Книга: Собрание сочинений. Том первый



Собрание сочинений. Том первый

Ярослав Гашек

Рассказы, бытовые юморески, 1901–1908 гг.

Ярослав Гашек

Время чем дальше, тем полнее выявляет подлинные масштабы творчества Ярослава Гашека, одного из крупнейших писателей XX века. В наши дни стало уже привычным встречать имя чешского юмориста и сатирика рядом с именами Аристофана, Сервантеса и Рабле. «Похождения бравого солдата Швейка» пользуются широкой популярностью во всех уголках нашей планеты. Образ Швейка вошел в галерею самых известных образов мировой литературы. Понятие «швейковщина» сделалось нарицательным подобно понятиям «донкихотство», «гамлетизм», «обломовщина», «хлестаковщина» и т. п. Созданный Гашеком новый комический тип оказался настолько выразительным и впечатляющим, что иногда к образу Швейка даже обращаются другие писатели, делая его героем своих произведений, перенося его в иную эпоху и среду, в другую обстановку, включая в новые сюжеты. Известна пьеса Брехта, который изобразил находчивого и неуязвимого Швейка в столкновении с гитлеризмом. Немало рассказов о Швейке было написано советскими писателями во время Великой Отечественной войны. В мировой литературе редко встречаются герои, имеющие подобное «бытование», подобную судьбу, чем-то похожую на судьбы фольклорных героев. Роман Гашека вообще какими-то сторонами близок народной эпике. В литературе XX века трудно назвать другое произведение, в котором царила бы такая же мощная стихия народного смеха. Аналогии отыскиваются скорее в искусстве Ренессанса, когда рождались комические эпопеи Сервантеса и Рабле, уходящие своими корнями в вековые пласты народного юмора.

В чем же секрет этого удивительного таланта?

Гашек меньше всего походил на «кабинетного» писателя, проводящего время над рукописями за письменным столом. Не только письменного стола, но и постоянного жилища на протяжении большей части жизни он вообще не имел. Ему доводилось писать и в шалаше, и на квартире у приятеля, и в шумной редакционной комнате, и в трамвае, и в переполненном кафе. И казалось, он вовсе не испытывал от этого неудобств. Писал он легко и быстро, словно шутя и как будто не утруждая себя. Рукописей почти не правил. Только что сочиненные страницы «Швейка» сразу пересылались в издательство, а себе автор оставлял всего несколько строк, чтобы помнить, на чем остановился.

Создается впечатление, что Гашеку незнакомы были муки слова, да и само это понятие вызывало у него скорее насмешливо-ироническое отношение. Он способен был поспорить, что в очередную фразу наполовину написанного рассказа вставит любое имя, которое предложат его собеседники, и при этом не нарушит стройности повествования. Рассказ «Инспектор из пражского института метеорологии» вообще был написан на пари и на заданную тему, причем писал его Гашек во время разговора и пререканий с собеседником. К концу разговора автор прочел готовый текст. В другой раз Гашек поспорил, что сочинит одноактную пьесу, в которой будет пять действующих лиц, и один сыграет ее на сцене. Шуточная пьеса «Чашка кофе» действительно была написана. Действие происходило в безлюдном кафе, куда поодиночке заходили и затем уходили, не дождавшись официанта, посетители, а официант каждый раз появлялся после того, как очередной посетитель уже покинул неприветливое заведение.

Гашек словно смеялся над самой серьезностью литературного творчества. Даже в начале своего писательского пути он был удивительно равнодушен к спорам своих литературных коллег о проблемах искусства, о секретах мастерства писателя, о новых художественных формах. Он явно предпочитал таким спорам путешествия в глухие уголки Словакии и общение с пастухами, бродягами и цыганами.

Означало ли все это облегченное отношение к литературному творчеству?

Были случаи, когда Гашек действительно обращал в шутку свои литературные занятия. Известно также, что часть рассказов и юморесок он писал для заработка и на самом деле не придавал им особого значения. Однако если бы к этому все и сводилось, мировая литература вряд ли пополнилась бы таким произведением, как роман о Швейке. Определяющим было другое.

Главным для Гашека в писательском труде была не работа за письменным столом, а интенсивное наблюдение жизни. Сам творческий процесс был у него как бы смещен на стадию восприятия окружающего. Когда он с легкостью импровизатора набрасывал страницы своих произведений, это был уже заключительный этап. Основная творческая работа совершалась раньше и шла непрерывно. Это и имел в виду один из его современников, писавший в своих воспоминаниях, что по сравнению с Гашеком его коллеги из литературных кругов скорее только «играли в литераторов», чем были ими. Могло казаться, что Гашек отвлекся на что-то другое, «однако весь комизм заключается в том, что он делал литературу гораздо интенсивнее, чем все мы; собственно, он был литератором, а мы всеми силами противились тому, чтобы целиком посвятить себя литературе»[1].

Всю свою жизнь Гашек провел на людях. В чешской литературе нет другого писателя, который так много общался бы с людьми. Мало таких писателей и в мировой литературе. Богатством своего жизненного опыта он напоминает Горького и Марка Твена. Недаром он так любил этих писателей. Творчество Гашека вырастало из редкого обилия жизненных впечатлений. Бесконечные странствия в молодые годы; полубездомная жизнь редакционного работника и репортера, досконально знавшего ночную Прагу, быт трактиров, кабачков, городских низов; участие в политическом движении анархистов и знакомство с рабочей средой; военная служба, когда писатель очутился в гуще солдатской массы; фронт, лагеря для военнопленных; пребывание в добровольческих чехословацких частях в России; политработа в Красной Армии и двухлетний боевой поход из Поволжья и Приуралья до Енисея. И все это в переломную эпоху, в годы общественного брожения начала века, во время мировой войны, революции и гражданской войны в России, когда все было сдвинуто с привычных мест, когда пришли в движение целые страны, народы, классы, миллионы людей. Перед глазами Гашека прошли тысячи и тысячи людей, человеческих типов, характеров. Он был свидетелем бесчисленного множества событий, эпизодов, поступков, судеб. Один восточный мудрец говорил, что человек богат встречами. Бездомный чешский сатирик был в этом смысле одним из самых богатых писателей в истории мировой литературы. Жизненного опыта Гашека хватило бы, наверное, на десяток писателей. При этом его отличала необыкновенная наблюдательность.

О неутолимой страсти наблюдать, жившей в душе Гашека, не раз писали его современники. Жена писателя Ярмила Майерова, отмечая, что в его произведениях выведены сотни человеческих типов, главное значение придает как раз его редкой любознательности. Особый интерес Гашек питал к необычным людям. «Найдя человека, представляющего собой интересный тип, он становился трудолюбивым муравьем. Слушал, выспрашивал, располагал к себе, дразнил и ранил, чтобы узнать, как поведут себя в разных ситуациях люди разного склада. У Гашека было мало настоящих друзей, но он познал сотни человеческих типов, и каждый считал его своим другом»[2].

О том, насколько хорошо Гашек знал людей, может дать представление, например, рассказ одного из его необычных знакомых — бродяги и вора Ганушки, который попытался вначале поведать Гашеку приукрашенную историю своей жизни и очень удивлялся, что Гашек сразу чувствовал неправду. Стоило Ганушке слукавить, Гашек немедленно останавливал его и сам принимался рассказывать, как все было на самом деле. И ни разу не ошибся. «Не знаю, каким образом, но он все угадывает, — недоумевал Ганушка. — Говорят, ученый, мол, голова! Да ведь другой тоже ученый, а лопух лопухом»[3].

В творчестве Гашека удивительно мало следов литературных влияний. Он прекрасно знал литературу, но шел всецело от жизни. Превыше всего он ценил самостоятельно добытую истину, собственное знание жизни. «Гашек был человеком, который умел видеть мир, — сказал Карел Чапек. — Многие о нем только пишут»[4].

Механизм творчески познавательного освоения действительности имел у Гашека свои особенности. Он в высшей степени обладал способностью видеть противоречия — противоречия событий, явлений, поведения людей, противоречия между формой и содержанием, видимостью и сутью, показными мотивами и скрытыми побуждениями, целью и средствами, ходячими представлениями и истинным положением вещей и т. д. Чуткость к подобным противоречиям вообще необходимая предпосылка юмора и сатиры, основу которых и составляет обнажение скрытых и замаскированных несоответствий.

Эффект комического возникает, когда то или иное явление (поведение человека, тип общественных отношений), претендующее на то, чтобы выступать в качестве носителя определенной ценности, оказывается ее противоположностью, когда, например, за внешней преданностью высоким идеалам обнаруживаются низменные побуждения, служение благородным целям оборачивается корыстью, и т. п. Люди смеются, когда мнимый носитель ценностей предстает вдруг развенчанным, разоблаченным и падает в глазах окружающих. Смех — всегда столкновение двух оценок, в котором одна терпит сокрушительное поражение. Смех — всегда в какой-то мере победа, при этом молниеносная победа. Природа комического предполагает эффект неожиданности. Последняя не только с особой силой дает почувствовать несовпадение обличил и содержания (когда то, что казалось одним, оказывается вдруг совсем другим), но и как бы позволяет застичь врасплох. Сатира — это внезапное срывание масок, внезапное посрамление. Этим искусством и владел в совершенстве Гашек.

* * *

Гашек родился в Праге 30 апреля 1883 года в семье малообеспеченного учителя. Уже в детские годы, во многом предоставленный самому себе, будущий писатель имел богатую возможность познакомиться с жизнью улицы и городских дворов, в полную меру насладиться мальчишескими проказами. Гашеку было всего тринадцать лет, когда умер отец. Ученье пришлось оставить. Мать устроила сына мальчиком в дрогерию (нечто среднее между москательной лавкой и аптекой). Вращаясь среди мелкого городского люда и люмпен-пролетариев, Гашек еще ближе узнал жизнь плебса и нравы улицы, многое переняв от ее образа мыслей и представлений, в частности от насмешливо-неприязненного отношения к солидной, респектабельной публике, богачам, полиции… Через некоторое время Гашеку все же удалось поступить в коммерческое училище. Окончив его, он устроился на службу в банк. Однако из чиновничьего и мещанского мира его неудержимо потянуло на вольный простор. Вскоре он бросает работу, чтобы продолжить свои странствия, начатые еще в студенческие годы.

В склонности к путешествиям не последнюю роль сыграло стремление начинающего писателя исходить в литературном творчестве из собственного наблюдения жизни. Образцом в этом отношении послужил для него Горький. Друг Гашека Ладислав Гаек, вспоминая о его юности и литературных увлечениях, писал позднее: «Гашек очень любил русских авторов и сам имел гак много общего с Максимом Горьким. Мы хотели жить по-русски». И дальше: «Я уже сказал, что мы хотели жить по-русски. Мы хотели по-настоящему познать жизнь и писать о ней так, как мы сами ее познали»[5].

В обществе таких же, как он, студентов, случайных попутчиков, нищих, бродяг, иногда пользуясь покровительством и помощью местных патриотических обществ и провинциальных меценатов-краеведов, временами нанимаясь на поденную работу, ночуя в стогах или у пастушеского костра, в ночлежках для бродяг, а то и в полицейских участках, Гашек в течение нескольких лет исходил всю Австро-Венгерскую империю, а отчасти и соседние страны. Он побывал в Словакии, Венгрии, Галиции, Южной Польше, на Балканах, в Венеции, в Баварии. Попытался даже однажды перейти границу России.

Эти путешествия дали материал для многих рассказов Гашека 1901–1904 годов, а отчасти и для более поздних. Почти все они написаны по живым впечатлениям и нередко несут на себе печать очерковости, но при этом Гашек стремится к сюжетной обработке материала. От более поздних, остросатирических произведений эти рассказы отличаются мягким, юмористическим звучанием. Однако тема социальных противоречий и столкновений часто отзывается и трагической нотой («Смерть горца», «Над озером Балатон» и др.). Нередко стремление писать о жизни без прикрас сопровождается развенчанием книжной романтики, иногда доходящим до натуралистического эпатажа читателя. Вместе с тем в произведениях чувствуется любование народной жизнью, чаще всего окрашенное добродушным юмором. Писателя манят цельные и непосредственные натуры, люди, страстные в любви и ненависти, в горе и веселье (рассказы «Гей, Марка!», «Разбойник из Магуры», «Ослик Гут», «Умер Мачек, умер»). Внимание автора привлекают изгои общества — бродяги, цыгане, их стихийный бунт против притеснений.

Бунтарские настроения, дух протеста против социального и национального гнета были свойственны и самому Гашеку. В 1904–1907 годах писатель оказывается тесно связанным с движением чешских анархистов. В анкете, заполненной в 1920 году в Советской России, отвечая на вопрос, где и в какой партии ранее состоял, Гашек напишет: «Жижков (район Праги. — С. Н.) с 1905 г., организация независимых] социалистов (анархо-коммунистов)»[6].

Широкое распространение анархизма в Чехии в конце XIX — начале XX века объяснялось отчасти тем, что руководство чешской социал-демократии сводило тогда почти всю партийную деятельность к борьбе за реформы. Кроме того, оно во многом игнорировало национальный вопрос, который имел особую остроту для угнетенных народов Австро-Венгерской империи. Все это толкало к анархизму как раз наиболее революционно настроенные слои общества, наиболее радикальных противников существующего строя, монархии, социального и национального гнета. (Значительная часть чешских анархо-коммунистов влилась позднее в компартию, созданную в 1921 году.)

В зарождении интереса Гашека к анархизму могли сыграть известную роль и семейные традиции. Дед писателя, участник революционной борьбы 1848 года в Чехии, по преданию, лично встречался с Михаилом Бакуниным и даже помогал устраивать его побег из Австрии. Сам Гашек одно время даже подписывался в письмах к своей возлюбленной именем, позаимствованным у Бакунина — «Миня», «Митя» и т. д. Знаком был чешский писатель и с сочинениями Кропоткина.

В течение нескольких лет Гашек отождествлял анархизм с подлинной революционностью. Он работает в редакциях анархистских журналов «Омладина», «Нова Омладина», «Худяс» («Бедняк»), «Комуна» («Коммуна»), участвует в манифестациях анархистов, одно время ведет агитационную работу среди горняков на севере Чехии и среди чешско-моравских текстильщиков, распространяет листовки и воззвания. Агенты тайной полиции доносили о нем как об «особо опасном анархисте». В 1907 году после стычки с полицией во время первомайской демонстрации он целый месяц провел в заключении.

В своей политической деятельности Гашек нередко пользовался и оружием смеха. Противодействуя властям, он предпринимал иногда и довольно рискованные акции. Биограф писателя В. Менгер рассказывает, например, что в 1907 году в редакцию журнала «Комуна» был подослан шпик, который выдавал себя за известного тогда итальянского анархиста, якобы только что прибывшего в Прагу и желавшего сблизиться с чешскими революционерами. Гашек очень быстро раскусил провокацию. Вечером того же дня тайный агент полиции был обнаружен у подъезда пражского полицейского управления. Он был одет в женское платье и находился в состоянии сильного опьянения. На груди у него была приколота записка: «Компаньонам тайного политического департамента Гельнеру и Славичку дарим этого урода для зоологического сада при императорском замке в Вене»[7]. Под текстом стояла подпись знаменитого основателя немецкой фирмы по продаже диких животных Гагенбека. Инициатором и одним из исполнителей этой дерзкой операции, техника которой осталась неизвестной, был Гашек. Судя по всему, к подлинному происшествию восходит и рассказ о том, как Гашек вместе со своими друзьями обвинил в крамольных, антиправительственных речах сыщика, который попытался в кафе втереться в их общество.

Анархизм не мог дать Гашеку должного представления об эффективных путях борьбы. Проницательная критика реформизма сопровождалась у него недоверием ко всей деятельности социал-демократической партии. Но сближение с рабочей средой, с оппозиционно настроенными политическими кругами утвердили его в понимании несправедливости существующего строя, в том, что прогнившую социальную и политическую систему невозможно улучшить никакими реформами. Мысль о том, что «нужно наконец преподать урок эксплуататорам пролетариата»[8], не раз повторяется в его статьях, фельетонах, рассказах.




С 1904 года начинается новый период и в литературной деятельности Гашека, который продлится вплоть до мировой войны. Обострялась социальная зоркость писателя, менялись характер и тональность творчества. На первый план выступает беспощадная, острая, резкая сатира, нередко проникнутая духом вызова и эпатажа. Внимание писателя привлекает теперь главным образом жизнь города, где с особой силой проявлялись классовые и политические противоречия. В поле его зрения — социальный и национальный гнет, вся система полицейско-бюрократического насилия, армия, церковь, буржуазная мораль, практика псевдонародных партий, мещанский быт и психология. Писатель демонстрирует прямую взаимозависимость богатства одних и бедности других, произведения насыщаются резко контрастными красками. В одном из таких рассказов Гашек изобразил, например, трагическую гибель рабочих-шахтеров и одновременно веселый банкет с музыкой и фейерверками, устроенный женой шахтовладельца «в пользу семей погибших». На таких же саркастических контрастах построены рассказы «История поросенка Ксавера», «Юбилей служанки Анны» и многие другие. Некоторые публицистические выступления Гашека, особенно 1904–1907 годов («О балах», «Время всеобщего подорожания», «Пражский муниципалитет», «Новый год», «Канун поста» и др.), в чем-то уже предвосхищают послевоенную публицистику Ю. Фучика, расцвет которой падает на 20–30-е годы, — настолько сильно раскрыт в них антагонизм классовых интересов народа и верхов. В отдельных рассказах («Клинопись», «Наш дом», «Удивительные приключения графа Кулдыбулдыдеса») звучат предсказания грядущей революции во имя установления социального равенства, социалистического строя.

Наверное, нет ни одной сферы государственно-бюрократической системы Австро-Венгерской империи, которая не подвергалась бы осмеянию в творчестве Гашека. Читатель встречает в его рассказах и образ слабоумного монарха, и целую вереницу образов тупоголовых и алчных министров, чиновников, судей, жандармов, сыщиков, цензоров. Бичует Гашек своекорыстие церкви, развенчивает кощунство буржуазной благотворительности, высмеивает мещанство.

Очень часто обличительные статьи, фельетоны, сатирические портреты, карикатуры, памфлеты, а иногда и рассказы Гашека рождались как отклики на конкретные факты и события, возникали в полемике, были направлены против конкретных лиц — политических деятелей, партийных лидеров, депутатов парламента, редакторов газет и т. д. Среди политиков, которых он заклеймил в своей сатире, немало крупных и влиятельных политических деятелей того времени. Некоторые из них встали позднее у кормила власти в буржуазной Чехословацкой республике (Крамарж, Клофач, Соукуп и др.).

Гашек был способен напечатать в сатирическом журнале язвительное письмо министру финансов Австро-Венгрии, изложив в нем проект введения налога со смерти и похорон, который при жизни взимался бы с каждого подданного. Он мог высмеять лидера крупнейшей буржуазной партии в Чехии Крамаржа (впоследствии он стал главой первого буржуазного правительства Чехословакии), обыграв его выступление в печати на тему «Бумажные деньги в Австрийской империи» и заявив, что деньги вообще составляют главный предмет его интересов.

Сатирические произведения Гашека впитали в себя атмосферу враждебно-насмешливого отношения народных масс, плебса, улицы ко всей социальной системе и морали господствующих классов. В одном из рассказов судебный исполнитель, явившийся отбирать у крестьянина корову и перепуганный гневом крестьян, предпочитает выдать себя за вора, чем признаться, что он официальное лицо. В рассказе «Дедушка Янчар» автор повествует о безногом нищем, который, вознамерившись совершить какой-нибудь проступок и попасть на зиму в тюрьму, чтобы не думать о куске хлеба и немного отогреться, с негодованием отвергает вариант с кражей как аморальный, но сразу принимает совет друзей: совершить публичное оскорбление имени царствующей особы.

Демократические герои Гашека часто оказываются по-своему активными. Передана их живая готовность «насолить» властям, посодействовать любой неприятности должностного лица. На пути всех этих «отцов народа», сановных особ, продажных депутатов, блюстителей порядка, сыщиков, офицеров, церковнослужителей то и дело оказывается веселый плебей, который путает им карты и делает их посмешищем в глазах публики. В произведениях Гашека звучит вызывающий и непочтительный смех народных низов, выходящих из повиновения хозяевам жизни.

Зоркая наблюдательность позволила Гашеку в 1907–1908 годах разглядеть неэффективность и анархистского движения, которому не хватало ни ясности в способах борьбы, ни силы и последовательности, ни успехов в противодействии «государственному деспотизму». К тому же среди анархистов оказалось немало позеров и честолюбцев. В одном из лидеров чешских анархистов Гашек даже заподозрил провокатора, что впоследствии и подтвердилось.

Разочарование в анархизме и отход от этого движения не означали, однако, что писатель смирился с существующей социально-политической действительностью. Его обличение направлено теперь одновременно как против существующего социального строя, так и против соглашательских или неспособных к широким практическим действиям политических партий и течений, против подмены борьбы фразерством и корыстными устремлениями.


Собственная жизнь Гашека складывалась нелегко. Его преследовала неустроенность и вечные поиски постоянной работы, которые осложнялись его нежеланием приспосабливаться к мещанскому образу жизни. Еще с 1906 года очень близким человеком стала для Гашека начинающая писательница Ярмила Майерова, с которой его связывало большое, глубокое чувство. Однако родители Майеровой противились браку дочери с малосостоятельным литератором и беспокойным анархистом. Только в 1910 году удалось наконец получить их согласие. И все же необеспеченность Гашека и конфликт с мещанским окружением жены привели спустя два года к разрыву. После этого он жил один, сотрудничая в разных редакциях и не имея постоянного угла. Иногда он ютился даже в редакциях, в которых служил, или поселялся у кого-либо из друзей. Сын угнетенного народа и представитель социальных низов, часто чувствовавший себя отверженным, Гашек знал моменты трудных психологических состояний, иногда отмеченных даже печатью трагизма.

Вместе с тем его неизменно поддерживало уже само сознание силы смеха, а также ощущение не только несостоятельности, но и обреченности того абсурдного мира, который он порицал и бичевал. И если в некоторых произведениях писателя можно иногда почувствовать подспудную горечь, то преобладающей в его творчестве была все же веселая тональность. Смех Гашека наполнен радостным торжеством развенчания.

Гашек был художником-сатириком не только в литературе, но и в жизни. Отличаясь поразительной способностью мгновенно оценить ту или иную ситуацию и ее комические возможности, он любил вмешаться в нее, проявить и заострить смешную сторону происходящего. Бесчисленные веселые истории, связанные с именем Гашека и делающие его образ почти легендарным, нередко представляют собой, собственно говоря, не что иное, как своего рода художественные произведения, созданные, так сказать, непосредственно на жизненном материале.

Нередко такое творчество «на людях» занимало Гашека не меньше, а иногда, может быть, и больше, чем собственно литературные сочинения. И даже его постоянное участие в компаниях, в кафе и погребках, где он обычно оказывался душой общества и выступал в роли и провоцирующего слушателя, и рассказчика, и комментатора-комика, и конферансье-организатора «юмориады», вызывалось не только стремлением почувствовать себя раскованным, но было для него тоже своего рода творчеством. Образ жизни Гашека в довоенные годы был связан со средой пражской богемы, где любили всевозможные веселые затеи и импровизации, застрельщиком которых очень часто оказывался и Гашек. Благодаря этому он приобрел даже репутацию непонятного и чудаковатого человека, от которого можно ожидать всяких выходок и у которого часто не поймешь, где он ведет себя серьезно, а где шутит и разыгрывает публику. В глазах мещан его поведение действительно выглядело порой странным и эксцентричным, тем более что он не упускал случая подразнить самолюбие обывателей, не скрывая своего презрения к условностям мещанской морали. Он даже как будто поощрял распространение всевозможных слухов и рассказов о себе, в которых представал в странном виде. Надо сказать, что репутация чудака и гуляки в некоторых отношениях и устраивала Гашека, находившегося на примете у тайной полиции. Эта маска — кстати, тоже своего рода художественный образ — давала ему возможность и в устных импровизациях, и в литературном творчестве осмеивать такие стороны жизни, на которые другие не отваживались посягать. Л. Гаек отметил однажды, что любой другой поплатился бы тюрьмой за сотую долю того, что безнаказанно позволял себе Гашек. Правда, помимо мифа, созданного о себе, добрую службу Гашеку сослужило и обилие псевдонимов, которыми он подписывался. Их было у него чуть ли не сто.

О том, насколько органичной стала постепенно для Гашека атмосфера постоянной юмористической игры, насколько ярок был его талант импровизатора и актера, для которого рамки литературы нередко оказывались тесными, свидетельствуют и его любительские выступления в кабаре. Вместе со своими друзьями — среди них были и артисты — он с удовольствием устраивал спектакли, для которых наскоро сочинялись пьесы. В других случаях он выступал с импровизированными шуточными речами и т. д.

Особенно увлекали Гашека веселые мистификации и розыгрыши. Многие поступки из его жизни до сих пор известны как бы в нескольких версиях, в нескольких толкованиях. Биографы Гашека до сих пор ломают голову, не зная, совершал он тот или иной поступок всерьез или же разыгрывал публику. Со временем Гашек перенес стиль «первоапрельского» юмора в свои литературные занятия. Особенно памятна история редактирования им журнала «Мир животных». Владельцем его был издатель-частник В. Фукс, содержавший также звероферму. Заняв в 1909 году должность главного редактора, Гашек начал вскоре обогащать земную фауну, придумывая новых представителей животного царства и приписывая известным животным неслыханные ранее повадки и свойства. Так появились сообщения о шестикрылой мухе (третья пара крыльев понадобилась ей, чтобы обмахиваться, как веером), об открытии праблохи, об обезьянах мандрилах, которые будто бы имеют склонность влюбляться в дочерей смотрителей зоопарков, и даже о «волкодлаках», т. е. волках-оборотнях (вурдалаках), которые якобы имеются в продаже на ферме Фукса. В одном из номеров журнала Гашек сообщал, что новый редактор журнала Гаек каждый день вместо утренней гимнастики проводит сеанс борьбы с взрослым бенгальским тигром. Помещено было и соответствующее изображение…

Все подобные сообщения включались в серьезный контекст журнала, и делалось это таким образом, что читатель рисковал попасть впросак, как не поверив, так и поверив экзотическим сведениям. Гашек ухитрялся преподносить в духе веселой выдумки и розыгрыша даже сообщения в рубрике происшествий, которую он вел какое-то время в одной из газет.

Но все это, конечно, бледнеет по сравнению с сатирическими акциями Гашека, имевшими политическую направленность. Самой грандиозной из них была инсценировка создания новой партии — «партии умеренного прогресса в рамках закона». Ироническая формула, вобравшая в себя как бы вывернутое наизнанку представление о сущности и миссии подлинно прогрессивной, революционной партии, родилась в окружении Гашека еще в 1904 году. Но основной спектакль был разыгран позднее, в 1911 году, во время дополнительных выборов в австрийский парламент в одном из пражских избирательных округов. И по масштабам замысла, и по числу участников, и по огласке это была уже целая пародия-эпопея.

Основные события развертывались в кафе, где регулярно собиралась публика, среди которой задавали тон Гашек и его друзья. Гашек играл роль лидера партии и кандидата в парламент, выступал с импровизированными речами, «обосновывая» преимущества умеренного прогресса и трепетного почитания законов, призывал усилить строгости по отношению к беднейшим слоям народа, возродить инквизицию и рабство и т. п. Одной из излюбленных была тема «национализации дворников». Гашек предлагал взять их на государственное обеспечение (пражские дворники, державшие ключи от подъездов жилых домов, часто использовались полицией в качестве осведомителей).

В своих пародийных выступлениях Гашек широко прибегал к всевозможным ораторским приемам, демагогическим выпадам, использовал соответствующую лексику и фразеологию, комментировал возгласы из публики и т. д. Был сочинен манифест партии, призывавшей придерживаться только умеренного прогресса и только в рамках закона, а также гимн, который исполнялся каждый раз перед началом основного шутейного действа. В день выборов были расклеены плакаты (Гашек получил несколько голосов, вписанных его друзьями в бюллетени). Вся эта буффонада была насквозь проникнута духом озорной пародии на безвредные для власть имущих соглашательские партии, насыщена иронией по отношению к существующему политическому строю.

Годом позже Гашек написал книгу «Политическая и социальная история партии умеренного прогресса в рамках закона». Однако издатель, взявшийся выпустить ее, в конце концов так и не осмелился это сделать. Затерявшаяся рукопись стала доступной лишь в 30-е годы. Юлиус Фучик, высоко оценивший это произведение, напечатал часть глав из него в газете «Руде право». Но затем рукопись вновь оказалась в частных руках и только чудом не погибла во время второй мировой войны. Лишь в 60-е годы, спустя полсотни лет после создания, это произведение Гашека, второе после «Швейка», и по объему и по художественному уровню, наконец увидело свет. В настоящем Собрании сочинений оно впервые воспроизводится в полном виде на русском языке.

Книга представляет собой фрагментарное юмористическое повествование о возникновении и деятельности «партии» (включены некоторые речи Гашека, «манифест» и т. д.), а также «хронику» похождений неунывающей гашековской компании, искавшей в озорной клоунаде и оппозиционном вызове освобождения от плена мещанской морали и гнетущей официальной атмосферы. Кроме того, книга содержит десятки портретов участников и современников «движения», в роли которых Гашек изобразил главным образом своих друзей и знакомых, подчинив и эти зарисовки общему пародийному замыслу.

Писатель иронизировал над бесхребетностью и мелкотравчатостью чешских политических партий, над их чисто внешней и поверхностной оппозиционностью. В его замысел входило изобразить людей, которые были совсем не теми, кем хотели казаться, не борцами за прогресс и свободу, а завсегдатаями пивных, фразерами, мелкими честолюбцами и плутами. Схватывая какие-то черточки характеров и поведения реальных лиц (все они выступают в книге под собственными именами), Гашек заострял и развивал их прямо-таки с эпиграмматическим блеском. Нередко это были далеко не безобидные характеристики. Однако игра есть игра. И Гашек отдавался ей в полной мере. Некоторые из будущих «героев» книги, прослышав о замысле нового сочинения, даже обращались к автору с просьбами не писать о тех или иных вещах, касавшихся их лично. Гашек с неподражаемым озорством рассказал затем в своей книге и об этих их просьбах, использовав и этот материал для веселых характеристик.

Во многих главах речь шла непосредственно о политике. С первых же страниц книги перед читателем появляется, например, могучая фигура «борца» за права угнетенного народа» Климеша, который рвется на Балканы на помощь восставшим братьям славянам и даже носит устрашающую форму «воеводы», но потом оказывается редким трусом. Глубокой иронией проникнута глава «Революционер Зиглозер», посвященная бывшему участнику радикального движения «Омладины», который предпочел затем вольнолюбивым увлечениям своей молодости торговлю коньяком и научился ловко использовать былую принадлежность к радикальным кругам в интересах торговой рекламы. Великолепна характеристика «этических анархистов» Магена и Маха — этих, по ироническому определению Гашека, «чешских якобинцев», — один из которых якобы признался однажды в своих стихах:

Для будущих подвигов силу и волю

мы черпали больше всего в алкоголе.

(Перевод мой. — С. Н.)

Иногда Гашек разыгрывает читателя, рисуя и себя в качестве достойного приверженца умеренного прогресса в рамках закона. Например, свой разрыв с анархизмом он «объясняет» наставительной беседой, которую с ним будто бы провели в полиции, пригрозив репрессиями, после чего он якобы и основал партию умеренного прогресса в рамках закона. И в самом деле, что может быть красноречивее образа основателя партии, создающего ее чуть ли не по совету тайной полиции?



С политической сатирой в книге соседствуют многочисленные юмористические шаржи на всевозможных графоманов и хвастунов, псевдопоэтов, критиков (то слащаво умильных, то свирепых как «заплечных дел мастера»), ремесленников от мира искусства, завсегдатаев богемных компаний, меценатствующих мещан и т. д. И сквозь все это просвечивает метко схваченный колорит времени. Юлиус Фучик назвал книгу Гашека «блестящей сатирической историей чешской жизни последних лет перед войной».

Нельзя не сказать об оригинальности художественной формы этого произведения, непринужденности остроумного повествования, экономности лепки сатирического портрета и особенно о виртуозном использовании своеобразного приема разыгрывания читателя.


Особое место в творчестве Гашека занимала антивоенная, антимилитаристская тема. Одним из первых в чешской литературе он выступил с развенчанием наполеонизма. В 1913 году в статье «Цена славы» он выразил резкое возмущение тем, что школьные учебники истории часто превращаются в прославление деятелей, проливших реки крови. В этом смысле для него были равны Рамзес Второй, Александр Македонский, Ганнибал, Цезарь, Аттила, Тамерлан и Наполеон. Все они, по мысли Гашека, заслуживают не славы, а глубокого порицания и позора. О Наполеоне он писал: «В сердце каждого культурного человека воспоминание о миллионах семей, которые он уничтожил, о потоках крови и пожарах, о слезах и плаче сотен тысяч людей неизбежно должно вызвать чувство великого сожаления, что вообще родился этот коротышка корсиканец. Я всегда с отвращением отворачивался от его портрета, от его наглой фигуры позера со скрещенными на груди руками… После того как человечество достигнет такого уровня развития, когда наконец умолкнет звон мечей, оно с горькой усмешкой будет удивляться убогим умам, которые культивировали такие глупые представления о том, кого надо считать великим и славным»[9].

С протестом против милитаризма было связано и появление в творчестве Гашека образа Швейка. В 1911 году в журнале «Карикатуры» были напечатаны пять рассказов, в которых впервые появился герой, носящий это имя. Годом позднее писатель издал их отдельной книжкой под названием «Бравый солдат Швейк». Образ был задуман как сатирическая пародия на идеал верноподданного солдата. В основу рассказов положена мысль о том, что настоящим верноподданным солдатом в австрийской армии может быть только слабоумный. За естественную норму иронически принимается нежелание чехов служить в австро-венгерской армии, а читателю демонстрируется психическая аномалия — идиотское рвение героя служить государю императору «до последнего вздоха». Ни заключение медицинской комиссии, признавшей Швейка непригодным к военной службе, ни пятидневные обкладывания его льдом в больнице, ни взрыв на пороховом складе, где он служил, ни прикомандирование в воздушный флот, где он то и дело попадает в авиакатастрофы, не могут выбить у него из головы безумного желания служить государю императору. Герой одержим «экзальтацией мученичества», как определил ее автор. Чешский исследователь творчества Гашека Р. Пытлик пишет об образе Швейка: «Иронический смысл его поведения вытекает из того, что речь идет о гротескной фигуре, об обыкновенном идиоте, о слабоумном, освобожденном медицинской комиссией от военной службы. Чем серьезнее он воспринимает свои обязанности, тем последовательнее высмеивает и дискредитирует армию»[10].

Образ Швейка в рассказах Гашека многими чертами предвосхитил одноименного героя будущего романа, получившего всемирную известность. Однако эти образы и разнятся между собой. В рассказах еще слабо выражена двусмысленность поведения героя. Именно эта черта будет развита Гашеком впоследствии — сначала в повести «Бравый солдат Швейк в плену» (1917), а затем в романе, где за рвением героя угадывается уже не экзальтация мученичества, а шутовская мистификация и плутовство. Герой теперь не слабоумный, а скорее играет слабоумного, хотя играет так самозабвенно, что не распознаешь, где глупость, а где игра. Сатирический пародийный образ как бы облечен теперь в маскарадный костюм комической мистификации.

* * *

Мировую войну Гашек встретил с теми же чувствами, что и миллионы его соотечественников, никак не горевших желанием проливать кровь за интересы Австро-Венгерской империи, поработившей их родину. Еще Ф. И. Тютчев назвал лоскутную империю Габсбургов Ахиллесом, у которого «везде пята». Почти все народы, населявшие ее, оказались в ее составе отнюдь не по своей воле и никогда не питали почтения ни к августейшему дому Габсбургов, ни к так называемой «общей родине». Страну раздирали центробежные тенденции. Декорум напыщенной официальной пропаганды, внушительность полицейско-бюрократического аппарата являли собой резкий контраст настроениям подданных и вызывали у них скорее иронию и насмешку. Казалось, и сам возраст престарелого монарха, занимавшего трон почти семьдесят лет (с 1848 г.), олицетворял дряхлость империи.

Гротескная ситуация сложилась во время мировой войны, когда разношерстную солдатскую массу послали воевать за интересы этой пресловутой монархии. Солдат-славян (а славянское население составляло в стране большинство) принуждали воевать против родственных народов — русских, украинцев, сербов, с которыми их связывали не только симпатии, но отчасти и надежды на освобождение от национального гнета. Не удивительно, что войска отнюдь не пылали энтузиазмом. Атмосфера, царившая на фронте и в тылу, хорошо передана в романе Гашека о Швейке.

Еще при отправке в армию многие чехи не мечтали ни о чем другом, как поскорее сдаться в плен или даже сражаться на противоположной стороне. Да и Гашек, уезжая на восточный фронт, подарил одному из знакомых книгу своих рассказов с выразительной надписью: «Через несколько минут я уезжаю куда-то далеко. Может, вернусь казацким атаманом. Если же буду повешен, пошлю тебе на счастье кусок веревки»[11].

Попав на фронт, при первой же возможности он сдается в плен. Это произошло 24 сентября 1915 года. Пять лет Гашек пробыл в России. Вначале он был отправлен в лагерь для военнопленных под Киевом, затем в село Тоцкое под Бузулуком. Весной 1916 года в лагерь пришла весть о наборе в чехословацкие добровольческие части, которые должны были воевать против Австро-Венгрии. Еще в 1914 году на Украине возникли отдельные небольшие чехословацкие воинские подразделения, созданные по инициативе чехов и словаков, живших в России. Позже в эти части вступали и военнопленные. Были сформированы сначала два полка, затем Чехословацкий корпус. Воодушевленный идеей борьбы против Австро-Венгерской империи, Гашек записывается добровольцем и активно включается в патриотическую агитацию среди чехословацких военнопленных. С этой целью он посещает даже больничные бараки. Вскоре и сам он заразился и заболел тифом. После выздоровления его направляют в Киев. Здесь некоторое время он служит писарем в штабе, периодически выезжая на фронт и участвуя в боях. На Украине возобновляется и его литературная деятельность. Печатался он главным образом в газете «Чехослован», издававшейся в Киеве на чешском языке. Статьи, памфлеты, рассказы Гашека этого времени направлены против Австро-Венгерской империи, проникнуты призывами к действию. Рассказ «Портрет императора Франца-Иосифа» стал известен даже по другую сторону фронта и привлек внимание военных австрийских властей, которые завели на Гашека специальное судебное дело.

Очень много Гашек размышляет о судьбе своей отчизны, о путях чехословацкого политического движения и активно участвует в обсуждении этих вопросов в печати, на митингах, в различных войсковых комитетах.

Гашек восторженно встретил февральскую революцию, увидев в падении русского самодержавия предвестие близкого краха и ненавистной габсбургской монархии. Он включается в движение за установление республиканского строя в будущей Чехословакии, которое началось в добровольческих войсках, выступает против «идейного мещанства», карьеристских устремлений и борьбы за власть в руководстве чехословацких частей. Летом 1917 года в Киеве выходит повесть Гашека «Бравый солдат Швейк в плену», в которой высмеивалась австро-венгерская военщина. В повести намечен сюжет, развитый позже в романе о Швейке.

Октябрьскую революцию Гашек принял не сразу, сбитый вначале пропагандой руководства Чехословацкого корпуса, которое старалось сыграть на национальных чувствах чехов и словаков и противопоставить их стремление к борьбе против австрийского гнета мирной политике советской власти. Однако вскоре писатель более обстоятельно познакомился с социально-политической программой большевиков и понял истинный смысл революционных событий.

Еще летом 1917 года Чехословацкий корпус стал подчиняться чехословацкому Национальному совету, созданному в Париже. Этот совет принял позднее решение об отправке чехословацких войск из России во Францию. Так как Советская Россия после Брест-литовского мира находилась в состоянии нейтралитета, а в Европе продолжалась война, решено было, что корпус будет эвакуирован через Сибирь. Однако западные державы надеялись использовать действия корпуса как предлог для интервенции в Советскую Россию. В руководстве чехословацкого войска также вызревали авантюрные планы выступления против советской власти.

В марте 1918 года, полностью разойдясь с политикой командования корпуса, Гашек покидает чехословацкие части и пробирается в Москву. Здесь он слушает Ленина, встречается с создателями Чехословацкой коммунистической секции РКП (б), его революционные убеждения быстро крепнут. В коммунистическом движении он увидел реальную силу способную смести старый мир. В революционной борьбе русского пролетариата он нашел то, что некогда не мог найти в политическом движении чешских анархистов. Вступив в коммунистическую партию, Гашек все свои силы отдает революции. Уже в первом номере газеты «Прукопник» («Зачинатель»), которую начали издавать в Москве чехословацкие коммунисты, появляется его статья «Чешскому войску. Зачем ехать во Францию?», в которой он обвиняет руководство Чехословацкого корпуса в контрреволюционных замыслах и обращается к чехословацким солдатам с призывом «помочь русскому народу укрепить республику Советов, от которой исходят лучи освобождения для всего мира и для нашего народа»[12].

В апреле 1918 года Гашек был направлен в Самару, где занимался агитационной работой среди чехословацких войск и формированием добровольческих чехословацких отрядов Красной Армии. Здесь его застала весть об антисоветском мятеже Чехословацкого корпуса. Началось наступление белогвардейцев и белочехов на Самару. Полевой суд чехословацкого войска выдал ордер на арест Гашека по обвинению «в многократной измене государственным интересам чехословацкой нации». «Строжайше приказывалось» арестовать его, «где и когда бы он ни появился» и «под усиленной охраной доставить в полевой суд»[13]. Окажись Гашек тогда в руках белочехов, его неминуемо ждал расстрел. После взятия Самары Гашек около трех месяцев вынужден был скрываться в окрестных деревнях. Лишь в сентябре в освобожденном Симбирске он смог вновь присоединиться к частям Красной Армии. Вместе с героической Пятой армией, громившей Колчака и белочехов, он прошел тысячеверстный боевой путь от Бугульмы до Иркутска.

Писатель вел в армии разностороннюю и напряженную партийно-политическую работу. Он был помощником коменданта города Бугульмы, заведовал походной типографией, редактировал армейские газеты, был организатором митингов, собраний, бесед и концертов, выступал с лекциями и докладами, писал статьи и воззвания, развернул большую организационно-политическую деятельность. В статье «Международное значение побед Красной Армии» он писал: «…Рати всемирной буржуазии отступают с потерями на русском фронте. Вести о победах Красной Армии в России приносят подъем всему, что завтра разыграется на Западе… С Востока на Запад Европы идет волна революции. Она уже разбудила сотни миллионов людей, она сорвала короны с Карла Габсбурга и Вильгельма Гогенцоллерна»[14].

Не оставлял Гашек и своего излюбленного оружия — сатиры. В сатирических рассказах и фельетонах, которые он пишет теперь на русском языке, обличались белогвардейцы, эсеры, интервенты, контрреволюционная буржуазия и духовенство. Отличительные черты его фельетонов этих лет — гротескная карикатурность и плакатность образов, публицистическая обнаженность идеи.

Со временем Гашек стал возглавлять практически всю работу с военнопленными иностранцами, сотни тысяч которых скопились в районе военных действий Пятой армии. Часть из них вливалась в красноармейские отряды. Большим успехом в этой среде пользовалась газета «Штурм-Рогам» («Атака») на немецком и венгерском языках, главным редактором которой был Гашек, издававший одновременно газеты и на других языках — чешском, сербском и даже бурятском. Гашек окончил свою военную службу в должности начальника интернационального отделения политотдела Пятой армии и членом Иркутского городского Совета рабочих и красноармейских депутатов от Пятой армии. В советских архивах до сих пор находятся все новые и новые материалы, раскрывающие весь огромный объем политической и организационной работы Гашека в революционной России.

* * *

В конце 1920 года решением центральных органов чехословацких коммунистов в России, в соответствии с запросами из Чехословакии, Гашек был направлен на родину для участия там в партийной работе. Он возвращался через Эстонию, затем пароходом до Гданьска, потом поездом. Вместе с ним ехала его жена Александра Львова, в недавнем прошлом работница армейской типографии.

Возвращение оказалось весьма драматичным. Из революционной России Гашек попал в обстановку торжества контрреволюции. Он прибыл в Прагу в конце декабря, буквально через несколько дней после расстрела рабочих демонстраций и разгрома революционного движения. Тринадцать человек было убито, около трех тысяч брошено в тюрьмы. За решеткой находились и те, к кому Гашек непосредственно должен был обратиться. За ним самим устанавливается слежка. Чехословацкая буржуазия как раз в это время создавала контрреволюционную легенду о «патриотических подвигах» в России белочешских легионов — тех самых, против которых сражался Гашек. Ему угрожают процессом за измену родине, а также судом за двоеженство (прежний его брак официально не был расторгнут). Ко всему прочему, многие представители прогрессивных кругов, не осведомленные о революционной деятельности Гашека в России и помнившие его по анархистскому прошлому и шумным историям, проявляли к нему недоверие. Обстановка была малоподходящей и для того, чтобы развеивать это недоверие.

Сложилась очень трудная и в чем-то парадоксальная ситуация. Гашек был, пожалуй, даже растерян, что вообще ему было несвойственно. Сохранились свидетельства очевидцев, рисующих его в состоянии, близком к отчаянию. Один из знакомых писателя вспоминал, как встретил его в театре во время репетиции и подарил ему новую книжку стихов. «С отсутствующим видом он полистал тоненькую книжку. В его облике ощущалась какая-то напряженность, лицо было неподвижно. Положил книжку рядом с бутылкой содовой и сказал негромко, даже не взглянув в мою сторону: «Ага, стишки… Хотят тут превратить меня в балаганного шута… — Он медленно провел рукой по лицу, словно стирая заблудшую капельку пота — Сволочи…» Когда я минут через двадцать вновь проходил мимо ложи, Гашек сидел там, опираясь обоими локтями на барьер и закрыв лицо ладонями. Спал? Плакал? Не знаю. Но явно не хотел ничего ни видеть, ни слышать»[15]. В других случаях он взрывался негодованием, столкнувшись с инертной мещанской стихией, столь далекой от атмосферы революционного горения, в которой жил в России. Многое в образе мыслей и действий пражан казалось ему слишком робким, половинчатым, нерешительным. Довоенный знакомый писателя попросил его сочинить пьесу для «Революционной сцены». «Это вы-то революционные? — воскликнул Гашек. — Вы самые обыкновенные скоты и не суйтесь в революцию!.. У вас тут Революционная сцена, Революционный проспект, площадь Революции, но ни у кого нет ни грана революционности»[16].

Однако замешательство длилось недолго. Сделав усилие над собой, Гашек постарался прикрыться маской прежнего загадочного комика, о котором трудно сказать что-либо определенное. Продержавшись таким образом в самый критический момент, пока в Праге опять привыкли к его присутствию, он вновь обретает активность. Всего через несколько недель после возвращения в Прагу он приступает к осуществлению нового грандиозного замысла. Уже в конце февраля 1921 года он начинает писать «Швейка». В психологически необыкновенно трудных условиях начинается создание одного из самых веселых произведений нашего века, да и мировой литературы вообще. И такая тональность романа, конечно, не случайна. Работа над ним была не погружением в себя, как это иногда изображалось в литературе о писателе, и не обороной, а глубоко задуманным наступлением. «Посмеюсь над всеми глупцами, — говорил Гашек жене и друзьям, — а заодно покажу, что такое наш (т. е. чешский. — С. Н.) настоящий характер и на что он способен»[17]. Чтобы до конца понять это высказывание, надо знать полный замысел романа, который, как известно, остался незаконченным. Слова «покажу, что такое наш настоящий характер», несомненно, связаны с тем, что писатель собирался изобразить в романе и борьбу чехов за свободу. Он намеревался провести и Швейка, и вольноопределяющегося Марека (образ во многом автобиографический), и других героев романа через русский плен в чехословацкие добровольческие части, а затем сделать их участниками боев Красной Армии. Этот замысел нашел прямое отражение и в афишах, которые извещали о предстоящем выходе первых выпусков «Похождений бравого солдата Швейка». (Роман Гашека издавался небольшими тетрадями-выпусками, которые печатались по мере продвижения работы.) Название романа воспроизводилось в этих афишах в следующем виде: «Похождения бравого солдата Швейка во время мировой и гражданской войны у нас и в России». Сохранились также свидетельства чешского писателя Ивана Ольбрахта, встречавшегося с Гашеком, о том, что Швейк, по мысли автора, должен был с Красной Армией дойти до границ Китая. Иными словами, Швейк оказался бы в Пятой армии, в которой служил и Гашек и которая сражалась против Колчака и Чехословацкого корпуса, поднявшего антисоветский мятеж.

Замысел произведения, судя по всему, вызревал у Гашека постепенно. Еще в России он говорил о своем намерении создать «военный роман» об австро-венгерском солдате, прошедшем путь от военной службы в роли «живой мишени» до красноармейца. Прямое отношение к творческой истории романа имеет, конечно, и повесть «Бравый солдат Швейк в плену», созданная в России. Известно также, что летом 1917 года Гашек хотел написать пьесу о том, как Швейк собирается вступить в чехословацкие добровольческие части (предполагалось, что пьеса будет сыграна в любительском исполнении в одном из чехословацких полков). Все это звенья и фрагменты, по сути дела, одного, постепенно развивавшегося творческого замысла, за осуществление которого Гашек принялся теперь с такой энергией. Чтобы полнее сосредоточиться на романе, он даже переселился вместе с женой из Праги в небольшой городок Липнице. Впрочем, он не оставляет и работы над рассказами и фельетонами. Сатирические выступления Гашека на злободневные политические темы составляют неотъемлемую часть чешской революционной сатиры этих лет (некоторые из его фельетонов и сатирических полемик публиковались непосредственно в газете компартии «Руде право»). Гашек разоблачает в них социальную политику чехословацкого буржуазного правительства, правых лидеров социал-демократии, клевету на Советскую Россию («Заметки», «Что бы я посоветовал коммунистам, если бы был редактором правительственного органа», «Идиллия винного погребка», «Генуэзская конференция», «Народни листы» и др.). Но главным его занятием стала работа над «Швейком».

«Похождения бравого солдата Швейка» долго вынашивались автором. Этим отчасти и объясняется, что роман был написан в поразительно сжатые сроки. Комическая эпопея, насчитывающая около сорока авторских листов, или, иными словами, более семисот книжных страниц, была создана всего за год и девять месяцев. При этом Гашек писал сразу набело, почти без правки. Сохранились воспоминания о том, как рождались первые страницы романа. Гашек сочинял их в присутствии своего друга Франты Сауэра. Работа продвигалась так быстро, что порой у автора «уставала рука», и тогда за перо брался Сауэр, а Гашек диктовал.

Как и в «Истории партии умеренного прогресса», основой повествования Гашеку служили иногда конкретные впечатления от реальных событий и происшествий — в данном случае связанные с его пребыванием в австрийской армии. Часть романа напоминает своего рода пародийную историю воинской части, с которой Гашек держал путь на фронт. Порой сохранены и подлинные имена. Некоторые эпизоды, вероятно, были когда-то схвачены писателем «с натуры» и сохранились в его цепкой памяти. Но весь этот материал, конечно, подвергся большой творческой переработке. Роман вырос в целую комическую эпопею, поражающую как широтой и емкостью изображения социально-политических процессов, так и особой народной атмосферой юмора и сатиры.

Гашек, кажется, сумел сделать то, что обычно удается лишь коллективу. «Похождения бравого солдата Швейка» во многом напоминают народную эпику. Если присмотреться, то перед нами как бы даже не одно, а множество произведений, связанных воедино. Помимо главного потока повествования в романе более полутора сот вставных рассказов (подавляющую часть их рассказывает Швейк). Каждый из них, по сути дела, не что иное, как предельно сжатая комическая новелла со своим сюжетом и неожиданной развязкой. Практически любой из рассказов мог бы быть развернут в самостоятельное, более пространное повествование. Эти вставные новеллы — своего рода произведения в произведении, которые нанизаны, иногда целыми гроздьями, на основной сюжет романа, вставлены в монологи и диалоги героев. Невольно приходят на память «Сказки тысячи и одной ночи», сказания о Ходже Насреддине, цикл повествований о Тиле Уленшпигеле, «Декамерон» Боккаччо и т. д. Однако почти каждое из таких произведений представляет собой целый свод сказаний, которые накапливались в течение длительного времени, иногда даже на протяжении веков. Отбирались и оттачивались истории и сюжеты. Не одно поколение принимало участие в этой творческой деятельности. Даже в тех случаях, когда речь идет о произведениях подобного рода, созданных писателями (Боккаччо, Шарль де Костер), авторы обычно использовали большой фонд источников, имеющих свою историю и традицию. Гашек, как это ни удивительно, всю работу от начала и до конца выполнил один. Тщетно было бы искать конкретные фольклорные или литературные источники его сюжетов или образа Швейка. Их практически не существует, хотя роман и наполнен атмосферой народного смеха. Какая же нужна была напряженная работа мысли и воображения, какая степень интенсивности творческого процесса, какая способность вжиться в стихию народного юмора, чтобы создать эту комическую эпопею, которая выдерживает сравнение не только с выдающимися сатирическими произведениями мировой литературы, но и с лучшими анонимными творениями мирового фольклора!

Ярчайшая сатира на милитаризм, на полицейско-бюрократический строй, на паразитическую социальную систему была подготовлена всем предшествующим жизненным и творческим опытом писателя. Неистощимый запас жизненных наблюдений, вынесенных, в частности, из австро-венгерской армии, был осмыслен теперь в свете новых, революционных убеждений, в свете понимания классовой природы империалистической войны, антагонизма низов и верхов. Отсюда могучая сила отрицания, заключенная в эпопее Гашека. Отсюда и бурлескность повествования. Главное в художественной структуре романа — конфронтация норм поведения, внушаемых верхами, и представлений низов, выворачивающих официально предписанную мораль наизнанку.

Роман о Швейке насыщен плебейским, площадным, солдатским юмором. В нем господствует смех городской улицы и казармы, грубоватый, соленый, плотский юмор низов, видящих мир без косметики, на свой аршин мерящих высокие материи, дела и слова властей и «чистой публики». Это народное отношение к жизни, обнаженное в небывалую по мощности катаклизмов эпоху, во время гигантских мировых событий, в пору гибели одной из самых крупных европейских империй и надвигающегося краха старого мира вообще. Все это придает произведению мощь комической эпопеи. В романе звучит сотрясающий смех низов, который сопровождает крушение этого мира.

Социальные верхи предстают в произведении во всем блеске напыщенности и фальши. В облике армии принуждения, штатской и одетой в мундиры, ощущается не только тупая свирепая сила, но и деградация, слабость, симптомы неизлечимой болезни. Перед читателем проходят образы выживших из ума генералов, солдафонов-офицеров, свирепых судей и следователей, безбожных и спившихся пасторов и т. д. Многие образы романа вырастают в законченные социально-психологические типы — поручик Дуб, кадет Биглер, генерал «дохлятина» и другие. С этими охранителями режима автор и сводит солдатские массы.


Особую силу роману Гашека придает гениально найденный образ главного героя, над загадкой которого вот уже несколько десятилетий бьются литературоведы и критики, пытаясь схватить его суть в емких словесных формулах. Но он неизменно ускользает от однозначных определений. И ускользает не только потому, что любой художественный образ богаче определений. В случае со Швейком есть еще свои, самостоятельные причины. Швейк совершенно особый тип, а роман Гашека — особое произведение. В нем не совсем обычная роль отведена и читателю. При чтении этого романа восприятие не ограничивается привычным сопереживанием и соразмышлением. Читатель втянут еще в один увлекательный процесс. Он то и дело гадает и не может до конца угадать, где кончается наивность героя и начинается притворство, где усердие (и есть ли оно?) и где глумление под видом усердия.

В самом деле, слабоумен Швейк, как определила однажды медицинская комиссия, или прикидывается таким? Ведь говорит же один из героев романа, что «если тебя хоть раз признали слабоумным, то от этого тебе будет польза уже на всю жизнь»[18]. «Поучение» на эту тему вообще не раз повторяется в романе.

Вот Швейк в день объявления войны и мобилизации появляется на улицах Праги, выкрикивая воинственные лозунги и здравицы в честь императора, но появляется он в инвалидной коляске и потрясая костылями. Что это, необыкновенная наивность и доверчивость слабоумного или желание поиздеваться и провокация, которую с удовольствием поддерживает хохотом и дерзкими комментариями набежавшая публика?

Швейк услужливо добывает пса для офицера, у которого служит в денщиках, но потом оказывается, что пес украден и принадлежит полковнику, непосредственному начальнику офицера. Из романа ясно, что Швейк даже представлял себе возможные последствия. Но после катастрофы, постигшей Лукаша, он признается, что очень уж хотел ему услужить. Глупость это или намеренная медвежья услуга?

Швейк надевает на себя русскую военную форму, оставленную на берегу реки беглым русским пленным, который решил помыться. И опять возникает вопрос, то ли герой действительно по простодушию хотел примерить чужое обмундирование, то ли помог русскому переодеться в чужой мундир и скрыться. Сам Швейк в русском обмундировании попадает в австрийский плен. И опять-таки, смешное это стечение обстоятельств или попытка увильнуть от фронта? Придурковат Швейк и влипает в одну историю за другой от избытка непоседливости или намеренно валяет дурака, с радостью внося свою лепту в усугубление сумятицы?

В образе Швейка воплощен особый тип поведения, который в том и состоит, чтобы сбивать с толку относительно своего поведения. При этом автор романа часто ставит и читателя в такое положение, когда ему не дается окончательного ответа. Создавая образ Швейка, Гашек во многом шел от поэтики розыгрыша, разыгрывания, плутовской мистификации С этим связаны и особенности повествования в романе. Автор часто прибегает, например, к художественному приему, основанному на том, что и в жизни подчас бывает трудно отличить умышленно подстроенную ситуацию от возникшей случайно, в результате неожиданного стечения обстоятельств. Казалось бы, самоочевидное объяснение происходящего заменяется или сопровождается другой версией, хотя и возможной при редком и необычном стечении обстоятельств, но оставляющей сильное подозрение. Автор как бы испытывает догадливость читателя, в то же время зачастую не подтверждая полностью его догадок и лукаво оставляя его в некотором неведении. В систему мотивировок поведения Швейка то и дело вводится элемент озорной двусмысленности. Объяснение дается таким образом, что оно не внушает полного доверия, а наоборот, вызывает подозрение и т. д. Швейк немножко водит за нос и читателя.

Может быть, в этой особенности образа Швейка и заключается одна из главных находок Гашека, отличающая этот образ, например, от образа Санчо Пансы в романе Сервантеса, слуги Сэма Уэллера в «Пиквикском клубе» Диккенса, Тартарена из Тараскона в трилогии Доде. С этими произведениями роман Гашека сближает в одних случаях образ веселого и плутоватого слуги, в других — показ ловких мистификаций и смешного обмана. Однако в названных романах читатель всегда оказывается в положении посвященного наблюдателя, в то время как у Гашека мистификация обращена отчасти и на читателя. Конечно, при всем сказанном Гашек постоянно дает почувствовать, что в поступках и разговорах героя, в его поведении на грани усердия и провокации вольная или невольная провокация то и дело перевешивает, а иногда его поступки откровенно показаны как плутовство и ловкое издевательство.

Поведение Швейка — способ самозащиты плебса в мире, где им повелевают враждебные силы, где ему ничего не остается, кроме сопротивления под видом послушания. По крайней мере, до поры до времени (в романе чувствуется постепенное нарастание крамольных настроений солдат). Это, конечно, не борьба. Но становясь массовым, такое поведение превращается в немалую силу, способную расшатать всю систему. Юлиус Фучик имел полное основание сказать, что «Швейк обладает искусством проиграть войну для тех, кто пошлет его в бой. И проиграть не уклонением, а последовательным исполнением приказов»[19]. Поведение, когда усердие доводится до абсурда и все время оборачивается медвежьими услугами, способно хоть кого вывести из себя и повергнуть в бессильную ярость. Поручика Лукаша порой даже охватывает отчаянное желание «отправиться на фронт, подставить лоб под вражескую пулю и уйти из этого мира, по которому шляется такая сволочь, как Швейк»[20]. Может быть, одно из самых замечательных мест в романе, демонстрирующее своеобразное всесилие Швейка, — это сновидение Лукаша после истории с похищенной собакой, когда поручику снится, что Швейк украл коня у наследника престола.

Образ главного героя романа вырастает из всей атмосферы народного отношения к верхам и, в свою очередь, получает продолжение в других образах. Это и крестьяне, которые принимают Швейка за дезертира, и, никак не желая поверить в обратное, показывают, где спрятаться и как обойти полицейские посты, заботливо суют хлеб и угощения, советуют, если попадет на фронт, сразу сдаться в плен и т. п. Это и сами дезертиры, которыми кишат стога и сеновалы в деревнях, близ которых блуждает Швейк. Это и денщик, который приносит своему офицеру воду из тифозного колодца (для чего пришлось оторвать доски, которыми был наглухо заколочен сруб). И т. д. И т. д. В Швейке вся эта атмосфера сконцентрирована в едином и цельном образе.

Роман Гашека представляет собой как бы вывернутую наизнанку героическую эпопею. Народные массы, от которых власти ожидают героического поведения в войне, предстают в романе в прямой оппозиции к устремлениям верхов и подрывают все их усилия. Да и сами верхи, еще жестокие и напыщенные, уже поражены неизлечимым недугом, охвачены процессом разложения. И хотя военные события в законченной части романа внешне еще развиваются в направлении, предусмотренном их инициаторами, уже видно, что они обернутся полным крахом всей системы.

Роман Гашека остался незавершенным.

В конце 1922 года писатель заболел и 3 января 1923 года скончался. Ему не было и сорока лет. Оборвался процесс познания и творчества длительностью в целую жизнь. Мировая литература потеряла писателя, обладавшего удивительным, уникальным талантом.

Особой любовью Гашек пользуется в нашей стране. Он — один из наиболее известных и популярных у нас писателей Чехословакии. Его произведения издавались на восемнадцати языках народов Советского Союза и вышли тиражом около десяти миллионов экземпляров. При Обществе советско-чехословацкой дружбы в Москве работает Общество друзей Ярослава Гашека. В городе Бугульме, где Гашек был помощником военного коменданта, открыт музей Гашека. В Москве, недалеко от улицы Горького, которого Гашек так любил, есть улица, носящая имя чешского писателя. Советские люди чтут Гашека как великого художника и участника борьбы за победу советской власти.

С. Никольский

1901–1904

Сельская идиллия

Был прекрасный июльский день. Я весело шагал по живописной долине Сазавы. По одну сторону реки простирались густые леса, по другую тянулись поля шумящих хлебов. Целью моего пути было местечко Ледеч. Солнце сияло вовсю, хотя уже близился вечер.

Я не очень хорошо ориентировался в этой местности, и весьма вовремя мне пришло в голову справиться у подростков, пасущих коров на опушке леса. Я спросил их, как скорее всего добраться до Ледеча. И пошел вперед, не обращая внимания на комья земли, которыми меня, чужака, любовно потчевали эти пастухи.

Пройдя лесом примерно полчаса, я увидел башню костела в деревне С. Я прибавил шагу и вскоре очутился на деревенской площади. Мне хотелось есть, и я направил свои стопы в трактир, откуда слышалась громкая музыка.

На пороге сидела девчушка лет пяти и горько плакала.

— Чего ты плачешь? — спросил я ее.

— Дядечка умер, и сегодня его хоронили. Мама сказала, что больше он не вернется, а в воскресенье он всегда давал мне крейцер.

— Ну не плачь, — успокаивал я ее. — Вот тебе два крейцера.

Девчушка утихла, взяла два крейцера и радостно побежала к лавчонке, расположенной неподалеку.

Я вошел в трактир. Там было полно народу и царило оживление.

Громкий смех звучал то у одного, то у другого стола.

Откуда-то из глубины, где устроились музыканты со своими инструментами, доносился настоящий адский грохот.

Через окно виднелся садик, там танцевала молодежь.

У девушек на головах красовались белые венки, и парни были одеты по-праздничному, хотя день был будничным.

Я разглядывал хоровод танцующих, и вдруг мое внимание привлекли пожилая женщина с девушкой лет двадцати. Девушка не переставая плакала, а пожилая женщина лишь время от времени вытирала платком глаза.

Утолив голод и жажду, я завел разговор со стариком, сидевшим за моим столом.

Пожаловался на жару, царившую в тот день.

— Да, жара, — сказал старик, — и дождика не видать так что, слава богу, нам повезло.

— А это что, свадьба? — спрашиваю я старика.

— Свадьба? Да что вы! Нет, поминки справляем. Умер брат здешнего трактирщика, не бедный был. Дом имел и на книжке тысчонку-другую. Да и не женатый, вот все трактирщику и досталось. У нас обычай: если кто умер, так после похорон от наследников всем угощенье. Трактирщик хотел устроить поминки поторжественней и пригласил музыкантов, родственникам поднес пива, народу набралось много, ну, он еще и подзаработает.

— Поглядите, — продолжал он, — видите, вон там женщины плачут? Старостиха с дочкой. Дочка собиралась замуж за покойного. Но человек предполагает, а бог располагает. Брат трактирщика был уже год как болен и позавчера умер. Когда об этом узнали у старосты, так обе, старостиха и дочка, чуть не рехнулись и с той поры бесперечь плачут.

Еще с полчаса я посидел с разговорчивым старичком, выслушивая рассказы об урожае, о его жизни и, наконец, расплатившись, отправился в путь дальше.

Старостихи с дочкой уже не было видно в садике.

Шагая по дороге, я размышлял о чувствительной картине, увиденной мною в трактире, как вдруг ход моих мыслей был прерван криком, донесшимся из домика, прилепившегося у дороги.

— Ах ты, глупая девка, уж не могла заставить, чтобы он на тебе женился, все равно бы сдох, и мы бы все после него унаследовали! А теперь все захапает этот боров трактирщик.

Вскоре из домика вышли две женщины; они присоединились к группке крестьянок, стоявших перед соседним домом.

Молодая, всхлипывая, говорила:

— Господи боже, такой молоденький, а на тебе — умер!

Пожилая тоже ударилась в слезы.

— Чего уж тут плакать, ничего не поделаешь, это каждого ожидает, голубушка, — успокаивала старостиху одна из женщин.

И вся группа направилась к трактиру, откуда звучала веселая музыка.

Смерть горца

Михаэл Питала бежал из тюрьмы. Укрываясь в высоких хлебах и в лесах, он постепенно приближался к югу, к горам. Крестьяне кормили его, снабжали одеждой и едой для дальнейшего пути.

Близился вечер. Дорога белой змеей извивалась по склонам гор. На их вершине, на горном перевале стоял крест.

Беглец медленно подымался по пыльной дороге. К длинному запыленному кафтану, какие носят крестьяне в Тарновском крае Галиции, дрожащей морщинистой рукой он прижимал маленький узелок с продуктами.

Он опасливо озирался, а на лице его была написана решимость, едва лишь вдали блеснет штык стражника, броситься по крутому склону в долину.

Наконец он добрался до перевала, где стоял простой деревянный крест с полусгнившей скамеечкой у подножия. Перекрестившись, Михаэл Питала устало опустился на скамеечку. Положил узелок рядом, на траву и огляделся вокруг. Дорога по обе стороны вела вниз. Перед ним открывался вид на лесистую долину.

Какая красота вокруг! Вдали, среди серых вершин, высится могучая Бабья гора, там дальше Лысая гора, а где-то за нею его родные места. Через два-три дня после стольких лет отсутствия он увидит родную деревню, разбросанные по склону на опушке леса хатки, часовенку.

Солнце медленно опускалось к горам и уже не пекло.

Беглец, склонив седую голову на руки, вспоминал свою жизнь. Много лет назад он в поисках работы отправился со своей женой и детьми в Германию. Там они работали, выбивались из сил, терпели нужду. Как-то зимой он остался совсем без работы, и вся семья голодала. Он не мог вынести страданий своих близких, задумал отравить их всех и отравиться самому. Раздобыл яд и осуществил свой замысел. Жена и дети умерли, а он выжил.

После выздоровления его осудили на долгие годы тюремного заключения. Сколько лет, завидев во время работы затянутые дымкой горы, он мечтал снова побывать там! Наконец ему удалось бежать. И вот он здесь…

Михаэл Питала снова огляделся.

Солнце опускалось все ниже. Вершина Бабьей горы расплывалась в вечерних сумерках.

Заходило солнце.

На западе багряный огненный шар медленно опускался за гору. Красное зарево вечерней зари таяло над горами. А вслед за ним поднималась, то разрываясь, то снова смыкаясь, завеса тумана. Какой-то особый полумрак окутал черные леса, и чуть теплый ветерок доносил на дорогу аромат хвои. Внизу тянулся горный склон, усыпанный замшелыми валунами. Шумный ручей мчался, перепрыгивая через камни и вывороченные с корнем стволы деревьев, и терялся в темных зарослях высоких лиственниц и сосен.

Низко опустив заросшее бородой лицо, беглец задремал. Ему снился родной дом. И сам он — не седой старик, а молодой парень. Он только что вернулся из леса. Вот маленькая комнатка в родной хибарке, затянутая дымом, который выбивается из очага. Вот отец, мать, вся семья. Они спрашивают: «Михалек, где ты пропадал так долго?» Потом все садятся на скамьи, ужинают, разговаривают и пьют овечье молоко. Приходят соседи. Рассказывают, как в лесу медведь задрал его товарища Коничка.

Он подбрасывает в очаг поленья, они трещат и освещают закопченную комнату. Так приятно здесь, в комнате, куда снаружи доносится мычание возвращающегося с пастбищ скота. Звонят к вечерне. Все встают, крестятся, громко молятся, а огонь весело трещит.

Сон беглеца вдруг нарушили чьи-то тяжелые шаги. Он оглянулся и увидел совсем рядом точно выросшего из-под земли жандарма. Его штык угрожающе блестит в последних лучах закатного солнца.

Михаэл Питала схватил свой узелок и, одним прыжком перемахнув через дорогу, бросился вниз по склону горы.

Трижды раздалось: «Стой, стой, стой!» — и тотчас в вечерней тишине среди замолкших лесов прокатилось многократное эхо выстрела.

Падая с простреленной головой, беглец как-то дернулся вперед и вверх, словно в последний момент хотел еще раз посмотреть на заходящее солнце и крутую цепь родных гор.

Солнце закатилось.

Где-то в долине раздается благовест, призывающий к вечерней молитве. Жандарм, стоящий наверху, на дороге у креста, снимает шапку, крестится и читает молитву «Ангел божий…». Дым, поднимающийся к небу из дула его манлихеровки, извивается, как вопросительный знак.

Когда над лесом взошла луна, осветив бледными лучами лежащий на склоне труп беглеца, казалось, что из его посиневших губ словно бы рвался крик: «Родина! Родина!»

Wódka lasów, wódka jagodowa[21]

(Очерк из Галиции)

Ни один священник не запечатлелся так в благодарной памяти своих прихожан, как пан фарарж из Домбровиц.

Долго еще будут вспоминать во всем Тарновском крае этого доброго старикана, и потомки нынешних поселян будут рассказывать своим детям то, что слышали о нем от своих родителей.

Но не зажигающие проповеди, вливающие умиротворение в сердца добродушных крестьян, не набожность снискали ему бессмертную славу в Домбровицах, в округе да и в самом Тарнове, а его зеленое вино, о котором он сам иногда с восторгом говорил, что оно — его кровь, экстракт его мыслей, детище его разума.

И не менее поэтично звучало название его творения — «Лесное вино, вино земляничное». Он утверждал, что дал ему это название, когда несколько лет назад после долгих исследований получил первую бутыль вина, в свежей зеленой влаге которого он ощутил благоухание всех лесов, окружающих Домбровице, благоухание весны и лета, а также запах земляничных цветов и одновременно аромат спелых земляничных ягод.

Никто не знал, как приготавливает пан фарарж этот превосходный напиток. Было известно только одно: что главной составной его частью являются крупные красные ягоды земляники, которые священник собственноручно собирал в лесу.

К своим молитвам он всегда присовокуплял пожелание, чтобы уродилось много земляники, которую затем он собирал в большую корзину на определенных, только ему одному известных местах.

В течение всего августа до поздней ночи светился огонек в окнах низкой почерневшей фары приходского дома, сквозь открытые окна которого струились приятные запахи. Когда деревенские парни забирались на деревья приходского сада, они видели, как длинные белые волосы преподобного отца развевались над змеевидными приборами, как трясущейся рукой он наливал рюмочку приготовленного им свежего напитка, набожно крестился, медленно выпивал его, чмокал и щелкал пальцами так, что старый кот, дотоле спокойно сидевший на большой печке, вскакивал, будто у него над головой загорался пук сена, и, фыркая, вылетал из избы.

В такой момент пан фарарж казался им особенным, неземным существом. Богобоязненно слезали парни с груш и яблонь приходского сада, не забыв набить за пазуху даров этих деревьев.

Так было в августе. Ноябрь проходил в трудах по наполнению великого множества бутылок и в приклеивании этикеток, которые домбровицкий пан ректор расписывал и разукрашивал в течение всей зимы.

На этикетках несколько фантастически изображалось, как святой Станислав благословляет маленького ангелочка, несущего солидную бутыль, на которой золотом начертаны слова: «Лесное вино, вино земляничное».

Когда ложился первый снег и ночью было слышно, как недалеко от деревни воют волки, в одно из воскресений священник сообщал своим мягким и проникновенным голосом, что он приглашает всех верующих на вечернюю христианскую беседу.

В такое воскресенье просторный приходский дом набивался до отказа, прихожане толкались и теснили друг друга.

Преподобный отец сидел в старом, выцветшем кресле, помнившем бог знает сколько его предшественников, и ласково говорил, улыбаясь, что пришла зима, уже рождественский пост, но из-за зимы прихожане не должны забывать ходить в костел и помогать бедным. Затем он добавлял несколько слов о рождестве, которое уже не за горами, и вдруг куда-то исчезал.

А вскоре возвращался с корзиной бутылок и начинал раздавать прихожанам свое зеленое лесное вино, свое земляничное вино.

Когда они смотрели на его белую голову, на его милое лицо, на трясущуюся от радости бороду, у многих слезы навертывались на глаза. Многие не могли не печалиться при мысли, что же будет, когда старый священник почиет вечным сном под березами и лиственницами домбровицкого кладбища.

Потом в Домбровице пришла зима, а ее пан священник всегда очень страшился. Она была причиной того, что в течение всей весны и лета старый священник молился, чтобы господь бог отпустил ему грехи, которые он совершил за прошедшую зиму и совершит в будущем.

Иногда ему казалось, что молиться впрок все же немного неуместно, но он успокаивал себя мыслью, что господь бог знает, почему так неустойчивы перед соблазном существа человеческие.

Каковы же были грехи, совершенные им зимой? Его зимним грехом было пристрастие к своему зеленому вину.

В зимние вечера он грустил о тех зеленых лесах по которым любил ходить. И, погружаясь в тепло, идущее от огромной печки, садился перед большой бутылью своего зелья, как бы переносясь в благоухание лета.

Стаканчик возле бутылки то наполнялся красивой зеленой влагой, то снова становился пустым.

Когда первые капли напитка касались губ священника, перед его глазами вставала свежая зелень дубов, елей, берез и проплывали места, красные от обилия зрелых ягод крупной земляники.

Лежащий перед ним молитвенник оставался нераскрытым, и вместо вечерней молитвы в тихой комнате раздавались удивительные звуки, свидетельствующие о том наслаждении, с каким он маленькими глотками пил зеленую искрящуюся влагу.

Старый пан фарарж сидел, пил и думал о зелени лесов, о весне, о лете, и мысли его не прерывались даже тогда, когда внизу недалеко от фары начинали выть волки и раздавались выстрелы, разгоняющие голодных бестий.

Не могла его вывести из такого состояния и сестра (она была моложе его на два года и вела все хозяйство), когда приходила и начинала упрекать своего брата за грехи, призывая на помощь всех святых, имена которых всплывали в ее уме.

Пан фарарж не говорил ничего, он только кивал белой головой и размышлял об аромате зеленых лесов.

Когда же он направлялся к постели, у него немного кружилась голова, и он затягивал песню о лесных девах и о зеленом вине, так что его сестра-старушка затыкала уши.

На другой день утром он поздно вставал и зарекался, что отныне на этот адский напиток даже не посмотрит. Но ничего не поделаешь! Приходил вечер, в лунном сиянии на улице блестел снег, и снова им овладевала тоска по лету, и снова он опорожнял один стаканчик за другим.

Сколько лет уже день за днем молилась его сестра, чтобы господь бог уберег ее брата от грядущих адских мук, но каждую зиму повторялись вечера, когда молитвенник оставался нетронутым, а стаканчики опорожнялись.

Напрасны были все ее хождения по «святым» местам, напрасно жертвовала она на мессах деньги за своего несчастного брата.

Иногда, размышляя об этом, она начинала горько плакать.

В ее набожных раздумьях представления о муках ада связывались с образом пана фараржа.

Однажды зимой дьявол, как она говорила, особенно преуспел в искушении пана фараржа.

Как-то перед сном священник так громко пел о прекрасных лесных девах, что Юржик Овчина — деревенский стражник, возвращавшийся поздно вечером из корчмы, — остановился перед фарой, и через минуту в ночной тишине послышался дуэт.

Один голос, довольно сильный, но приглушенный толстыми оконными стеклами, принадлежал священнику, другой, более хриплый, голос стражника, так был похож, по-видимому, на вытье волка, что несколько крестьян с ружьями и палками поспешили к фаре, где остановились в изумлении и с такой набожностью стали прислушиваться к пению пана фараржа, распевавшего о лесных девах и о зеленом вине, как если бы это была молитва, возносимая в костеле пресвятой деве Марии.

Когда на следующий день к полудню священник встал с постели, то узнал от своей заплаканной сестры о большом прегрешении, которое вчера вечером он совершил, опять искушенный дьяволом.

И он вновь зарекался, но вечером повторилось то же самое, и снова полдеревни набожно и почтительно, с открытыми ртами, слушали под окнами спальни, как там, наверху, их старый духовный пастырь распевает удивительные песни о зеленом вине и лесных девах.

С той поры такие песнопения стали повторяться, и крестьяне каждый вечер ходили послушать пана фараржа.

Для его сестры настали печальные времена. Всюду она видела адский огонь и однажды, набравшись мужества, дрожащей рукой написала викарию в тарновскую консисторию письмо, в котором просила во имя спасения пана фараржа в Домбровицах явиться с ревизией к ее брату, по-отечески пожурить его и высвободить из сетей и когтей дьявольских.

Она подписала письмо, окропила его слезами и послала в Тарнов, ни словом не обмолвившись об этом своему брату.

Прошло несколько дней.

В один прекрасный зимний день перед фарой зазвенели колокольчики, четыре ретивых коня забили копытами по мерзлой земле так, что искры полетели, а из саней вышел достопочтенный тарновский пан викарий, объявив удивленному пану фараржу, что приехал с ревизией.

Молнией пронеслась в голове священника мысль — не проведали ли в Тарнове о его певческих упражнениях, — и он не отважился взглянуть на седого, хотя и более молодого, чем он, викария, который, напротив, очень был учтив со старым седовласым фараржем.

Досточтимый пан викарий выразил свое удовлетворение состоянием костела и после ужина уселся напротив пана фараржа, подыскивая повод, каким бы образом он мог выполнить просьбу сестры священника, которая в это время в соседних покоях усердно молилась.

— Здешние края летом, вероятно, необыкновенно красивы, — начал он после длительного молчания.

— Да, необыкновенно красивы, — печально произнес пан фарарж, поглядывая в угол, где стояла большая бутыль с благочестивой этикеткой.

— Сколько радости приносят вам эти леса летом, — продолжал пан викарий, — а зимой грустно. И тогда лучше всего сидеть у теплой печки и читать молитвенник. Прекрасно читаются размышления святого Августина и отцов церкви. Тогда уже не страшно никакое дьявольское искушение. Брат мой, я привез с собой несколько книг о вечной жизни и замечательные рассуждения святого Августина. Лучше всего это читать по вечерам два-три раза. Сейчас я их принесу.

С этими словами он удалился в соседнюю комнату.

Священник после его ухода что-то смекнул, подскочил к бутылке и отведал своего волшебного напитка.

Когда достопочтенный викарий вернулся с грудой книг в руках, пан фарарж снова уже спокойно сидел на своем месте, набожно уставившись в потолок.

— Вот здесь то чтение, которое возносит душу читающего к иным мирам и которое отгоняет все дурные мысли, — сказал пан викарий, раскладывая перед фараржем книги, и спустя некоторое время добавил:

— Тут у вас такой аромат, как будто бы влились сюда запахи леса.

— Это мое «Лесное вино, вино земляничное», — радостно вырвалось у пана фараржа, и, не дожидаясь ответа, он наполнил зеленым напитком два стаканчика и чокнулся со сконфуженным паном викарием.

Они опорожнили стаканчики.

— Не правда ли, необыкновенный вкус? — спросил сияющий пан фарарж, видя, как пан викарий причмокивает. — Еще одну, не так ли?

И снова опорожнились стаканчики.

— Необыкновенно! Кажется, что человек бродит летом по лесу и впитывает в себя благоухание лета, — мечтательно, со вздохом промолвил ревизор.

У священника блестели глаза, когда он рассказывал о своем изделии, о детище своего разума, экстракте своих мыслей.

При этом оба всякий раз отведывали зеленый напиток, и досточтимый викарий перед каждым новым стаканчиком шептал: «Multum nocet, multum nocet»[22], — совершенно забыв о цели своего посещения, о дьяволе, о святом Августине и о святых отцах.

Когда же вечером крестьяне по обыкновению собрались перед фарой, они к своему изумлению услышали, что из спальни пана фараржа доносятся звуки песни о лесных девах и о зеленом вине, распеваемой не одним, а двумя голосами, причем тот, второй, незнакомый голос был намного сильнее…

О дальнейшем я умолчу. Добавлю только, что это был первый, но далеко не последний визит и что когда досточтимый тарновский пан викарий, вернувшись на третий день домой, развернул большую бутылку «Лесного вина, вина земляничного», то, к своему удивлению, обнаружил, что оберткой ей послужило несколько страниц книги святого Августина и святых отцов.

«Лесное вино, вино земляничное» снискало домбровицкому пану фараржу бессмертную славу.

Идиллия кукурузного поля

(Миниатюра из жизни на венгерских равнинах)

Широко, необозримо широко раскинулось кукурузное поле. Ветер колыхал высокие стебли, и все поле слегка волновалось.

А среди поля жил цыган Варга со своей семьей.

Три месяца тому назад староста из Лочбани сказал ему:

— Слушай, Варга, собачий сын, хочешь стеречь нашу кукурузу? Получишь две мерки зерна после уборки, а молодой кукурузы рви сколько хочешь, только смотри, много не набирать!

Цыган Варга согнулся чуть не до самой земли и забормотал:

— Ваша милость, как же мне не хотеть сторожить общинную кукурузу? Ведь община мне мать родная, она кормит меня, содержит меня, хвала господу богу, я живу в общине, должен быть благодарен ей, клянусь душой, ведь община — наша мать родная!

— Так хочешь сторожить или нет? — прервал староста красноречивого цыгана, раскуривая трубку.

— Как не хотеть, — повторил Варга, почесывая грудь, — как не хотеть, ваша милость, ведь община — моя мать; только я просил бы три мерки, а не две: жизнь теперь тяжелая да и лихих людей много. Сиди хоть все ночи напролет — и то не усмотришь; а еще я просил бы на стопку палинки: ночи теперь стоят холодные.

— Ну ладно, только помни: сторожить хорошенько. Особенно присматривай за этими бандитами, цыганами из Ботфали. Понадобится — бей, трави собаками. Иначе ничего не получишь. Смотри же, хорошенько охраняй, — сказал староста и дал Варге на палинку.

Без конца кланяясь и благодаря, цыган Варга удалился и сообщил радостную новость своему семейству, которое, живописно расположившись на лужайке за деревней, перед слепленным из соломы и глины шалашом, спокойно и удовлетворенно предавалось «ликвидации» ворованной картошки, испеченной в золе.

Так случилось, что семья Варги уже три месяца жила среди высокой кукурузы.

Варга сторожил. Днем он лежал, любуясь колышущимися метелками и сверкающей меж зеленых стеблей лазурью неба.

Его близкие сидели у тлеющего костра или валялись на земле, подражая главе семьи; только старшая дочь Гава изредка поднималась, срывала несколько початков и клала их на огонь, чтобы они испеклись. Иногда она брала кувшин и шла за водой, а принеся воды, опять спокойно укладывалась рядом с остальным семейством.

Когда наступал вечер, Варга вставал и вытаскивал из тайника в кустах у ручья старую тачку, а едва солнце садилось за низкие холмы на западе, сторож Варга принимался рвать кукурузу и складывать на тачку. Затем, дождавшись, пока умолкнут звуки рога, отмечавшие полночь, осторожно отвозил свой груз под тополя у дороги, где его поджидал староста со своей тачкой. Груз перекладывали, Варга получал от старосты на водку и возвращался к своему ложу среди кукурузы.

Так идиллически жил он до тех пор, пока его дочь Гава не влюбилась в молодого цыгана Болдара, принадлежавшего к семье тех самых «бандитов» из Ботфали, от которых староста предостерегал Варгу.

Быть может, Варга ничего и не имел бы против этого, если бы его дочь сама ходила навещать своего милого: в таком случае она могла бы прихватить что-нибудь домой, например, горшок, кувшинчик и тому подобные мелочи. Варга всегда поучал свою дочь: «Ты молода, а молодой крови всего хочется. Не надо терзаться, если тебе что-нибудь понравится».

Но тут получилось наоборот. Цыган Болдар сам приходил навещать Гаву, и после каждого его посещения Варга обнаруживал, что от полной бутылки доброй дебреценской сливовицы оставалось только чуть-чуть, на самом донышке.

Возлюбленный Гавы аккуратно выпивал запасы своего тестя in spe[23].

Старик каждый день ругался с дочерью, но все было напрасно.

Тогда Варга отправился жаловаться старосте: дескать, цыган Болдар каждый вечер приходит к его дочери и при этом выпивает все, что пахнет спиртом.

— А побить его я, видите ли, не могу, — прибавил он грустно.

— Почему же?

— Да не могу, ваша милость, не могу. Если я его ударю, он даст мне сдачи, а он раз в двадцать сильнее меня, — чуть не плача, ответил Варга.

— Знаешь что, налей-ка в бутылку керосина, — посоветовал староста, — он выпьет и больше не покажется.

И Варга одному ему известным способом достал где-то в деревне керосина, налил его в бутылку и стал ждать, когда наступит ночь, а сам отправился в кукурузу.

Там было хорошо. Тихо, спокойно. Варга уснул.

Прогнулся он поздно ночью.

При свете месяца, недалеко от себя, он увидел свою дочь рядом с молодым Болдаром.

Болдар держал в руке бутылку. Варга подошел ближе. На него пахнуло керосином.

— Что ты здесь делаешь? — робко спросил он сидевшего на земле молодого цыгана.

— Да так, просто сижу и пью, — прозвучал ответ. — У тебя какая-то странная сливовица: пью с самого вечера, а не выпил еще и четверти бутылки. Хороша, только уж очень крепкая. — И молодой цыган положил курчавую голову на колени Гавы.

Месяц осветил живописную группу; легкий ветерок клонил к земле и снова поднимал высокую кукурузу.

Старый цыган Варга молчал…

Разбойник за Магурой

Подули ветры из Галиции, и утром, когда рассеялся туман, пастухи, посмотрев из шалашей над Ждьяром в сторону Высоких Татр, увидели, что даже подножия гор покрыты белым сверкающим снегом. Жутко чернели лишь острые пики да склоны гор.

Осень наступила сразу. Потемнели на низких склонах кусты кизила, а их плоды рдели среди черных листьев, как капли крови. На лугах появились сиреневые бессмертники. Они распустились за одну ночь повсюду среди хмурой зелени осенних трав.

— Вот и осень, — вздыхали пастухи в шалашах. — Недалеко до холодов, пора спускаться с отарами вниз, — добавляли они, кутаясь в свои огромные шубы.

Повсюду царила какая-то особая грусть; казалось, даже костры трещат не так весело и светят не так ярко, как в теплые ясные летние ночи.

Снова повторяли рассказы о том, как несколько лет назад Кашу Войтикову зимой задрали медведи. Говорили, что ночью слышен вой волков на польской стороне, а на венгерской так протяжно ревут дикие звери и трубят олени, что страх берет.

Молодой Борко рассказывал, как худо пришлось им в позапрошлом году в последнюю ночь, когда они поздней осенью спускались вниз с отарами. Они уже рассуждали о том, сколько слез будет, когда их найдут погребенными под снегом, окоченевшими, с погасшей трубкой-носогрейкой в зубах. Так много снегу выпало тогда и такой был мороз. А ко всему еще дул ужасный ветер с польской стороны. Шалаш трещал. В ту ночь замерзло пятнадцать овец. А когда на минуту затихал ветер, было слышно печальное блеяние овец, стоявших в открытом загоне подле шалаша. И никак нельзя было им помочь.

За такими разговорами в шалашах готовились к спуску вниз, чтобы жестокие холода не застигли овец в горах. Все радовались близкой встрече с семьей, которую не видели целое лето, а молодежь радовалась не только семье, но и красивым девичьим личикам.

Итак, вниз!

Но Янко Карача этот призыв не обрадовал, а сильно опечалил. И вот почему. Еще летом молодой Янко подолгу задумчиво сиживал на пастбище, не играл на рожке и все поглядывал поверх поросших карликовой сосной склонов на польскую сторону. Так сидел он молча целыми часами и лишь изредка протяжно и грустно напевал:

Прямо к лесу, к лесу стадо подгоняла

И сама не знала, кого целовала.

Долы мои, долы вьются меж горами,

И никто не знает, что случилось с нами.

Я тебя, тебя я не заставил силой,

Ты сама на это меня соблазнила.

Янко Карач был влюблен. Вечером, когда, подоив овец, все усаживались вокруг потрескивающего костра, старый пастух Гач шутил, что Янко опять запел, значит, теперь даже сусликов не увидишь: давеча он нашел у родника двух околевших, вероятно, они пришли напиться да там и подохли с тоски, потому что неподалеку Янко пас свою отару.

Бедный парень краснел. А остальные еще пуще смеялись, и молодой Чамко рассказывал, как Янко познакомился с Картушей.

Сидел Янко как-то в полдень на большом камне и насвистывал разбойничью песенку, вдруг слышит за спиной рычание медведя. Янко испугался, обернулся и остолбенел — вместо медведя увидел Картушу.

В шалаше хохотали еще громче, а Янко багровел от гнева, но делал вид, будто это его ничуть не касается.

— И скажу я вам, хлопцы, — снова раздался в шалаше голос пастуха. — Картуша эта, судя по всему, с нашим Янко вмиг бы справилась, хоть он и сын разбойника Карача. Я ее видел. Такая девушка за пятерых парней сойдет — крепкая, рослая…

Этим пастух окончательно вывел Янко из себя. Разозлившись, он вскочил с войлока, на котором сидел, и крикнул:

— Не думай, что я побоюсь этой Картуши! Она рассказывала, что зимой сама сторожит свою отару. Пойду и украду из Картушиной овчарни самую лучшую овцу. Посмотрим: кто кого! Подумаешь, что мне Картуша!

— Ладно, если сумеешь украсть овцу — ты настоящий мужчина, — отрезал пастух, и больше об этом не говорили. Но чем ближе подходили холода, тем грустнее становился Янко.

И вот наступила зима. Пастухи согнали отары с гор в деревянные ждьярские овчарни и вечерами при свете сальной свечи вырезали деревянные башмаки, палки, разные формы для сыров и только по воскресеньям собирались в корчме. Вспоминали там разные случаи, происходившие летом, когда они пасли отары высоко в горах.

Во время одной из таких встреч старый пастух Гач упрекнул Янко: что ж он, мол, до сих пор не попытался украсть овцу у Картуши из Подлехниц.

В тот день много выпили, и Янко пообещал в будущее воскресенье, как только вернется из церкви, отправиться в Подлехнице.

Водку пили в воскресенье, и тогда Янко разглагольствовал, но в понедельник призадумался и стал вздыхать.

Вспоминал солнечный летний день, когда, глядя в голубые глаза Картуши, обещал, что зимой в церкви огласят их помолвку. А вчера обещал пойти и украсть у своей суженой овцу. Вся деревня слышала, как после полудня он кричал это на площади.

Что скажут, если он не пойдет? Все бабы будут приставать к нему. А потом станут судачить, что он испугался женщины. Нет, пойдет с помощью божьей. Ах, Картуша, Картуша!

Миновала неделя, и снова наступило воскресенье. Выйдя из церкви, Янко отправился в корчму подкрепиться для предстоящего похода.

Пришли соседи, выпили по нескольку стаканчиков, и Янко расхвастался, что такого разбойника, как он, нет и не будет не только в Подгалье, но и за Магурой. Потом пели разбойничьи песни.

Даже на деревенской площади слышно было, как дрожали грязные стекла корчмы, когда затянули:

Были хлопцы, были,

На разбой ходили.

Быть веселым, смелым

Надо для их дела.

Взять валашку в руки.

Прыгать через буки,

В зной идти и в холод.

Обвенчайся с милой,

Яник, пока молод.

Янко слушал песни. Бурная мелодия вливала в его душу отвагу, к тому же Янко так усердно пил водку, что ему мерещилось, будто перед ним уже не соседи, а овцы Картуши, которых он гонит домой.

Тем более когда запели:

Гей, ребята, все за мной!

На разбой спеши весной,

А лишь тронет лес зима,

Гей, ребята, по домам!

Гей, в Подлехнице! Янко встал и, пошатываясь, побрел по покрытой снегом дороге. На склонах гор снег, на соснах снег, на хатах снег, всюду снег, рассуждал Янко, зайду-ка я в Подлехнице опрокинуть еще стаканчик, обратный путь с овцами будет нелегкий.

Так он и сделал. Подкрепился в Подлехницах, а когда луна осветила белые равнины, оказался перед Картушиной усадьбой.

Тяжело перепрыгнув через небольшой забор, все еще распаленный, Янко очутился у овчарни.

Еще шаг, вот уже открыта дверь, и на подвыпившего молодца повеяло теплом овчарни.

И тут разразилась катастрофа.

Янко вдруг восторженно грянул:

Скоро, хлопцы, скоро

Окропит росою горы

Белой, точно пена,—

Снегом по колено.

Красивые белые овечки заблеяли, раздался шорох, мускулистая рука схватила злополучного разбойника и не то выволокла, не то вынесла его из овчарни.

— Иисусе Христе, ведь это я, Янко! — кричал он, но голубоглазая Картуша с возгласом: «Ах ты, разбойник, разбойник!» — своими железными руками обрушивала на него все новые удары.

А луна освещала сверкающий снег.

Утром вся деревня Ждьярки была взбудоражена.

Янко вернулся с распухшей щекой, хромал и держался за нос.

На вопрос, где овцы, он ничего не ответил и пошел прямо к священнику. А потом исчез из деревни…

Как же были поражены горцы, когда в следующее воскресенье священник среди прочих оглашений прочел: «Первое оглашение помолвки Янко Карачи и Картуши Повако».

Вечером в корчме пастух Гач предложил разрешить следующий философский вопрос: «Кого украл Янко: овец или Картушу?»

Эх, Картуша, Картуша!

Рыбак Гулай

«My house is my castle»[24] — гордо говорит англичанин. Но еще более гордо говорит рыбак Гулай: «Моя халупа — вот мое село».

Гордость у Гулая в крови. По его утверждению, в жилах его течет благородная кровь. Что, впрочем, отнюдь не мешает ему ловить в Висле рыбу и с пренебрежением отзываться о сильных мира сего. Как человек белой кости он пользуется безграничным уважением в селе Сопольнице, до которого от его прославленной халупы минут десять ходу.

Халупа же у него особая — во всей освецимской округе такой не найти. Вообразите себе пространство, огороженное несколькими бревнами да слоем земли и глины, притом что в целом это сильно смахивает на большую собачью конуру. Таково место обитания сего знаменитого мужа. А знаменит он настолько, что сопольничане выбрали его старостой, хотя живет он на выселках.

Избранием на эту должность он обязан не одной только шляхетской крови, но и замечательному умению печь рыбу, умению лечить скот, сметливости, изумляющей даже приходского сторожа и звонаря Машова (а уж Машов-то человек бывалый, поскольку в свое время отсидел два года в краковском остроге), и наконец — педагогическим нововведениям, которые состоят в том, что он кормит березовой кашей некоторых сорванцов, поручаемых паном учителем его особому попечению.

Гулай — моя «lewa ręka»[25], говорит о нем старый учитель, ибо сам он левша.

Нету в учительской руке той твердости, какая требуется, чтобы основательно ударить, и потому он наказывает главных сорванцов, которым в воскресенье надлежит прийти к Гулаю.

И как ни странно, не бывало случая, чтоб кто-то не пришел, — приходят даже те, которые ни в чем не провинились, готовые без возражений лечь под розги.

Потом зато все бывает очень хорошо. Рыбак Гулай сидит с ними на прибрежной травке у тихой Вислы, рассказывает, как надо брать ерша, плотву, как щуку или карпа, для примера ловит с ними рыбу и запекает, обмазав глиной и посыпав пряной зеленью, на вертеле над костром, куда подбрасывают березовые полешки, прихваченные из панского леса на том берегу.

С реки тянет приятным холодком, вечерние лучи солнца золотят довольные лица честной компании, с наслаждением уплетающей печеную рыбу.

Вид на Вислу в зелени берегов радует душу, шелестит листвой березняк, синяя лента воды теряется вдалеке, между низкой порослью леса по одну сторону и камышовыми зарослями по другую.

Собираются тут люди и старшего поколения, приходят из села «na rozmówky»[26] со своим старостой.

И хороши же эти вечера! На берегу играют песни, водят хороводы, а среди собравшихся похаживает Машов со здоровенным жбаном, наполненным, как правило, рябиновкой. Рыбак Гулай сидит на пороге своей хибары, одобрительно кивает и, дымя огромной глиняной трубкой, не устает повторять:

— Моя халупа — вот мое село!

В браке он никогда не состоял и потому с особым удовлетворением наблюдает, как иногда во время таких сходок какая-нибудь пара затеет меж собой жестокую перепалку, так что нередко в ход пускаются и камни.

Но если, по его понятиям, драка чересчур затягивается — административным порядком окунает не в меру расходившегося супруга в Вислу, чтобы поостыл.

Ко всему этому он и философ — если случается что-то, всегда говорит: «Коли случилось, так тому и быть».

— Казя меня порешить хотел, — жаловался ему один мужик.

— И порешил? — спрашивает Гулай.

— Да нет.

— Ну видишь, он тебе еще ничего не сделал, — успокаивал его староста.

Мужик вполне довольный уходил.

Некоторые из гулаевских доктрин встречают самую широкую поддержку деревенской общественности. Одна из таких доктрин гласит: «Природу создал господь бог, он один может ею распоряжаться, а никого другого она не касается. Каждый держит ответ за себя перед господом богом и только». Этой религиозной догме следует он на практике, занимаясь в панском лесу браконьерством. Поскольку же авторитет воздействует на массы, примеру старосты следует все село, и сопольничане пользуются славой самых что ни есть продувных браконьеров в имении князя Загорского.

Дабы застичь врасплох хоть одного честного обывателя, панские лесники из кожи лезут вон, но, по их уверениям, сопольничане — скользкие, как угри. Прямо из-под носа улизнут. Шли один раз и по следу Гулая, считали уже, что староста у них в руках, но тут вдруг потеряли его из виду, а подойдя к реке, увидели, что он сидит себе на поваленной старой олыиине, ловит бреднем рыбу да посасывает трубку. Гулай ехидно сделал им ручкой и крикнул в направлении леса:

— Będž, panie, zdrow![27]

Но вот однажды паренек Волача подстрелил в лесу серну и, не думая худого, потащил к халупе Гулая, намереваясь, как обычно, спрятать ее у старосты.

Возле самой халупы вынырнули из камышей три панских лесника.

Скверное вышло дело. Волачовскому парню здорово поправили фасад. Не только соседи — родные мать с отцом его не узнали.

Одного уха вовсе не увидели, второе разодрано, пояса нет, правая нога волочится… Мгновенно всем в селе стало известно, как волачовского парня отделали панские холуи. Вдобавок через пострадавшего передали, что следующий, кто попадется, получит еще не такое.

Но и на этом не остановились. К старосте Гулаю явился полицейский и объявил, что если тот допустит впредь в лесу хоть один случай браконьерства, без разговоров будет отправлен в город и пойдет под суд.

Явление полицейского вызвало невероятную сенсацию среди всех жителей деревни, которые могли увидеть блюстителя порядка, разве что приехав в близлежащий город на базар.

Печальные настали времена… Не слышно стало вечерами песен у реки; потух костер, не пекли рыбу, и не ходил по кругу веселящихся жбан с водкой.

Тогда впервые не сказал Гулай: «Коли случилось, так тому и быть», — бродил повеся голову и запустил занятия с молодежью.

Вся деревня с надеждой смотрела на него, ожидая, что он поможет их горю.

Староста думал о том, как найти способ вернуть прежние времена.

Он сидел у реки, а деревенские приходили смотреть, как их староста думает.

Наконец он придумал план. И как-то под вечер созвал всех жителей к своей халупе.

День выдался пасмурный и неприветливый, под стать душевному состоянию сопольничан.

— Я созвал вас, — повел речь Гулай, — размыслить о том, как мы снова могли бы бить зверя у князя в лесах. Этими днями князь приезжает сюда на охоту — надо устроить так, чтобы он оказался перед нами в чем-то виноватым. Я задумал вот что. Когда князь будет выслеживать дичь, надо, чтоб он кого-нибудь из нас нечаянно подстрелил. Машов, скажем, для этого как нельзя более подходит — он и сам мужик толстый и кунтуш на нем здоровый. Я рассуждаю так: возьмусь показать князю места, где зайца добывать легче всего, и поведу в сторону камышей. Там спрячется Машов в трех кунтушах и двух кожухах. Я крикну: «Вот он, заяц!» Видит ясновельможный пан плохо, стрельнет дробью… Ну а Матов, когда его слегка царапнет, примется кричать. Князь испугается, я передам ему прошение, чтобы нам разрешили отстрел дичи у него в лесах, и дело в шляпе.

Это блестящее выступление слушатели приняли с восторгом, и только Машов улыбался как-то странно. Однако возражать не стал, боясь прослыть перед всем обществом за труса. Не мог же отставной солдат, посаженный когда-то на два года в краковскую крепость, сказать, что испугался нескольких дробинок, предназначенных для зайца.

Расходясь по дворам, сопольничане долго еще перешептывались — дивились, до чего же умный у них староста.

Наконец в один прекрасный день торжественные звуки рожка, которыми в обыкновенные дни пастух сзывал по утрам стадо, возвестили сопольничанам, что его сиятельство князь Загорский пожаловал в эти места гонять зайцев и вепрей в поле, чумазых ребятишек на меже и гусей на выпасе.

Стрелял его сиятельство довольно скверно.

По издавна сложившейся традиции сопольничане при таком событии помогали охотникам загонять зверя, колотя в оловянные миски с таким усердием, что и в Пожоти, до которой от Сопольнице было час ходу, выбегал народ за гумна, глядел в ту сторону, откуда доносился грохот, и уважительно говорил:

— Должно, маневры!..

Князь вышагивал с чисто аристократическим достоинством, награждая оплеухами мальчишек, которые таращились на него и то и знай тянули за полы, чтобы привлечь к себе внимание.

Когда он дошел до халупы Гулая, тот выступил из темноты и учтиво его приветствовал.

— Ясновельможный пан, есть для тебя на примете зайцы — крупные, с новорожденных телят, — сообщил он конфиденциально. — Вон в тех вон камышах.

У князя глаза разгорелись. Вместе со старостой он направился к камышам.

Машов же за час до того вышел из корчмы Мефусалема Батана, в которой крепко поднабрался за общественный счет, и несколько нетвердой поступью — имея на себе три кунтуша, два кожуха, два платка на шее и столько же на голове — тяжело двинулся к камышам, где и спрятался в условленном месте.

Он лежал ничком, старательно зарывшись головой в траву. И непрестанно подбадривал себя, вспоминая, как в бытность свою солдатом просидел два года в остроге. Велико дело заячьи дробинки! Получит их, так ведь и благодарность всей общины — тоже…

Разморенный вином и раздумьями, он уснул. Однако спать ему пришлось недолго. Что-то кольнуло его… потом другой раз, третий… и вот уже по всему телу жалило и жгло. К своему ужасу он убедился, что это муравьи. Какое-то время он терпеливо сносил их надругательства. «Поднимешься, а вдруг князь уже близко!» — думал он, продолжая лежать неподвижно.

Из-за спины внезапно долетел знакомый голос Гулая:

— Вот тут, ясновельможный пан, у них лежки. Тише… Вон крупный заяц, соблаговолите выстрелить.

Князь, который за всю жизнь не застрелил ни одного зайца, ответил:

— Постой минутку, пусть зашевелится.

Минутка эта показалась Машову вечностью. Муравьи ужесточили свои атаки, а один залез Машову прямо в ухо. Это было уже чересчур. Он все еще не слышал щелканья затвора и, уткнувшись лицом в землю, забыв про все на свете, заорал:

— Да вот он я, стреляй, ясновельможный пан, бога ради, сожрут они меня!.. Тут муравейник…

Князь и по сей день вспоминает те загадочные слова и до сих пор дивится, почему рыбак Гулай набросился тогда на лежащего человека, который их произносил.

Но как утекшим водам Вислы невозможно повернуть назад, так и надежде беспрепятственно бить зверя в панской вотчине не возродиться никогда для рыбака Гулая.

Заторская канония

(Очерк о Галиции)

Заторские каноники держали собственных стражников, которые днем и ночью оберегали их владения, носили письма куда надо и вообще занимали видное место в истории обители.

Последним из этих мужей был прославленный Тадеуш Боруньский.

Я сказал «прославленный», ибо таковым почитала его вся округа.

Там никто не скажет: «При канонике Яне Можевском стражником был Боруньский Тадеуш».

Всякий скажет так: «При стражнике Тадеуше каноником был Можевский».

Слава Боруньского разнеслась по всей округе.

Он был не только стражником, он шил еще кунтуши.

И кунтуши эти были — песня, а не кунтуши. Белы, как горный снег, пуговицы с кулак — синие, черные, желтые, зеленые или красные, по желанию заказчика, а подкладка алая, как солнце, когда оно осенью закатывается за рекой Скавой.

Невысокая кряжистая фигура Боруньского уже с воскресного утра красовалась во дворе каноника, возле статуи святого Венделина, покровителя стад, к которому приходили молиться окрестные мужики, отправляясь продавать скотину на базаре в Подгуже, что возле Кракова; им-то и предлагал свои кунтуши Тадеуш Боруньский.

Через этих мужиков слава о нем расходилась по всей округе. С каноником Можевским Боруньский жил в ладу. Редко каноник сердился на него или делал ему внушения. Правда, он имел обыкновение говорить: «Тадеуш, вы осел, хоть я этого и не думаю». Но однажды каноник не добавил «хоть я этого не думаю».

Это случилось, когда Можевский узнал, какую странную штуку выкинул Тадеуш в прошлое воскресенье.

В тот день стоял он, как всегда, у статуи святого Венделина и торговал кунтушами. Какой-то крестьянин пожелал купить кунтуш для сына, которого с ним не было. На вопрос, какого роста его сын, крестьянин с благоговением указал на фигуру святого.

Тадеуш Боруньский, недолго думая, притащил несколько кунтушей и стал примерять их на статуе, пока не подобрал по росту.

Крестьяне дивились и головами качали: таким красивым был святой Венделин в кунтушах Боруньского.

Но каноник Можевский выразился по этому поводу кратко:

— Осел ты, Тадеуш, ослиный хвост, ослиная башка.

Однако гнев его скоро остыл. Под конец он даже посмеялся над этой историей, промолвив:

— Впрочем, если поразмыслить, то Боруньский вовсе не осел.

А вечером в городском трактире каноник, уже улыбаясь во весь рот, просил Боруньского рассказать, как тот двадцать пять лет назад гасил пожар в Станиславове.

Это был конек Тадеуша — повествовать о своих приключениях.

Все так и покатились со смеху, едва с губ Тадеуша слетели первые слова:

— Провалиться мне на этом месте, все так точно и было.

И он принялся рассказывать, как спас жизнь девяноста трем людям, один вынес двадцать сундуков из шестидесяти двух горящих домов, а под конец выяснилось, что в ту пору во всем Станиславове и щепочки не занялось.

Иной раз Боруньский рассказывал о своей жене, и самое большое удовольствие получала публика от того, как он изображал супружеские перебранки.

Сначала он будто бы стоит на улице и рассуждает, что, если жена его встретит плохо, он ей спуску не даст… Но вот он входит в дом и… Тут он передразнивал резкий, крикливый голос жены: «Как огрею тебя по хребту, негодяй, бездельник! Я тебя проучу! Убирайся вон! Сейчас же убирайся! Понял, или я тебя…» А он будто отвечает: «Касенька, Касенька, ради бога, опомнись, пожалуйста, да я никогда…»

Публика хохотала, Боруньский тоже.

Но однажды ему стало не до смеха: каноник, уходя вечером из трактира, велел Боруньскому прийти завтра после обеда: надо, мол, поговорить о рыбной ловле на Скаве.

А это для пана Тадеуша был весьма щекотливый предмет разговора.

Право ловить рыбу в Скаве принадлежало исключительно канонии, и Боруньский обязан был еженощно следить за тем, чтобы никто другой не закидывал в реку своих удочек. Но неужто же Боруньскому бродить ночью по прибрежным кустам, по камышовым зарослям и болотам? Канония не рухнет, если кто и выловит рыбку-другую, рассуждал он и, вернувшись из трактира, спокойно оставался дома, шил кунтуши и укладывался на боковую.

Что теперь делать?

Весь день он провел в страхе. Чем кончится разговор с начальством? В последний раз он выходил сторожить ночью реку четырнадцать лет назад. Ох, грехи наши тяжкие!

И вот, весь дрожа, стоит он перед каноником Можевским, нервно комкает в руках шапку и ждет, что сейчас ему бросят в лицо такие слова, как «нечестный человек», «укрыватель браконьеров», «висельник», короче: прохвост.

Но каноник заговорил с ним очень мягко:

— Знаешь, Тадеуш, почему я призвал тебя? Знаю, ты всегда достойно исполняешь свои нелегкие обязанности, ведь мы с тобой немало лет знакомы. Ты, конечно, усердствуешь и ходишь дозором где-нибудь далеко, а тут, под самыми окнами канонии, каждую ночь удят рыбу.

— Не может быть, я об этом и мысли не смел допустить! — с прояснившимся лицом начал врать Тадеуш Боруньский. — Везде ходил: и у черного дола и у перевоза — и никого не поймал.

— Нет, я тебе верно говорю, — возразил каноник. — Вчера ночью разболелась у меня голова. Открыл я окно и вижу, сидят при лунном свете рядком на бережку с удочками… Пожалуй, лучше всего искупать кого-нибудь из них. Река тут неглубокая, по колено, никакого худа не случится, разве что вымокнут. Завтра возьми с собой кухаря и кучера и в одиннадцать часов выходи на обход сюда, под окна. За каждого пойманного — отдельная награда. Кого увидите — в воду! В другой раз не полезет. Понял?

— Понял, пан благодетель.

— Ну, добро!

С этим Боруньский был отпущен. Как легко стало у него на душе! Искупает кого-нибудь, да еще ему за это заплатят, а главное, уважать еще больше будут. Все теперь скажут: «О, наш пан Тадеуш — серьезный человек, с ним не шути!» В общем, хватай каждого — и в воду.

Настала ночь. Месяц временами появлялся в разорванных тучах. Скава тихо несла свои воды в камышах.

Часов в одиннадцать по берегу легким шагом проходили Тадеуш, кухарь и кучер.

Тадеуш шепотом объяснял им, что делать. Как кого увидят — в воду! Так подошли они к саду канонии. На берегу под самым садом чернела какая-то фигура; человек этот то и дело озирался вокруг.

— Учуял что-то: видите, как осматривается, — прошептал Тадеуш спутникам на ухо. Он дрожал от возбуждения. — Теперь тихонько, на цыпочках… Сейчас мы ему покажем!

Караульщики неслышно подкрадывались к подозрительной фигуре. Вот их отделяет от него уже только узкая полоска камышей. Ага!

Две пары мускулистых рук схватили подозрительного и с большим шумом спихнули его в неглубокую чистую Скаву. Тотчас раздался жалобный вопль:

— Помогите! Я каноник Можевский!

Злополучный каноник вышел посмотреть, как будет Тадеуш исполнять приказ, и стал жертвой его рвения.

Когда перепуганные сторожа вытащили каноника, вид у него был плачевный, но еще несчастнее выглядел Тадеуш Боруньский, так что даже пострадавший, отжимая воду из одежды, усмехнулся:

— Ты не виноват. Не рой другому яму…

Он не закончил, так как Боруньский, видя, что каноник улыбается, воскликнул:

— А награда-то нам достанется?..

От такого купанья канонику достался насморк, а Тадеушу — ничего. Счастливые люди!

Похождения Дьюлы Какони

(Юмореска)

Молодой Дьюла Какони отправился под вечер на прогулку. Сначала он прошел по всей деревне Целешхас, потом направился к реке Нитре, воды которой между невысокими берегами можно было видеть уже издали.

Он немного полюбовался ее стремительным течением, широким руслом, окаймленным с обеих сторон глинистыми красноватыми берегами, и неторопливо пошел вниз по реке, прислушиваясь к ругани пастухов, которые поили у брода грязную скотину.

Затем он бродил, раздумывая в нерешительности, стоит ли идти дальше, пока пастухи не погнали стадо в деревню, громко перекликаясь и щелкая бичами.

Почти совсем уже стемнело. В опустившемся тумане стало трудно различать окрестности, и путь вдоль берега перестал быть привлекательным. Но Дьюла Какони все-таки пошел вниз по течению шумящей реки, в сторону цыганских хибарок.

Целешхасские цыгане жили не слишком романтично. Наоборот, это были весьма почтенные граждане. Они не воровали, не грабили, а честно занимались домашним хозяйством и игрой на скрипке. По воскресным дням и в праздники они играли в целешхасской корчме, и богатые крестьяне щедро платили за их не слишком искусную музыку, главным образом потому, что с цыганами выступала красивая цыганка Йока. Несмотря на самую простенькую мелодию, она умела настолько захватить своей музыкой, что мужчины восторженно хлопали себя по ляжкам и кричали наперебой: «Éljen, éljen!»[28]

Когда музыканты возвращались в свои лачуги и пересчитывали выручку, они всякий раз бормотали:

— Ну и Йока, чистое золото!

Вот туда-то, к этим лачугам, и направил свои стопы Дьюла Какони.

В первой хибарке горел свет.

— Свет… — прошептал Дьюла, спотыкаясь о травянистые кочки, ощипанные коровами.

— Охотно бы… гм… в самом деле, охотно поболтал бы я с Йокой, да как это устроить? Войду сейчас и спрошу. Постучу, — продолжал он, отряхивая черные штаны, которые испачкал, споткнувшись в темноте, — похвалю их выступление, особенно же Йоку. А дальше?.. Ну да, цыгане и есть цыгане. Восточная кровь. Ладно, там увидим!

Разговаривая так сам с собой, он подошел к освещенной хибарке, постучал. Ответа не было. Постучал еще раз. Опять молчание. Он уже собирался было уйти, когда в лачуге послышались звуки скрипки — там играли марш Ракоци.

Дьюла Какони открыл дверь и вошел.

Дух у него занялся. При свете крохотной коптящей керосиновой лампы он разглядел на середине комнаты Йоку со скрипкой в руках. В лачуге больше никого не было.

Йока, высокая красавица с блестящим ожерельем из монет на шее, спросила, что угодно его милости.

— Я пришел… — смущенно заикаясь, начал Какони, — поблагодарить за то удовольствие, которое мне доставила ваша музыка в прошлое воскресенье, когда вы выступали в деревенском трактире. Я был просто восхищен! Уж поверьте мне, сударыня, в Пеште я не слыхивал ничего подобного. Ваше выступление меня захватило…

— У вас красивая булавка, — ответила Йока, вытаскивая ее из галстука Какони.

— Я принес булавку вам в подарок за ваше воистину художественное выступление, — снова смущенно залепетал Какони, удивленный внезапным оборотом дела. Притворщица Йока улыбалась ему так приветливо, что он был готов немедленно подарить ей не одну, а двадцать таких булавок.

— Лучше подарили бы вы мне этот перстень, а булавку я отдам брату. — Йока опять улыбнулась. — Я галстуков не ношу.

И она коснулась руки Какони.

— Этот перстень я принес вам как особое вознаграждение, — врал Дьюла, — а булавку я и вправду подумывал отдать вашему брату, — говорил он, а сам уже снимал перстень с пальца.

— Барышня, — продолжал он, не сводя с цыганки влюбленного взгляда, — ваше выступление меня очаровало, но мне хочется, чтобы и вы были ко мне немного более благосклонны.

— Ваша милость, — ответила красавица цыганка, — сейчас того и гляди сюда войдет кто-нибудь из моих родственников, а с ними и мой жених цыган Роко. Не знаю, что он вам скажет. Приходите-ка лучше завтра об эту же пору на старую плавучую мельницу на реке. Я буду ждать вас там.

И не успел Какони опомниться, как был деликатно выставлен за дверь хибарки. Вслед ему в ночной темноте понеслись звуки скрипки, играющей в ускоренном темпе марш Ракоци.

Дьюла, спотыкаясь, вышагивал по темной дороге среди лугов в сторону деревни, к поместью своего дяди.

«У нее есть жених, но она дьявольски хороша, — думал он. — Теперь я могу уже на кое-что отважиться…»

А в помещичьем доме царил переполох.

Дядя встретил племянника обрадованный, что тот жив. Но за ужином обнаружилось, что у Дьюлы нет в галстуке булавки, а на пальце перстня.

— Я купался, — пояснил Дьюла, — и уронил эти вещи в воду.

— В галстуке ты, что ли, купался? — недоверчиво спросил дядя.

— Нет, когда раздевался, слышу, булькнуло что-то, и галстук… то есть я хотел сказать, перстень, то есть нет… булавка утонула, а перстень соскользнул с пальца в воду, когда я вылезал. Вода была сегодня холодная, но я думаю, что она еще потеплеет, — пытался Дьюла замять разговор, видя, что дядя пристально смотрит на него, — может, еще и дождь пойдет…

— После купанья ты, видно, еще и прогуляться вздумал? — спросил дядя, помолчав.

— Да, я решил пройтись, знаешь, ведь это очень полезно для здоровья. Я прошелся немного по берегу реки и не заметил, что иду в сторону от деревни.

— Бывает, бывает, — согласился дядя. — Я ведь только потому и спросил, что кучер видел тебя вблизи от цыганских хибарок. Он шел из города, поздоровался с тобой, а ты и внимания на него не обратил. Правда, было уже темно. И ты будто бы что-то бормотал все время и спотыкался, идя через луг, понимаешь ли. Вот что рассказал кучер.

И дядя принялся громко хохотать.

«Ну, влетит мне теперь», — думал Какони, обгрызая дынную корку.

— Кучер говорит, что он еще подумал: «Молодой барин, кажись, где-то лишнего хватил и домой попасть не может». Ха-ха!

Какони облегченно перевел дух.

— Давай-ка поговорим серьезно, — продолжал дядя. — Сегодня днем, когда тебя не было дома, я получил письмо от твоего отца. Он приедет сюда завтра вечером. Он пишет, что хочет проверить, образумился ли ты и можешь ли вернуться в Пешт. Он предполагает, что ты, конечно, уже забыл эту певичку и тебя, вероятно, можно теперь женить, не опасаясь, что ты будешь с ума сходить по ней.

— Дядюшка, мне и в голову ничего подобного не приходило, — ответил растроганный Дьюла. — Вы меня, должно быть, уже хорошо знаете. Ведь я живу здесь почти месяц, и вы могли убедиться, что со всеми девушками я обходился весьма скромно. А с певичкой это было просто так.

И Дьюла Какони, явно растроганный, удалился в свою спальню.

* * *

С месяц назад в конторе фирмы «Янош Какони и К°» в Пеште произошел весьма неприятный разговор.

На канцелярском столе сидел молодой Дьюла Какони, а перед ним весь красный стоял его отец.

— Ты женишься на Ольге как можно скорее и прежде, чем состоится общее собрание акционеров нашей компании по производству цемента! Запомни, что отец Ольги держит в руках семьсот восемьдесят акций, которые он дает за ней в приданое. Если мы прибавим к ним твои двести двадцать акций, ты станешь владельцем тысячи акций, которые я куплю у тебя по номинальной стоимости двести крон за штуку. Но это должно быть сделано до общего собрания, потому что на общем собрании ты сорвешь хорошие проценты с прибыли. Впрочем, я хотел говорить с тобой не об этом. Ты — жених, понимаешь? А понимаешь ли ты, что как жених должен следить за собой и не компрометировать семейство Какони? Получив такое хорошее воспитание и будучи женихом, ты раскатываешь по городу в коляске с певичкой из кафешантана, танцуешь с ней, словно ослеп и оглох. Разве ты не понимаешь, что отец твоей невесты видит все это? Ты просто осел! Помни, речь идет о семистах восьмидесяти акциях. Словом, ты должен на месяц убраться из города и выбросить из головы эту певичку. Иначе, пожалуй, ты натворишь еще больших глупостей! Завтра же отправишься к дяде в Целешхас. Поезд уходит в половине восьмого утра с Северного вокзала. Согласен?

— Да!

Какони-старший подошел к телефону, попросил дать ему номер 238 и сказал в аппарат:

— Милый друг! Дьюла завтра уедет в деревню. Надеюсь, что все обойдется!

* * *

Так примерно думал о прошлом Дьюла на следующий день, расхаживая по берегу Нитры.

Певичка была красива, но с Йокой не шла ни в какое сравнение. Какое там! Огромная разница! У певички черные глаза и белокурые волосы, а у цыганки черные глаза и черные волосы. Настоящий восточный тип!

Перед обедом Дьюла отправился еще раз осмотреть старую плавучую мельницу.

Это была одна из тех мельниц, что во множестве еще можно встретить на реках неподалеку от впадения их в Дунай.

Два дощаника соединены между собой примитивным срубом, в середине его установлено мельничное колесо, которое вращается силой речного течения.

Дощаники обычно привязывают к берегу канатом. При желании такую мельницу можно переплавлять с места на место. Жители прибрежных деревень приносят к реке зерно для помола.

С берега на плавучую мельницу перебрасывают деревянные мостки.

Вот такая мельница и была назначена местом свидания.

Здесь уже давно ничего не мололи: водяное колесо было совсем изломано.

Наступил вечер.

Какони сказал, что пойдет в город встретить своего отца, а сам отправился к старой плавучей мельнице.

Под крышей было совсем темно.

Какони сел на перегородку, закурил и стал ждать.

Поблизости мычало стадо и ругались пастухи.

Речные струи с шумом бились в бока дощаников.

Мычание скотины постепенно замирало вдали, пока наконец совсем не смолкло.

Мельницу слегка качнуло.

«Должно быть, Йока сейчас уже придет, — обрадовался Дьюла. — Она не хотела, чтобы ее видели пастухи. Который же час?»

Дьюла зажег спичку и посмотрел на часы.

«В половине девятого приедет отец, — думал Какони-младший. — А-а, скажу, что сбился с дороги».

Мельница как-то странно вздрагивала, вода шумела все сильней.

— Не хочется здесь долго торчать, — пробормотал Дьюла, просидев час. — Она могла бы уже и прийти, очевидно, дома что-то задержало… Ну ладно, лишь бы пришла… Жаль, что ее в Пеште нет.

Мельница вдруг резко повернулась, так что Дьюла чуть не свалился с перегородки, на которой сидел.

— Черт побери, что такое происходит? — пробормотал Дьюла, зажигая маленький карманный фонарик. — Я лучше выйду.

Он поднялся по нескольким ступенькам к дверце, которая вела на мостки.

Фонарик чуть не погас от резкого порыва ветра, и Дьюла Какони, к немалому своему испугу, увидел, что мельницу со всех сторон окружает вода, а деревья и кусты с бешеной скоростью убегают назад.

Дьюла Какони плыл вниз по течению Нитры…

Он принялся кричать, но шум воды заглушал его отчаянные вопли о помощи.

На следующий день в газетах было напечатано следующее сообщение:

НЕОБЫКНОВЕННОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ НА РЕКЕ

Во время пребывания в Целешхасе с господином Дьюлой Какони произошел сенсационный случай, который привлечет внимание читателей, поскольку господин Дьюла Какони известен во всех кругах пештского общества. Вчера вечером он решил осмотреть старую плавучую мельницу и не заметил, что по не установленной до сих пор причине оборвался канат, которым она была привязана. Когда мельница находилась уже на значительном расстоянии от Целешхаса, господин Дьюла Какони вдруг заметил, что она плывет вниз по течению. Все его призывы о помощи оказались тщетными. Только сегодня в шесть часов утра мельница была остановлена близ впадения Нитры в Дунай и господина Дьюлу Какони выручили из неприятного положения. В своем плавучем заключении он проделал путь в 45 километров…

* * *

Прочитал ли эту заметку жених прекрасной Йоки, цыган Роко, сказать не могу, так же как не могу объяснить, почему Йока не могла играть на скрипке в трактире даже через две недели и ходила с завязанным лицом.

И не стану я также утверждать, что кто-нибудь видел цыгана Роко перерезающим канат у старой плавучей мельницы или что его кто-нибудь видел за день до происшествия подслушивающим у старой хибарки, когда там находился наедине с цыганкой Дьюла Какони.

Но как бы то ни было, Роко всякий раз, проходя по берегу реки Нитры, при виде плавучей мельницы лукаво ухмыляется.

Как дедушка Перунко вешался

(Очерк из Подгалья)

Пока был жив лесник Дудра, хорошо жилось подлехницким жителям.

Лесник Дудра говаривал в подлехницкой корчме:

— Я лесник, и хороший лесник, господам-то я служу много лет, но землякам почет в первую очередь. Вы из Подлехниц, я из Подлехниц, значит, у нас родная кровь. Я все вижу и ничего не вижу.

Сказав так, он умолкал и через несколько минут обращался к подлехнинцам, будто речь шла совсем о другом:

— Друзья, завтра я иду на обход к перекрестку.

Ну, понятное дело, не было ничего странного, что в тот день на противоположном конце леса кубарем катились зайцы и косули, а в Подлехницах у многих лоснились губы. Все это было уже настолько привычно, что лесник Дудра ни одного вечера не приходил трезвым в господскую лесную сторожку, дырявая крыша которой живописно выглядывала из-за свежих зеленых елей.

Но это бывало лишь зимой. Летом у горцев нет времени думать об охоте. Им хватает хлопот и с разбегающимися в разные стороны овцами. Тут уж не до зайцев и косуль! Летом горец, увидев косулю, говорит спокойно:

— Если бы да наши овцы так прыгали, за ними никто бы не углядел.

Зато уж зимой забьется сердце горца под овчинным кожухом, глаза заблестят, и он даже сплюнет:

— Эх, черт побери, если бы да эти косули так же тихо ползали, как наши овцы.

Но в последнюю зиму вышло все по-другому.

Летом лесник Дудра помер. Хватил немного лишку и сбился с дороги, идя домой. Вместо леса попал он на Разбойничью скалу, упал с нее да разбился насмерть. Эх, как жалели все Дудру!

Господским лесничим стал Станько Шашчар. Он был не из Подлехниц, а из Важной. И поскольку родом он происходил из Важной, у него не хватало одного уха. Ведь подлехнинцы — закоренелые враги всех жителей Важной и потому во время драк с ними по старому своему обычаю отрезали им уши.

Такая судьба постигла и Шашчара, когда он влюбился в дочку газды[29] Перунко. Газда Перунко самолично произвел эту операцию.

Тот, когда рана зажила, сказал:

— Даром все это деду Перунке не пройдет. Ему бы, старому черту, ноги переломать, тогда я за все бы с ним рассчитался. И дочка у него зубастая, дьявол!

Грустно было в Подлехницах той зимой.

Дедушка Перунко тоскливо поглядывал на печь, где под кожухом, на котором он спал, ржавели проволочные силки для зайцев.

Прежде зимой куда лучше жилось. Как первый снег выпадет да подморозит покрепче, он, дед Перунко, первый потихоньку слезет, бывало, с печи, возьмет силки и идет по хрустящему снегу в лес. Там он знал места, где зайцы бегали к деревне. Он ставил силки и шел домой на печь. И утром, глядишь, отличный заяц в силках. Потом его жарили. А нынче?

Вот уже и первый глубокий снег выпал. Дичи вдоволь. И косули уже подходят к домам. Прежде взял бы дед Перунко свое ружье, старинное, но очень хорошее. Разве что пороху много надо для этого ружья, зато бьет оно без промаху… Может, кого другого отдача и свалит на землю, а ему, деду, хоть бы что — ни за что не упадет, но уж несколько голов дичи из него уложит! А сейчас ружье в углу ржавеет, порох весь отсырел. Все ржавеет. А эта собака Шашчар вокруг хаты деда Перунко похаживает. Как взойдет месяц, так тень Шашчара и видна в халупе. Никак нельзя на охоту выйти!

Так плакался дедушка Перунко старосте и соседям, когда они в воскресенье собрались у него потолковать.

— А завтра, друзья, время будет, — тонким голосом сказал Войтех Свака, — непременно будет. Встретил я утречком у корчмы бабу из Важной. Да вы ее знаете, эту Кмохову Мару. Она шла выпить немножко. Остановился я — словечком-другим перекинуться. Она, между прочим, и говорит, что завтра Шашчар в город подастся на польскую сторону, к господам, мол, пойдет за письмом. Значит, можем мы действовать смело, бояться нечего. Лесника не будет, а зайцев — под каждым кустом. До польской стороны далеко, он послезавтра разве что к вечеру вернется.

Условились. Завтра вечером все соберутся у дедушки Перунко и пойдут в господский лес.

Сколько лесов, — и все господские, прости господи! Сколько дичи, и вся господская, а мужику ничего?

* * *

На следующий день вечером восемь горцев в кожухах вышли из Перунковой халупы.

Перунко шел с проволочными силками впереди всех.

Они тихонько ступали по хрустящему снегу, поглядывая на заснеженные серебристые в белом свете месяца равнины.

Ни единого черного пятнышка на снегу. Тишина повсюду.

Дошли мужики до леса. Черные деревья быстро приближались.

Прошли полосу леса и вышли на лесосеку.

— Оставайтесь здесь, — приказал дедушка Перунко, — а я пока кое-где силки расставлю, ну вон хотя бы у той елки.

Он указал на небольшую елку, одиноко стоявшую на середине вырубки, и пошел.

Остальные спрятались в кусты.

Идет Перунко. Подходит к елке. Ставит силки внизу между елкой и низкой еловой порослью. И тут сильная рука ухватила его за воротник. Оглянулся дед… А это — Шашчар, настоящий Шашчар.

— Ты чего здесь делаешь? — рявкнул он над ухом деда. Ружейный ствол блеснул в лунном свете.

— Я… я… — залепетал Перунко. — Я… я…

— Говори, негодяй! — снова рявкнул лесник.

В седой голове Перунко мелькнула удивительная мысль.

— Я… я… иду на лесосеку повеситься, — еле вымолвил он. — Надоело мне жить на свете, плохо мне живется…

Лесник молчал.

«Я его перехитрил», — подумал дедушка Перунко и потому продолжал:

— Плохо жить на белом свете, налоги одолели, а сколько их! Старость подошла, и дома говорят: как с дедом быть, от его работы толку нет. Ну вот и пошел я на лесосеку повеситься на проволоке.

Перунко умолк, всхлипнул и подождал ответа Шашчара.

Тот ухмыльнулся.

— Дедушка Перунко, эта елка тебя не удержит. Вон там, на склоне, сосна отличная, ветки у нее толстые. Если не доберешься до них, я тебя подсажу…

И лесник почти поволок ошеломленного Перунко по тропинке к красивой сосне.

Не понадобилось и пяти минут пути в ту сторону, чтобы дедушке Перунко снова захотелось жить, и он тут же признался ухмылявшемуся Шашчару, что и не думал удавиться в силках, которые годились лишь для зайцев.

После этого дедушка Перунко отсидел в кутузке пять дней.

Воспоминание о болоте

Если смотреть на простор равнин вдоль реки Вислы, отбрасывая мысленно березовые рощицы, которые замыкают его вдалеке, невольно кажется, что вы на несколько сот километров юго-восточнее — в степях Украины.

Все здесь напоминает те края. Высокая трава волнами плещется по ветру и, когда клонится долу, обнажает сокрытые в ней невысокие холмики — могилы праобитателей этих мест.

Чуть стихнул ветер, снова она распрямилась, — и опять до самого горизонта только паводок желтых опаленных солнцем трав.

Вы бредете средь них по разбитой грунтовой дороге, как по лесной просеке.

Навстречу вам шагает человек в сапогах, выцветшем кунтуше, подпоясанный черным облупленным поясом.

А дорога меж тем разветвляется впереди на несколько тропок.

Вы тотчас отвлекаетесь от раздумий, забываете о степях Украины и, приветствуя встречного по-польски, осведомляетесь, как пройти в Лучки.

Так это было и со мной.

Человек в кунтуше ответил на приветствие, сказал, что сам из Лучек и, буде пожелаю, может меня сопровождать.

— Дорога ужасная, — предупредил он. — Болотами идти не меньше часу. И нужно перебраться на сухое засветло, а то не разглядишь камней, по которым надо прыгать. Чуть поскользнулся — и уже в трясине. Утонуть, правда, не утонешь: глубина там не более полуметра, зато промокнешь основательно.

Человек в кунтуше вдруг осекся.

— Простите, я вам даже не представился — тут понемногу совсем одичаешь. Станислав Злотик. Я учительствую в Лучках. Не удивляйтесь, что кунтуш мой в таком состоянии. Живется здесь нашему брату учителю не ахти как сладко. Сегодня, например, ходил я на базар, продавать двух поросят. Вся выручка пойдет в уплату долга. При этом, сударь, я могу похвастаться. Угодья у меня такие, что за два часа не обойдешь и одного. Только доходу с них и на табак не хватит. Я владею болотами подле Вислы, которые моему деду даровал ясновельможный пан Чемериньский из Лучек, после того как дед однажды за деревней вытащил его из трясины, где ясновельможный пан увяз. Так и наследует наш род из поколения в поколение эти болота, и по несчастному совпадению все представители его — учителя. Жалованье мизерное, перспектив никаких, покупаешь все втридорога — ведь у крестьян и у самих ничего нет, а если что и есть, относят корчмарю, и я любую мелочь у него перекупаю, — а пробовал просить перевода, открыли межевую книгу: «Станислав Злотик, владелец обширных земельных наделов, нет причин улучшать ваше положение». Простите, сударь, что я так разговорился, ведь я вас не знаю, вы меня впервые видите. Дойдем до Лучик, и конец. Едва ли приведет бог встретиться. Но вспомните когда-нибудь повисловскую равнину, болото, где нашли вы странное созданье, которое, хоть и напоминает человека, но весь свой век проводит на болотах и бессильно из них выбраться.

Стена травы кое-где расступалась, и сквозь проемы видны были берега реки.

У одного такого проема мы остановились.

— Взгляните-ка сюда, — сказал учитель. — Видите косяки воды, вдающиеся в берег? Еще при жизни деда тут была дамба, предохранявшая эти места, под Лучками, от затопления. Пойдемте дальше.

Дорогой он продолжал:

— Теперь, когда тут сплошные болота и нету денег на их осушение, восстанавливать дамбу уже поздно. Пока она была, здесь хорошо родился хлеб, хотя места эти открыты с севера холодным ветрам.

При старом пане Чемериньском, который жил у себя в замке в Лучках, дамбу по весне прорвало, и окрестности затопила вода. Правда, она скоро сошла, но жители уже с тревогой ждали паводка в новом году.

Дело покуда можно было бы легко поправить, захоти только панство восстановить дамбу в первоначальном виде, но пан Чемериньский был чудаковат. С утра до вечера, как одержимый, играл в шахматы. Одного старого дворового сделал своим постоянным партнером.

Пан выигрывал по пяти партий в день, где же ему было интересоваться, цела там еще дамба или не цела.

— Мачейка, — говорил он этому дворовому, — бог с этими людьми, а мы с тобой сыграем еще партию. Даю тебе два хода фору.

Однажды к нему явилась депутация — просить, чтобы пан милостиво снизошел к нуждам своих сельчан и дал восстановить снесенную часть дамбы.

Ясновельможный пан в тот день проиграл три партии кряду и велел своим челядинцам показать депутации порог, да еще из окна честил уходивших нехорошими словами.

На третий день, однако, депутация пришла опять. На этот раз пан был настроен более благодушно и объявил, что не может принять никакого решения, не заручившись согласием соседа своего, пана Болиньского из Строжи, поскольку прорванная дамба наполовину и в его владениях.

Этого соседа пан Чемериньский никогда не видел, хотя пятьдесят с лишком лет жил от него в каких-нибудь трех часах ходу.

Пан Болиньский редко когда покидал пределы своего имения, пан Чемериньский вообще никуда не ходил.

Пан Чемериньский был, однако, человек добросердечный. Чтоб депутация вперед не причиняла ему беспокойств, просил пана Болиньского почтить его своим визитом, — речь, мол, пойдет о деле, где затрагиваются его интересы.

Пан Болиньский приехал.

Явилась депутация, пан Болиньский все выслушал, а после предложил пойти осмотреть прорванную дамбу.

Ладно. Пришли примерно на то место, где мы с вами смотрели сейчас сквозь траву на берег, как вдруг пан Чемериньский и говорит:

— Взгляните: эта часть равнины напоминает чем-то шахматную доску! Верба вон там — король, тот выступающий куст — конь, а здесь можно расставить пешки…

— А я одним только конем на своей половине в три хода дам тебе, дружище, мат! — внезапно с разгоревшимися глазами перебил пан Болиньский.

— И ты, я вижу, играешь в шахматы? — радостно подхватил пан Чемериньский.

— Еще бы, только этим и занимаюсь…

— Тогда пошли, сыграем партию-другую, а то тут мой дворовый человек..

И к удивлению всех присутствующих, оба ясновельможных пана повернулись и быстро зашагали к замку, забыв и прорванную дамбу, и депутацию, и свое совещание.

Дамба по-прежнему пребывала в том виде, в каком оставил ее последний паводок, а пан Болиньский каждую вторую неделю приезжал к пану Чемериньскому играть в шахматы, поскольку каждую нечетную неделю пан Чемериньский приезжал к нему.

Весенний паводок следующего года размыл последнее, что еще сохранилось от дамбы, и с той поры повсюду здесь только болото.

И вот, сударь, та часть его, которая перед вами и по которой мы сейчас пойдем, — моя, — добавил он с усмешкой, показывая на поблескивающую меж высоких крепких камышей темную воду.

А в черной густой топи между тем уже видны стали тесно положенные в ряд белые камни, по которым владелец ее, пан учитель Станислав Злотик, ходил в то утро на базар продавать поросят.

С Вислы тянуло холодом.

Крестины

Халупа Гробека стоит на отшибе. Старые хмурые деревья как будто с состраданием поглядывают на нее, на деревянный загон, где летом содержатся овцы, и на притулившийся неподалеку полуразвалившийся хлев для зимовки скота. Смотрят деревья, размахивают ветвями, словно хотят сказать: «Когда же наконец все это вместе со всеми обитателями сметет ветер? Смел бы по крайней мере хоть гробековских ребятишек, чтобы не кидали в нас камнями!»

Примерно так думал и Гробек, когда у него народился седьмой ребенок.

— До чего ж они жалостно качаются, эти деревья… Опять на одного больше, а халупа того и гляди рухнет, хлев вот-вот развалится, — рассуждал он сам с собой, стоя перед своим жилищем. — Теперь-то уж беспременно рухнет. Новый хлопец тут поможет. Здоровый будет парень…

— Где взять крестного? — размышлял он дальше, глядя с откоса вниз, на рассыпанные по долине избы подлехничан. — Ну кто ко мне пойдет? Небось каждый смотрит на меня как на вора. И то правда, ворую я овец. Да ведь столько ребят… Чем больше ребят, тем больше нужно овец. Это уж такое дело.

К примеру, пойди я к Вореку, а он спросит: «Куда девал барана, что у меня украл?» Пойду, скажем, к Палеку, этот схватится за кнут: «Отдай моих овец, негодяй!» А если пойти к Ренчану?.. Тяжко, братцы! Я у него… Э, да что там говорить! Лучше всего обратиться к Лунеку, он тоже поворовывает, как и я. Помоги, господи! Чего-нибудь уж принесет младенцу. Как же, иначе нельзя: крестный отец — почетный отец.

Приняв решение, Гробек зашел в избу, подпоясался и спустился со склона вниз, в долину.

Вскоре он был уже в Подлехницах. Лунека нашел в корчме; пропустил с ним несколько стопок водки, прослезился и в сердцах сообщил приятелю:

— Лунек, друг, народился у меня хлопец.

Затем, встав с грубой деревянной, кое-как сколоченной скамьи, обнял Лунека и, всхлипывая, прошептал ему на ухо:

— Дружище, прошу тебя быть крестным.

Удивленный Лунек выдавил: «Ладно», — и Гробек облобызал его:

— Крестный отец — почетный отец!

После этого оба пили в свое удовольствие, и краснощекая грязнуха корчмарка то и знай ставила на стол все новые и новые склянки.

Разошлись поздно ночью, оба были так растроганы, что расплакались в ночной тишине, поскольку уже не могли разобрать, кто к кому должен идти за крестного: Гробек к Лунеку или Лунек к Гробеку.

Тяжко было Гробеку добираться до своей хаты. Поминутно путался он в сети трав; спотыкаясь, брел через просеку, натыкался на сосны, падал на кусты ежевики, но домой все-таки дополз. Привычка есть привычка.

Дома в свете тлеющих в жаровне углей вместо одного новорожденного он увидел целых пять. Выбежал он вон и начал кричать, что вечером, когда он выходил из дома, у него был всего один новорожденный, а сейчас их пятеро.

Гробек вопил и причитал в голос. Вернувшись в избу, он обнаружил уже шестерых.

Наутро все село покатывалось со смеху. Староста клялся всеми святыми, что около полуночи услышал странные звуки, доносившиеся со стороны халупы Гробека, и явственно разобрал, как Гробек сначала кричал, что приключилось диво-дивное: у него народилось сразу пятеро ребят; а вскоре-де раздался совсем отчаянный вопль: это Гробек уже причитал над тремя парами младенцев.

Да вот он, Гробек, и сам тут как тут. Идет, кожух на плечах, расстроенный, вздыхает.

— Что там у тебя приключилось? — спросил староста — по случаю воскресного дня он мылся в ручейке, который низвергался в долину с гор и пробегал через всю деревню.

— Староста, несу тебе злую весть: кто-то ночью украл у меня лучшего барана. Он был весь черный, как земля вокруг костра, чернехонький, только на шее белое пятнышко. Король-баран! Я его недавно… — Гробек прикусил язык. — Я его недавно… купил на базаре в Кежмароке. Дорога была долгая, тяжкая. Купил и вчера еще думаю себе: «Вишь, какие дела, старый Юро, у тебя теперь новый парень и новый баран. Парень вырастет — и баран вырастет. Барана парень сможет продать, коли понадобится. А пока что он нам послужит. Себя оправдает. Все на одного больше».

А баран-то и пропал! Иду это я утром в хлев, а там одни только белые шубы.

Гробек вытер глаза засаленным рукавом своего кожуха.

Староста усмехнулся:

— Видишь, Гробек, и ты чужих потаскиваешь! А сейчас у тебя самого утащили. Вор у вора дубинку украл!

Староста умылся и зашагал к дому. Гробек поплелся к корчме, не переставая причитать дорогой.

* * *

Прошло несколько дней. Фарарж окрестил младенца. Крещение обошлось без всяких неприятных происшествий. Только празднично разодетый крестный Лунек целых семь раз погружал молодого Гробека в огромную купель, так что младенец в знак протеста начал даже брызгаться, чем доставил немалое удовольствие присутствующим подлехничанам; в тишине костела раздались их одобрительные восклицания: «Вот это да! Это будет парень! Гляди, как трепыхается! Чертенок маленький!»

Когда Лунек надумал повторить эту процедуру восьмой раз, пан фарарж дал ему по уху.

На этом крещение было закончено и началось празднование.

При крестинах, как и при свадьбах, в Подлехницах обычно стреляют из старых пистолетов. На этот раз стреляли в направлении гробековской халупы, перед которой красовался бочонок водки.

Завидев его, гости запели:

Дай мне бог здоровья, воззри отчим глазом,

Чарочки четыре опрокину разом.

Горилочка — уйу! — в животе играет.

Если я помру, кто меня вспомянет?

Младенец, положенный на траву, надрывался от крика. А все пили. Подходили к новорожденному со стопкой и, наклонясь над ним, шептали: «Благослови, господи, благослови, господи», потом залпом опоражнивали склянку, и снова раздавалось пение:

Умру, умру, не буду жить,

Кто ж горилку будет пить?

Есть девчонка у меня,

Пьет горилочку, как я.

Старая Вавруша хриплым голосом засипела:

Девчоночка, девчоночка,

Моей будешь, моей…

Некоторые гости, что постарше, уже спали, истомленные питьем, когда упившийся крестный Лунек прошептал Гробеку:

— Пойду, братец, за подарком!

Ушел… Прошло немного времени, прежде чем на откосе снова раздался его голос, оповещающий о прибытии. Он тащил за собой что-то черное. Это «что-то» неистово упиралось.

Несколько раз споткнувшись, Лунек приблизился наконец к собравшимся горцам. И тут вдруг Гробек завопил:

— Лунек! Ты вор, негодяй!

И вот уж Лунек лежит на земле, а на нем восседает Гробек, вцепившись ему одной рукой в горло, а другой удерживая поводок, обвязанный вокруг шеи приведенного Лунеком животного.

Это черное животное и оказалось тем самым неоцененным бараном, которого украли у Гробека. Черный баран, а на шее белое пятнышко.

Крестного Лунека нещадно поколотили…

Наутро, когда староста допрашивал его, как он мог так ошибиться, Лунек, пригорюнившись, ответил:

— Так их у меня много, черных-то баранов! Кто их там разберет!

Воистину, крестный отец — почетный отец!

Три очерка о венгерской пусте

I

Табунщик Лайко

Над равниной у Тисы спускался вечер. За кукурузным полем горели костры — сторожа и табунщики пекли на углях свой ежедневный однообразный ужин: початки кукурузы.

Ветер доносил из недальней деревни буйный напев старинной разбойничьей песни: «Nem loptam én eletemben»[30].

— Весело в корчме-то, — подал голос парень в замызганных штанах, сидевший у ближнего костра, и неторопливо вытащил из золы дочерна испекшийся початок. — Прямо не поверишь, до чего все хорошо слыхать, — он стал грызть початок. — К тому ж там нынче свадьба, то-то и весело.

— Рендёр берет Иштванову дочку Марку, — заметил его сосед, старый табунщик. — И не грустно тебе, Лайко?

Парень вытащил из огня еще один початок и, обгладывая его, произнес:

— Чего грустить-то? Подумаешь…

— А говорят, Лайко, любил ты Марку, — сказал кто-то, сидевший у соседнего костра.

— Ну, любил, и что такого, — спокойно возразил Лайко, подбрасывая хворосту в огонь. — А теперь делу конец.

— И не злишься на Рендёра, что Марку у тебя увел? — спросил старик.

— Как не злиться? Сволочь он, Рендёр, — тем же невозмутимым тоном сказал Лайко, пережевывая зерна.

— И не сотворишь над ним чего? — допытывался старый.

— Отчего ж не сотворить? — Лайко уставился на огонь, озарявший красноватым светом высокую, колыхавшуюся на ветру кукурузу. — Очень даже легко могу сотворить.

— А что, к примеру? — не отставал старик.

— К примеру, убить могу, — зевая, ответил Лайко.

— Так и убил бы?

— А чего ж не убить? — Лайко привольно растянулся у костра так, чтобы дым не ел ему глаза.

В деревне зазвонил колокол, а пение смолкло.

— По покойнику звон, — тихо заметил старик. — Кто ж это помер?

— А это теперь Рендёра нашли у колодца за околицей, — проговорил Лайко, не отводя взгляда от огня.

— Это как же?

— А так, что час назад я ему череп топориком раскроил, — равнодушно объяснил Лайко, поворачиваясь на другой бок. — Спокойной ночи.

По равнине разносилось: бим-бам, бим-бам…

II

Цыганская поэзия

Взошла луна, багровый шар все явственнее выступал из мглы, бледнея, и вот уже белым светом залило степные травы.

Цыган Барро следил за восходом луны. Он стоял, то покачивая головой, то кивая: луна поднималась все выше и выше, и казалось, цыган вполне ее одобряет.

— Давненько не видел ты этого, — промолвил молодой цыган, сидевший рядом на земле. — В тюрьме ты на небо не смотрел.

— Да, отсидел-таки три месяца, — ответил Барро, не сводя глаз с луны.

— А чего ты так на нее смотришь?

— Думаю, — медленно произнес Барро. — Сначала был большой шар, потом красный цвет побледнел, и шар стал совсем белый.

— Хотел бы я быть месяцем, — проговорил молодой цыган. — Плавал бы там, наверху, и никто бы меня не поймал.

— А я ходил бы среди звезд да смотрел вниз, на жандармов, — задумчиво произнес Барро.

— И они казались бы маленькими, — решительно сказал его молодой товарищ, — такими маленькими, что и не разглядишь.

— И они не могли бы разглядеть нас, — подхватил старший, — и жил бы я спокойно, бегать не надо было бы.

— Разве ты бежал из тюрьмы?

— Да видишь ли, — доверительно сказал Барро, — нынче утром удрал я из города, и вот я в степи. Три месяца отсидел, а еще девять сидеть не захотелось. Теперь самое подходящее время: крестьяне убирают кукурузу, в деревнях ни души.

— Смотри, как звезды дрожат, — перебил его молодой цыган, подняв лицо к небу.

— Дрожат — это у них вроде землетрясения, — серьезно пояснил Барро. — А видишь месяц, он уже белый, смотри, облака проходят по нему, как будто он плывет, а сам стоит на месте.

— Хотел бы я очутиться на месяце, — в раздумье проронил молодой цыган. — А за что тебя схватили?

— За коня, вернее, это был жеребенок, — ответил спрошенный. — Видишь ту яркую звезду, а там вон — красную?

— Вижу, но скажи, тебя не били там, в тюрьме?

— Били, но немного; смотри, месяц выплыл из облаков.

Из высоких трав вдруг вынырнули два штыка, и в следующее мгновение Барро лежал на земле с наручниками на запястьях, а над ним склонялись свирепые лица жандармов. Молодой цыган исчез.

В лунном свете посверкивали штыки жандармов, когда Барро в наручниках шагал между ними к городу по широкой безмолвной степи.

А в городе, когда судья спросил, как его поймали, Барро сказал:

— Месяц задержал, вельможный пан.

— Как месяц?

— Да вот всходил месяц, я и задержался.

III

НА ОТХОЖИХ ПРОМЫСЛАХ

Пришли на равнину к полевой страде, пришли с высоких гор, поросших елями да причудливо раскидистыми соснами, из лесов пришли, где шумят горные речки и пахнет смолой да хвоей — нашли здесь, правда, обживу, которой не давал им их прекрасный край, зато плоской, как стол, была здешняя земля, и пахло болотной гнилью, и росла вместо деревьев высокая, пожелтевшая от солнечного зноя трава, да кукуруза, кукуруза, куда ни глянь.

И вместо благозвучной родной речи их слышался вокруг чужой говор, похожий на ржание коней да на крики больших птиц, что кружат вечерами над вонючими водами.

Там, дома, им нечего было есть, кроме черного хлеба из отрубей или из ржаной муки, здесь они ели мясо, но ночами, когда укладывались они вокруг костров, мерещилось им, будто они дома; видели свои развалившиеся лесные хатки, пили воду горных речек и жевали черный хлеб…

И по утрам жалко им было просыпаться от этих снов, опять расстилалась перед ними бескрайняя туманная равнина, и в полдень пекло им головы солнце, и черные стоячие воды поблескивали вокруг.

Одна радость — пели за работой, и по вечерам, после изнурительных трудов, звенели у костров их песни:

Мара моя, Мара,

вспомни Яшу только,

как ему пристала

за поясом пистолька…

Песня сменяла песню, все печальные, раздумчивые — а у соседних костров пели венгры свои дикие песни, дикие, как их кони, на которых гоняли они по равнине за стадами…

Но представляли они, как обрадуются дома их жены и дети, когда вернутся они с заработанными денежками, и за этими представлениями забывали порой и вонючие трясины, и солнечный зной, и то, как один за другим умирают они от лихорадки.

Ружье

(Очерк из Подгалья)

Отчим Войцеха умирал. По крайней мере, в Закалянке все так думали. Он лежал в маленькой низенькой хате подле очага, ворочаясь с боку на бок, и молчал, а два его племянника, Южи и Маркус, тут же вели разговор о том, как вчера в господском лесу за селом в их силки попались две ручные молодые лисицы с подрезанными ушками, принадлежавшие детям лесника.

Южи и Маркус, оба браконьеры, смеялись и злились одновременно.

Старый Михал лежал на тулупе, смотрел на огонь и молчал.

Маркус потянул Южи за пояс с медными пряжками, и они оба вышли из избы.

— Южи, — сказал Маркус, — а ведь дядя Михал помирает.

— Да, Маркус, помирает, — ответил Южи, глядя куда-то вверх, на лесистый косогор.

— Знаешь, я отдам тебе свой зипун, — произнес через минуту Маркус, — коли ты скажешь, куда дядя Михал спрятал свое ружье.

— Ого, — ответил Южи, — да я тебе целых два зипуна дам, коли ты мне скажешь, куда это он ружье запрятал.

Ружье дядюшки Михала пользовалось известностью среди браконьеров всей округи. У всех остальных браконьеров ружья заряжались спереди, а у дяди Михала сзади, с казенной части. Загадкой оставалось, где он такое ружье раздобыл. Поговаривали, что лет шесть назад он отнял ружье у одного охотника. Другие уверяли, что ружьем этим дядя Михал обзавелся уже семь лет назад. Однако все сходились на том, что ружье дядя Михал у кого-то отнял.

«Куда же все-таки он его запрятал?» — спрашивал сам себя Маркус. А вслух произнес:

— Наш старый дядя умирает, и ружье — мое, потому что я — старший.

— Как это старший? — запротестовал Южи, — ты же моложе меня.

— Ну, парень, — предостерегающе обратился Маркус к Южи и наверняка сопроводил бы свое обращение каким-нибудь ругательством, если бы к ним внезапно не подошел Войцех.

Войцех женился на девушке из Молешки и переселился к ней. Так же, как его отчим, он был браконьером.

— Ну, что там с моим папашей? — спросил Войцех, подходя к двоюродным братьям. — Говорят, помирает.

— Ясное дело, — отозвался Южи, — помирает.

— Ничего уже не говорит, — подтвердил Маркус.

— Не ест ничего, — добавил Южи.

— Вчера трубку разбил о камень, — заметил Маркус.

— А жалуется на что? Как это случилось? — нетерпеливо расспрашивал Войцех.

— А так: вернулся он позавчера ночью домой, лег на тулуп у печки, не сказав никому ни слова, и вот лежит. И молчит. Видать, конец его приходит, — толковал Маркус.

— Бедный папаша! — воскликнул Войцех. — Эй, ребята, я хочу вас кое о чем попросить. Я дам вам овцу, большую и жирную, только скажите мне, куда это мой папаша спрятал свое ружье.

— Мы не знаем, — сказал Южи. — Впрочем, ружье-то ведь наше. Нешто ты заботишься о нем, Войцех? Разве ты ухаживаешь за отцом?

— Вот сейчас я сходил да и подбросил в печку дровишек, Войцех, — сказал Маркус, — чтоб дядюшке Михалу в последнюю его минуту было тепло.

Тут из хаты послышался вдруг страшный гомон и слова: «Всё! Всё!»

— Пресвятая богородица, видно, уж конец, — запричитал Маркус, но тут, на удивление Южи, Войцеха и Маркуса, из хаты сломя голову выскочил старый Михал. Пробежав мимо них, он на редкость ловко перескочил канаву напротив дома и начал быстро взбираться вверх по крутому лесистому склону.

Все трое побледнели.

— Хочет помереть в лесу, — глубокомысленно заметил Войцех. — Пошли!

И вот уже все трое карабкались по косогору, раздвигая кусты, однако они не пробежали и половины пути, как увидели старого Михала.

Старик теперь спускался вниз. Подойдя к ним, он победоносно произнес:

— Да как же мне было не вспомнить, куда я заховал свое ружье? Два дня голову ломал, а все же вспомнил!

Гей, Марка!

На скалы, над долиной святого Яна, опустилась вечерняя тишина. Перестали посвистывать сурки, которых в этих местах водилось больше, чем по всей Дюмбьерской гряде; задремали над пропастями хищные горные птицы, угнездившиеся в расщелинах белых скал; несколько коз, только что пасшихся здесь, заслышав лай сторожевого пса, стремглав попрыгали со склонов на плато и помчались к загону бачи Гронека.

Валахи загнали овец и прибежавших коз за ограду и вошли в колибу.

В низкой деревянной колибе пылал и трещал огонь, на котором в котле варилась простокваша.

Быстро темнело. Тепло летнего дня сменилось ночной прохладой, и, когда в хижину вдруг ворвался поток холодного воздуха, все подобрались поближе к очагу.

Бача Гронек лежал на овечьем кожухе и время от времени подбрасывал в огонь подсохшие сосновые чурки. Их едкий дым заполнил чадом всю колибу, так что нельзя было даже разглядеть развешанные по стенам широкополые праздничные шляпы, окованные пояса, чепраки и вырезанную из дерева всевозможную утварь.

Простокваша в котле закипела. Пастухи разлили ее по черпакам, подали один Гронеку и начали пить, пока еще не остыла.

Наевшись, они достали из-за поясов короткие трубки, набили их табаком и сунули в горячий пепел, чтобы запеклись. Как только из обитого латунным железом мундштука пошел дым, они их вытащили, осторожно продули, закурили и по примеру бачи растянулись на овечьих кожухах.

— Мало уж осталось снегу на Дюмбьере, — сказал бача Гронек, попыхивая своей «запекачкой».

— Мало, — ответил младший валах Яно.

— На Дерете он еще маленько держится, — отозвался старший валах Юрчик.

— Трава гляди как быстро начала расти, — продолжал бача.

— Уж и мох зацвел, — заметил Юрчик.

— Подкинь-ка в огонь, — распорядился бача. — А ты, Яно, давай спи с божьего благословения. Утром пойдешь вниз, в Валаску, за солью. У овец уж почитай ничего не осталось.

Не было особой необходимости советовать Яно заснуть. Он и так уже клевал носом. Совсем умаялся сегодня. Дважды забирался он нынче на Большой Дюмбьер, чтобы взглянуть оттуда на деревню Валаску. Но утром вся долина Грона была покрыта туманом, и ему пришлось спуститься ни с чем. Тогда после полудня он влез снова на вершину и наконец-то глубоко внизу, под лесами, увидел Валаску. А когда около четырех часов туман окончательно рассеялся, его зоркий глаз разглядел на краю деревни, у реки, маленький домик. На этот-то домик он и смотрел почти целых два часа: в нем жила его Марка.

Яно уснул на своем кожухе так крепко, что бача должен был отодвинуть его ноги от огня, а то бы у него и опанки сгорели.

Вскоре на высоте почти полутора тысяч метров спокойно спали три человека. Тихой ночью лишь изредка раздавалось в горах блеяние овец да лай сторожевых псов.

Рано утром бача начал будить Яно. Длилось это довольно долго. Но стоило только ему сказать, что пора идти в Валаску за солью, как Яно сразу вскочил.

— Купишь двадцать фунтов, — наказывал бача Яно, — да передашь поклон старому Мише. Скажи, что, мол, все здоровы. Да гляди у меня, чтобы не напиться… И у Марки долго не задерживайся.

Яно быстро съел кусок черствого хлеба, взял свою валашку и тронулся в путь.

Было еще темно. Все окутывал утренний туман. Он покрыл и все острые контуры скал, которые могли служить ориентиром. Но Яно это нисколько не тревожило: он знал дорогу так хорошо, что мог бы спуститься вниз, в долину, даже с завязанными глазами и при любом ненастье.

Кругом расползлась седая мгла. Но когда Яно вскарабкался на Прегибу, темноту уже начали робко прокалывать первые лучи восходящего солнца. Они были фиолетовые. А как только утренний ветер чуть разогнал туман, из-за скал появился красный солнечный шар. Чудилось, он так близко, что можно рукой достать.

— Гей, божье солнце! — воскликнул Яно в честь восходящего светила и высоко подбросил вверх свою валашку.

Туман быстро рассеивался. Казалось, он течет — бежит к долине и хвойным лесам.

Солнце поднималось все выше и выше, постепенно уменьшаясь в размерах. Ясное утро сразу вступило в свои права.

Только что в двух шагах ничего не было видно, а сейчас открылось все: и поле, и скалы — и все так ясно и отчетливо. Хорошо были видны и Малый и Большой Дюмбьер, подальше Прегиба, Лесковец… Все эти вершины и скалы появились так неожиданно, словно вдруг вынырнули из этого седого влажного тумана.

Со всех сторон блестели ветви стелющейся сосны, а остатки снега в расщелинах Дереша сверкали так нестерпимо, что у Яно даже глаза заслезились.

Яно спускался с Прегибы тропинкой посреди ползучих сосновых ветвей и смеялся.

«Ну и удивишься ты, Марка, — думал он переполненный радостью. — Не видал тебя с самого начала лета, как только мы перебрались в горы на пастбище…»

Несколько пугливых сурков, потревоженные его шагами, засвистели и поспешно скрылись в норках.

Яно запел, и леса отвечали эхом на его песню.

Он перестал петь и крикнул в тишину лесов: «Гей, Марка!» И леса ответили: «Гей, Марка!» «Гей, Яно!» — крикнул он снова. И снова лес зашумел в ответ: «Гей, Яно!»

Ползучие сосны постепенно уступили место низкорослым елям и пихтам. А Яно все смеялся, радуясь, что увидит свою Марку, и спускался все ниже и ниже.

Всюду журчали летние воды. Холодный утренний ветер сменился теплым, летним. Лес становился все выше и гуще, тут и там попадались полуистлевшие стволы упавших деревьев, из которых выбивались молодые побеги.

«Через три часа буду у Марки», — прикинул Яно, взглянув на солнце, и снова крикнул в глубину леса: «Гей, Марка!»


Бача Гронек любил порядок, поэтому, когда Яно не вернулся к вечеру из Валаски, он сказал Юрчику:

— Я всегда говорил, что из Яно никогда не выйдет порядочного югаса. Вот пошли его за солью, а он нейдет, и овцам лизать нечего.

Когда же Яно не возвратился и на другой день, бача поделился со старшим валахом своей тревогой:

— Не иначе как с Яно какое несчастье приключилось!..


Нет, с Яно не случилось никакого несчастья. Когда он в то чудесное утро спустился в Валаску, он прежде всего направился к Марке.

У отца Марки, старого Миши, неделю тому назад утонул в разлившемся Гроне батрак. А попробуй-ка в нынешних условиях найти в Погронье хорошего работника. И остался Яно у старого Миши, совершенно забыв, что должен был купить для бачи двадцать фунтов соли.

Седой Дереш и вся Дюмбьерская гряда и по сей день напрасно ждут, что вот-вот появится валах Яно с солью для овец…

А чтобы не повторялось подобных случаев, стал бача Гронек уже сам ходить в Валаску за солью.

Гей, Марка!

Старая дорога

За три дня до окончания прокладки нового шоссе старый Бабажич говорил старику Частичу:

— А славно, что теперь не будем через горы ездить. Да и сама дорога была никудышная. Одни тебе камни — всю душу вытрясет, пока доедешь. А еще, вспомни: как дожди-то взялись, по колеям прямо ручьи текли. Про езду и сказать нечего: с бугра да на бугор, по камням, по колодам. И с боков один лес. Ветер подул — назавтра лучше не езжай. Там, смотришь, поперек дороги ель свалило, там сосну.

Частич, соглашаясь, кивал и убежденно поддакивал:

— Не говори. Лошади в мыле, запарились, а управляющий — на тебя же ругаться! Дорога новая — она как скатерть. Пускай ты на час дольше едешь, да зато равниной. Любой холмик она тебе обойдет.

За окнами людской смеркалось.

Старики, с молодых лет в числе господской дворни исполнявшие обязанности конюхов, привыкли к темноте и не испытывали потребности зажигать свет. Да и к чему тут свет? Капусту в миске, что стояла на скамье, не надо было видеть. Довольно было чувствовать ее терпковатый вкус и горечь пригоревшей муки, которой заправляли подливку. Они привыкли получать подобные отходы из кухни управляющего и радовались, что от разогретой капусты по жилам их пойдет немножечко тепла, которого год от году все более недоставало высохшему стариковскому телу.

Теперь они сидели на скамье и, со стуком опуская в миску деревянные ложки, неспешно поглощали куски плохо вымытой капусты. Разом зачерпывали и, словно в такт, жевали. Капуста налипала на беззубые десны, ели не торопясь, следя, чтобы нисколько не упало на воскресные штаны, белесые от времени и вытертые на коленях.

В людской кроме них никого не было. Уже который год проводили они воскресные вечера в одиночестве. Более молодые дворовые уходили в деревню.

— Н-да, теперь дорога будет легче, — сказал Бабажич, зачерпывая капусту.

— Легче, — односложно подтвердил Частич, заглатывая длинный кусок капустного листа, прожевать который был не в состоянии.

— Поехать по такой дороге — красота! — начал опять Бабажич. — Кони ржут…

Он отложил в сторону ложку.

— Крикнешь: «Ге-ей!» — горячо продолжал он, — и покатили с ветерком. Никакой тебе тряски. Вот это езда!

— Ты ешь, простынет, — резонно заметил Частич.

Они всегда зачерпывали пищу одновременно, и потому он тоже отложил теперь свою ложку.

Бабажич зачерпнул капусты. То же сделал и Частич. Некоторое время оба только глотали и причмокивали, потом Бабажич снова повел разговор:

— И долго же мы ездили по той дороге — не сосчитать сколько лет…

— Поболее пятидесяти, — сказал Частич, — еще мы молодые были, когда начинали.

— Мне двадцать первый шел, — сказал Бабажич очень тихо.

— А мне двадцатый, — отозвался Частич, — поехал по весне первый раз в город, за железом.

— Ну а я летом, этак что-нибудь в июне! Собрался по дрова на вырубку, — сказал Бабажич и снова отложил свою ложку.

— И хорошо же в тот раз было ехать, — задумчиво произнес Частич. — Деревья не просохли после дождика, воздух душистый. Где съезд с горы — возле креста, знаешь, — нагнал я молодуху Залку. «Подвез бы, — просит, — на телеге». — «Садись», — говорю. И поехали мы вместе. Жаль ее было. Повенчали тогда с этим Малишкой, а он, что ни день, бил ее.

— Давай-ка есть, — предложил Бабажич, — а то капуста будет уж простылая.

Ложки застучали, и оба старика принялись за еду, пока Бабажич не прервал ее словами:

— По старой дороге ехали мы с покойной женой в костел венчаться. Тому уж сорок лет. Что снегу-то было вокруг! На земле, на деревьях, на взгорках… Одиннадцатый год она в сырой земле, бедняжка.

Бабажич смолк и стал глядеть в окно на двор.

— А весело было на старой-то дороге, — прервал скорбную тишину Частич. — С утра до ночи ездили телеги. Однажды у меня там пала лошадь. Споткнулась — и прямо о камень головой, — добавил он, желая вспомнить что-нибудь печальное. — Понятливый был конь, весь серой масти, и шерсть на боках кудрявилась.

— Тот самый, что нас вез венчаться, — не сразу отозвался Бабажич. — Как он ржал тогда всю дорогу!..

Старик Бабажич устремил взгляд в темноту нетопленой избы и прикрыл веки. Он видел старую дорогу всю в снегу, яркое утро, ныряющую по ухабам телегу. На телеге видел себя, молодого, рядом — жену, а серый конь, с кудрявящейся шерстью, весело ржал и нетерпеливо похрапывал.

— Жаль старой-то дороги, — проговорил он вдруг, широко открывая веки, — там хорошо было. Теперь позарастет травой и запустеет.

Частич поднял на него водянистые глаза и чуть слышно сказал:

— Твоя правда. И для чего прокладывали новую?..

От миски, что стояла на скамье, тянуло горьким запахом капусты.

Благодарность

У него было большое поместье недалеко от тюрьмы. Во время прогулок он часто видел заключенных, которые лениво копались в земле под строгим взглядом надсмотрщика.

Он относился к ним с любопытством. Дело в том, что у него в библиотеке была книга итальянского ученого Ломброзо, которую он знал почти наизусть. И самым любимым его занятием стало искать в лицах заключенных черты преступников.

Однажды его внимание привлек заключенный, которого он раньше не видел. Небольшой, плечистый, он, согнувшись, окучивал свеклу. Услышав шаги, арестант выпрямился. Пан Мотычка — так звали нашего помещика — вытаращил на него глаза, с изумлением открыл рот и воскликнул: «Прямо из Ломброзо!» И зашептал: низкий лоб, взъерошенные волосы, выступающие скулы, могучая челюсть, оттопыренные уши. Он чуть не вскрикнул от радости.

Заключенный решил, что этот человек сошел с ума.

— Что это вы на меня вылупились? Дали бы лучше бычка!

Пан Мотычка машинально бросил ему сигару, которую тот ловко поймал.

— Хороша, — сказал арестант, сделав несколько затяжек, — а теперь можете глядеть сколько влезет!

И снова принялся за работу.

«Прямо из Ломброзо», бормотал по дороге домой довольный пан Мотычка. Он нашел то, что так долго искал. Ему никогда еще не приходилось встречаться с таким прекрасным образчиком преступника. С тех пор заключенный стал его любимцем. Пан Мотычка разыскивал его повсюду. Радость его увеличилась, когда он узнал от надзирателя, что арестант неисправимый разбойник и вор. Мотычка носил ему сигары, еду, разные лакомства, вел задушевные беседы, как с дорогим другом. Надзиратель закрывал на это глаза, но никак не мог взять в толк: отчего это пан Мотычка так симпатизирует преступнику. Он даже сомневался, в своем ли тот уме.

Сам заключенный принимал приношения пана Мотычки с выражением благосклонности, как нечто само собой разумеющееся.

— Хороший мужик, да, видать, с приветом, — говорил он своим приятелям. В этом он полностью сходился с надзирателем.

Чудачество пана Мотычки шло арестанту на пользу. Он на глазах поправлялся, так что даже скулы уже не так выпирали.

— Хороший вы человек, век вам буду благодарен, — сказал он пану Мотычке, когда тот принес ему большущий кусок печенки. И подтвердил свои слова выразительным взглядом.

«Смотрите-ка, преступник, а ведь сердце у него доброе», — подумал про себя пан Мотычка и чуть было не разуверился в теории Ломброзо. — «Должно быть, он исключение», — решил наконец пан Мотычка, успокоив свои сомнения.

— Знаете, ваш-то сбежал вчера вечером, — коротко бросил как-то раз надзиратель пану Мотычке.

— Сбежал?! — в ужасе проговорил пан Мотычка. — Как он мог так со мной поступить? — добавил он грустным голосом.

— Ну, свобода есть свобода, — сказал надзиратель, — тут уж ничего не поделаешь, надоело ему. Того надзирателя, что с ним шел, чуть до смерти не убил. А когда тот уже почти без сознания лежал, сказал, что, мол, всем привет, а особливо вам. Вот бандитская рожа!

Пан Мотычка был потрясен. Он уже так привык к заключенному, что, перестав его видеть, почувствовал в душе какую-то пустоту.

— Такое выразительное лицо — жаль, право, жаль, — повторял он про себя, — хоть бы еще разок с ним встретиться.

И они встретились. Был теплый весенний вечер, пан Мотычка возвращался домой с прогулки. Он с удовольствием вдыхал освежающий лесной воздух. И удовольствие было еще большим от сознания, что этот лес был его собственностью. Было уже довольно поздно.

Вдруг он услышал за собой шаги. Пан Мотычка даже не успел повернуть головы, как один схватил его сзади за руки, а другой заткнул рукой рот. Из кустов вылез кто-то третий и встал перед ним.

— Господин наверняка при деньгах, он должен нам помочь, ничего не поделаешь, времена нынче плохие.

Говоря это, преступник вытащил из кармана пана Мотычки бумажник и снял с жилета часы на золотой цепочке.

Пан Мотычка не сопротивлялся. Вдруг он посмотрел в лицо вора и чуть не расплылся в улыбке. Он узнал старого знакомого — арестанта. Тот тоже узнал пана Мотычку.

— А это вы, очень рад, — благосклонно сказал он. — Ребята, отпустите этого господина, он сопротивляться не будет.

Бродяги отпустили пана Мотычку, тот с облегчением вздохнул и проговорил:

— Спасибо, спасибо вам.

— И нечего меня благодарить, не за что. Садитесь-ка лучше на это бревно да раздевайтесь. Вон у вас костюмчик-то какой: как раз то, что нам нужно.

Пан Мотычка остолбенел.

— Да вы не стесняйтесь, рубашку мы вам оставим, вы ведь ко мне всегда хорошо относились.

Пан Мотычка сделал, как было велено. А когда остался на лесной дорожке один, тяжело вздохнул.

— Да, странная благодарность, — подумал он. — Зато теория Ломброзо получила еще одно подтверждение, — добавил он с удовлетворением и медленно зашагал по тропинке к дому.

Невезение пана Бенды

Каждый день, входя в канцелярию, чиновник Бенда просил одолжить ему газету.

— Видите ли, — говаривал он, — газеты мне ни к чему, а все-таки хочется знать иногда, что там в мире происходит. Времена что ни день меняются, и мир тоже. А покупать газету или выписывать — это мне не по карману.

— Как это не по карману, — возражал официал Барта, сидевший напротив, — это вам-то, после стольких лет службы? И на попечении у вас никого, кроме дочери, нет. Просто вы жмот, вот и все.

— Эх, дорогой коллега, — защищался Бенда, — вы же знаете, я коплю деньги, чтобы дачку себе купить; и в газетах я только одни объявления и читаю. Как выйду на пенсию, переберусь на дачу и стану хозяйствовать. Дача у меня непременно будет с огородом, чтобы можно было в земле копаться. Прейскурант семян я уже приобрел.

В канцелярии раздался взрыв смеха.

— И что тут смешного? — возмущался Бенда. — Человек должен всем заранее запасаться. Так вот, окучу я, стало быть, грядки — и обедать, а после обеда пойду в хлев, загляну в кормушки…

Слушатели покатывались со смеху.

— Да ведь обед у вас уже был, — замечал младший чиновник Малый.

— Тоже мне умник нашелся, — сердился Бенда, — я затем в кормушки загляну, чтобы проверить, есть ли корм у коров. У меня ведь будут две коровы. И все тогда будет свое: масло, сыр и прочее. Я теперь по вечерам книги по сельскому хозяйству штудирую. Да, не забыть бы: после хлева пойду взглянуть на гусей и кур. Потом полдник — и на прогулку. Вот будет жизнь!

— Что ж вы до сих пор не купили дачу с хозяйством?

— Ишь вы какие шустрые! Дачи-то нынче кусаются! Уж где только не искал, все места вокруг Праги исходил — цены везде безбожные.

— Добрые люди говорят, что в Шарку вас не пускают, да и в Ржичаны с Мукаржовом вам тоже дорога заказана. Стоит, дескать, увидеть такого грошового покупателя, как людей просто в жар бросает, — отозвался официал.

— Вам бы все шутки шутить, — разозлился Бенда, — лучше бы дали газету просмотреть: нет ли чего насчет продажи?

— Есть там кое-что, будто специально для вас. Да вот — сами прочтите.

— Неужели? И не дорого?

— Еще бы! Вот, пожалуйста.

Официал Карта достал из ящика стола газету и ткнул пальцем в объявление:

«Продается дом в Свойшицах под Брно, с земельным участком площадью 435 мер, в том числе 135 мер строевого леса, с богатым живым и мертвым инвентарем, в живописной местности. Подробности — у владельца Карела Сервуса. Ближайшая станция Свойшице. Цена 560 золотых».

Близорукий пак Бенда прочел объявление раз, другой, потом опустил руки на колени и, не замечая хитрых усмешек, воскликнул:

— Бог мой, до чего дешево, даже не верится!

— Да почему же не верится, — загорячился официал Карта, — сами знаете, Бенда, бывают на свете благодетели, которые спят и видят, как бы каждому да собственным хозяйством обзавестись. На такое, знаете ли, только благодетель способен. Вы только подумайте, 135 мер леса, 435 мер земли и дом — и всего за 560 золотых!

Практикант Лоуда за противоположным столом так смеялся, что с носа у него свалилось пенсне.

— Что тут смешного, если мне захотелось купить этот участок? — горячился Бенда. — Захочу и куплю. 560 золотых у меня найдется, может, и со скидкой уступит, раз уж он такой благотворитель. Для начала предложу 400 золотых.

— Но ехать нужно прямо сегодня же, — продолжал официал Карта, жестом утихомиривая смеющихся коллег, — по случаю такой дешевки там начнется столпотворение, я бы на вашем месте поспешил. Сейчас полдевятого, сходите к начальнику и попросите двухдневный отпуск, потом — сразу за деньгами, а в полдвенадцатого — на скорый до Брно. Через пять часов вы уже в Свойшицах.

— Это же расход какой! — ужаснулся Бенда.

— Да идите же, не то опоздаете, — торопил его официал, — каких-то 560 золотых — и сегодня вечером вы уже помещик. Господи, да ведь это почти даром, так и подмывает самому туда поехать.

Старый бухгалтер Бенда еще раз взглянул на объявление и пошел просить двухдневный отпуск.

— Жаль мне его, Карта, — сказал после его ухода официал Балота. — Приедет он туда, а его возьмут еще да посадят. Напрасно ты так, не нужно было стирать два нуля на конце!

— И поделом ему, скупердяю. У него дочка такая славная, а он никуда ее, бедняжку, не пускает, никуда ей нельзя: в театр — никоим образом, на танцы — ни-ни, все ведь больших денег стоит, пусть лучше дома сидит. Добро бы у него денег не было — так ведь он же выгодно женился, да еще от отца деньги достались, и теперь каждый год пару сотен откладывает — так пусть хоть раз за свою скупость поплатится. Вот будет потеха, когда он вернется из поездки!

— Только бы он из-за этих издержек с ума не спятил, — заметил практикант Лоуда.

— Так я поехал, — сообщил, просунув в двери голову, бухгалтер Бенда. — Начальник тоже советует ехать.

— Ну, желаем удачи, и не забывайте нас, когда станете большим барином, — напутствовал его официал Карта, — и смотрите, не забудьте: скорый на Брно отправляется в полдвенадцатого.

* * *

Помещик Карел Сервус, отдыхая после полдника, попыхивал сигарой.

— Странно, Йозефина, — обратился он к своей супруге, читавшей газету у окна, — в сегодняшней почте — ни одного предложения от покупателей. Может, 56 000 золотых кажутся им слишком высокой ценой? Если бы хоть кто-нибудь приехал, я бы, пожалуй, немного сбавил.

Раздался стук в дверь.

— Войдите!

В комнату вошел пан Бенда с чемоданчиком в руке.

— Мое почтение, — обратился он к помещику. — Я имею честь говорить с паном Карелом Сервусом?

— К вашим услугам.

— Я прочел сегодня ваше объявление, — продолжал Бенда, утирая потное худое лицо большим синим платком. — Так как ваше предложение меня устраивает, я приехал, чтобы увидеть предмет купли своими глазами. Разрешите представиться: старший бухгалтер Бенда из Праги.

— Весьма рад; я сейчас же велю заложить коляску, чтобы вы могли объехать все угодья и лес; а пока осмотрим жилые строения.

Всю дорогу бухгалтер Бенда издавал возгласы удивления и восторга.

Вернулись они только под вечер.

Помещик отправился в людскую отдать распоряжения на завтра, а пан Бенда остался с пани Сервусовой наедине.

— Ну как, вы довольны? — спросила его пани помещица.

— О да, милостивая пани.

— И цена ведь не чрезмерна, не так ли?

— Милостивая пани, — сказал Бенда просительным голосом, — я бы с радостью заплатил за все 400 золотых.

Пани Сервусова расхохоталась:

— О, да вы шутник!

— Ну хорошо, даю 500 золотых, — продолжал торговаться Бенда.

Взглянув на серьезное, осунувшееся лицо пана Бенды, пани Сервусова перестала смеяться. При свете лампы пан Бенда выглядел устрашающе. Он был совершенно лысый, со впалых щек свисали, как у турка, черные лоснящиеся усы, а, открывая рот, он всякий раз щелкал деснами.

И в довершение всего предлагает 400 или 500 золотых за поместье, которое они собираются продать за 56 000.

«Это сумасшедший, — подумала пани Йозефина. — Я не останусь рядом с ним ни секунды».

— Простите, — сказала она пану Бенде, — мне нужно посмотреть, где мой муж.

Поспешно выйдя, она разыскала пана Сервуса.

— Послушай, Карел, — сказала она, побледнев и с трудом переводя дух, — ну и покупатель к нам пожаловал! Он же сумасшедший. Представь себе, сперва он предложил за все четыреста золотых, а потом заговорил о пятистах. А вид у него! Глазами вращает и все время бренчит деньгами в кармане.

— Хорошенькая история! — вздохнул пан Сервус. — Я ведь тоже кое-что подметил, пока мы с ним ехали. Он и со мной заговаривал о четырехстах золотых, только я не мог его толком понять. Трижды меня «благодетелем» называл. Потом что-то бормотал про окучивание грядок и про кормушки.

У супругов вырвался сдавленный крик, потому что в людской появился пан Бенда:

— Даю 520 золотых за все — и по рукам! — произнес он, вращая глазами.

— Хорошо, хорошо, — сказал побледневший пан Сервус, снимая с гвоздя связку ключей. Вы еще не осмотрели подвалы. Возьмите с собой этот фонарь.

— Что ж, поглядим. Я хочу увидеть все.

Как только они спустились в подвал, пан Сервус схватил пана Бенду за горло, живо задул фонарь, швырнул Бенду на груду картофеля и бросился прочь, поспешно запирая за собой все двери.

— Я этого сумасшедшего запер. Утром его отвезут в Брно, — с довольным видом сообщил Сервус своей жене, поднявшись наверх. — Слышишь, как он там буйствует?

* * *

Через три дня пан Бенда вернулся в канцелярию, еще более осунувшийся и худой, чем всегда. На вопрос, как прошла поездка, он ответил с вымученной улыбкой:

— Не очень удачно; мне не повезло.

Больше из него не удалось вытянуть ни слова.

Родные места

Родные места, отчий дом, сколько очарования таите вы в себе… Все воспоминания прекрасной поры детства оживают… Родная деревенька манит неодолимо…

Бродяга Малек, сидя на скамье железнодорожного вагона в обществе жандарма, который вез его по этапу в родные места, в отчий дом, придерживался иного мнения.

«Черт побери, — думал он, — снова меня везут в эту деревню, будь она неладна». Как видите, суждение это полностью противоположно приведенным выше изящным и нежным словам, которые, признаюсь, я списал из хрестоматии наших воспитанных и добропорядочных школьников.

С циничной дерзостью продолжаю списывание: «В родной деревне мы встречаемся с людьми, милыми и дорогими нам с детских лет…»

Увы, бродяга Малек не мог присоединиться к этим словам.

— Прощения просим, господин жандарм, — обратился он к сопровождающему, — что, Неедлы все еще староста?

Жандарм некоторое время размышлял, стоит ли отвечать Малеку, и наконец сказал:

— Да, Неедлы все еще староста.

— Сколько я от него натерпелся, — продолжал Малек, — вечно он мне твердил: «Послушай, зачем ты просишь подаяние, лучше уж взять веревку да повеситься, коли ты ни на что не годен, надоедаешь только своим нытьем: «Сжальтесь, Христа ради, над стариком, подайте на пропитание».

Жандарм, закурив сигарету, ухмыльнулся, потому что Малек очень похоже передразнил голос старосты.

— Мой отец нищенствовал, — рассказывал дальше Малек, — и мать тоже, вот и я также. «Голодранцы вы, нищие, — говаривал Неедлы, — с такими надо разделаться. Всем вам веревку на шею и повесить в общинном лесу».

Сидевшие в купе рассмеялись.

— Вот ведь нахал, как врет, — шептала сидящая сзади бабка своей соседке. — Неедлы — добрая душа и очень толковый человек. Моему сыну устроил лицензию, ну, правда, кое-что и ему перепало, но зато лицензия на торговлю водкой в кармане. А этот Малек… Вор, каких свет не видывал. Представьте себе, милочка, он даже свячёными предметами не брезгует. Стали мы святить к пасхе крутые яйца и, пока они лежали в сакристии, этот безбожник влез туда и все съел. Брал яйца голыми руками, а они ведь свяченые были.

Между тем Малек продолжал разговор с жандармом.

— Но, думаю, и до старосты дойдет черед.

— Вас никто не спрашивает, так что помалкивайте, — сказал жандарм бродяге.

— Слава богу, — прошептали сзади, — господин жандарм велел ему замолчать. Мыслимое ли дело — слушать такие речи.

— Котвалтице, — послышался крик кондуктора.

— Приехали, вставайте, — приказал жандарм Малеку.

* * *

Начальник канцелярии Ванек со своей семьей ехал на том же поезде, что и бродяга Малек.

— Сколько лет я не видел родных мест, — вздыхал он, — видите, дети, вон там башню, это башня нашего маленького костела.

— Как здесь хорошо, папа, — кричали дети в бричке, везущей их со станции в Котвалтице.

— Подождите, вот увидите дом, где я родился, знаете, тот, что мы сняли. Все время будем в лесу. На охоту будем ходить, рыбу ловить…

— Муженек, — сказала супруга Ванека, прижимаясь к нему, — ах, как я рада, что мы будем жить в твоей родной деревне.

Повозка поравнялась с бродягой Малеком и жандармом.

— Фу, — сказал господин начальник, — видите, дети, этого грязного человека, которого ведет жандарм? Это Малек. Он, когда я еще учился, — видите, вон там школа — все время ходил к школе просить подаяние. Видите, к чему это привело…

— На обед неплохо было бы цыпленка с горошком, — заметила его супруга.

Родные места… милые… дорогие…

Нет больше романтики в Гемере

(Венгерский очерк)

Когда в Добшине бывает базар и старуха Карханиха, которая у костела продает разноцветные платки, видит поблизости Юраша, она тотчас же убирает в ящик красные платки с голубыми колечками.

И вот почему. Лет пять назад Юраш купил Маруше Пухаловой точно такой же платок, но так и не женился на ней, хоть и ухаживал больше четырех лет.

С тех пор Юраш видеть не может эти платки, каждый раз скандалит:

— Что же ты, бабка, такие платки продаешь?!

Лет пять назад в Добшине тоже был базар. Юраш пошел туда с Марушей, купил ей платок, в городском трактире угостил стаканчиком сладкого вина и на обратном пути (а идти-то до Гнильцы четыре часа надо) то и дело объяснялся ей в любви.

А под вечер этого чудесного дня два жандарма вели Юраша в Спишску Нову Вес — в суд за недозволенную охоту в лесу и дерзкое сопротивление властям.

Бедняга Юраш! Он проводил Марушу до дому и на радостях выпил сливовицы у Радика. А там услыхал, что граф Андраши выехал сегодня в лес на охоту.

— Чем я хуже графа? — сказал Юраш, голова которого кружилась от любви и сливовицы, встал с изрезанной скамейки, пошел домой, взял двустволку покойного отца и отправился в лес браконьерствовать.

Идет он вдоль ручья по долине, а навстречу ему лесник Пехура.

— Уйди с дороги, Пехура, — сперва вполне добродушно посоветовал Юраш.

Лесник Пехура, который шел, не зарядив ружья, схватился за длинный нож, что был у него в кармане куртки.

— Черт сам не пройдет, так жандарма пошлет, — рассказывает теперь Юраш. — Отобрал я нож у Пехуры, и он уже стоял на коленях, потому что я грозил пырнуть его. И тут откуда ни возьмись жандармы… И после того…

Словом, суд приговорил Юраша к шести месяцам тюрьмы.

На четвертом месяце отсидки в камеру к Юрашу попал молодой Оравец. Он угодил под арест на неделю за угрозу бросить в ручей сельского старосту из Предней Гуты.

— Чудные дела у нас в Гнильце творятся, — сказал в первый день Оравец, лег на нары и уснул.

На следующий день он обратился к Юрашу:

— И Маруша…

И только на третий день договорил:

— Маруша выходит замуж.

Оравец, боясь, что Юраш его изобьет, сказал это в присутствии надзирателя, когда тот принес им еду.

Тем не менее Юраша перевели в камеру № 4 и, наложив на него дисциплинарное взыскание, посадили на несколько дней в темный карцер, ибо в тюремном дисциплинарном уставе сказано: «а) Если заключенный учиняет насилие над другим заключенным, то…»

А Маруша и вправду собралась выйти замуж. Узнав, что Юраша в тот достопамятный день увели жандармы, она забыла и думать о том утре, когда он, ее жених, объяснялся ей в любви, и о том, что он купил ей на шею красный платок с голубыми колечками, и сказала отцу:

— Этот Юраш — чистый разбойник. Несчастной будет та женщина, что ему в жены достанется.

В следующее воскресенье Марушу провожал в костел Васко.

У Васко была большая мельница, на голубую куртку были нашиты тяжелые серебряные пуговицы. А у Юраша была крохотная хибарка, он поставлял древесный уголь на рудник и вместо голубой куртки носил рубашку с пряжками. Вдобавок это был негодяй и разбойник.

Через две недели Васко пришел к Пухалам просить руки Маруши. Старый Пухала дал согласие, но на следующий день Васко пожаловался, что у него болит спина — его подстерегли у мельницы парни, друзья арестованного Юраша.

Узнал об этом лесничий в Долинке и при случае как-то сказал добшинскому нотариусу:

— Какой наш народ романтичный!

А романтики еще прибавилось, когда Юраш вышел из тюрьмы.

Все видели, что Юраш торчал целый день у мельницы Васко.

— Ждите самых удивительных событий, — сказал лесничий в добшинском казино городскому нотариусу.

И в самом деле произошли преудивительные события.

Лежит Юраш в лесу у самой мельницы и внимательно следит, не покажется ли Васко.

— Ну-ка выйди, парень! — кричит Юраш мельнику. — Выдь-ка, мне надо с тобой потолковать!

У окна показывается испачканное мукой лицо Васко.

— Ну, так выйдешь ты или нет? — снова кричит Юраш.

Васко осторожно приоткрывает окно.

— Юраш, дружок, не сердись…

— Так впусти меня! — кричит Юраш. — Мне надо кое о чем с тобой потолковать.

— Юрашек, — упирается Васко, — не могу, ты меня изобьешь.

— Спрашиваю, ты впустишь меня или нет? — гаркнул Юраш на весь дремучий черный лес, подходя к окну.

Васко, еле волоча ноги, подошел к воротам, отодвинул засов и впустил Юраша.

— Хорошо, — одобрил Юраш и шагнул в комнату, Васко — за ним. Оба сели.

— Юрашек, не сердись. Не выпьешь ли рюмочку? — дрожащим голосом спросил Васко.

— Выпью, отчего не выпить, — согласился Юраш. — Знаешь, о чем я хочу с тобой потолковать?

— Не сердись, друг милый, — попросил Васко. — Я и сам не рад, что так получилось. Девушки что листья с дерева. Сегодня здесь, завтра там.

— Васко, давай неси вино, — посоветовал Юраш, — да народ от окошек отгони.

Ведь половина деревни ждала, чем кончится эта встреча.

Вскоре Васко вернулся с вином, налил, оба выпили.

— Доброе вино, — сказал он, — в Ягре покупал. Не кислое, но и не сладкое.

— Замолчи! — ответил Юраш. — Да знаешь ли ты, зачем я к тебе пришел?

— Милый, золотой мой, — попросил Васко, — к чему этот разговор! Мы всегда были товарищами, и… понимаешь, она мне понравилась, я — ей…

— Не об этом я спрашиваю! — закричал Юраш. — Садись-ка поближе да вина наливай, чего ты все к двери жмешься?

Юраш выпил и тихонько сказал Васко:

— Тот платок, что я Маруше купил, обошелся мне в два гульдена. Васко, заплати мне эти два гульдена, и дело с концом!..

— Видишь теперь, братец, — сказал немного спустя Юраш, пряча деньги за потертый пояс, — мы всегда были товарищами.

— Нет больше романтики в Гемере, — сказал на следующий день в добшинском казино лесничий из Долинки и стал рассказывать…

Клинопись

Неподалеку от подножия обрывистых скал, где добывала уголь фирма «Вильгельм и К°», на втором этаже здания дирекции сидел в своем кабинете бледный, дрожащий инженер компании Павел Вебрейх. Время от времени он потирал спину, в чрезвычайном волнении, что было ему вообще-то несвойственно.

Павел Вебрейх уже давно жил на Востоке. Самое любопытное заключалось в том, что здесь, на северо-востоке Малой Азии, где добывала уголь фирма «Вильгельм и К°», он поспешил применить свои принципы, усвоенные им в Европе. Другими словами, он с чистой совестью клал себе в карман часть заработка шахтеров, людей самых различных национальностей, как-то: арабов, грузин, персов и армян — совершенно так же, как где-нибудь в Центральной Европе.

Но, кроме того, он ставил здесь различные научные опыты, стремясь на практике проверить, возможно ли вообще ничего не платить шахтерам. Другим его развлечением, совершенно несхожим с остальными его занятиями, были поиски древних клинописей, которые оставили на окрестных скалах ныне вымершие жители этой страны.

И в этой области инженер Павел Вебрейх достиг блестящих результатов. Не было в Европе такого ученого исторического общества, которое время от времени не публиковало бы в своих научных журналах открытия инженера, его сообщения о найденных им новых клинописных текстах и их расшифровке.

Словом, Павел Вебрейх был весьма известным исследователем древней ассирийской письменности. За несколько тысячелетий до нашей эры в этих краях жили ассирийцы, занимая территорию от Тигра и Евфрата до северо-востока Малой Азии, где в наши дни добывала уголь фирма «Вильгельм и К°».

Смуглый араб, слуга инженера, смотрел в замочную скважину на странное поведение своего господина. Тот то и дело тер спину и ерзал на стуле, склоняясь над бумагами с оттисками клинописи.

Павел Вебрейх расшифровывал новый, весьма пространный текст, открытый несколько недель назад на соседних скалах. Сейчас перед инженером лежала именно эта клинопись.

Чем дольше смотрел Павел Вебрейх на оттиск, тем усерднее тер он спину и ерзал так чудно, что араб, слуга инженера, подражая своему господину, тоже начал ерзать и тереть рубаху так же странно, словно уклонялся от многочисленных ударов.

Это удивительное развлечение продолжалось до тех пор, пока к Павлу Вебрейху не пришел гость — глава фирмы Вильгельм.

— Приветствую вас, господин директор, — сказал бледный Вебрейх.

— Я пришел узнать, как подвигается расшифровка вновь найденного клинописного текста, — сказал Вильгельм.

— Я прочитал его, — произнес дрожащим голосом инженер.

— По вашему лицу сразу заметно, сколько сил вы положили на разгадывание этой клинописи, — сказал Вильгельм. — Что же с вами случилось, почему вам не сидится спокойно?

— Я не нахожу себе места, разрешите вам сказать, господин директор, — отвечал бледный инженер. — Поневоле начнешь ерзать, если мороз подирает по спине. Ужасные вещи я узнал из этой новой клинописи.

Тут Павла Вебрейха снова схватило, и он принялся чесать спину об угол шкафа.

Несколько успокоившись, он продолжал:

— Извините, что вы видите меня в таком странном состоянии, но вы нисколько не удивитесь, когда я прочту вам перевод этой клинописи. Необыкновенно интересная надпись. У древних ассирийцев, как я узнал из расшифрованного текста, еще шесть тысяч лет назад здесь были шахты. Произошло восстание…

Директор Вильгельм, услыхав слово «восстание», нервно закусил свой черный ус.

— Началось восстание, — продолжал Вебрейх. — Собственно говоря, древние ассирийцы, которые были рабами и работали в шахтах, взбунтовались… Произошли ужасные события… Древние ассирийцы прогнали своих начальников…

Директору пришлось сесть, так как от слов инженера у него подкосились ноги.

— Да, — продолжал инженер, — они прогнали своих начальников и в память об этом событии выбили на скалах надпись, которая рассказывает, что тогда произошло.

Павел Вебрейх склонился над бумагами и начал переводить текст клинописи, сопровождая свои слова различными невразумительными восклицаниями, обращенными к директору.

Он переводил:

— «…Было нас, ассирийцев, в копях много… а их было мало… Но они подгоняли нас бичами… И даже малую, рабскую плату нам не доплачивали… И было тех адсубаров как пальцев на руке…»

— «Адсубар» — это что-то вроде нынешнего инженера, — пояснил Вебрейх и продолжал переводить:

— «У тех адсубаров взгляд грозный, слова их еще ужаснее, и дыхание вонючее…»

— Какая дерзость! — возмутился директор. — Читайте дальше.

Вебрейх прочитал:

— «Слова адсубаров скотские, и мы молчали, как тигр в тростниках Евфрата, израненный стрелами лучников.

И сказали мы себе, что адсубаров мало, столько же, сколько пальцев на руке, а нас — что звезд над горами Ирана…

И после того сказали мы, что конец адсубаров близок.

И вечером одного дня, когда они выходили из нагашей…»

— «Нагаш» — это серебряный рудник, — пояснил Вебрейх и продолжал:

— «…Когда же они выходили из нагашей, схватили мы их одного за другим и…»

Инженер поерзал и прочитал сдавленным голосом:

— «…и плетками из бычьих хвостов учинили алварашукбу», что значит расправу, и была «марушукба», это значит «пролилась их кровь…»

Вебрейх дочитал клинописный текст, и араб, слуга, что подглядывал в замочную скважину, увидел самое удивительное зрелище: Вебрейх и директор чесали свои спины об углы шкафа.

И оба были бледны как полотно.

Когда наконец они успокоились, директор сказал:

— Одно меня радует: эти древние ассирийцы давно уже вымерли…

А что, если вымерли не все?

Наш дом

(Рассказ Лойзика)

Дом, в котором живем мы, красивый и сразу всякому бросается в глаза. В деревне люди живут в собственных маленьких низких домиках и хибарках. А тот дом, где мы живем, не наш, но зато он огромный, высокий. В нем пять этажей, подвал и чердак. Из подвала до самого чердака идут лестницы. Они хоть и узенькие, но зато длинные-предлинные. Мы по ним поднимаемся к себе на пятый этаж. Мама, правда, ругается: уж очень высоко мы живем, а папа утешает, напоминая, что было бы гораздо хуже жить на улице.

А мама плачет и говорит, что лучше уж жить на улице, чем терзать свои несчастные легкие. (Она всегда, как закашляется, говорит: «Ах, мои несчастные легкие!») Папа уверяет, что когда-нибудь дело тем и кончится, что мы окажемся на улице. А я заранее радуюсь: то-то будет потеха!

Одного мне только жалко. Дворника у нас тогда не станет и подшутить не над кем будет. Ну да кто-нибудь еще найдется. Есть на худой конец наш Лойза-малыш, например. А ведь и правда! Значит, о дворнике можно не жалеть. Вечно он только бранится насчет квартирной платы в конце квартала, да так, что мне этого нельзя и слушать, даже если я и не на все слова обращаю внимание.

Ну, понятно, все будет к лучшему. Авось мама поменьше кашлять станет. Здесь-то ее мне даже жалко бывает!

Но я хотел о нашем доме написать.

Я уже сказал, что дом красивый, высокий, очень приметный. Стены гладкие, выкрашены на славу желтоватой краской, немножко, правда, от времени грязной. Да разве это так важно, если в доме столько квартирантов. В общем, хозяин сдает двадцать восемь квартир: в подвале три, на первом, втором и третьем этажах — по четыре, на четвертом и пятом — «на галерке» — по пяти, да еще на чердаке три. Всего, значит, двадцать восемь квартир — здорово много! Как и всюду, квартиранты платят за квартиру, шумят, ругаются между собой и сбрасывают всякий мусор на маленький двор. Там уже выросла преогромная куча. Она когда-нибудь до самого чердака дорастет.

Но это еще нескоро, и нам этого не дождаться. Из всех жильцов, — не считая собак и кошек, а их здесь в доме 23, то есть, если написать словами: двадцать три! — нравится мне больше всех старый дедушка с чердака.

Он каменщиком раньше был и говорит, что строил и эту «башню». Так он наш дом называет.

Иногда мы болтаем с ним о разных разностях. Я заметил, что он хоть и старый, а из ума не выжил и вести себя умеет. Обычно он куда-то в слуховое окно смотрит, поплевывает на крыши и пускает густые клубы дыма. Это он курит.

И всегда ругает разных живодеров и обирал… Мне кажется, он намекает при этом и на нашего хозяина дома, и на других богачей, которые наши денежки у нас берут.

Просто удивительно, что те люди, у которых и без того денег хоть отбавляй, еще хотят взять у тех, у кого их вовсе нету.

Я как-то сказал об этом дедушке с чердака, а он плюнул и ответил, что это жульничество и таким людям надо дать хорошего пинка.

Но кому дать, так мне и не объяснил. Может, он думал о тех, кто позволяет отбирать у себя последнее, что у них есть?

Потом он мне рассказал и о нашем доме.

Раньше будто бы здесь пустырь был, а на нем какие-то доски лежали и всякая всячина. Потом этими досками огородили место, где дом задумали построить, и выкопали большую яму под фундамент.

И, как всегда бывает, одни люди копали, а другие за ними смотрели. Те, кто смотрел, от работы больше уставали, потому и денег им больше платили. В общем-то все было по справедливости.

Вправду ли так дедушка-каменщик думал или просто так сказал, я до сих пор не знаю: уж как-то очень чудно он подмигивал, когда все это говорил.

После фундамента и самый дом стали строить. До четвертого этажа довели, а потом все рухнуло. Семь человек убило, но хозяин не бросил свою затею, все-таки достроили дом до крыши. Под этой крышей теперь и живет старый каменщик, то есть этот дедушка с чердака.

Я спросил: почему же никто этих семерых покойников не боится? Ведь они могут людей испугать. А дедушка меня просмеял.

— Если, — говорит, — эти покойники при жизни ничего не сделали тем, кому их бояться следовало (кто это такие, я снова не понял), так теперь уж, когда они гниют, и вовсе никому ничего не сделают.

А я сказал, что на их месте я сделался бы привидением и ходил бы в такой дом людей пугать. Дедушка меня опять на смех поднял и глупым мальчишкой обозвал.

Мальчишка там я или нет, я уже решил: буду каменщиком, а если случится со мной то же самое, уж и покажу я этим неведомым людям, своих не узнают!

— Когда этот дом построили, — рассказывал мне еще дедушка, — взял я, говорит, в руки карандаш и подсчитал свои заработки. Вышло, что получал я ровно один гульден и пятнадцать крейцеров в день. И я еще доволен этим остался. И архитектор будто бы тоже подсчитал, и вышло, что он гульденов десять в день зарабатывал. И он недоволен был и все ругался, главное, из-за тех семерых, что на стройке убились. Ничего удивительного! Ему пришлось раскошелиться, дать вдовам один-другой золотой. И, мол, больших денег стоило ему все это дело.

Вот какую историю мне плюгавый старик каменщик рассказал. А теперь у него только и делов, что перекладывать трубочку во рту со стороны на сторону да ворчать целый день.

Я уже радуюсь, что мне тоже делать нечего будет.

Ну нет, со мной ничего подобного не приключится. Я упаду с лесов, убьюсь и привидением стану, чтобы людей пугать. Да испугать-то я и сейчас кого угодно могу. Моя мама, к примеру, говорит, что я оборванец, будто пугало огородное. Я сроду еще пугала не видывал, но один парень, что в деревне побывал, объяснил мне, что это — чучело такое, воробьев пугать.

Сейчас, значит, я могу воробьев пугать, а как вырасту — черт возьми! — стану на людей страх нагонять!

Даже живой!

Как гляну я на свою маму, когда она закашляется, да посмотрю на нас всех, так и кажется мне, что прав дедушка с чердака.

А почему же бояться таких оборванцев, как мы, если у людей совесть чиста?

И мне хочется не только пугать их… Ну, да там видно будет!

Восточная сказка

В некоем государстве, не в нашей стране, а далеко-далеко отсюда, жил некий государь, который вечно опасался за свою жизнь, и называли его султаном.

Не знаю точно, где это произошло, то ли в Турции, то ли в Персии, только все это истинная правда.

Вот как было дело. Новый сотрудник редакции газеты «Идалмо» ночевал в редакции на матрасе. Он мирно спал, а рядом, за стеной, в другой комнате тоже мирно спал главный редактор этой же газеты.

В полночь в коридоре послышались шаги. Несколько человек тяжело топали, как могут топать только стражи общественного благополучия.

Вскоре пробудился и новый сотрудник редакции, подумав, что на него падает потолок.

Но не обрушился на него потолок. Это шумели те самые люди, что топали в коридоре. Они колотили ногами в двери редакции и громко кричали:

— Откройте во имя аллаха, откройте во имя аллаха!

Им открыл дверь новый сотрудник редакции, и в редакцию ворвался юсу-паша — начальник жандармерии того края, и еще двое, все вооруженные до зубов.

И вопросил начальник нового сотрудника редакции:

— Что вы здесь делаете?

— Сплю, сейчас ночь, — отвечал сотрудник редакции.

— Ваше имя? — строго спросил юсу-паша.

— Такое-то.

— Имя вашего отца?

— Такое-то.

— Вашего дедушки?

— Такое-то.

— А вашей бабушки?

— Такое-то.

— Вашей повивальной бабки?

— Такое-то.

— Имя повивальной бабки вашего отца, повивальной бабки вашей бабушки, отца вашего дедушки, деда вашего дедушки и бабушки вашего прадеда?

Спросив так, юсу-паша подошел к матрасу и осмотрел его.

— Здесь нет, — недовольно проговорил юсу-паша. И пошел обыскивать печку.

— И даже здесь нет, — проворчал он.

После этого он осмотрел чернила, кисет, пальто, повешенное на дверь.

— И там тоже ничего нет, — недовольным голосом сказал юсу-паша своим подчиненным.

Осмотрев плевательницу, подкладку пиджака и штаны сотрудника редакции, посетители ушли, оставив ошеломленного сотрудника редакции в изумлении от всего того, что ему довелось видеть.

Юсу-паша после того пошел со своими людьми на квартиру главного редактора, и повторилось там все, что происходило рядом в редакции, с тем лишь различием, что гости осмотрели и тарелки и стакан с водой.

А заглянув в рот сыну главного редактора, ушли.

Главный редактор сказал им:

— Как у себя дома!

— Как у себя дома, — ответили в один голос жандармы и ушли.

На следующий день повторилось то же самое, что накануне, с той лишь разницей, что юсу-паша под тем предлогом, что раньше работал сапожником, осмотрел ботинки нового сотрудника, а в квартире главного редактора — под предлогом, что когда-то был грудным младенцем, засунул голову в детскую коляску и долгое время не мог выбраться оттуда.

И было так целую неделю из ночи в ночь.

На седьмую ночь главный редактор спросил:

— Какого дьявола вы здесь ищете, в конце концов?

Юсу-паша улыбнулся в ответ и кивнул своим людям.

И жандармы хором ответили:

— Ничего не ищем. Это мы просто так, по привычке.

И в той стране эта привычка сохранилась до сей поры, и тот юсу-паша жив, если не умер.

Седой дедушка, рассказавший своим внучатам эту сказочку, помолчав, добавил еще:

— Запомните, детки! Ничего мы не ищем, это мы просто так, просто так, по привычке!

Предвыборное выступление цыгана Шаваню

Были у цыгана Шаваню политические убеждения? Нет. Ему было безразлично, какая партия стоит у кормила власти в новом здании парламента в Пеште. В газетах решались важнейшие политические проблемы, а цыган Шаваню только меланхолично любовался широкими равнинами, на которые открывался такой замечательный вид из его домика, стоявшего на самом краю Борошгаза.

Самые прекрасные политические лозунги не могли взволновать старого Шаваню, а когда в соседнем городе проводили народные собрания, Шаваню любил смотреть на толпы крестьян в бекешах и потрепанных широких штанах, отправлявшихся в город послушать благородного пана Капошфальви, который трижды в год изволил выступать перед своими избирателями.

В такие дни в деревне, как вы сами понимаете, никого не оставалось, а это было на руку семейству Шаваню: можно было кое-что стянуть. Поэтому за приступы красноречия пана Капошфальви Шаваню приходилось потом расплачиваться отсидкой.

Кроме абсолютной независимости политических убеждений, у цыгана Шаваню была еще одна особенность. Он играл на скрипке. О цыганских музыкантах написано уже бесчисленное количество страниц. Но Шаваню был и в этом отношении своеобразен. Обычно цыгане играют, а крестьяне тихохонько сидят, не пикнут, слушают, иногда танцуют. Но когда играл Шаваню, крестьяне должны были пить, а сам Шаваню в отличие от своих цыганских коллег, играя, никогда не пил и не засыпал. Шаваню играл, крестьяне пили, он исполнял все новые и новые мелодии, одну веселее другой; ну, а поздно ночью, когда крестьянам уже было безразлично, по какой струне он проводит смычком, староста вскакивал из-за стола и кричал: «Nagyon szép!» (Замечательно!) и бросал Шаваню деньги, а тот все играл да играл. Случись в такой момент, что аплодирующего старосту от возбуждения хватил удар, слушатели единодушно выбрали бы старостой Шаваню.

Были назначены выборы в парламент. Благородный пан Капошфальви десять лет подряд был депутатом, при этом ни разу не вызвал недовольства у своих избирателей и никогда не имел соперников. Но в последнее время он загрустил и, как только речь заходила о выборах, сидел понурив голову: у него появился соперник.

Капошфальви потерял сон. Будь новый кандидат хотя бы «благородным» человеком, который мог бы, подобно ему, Капошфальви, проследить свою дворянскую родословную до XVI столетия! Художественно выполненный дворянский герб Капошфальви висел в его рабочем кабинете: красивая выразительная голова осла и рука с мечом, согнутая под углом 45 градусов. Но его соперник не имел ни дворянского звания, ни герба в кабинете, ни кабинета вообще, потому что был простым крестьянином, правда, богатым, но все же крестьянином. Его единственным званием было то, которым его наделили крестьяне: пан староста. Это он кричал Шаваню «Nagyon szép!». Звали его Фереш. Его фамилия даже не кончалась на букву «и», окончание, которым гордились свыше пяти тысяч венгерских дворян.

Единственный сын Фереша изучал в Праге право. Этот молодой человек вбил себе в голову, что его отец должен стать депутатом, так как, сдав первый государственный экзамен, юноша вообразил, что второй ему удастся сдать гораздо легче, если в списках будет сказано: «Янош Фереш, сын депутата парламента».

Борошгазский староста Фереш, до сих пор трижды в год с восхищением внимавший речам благородного пана Капошфальви, на последнем собрании крикнул оратору: «А мы что, пустое место?» Фереш малость напутал. Сын велел ему во время речи благородного пана Капошфальви громко выразить свои оппозиционные убеждения. Но благородный пан, к несчастью, говорил о важности разведения мясного скота, и тут-то, к всеобщему изумлению, Фереш разразился упомянутым возгласом: «А мы что, пустое место?»

Благородный пан пригласил цыгана Шаваню, вернее, не пригласил, а велел привратнику привести его. Когда привратник явился с цыганом, Капошфальви сидел в своем кабинете.

— Дорогой друг, — обратился благородный пан к Шаваню, у которого тряслись ноги. — Я надеюсь, что ваши политические убеждения глубоко оскорблены бестактным выступлением пана Фереша, который намерен выставить свою кандидатуру. Я был в течение десяти лет вашим депутатом, и все вы знаете, что не впустую потрудился.

Цыган Шаваню не понял и десятой доли из речи благородного пана и потому только кивал головой, а после каждого елова приговаривал: «Смотри-ка, вот оно как!» Наконец он пришел в себя и ответил:

— Вельможный благородный пан, я бедный цыган romano čanejai čuprikane devlehurebske (клянусь богом), вельможный пан, я никого не обманываю, не ворую, domneha sovelam (сплю в комнате), и только несколько лет назад prašta zidžubena (со мной случилась беда).

Теперь уж благородный пан не понял Шаваню, потому что в его ответе было очень много цыганских слов. Поэтому он поддакивал: «Верно, верно» — и, чтобы закончить разговор, сказал:

— Я знаю, что ты порядочный человек и прекрасно играешь на скрипке, мне говорили, что крестьяне могут без конца слушать твою игру и, если ты попросишь, ни в чем тебе не откажут. Так вот, прошу тебя, прошу вас, дорогой друг, ходите из трактира в трактир, играйте там и при этом кричите: «Да здравствует наш депутат благородный пан Капошфальви!» А я щедро вознагражу вас за это. Но кричите хорошенько!

— Что говорил тебе благородный пан Капошфальви? — спросил цыгана в тот же вечер староста Фереш, проходивший мимо цыганских хибарок.

— Вельможный пан староста, я должен прославлять в трактирах благородного пана, — сознался Шаваню, которого мало трогало, что перед ним стоит соперник благородного пана.

Дома Фереш передал сыну слова Шаваню.

— Не беспокойся, делай то же, что я, а у меня есть идея, — ответил студент-юрист. — Завтра я сам поговорю с Шаваню.

— Шаваню, я слышал, что ты должен прославлять благородного пана. Молодец, кричи хорошенько, — сказал он на следующий день Шаваню. — Сколько у тебя детей?

— Двенадцать, — ответил цыган.

— Хорошо, — продолжал сын старосты. — Отпусти этих двенадцать детей ко мне на воскресенье. Получишь за каждого по пятьдесят крейцеров.

Неожиданно привалившее счастье, надежда получить деньги на минуту ошеломили цыгана, но он быстро очнулся и стал торговаться. Это, мол, мало, надо бы дать хоть по шестьдесят крейцеров за ребенка.

— Ладно, получишь по шестьдесят, — согласился молодой человек, — но, советую тебе, кричи погромче.

Наступило воскресенье. Утром все двенадцать детей Шаваню, можно сказать, в чем мать родила, вышли из усадьбы Фереша. Впереди шагал старший, тринадцатилетний мальчик — у него была рубашка подлиннее, — с зеленым знаменем в руках, на котором было написано: «Да здравствует благородный пан Капошфальви, наш депутат вот уж десять лет!»

В усадьбе их должным образом проинструктировали, и утром, когда особенно много народу шло в церковь, эта чумазая стайка выступала со знаменем по самым оживленным улицам и кричала во всю глотку:

— Да здравствует наш депутат благородный пан Капошфальви! Да здравствует наш благородный отец!

«Благородный отец» снял свою кандидатуру.

На сборе хмеля

В длинных бревенчатых постройках слышен говор, смех, пение. Равнина от Спалта до самого Нюренберга погружена в туман, из которого, как составленные в козелки ружья военного лагеря, торчат составленные вместе жерди хмельниц. И только островками леса высятся подпорки, где еще кудрявятся усики свисающих плетей хмеля.

Равнина, сумрачная и унылая теперь, когда большая часть обширных хмельников уже обобрана, кажется сизой в тумане.

И только где-то там, на юге, чернеют контуры леса, да черные вороньи стаи прорываются сквозь туман, окунаются в него, вновь появляются на составленных подпорках хмельниц, крича: «Карр, карр…»

Зато внутри построек царит оживление.

За длинными деревянными столами — множество людей, пришедших сюда со всех концов Германии. Мужчины, женщины и даже несколько подростков — те, кто уже за месяцы до этого заговорил о том, как в августе подзаработает немного денег, когда потребуется чесать хмель.

Есть здесь бродячие поденщики, оборванные, опустившиеся, работающие для того только, чтобы пропить полученные деньги в ближайшем кабаке; есть наряду с ними и люди немощные, неприспособленные к тяжелому труду, которые хотят сберечь про черный день добытую копейку; и все они теперь говорят наперебой, поют, смеются — с тем ощущением беспечности, которого им так давно недоставало, и при этом счесывают душистые шишки хмеля со стеблей в корзины, — а утреннее августовское солнце тем временем вытесняет с безлюдной равнины туман.

Запах хмеля приятно раздражает ноздри, иногда вызывая кашель, а аромат смолы, источаемый свежим срубом, дурманит голову.

— Это, как я смотрю, приятней, чем ходить за куском по миру! — сказал расположившийся в конце стола оборванец.

— Работа легкая, — подтвердил сидящий рядом. — Ты кто по ремеслу?

— Кузнец, — ответил оборванец, — звать Карлом, из Ганновера.

— А я из Гамбурга, — представился второй, — каменщик. Хайсом зовут.

— Я уж двенадцать лет без заработка, — продолжал кузнец, — прежде-то хорошо шло дело, а как нанялся на железку, сломал на их работе ногу. В Тюрингии в больнице три недели провалялся. Инвалидную карту дали. И думаешь, хозяева мне возместили за увечье? Еще хотели, подлецы, чтоб я больницу оплатил. «Ты, — говорят, — напился, вот и сломал ногу».

— Бедного человека, как собаку, гонят, — сказал Хайс, — а заступиться некому. Меня один мастер за то выгнал, что его дочку я обхаживал. «Дочь моя не про вас!» И ведь простой десятник. Я и скажи ему, что он каналья. Ух и остервенился он! Палку схватил да на меня! Мы на лесах стоим, от земли метра три будет… Я только крикнул: «Ах ты, черт, каналья!.. Как развернусь — он и слетел на землю. Оскорбление действием должностного лица.

— Сколько же тебе присудили, друг? — спросил сидевший против него малый — пекарь, судя по колпаку.

— Шесть недель, — отвечал каменщик.

— Только-то? — вмешался с другого конца стола старичок, жевавший сигарный окурок. — Спихнуть, когда там от земли три метра… Шесть месяцев — это скорей похоже. Мне вот в свое время поблажки не дали. Шел я по линебургской пустоши на Шлезвиг. В какую-то деревню — уже около моря — заходим побираться еще с одним. Не помню, кто он был, — дело давнее. Ну, обошли мы все дворы — а тут вдруг полицейский. «Проследуйте со мной!» «Еще чего, — думаю, — в кармане денег целая пригоршня — там всюду подают, — а мне проследовать с тобой!» Начал я препираться, а потом думаю «Ладно, мы сейчас при народе — а погоди, как отойдем немного…» И не стал спорить. А когда подошли, уже далеко за деревней, к самому каналу, схватил его за горло и пихнул в трясину. Пока он выбрался, нас уже было не видать за травами. На следующий год идем еще с одним по Прусской Силезии, и останавливает нас у Кладиска какой-то полицай. Знакомая такая харя. Вглядываюсь — тьфу, черт, да это тот, которого я запихнул в трясину, там, у моря.

За столом рассмеялись.

— Шесть месяцев схлопотал, — сказал старичок, — да еще в исправительном столько же.

— А что, по линебургской пустоши неплохо походить, — сказал каменщик. — Всюду пускают, иной хозяин сам тебя зазовет; только вот жалость — деревни очень уж далеко друг от друга. Часов пять иной раз отшагал — а деревни не видно. Да и идти-то надо низкой лесной порослью, и трава накрывает тебя с головой. Чуть сбился с правильной дороги, так иной раз дня три проплутаешь. Все кажется, что ты здесь уже был. Вернешься, и придешь опять туда, откуда вышел. Но в деревнях зато куда как хорошо. И в господских имениях, где за́мки. Наешься от пуза, и монет сколько настреляешь! А спать охота — вышел из деревни, ложись себе в траву и спи. И так до Шлезвига. Да и в Шлезвиге хорошо.

— Верно говоришь, — подтвердил кузнец, — рыбы наешься досыта. Рыбы у моря полно. Мы как-то раз в одной деревне влипли… Пришел я и еще один, с которым мы ходили, к старосте: так, мол, и так — голодные. «Садитесь, принесу вам рыбы». Выходит в сени, а там у него жареной рыбы полна миска. Дает нам каждому по штуке. Съели мы и пошли. А рыба эта очень была вкусная, и вот в сенях попутчик мой взял да и опрокинул всю ту миску себе в полу. Полны карманы напихал — и даем ходу. Не успели мы из двора выскочить, бежит за нами староста. Попутчик-то забыл, что у него в карманах дыры, а через них, пока мы шли, вся рыба одна за одной и выпала. Вот ведь несчастье! Бежим, а как народ увидел, что за нами староста погнался, тоже давай нас ловить. Собак натравили… Потом нас староста в пустом хлеву запер. А утром заявился и протягивает иглу с ниткой — дескать, чтобы попутчик мой зашил свои карманы!

У стола засмеялись, а старичок, жевавший табак, пронес:

— Не всякому слову верь, но говоришь ты складно. Знавал я одного, он все рассказывал, рассказывал, где побывал, куда его нанимали, а после, как я к нему в послужной-то список глянул, — и вышло, что он три недели всего ходит по поденкам.

Старичок закашлялся и сплюнул.

Кузнец настороженно прищурился.

— А я знавал одного деда, — сказал он, — и все-то было не по нем, все он бурчал.

— Старый человек всегда знает, что говорит, — вставила сидевшая у стола женщина с неприятным лицом.

— Х-ха, — засмеялся кузнец, — Фодк у нас возговорила. Втюрилась напоследок в старца.

— Да он мне как папаша, — посмеивалась Фодк, — а я ему как дочь; он хоть ворчит, а добрый. Мы с ним из-под самого Виттенберга все шли.

— Ты чем сейчас живешь-то? — спросил каменщик.

— Хожу по свету, — осклабилась Фодк, — где чего дадут… Со мной и дочка ходит.

— Где она, дочка-то? — спросил кузнец.

— Да вон, у третьего стола. Красивая девчонка, а…

Фодк вздохнула.

— И что с ней потом будет, — добавила она, понизив голос, — богу одному известно.

— Что будет? — подхватил кто-то из сидевших напротив. — Бродяжить будет и помрет где-нибудь на дороге, как и ты, как все мы. Другие явятся, тоже пойдут бродяжить, как вы с ней. Эти помрут — опять же явятся другие…

— Какой разумник выискался, — засмеялся у того же стола пекарь. — «Другие явятся»… Х-хе… Теперь тут мы. А что нам до других?

— Всей жизни жаль, — проговорил разумник.

— А нам тебя жаль, что ты дурью маешься, — сказал кузнец. — К чему такие разговоры: «Всей жизни жаль…» Теперь ты хмель чешешь. Теперь-то мы под крышей! — вскричал он.

— Теперь нам хорошо, — сказал каменщик.

— «Теперь»… вот то-то, что «теперь», — возразил прежний голос.

За столом на мгновенье стало тихо. Каждый почувствовал в этих словах правду. Взгляды невольно обратились на равнину, простиравшуюся за окном. Пустую до самого горизонта, как и вся жизнь у большинства собравшихся здесь людей.

— Наполненные корзинки отнести! — слышится голос нанимателя.

Солнце прогрело деревянные постройки, и туман на равнине истаял.

— Через два дня разойдемся кто куда, — сказал кузнец.

— Кто куда, — повторил за ним каменщик.

Карр, карр… — донеслось из-за окон. Воронья стая неторопливо перелетела жерди хмельников, и от дыханья близкой осени затрепетала промасленная бумага в оконных рамах.

Ослик Гут

(Зарисовано в Бернских Альпах)

С весны и до самой зимы Анна Пэг была в горах, на «альме».

Знаете альму? Ту самую, о которой в Швейцарии постоянно поют: «Там, на альме, хотел я быть; там, на альме, хотел я жить; розы альпийские на ней срывать…» — и т. п. Короче говоря, прославленные «альмы» — это поросшие высокой травой плоскогорья в Альпийских горах. В «альме» над головой у вас глетчеры, а под ногами — альпийские долины с зыбчатыми навесами скал, под которыми расстилаются и раскидываются деревушки с характерными широкими крышами на домах, обложенными крупным камнем для защиты от альпийских ураганов и лавин.

На тиллингенской альме и жила все долгие шесть месяцев Анна Пэг — тетка Анна, как называли ее внизу, в долине. На ее попечении крестьяне из тиллингенской деревни оставляли свой скот, а точнее: своих коров. Под скалою у Анны был домик с такой же крышей, как у деревенских. В нем был очаг, где она стряпала себе и черному псу, правда, невзрачному, но до того заливистому, что тихими вечерами лай его слышался даже внизу, у Бодамского озера.

Хотя ее и называли теткой Анной, в ней не было решительно ничего от таких теток, которыми пугают маленьких детей: она была молодая, незамужняя, высокая, с чертами лица резкими и очень недурна собой.

«Какое-то у нее браконьерское лицо», — говаривал об Анне Пэг молодой Строшайн из Дюнсинга, после того как та отвергла его предложение послать к чертям собачьим альму, оставить домик в горах и стать его женой.

«Красивая, но чем-то от себя отталкивает», — стал говорить о ней Рангер из Галленсхайма под глетчером, когда она ответила ему, что не встречала еще такого дурака, как он, Рангер из Галленсхайма под глетчером и никогда не выйдет замуж за балбеса.

Так Анна Пэг и продолжала жить на альме, помимо тучных своих коров никого не видя. Кроме…

Трактирщик «У альпийской долины» недаром говорил:

— Не видит тетка Анна ни живой души весь день, кроме одного осла, которого я ежедневно посылаю с продуктами на тиллингенскую альму.

Эта туманная фраза неизменно вызывала взрыв веселья, ибо живой душой был у трактирщика серый ослик Гут, каждый день приносивший из деревни все необходимое для тетки Анны и забиравший оттуда вниз масло и сыр.

Ослик Гут был единственное связующее звено альмы с деревней Галленсхайм.

Четырехчасовой путь по крутой стежке проделывал он с пунктуальной аккуратностью, нигде не отклоняясь ни на шаг, поскольку отклоняться было просто некуда — разве что в пропасть с маленьким зеленым озерцом на дне.

Ослику явно нравилась его ежедневная прогулка, четыре часа вверх и менее четверти этого времени вниз. Дорогой он кричал «И-о», что было, видимо, своего рода ослиной импровизацией, воспевавшей красоты альмы.

А тетка Анна утверждала, что однажды в необыкновенно ясную погоду никакими силами не могла заставить его начать путь обратно с грузом масла.

Ослик Гут якобы мечтательно смотрел на долину, оборачивался ко всем четырем сторонам света (в тот день будто бы все было четко различимо чуть ли ни до Берна). По этому рассказу выходило, что ослик Гут не мог вдосталь налюбоваться величавой панорамой, открывавшейся в ясный день с альмы.

В противовес тому трактирщик «У альпийской долины» выразился так:

— В конце концов это же все-таки осел, что бы он там ни делал.

И завершил свое высказывание загадочной фразой:

— С ним то же самое творится, что со мной.

Но, разумеется, трактирщику никто не удивлялся: общеизвестно было, что в свое время он переехал сюда откуда-то из Баварии.

А тетка Анна жила себе да поживала. В пятом часу вечера хлопала палкой по листу жести, висевшему у входа в ее домик, — и белухи, пеструхи, чернухи, неторопливо переступая копытами, скучивались около нее. Подоенные, они снова разбегались по альме, исчезая в высокой траве, и слышно было только их короткое мычанье.

Примерно в это время и заливалась черная собачонка Анны грозным лаем.

Встречала она этим ослика, степенно шествовавшего по крутой каменистой стежке со своим «И-о» в виде ответного приветствия.

А между тем завсегдатаи «У альпийской долины» решали за стаканами вина, понятливое или глупое животное осел.

— Это животное понятливое, — сказал однажды Йоган, подручный лесничего, недавно заявившийся сюда из Дюнсингена, дабы согласно предписанию начальства пресечь производимый жителями незаконный отстрел серн — хотя серн жители не видели в этих местах по меньшей мере лет пятнадцать, а незаконно производили теперь только рубку леса.

Йоган влюбился в тетку Анну, не успев даже ее увидеть.

Влюбился по рассказам завсегдатаев трактира, многие из которых уже домогались ее руки.

И вот однажды Йоган возымел намерение посетить ее на альме.

Трактирщик на другой день говорил, что слышал чей-то крик, правда, неясно. Вообще во всю эту историю с посещением напущено много туману.

Трактирщица, конечно, рассказала, как Йоган попросил ее залатать ему штанину, разорванную на икре — и похоже, что собачьими зубами, — но толком так ни до чего и не дознались.

Сам Йоган только плакался, что дорога на альму ужасная, а всех собак неплохо бы перестрелять, и далее в подобном роде.

— Добрались вы туда? — спрашивали Йогана.

— Добрался.

— Понравилась вам Анна-то?

— Понравилась.

— Ну, объяснились с ней?

— Не объяснился.

К этому Йоган ничего уже не прибавлял, только бурчал по-прежнему, что всех собак неплохо бы перестрелять.

Потом опять заговорили о понятливости осла Гута и Йоган вставил:

— А я вот разучу с ним одну штуку…

И ночью, когда луна озарила камни на широких крышах и блики ее трепетали на заснеженных плато и глетчерах окрестных гор, смотрел на черные тени скал, на зубчатые контуры леса и стежку, круто уходившую по-над деревней к альме, где на душистом сене спала Анна.

Вспомнив о ней, он сразу вспомнил и об ослике.

Йоган тайно вынашивал план, в котором Гуту отводил роль своего посла и посредника.

Он начал думать, как бы войти к ослику в доверие. Подождал за деревней, пока тот неторопливым шагом пройдет мимо.

Однако пришел к заключению, что ослик его избегает. На следующий день при подобной ситуации ослик дал недвусмысленно понять, что относится к Йогану с предубеждением. Даже пытался укусить в плечо. Опыты с сахаром на третий день окончились для Йогана полным провалом.

Сахар-то ослик взял, но потом стал лягаться.

На четвертый день он уже отказался и от сахара, а на приход Йогана никак не отреагировал.

Но Йоган все еще защищал животное.

— Очень понятлив, — говорил он об осле.

В день пятый Йоган заготовил с вечера необыкновенно трогательное письмо. Письмо предназначалось Анне Пэг.

В нем говорилось о сердечных муках Йогана. Он де не знает, что над собой сделает, если она его отвергнет. И пусть прекрасная дочь альмы помнит: он, Йоган, подручный лесничего, одним выстрелом убирает орла с ледниковой вершины (такой орел уже стоит в Берне в музее), пусть она помнит, что стрелять-то он умеет, а ружье всегда при нем…

Ослик Гут должен был послужить посредником. План был предельно прост.

Дождавшись за деревней, пока ослик начнет свое восхожденье на альму, Йоган сунет письмо в одну из корзин, привязанных к ослиному боку, — и сунет так, что письмо нельзя будет не заметить. Анна Пэг там, наверху, прочтет и… не устоит…

И Йоган лихо покручивал свой обкусанный ус.

Наутро он дождался ослика за поворотом дороги. Сначала протянул ему кусок сахара. Ослик остановился, взял сахар и начал его разгрызать.

Потом Йоган осторожно приблизился к корзинам, намереваясь сунуть письмо…

И тут произошло невероятное.

— Ну, братцы, — сказал один из крестьян, сбежавшихся на крики Йогана и поднимавших его с земли, искусанного и избитого, — ну, братцы, этого осла никто не обдурит, тутошние пытались — и то не выходило…

Так Анна Пэг и не прочла письма от Йогана, поскольку ослик никакого письма не приносил.

— Это, в конце концов, всего только осел, — говорил Йоган, отбывая к себе в Дюнсинген.

А отбыл он туда довольно быстро.

Ослик Гут! Осел ты или не осел?

Пример из жизни

(Американская юмореска)

— Нет, нет, ни в коем случае, мой юный друг, — произнес банкир Вильямс, обращаясь к молодому человеку, который сидел напротив, задрав ноги на спинку стула. — Никогда, господин Чейвин! Выслушайте меня внимательно и попытайтесь чему-нибудь научиться.

Вы просите руки моей дочери Лотты. Вам, очевидно, хотелось бы стать моим зятем. Вы надеетесь в конечном счете получить наследство. Минутой раньше на мой вопрос, есть ли у вас состояние, вы ответили, что вы бедны и получаете только двести долларов дохода.

Мистер Вильямс положил ноги на стол, за которым сидел, и продолжал:

— Вы можете сказать, что у меня когда-то не было и двухсот. Не отрицаю, но смею вас уверить, что в ваши годы я имел уже кругленькое состояньице. И это только потому, что у меня была голова на плечах, а у вас ее нет. Ага, вы ерзаете в кресле?! Советую вам не горячиться: слуга у нас — здоровенный негр. Выслушайте меня внимательно и намотайте себе на ус!

Шестнадцати лет я явился к своему дяде в Небраску. Деньги мне нужны были дозарезу, и я уговорил родственничка, чтобы негра, которого так или иначе должны были линчевать, казнили на его земле.

С чернокожим расправились на участке дядюшки. Все желающие поглазеть должны были заплатить за вход, потому что место казни мы обнесли забором. Выручку собирал я, и, как только негр был повешен, благополучно смылся, захватив все деньги.

Повешенный принес мне счастье. Я купил земельный участок на Севере и распространил слух, что, перекапывая его, нашел золото. Позже участок был очень выгодно продан, а деньги положены в банк.

Едва ли стоит вспоминать, что потом один из одураченных стрелял в меня, но его пуля, раздробившая мне кисть правой руки, принесла мне почти две тысячи долларов — как возмещение за увечье.

Поправившись, я на все свои сбережения купил акции благотворительного общества по возведению храмов на территории, населенной индейцами. Мы выдавали почетные дипломы стоимостью в сто долларов, но не выстроили ни одной церквушки. Вскоре общество вынуждено было объявить себя банкротом. Это произошло ровно через неделю после того, как я обменял обесцененные акции на партию шкур, цены на которые тогда быстро росли. Основанный мною кожевенный завод принес мне целое состояние. И это все оттого, что продавал я за наличные, а покупал в кредит.

Разместив свой капитал в нескольких канадских банках, я объявил себя несостоятельным должником. Был арестован, но на следствии плел такую чушь, что эксперты признали меня душевнобольным. Присяжные не только вынесли мне оправдательный приговор, но и организовали в зале суда сбор денег в мою пользу. Их вполне хватило, чтобы добраться до Канады, где хранились мои сбережения.

У бруклинского миллионера Гамельста я похитил дочь и увез ее в Сан-Франциско. Он вынужден был согласиться на наш брак, так как я пригрозил, что не отпущу ее до тех пор, пока не смогу дать в газеты сенсационное сообщение, вроде: «Дочь мистера Гамельста — мать незаконнорожденного ребенка».

Видите, господин Чейвин, каким я был в ваши годы, а вы все еще не совершили ничего, что позволило бы мне сказать: вот вполне разумный молодой человек!

Вы говорите, что спасли жизнь моей дочери, когда она, катаясь в лодке, упала в море? Прекрасно, но я не вижу, чтобы для вас это имело практический смысл, ведь, кажется, вы совершенно безнадежно испортили свои новые штиблеты?

Что же касается ваших чувств к моей дочери, то я не понимаю, почему я должен платить за них из своего кармана, тем более «зятю», у которого соображения нет ни на грош.

Ну вот, вы опять вертитесь в кресле. Пожалуйста, успокойтесь и ответьте мне, положа руку на сердце: совершили вы хоть раз в жизни что-нибудь путное?

— Ни разу.

— Вы богаты?

— Увы!

— И вы просите руки моей дочери?

— Да.

— Она любит вас?

— Да.

— Наконец последний вопрос: сколько у вас с собой денег?

— Сорок шесть долларов.

— Хорошо, я беседую с вами больше тридцати минут. Вы хотели узнать, как делают деньги. Так вот, с вас тридцать долларов: по доллару за минуту.

— Ну уж позвольте, мистер Вильямс… — запротестовал молодой человек.

— Никаких «позвольте», — с усмешкой проговорил банкир, глядя на циферблат. — С вас причитается уже тридцать один доллар: прошла еще одна минута.

Когда изумленный Чейвин уплатил требуемое, мистер Вильямс любезно попросил:

— А теперь извольте оставить мой дом, или я прикажу вас вывести.

— А ваша дочь? — уже в дверях спросил молодой человек.

— Дураку она не достанется, — спокойно ответил мистер Вильямс. — Убирайтесь, или я доставлю вам удовольствие проглотить свои собственные зубы.

— Хорош был бы у меня зятек! — сказал господин Вильямс дочери, когда Чейвин ушел. — Этот твой возлюбленный глуп на редкость. И никогда не поумнеет.

— Значит, — осторожно спросила Лотта, — у него нет никаких надежд стать моим мужем?

— При теперешних обстоятельствах — это совершенно исключено, — категорически заявил мистер Вильямс. — Пока он каким-нибудь ловким манером не докажет обратное, у него нет никаких надежд!

И мистер Вильямс поведал теперь уже дочери историю линчевания негра на земле его дядюшки, рассказал также о своей крупной ссоре с миллионером Гамельстом и добавил:

— Я сообщил твоему знакомому немало поучительного.

На следующий день Вильямс уехал по делам. Неделю спустя он возвратился и нашел на своем письменном столе записку следующего содержания:

«Многоуважаемый мистер Вильямс!

Сердечно благодарю за совет, который вы дали мне на прошлой неделе.

Ваш пример так воодушевил меня, что я вместе с вашей дочерью уехал в Канаду, захватив из вашего сейфа все наличные деньги и ценные бумаги.

С уважением Ваш Чейвин».

А ниже стояло:

«Дорогой папочка!

Просим твоего благословения и заодно сообщаем, что мы не смогли найти ключ от сейфа и взорвали его нитроглицерином.

Целую Лотта».

1905–1907

Ромашковая настойка

Много аптек в Праге снабжала бабушка Пешкова сушеными травками, например, ромашкой и зверобоем, но больше всего ромашки и зверобоя продала она аптекарю Колошке.

Летом и осенью она появлялась в лавке с огромным тюком на спине, не торгуясь, сколько крейцеров за килограмм, отдавала травки взвесить и принимала деньги безо всяких пояснений.

Потом садилась прямо на опустевший тюк, выпивала рюмочку тминовой, которую ей подносили «за труды», и заводила разговор с паном Колошкой: «Знаете ли, милостисдарь, ни у одной бабки нет такой вкусной ромашки, как у меня. Я, знаете ли, — женщина честная, я ромашку собираю всегда утречком, а это, знаете ли, совсем не та ромашка, что у бабки Каутской. Бабка Каутская, она ведь как — ромашку хоть и к вечеру ближе собирает, а перед этим, с позволения сказать, со скотиной в хлеву возится. А глянули бы, милостисдарь, на ее руки! Глянули бы и заплакали, да и в горло недели две ничего не полезло бы. Зато уж моя ромашечка чистыми руками собрана, да еще пока роса не обсохла, а это, знаете ли, очень даже много значит. Выпьешь такого отварчика — сразу полегчает. В Штеховицах люди так и говорят — ничегошеньки от сглаза не поможет, разве что ромашка бабки Пешковой. Так вот и знайте, женщина я честная, а бабку Каутскую со мной и равнять нечего. И во всем остальном тоже. Знали бы вы, милостисдарь, как она ромашку сушит, руками бы развели, и все дела. У Каутских на чердаке такая простынка… а ведь с позволения сказать, чердак чердаку тоже рознь. У Каутских на чердаке кошек тьма — едино день, едино ночь. Каутская говорит, будто она уж ежели везет что в Прагу, так сначала переберет и выкинет, что нехорошее, а я не верю ей, и все тут. Дак ведь поверь бабе, которая и не разберет как следовает — хорошая ромашка или дрянь: в одной лавке ей раз так и сказали, да и выгнали, потому как только половина была хорошая, а остальное — возьми да брось, а когда люди ее покупали, так им плохо делалось. А бабка Каутская им врала, будто у нее с глазами плохо, а это вовсе ведь и неправда. Бабка Каутская куда как лучше меня видит, а вот гляньте-ка: в моей ромашке есть хоть одна негодящая? Она пароход на Влтаве углядит — ему плыть да плыть, я ведь его и вовсе еще не вижу. У нее с глазами плохо, видали? Да если б я захотела, я бы знаете сколько про нее наговорила, какая уж она есть, такая и есть. Глянули бы вы, как они живут, эти Каутские, только б руками развели. У бабки Каутской в доме на поселении сноха живет. А вовсе она и не сноха. Ее сын, Йозеф Каутских, как привел ее к себе, так до сих пор, с позволения сказать, наш патер не скинул их с амвона, потому как у нее, видите ли, приписки нет. Так и живут — одно слово, позорище, — он ей пятерых детей сделал, а она говорит, что и не все дети ее. А пришли бы вы к ним, — господи! — детишки бегают грязные, в одних рубашонках, с позволения сказать, а рубашонки-то тоже не больно чисты, а ребятки за все хватаются, глянешь на их руки — сразу видно, что у Каутских было на обед. Вот и судите сами — сушеная ромашка в этом логове на полу лежит, а детишки кругом резвятся, а уж разыграются, так и давай в ромашке прятаться, так вот и прячутся, и прячутся в ней, а как с улицы прибегут, так прямо на ней и валяются. Зато уж у меня чистота — ангелы небесные летают. Ну вы сами посудите, придет Йозеф Каутских домой, так, значит, как все, которые в Давле на кирпичах работают, закурит трубку, сядет и, с позволения сказать, да простит меня боженька наш, что приходится так выражаться, плюет куда ни попадя. А ведь знает, что в углу на той самой простынке ромашка сушится. А потом сам же и смеется, когда кто-ту ромашку пьет.

Так и ведет свои рассказы бабушка Пешкова про то, что знает о бабе Каутской. И всякий раз, появляясь со своими травками, живописала она, какая у них в Штеховицах Каутская — грязнуха женщина.

— Можете пойти пообедать, — сказал однажды после очередной беседы с Пешковой пан аптекарь Колошка своему помощнику, который как всегда при том присутствовал, — уже двенадцать.

— Простите, хозяин, — отвечал помощник, — мне что-то нехорошо, я сегодня обедать не буду.

— А что с вами? — спросил аптекарь Колошка.

— С желудком плохо, — эту Пешкову как послушаешь…

— Ну-ну, — засмеялся пан аптекарь Колошка, — Пешкова — женщина честная. А если у вас болит желудок, возьмите немного ромашки и прокипятите ее в спирте. Мне это всегда помогает. Или выпейте ромашковой настойки.

— Нет, спасибо, не могу, — сказал помощник и вышел за дверь.

Аптекарь Колошка покачал головой вслед уходящему помощнику и сказал сам себе: «Странный какой-то человек, даже мою ромашковую настойку не пользует».

Ромашковая настойка, которую пан аптекарь Колошка производил из той ромашки, что поставляла старая Пешкова, была плодом его многолетних изысканий.

Пан аптекарь пришел к выводу, что вовсе не безразлично, сколько ромашки в спирт сыпать. Самое благоприятное соотношение — это двести граммов на полтора литра чистого спирта. Полежит ромашка в спирте недели две, тогда можно добавить пол-литра воды и четверть литра сиропу.

Это была его собственного изобретения ромашковая настойка, которая под названием «Пражский желудочный бальзам» стояла в бутылках за витриной аптеки пана Колошки.

— Самую лучшую ромашку мне приносит старая Пешкова, — объяснял он всем покупателям. — Честнейшая женщина. Собирает только отборную.

«А Каутская-то до чего же, должно быть, мерзкая баба, — рассуждал он сам с собой. — Ни за что бы не стал покупать у нее ромашку. Пусть только попробует сунуться ко мне со своей ромашкой! Не-ет уж, лучше пусть и не появляется». А Каутская и вправду ни разу не появилась.

Будучи в хорошем настроении, пан аптекарь Колошка хлопал помощника по плечу и начинал:

— Вот ведь Каутская, бывают ведь грязнухи! Вы же слышали. И эти кошки у нее на чердаке. Налить вам рюмочку ромашковой настойки?

— Спасибо, не хочу, — отнекивался помощник.

— Ну, тогда я сам приму, — говорил на это Колошка и шел к нише, заставленной бутылками с настоящей ромашковой настойкой (то есть с «Пражским желудочным бальзамом»), наливал себе рюмочку и выпивал с большим удовольствием.

— Без своей настойки я долго бы не протянул, — объяснял он знакомым в своем любимом подвальчике.

— Хорошо еще, что вы старый холостяк, — потешались знакомые. — А то ваша жена просто растворилась бы в вашей настойке. Вы бы ее с утра до вечера только ей и потчевали. И к каждому празднику дарили бы только «Пражский желудочный бальзам».

— Тем не менее, моя настойка — истинный бальзам, — отвечал с достоинством пан аптекарь. — Такой ромашки, как у меня, ни у кого нет.

И к вящему увеселению присутствующих изображал беседы с Пешковой, с этой удивительно честной женщиной. Пересказывал все, что ему было известно о том, как Каутская собирает и сушит ромашку. И так без конца.

— Фу ты, прямо тошно делается, — в очередной раз говорили знакомые.

— То же самое твердит и мой помощник, — торжествовал аптекарь Колошка.

* * *

— Деваться некуда, пан Таухен, — сказал в субботу пан аптекарь своему помощнику. — Вам завтра, в воскресенье, все равно за город ехать дышать воздухом, — туда ли или куда еще, какая разница. Поезжайте-ка в Штеховице и раскопайте там нашу старушку Пешкову. Знай я адрес, давно бы уже написал. Ромашка кончилась, а когда она явится, никому не известно. Так что поезжайте и скажите, чтоб везла ромашку, да поскорее. Дорога за мой счет.

— Хорошо, поеду, — согласился помощник Таухен.

В понедельник утром между ним и господином шефом состоялся следующий разговор:

— Господин шеф! Ездил я туда. Искал-искал, еле нашел. Пешкова живет в самом конце Штеховиц. Прихожу, стучу. Открывает какой-то мальчик. Спрашиваю:

— Можно видеть пани Пешкову?

— Бабушка, — отвечает, — у Каутских.

— А что она делает у Каутских? — спрашиваю.

— А она ромашку у них берет — по два пятачка за кило, — отвечает.

— Ну, я — к Каутским.

— А там что? — спросил перепуганный пан аптекарь.

— Там, — отвечал помощник, — там все тютелька в тютельку так, как говорила старая Пешкова. Дети в ней валяются. Что с вами, господин шеф?! — вежливо спросил помощник. — Не сбегать ли за ромашковой настойкой?..

Милосердные самаритяне

По лесной тропинке спускались с горы старый и молодой Вейводы.

— Да, да, — сказал старый, — уж больно трогательно говорил пан священник об этом милосердном самаритянине.

— Не свались, отец, — предостерег сын, заметив, что старик вдруг пошатнулся.

— Сам не свались, Францек, — ответил старик. — А водочка-то сегодня была отменная.

— Уж куда лучше, — поддакнул Францек.

Из этого разговора каждый может понять, что представители семьи Вейводов шествовали из трактира, куда заглянули по пути из костела.

— Так вот, я говорю: до чего же здорово пан священник рассказал об этом самаритянине, о его милосердии, — продолжал благочестиво настроенный старик.

— А о разбойниках? — подхватил Францек. — Они так избили странника, что тот подняться не мог.

— Очень хорошо растолковал он и про разбойников, — добавил старик. — Они беднягу обобрали да так поколотили, что тот не мог сообразить, как и домой добраться.

— А как прекрасно, что самаритянин взял странника с собой и обмыл его раны, — сказал Францек. — Он был милосердный и не счел за труд возиться с ним.

— А сколько людей прошло мимо! — продолжал старый.

— Не свались, отец, — воскликнул Францек.

— Я смотрю под ноги, — ответил старый Вейвода. — И никто-то на него даже не взглянул, кроме самаритянина, а самаритянами тогда все гнушались.

— Люди тогда самаритян не любили, — отозвался Францек. — После только признали их.

— Глянь-ка, Францек, — сказал старик, — вон лесник сидит.

— А, этот живодер! — подхватил Францек. — Он готов нас живьем сожрать.

— Наш пострел везде поспел, — продолжал старик, останавливаясь на вершине холма. — Ему всегда ведомо, где человек в последний раз ставил силки.

— Не успеет иной собрать охапку хвороста, — добавил Францек, — а он уже тут как тут.

— Францек, погляди-ка на лесника, — произнес его почтенный отец, — он вроде как-то странно ухмыляется.

— И вроде с места никак не сдвинется, — пояснил Францек. Похоже, пытается встать, да не может, опять садится.

— Пошли, — сказал старик, — живодер он.

— Голову даю на отсечение, — сказал Францек, — если я с ним поздороваюсь, он не ответит: с ворами, мол, не здороваюсь.

— Не по душе ему браконьеры, — обронил старый. — Он много о себе воображает, ходит что твой барон, а сам всего-навсего лесник.

— А в лесу тоже крадет, — подхватил Францек. — Одно слово: лесник.

Так за разговором они приблизились к сидящему леснику.

— Мое почтение, добрый день, пан Фойтик, — приветствовал лесника старик, а вслед за ним и Францек.

— Здравствуйте, — к их удивлению, ответил лесник. — Ради бога, люди добрые, помогите мне, встать не могу.

— Что-то вы больно морщитесь, — заметил Францек.

— С обрыва упал, — запричитал лесник, — и вывихнул лодыжку.

— Ногу нужно вправить, — деловито заметил Францек, — взять ее и покрутить, и, когда она хрустнет, значит, все в порядке. — Францек схватил лесника за ногу.

— Моя жена вправила бы вам ногу, — сказал старый, — она уже многим людям помогла, возьмется за ногу — и готово.

— Знаю, — сказал лесник, скрипнув зубами от боли, когда Францек потянул его за ногу, — ваша жена вправляет людям кости, но Войта Длоугий не захотел меня к ней отвести. Шел он тут мимо, а я ему говорю: «Пан Длоугий, со мной приключилось то-то и то-то, будьте добры, доведите меня к Вейводихе». А он в ответ: «Ты, дед, в тот раз засадил меня за зайца, вот и сиди тут, пусть тебя хоть лихоманка схватит».

— Мы самаритяне, — сказал старый Вейвода. — Подхвати-ка, Францек, пана Фойтика под левую руку, а я возьму под правую.

— Хоть вы нас и обижали, — сказал Францек, когда они вели лесника к своей лачуге, — с нашей стороны было бы нехорошо не оказать вам милосердия.

— Авось в другой раз будете поумнее, — разглагольствовал старый Вейвода, — ведь порой можно и закрыть глаза кое на что…

Разговаривая, они подошли к лачуге, где старая Вейводиха вправила леснику вывихнутую ногу.


Через несколько дней после этого происшествия старый Вейвода с сыном ставили силки на зайцев на холме за просекой.

— Знать, лесник будет нам благодарен, — сказал Францек, — ведь мы поступили с ним как самаритяне.

Не успел он рта закрыть, как кто-то схватил его за шиворот.

— Господи, да это лесник Фойтик! — воскликнул старый Вейвода.

— Именем закона, — спокойно произнес лесник, держа Францека за воротник. — Собирайте свои силки и пойдемте со мной в контору.

— Изволите шутить! — добродушно сказал старый Вейвода. — Разве вы уже забыли про вывихнутую ногу?

— Молчать, и марш в контору! — заорал лесник. — Силки в руки — и айда!

— Но позвольте, пан Фойтик, — испуганно пролепетал старый Вейвода. — Неужто вы не помните о самаритянах?

— В контору, и баста! — строго сказал лесник, и все трое молча зашагали к деревне.


За правонарушение старый и молодой Вейвода представ ли перед окружным судом.

— Вы обвиняетесь, — сообщил им судья, — в том, что ставили силки на зайцев. Что можете сказать в свое оправдание?

Старый и молодой Вейвода переглянулись, вздохнули, и седовласый старик Вейвода сокрушенно произнес:

— Ваша милость, скажу только одно: мы поступили как милосердные самаритяне.

Как черти ограбили монастырь святого Томаша

Третьего дня октября месяца лета господня 1564 настоятель монастыря святого Томаша Никазиус беспокойно шагал в своих сандалиях по монастырской галерее, утирая пот рукавом рясы.

Временами он останавливался и снова устремлялся вперед, не смущаясь тем, что монахи глазели на него из своих келий, удивляясь, отчего это настоятель не кланяется даже образу своего патрона, святого Никазиуса, каковой образ необычайно волновал воображение, ибо на нем были запечатлены последние минуты угодника, посаженного магометанскими язычниками на кол.

В конце концов настоятель все-таки остановился перед этим образом и вздохнул: — О мой святой покровитель, хотел бы я быть на твоем месте! Аминь. — И продолжал свое хождение.

В конце галереи он опять остановился, вынул из сумки на боку письмо, писанное на пергаменте, и, в который раз пробежав глазами строчки при свете неугасимой лампады, печально поник головой и прошептал:

— Ох, недоброе дело, miseria maxima[31].

В письме, которое уже, наверное, десять раз перечитывал настоятель Никазиус, сообщалось, что король Максимилиан II повелел хоронить своего умершего отца Фердинанда I шестого октября в соборе святого Вита, на Градчанах, но перед тем как упокоиться в царственном склепе, тело усопшего должно было по дороге в Прагу два дня лежать в стенах монастыря святого Томаша.

— Miseria maxima, — еще раз прошептал бедный настоятель. — Это ведь сколько коп грошей придется выкинуть! Кормить весь двор. — От этой мысли аббат чуть не заплакал.

Настоятелю Никазиусу приходилось быть очень бережливым., Монастырь был беден, доходы неважные, и всякий раз, как случалась необходимость, аббат с болью в сердце отпирал кованый ларец, в котором поблескивали монетки старой чеканки. А тут такое известие! В Праге давно уже толковали о погребении Фердинанда I, но настоятель никак не предполагал, что это затронет его монастырь.

— Tributa, расходы, — бормотал он, спускаясь по скрипучей деревянной лестнице в кухню, где брат Пробус резал тонкими ломтиками каравай хлеба не слишком заманчивого цвета — монахам к ужину.

— Слыхал ли ты, брат Пробус, — обратился настоятель к кухарю, — покойный Фердинанд I два дня будет лежать у нас в храме, чтобы похоронная процессия отдохнула по пути к собору святого Вита!

Усевшись на табуретку возле окованной двери, он продолжал:

— Придется двор кормить, miseria maxima. Тяжкое бремя, брат Пробус, onus[32] для бедных монахов…

Брат Пробус, не менее бережливый, чем настоятель, так испугался, что, вопреки обычаю, отвалил от каравая несколько толстых ломтей.

Некоторое время в темной сводчатой кухне царило молчание, нарушаемое лишь вздохами аббата Никазиуса.

— Надо что-то придумать, — молвил Пробус. — Большая для нас честь — принимать двор.

— Двор-то мы примем, — глухо отозвался настоятель. — Но как? Подешевле бы…

— Экономия и еще раз экономия, — вставил кухарь.

— Я сам произнесу речь о том, что времена нынче худые, скудные, — соображал настоятель. — Монастырские доходы убоги, а расходы велики, и, мол, чем богаты, тем и рады…

— На весь двор одной рыбы фунтов сто уйдет, — молвил брат Пробус.

— Брат Пробус! — с укоризной воскликнул настоятель. — Хватит и пятидесяти фунтов, а ежели будет недовольство, я опять скажу, что времена худые, а с 1556 года, с тех самых пор, как монастырь был вверен мне, за восемь лет мы многое сделали для его процветания, и это потребовало больших денег…

Тут разбухшие от сырости ножки табурета подломились, однако настоятель поднялся как ни в чем не бывало и даже не прервал речи.

— Брат Пробус, — говорил он, — думаю, рыбы хватит и двадцати пяти фунтов. Да, да, купи двадцать пять.

— А пиво? — сказал кухарь.

— Пустое, — возразил настоятель, — пиво у нас свое есть, ты его только в кувшинах подавай. Все да пребудут в трезвости.

— А жаркое? — осведомился Пробус.

— Три телячьих окорока хватит, да не приправляй их слишком пряностями, — посоветовал Никазиус. — Во всем блюди умеренность!

— А гуси жареные? — не унимался Пробус. — Этих сколько?

— Изжарь пять гусей, — разрешил настоятель. — О, miseria maxima, tributa… В общем, делай как знаешь. О, fidem habeo[33].

Настоятель поднялся по лестнице, огляделся, не подсматривает ли кто, и тихонько отпер ключом решетку небольшой ниши в галерее, где стоял обитый железными полосами ларец с монетами. Аббат вынул ларец, опять осторожно огляделся и открыл его. Бережно отсчитав монеты, он сунул их в свою мошну и снова тщательно запер, попробовал на диво выкованный замок, заперт ли, и вернулся в кухню. На стол, источенный червями, он выложил перед братом кухарем серебряные гроши и удалился.

По уходе настоятеля брат Пробус постоял, глядя на монеты, и задвинул дверную щеколду.

— Моя кухня пряностями не бедна, — пробормотал он, осторожно отвернув полу подрясника, серого, латаного, который он из экономии носил на кухне. Под подрясником у него был привязан расшитый кошелек; в него-то и ссыпал брат Пробус несколько грошей со стола.

— Худые времена, — бормотал он. — Надо про черный день копить, может, еще хуже станет…

Сухонькое личико брата Пробуса прояснилось. Он подумал: «Зачем целых двадцать пять фунтов рыбы да три телячьих окорока — куплю два, да поплоше…»

И брат Пробус сгреб в свой кошелек еще несколько монеток.

— А гусей-то к чему пять штук? — прошептал он. — И четырех довольно! Нарежу малыми кусками, вроде пять и жарил.

И брат Пробус спрятал в свой кошелек новую стопку грошиков.

Потом он подошел к нише возле плиты, вынул рясу, надел, подпоясался потертым шнурком и ссыпал со стола остаток денег в мошну, которая болталась у него на боку и при каждом шаге хлопала по старенькой рясе, похожей на те, какие носят нищенствующие монахи.

Затем брат Пробус разыскал брата Мансвета, носившего титул cellarius, сиречь келаря.

Брат Мансвет сидел на низеньком табурете в монастырском погребе, барабаня пальцами по бочке. Время от времени он делал глоток из кружки, на которой пестрыми красками мастерски была изображена седьмая остановка Иисуса на крестном пути. Брат Мансвет постукивал оловянной крышкой кружки, мурлыкая в такт богомольную песенку. Он встретил Пробуса словами:

— Доброе пиво, доброе весьма.

— In nomine Domini[34], — ответил Пробус, отхлебывая из поднесенной кружки. — Я к тебе с новостью, брат Мансвет.

Пробус рассказал о покойном короле Фердинанде, о предстоящем прибытии двора и закончил такими словами:

— Бог не любит нас больше…

— Итак, все это будет отдано двору на потоп и разграбление, — мрачно проговорил брат келарь, указывая на пивные бочки, освещенные чадящим пламенем восковой свечи.

Брат Пробус сделал еще несколько глотков из кружки и покинул монастырские пределы, отправившись покупать и заказывать все необходимое для угощения.


В Малом Месте пражском, под Карловым мостом, сидел у развалившейся лачуги Мартин Сквернавец и глядел на Влтаву; ее волны нагоняли одна другую и бились о три камня перед лачугой, служившие прачкам мостками.

Мартин Сквернавец был дурной человек, достойный своего имени. Рыбу он продавал дешево, так как добывал ее нечестным путем.

Безлунными ночами он обворовывал садки и верши честных рыбаков по обоим берегам реки. Брал он и мелкую рыбу и крупную — какая попадется, и по утрам честные рыбаки находили свои верши перевернутыми, садки пустыми, ограбленными.

К этому-то человеку, потерявшему правое ухо во время одной такой экспедиции, и направил свои стопы брат Пробус. Они хорошо знали друг друга, так как часто встречались по торговым делам.

Несколько оборванных ребятишек с улюлюканьем бежали за монахом, швыряя в него комьями земли, камнями и поленьями. (В те времена юношество было невоспитанное.)

Преподобный брат Пробус пошел рысью, чтоб оторваться от шалунов. Так он достиг берега, где и нашел Мартина Сквернавца в настроении не совсем розовом.

При виде монаха Мартин пробормотал что-то такое, что могло означать и приветствие и ругательство.

— Куплю двадцать пять фунтов рыбы, — без всякого предисловия объявил Пробус.

— Нету у меня столько, — сказал Мартин. — И дешево не продам, — добавил он. — Нынче рыбы мало стало. Которая сверху идет, ту у Збраслави ловят, а которая снизу — у Трои.

— Надо. У тебя нет — у честных куплю, — возразил брат Пробус. — Нам, монахам, всякий с радостью продаст.

Мартин Сквернавец пробурчал что-то непочтительное про монахов и красных чертей, затем сказал:

— Пошли!

Они вошли в развалившуюся лачугу. У каменной стены в двух чанах, покрытых зеленоватой слизью, плескались рыбы, большие и маленькие. На глаз и то тут было более трех сотен фунтов. Отсюда можно было заключить, что Мартин Сквернавец не прочь и прилгнуть.

— Каких тебе? Карпов или помельче? — спросил он.

— Мне смешанных, — ответил Пробус. — Взвесь и принеси вечером в монастырь.

Они пожали руки в знак состоявшейся сделки и скрепили ее чарочкой зеленого вина. Осушив чарку, брат Пробус стал выкладывать монеты, причем не преминул спросить:

— Мартин Сквернавец, а что, у хромого Шимона не будет для меня двух телячьих окороков да четырех гусей? Надобно мне их к вечеру.

— Спрошу, — ответил Мартин.

Они поднялись, вышли из ветхой лачуги и зашагали вдоль берега. Неподалеку, там, где во Влтаву впадал ручей, протекавший но замковому рву мимо Черной башни, в домике, слепленном из глины и досок, жил хромой Шимон, который крал все, что попадалось или что ему заказывали клиенты.

Теплая погода выманила Шимона из его берлоги, и он вышел посидеть на бревне у реки. Невеселы были его мысли: подручный, с которым Шимон обычно совершал свои деловые поездки, вчера был схвачен у Тейнки в тот самый момент, когда уводил подсвинка из крестьянского хлева, и тут же отправлен в пыточную.

Услыхав от монаха о цели посещения, хромой Шимон помрачнел еще более и начал плакаться, что-де не знает, как-то еще дело обернется, а вдруг подручный выдаст его, Шимона, заплечным мастерам.

— Да мне только всего и надо, что четыре гуся да два телячьих окорока, — наседал брат Пробус. — Тебе ведь ничего не стоит раздобыть все это к вечеру. Нынче в Прагу множество иногородних понаехало — в два счета затеряешься в толпе.

Шимон, сдаваясь, махнул рукой:

— Окорока — это что, — сказал он. — Гусей вот достать труднее.

И он, повесив голову, погрузился в раздумье.

— В монастырском саду у бенедиктинцев ограда не так чтоб высока… — намекнул брат Пробус.

— Был я там вчера, — грустно проговорил Шимон. — Схожу-ка я за Голодную стену, в деревню куда-нибудь, — решил он наконец. — Вечером постучусь. Голову прозакладываю, что принесу все нужное.

Преподобный брат Пробус подал руку хромому Шимону и тотчас уплатил денежки.

Умел Пробус дешево покупать.

Вечером того же дня монастырская братия была занята приготовлением блюд из рыбы, гусятины и телятины. Настоятель Никазиус освободил монахов от вечерней службы.


Четвертого дня октября месяца в монастыре приятно пахло рыбой, жареным гусем и телячьим жарким; монахи без устали пекли и жарили угощение для придворных.

Настоятель Никазиус пробовал и то и это, не переставая вздыхать, что вот, мол, какие расходы. При всем том он бдительно следил, чтобы кухонная братия не подъедала приготовленные яства. В тот день он на всех наложил пост, рассчитывая сэкономить хоть пару грошей.

Брат келарь Мансвет распевал псалмы в монастырском погребе, приготовляя по распоряжению настоятеля пиво; монахи под присмотром брата Пробуса носили готовые блюда в помещение, соседнее с комнатой для бедных.

В темной комнате для бедных, свет в которую проникал лишь из коридора через маленькое окошко, утром, когда в монастыре суета была в самом разгаре, сидели за длинным и не очень чистым столом три человека не очень приятного вида. То были бродячие нищие. Они пришли утром в монастырь и ждали обеда.

Все монастыри были открыты для бродячих нищих, и нуждающийся путник имел право жить в каждом хоть три дня подряд: однако в монастырь святого Томаша нищие заглядывали редко. Они избегали этот монастырь, а в последние годы, когда настоятелем стал Никазиус, слух о его скряжничестве отпугивал даже самых отъявленных бродяг.

Но сегодня явились эти трое. Они пришли издалека. По остроносым башмакам можно было заключить, что они немцы.

Одежда на них была потрепанная — отороченные камзолы, узкие штаны, а на головах не то шляпы, не то береты, причем ясно было, что головные уборы не по ним: видно, выпросили из милости или украли где-нибудь.

Дороги Королевства Чешского в ту пору кишели всяким сбродом.

Бродяги тихо разговаривали, бросая на стол кости. Они играли для препровождения времени уже добрых пять часов.

Порой они переставали играть, и старший из них что-то рассказывал, размахивая руками. Он говорил по-немецки, на гортанном баварском наречии.

— Совсем живот подвело, — проговорил один из бродяг. — Лучше бы мне на виселице болтаться, чем ждать в этой дыре.

— Ничего, — утешали его товарищи. — Чуешь, как вкусно пахнет? Видно, в этом монастыре славно едят, и монахи с радостью уделят бедным путникам от щедрот своих.

Запахи яств, проносимых в соседнее помещение, все сильнее дразнили их голод.

Вдруг в комнату для бедных упала полоса яркого света: вошел брат Пробус, неся обед: миску хлебной на воде похлебки.

Баварцы накинулись на еду.

— Да ведь это и свиньи жрать не станут! — воскликнул один, отбрасывая деревянную ложку.

— Подождем ужина, — посоветовал старший. — Наверное, ужин будет получше. Слышите запах?..

И вновь по столу застучали кости, мелькая гранями с шестью точечками.

— Не съели, — доложил настоятелю брат Пробус. — Дадим им это же и на ужин. Да просились переночевать: устали, мол, от дальней дороги, и ноги им не служат.

— Пусть ночуют на полу в комнате для бедных, — решил настоятель. — А на ужин им отнеси то, что они на обед не съели. Подай-ка мне фаршированное мясо, отведаю… Ах, Пробус, — с укоризной сказал он, пожевав мяса, — много пряностей кладешь. Придворные пить захотят, и много пива вольется к ним в глотки. Ох, горе, горе…


В ту ночь монастырь сторожил брат Мансвет, келарь. В двадцать втором часу, по-нынешнему счету в десятом, он задремал. И нечего удивляться: ведь он целый день приготовлял пиво для приема. В двадцать третьем часу келарь уже храпел, склонив колени на молитвенной скамеечке перед образом Иоанна Крестителя у входа в чулан, где в ожидании гостей стояли блюда, и в нескольких шагах от комнаты для бедных, где спали бродячие баварцы.

Спали?.. Нет, нищая троица не могла уснуть от голода. Баварцы лежали на соломе, которую принес им на ночь брат Пробус, и тихо совещались.

Старший, с прыщавым лицом, поднялся с соломы и бесшумно отворил дверь.

Месяц, ломая лучи о шпиль костела, отбрасывал черные тени на галерею. Брат келарь храпел, склонившись на молитвенной скамеечке. Баварец ухмыльнулся и щелкнул пальцами. Оба его товарища скользнули в дверь, и все трое прокрались мимо келаря в чулан, откуда исходил дух добрых, вкусных яств.

Брат келарь по-прежнему выводил носом рулады, к которым теперь примешивалось чавканье и довольное урчание трех бродяг, хозяйничавших среди блюд, предназначенных для королевских придворных.

В пять часов утра, выпустив странников из ворот и благословив их на дорогу, сонный брат келарь отправился убирать комнату для бедных. Он вынес солому и нашел нетронутой миску с хлебной похлебкой. Но, подметая пол, он обнаружил много рыбьих костей и других, которые могли быть и гусиными.

— Как раз, станут они нашу похлебку хлебать, — усмехнулся келарь, сметая сор в совок. — Нахристарадничают по дороге мяса да и поедят на покое, нужна им наша похлебка!..

Солнечные часы у садовой ограды показывали восьмой час, когда монахи отслужили утреннюю мессу.

— Брат Пробус, — сказал, спустившись в кухню, настоятель Никазиус, — принеси-ка мне кусочек жареного мяса из чулана…

Пробус повиновался.

Настоятель предвкушал, как он сейчас поест гусятины, но кухарь не шел. Тогда он сам отправился за ним…

Немало воды из монастырского колодца пришлось натаскать монахам, прежде чем они привели в чувство настоятеля и кухаря, которых келарь Мансвет нашел распростертыми на полу в чулане перед опустошенными блюдами.

— Черти все съели, — были их первые слова, после того, как они очнулись. — Черти нас ограбили…

И оба заплакали.

— Может быть, случилось бы и еще кое-что похуже, если б я всю ночь напролет не стоял на коленях да не пел тихонько псалмов! — заметил брат Мансвет и пошел за кадилом — окуривать чулан; он усмехался: прекрасно он понял, какие тут побывали черти.

Настоятеля Никазиуса, правда, несколько утешило, что похороны Фердинанда I не будут совершены даже после заседания земского сейма, что они отложены на неопределенное время; но он долго еще плакался, что черти ограбили монастырь, пожрав яства, приготовленные для двора.

Тут и конец этой истории.

Галицийский пейзаж с волками

Когда в позапрошлом году в Строзе появился человек и, взобравшись. на огромный камень прямо над рекой Рабой, срисовал всю деревню и ее окрестности вместе со скалами и лесами, крестьяне страшно удивились: почему этот пан выбрал именно их деревню, этакую забытую богом деревушку, от которой до ближайшего города не менее шести часов ходу?

А зимой этого года они подивились еще пуще, потому как тот человек явился снова, да вдобавок привел с собой еще и другого.

«И что они тут будут малевать? Наверное, снег. Это ли не диво? Малевать наши косогоры да снег на деревьях? Ясно, что это диво, — рассудили все. — Мы вот рады-радешеньки, коли можно посидеть долго, подбрасывая в печку дровишки да толкуя между собой, а эти господа торчат на морозе да малюют халупы, покрытые снегом».

Между тем оба художника работали над своими картинами, собственно, еще над эскизами.

— Как думаешь, Колдовский, понравятся наши картины? — спросил младший из них, когда они сидели в комнате, которую сняли у деревенского старосты.

— Определенно, — ответил Колдовский. — Только сдается мне, Влодек, успех был бы значительнее, если бы мы изобразили нечто такое, что произвело бы на зрителей глубокое впечатление.

— Значит, — снова заговорил Влодек, — по-твоему, наши зимние пейзажи не производят никакого впечатления?

— Да нет, — возразил Колдовский, — почему бы они вообще не производили никакого впечатления? Избушки, заснеженные, маленькие, огонь в очагах… Если его написать ярко-красным, отражение будет великолепно играть на снегу. Деревья за халупами тоже впечатляют. Ветви прогибаются под тяжестью снега, и темная зелень иголок необычайно эффектна. А потом эта темнота в глубине леса… Твоя картина тоже совсем не дурна. Река Раба схвачена очень здорово. Стремительность ее течения ощущается прекрасно. Ледяная крошка у берега совершенно естественна. На самом деле, почему вечно писать лишь замерзшие реки?.. И все-таки мне кажется, что нашим картинам чего-то недостает, чтобы впечатление было полным.

— Но чего же, чего? — добивался Влодек.

— А знаешь, сюда просто просятся волки. Всего несколько волков, чтобы впечатление было ошеломляющим. Ты когда-нибудь волка видел?

— Только в музее да в зоопарке, — ответил Влодек. — Я мог бы попробовать его написать. У меня в этюднике даже есть несколько набросков.

— Вот и отлично! — обрадовался Колдовский. — Впишем в этот зимний пейзаж несколько волков. Это просто и эффектно. Зимой у волков шерсть светлая, пепельного оттенка. Морду сделаем еще более светлой, но с несколькими полосами шерсти потемнее. Волки произведут неизгладимое впечатление. Решено! Напишу несколько волков — больших и поменьше.

— Я тоже напишу нескольких, — сказал Влодек. — И картина сразу заиграет.

— Я изображу волков на той лесной дороге, что ведет из Строзы к Буйицам, — решил Колдовский.

— А я их помещу, — сказал Влодек — перед лесом, как раз за деревней, там, где дорога ведет на Новый Тарг.

И оба друга вышли из избы писать эскизы к картинам, на которых волки произвели бы на зрителей неизгладимое впечатление.

* * *

Юзеф, сын старосты Звары, у которого квартировали художники, очень хорошо знал дорогу от Строзы к Буйицам, ту, о которой упоминал художник Колдовский. Еще бы не знать: не меньше трех раз в неделю ходит он по ней к Каське, дочери Батика из Буйиц.

От Строзы до Буйиц три часа ходьбы лесной дорогой, и сейчас, зимой, там полно снегу, но как же ему не ходить, если он любит Каську!

И вообще эти три часа пролетали для него незаметно, поскольку он думал о своей Каське и всю дорогу готовился к тому, как он попросит старого Батика отдать ему Каську в жены.

А когда он возвращался из Буйиц домой, три часа опять-таки пролетали быстро, поскольку он размышлял о том, как случилось, что и сегодня он не отважился посвататься.

Так он ходил целую зиму и все не осмеливался предложить Каське свою руку и сердце.

Он, кому никто не был страшен во всей горной долине реки Рабы, первостатейный кулачный боец, не отваживался сказать старому Батику: «Отдай мне Каську в жены».

Не решился даже в тот раз, когда Батик сказал ему: «Ходишь ты к нам, Юзеф, дюже долго, а зачем?»

И Юзеф на это ответил: «Да просто так».

И не высказал он свои намерения даже когда Батик спросил: «Ну, Юзеф, для чего ты к нам ходишь?»

Тогда Юзеф ответствовал: «Так, так, нравишься ты мне, крестный».

Сегодня Юзеф снова возвращался из Буйиц. Шел печальный, раздумывая о речах, которые вел с ним Батик.

По дороге в Буйице Юзеф Звара твердо решил, что сегодня обязательно попросит руки Каськи, а теперь вот снова возвращался расстроенный, поскольку снова не нашел в себе отваги. Но и в этом еще не было бы ничего страшного, если бы не речи Батика, которые он повел, усевшись напротив парня:

— Михась Домб придет в воскресенье на побывку. Знаешь ведь, он в армии последний год, а раньше ходил за моей дочерью… Старый Домб сказал, что в воскресенье сын будет сватать Каську. А коли я скажу Каське: «Выйдешь замуж за Домба», — Каська выйдет замуж за Домба. А коль скажу: «Выйдешь за Юзефа Звару», — выйдет за Юзефа Звару. Что ты на это скажешь?

— Так, так, крестный, — ответил Юзеф Звара.

— А ты ведь хорошо знаешь, — продолжал старый Батик, — что у нас, в горах говорят: «Кто раньше ударит, тот и выиграет».

— Так, так, крестный, — отозвался Юзеф, — святая правда… А что, крестный, долго в нынешнем году зима протянется?

На обратном пути Юзеф Звара размышлял об этом разговоре: «Уж мог бы я сегодня сказать, а вот ведь не сказал… Ну ладно, если не сказал сегодня, скажу в субботу. Домб придет свататься в воскресенье, а Батик ему и скажет: «Такие дела, парень, Каську получит Юзеф Звара из Строзы. Знаешь ведь, как говорится: «Кто первый ударит, тот и выиграет!» Да, — продолжал размышлять Юзеф, — послезавтра, в субботу, беспременно попрошу в жены Каську. Это просто даже чудно, что я сегодня не набрался храбрости. Впрочем, в таких делах спешить не годится».

* * *

В пятницу утром Колдовский и Влодек усердно трудились над своими этюдами к зимним пейзажам. Волков писали с воодушевлением и особенно старательно.

— Это, несомненно, произведет впечатление, — похваливали они свои труды, когда в комнату вошел староста Звара.

— Вельможные паны, — начал он, учтиво снимая меховую шапку, — прошу прощения у вельможных панов, что вчера ночью мой Юзеф поднял в избе такую кутерьму. Напился невежа! Для храбрости. Завтра пойдет свататься к Каське из Буйиц.

— Ничего страшного, пан Звара, — заверил его Колдовский. — Подойдите-ка посмотреть, что мы нарисовали. Вы же видите, что мы не сердимся. Ну как, узнаете?

Старый Звара подошел к мольберту.

— Это дорога на Буйице, еще бы не узнать! А звери!

— Это же волки, — отвечал Колдовский.

— Пресвятая панна Мария! Волки! Волки, значит… — забормотал староста, — Вот это новость! И вельможные паны их намалевали!

— Ну, это так, пустяки, — улыбнулся Колдовский.

— Посмотрите-ка на мою картину, — предложил Влодек.

— Отец небесный! — разволновался староста. — Это же лес за деревней! И опять волки! Да сколько! А этот вон и пасть разинул! Как ловко вы их намалевали. Так, значит, волки, волки… Вот это новость! Двадцать лет назад были они у нас и задрали жеребенка у соседа. Кто бы мог подумать, что они опять заявятся! Надо упредить мужиков! Эй вы, бестии! — погрозил он волкам на картине и вышел.

— Своеобразный народ, — заметил после его ухода Колдовский. — Совсем не то, что крестьяне под Краковом или в Мазурском крае.

— Давай, Колдовский, пойдем куда-нибудь, хотя бы к Буйицам. Свет сегодня никуда не годится.

— Ну, что ж, — ответил Колдовский. — Пять волков я уже написал, а этот, шестой, подождет. Пошли. К вечеру вернемся.

Они надели полушубки и вышли.

Между тем староста отправился в корчму. В зимнюю пору крестьяне каждый день сходились в корчме. Когда там появился староста, они только что хлебнули какой-то скверной водки.

— Соседи, — объявил староста. — У нас появились волки!

— Шутишь! — отозвался сосед Лембик. — В последний раз волки были здесь лет двадцать назад.

— Какие тут шутки, — озабоченно ответил староста. — Господа художники, что у меня квартируют, видели их и намалевали.

— Ни в жисть не поверю! — провозгласил корчмарь Станко.

— Клянусь святым Станиславом! — воскликнул староста. — Господа художники встретили волков и намалевали на картине. Один из вельможных панов видел их на дороге, что ведет лесом от Строзы к Буйицам.

По корчме разнесся вопль: «Песьи бестии!» Это выкрикнул Юзеф Звара.

— Эй, волчьи бестии! Так, значит, на дороге в Буйице, куда мне идти свататься?

— А другой из вельможных панов, — продолжал староста — застиг их перед лесом, за нашей деревней.

— Вот это, я скажу, отвага у тех вельможных панов — малевать волков, — снова вступил в разговор Лембик.

— И как здорово они их припечатали! — добавил староста. — Один, так тот пасть растягивает и зубы скалит… А паны художники малюют. А другой как будто прыгнуть хочет, гоп! И тоже пасть распяливает, язык высунул, глазищи так и сверкают!

— Помилуй нас, отец наш небесный! — прошептал корчмарь Станко и перекрестился.

Все последовали его примеру и тоже перекрестились.

— Волки добрались аж до самой деревни, — снова заговорил староста. — Оторопь берет, как на них поглядишь. Глаза так и сверкают. Глядишь, глядишь и трясешься от страха. Так и чудится: вот сейчас выскочит на тебя с картины. Кто бы мог подумать! Двадцать лет о волках не было слышно. А тут сразу к самой деревне подошли. Даже малевать можно. И голодные, как я видел на картине, худые, кости можно пересчитать.

— Пришли сюда, поди, с Мазурских гор либо с Татранских, — отозвался старый Протка. — Пришли в долину Рабы полакомиться нами.

— Надо на них облаву устроить, — отважно произнес корчмарь Станко и добавил осторожно: — А много их?

— На одной картине я видел пять, — ответил староста, — а на другой, кажись, восемь. Но их будет больше. Художники не все малюют, что видят. Вот ведь пропустили те две березы, что на опушке. Знать, пропустили и какого-нибудь волка.

— Это дело серьезное, — отозвался Протка. — Придется рыть для них ямы, как делают на венгерской стороне. Роют яму, покрывают ее ветками, на ветки набрасывают снег, а сверху кладут кусок мяса. Волки подойдут, учуют мясо. Почему бы на него не наброситься? Прыгнет волк — и угодит в яму.

— Ну, я вам скажу, и отважные хлопцы эти паны художники, — снова взял слово староста. — Малюют, малюют, волки перед ними, а им нипочем, будто дерево малюют. И ничего не сказали. Это, видите ли, так, мелочь, пустяки: ну, что, соседи, думаете, будем копать ямы на волков?

— Это бы лучше всего, — согласились все. — Выкопаем ямы.

— Давайте сделаем это не откладывая, — предложил староста.

И так как решающее слово было произнесено главою деревни, это звучало как приказ.

Когда все шли с лопатами за деревню, Юзеф прошептал отцу:

— Свататься в Буйице не пойду. Жизнь мне милее.

— Сперва выкопаем волчью яму на лесной дороге к Буйицам, — распорядился староста.

Вечером оба художника возвращались из Буйиц в Строзу.

— Эти волки, думаю, произведут эффект, — произнес Влодек.

— Не сомневаюсь, — ответил Колдовский. — Они великолепны на фоне снега… Посмотри-ка, что это там, посреди дороги, — вдруг заинтересовался он.

— Похоже, гусь, — отозвался Влодек. — Идем, посмотрим, что это в самом деле.

— Земля здесь вся изрыта, — проговорил Колдовский. — Это…

Раздался треск, и оба в мгновенье ока провалились куда-то в глубину. Сверху на них посыпались ветви и снег.

— Это же волчья яма, — воскликнул Колдовский, опомнившийся первым. — Нужно громко кричать, чтобы нас высвободили. Наши картины действительно произвели большое впечатление… Понимаешь?


— Должно быть, в этом краю зимой очень страшно, — толковали зрители, столпившись возле картин, выставленных изобретательными художниками.

— Очень страшно, — подтверждали оба. — Представьте себе: однажды мы оба даже провалились в волчью яму.

Так об этом приключении отзывались художники. А Юзеф Звара в Строзе рассказывал:

— Кабы не эти волки, быть бы мне мужем Каськи. Слава богу, господь миловал! Домб, ее муж, уже дважды вешался: такой оказалась ведьмой…

Среди бродяг

Вечером в городской королевской тюрьме над Вислой жизнь шла своим чередом.

Внизу под окном расхаживали часовые с примкнутыми штыками; перед самой тюрьмой, на лужайке, густо поросшей травой, играли ребятишки и паслось несколько козлят.

Там, на другой стороне Вислы, за могилой Костюшко заходило солнце. Сверкнули в его лучах громоотводы домов у реки, последний багровый отблеск пробежал по камерам и сразу погас.

— Солнце садится, — проронил один из арестантов, стоявший у окна. — Через часок пора на боковую.

— Эх, Грабша, — откликнулся другой, лежавший на толстенном соломенном тюфяке, — завтра в это же время я уже буду дома, братцы.

— Бог в помощь, конечно, — сказал Грабша, не отходя от окна, — да разве наперед угадаешь. Я-то знаю. Сколько раз под конвоем водили! Помню, комиссар посулил: «Вечером будешь дома», а меня до деревни аж на третий день довели. По пути конвойный засиделся за рюмахой, пил до самого утра, а меня на всю ночь заперли в хлеву. По дороге его так скрутило, что пришлось топать обратно в корчму, желудок у него, видите ли, расстроился и все в этаком роде.

Договорив, Грабша уставился в окно, стал смотреть на воды Вислы.

— Пароход! — закричал он, обернувшись к арестантам. — Скорей! Смотрите, отплывает!

Все восемь обитателей камеры бросились к окну. Грабша подтянулся, уцепившись за решетку, чтобы лучше было видно.

— Вниз! — прикрикнул на него солдат.

— Да ты не серчай, — разъяснил Грабша, — ведь пароход там…

Невозмутимый солдат размеренным шагом прошествовал дальше.

— Шиш тебе собачий! — гаркнул Грабша на Ленковича, которому тоже захотелось посмотреть на пароход, плывший по реке.

Грабша спрыгнул с окна и заехал Ленковичу в ухо.

— Ты что, сукин сын, к нам лезешь, — гаркнул он на него, — ты же у меня полбуханки украл, подлюга, а теперь примазываешься, рожа твоя бесстыжая!

Все остальные арестанты отступили от окна в предвкушении азартной стычки. Поняв, что на него смотрят, Ленкович наклонил голову и стал размахивать кулаками, готовясь к бою.

Не успел он съездить Грабше по роже, как противник двинул ему прямо в поддых.

— Ату его, по-мазурски! — кричали стоявшие у окна, восхищенные точностью удара.

А Грабша коленями уже придавил Ленковича к полу и плевал ему в лицо:

— Вот тебе, слюнтяй, за мой хлеб!

Изловчившись. Ленкович схватил Грабшу за горло и не успел удивленный Грабша опомниться, как тот уже сидел на нем верхом, награждая оплеухами и приговаривая при этом:

— Знай наших из Вадовиц! Знай Михала, Ленковича сына!

В коридоре послышались шаги.

Грабша и Ленкович разошлись по своим углам. Надзиратель отомкнул дверь, зашел в камеру и скомандовал:

— Тюфяки на нары и спать! Грабша, за водой!

Тюфяки мигом оказались на местах. Грабша отправился за водой.

— Ну и здоров мужик! — признал Ленкович, когда он вышел.

— Да и ты не оплошал, — отозвался кто-то, — а как ты его на лопатки-то!

— Споем, что ли, — предложил кто-то, и все согласились.

И через окно на простор вырвалась старинная польская бродяжья песня:

Чем томиться по молодке,

Так уж лучше за решеткой.

— Хорошо поете! — сказал Грабша, вернувшись с водой. — А я новость принес. Маришка-то, нищенка, вернулась после суда. Сейчас лягу — расскажу, чего она мне наговорила, пока воду набирали.

Грабша растянулся на тюфяке и начал:

— Сказала, Ленковича шибко любит. Как пустят его дальше по этапу, так она попросится с ним.

Все, кроме Ленковича, засмеялись.

— Грабша, — невозмутимо ответил Ленкович, — что ж ты, старухе — и то покою не даешь? Выходит, нищий над нищенкой издевается.

— Да она дряхлая совсем, — сказал Грабша, — поди, шестьдесят скоро.

— Наша она, из Вадовиц, — продолжал Ленкович. — У ее сына хозяйство в Салае. Поля — сплошь чернозем.

— Чего ж она тогда милостыню просит? — удивился Грабша.

— Вот и просит, сволочь он этакая, — ответил Ленкович.

— Я бы его задушил собственными руками, — отозвался голос у окна, где лежал Грабша, — по-нашему, по-мазурски.

— Живьем бы его зажарить, — сказал другой, — это же надо: мать нищей по миру пустить.

— Каких только людей нет на белом свете. — Ленкович утер глаза. — Наплакалась Маришка-нищенка всласть. Просила она его: «Хоть в прислугах оставь, сыночек!», а он мать-старуху — за порог.

— Паразит! — выкрикнул кто-то. — Пустить бы ему красного петуха!

— Спать! — раздался окрик снизу.

— Да лежим уже! Даст бог, уснем, — ответил Грабша. — Во имя отца и сына…

Встав прямо на нарах на колени, бродяга Грабша начал молитву. Но не ту, что читают под чужими дверьми, выпрашивая подаяние. Он твердо верил, что бог услышит ее.

Он молил наказать сына Маришки-нищенки — спалить дом, разорить поля…

За Вислой один за другим гасли огни. Опустилась ночь.

Поминальная свеча

Старого старосту похоронили на деревенском кладбище под лиственницами; женщины и дети разошлись по хатам, а мужики направились в корчму дядюшки Шимона.

— Шимон, — крикнул кто-то из крестьян, когда все уселись за грубо отесанные столы. — Эй, Шимон, поднеси-ка, согрей душу! — Утерев глаза рукавом кунтуша, он со вздохом обратился к сидевшим: — Эх, нет больше нашего старосты!

— Смерти все одно, — промолвил седой Станко, — что староста, что не староста.

— Да уж, смерть не выбирает, — поддакнул Земб. — Вот так напьешься, свалишься с телеги, а она тебя поперек — и все!

— Здорово тот цыган ему предсказал, — вспомнил Станко, — давненько это было. Пришел тогда цыган в деревню, а покойник староста как раз от Шимона идет. «Что это ты, парень, смеяться вздумал!» — говорит ему староста и велит в каталажку упрятать. «Да всыпать ему по первое число!» — приказывает мне и покойному Хохличу. Всыпать-то мы всыпали, а цыган и говорит: «Староста ваш или упьется до смерти или убьется спьяну». И вот, поди ж ты, сколько лет прошло — едет староста из города мертвецки пьяный, падает с телеги — и прямо под колеса. Вот и нет его.

— Эй, Шимон, выпей с нами, — крикнул Земб, — жалко, такой был староста!

— Жалко, ох как жалко. — поддержал его Шимон, выпив с мужиками. — Помните, в прошлом году он двух бродяг запер в пустом хлеву и три дня ни крошки им не давал? А когда они просили его поесть, чтобы не умереть с голоду, только смеялся: «То-то, ребята, сами теперь видите, у нас в горах нищим плохо подают».

На четвертый день отпустил их, дал по краюхе хлеба. «Видал, Шимон, — говорит мне, — какого задали стрекача. Я им покажу… Работать надо!»

— Зато стариков нищих любил попотчевать, — продолжил Земб. — Придет старичок за милостыней. «Ты откуда, сердешный?» — «Оттуда-то». — «А отец твой?» — «Помер, хозяин». — «Не сладко тебе приходится», — скажет, бывало, староста и чуть не целую неделю старика кормит.

— Как же, помню, — сказал Шимон, — сидел как-то староста здесь, выпивал, а старик нищий заходит. «Выпей со мной, братец», — пригласил его староста. Нищий выпил и захмелел, а староста мне и приказывает: «Уложи-ка его, Шимон, да поудобнее!»

— Выпьем, — предложил крестьянин Михаил, — помянем покойного добрым словом.

Все выпили, и тут снова заговорил седой Станко:

— А мне не забыть, как сидел староста перед своим домом вечером, накануне злосчастной поездки в город. Я присел рядом с ним на лавочке, а он мне и говорит: «Станко, дружище, дай руку». Подаю ему руку, а он мне: «Слушай, брат, разве про себя наперед что узнаешь? Вон священник из Строжи всегда одно и то же твердит: из деревни, мол, уезжаешь, а вернешься, нет ли — дело темное. Так и пребываешь в вечном страхе, по себе, небось, знаешь, Станко, — кто без греха? Вот я и подумал: поставить бы в часовне святого Йозефа возле леса большую свечу во искупление моих грехов. Может, как умру, скажет мне отец небесный: «Пока свеча не догорит, будешь в чистилище, а потом на небо возьму». Так все и думаю об этом последнее время. А вчера приснилось мне, будто святой Йозеф присоветовал: «Гляди только, дружище, чтоб свеча была побольше!» Я и прикинул: вот, мол, поеду в город, куплю большую свечу. А что, как пить начну, деньги спущу, а свечу-то купить и позабуду?» Тут он мне и говорит — как сейчас его вижу, покойника: «Станко, дружище, сделай одолженье, дам я тебе денег на свечу, а как умру — купи и поставь в часовне святого Йозефа, пусть горит во искупление моих грехов. Грешен я, Станко, ох и грешен!»

Седой Станко выпил, утер набежавшую во время рассказа слезу и продолжал:

— Дал он мне деньги и говорит: «Вот тебе, дружище, три гульдена. На большую свечу хватит! То-то будет гореть, пока я буду мучиться в чистилище! Как догорит, знайте: староста ваш уже в царствии небесном. И потолще пусть будет, больно много у меня грехов. Придется помучиться. Держи деньги крепче да не забудь про свечу. Когда зажжете ее в часовне и пойдете лесом, перекреститесь и скажите: «Дай ему, господи, вечный покой, много он грешил, но бог милостив». Все это покойный староста мне за день до смерти говорил, эх, кабы знал, бедняга, что сегодня схороним его под лиственницами.

Седой Станко снова вытер слезы, вытащил из-за пояса три золотых, положил их на стол и сказал:

— Вон как вы весело блестите! — Поеду в город, куплю свечу большую-пребольшую. Ох, бедный наш староста, копил ты эти золотые и думать не думал, что так скоро в часовне святого Йозефа будет гореть свеча в упомин твоей души.

— А что ему было копить? — буркнул Земб. — Ведь он как? Всем известно: налоги соберет — а мы платили исправно — да и пропьет все. Куда там в город деньги возить! А если возил, так не все.

— Он сам про себя говорил, — сказал Мачех, — грешен, мол, дня нет, чтоб не согрешил. Обещал мне похлопотать, чтоб сына не забрили. «Это влетит тебе в копеечку, — говорит, — зато будь покоен, я уж с начальством договорюсь, как рекрутчина подойдет». Отдал я ему пару гульденов, а сын, почитай, третий год в уланах служит. Вот он какой был, бедняжка наш покойник. Денежки в карман — и дело с концом. Что ему три гульдена оставить на свечу!

— А то, случалось, и взаймы брал, — припомнил молодой Хохлич. — Раз ко мне пришел: «Дай, — говорит, — парень, гульден». Я дал. А потом спрашиваю как-то: «Эй, староста, деньги-то когда вернешь?» А он мне: «Помилуй, да разве я тебе должен?» — «Да что ты, староста, опомнись!» — «А чего мне тебя обманывать, — говорит, — мы с отцом твоим в ладу жили, так что прощаю тебе, парень, эту шутку.»

Земб с вожделением посмотрел на три гульдена, лежавшие на столе, и сказал:

— Бывало, и мне не нравилось, что он, бедняжка наш, сегодня взял, а завтра вроде бы и забыл. Однажды одолжил я ему гульден, а как припомнил должок, он мне в ответ: «Не помню, дружище, ей-богу, не помню, сдается, не брал я у тебя взаймы».

— Все мы грешники на этой земле, — заметил крестьянин в кунтуше. — Правильно староста говорил, грешник он был большой, но, я думаю, простить бы ему надо…

— Да вы только вспомните, — продолжал молодой Хохлич, — покойный староста и на налогах нас обсчитывал, и деньги взаймы брал без отдачи. Как в хозяйстве у него что кончалось — тоже занимал, а там ищи ветра в поле. А теперь ему еще и свечу покупать? Да за что же, я вас спрашиваю?

Земб снова с тоской взглянул на деньги, лежавшие перед седым Станко, и сказал:

— За что да за что! И так всем ясно — не за что. Правильно ты, Хохлич, сказал: и на налогах обсчитывал, и взаймы брал, и долгов не отдавал. Чего там говорить. — Земб накрыл деньги рукой. — Так что, Станко, я считаю, нечего для покойника за три гульдена свечу покупать.

Седой Станко вздохнул:

— Так ведь и у меня покойник — царство ему небесное! — взял как-то золотой, да и пропил его. Бог милостив… — Станко снова вздохнул, — и грехи отпускает по милосердию своему. Зачем же свечу покупать? — Покойник был, конечно, человек грешный, но… — он помолчал и закончил: — Но деньги, хоть и после смерти, честно вернул.

Старый Станко засунул себе за пояс один из трех гульденов и сказал:

— Один гульден по праву принадлежит тебе, Хохлич, один — тебе, Земб.

Вот почему и по сей день темно в часовне святого Йозефа, покровителя покойного старосты. Не горит там большая свеча за упокой грешной души. Темнота в часовне сливается с лесной тишиной, нарушаемой лишь, когда молодой Хохлич, Земб или седой Станко, возвращаясь из корчмы дядюшки Шимона, останавливаются перед часовней, крестятся и шепчут:

— Ох, староста, бог милостив, и без свечи распахнет он пред тобой врата небесные, а ты замолви там словечко за нас, грешных…

За трех сукиных сынов…

Вознаграждение

Я служил в налоговом управлении. Сидя на расшатанном стуле в комнате практикантов, где не было даже печки, я что-то переписывал из одной книги в другую, как вдруг кто-то похлопал меня по спине.

Я оглянулся, и перо выпало у меня из руки. Надо мной стоял заведующий канцелярией пан Комарек.

Если старик похлопывал кого-то по плечу, значит, дело было дрянь.

— Прошу прощения, ваша милость, — начал я, заикаясь, хотя не чувствовал за собой никакой вины.

— Переписывайте побыстрее, — сказал Комарек, — а когда все уйдут, останьтесь и попрошу в мой кабинет. Смотрите, не забудьте. Повторяю, не уходите со всеми, а зайдите ко мне в кабинет. Запомните хорошенько, юноша!

Начальник ушел в соседнюю комнату и вскоре оттуда послышался его голос: «Вы, пан Кебл, как я посмотрю, после повышения стали себе вместо жирной грудинки копченый окорок покупать. Помните, значит, про свои годы».

Голос начальника постепенно затихал, но из соседней комнаты еще доносилось:

— А вот пан Марек даже в будни курит виржинские. Наш капитан, бывало, говаривал, что, уж если кто курит виржинские, должен одну сигару на всю неделю растягивать. Закурить в понедельник, сделать пять затяжек, а потом целый день держать погашенную сигару в зубах, во вторник опять закурить, сделать пять затяжек и весь вторник держать в зубах, и так всю неделю, а в воскресенье зажечь остаток сигары, потом погасить, опять зажечь и так докурить всю до конца.

Служитель Ваничек, который что-то переписывал в комнате практикантов, заметил:

— Старик сегодня в настроении, вас «юношей» назвал, а теперь вон все шутит.

— Пан Ваничек, зачем же он все-таки меня к себе в кабинет пригласил? — спросил я удрученно.

— У всякого «зачем» свое «потому» есть, — ответил пан Ваничек. — Может, он хочет вас спросить, не бью ли я баклуши или как выполняю свои обязанности. Так вы скажите, что я от работы ни на шаг… Ну вот, старик ушел, все спокойно, так я, пожалуй, пойду выпью кружечку. Если меня кто спрашивать будет, скажите, что, мол, нехорошо ему стало.

Ваничек ушел и оставил меня наедине с моими грустными мыслями.

— Чего я старику понадобился? — думал я. — И главное: в кабинет вызывает.

Я вспомнил про практиканта Фучика, которого старик тоже вот так вызвал однажды к себе, а Фучик вернулся от него и сказал:

— С первого я уволен.

Все уже ушли, Ваничек открывал окна, проветривал служебные помещения и собирал сигарные окурки, когда я с трепетом входил в кабинет заведующего.

Заведующий поднялся навстречу мне и, протирая носовым платком очки, спросил:

— У вас есть собака?

— У меня… Видите ли, ваша милость… — замямлил я, при этом зубы у меня отбивали барабанную дробь.

— Не отрицайте, я вчера с противоположного тротуара видел, как вы с ней прогуливались.

— Прошу прощения, да, у меня есть собака, не извольте сомневаться, ваша милость.

— Так вы любите животных, — перебил меня заведующий, — ведь правда, любите?

— Да, с вашего позволения, люблю, ваша милость, — отвечал я, весь дрожа.

— Это мне в вас нравится, — проговорил начальник, надевая очки. — Садитесь и слушайте.

Он усадил меня на стул напротив и сказал:

— Мне нравится, что вы любите собак. Вы, пожалуй, единственный во всем управлении, кто, как бы это сказать, не равнодушен к бессловесным тварям. Вы ведь к ним не равнодушны, правда?

— Не равнодушен, ваша милость, — ответил я.

— Вот это мне и нравится, — продолжал начальник, — что вы, человек с небольшими доходами, держите собаку. Я заметил, она у вас хорошо откормлена, живот почти по земле волочится. А что, умеет она у вас какие-нибудь штуки выделывать?

— Прошу прощения, пан заведующий, но она уже очень старая.

— Сколько же ей лет? — спросил заведующий.

— Я купил ее еще щенком, как раз когда стал практикантом, — ответил я.

— Ну, тогда она, пожалуй, действительно старая, — согласился заведующий. — И сколько вы на нее в день тратите?

— Пять геллеров, ваша милость, — не считая налога на собак, — ответил я.

— Что ж, это очень порядочно с вашей стороны, раз вы не бросаете собаку и даже тратитесь на нее. Да, у человека могут быть чувства, даже если он просто практикант, ведь у вас есть чувства?

— Так точно, ваша милость.

— Да, да, именно это мне в вас и нравится, — сказал заведующий, — что вы не равнодушны к бессловесной твари, которая чувствует все так же, как человек. А когда ваша собака была молодая и резвая, умела она что-нибудь делать, ну, к примеру, служить или давать лапу?

— Она многое умела, ваша милость, и служить, и подавать лапу, и искать в кармане сахар.

— И это вы ее обучили?

— Да, ваша милость, это стоило мне немало труда, но все-таки я смог ее кое-чему научить.

— Да, да, — заулыбался заведующий, — я как принял вас на службу, сразу заметил, что вы человек способный и голова у вас работает. И знаете, я в вас не ошибся. Вы выполняли все как надо и угадывали каждое мое желание. Я ведь в вас не ошибся, верно?

— Думаю, не изволили ошибиться, ваша милость.

— И если бы я вам сказал, сделайте то или это, уверен, вы бы все исполнили. Например, если бы я попросил вас подбросить угля в камин…

Да нет, я не имел в виду сейчас, — остановил меня заведующий, когда я бросился к камину. — Это был всего лишь пример, садитесь и слушайте дальше. Я вижу, вы меня любите, как отца родного, ну, а я это ценю. Послушайте, вы можете оказать мне одну услугу.

Заведующий с минуту помолчал.

— У нас тоже есть собака, сучка, — продолжал он, улыбаясь, — молоденькая сучка, у которой вот-вот должны быть первые щенки. Моя супруга эту собачку очень любит, но не хочет, чтобы та ощенилась у нас дома. Моя супруга очень чувствительна, боюсь, ей сделалось бы дурно. Одна наша служанка выпустила как-то нашу собачку на улицу, хотя мы ей это запретили, так я дал ей расчет. А теперь, как я сказал, у нее должны быть щенки. Вы, я вижу, животных любите, так окажите мне услугу, возьмите нашу сучку на это время к себе. Собачка красивая и не кусается. А уж когда все закончится и родятся щенки, я вас отблагодарю. Задаром мне ничего не надо. Эта сучка чистокровный фокстерьер, так что вы уж поухаживайте за ней как следует, вы человек способный. А я вам буду признателен. Вознаграждение за мной. Наша служанка принесет вам собачку в корзинке. Берегите ее, как зеницу ока…

— А я уж вас отблагодарю, — еще раз повторил заведующий. — Теперь идите домой. Я пришлю к вам служанку после обеда.

— Большое спасибо за доверие, ваша милость, — горячо благодарил я, и в глазах моих стояли слезы, — будьте уверены, я его оправдаю.

* * *

На следующий день я рассказал служителю Ваничеку о том, что заведующий доверил мне ухаживать за своей сучкой, что его служанка вчера принесла ее ко мне, что это прелестная собачка, которая понесет самое большое через три дня, и наконец, что пан заведующий обещал меня наградить.

Ваничек сначала посмотрел в потолок, потом на меня и спросил:

— Когда вы подавали прошение о повышении в должности?

— Шесть лет назад, — ответил я. — Я работаю практикантом уже двенадцатый год.

— Ну что ж, тогда это возможно, — сказал Ваничек.

— Что возможно? — спросил я.

— Ну что в награду за это он вас повысит. Например, одного он повысил только через десять лет, — сказал Ваничек.

— Да, наверно, он меня повысит, — с радостью думал я, — ведь это ему ничего не стоит. И отблагодарит.

Когда я, радостно предвкушая свое повышение, вернулся домой, хозяйка квартиры объявила:

— Ну вот и все. Всего два щенка, один весь белый, а другой с черными пятнами.

Из моей комнаты доносилось тихое скуление, а когда я вошел, моя питомица облизывала своих деток.

Я нежно погладил ее.

— Хорошая собачка, — думал я, — если бы не ты, меня бы не повысили.

* * *

На следующий день я не шел, а летел в управление, чтобы скорее сообщить заведующему:

— Ваша милость, все в порядке.

В половине девятого, как только он появился, я постучал в кабинет и вошел.

— Ваша милость, — сказал я, поздоровавшись, — все обошлось благополучно.

— Это вы о моей собачке, — сказал он с теплотой в голосе, — так все кончилось хорошо?

— Очень хорошо, ваша милость, — ответил я, — она принесла двух щенят. Одного белого, а другого белого с черными пятнами.

Заведующий прошелся по кабинету, как бы раздумывая над чем-то, и наконец сказал: — Я обещал отблагодарить вас, и я сдержу свое слово…

— Я не осмеливался даже надеяться, ваша милость, — проговорил я дрожащим голосом.

— Отчего же, я умею быть благодарным. — возразил заведующий.

Он посмотрел мне в глаза, подошел ближе и сказал:

— Так какого вы хотите себе оставить, белого или того — с черными пятнами?..

Рекламная сцена

(Американская юмореска)

По одной из оживленнейших улиц американского города, название которого не имеет значения, в час пик шли навстречу друг другу два человека приятной наружности, с чисто выбритыми лицами.

Они почти столкнулись, и тут господин в сером цилиндре спросил господина в мягкой шляпе:

— Простите, сэр, не имел ли я чести встречаться с вами?

— Отнюдь нет, сэр, я вас не знаю, — ответил господин в мягкой шляпе.

— Это поразительно! — громко, чтобы было слышно прохожим, воскликнул первый. — Итак, вы утверждаете, что никогда меня не видели?

— Никогда, — удивленно подтвердил второй.

— Тогда разрешите спросить, — продолжал господин в сером цилиндре, — почему вы так внимательно разглядывали меня издали?

Во время разговора вокруг них начали собираться зеваки.

— Эти господа могут подтвердить, что я на вас не смотрел, — сказал второй.

— Нет, смотрели, сэр! — весьма громогласно ответил первый. — Если вы джентльмен, извольте ответить, почему вы это делали!

— Я вас не знаю, считаю ваш вопрос совершенно неуместным и…

— Продолжайте, пожалуйста, что «и»… — сказал первый господин. — Что вы хотели сказать этим «и»?

— Я не собираюсь отвечать, — спокойно проговорил второй и, обращаясь к окружающим, которые с возрастающим интересом прислушивались к этому необычному спору, добавил: — Господа могут подтвердить, что я не сказал ничего дурного.

— Тогда, значит, думали нечто дурное, не так ли, господа? — спросил возбужденно первый.

— Я отказываюсь отвечать и на этот вопрос, — сказал второй господин, — так как…

— Что «так как»? — прервал его господин в сером цилиндре. — Вы хотели, по-видимому, сказать: «Так как не собираюсь больше пачкаться о вас»?

— Я этого не говорил, — возразил господин в мягкой шляпе, — потому что…

— Что вы разумеете под этим «потому что»?

— Абсолютно ничего, сэр!

— Но вы сделали на этом «потому что» какое-то особое ударение, сэр.

— Не думаю.

— Ну, так не обременяйте меня своим присутствием, — раздраженно рявкнул первый.

— Я могу стоять, где мне угодно, хотя…

— Словом «хотя» вы собирались оскорбить меня, сэр! — прорычал господин в сером цилиндре.

Количество зевак и любопытных между тем возросло.

— Вас? И оскорбить?! — спокойно ответил второй господин. — Едва ли это возможно!

— Что вы хотели сказать этой фразой?

— Ничего, кроме…

— Что вы разумеете под словом «кроме»?

— Под словом «кроме», — ответил второй рассудительно, — я разумею, что вы, сэр, осел.

— Дайте ему! — посоветовал кто-то из зрителей. — Пристрелите его!

Господин в сером цилиндре поставил свой цилиндр на землю и начал засучивать рукава.

— За это вы ответите, сэр! — крикнул он.

— А ну, подойдите! — произнес второй. — Повторяю еще раз, что вы осел!

— О’кей! — воскликнул первый. — За это я выбью вам зубы!..

— Попробуйте!

— Что ж, попробую! — угрожающе произнес первый и стукнул господина в мягкой шляпе по зубам с такой силой, что тот упал на землю.

Наступила сумятица. Все бросились на зачинщика… Но в это время потерпевший поднялся, встал против своего противника, которого присутствующие уже собирались линчевать, и совершенно спокойно сказал:

— Леди и джентльмены, посмотрите на мои зубы: не пострадал ни один из них. — И он показал окружающим свою челюсть, в которой сверкали прекрасные белые зубы.

— Джентльмены, смотрите и помните! Мои зубы искусственные. Фирма «Мартенс и К°» производит несокрушимые искусственные зубы — наилучшую замену настоящим!

После этого первый господин взял второго под руку, и оба они прокричали:

— Рекомендуем вам искусственные зубы фирмы «Мартенс и К°»!

Затем оба, закурив сигары, спокойно отошли.

* * *

До сего дня эти двое служащих фирмы «Мартенс и К°» были добрыми приятелями. Но после вышеописанной сцены между ними возникли разногласия по денежному вопросу.

— Вильям, — сказал второй, когда они после своего выступления пошли подкрепиться в ресторан, — вот твои три доллара.

— Мне полагается получить еще два, Джон, — возразил Вильям. — Ведь господа «Мартенс и К°» платят нам по пять долларов в день.

— Правильно, — ответил Джон. — Но со вчерашнего дня ты должен мне два доллара.

— Ничего подобного!

— Вильям, — сказал Джон беспокойно, — разве ты не помнишь, что занял их у меня вчера до того, как упился?

— Я не упивался, — защищался Вильям. — Это ты был пьяный.

— Хорошо, — ответил Джон. — Ты был трезв и не занимал этих двух долларов, ты просто взял их у меня.

— Но я взял только свои, Джон, потому что позавчера ты вынул у меня из кармана мундштук для сигарет стоимостью в два доллара.

— Мистер Вильям, вы лжец!

— Мистер Джон, вы вор!

— Пьяница!

— Черномазый!

В зале ресторана раздался своеобразный звук, происхождение которого объяснил мистер Вильям:

— Мистер Джон, за эту пощечину мы еще рассчитаемся!

И служащие фирмы «Мартенс и К°» разошлись во гневе…

— Джентльмены! — сказал мистер Мартенс на другой день, когда бывшие друзья явились в канцелярию фирмы. — Наш компаньон мистер Уоттер был весьма доволен, можно даже сказать, восхищен тем, как великолепно вы сыграли вчера вечером на Четвертой авеню рекламную сцену. Вы провели ее совершенно естественно, — за что выражаю свою признательность как вам, мистер Джон, так и вам, мистер Вильям. Сегодня вы сыграете нашу рекламную сцену на Шестой авеню в семь часов вечера. Проведите ее как можно естественнее. Я уже говорил с начальником полиции, и он мне обещал не чинить вам никаких препятствий, так как не видит в этом ничего противозаконного…

Мистер Вильям, водрузив на голову серую шляпу, ушел с завереньями:

— Будьте спокойны, мистер Мартенс, нашу рекламную сцену мы сыграем самым естественным образом…

Итак, в семь часов вечера по Шестой авеню шли навстречу друг другу мистер Вильям в сером цилиндре и мистер Джон в мягкой шляпе.

Мистер Уоттер, компаньон мистера Мартенса, был восхищен сегодня еще более, чем вчера, так как в голосе мистера Вильяма звучал подлинный гнев.

Сцена протекала вполне естественно.

— Вы хотели, по-видимому, сказать: «Не собираюсь больше пачкаться о вас»? — говорил мистер Вильям мистеру Джону, подхватывая уже известную нам фразу: «Я отказываюсь отвечать на этот вопрос, так как…»

— Я этого не говорил, — произнес мистер Джон, — потому что…

— Что вы разумеете под этим «потому что»?

— Абсолютно ничего, сэр!

— Но вы сделали на этом слове какое-то особое ударение, сэр.

— Не думаю.

— Ну, так не обременяйте меня своим присутствием!

— Я могу стоять, где мне угодно, хотя…

— Словом «хотя» вы хотели оскорбить меня, сэр!

— Вас? И оскорбить? Едва ли это возможно.

— Что вы хотели сказать этой фразой?

— Ничего, кроме…

— Что вы разумеете под словом «кроме»?

— Великолепно! — воскликнул мистер Уоттер, компаньон мистера Мартенса, находившийся в толпе.

— Под словом «кроме» я разумею, что вы, сэр, осел!

— Потрясающе! — восхищался мистер Уоттер, так как мистер Вильям с еще более угрожающим видом, чем вчера, начал засучивать рукава.

— За это вы ответите, сэр, — говорил мистер Вильям мистеру Джону.

— А ну, подойдите! — отвечал мистер Джон. — Повторяю еще раз: вы осел!

— О’кей! — воскликнул мистер Вильям, набросился на мистера Джона, повалил его на землю и начал молотить, приговаривая: — Это тебе за вчерашнюю пощечину, вор!

— На помощь! — закричал мистер Уоттер в ухо полицейскому, который спокойно наблюдал за этой сценой. — Вмешайтесь, пожалуйста…

— Это же разрешенная рекламная сцена, — возразил полицейский с улыбкой. — Господа играют необыкновенно естественно.


На следующий день в газетах появилось следующее сообщение:

«Нижеподписавшийся начальник полиции запрещает проведение рекламных сцен, поскольку на днях при подобной рекламной сцене мистер Джон, служащий фирмы «Мартенс и К°», получил, согласно медицинскому заключению, серьезные увечья от мистера Вильяма, служащего той же фирмы, причем у мистера Джона была полностью разбита его искусственная челюсть».

Возвращение

(Словацкая зарисовка)

Каждый, кому доводилось ехать по дороге, ведущей по берегу Вага вверх к Жилине, любовался видом, открывавшимся на деревню Кочковице. Маленькие рубленые хаты, окружавшие невысокий белый костел, выглядывали из зелени фруктовых деревьев.

Но обитатели этих милых рубленых хат с соломенной крышей жили в постоянной борьбе за существование.

Маленькие скудные поля не могли прокормить большие семьи. Половина мужчин, соблазненная рассказами о роскошной жизни за океаном, уехала в Америку, и мало кто вернулся. А возвратившийся становился еще беднее, чем раньше, потому что его родные брали в долг у корчмаря Шварца зерно для посева и другие необходимые в домашнем хозяйстве предметы и, чтобы расплатиться с долгом, приходилось продать хату и поле.

Некоторые мужчины ушли работать вниз на венгерские равнины, где воздух пропитан испарениями болот и гниющих трясин, там их ждала смерть от лихорадки; остальные отправились с пуховскими дротарями бродить по свету.

Матуш Бучко присоединился к пуховскому дротарю Чепаку. Накинув рабочую блузу, он сунул за пояс неразлучную свою трубку, взял в долг у Шварца несколько жестяных кастрюль, мышеловок, немного железной и латунной проволоки, простился со своей женой Маркой и двумя сынишками, зашел напоследок к корчмарю выпить стаканчик сливовицы и отправился бродить по свету с Чепаком.

Через год Бучко вернулся один. Чепака в драке убили бродяги где-то в Южной Австрии. Узнав об этом, пуховский нотар распорядился продать хату Чепака в уплату налогов за год, и вдова Чепака с четырьмя детьми перебралась в избу Матуша Бучко.

Уплатив Шварцу из заработанных денег долг за зерно для посева и хлеб, что брала в долг его жена, Бучко с неделю пожил дома, порассказал, как кому живется на белом свете, что он видел, какие чудесные поля, какие дома, и снова отправился бродить по земле. Прошел год, а Бучко не возвращался. «Он вернется, — говорила Марка, а дети каждый день ходили к перевозу у Пухова смотреть, не покажется ли на дороге их отец. А он все не приходил.

«Наверное, далеко забрел, хочет заработать побольше, — радовалась жена, — он обязательно вернется, если не в этом году, так через год».

Здесь в Кочковицах женщины привыкли к тому, что их мужья возвращались иногда и через пять лет, как Кметнич-младший, который вернулся после пятилетнего отсутствия и заплатил Шварцу все до последнего крейцера, и у него еще столько осталось, что он смог покрыть хату новой соломой.

Женщины в Кочковицах, замученные работой, худые, мечтали не о том, чтобы, вернувшись, мужья обняли их, они надеялись, что мужчины расплатятся со всеми долгами у Шварца. В этих милых хатах, издали столь живописных, любовь мало-помалу исчезала, уступая место заботам о хлебе насущном.

Марка Бучкова была исключением. В этой худой темной женщине, которая весной сама впрягалась в плуг, жила такая любовь к мужу, что мысли о пропитании отступали на второй план.

После того как дети укладывались друг возле дружки на соломе и вдова Чепакова засыпала, Марка выходила из дома и, глядя на туман, поднимающийся над долиной Вага, плакала.

Порою Марка заглядывала в сундук, где хранилась праздничная шляпа Матуша с широкими полями; стоя перед сундуком, она шептала: «Я знаю, он вернется».

Она не походила на вдову Чепакову, которая, когда ее муж еще был жив и подолгу не возвращался из своих странствий, говаривала обычно: «Я знаю, он вернется с кучей денег».

Бучко не вернулся и на следующий год.

Марка плакала, но твердила: «Я знаю, он вернется».

На какое-то время от мыслей о муже ее отвлекли случившиеся тем временем события. В Пухово был пожар. Ваг вышел из берегов.

Кругом только и говорили о несчастье, о том, сколько людей утонуло в разлившемся Ваге, наверху река даже снесла хаты. Вода спала, и о несчастье начали забывать. «Вот теперь и Матуш вернется», — снова надеялась Марка.

Корчмарь Шварц начал беспокоиться.

— Марка, — сказал он, когда жена Матуша пришла купить хлеба, — твой муж не вернется, а за тобой долг. Чем ты мне заплатишь? Голодранцы, берете в долг, а платить нечем. Если бы не мое милосердие, твоя хата давно пошла бы с торгов.

— Матуш вернется, — плакала Марка, — он должен вернуться, милостивый пан, и все вам заплатит.

— Глупая, — набросилась на нее жена Шварца, — да теперь, поди, не узнаешь, где его закопали.

— Придется пустить с торгов твою хату, — решил Шварц.

И пустил. И сам купил ее, причитая, что никогда не терпел такого убытка.

— Знаешь что, — сказал Марке Шварц после продажи хаты, — я не какой-нибудь бесчувственный человек. Пойдешь работать на стройку в Тренчианске Теплице, будешь подносить кирпичи. Получать будешь двадцать крейцеров в день плюс питание.

— Матуш вернется, — всхлипывала Марка, вокруг нее плакали ее дети и дети Чепака.

В тот же день молодой Шварц отвез работниц на строительство вилл в окрестностях Тренчианских Теплиц.


В июне этого года я переправлялся от романтической Скалки на другой берег Вага к Тренчианским Теплицам.

Поденщицы на берегу грузили песок, который залегает там толстыми пластами.

— А все-таки Бучко вернулся, — рассказала одна из них, — вчера его нашли в песке, вон там. — Она показала разрытое место у воды. — Он лежал в песке на глубине больше метра, — продолжала поденщица. — Молодой пан говорил, что он пролежал там, наверное, с полгода. В поясе у него было зашито больше сорока золотых.

— Боже мой, сколько денег, — сказала другая поденщица, бросая лопатой песок на телегу, — верно, бедняга упал в воду, и течением его принесло сюда.

Спустя немного времени я ехал по дороге долиной Вага, и сосед обратил мое внимание на Кочковице.

— Взгляните, какой вид, что за прелесть — эти избушки, — воскликнул он с восторгом.

— В самом деле, — отозвался я холодно.

Новые течения

Когда я пришел к своему приятелю Ладиславу, первым делом мне бросилось в глаза несколько листов чистой бумаги, лежавших перед ним на столе.

На одном из них я увидел заголовок «новелла». Слово «новелла» было зачеркнуто, а рядом написано «рассказ». Больше ничего, только страницы аккуратно пронумерованы: 1, 2, 3, 4, 5.

Ладислав сидел над чистыми листами бумаги, зажав в зубах перо и обхватив голову руками.

— А, это ты, — проговорил он, заметив мое появление и выпустив ручку из стискивающих ее челюстей.

— Да, — ответил я, — пришел посмотреть, что ты поделываешь.

— Как видишь, я пишу рассказ, — гордо сказал Ладислав.

— О чем он будет повествовать?

— Не знаю, — ответил он с меньшей гордостью. — Я как раз придумываю название.

— Присядь, — сказал Ладислав доверительно, — и дай мне совет! Ты, наверное, знаешь, что в моем родном городе выходит журнал, который до сих пор печатался без развлекательного приложения. Однако позавчера я получил из редакции письмо, в котором редактор сначала рассказывает, что по воскресеньям он собирается издавать развлекательное приложение. Потом в послании говорится о стиле модерн, господствующем в литературе, и еще в письме указывается, что редакция посылает мне двадцать крон.

— Извини, у меня в доме нет ни капли одеколона, — заметил мой приятель, увидев мое волнение, и продолжал: — В своем письме редактор расхваливает мой талант, еще раз упоминает о двадцати кронах и, наконец, пишет: «Эти двадцать крон я посылаю вам в качестве аванса, будьте так любезны, пришлите с обратной почтой какое-нибудь достаточно большое произведение для нашего воскресного приложения, произведение непременно модернистское, ибо мы хотим пропагандировать новые течения…» В этом все дело! Но вот в чем проблема: целый день я сижу над бумагой, и до сих пор мне в голову не пришло ни одной путной мысли, хотя, по мнению автора письма, я глашатай новых идей. Будь любезен, посоветуй мне, о чем писать, дай мне совет, подкинь какую-нибудь идею.

— Ты действительно получил обещанные двадцать крон? — спросил я спокойно.

— Да, как раз сегодня утром.

— Это меняет дело, — оживился я, — я дам тебе блестящий сюжет, чисто модернистский. Напиши о бледной деве с золотыми волосами, стоящей посреди затуманенного края, она полна решимости убежать из дома, от дядюшки с зелеными глазами, который, как кот у красного камина (опиши, как огонь трещал на дубовых поленьях) уставился на нее своими зелеными глазами, помни, что она его воспитанница и утопает в мечтах о невыразимом счастье, о котором она узнала из песен пригожих лодочников, перевозивших ее через черные заводи печальной реки. Напиши, что река обладала дурманящей силой манящих вдаль скитаний, вечерних возлюбленных, это, я думаю, вполне в духе модерна. Пиши о сгустившихся сумерках, о пылающих страстью очах, пиши о пылких желаниях ветра, который скользит по туманным королевствам любви, это тоже очень современно. Добавь еще несколько предложений типа: «Ибо там бы мог быть иной свет», «Оцепеневшие звуки удалились на цыпочках», «Безразличный праотец дней», «Мечтательная летаргия наполнила иссохшие вены», как следует разбавь все это и можешь закончить свой абсолютно модернистский рассказ какими-нибудь стихотворными строками, например: «На фоне бледной охры заката — черный гном, крик петуха в томлении умолк за окном».

— И пожаловаться-то некому, — посетовал приятель, выслушав меня.

— Не сердись, — сказал я, растроганный его грустным тоном, — здесь, в комнате, тебе все равно ничего не придет в голову, пойдем прогуляемся.

— Зачем?

— Ну, поищем какой-нибудь сюжет. Понаблюдаем за людьми. Например, пройдет мимо нас какой-нибудь господин с дочерью, мы пойдем следом. Он подумает, что мы возлюбленные его дочери…

— Я думал, ты остроумнее, — вздохнул приятель, надевая пальто, — ладно, пойдем прогуляемся, может, что-нибудь придет в голову.

Мы вышли из дома и некоторое время шли молча, наблюдая за прохожими.

— У меня есть идея, — сказал я. — До сих пор мало кто описывает жизнь на вокзалах, пойдем туда.

Мой приятель без звука согласился, и вскоре мы прохаживались по перрону недавно перестроенного Франтишкова вокзала.

— Одни избитые темы, — ворчал приятель, — люди прогуливаются, уезжают, ждут знакомых, отец или мать едет домой в деревню из Праги, где гостили у сына.

— Или у дочери, — прибавил я, а приятель продолжал ворчать:

— Или у дочери. Трагическая завязка. Отец находит сына, который должен усердно учиться, где-нибудь в кабаке. Портрет отца. Высокий, угловатый, выбритый, с трубкой в зубах. Мать находит дочь на смертном одре отравившуюся мышьяком. «Во всем виноват Карел», — вздохнет, умирая, дочь. Несчастная мать дознается, что Карел был любовником ее дочери.

— В этом много романтизма, — сказал я приятелю, — но если ты хочешь ворчать, бубни себе тихонько, не так громко. Люди оглядываются, думают, что ты сумасшедший.

Приятель задумался. Мы уселись на лавочку на перроне.

— Это тоже не подходит, отозвался наконец приятель. — Я было подумал, что нашел сюжет, чисто модернистский. На основе твоей фразы: «Люди думают, что ты сумасшедший». Хорошо. Мы и вправду сумасшедшие и ждем своего собственного приезда.

Я был вынужден испытующе посмотреть на своего приятеля, который, заметив мой взгляд, сказал:

— Не бойся, и из этого рассказ не получится; кажется, я уже читал нечто подобное. И вообще странно, что мы пришли на вокзал. Наши новые течения…

— Оставь новые течения, — посоветовал я, — лучше смотри вокруг. Думаю, у тебя есть талант наблюдателя.

— Талант наблюдателя, — вздохнул приятель, — легко сказать. Посмотри вокруг! Что можно из этого выжать? Взять вокзал, что, собственно, я вижу вокруг себя? Несколько дюжин обыкновенных людей, суетящихся, чтобы не опоздать на поезд, двух-трех кондукторов, дежурных в залах ожидания, корзинки и чемоданчики, солдат, едущих в отпуск, скамейки с изогнутыми спинками, несколько влюбленных пар, которые назначили здесь свидание, несколько барышень, намеревающихся завязать здесь знакомство. И ты хочешь, чтобы из этого я сделал рассказ в духе модерна?

— Я обещал одному своему хорошему знакомому, — начал я, — как-нибудь навестить его. Сегодня как раз подходящий случай. Это недалеко от Праги. Полчаса езды на поезде.

— Не понимаю, чего ты, собственно, хочешь и зачем ты привел меня на вокзал? — заметил приятель.

— Милый Ладислав, — ответил я, — купи два билета до Колодеев. Это ведь совсем просто. Ты сможешь почерпнуть свои сюжеты в атмосфере сельской местности. Колодеи — это деревня, которой не коснулся столичный дух, ты сможешь написать чисто модернистский рассказ из сельской жизни. Зайдем с моим знакомым в трактир, увидишь сливки местного общества. Послушаешь их говор, расцветишь по желанию, можешь описать в своем рассказе ручную хромую серну — достопримечательность всей округи, можешь расписать пруд, устроенный в местном заказнике. Ты сможешь воспеть лесные тени, скользящие по воде. Мне кажется, это очень соблазнительно. Рассказ ты можешь назвать «Из жизни деревни Колодеи в окрестностях Праги». Колодеи еще никто не описывал, таким образом ты одновременно приобретешь заслуги в области краеведения. Возможно, колодейский общинный совет сделает тебя почетным гражданином.

— Последнее время, — пробормотал Ладислав, — я не понимаю, болтаешь ты первое, что тебе в голову взбредет, или ты говоришь серьезно.

— Совершенно серьезно, — заверил я, — купи два билета на поезд, и ты не пожалеешь. В наши дни, если хочешь создать что-нибудь оригинальное, ты должен идти на любые жертвы.

Я убеждал его еще некоторое время. Наконец он пошел и купил билеты.

Через четверть часа мы уже сидели в поезде.

— Может быть, тебя разочарует эта странная экскурсия, зато ты сможешь потом написать рассказ «Об обманутых надеждах», — рассуждал я, когда поезд тронулся, — в наше время искать идеи трудно.

— Это точно, — вздохнул приятель. — Вот написал я драматическую сцену «жертва нищеты». Главным действующим лицом была обманутая женщина, по имени Маринка, которая всю пьесу плачет и при этом умирает. Это, по-моему, весьма необычная идея. В то время как все люди в комнате разговаривают, Маринка беспрестанно причитает: «А-ах. о-ох, а-ах». Я думал, что на сцене это будет смотреться замечательно. Но критики написали: «Старая, избитая тема, плохо разработанная, автор дал пьесе банальное название «Жертва нищеты». Потом я стал писать модернистские стихи, как например, «Тысячу женщин я, верно, любил», «Страстный поцелуй» и тому подобное. В результате в моем родном городе матери стали прятать от меня своих дочерей. Тогда я начал писать нежно и тонко, а результат… Из многих уст я слышал: «А, это тот, что хнычет в газетах, как старая дева».

Приятель малодушно махнул рукой.

— Теперь я хочу написать что-нибудь крупное, — продолжал он, — какой-нибудь роман, только не знаю, из какой жизни. Я хочу написать большое произведение, чтобы реализовать идеи новых течений. Я в последнее время наблюдал жизнь животных. Эта нива, мне кажется, в литературе еще недостаточно обработана.

— Хочешь написать роман, — вставил я, — а сам не знаешь, что сочинить для воскресного приложения местного журнала.

— Даже не представляю себе, — грустно признался приятель, надеюсь, что в этих Колодеях я найду подходящий материал.

— Беховице! — закричал кондуктор.

— Выходим, — подтолкнул я своего приятеля, — от Беховиц до Колодеев недалеко.

Мы сошли с поезда и двинулись по грязному шоссе.

— Делай заметки, — предложил я, — они пригодятся при описании местности. Слушай:

Однообразные холмы, на них коричневые комья вспаханной земли. Шоссе взбирается на холм и выбегает на равнину, которая разделена полосами полей на квадраты, прямоугольники, трапеций и ромбы. Осенняя измученная трава зеленеет скудно, и свекольная ботва, собранная на полях в кучи, подвергается химическому процессу гниения в ожидании крестьянских телег, которые отвезут ее в места, определенные всеведущей природой. Вблизи проглядывают во мгле осеннего дня очертания деревни, зовущейся Колодеи. За деревней чернеют контуры заказника, а вдали теряется полоса Иренского леса. Вот мы и в Колодеях.

Приятель поник головой. В Колодеях мы навестили моего знакомого.

Я объяснил ему причину нашего визита, рассказал, что мой приятель ищет материал для рассказа, что он глашатай новых течений и что у него в кармане двадцать крон.

— Пойдемте в трактир, — предложил мой знакомый, — там найдется много материала, а кроме того, там вы можете поужинать.

— В трактир мы и в Праге могли пойти, — вздохнул Ладислав, поворачиваясь к моему знакомому, — вы не можете себе представить, какая это мука писать что-нибудь на заказ.

— Я вас понимаю, — ответил мой знакомый, — потому что я сам тоже интересуюсь литературой и много читаю.

Подобными расплывчатыми фразами мы развлекались в трактире в течение первого часа, пока под воздействием выпитого пива не начали защищать свои взгляды.

Между тем среди посетителей распространилась весть, что мы приехали писать повесть о жизни колодейских граждан.

Карты на соседних столах исчезли, и бодрые граждане, произносившие минуту назад цветистые ругательства и слова не очень изысканные, стали вежливыми, а их грубая речь — почти благозвучной.

Хозяин — сплошная любезность, сплошные «извольте», «о, пожалуйста». В трактире царила тишина, нарушаемая лишь иногда громким голосом моего приятеля Ладислава, который, обращаясь к окружающим, изрекал:

— А это вы читали? Прочтите!

При этом он все время пил и шептал мне на ухо:

— А идеи у меня все еще нет.

Чуть позже он начал барабанить пальцами по столу, мурлыкая на какой-то неизвестный мотив «Новые течения, тра-ля-ля, новые течения».

В десять часов вечера я оставил своего приятеля, не пожелавшего покинуть трактир, и пошел на вокзал. В сельской тишине из трактира доносилось непрекращающееся пение моего приятеля:

«Новые течения, тра-ля-ля, новые течения…»

* * *

На следующий день после обеда я навестил своего приятеля Ладислава, и мне сразу бросились в глаза чистые старательно пронумерованные, листы бумаги, на одном из них слово «новелла» было перечеркнуто и заменено словом «рассказ».

— У меня болит голова, — пожаловался приятель вместо приветствия, — ночью поезда не ходили, мне удалось уехать только утром.

— Извини, — ответил я, — я пришел посмотреть, что ты делаешь, а теперь я должен идти домой, чтобы написать…

— О чем? — прервал меня приятель.

— Ну, — ответил я уже в дверях, — хотя бы об этой погоне за сюжетом для рассказа, я назову это «Новые течения».

— Мошенник! — раздалось за моей спиной.

Это были последние слова, которые я слышал от своего приятеля, потому что с тех пор он со мной не разговаривает.

Цыганская история

Нового владельца Фюзеш-Баноцкого поместья воодушевляли гуманные принципы, что противоречило всем обычаям венгерского дворянства.

Все выглядело тем более странно, что человек этот был к тому же гусарским поручиком.

Иштван Капошфальви — так его звали — унаследовал доброе, благородное сердце своей матери; приказав однажды выгнать обкрадывавшего ее старого управляющего, она долго плакала по этому поводу.

У Капошфальви было мягкое сердце, такое же мягкое, как мякоть зрелых дынь, что дремали, положив на землю свои желтые головы, на полях за замком.

Такое доброе было у него сердце, что пештские шансонетки с напудренными щеками могли рассказывать целые истории о том, как он, увидев слезы на прекрасных глазах девушек, ни в чем не мог отказать им и даже плакал вместе с ними, если выпивал перед тем несколько бутылок эгерского; да, плакал, хоть и был гусарским поручиком!

Такое доброе было у него сердце, что ему пришлось продать родовой замок под Эгером, на дороге Хатван — Геделле — Дьендеш. Люди, которые умеют во всем находить плохое, говорили, что он промотал имение, и доказывали это тем, что Иштван Капошфальви в тридцать лет обладал уже солидной плешью. Сам он, однако, объяснял появление плеши чрезмерными тяготами военной службы, и, кроме того, лихорадкой, полученной во время маневров в болотистой местности у Дярмата.

Фюзеш-Баноцкое поместье он купил по дешевке. На это хватило денег, которые у него остались после продажи с аукциона старого дворянского гнезда и уплаты долгов.

И вот в одно прекрасное утро, когда на востоке взошло красное, как горящая степь, солнце, бывший гусарский поручик, украшение бульвара Андраши в Пеште, превратился в обыкновенного помещика, озабоченного тем, поднимается цена на кукурузу на городском рынке или падает.

В то же утро он велел позвать приказчика и сказал ему:

— Я здесь уже неделю, но до сих пор не знаю, как выглядит мое поместье. Будьте любезны, покажите мне его. Я хочу осмотреть и амбары, и курятники, и конюшни — словом, все.

Приказчик был так поражен этой речью, что вначале не мог вымолвить ни слова.

— Ваша милость, — произнес он минуту спустя, — примите, пожалуйста, во внимание…

— Что я должен, черт возьми, принимать во внимание? — рассердился дворянин.

— Извольте принять во внимание, — спокойно ответил приказчик, — что до сих пор у нас не было заведено, чтобы господа осматривали амбары и хозяйство. И кроме того, как раз за нашими хозяйственными постройками в четырех шалашах живут цыгане. А они, как вам известно, не очень-то чистоплотный народ.

— Я прикажу прогнать их, — сказал высокородный помещик.

— Не извольте гневаться, ваша милость, — заметил приказчик, — чудное дело с этими цыганами. Покойный граф был обязан им. Видите ли, старый господин любил выпить и однажды, напившись, свалился в помойную яму. И случилось так, что цыган Фараш вытащил его сиятельство из ямы, привел в чувство и обсушил у огня в своем шалаше. Еще покойница графиня очень сердилась. С тех пор старый граф любил, очень любил цыган. Поговаривали даже…

Приказчик доверительно потянул его милость за сюртук.

— Поговаривали, что покойный граф хаживал потом к цыганам не из-за старого Фараша, а из-за его дочери. Видите ли, дочь, родная дочь. Зовут ее Гужа, это цыганское имя, и означает оно: «Вечерняя звезда».

— Красивое имя, — похвалил Капошфальви, которого эта цыганская история начинала интересовать. — А больше ничего не говорили?

— Я часто гулял с покойным графом, и он сам мне кое-что рассказывал. Эта Гужа — настоящий черт. Раз как-то он зашел в шалаш и ущипнул Гужу за щеку. Если бы мой господин ущипнул меня, я из почтения смолчал бы, но Гужа устроила скандал и доставила старенькому графу большое огорчение. Сначала обругала его, а потом вытолкала вон. Да, ваша милость, настоящая дикарка. И покойный господин не заслужил такого обращения. Бедный граф! Последнее время он начал терять память. «Приказчик, сколько мне лет?» — спрашивает, бывало. Это был добрый барин, а негодница Гужа кричала на него: «Старикашка из помойки!» — Приказчик глубоко вздохнул. — Трудно с этими цыганами, — продолжал он. — Вся банда ворует, где только может. А быть с ними построже — тоже не резон. Они способны на все. Целуют руку, а отвернешься — смеются над тобой.

— Дружище, — произнес его милость, — добротой добьешься большего, чем строгостью. Это всегда было моим девизом. — И он провел рукой по своей лысой голове.

— Доброта, — вздохнул приказчик, — от нее тоже мало толку. Вот взять хотя бы нашего покойного графа. Он всегда обращался с цыганами благородно. Однажды, помню, пришел к нему староста из деревни и пожаловался, что цыгане ночью увели у него из хлева свинью. Старый граф сам отправился к цыганам. Приходим в первый шалаш. Его сиятельство начинает уговаривать их не красть, вести себя хорошо, говорит, что они тоже люди, что он велит их всех арестовать, если они не отдадут свинью, что он, впрочем, не станет этого делать, так как знает: в следующую ночь они вернут свинку в хлев. Он скажет старосте, чтобы тот оставил хлев открытым на всю ночь и не запирал его. Не говоря ни да, ни нет, цыгане молча поцеловали графу руку. Но что было утром, на другой день! Староста, чуть не плача, докладывал господину, что оставил хлев открытым, как и приказал его милость, но цыгане свинью не вернули, а, напротив, увели другую и украли еще двенадцать кроликов. Его сиятельство хотел арестовать цыган, но как раз на следующий день свалился в помойную яму.

Приказчик собирался повторить рассказ о случае с помойкой, но Капошфальви прервал его:

— Доброта не должна уступать место глупости. Судя по всему, мой предшественник был немного глуповат и ни на грош не смыслил в хозяйстве. Я хочу взглянуть на цыган. Надо упорядочить их жизнь. Проводите меня!

Они пересекли сад и очутились на южной стороне его, где изгородь густо заросла виноградом. Кисти винограда свисали вниз, а между ними мелькали грязные и смуглые лица детей.

— Смотрите, ваша милость, это ребята цыгана Терека. Гужа любит виноград.

Бывший поручик остановился.

— Черт побери, — произнес он, похлопывая приказчика по плечу, — я никак не могу понять, чего вы так носитесь с этой Гужой! Гужа любит виноград! А если Гужа любит жареную свинину и цыгане украдут свинью — вы скажете: «Гужа любит свинину!»

Капошфальви рассмеялся. Ему казалось, что он очень удачно сострил.

— А что, — продолжал он. — Гужа действительно хороша?

— Очень хороша, ваша милость, — стал описывать Гужу приказчик. — Прежде всего у нее прекрасные глаза. Глянешь в них — и кажется, весь мир вокруг вас кружится, будто вы залпом выпили бог весть сколько вина. Они черные, как черная трясина, если можно так выразиться, — знаете, ваша милость, если бы вы бывали за Хатваном, то могли видеть такую трясину часах в трех ходьбы от города, — вот какие у Гужи глаза. Лицо у нее смуглое, уши маленькие, а волосы… — Приказчик задумался и вздохнул. — Волосы, ваша милость, у нее мягкие и черные. Чернее сюртука вашей милости. Сама Гужа, однако, невероятно груба, — закончил приказчик свою поэтическую речь.

Они вышли из сада и зашагали вдоль речки. На берегу стирали женщины из деревни, стуча вальками по белью, разложенному на камнях. Увидев помещика, они перестали стирать и зашептали друг другу:

— Наверно, их милость решили посмотреть на Гужу. А приказчик сам ведет его! Хоть бы постыдился.

За рекой, в четверти часа ходьбы, расположились шалаши баноцких цыган. Сколько этих шалашей — установить довольно трудно: если, допустим, цыгане сломают днем несколько, то за ночь настроят новых, так что число шалашей все время меняется. Перестраивая свои жилища, фюзеш-баноцкие цыгане преследуют определенную цель. Говорят, несколько лет назад их шалаши стояли на расстоянии часа ходьбы от деревни, а теперь приблизились к ней вплотную.

К этим-то слепленным из глины и соломы шалашам, что вечером, при лунном свете, напоминают укрепления, прикрывающие подступы к крепости, и вел приказчик своего господина.

Подойдя к шалашам, они услышали голос, напевавший цыганскую песню: «Биш фунты заштера ра, ра» — «Три фунта железа у меня на ногах». Это трогательная и жалобная песня, она воспевает разбой и кражи и скорбит о цыгане-грабителе, брошенном в темницу.

Первой, кого они увидели, была Гужа.

— Это Гужа, — заметил приказчик, следя взглядом за проворной фигуркой, мгновенно исчезнувшей в шалаше, из которого валил дым — от коротких цыганских трубок и отчасти от очага.

Капошфальви и приказчик пробрались в шалаш, в котором скрылась Гужа. Некоторое время Капошфальви ничего не видел из-за дыма; к тому же у него слегка кружилась голова от духоты и непривычного запаха: ведь цыгане пахнут не так, как оседлые обитатели Европы.

Он ничего не видел, но чувствовал, что вокруг него копошатся большие и маленькие цыгане, которые наперебой тянутся к нему и целуют ему руки.

Привыкнув к полумраку, он заметил, что стены шалаша завешены пестрыми коврами, вернее, кусками материи, которые много лет тому назад были, вероятно, коврами, а вдоль стен сидят на земле несколько детей, старая цыганка, старый цыган и Гужа.

Он сразу узнал ее по описанию приказчика.

— Ты Гужа! — сказал он ей.

Она ничего не ответила, зато целым каскадом слов разразился старый цыган Фараш:

— Государь наш, всемилостивейший благородный господин, это Гужа, моя дочь, ваша честь, это она, негодница, сидит тут, вместо того чтобы подойти и поцеловать руку благородному господину, который соизволил прийти посмотреть на наш убогий шалаш.

Тут речь Фараш а приобрела плаксивый оттенок.

— Да уж, убогий, совсем нищенский, никудышный, — продолжал он. — При старом графе, при покойном благородном господине — много времени тому назад, государь наш, — было лучше, много лучше. Мы сами были сыты да еще помогали своим в соседних шалашах. Его милость разрешили Гуже (Поцелуй, негодница, руку благородному господину!) ходить каждый день на господскую кухню за остатками, которые сиятельные господа не изволили скушать.

Старый цыган вытер глаза широким рукавом рубахи.

— Убогие мы, государь наш. После смерти покойного господина Гужа не ходит больше на господскую кухню — ее оттуда выгнали. Ах, боже мой! Цыган ведь тоже человек, а что ему приходится выносить от людей! С ним обращаются хуже, чем с собакой, ваша милость, карша ваганджа. Целуй, Гужа, в последний раз тебе говорю, целуй благородному господину ручки! Не хочешь? Ваша милость, благороднейший господин, Гужа — очень робкая девушка. Она не осмеливается (Погоди у меня, негодная!), не осмеливается поцеловать благороднейшему государю руку, я высеку ее, ваша честь, к вашим услугам, всемилостивейший господин!

Старый цыган всхлипывал и нанизывал плаксивым голосом одно слово за другим.

Гужины очи светились во мгле.

— Гужа может приходить на кухню за остатками, — сказал благородный господин, — я постараюсь помочь вам, чем смогу, только не крадите. Воров в своем поместье я не потерплю.

И Капошфальви с достоинством вышел из шалаша, точнее сказать вылез, преследуемый благодарностями всей семьи цыгана Фараша.

— На сегодня с меня хватит, — сказал он приказчику, вдыхая свежий воздух.

— Извольте приказать, чтобы осмотрели ваше платье, — лаконично заметил приказчик, — цыгане, знаете… Покойный граф всегда отдавал выпаривать платье, когда возвращался от них.


Уже более двух недель Гужа ходила на господскую кухню за остатками еды, и за все это время кухарка сообщила лишь о пропаже трех серебряных ложечек, которые, впрочем, могла сама случайно выплеснуть.

Высокородный господин время от времени вспоминал Гужу, но в течение этих недель особенно ею не занимался, ибо усердно изучал сочинение «О различиях и продуктивности пород рогатого скота», хотя, к его досаде, ему постоянно мешали спокойно исследовать столь важную для помещика книгу.

Он как раз сидел над нею, подчеркивая такие слова, как «пинцгавская» и тому подобные, когда кто-то робко постучал в дверь. Вошла жена приказчика.

— Целую руку благородному господину, — начала она, — не откажите, ваша милость, хорошенько пробрать моего мужа. Эта Гужа совсем вскружила ему голову, и как только старику не стыдно. Стоит ей появиться на кухне, он только и делает, что вертится вокруг нее. И подумайте только, ваша милость: платье выпросил у меня, чтобы ей, дескать, приличнее одеться. Он даже упомянул еще ваше имя — мол, это он только для вас старается. Врет он, врет! При покойном господине тоже все за ней увивался. Совсем забывает, что у него есть ребенок и я. Боюсь, как бы он не сбежал с этой цыганкой. Он ведь из такой семьи. Его дед три месяца бродил с цыганами и бросил их только после того, как его под Дебреценом ножом порезали.

Слезы брызнули у приказчицы из глаз. Капошфальви улыбнулся.

— Не бойтесь, — сказал он, — приказчик в Гужу не влюбится, а если и влюбится, так не убежит с ней. Впрочем, скажите на кухне, что я велел прислать Гужу в полдень ко мне. Я с ней побеседую.

— Соизвольте быть осторожным, ваша милость, — посоветовала приказчица, — как бы она вас не сглазила.

С первым ударом деревенского колокола Гужа вошла в кабинет Капошфальви.

Платье, подаренное приказчицей, было ей очень к лицу. Она скромно остановилась у двери, только глаза блестели.

— Подойди поближе, — подозвал ее Капошфальви, — и скажи откровенно, что у тебя там с приказчиком?

— Ничего, совсем ничего, девлегуретке, клянусь богом, — отвечала Гужа, — просто госпоже приказчице везде чудится бинг, черт. Как увидит меня, начинает кричать — по-цыгански выучилась, — только знай кричит: «Овай андра гау, мурдулеска барро, яв адай, кхай, нуке тукелесден морэ».

И прекрасная Гужа дала волю слезам.

— Что это значит? — спросил Капошфальви.

— Это значит, — всхлипывая, объясняла Гужа. — «В той деревне закопали свинью, пойди, цыганка, пусть ее отдадут тебе».

Гужа перестала плакать, и ее черные глаза сверкнули. Она в упор смотрела на благородного господина.

У Капошфальви, как известно, было очень доброе сердце.

— Гужа, — промолвил он, — хочешь получить работу? Ты могла бы помогать при уборке комнат. Я прикажу тебя хорошо одеть. Приказчица объяснит тебе, что делать. Понемногу научишься. Твой отец, старый Фараш…

— Он не отец мне, — возразила Гужа. — он только с малых лет воспитывал меня, ваша милость. — Она приветливо улыбнулась бывшему гусарскому поручику.

— В шалаши тебе возвращаться, конечно, незачем, — сказал Капошфальви; чем дольше он смотрел на Гужу, тем ласковее становился. — Об остальном позабочусь я…

На другой день приказчица уже обучала Гужу всему, что полагается знать горничной.


Вокруг Фюзеш-Баноцкого поместья расположено пять других поместий, земли которых непосредственно соприкасаются с Фюзеш-Баноком. Владеют этими поместьями дворяне Золтанаи, Виталиш Мортолаи, Дёже Берталани, Михал Комаи и Карол Серени. Всем им вместе триста двадцать пять лет.

Это потомки старинных дворянских родов. В день святого короля Иштвана они еще надевают плащи, бекеши, отороченные каракулем, и пристегивают к поясу кривые сабли, на клинках которых выгравирован год — 1520, 1632, 1606, 1580 или 1545, в зависимости от того, когда какой род вступил на доблестный путь древнего венгерского королевства.

Их замки похожи друг на друга, как их плащи, а их нравы схожи, как их замки. Эти-то дворяне и собрались у самого старшего, семидесятидвухлетнего Карола Серени ровно через три недели после того, как Гужа впервые стала выполнять обязанности горничной в доме Капошфальви.

Они сидели в столовой за круглым столом, перед каждым стояла оловянная чарка с вином. Все молча покуривали короткие трубки.

Только в три часа Серени сказал: «Неслыханно!» В половине четвертого Комаи уронил: «Невиданно!» В четыре часа Берталани заметил: «Ужасно!» В четверть пятого Мортолаи произнес: «Поразительно!» Еще через десять минут Пазар Золтанаи промолвил: «Это совершенно небывалый случай!» И только в пять часов Серени, хозяин дома, снова открыл рот.

— Я полагаю, что мы все говорим о нашем соседе, господине Капошфальви, — сказал он.

Чувствовалось, что вино развязывает им языки.

— Я принадлежу к старинной секейской семье, — заметил Берталани, — но никогда ничего подобного не слышал.

— При Яне Запольском, сто лет назад, были очень вольные нравы, но такого не потерпели бы и тогда, — подхватил Комаи.

— Я сожалею, что Капошфальви — наш сосед, моя кукуруза граничит с его арбузами, — произнес Золтанаи.

— Целая округа говорит о том, что у Капошфальви горничная — цыганка по имени Гужа, — вставил Комаи.

— Меня посетил преподобный патер из Фюзеш-Банока, — продолжал Золтанаи, — я как сейчас вижу его. Он едва не плакал. Цыганка Гужа прислуживает гостям.

— Я слышал, — прибавил Серени, — что она сказала преподобному отцу: «Пейте, господин патер, пейте, не стесняйтесь».

— А Капошфальви, говорят, — заметил Комаи, — рассмеялся, похлопал цыганку по плечу и сказал ей: «Бестия».

— Ничего подобного, — возразил Серени, — он сказал: «Красивая бестия».

— И это в присутствии священника! — воскликнул Берталани.

— Невиданно!

— Неслыханно!

— Ужасно!

— Это небывалый случай!

— Мы достаточно натерпелись позора от покойного графа, — сказал Серени, когда общество немного успокоилось, — а ведь он ничего дурного не делал, только любил ходить к шалашам и смотреть на Гужу. Но подобная выходка истощила наше терпение.

— Обсудим все обстоятельно, — предложил Мортолаи. — Мы стоим перед свершившимся фактом: в нашу среду проник человек по имени Капошфальви, который прокутил где-то в Пеште свое старое дворянское гнездо над Рабой и все-таки сумел избежать разорения, купив Фюзеш-Баноцкое поместье, — говорят, все спустить он просто не успел. — Мортолаи отпил вина. — И едва пригревшись здесь, этот человек — разве я не прав? — задумал подкопаться под наши добрые нравы, устроить, так сказать, подкоп, — не так ли? Цыганку Гужу он вдруг делает горничной. Цыганку, подумайте только!..

Тут Мортолаи, проявив все признаки возбуждения, взмахнул рукой и опрокинул чарку с вином. Когда чарку снова наполнили, он сделал порядочный глоток и среди наступившей тишины произнес:

— Вот что я хотел сказать. Полагаю, мы понимаем друг друга.

— Нам ничего не остается, — резюмировал Карол Серени, — как решиться на трудный шаг: в следующее воскресенье навестить Капошфальви и объяснить ему, что мы все одного мнения: он запачкал репутацию дворянина. Я думаю, что к нему нужно направить Виталиша Мортолаи.

— А мне кажется, — возразил Виталиш Мортолаи, — что мы все должны поехать к нему, он, по крайней мере, нас испугается.

— Я скажу ему, чтобы он убирался из нашей округи, — произнес Золтанаи, которому вино придало отваги.

— Он гусарский поручик, — заметил Серени.

— Я скажу ему, — продолжал Золтанаи, — чтобы он помнил о своих предках.

— Да будет милостив к нему господь, — торжественно провозгласил Серени, поднимая бокал. — В следующее воскресенье мы навестим его.


Из пяти бричек, остановившихся в следующее воскресенье перед домом Капошфальви, вышли пятеро дворян; с достоинством вступили они в дом, молча поднялись по лестнице, молча вручили слуге визитные карточки. И только когда хозяин вышел их приветствовать, они один за другим холодно произнесли: «Прошу прощения, ваш покорный слуга».

Молчание пятерых дворян продолжалось до тех пор, пока в дверях не появилась Гужа.

— Мы хотели сказать вам кое-что, — обратился Пазар Золтанаи к хозяину дома.

— Сначала мои соседи выпьют глоток вина, — ответил Капошфальви. — Гужа, принеси вина!

Гости подтолкнули друг друга локтями, а их лица приняли скорбное выражение.

— Красивая у меня горничная, — сказал Капошфальви, когда Гужа принесла вино, — не правда ли, красивая, господа?

— Мы хотели сказать вам кое-что, — произнес Серени, делая вид, что не расслышал.

— Нечто важное, — прибавил Михал Комаи.

Мортолаи, Берталани и Золтанаи только кивнули.

— О, торопиться некуда! — заметил Капошфальви. — Гужа, прислужи господам.

— Мы сами себе нальем, — возразил Золтанаи; но Гужа уже склонилась над ним и заглянула ему в глаза.

Золтанаи потупился.

— Прокля… — выругался он потихоньку. — Вот наказанье божье!

— Есть ли у кого-нибудь из вас, господа, такая красивая горничная? — спросил Капошфальви, когда Гужа вышла за новой порцией вина. — Наверное, каждый не прочь со мной поменяться.

— Мы намерены говорить с вами по серьезному делу, — ответил Пазар Золтанаи. — Вот Комаи объяснит вам цель нашего визита.

— Мортолаи старше меня, — выкрутился Комаи, — пусть он скажет, зачем мы приехали.

«Странная компания, — подумал Капошфальви. — Молчат, пьют и без конца твердят, что должны сказать мне нечто важное».

— Ваши бокалы пусты, — произнес он вслух. — Гужа, эй, Гужа!

Комаи толкнул коленом Берталани, Берталани двинул локтем Золтанаи, и этот последний выдавил из себя, обращаясь к Капошфальви:

— Многоуважаемый сосед, я хочу передать…

— Эльес (превосходно), — сказал Мортолаи на секейском наречии, на которое переходил всегда, когда волновался.

— Я хочу передать вам наше общее пожелание, — продолжал Золтанаи, делая ударение на каждом слове. — Я полагаю, что представители нашей округи собрались здесь в полном составе, то есть я, Берталани, Золтанаи… то есть я, Комаи и Мортолаи.

Золтанаи вытер пот со лба и машинально протянул руку к пустому бокалу.

— Гужа, — позвал Капошфальви, — вина господам!

Появилась Гужа и стала разливать вино. В ее обращении с Золтанаи сквозила какая-то интимность; наливая вина Комаи, она коснулась его заросшего лица своими волосами, Берталани положила на плечо левую руку, а старому Мортолаи взглянула в глаза так, что тот, растерявшись, залпом выпил полный бокал внушительных размеров.

— Благородному господину понравилось, — засмеялась Гужа, наливая снова.

— Цыганка, — произнес Золтанаи.

— Да, господин Капошфальви, — подхватил Берталани, — интересы сословия вынуждают нас… — не зная, что еще сказать, он выпил вина и закончил словами: — Бог свидетель.

А гибкая Гужа все вертелась вокруг гостей, наполняя бокалы. Час спустя Мортолаи взял Гужу за подбородок, а Берталани сказал:

— Кошечка!

— Бестия, — нежно проговорил через час Золтанаи, в то время как Берталани шептал ей:

— Дермекем (дитя мое).

Гости беспрестанно обращались к Гуже, перебивая друг друга, а Капошфальви только головой качал от изумления.

Старые почтенные дворяне были уже пьяны, когда через полуоткрытое окно в комнату донеслись звуки скрипки. Жалобные звуки. Видимо, скрипач, расположившийся под окнами замка, находил особое удовольствие в высоких тонах, что свойственно всем цыганским музыкантам.

Тоскливые, протяжные звуки витали над собравшимися — звуки, напоминавшие шорохи камыша в ясные ночи на дярматских равнинах.

Заунывная мелодия сменилась быстрой, и вот понеслись звуки живые, стремительные, как топот жеребят, мчащихся по долине Тисы.

И так же внезапно она вновь зазвучала жалобно, и уже лилась под окном цыганская песня, оплакивая печальную бродячую жизнь цыган.

— Цыган играет, — сказал Капошфальви. — Не позвать ли его, чтобы он сыграл нам?

— Конечно, — заплетающимся языком ответил Берталани, — эгерскому вину под стать цыганская музыка.

— Гужа, — приказал Мортолаи, — позови этого цыгана.

Гужа убежала. Голос скрипки под окнами дома зазвучал громко, ликующе, потом протяжно зарыдал — и стал удаляться, напоминая в тишине наступающего вечера крики больших болотных птиц. Прошло четверть часа — Гужа не появлялась, хотя вся компания, не исключая и хозяина, который тоже был навеселе, кричала: «Эй, Гужа!»

Не дозвавшись ее и в следующие полчаса, господа начали волноваться. Их тревога возросла, когда в комнату без стука ворвался приказчик.

— Не извольте гневаться, вельможные господа, — задыхаясь, выпалил он. — Четверть часа назад, возвращаясь из Банока, я встретил у мостика Гужу с Мегешем.

— А кто такой Мегеш? — с трудом выговорил изумленный Капошфальви.

— Мегеш — это цыган и музыкант, — ответил приказчик. — Неделю назад он вернулся из армии, и говорят, что он Гужин милый. Иду это я из Банока — и за Баноком встречаю Гужу с Мегешем. Мегеш несет скрипку. «Куда, Гужа?» — спрашиваю. «Да вот, — отвечает, — хочу побродить по свету со своим женихом». Не извольте гневаться, высокородные господа, — закончил приказчик, вытирая со лба пот, — я еще весь дрожу, хотя, извините, от цыган всего можно ждать.

Так оно и было. Гужа больше не вернулась.


— Наше дело чести разрешила сама Гужа, — сказал через несколько дней старый Берталани своим соседям, когда они опять сошлись все вместе, — по крайней мере, нам не пришлось ссориться с нашим соседом Капошфальви.

— Он очень хороший человек, — заметил Мортолаи, вспомнив эгерское. — Но сдается мне, что об этой цыганской истории он сожалеет больше всех.

Над озером Балатон

(Венгерский очерк)

В тот полдень Болл Янош сидел перед своим домом на веранде, сооруженной по местному обычаю наподобие портика, который примыкает прямо к дому и предоставляет убежище от палящих лучей солнца.

Вид на окрестности был отсюда прекрасный. Зеленели и отливали голубизной пологие склоны, покрытые виноградниками. Среди густой, непроглядной зелени, сползавшей вниз, в долину, там и сям проступали синеватые пятна: в этих местах виноградники были обрызганы раствором, предохраняющим виноград от вредителей.

Отсюда все можно было обозреть: виноградники, сторожки, крытые соломой, полосы кукурузных полей и совсем далеко — луга, откуда доносился приглушенный звон колокольчиков и слышалось мычание коров.

А за лугами раскинулась безбрежная гладь озера Балатон, или, как гордо его называют здесь, «Magyar tenger» — «Венгерского моря». У этого моря зеленые неспокойные воды, сливающиеся на горизонте с небом, в синеву которого поднимаются круги дыма всякий раз, когда где-то в отдалении пароход бороздит водную гладь, простирающуюся отсюда на сто двадцать километров до самого Веспрема. Да, это был край «Magyar tenger» — с его вином, бурями и легендами о русалках, что вечерами увлекают рыбаков в глубины озера, со старыми сказками о речных вилах, которые похищают мальчиков по ночам, убивают их и оставляют на пороге дома.

Это то самое озеро Балатон, откуда в тишине ночи слышатся таинственные звуки, крики и плач детей водяных, которые с незапамятных времен целыми семьями живут в водных пучинах. Им, должно быть, несть числа, потому что в Бодафале, Медесфале, Олвашфале, в Олме и во многих других деревнях, разбросанных по берегу озера, вдруг объявляются древние седые старики с длинными бородами. Им, наверное, сотни и сотни лет, потому что о них рассказывали уже деды дедов, прапрадеды теперешних обитателей этих краев.

Однако Болл Янош вовсе не любовался красотой пейзажа. Он сидел на стуле, завернувшись в полушубок, хотя день был необычайно жаркий. На столике перед ним лежали часы. Лицо его было хмурым.

— Что-то долго не трясет, — проворчал он, взглянув на часы, — обычно в пять меня уже бьет лихорадка, а сегодня, ишь, окаянная, опоздала. В шесть заявите я окружной судья, а меня еще не отпустит. — Озабоченный Болл угрюмо наблюдал за часовой стрелкой. «Ну, слава богу, — вздохнул он в четверть шестого, — забирает».

Болл Янош начал стучать зубами. Стук был такой громкий, что прибежал батрак спросить, не желает ли чего хозяин.

— Те szamar vagy — ты, осел, — выдавил из себя Болл, — принеси подушку и закутай мне ноги.

Когда ноги были закутаны, Болл, дрожа всем телом, принялся разглядывать окрестности.

В голове шумело, бил озноб, и все вокруг, как Боллу казалось, было окрашено в желтый цвет. Виноградники, кукуруза, сторожки, луга, озеро, горизонт… Это были самые страшные минуты приступа. Он хотел сказать батраку, что ему очень худо, и не смог вымолвить ни слова. Но вот желтая краска постепенно исчезла, и все сделалось фиолетовым.

Теперь Болл уже мог, стуча зубами, произнести: «О, страсти господни!»

А когда он объявил: «Ну, слава богу, кажется, скоро конец», — все предстало перед ним в своем естественном свете. Голубой небосвод, зеленые и синеватые виноградники, желтеющие луга и изумрудное озеро.

Когда же он приказал батраку: «Забери подушку, сними полушубок и принеси трубку», — то почувствовал, как греет солнце и как пот выступает у него на лбу. Приступ миновал.

— Теперь черед другой лихорадки, — проговорил он, разжигая черную трубку, — сейчас явится окружной судья.

Внизу, на дороге, которая вилась среди виноградников, затарахтел экипаж и послышался голос судьи:

— Я те покажу! Хорош кучер! Дай только остановиться, я всыплю тебе пяток горячих! Эк тебя развезло!

— Сердитый, — вздохнул Болл Янош, — строго будет допрашивать.

Экипаж остановился возле дома, и из него степенно, с достоинством вылез окружной судья, держа связку бумаг под мышкой. Он направился на веранду к Боллу, который уже шел ему навстречу, попыхивая трубкой.

После обычных приветствий судья представился:

— Я Омаис Бела. Приступим к допросу.

Он положил бумаги на стол, сел, закинув ногу на ногу, постучал пальцем по столу и произнес:

— Да, плохи ваши дела, голубчик.

Болл Янош тоже присел и пожал плечами.

— Вот так, дорогой. Печально это, — продолжал судья. — Когда же вы, милейший, застрелили цыгана Бургу?

— Нынче как раз неделя, — ответствовал Болл. — Это случилось в пять часов. Не желаете ли сигару? — спросил он, вынимая из кармана портсигар. — Очень хорошие. Банатский табак.

Окружной судья взял сигару и, обминая ее кончик, небрежно бросил:

— Так вы говорите, это случилось в пять часов двадцать первого июня?

— Да, — ответил помещик, — точно в пять часов двадцать первого июня. Двадцать третьего его уже похоронили. Позвольте. — Он протянул судье огонек.

— Покорно благодарю, — сказал Омаис Бела. — Итак, при вскрытии было обнаружено, что Бурга убит выстрелом в спину?

— Совершенно верно, — подтвердил Болл, — ланкастерка, номер одиннадцать.

— Все это очень прискорбно. Откуда, вы говорите, этот табачок?

— Из Баната. С вашего позволения, я прикажу работнику принести немного вина?

— Оно бы недурно, — разрешил окружной судья. — Выпьем по чарочке и продолжим допрос.

Вино мгновенно появилось на столе. Помещик наполнил бокалы.

— Ваше здоровье!

— Благодарствую… Собачья должность!

Окружной судья приподнял бокал и с видом знатока принялся разглядывать вино на солнце.

Солнечные лучи играли в бокале, и лицо окружного судьи озарилось чистым красным светом. Он отхлебнул и выпил все разом, причмокнув от удовольствия.

— Прекрасное вино! — похвалил он, блаженно улыбаясь. — И что вам пришло в голову застрелить этого цыгана?

Болл Янош невозмутимо попыхивал трубкой.

— Это двухлетнее вино с моих виноградников западного склона, — объяснил он. — Ваше здоровье!

Они еще раз подняли бокалы.

— У меня есть и получше, трехлетнее, с виноградников восточного склона, — заметил Болл.

Он взял другую бутыль, отбил горлышко и налил.

— Великолепно! — хвалил окружной судья. — Вы, вообще говоря, превосходный человек!

— Если бы не лихорадка, — пожаловался Болл, — вот уже четыре дня мучает, никак ее не уймешь. Вам нравится этот букет?

— Очень! Превосходный аромат! — восхищался судья.

— Ну, у нас найдется и еще кое-что! — отозвался хозяин, вынимая из корзинки большую длинную бутыль. — Это вино пятилетней выдержки.

— Вы образцовый гражданин! — объявил Омаис Бела после первого бокала пятилетнего вина. — Ничего подобного я до сих пор не встречал. Этот вкус, этот цвет — восхитительная гармония!

— А я припас и еще лучше! — сообщил Болл Янош, когда пятилетнее вино было выпито. — Такого вы, пожалуй, не пивали… Смотрите, — сказал он, наливая вино из узкой бутыли, — это вино двадцатилетней выдержки.

Окружной судья был в восторге.

— Это как токайское, лучше токайского! — шумно расхваливал он, осушая один бокал за другим. — Вы же чудесный человек, я глубоко уважаю вас, но ответьте мне: отчего вы застрелили этого цыгана?

— Оттого, — Болл Янош стал вдруг серьезным, — оттого, что этот негодяй украл из моего погреба двадцать бутылей такого вина.

— Будь и я на вашем месте, — причмокивая, произнес окружной судья, — будь я… я поступил бы так же… Потому что это вино… Вот и запишем: «Цыган Бурга убит в результате несчастного случая». Налейте-ка мне, дорогой…

Помещик и судья пили вино, рожденное на склонах Балатонских гор, красное вино, такое красное, как кровь цыгана Бурги, вора…

В стогу

Из цикла «Оборванцы»

Поскольку старый Берка выглядел не лучшим образом, трактирщик отказал ему в ночлеге.

Берка был бос, изношенная одежда висела на нем. Когда он пропил всю собранную милостыню, его выкинули на улицу. Старый бродяга имел наглость сказать, что господь бог когда-нибудь накажет их за то, что они не пустили переночевать нищего старика. Ишь, расхрабрился! Да разве трактирщик проявил мало доброты, ведь он налил старому бродяге немного супу и позволил ему в грязной рваной одежде посидеть на лавке, пережидая осенний холодный дождь.

А сейчас ужё вечер. Пусть старик топает на все четыре стороны! Найдет где-нибудь стог или что-нибудь в этом роде, но позволить бродяге спать в хлеву или на теплом сеновале — ни за что на свете!

Вот так получилось, что осенним вечером старый Берка оказался за деревенской околицей.

Он привык к подобному обращению.

— Ничего не поделаешь, — бормотал он, — где-нибудь переночую.

Старик ступал босыми ногами по холодной траве, покрытой каплями дождя, и вглядывался в горизонт, терявшийся в вечерних сумерках.

Полосы тумана поднимались и клубились над полями с острыми колючками стерни. Тишина. Поля, кое-где разрезанные черными, поросшими кустарником полосами межи.

Ни одного стога не возвышалось поблизости. Только вдали виднелась скирда, круглая и высокая.

Босые ноги зашлепали по грязной дороге быстрее.

О чем он думает? Ни о чем, разве что о том, не делает ли жандарм где-нибудь неподалеку обход, и еще о том, чтобы как можно скорее достигнуть своей цели — этого шарообразного стога.

Остановившись, старик огляделся вокруг. Ничего! Тихо вокруг. Он снова засеменил по мягкой глинистой дороге.

Деревня совсем исчезла в вечерней темноте. Вдали справа чернел лес, немой, как и вся равнина, и только издалека, где плоскую долину прорезало русло речки, доносился шум потока, бегущего к мельничным колесам.

Берка пошел по меже направо, не выпуская из виду высмотренного им стога, силуэт которого становился все менее ясным в сгущавшейся темноте, хотя расстояние между ним и стариком все время сокращалось.

Потом Берка пошел снова налево по узкой дорожке, не обращая внимания на колючки ползучей ежевики, впивающиеся в ноги. Вперед, только вперед!

Все его мысли сосредоточились на том, чтобы, добравшись до стога, залезть поскорее внутрь и заснуть.

Спать — это самое приятное в его теперешней жизни. Спать и ни о чем не думать после дневных скитаний, которые повторяются без изменений день за днем. От дома к дому. Проси милостыню и берегись встречи с жандармами. Вот такая жизнь.

Старик хорошо запомнил заветную точку, исчезавшую в сумерках. Уже не в первый раз он ищет вечером стог для ночлега.

В стогу тепло, мягко лежать на соломе, оставшейся после обмолота.

Снова, вправо по меже, трава, мокрая от дождя, холодила его воспаленные ноги…

Убыстрив шаги, старик пошел влево по другой меже. Стог! Он уже у стога.

Желтая солома светилась в темноте. Берка передохнул. Разгребая солому, быстро нащупал и выбросил подмокшую, ловко соорудил что-то вроде коридора внутрь — и на него пахнуло приятным теплом и ароматом сена. Теплом, сохраненным соломой с той поры, когда солнце пекло, согревая людей, которые собирали солому после обмолота и складывали ее в круглый стог.

Старик сгреб ногой выброшенную солому и тщательно закрыл вырытое убежище, так что никто бы не заподозрил, что здесь отдыхает человек.

Берка удобно улегся, разровняв солому под головой так, чтобы она не кололась.

Он шуршал соломой и вдруг затих. Изнутри стога внезапно послышалось приглушенное: «Кто здесь?»

Мужской голос. Берка, опомнившись от неожиданности, ответил: «Да вот, приятель, тоже собираюсь переночевать тут. В Чилицах трактирщик не пустил меня на ночлег, выгнал на улицу».

— И ты его еще просил! — отозвался голос. — Этого негодяя знают все наши. Меня он тоже выгнал. Ну, да в стогу ночевать лучше, чем в хлеву.

Берка обрадовался, что может поговорить с таким же человеком, как и он сам.

— Я так устал, — сказал он, — что хотел остаться там на ночлег. Сегодня с утра я обежал Квасице, Брач, Копины, Малоушовец…

— В Малоушовце я был позавчера, — заметил незнакомец, — кузнец дал мне пятак.

— И я получил пятак, — бросил Берка.

— Сколько тебе лет? — спросил голос.

— Шестьдесят пять, — ответил Берка.

— Да? А мне шестьдесят два. А как ты попал сюда, брат? Откуда ты?

— А, долго рассказывать, — начал Берка. — Я всякого навидался. В Малешицах у меня был дом, хозяйство. Отличное хозяйство — я удачно женился. И был у меня приятель Клоузек. Он повадился ходить к моей жене.

Берка, вздохнув, продолжал:

— Все это глупости, к чему рассказывать. Тебе не хочется спать?

— Нисколечко, — ответил голос, — рассказывай, рассказывай.

— Так вот, этот Клоузек повадился ходить к моей жене, — продолжал старый бродяга, — я знал об этом, и вся деревня знала. Я и мухи никогда не обидел, а мне вдруг такую свинью подложили. Думаешь, это все? Ему захотелось выгнать меня из деревни. Вот он и начал судиться со мной из-за клочка сада. Наверно, знаешь, как это бывает у крестьян.

— А как же, знаю, — отозвался голос.

— Ну, видишь, — продолжал свой рассказ Берка, — судились мы, судились, и тянулось это десять лет. Каждый хотел свою силу показать. Бросали деньги на ветер. Понимаешь, у этого прохвоста Клоузека хозяйство было побольше, он выдержал эту тяжбу. А мое хозяйство пошло с молотка, и я, нищий, ушел из деревни. Моя жена перебралась к нему. Я хотел убить этого человека, да у меня сил не хватило. Думал, однажды мы встретимся, и он мне за все заплатит. Я батрачил по деревням и в конце концов пристрастился к водке. Что оставалось делать? А потом я покатился все ниже и ниже. И теперь, брат, хожу от деревни к деревне, прошу подаяния, прошу, а, да что там говорить, ты и сам, верно, знаешь?

— Еще бы, — ответил незнакомец, — как же мне не знать. Знаешь, брат, я ведь и Клоузека знал. Он плохо кончил. Чтобы платить за тяжбу, он взял деньги в долг. Град побил его хлеба и — конец. Его хозяйство тоже продали с торгов, твоя-то от него сбежала, и Клоузек, как и ты, побирается по деревням.

— Ах, бедняга, бедняга, — вздохнул Берка. — А ты не знаешь, брат, раз тоже бродишь по свету, где он теперь?

— Рядом с тобой в стогу, Берка, — донесся жалобный голос, — я, брат, тот негодяй Клоузек…

Воцарилась тишина, потом зашуршала солома, и Берка, протягивая бутылку сквозь слой соломы туда, где лежал Клоузек, сочувственно сказал:

— Выпей, Клоузек, вот бутылка, там еще осталось немного…

И когда утром оборванцы вылезли из стога, глаза у них были красны от слез.

Над озером Нейзидлер-зе

Тот, кто видел, как Миклош Фехер, сломя голову, бежал тогда по кратчайшей полевой дороге к озеру Нейзидлер-зе или, как его называют в округе, «озеру болезней», мог бы подумать, что Миклош Фехер просто тронулся.

Во-первых, за ним никто не гнался; во-вторых, неторопливые по натуре местные крестьяне привычки бегать не имели; а в-третьих, было воскресенье, vasárnap, когда вряд ли кого-нибудь встретишь на пути к озеру, да еще в одиночку: кто веселится в корчме или в тени виноградников, а кто сидит дома и ест, пока не осоловеет. День господень — день отдыха. День перегруженных желудков.

Миклош Фехер бежал, с силой отталкиваясь от пружинившей и ходуном ходившей под каждым его прыжком земле, даже на бегу не забывая подкручивать непокорные длинные косматые черные усы, что придавало ему устрашающий вид, и это вполне соответствовало буйству его прыжков.

Перескочив через мостик, он понесся дальше по непросыхающей болотистой почве, источавшей отвратительный гнилостный запах. Наконец перед ним раскинулась гладь озера, обрамленного узкими, тонко изрезавшими берег заливами, терявшимися в зарослях камыша.

Вдали по левому берегу виднелось несколько рыбацких поселков, которые, казалось, погружены в воду; неподалеку от него, где кончалась дорога, стояла лачуга рыбака Дьёрдя.

Старый Дьёрдь сидел перед своим домишком верхом на перевернутой лодке, покуривая старую черную трубку.

— Дядюшка Дьёрдь, — еще издали крикнул Фехер, — дай мне лодку!

Дьёрдь не спеша обернулся и, увидев приближавшегося Фехера, выпустил изо рта дым. Ничего не ответив, он подождал, пока взмокший Миклош не остановился, все не переставая подкручивать свои воинственные усы.

— Дай мне лодку, дядюшка Дьёрдь, — повторил Фехер, усаживаясь на перевернутую лодку. — Мне нужно на озеро.

Старый Дьёрдь по-прежнему не произносил в ответ ни слова, раздумывая, отчего у парня такой шальной вид. Некоторое время он попыхивал трубкой, а потом неторопливо спросил:

— На что тебе лодка, Миклош?

— Хочу покататься по озеру, — ответил тот.

Дьёрдь покачал головой. Не бывало еще такого, чтобы кто-нибудь из крестьян захотел «покататься» по озеру. Правда, забавы ради дамы и господа из лечебницы доктора Вислинского в Больфше берут иногда лодки. Приехали сюда на лечение, а сами катаются по «озеру болезней» чуть не до вечера, пока воздух не насытится вредными испарениями и непривычных к здешнему климату гостей не начнет лихорадить.

Они платят щедро, но чтобы крестьянин попросил у него лодку…

«Никак, умом тронулся, бедняга», — подумал Дьёрдь и перевел разговор на другое. — Миклош, — сказал он, — а знаешь, что гонведы из Шопрони здесь устраивают маневры?

— Одолжи мне лодку, бачи, — настаивал Фехер.

— А знаешь ли ты, Миклош, — Дьёрдь продолжал гнуть свое, — что пятьдесят лет назад деревня Больфш стояла на самом берегу озера?

— Лодку, дядюшка! — взмолился Фехер.

— Не знаешь, Миклош, — Дьёрдь словно не слушал его, — может, кто из наших будет командовать?

— Лодку!

— Свихнулся ты, что ли, Миклош?

— Не в том дело, дядюшка. Ты лодку мне дай.

Рыбак Дьёрдь вздохнул:

— Будь по-твоему, и да хранит тебя всевышний.

— Mindtöröké[35], — ответил Миклош и по тропинке в камышах молча двинулся следом за рыбаком к воде, где покачивались лодки, привязанные к кольям.

Фехер приглядел самую маленькую, влез в нее и веслом оттолкнулся от берега.

— В добрый путь! — крикнул рыбак ему вслед.

— …Istenei[36], — буркнул Миклош, что могло означать приветствие, равно как и проклятие. Миновав заросли камышей, он выехал на гладкую поверхность озера и поплыл, гребя все дальше.

Работал он проворно. Почти два часа бороздил темнозеленую поверхность озера, не замечая, что сквозь щели лодки пробиваются тонкие струйки, а на его воскресном костюме — чистых, широких штанах с бахромой внизу, черном кафтане с блестящими, как водная гладь, пуговицами — оставили след зеленые водоросли, и что начищенные до блеска сапоги оказались в воде на дне лодки. Он греб без устали.

Нещадно палило жаркое полуденное солнце, пот струился по его лицу, но кафтана Миклош Фехер так и не снял.

Сильные руки погружали весло у самого борта, отчего лодка шла особенно быстро.

Он оглянулся. Уже пропала из виду лачуга дядюшки Дьёрдя, скрывшись за высоким камышом. Он плыл уже по середине южной части озера.

Кругом необозримая гладь, тревожимая лишь ударами весла, плесканьем крупной рыбы да легким ветерком, доносившим сюда из далекой деревни непрерывное гиканье «юх — юху!» селян и подгулявшей молодежи, дождавшихся, наконец, этого воскресного дня, — а он словно нарочно выдался благодатным и теплым, чтобы сподручнее было пить вино за околицей, в тени деревьев у подножия виноградников.

Миклош Фехер перестал грести и осмотрелся.

Куда ни глянь — кругом вода, сбившиеся в островки водоросли, уходящая вдаль гладь озера, где-то на горизонте сливающаяся с землей.

Он с трудом различал деревья на противоположном берегу, утопающие в зелени хатки, еще дальше — склоны холмов, синеющие виноградниками. Это уже Сюлёхей.

А позади? Там осталась деревня Больфш, откуда он бежал. Миклош в сердцах выругался и стал вспоминать.

…Совсем недавно, часа три, а то и два назад, сидел он за столом во-он в том белом домишке, который хорошо отсюда видать, настолько хорошо, что он мысленно представил себе надпись над входом «Bor es sör es palinka kime rése» («Вино, пиво и водка в разлив»).

Это корчма «У доброго Йозефа». Сидел он там, пил вино и глядел, как деревенские парни отплясывают чардаш. Настоящий чардаш, шумный, неистовый — тот, что каждый танцует со своей милой.

Он снова выругался, сплюнул в воду и опять погрузился в воспоминания. Сам он не танцевал, а только смотрел, как пляшет с его Этелькой Шаваню.

Миклош резко ударил веслом по воде.

С его-то Этелькой! А Этелька? Она хохотала, кружась в танце, смеясь, рассказывала что-то Шаваню и вовсе не замечала его, Миклоша, хмуро сидевшего за столом. Вот чертовка!

После Шаваню с Этелькой танцевал Ийеш. Чертовка этакая! Его сменил Дьёрёк. Чертовка, как есть чертовка!

Тут кто хочешь взбесился бы!

В злобе Миклош Фехер снова ударил веслом по воде.

Нет, зря он так раскипятился. Надо было вот как: вытащить нож, всадить его: раз! — в Шаваню, раз! — в Ийеша, раз! — в Дьёрёка и сказать им: «Jo ej szakat kiuanok» (желаю доброй ночи), да разве Этельку этим проймешь, из-за нее вон сколько драк уже было!

Лучше он накажет ее по-другому: возьмет да утопится.

«Ха-ха!» — рассмеялась летавшая над озером чайка.

— Цыц, дура! — гаркнул Фехер и снова погрузился в свои мысли.

У всех еще на памяти, как утопился Эздёкар, его друг, тоже из-за девчонки. Через полгода рыбаки вытащили его неводом на другом конце озера. Он весь был в водорослях, без глаз, зеленый, полуразложившийся.

Увидела таким его девчонка, грохнулась в обморок, да с тех пор и осталась дурочкой.

Нет, лучше всего утопиться. Очень просто. Вот сейчас он прыгнет, хлебнет воды, нырнет поглубже — и все. Никто ничего и не узнает.

Рыбак Дьёрдь удивится: дескать, долго Миклоша нет. Возьмет лодку, кликнет рыбаков, и они отправятся на поиски. Найдут пустую лодку и перекрестятся.

— Да где же Миклош-то?

— Черт его, что ли, забрал?

— С таким черт, глядишь, не сладит, — примутся рассуждать рыбаки.

— Утонул он, — скажет Дьёрдь. Самый старый из них, он первым снимет шляпу и начнет причитать: «Отче наш, иже еси на небесех…»

Помолившись за его душу, рыбаки станут припоминать:

— Девчонка у него вроде была.

— Как же, была, — подтвердит старый Дьёрдь. — Этелька из Больфша.

Повернут они к берегу, и кто-нибудь помчит в деревню. Миклош Фехер утопился! От двора ко двору будут передавать эту весть по всей деревне, пока не дойдет она до Этельки. Может, она все еще будет плясать в корчме.

А потом?

Миклош Фехер глубоко вздохнул и представил себе, что произойдет дальше. Вдруг Этелька тоже наложит на себя руки или сойдет с ума?

Он отложил весло и уставился на воду, сверкающую под солнечными лучами.

А, может, и дальше будет отплясывать… Но совесть ей покоя не даст…

Фехер стащил правый сапог. Жалко, сапоги новые совсем. Он снял другой, скинул кафтан.

Запрокинув голову, засмотрелся на небо, на белые облачка, разбросанные в синеве. Глаза его начали слипаться.

Обессилев от вина, впечатлений, тяжких дум и быстрой гребли, он растянулся в лодке и не заметил, как уснул.

Прошло больше часа, и тут вдруг его разбудил удар, словно в его лодку врезалась другая.

Он протер глаза и, удивленный, вскочил так, что лодка сильно покачнулась. И впрямь, в борт врезался нос другой лодки. А там стояла Этелька, разгоряченная, вся мокрая от воды…

— Миклош, — твердила она, прерывисто дыша, — а я тебя везде ищу. Ты вдруг пропал, вот я и побежала к дядюшке Дьёрдю, взяла у него лодку. Как я рада, что ты… — она осеклась.

— Чего ты меня ищешь? — спросил довольный Миклош, натягивая сапоги.

Этелька все еще растерянно молчала, думая, как бы лучше ответить, и, наконец, сказала со спокойной улыбкой:

— В корчме осталась твоя кружка, а в ней — больше литра вина. Иди, допей…

Потом две лодки, плывущие бок о бок, бороздили гладь озера, направляясь к лачужке дядюшки Дьёрдя. Завидев приставших к берегу, старик вышел из дому и, попыхивая трубкой, покачал головой. Не находя, что ответить на их благодарность, он сказал:

— Верите ли, пятьдесят лет назад деревня Больфш стояла на самом берегу, а теперь от нее до озера полчаса ходу…

Полчаса пролетели для Миклоша и Этельки незаметно; наверное, только в тот момент, когда оба входили в корчму «У доброго Йозефа», старый Дьёрдь опомнился от удивления и медленно сказал сам себе:

— Эти двое — хорошая парочка. Один бешеный, а вторая — и того хлеще…

И он уставился на гладь озера Нейзидлер-зе: начинаясь за камышами, она уходила в бесконечность и под закатными лучами солнца на глазах меняла темно-зеленый цвет на огненно-красный, словно расплавляемый металл…

Ткач Бартак

Через открытую дверь из маленького домика у леса доносилось стрекотание ткацкого станка, которое людям из города, отдыхавшим здесь летом, казалось очень поэтичным; к счастью, никто не портил себе впечатления и не входил в этот маленький домик, где вонь ткацкого клея смешивалась с табачным дымом деревянной трубки, которую курил старый ткач Бартак.

До самого Опатова встречается много таких домишек, у которых даже двери с покривившимися косяками вопиют миру о нищете, но домик Бартака был самым бедным.

Семейства, проводившие летнее время в Опатове, задерживались на прогулках перед домиком Бартака, что стоял на самой опушке елового леса рядом с прудом, окруженным высоким камышом, и прислушивались, особенно под вечер, когда солнце догорало на верхушках деревьев, к становящемуся все глуше и ниже трр-тррр, которое издавал ткацкий станок.

Все радовались красоте природы, запаху леса и травы, а из домика все время доносилось трр-тррр, которое прерывалось только в те минуты, когда Бартак набивал и раскуривал трубку, и наконец прекращалось, когда солнце садилось и Бартак отходил от ткацкого станка, ложился на скамью рядом с ним и засыпал, чтобы утром, с восходом солнца, снова сев на табурет перед станком, ткать, курить и думать.

Старый Бартак зарабатывал в день тридцать крейцеров, которых ему хватало на пропитание и табак.

Он ткал всю неделю, и гуляющие перед его домиком шептали друг другу: «Какая счастливая жизнь у этого ткача».

— Представьте себе, — говорили они, — собственный домик рядышком с прудом и лесом, и зимой, наверное, здесь тоже чудесно.

В субботу после обеда Бартак упаковывал сотканную материю и шел продавать ее в Чешскую Тршебову.

Уже много лет он делал то же самое, что и его отец и дед, которые зарабатывали многим больше и могли жениться. Из-за того, что условия жизни ухудшились, Бартак не женился; на тридцать крейцеров в день он мог прокормить себя, но на двоих этого бы не хватило.

Привыкнув к одиночеству и к своим тридцати крейцерам в день, он жил почти счастливо, ткал, курил и думал.

Сидя за станком, Бартак размышлял о том, что произойдет, если он заболеет.

«Ну, заболею, что ж тут такого, — думал он, глядя в окно, заклеенное промасленной бумагой, — а потом умру, как мой отец, дед и отец деда».

Старый ткач вспомнил, как умер его отец; наверно, в том же возрасте, как он сейчас. Отец не болел; однажды он сидел у станка и вдруг говорит: «Лойзик, положи мое пальто на скамью».

Потом лег на скамью и к вечеру умер.

«А если я умру, — подумал старый Бартак, — кто меня похоронит?»

— Ну, кто-нибудь найдется, — сказал себе ткач, — но лучше бы мне умереть по дороге в Тршебову, когда я пойду отдавать ткань, тогда меня скорее найдут.

Поглощенный этими мыслями, Бартак перестал курить, а станок на мгновение остановился и стрекотание прекратилось.

Некоторое время он размышлял, потом махнул рукой и сказал себе: «Что толку мучить себя такими мыслями?»

И снова летал челнок, слышалось трр-тррр и пыхтение трубки, которую Бартак унаследовал от отца.

В Тршебову он ходил обычно с ткачом Паличкой. Каждую субботу, когда Бартак шел сдавать полотно, он заходил за ним.

Ткач Паличка жил за лесом в часе ходьбы от Бартака. У него был маленький полуразвалившийся домик, но его окружало картофельное поле, которое кормило хозяина и его жену.

«Смотри-ка, — думал Бартак, когда в субботу отправился к Паличке, — смотри-ка, а ведь этому Паличке хорошо живется. Картошку не нужно покупать. А мне приходится, у меня нет поля, чтобы посадить картофель. Что поделаешь, не всякому счастье улыбается».

Когда Бартак с Паличкой шли по лесу к Тршебове, оба почти не разговаривали; только иногда, останавливаясь передохнуть (домотканое полотно — тяжелая ноша), они обменивались одной фразой: «Как ты думаешь, не сбавят нам нынче за метр?»

И Паличка отвечал: «Боюсь, как бы не сбавили». И оба старика смолкали в задумчивости и, отдохнув, шли дальше по лесу, где пахло хвоей и дорога карабкалась с холма на холм, словно хотела подняться как можно выше, до самых Орлицких гор. Взобравшись на самый высокий холм, откуда, как утверждали ходившие сюда любители прогулок, открывался чудесный вид на город, старики передохнули, и Бартак снова сказал: «Только бы нам не сбавили за метр».

И Паличка ответил: «Боюсь, как бы нам не сбавили».

Время, когда они возвращались из города обратно в благоухающие леса, за которыми стояли их домики, с табаком и продуктами, было для Бартака лучшим за всю неделю, вернее, чудеснейшими двумя часами.

На протяжении двух часов Бартак ни о чем не думал, ни о том, что произойдет, если он заболеет, ни о том, что он бедняк.

Однако, прощаясь с Паличкой возле его картофельного поля, Бартак подумал:

— Этому Паличке живется лучше, чем мне. Тоже бедняк, но у него хоть картофельное поле есть. А мне приходится покупать картошку. Видно, я беднее всех.

Когда Бартак подошел к своему домику, он сказал себе: «Боюсь, что я беднее всех».

— У Палички есть кровать, — рассуждал он, раскуривая трубку, — а я сплю на лавке. У Палички две пары башмаков, а у меня только одна.

— Что поделаешь, — заключил Бартак, — я самый бедный человек на свете и в окрестностях Тршебовы.

Кругозор Бартака был очень узок, но тем тяжелее давила на него мысль, что он беднее всех.

— На свете живут богатые и бедные люди, — рассуждал он вполголоса. — Из богатых богаче всех Гартманн из Тршебовы, куда я отношу полотно, а из бедных самый бедный — я.

И чем больше он думал об этом, тем больше терял покой, бормоча про себя: «Кто же станет хоронить такого бедняка. За мою развалившуюся хижину не дадут и гроша ломаного, а ткацкий станок принадлежит Гартманну».

Бартак связывал мысль о смерти с размышлениями о своей бедности, и все чаще челнок останавливался, и нескоро вновь раздавалось трр-тррр.

Полуденное солнце освещало деревья в лесу, поверхность пруда перед домиком Бартака сверкала под его лучами, и старый Бартак, перестав ткать, принялся варить себе каждодневный обед: картофельный суп.

— Вот оно как, — думал он, — мне приходится покупать картошку, а у Палички целое картофельное поле, что ж, я самый бедный человек на свете.

Сварив суп, старый ткач вздохнул: «Как тяжело жить бедному человеку, а самому бедному и подавно!»

В эту минуту кто-то постучал в дверь и, приоткрыв дверь, проговорил: «Подайте, Христа ради, хоть что-нибудь, бедному бродяге, может, что осталось от обеда, подайте что-нибудь».

В этот день ткач Бартак не обедал и мало ткал. Он курил и предавался размышлениям: «Ну, кто бы мог подумать? Оказывается, на свете есть люди беднее меня!»

Он выпустил дым и сказал: «Нищий съел мой обед. Вот оно как! И это первый нищий, который попросил у меня подаяние».

По лесу разнеслось стрекотание, но через минуту смолкло, потому что ткач Бартак, прервав работу, покачал головой и в сотый раз сказал: «Вот ведь оно как, есть на свете люди еще беднее, чем ткач Бартак!..»

Из рассказа судейского чиновника

— Вот чертовщина, — сказал я, когда тюремный надзиратель пришел ко мне с сообщением, что Боурж сбежал, — господин советник будет ругаться.

И он ругался. Пять лет стоит уездный суд, и за все эти годы не было ни одной попытки к бегству, не говоря уже о том, чтобы кто-нибудь действительно сбежал.

А тут вдруг сбегает Боурж, который через два дня должен был выйти на волю, отбыв наказание за какие-то украденные штаны.

От нас сбежал Боурж, этот примерный заключенный, который появлялся у нас регулярно и часто, до четырех раз в год, за мелкие кражи, заключенный, которым тюремный надзиратель всегда был доволен, потому что среди людей в тюремной одежде, когда-либо отбывавших у нас наказание, нельзя было найти человека более миролюбивого, более услужливого и благоразумного. Человек, который при судебном разбирательстве никогда не запирался, всегда отвечал вежливо, заключенный, который уважал меня и так любил нашего надзирателя, что, будучи на свободе, не забывал навестить семью надзирателя и справиться о здоровье ее членов.

Над ним смеялись, мол, он нас так любит, что крадет ради нас и только в нашем уезде… Боурж никогда не получал дисциплинарных взысканий, никогда не вел себя дерзко, почитал и уважал нас, ему доверили раздавать обед, он носил уголь, колол дрова, таскал воду, помогал в литографии, мы платили ему добром за его хорошее поведение.

И вот он сбежал от нас за два дня до того, как его должны были отпустить домой.

Как же он сбежал? Совсем просто. Утром он пошел за водой к колонке на дворе и, пока надзиратель разговаривал с посыльным, Боурж взобрался по громоотводу на стену и соскочил вниз.

Пока надзиратель обежал вокруг здания, беглеца и след простыл.

Правила для тюремных надзирателей очень строги, но, к счастью для нашего надзирателя, Боурж убежал не через дверь.

Господин советник влепил надзирателю выговор и, глядя на стену, недоверчиво покачивал головой.

— И как только этот парень смог взобраться туда, — удивлялся он.

— Господин советник туда бы не влез, — шепнул я надзирателю, — он слишком толстый.

Через два дня господин советник перестал браниться, а мы продолжали строить догадки, почему Боурж сбежал. Прикидывали и так и этак, но разгадки найти не могли.

Наконец мы получили известие, что описанного нами беглеца схватили в Кладно.

А два дня спустя жандармы привели к нам Боуржа в наручниках. Он снова попал в наши руки.

Надзиратель привел его к господину советнику.

Мы жаждали узнать, почему Боурж убежал, но тщетны были все расспросы господина советника.

— Я сбежал, — отвечал на все вопросы Боурж.

— Почему вы сбежали?

— Я сбежал, ваша милость.

— Но почему же, зачем?

— Да так, ваша милость, я сбежал.

Ничего больше не добившись от Боуржа, господин советник назначил ему неделю дисциплинарного наказания, три поста и карцер. Неделю за то, что Боуржа схватили в Кладно, когда он попрошайничал.

— Спасибо, ваша милость, — сказал Боурж. Когда надзиратель уводил его, беглец просил у него прощения.

— Мне кажется, этот человек свихнулся, — сказал мне надзиратель, — у него глаза мокры от слез.

На следующий день из карцера доносился плач Боуржа.

Когда его перевели в общую камеру, сидевшие с ним заключенные жаловались, что Боурж мешает им спать своими стонами и вздохами: «Я несчастный человек».

На вопрос, почему он плачет, такой старый человек, Боурж не отвечал, так же, как и на вопросы, почему он сбежал.

Наконец истек срок его наказания, и Боурж мог отправляться домой. Я приказал привести его ко мне, надеясь хотя бы теперь выведать у него причину его необъяснимого побега и поведения.

— Боурж, — спросил я его, — скажите мне теперь откровенно, почему вы сбежали?

Он не отвечал, и я сказал ему:

— Посудите сами, какой вы странный человек. Разве у вас были причины бежать? Ни с того ни с сего человек не сбежит. Надзиратель из-за вас мог лишиться места. Вам же неплохо жилось, вам доверили разносить обед. Никто вас не обижал. И все-таки вы ни с того ни с сего сбежали.

— Ваша милость, — сказал Боурж, — если бы я вам рассказал, почему я сбежал, вы бы все равно не поверили. Я должен был сбежать.

— Рассказывайте, Боурж, не бойтесь.

— Ваша милость, если вы любили когда-нибудь, вы сможете меня понять.

— Ну, не из-за девицы же вы сбежали?

— Ей-богу, как раз из-за этого. Я все вам расскажу, только не смейтесь.

Боурж печально посмотрел на меня и начал: «Я живу у Мары. Боже мой, я любил ее. Но до того, как я переехал к ней, у нее был возлюбленный, некий Петршик. Его посадили на шесть лет за кражу. Совсем пропащий парень. Он сидел на Панкраце, и на днях его должны были выпустить. Я думал: «Старая любовь не ржавеет, что, если он вздумает искать Мару?»

Я долго размышлял об этом. Видите ли, я люблю Мару, и эта мысль не давала мне покоя. «Надо бы сбежать, — думал я, — и посмотреть, не у Мары ли Петршик. И поэтому, когда меня послали за водой, я решился: бросаю ведро, а сам раз и — уже на стене».

Его лицо еще больше погрустнело, и он вздохнул: «Раз мне удалось счастливо убежать, я пошел прямо к Маре. И там я увидел Петршика. Эта мерзавка Мара его не забыла».

На глазах у Боуржа появились слезы.

— Я так любил ее, — сказал Боурж грустно. — Когда у нас не было денег, я воровал, как вы изволите знать, лишь бы ей хватило на глоток спиртного. Прихожу, а у нее сидит Петршик.

Боурж не смог удержать слез, он всхлипывал так, что я поневоле расчувствовался. За всю мою практику такого со мной не случалось.

— Успокойтесь, — утешал я Боуржа, — зато вы увидели, кого вы любили.

Боурж продолжал горевать, я не мог его успокоить. Он хотел еще что-то добавить, но слезы не давали ему говорить.

Наконец собрав все силы, Боурж выдавил из себя: «Ведь на этом негодяе были мои башмаки, мое пальто, он курил мою трубку. Он ведь мне все это не вернет».

Новый поток слез прервал его слова, и он медленно поплелся прочь, всхлипывая: «Он мне ничего не вернет, мерзавец…»

Похищение людей

(Из рассказа одного очень старого холостяка накануне его свадьбы)

Никто не может утверждать, что я действовал непорядочно или даже подло. Кто меня знает — а надеюсь, таких людей больше, чем я предполагаю, — тот безусловно скажет, что по натуре я чист, безупречен, прозрачен, как искусственный лед, и кристально добродетелен. Я уверен, что, живи я в средние века, во времена грубого насилия, суеверий и невежества, меня объявили бы святым, потому что уж если святым сделали Карла Великого, который топил саксов, как котят, то почему не стать святым мне, человеку честному, который никому ничего не должен, ходит в латаном костюме и обуви, не пьет, в карты не играет, женщин не соблазняет, исправно платит дворнику за открывание дверей, никогда ни с кем не ссорится, не говоря уж о том, чтобы убить или оскорбить кого-нибудь, украсть, поджечь и ограбить…

Такая речь в свою защиту необходима, хоть в народе и гуляет некрасивая поговорка: «Похвала себе дурно пахнет». А необходима она потому, что на нашей улице едва не разнесся слух, будто я похитил человека, причем лицо слабого пола, а именно Фанни Коштялкову, дочь моей домохозяйки, совершив преступление, которое в каком-нибудь скверном изложении параграфов уголовного кодекса могло бы называться «похищение людей».

Украсть человека! Скажи мне кто-нибудь, что я украл Фанни, я бы просто расхохотался, потому что Фанни весит 75 килограммов. Итак, я якобы унес эти 75 килограммов, носящие имя Фанни Коштялковой; она блондинка по цвету лица, но рыжая по цвету волос, вернее, если выразиться красиво, златокудрая, а еще красивее — блондинка с волосами, как струи расплавленного золота, как лучи заходящего солнца, огненного и ослепительного.

Остряки с нашей улицы утверждали, что от ее волос можно прикурить сигару… Если б Фанни Коштялкова жила в Турции, где любят корпулентных дам, она сделала бы блестящую партию, потому что ее фигура всем бросалась бы в глаза.

И вот эту красоту я якобы и украл. Если выразиться цинично, то я украл 75 рыжих тридцатилетних толстых килограммов.

Дело было так.

Когда я въехал в коштялковский дом, то был очень доволен, потому что мамаша Коштялкова по-матерински опекала меня. Пуговицы моего пиджака — а также и пуговицы брюк — всегда были пришиты в должном количестве; кальсоны, приходившие в упадок, она чинила и штопала, пришивала вешалку к пиджаку, воротнички так и сверкали, белье, окропленное нежной сиреневой эссенцией, всегда было белоснежным. Завтраки превосходные, обеды великолепные, ужины роскошные и полдники восхитительные. Развлечения непринужденные и интересные каждый день.

Пан Коштялек, пенсионер, был очаровательный господин, общительный, Фанни всегда элегантна и грациозна, несмотря на дородность. Она никогда не играла на пианино слезливых мелодий, а выбирала веселые пьески, причем не более трех в вечер.

Прошу вас, представьте себе хорошенько эту упорядоченную мирную жизнь приличного семейства. Печь в углу приятно греет, горит висячая лампа, а фонарик в красном шарообразном бумажном абажуре (изделие пана Коштялека) льет красноватый свет. Под лампой круглый стол, под столам большой ковер, на котором ткач изобразил тигра размером с кошку, терзающего бедуина, который по меньшей мере в два раза больше вытканного хищника. А вокруг стола сидим мы и играем в карты на арахисовые орешки и смеемся, когда кто-нибудь «остается в дураках». Играем мы в «цинк» и так заняты игрой, что не замечаем, как бьют глубоким тоном большие стенные часы.

Десять орешков за крейцер! Вы ведь знаете эту игру — «цинк»? Сдается по три карты, а четвертую сдающий открывает, и это козырь. Если я хочу вступить в игру, то должен брать взятки. Если у меня на руках туз, то я обязан взять две взятки. Туза можно и нужно крыть козырем. Ну, кто ходит? Кто «стучит»? Ходит пан Коштялек, пани Коштялкова «стучит», Фанни тоже «стучит». Кто останется в дураках? Смеемся от всего сердца. «А мы вашего тузика козырем!» — восклицает пан Коштялек, козыряя. Он выходит с козырной восьмерки — козырная масть у нас «желуди», — пани Коштялкова перебивает десяткой, Фанни валетом, я бью козырным тузом. Есть одна взятка! Хожу красным тузом, пан Коштялек бьет козырной дамой, пани Коштялкова ходит в масть, Фанни сбрасывает последний свой козырь, девятку «желудей».

Пан Коштялек ходит с козырного короля. «Проиграли! — кричит он мне. — Где у вас вторая взятка?» — «Не проиграл!» — «Не может быть!» — «Спорим!»

И тут я кладу на козырного короля шарового туза и кричу: «У меня была фигура тузов, три туза! Я не проиграл!» Значит, в дураках остались обе дамы… Веселый хохот! Ну разве забудешь когда-нибудь такие развлечения?

А весной мы проводим досуг в садике при доме. Сидим там вечерами, и я с ними, самый счастливый человек, счастливейший из всех, кто когда-либо снимал тут квартиру.

Мне и в голову не приходит таскаться в трактир, как бывало. Жил я в свое удовольствие и почитал всех, кто окружил меня отеческой, материнской и сестринской любовью за тридцать гульденов в месяц.

К барышне Фанни я относился как старший брат к младшей сестре.

Возвращаясь домой и находя все в порядке, а Фанни ласковой, я всегда по-братски пожимал ей руки.

А когда я отправлялся спать, пани Коштялкова обязательно заходила проверить, приготовлена ли моя постель и стоит ли на ночном столике питьевая вода. «Спокойной ночи, пани Коштялкова!» — «Дай вам бог доброй ночи!»

И эти-то добрые души заподозрили меня в том, что я украл их Фанни…

Было начало лета, когда столько людей устремляется за город, когда пражане толпами отправляются на полдня, на день погулять, а возвращаясь в несказанном блаженстве, тащат с собой флору лесов, лугов и полей, даже ветки деревьев.

В эту пору молодые люди чаще удаляются на лоно природы; он выпивает три кружки пива, она одну, или четыре кружки вместе — где-нибудь в деревенской глуши, около жалкого, ободранного леска, где и одуванчик-то редко увидишь в траве.

В таких местах больше всего любят бродить молодые парочки; он говорит, она смеется, потом она говорит, а он смеется, потом оба говорят и оба смеются. Под конец, объятия, поцелуи, признания в любви — и домой.

Наслаждаться природой! Невозможно, милые мои. В окрестностях Праги вы всюду натыкаетесь на эти создания, которые не видят ничего вокруг и оскорбляют ваше чувство приличия.

Такое мнение, высказанное мной в присутствии почтенного семейства Коштялеков, возбудило удивление.

— В наше время, — продолжал я, — если хочешь без помех насладиться природой, этим прекраснейшим творением поэзии, не тратя при этом много времени, поезжай на Сазаву. Долина Сазавы, не оскверненная будничностью, смолистые благоухающие леса, где не чувствуешь запаха мускуса и дамских духов, где восхищаешься видом скал над рекой и роскошными девственными долинами… Прелестные деревеньки, разбросанные в тени лесов, свежих, чистых и великолепных… Вот письмена, слагающиеся в прекраснейшее поэтическое творение, вот природа, ничем не нарушенная, не испорченная, настоящая, прекрасная и нетронутая, как песнь, когда птицы поют в тех лесах, шумят деревья, журчат ручьи и бурно течет Сазава, и пенится, и высоко вздымает брызги своих голубых вод над прибрежными валунами…

Такая речь растрогала бы кого угодно, а тем более семейство пана Коштялека, который, с довольным видом попыхивая трубкой, вздыхал:

— Увы, ноги отказываются мне служить… Хотел бы я заглянуть в те края, да что поделаешь…

— Я хотела бы умереть там, — вздохнула Фанни.

— Умирать вам там незачем, а вот съездить туда как-нибудь мы могли бы, — охотно предложил я.

Предложение мое было встречено с некоторым недоумением. Мне возразили, что раз не могут поехать все, то нельзя же ехать одной Фанни со мной на весь день; не то чтобы они опасались доверить ее мне, сохрани бог, нет, они ведь знают меня как человека порядочного, но что подумают люди, мало ли, встретишь случайно кого-нибудь, какую-нибудь торговку-сплетницу. Короче говоря: нельзя.

А потом наступил тот злосчастный день. Пан Коштялек с пани Коштялковой отбыли на целый день, поездом конечно, в Саталице — поехали с обязательным визитом к старому другу пана Коштялека, к пану Моудрому, у которого тоже была дочь, но на пять лет моложе Фанни и уже замужем, отчего Фанни никогда к ним не ездила, чтоб не огорчаться.

— Мы вернемся в одиннадцать вечера, — объявил пан Коштялек.

Когда мы уверились, что родители уже на вокзале, мы быстро составили план:

— Поехали на Сазаву!

Мне не пришлось даже уговаривать Фанни. Вечером вернемся, облагороженные красотами природы и чистым счастьем, которое охватывает сердце всякого, кто видит настоящие леса, ручьи и деревеньки. Мы поехали.

Станция Сазава! Обитель славянских монахов, руины, и дальше — в гору, в лес, на поиски деревеньки, знаете, такой, где ничего не приготовлено для туристов, деревеньки с неизменной лужей посредине, а у лужи ссорятся гуси, с колокольней, с пастухами, с загорелыми и очаровательно грубыми крестьянами, деревеньки, где в пяти минутах от последней очаровательно развалившейся хижины темнеет лес, а в лесу том встречаются картофельные полоски, лужайки и поля, и все это в очаровательном беспорядке.

Все это я обещал барышне Фанни, и обо всем этом говорил с восторженностью человека, пишущего плохонькие стишки. Я обещал ей корчму, где не приготовлено никакой еды, где при нас изловят курицу, бегающую на дворе, и подадут жареную курятину и грибной суп с картошкой… Я обещал ей, что она увидит здоровую деревенскую жизнь, и что деревенские мальчишки будут глазеть на нас с удивлением и восторгом, и что малыши с пухлыми грязными щечками заревут, когда мы дадим им крейцер, и я говорил о соломенных крышах, об окнах, заклеенных бумагой, в общем, обо всем, что может привести в восхищение человека, чья жизнь проходит в пятиэтажных домах, который попирает ногами камни мостовой, выскакивает из-под носа трамвая, а вечером, в сиянии электрических огней, разглядывает витрины.

Я наговорил ей с три короба, и поэтому мы заблудились. Это было ужасно.

Мы шли с горки на горку, кругом ни души, не слышно стад, не встретится лесник… Ничего! И снова лес, а мы все время то в гору, то снова под гору… Страшное дело!

Фанни уже не могла плакать и лихорадочно дрожала. Я утешал ее, твердя, что уж к вечеру-то обязательно наткнемся на какую-нибудь деревушку, где не ждут туристов, и где все будет так, как я рассказывал.


Вечернее солнце застало нас в Напшах, очень убогой деревне — но все же деревне, с очень убогой корчмой — но все же корчмой. Вместо кур там были только сырки, и мы ели их, плача от страха, что же будет с нами дальше, потому что один бог знает, как все это случилось и куда нас занесло. Нам сказали, что до ближайшей станции пять часов ходьбы, а кто не знает дорогу, тот обязательно собьется, да и если б мы даже добрались до станции, то все равно никакого поезда не будет до утра.

— О ночлеге не беспокойтесь, — сказала хозяйка, — у нас в горнице есть хорошая чистая кровать.

Подумайте: кровать!

И я поступил, как порядочный человек! Как самый порядочный человек под солнцем.

Кровать одна. Значит, кровать для Фанни. Фанни ляжет спать, а я пойду в Прагу пешком, буду идти всю ночь, чтоб утром явиться к Коштялекам и объяснить им все случившееся и одновременно доказать свое алиби. Вы меня понимаете…

— Меня здесь убьют! — рыдала Фанни, когда я сообщил ей о своем бесповоротном намерении.

Я до того был сбит этим с толку, что просил хозяйку не причинять вреда Фанни. Фанни не желала отпустить меня. Я буквально вырвался. Так должен поступать порядочный человек! Провести ночь под одной крышей, в незнакомом доме? Никогда!

Расспросив о дороге, пошел я в Прагу, руководясь инстинктом путников, которые даже в темноте находят нужное направление. Впрочем, у животных это тоже встречается…

Дорога была ужасна, я то и дело натыкался, спотыкался, потерял часы, но наконец, проделав кошмарный путь, с глазами, вылезшими из орбит, с пеной на губах, добрался до Ржичан и блаженно вздохнул. Отсюда я уже знал дорогу.

Проходя через Вршовице, я затрепетал, представив себе, что будет, когда я такой, весь в грязи, дикий и страшный, предстану перед Коштялеками без их Фанни…

С бьющимся сердцем ступил я в квартиру Коштялеков, и зубы у меня застучали. Вокруг стола сидела вся родня, встревоженная, заплаканная: вид моих вытаращенных глаз на миг ошеломил их, но тут ко мне подскочил посиневший пан Коштялек с криком:

— Вы украли нашу Фанни!

Я онемел от испуга. Со всех сторон на меня кричали. Кричали тетки, мать, дядья и отец:

— Вы украли Фанни!

— Фанни в Напшах, — пролепетал я.

— Вы ее украли! — продолжались крики.

Явился полицейский, потом еще один, повели меня в участок, и всю дорогу пан Коштялек орал мне в уши:

— Вы ее украли, мерзавец!

В участке полицейский комиссар мне говорит:

— Известно ли вам, чего требует от вас этот господин?

— Нет.

— Поскольку вы похитили его Фанни, то чтоб теперь вы на ней женились, потому что, согласитесь, ночью, под одной крышей, двое молодых людей, понимаете…

Страшная опасность вернула мне дар речи.

— Господин комиссар, — сказал я, — господин комиссар, дайте мне карту окрестностей Праги. Вот тут Напши, а вот Прага. Теперь я докажу свое алиби. Из Напшей я вышел в девять вечера, утром в восемь я был в Праге… Остальное я уже рассказывал…


Не так-то просто поймать меня! Сколько раз мне грозила опасность, что меня женят или что я сам женюсь. С врагами я успешно справлялся, и с самим собой умел справиться, стоило только обдумать последствия такого шага. И вот опять!

Один из дядьев Коштялековской семьи стоял во время допроса позади меня и все кручинился:

— Бедная Фанни, затащил бог весть куда, что он с ней сделал!

— Хорошо, пусть она в Напшах! — кричал ее отец, не считаясь со священностью места. — Но все это еще надо доказать, прошу вас, арестуйте его пока, пан комиссар!

Вообще-то, конечно, выглядело все это довольно загадочно: я явился утром, перемазанный в грязи, в диком виде, без Фанни, которая никогда не выходила из дому без разрешения родителей.

— Вы ее сманили! — наседали на меня родственники, а пан Коштялек монотонно повторял, одержимый одной мыслью:

— Он украл Фанни, он украл Фанни!

— Ладно, господа, — сказал я, — подчиняюсь неизбежности: ни один волос не упал с головы Фанни, какой вы, почтенные родители, ее оставили, такой и найдете в Напшах, правда, заплаканной, но прежней.

Потом я воскликнул, как мученик:

— Берите меня, и если есть правда на свете, пусть Фанни, эта добрая душа, сама скажет, похищал ли я ее, как вы утверждаете. Скажет, что похитил, — даю честное слово, женюсь на ней!


В тот же день к вечеру за мной пришел старший полицейский и отвел меня к комиссару, где я, к своему удивлению, увидел все семейство Коштялеков, не исключая самой Фанни.

— Дело выяснено, — произнес комиссар. — Все произошло по вине этого господина. Можете быть свободны.

Мы вышли на улицу, и там я воскликнул, сжав кулаки:

— Никогда я не прощу вам того позора, который претерпел по вашей милости, — я подам на вас в суд, пан Коштялек!

Пан Коштялек добродушно усмехнулся и молвил:

— Ну, не потащите же вы в суд своего тестя, вы ведь слово дали…

— Ка-ак?

Тут Фанни поскорей взяла меня под руку и торжествующе проговорила:

— Вы меня украли, противный! После свадьбы я вас вознагражу.

Итак, друзья, сегодня последний день моей золотой свободы, завтра ваш очень старый холостяк покидает вас, завтра я женюсь на Фанни, и когда вы соберетесь снова в этом трактире и не увидите больше моей лысины — тогда, друзья, вспомните, что преступное похищение людей действительно существует: только не я украл Фанни, а они украли меня… Прямо хоть плачь!

Ну же, споем: «Никогда уж не будет так, коль мы женимся»… Ура! Последний нонешний денечек…

Фасоль

I

Семилетний Войтех дважды видел, как отец плачет. Год назад, когда мать сбежала с одним маляром, и сегодня, когда отец вернулся в их конуру, которую называют подвальной квартирой, после двухмесячного пребывания в больнице; расплавленное железо выжгло отцу один глаз и покрыло его лицо шрамами. Из единственного глаза, смутно различавшего Войтеха и тещу Павлитову, лились слезы, а с губ Костки хрипло срывались слова: «Теперь я калека…» К вечеру друзья из литейного пришли навестить товарища; усевшись на стол, на три стула и на жалкий диванчик, из которого вылезали внутренности, они снова и снова толковали о несчастном случае, который произошел два месяца назад; им вспомнилось, как на литейщика Костку брызнуло расплавленное железо, обварило лицо и выжгло левый глаз, как потом приехала «скорая помощь», как Костку сажали в нее, как его отвезли в больницу. В разговор иногда врывался хриплый голос Костки: «Теперь я калека…» Один из товарищей Костки послал за пивом, чтобы не сидеть за пустым столом, и Войтех, сидя в углу у стены, на которой выступала плесень, слушал: «Директору легко приказывать! Пусть теперь тебя кормит!» И жену Костки вспомнили. «Да, парень, тебе везет; в прошлом году Маржка сбежала, а теперь еще это несчастье».

Мать Маржки, старая Павлитова, вмешалась в разговор: «И почему я своими руками не удушила Маржку еще в люльке!»

Костка презрительно сплюнул, понимая, что Павлитова просто боится, как бы он ее не выгнал. «Слушайте, — сказал он, — я не знаю, что теперь с нами будет. Шли бы вы лучше к дочке! Работать я не могу, а кто знает, сколько я получу по страховке!»

Павлитова, отодвинувшись к печке, вздыхала так, чтобы все могли ее слышать: «Взять бы топор и — конец!» Когда Войтех принес новый жбан с пивом, друзья совсем разошлись, и говорили громко, стуча и размахивая кулаками: «Не бойся, организация о тебе позаботится. Что же мы, за товарища не заступимся? Покалечили тебя и думают, можно просто выкинуть тебя на свалку и все? Не выйдет! У нас ведь организация!»

Слово «организация» действовало на Костку завораживающе. Он начинал верить, что все обойдется. В оставшемся глазу загорелся веселый огонек, Костка стукнул кувшином об стол, крича: «Пусть только попробуют выкинуть меня на свалку! У нас ведь организация!»

II

Войтеху чертовски везло. В то время как его отец во всех инстанциях проигрывал процесс, который он вел против страховой кассы, Войтех выигрывал столько фасоли, что издалека приходили мальчишки посмотреть на замечательного игрока и попытать счастья, сразившись с ним. Отец остался один, а вокруг Войтеха собирались толпы ребят, которых он приводил в восторг каждым движением руки, загоняющей фасоль в любую ямку с любого расстояния. Каждый день карманы Войтеха наполнялись фасолью белой и в крапинку, и каждый день домой уходили мальчишки без единой фасолины с такими же грустными лицами, как у отца Войтеха после каждой проигранной тяжбы. А сын лавочницы, Тоник, однажды взял дома добрых полкилограмма больших белых фасолин, которые одна за другой перекочевали в карманы Войтеха вместе с синеватыми, пятнистыми, коричневыми бобами мальчишек, присоединившихся к игре. В этот день, потерпев такое ужасное поражение, Тоник, сын лавочницы, уходил домой с таким же ошеломленным лицом, какое было у отца Войтеха при вынесении окончательного решения, что он будет получать за увечье две кроны семьдесят два геллера в неделю. А Войтех, пересыпав три кармана фасоли в объемистый мешочек из-под муки, спрятанный в тайнике за печкой, наполнил его до краев.

III

— Две кроны семьдесят два геллера в неделю, — в сотый раз повторял Костка, держа в руках бумагу с судебным решением.

Старуха Павлитова сидела на своем обычном месте у печки, всхлипывая: «До чего я дожила! Взять бы топор и — конец!»

— Что же нам делать? — обращаясь скорее к самому себе, чем к Павлитовой, вздохнул Костка. — Я едва вижу одним глазом. На огонь совсем не могу смотреть, сразу такая резь в глазу начинается.

— Что, если пойти помощником к каменщику? — предложила Павлитова. — Отец-покойник хорошо зарабатывал.

— Литейщику стать поденщиком! — накинулся на нее Костка. — Вам бы лучше помалкивать!

Павлитова на минуту умолкла, а потом снова затянула свою песню:

— Взять бы топор и — конец!

— Лучше уж повеситься! — кричал Костка. — Покалечат человека, а потом сунут ему две кроны семьдесят два геллера в неделю!

Он начал пересчитывать деньги, выплаченные страховой кассой за три месяца со дня несчастного случая. «Тридцать две кроны шестьдесят четыре геллера, — выругался он. — Павлитова, сколько мы задолжали?»

— Четырнадцать золотых лавочнице, — ответила старуха. — Все ваши сбережения кончились две недели назад.

— Водку, что ли, покупали? Пойду платить.

— У меня снова звенело в голове, — оправдывалась Павлитова, — вот я и пила тминную понемножку.

IV

Уплата долгов лавочнице затянулась до утра. Заплатив долг, Костка встретился со старым товарищем, сидевшим без работы. Они зашли выпить пива, потом посидели в маленьком кафе, дожидаясь, пока начнут продавать крепкие напитки; угостив друг друга ромом, они отправились по домам. Костке не хотелось спать. У него было отличное настроение, и он решил пойти поискать работу: пусть подавать кирпичи — только бы работать. Он возвратился из своего похода удрученный и грустный, потому что нигде не нуждались в рабочем, у которого только один глаз, да и тот плохо видит.

С этого дня начались мучительные поиски работы, бессонные ночи, когда Костке, едва он смыкал единственный глаз, мерещилась фигура, до мельчайших подробностей похожая на него, исхудавшая и грустная, и что-то шептало ему, что это голод.

Голод не заставил себя ждать. Лавочница перестала давать в долг, а где взять еще денег, кроме двух крон семидесяти двух геллеров, на которые они покупали хлеб и картошку? Этого хватало до четверга, а как жить с четверга до субботы?

V

— Папа, — сказал в пятницу утром Войтех, — у меня есть мешок фасоли. Давай сварим ее!

Он самоотверженно отдал свои запасы — большой мешочек из-под муки, где хранились сотни фасолин, которыми так любят играть дети в дни беззаботного детства.

И когда Войтех уплетал вареную фасоль, свою фасоль, она была соленой от слез. Я уверен, что в этот момент Войтех, как взрослый мужчина, понял, что такое нищета.

Музыкальный талант

В этой семье меня принимали охотно и вот по каким причинам:

1. Я вел себя столь учтиво, я вещал столь умно, что даже служанка стала как-то понятливее.

2. Я никогда не проявлял желания отведать чего-бы то ни было и пил исключительно чистую воду.

3. Хоть навещал я их каждый день, стулья и прочая мебель остались в полной сохранности.

4. Я курил только свои собственные сигары и никогда не носил с собой трубки, как поступал пан X., заглядывавший сюда до меня.

5. Я помогал младшим членам семьи выполнять школьные задания.

Сейчас я и сам удивляюсь, как у меня хватало терпения, и нахожу, что причиной тому была девица Гермина, выгодно отличавшаяся от своих сестер деликатным поведением, красотой и, наконец, главное — тем, что я сам был ей симпатичен. Симпатия эта зародилась после того, как однажды в разговоре я обмолвился, что абсолютно лишен музыкального слуха.

Страдая одним и тем же недостатком, товарищи по несчастью, как правило, обнаруживают друг к другу взаимную склонность.

— Я не отличаю «ля» от «ре», — как-то признался я ей, — высокие звуки от низких, и пою четыреста песен все на один лад.

— Этому легко помочь, — откликнулась Гермина, слегка зардевшись. — Я тоже не различала высоких и низких тонов, но теперь мой слух, можно сказать, отточен для восприятия и воспроизведения любых звуков. Этого я добилась, упражняясь в пении и слушая игру на фортепьяно, скрипке и прочих инструментах.

— Что касается пения, — сказал я, — то голос у меня отсутствует начисто. Раз было я записался в хоровой кружок, хормейстер, прослушав меня, тут же попросил разрешения обратиться к какой-то ученой корпорации, потому что обнаружил, что звуки, которые я пытался выдать за «ля», настолько отличались от человеческих, что…

— Да вы шутник, — засмеялась Гермина. — Завтра я сама вас прослушаю. Я раздобуду цитру и позанимаюсь с вами. Я ведь умею играть на цитре.

Следующий день был отмечен знаменательным событием. На столе в гостиной лежала цитра.

— Нравится? — спросила Гермина.

— Вид больно претенциозный, — ответил я, — струн многовато, а я не люблю излишеств.

— Но так и должно быть, — сказала Гермина. — Вот эти металлические — для исполнения мелодии, остальные — для аккомпанемента.

— Их делают из высушенных кишок, — бросил я сухо, ибо цитра не вызвала у меня ни малейшего доверия.

— Да замолчит он когда-нибудь или нет? — Она говорила обо мне в третьем лице! — Ну вот, слушайте: это «ми».

— Скажите, что это за колечко у вас на большом пальце? — спросил я.

— Это плектр, которым играют на основных струнах.

— Гм-м, — буркнул я.

— Поразительно, вы так чисто взяли «ми», — удивилась девица. — А теперь попробуем «ре».

— «Ре»… «ре»… Что-то не получается, — сознался я после долгих бесполезных попыток, заметив, что напротив открываются окна, а ведь я как-никак писал музыкальные обзоры в одну из местных газет.

— Мне кажется, цитра расстроена, — продолжал я. — Ее необходимо настроить как следует. А чем ее настраивают?

— Вот этим ключом.

Мы приступили к настройке. «Ля», «си-бемоль», «до», «ре», «ми», — звучало в комнате, — «ля», «до», «ре», «ля», «си-бемоль», «до», «ля», «до», «ре». Это заняло у нас больше получаса.

Через полчаса лопнули струны «ля», «ре» и «ми», а спустя час сдались струны для аккомпанемента.

— По-моему, у вас есть не только музыкальный слух, но и просто талант, — объявила Гермина, когда я уходил. — Нужно лишь его пробудить. Да не забудьте купить новые струны — основные и аккордные.

На другой день я пошел покупать струны. Проверил их на прочность — выдержат ли хорошую настройку.

— Вот она, силушка-то, где, — удивился хозяин магазина, когда я порвал третью.

Предвидя всяческие мелкие неприятности, я купил каждой струны по четыре штуки и отправился упражнять свой музыкальный слух.

— Я вас видела во сне, — такими словами встретила меня Гермина. — Вы выступали в качестве виртуоза.

— Во-первых, прикроем окна, — предложил я, — а потом уже приступим к занятиям. Что же касается виртуоза — то отчего бы и нет, в жизни всякое случается.

Прилаживание струн к цитре — дело весьма занятное, особенно если вам помогает такая прелестная девица, как Гермина.

Мы склонились над цитрой так, что лица наши соприкоснулись. В романах это называется «интимный момент».

— О чем вы думаете? — шепнула мне Гермина в самое ухо.

— Да вот смотрю, какой сложный инструмент цитра.

— О да, — несколько разочарованно произнесла девица.

— Но ваше присутствие, — подхватил я, — придает ему особую прелесть.

Когда все струны были на месте, мы принялись за настройку.

— Я куплю камертон, — пообещал я, ибо, по заявлению моей Гермины (а с того дня я действительно обращался к ней запросто, как к своей доброй знакомой), мы настроили цитру слишком высоко. Пообещав купить камертон, я попрощался с Герминой.

В ту ночь я почти не спал, поминутно просыпаясь от своего собственного пения. Во сне я чисто брал и «ля», и «ре», а в дремоте вытягивал даже высокое «до».

Последующие дни превратились в цепь бесконечных страданий.

И хотя на другой же день я купил-таки два камертона, ни одну из струн цитры нам не удалось довести до нужного звучания.

— Как вы думаете, это «ля»? — спрашивала Гермина, перебирая струны.

— Полагаю, что нет, — отвечал я. — Это или «до» или «ре».

— Это «ре», — вздыхала Гермина. — Для «до» низковато.

— Что с тобой? — спросил меня знакомый. — Выглядишь паршиво.

— Пробуждаю в себе музыкальный талант, — ответил я с гордостью.

Так продолжалось всю неделю.

Злосчастная цитра! Она обрекла меня на бессонницу. Ночью она вползала в мои сны. Несколько раз мне привиделось, что я сам цитра, и по мне туда-сюда водят огромными стальными кольцами, а иногда снилось, что я — аккордная струна, и что меня настраивают, а я лопаюсь. Жуть какая-то. Но — поди ж ты! — каждый день в четыре часа я появлялся у родителей Гермины. Цитра прямо-таки влекла меня к себе. Может, не цитра, а Гермина?

Наступил понедельник. Я пришел к Гермине. Она плакала.

— Я очень, очень рада, что вы здесь, — проговорила она, обратись ко мне. — Но сегодня мы не сможем заниматься, потому что я жду визита.

И она опять разрыдалась.

— Да отчего же вы плачете? — обеспокоившись, спросил я.

— Ах, это ужасно. Сейчас придет мой кузен, у нас все перед ним трепещут. Вечно он скандалит по пустякам. Вот и вчера, стоило вам уйти, он меня просто вывел из себя. И стул разбил, и меня обидел.

— Лучше всего, если я сразу поставлю его на место, — спокойно возразил я. — С вашего позволения, я его просто выкину отсюда.

Решительные поступки всегда производят на дам хорошее впечатление, подумал я. Гермина перестала плакать.

— Вы так добры! Я разрешаю вам все, но не обижайте его уж слишком: кузен все-таки!

Через полчаса наступила развязка всей этой истории. В комнату с грохотом, зато без всякого приветствия влетел мужчина.

— Это и есть ваш кузен? — тихо спросил я Гермину.

— Да, — испуганно ответила она.

— Та-ак, Гермина, — проорал молодой человек, еще стоя в дверях.

Он не успел произнести ничего больше, потому что я схватил его за шиворот и вынес из комнаты.

В прихожей он слабо сопротивлялся, но это ему не помогло, в итоге некоторое время спустя я возвратился в комнату один. Кузен был уже внизу, в подъезде — под лестницей.

— Я его выкинул, — коротко сообщил я Гермине.

— Ах, как вы любезны, ах, как я рада! — благодарила Гермина. — Вообразите, какой грубиян. Это у него я взяла цитру, так вот, видите, сегодня он вздумал за ней явиться.

Я обомлел. Потом, схватив с вешалки свою шляпу, вылетел из комнаты.

— Куда же вы? — услышал я возглас Гермины.

— Покорнейше прошу простить, произошла ошибка, досаднейшая ошибка, — сказал я кузену, настигнув его за углом, где он приводил себя в порядок. — Выбросу подлежите не вы один, так что извольте вернуться!

Однако возвращаться молодому человеку не хотелось. И я решил покончить с этой историей радикальнейшим образом. Я вернулся к Гермине и, прежде чем она успела опомниться, распахнул окно.

— Господи, только не прыгайте! — проговорила она и упала в обморок.

Я взял цитру и швырнул ее вниз. До сих пор удивляюсь, откуда у меня взялось столько душевных сил. Потом я привел в чувство Гермину. Придя в полное сознание, она сказала:

— Как мило с вашей стороны, что вы не выпрыгнули из окна. Я понимаю, мой кузен рассердил вас, но не принимайте это так близко к сердцу. Дайте-ка сюда цитру.

Бедная, бедная Гермина!

— Цитры нет больше, — произнес я елейным голосом. — С вашего позволения, я выкинул ее следом за кузеном.

Гермина снова свалилась в обморок, а я поспешил незаметно скрыться.

— Ты выглядишь лучше, — заметил мне мой знакомый, встретив меня через несколько дней.

— Еще бы, — я, наконец, перестал пробуждать в себе музыкальный талант, — ответил я.

А ну его, этот музыкальный талант!

Ищу поручителя

Для почтового служащего Дыкаста настали черные времена. Его любовница, некто Мицка, пригрозила ему крупным скандалом в том случае, если он не заплатит ей триста золотых. Ситуация была не из приятных, тем более что Мицка настойчиво добивалась выполнения своего требования, которое, если принять во внимание зарплату почтовых служащих, было, мягко выражаясь, завышено.

«Легко только говорится: стать отцом, — писала ему Мицка, добрая душа, когда-то называвшая его «мальчик ты мой золотой», — сказать-то легко, а каково детей вырастить? Был бы у меня один ребенок, но судьба, милый мой, послала нам двойню. У одного глаза голубые, но, мне кажется, цвет еще изменится. У второго — черные, хотя еще вчера были зеленые. Доктор говорит, так теперь и останется, редко, дескать, но бывают такие случаи. Друг мой, наверное, лучше всего мне удавиться. Но, к сожалению, мать догадалась, что у меня в мыслях, и начала меня отговаривать. Она хочет, чтобы вы заплатили триста золотых. У нас квартирует один юрист, так он сказал моей матери, чтобы я написала вам одно-единственное словечко; и словечко это

отцовство.

Он сказал, будто вы обрадуетесь, когда его прочтете, и предпримете соответствующие шаги. А еще он велел написать, что вы, государственный служащий, наверняка не захотите явиться

в суд.

Слово это он посоветовал мне написать отдельно и сказал, что, прочтя его, вы обрадуетесь еще больше и вышлете мне триста золотых. У мамы много всяких доказательств — ей все известно. Она говорит, что у стен есть уши. Не знаю, какие имена дать нашим детям, милый Фердинанд. Одного назову Фердинанд Дыкаст, а другого — Вацлав Дыкаст, а может быть, Алоиз Дыкаст, но фамилию Дыкаст будут носить оба. Как было бы хорошо, если бы в течение недели вы привезли необходимые триста золотых, чтобы при встрече мы договорились, как назвать наших крошек.

Ваша покинутая Мицка».

«Могу себе представить, что будет с паном советником из управления, — думал бедняга Дыкаст. — Вот уж он обрушится на меня и станет угрожать разбирательством, да это еще не самое страшное. Потом дело дойдет до старшего советника, он-таки начнет разбирательство, и в конце концов переведут меня в какую-нибудь дыру… Нет, я должен, должен достать эти триста золотых…»

Дыкаст встал и принялся расхаживать по комнате. Вдруг он сник и прошептал: «Но где?» Этого вопроса оказалось достаточно, чтобы окинуть комнату затравленным взглядом.

«Надо бы с кем-нибудь посоветоваться, — сказал он сам себе. — Но с кем?» — Тут же возник новый вопрос.

Наконец он вспомнил, что знает одного человека, о котором все говорили, что состояния у него особого нет, нигде он не служит, однако его это ничуть не смущает, и он из года в год живет исключительно в долг.

К этому-то загадочному человеку и отправился Дыкаст, а тот проводил его к ростовщику, ссужавшему деньги под высокие проценты.

— Ладно, — сказал ростовщик, — нужно только, чтобы вы подкрепили вексель подписями двух человек, которые могли бы за вас поручиться. Вам необходимо найти двух поручителей. Разумеется, это всего лишь формальность…

И Дыкаст начал искать поручителей.

— Во-первых, — думал он, — о Мицке никому ни слова. Во-вторых, надо перебрать всех своих друзей и родственников, остановиться на лучших из лучших, а потом — на тех, кто больше других меня любит, и попросить их поручиться.

Сначала он пошел к дядюшке-торговцу.

— Дорогой дядя, — обратился он к нему, — ты, наверно, уже не помнишь пана Речека?

— Слыхом не слыхивал.

— Он был мелким торговцем, дорогой дядя, и моим приятелем. Полгода назад он помер, и я могу показать тебе записку, которую он написал на смертном одре. Просто сердце разрывается. В записке он просит меня взять на попечение двух его деток — не в смысле их воспитания, потому что мать у них есть; нет, он хотел бы, чтобы я стал их опекуном. Так я и сделал. Вдова продолжала вести торговлю, но сейчас она на грани разорения. Ей нужны триста золотых.

— Прости, Фердинанд, но в последнее время у меня были огром…

— Да я не собираюсь брать у тебя в долг. Я хочу только попросить, дядюшка, будь добр, подпиши вексель в качестве поручителя…

— Э-э, милый мой, — сказал дядя, поглядывая на часы, — знаем мы эти штучки. Пойми, и я когда-то был в твоем возрасте, и у меня был друг, который поручался-поручался, пока не допоручался, кстати сказать, он был попросту сумасшедший. И, слава богу, еще в своем уме, но ты, кажется, считаешь меня ненормальным. Я, может, и сам одолжил бы тебе эти три сотни, но по всем признакам видно, тебе прямо не терпится их у меня выудить. Я не выношу бесчестных поступков, пан Дыкаст, или вы думаете, что я позволю водить себя за нос, а, мальчишка?! Вот тебе бог, а вот порог, жулик ты эдакий!

Итак, первая попытка не удалась. Ну что ж, у него был еще один дядя — приходской священник. И он отправился к нему.

— Достопочтенный дядюшка, — начал Дыкаст — Я пришел к вам с небольшой просьбой, и, надеюсь, вы меня выслушаете. Я живу по соседству с одной бедной, но порядочной семьей. Мать зарабатывает на пропитание вязанием чулок, а одна из дочерей ходит шить по домам. Вторая чуть было не ступила на скользкую дорожку. Лишь религиозные убеждения уберегли ее от опасностей, которые подстерегают невинную девушку на каждом углу. У нее одна цель: бросить работу на фабрике резиновых изделий и уйти в монастырь. Я никогда не был особенно набожным, но это меня, признаться, растрогало. Я решил поговорить с ее матерью. Та справилась в монастыре, оказывается, при поступлении необходимо иметь при себе несколько вещей на сумму триста золотых, считая взнос. Я беру для нее эти деньги под проценты, вот вексель. Но мне нужны два поручителя, и я обращаюсь к вам, достопочтенный дядюшка: не изволите ли вы первым расписаться на векселе в качестве поручителя?

— Гм-гм, в наши времена никому нельзя верить, дорогой Фердинанд. На фабрике резиновых изделий, говоришь? Тем хуже для нее. Сам посуди — там не видит она перед собой ничего благочестивого, значит, плохая выйдет из нее невеста Христова. Народ нынче пошел такой скверный, что даже украсть норовит во имя Спасителя. На эти триста золотых она, несомненно, купит себе все, что угодно, только не монастырское приданое, но это тебе, конечно, невдомек, потому что ты все такой же добрый и отзывчивый Фердинанд. Прости, что не могу выполнить твоей просьбы, но тем самым я предотвращаю разочарование, которое порождает неверие. Надеюсь, в воскресенье ты, как всегда, придешь к нам на обед?

Бедняга Дыкаст вышел от дядюшки совершенно убитым.

Теперь начались поиски друзей, которые все-таки решились бы подписаться на векселе. Многие из них, до сих пор не ознакомившись с книгой «Значение, преимущества и польза приличия», попросту бранились в ответ. Напрасны были все приемы ораторского искусства, которые Дыкаст пустил в ход, чтобы заставить друзей поручиться за него. Один перед самым приходом Дыкаста собирался было застрелиться по причине финансовых затруднений, другой, напротив, не мыслил, как это можно: поставить подпись и не получить при этом даже половины суммы.

— Но должна ведь быть в ответах хоть какая-то логика! — горько сетовал Дыкаст после того, как один знакомый сказал ему, что не может подписать вексель, поскольку ждет письма из дома.

Наконец он вспомнил о своем друге по фамилии Земан, подвизавшемся на литературном поприще.

Он нашел его в постели. На противоположной кровати спал еще кто-то.

Дыкаст выложил все начистоту. Он не лгал. Он даже рассказал о Мицке. Он просил. И делал вид, что утирает слезы.

— Знаете, друг мой, — ответил ему Земан, — я помогу вам. Вон там на столе ручка и чернила. Давайте сюда вексель, я подпишу.

Сделав это, он сказал:

— Вторым поручителем может быть господин, что спит напротив. Сделайте одолженье, разбудите его. Он, как и я, литератор.

Когда коллега Земана проснулся, ему подали ручку, и тот с серьезным видом поставил свою подпись…

Дыкаст понес бумагу с подписями к ростовщику.

— Дня через два приходите за деньгами, а я пока проверю подлинность векселя, — сказал тот, и Дыкаст поступил так, как ему было указано.

Он пришел через два дня на полчаса раньше, чем было договорено.

— Послушайте, любезный, — ростовщик вызывающе рассмеялся ему в лицо, — откуда вы взяли этих поручителей? Я послал к ним своего поверенного выяснить их финансовое положение, а они еще выудили у него две кроны! Подите вы к черту!

И вот в газетах появилось объявление:

Ищу поручителя — не литератора.

С предложениями обращаться

в адм. газеты, для Ф. Д.

Ну, а пока что Дыкаст пытается в полной мере осмыслить значение слова «отцовство».

Вшивая история

На заседании магистрата городской голова подвергся грубому оскорблению. Один представитель оппозиции встал, сплюнул, зевнул, вытер нос и произнес во всеуслышание:

— Господа, я констатирую, что наш голова вшивец!

На галерее раздались аплодисменты.

Голова подождал, пока там успокоятся, а потом быстро отпарировал удар остроумным замечанием — в том духе, что к вшивцу пристают не львы, а вши. Этим он задел своих сторонников, и те подняли страшный гвалт. У столика, за которым сидел голова, собралась целая толпа, в воздухе замелькали кулаки, но вдруг все стихло, и голова, бледный, дрожащий, произнес незабываемую фразу:

— Какой вшивец дал мне эту пощечину?

Он снял с шеи золотую цепь, кинул ее в сторону оппозиции и крикнул:

— Я отказываюсь, я отрекаюсь, я схожу с ума, я буду жаловаться!

— Отказывайся, вшивец! — тотчас загремело в ответ. — Отрекайся, вшивец! Сходи с ума, вшивец! Жалуйся, вшивец!

С этих пор слово «вшивец» приобрело в городе популярность, совсем оттеснив на задний план все другие ругательства.

Хозяин стал ругать так служащих, начальник — подчиненных, а те — его, пономари — сторожей, офицеры — унтеров, унтеры — капралов, капралы — ефрейторов, а офицеры, унтеры — не имеющих звездочек рядовых.

Кончилось тем, что один талантливый писатель сочинил пьесу «Вшивцы», в которой вывел всех видных горожан. Пьеса не была поставлена. Цензура не пропустила.

Цензор сказал писателю:

— Переработайте первое действие, переработайте второе и третье, а также четвертое. Короче говоря: напишите что-нибудь другое.

В шантанах пели куплеты:

Все мы вшивцы, и вы тоже —

Ха-ха-ха, ха-ха-ха…

Раз в трактире голова наш

Взял разделся донага.

Преподобный пан викарий сказал:

— Господь бог не будет больше этого терпеть. Спорю на двадцать бутылок вина: кончится тем, что в городе появятся вши.

Это предположение оправдалось. Господь разгневался на такую распущенность, наслал на город pediculus capitis и pediculus vesimenti — вошь головную, вошь платяную…

* * *

Директор приюта пан Будегард беседовал с приютским законоучителем отцом Вольфгангом о телесных наказаниях:

— Телесное наказание благодаря своему могучему воздействию вызывает в мыслях сироток мгновенное торможение и пробуждает в сиротках решимость воздерживаться в дальнейшем от дурных поступков. Так что, ваше преподобие, не придавайте значения тому, что мальчик до сих пор не пришел в себя. Телесное наказание должно причинять некоторую боль. Ну, выпороли парня немножко сильней, так, по крайней мере, помнить будет. А что этот мерзавец сделал?

— Я объяснял этим безбожникам, пан директор, как надо вести себя в костеле, а главное, что там нельзя грызть ногти. Говорил от всего сердца. А в это время негодяй творил возмутительное безобразие. Можете себе представить, пан директор: все время, пока я читал им наставление, он кидал на своих товарищей вшей…

— Вшей? — воскликнул пан Будегард.

— Да, пан директор, живых светло-серых вшей… Я его наказал и велел отнести его в комнату. А остальных сироток подверг осмотру. И установил: у сироток нашего заведения полны головы вшей… Простите, по вас что-то ползет.

Патер Вольфганг почтительно снял это «что-то» с пиджака директора и прибавил:

— Это ужасно. На вас тоже попала одна.

Так появился в приюте этот бич.

Положение оказалось хуже, чем могло представиться на первый взгляд. Тут уж не до сироток: в пору самим себя спасать.

Вошь — страшно демократическое создание. Она добралась и до законоучителя. Одолела всех приютских служащих. Кухарок. Слуг. Директор просто голову потерял. Бродил как помешанный. Совсем спятил от отчаяния. Переходил из одного публичного дома в другой и после пяти посещений стал повторять вслух:

— Зверье! Зверье!

Говорил непристойности, хвастал, что воспитал для себя двух хорошеньких сироток, этаких толстеньких пареньков… Дошел до того, что сопровождал эти речи гурманским причмокиванием…

Патер Вольфганг с горя запил, оправдывая это словами Фомы Кемпийского, что человек должен переносить любые тяготы ради жизни вечной.

В конце концов всё население приюта, кроме сироток, стало каждый день мыться и менять белье.

Сиротки не могли каждый день мыться и менять белье, так как это обошлось бы слишком дорого. Дело было перед рождеством, и воду требовалось хоть немножко подогревать. Но греть воду стоит недёшево. А сорить деньгами ради болванов-сироток негоже.

Так что сиротки продолжали чесаться и обирать на себе вшей. По вечерам в спальнях слышалось подозрительное похрустывание и раздавались детские голоса:

— Получай, гадина! Здоровая какая! К ногтю!

Во время богослужения — то же самое. В костеле один воспитанник искал у другого. Как обезьяны ищут друг у дружки блох.

А между тем близилось рождество. Обычно сиротки получали яблоки и сласти. Но до того ли им теперь, покрытым вшами?

* * *

— Я вычеркиваю яблоки, — сказал пан Будегард, обсуждая с патером Вольфгангом порядок празднования рождества Христова в приюте.

— А я вычеркиваю сласти, — объявил законоучитель.

— Все-таки мы должны сироткам что-то дать, — заметил пан директор. — Для формы надо что-то сделать.

— Что ж, — промолвил гениальный последователь Фомы Кемпийского, — купим каждому в виде рождественского подарка баночку черной ртутной мази против вшей. Пускай мажут себе голову. Подарок будет полезный, и я произнесу приличную случаю речь. Надо сироток воспитывать. Это для меня удовольствие.

* * *

Наступило рождество.

«Хорошо же начинается праздник», — подумал директор, видя, что уже в пять часов все служащие перепились и без всякого зазрения тискают сироток.

— Зажгите елку! — рявкнул пан Будергард в шесть часов.

Зажгли. Впустили в зал дожевывающих ужин сироток.

Пан директор приказал, чтобы запели «Рождество твое, Христе боже наш», и велел веселиться. Сиротки стали веселиться. Пели песни и пихали друг друга. Было очень славно. Во время пения в зал вошел патер Вольфганг, кое-как еще держась на ногах.

— Сиротки! — грянул он мощным голосом. — Неизреченна милость божия. Возблагодарите господа, что он послал на землю сына своего. Без этого вы были бы язычниками…

— Язычниками… — повторил он с энтузиазмом. — Но благодаря небу вы христиане, честь честью, как полагается. Христос родился около ослика, он был бедней вас, когда родился, был голый совсем, да к тому же еще и в хлеве. Но тут вошли три святых царя.

В задних рядах какой-то сиротка начал сморкаться.

— Какая это скотина не могла себе нос утереть, прежде чем сюда войти? — крикнул патер Вольфганг, но тотчас опять сложил набожно руки и продолжал:

— О, вы видите, как много может чистая любовь к Иисусу! Из дальних краев пришли святые цари, приведенные звездой. И дали божьему дитяти то, что имели. Один дал денег, другой — благодатную мирру, третий дал святому младенцу сосуд с благовонной мазью. Эту благовонную мазь Иисус посылает вам, сиротки. Мажьте ею голову, и вы увидите, что вас никто не будет больше кусать. Подходите по очереди к елке, берите каждый по баночке этой черной мази, и пусть каждый идет в спальню, и да сольются души ваши безраздельно с богом. О дети, велика доброта божья, которую изливает господь на боящихся его!.. А теперь ступайте и ведите себя как следует, а то сами увеличите последствия безобразий своих. А тому, кто с таким бесстыдством громко сморкался, объявляю, что утром он не получит завтрака… Бродяга!

* * *

Пан директор Будегард и патер Вольфганг попивали до полуночи доброе винцо, когда из спальни сироток донесся страшный рев.

Они послали сторожа узнать, в чем дело.

— Осмелюсь доложить, — вернувшись, сказал сторож, — эти маленькие бездельники совсем взбесились. Намазали себе лица полученной в подарок черной мазью и теперь не могут узнать друг друга.

— Пойдите скажите им, что завтра всех перепорю, — прогремел директор и, обращаясь к патеру, прибавил: — Да, ваше преподобие, в тех случаях, когда нужно, чтоб наказание произвело особенно глубокое влияние на волю наказуемого, рекомендуется отсрочить его исполнение, отодвинуть его, так как продолжительный страх заставляет ребенка обдумывать свой поступок… А теперь давайте веселиться, так как родился наш Спаситель.

— Экий вы вшивец! — улыбнулся патер Вольфганг, чокаясь с паном директором.

Господин Глоац — борец за права народа

В этой тирольской деревне было добрых 60 процентов идиотов, в другой — 35, в третьей — 40, в четвертой — 50, в пятой — 45 процентов. Дальше — еще ряд деревень и городишек, где кретины составляли большинство. И все эти деревни и городишки, со всеми этими идиотами, представляли собой избирательный округ, выбравший своим депутатом в имперский сейм приходского священника из Соленицка господина Глоаца.

Само собой, в связи с этим избранием на плечи его преподобия легло тяжелое бремя. Легко сказать: двадцать крон вознаграждения за каждое заседание, а попробуйте разумно, продуманно истратить эти двадцать крон в Вене!

В этом отношении приходский священник и депутат, преподобный тиролец господин Глоац был вне конкуренции.

Номер в гостинице стоил четыре кроны. Оставалось еще шестнадцать крон на день.

Утром он шел на Люксембургский проспект отведать фаршированного перца. Посещением тамошнего ресторана и первым куском фаршированного перца он начал свою депутатскую деятельность.

Он внимательно и заботливо следил за тем, чтоб и в Вене живот его не терял сходства с земным шаром, а броская полоса, откуда начинались брюки, — с экватором.

В области еды Вена представляет большие возможности для наслаждения. За фаршированным перцем следовали венский шницель, несколько кружек пива и так далее.

Можно разнообразить. В другом ресторане сперва потребовать шницель, а потом фаршированный перец и вместо пива — вина…

«Какой славный народ — мои избиратели! — подумал г-н депутат, выходя из второго ресторана. — Я должен оправдать их доверие. Сегодня важное заседание!»

И господин Глоац отправился выспаться в парламент. Там как раз шла хорошая потасовка. Под этим неприятным впечатлением он удалился в буфет, поел там ветчины и выпил литр баварского пива.

— Простите, коллега, — спросил он одного депутата, только что вошедшего в буфет. — Там еще дерутся?

— Когда я уходил, дело шло к концу. По морде друг друга больше не били, а только плевали на председательский столик. Советую вам спросить еще пол-литра Пшоррова пива. Пока будете пить, все успокоится — какое-нибудь там крепкое выражение не в счет.

— Последую вашему совету, коллега!

Когда человек немножко взволнован, лишний бутерброд, конечно, не повредит. Почему бы господину Глоацу не заказать парочку? Располагая доверием избирателей, имея чистую совесть. У бога состоя на хорошем счету. Пользуясь несокрушимым здоровьем, что твой вол. И ко всему являясь депутатом. Вознагради их, господи, за двадцать крон! За каким же дьяволом (отпусти ему, боже, прегрешение) не потребовать бутербродов? Святая депутатская обязанность!

Бутерброды были с лососиной. Он решил спросить еще отдельно на золотой лососины. Не беда, если придется, истратив двадцать крон суточных, тронуть свои. Так или иначе, субсидия духовенства будет повышена.

— Лососины на золотой!

Съевши лососину, он почувствовал, что ее нужно запить, да не пивом, а вином.

«Не обману доверия избирателей! — подумал он, заказывая бутылку монастырского. — Как выпью, сейчас же вернусь в зал заседаний и попрошу слова».

По телу стало разливаться приятное тепло. Он пошел искать уборную.

«Ни за что не обману доверия своих избирателей!» — повторил он и в уборной.

Подивился, что и в парламентском писсуаре тоже пишут всякую всячину. С изумлением прочел: «Граф Штернберг — осел», и ниже: «Кто это написал, тот скотина».

Спокойно улыбнулся, заметив надпись: «Чешские собаки!» — и нахмурился, увидев: «Немецкие разбойники!»

Махнул рукой и стал искать карандаш. Найдя, призадумался, что бы такое написать на мозаичных изразцах. Хотел уж спрятать карандаш обратно, как вдруг пришла славная мысль. Он написал: «Du schönes Land Tirol!»[37] Полюбовавшись на свою надпись, спокойно вернулся в буфет — допивать бутылку.

Перед ним остановился кельнер. Депутат посмотрел ему на ноги и увидел вместо черных брюк юбку. Такие же толстые ноги он уже видел у одной женщины там, дома, в горах.

«Если б только эти женщины так не потели», — вздохнул он, помаленьку попивая винцо.

Заметил, что многие на него оборачиваются, смотрят. Хотел осклабиться, да поперхнулся и облил себе сутану. Понял, чем вызвано это внимание: он пил не из бокала, а прямо из горлышка.

Налил себе в бокал, исправив ошибку. Тут произошло небольшое несчастье: он слишком сильно сжал в руке тонкое стекло, и бокал треснул.

Потекла кровь. Пошел вымыть порезанную руку. Парламентский врач наложил повязку.

«Если б избиратели мои только знали, как я пострадал», — вздохнул он, снова принимаясь за бутылку.

«Ничего не поделаешь. Обязанность есть обязанность. У нас много обязанностей. К себе… К народу. К государству, а главное, к богу».

Ему показалось, что где-то заиграл орган. У него засверкали глаза, и было такое впечатление, что у каждого кельнера три головы.

Гневно сжав кулак, он сказал себе: «Избиратели почтили меня своим доверием. Довольно. Увидим, кто мог бы лучше защищать их интересы».

Он встал. Кельнер помог ему надеть плащ и спросил, не угодно ли ему рассчитаться. Случается, дескать, некоторые господа депутаты и забудут, и им делает великую честь, если они потом заплатят. Господин Глоац посмотрел с презрением на человека во фраке и заплатил.

Двадцати крон как не бывало, но я вам говорю: пособие духовенству урегулируют.

Он гордо вошел в зал заседаний. Стал искать свой стол.

Какой-то депутат подставил ему ногу. Он упал. Поднялся с помощью парламентских служителей — не сразу. Страшно захотелось вернуться в буфет, но он вовремя вспомнил о том, что избиратели… и т. д.

Полчаса блуждал между столиками, прося извинения, когда там и сям сбрасывал на пол какие-то бумаги.

Наконец ему объяснили, что он сидит во втором ряду, восьмой столик с края. Он уселся в кресло, перевел дух. Кругом ругались.

Глаза у него стали такие маленькие, что он еле различал председателя. Ему было теплей, чем в буфете.

С одной стороны неслись крики:

— Свиньи! Босяки! Мерзавцы!

С другой:

— Вор! Скотина! Подлые грабители! — и т. п.

Он уже не различал отдельных ругательств. Ему казалось, что вокруг звучит какая-то приятная музыка. Он стал засыпать. Очнулся еще раз. Рядом кто-то ломал кресло, чтобы кинуть ножку в противника.

Он вынул платок, большой такой, красный, и принялся важно утирать нос. В конце концов платок выпал из руки…

Господин священнослужитель окончательно уснул. Он так сильно храпел, что порой заглушал голос оратора.


Через час от господина Глоаца стал распространяться сильный запах. Между партиями установилось отрадное согласие: все сидящие вокруг этого депутата зажали носы платками.

Вдруг все увидели, что господин Глоац встал с закрытыми глазами, поднял правую руку кверху и сделал такое движение, будто потянул что-то вниз.

— Что вы делаете, коллега? — разбудил его один депутат, у которого был насморк.

Выпучив на него глаза, пан Глоац проворчал:

— Хочу воду в клозете спустить, да никак ручку не найду…

Так господин Глоац впервые выступил в парламенте в качестве непоколебимого борца за права народа.

Батистовый платочек

Гувернер юного Антонина Марека отправился на прогулку в лес с его матерью.

Пани Марекова была высокообразованной дамой, она свободно объяснялась по-французски и по-английски, много читала и любила размышлять о жизни, которую в свои тридцать лет находила удивительной и прекрасной. Поговаривали, правда, что не один мужчина делит с паном Мареком ее благосклонность. Как бы там ни было, жизнь ее была полна прелестей.

Напротив, гувернер ее сына был человек задумчивый, и мысли его теперь были заняты, главным образом тем, что завтра он покинет эту семью, чтобы поступить в городе на новое место и заняться воспитанием какого-то молодого графа.

Итак, это была их последняя прогулка с пани Мареновой, любившей гулять в его сопровождении, поскольку был он образован, хорош собой и при этом очень робок. Сегодня он казался еще более задумчивым, чем обычно, потому как страдал насморком и позабыл дома носовой платок.

Положение было не из легких, что и отражалось на его лице, придав ему выражение грусти и легкого скепсиса.

Он отрывисто отвечал на вопросы пани Марековой, которой было жаль, что он уезжает: ведь он был так хорош собой и так робок, что ни разу не отважился произнести слова, которые дали бы ей понять, что он ее боготворит.

Они шли по лесу.

— Смотрите, — говорила она, — листья желтеют, и вянут, и осыпаются.

Махнув рукой, он ответил:

— Из года в год одно и то же.

— Ваш отъезд пришелся на такое грустное время года…

— Весной ли, осенью, летом или зимой, сударыня, — все одно, отъезд есть отъезд, был человек и нет его — с глаз долой…

Лицо его залилось краской — он изо всех сил старался не чихать.

— Вы должны признать, что были полноправным членом нашей семьи.

— Да, сударыня.

— Мы уважали и любили вас. Тоничек души в вас не чаял.

— Сударыня, мне этого не забыть никогда.

Он покраснел, потому что в носу все время что-то щекотало. Страдать насморком и не иметь при этом платка — последнее дело, и он, окончательно смутившись, буркнул:

— Спасибо, сударыня.

Пани Марекова обронила сумочку. Он поднял ее и, чуть отступив в сторону густого кустарника, сделал вид, что разглядывает ее, надеясь в зарослях незаметно вытереть нос рукавом.

— Чем вы там заняты?

— Любуюсь сумочкой.

Пани Марекова уже стояла рядом, и тут он, открыв замок, заглянул внутрь сумочки.

— Милостивая сударыня, — сказал он, вынимая из сумочки батистовый платочек, — какая великолепная вышивка. Подарите мне этот платочек, сударыня.

— На что он вам?

— На память о тех временах, когда мы гуляли с милостивой сударыней.

Она вопросительно взглянула на него: и куда это девалась его робость?

Пряча платочек в нагрудный карман, он сообразил, что сейчас самое время показать пани Марековой заход солнца с вершины холма и вытереть нос у нее за спиной. Она подошла к нему вплотную:

— Вы действительно будете о них вспоминать?

— Буду, сударыня.

Они поднимались на холм, не проронив ни слова, он был занят своими мыслями и не мог дождаться той чудной минуты, когда поднесет платок к носу.

Наконец очутились они на холме.

— Какой закат! — сказал он. — Взгляните, сударыня, какие краски, как все полыхает на горизонте… А эти леса, верхушки деревьев…

Он отступил назад и, убедившись, что она любуется закатом, приложил батистовый платочек к носу…

Это было вожделенное, волшебное мгновение. Он забыл обо всем на свете и страстно предавался наслаждению, хорошо известному людям, нюхающим табак.

Поэтому до его слуха не донесся звук, который более всего напоминает трубный зов. Он упивался освобождением, как человек, вновь обретший то, что потерял. Он сморкался, вкладывая в это занятие всю свою душу.

Подняв взор от платка, он побледнел. Пани Марекова глядела на него так укоризненно и так грозно, что он, заикаясь, смог лишь пролепетать:

— Милостивая сударыня…

— Негодяй, — промолвила она, указывая ему путь обратно к дому, — прочь с моих глаз…

На другой день гувернер прощался со всей семьей. Пани Марекова была в саду.

Не зная, что ей сказать, он выдавил из себя:

— Не поминайте лихом, милостивая сударыня!

— Ну какое, что там, — ответила Марекова со значением. — Прощайте!

Не в силах опомниться после такого конфуза, гувернер, сидя в поезде, всю дорогу вытирал нос батистовым платочком.

Мораль: отправляясь в путь, не забывайте платков и вытирайте нос только своим собственным.

Новый год

1. День прибавляется на 1 час 6 минут, или:

2. На Новый год на куриный шажок.

3. Тихая и ясная новогодняя ночь хороший год предвещает.

4. Красный восход в канун Нового года всегда приносит зло.

5. Накануне Нового года избегай встреч с монашками, иначе в июле ногу сломаешь.

6. Если дождь под Новый год, жди на пасху снега.

7. Если под Новый год солнце выглянет хотя бы на такой срок, чтобы возница успел хлопнуть бичом, август будет мягким и ясным.

8. Если кто хочет от злой тещи избавиться, пусть перед обедом за нее «Отче наш» наоборот прочитает, и к весне теща начнет хиреть.

9. Хорошая погода под Новый год — быть вёдру во время жатвы.

10. Сколько раз на Новый год зевнешь — столько детей у тебя за год родится.

11. Если у вас на Новый год обедает полицейский, ждите продвижения по службе.

12. Как идут дела в Новый год, таким и весь год будет.

13. У Табора на Новый год бабка дитя на руках носит и верещит. Тамошние люди объясняют это так: когда родился Иисус Христос, черту тоже хотелось его увидеть, вот он и превратился в бабку, чтобы посмотреть на дитя в щелку.

14. Если не хочешь, чтобы твои куры на чужом дворе неслись, под Новый год сделай из веревки или цепи круг и зерно для кур тут насыпь.

15. Ревнивец, имеющий легкомысленную жену, может использовать это же средство.

16. Девушка, хлопающая под Новый год дверями, родителям своим в будущем году большие неприятности доставит.

17. Утонешь под Новый год — попадешь на небо.

18. Государь, встретивший под Новый год епископа, может не опасаться за свою жизнь.

19. И последнее. Если в новогоднюю ночь звезды мерцают, быть большому приплоду скота.

Ах, дорогой, милый Новый год! Какими поэтическими пророчествами ты окружен, народные поверья связывают с тобой всевозможные явления, словно у наших крестьян не было иных забот, только гадать: каким будет будущее, если в этот день хорошая погода, если идет дождь или снег, если ветер дует и т. д.

Для них Новый год был очень сложным понятием, а теперь определение, что такое Новый год, очень простое.

Это первый день каждого наступающего года, то есть в соответствии с современным календарем — день 1 января.

В давние времена человечество жило непрерывно. Потом научилось расчленять время. Изобрело годы. Понятие очень важное, облегчающее историкам работу. В лето господне такое-то произошла битва там-то и там-то. В лето господне такое-то погибло в этой битве столько-то людей. В лето господне такое-то убивали там-то и там-то. Люди выдумали годы, люди выдумали господа бога и люди выдумали лета господни.

Вначале о наступлении Нового года возвещали священники. Разумеется, Новый год, прежде чем современный календарь точно определил его срок: 1 января, претерпел ряд изменений. Евреи праздновали Новый год в первый день месяца тишри (наш сентябрь). Священники трубили на весь мир с высоты храма в серебряные трубы от рассвета до самого захода солнца.

В Древнем Риме год начинался с 1 марта. Древние римляне приносили жертвы двуликому богу Янусу (ведь даже богам не мешает иметь глаза и на спине).

Доблестные римляне в этот день посылали друг другу в качестве новогодних подарков (strenae) рабов и рабынь, слонов и т. п. А также обменивались пожеланиями, этот обычай сохранился и позже, в период христианства. С Новым годом, с новым счастьем! Счастья и веселья в Новом году! И до сих пор вы слышите эти слова и читаете их в газетах. Что касается новогодних подарков, эта традиция сохранилась во Франции (étrennes) и у нас тоже. В Австрии существует, например, обыкновение удивлять граждан на Новый год маленькими сюрпризами. В этом году, к примеру, повышением платы за почтовые и телеграфные отправления, которое войдет в силу 16 января 1907 года. В ближайшем будущем местные письма будут франкироваться 10 геллерами вместо 6. Такса за пневматические письма и бандероли будет увеличена на 5 геллеров. На телеграфе вводится плата за бланк 2 геллера и после ликвидации льгот для местных телеграмм устанавливается общий тариф — 6 геллеров за слово. Плата за служебные телефоны в Вене составит в зависимости от количества разговоров 300, 400, даже 500 крон, а за домашние телефоны — 240 крон. Почтовый перевод будет стоить на 1 геллер больше, а за конверт и обертку для бандероли будут брать 1 геллер в качестве возмещения накладных расходов. Австро-венгерская монархия желает всем своим гражданам счастливого и веселого Нового года — 1907!

Первого марта начинался новый год в Венецианской республике, где этот порядок сохранился до падения республики в 1797 году. В Пизе до 1749 года начало года приходилось на 25 марта. От пасхи вели отсчет времени во Франции с двенадцатого века до 1563 года. А поскольку пасха меняет свой срок тридцать пять раз за столетие, Новый год отмечали в разное время, и наконец все так запуталось, что в 1495 году Новый год отпраздновали два раза.

Датчане поступили хитрее. Они нашли одного святого, Тибурция, день которого приходился на 11 августа. Этого дня они придерживались до 1559 года, отмечая праздник своего святого, а заодно и Новый год.

И в Византии были свои затруднения с Новым годом, пока один из императоров под страхом тяжкого наказания не предписал, чтобы Новый год праздновали 1 сентября. Старые хроники рассказывают об одном человеке, который публично заявил, что это вздор. Человек этот, по имени Антакус, был подвергнут пыткам и заключен в тюрьму, где сидел до тех пор, пока не признал государственный Новый год.

Во время царствования Каролингов во франкской империи Новый год праздновали 25 декабря. И именно Карл Великий отметил как-то Новый год необычным и замечательным образом. Он приказал к вящей славе господней сжечь под Новый год несколько десятков сарацинов. Римский юлианский календарь не давал никаких определенных указаний, и в течение всех средних веков священнослужители европейских стран спорили из-за Нового года, пока папа Григорий XII в своей булле не установил началом года 1 января.

Правда, это указание не всегда твердо соблюдалось (временами делались уступки произволу государей), пока не получило распространения в шестнадцатом и восемнадцатом столетиях.

Так что Новый год — это измышление церкви, по крайней мере, наш Новый год.


Счастливый и веселый Новый год! Утром человек просыпается и слышит тихий стук в дверь. Входит дворник. Целый год он оговаривал вас, целый год ругался, во всяком случае с таким жильцом, как я, а теперь с подобострастной улыбкой подает мне кусочек плотной бумаги, на котором золотыми буквами написано: «Дворник желает вам счастья в Новом году и веселого праздника». А сам стоит и ждет.

Ну, погоди, приятель! Я с серьезным видом подхожу к нему, жму ему руку и сердечно говорю: «Я тоже желаю вам счастья и веселья в Новом году!»

Потрясенный, он удаляется и только на улице приходит в себя: «Ну и грязища!»

В кафе к вам тихо, как кошка, приближается официант.

Весь год он носил вам не те газеты, которые вы хотели, весь год вы воевали с ним из-за куска сахара, а теперь он тут как тут и, подавая вам календарик, очень искренне говорит: «Желаю счастья и радости в Новом году!»

Вы отвечаете ему так же, как дворнику, и прибавляете: «А теперь принесите мне «Омладину».

— Сколько он тебе дал? — допытывается в кулуарах кафе коллега-официант.

— Ха, вместо кроны он пожелал мне веселого Нового года.

Человек принципа! К вам приходит мусорщик, приходит трубочист, приходит почтальон, приходит водопроводчик, все подставляют руки. Счастья в Новом году!

Мороз по коже! Толпы поздравителей растут, они наступают на вас и в конце концов растаскивают вас по частям: один снимает пальто, другой — башмаки, третий — брюки, и все это с пожеланиями счастья и радости в Новом году.

Это называется сон в новогоднюю ночь.

На улицах люди останавливаются, снимают шляпы и жмут друг другу руки. Счастливого Нового года. И хотя человек, к которому обращено это пожелание, не знает, что он будет есть завтра, он отвечает с улыбкой: «Спасибо, спасибо, и вам того же».

На улицах вы видите людей, обвешанных календарями. Они спешат домой, чтобы повесить календари на стену.

В газетах печатают новогодние рассказы, новогодние пожелания и рассуждения о том, как хорошо жилось в прошлом году.

Полицейские блестят начищенными пуговицами мундиров. У наместника докладывают о прибытии сановников с поздравлениями.

Во всех домах готовят праздничные обеды и читают новогодние альманахи и фельетоны в газетах.

Тысячи людей делают вид, что они довольны и счастливы.

Однако тысячи и тысячи людей 1 января 1907 года смотрят в будущее с иными чувствами, чем откормленные обыватели. Для этих людей существует лишь один Новый год, от которого впоследствии будут вести счет времени.

Этот Новый год означает день, когда исчезнут все эти глупые игрушки, когда рухнут прогнившие порядки…

Вот это будут замечательные праздничные к Новому году для всего человечества!..

О парламентах

Про эту историю уже начинают забывать, потому что случилась она в 1897 году, а сейчас уже 1907-й. Приехал к нам тогда в декабре один депутат из Вены. Ну приехал, собрались мы вечером в пивной и начал он рассказывать, как там все было в Вене и что такое парламентаризм. Он говорил, что парламентаризм есть форма политического строя, при которой в управлении государством участвуют представители народа, обладающие иммунитетом, то есть полиция не имеет права их пальцем тронуть. Потом депутат немного помолчал, высморкался и сказал, что в Вене у них произошла небольшая неприятность.

Полиция ворвалась в парламент, побила нескольких депутатов и выволокла их за волосы и за ноги на улицу. Наш депутат со своим иммунитетом тоже схлопотал несколько тумаков, пока органы безопасности выбрасывали его из парламента. Но он сопротивлялся. И наш гость снова мечтательно повторял, что парламентаризм есть форма политического строя, при которой в управлении государством участвуют представители народа…

Был там один учитель гимназии, который сказал, что в латыни есть слово «парларе», которое означает: «говорить», слово «парламент» имеет с ним общий корень, а значит, означает форму политического строя, при которой в управлении государством участвуют «говорящие» представители народа.

Был там еще один человек, для которого, видно, не было ничего святого, потому что он ухмыльнулся и сказал, что это какое-то странное участие говорящих представителей народа в управлении государством, если этих говорящих представителей правительство может спокойно выкидывать из парламента.

После этого наш депутат нервно заерзал на стуле и заявил, что от всего этого парламентаризма его уже тошнит…

Как я уже говорил, с тех пор прошло десять лет и за это время подобные вещи мы наблюдали и слышали неоднократно. У правительства есть власть, а у депутатов только голосовые связки.

В Венгрии, например, один гонвендский поручик распустил имперский парламент. Он просто пришел туда, вытащил саблю и что-то зачитал. Депутаты не двинулись с места. Тогда появились солдаты…

У правительства есть армия. У армии — сабли, ружья и пушки, а что есть у парламента?.. Помните, тот учитель сказал, что «парларе» означает по-латыни: «говорить». Против этих сабель, ружей и пушек депутаты могут воевать только собственной глоткой.

Говорить-то, конечно, можно. Вон, например, в русской Думе депутаты заявили, что земля, принадлежащая помещикам, должна принадлежать ее настоящим хозяевам, мужикам. Правда, после этого одни депутаты вынуждены были бежать в Финляндию, других арестовали, третьих сослали в Сибирь и т. п.

А сейчас в России опять выборы, снова будет парламент, снова разговоры, снова депутаты сбегут в Финляндию, и говорящих представителей народа, участвующих в управлении государством, будут снова арестовывать, штрафовать и ссылать в Сибирь.

Это и называется участвовать в управлении государством. По мнению правительства, теоретически такие депутаты, находящиеся вне закона, управляют государством. Они в тюрьме, но зато у них осталось приятное воспоминание о своей неприкосновенности. Захотят ли они снова стать депутатами, когда вернутся из заключения? Только идиот может опять захотеть быть избранным, а значит, обладать меньшей свободой, чем сам избиратель.

Слово «парламент» по-английски parliament, по-французски parlement, по-немецки Rejchstag, по-русски Дума, по-итальянски dieta, в Америке конгресс, в Испании cortes, в Сербии скупщина, в Болгарии собрание и т. д. — имеет одну и ту же основу и значение. Собираются люди, которых избирает народ. Потом эти люди что-то говорят. Если правительству это нравится, ладно, почему бы им не поговорить. Если не нравится, тоже ладно. Представителей народа разошлют по домам. Это настолько просто, что депутатам часто даже в голову не приходит, почему бы им и вправду не разойтись по домам, если это угодно правительству. Все происходит так же, как если бы ко мне на улице подошел полицейский и сказал: «Именем закона, разойдитесь!» Если я не уйду, он вытащит саблю и закричит: «Именем закона, разойдитесь». А если я и после этого не уйду, он скажет: «Именем закона, вы арестованы!» Это происходит на улице. В парламенте, где все неприкосновенны, все обстоит точно так же.

Вот вам еще одна история о депутатской неприкосновенности, которая произошла в декабре 1897 года.

Когда полиция ворвалась в парламент и начала выволакивать оттуда депутатов, все кричали, что они неприкосновенны. «Господин полицейский, я с вашего позволения, неприкосновенен», «Предупреждаю вас, господа, что я неприкосновенен», «Нет, посмотрите на них! Вы что, не понимаете?! Я пользуюсь иммунитетом», «Боже мой, как вы можете меня бить, ведь я неприкосновенен!», «Что вы себе позволяете, бить по щекам меня, неприкосновенного!», «March hinaus, sie Lausbuben»[38]. «Я еще раз хочу подчеркнуть, что я неприкос…» До конца этот индивидуум договорить не смог, потому что ему наподдали по той части тела, на которой сидят в депутатском кресле, и он отлетел куда-то далеко.

Один из депутатов спрятался под перевернутыми депутатскими креслами. Он почти не дышал от страха, и вдруг с ним случилось то, что случается даже в самых порядочных семействах. Он издал звук.

Полицейские пошли на этот звук и вытащили беднягу, этого последнего из могикан, на свет божий. «Еще один неприкосновенный», — сказал полицейский и, схватив его за воротник, потащил к лестнице. «Я неприкосновенен», — в отчаянии кричал бедолага, надеясь, что это спасет его от побоев. Однако он ошибся.

— Этот тип даже не знает своих прав, — рассердились полицейские, — он даже не знает, что обладает иммунитетом, а такие люди только позорят депутатов!»

Они схватили беднягу и задали ему хорошую трепку. «Хорош же ты депутат, если даже не знаешь, что неприкосновенен!»

Парламент, собрание, существует с давних времен. Это что-то вроде религии. Люди верят. Верят в господа бога, верят в парламент.

Уже в Древней Греции о нуждах Эллады толковали депутаты отдельных областей. В Риме senatus populus que Romanus[39]. В сенате римской империи, правда, иногда происходили весьма милые события, например, убийство заговорщиками тирана Цезаря.

А в общем-то уже в древности слишком много времени было попусту истрачено на собраниях, где дело дальше разговоров не шло.

В средние века слово «парламент» было впервые употреблено во Франции, но тогда оно означало «судебная палата».

Французские парламенты приговаривали людей к смерти.

Позже это слово стало употребляться во Франции в значении: «собрание», «парламент», «сейм».

А что же такое сейм? Сейм, читаем мы в словаре, есть собрание лиц, облеченных доверием, которое регулярно созывается для того, чтобы действовать от имени различных областей, больших групп людей или классов, например, церковный сейм.

Сеймы, таким образом, выступали за кого-то. Человек не имеет орава выступать в одиночку. У меня нет этого права, но есть право присоединить свой голос к тем остальным голосам, которые решают, что от нас кто-то туда пойдет, чтобы сказать, что столько-то и столько-то тысяч людей должны мириться с величайшим бесправием, которое именуется правом, то есть написать на листке чье-то имя, чтобы этот кто-то выступал за меня в парламенте, к которому я не могу иметь доверия, поскольку он является таким же предрассудком, как и религия.

Мы отвергаем старые предрассудки, но никак не можем, хорошенько поразмыслив, отвергнуть парламент, позор которого тянется через всю историю человечества.

Теперь о парламентах вообще. Что касается того, как становятся депутатами, то тут есть две возможности. Либо лично за тебя голосует само правительство, это так называемое право наследственных депутатов, или вирильные голоса, либо тебя выбирают избиратели.

Парламенты делятся, таким образом, на палаты совещательные и выносящие решения. И вот мы у цели. Палата, выносящая решения — это панская палата.

Вы понимаете это слово: «панский»? Пан, господин. Господа утверждают то, что предложила совещательная палата, состоящая из народных депутатов.

Такое собрание господ и призвано служить противовесом всяческим демократическим элементам, а членами этого господского собрания являются главы крупных помещичьих родов, высшие государственные и духовные чины, представители различных университетов, корпораций и институтов.

В Англии это палата лордов (House of Lords), в Баварии — палата имперских советов, в Италии и Америке — сенат (House of represantations), в Испании палата грандов, у нас панская палата и т. п.

И вот эти представители господствующих родов, епископы, дворяне и другие им подобные утверждают или не утверждают решения демократических депутатов демократической палаты.

Обязанности депутатов! Представим, как все это будет выглядеть после введения всеобщего избирательного права. Это будет чудесно. Придут депутаты-республиканцы и скажут: «Мы хотим республику!» Как в Испании в 1870–1880 годах. Там тоже хотели республику. Само собой, правительство приказало направить на парламент пушки и окружило его войсками. Но с нами этого не случится. Новые депутаты, избранные на основе всеобщего избирательного, равного, тайного, прямого правительственного права, соберутся, и один из них, самый смелый, начнет свою речь так:

«Уважаемые члены палаты! Указ министерства от 10 мая 1866 года за номером 8823 запрещает живодерам откармливать свиней в чешских областях. И наоборот, разрешает тем из них, которые безупречно содержат домашний скот, держать свиней для собственных нужд. Мы, присутствующие здесь, на основе всеобщего и тайного избирательного права, обращаемся к правительству с нижайшей просьбой положить конец этой вопиющей несправедливости и разрешить живодерам откармливать свиней для всеобщего блага…»

Право

Это было в эпоху, когда на земле появились люди, которые ходили в звериных шкурах и убивали животных в первобытных лесах Европы.

Эти люди уже начинали размышлять и изобретать новые понятия.

Жили в те времена два брата, они охотились на зверей, каждый сам по себе. Однажды, вооружившись каменными топорами, братья вместе отправились в дремучий лес и убивали животных, бросая в них топоры.

Большой пещерный медведь появился неожиданно, и оба брата одновременно метнули свои топоры и одновременно раскроили медведю череп.

— Это я убил его, — сказал первый.

— Нет, это я его убил, — возразил второй.

— Но я имею на него право, — сказал первый, взял топор и убил второго брата.

Вот так, путем устранения одного из двух людей с равными правами на одну вещь, возникло право.

О балах

Это было в те времена, когда человек мог не сомневаться, что приятели дадут ему напрокат фрак и цилиндр. В то незабываемое время, когда я водил знакомство с людьми, имеющими фраки и цилиндры и готовыми дать их на время мне. я любил появляться на балах, где собирались так называемые «сливки общества».

Я ходил туда с удовольствием, потому что никогда не видел ничего более забавного. Я видел там наместника Королевства Чешского, рассматривал полицейских советников, лицезрел князя Лобковица, наслаждался видом генерала Цибулки. Это так забавно.

Прибыл наместник: гремят фанфары, прибыл князь Лобковиц: снова фанфары, господин Цибулка: опять фанфары. Господин Кршикава: снова фанфары. Депутаты сгибались в поклонах, щеки их рдели от волнения, лица их от почтения бледнели. Внизу рой кукол, стада ladies patronesses[40].

Светло-серые платья с настоящими брюссельскими кружевами, бледно-желтые туалеты в стиле ампир с кружевными шалями и аппликациями из настоящих брюссельских кружев, вечерние платья, бледно-лиловые с шелковыми кружевами, серовато-жемчужные, черные, светло-голубые, бархатные, туалеты из крепдешина с шалями, расшитыми бисером, длинные шелковые платья цвета сирени и брюссельские кружева и т. д. И множество драгоценностей, бриллиантов, сверкающих в прическах, в ушах, на пальцах…

Гейне написал:

Если же ты вовсе нищ,

Смерть помочь тебе сумеет.

Жить имеет право тот,

Кто хоть чем-нибудь владеет…

Глядя вниз, я вспомнил, что по дороге на Жофин мне встречались нищенки, стоящие на углах улиц.

Наряд этих нищенок состоял из двух рваных юбок и заплатанной кофты…

«Туалеты дам отличались великолепием и блеском, особенно ladies patronesses выделялись ослепительными и роскошными нарядами…»

Вы понимаете, почему у человека вдруг появляется желание повесить на каком-нибудь фонаре всех репортеров буржуазных журналов, пишущих для рубрики «Вестник масленицы»?

«Танцующие пары в следующем порядке: принцесса Мария Терезия Лобковиц — госп. инж. Иржи Вишек, барышня Ладя Штеткова — госп. Рудольф Рживнач и т. д.».

Какое, черт возьми, дело народу до того, что некая принцесса Лобковиц танцевала с каким-то инж. Иржи Вишеком…

(Изъято австро-венгерской цензурой.)

«Вестник масленицы»! Балы, и какие! Бал сыщиков, бал дворников, бал юристов, бал повитух, трубочистов, бал католической лиги, бал трактирщиков, балы философов и т. д.

Везде танцы и ликованье. У нас устраивают балы бродяг — «люмпен-балы», на одном из них в прошлом году первый приз за самую удачную маску получил человек, одевшийся полицейским.

И наоборот, где-то за границей на балу полицейских награду получила маска удачливого попрошайки.

Сегодня бал может устроить кто угодно. Если человек, имеющий две комнаты, хочет быть причисленным к людям, о которых говорят, он вытаскивает из комнаты диван и устраивает домашний бал.

Как гордо звучат слова: «Сегодня мы даем у себя бал».

В России тоже устраивают балы, но развлекаются на них иначе, чем у нас. Говорят, там балы не столь беззаботно-веселы, потому что очень часто во время танцев в зале вдруг появляются загадочные люди, держа в руках вместо цилиндра револьвер системы «браунинг», и отбирают у всех дам по очереди драгоценности.

Отчеты о тамошних балах выглядят приблизительно так:

«Губернатор устроил бал в честь подавления революционного движения в нашем уезде. Вечер начался с гимна «Боже, царя храни…». Танцы продолжались до самого утра без каких-либо происшествий. Только под утро танцующие обнаружили, что губернатор убит неизвестным преступником, а у дам исчезли серьги и другие драгоценности, унесенные гостями, личность которых не установлена…»

А вот отрывок из другого отчета: «Среди присутствующих на придворном балу в Царском Селе мы увидели генерала X, который отдал приказ расстрелять двести революционеров. Внимание гостей привлекли также благородные седины генерала У, который приказал повесить триста революционеров…»

Ах, эти придворные балы! Близкий друг английского короля Эдуарда рассказывает, что его величество не любит придворных балов, потому что вид нализавшегося в буфете государя производит на приглашенных неблагоприятное впечатление…


Полной противоположностью придворных балов являются наши милые балы деревенские, где все — от разбитых голов танцующих до разлитого по полу пива и подвыпивших музыкантов — дышит простотой и искренностью.

Через девять месяцев после таких балов рождается много детей.

Таковы балы истинно деревенские, балы демократические, где никто не думает о соблюдении такта, где все трогает своей простотой.

А сколько выпивается пива и тратится денег на водку!

Танцы протекают очень непринужденно. Весьма забавно, когда по полу в танцевальном зале рассыпают шерсть, вычесанную с лошадей.

К утру помещение для танцев превращается в нужник. Очень освежающе действует настоящий деревенский бал на городского жителя. К утру становится ясно, что все люди сделаны из одного теста. Рядом с бедным крестьянином сотрясается от морской болезни (можете назвать это, как хотите) сам староста.

Все — одно тело и одна душа. Демократы до мозга костей.


А у наших друзей свои балы. Они заманивают людей в свои деревеньки под предлогом устройства лекций.

Сначала лекция, а потом танцы. Друзья любят своих гостей и оказывают им честь, предоставляя возможность станцевать соло с трактирщиком и капельмейстером.

А так как мы, анархисты, стремимся перевернуть все порядки, никому в голову не придет отправиться домой в шесть часов, как это принято у мещан.

Бал у друзей продолжается до полудня следующего дня…

Магурская зимняя быль

Сначала пришли тучи. На памяти дяди Михала, летовавшего с овцами над деревней Подлехнице, давно не бывало туч такой густоты. Потом в один ноябрьский день тучи раздвинулись, и над Магурскими горами резко задул ветер. Он был такой невиданной свирепости, что там, где проносился, тут же замерзала вода. Он прохватывал горы, долины, поросли низкорослых сосен… лежащие ярусом ниже леса, сизые от тех туч, которые, крутясь, валили над Магурой и которые возвещали, что настало время сойти со скалы в Подлехнице.

Дали очистились, вся польская сторона четко открывалась глазу: на Ломницком плато светились льды и снеги, а мадьярская сторона под ним видна была как на ладони. Деревня Подлехнице казалась отсюда, с голых вершин, такой близкой, что, глядя на катившийся вниз камень, думалось: «Ой, как бы он не высадил стекла в окне достойного учителя подлехницких детей и взрослых, пана Ежиньского, который, отчаянно скучая здесь, в горах, от недостатка развлечений попивает сливовицу и вздыхает: «Что за жизнь!..»

Ну а в действительности камню в этом случае пришлось бы пролететь пятнадцать километров, перескочить лес, потом другой лес… Ведь пять подлехницких холмов под нами — это стометровые ступени гигантской лестницы.

А широкий простор открывается глазу в студеный денек — необозримый простор!.. Видишь, как беловатой канавкой поблескивает Попрад, и можешь проследить глазами русло этой быстрой речки, пока не затеряется оно меж дальних скал. Да и сами те исполинские скалы — не больше, чем завиток шерсти какой-нибудь из восьми десятков овец дяди Михала, которые дрожат теперь от холода в своем загоне и так жалобно блеют.

Все восемьдесят обещал дядя Михал в приданое за своей дочкой Эвой, которая хозяйничает там внизу, в Подлехнице, вместе со старой «мамулей» и из-за восьмидесяти овец не знает отбою от ухажеров. О, сколько выручит за брынзу, за ошчипки и за прочую молочную снедь тот, кто получит в жены Эву!..

Пока же овцы — собственность дяди Михала, и перейдут ли они к кому-нибудь из девяти Эвиных ухажеров, им, овцам, совершенно безразлично, — они равно дрожали бы от стужи, завернувшей так нежданно, будь их хозяином Йозко, Мачей, Енджей или невесть еще кто.

— Завтра утром, ребята, — говорит чабанам дядя Михал, — да поможет нам матерь божья Кальварыйская — поведем овец вниз.

— Воля ваша, — отвечают оба чабана: Йозко и Мачей.

К ночи пришлось подкинуть в огонь дров. Дощатый балаган не спасал от холода. Было так зябко, что дядя Михал отложил в сторону запекачку:

— И курить не захочешь.

Он напился жинчицы и стал ловить ухом, как беснуется за стеной ветер, как грохочут, срываясь с гор, камни и лают собаки за дверью балагана, в котором и жар близкого огня не согревает по такой погоде тела, закоченевшего под стылым кожухом.

Потом вдруг среди ночи потеплело. Все это заметили. Пошел снег…

Собаки влезли в балаган.

— Давайте спать, ребята, — сказал дядя Михал.

— Воля ваша, — ответили чабаны.

Но дяде Михалу не спится. Слышно ему, как овцы блеют рядом, за плетнем загона, как налетает порывами ветер. Слышны звуки зимней ночи, наступившей так внезапно. Наконец сон сморил и его…

К утру огонь прогорел, и в балагане проснулись от холода.

— Спускаемся в Подлехнице, — приказывает дядя Михал, — уводим овец.

Поели сыра, разожгли угольком трубки, и снарядились в дорогу.

— Открывай дверь!

— Не откроешь…

Дверь никак не поддается. Пока спали, балаган замело снегом.

Решили выламывать доски. Выломали одну, но снег, спрессованный давлением, лежал за ней холодной, скользкой, устрашающей стеной.

— Ох, ребята, — сказал дядя Михал, не вынимая трубки изо рта, — придется через потолок.

Принялись выбивать потолок. Вышибли потолочные доски — над ними та же смерзшаяся ледяная стена.

Ни единого звука не проникает извне. Собаки, почуяв недоброе, отползли в угол, и одна из них, Фелка, завыла.

Сколько часов пытались они прорубиться сквозь ту страшную стену?.. Искромсанный снег падал на пол и таял. Они стояли в воде и молились.

А потом разложили у дальней стены костерок — разжечь трубки и обогреться.

— Грешники мы, — сказал чабанам Михал, — не будет нам спасенья.

Не находя себе выхода, дым заполнял балаган. Пришлось костерок потушить и оставаться в полной темноте, — лишь искры тлеющего табака посверкивали в трубках.

Трубочный дым усиливал удушье. Перестали курить и еще раз набросились на ледовую стену.

Мачей в отчаянии впился зубами в снеговую корку, — она была так холодна, что его начала бить дрожь.

Когда поняли бесполезность своих усилий, легли на кожухи, пропитанные влагой, и стали говорить.

— Из Подлехниц пойдут нас искать, — полагал Йозко, — нас найдут.

— Мертвых, — попридержал разбег его фантазии дядя Михал, все еще невозмутимый, словно бы сидел в подлехницкой корчме. — Искать пойдут. Только пока через снега к нам доберутся, мы будем давно покойники. Сыра хватит дня на три, потом убьем собак, а когда съедим их — конец… Волки вот, правда, нас уже не разорвут.

— Овцы наверняка уже померзли, — вставил стесненным голосом Мачей.

— Еще бы не померзнуть, — сказал Михал.

— Плакать будут, когда нас найдут, — заговорил Йозко, — повезут в мешках вниз, на погост…

На погост! Как будто здесь и без того не было как в могиле… А снег над потолком все падал, и слой его рос в вышину с поразительной быстротой.

* * *

На седьмой день заточения под снегом, в кромешной тьме, начался бой за жизнь между людьми и собаками.

Первой должна была погибнуть Фелка — ее узнали по тому, как она скулила, — она сопротивлялась, и на помощь ей пришел второй пес. В тесном пространстве две собаки схватились с тремя людьми.

Дядя Михал откусил у еще живой Фелки ухо и, плача, принялся жевать.

Йозко пытался стиснуть Фелке горло, но та кусала его и царапала, а Мачей в это время, как одержимый, хлестал кушаком вторую овчарку, которая еще на той неделе лизала ему руку и радостным лаем встречала его появление.

Сколько же длилось потом мерзостное разговенье, пока магурские вершины заносило снегом?..

* * *

Три года тому назад, скитаясь в тех краях, попал я, сопровождаемый подлехницким учителем Ежиньским, на место этого ужасного события, где в память о погибших свалена груда камней. Дело было летом. Палило солнце.

— А знаете, если верить доктору из Попрада, эти несчастные, там в балагане, покончили с собой, — благодушно произнес пан Ежиньский.

Я только зябко содрогнулся в ответ и, прищурившись, вдруг увидел в разгар нестерпимо знойного лета, как неумолимо и неустанно сыплет на магурские вершины снег…

— Этакая, знаете ли, зимняя быль, — сказал пан Ежиньский, протягивая мне бутылку сливовицы.

А груда сваленных камней сверкала, как чистейший снег зимой..

Об одном цензоре

В то время, когда еще не существовало такой свободы печати, как сегодня, в те дни, когда печатные издания подлежали конфискации, чего не делается сейчас нигде в мире, жил в земле обетованной цензор с водой в голове.

С медицинской точки зрения этот цензор был интересен тем, что на расширение воды в его голове оказывала влияние погода. Кроме погоды, луна и солнце тоже играли важную роль в жизни цензора, изменяя объем воды в голове.

Он сам называл это явление приливом и отливом. Вода в голове цензора прибывала и убывала, но она всегда присутствовала в его мозгу в достаточном количестве.

Цензор состоял членом клуба, который объединял тех, кто с пренебрежением смотрел на людей, не имеющих в голове воды.

«Клуб идиотов» красовалось над входом в помещение клуба, в котором господин цензор был председателем.

Как председатель, цензор без устали заботился о духовном развитии членов клуба и поэтому с удовольствием и весьма часто читал им лекции о том, кто такие цензоры, зачем они существуют, почему цензоры необходимы и что бы произошло, если бы цензоров не стало.

Лекции эти произносились с большим воодушевлением по той причине, что господин цензор выступал только тогда, когда вода в его голове прибывала.

В одухотворенные лекции о своем благородном призвании цензор вплетал рассуждения о порядках в мире, размышления о государстве и добропорядочных гражданах, украшая эти рассуждения собственными афоризмами.

В каждой своей лекции цензор объяснял, что на свете существуют люди и животные.

Это положение он подкреплял, выразительно указывая на факт своего существования.

Потом господин цензор рассказывал о том, что люди делятся на две разновидности: те, у которых есть вода в голове, и те, у кого ее нет. В государстве же пользуются уважением только первые.

Он приводил доказательства, указывая на себя и других членов клуба, и разъяснял, что из этих уважаемых граждан наиболее почитаемы цензоры, в большей степени, чем полицейские и им подобные, которые хотя и пользуются уважением, но не таким, как цензоры.

«Каждый цензор, — говорил наш герой, — знает об этой любви и уважении и гордится этим».

Затем господин цензор разъяснял, чем обладает каждый цензор. У него есть голова, уши, нос, рот, руки, ноги, шея, волосы, борода и усы, пупок, часто половой член, а у некоторых еще и родимое пятно.

От четвероногих цензоры отличаются тем, что в большинстве случаев ходят на двух ногах, не вступают в физические контакты с животными, говорят, курят, пьют спиртное и блюдут чистоту печати.

Каждый цензор носит носки, подштанники, или кальсоны, рубашку, помеченную меткой с его именем. В носовых платках цензоры не нуждаются, поскольку долг каждого порядочного цензора вытирать нос конфискованными рукописями.

Далее, каждый цензор носит брюки, сшитые так, чтобы производить благопристойное впечатление. Брюки не должны быть такими тесными, чтобы лопались на заду Цензоры обычно носят жилеты и пиджаки по той причине, чтобы даже заклятый враг не мог найти изъяна в их одежде. По мере необходимости каждый цензор может менять нижнее белье. Далее, цензоры носят плащи, зимние пальто и шляпы. Этими предметами каждый цензор пользуется, как всякий другой человек. Боже мой, почему находятся люди, готовые бросить в цензора камень?

Поставив перед собой этот вопрос, господин цензор в своей лекции ответил на него быстро и остроумно.

Потому что у этих людей нет воды в голове. У человека, имеющего в голове воду, ум многим быстрее, чем у людей без оной. Недаром говорят: вода точит разум.

Поэтому суждения цензоров значительно остроумнее, чем у людей без воды в голове.

И в этом случае господин цензор представил доказательства из собственной практики: люди без воды в голове наивно печатают то, за что они, будь у них в голове вода, как у него, давно бы палками изгнали автора из редакции и, наказав его плетьми, вновь приволокли в редакцию и бросили в мусорную корзину, чтобы утром растопить печь.

Это утверждение господин цензор доказал следующим образом: в одном журнале отважились напечатать такое предложение: «Испражнения летучих мышей коричневато-черные». Эту фразу ему пришлось изъять за грубое оскорбление нравственности. Каждый благоразумный человек должен признать, что слово «испражнения» не годится для журнала и глубоко оскорбляет нравственность. Читая слово «испражнения», пусть и в сочетании «испражнения летучих мышей», человек вспомнит об уборной, а поскольку это уж точно предмет безнравственный, с этим понятием следует бороться чрезвычайно решительно.

А разве не было святой обязанностью цензора изъять следующие строки: «Весна плодоносящая, любовью все дышит…» С первого взгляда никто и не заметит в этом призыва к действиям, оскорбляющим общественную нравственность и целомудрие. Если же мы разберем эти стихи, нам бросятся в глаза слова: «плодоносящая» и «любовь». То есть: плодоносящая любовь и весна. Он, цензор, держит дома кота и кошку, и как только наступает весна, так эти кот и кошка… словом, он, цензор, знает, что хотел сказать поэт этой своей плодоносящей весной и этой любовью. Этот стихотворец хотел сказать: «Посмотрите на кота и кошку господина цензора и поступайте так, как эти зверюшки».

А вот случай, когда господин цензор был вынужден изъять из журнала такой отрывок: «Бедный человек тяжел о шагал по дороге, и в это время мимо него проехал экипаж. Бедняк в задумчивости посмотрел на удаляющийся экипаж».

И тут кто-нибудь скажет, что это звучит совсем невинно. Конечно, но надо читать между строк. Слово «в задумчивости» заключает в себе нарушение общественного спокойствия и порядка, ибо этот бедняк в задумчивости думал. Правда, в этом отрывке не написано, о чем он раздумывал, но это каждый может себе представить. Определенно, он замышлял напасть на экипаж, убить лакея, избить грязными кулаками господ и завладеть их деньгами.

А что скажут члены клуба по поводу такой фразы: «У нас 127 600 питейных заведений и 18 200 школ. На одну школу приходится 7 питейных заведений».

Досточтимое собрание! Что находится в школе, кроме учеников, учителя и парт? Распятие. А еще? Портрет государя. А теперь еще раз прочитайте изъятую фразу: «На одну школу приходится 7 питейных заведений». Вы понимаете теперь, что этим хотели сказать, что государь пьет водку? Посему это оскорбление его величества и оскорбление церкви, ибо в скрытой форме задето и распятие.

Лекции господина цензора о его деятельности вызвали всеобщее волнение. Несколько психиатров обменялось грубыми письмами, потому что каждый хотел первым доказать, сумасшедший господин цензор или кретин.

Всем разговорам положил конец сам господин цензор следующим заявлением в правительственной газете:

«По поводу непрекращающейся распри господ психиатров, сумасшедший я или кретин, отвечаю следующее: я родился с такой большой головой, что несколько лет двигался как оловянная кукла, которая всегда падает на голову. Каждый из господ психиатров может с полным основанием говорить, что я головой ушибленный. Этим я не хочу сказать, что отказываюсь от названия «идиот». Это противоречило бы интересам нашего клуба, председателем которого я являюсь. Впрочем, зачем называть меня сумасшедшим или идиотом. Зовите меня так, как меня зовет большинство людей: «Господин цензор!»

Это свое заявление в правительственной газете наш герой сам же и изъял, а редактора отправил под суд за оскорбление чести, нанесенное в печати.

С этих пор о нем говорили, что он беспристрастен. А он стал старательней, чем раньше, следить за «прямой акцией».

Черт знает, сколько людей писало о «прямой акции». Цензор не успевал изымать статьи, где появлялись два этих слова. Они не обязательно стояли рядом или на одной и той же странице. Например, на первой странице могло быть написано: «Нельзя определить прямую последовательность», а на следующей странице: «Тенденция закупать большое количество акций, к нашему удовлетворению, усиливается». Но он их раскусил и не дал сбить себя с толку тем, что на первый взгляд одно к другому не имеет отношения.

Подобным образом он был вынужден запретить состоящий из пятисот страниц роман из-за следующих предложений. Ева была прекрасна, нос — это часть головы, здоровье дорого, цапля живет на болоте, Ориноко — река, рука руку моет, дедушка жил долго, улей стоит на поляне, рак любит чистую воду, Карел был слугой, артишоки дают большой урожай. Если вы поставите эти предложения в соответствующем порядке друг за другом, то получится:

Цапля живет на болоте

Ева была прекрасна

Нос — это часть головы

Здоровье дорого

Ориноко — река

Рука руку моет

Дедушка жил долго

Улей стоит на поляне

Рак любит чистую воду

Артишоки дают большой урожай

Карел был слугой

Видите: заглавные буквы составляют фразу «Цензор дурак».

Как только об этом узнали, цензора назвали безнравственным, ибо только так можно назвать человека, который не счел за труд на пяти сотнях страниц отыскать отдельные криминальные предложения и составить их так, чтобы можно было подать жалобу на писателя.

И все же пришел конец и господину цензору.

В один прекрасный день он получил письмо следующего содержания:

«Господину с водой в голове!

Как только где-нибудь появляется упоминание о прямой акции, вы его сразу же изымаете. Несчастный! Ведь прямую акцию вы проводите уже давно. Вы ходите в уборную, чтобы не лопнуть, вы едите, чтобы не погибнуть от голода, вы пьете, чтобы не умереть от жажды. Господин цензор! Если вы действительно человек, который ненавидит прямую акцию, ведите себя соответственно!»

С того дня цензор погрустнел. Он совершил прямую акцию! Он, который столько раз запрещал это проклятое выражение. Он ест, ходит в уборную, пьет и все прочее.

И он решил самоизъяться. Он не ел, не пил, не ходил в уборную и, наконец, не выдержав, открыл окно и выпрыгнул с третьего этажа.

Он разбился, самоизъявшись в новой форме.

Крови из него вытекло, как из резаной свиньи, а из его головы вылилось столько воды, что в ней утонул проходивший мимо ветеран.

История старосты Томашека

Умиротворенный староста Томашек возвращался из Домажлиц домой. Он испытывал огромное блаженство, так как купил себе шляпу. Когда он вышел за пределы Домажлиц, ему показалось несколько странным то, что он видит перед собой Вавилонские озера — это вместо того, чтобы сидеть в пивной под аркой. Потом он снова вспомнил про новую шляпу и порадовался такой хорошей покупке и тому, что он так хорошо выпил.

Как только староста вспомнил, что он хорошо выпил, так сразу забрал влево.

Было у него такое необыкновенное свойство. Если он выпивал десять кружек пива, то забирал влево совсем немножко, если пятнадцать — отклонялся на полметра, если двадцать, то на метр, а если двадцать пять — ходил по кругу.

Об этом его свойстве знала вся округа. Однажды хуторянин Кутинка расстался с ним в час ночи на рынке в Домажлицах — Томашек уже ходил по кругу. В три часа утра ночная стража обнаружила его на том же месте — староста продолжал ходить по кругу.

Стража повернула его в направлении Вавилонских озер, а в четыре утра жандарм обнаружил его в непосредственной близости от Домажлиц, где Томашек жалобно взывал о помощи, но все равно ходил по кругу.

Сегодня Томашек отклоняется влево на метр: из этого следует, что он выпил всего двадцать кружек.

Настроение у него было приподнятое.

Время от времени ему хотелось каким-либо образом выразить полное свое довольство жизнью — и тогда он пытался сплясать некий невообразимый танец. Увы, дело кончилось только попытками — староста кое-как поднялся и принялся искать свою новую шляпу. Сияла луна, Томашек орлиным взором окинул дорогу и убедился, что шляпы на дороге нет. «Она у меня на голове», — рассудил он и пошел дальше, мурлыча песенку.

Мурлыканье перешло в икоту, и староста стал забавляться тем, что икал в такт: «Ик, ик, ик, ик-ик-ик-ик-ик, ик, ик, ик, ик».

«А как дома-то шляпе обрадуются! — думал он. — Я покажу им ее сегодня же вечером. Разбужу этого мерзавца поденщика, жену разбужу. Нет. Жену будить не стану. Вот парнишку своего из постели вытащу. Гляди, Франтик, какая у твоего бати новая шляпа!»

Мысли старосты, можно сказать, были уже на вершине восторга, который сразу поубавился, когда он зацепился ногой о кучу щебенки.

Через несколько минут Томашек вновь стоял на ногах и оглядывался кругом в поисках шляпы. «Она, слава господу, у меня на голове, — раздумчиво произнес он вслух, нигде не увидев своей шляпы. — Не хватало еще новую шляпу потерять».

«Ежели бы ты, Томашек, потерял шляпу, — раздумывал староста, опираясь на телеграфный столб, — твоей голове было бы холодно, а тебе не холодно, потому что на голове — шляпа. Шляпа тяжелая, и голова тяжелая!»

После таких логических умозаключений староста оторвался от своего приятеля — телеграфного столба и направился в сторону Вавилонских озер.

Поглядев на звездное небо, вздохнул: «Мир просто чертовски хорош!»

Почувствовав потребность выругаться, сказал: «Черт побери все на свете».

«Отойду чуток подальше и скажу то же самое еще раз, — решил он и вскоре снова повторил: — Черт побери все на свете!»

Внезапно на него напала злость. «А чего в мире хорошего-то? — разбушевался староста. — Все на свете подлецы, я — тоже подлец».

— Чтобы я кого испугался! — расшумелся он, прислонившись к дереву у дороги. — Чтобы я, Томашек, кого побоялся!

Староста поглядел на черный в темноте лес и крикнул: «Да хоть тысяча на меня навались!»

Томашек встал было в боевую позицию, но свалился в канаву.

С минутку он полежал. Вокруг колыхалась травка, гвоздичка щекотнула его по носу, староста чихнул, и вся злость с него сошла.

И сменилась жалостливым настроением.

Он выкарабкался из канавы, и стало ему жалко, что недавно он поносил все на свете.

— Да я ведь и мухи не обижу, — заявил он, падая на колени. — Я, Томашек, такой хороший и всех очень люблю.

Подниматься с земли не хотелось. Он заметил, что пока стоит на коленях, пейзаж вокруг не кружится, поэтому решил постоять на коленях еще немного. Все это время он жалостливо причитал: «Да никакой я не пакостник и на коленки-то встал случайно».

— Ведь я же христианин, ведь я же христианский Томашек, ведь это же я, ведь я же…

Не в силах вспомнить, что еще он должен был сказать после нового «ведь», староста зарыдал, поднялся с земли и пустился бежать, причитая на бегу: «Несчастный я человек, до чего же все на свете плохо, как худо приходится людям!»

Ему пришло на ум, что надо бы помолиться своему покровителю, святому Иосифу. И он начал молиться, вытирая рукавом слезы: «Святой Иосиф, покровитель небесный, ты же видишь, что я домой попасть не могу, а я так хотел еще сегодня показать всем новую шляпу! Святой Иосиф, сохрани и помилуй мое бренное тело…»

Молитве никто не внял, так как старосте пришлось совершить диковинный прыжок через новую кучу щебенки и солидный отрезок пути проехать в дорожной пыли.

— Да что такого я дорожникам сделал?! — причитал Томашек, растянувшись в пыли. — Дорожники, вы зачем мне подножку поставили?

Он опять прослезился и завздыхал: «Дорожники окаянные, мешаю я вам, что ли? Вот останусь лежать, и все тут!»

Староста перестал икать и плакать. Но положение показалось ему все-таки не слишком уютным, потому что приходилось дышать дорожной пылью, так что по некотором размышлении он попробовал встать.

После нескольких попыток ему это кое-как удалось, и Томашек продолжил свой тернистый путь к домашнему очагу.

Настроение менялось. После пролитых слез он вдруг расхохотался — до чего же ловко удалось обвести вокруг пальца дорожников! Хоть и головоломным образом, но кучу щебенки он обошел.

Веселье сменилось меланхолией, которая постепенно снова перешла в страшную злость. Потом он опять заплакал; так он и развлекался на своем каменистом пути.

* * *

Томашек ввалился домой. Вот он уже в комнате и тянет сына за ногу из постели, желая показать ему свою новую шляпу. Несчастный! Он не учел, что Франтик, как и любой нормальный спящий человек, перепугается, заметив, что его силой вытаскивают за ноги из постели. Естественно, сын поднял шум и крик.

От шума проснулась старостиха, которая тут же сообразила что к чему.

— Ага! — рявкнула эта нежная супруга и мать, — папаша опять нализался! Эй, старый осел, ты что это вытворяешь?

Она зажгла свечку.

— Ничего, мамуленька, — отвечал Томашек. — Просто я показываю Франтику свою новую шляпу.

— И где же она, твоя шляпа, пьянь несчастная?

Староста пощупал голову и вскрикнул: «Пресвятая дева богородица, я ее где-то потерял!» Баранья шапка была у него в кармане.

Люди потом говорили, что в доме у старосты той ночью ужас что творилось. Сомневаться в этом не приходится…

* * *

Староста Томашек снова ходил в бараньей шапке. Первый его шаг в старой шапке был сделан в сторону Мейшовице. Он шел в трактир к дядюшке Пуличеку посоветоваться насчет дровишек.

Приходит староста в трактир, заказывает кружку пива и страшно удивляется — дядюшка Пуличек говорит:

— Плати сразу, Томашек!

— Я вам хоть раз задолжал? — изумляется Томашек.

— Давай плати без разговоров, — резко обрывает Пуличек.

— На тебе, убогонький! — Томашек бросает деньги на стол, допивает пиво и уходит.

— Куда же теперь? А, ладно, пойду в Чехов!

«С ума они, что ли, все посходили», — думает Томашек, пожимает плечами и входит в трактир.

— Деньги есть? — спрашивает Милоух.

— Еще бы! Что за вопрос, я тебе хоть раз не заплатил?

— Ну, раз есть, значит, на дрова припасено, так уж и быть, налью тебе кружечку.

— Чокнутый! — Томашек кинулся к двери. — Уже второй чокнутый, как пить дать.

Он остановился в размышлении, куда идти дальше.

— Пойду-ка я в Пасечнице, — решил он и через час вошел в Пасечнице, в трактир к Драбковым.

Трактирщица Драбкова наливает ему пиво, а сама молчит, только краем глаза косит на Томашека.

Томашек тоже молчит и пьет. Допивает, заказывает вторую и снова молчит. Черт, не ему же начинать разговор первым! И чего эта баба так чудно смотрит?

Пьет, допивает, заказывает третью. Драбкова приносит пиво, кашляет и уходит. Через минуту возвращается с батраком Тондой, ставит для него стул у двери и говорит:

— Садись, Тонда, будешь его караулить! — И уходит.

«Караулить!» Ослышался он, что ли? Да нет, Томашек хорошо расслышал это «караулить»!

Отхлебнул староста пива и спрашивает Тонду:

— Кого это ты караулить должен, а?

Тонда вращает глазами, откашливается, вытирает нос и говорит:

— Вас караулить, отец вы наш!

— Да вы что, сразу всем околотком спятили? — изумляется Томашек. — С каких это пор ты должен меня караулить, Тонда?

Тонда снова рассудительно кашляет, вытирает нос, а потом начинает:

— Уж это так, отец наш, вы не извольте серчать, я ведь на службе состою. Дак ведь и вы, отец наш, тоже чудной начальник. Последний раз в Домажлице, в пивной под аркой двадцать кружек пива выпили, не заплатили, собрались и пошли домой. Хорошо еще, свою новую шляпу оставили… Вот я и караулю, чтоб не сбегли.

На этом разъяснилась пропажа новой шляпы, и на этом кончается история старосты Томашека.

Грабитель-убийца перед судом

Все газеты сходились в одном: преступник, представший перед судом присяжных. — субъект, встречи с которым должен избегать каждый порядочный человек. Этот негодяй совершил ограбление и убийство. Теперь он с покорностью смотрел в будущее, сам твердил, что его повесят; во время судебного разбирательства обвиняемый отпускал шуточки дурного тона. Например, он предсказал прокурору, что когда-нибудь и его повесят. А веревку, на которой его повесят, преступник преподнес председателю суда, чтобы последний подвязывал ею штаны. Естественно, эти замечания вызвали неудовольствие судебных заседателей, а прокурор поспорил с защитником, утверждавшим, что справедливый закон дает каждому подсудимому право защищаться, как умеет. Говоря о брюках председателя суда, обвиняемый хватался за последнюю соломинку, так как хотел своим висельным юмором завоевать симпатии присяжных, а брюки… Здесь прокурор прервал защитника, возразив, что обсуждение штанов председателя суда безнравственно. Защитник остроумно заметил, что безнравственны не брюки председателя суда, а тот, кто их носит, что вся система правосудия — от тюремщика до палача — сплошная безнравственность. После таких высказываний защитника лишили слова; в зал заседаний внесли плевательницу. чтобы председатель суда мог сплюнуть. В зале суда после плевка председателя поднялось большое волнение, несколько дам упало в обморок, а один из присутствующих по ошибке залез в чужой карман и, вытащив оттуда плитку шоколада, начал нервозно жевать его на глазах обворованного. Объявили перерыв, во время которого преступник адресовал прокурору бесстыдные жесты.

После перерыва судебное разбирательство продолжалось. Выяснилось, что подсудимый совершил преступление с невероятной жестокостью. Накануне убийца не ел три дня, чтобы теперь утверждать, будто буханку хлеба, о которой шла речь, он украл с голода. Совершенное преступление выходит за рамки представлений о человеческой низости. Торговец, у которого подсудимый украл буханку, подстрелил его из револьвера, затем схватился с ним врукопашную, в ходе борьбы лавочник был задушен. Убийца попытался убежать, но, ослабев от большой потери крови, упал и без промедления был схвачен жандармами. Объяснение, что грабитель действовал в порядке самообороны, совершенно нелепо. Черт возьми, почему бы подсудимому не позволить стрелять в себя, а при случае дать себя застрелить, если на допросе он признался, что задолго до совершения преступления подумывал о самоубийстве. Трогательной была сцена очной ставки с вдовой убитого торговца, которая, плача, рассказывала о жестокости преступника: «Он душил его так, что у бедняги глаза на лоб полезли». Эти слова простой женщины глубоко подействовали на всех, а один репортер записал: «Глаза, вылезающие на лоб» — будущий заголовок одного из столбцов отчета об этом процессе.

Подсудимый сразу производил впечатление преступника. Он говорил, что не верит в бога, что на бога ему наплевать с высокой башни, что бог ни разу ему не помог, он рассказывал, что его дедушка умер от голода, а его бабушку изнасиловал жандармский капитан, — словом, каждая фраза обвиняемого производила неприятное впечатление. Прокурор потребовал дополнительно возбудить дело о богохульстве и об оскорблении армии, поскольку жандармский капитан состоял в ополчении. «Я думаю также, — заметил прокурор, — что жандармский капитан не стал бы насиловать бабушку подсудимого, если бы знал, каким будет внук».

Эти слова вызвали оживление среди публики, несколько дам прослезилось, как будто жандармский капитан изнасиловал их самих. Преступник при этом «самодовольно», как записано в судебном протоколе, улыбался и, видимо, насмехался над публикой и досточтимым судом. Во время допроса он употреблял отвратительные выражения, например: «Что ж, я должен был позволить убить себя?», «Ну, я его, мерзавца, чуток придушил, разве я виноват, что он загнулся у меня в руках?» И все в таком роде.

Иногда защитник пытался смягчить присяжных короткими разъяснениями и призывами к милосердию. С тем же успехом он мог стараться разжалобить камень, потому что все присяжные смотрели на убийцу кровожадно. Один из них, казалось, жаждал крови больше всех. Он не пропускал ни одного слова негодяя, который отпускал все более грубые шутки. Этот присяжный просто пожирал глазами убийцу и наконец, не выдержав, воскликнул: «Вы что, радуетесь тому, что вас повесят?»

На этот каверзный вопрос грабитель-убийца спокойно ответил: «Уж точно, вас это радует больше, чем меня».

После этого заявления прокурор встал и в гробовой тишине сообщил, что он пойдет вымоет руки. Дескать, он во время перерыва ел селедку. Это был предлог для того, чтобы этот новоявленный Пилат сходил справить нужду. Он вернулся с сияющим лицом человека, которому полегчало, и, казалось, стал более благосклонен к подсудимому, потому что прекратил плевать в носовой платок после каждого взгляда в сторону убийцы.

Опрос свидетелей подтвердил обвинение по всем пунктам. Выяснилось, что подсудимый и раньше производил на всех плохое впечатление. Его вину отягчало то обстоятельство, что он незаконнорожденный и пьет к тому же житную водку. «Я не могу пить коньяк», — заметил подсудимый. После этих слов председатель суда распорядился вывести обвиняемого из зала, но по просьбе защитника его привели обратно. Этот эпизод сопровождался волнующей сценой. Когда негодяя выводили, он еще раз громко повторил: «Я не могу пить коньяк, на это у меня нет денег». Волнение среди присяжных. «А были бы, он бы и коньяк пил», — заметил один из присяжных. Буря одобрения со стороны публики и крики: «Пьяница!» Присяжные восклицают: «Позвольте…» Всеобщее волнение. Нарушителя спокойствия уводят тюремные надзиратели.

Председатель суда восклицает: «Вы не в театре!»

Когда подсудимого привели обратно, ему показали украденную буханку хлеба и фотографию убитого. «Это тот самый хлеб?» — спросил председатель суда. «Да», — твердо ответил закоренелый преступник.

— Вы узнаете свою жертву?

— Когда я его душил, он был старше.

Этот циничный ответ глубоко потряс всех присутствующих, даже самые черствые судейские чиновники задрожали под своими мантиями с головы до пят. Остальные опрошенные свидетельствовали против обвиняемого. Защитника, выразившего протест, оборвал председатель суда, заявивший, что свидетели здесь не для забавы[41]. Из показаний свидетелей выяснилось, что у преступника не было крыши над головой. Причины этого подробнее не исследовали, но установили, что если уж обвиняемому негде было спать, он мог, по крайней мере, устраиваться на ночлег в каком-нибудь другом месте, а не в саду около костела. Один свидетель показал, что убийца и грабитель не носил воротничка, другой подтвердил, что у него не было рубашки, а третий под присягой сообщил, что убийца не был знаком с мылом. Более всего повредило обвиняемому свидетельство старосты его родной деревни: «Лодырь, никогда не носил носков, нос с детства утирал рукавом, изобразил непристойности на объявлении о крестном ходе, старосту обозвал свиньей двадцать лет назад и до сих пор должен ему, старосте, двадцать крейцеров».

Совещание присяжных

— Господа, — сказал один из присяжных, когда суд удалился на совещание, — итак, мы собрались здесь, чтобы решить судьбу обвиняемого. Во всем городе вы не найдете настоящей паприки. Подсудимый — человек никчемный. Я заказал паприкаш у Дворжака, его нельзя было есть. С детства он проявлял склонность ко лжи и закончил свою карьеру убийством. В соусе я нашел муху. Телятина на телятину не похожа. Этот бездельник убил человека трудолюбивого и порядочного, который всю свою жизнь отдал на благо общества, он удушил почтенного торговца, который никогда не стал бы продавать такую паприку, из какой готовят соус у Дворжака. Он убил человека, которому, будь он мясником, совесть не позволила бы продавать мясо с душком для паприкаша, который я утром ел у Дворжака. На виселицу этого негодяя, пусть болтается там, пусть извивается в предсмертных судорогах. Это просто подлость брать за одну порцию тридцать пять крейцеров. Перед нашим судом предстал преступник, хуже которого поискать надо. Опасайтесь трактира «У Дворжака», господа! Голосуем: я спрашиваю «Виновен?» и отвечаю «Да!»

— А вы, господа?

— Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да! — Да!

— Приговорен к смерти через повешение! — зачитал председатель суда приговор. — Именем его величества — к смертной казни через повешение, — повторил он еще раз.

В то время как дамы в зале заседаний посылали воздушные поцелуи господам присяжным, подсудимый издал звук, который нельзя отнести к разряду фантазий, но который, как считается, не принят в обществе.

У надзирателя, который уводил осужденного, после этого звука сделалось кислое лицо. Флатуленция, или ветры.

Лекция профессора Гарро «О развитии человеческого разума», которую он читает В 2207 году

…Итак, уважаемые друзья, стремление к прогрессу в Европе доходило в минувших столетиях почти до курьезов. Мы должны, например, открыто признать, что еще триста лет назад существовали парламенты и, к примеру, в мае 1907 года проходили выборы… не смейтесь, друзья, сегодня вам не понятна ограниченность людей прошлого, которых просто несло по течению. Вот, друзья мои, портрет кандидата в депутаты той поры. На нем вы ясно видите, что рот у него, как говорится, до ушей. Сейчас, спустя три столетия, вы не понимаете, зачем людям был нужен такой большой рот, но современная наука учит, что патология мозга подобных индивидов сопровождалась вырождением определенных частей тела, поэтому, когда кто-нибудь рождался с большим ртом, повивальные бабки говорили: «Этот будет депутатом». Депутаты нуждались в таких ртах, и природа сама одаривала их ими так же, как она наделяла рыб жабрами, для того, чтобы они могли дышать. Без большого и широкого рта никто не мог стать депутатом. История, во всяком случае, не припомнит глухонемого депутата, и я выношу благодарность моему дорогому коллеге, профессору истории, который обратил мое внимание на этот интересный факт.

Для того, чтобы вы, уважаемые друзья, получили представление о том, кто такие были депутаты и кандидаты в депутаты, разрешите отослать вас к прекрасной работе покойного доктора Аоа «Физическое развитие депутатов», в которой среди прочего мы читаем: «Депутат был явлением общественным. Он мог родиться в любое время года, относился к теплокровным млекопитающим и произошел, по Дарвину, от обезьяны. Этот любопытный исчезнувший тип млекопитающего отличался многословностью и подразделялся на несколько подгрупп: млекопитающие социал-демократические, народные, аграрные, клерикальные, либеральные и т. д. Развивался он медленно. Некоторое время это млекопитающее назначалось на должность депутата правительством, затем оно стало избираться в куриях и, наконец, на основе всеобщего избирательного права. Для того чтобы быть избранным, это исчезнувшее млекопитающее употребляло всевозможные средства, одно из них ему предоставила сама природа. Это огромный рот, который употреблялся им для того, чтобы привлекать на свою сторону других общественных индивидов, называвшихся в то время избирателями. Все эти исчезнувшие млекопитающие любили говорить и страдали особым психическим заболеванием, которое носит название — обещательность. Обещания их были самыми разными. Одно из этих человекообразных млекопитающих, обещало, что пачка табаку будет стоить один геллер и что после его избрания поросята не будут болеть краснухой, другое обещало, что где-то какой-то королевский замок будет принадлежать всей стране».

Не смейтесь, друзья мои, не надо. Доктор Аоа совершенно правильно описывает этот процесс, происходивший триста лет назад. Тогдашние люди в основном спорили о вещах, им не принадлежавших, и, если королевский замок принадлежал их стране, они радовались, будто сами были его обладателями. Доктор Аоа далее со всей серьезностью пишет, что эти млекопитающие имели и другие средства, с помощью которых они добивались популярности среди избирателей. Благодаря тогдашнему высокому уровню мясной промышленности они могли бескорыстно угостить избирателей сосисками, сардельками и ветчиной, не забывая также о прекрасно развитой винно-водочной и пивоваренной промышленности, поскольку избиратели любили выпить, и в пьяном виде под влиянием разговоров и напитков вносили имена этих исчезнувших млекопитающих в бюллетени для голосования.

Доктор Аоа пришел к бесспорно интересным заключениям. Он утверждал и документально обосновал свое утверждение о том, что эти депутаты принадлежали к стадным млекопитающим и что время от времени они собирались в больших крытых загонах, или парламентах, где обменивались мнениями. Лишь единицы среди них жили отдельно и назывались «дикими». Остальные объединялись в стада неопределенной и постоянно колеблющейся численности. Зрелые в половом отношении самцы вступали в схватки между собой, борясь за самку депутатов — правительство. Их речь была самобытна. Они любили употреблять ругательства, отдавая предпочтение тем, которые означали полезных домашних животных. В их среде были распространены предложения вроде: «Опирайтесь на доверие избирателей, надеюсь, вы ничего не имеете против того, что избиратели облекли меня этим доверием. Доверие, которым облекли меня мои избиратели, заставляет меня…» и тому подобное. За то, что избиратели им доверяли, они получали так называемые суточные, по теперешним понятиям каждодневную зарплату в размере двадцати крон денежной монетой тех времен. Никогда не случалось, чтобы такой депутат отдал эти двадцать крон беднякам своего округа, выбиравшем его, пусть даже сам он имел тысячные доходы. Все исходили из предположения, что доверие не имеет цены и что двадцать крон просто известная часть чего-то неизвестного. Когда депутаты выходили из своих крытых загонов, они радовались, что жили не напрасно, что народ не сидел сложа руки, а участвовал в выборах. Если бы этот народ сидел сложа руки, то где бы тогда были эти их двадцать крон и где бы они смогли сказать: «Я надеюсь, вы ничего не имеете против того, что избиратели облекли меня доверием… Опираясь на доверие избирателей…» и тому подобное. Вопрос о том, кто такие были избиратели, великолепно разрешил известный историк Магза в своей книге «Избиратели, или Как триста лет назад человечество надеялось улучшить свое положение с помощью листка бумаги». Здесь также нет ничего смешного, дорогие друзья, в этом вы убедитесь, познакомившись с тем, что пишет в своей работе историк Магза. Вот его слова из предисловия к книге: «Сегодня те, о ком я пишу, уже гниют в земле, а с ними сгнили и их идеалы. Мы восхищаемся этими героями своей эпохи, которые были так невероятно наивны, что вершиной счастья посчитали первый избирательный бюллетень, но не будем смеяться над этими наивными детьми своего времени, поскольку детский ум всегда уступает в своем развитии взрослому. Давайте посмотрим на них трезвым взглядом историка. Хотя нам жаль той энергии, которую эти дети расходовали на выборах, голосуя за нескольких крикунов. Не смейтесь над детьми, которые всего лишь играли в прятки».

Кем были избиратели по мнению покойного профессора Аоа? Продуктами общества. Это несомненно. Эти существа чаще всего собирались в трактирах, где рассуждали о том, чего бы они хотели, и им не приходило в голову, что если они чего-то хотят, то должны сами этого добиться. Нет, они избрали иной путь. Взяли чернила и ручку и написали на избирательном бюллетене имя того млекопитающего — депутата, выступление которого должно было сделать их счастливыми. Таким образом их счастью способствовал тот фабрикант, который изготовил бумагу для избирательного бюллетеня, тот, кто продавал стальные перья, которыми они их заполняли, а также тот, кто выпустил чернила, в которые они макали свои ручки. Счастью их не было конца. Но иногда лица их омрачала печаль. Это случалось, когда полицейские выбрасывали их депутатов из парламента. Тогда они говорили: «Ну, подождите, на следующих выборах мы вам покажем, как выбрасывать из парламента неприкосновенных депутатов. Мы пошлем к вам людей, которые сумеют вам все как следует растолковать». И они послали лучших, но этих посланцев полицейские выбросили из парламента еще раньше, чем предыдущих, поскольку правительству уже давно не нравились их разговоры. Тогда избиратели сказали: «Ну, хорошо, теперь мы выберем самых лучших, которые там все на куски разнесут». Но эти самые лучшие не успели «там» даже как следует осмотреться и были выброшены раньше, чем поняли, что если бы у избирателей были полицейские, которые есть у правительства, то они перестали бы быть избирателями и депутатами, поскольку им было бы неприятно думать, что они ничего не могут сделать в парламенте и ходят туда так, для смеха.

Итак, дорогие друзья, это были выдержки из работы профессора Аоа. Известный антрополог Аоа писал, что черепа избирателей были необычайно большими, поскольку должны были вместить все обещания кандидатов, а пространство, которое обычно заполняет мозг, необычайно маленьким. Эти существа часто ссорились между собой, давали себя подкармливать кандидатам в депутаты, ругали друг друга и, как стадо овец, шли за депутатами — сегодня уже вымершими млекопитающими.

И, наконец, уважаемые друзья, я хотел бы предложить вашему вниманию очень странную находку тех времен, которая была обнаружена недавно при раскопках на южной окраине нашего города. Археологи долго не могли определить, что означает этот чистый листок бумаги, выкопанный из земли, и только теперь мы нашли неожиданное объяснение. Это чистый избирательный бюллетень 1907 года. Таким образом, эта находка помогла установить, что и тогда, триста лет назад, встречались разумные люди, не отдавшие свой голос ни одному из политических крикунов…

Приключение Гая Антония Троссула

Гаю Антонию Троссулу доверено ответственное задание: как можно больше людей подвести под топор палача, внести их имена в проскрипционные списки. А что должны совершить эти люди для того, чтобы их головы вывесили над воротами города Арретия в Этрурии? Гнусное злодеяние: crimen laesae majestatis[42] — преступление, состоящее в оскорблении величества, оскорблении пресветлого цезаря римской империи Тиберия.

Антоний Троссул — начальник арретийских тайных ликторов, бдящих о порядке в римской империи. Правда, в прошлом он был разбойником в Трентании над рекой Тиферном, потом поставлял краденых девушек диким горным племенам в Умбрии, а впоследствии занимался самым обыкновенным воровством, обкрадывая бедных поселенцев в Коллации, в 450 стадиях от Рима. Старый добрый опыт должен помочь ему успешно выполнить нынешние почетные обязанности — ведь опытному убийце, вору и бандиту нетрудно втереться куда угодно. Но почему же именно теперь, именно в этрусском городе Арретии начинает он свою деятельность?

О боги! Да кто же из римлян не знает, что в ближайшее время, «idibus martiis»[43], цезарь Тиберий прибудет из Рима в Арретий, чтобы омыть свои ноги в реке Арно, протекающей в 50 000 римских шагов отсюда? Кто из римлян не знает, что арретийская община сооружает триумфальные арки от Кортоны до самого Арретия, что рабы трудятся даже ночью, воздвигая повсюду триумфальные столбы? Вся Этрурия в один голос твердит, что это будет стоить немалых денег и что по окончании торжеств для возмещения расходов придется предпринять набег на Умбрию. Но — да здравствует пятикратно пресветлый цезарь!

Пусть он увидит, как обожают его потомки этрусков, когда на пилонах вспыхнут огни и начальник городского совета Арретия выйдет с тремя легионами гарнизона приветствовать пресветлого. А потом в городском цирке начнутся игры, где несколько осужденных на смерть злодеев будут убивать друг друга и выкрикивать в сторону цезарева кресла, стоящего на возвышении: «Morituri te salutant! Идущие на смерть приветствуют тебя!», а кто из этих презренных останется в живых, тот будет амнистирован пятикратно пресветлым. «Salve, caesar!»[44]

А пока Антоний Троссул будет ходить по городу и прислушиваться к разговорам арретийцев, которые восхищаются триумфальными воротами и с интересом наблюдают, как протекает их строительство. Вот тут-то и заговорит с ними Троссул, начальник тайных ликторов, и горе мерзавцу, который скажет, что Тиберий — дурак. Он может и не говорить этого, достаточно, чтоб он так подумал. От этого ему будет не легче. Его предадут в руки ликторов, вываляют в смоле, а по приезде цезаря, к вечеру, под звуки труб, мерзкое его тело будет гореть ясным пламенем в честь пресветлого, во славу его божественности.

Впрочем, достаточно будет сказать, например, что сооружение триумфальных ворот — глупая затея. В таком случае ликторы предадут этого подлого хулителя секирам, он будет четвертован на дороге в Кортону. А если он скажет, что народ голодает и бедствует и что слишком много общественных денег расходуется на кратковременное чествование цезаря, то этого выродка заживо распилят на Циминском холме в то самое время, когда народ будет радостно восклицать: «Salve, caesar! — Здравствуй, цезарь!» Сколько же таких негодяев запишет Троссул в проскрипционные списки? Все зависит только от него. А потому отправляйся-ка, Гай Антоний, туда, где рабы сооружают триумфальные ворота. Глянь, сколько народу наблюдает за строительством!

А вон у того пилона, на который вешают, гирлянды, сплетенные из горной умбрийской туи, стоит весьма подозрительный человек, вид у него недовольный, туника грязная. И обрати внимание, Антоний Троссул, как странно он смотрит! Судя по всему, этот нищий тунеядец думает, что будь у него столько денег, сколько стоит один такой триумфальный столб, уж он бы отгрохал себе дачку на берегу Тразименского озера. И сандалии у него подозрительные! Как смеет человек, наблюдающий за строительством триумфальных ворот в честь цезаря, ходить в рваных сандалиях? И какие мысли могут приходить такому человеку в голову, если его сандалии протекают? А потому, любезный Антоний, проверь-ка похитрее, что думает о цезаре и триумфальных арках этот бедно одетый, подозрительный тунеядец.

И с улыбкой приблизившись, Гай Антоний Троссул наступил ему на ногу и ласково сказал:

— О, прости, друг!

— Охотно прощаю, друг мой. О, друг, до чего же высоки эти столбы!

— Высокие, ох, высокие, мой милый!

Незнакомец тоже улыбнулся и пододвинулся к Троссулу поближе:

— Вот я и думаю, дружище: ведь народу это не все равно!

«Смотри-ка, Троссул, ведь ты как в воду глядел. Вот он, государственный преступник, прямо перед тобою».

— Так ты, стало быть, думаешь, что народу не все равно? Я тоже думаю, что не все равно…

— А почему ты думаешь, что не все равно, ведь цезарь…

— Ну, так то цезарь, а ты сам что думаешь?.. Столбы высокие, а могли бы быть еще выше…

«Н-да, — подумал Троссул, — не клюет; ну мы еще посмотрим»:

— Так, по-твоему, цезарю все равно? Или народу все равно?

У незнакомца странно замерцали глаза:

— Народу? Ну еще бы, это ведь стоит больших денег — или, по-твоему, ничего не стоит?

— Деньги вложены немалые, да и рабы тоже ведь не даровые, — отвечал Троссул, не теряя надежды, что тот клюнет.

Вокруг них стал собираться народ.

— Столбы хороши, — сказал незнакомец. — Или ты думаешь, что для пятикратно пресветлого они недостаточно великолепны?

— Пятикратно пресветлому эти превосходные столбы понравятся, а народу…

— Народу? Друг, что ты хочешь этим сказать? Они и народу тоже понравятся, потому что народ цезаря просто обожает.

— А чего ты смеешься?

— Ну, я думаю о цезаре, что это за человек.

Троссул тоже рассмеялся:

— Хе-хе, цезарь, какой же это светлый человек!

— А почему бы ему и не быть светлым? — с улыбкой спросил незнакомец, жадно ловя каждое слово Гая Антония.

— Ну, я думаю, солнце тоже светит, но куда ему до цезаря!

Незнакомец кашлянул:

— Солнце и цезарь — оба они нас греют…

Троссул задумчиво покачал головой: «Этот мерзавец все время срывается у меня с крючка». А потому, наклонившись к самому уху незнакомца, он зашептал:

— А ты не думаешь, что и народ, который сооружает триумфальные арки, и цезарь Тиберий, который под ними проедет, — что все они дурачье?

— Ну, раз ты так думаешь, тогда конечно! — радостно зашептал ему на ухо незнакомец и воскликнул:

— Ликторы! Ликторов сюда!

— Ликторы! — воскликнул одновременно с ним Троссул. — Сюда, ликторы!

Они держали друг друга за горло и оба кричали:

— Ты совершил crimen laesae majestatis, ты оскорбил пятикратно пресветлого!

— Это я-то? Да ты знаешь, кто я?

— А кто я таков, этого ты не знаешь. Но сейчас узнаешь!

И вот уже бегут ликторы.

— Вот этот сказал, — крикнул Троссул, — что цезарь и народ — дурачье!

— А вот этот, будь он проклят, — крикнул незнакомец, — сказал, что все дурачье — и народ, и цезарь!

— Я — Гай Антоний Троссул, начальник арретийских тайных ликторов, а ты кто таков, враг отечества?

— Я — Марций Юлий Плацентий, начальник римских тайных ликторов…

Но было уже поздно представляться друг другу! Горе тому, кто совершает crimen laesae majestatis, кто оскорбляет пятикратно пресветлого цезаря Тиберия и его величие!

Гая Антония Троссула четвертовали у дороги на Кортону, а Марция Юлия Плацентия заживо распилили на Циминском холме в то самое время, когда пятикратно светлый Тиберий въезжал в город потомков этрусков, а народ громогласно возглашал ему навстречу:

— Salve, caesar! — Здравствуй, Цезарь!

И когда вечером эту историю рассказали пятикратно пресветлому, он смеялся до поздней ночи… Будь здоров, цезарь!

О поэтах

Недавно я познакомился в кафе с одним молодым человеком. Он подробно рассказал мне о своей судьбе. Он чувствует непонятную печаль и поэтому пишет стихи, он чувствует какую-то странную тоску и поэтому пишет стихи, он чувствует какую-то страшную душевную боль и поэтому пишет стихи. И поэтому пишет стихи…

Он сказал еще больше о том, почему он пишет. Пишет потому, что:

чувствует он роз обманный дурман в тиши,

и несчастье его — на дне души,

отчаянно голос его задрожал, небо совсем потемнело,

призыв его где-то блуждает вдали.

И т. д.

Это особый тип людей, особый тип литературы и продукции. Они бродят по захолустью, блуждают по грязи и тщетно призывают, чтобы кто-то их освободил. Или пишут, как кто-то где-то смотрит вдаль, но никого в той дали не видят. Такие поэты «все время» ждут, когда давно никто не ждет, что у них тучи в душе падут, они все время что-то хотят: «вознести до неба», воскресить душу, которая «падает», они хотят цветов насыпать в сердце, но это не получается. И они довольствуются тем, что в стихах ходят по затихшим паркам, чувствуют «мечтательность мгновения»; они всюду видят «что-то», они думают, что «омуты в садах, и он у кого-то в мечтах», волны на воде они считают сестрами и думают о них, что они чувственно шепчут, бросаясь, «разум потеряв, надежде бледной на колени». Юные поэты — парни кровь с молоком, но все у них туманно, бледно. Бледное солнце на бледных деревьях, тусклые отблески надежды неразумных. И все у них позднее, а у некоторых — кроваво-расплавленное. Кроваво-расплавленные волосы, дни, глаза (грохочущие), кроваво-расплавленная тишина. Многие из них видят массы, видят чье-то тело на погребальных носилках, немеют от скорби, завидуют покойнику, что на нем саван. У многих появляются странные прихоти. Один хотел бы проглотить желтую тоскующую розу, другой — повесить свое сердце на дерево греха, а третьему хотелось бы обнимать свою милую без греха встречи и так далее. А кто-то не может унести свое сердце. Один пророчески пишет: «Меня уже ничто не ужасает, сегодня кто-то с жизнью кончает», — тогда как другой измышляет: «Вот уже скоро, где голубеет отсвет долин, задрожит там голос мандолин».

Эти мандолины немало погрешили против молодых поэтов. Одно время не было стихотворения, в котором не появилась хотя бы одна мандолина. Таковы эти загадочные откровения.

Были и такие времена, когда молодой поэт писал о проститутках. Позже соединили проституток с природой и писали о продажных женщинах в зелени деревьев. Это были и есть те поэты, которые считают чем-то возвышенным оставлять сборники своих работ на столах в помещениях, пользующихся дурной славой.

«Тем самым я плюю в лицо всему обществу, — говорил мне один такой молодой человек, — мои стихи читают все проститутки». И хвастался тем, что и бедняги читают его стихи о воображаемых ладонях…

Это какие-то странные приступы. Те, которые пишут о грусти, заставляют себя так писать, поскольку они наслаждаются всеми радостями жизни. Это вынужденные, затверженные фразы, которые они, как попугаи, повторяют друг за другом. Эти парни думают, что симпатия всех людей на их стороне, когда они дают возможность своим читателям «проходить по краям, где утра нет, где ночь все время». (Нансен в своих путевых записках делал это тоже, но в более интересной форме.)

Какой интерес читателю, посудите сами, в том, что вы пишете, как в вас что-то растет, усиливается?

Почему вы плачете в своих стихах, ребята? Такой детина горы мог бы свернуть, а он пишет (и не стыдится) в своих стихах: «Я горько плачу этим белым утром…»

Почему читатели должны знать про «песенку, что пел я в мае»? Какое кому дело до того, что этот бедняга что-то пел?

Несколько человек должны страдать, потому что ему, автору, кажется, что кто-то вдали взывает о помощи?

«Нет смелости у меня…» озаглавливает иной поэт свое стихотворение. Нам нет никакого дела, друг, что у тебя не хватает смелости сорвать розу, грешную розу с желтоватым блеском, никто из нас этого не делает.

«Сегодня я хотел бы целовать». Ну так целуй, негодяй, но не кричи об этом на весь мир.

«Отчего, я не знаю, мое сердце печально рыдает…» Если ты, друг, этого не знаешь, откуда нам это знать?

У барышень платья весенние

(улицу полили),

и мне что-то очень грустно —

ведь вчера мы перепили.

Я этого не должен читать.

Итак, человека терзает воспоминание. И ему бы лучше прочесть, как под мостом долго шумела река и как там под этим мостом кто-то горько и искренне плакал. Поэт, который это написал, никогда ни под каким мостом не был и в последний раз плакал, когда у него двадцать лет тому назад умер дедушка… но ничего не поделаешь: его душе угодно, чтобы он был под мостом и чтобы он там причитал, как старая дева.

А другой пишет: «Я банкрот. И смеяться я разучился. Мой за́мок печальный в руины превратился. Мне куда-то уйти теперь надо, лишь будет допета баллада!» Куда он пойдет, об этом поэт не говорит. Он просто отойдет от своей ободранной халупки, повернется к ней спиной и сразу же остановится, чтобы люди не думали, что он уходит и что поворачивается при дневном освещении: «Здесь тьма, вдали же кто-то плачет, и над руинами заходит солнце там!»

Носовых бы платков молодым поэтам, и побольше, чтобы было чем вытереть заплаканные глаза! Послушайте! «Я из-за плача голову теряю…» или «Так в море слезы мои льются», — а один из них не только плачет, но при этом даже благоухает: «Слезы мои ароматом красоты благоухают». Шапку долой перед таким джентльменом!

Ах, сколько молодых людей, у которых есть «песенки заколдованные, а на них сто замков золотых». Таких лучше обходить за сто шагов, так как тебе грозит опасность, что сто золотых замков неожиданно отворятся, и сто песенок высыпятся на тебя.

Есть такие поэты, которые сами себя хвалят и утверждают, что у них белая душа: «Ночью в душу белую грусть вошла — засияли от грусти сады и луга. В мою душу белую вошла печаль, что тебя не увидел, мне жаль». И вам жаль такого духовно «белого» человека.

Интересно, какие цветы любят больше всего эти прекрасные молодые люди. Прежде всего белену и безвременник, которые цветут в их стихах. Розы уже более будничны. Их расположением пользуются тамариск, орхидея и анемона.

Кроме того, молодые поэты любят деревья, отдельно растущие или сгруппированные. Из тех, что сгруппированы, самое любимое — это аллеи: «Я тот пепел, разрешите, там рассыплю в вечер летний, где любовь вы обещали мне в тихой тенистой аллее…»

Однако грустная жизнь у этих юношей. Они погребают свое счастье в стихах по шестьдесят строк, вырывают от грусти свое сердце из худосочного тела в стихах по пятьдесят строк, плюют смех скепсиса прямо солнцу в сияние в стихах по сорок строк.

На некоторых бедняг, забитых жизнью, падают звезды, а один такой горемыка постоянно чувствовал неуверенность: «Когда, кто, где меня убьет суровым кулаком, не знаю, но спрашиваю — счастье на свете что такое — не знаю».

А другой, в противоположность этому, поет, ликуя: «Не знаю ничего, века я ничего не знаю».

Но, друзья, простите, что я обвиняю. Берегитесь тех, кто начинает свои стихи так: «Что-то случится, я хорошо это знаю…» То есть очень загадочно, что, собственно, случится, и поэтому будьте осторожны!

В мечтах моих горьких, в моей скорби и в горе

одна звездочка тихо горит…

Вы видите. Начинается это красиво. У такого поэта на дне его души есть и звезды. Это такие простые стихи. «Сад расцвел, браток, пойдем! Что же ждет сердце мое!» А дальше ты уже ничего не узнаешь. Все может также кончиться кладбищем.

И все же блаженство: ароматом они опьяняют!

Губы твои, поверь, горечь скрывают.

Вот смотрите! Вы ожидаете, что будет дальше. И видите. За молодцом посылают скорую помощь. Губы его милой смертельно отравили его печальное сердце.

Песни и стихи о возлюбленных. Их должен такой варвар, как я, хорошенько обдумать и посвятить им новую главу.

Ты, лес хвойный, приласкай меня

своей музыкой шумной, что люблю я так.

Ты сына прими своего, родная земля,

он пришел к тебе сил начерпать…

Простите варвару и на будущее, господа.

* * *

Если уж ты ринулся в путь, став варваром, и в стихах молодых поэтов увидел лишь неестественную душевную горячность, то тебе теперь можно задать вопрос о том, что ты думаешь о поэтах, которые воспевают возлюбленных и поют о любви. Этот вопрос коварен тем, что ты, варвар, как можно предположить, тоже любишь.

Ну-ка давайте детально проанализируем, как поступает поэт, который задумал петь о возлюбленных.

Прежде всего он идет в ресторан, где есть официантка, поговорит с ней немного, а потом идет домой. Дома он берет лист бумаги, чернила, перо и пишет.

И читатель, таким образом, должен невольно страдать, потому что на свете есть рестораны, потому что есть официантки, потому что у этого бедняги есть бумага, чернила и перо.

Он должен читать, как такой поэт хотел бы «помолиться у ног неизвестной», как он хотел бы покрыть поцелуями «складчатую» юбку любви своей возлюбленной, как он с «извечным стоном на губах шатался б без нее по паркам…»

Ах, сколько опять грусти в песнях и стихах о возлюбленных!

Какие грустные перспективы вырисовываются перед читателем. Он готов удавиться на ее волосах. Он позволит зацеловать себя до смерти, что неважный комплимент для той, о которой он пишет стихи, поскольку народ говорит: «Поцелуй меня, все равно умирать», а поэт, разумеется, в иной форме — сладко: «Позволяю тебе зацеловать себя до смерти».

А кто же эти существа, которые зацеловывают до смерти? В большинстве случаев они белые. Правда, черных возлюбленных на свете немало, а Африка ими кишит, но если бы вы взяли в руки какую-нибудь книжку стихов о возлюбленных, то вы бы не нашли там упоминания о черной возлюбленной. Там одни белые. Двести тридцать три раза и все «белая». Она подходит для окружения. Такое было бы, конечно, профанацией, если бы поэт начал поверять всему свету, что его возлюбленная мыла себе ноги. Ножки существ женского пола еще до их появления в стихах хорошо вымыты, и поэтому поэт может смело петь: «Счастье всасывал я из ног Твоих, Светлая!»

Некоторые восхищаются мизинчиком на ее ножке и представляют себе, как было бы красиво, если бы на каждый палец ноги было одето колечко верности.

Поэт раздевает свою милую на глазах у общественности. Горькой слезой он поливает бока своей обнаженной и бледной возлюбленной. А это уже похоже на порнографию. А другой хочет извлечь из пышного тела своей «бледной» несколько — количество не так важно — прекрасных миров. Но только в двух-трех случаях «небосвод над этой любовью смеется» вместе с читателями. По угрюмому краю бегают нагие бледные девушки. Это происходит не днем, наверное, потому, чтобы не оскорблять стыдливости читателей. Темная ночь — любимейшее время для «вылазок» возлюбленных таких поэтов.

Послушай, успокой свое сердце,

мы, может, однажды с тобой упадем

как тот раз в черную, темную ночь.

Весьма неутешительные обстоятельства. Я живо представляю себе одного молодого поэта, как он бегает по этой темной, пустынной местности ночью со своей возлюбленной во время исключительно важное, то есть когда «горы по краю идут». И такие «хождения» гор, туризм чешских и других горных вершин излюблены в стихах о милых. Горы идут, а он на них смотрит со своей любимой. Может быть, своей возлюбленной он мог бы это внушить, поскольку возлюбленные изображены в стихах весьма привлекательно — так они преданны. Ей он может, например, внушить, что он видел, как Петршин шел в направлении к Жижкову, но читатель не позволит себя так легко провести.

Возлюбленные поэтов — это вообще самые удивительные существа. Много их ходит по свету нагими. «Я видел нагую ее на прогулке…»

Он видел. Он, поэт, кое-что видел. Он, например, заметил, как на грудь девы села летучая мышь. Об этой особой прихоти летучей мыши он сообщает миру в двустишии. Поэт вообще любит информировать не только о том, что он видел, но и о том, что ему снилось.

Мне снилось, как шла Ты Утром Белая,

Ты бороздою жизни шла к печальным горизонтам…

Смотрите, какой мастер этот поэт, и человек он разносторонний, он знает, что

запашет борозды и вырастит там хлеб,

насытит тем, что любовь его потребует.

Вы видите! Честь таким молодцам. На какой-то момент он становится аграрием, а потом набрасывается на освоение ремесла пекаря.

Как солнце девушка моя,

я — снег, весной я белый,

растаю по вершинам,

лишь улыбка засияет милая твоя.

Посмотрите! Он сам себе признается в том, что от него останется только немного воды.

Есть звезды и солнце у меня,

здесь со мною девушка моя,

на губах ее бокал вина,

что от всех страданий исцелит.

Хотя тот бедняга писал такое в винном погребке в присутствии ворчливого хозяина, но это не помешало ему так беззастенчиво лгать.

И они лгут! Сначала такие поэты обманывают наборщика, который набирает плоды их трудов, потом корректора и, наконец, читателя.

Молоде́ц не был дальше окрестностей Праги, но это ему вовсе не помешало написать

Девушке на Висле

В этом бурном потоке жизни

нам часто друг друга не встречать;

меня от тебя печаль навсегда разделяет,

и тщетна надежда сердцем лгать.

Есть сентиментальные, фальшивые и Каины.

Я Каином был, ты Абелем была,

я обманул тебя, ты Каина убила.

А в Библии наоборот.

Другой же хочет создать гарем где-нибудь на Виноградах:

Хотел бы я королем девушек прослыть

и обрести в их сердцах могучее царство…

Это «я» выдвигается на передний план, на то они и лирики.

Начинается это в школах. Ученик, бедняга, не может надлежащим образом выразить свое «я» и поэтому начинает писать лирические стихи, что весьма нетрудно. «Я люблю тебя, я тебя тоже люблю, и будь что будет, свет ты мой, любить тебя не перестану».

Ученики освобождают свою энергию в таких стихах. Вместо того чтобы обратить свое перо против учителей, ставящих им неуды и не разрешающих даже в туалете курить сигареты, все они поголовно пишут любовные стихи, например, о дочерях учителей, которые дают им домашние задания.

Их стихи начинают печатать. Пока в тайном ученическом журнале, затем в шестом-седьмом классе средней школы они начинают писать стихи о реальных возлюбленных. Они то ходят на уроки танцев, то по борделям. Ко всему этому они читают чужие стихи и таким образом медленно развиваются, пока наконец не станут молодыми поэтами.

Некоторые потом оставляют лирику и бросаются на поэзию другого типа. Они опасны для окружения своей сентиментальностью. Они хотят принести пользу человечеству, когда издают за свой или чужой счет сборники своих стихов с названиями, притянутыми за волосы, как например: «Каплю туч в себя вместил», «Молитвы изгнанника», «Мир пуст, а сердце мое полно», «Я в людях ошибался, я ошибался в чувствах».

Отравлен дух мой в глубинах

чувств, изнуряющих ядом черным,

что в чашу всыпал ему свет.

Они пресыщены и поэтому зевают. Они думают, что на их печали строится система мироздания.

Они целуют колени своих возлюбленных в своих стихах, а в действительности они содействуют своим грошом поддержке разных полицейских шпиков, хозяев домов терпимости.

Порядочных мало. Они всюду видят золотые волосы, целуют их, испытывая при этом грусть. Другие же пишут откровенно. Они воспевают проституток и хвастаются ч стихах неизвестными болезнями.

А что читатели? Они читают, рассеянно взирая на мир.

— Что же вы, друг поэт, хотели сказать сборником своих стихов? — спрашиваю я. Он пожимает плечами. Что-то в душе его накопилось и стоило ему пять крейцеров — расходы на бумагу, и мир прочел что-то об этом.

Гурбан Ваянский! Ты был прав, когда ты писал под названием «Ужасное»:

Что горькая судьба литератора бьет,

ты правду пишешь! Тьма на него ва́лит,

и жизни он дает часов горячих дань,

когда другие жнут, он в царствие небесное войдет.

Горька судьба литератора, поэта. Дань горячих часов. С вас наверняка сошло немало потов, прежде чем вы издали сборник стихов.

А нередко приходится попотеть и читателю над теми поэтами, многие из которых, разумеется, безвредны, о чем бы они ни пели, чаще всего во всем этом невозможно разобраться.

Зато есть люди, которые напишут что-нибудь такое, что можно представить себе как на ладони.

В церквушке для простонародья

есть мадонна в алтаре,

а улыбка младенца Христа

прекрасное детство мое излучает.

Там вспоминаю о матушке я,

о ласковом слове ее,

стою я в слезах вблизи алтаря

и снова детство переживаю.

Вы видите: этот человек думает, что он тоже поэт. Точно так, как это думает целый ряд людей.

«Если я напишу стихотворение, то я поэт», — говорят и те, что пишут в «Ладу» и все те, которые писали в «Модерни ревю» и «Модни живот», они думали об этом тоже.

Но есть варвары, которые сомневаются в полезности такой литературы, например, в стихах социальных, которым нужно посвятить следующую главу.

Поэзия социальная

А в ней еще более мрачная и удручающая доза сентиментальности, чем в предшествующих изделиях молодых литераторов.

Гудят колеса, шестерни,

Вращаясь непрерывно.

Какая мрачная тоска

В их песне заунывной!

И во всех этих поэмах, в стихах и прозе, во всех романах и рассказах перед читателями предстают жалкие фигуры, терпящие притеснения и без надежды блуждающие в потемках. Это — ремесленная литература, где авторы не показывают, по какой дороге должен идти народ, а только причитают над его страданиями.

Слово «страдать» присутствует на каждой странице рассказа, в каждом стихотворении. Страдает рабочий, работница и дети этих страдающих родителей. Поэты им не помогают. Но, наоборот, сами падают вместе с ними в грязь; читателям же рисуют безнадежные горизонты.

То здесь, то там появляется утренняя заря, без которой не может обойтись ни один социальный поэт. Заводские трубы, увитые кровавыми розами. Багровое небо, и вдали, над унылыми толпами рабочих, вливающимися в ворота фабрик, — дождь.

Унылые толпы — это парадный реквизит социальной литературы. Кое-где вам обещают месть, но никогда не осуществляют ее. Случается, что такой пиит откроет стрельбу по бастующим и для проформы бросит камень в голову офицера. Но обещанной мести вы не найдете. Забастовщиков уводят в кандалах. Это один вариант.

Иной автор пишет, как фабрикант, соблазнив работницу, вышвырнул ее за дверь. Работница, естественно, плачет и сжимает кулаки. Где-нибудь снова появляется парадная заря. Обманутая клянется отомстить и кидается в пруд, а если действие происходит на сахарном заводе — в какую-нибудь наполненную водой яму.

Другой поэт ждет, пока работница, соблазненная и отвергнутая цинично смеющимся сыном фабриканта, родит Младенец обычно бывает мужского пола. Работница, задушив своего ребенка, вместо того чтобы задушить его отца, предстает перед судом. Этот сюжет излюблен в социальных драматургических произведениях. Далее все зависит от поэта. Либо он заставит присяжных осудить жертву-душительницу, либо оправдает ее. Решает тут авторская индивидуальность: то есть отрывал ли поэт в детстве мухам лапки или нет. Если он чувствителен, то освобождает обвиняемую, и она, рыдая, покидает сцену.

А вот еще одна излюбленная тема социальных стихотворений: шахтер рубает уголь, и кусок породы обрушивается на него. Перед тем, как отдать богу душу, он вспоминает о своей жене. Этим стихотворение и заканчивается. В нем ничего не говорится о том, что нужно наконец расквитаться с эксплуататорами пролетариата.

Пролетариат в этих стихах не более чем марионетка в руках поэта, а вместе с тем и в руках капиталистов, о которых поэт пишет.

Пролетариат вздыхает, пролетарии с грустными улыбками бродят по фабрикам.

Идет рабочий по цехам угрюмыми шагами.

К нам, друг, скорей!

Поговори, засмейся грустно с нами.

Грустные улыбки. И грустное повествование.

Уголь в шахте мы рубали,

Далеко вверху земля,—

Про нее мы вспоминали,

Про ее луга и дали,

Чистый воздух и поля…

Рабочие разговаривают о том, как холоден уголь, как он осыпается им на головы и как в это время шахтовладелец наверху, в замке, пирует среди зелени деревьев. Но о том, чтобы рабочим подняться наверх, в эту зелень деревьев, и взять то, что им принадлежит, что отнято у них пирующими, — об этом поэты не поют.

Над трубами заводов дым.

Я кровью харкаю.

Но жду я бурю всей душой

И песню жаркую.

Ждут поэты, а с ними — рабочие и читатели.

Социальная литература должна обращаться к душам тех, кого она воспевает. А она говорит им об одном только ожидании. Вот-вот забрезжит алая заря.

Мы ждем и верим: нас разбудит

Багряно-розовый рассвет.

Но выходит второе издание тех же стихотворений и опять:

Мы ждем и верим: нас разбудит

Багряно-розовый рассвет.

Колыбельная все время повторяется. Мне это кажется похожим на: «Спи, малютка, спи, глазоньки сомкни. Будет бог с тобою спать, ангел колыбель качать, спи, малютка, спи».

В социальных стихотворениях поэты препоручают народ великой заре и убаюкивают его вместо ангелочков.

Усталость в темных улицах блуждает,

Когда в изгибах крыш струится ночь.

В социальных стихах много усталости, которая блуждает из строки в строку. Много грез выдумали социальные поэты.

Горизонт затянут тучами. Толпы отчаявшихся полегли под пулями. Крики подавлены.

Когда злой ветер фонари качает,

Голодным — лишь зубами скрежетать.

Наверняка кому-нибудь сегодня

Труп сына волны вынесут опять.

Голодные люди ходят по улицам и скрежещут зубами, но у них не хватает смелости взять кусок хлеба. Почему? Этого не желают поэты. Если бы все люди насытились, такому поэту не о чем было бы писать. По его мнению, слово «пресытившийся» или «насытившийся» не годится в стихотворение. Впрочем, социальные авторы сами обречены на ту же судьбу, что и народ, о котором они слагают стихи:

Сижу я над обрывом, лоб в ладонях,

И на восток гляжу… Во мраке вьются

Зарницы дальние: то малых душ порывы,

То искры взрывов малых революций.

Социальные поэты сами не знают, чего они хотят:

Я хочу только выплакать душу

И сложить тебе песню, народ.

Это хоровод, который начинается грустью и вокруг грусти кружится.

Вам, сынам кратеров черных,

Вам, на севере, в душных могилах труда,—

Вам песнь боли, вам песнь печали.

Так говорит поэт, который в конце концов сам о себе поет, что он —

Загубленная жизнь, души обломок,

Отродье бедняков, отродье нищеты.

Он поет лишь убогие песни, потому что иные песни не подойдут убогой хате.

Поет песни с ритмом болезненным, как тягостная жизнь тех, кому они посвящены.

Сплошные тяготы жизни, сплошные слезы, сплошное хныканье, — и это читается преимущественно рабочими. Такая литература воспитывает из них плаксивых баб, единственное утешение которых — воспоминания, слабая надежда, что когда-нибудь все же настанет какая-то новая заря. А покамест их жены, по собственным словам поэтов, «дают миру новых рабов»…

Когда наконец мы услышим песни без фраз, когда наконец прочтем социальный рассказ без вечного хныканья и увидим на наших сценах настоящую социальную пьесу — пьесу о победоносном восстании, песню мятежа, гимн побеждающего пролетариата, а не смехотворную дребедень вроде социального стихотворения в жалком майском номере социал-демократов — «Сон павшего героя 48-го года о всеобщем избирательном праве…»

Лечение ревматизма укусами пчел

Коренастый старый господин, сидящий за письменным столом, зевнул и положил перо. Это был пан Кржемек, княжеский лейб-медик в отставке, посвятивший себя теперь исключительно лечению суставного ревматизма и написанию своих исследований в этой области.

Он немного отдохнул, потом подровнял стопку бумаги и снова взялся за работу. Он написал:

«По моему мнению, каждый человек предрасположен к ревматизму, и потому важно в самом зародыше подавить его…»

— Ну, скажем, «его проявление», — пробормотал он и написал:

«…его проявление».

Стенные часы пробили десять.

— Хватит на сегодня, — сказал пан Кржемек. — Писать по два часа в день — вполне достаточно. Пожалуй, за пять лет закончу свой научный труд.

Он встал из-за стола и заходил по комнате, разговаривая сам с собой:

— Новые исследования… чепуха! Старые истины в новых одеждах… Да, да, у доктора Кржемека есть еще кое-что в голове… Решительно есть. Муравьиная кислота — пчелиный яд… Что у них общего? Мир бродит впотьмах, если говорить о химическом анализе пчелиного яда. Мир будет потрясен, когда доктор Кржемек выступит со своим новым методом. А глупые люди…

Тут пан Кржемек разволновался, гневно взмахнул рукой:

— Глупцы будут рады изничтожить меня, стереть в порошок! Утопить в ложке воды…

Пан Кржемек сбросил вазу, и она с треском разлетелась на куски.

Пан доктор замер, потому что дверь отворилась, и на пороге встала очень миленькая барышня в вечернем неглиже.

— Папочка, — укоризненно сказала она, — на этой неделе ты бьешь пятую вазу.

— Ах, Эмми, — ответил пан Кржемек, — я просто задел локтем, и зачем вы ставите сюда такие хрупкие вещи! Эмми, вечерняя почта приготовлена на моем ночном столике?

— Да, папочка, иди ляг, а то разобьешь все вазы…

Пан Кржемек ушел в спальню и, улегшись в кровать, стал вскрывать и прочитывать письма.

Частные письма он откладывал, проспекты бросал в корзину, но одно письмо привлекло его внимание.

Он пробежал его глазами раз, другой, а в третий раз прочитал все письмо вслух. Оно гласило:

«Глубокоуважаемый пан доктор! Простите, что я осмелился обратиться к Вашей милости за советом. Имя Ваше, как специалиста в лечении ревматизма, было уже и раньше очень хорошо мне знакомо…»

— Хороший слог, — буркнул доктор и продолжал: «Посему прошу у Вашей милости медицинского совета. Я страдаю суставным ревматизмом, правда, не сильным, ибо полагаю, что это начальная его стадия. Позволите ли Вы мне приехать и быть на излечении у Вашей милости? Покорно прошу ответить мне по адресу: Карел Глуза, частновладелец, Рожков».

— Я отвечу ему немедленно, — сказал пан Кржемек, — даже сегодня же. Почему бы мне не испробовать на этом человеке мой новый метод?

Он встал, надел халат и пошел в кабинет.

— Решительно я поставлю опыт на этом больном, — бормотал он, приготавливая бумагу и перо. Затем, подумав немного, он написал:

«Глубокоуважаемый пан Глуза!

Меня чрезвычайно обрадовало доверие, какое Вы вложили в Ваше ув. письмо. Соизвольте приехать как можно скорее, ибо суставной ревматизм — недуг весьма серьезный. Нередко самое незначительное опоздание с лечением играет решающую роль. Заверяю Вас, глубокоуважаемый пан Глуза, что я буду иметь честь лечить Вас первого по моему совершенно новому методу; успех гарантирую.

С глубоким уважением

доктор медицины И. Кржемек».

— Да, — воскликнул доктор, закончив письмо. — Мой новый метод!

Тут он стукнул кулаком по столу так, что чернильница подскочила.

Барышня опять появилась в дверях.

— Ах, папочка, ты ужасно шумишь, неужели нельзя обойтись без этого?

— Милое дитя, — ласково сказал доктор. — Я пишу письмо пану Глузе, частновладельцу из Рожкова, который приедет ко мне лечиться…

Барышня покраснела.

— Это имя мне ничего не говорит, — пролепетала она и покраснела еще раз. — Спокойной ночи, папа. Спокойной ночи.

Почему покраснела барышня Эмми? История восходит к последней масленице, когда она гостила у тети в Праге. И лучшее объяснение этой истории мы найдем в записях пана Глузы, частновладельца из Рожкова, озаглавленных: «Самые прекрасные воспоминания о масленицах остались у меня от нынешней».

«Когда тебе тридцать лет, хочется повеселиться. В нашей глуши масленица проходит слишком однообразно. Я поехал в Прагу. По обыкновению своему, я стараюсь занимать место в купе для некурящих, я удачно выбрал купе: напротив меня сидела красивая барышня. «Красивая» — даже слишком слабое выражение. Блондинка, прекраснее всех блондинок мира, сидела напротив меня. Глаза голубые, прекраснее всех голубых глаз в мире. Волосы белокурые, как золото, самого прекрасного цвета в мире. И с этой красавицей я вступил в разговор. Она дочь доктора медицины И. Кржемека; как хорошая дочь, она безмерно хвалила таланты своего отца, специалиста в лечении суставного ревматизма. Едет в Прагу на масленицу. Остановится у своей тети. Танцы — ее идеал. Я сказал, что тоже очень люблю танцевать. Музыку обожает страстно. Я сказал, что живу для музыки. Любит пение. Я подчеркнул, что охотно пою. Умирает по театру. Я замети