Book: Роковое совпадение



Роковое совпадение

Джоди Пиколт

Роковое совпадение

Купить книгу "Роковое совпадение" Пиколт Джоди

Благодарности

Меня нередко спрашивают, как часто я беру сюжеты для книг из жизни, и, принимая во внимание темы, которые поднимаю в своих романах, я отвечаю: «К счастью, нечасто». Однако создавать «Роковое совпадение» было особенно сложно. Я садилась завтракать со своими детьми и прислушивалась к разговорам, чтобы вложить их в уста маленького Натаниэля Фроста. Поэтому хочу поблагодарить Кайла, Джейка и Саманту не только за их шутки и смешные истории, но и за то, что они вдохнули жизнь в мою главную героиню — мать, готовую на все ради тех, кого она любит. Хочу поблагодарить научно–исследовательскую группу, занимавшуюся проблемами психиатрии: Берла Дэвисса, Дага Фейгена, Тию Хорнер и Яна Шейнера; своих экспертов–медиков: Дэвида Тоба и Элизабет Бегстон; Кэти Хеменвей — за глубокое понимание значения социальной работы; Кейти Дезмонд — за все, что связано с католичеством; Диану Уотсон — за то, что поделилась «страшилками» из детского сада; Криса Китинга и Джорджа Уолдрона — за заблаговременно предоставленные ответы на юридические вопросы; Сидни Моррис — за то, что так быстро обработала рукопись; Оливию и Мэтта Личарди — за «козлов отпущения» и консультацию по вопросам переноса кислорода кровью. Также хотелось бы выразить благодарность Элизабет Мартин и ее брату, которые подсказали мне окончание романа; Лауре Гросс, Джейн Пиколт, Стиву Ивсу и Джоанн Мэпсон — за то, что прочли черновой вариант и были настолько любезны, что помогли мне сделать роман лучше. Джудит Курр и Карен Мендер дарят мне ощущение того, что я суперновая звезда в плеяде авторов издательства «Атрия». Поскольку моими ангелами–хранителями в редакционном отделе издательства «Атрия» являются Эмили Бестлер и Сара Брэнхем, я самая счастливая из ныне живущих писателей, а Камилла Макдаффи и Лаура Муллен — мои покровительницы в области рекламы — заслуживают волшебной палочки и короны, чтобы все увидели, какой магией они владеют. Я должна поблагодарить своего мужа, Тима Ванлира, который не только оказался кладезью информации об оружии, звездах и каменной кладке, но и баловал меня кофе и салатами и сглаживал все шероховатости, чтобы я вольна была заниматься любимым делом. И наконец, я хотела бы поблагодарить троих людей, которые внесли такой весомый вклад в подготовку книги, что трудно представить, что без них я вообще смогла бы что‑нибудь написать: лейтенанта Фрэнка Морана, который заставил меня думать как детектива; Лизу Ширмейер, которая не только рассказала мне о ДНК, но мимоходом упоминала о таких удивительных медицинских случаях, что у меня начинало гудеть в голове; Дженнифер Стерник, окружного прокурора, которая целых четыре дня наговаривала мне подобные истории на диктофон и без которой роман «Роковое совпадение» просто не был бы написан.

Посвящается Джейку, самому смелому мальчику. С любовью, мама

Пролог

Когда чудовище наконец вошло в дверь, на нем была маска. Она не могла отвести от него взгляд, удивленная тем, что больше никто не видит, что скрывается под личиной. Оно оказалось соседом, поливающим свои форзиции. Посторонним, улыбающимся из другого угла лифта. Из тех людей, которые протягивают малышам руку, чтобы перевести их через дорогу. «Неужели вы ничего не видите? — хотелось ей закричать. — Неужели не понимаете?» Однако она продолжала сидеть на жестком стуле, послушно сложив руки на коленях, как школьница. Плечи расправлены, но в груди, сжимаясь, словно медуза, замерло сердце. Когда же она усилием воли заставила себя дышать? Мимо стола прокурора, перед судьей, к скамье, где сидел адвокат защиты, его сопровождали два пристава. Из угла донеслось шипение включенной телекамеры. Сцена была до боли знакома, но она поняла, что никогда не смотрела на все происходящее под таким углом. Когда угол зрения меняется, открывается совершенно иная перспектива. Правда покоилась у нее на коленях, тяжелая, как ребенок. Она должна это сделать. Осознание того, что надо во что бы то ни стало молчать, ударило по рукам и ногам, как виски. Впервые за несколько недель ее покинуло ощущение того, что она бредет во сне по дну океана и легкие горят, удерживая воздух, который она вдохнула перед погружением, — она бы вздохнула глубже, полнее, если бы знала, что ее ждет. В этом ужасном месте, глядя на этого ужасного человека, она вновь ощутила себя нормальной. И с этим ощущением пришли на удивление нормальные мысли: что она не вытерла после завтрака кухонный стол; что потерянная библиотечная книга завалилась за корзину с грязным бельем; что ей уже давно пора менять в машине масло (проехала на старом лишние полторы тысячи километров). Через пару секунд конвоирующие его приставы отойдут назад, чтобы дать ему возможность пообщаться с адвокатом наедине. Рука, которую она держала в сумочке, нащупала кожаную обложку чековой книжки, очки, помаду, покрытый крошками леденец «Лайфсейвер», выпавший из упаковки. Она нащупала то, что искала, и сжала в руке, с удивлением отметив, что оно идеально легло в ее руку, как ладонь мужа. Один шаг, второй, третий — и она уже рядом с чудовищем, чувствует его страх, видит черную кромку пиджака на фоне белоснежного ворота рубашки. Белое и черное — вот к чему все свелось. Секунду она недоумевает, почему ее никто не остановил. Почему никто не понял, что такая развязка неизбежна? Почему никто не предположил, что она придет сюда именно за этим? Даже те, кто хорошо ее знал, не стали хватать ее за руки, когда она встала с места. И тут она осознала, что на ней тоже маска, как и у чудовища. Она настолько хитро замаскировалась, настолько правдоподобно, что никто даже представить не мог, в кого она превратилась. Она почувствовала, как эта маска пошла трещинами, и, когда маска рассыпалась, подумала: «Ну и пусть все видят». Она понимала, когда приставляла пистолет к голове подсудимого, понимала, когда четыре раза без остановки стреляла в него, что в этот момент и сама бы себя не узнала.

Часть I

Когда нас бьют без причины, мы должны отвечать ударом на удар — я уверена в этом, — и притом с такой силой, чтобы навсегда отучить людей бить нас. Шарлота Бронте. Джен Эйр [1]

Мы в лесу, лишь мы вдвоем. Я в своих лучших кроссовках. В тех, что с разноцветными шнурками и пожеванным задником — Мейсон сжевал его, еще будучи щенком. Его шаги больше моих, но ведь это игра — я пытаюсь прыгнуть в оставленный им след. Я лягушка. Кенгуру. Я волшебник. Звук моих шагов напоминает звук насыпаемых на завтрак хлопьев. Хруст.

— У меня болят ноги, — говорю я ей.

— Осталось совсем немножко.

— Я не хочу идти, — отвечаю я и сажусь прямо там.

Я не двигаюсь — остановилась и она. Она наклоняется и указывает пальцем, но деревья похожи на ноги высоких людей, которых я не вижу.

— Видишь? — спрашивает она.

Я качаю головой. Даже если бы я видел, все равно бы ей не признался. Она берет меня на руки и сажает себе на плечи.

— Пруд, — говорит она. — Видишь пруд?

Сидя у нее на плечах, я вижу. Это кусочек неба, лежащий на земле. Когда падают небеса, кто их возвращает на место?

Глава 1

Я всегда блистала в заключительной речи.

Безо всякой особенной предварительной подготовки я могу войти в зал суда, посмотреть в глаза присяжным и выдать речь, которая заставит их жаждать правосудия. Всякие недоделки бесят меня, я должна все подчистить, чтобы поставить точку и взяться за следующее дело. Мое начальство всем окружающим повторяет, что предпочитает брать на работу прокуроров, которые в прошлой жизни были официантами, а следовательно — умели жонглировать чем угодно. Но мне довелось работать в отделе упаковки подарков в фирменном магазине «Файлинс», чтобы оплатить обучение на юридическом факультете, и это дает о себе знать.

Сегодня на утро у меня назначены заключительное слушание по делу об изнасиловании и рассмотрение вопроса о дееспособности свидетеля. Днем назначена встреча со специалистом по ДНК по поводу пятна крови на боку разбитой машины — как оказалось, частички мозгового вещества не принадлежат ни пьяному водителю, обвиняемому в убийстве по неосторожности, ни погибшей в аварии пассажирке. Все эти мысли проносятся у меня в голове, когда в ванную заглядывает Калеб. Отражение его лица в зеркале напоминало луну.

— Как Натаниэль?

Я выключаю воду и укутываюсь в полотенце.

— Спит, — отвечаю я.

Калеб был в своем гараже, загружал грузовик. Он занимается каменной кладкой — выкладывает тропинки, камины, гранитные ступени, возводит каменные стены. От него пахнет зимой — этот запах приходит в Мэн во время созревания местных яблок. Его фланелевая рубашка в пыли, которой покрыты мешки с цементом.

— Температура есть? — спрашивает Калеб, моя руки.

— Он в порядке, — отвечаю я, хотя, если честно, еще не измеряла сыну температуру; я вообще сегодня утром его еще не видела.

Я просто надеюсь: если сильно чего‑то захочу — это обязательно сбудется. На самом деле вчера вечером Натаниэль уже не был болен и температура у него не поднималась выше 37 °С. Он был сам на себя не похож, но одно это не являлось бы основанием для того, чтобы оставить его дома и не отправлять в детский сад, особенно в тот день, когда я должна присутствовать в суде. Каждая работающая мать оказывается между подобными Сциллой и Харибдой. Я не могу на сто процентов посвящать время дому из‑за своей работы и не могу на сто процентов отдаться работе из‑за домашних дел — поэтому живу в постоянном страхе таких моментов, как сегодня, когда одно противоречит другому.

— Я бы остался дома, но не могу отменить эту встречу. Фред договорился с клиентами, которые приедут уточнить детали, и мы все должны быть на высоте. — Калеб смотрит на часы и охает. — Если честно, я уже на десять минут опоздал. — Его рабочий день и начинается, и заканчивается рано, как и у большинства подрядчиков. А это означает, что забота о том, чтобы отвезти Натаниэля в сад, лежит на мне, в то время как в обязанности Калеба входит забрать его после занятий. Он обходит меня, берет бумажник и бейсболку. — Ты же не повезешь его в садик больного…

— Нет конечно! — восклицаю я, но мою шею под воротом блузы заливает краска стыда. Две таблетки тайленола выиграют для меня время, я успею закончить с делом об изнасиловании до того, как мисс Лидия позвонит мне и попросит забрать сына домой. Я думаю об этом и в следующую секунду уже ненавижу себя за такие мысли.

— Нина…

Калеб кладет мне руки на плечи. Я влюбилась в него благодаря этим рукам, которые умеют прикасаться ко мне так, как будто я готовый вот–вот лопнуть мыльный пузырь, но в то же время достаточно сильные, чтобы не дать мне этого сделать.

Я кладу ладони на руки мужа.

— С ним все будет хорошо, — настаиваю я, сила позитивной мысли. Я одариваю Калеба профессиональной улыбкой, призванной убеждать в сказанном мною. — С нами все будет в порядке.

Калеб не сразу верит моим словам. Он умный мужчина, но осторожный и методичный. Он сперва закончит один проект с филигранным мастерством, прежде чем возьмется за следующий. Решения он принимает точно так же. Я вот уже семь лет, лежа каждую ночь рядом с ним, надеюсь, что когда‑нибудь с него слетит эта шелуха рассудительности, как будто годы, проведенные вместе, могут ее ободрать.

— Я заберу Натаниэля в половине пятого, — произносит Калеб, что на языке родителей означает: «Я люблю тебя» («любил когда‑то»).

Я чувствую, как он целует меня в макушку, пока я вожусь с застежкой на юбке.

— Я вернусь к шести. — «Я тоже тебя люблю».

Он направляется к двери, я не могу оторвать от него глаз — от его широких плеч, его полуулыбки, от его повернутых носками внутрь больших рабочих сапог. Калеб замечает мой взгляд.

— Нина, — улыбается он, и эта улыбка решает все. — Ты тоже опаздываешь.

Часы на прикроватной тумбочке показывают 7.41. У меня всего девятнадцать минут на то, чтобы встать, покормить сына, натянуть на него одежду, усадить в автомобильное кресло и отвезти через Биддефорд в сад — в этом случае у меня будет достаточно времени, чтобы к 9.00 оказаться в Альфреде, в суде.

Мой сын крепко спит, простыни на кровати сбиты. Белокурые волосы уже отрасли — нужно было подстричь еще неделю назад. Я присаживаюсь на край кровати. Разве две секунды имеют значение, когда смотришь на чудо?

Пять лет назад я не должна была забеременеть. Никогда. «Спасибо» мяснику–хирургу, удалившему мне кисту на яичнике, когда мне был двадцать один год. Когда в течение нескольких недель меня мучили слабость и тошнота, я отправилась к терапевту, уверенная, что умираю от какого‑то смертоносного паразита. Или мое тело отторгает собственные органы. Но анализ крови показал, что нет ничего страшного. Наоборот, все оказалось невероятно правильным настолько, что еще несколько месяцев я хранила результаты приклеенными к внутренней стороне дверцы аптечки в ванной: бремя доказательства.

Спящий Натаниэль кажется совсем маленьким, одну ручку он подоткнул под щечку, второй крепко обнимает мягкую лягушку. Бывает, по ночам я смотрю на сына, удивляясь тому, что еще пять лет назад не знала этого человечка, который изменил меня. Пять лет назад я не смогла бы сказать, что белки глаз ребенка белее выпавшего снега, а шейка — самый сладкий изгиб на его тельце. Мне бы никогда не пришло в голову повязать кухонное полотенце, как пиратский цветной платок, и с собакой искать зарытые пиратские клады. Или в дождливый воскресный день ставить эксперимент, сколько потребуется времени, чтобы в микроволновке взорвались зефирные конфеты маршмэллоу. Окружающие видят меня совсем не такой, какой знает меня Натаниэль: я много лет видела мир без прикрас, но сын научил меня различать всевозможные оттенки.

Я могла бы солгать и сказать, что никогда бы не поступила на юридический и не стала прокурором, если бы знала, что смогу иметь детей. Моя работа требует самоотдачи: ты берешь ее на дом, с ней как‑то не вяжутся игры в футбол и рождественские утренники в детском саду. Правда в том, что я всегда любила свою работу, и представляюсь я так: «Здравствуйте, я Нина Фрост, помощник окружного прокурора». Но еще я и мама Натаниэля, а это звание я не променяю ни на что на свете. И ничто не перевешивает, я разрываюсь точно посредине: пятьдесят на пятьдесят. Однако, в отличие от большинства родителей, которым страхи за детей не дают спать по ночам, у меня есть возможность с ними бороться. Я Белый Рыцарь, один из пятидесяти юристов, на которых лежит ответственность за то, чтобы очистить штат Мэн до того, как Натаниэль будет пробиваться в жизни.

Сейчас я щупаю его лоб — прохладный — и улыбаюсь. Пальцем провожу по его щечке, изгибу губ. Во сне он отмахнулся от моей руки и зарылся кулачками в одеяло.

— Вставай, — шепчу я ему на ушко. — Пора ехать.

Сын даже не шевелится. Я стаскиваю одеяло, и в нос ударяет резкий запах мочи.

Только не сегодня… Но я улыбаюсь — так советовал поступать врач, когда с Натаниэлем случаются подобные неприятности (мой пятилетний сын уже с двухлетнего возраста умеет пользоваться туалетом). Когда он открывает глаза — глаза Калеба, такие ярко–карие и притягательные, что раньше, когда я гуляла с коляской, меня на улице останавливали прохожие, чтобы поиграть с моим сыном, — я замечаю секундный страх, когда он думает, что сейчас его накажут.

— Натаниэль, — вздыхаю я, — бывает… — Я помогаю ему встать с постели и начинаю снимать мокрую пижаму, но сын изо всех сил вырывается.

От одного взмаха руки я отшатываюсь — удар приходится прямо в висок.

— Господи, Натаниэль! — восклицаю я. Но он совершенно не виноват, что я опаздываю; он не виноват, что описал постель. Я делаю глубокий вдох и стаскиваю с него штанишки. — Давай тебя переоденем, ладно? — уже нежнее произношу я. И он покорно вкладывает мне ручку в ладонь.

Мой сын всегда был необычайно жизнерадостным ребенком. Он слышит музыку в оглушающем реве автомобилей, говорит на языке жаб. Он никогда не ходит, если можно скакать. Он видит окружающий мир глазами поэта. Поэтому я не узнаю мальчика, который сейчас настороженно смотрит на меня поверх края ванны.

— Я не сержусь на тебя. — Устыдившись, Натаниэль втягивает голову в плечи. — С каждым может случиться. Помнишь, как в прошлом году я наехала на твой велосипед машиной? Ты расстроился, но понимал, что я сделала это не специально. Ведь так? — С таким же успехом можно было бы беседовать с каменной стеной Калеба. — Ладно. Можешь со мной не разговаривать. — Но и это не срабатывает, он не реагирует даже на шутку. — Хорошо, я знаю, что тебя утешит. Можешь снова надеть свою «диснеевскую» рубашку. Поносишь ее два дня подряд.

Если бы Натаниэль мог, он бы носил ее не снимая. В его спальне я переворачиваю содержимое всех ящиков и нахожу эту рубашку в ворохе грязных простыней. Увидев рубашку, Натаниэль вытягивает ее и начинает надевать через голову.

— Постой, — говорю я, забирая рубашку. — Знаю, я обещала, но ты ее описал, Натаниэль. Ты не можешь идти в ней в садик. Сперва ее необходимо постирать.



Нижняя губа Натаниэля начинает подрагивать, и неожиданно я — профессиональный третейский судья — опускаюсь до сделки о признании вины.

— Милый, я обещаю, что сегодня вечером ее постираю. Ты сможешь носить ее до конца недели. И всю следующую неделю тоже. Но сейчас мне нужна твоя помощь. Нужно быстро поесть, чтобы вовремя выйти из дому. Договорились?

Через десять минут мы пришли к соглашению — я полностью капитулировала. Натаниэль надевает мокрую «диснеевскую» рубашку, которую я простирнула руками, наспех прокрутила в сушке и сбрызнула дезодорантом для собак. Может быть, у мисс Лидии аллергия, а может, никто и не заметит пятна на широкой улыбке Мики Мауса. Я достаю две коробки с хлопьями.

— Какие?

Натаниэль пожимает плечами, и сейчас я убеждена, что его молчание больше связано с моим раздражением, чем со вспышкой стыда. Кстати сказать, это срабатывает.

Я сажаю сына за стол перед тарелкой с кукурузными медовыми колечками, а сама собираю ему обед.

— Лапша, — со вкусом произношу я, пытаясь развеять его упадническое настроение. — И… ого! Куриная ножка, оставшаяся после вчерашнего ужина! Три печенья «Орео»… и палочки сельдерея, чтобы мисс Лидия опять не кричала на мамочку из‑за питательных пирамид. Готово.

Я закрываю отдельный пакет для завтраков и укладываю Натаниэлю рюкзак, хватаю банан (себе на завтрак), потом смотрю на часы на микроволновке. Даю Натаниэлю еще две таблетки тайленола — один раз сыну не повредит, а Калеб никогда ничего не узнает.

— Что ж, нам пора, — говорю я.

Натаниэль неохотно натягивает кроссовки и поочередно подставляет мне каждую ножку, чтобы я завязала шнурки. Он застегивает молнию на флисовой куртке и натягивает рюкзак. Он кажется огромным на его худеньких плечиках; иногда со спины он напоминает мне Атласа, который держит на себе земной шар.

По дороге в садик я ставлю в машине любимую кассету Натаниэля — группу «Битлз», «Уайт Албум», «Белый альбом», — но даже «Роки Раккуну» не под силу развеять уныние Натаниэля. Он явно сегодня встал не с той ноги. «С мокрыми ногами», — со вздохом думаю я. Негромкий голосок в глубине души уже нашептывает мне о том, что через четверть часа я с радостью переложу заботу о нем на чужие плечи.

В зеркало заднего вида я вижу, как Натаниэль играет со свисающими ремнями рюкзака, разделяя его на половины и на три части. Мы подъезжаем к знаку «стоп» у подножия холма.

— Натаниэль, — шепчу я достаточно громко, чтобы меня было слышно из‑за шума мотора. Когда он поднимает взгляд, я скашиваю глаза и высовываю язык.

Медленно, неспешно, как и у его отца, лицо сына расплывается в улыбке.

На приборном щитке я вижу время: 7.56. На четыре минуты мы опережаем график.

Собрались даже быстрее, чем я думала.

По мнению Калеба Фроста, человек возводит стену для того, чтобы отгородиться от чего‑то нежелательного… или уберечь от посторонних глаз что‑то ценное. Он часто размышляет на эту тему за работой, подгоняя блестящие гранитные плиты или шершавый известняк — трехмерную головоломку, собираемую прямо на краю лужайки. Ему нравилось думать о семьях внутри возводимых замковых дворов: изолированных, находящихся в безопасности, защищенных. Может быть, это и смешно — ведь его каменные заборчики были высотой по колено, а не с замковые стены. И в них делались большие проемы для подъездных дорожек и тропинок, для зарослей винограда. Тем не менее каждый раз, проезжая мимо усадьбы, которую огородил собственными руками, Калеб представлял родителей, сидящих за обеденным столом со своими детьми, а все вокруг окружено гармонией, как москитной сеткой, словно тогда был заложен фундамент не только для дома, но и для эмоциональных отношений.

Он стоит на границе участка Уорренов вместе с Фредом, их подрядчиком, и все ожидают, когда Калеб скажет свое слово. Вся территория настолько заросла березами и кленами, что пока трудно решить, где в будущем можно возвести дом и построить систему очистки. Мистер и миссис Уоррен стоят настолько близко, что касаются друг друга. Она беременна и слегка упирается животом в бедро мужа.

— Что ж… — начинает Калеб.

Его работа — убедить этих людей, что им просто необходима каменная стена вокруг землевладения, а не двухметровый забор, который они рассматривают как альтернативу. Но в убеждении он не силен, это Нинин конек. Стоящий рядом с ним Фред многозначительно откашливается.

Калеб не умеет уговаривать, но мысленно уже видит белый дом в колониальном стиле с закрытым крыльцом. Гоняющегося за бабочкой–монархом лабрадора. Ряд луковиц, которые в следующем году станут тюльпанами. Маленькую девочку на трехколесном велосипеде, на руле которого развеваются длинные ленточки, летящую вдоль дорожки к дому, пока она не доезжает до стены, которую возвел для них Калеб, — как предупредили, границы ее безопасности.

Он представляет, как склоняется над этим местом, создавая нечто прочное там, где раньше ничего не было. Он представляет эту семью, уже втроем, внутри этих стен.

— Миссис Уоррен, — с улыбкой произносит Калеб, когда наконец‑то подбирает нужные слова, — когда вам рожать?

В углу детской площадки плачет Летти Уиггс. Она постоянно ревет, притворяется, что Дэнни ее ударил, хотя на самом деле просто хочет проверить, прибежит ли к ней мисс Лидия, бросив все свои дела. Дэнни тоже видит ее уловки, и мисс Лидия — да все видят, кроме Летти, которая все плачет и плачет, как будто это может что‑то изменить.

Он проходит мимо девочки. Мимо Дэнни, который уже не просто Дэнни, а настоящий пират, уцепившийся за бочку после кораблекрушения.

— Эй, Натаниэль! — окликает Брианна. — Смотри сюда.

Она что‑то рассматривает за сараем, где хранятся футбольные мячи, похожие на спелые дыни, и стоит бульдозер, на котором катаешься всего пять минут — сразу наступает очередь другого. Паук сплел причудливую, как макраме, паутину между дровами и забором, у которого они лежат. В одном месте запутанный шелковый узелок размером в десятицентовую монету.

— Это муха. — Коул поправляет на носу очки. — Паук приготовил ее себе на ужин.

— Какая жирная! — восклицает Брианна и наклоняется еще ниже.

Натаниэль стоит, засунув руки в карманы. Он размышляет о мухе, о том, как она села на паутину и увязла, как увяз сам Натаниэль, когда зимой шагнул в сугроб и потерял в жиже под сугробом сапожок. Интересно, а мухе так же страшно, как было страшно Натаниэлю, когда он вытащил из снега босую ногу, — что скажет мама? Наверное, и муха решила, что необходима передышка. Возможно, она замерла на секунду, чтобы полюбоваться на солнце, которое сквозь паутину напоминает радугу, и паук схватил ее, пока она не улетела.

— Спорим, первым делом он откусит ей голову, — говорит Коул.

Натаниэль представляет прижатые к спинке крылья мухи и то, как она билась, запутываясь еще сильнее. Он поднимает руку и рвет паутину — а потом уходит прочь. Брианна закатывает истерику.

— Ты чего! — вопит она, а потом рыдает: — Мисс Лидия!

Но Натаниэль не слушает. Он задирает голову и смотрит на стропила качелей и перекладины гимнастического снаряда, такие же сверкающие, как лезвия ножа. Гимнастический снаряд выше качели на несколько сантиметров. Ухватившись руками за перекладины деревянной лестницы, он начинает взбираться наверх.

Мисс Лидия его не видит. Из‑под кроссовок сыплется град крошечной гальки и комья грязи, но он удерживает равновесие. Стоя на верху лестницы, он становится даже выше папы. Он думает о том, что, возможно, позади него на облаке крепко спит ангел.

Натаниэль зажмуривается и прыгает, прижимая руки к бокам, как муха крылья. Он даже не пытается смягчить падение, просто сильно ударяется оземь — потому что физическая боль не такая сильная, как боль душевная.

— Самые лучшие круассаны? — говорит Питер Эберхард, как будто продолжая начатый разговор, хотя я только что подошла к кофейному автомату, у которого он стоит.

— На левом берегу, — отвечаю я.

Мы беседуем, почти не задумываясь. Этот разговор длится у нас годами.

— А чуть ближе к дому?

Мне приходится задуматься.

— У Мейми. — Это закусочная в Спрингвейле. — Хуже всего стригут?

Питер смеется:

— Меня, в средних классах, для фото в школьном альбоме.

— Я имела в виду место, а не человека.

— Ах, тогда там, где Ангелина делает себе завивку.

Он наливает мне чашечку кофе, но я так сильно смеюсь, что проливаю кофе на пол. Ангелина — это секретарша в суде Южной Дакоты, и ее прическа напоминает нечто среднее между свернувшейся клубочком мускусной крысой и тарелкой залитых маслом макарон в форме бабочки.

Такая у нас с Питером игра. Мы начали ее, еще когда оба работали помощниками прокурора в Западном районе, вояжируя между Спрингвейлом и Йорком. В штате Мэн подсудимые являются в суд, признают или не признают себя виновными либо могут потребовать встречи с прокурором. Тогда мы с Питером сидели за столом напротив друг друга и обменивались ходатайствами, как козырями в покере. «Возьми этот штраф. Я уже сыт ими по горло». — «Ладно, тогда ты займешься этим иском о причинении вреда». Сейчас мы с Питером встречаемся гораздо реже, когда оба занимается более серьезными преступлениями в суде первой инстанции, но он все равно остается моим ближайшим другом среди коллег.

— Цитата дня?

Еще только половина одиннадцатого. Лучшее ждет нас впереди. Но я натягиваю маску прокурора, окидываю Питера серьезным взглядом и тут же цитирую ему свою заключительную речь по делу об изнасиловании:

— На самом деле, дамы и господа, есть только одно деяние, достойное еще большего порицания и осуждения, еще более преступное, чем то, что совершил этот человек, — оставить его на свободе, чтобы он принялся за старое.

Питер присвистывает через щель между передними зубами:

— Да, ты королева трагедии.

— Именно поэтому мне и платят столько денег. — Я добавляю в кофе сливки и наблюдаю, как они свертываются в чашке, словно кровь. Это заставляет меня вспомнить о деле, где фигурируют частички мозгового вещества. — Как движется дело о домашнем насилии?

— Не пойми меня превратно, но я по горло сыт жертвами насилия. Они такие…

— Несчастные? — сухо подсказываю я.

— Да! — тут же вздыхает Питер, хватаясь за подсказку. — Разве не проще просто покончить с этим делом, не копаясь в грязном белье?

— Тогда тебе нужно переквалифицироваться в адвокаты. — Я делаю глоток кофе, потом ставлю на три четверти полный стаканчик на столик. — Если хочешь знать мое мнение, я бы предпочла рассматривать дела без их присутствия.

Питер смеется:

— Бедняжка Нина! Следующим у тебя слушание о свидетельской правомочности, верно?

— И что?

— А то… когда тебе приходится сталкиваться с Фишером Каррингтоном, у тебя такой вид… как у меня на фото в школьном альбоме. Словно с тебя вот–вот скальп снимут.

Будучи прокурорами, мы мало общаемся с местными адвокатами. К большинству из них мы испытываем неприязненное уважение — в конце концов, они просто выполняют свою работу. Но Каррингтон — это совершенно особая история. Выпускник Гарварда, седовласый, исполненный достоинства — он всем как отец; он как уважаемый старейшина, который дает советы, как жить. Он из тех, кому склонны верить присяжные, просто на общих основаниях. Время от времени такое случается с каждым из нас: мы воздвигаем стену из неопровержимых улик против его голубых глаз Пола Ньюмена и понимающей улыбки — и подсудимый покидает зал суда.

Стоит ли говорить, что мы все ненавидим Фишера Каррингтона?

Столкнуться с ним лицом к лицу на слушаниях о дееспособности свидетеля все равно, что попасть в ад и обнаружить, что единственная доступная там еда — сырая печень, и к оскорблению примешивается обида.

С точки зрения закона, правомочность определяется как способность представлять факты понятными для тех, кто их устанавливает, языком. Например, собака может унюхать наркотики, но она не может выступать свидетелем в суде. Для детей, являющихся жертвами в делах о сексуальном насилии (в тех случаях, когда обвиняемый не признает своей вины), единственный способ добиться обвинительного приговора — вызвать ребенка в качестве свидетеля. Но до того, как начнется суд, судья обязан определить, способен ли этот свидетель представлять факты, понимает ли он разницу между правдой и вымыслом… и осознаёт ли, что в суде свидетель обязан говорить только правду. А это означает: если я веду дело о сексуальном насилии над детьми, то, как заведено, подаю ходатайство о слушании по делу о правомочности свидетеля.

Итак, представьте, что вам пять лет и вам хватило смелости признаться маме, что отец каждую ночь вас насилует, — несмотря на то что он грозился вас убить, если вы кому‑нибудь об этом расскажете. А сейчас представьте, что — как это происходит на практике — вам придется пойти в зал суда размером с футбольный стадион. Отвечать на вопросы прокурора. А потом еще отвечать на вопросы, которыми будет засыпать незнакомый человек — адвокат защиты, который собьет вас с толку, доведет до слез, и вы попросите, чтобы он прекратил вас мучить. И поскольку у каждого обвиняемого есть право встретиться лицом к лицу с тем, кто его обвиняет, вам придется стоять в двух метрах от своего отца. Под его пристальным взглядом.

И здесь ситуация может развиваться двумя путями. Вас либо признают неправомочным свидетельствовать в суде, что означает, что судья отказывает в возбуждении этого дела и вам больше не придется являться в суд… но и много недель спустя вас будут мучить кошмары, в которых адвокат терзает вас ужасными вопросами, будет преследовать выражение лица отца и, скорее всего, насилие будет продолжаться. Либо вас признают правомочным, и вам придется снова пережить все это в суде… на это раз под пристальным взглядом десятков людей.

Хотя я и прокурор, но первая скажу: если вы не умеете представлять факты определенным образом — правосудия в американской судебной системе вы не добьетесь. Я вела сотни дел о сексуальном насилии, видела сотни детей за свидетельской трибуной. Я была одной из тех, кто пытался достучаться до детей, пребывающих в выдуманном мире, отгородившихся от правды, и иногда они неохотно выныривали оттуда. И все это во имя обвинительного приговора. Но меня никто не разубедит в том, что само по себе слушание о правомочности свидетеля является для ребенка настоящей травмой. Вы не сможете разубедить меня в том, что, даже если мне удастся выиграть это слушание, проигравшим останется ребенок.

Что касается профессионализма Фишера Каррингтона — он вызывает уважение. Он не размазывает детей по стенкам свидетельской трибуны, не пытается их дезориентировать. Он ведет себя как дедушка, который даст им конфетку, если они скажут правду. Во всех делах, за исключением одного, за которые мы брались, ему удавалось убедить суд признать детей неправомочными свидетельствовать в суде, и преступники выходили на свободу. Единственный раз мне удалось добиться обвинительного приговора для его подзащитного.

Обвиняемый провел три года в тюрьме.

Пострадавший семь лет посещал психотерапевта.

Я поднимаю глаза на Питера.

— Лучшее развитие событий? — бросаю я вызов.

— Что?

— Вот именно, — негромко произношу я. — В том‑то и дело.

Когда Рэчел было пять лет, ее родители развелись — тот еще был развод: с грязной клеветой, утаиванием банковских счетов и банками краски, вылитыми ночью на подъездную дорогу. Через неделю Рэчел призналась маме, что папочка раньше засовывал пальчик ей во влагалище.

Она рассказала мне, что один раз это произошло, когда на ней была пижамка с изображением Русалочки и она ела хлопья «Фрут лупс». Второй раз на ней была ночная сорочка с изображением Золушки, она в родительской спальне смотрела мультфильм о черепашке Франклине. Мириам, мама Рэчел, подтвердила, что дочь носила пижаму с Русалочкой и ночнушку с Золушкой летом, когда ей было всего три года. Она помнит, как брала у невестки мультфильм с Франклином. Тогда они с мужем еще жили вместе. Тогда она еще оставляла мужа наедине с их маленькой дочкой.

Многие удивляются: как, ради всего святого, пятилетний ребенок может помнить то, что произошло, когда ему было три года?! Господи, Натаниэль не может вспомнить даже то, чем занимался вчера. С другой стороны, они не слышали, как Рэчел снова и снова повторяла одну и ту же историю. Они не беседовали с психиатрами, которые уверяют, что травма, нанесенная психике ребенка, может застрять, как кость в горле. Они не видели, как видела я, что с тех пор, как отец Рэчел переехал, девочка расцвела. Но даже помимо всего прочего, как я могу проигнорировать слова ребенка? А если тот, на кого я решу не обращать внимания, по–настоящему страдает?

Сегодня Рэчел сидит в моем кабинете во вращающемся кресле. Косички достают ей до плеч, ножки тоненькие, как спички. Мой кабинет — не самое лучше место для разговора по душам. Но, с другой стороны, он всегда был таким. Сюда забегают и отсюда выбегают полицейские, и секретарша, которая у нас (у меня и еще нескольких окружных прокуроров) одна, выбрала, разумеется, момент, чтобы положить мне на стол дело.



— Сколько это займет по времени? Много? — спрашивает Мириам, не сводя глаз с дочери.

— Надеюсь, нет, — отвечаю я, потом здороваюсь с бабушкой Рэчел, которая будет присутствовать в зале суда в качестве эмоциональной поддержки во время слушания. Поскольку Мириам сама свидетель по делу, в зале ей присутствовать не разрешат. Вот вам и очередная безвыходная ситуация: ребенок за свидетельской трибуной в большинстве случаев лишен даже поддержки со стороны матери.

— Это действительно необходимо? — в сотый раз спрашивает Мириам.

— Да, — отвечаю я, открыто глядя ей прямо в глаза. — Ваш бывший супруг отказался признать себя виновным. А это означает, что показания Рэчел — единственное, чем располагает обвинение, чтобы доказать, что насилие вообще имело место. — Я опускаюсь на колени перед Рэчел и останавливаю вращающееся кресло. — Знаешь что, — признаюсь я, — иногда, когда двери закрыты, я и сама люблю покрутиться.

Рэчел крепко обнимает плюшевую игрушку.

— А у вас голова не кружится?

— Нет. Я представляю себе, что летаю.

Открывается дверь и заглядывает мой старинный друг, Патрик. Он при полном параде, а не в гражданском, как обычно ходят детективы.

— Эй, Нина, ты слышала, что почте пришлось отозвать серию марок «Известные адвокаты»? Люди не знали, на какую сторону плюнуть.

— Детектив Дюшарм, — многозначительно говорю я, — сейчас я немного занята.

Он краснеет, и румянец выгодно подчеркивает цвет его глаз. В детстве я подтрунивала над Патриком из‑за этого. Однажды я убедила его, когда нам было лет по пять, как сейчас Рэчел, что у него глаза голубые потому, что в черепе отсутствует мозг — только пустота и облака.

— Прости, я не знал. — Так он завоевывал всех присутствующих в помещении женщин; если бы он пожелал, они стали бы его марионетками и прямо здесь начали ходить колесом. Но тем Партик и отличался от остальных: он этого не хотел и никогда не пользовался своим обаянием. — Миссис Фрост, — официальным тоном произносит он, — наша договоренность о встрече остается в силе?

Наша встреча — это давняя привычка каждую неделю обедать в одной забегаловке в Сэнфорде.

— В силе. — Я умираю от любопытства, хочу узнать, почему Патрик так расфуфырился; каким ветром его занесло в наш суд — он служил в полиции Биддефорда и чаще всего имел дело с окружным судом. Но все это подождет. Я слышу, как за Патриком закрывается дверь, и поворачиваюсь к Рэчел. — Вижу, ты сегодня пришла не одна, а с другом. Знаешь, по–моему, ты первая девочка, которая принесла бегемота, чтобы показать его судье Маккою.

— Ее зовут Луиза.

— Красивое имя. И прическа у тебя тоже красивая.

— Сегодня утром пришлось кушать блины, — призналась Рэчел.

Стоит поаплодировать Мириам: крайне важно, чтобы Рэчел плотно позавтракала.

— Десять часов. Нам лучше поспешить.

В глазах Мириам стоят слезы, когда она наклоняется к дочери.

— Сейчас мамочка должна подождать здесь, — говорит она, изо всех сил пытаясь не расплакаться, но ее голос, такой бархатистый, пронизан болью.

Когда Натаниэлю было два года, он сломал руку. Я находилась в травмопункте, пока ему вправляли кости и накладывали гипс. Он так храбро держался — ни разу не заплакал! — но здоровой рукой настолько сильно вцепился в мою руку, что его ногти оставили крошечные следы–полумесяцы на моей ладони. И все время я думала о том, что лучше бы я сломала руку, разбила сердце — что угодно, лишь бы моему сыночку не приходилось испытывать такие страдания.

С Рэчел проще, чем со многими. Она нервничает, но держит себя в руках. Мириам правильно поступает. Я постараюсь свести к минимуму страдания для них обеих.

— Мамочка! — кричит Рэчел, и действительность накрывает, как тропический ливень. Бегемотиха падает на пол, и — другими словами не описать — девочка пытается влезть маме под кожу.

Я выхожу из кабинета и закрываю дверь, потому что меня ждет работа.

— Мистер Каррингтон, — спрашивает судья, — зачем мы вызываем в качестве свидетеля пятилетнего ребенка? Разве нет других способов решить это дело?

Фишер закидывает ногу за ногу и немного хмурится. Он отточил этот жест до филигранности.

— Ваша честь, меньше всего я хочу продолжать это дело.

«Кто бы спорил!» — думаю я.

— Но мой подзащитный не признаёт обвинение. С самого первого дня, как ступил в мой кабинет, он отрицает, что эти события имели место. Более того, обвинение не располагает ни уликами, ни свидетелями… Все, чем может оперировать миссис Фрост, — показания девочки и ее матери, которая любой ценой готова стереть бывшего мужа в порошок.

— Ваша честь, на этом этапе обвинение не добивается того, чтобы посадить его за решетку, — вступаю я. — Мы просто хотим, чтобы он отказался от опеки над девочкой и прекратил посещения дочери.

— Мой подзащитный — биологический отец Рэчел. Он понимает, что девочку могут настраивать против него, но он не собирается отказываться от своих родительских прав на дочь, которую любит и лелеет.

«Да. Да. Да». Я даже не слушаю. Да и не к чему: Фишер уже рисовался передо мной по телефону, когда звонил, чтобы отказаться от моего последнего предложения признать вину.

— Хорошо, — вздыхает судья Маккой. — Ведите девочку сюда.

В зале суда нет никого, только я, Рэчел, ее бабушка, судья, Фишер и подсудимый. Рэчел сидит с бабушкой и крутит хвост своей плюшевой бегемотихе. Я веду ее к свидетельской трибуне, но, когда девочка садится в кресло, из‑за трибуны ее не видно.

Судья Маккой поворачивается к секретарю:

— Роджер, сходите ко мне в кабинет и принесите стул для мисс Рэчел.

Еще несколько минут уходит на усаживание свидетеля.

— Привет, Рэчел! Ты как? — начинаю я.

— Все хорошо, — шепотом отвечает она.

— Я могу подойти к свидетелю, ваша честь? — Если я буду стоять ближе, девочка не так будет бояться. Я продолжаю улыбаться, у меня даже челюсть сводит. — Рэчел, назови свое полное имя.

— Рэчел Элизабет Маркс.

— Сколько тебе лет?

— Пять. — Она в доказательство поднимает вверх пятерню.

— Ты устраивала вечеринку в честь дня рождения?

— Да. — Помолчав, Рэчел продолжает: — Вечеринка для принцесс.

— Держу пари, было весело. А подарки были?

— Угу. Мне подарили Барби–пловчиху. Она умеет плавать назад.

— Рэчел, а с кем ты живешь?

— С мамочкой, — отвечает она, скашивая глаза на скамью подсудимых.

— А еще кто‑нибудь с вами живет?

— Больше никто, — шепчет девочка.

— А раньше с вами кто‑то жил?

— Да, — кивает Рэчел. — Папа.

— Рэчел, ты в садик ходишь?

— Да, я занимаюсь у миссис Монтгомери.

— У вас в садике существуют правила?

— Да. Не драться, поднимать руку, если хочешь что‑то сказать, не карабкаться по лестнице.

— А что происходит, если в школе нарушают правила?

— Учительница сердится.

— Ты понимаешь разницу между тем, чтобы говорить правду и говорить неправду?

— Правда — это когда рассказываешь то, что произошло, а неправда — когда что‑то выдумываешь.

— Правильно. А в суде, где мы сейчас находимся, есть свои правила: ты должна говорить правду, когда тебе будут задавать вопросы. Нельзя ничего придумывать. Понимаешь?

— Да.

— Если ты говоришь маме неправду, что случается?

— Она сердится на меня.

— Можешь пообещать, что все сказанное тобой сегодня будет правдой?

— Угу.

Я делаю глубокий вдох. Первое препятствие преодолели.

— Рэчел, вон того мужчину с седыми волосами зовут мистер Каррингтон. У него есть к тебе несколько вопросов. Как думаешь, ты сможешь на них ответить?

— Смогу, — произносит Рэчел, но начинает нервничать. К этой стадии слушания я не могла ее подготовить: я не знала, какие будут вопросы и какими должны быть ответы на них.

Фишер, просто излучая уверенность, встает:

— Здравствуй, Рэчел.

Она прищуривается. Как я люблю эту девочку!

— Здравствуйте.

— Как зовут твоего медвежонка?

— Это бегемотиха! — Рэчел произносит это с таким презрением, на которое способен только ребенок, когда взрослые смотрят на ведро у него на голове и не видят, что это шлем астронавта.

— Ты знаешь, кто сидит рядом со мной?

— Мой папа.

— Ты в последнее время виделась с папой?

— Нет.

— Но ты помнишь то время, когда ты, папа и мама жили вместе в одном доме? — Фишер держит руки в карманах. Голос мягкий, как бархат.

— Угу.

— Мама с папой часто ссорились в коричневом доме?

— Да.

— И после этого папа переехал?

Рэчел кивает, потом вспоминает, что я предупреждала, что нужно проговаривать все ответы.

— Да, — бормочет она.

— После того, как папа переехал, ты рассказала о том, что с тобой произошло… кое‑что о своем папе, верно?

— Угу.

— Ты рассказала, что папа трогал тебя за пипу?

— Да.

— А кому ты рассказала?

— Маме.

— И что мама сделала, когда ты ей рассказала?

— Заплакала.

— Ты помнишь, сколько тебе было лет, когда папа трогал тебя за пипу?

Рэчел пожевала губку.

— Я была еще маленькая.

— Ты тогда ходила в школу?

— Не знаю.

— Ты не помнишь, на улице было жарко или холодно?

— Я… не знаю.

— Ты не помнишь, на улице был день или ночь?

Рэчел начинает раскачиваться на стуле.

— Мама была дома?

— Не знаю, — шепчет она, и мое сердце ухает вниз. Вот сейчас мы ее потеряем.

— Ты сказала, что смотрела «Франклина». По телевизору или видеокассету?

Рэчел уже не смотрит Фишеру в глаза. Она вообще ни на кого из нас не смотрит.

— Не знаю.

— Все в порядке, Рэчел, — успокаивает Фишер. — Иногда трудно кое‑что помнить.

Сидя за столом обвинения, я закатываю глаза.

— Рэчел, ты разговаривала с мамой до того, как пришла сегодня утром в зал суда?

Наконец‑то: хоть что‑то она знает! Рэчел поднимает голову и улыбается:

— Да!

— Сегодня утром ты впервые говорила с мамой о том, что пойдешь в суд?

— Нет.

— Раньше ты встречалась с Ниной?

— Угу.

Фишер улыбается:

— Сколько раз ты с ней беседовала?

— Целую кучу.

— Целую кучу… Она советовала тебе, что говорить, когда будешь стоять за этой трибуной?

— Да.

— А мама говорила тебе, что ты должна сказать, что папа тебя трогал?

Рэчел кивает, кончики косичек подскакивают.

— Угу.

Я закрываю папку с делом. Я понимаю, к чему ведет Фишер, на что он уже намекнул.

— Рэчел, — продолжает он, — а мама говорила тебе, что сегодня произойдет, если ты придешь сюда и скажешь, что папа трогал твою пипу?

— Да. Она сказала, что будет мною гордиться. Тем, что я такая смелая девочка.

— Спасибо, Рэчел, — благодарит Фишер и садится на место.

Десять минут спустя мы с Фишером стоим перед судьей в его кабинете.

— Я не намекаю, миссис Фрост, на то, что вы вложили свои слова в уста ребенка, — произносит судья. — Но я хочу сказать, что, как бы там ни было, девочка верит в то, что она поступает именно так, как от нее ожидаете вы с ее мамой.

— Ваша честь… — начинаю я.

— Миссис Фрост, преданность девочки своей матери намного сильнее, чем ее клятва говорить только правду. При подобных обстоятельствах любое обвинение, которое может выдвинуть штат, так или иначе может быть опровергнуто. — Он смотрит на меня с долей сочувствия. — Возможно, через полгода ситуация изменится, Нина. — Судья откашливается. — Я постановляю, что свидетель не правомочен выступать в суде в качестве свидетеля. У обвинения есть еще какие‑либо ходатайства по этому делу?

Я чувствую на себе взгляд Фишера, исполненный не торжества, а сочувствия, и от этого вскипаю от злости.

— Я должна переговорить с мамой и девочкой, но, уверяю вас, обвинение подаст ходатайство о том, чтобы за потерпевшей сохранили право на повторное обращение в суд.

Это означает, что, когда Рэчел подрастет, мы сможем вновь выдвинуть обвинение и рассмотреть дело в суде. Разумеется, у Рэчел может не хватить духу. Или ее мама просто захочет, чтобы дочь продолжала жить, а не еще раз переживала прошлое. Судья это понимает, и я это понимаю, но ни один из нас не в силах ничего изменить. Просто так работает судебная система.

Мы с Фишером Каррингтоном выходим из кабинета.

— Благодарю вас, советник, — произносит он, я молчу. Мы расходимся в разных направлениях: одноименные заряды отталкиваются.

Я злюсь, потому что, во–первых, проиграла. Во–вторых, должна была принять сторону Рэчел, а оказалась на стороне преступника. В конечном итоге, именно я уговорила ее пойти на слушание — и все впустую.

Но ничего из этого не отражается на моем лице, когда я наклоняюсь, чтобы поговорить с Рэчел, которая ждет меня в моем кабинете.

— Ты сегодня была такой храброй! Я знаю, что ты говорила правду, и горжусь тобой. И мама тобой гордится. Хорошая новость для тебя — ты так отлично потрудилась, что тебе не придется проходить через это еще раз. — Разговаривая с девочкой, я смотрю ей прямо в глаза, чтобы смысл моих слов дошел до нее, чтобы она могла унести похвалу в кармане. — А сейчас, Рэчел, мне нужно поговорить с твоей мамой. Можешь подождать с бабушкой снаружи?

Мириам спадает с лица еще до того, как за Рэчел закрывается дверь.

— Что там случилось?

— Судья признал Рэчел неправомочной. — Я пересказываю все то, чего она не слышала. — А это означает, что мы не можем осудить вашего бывшего супруга.

— В таком случае как мне ее защитить?

Я складываю руки на столе и крепко хватаюсь за его края.

— У вас есть адвокат, который представлял вас во время бракоразводного процесса, миссис Маркс. Я бы с радостью с ним связалась. Продолжается расследование со стороны опекунского совета; возможно, они смогут каким‑то образом сократить время визитов вашего бывшего супруга или присутствовать на них… Но факт остается фактом: прямо сейчас мы не можем привлечь вашего мужа к уголовной ответственности. Возможно, когда Рэчел немного повзрослеет.

— Когда она повзрослеет, — шепчет Мириам, — он сделает это с ней еще тысячи раз.

Крыть нечем, потому что это, вероятнее всего, правда.

Мириам падает духом прямо на моих глазах. Я видела такое десятки раз: сильные матери вдруг ломались, как рвется натянутый парус во время шторма. Она раскачивается взад–вперед, настолько крепко прижимая сцепленные руки к животу, что, кажется, перегибается пополам.

— Миссис Маркс, если я могу чем‑то помочь…

— Что бы вы сделали на моем месте?

Ее голос вползает в меня змеей, и я резко подаюсь вперед.

— Я вам этого не говорила… — негромко произношу я. — Но я бы схватила Рэчел и бежала.

Несколько минут спустя я вижу через окно, как Мириам Маркс роется в своей сумочке. Наверное, ищет ключи. И, вполне вероятно, решимость.

Патрику многое нравится в Нине, но больше всего нравится то, как она входит в помещение. «Выход на сцену», — так говорила его мама, когда Нина влетала в кухню Дюшармов, угощалась печеньем «Орео» из банки, а потом останавливалась, чтобы дать возможность остальным себя догнать. Патрик уверен в одном: даже если он сидит спиной к двери, когда Нина входит, он это чувствует — пучок энергии, направленный ему в затылок, переключение внимания, когда взгляды всех присутствующих поворачиваются к ней.

Сегодня он сидит в пустом баре. В «Текиле–пересмешнике» чаще всего тусуются полицейские, а это означает, что здесь станет людно только ближе к вечеру. Если честно, то Патрик временами удивлялся тому, зачем это заведение открывается так рано: неужели только для того, чтобы они с Ниной могли регулярно по понедельникам встречаться за обедом? Он смотрит на часы, но и так знает, что пришел рано, — он всегда приходит рано. Патрик не хочет пропустить тот момент, когда она войдет, когда она безошибочно повернет к нему лицо, как стрелка компаса, всегда указывающая на север.

Стейвесант, бармен, переворачивает карту таро, лежащую на стойке. По всему видно, что он раскладывает пасьянс. Патрик качает головой.

— Тебе известно, что они не для этого предназначены?

— А я, черт побери, не знаю, что еще с ними делать. — Он раскладывает их по мастям: пики, червы, крести, бубны. — Их забыли в женском туалете. — Бармен гасит окурок и следует глазами за взглядом Патрика. — Господи боже, когда же ты во всем ей признаешься?

— Признаюсь в чем?

Но Стейвесант только качает головой и подвигает Патрику колоду карт.

— Держи. Тебе они нужнее.

— И что бы это значило? — удивляется Патрик, но в это мгновение в зал входит Нина. Воздух в баре звенит, как будто в поле, где полным–полно кузнечиков, и Патрик чувствует, что изнутри наполняется чем‑то легким, как гелий, и, сам не замечая, встает с места.

— Всегда остаешься джентльменом, — говорит Нина, бросая свою черную сумочку у стойки бара.

— А еще и офицером, — улыбается ей Патрик. — Только представь!

Она не из тех девчонок, о которых мечтают все соседские мальчишки, — долго не была такой. В детстве у нее были веснушки, она носила протертые на коленях джинсы и так сильно стягивала волосы в конский хвост, что глаза становились раскосыми. Теперь она носит колготки и английские костюмы и уже пять лет не меняла свою короткую стрижку. Но когда Патрик подходит достаточно близко — для него она все равно пахнет как в детстве.

Нина окидывает взглядом полицейскую форму приятеля, пока Стейвесант ставит перед ней чашку с кофе.

— У тебя закончились чистые вещи?

— Нет, сегодня мне утро пришлось провести в школе, в младших классах, рассказывать о мерах безопасности во время Хеллоуина. Начальство настояло, чтобы я отправился туда в форме. — Она не успела попросить, как он уже протягивает ей два пакетика сахара для кофе. — Как прошло слушание по делу?

— Свидетеля признали неправомочным. — При этих словах ни один мускул не дрогнул на ее лице, но Патрик слишком хорошо ее знает, чтобы понять, насколько она страдает от этого. Нина помешивает кофе и улыбается. — Как бы там ни было, у меня есть для тебя дело. Ему посвящена моя встреча в два часа.

Патрик подпирает голову рукой. Когда он пошел в армию, Нина училась на юридическом. Она и тогда была его лучшим другом. Когда он служил в Персидском заливе на авианосце «Джон Ф. Кеннеди», то через день получал от нее письма и в них проживал жизнь, от которой отказался. Он выучил поименно всех профессоров в университете Мэна, которые вызывали особую ненависть студентов. Узнал, как страшно сдавать экзамен на адвоката. Понял по письмам, что такое влюбиться, когда Нина встретила Калеба Фроста, идя по вымощенной тропинке, которую он только–только выложил перед библиотекой. «Куда она меня приведет?» — поинтересовалась она. А Калеб ответил: «А куда бы вы хотели?»

К тому времени, когда у Патрика истек срок контракта, Нина вышла замуж. Патрик решил осесть в одном из тех местечек, названия которых можно выпалить одним духом: Шони, Покателло, Гикори. В своем желании он зашел настолько далеко, что арендовал грузовик с прицепом и уехал на две тысячи километров от Нью–Йорка, в Райли, штат Канзас. Но в конечном итоге оказалось, что из Нининых писем он слишком многому научился, поэтому переехал назад в Биддефорд, просто потому что не мог оставаться вдалеке.

— А потом, — продолжает Нина, — на масленку прыгнула свинья и испортила всю вечеринку.

— Шутишь? — смеется Патрик, подыгрывая. — И как поступила хозяйка?

— Патрик, черт побери, ты меня не слушаешь!

— Конечно слушаю. Но, боже мой, Нина… Частички мозгового вещества на пассажирском сиденье, которые не принадлежат ни одному из пассажиров машины? С таким же успехом это могла быть и свинья, о которой ты рассказываешь. — Патрик качает головой. — Кто станет оставлять на коврике в чужой машине кору своего головного мозга?

— Вот ты мне и скажи. Ты же детектив.

— Хорошо. Пальцем в небо? Машина после ремонта. Подсудимый купил уже подержанную машину и понятия не имел, что ее предыдущий хозяин удалился на покой в уединенное место, а свои мозги разбросал на переднем сиденье. Машину хорошенько почистили, чтобы придать ей товарный вид… но не слишком тщательно для упрямых сотрудников лаборатории штата Мэн.

Нина помешивает кофе, потом протягивает руку к тарелке Патрика за картофелем фри.

— Нет ничего невозможного, — признает она. — Придется отследить машину.

— Я могу дать тебе наводку на парня, которого мы однажды использовали в качестве информатора, — он занимался продажей подержанных автомобилей до того, как подался в наркоторговлю.

— Передай мне все, что у вас есть на него. Оставь дома, в почтовом ящике.

Патрик качает головой:

— Не могу. Это федеральное преступление.

— Шутишь? — смеется Нина. — Ты же не бомбу подкладываешь. — Но Патрик даже не улыбается, для него весь мир состоит из правил. — Ладно. Тогда оставь бумаги у входной двери. — Она бросает взгляд на пикающий пейджер, который сняла с пояса юбки. — Вот черт!

— Что там?

— Из садика Натаниэля. — Она достает сотовый телефон из черной сумочки и набирает номер. — Здравствуйте, это Нина Фрост. Да. Конечно. Нет, я понимаю. — Она нажимает отбой и набирает следующий номер. — Питер, это я. Слушай, мне только что звонили из садика Натаниэля. Я должна его забрать, Калеб на работе. Мне еще нужно подать два ходатайства об исключении улик по делам о вождении в нетрезвом виде. Прикроешь меня? Обратись с ходатайством… мне все равно… просто хочу от них избавиться. Да. Спасибо.

— Что с Натаниэлем? — спрашивает Патрик, когда она опускает телефон назад в сумочку. — Заболел?

Нина прячет глаза, она выглядит смущенной.

— Нет, в садике особо подчеркнули, что он здоров. Сегодня день с самого утра не задался. Готова поспорить, что ему просто необходимо посидеть со мной на крылечке и собраться с силами.

Патрик и сам много часов провел на крыльце с Натаниэлем и Ниной. Их любимая игра осенью — спорить на конфеты «Херши», какой лист первым упадет с выбранного дерева. Нина играет ради победы — как и все, что она делает в своей жизни, — но потом заявляет, что и так слишком толстая, чтобы лакомиться выигрышем, поэтому отдает все свои конфеты Натаниэлю. Когда Нина рядом с сыном, она кажется… как бы это поточнее сказать… более сияющей, более красочной — и более нежной. Когда они смеются, соприкасаясь головами, Патрик иногда видит перед собой не прокурора, которым она является теперь, а ту маленькую девочку, своего товарища по детским проделкам.

— Я мог бы забрать его, — предлагает Патрик.

— Да. Только его в почтовом ящике не оставишь, — усмехается Нина и берет с тарелки Патрика вторую половину бутерброда. — Спасибо, конечно, но мисс Лидия настаивала на том, чтобы приехала именно я. И можешь мне поверить, тому, кто попадает этой женщине под горячую руку, не позавидуешь. — Нина откусывает от бутерброда и протягивает остаток Патрику. — Я позже позвоню тебе. — Она уже спешит к выходу, Патрик даже не успевает попрощаться.

Он глядит ей вслед. Иногда он удивляется: она когда‑нибудь останавливается? Если она так быстро несется по жизни, то даже не понимает физический смысл траектории своего движения: изогни кривую времени — и даже вчерашний день покажется необычным. И, разумеется, Нина точно забудет ему позвонить. Вместо этого ей перезвонит сам Патрик и поинтересуется здоровьем Натаниэля. Она извинится и скажет, что вот–вот собиралась ему звонить. А Патрик… что ж, Патрик, как всегда, простит ее.

— Перенос поведения, — повторяю я, глядя мисс Лидия прямо в глаза. — Неужели Натаниэль опять пригрозил Дэнни, что я посажу его в тюрьму, если он не даст поиграть динозаврами?

— Нет, на этот раз агрессивное поведение. Натаниэль разрушал то, что строили другие дети: сбивал ногами кубики, а потом почеркал то, что нарисовала другая девочка.

Я одариваю воспитательницу своей самой чарующей улыбкой:

— Натаниэль сегодня с утра сам не свой. Может быть, это какой‑то вирус?

Мисс Лидия хмурится.

— Не думаю, миссис Фрост. Есть и другие примеры… сегодня он взобрался на лестницу и прыгнул с самого верха…

— Дети постоянно шалят!

— Нина, — мягко произносит мисс Лидия, мисс Лидия, которая за все четыре года ни разу не назвала меня по имени, — до того, как сегодня утром пойти в школу, Натаниэль разговаривал?

— Да, конечно… — начинаю я и тут же замолкаю. Мокрая постель, скомканный завтрак, плохое настроение — все это я помню о Натаниэле, но за сегодняшнее утро я слышу только собственный голос.

Голос своего сына я бы узнала из тысячи. Высокий и журчащий, как ручеек; раньше я мечтала о том, чтобы закупорить его в бутылку, как сделала морская ведьма, которая украла голосок Русалочки. Он путает — «экскарватор», «карватка», «слойка–стройка», — где встречается подряд много согласных, поэтому продолжает казаться еще маленьким; исправится произношение, и он повзрослеет раньше, чем я буду к этому готова. И так все меняется слишком быстро. Натаниэль больше не путает местоимения, научился произносить двойные согласные — хотя мне очень не хватает того, как он говорил «ваная», словно коп с улицы Бауэри. Единственное, к чему можно придраться: Натаниэль абсолютно не умеет произносить звуки «л» и «р».

Вспоминаю, как мы сидим за кухонным столом. Блины — в форме привидений с шоколадными крошками вместо глаз — горкой лежат перед нами, тут же бекон и апельсиновый сок. Плотный завтрак — наше с Калебом «отступное» Натаниэлю по воскресеньям, когда мы чувствовали за собой вину, что не можем отвести его в церковь. Солнечный луч падает на край моего стакана, и в тарелку ко мне спускается радуга.

— Противоположный левому? — спрашиваю я.

Не моргнув глазом Натаниэль отвечает:

— Пгавый.

Калеб переворачивает блинчик на сковороде. В детстве он шепелявил. И слушать Натаниэля ему невыносимо больно, потому что он боится, что сына тоже станут жестоко дразнить. Он считает, что нам следует исправлять Натаниэля, и даже спросил у мисс Лидии, может ли логопед исправить неправильное произношение. Он полагает, что ребенок, который в следующем году идет в подготовительный класс, должен обладать красноречием актера Лоуренса Оливье.

— В таком случае противоположный белому?

— Чегный.

— Пррравый, — с нажимом произносит Калеб. — Повтори. Прравый.

— Пгггавый.

— Оставь его в покое, Калеб, — прошу я мужа.

Но он не успокаивается.

— Натаниэль, — гнет он свое, — противоположный левому — правый. А противоположный правому…

Натаниэль на секунду задумывается.

— Пгямой, — отвечает он.

— Помоги ему Господи, — бормочет Калеб, отворачиваясь к плите.

Я же просто подмигиваю Натаниэлю.

— Вероятно, Он так и сделает, — говорю я.

На стоянке перед садиком я присаживаюсь перед сыном, чтобы наши глаза находились на одном уровне.

— Милый, скажи, что произошло?

Ворот его рубашки перекручен, руки в красной пальчиковой краске. Он смотрит на меня огромными темными глазищами и молчит.

Все слова, которые он не произносит, комом застревают у меня в горле.

— Милый, — повторяю я. — Натаниэль…

«Мы считаем, что ему лучше пока побыть дома, — сказала мисс Лидия. — Возможно, вы проведете этот день вместе».

— Ты этого хочешь? — вслух спрашиваю я, и мои руки с его плеч скользят к его кругленькому личику. — С пользой провести время?

Улыбаясь изо всех сил, я заключаю сына в объятия. Он, тяжелый и теплый, точно ложится в мои руки: в определенные моменты жизни Натаниэля — когда он только родился или был еще младенцем — я была уверена, что мы две половинки одного целого.

— У тебя горлышко болит?

Он качает головой.

— Что‑нибудь болит?

Очередное покачивание.

— Тебя что‑то расстроило в школе? Кто‑то что‑то обидное сказал? Ты можешь рассказать, что произошло?

Три вопроса подряд — слишком много для него, чтобы обдумать, что уж говорить о том, чтобы на них ответить. Но я продолжаю надеяться, что Натаниэль вот–вот ответит.

Неужели миндалины настолько распухли, что затрудняют речь? Неужели так молниеносно развивается острый фарингит? Разве при менингите первые признаки — не боль в шее?

Натаниэль раскрывает губы — сейчас он мне все расскажет! — но его ротик остается пустой, молчаливой пещерой.

— Все в порядке, — успокаиваю я, хотя это не так, отнюдь не в порядке.

Калеб приезжает к педиатру, когда мы как раз ждем своей очереди. Натаниэль сидит рядом с железной дорогой «Брио» и возит паровозик по кругу. Я бросаю гневные взгляды на медсестру в приемной, которая, похоже, совершено не понимает, что мы не можем ждать, дело безотлагательное: мой сын сам не свой, и это не какая‑то банальная простуда. Нас должны были принять еще полчаса назад.

Калеб тут же бросается к Натаниэлю, пытаясь втиснуться в пространство, отведенное детям для игр.

— Привет, дружище. Неважно себя чувствуешь, да?

Натаниэль пожимает плечами, но молчит. Одному Богу известно, сколько времени он уже не разговаривает!

— Натаниэль, у тебя что‑то болит? — продолжает расспрашивать Калеб, и этого я вынести уже не в силах.

— Неужели ты думаешь, что я у него не спрашивала? — взрываюсь я.

— Не знаю, Нина. Я только приехал.

— Знаешь, Калеб, он не разговаривает. Он не отвечает на мои вопросы.

Другими словами, горькая правда, что мой сын заболел не свинкой и не бронхитом — ни одной из тех болезней, которые я могла бы понять, — угнетает еще больше. Странные случаи, подобные нынешнему, всегда оказываются чем‑то ужасным: бородавка, которую невозможно удалить, пустит метастазы и станет раковой опухолью, а тупая головная боль превратится в опухоль головного мозга.

— Я даже не уверена, слышит ли он вообще, что я сейчас говорю. Знаю одно: какой‑то вирус поражает его голосовые связки.

— Вирус. — Молчание. — Вчера он плохо себя чувствовал, а сегодня утром ты вытолкала его в садик, несмотря на то…

— Значит, это я виновата?

Калеб смерил меня тяжелым взглядом.

— Я хочу сказать только одно: в последнее время ты была слишком занята.

— Ты намекаешь, что я должна извиниться за то, что мой график работы, в отличие от твоего, ненормированный? Что ж, извини. Я попрошу, чтобы потерпевших насиловали и избивали в более удобное время.

— Нет, ты просто надеешься, что у твоего сына хватит здравого смысла заболеть, когда у тебя не будут назначены слушания в суде.

Я не сразу нахожу, что ответить, настолько раздражена.

— Это просто… просто…

— Это правда, Нина. Почему в первую очередь ты думаешь о чужих детях?

— Натаниэль!

Вкрадчивый голос медсестры педиатра, словно топором, рассекает воздух между нами. Я не могу понять, что означает выражение ее лица, и не уверена, станет ли она говорить о молчании Натаниэля или неумении его родителей держать язык за зубами.

Такое чувство, что он наглотался камней: как будто его горло набито галькой, которая трется друг о друга и перемещается каждый раз, как он пытается что‑то произнести. Натаниэль лежит на столе для осмотра, а доктор Ортис нежно гладит его шею под подбородком, а потом обматывает горло толстой щекочущей трубкой. На экране компьютера, который в кабинет привезла медсестра, возникают черно–белые пятна — совершенно на него не похожие.

Когда он сгибает розовый пальчик, то может дотянуться до прорези на кожаной поверхности стола. Внутри пена — облако, которое можно разорвать.

— Натаниэль, — просит доктор Ортис, — можешь попробовать что‑то мне сказать?

Родители смотрят на него не отрываясь. Это напомнило ему случай в зоопарке, когда Натаниэль стоял перед аквариумом с рептилией целых двадцать минут, надеясь, что если он простоит достаточно долго, то змея выползет из своего убежища. В тот момент ему больше всего на свете хотелось увидеть гремучую змею, но она так и не показалась. Иногда Натаниэль задавался вопросом: а есть ли там вообще змея?

Сейчас он поджал губы. Почувствовал, как горло открылось, как роза. Звук идет у него из живота, натыкается на душащие его камни… и не достигает губ.

Доктор Ортис наклоняется ближе.

— Ты можешь, Натаниэль, — настаивает она. — Только попытайся.

Но он же пытается. Он пытается изо всех сил — едва не раскалывается пополам. У него под языком застряло слово, которое он так хочет сказать своим родителям: «Перестаньте».

— Ультразвук не показывает ничего необычного, — говорит доктор Ортис. — Никаких полипов или припухлостей голосовых связок, с физической точки зрения Натаниэль может разговаривать. — Она смотрит на нас ясными серыми глазами. — У Натаниэля в последнее время были проблемы со здоровьем?

Калеб смотрит на меня, я отвожу взгляд. Это я дала Натаниэлю тайленол, это я молила о том, чтобы не было температуры, потому что у меня было такое напряженное утро. И что? Девять из десяти матерей поступили бы точно так же… а последняя крепко задумалась бы, прежде чем поддаться этому искушению.

— Вчера, когда он вернулся из церкви, у него болел живот, — рассказывает Калеб, — и он продолжает писаться по ночам.

Но это не заболевание. Все дело в чудовищах, которые прячутся под кроватью, или привидениях, которые заглядывают в окна. Это не имеет никакого отношения к внезапной потере речи. Я замечаю, как заливается краской стыда играющий в углу Натаниэль, и неожиданно сержусь на Калеба за то, что он вообще затронул эту тему.

Доктор Ортис снимает очки и протирает стекла.

— Иногда то, что кажется заболеванием, таковым не является, — медленно произносит она. — Иногда цель всего — привлечь внимание.

Она не знает моего сына, как знаю его я, даже приблизительно. Как будто пятилетний ребенок способен к таким макиавеллиевским интригам!

— Он даже может сам себе не отдавать отчета в своем поведении, — продолжает врач, читая мои мысли.

— И что нам делать? — говорим мы с Калебом одновременно.

— Может, стоит обратиться к специалисту?

Врач отвечает на мой вопрос:

— Именно это я и собиралась посоветовать. Давайте я позвоню и поговорю с доктором Робишо, сможет ли она принять вас сегодня.

Да, именно это нам и нужно: отоларинголог, который специализируется на подобного рода заболеваниях; врач, который мог бы прикоснуться к Натаниэлю и уловить ту крошечную «проблемку», которую можно решить.

— В какой больнице принимает доктор Робишо? — интересуюсь я.

— В Портленде, — отвечает педиатр. — Она психиатр.

Июль. Городской бассейн. В штате Мэн сорокоградусная жара. Рекордная отметка.

— А если я утону? — спрашивает у меня Натаниэль. Я стою у края, где мелко, и наблюдаю, как он таращится на воду, как будто это зыбучие пески.

— Неужели ты думаешь, что я дам тебя в обиду?

Похоже, он задумался.

— Нет.

— Тогда прыгай. — Я протягиваю руки к сыну.

— Мам! А если бы это была раскаленная лава?

— Во–первых, я не стала бы надевать купальник.

— А если я зайду в воду, а мои руки и ноги перестанут слушаться?

— Не перестанут.

— А вдруг?

— Маловероятно.

— Одного раза будет достаточно, — рассудительно замечает Натаниэль, и я поняла, что он подслушивал, когда я репетировала заключительную речь в душе.

Идея! Я округлила рот, подняла руки и стала опускаться на дно бассейна. В ушах шумела вода, и медленно вращался окружающий мир. Я досчитала до пяти, а потом голубая гладь всколыхнулась, как будто передо мной что‑то разорвалось. Внезапно под водой оказался Натаниэль, и он плыл — в глазах звездочки, а из носа и рта вырываются пузырьки воздуха. Я подхватила его, крепко прижала к себе и вынырнула на поверхность.

— Ты спас меня, — сказала я.

Натаниэль обхватил мое лицо руками.

— Пришлось спасать, — ответил он. — Чтобы ты могла спасти меня в ответ.

Первое, что он делает, — это рисует картинку, на которой лягушка пожирает луну. Поскольку у доктора Робишо не нашлось черного карандаша, Натаниэлю пришлось зарисовать ночное небо синим. Он так сильно давит на карандаш, что тот ломается у него в руке, а потом пугается, что на него будут кричать.

Но никто не кричит.

Доктор Робишо сказала, что он может делать все, что захочет, а остальные будут сидеть и наблюдать за его игрой. Все — это мама, папа и новый доктор, у которого такие седые с желтизной волосы, что можно разглядеть под ними родничок, пульсирующий, как сердце. В кабинете стоит пряничный кукольный домик, лошадка–каталка для детей младше Натаниэля, бескаркасное кресло в форме бейсбольной рукавицы. Тут еще есть карандаши, краски, марионетки, куклы. Когда Натаниэль переходил от одной игры к другой, он заметил, что доктор Робишо что‑то записывает в папке с зажимом. Неужели она тоже рисует? И есть ли у самого врача недостающие карандаши?

Время от времени врач задает вопросы, на которые он не может ответить, даже если бы и захотел: «Ты любишь лягушек, Натаниэль?» Или еще: «Этот стул удобный, согласен?» Взрослые очень часто задают глупые вопросы, даже когда на самом деле не хотят слышать ответы. Лишь однажды доктор Робишо задала вопрос, на который Натаниэлю захотелось ответить. Он нажимает кнопку на небольшом пластмассовом диктофоне, и раздается знакомый звук: Хеллоуин и слезы — все в унисон.

— Это песни китов, — сказала доктор Робишо. — Ты слышал их раньше.

«Да, — хотелось крикнуть Натаниэлю, — но я подумал, что это я плакал изнутри!»

Врач заводит разговор с родителями, произносит длинные слова, которые скользят ему в ухо, а потом поджимают хвост и убегают, как кролики. Скучающий Натаниэль снова полез под стол, чтобы поискать черный карандаш. Он приглаживает уголки рисунка. Потом замечает куклу в центре.

Это кукла–мальчик. Он сразу видит это, как только переворачивает ее. Натаниэль не любит кукол, он с ними не играет. Но он тянется за этой валяющейся на полу игрушкой. Поднимает куклу. Поправляет ручки и ножки, чтобы больше не казалось, что кукле больно.

Потом он опускает глаза и видит синий сломанный карандаш, который продолжает сжимать в руке.

Избитое выражение: «Любой психиатр вспоминает Фрейда». Соматоформное нарушение («Диагностическое и статистическое руководство по психическим заболеваниям», том IV) — термин для заболевания, которое Зигмунд назвал истерией и которому подвержены молодые женщины, чья реакция на потрясение выражается в сильном физическом недомогании безо всяких физиологических предпосылок.

Другими словами, доктор Робишо утверждает, что разум может заставит тело болеть. Это происходит не так часто, как случалось во времена Фрейда, потому что в наши дни существуют менее травмирующие способы выплеснуть эмоциональный стресс. Но время от времени встречаются и подобные случаи, чаще всего у детей, которые не располагают достаточным словарным запасом, чтобы объяснить, что же их расстроило.

Я бросаю взгляд на Калеба: интересно, а он этому верит? Откровенно говоря, я просто хочу забрать Натаниэля домой. Хочу позвонить одному свидетелю, который как‑то выступал в качестве эксперта, отоларингологу из Нью–Йорка, и попросить его посоветовать, к какому специалисту в Бостоне обратиться, чтобы он осмотрел моего сына.

Вчера Натаниэль чувствовал себя отлично. Я не педиатр, но даже мне понятно, что нервный срыв за одну ночь не происходит.

— Эмоциональная травма, — негромко уточняет Калеб. — Какая, например?

Доктор Робишо что‑то говорит, но я уже не слышу. Не свожу глаз с сидящего в уголке Натаниэля. На коленях у него попой кверху лежит кукла. Одной рукой он пытается засунуть карандаш ей между ягодицами. Его лицо — боже мой! — абсолютно ничего не выражает.

Я видела подобное тысячи раз. Я побывала в кабинетах у сотни психиатров. Сидела в уголке, как муха на стеночке, когда ребенок показывал то, что не умел выразить словами. Когда ребенок доказывал мне то, что я должна выступить обвинителем по этому делу.

Внезапно я оказываюсь на полу рядом с Натаниэлем, хватаю его за плечи, не отвожу взгляда от его глаз. Через мгновение он уже у меня в объятиях. Мы раскачиваемся взад–вперед в невесомости, и ни у одного из нас не хватает слов, чтобы признаться, что мы знаем правду.

За игровой площадкой в садике, по другую сторону холма, в лесу живет ведьма.

Мы все знаем о ней. И все верим. Хотя никто ее не видел, но это и хорошо, потому что того, кто увидит ведьму, она заберет.

Эшли говорит: если чувствуешь, как ветер щекочет тебе сзади шею, и не можешь унять дрожь — значит, ведьма подошла слишком близко. Она носит фланелевую куртку, которая делает ее невидимой. А звук ее шагов напоминает шорох падающих листьев.

В нашу группу ходил Уилли. У него были настолько глубоко посаженные глаза, что иногда они терялись на лице. От него пахло апельсинами. Ему разрешали носить сандалии, даже когда на улице стало холодно. Ноги у него синели, становились грязными, а моя мама качала головой и говорила: «Видишь?» Я все видел… и жалел, что мне нельзя носить сандалии. Все дело в том, что однажды Уилли сидел рядом со мной за обедом, макал свое печенье из муки грубого помола в молоко, пока оно не образовало на дне липкую горку… а на следующий день он уже не пришел. Он исчез и больше никогда не возвращался.

В секретном убежище под горкой Эшли рассказывает нам, что его забрала ведьма.

— Она произносит твое имя, и после этого ты становишься безвольным и делаешь все, что она прикажет. Сделаешь все, что она хочет.

Летти заливается слезами.

— Она его съест. Она съест Уилли!

— Слишком поздно, — произносит Эшли, и в ее руке появляется белая–белая кость.

Она кажется слишком маленькой, чтобы принадлежать Уилли. Слишком маленькой для любого создания, способного передвигаться на своих двоих. Но мне ли не знать, что это такое! Это я нашел ее, когда копался в растущих у забора одуванчиках. Я сам дал ее Эшли.

— А сейчас она охотится за Дэнни, — говорит Эшли.

Мисс Лидия во время переклички сказала нам, что Дэнни заболел. Мы повесили его фотографию на доску «Что нового», на той стороне, где отмечаем печальные происшествия. После перерыва мы собирались нарисовать ему открытку.

— Дэнни болеет, — возражаю я Эшли, но девочка лишь меряет меня таким взглядом, как будто я самый глупый человек на свете.

— Неужели ты думаешь, что нам скажут правду? — удивляется она.

Поэтому, когда мисс Лидия отвернется, мы — самые смелые: Эшли, Питер, Брианна и я — проползем под забором через лаз, который вырыли собаки и кролики. Мы спасем Дэнни. Мы найдем его раньше ведьмы.

Но мисс Лидия находит нас первой. Она велит нам вернуться в группу, сесть на «скамью шалуна» и пообещать, что мы больше никогда, никогда, никогда не уйдем с площадки. Разве мы не понимаем, что могли пострадать?

Брианна смотрит на меня. Конечно мы понимаем, именно поэтому и пошли.

Питер начинает плакать и рассказывает ей о ведьме, о том, что сказала Эшли. Брови мисс Лидии лезут вверх, как толстые черные гусеницы.

— Это правда?

— Питер врет. Он все выдумал, — даже не моргнув глазом, отрицает все Эшли.

И я сразу понимаю, что ведьма уже добралась и до нее.

Глава 2

Понимаешь одно: такое всегда случается с человеком неожиданно. Будешь идти по улице и удивляться тому, как окружающие могут вести себя так, словно ничего не произошло? Словно Земля не сместилась с оси? Станешь рыться в памяти в поисках знаков и сигналов, уверенный в том, что одно мгновение и — ага! — получишь разгадку. Станешь так сильно молотить кулаками в дверцы кабинки в общественном туалете, что на руках останутся синяки; расплачешься оттого, что кассир при въезде на платную магистраль или на парковку пожелает тебе удачного дня. Станешь мучиться вопросом: «Как же так?» Станешь винить себя: «А если бы…»

Мы с Калебом едем домой, и между нами пропасть. По крайней мере, создается впечатление, что зияющая пустота разделяет нас, — на нее невозможно не обращать внимания, однако мы оба делаем вид, что не замечаем ее. На заднем сиденье спит Натаниэль, сжимая в руке недоеденный леденец, который ему подарила доктор Робишо.

Мне трудно дышать. Все дело в этой пропасти, которая так сильно разрастается, что сердцу не хватает места в груди.

— Он должен нам сказать, кто это, — наконец произношу я. Слова рвутся с губ, словно поток реки. — Должен.

— Он не может.

В этом‑то все и дело. Тупик. Натаниэль не сможет сказать, даже если бы и захотел. Он пока не умеет ни читать, ни писать. Пока он не сможет как‑то сказать — винить некого. Пока он не сможет говорить, нельзя возбудить дело — и сердце разрывается.

— Возможно, психиатр ошиблась, — выдвигает предположение Калеб.

Я разворачиваюсь к мужу:

— Ты не веришь Натаниэлю?

— Я верю только в то, что он пока ничего не сказал. — Он смотрит в зеркало заднего вида. — Не хочу больше это обсуждать. Особенно в присутствии сына.

— Думаешь, если мы будем молчать, все самой собой рассосется?

Калеб молчит.

— Следующий поворот наш, — сухо напоминаю я, потому что Калеб продолжает ехать в левом ряду.

— Я знаю, Нина, куда ехать. — Он поворачивает направо, включает поворот у знака съезда. Но через минуту проезжает мимо съезда на боковую дорогу.

— Ты только что… — Упрек застревает у меня в горле, когда я вижу его лицо, перекошенное от горя. Мне кажется, он даже не понимает, что плачет. — Калеб…

Я протягиваю к нему руку, но мешает эта чертова пропасть. Калеб поворачивает в парк, выходит из машины и идет вдоль дорожного кармана, делая глубокие вдохи, от которых раздувает грудную клетку.

Через минуту он возвращается.

— Я развернусь и назад, — сообщает он. Мне? Натаниэлю? Самому себе?

Я киваю. И думаю: «Если бы это было так легко».

Натаниэль крепко стискивает зубы, чтобы впитывать в себя гул дороги. Он не спит, а только делает вид, что само по себе тоже неплохо. Родители разговаривают, но настолько тихо, что он не всегда улавливает окончание фраз. Возможно, он больше никогда не будет спать. Может быть, он будет, как дельфин, всегда наполовину бодрствовать.

Мисс Лидия рассказывала им в прошлом году о дельфинах, после того как они превратили класс с помощью голубой гофрированной бумаги в океан и расклеили блестящих морских звезд. Оттуда Натаниэль и узнал обо всем: дельфины закрывают один глаз и отключают одну половину мозга — одна сторона спит, когда другая остается настороже. Ему известно, что самки дельфинов плывут за своими спящими детенышами и подталкивают их в подводные течения, как будто их соединяют невидимые нити. Он знает, что пластмассовые кольца, которыми скрепляют упаковку из шести баночек кока–колы, могут поранить дельфинов, заставить их выброситься на берег. И тогда, даже несмотря на то что они дышат кислородом, они там погибают.

Еще Натаниэль знает: если бы он мог, то открыл бы окно и выпрыгнул из машины, да так далеко, что перелетел бы через дорожное ограждение и высокий забор вдоль отвесного скалистого утеса и нырнул прямо в расстилающийся внизу океан. У него была бы скользкая серебристая кожа и на губах постоянно играла улыбка. У него был бы особый орган — как сердце, но другой, наполненный маслом, и его назвали бы «дыней», как овощ, который мы едим летом. За одним исключением: этот орган находился бы на лбу и помогал ему ориентироваться даже в самых черных глубинах океана.

Натаниэль представил себе, как плывет от берегов Мэна на другой край земли, где уже наступило лето. Он сильно–сильно жмурится, сосредоточивается на том, чтобы издать радостный звук, на том, чтобы плыть на этот звук и слышать, как он эхом возвращается к нему.

Несмотря на то что Мартин Точер, кандидат медицинских наук, считается крупным специалистом в своей области, он бы с радостью обменял свои лавры на то, чтобы полностью лишиться предмета своих исследований. Обследовать одного ребенка в поисках доказательств сексуального насилия — более чем достаточно, а то, что он завален сотнями дел в одном штате Мэн, тревожит невероятно.

Объект исследований лежит на смотровом столе под воздействием обезболивающих. Это он бы и сам посоветовал, учитывая травмирующий характер обследования, но не успел и рта раскрыть, как мать потерпевшего попросила вколоть обезболивающее. Сейчас Мартин занимается непосредственно процедурой осмотра, проговаривая результаты вслух, чтобы их можно было записать.

— Головка полового члена в норме, цвет кожи — ноль. — Он поворачивает ребенка. — Осматриваю анальное отверстие… имеются многочисленные видимые уже заживающие ссадины, размером один на полтора сантиметра, в среднем диаметром один сантиметр.

Он берет со стоящего столика рядом анальный расширитель. Если бы были дополнительные разрывы слизистых оболочек выше на стенках прямой кишки, они бы уже знали — ребенок испытывал бы физическое недомогание. Но он все равно смазывает инструмент и бережно вводит его в анальное отверстие, подсвечивает себе, вытирает прямую кишку длинным ватным тампоном. «Слава богу!» — думает Мартин.

— Кишка на восемь сантиметров чистая.

Он стаскивает перчатки и маску, моет руки, оставляет медсестер будить ребенка. Это легкий наркоз, от него мальчик быстро очнется. Только он перешагивает порог операционной, как к нему бросаются родители.

— Как он? — спрашивает отец.

— С Натаниэлем все в порядке, — отвечает Мартин. Все от него ждут именно этих слов. — Возможно, днем он будет немного вялым, но это абсолютно нормально.

Мать отбрасывает все экивоки:

— Что‑нибудь обнаружили?

— По всей видимости, мы обнаружили доказательства того, что ребенок подвергся насилию, — мягко отвечает врач. — Есть заживающие ректальные ссадины. Сложно определить, когда они нанесены, но явно не свежие. Возможно, прошла неделя или около того.

— Улики указывают на то, что было проникновение? — спрашивает Нина Фрост.

Мартин кивает.

— Повреждения не могли быть получены вследствие падения с велосипеда, например.

— Мы можем его увидеть? — Это уже спрашивает отец мальчика.

— Скоро. Медсестры вас вызовут, когда он отойдет от наркоза.

Он собирается уходить, но миссис Фрост удерживает его за руку.

— Вы можете определить, повреждения получены в результате введения полового члена? Пальца? Или какого‑либо инородного предмета?

Родители обычно спрашивают, не продолжают ли их дети испытывать боль после насилия. Отразятся ли полученные шрамы на здоровье ребенка в дальнейшем? Будут ли они в будущем помнить, что с ними произошло? Но от этих вопросов у Мартина Точера возникает ощущение, что он находится на перекрестном допросе.

— Не существует способа узнать такие подробности, — отвечает врач. — Все, что мы можем утверждать на данном этапе: да, что‑то произошло.

Мать отворачивается и натыкается на стену. Поникает. И через секунду уже превращается в маленький воющий клубок на полу. Муж заключает ее в объятия, чтобы утешить. Мартин направляется назад в операционное отделение и понимает, что впервые за день увидел, что она ведет себя как настоящая мать.

Я знаю, это глупо, но я человек суеверный. Не то чтобы я бросала рассыпавшуюся соль через плечо, или гадала на выпавших ресничках, или надевала в суд счастливые туфли — я просто верю, что моя удача напрямую зависит от невезения других. В начале своей карьеры я умоляла, чтобы мне давали дела о сексуальном насилии и растлении малолетних — ужасы, с которыми никто не хотел работать. Я убеждала себя: если изо дня в день я буду сталкиваться лицом к лицу с проблемами других, это волшебным образом убережет меня от того, чтобы столкнуться с собственными.

Когда постоянно видишь насилие — привыкаешь к жестокости. Не морщишься от вида крови, не моргнув глазом можешь произнести слово «изнасилование». Однако оказывается, что это броня пластмассовая. Что оборона рушится, когда кошмары настигают тебя в собственной постели.

Натаниэль тихонько играет на полу в своей комнате. Он еще немного вялый после наркоза. Он возит крошечные машинки по игрушечной трассе. Они с жужжанием подъезжают к определенному месту, стартовому ускорителю, и внезапно выстреливают на большой скорости вдоль магистрали через челюсти питона. Если машинка хотя бы на секунду замедлит движение, змеиные челюсти смыкаются. Машинка Натаниэля каждый раз с неизменным успехом выигрывает.

Мои уши наполняются словами, которые не произносит Натаниэль: «А что на обед? Можно поиграть на компьютере? Ты видела, как быстро ехала машинка?» Он сжимает машинку в руках, как великан; в этом придуманном мире он сам всему хозяин.

Челюсти питона с лязгом смыкаются — звук настолько громкий, что я подпрыгиваю. И тут чувствую, как по моей ноге едут мягкие колеса, забираясь все выше по позвоночнику. Игрушечная машинка Натаниэля уже едет по широкому проспекту моей руки. Он паркуется у меня на ключице, потом одним пальчиком касается слез, текущих по моим щекам.

Натаниэль опускает машинку на игрушечную магистраль и забирается ко мне на колени. Когда он плотнее приникает ко мне, я чувствую его горячее влажное дыхание. От этого мне становится не по себе — он ищет у меня защиты, когда я уже его позорно предала. Мы долго так сидим, пока не наступают сумерки и на ковер в его комнате не падает свет звезд, пока снизу не раздается голос Калеба, который нас потерял. Поверх склоненной головы Натаниэля я вижу, как машинка по инерции ездит по кругу.

В начале восьмого я теряю Натаниэля. Не нахожу сына в его любимых местах: в спальне, в игровой комнате, на гимнастическом снаряде во дворе. Я подумала, что с ним Калеб, а Калеб подумал, что он со мной.

— Натаниэль! — в панике кричу я, но он не отвечает — он не мог бы мне ответить, даже если бы и захотел выдать свое секретное место.

В моем воображении проносятся тысячи ужасных сцен: Натаниэля украли прямо из дома, он не смог позвать на помощь; Натаниэль упал в колодец и беззвучно плачет; Натаниэль лежит без сознания на земле.

— Натаниэль! — снова зову я, на этот раз еще громче.

— Проверь наверху, — велит Калеб, и я слышу тревогу в его голосе.

Не дожидаясь ответа, муж мчится в прачечную, слышится звук открываемой и закрываемой дверки сушки.

Натаниэль не прячется ни у нас под кроватью, ни у себя в шкафу. Нет его и под оплетенной паутиной лестницей, ведущей на чердак. Нет его ни в ящике с игрушками, ни за большим вращающимся креслом в комнате для шитья. Его нет ни под компьютерным столом, ни за дверью в ванной.

Я тяжело дышу, как будто пробежала пару километров. Я прислоняюсь к стене в ванной и слышу, как Калеб в кухне хлопает дверцами шкафов и ящиками. «Думай, как Натаниэль», — велю я себе. Куда бы я спряталась, если бы была пятилетним ребенком?

Я бы взобралась на радугу. Я бы стала заглядывать под камешки, чтобы посмотреть на спящих под ними кузнечиков. Я бы сортировала гравий на дорожке к дому по весу и цвету. Так Натаниэль поступал раньше — занимался всякой всячиной, которая приходит на ум ребенку до того, как ему приходится повзрослеть. За одну ночь.

Из ванной раздается звук капающей воды. Раковина. Натаниэль регулярно не закручивает кран, когда чистит зубы. И неожиданно мне хочется посмотреть на эту струйку воды, потому что это будет самое обыденное явление, которое мне доводится видеть в течение всего дня. Но раковина в ванной абсолютно сухая. Я поворачиваюсь на источник звука. Отдергиваю яркую занавеску в душе.

И кричу.

Под водой он слышит только биение своего сердца. Интересно, у дельфинов тоже так? Или они могут слышать звуки, недоступные всем остальным, — как цветут кораллы, дышат рыбы, думают акулы. Он держит глаза широко открытыми, и через толщу воды потолок кажется жидким. Пузырьки щекочут его ноздри, а рыбки, нарисованные на занавеске, делают происходящее еще более реальным.

Но неожиданно появляется мама, здесь, в океане, где ее быть не должно, и ее широкое, как небо, лицо стремительно приближается. Натаниэль забывает задержать дыхание, когда она дергает его из воды за рубашку. Он закашливается, вдыхает море. Он слышит, как она плачет, и ее плач напоминает ему, для чего он вообще пришел в этот мир.

Боже! Он не дышит — он не дышит… И тут Натаниэль делает глубокий вдох. В мокрой одежде он кажется вдвое тяжелее, но я вытаскиваю его из ванны — кладу на коврик, куда тут же струйками стекает вода.

На лестнице слышатся тяжелые шаги Калеба.

— Ты нашла его?

— Натаниэль, — говорю я, как можно ближе наклоняясь к его лицу, — что ты наделал!

Его золотистые волосы прилипли к голове, глаза просто огромные. Он поджимает губы, собираясь произнести слово, которое так и не слетает с губ.

Неужели в пять лет задумываются о самоубийстве? Почему же тогда я нашла своего сына полностью одетого на дне ванны, полной воды?

В ванную вбегает Калеб. Он окидывает одним взглядом мокрого Натаниэля, вторым — вытекающую из ванны воду.

— Какого черта?

— Давай снимем это, — говорю я, как будто частенько нахожу сына в таком виде. Мои руки тянутся к пуговицам на его фланелевой рубашке, но он вырывается и сворачивается клубочком.

Калеб смотрит на меня.

— Приятель, — пытается убедить он, — если не переоденешься, заболеешь.

Калеб берет сына на руки, и Натаниэль обмякает. Он не спит, смотрит прямо на меня, однако я готова поклясться, что он сейчас в другом месте.

Калеб начинает расстегивать рубашку Натаниэля, но я хватаю полотенце и кутаю в него сына. Я запахиваю его поплотнее у него на шейке и наклоняюсь, чтобы мои слова упали на его поднятое вверх личико.

— Кто тебя обидел? — спрашиваю я. — Скажи мне, дорогой. Скажи, чтобы я могла помочь.

— Нина!

— Расскажи мне. Если ты не расскажешь, я ничего не смогу сделать. — Мой голос обламывается, как проржавевший рельс. У меня лицо такое же мокрое, как у Натаниэля.

Он пытается. Боже, как он пытается! Он весь покраснел от усердия. Открывает рот, выдувает сжатый клубок воздуха.

Я ободряюще киваю:

— Ты сможешь, Натаниэль! Давай же.

Мышцы у него во рту напрягаются. Такое впечатление, что он опять тонет.

— К тебе кто‑нибудь прикасался, Натаниэль?

— Господи! — Калеб выхватывает у меня сына. — Оставь его в покое, Нина!

— Но он собирается что‑то сказать! — Я встаю и снова наклоняюсь к лицу сына. — Ведь так, милый?

Калеб только поднимает сына повыше и молча выходит из ванной, крепко прижимая Натаниэля к груди. Я остаюсь стоять в луже, убирать оставленный беспорядок.

По иронии судьбы в отделе опеки штата Мэн, в отделе по вопросам семьи и молодежи, расследование по делу о жестоком обращении с ребенком таковым по сути не является. К тому времени как служащий, изучающий условия жизни неблагополучных семей, может официально открыть дело, уже имеются физические и психические подтверждения того, что ребенок подвергается насилию, равно как и имя предполагаемого преступника. Уже не будет места предположениям — к этому времени будет закончено предварительное расследование. И тогда в дело вступает чиновник из отдела опеки — так сказать, за компанию, чтобы на случай, если каким‑то чудом дело дойдет до суда, все было сделано согласно букве закона.

Моника Лафлам три года проработала в отделе опеки, занимаясь вопросами насилия над детьми, и уже устала оттого, что приходится вступать в игру только во втором акте. Она смотрит из окна своего кабинета — серой норки, похожей на остальные кабинеты в здании, — на пустынную игровую площадку. На бетонной плите остановленные металлические качели. Пусть на совести отдела опеки останется тот факт, что в штате осталась единственная игровая площадка, которая не соответствует современным стандартам.

Она зевает, сжимая кончик носа большим и указательным пальцем. Моника просто вымотана. И не из‑за того, что вчера ночью Леттерман не давал ей спать. Она испытывает общую усталость, как будто эти серые стены и казенный ковер в кабинете через космос проникают в нее. Она устала писать отчеты по делам, которые ничем не заканчивались. Устала смотреть своими сорокалетними глазами в глаза десятилетних детей. Ей просто необходимо было отдохнуть на Карибских островах, где буйство красок — голубая лазурь, белый песок, алые цветы — ослепляло, заставляя забыть о рутине.

Моника подпрыгивает в кресле, когда звонит телефон.

— Моника Лафлам слушает, — произносит она, резко открывая папку, лежащую на письменном столе, как будто собеседник на другом конце провода мог увидеть, что она предается мечтам на работе.

— Здравствуйте, вас беспокоит доктор Кристин Робишо. Я работаю психиатром в медицинском центре штата Мэн. — Следует пауза, и этого достаточно, чтобы Моника поняла, о чем пойдет речь. — Я должна сообщить о возможном сексуальном насилии над пятилетним мальчиком.

Пока доктор Робишо описывала поведение, с которым сталкивалась уже не раз, Моника делала пометки. Она записала фамилию пациента, фамилии его родителей. Что‑то мелькнуло у нее в памяти, но она отмахнулась от этой мысли, чтобы сосредоточиться на том, что говорит психиатр.

— Вы можете переслать мне по факсу какие‑либо материалы расследования? — спрашивает Моника.

— Пока в полицию не обращались. Мальчик еще не назвал своего обидчика.

При этих словах Моника откладывает ручку.

— Доктор, вы знаете, что я не могу открыть дело, пока не будет подозреваемого.

— Это всего лишь вопрос времени. У Натаниэля соматоформное нарушение, в результате он утратил речь безо всяких физических причин. Я уверена, что через пару недель он сможет рассказать нам, кто с ним так поступил.

— А что говорят родители?

Психиатр колеблется:

— Для них это необычное поведение.

Моника постукивает ручкой по письменному столу. В ее практике, когда родители уверяют, что ни по поведению, ни по высказываниям ребенка даже не догадывались о том, что он подвергается насилию, это часто означало, что насильником является один или оба родителя.

Доктор Робишо тоже это понимает:

— Я решила, что вы должны вмешаться в это дело уже на начальной стадии, мисс Лафлам. Я направила Фростов к педиатру, который специализируется на случаях жестокого обращения с детьми, для проведения более детального обследования их сына. Он пришлет вам результаты своего осмотра.

Моника приняла информацию к сведению и повесила трубку. Потом взглянула на то, что написала, пока готовилась открыть очередное дело, которое, вероятнее всего, развалится, даже не дойдя до суда.

«Фрост… — думает она, переписывая фамилию. — Наверное, однофамильцы».

Мы лежим в темноте, не касаясь друг друга, между нами добрых полметра.

— Мисс Лидия? — шепчу я, и чувствую, как Калеб качает головой. — Тогда кто? Кто еще оставался с ним наедине, кроме нас двоих?

Калеб лежит так тихо, что мне кажется: он заснул.

— Патрик оставался с ним на целую неделю, когда мы в прошлом месяце ездили к твоему двоюродному брату на свадьбу.

Я приподнимаюсь на локте:

— Ты серьезно? Патрик полицейский. Мы знакомы с ним шесть лет.

— У него нет девушки…

— Он полгода как развелся!

— Я одно хочу сказать, — Калеб поворачивается на бок, — ты знаешь его не настолько хорошо, как думаешь.

Я качаю головой:

— Патрик любит Натаниэля.

Калеб пристально смотрит на меня. Его ответ совершенно очевиден, хотя он так и не произносит его вслух: «Возможно, слишком сильно».

На следующее утро Калеб уходит из дома, пока луна еще висит на своем гвоздике на небе. Мы о таком раскладе договаривались, обмениваясь временем, как фишками в покере: Калеб закончит свою стену и вернется домой к полудню, в результате — я могу отправляться на работу. Но я никуда не пойду. Работа подождет. Это случилось с Натаниэлем, когда меня не было рядом; я не могу рисковать и еще раз выпустить его из поля зрения.

Это уважительная причина — защищать своего ребенка. Но сегодня утром я почему‑то не могу понять львиц, которые охраняют своих малышей, а скорее соотношу себя с хомяками, которые пожирают свое потомство. С одной стороны, мой сын, кажется, не заметил, что я хочу стать для него героем. С другой — я и сама не уверена в том, что хочу им стать. Только не в случае, если стать героем — значит защищать мальчика, который постоянно со мной дерется.

Господи, у него есть все причины меня ненавидеть за то, что я была такой эгоисткой!

Хотя терпение никогда не было моей сильной стороной. Я решаю проблемы, ищу официальные свидетельства. И хотя я понимаю, что нежелание самого Натаниэля тут ни при чем, я злюсь на него за то, что своим молчанием он оберегает человека, которого следовало бы посадить за решетку.

Сегодня Натаниэль сам не свой. Он настаивает на том, чтобы оставаться в пижаме с Суперменом, хотя уже почти двенадцать часов дня. Хуже того, сегодня ночью он опять описался, поэтому от него воняет мочой. Вчера Калебу понадобился целый час, чтобы снять с него мокрую одежду; сегодня утром мне понадобилось целых два, чтобы понять, что у меня нет ни эмоциональных, ни физических сил с ним бороться. Но все равно я ввязываюсь в очередное сражение.

Натаниэль подобно каменной горгулье сидит на стуле, плотно сжав губы и противясь всем моим попыткам впихнуть в него еду. Со вчерашнего утра он ничего не ел. Я испробовала все, начиная от мараскиновых вишен до корня имбиря, — все содержимое холодильника от А до Я, а потом в обратном порядке.

— Натаниэль. — Я вижу, как скатывается с кухонного стола лимон. — Спагетти хочешь? Куриные палочки? Я приготовлю все, что захочешь. Только намекни.

Но он лишь качает в ответ головой.

Когда он не ест — это еще не конец света. Так было и вчера. Но в глубине души я верю, что если смогу… смогу накормить сына… у него не так будет болеть душа. Какая‑то часть меня помнит, что первая обязанность матери — накормить детеныша, и, если я одержу победу в такой малости, возможно, это значит, что я еще не совсем пропащая мать для своего сына.

— Рыбку? Мороженое? Пиццу?

Он начинает медленно поворачиваться на стуле. Первый раз это вышло случайно — соскользнула нога и он крутнулся. Потом он начинает крутиться намеренно. Он слышит мой вопрос и нарочно игнорирует меня.

— Натаниэль.

Вращение.

Что‑то щелкает. Я зла на себя, на весь мир, но выливаю свою злобу на сына — так проще всего.

— Натаниэль! Я к тебе обращаюсь!

Он смотрит мне в глаза. Потом лениво отворачивается.

— Нет, ты будешь меня слушать! Сейчас же!

И в момент этой «прелестной» домашней сцены входит Патрик. Я слышу его голос раньше, чем он появляется в кухне.

— Наверное, скоро конец света, — говорит он, — потому что я не могу представить никакой другой причины, по которой бы ты два дня не показывалась на работе, когда… — Он поворачивает из‑за угла, видит мое лицо и замедляет шаг, двигаясь с такой же осторожностью, как привык вести себя на месте происшествия. — Нина, — ровным голосом спрашивает он, — с тобой все в порядке?

На меня нахлынули воспоминания о вчерашних словах Калеба о Патрике, и я захлебываюсь рыданиями. Только не Патрик! Я не выдержу, если рухнет еще один столб из тех, на которых покоится мой мир. Я просто не могу поверить, что Патрик мог так поступить с моим сыном. И вот вам доказательство: Натаниэль не стал с криком убегать от него.

Патрик заключает меня в объятия, и клянусь: если бы не его руки, я бы оказалась на полу. Слышу свой голос: неконтролируемые голосовые конвульсии.

— Со мной все в порядке. На сто процентов, — отвечаю я, но моя уверенность дрожит, как осиновый лист.

Как подобрать слова, чтобы объяснить, что еще вчера ты просыпался в одном мире, а сегодня уже все изменилось? Как объяснить ту жестокость, о существовании которой даже не предполагал? Будучи прокурором, я прикрывалась юридическим жаргоном — проникновение, растление, виктимизация [2], — но ни один из этих терминов не является таким саднящим и правдивым, как слова: «Кто‑то изнасиловал моего сына».

Взгляд Патрика скользит от Натаниэля ко мне и обратно. Неужели он думает, что у меня нервный срыв? Что от стресса я сломалась?

— Эй, Кузнечик, — обращается он к Натаниэлю по его старому прозвищу (мой сын рос в детстве скачками), — пойдем наверх и переоденемся, пока мама… вытрет стол?

— Нет! — выкрикиваю я в то же мгновение, как Натаниэль выбегает из комнаты.

— Нина, — в очередной раз подступает к разговору Патрик, — у Натаниэля что‑то случилось в садике?

— Что‑то случилось в садике, — повторяет Нина, перекатывая слова на языке, словно мраморные шарики. — Что‑то случилось? Что ж, это вопрос на шестьдесят четыре тысячи долларов, верно?

Он не сводит с нее пристального взгляда. Если он посмотрит еще внимательнее, то докопается до правды — ему всегда это удавалось. Когда им было по одиннадцать, Патрик узнал, что Нина впервые поцеловалась с мальчиком, хотя она слишком этого стеснялась, чтобы рассказать ему; и он знал, что она поступила в колледж в другом штате задолго до того, как у нее хватило духу признаться, что она уезжает из Биддефорда.

— Кто‑то обидел его, Патрик, — шепчет Нина, сдаваясь под его взглядом. — Кто‑то обидел, а я… я не знаю кто.

Его передергивает.

— Натаниэля?

Патрику доводилось сообщать родителям, что их дети–подростки погибли по вине пьяного водителя. Доводилось поддерживать вдов у могил мужей, которые наложили на себя руки. Он слышал истории женщин, переживших изнасилование. Единственный способ все это пережить — отступить и сделать вид, что ты не являешься частью цивилизации, граждане которой приносят друг другу столько горя. Но это… от такого… никуда не спрячешься.

Патрик чувствует, как сердцу становится тесно в груди. Он опускается с Ниной на пол, и она посвящает его в детали истории, которую он никогда бы не хотел слышать. «Я мог бы выйти через эту дверь, — думает он, — и начать все сначала. Я мог бы повернуть время вспять».

— Он не разговаривает, — рассказывает Нина. — И я не знаю, как его заставить говорить.

Патрик отстраняется от нее.

— Нет, знаешь. Ты всегда умеешь разговорить людей.

Когда она поднимает голову, он видит результат своих слов. В конце концов, ты не обречен, если продолжаешь видеть на противоположном берегу размытые очертания надежды.

На следующий день после того, как его сын перестал разговаривать по причине, в которую Калеб верит, он выходит из дома и осознает, что дом рушится. Конечно, не в буквальном смысле слова — об этом он позаботился. Но если присмотреться повнимательнее, можно заметить, что все, что давным–давно нужно было бы привести в порядок, — вымощенная дорожка перед домом, гребень на верху дымохода, каменный невысокий заборчик, идущий по периметру их землевладения, — все это было брошено ради заказов денежного клиента. Он ставит кружку с кофе на край крыльца и спускается по ступенькам, стараясь объективно оценить каждый объект.

Дорожка к дому… что ж, нужно быть специалистом, чтобы увидеть, насколько неровные камни, — это может подождать. Дымоход — настоящий стыд; с левой стороны он весь искрошился. Но забираться на крышу так поздно, когда скоро стемнеет, бессмысленно. К тому же, когда работаешь на высоте, нужен помощник. Поэтому Калеб прежде всего поворачивает к стене — украшению по периметру дороги, из полого кирпича толщиной сантиметров тридцать.

Кирпичи лежат грудой на том же месте, где он свалил их около года назад. Он купил их у подрядчиков, которые знали, что он ищет бывший в употреблении кирпич, и кирпичи присылали со всей Новой Англии — с разрушенных заводов и развалившихся больничных палат, осыпавшихся колониальных домов и заброшенных школ. Калебу нравятся отметины и шрамы на кирпичах. Он представляет, что в этой ноздреватой глине жили старые привидения или ангелы, и не против, если бы один из них бродил вокруг его владений.

Слава богу, он вырыл яму глубже, чем промерзла земля. Толченым кирпичом уже заполнена канава сантиметров пятнадцать глубиной. Калеб подтягивает мешок с цементом и высыпает его в тачку, где замешивает. Взмахивает и вытаскивает лопату — задает ритм, когда вода смешивается с песком и бетоном. Он чувствует, как работа затягивает его, когда кладет первый ряд кирпичей, вдавливает их в цемент, пока они не становятся на свои места, — когда он вот так отдается работе, голова становится ясной и пустой.

Это его искусство, его страсть. Он двигается вдоль фундамента, осторожно переставляя ноги. Это стена не будет грубой, она будет с двух сторон облицована, а венчать ее будет декоративная бетонная верхушка. Никто никогда не догадается, что внутри — нанесенный толстым слоем строительный раствор, некрасивый и грубый. Калебу нет нужды аккуратничать там, где никто не увидит.

Он тянется за кирпичом, но его пальцы натыкаются на что‑то маленькое и гладкое. Пластмассовый солдатик — один из коллекции солдатиков в зеленом обмундировании. Когда он последний раз здесь работал, с ним рядом играл Натаниэль. Пока Калеб рыл канаву и наполнял ее кирпичной крошкой, его сын спрятал целый батальон в крепости, которую соорудил из упавших кирпичей.

Натаниэлю было три.

— Я собью с тебя спесь, — сказал он, грозя солдатиком Мейсону, золотистому ретриверу.

— Где ты это услышал? — засмеялся Калеб.

— Услышал, — глубокомысленно ответил Натаниэль. — Давно еще, когда был маленьким.

«Да, давно это было», — подумал Калеб.

Сейчас он держал в руке того пластмассового солдатика. Вдоль подъездной дороги плывет свет фонарика, и Калеб впервые осознает, что уже сумерки, что за работой он как‑то прозевал наступление вечера.

— Чем ты занимаешься? — спрашивает Нина.

— А на что это похоже?

— В такой час?

Он поворачивается, пряча в кулаке игрушечного солдатика.

— А почему нет?

— Но сейчас… сейчас… — Она качает головой. — Я укладываю Натаниэля спать.

— Тебе нужна моя помощь?

Когда слова слетают с губ, он понимает, что она может превратно их истолковать. «Хочешь, чтобы я уложил?» — должен был сказать он. Как и ожидалось, Нина злится.

— Мне кажется, после пяти лет я и сама в состоянии с этим справиться, — отвечает она и направляется к дому. Свет от ее фонарика прыгает, как кузнечик.

Калеб замирает в нерешительности, не зная, стоит ли догонять жену. В конце концов он решает остаться. Он прищуривается в неярком свете звезд и кладет солдатика в пространство между двумя сторонами стены. По обе стороны кладет по кирпичу, продолжая начатый ряд. Когда стена будет закончена, никто не узнает, что внутри спит солдат. Никто, кроме самого Калеба, который будет смотреть на нее тысячу раз в день и знать, что по крайней мере одно чистое воспоминание о сыне спасено.

Натаниэль лежит в постели и вспоминает тот день, когда принес из школы домой цыпленка. На самом деле это был не совсем цыпленок… это было яйцо, которое мисс Лидия выбросила в мусор, как будто дети совсем глупые и не смогут посчитать, что в инкубаторе вместо четырех осталось три яйца. Однако остальные яйца превратились к крошечные желтые пищащие комочки. Поэтому в тот день, до того как за ним заехал папа, Натаниэль зашел в кабинет мисс Лидии, вытащил из мусорного ведра яйцо и спрятал его в рукаве рубашки.

Он положил яйцо себе под подушку, уверенный в том, что если бы яйцу дали чуть больше времени, то из него, как и из остальных, вылупился бы цыпленок. Но сон превратился в кошмар — как будто папа делает утром омлет, разбивает скорлупу и живой цыпленок падает на раскаленную сковородку. Папа нашел яйцо за его кроватью через два дня, оно упало на пол. Папа не успел вовремя все убрать — Натаниэль до сих пор помнит стеклянный мертвый глаз, скрюченное серое тельце и то, из чего должно было вырасти крылышко.

Раньше Натаниэль считал, что Нечто, что он увидел в то утро, — уж явно не цыпленка! — самое страшное, что может существовать на свете. Даже сейчас, когда он прикрывает глаза, перед мысленным взором предстает это видение. Он прекратил есть яйца, потому что стал бояться того, что может оказаться внутри. Предмет, который с виду кажется совершенно нормальным, внутри может вызывать отвращение.

Натаниэль таращится в потолок. Но на свете существуют вещи и пострашнее, теперь он это знает.

Дверь его комнаты распахивается, кто‑то входит. Натаниэль продолжает вспоминать Нечто и Того Другого, поэтому ничего не видит в ярком свете, льющемся из коридора. Он чувствует, как что‑то опускается к нему на кровать, сворачивается возле него калачиком, как будто сам Натаниэль уже умер и нуждается в оболочке, внутри которой можно спрятаться.

— Все в порядке, — шепчет на ухо голос папы, — это всего лишь я.

Он крепко прижимает сына к себе, чтобы унять дрожь. Натаниэль закрывает глаза и впервые за этот вечер с того момента, как лег в кровать, не видит цыпленка.

На следующий день за мгновение перед тем, как войти в кабинет доктора Робишо, во мне внезапно брезжит надежда. А если она посмотрит на Натаниэля и увидит, что неверно истолковала его поведение? А если она извинится и красными буквами напишет на истории болезни «Ошибочно поставленный диагноз»? Но когда мы входим, к нам бросается новое действующее лицо, и мне приходится отпустить свою сказку в небо. В таком маленьком городке, как Йорк, невозможно заниматься делами о растлении малолетних и не знать Монику Лафлам. Против нее лично я ничего не имею, но не люблю организацию, в которой она работает. У себя в конторе мы отдел опеки иначе как «эти чертовы социальные работники» или «бюрократическая машина штата Мэн» не называем. Последний раз мы с Моникой работали по делу мальчика, которому ставили диагноз «оппозиционно–вызывающее поведение» — расстройство, которое в итоге и помешало нам осудить его обидчика.

Она встает и распахивает объятия, как будто мы лучшие подруги.

— Нина… мне так жаль… так жаль.

Глаза мои мечут искры, сердце как кремень. Я не склонна к этим уси–пуси в нашей профессии и уверена на сто процентов, что не приемлю этого в личной жизни.

— Чем, Моника, ты можешь мне помочь? — напрямик спрашиваю я.

Психиатр, я вижу, изумлена. Наверное, никогда раньше не слышала, чтобы так отвечали чиновникам из отдела опеки. Вероятно, она думает, что и мне следовало бы попить антидепрессанты.

— Ох, Нина, я бы с радостью сделала больше…

— Как всегда, — отвечаю я, и в этот момент вмешивается Калеб.

— Простите, нас не представили, — бормочет он, предостерегающе сжимая мою руку. Он обменивается с Моникой рукопожатиями, здоровается с доктором Робишо и усаживает Натаниэля за игру.

— Мисс Лафлам — из отдела опеки, ее назначили вести дело Натаниэля, — объясняет психиатр. — Я подумала, что вам будет полезно познакомиться с ней. Она готова ответить на все ваши вопросы.

— И мой первый вопрос, — начинаю я. — Как же мне не вмешивать сюда отдел опеки?

Доктор Робишо нервно смотрит на Калеба, потом переводит взгляд на меня:

— С юридической точки зрения…

— Спасибо, но с юридической точки зрения я хорошо знакома с процедурой. Знаете, это был вопрос с подвохом. И ответ звучит так: органы опеки и так не вмешались. Они никогда никуда не вмешиваются. — Я не могу удержаться и говорю всякую чушь. Настолько удивительно встретить здесь Монику, как будто работа и семья слились в одном и том же туннеле времени. — Я назову вам имя и скажу, что он натворил… а потом вы сможете приступить к своим обязанностям?

— Видишь ли, Нина… — тянет Моника, ее голос мягкий, как карамель. Всегда ненавидела карамель. — Это правда, что жертва должна назвать имя своего мучителя, прежде чем мы…

Жертва. Она уже перевела Натаниэля в разряд сотни дел, которые довелось вести за эти годы. В разряд сотни дел с отвратительными последствиями. И понятно, почему, когда я увидела Монику Лафлам в кабинете доктора Робишо, меня вывернуло наизнанку. Это значит, что на Натаниэля уже завели дело, которому присвоили номер в системе, которая, я знала, предаст его.

— Это мой сын! — сквозь зубы цежу я. — И мне плевать, что предусмотрено процедурой. Мне плевать, что личность преступника не установлена. А если на это вам потребуется месяцы, годы? Тогда возьмите все население штата Мэн и вычеркивайте по одному подозреваемому. Но делайте что‑нибудь, Моника! Господи Боже! Делайте что‑нибудь!

Когда я заканчиваю свою пламенную речь, присутствующие смотрят на меня так, словно у меня выросла вторая голова. Я бросаю взгляд на Натаниэля — сын играет с кубиками, и никто из собравшихся ради него совершенно не обращает на малыша внимания — и выхожу из кабинета.

Доктор Робишо догоняет меня уже на стоянке. Я слышу цокот каблуков по асфальту, чувствую дым, когда она прикуривает сигарету.

— Будете?

— Я не курю. Но все равно спасибо.

Мы стоим, опираясь о чужую машину. Черный «Шевроле–Камаро» украшен мягкими игрушечными игральными костями. Дверь не заперта. Если я сяду за руль и уеду — смогу ли я украсть и жизнь другого человека?

— Вы выглядите немного… измученной, — говорит доктор Робишо.

Я смеюсь против воли:

— Неужели на медицинском факультете ввели курс «Недоговаривание и замалчивание»?

— А как же! Читают перед курсом «Бесстыдная ложь». — Доктор делает последнюю затяжку и тушит окурок туфлей. — Понимаю, вы меньше всего хотите это услышать, но в случае с Натаниэлем время нам не враг.

Откуда ей знать! Еще неделю назад она не была знакома с Натаниэлем. Она не смотрит на него каждое утро и не вспоминает — как резкую противоположность — маленького мальчика, который раньше заваливал меня вопросами. Почему птиц, сидящих на проводах, не бьет током? Почему пламя в середине голубое? Кто изобрел зубную нить? Когда‑то я так хотела тишины и покоя…

— Нина, он вернется к вам, — тихонько говорит доктор Робишо.

Я жмурюсь на солнце:

— Но какой ценой?

На это у нее нет ответа.

— Сейчас разум Натаниэля его защищает. Он не вспоминает о случившемся так часто, как это делаете вы. — Колеблясь, она протягивает мне пальмовую ветвь мира. — Я могу порекомендовать взрослого психиатра, который мог бы приписать вам что‑нибудь.

— Не нужны мне никакие лекарства!

— Тогда, вероятно, вы хотите с кем‑нибудь поговорить.

— Да, — отвечаю я, поворачиваясь к ней лицом. — Со своим сыном.

Я еще раз смотрю в книгу. Потом одной рукой поглаживаю колено и щелкаю пальцами.

— Собака, — произношу я, и тут же прибегает наш ретривер.

Натаниэль поджимает губы, я отталкиваю пса.

— Нет, Мейсон. Не сейчас.

Пес устраивается под кованым столиком у меня в ногах. Прохладный октябрьский ветерок треплет листья — алые, красновато–желтые и золотые. Они запутываются у Натаниэля в волосах, ложатся между страницами учебника, обучающего языку жестов.

Натаниэль медленно вытаскивает руки из‑под ног. Он тычет в себя пальцем, потом протягивает руки ладонями вверх. Сжимает кулаки, сводит руки вместе. «Я хочу». Он гладит свое колено и пытается щелкнуть пальцами.

— Ты хочешь позвать собаку? — спрашиваю я. — Хочешь позвать Мейсона?

Лицо Натаниэля становится немного светлее. Он кивает, губы расплываются в улыбке. Это его первое целое предложение почти за неделю.

При звуке собственного имени пес поднимает лохматую голову и тычет носом в живот Натаниэля.

— Ты сам просил! — смеюсь я.

Когда Натаниэлю все‑таки удается отпихнуть от себя Мейсона, его щеки так и пылают от гордости. Мы не так много выучили — жесты «хочу», «больше», «пить», «собака». Но начало положено.

Я тянусь за крошечной ручкой Натаниэля, за той, которую я сегодня днем обучила всем буквам алфавита американского языка жестов… хотя нежные пальчики не могут долго скручиваться в узелки. Согнув средний и безымянные пальцы, а остальные оставляя растопыренными, я помогаю сыну сделать комбинацию из Я, Т, Л — «Я тебя люблю».

Неожиданно Мейсон подпрыгивает, едва не переворачивая стол, и бросается к воротам навстречу Калебу.

— Что происходит? — спрашивает тот, бросая взгляд на толстый учебник и застывшую руку Натаниэля.

— Мы, — произношу я, многозначительно передвигая указательный палец от плеча к плечу, — работаем. — Я сцепляю руки в рукопожатии в форме буквы «S», потом стучу одним кулаком по другому, имитируя тяжелую работу.

— Мы, — заявляет Калеб, хватая книгу со стола, — не глухие.

Калеб не в восторге от того, что Натаниэль учит язык жестов. Он считает, что, если мы дадим ему в руки такой инструмент, у него может никогда не появиться стимул вновь заговорить. А я думаю, что Калеб не проводит столько времени, пытаясь предсказать, что его сын хочет на завтрак.

— Ты только посмотри, — убеждаю я и киваю Натаниэлю, пытаясь заставить его еще раз повторить предложение. — Он такой умный, Калеб!

— Я знаю. Меня беспокоит не он. — Он хватает меня за локоть. — Мы можем минутку поговорить наедине?

Мы входим в дом и закрываем дверь, чтобы не слышал Натаниэль.

— Скольким еще словам ты собираешься его научить, прежде чем начнешь использовать речь, чтобы спросить его, кто это сделал? — интересуется Калеб.

На моих щеках проступают яркие пятна. Неужели я настолько предсказуема?

— Все, чего я хочу, все, чего хочет доктор Робишо, — это дать Натаниэлю возможность общаться. Потому что невозможность разговаривать расстраивает его. Сегодня я научила его, как сказать «Хочу собаку». Может, ты объяснишь мне, как это может привести к обвинительному приговору? Или объяснишь своему сыну, почему полон решимости отобрать у него единственный способ, которым он может себя выразить?

Калеб разводит руками, как третейский судья. Этот жест означает «нет», хотя я не уверена, что он об этом знает.

— Не могу с тобой спорить, Нина. Ты слишком хороша в спорах. — Он открывает дверь и опускается на колени перед Натаниэлем. — Знаешь, сегодня слишком хороший день, чтобы сидеть дома и учиться. Ты мог бы покачаться на качелях, если хочешь…

«Играть» — встряхиваем руками, оттопырив большой палец и мизинец.

— …или построить дорогу в песочнице….

«Строить» — кладем пальцы левой руки на пальцы правой, потом еще раз, как будто надстраиваем этажи.

— …и не нужно ничего говорить, Натаниэль, если ты не готов. Даже жестами не нужно показывать слова. — Калеб улыбается. — Договорились? — Когда Натаниэль кивает, Калеб подхватывает его на руки и перебрасывает через голову, чтобы усадить на плечи. — А что скажешь, если мы сходим в лес, наберем яблок? — спрашивает он. — Я буду твоей лестницей.

У границы наших владений Натаниэль поворачивается на плечах у отца. Издалека трудно разглядеть, но, похоже, он поднял руку вверх. Хочет помахать мне? Я начинаю махать в ответ, а потом понимаю, что он пальцами складывает комбинацию Я, Т, Л, а потом делает жест похожий на слово «мир».

Возможно, технически он сделан не совсем правильно, но я ясно понимаю сына.

«Я тоже тебя люблю».

Мирна Олифант — единственная секретарша на всех пятерых помощников прокурора в Альфреде, ввысь и вширь одинаковая. Когда она идет, у нее скрипят туфли, пахнет от нее бриллиантином для волос, и, как утверждают, она умеет изумительно печатать сто слов в минуту, хотя в действительности никто не видел, как она это делает. Мы с Питером всегда подшучиваем, что чаще видим зад Мирны, чем ее лицо, и складывается впечатление, что она обладает шестым чувством и исчезает в тот момент, когда больше всего нам нужна.

Поэтому, когда я вхожу в свой кабинет через восемь дней после того, как Натаниэль перестал разговаривать, и она подходит прямо ко мне, я понимаю, что все неправильно.

— Нина… — начинает она. — Нина… — Она сжимает горло рукой, в глазах слезы. — Если я чем‑нибудь…

— Спасибо, — смиренно произношу я.

Меня не удивляет, что она знает о случившемся: я рассказала Питеру и уверена, он посвятил всех остальных в детали. Считаные разы я брала больничный, когда у Натаниэля был фарингит или ветрянка; в этом смысле мое отсутствие на работе ничем не отличалось, только на этот раз заболевание более коварное.

— Но вы понимаете, что сейчас мне нужно забрать дела, чтобы заняться ими дома.

— Да, да, — откашливается Мирна, снова надевая профессиональную маску. — О ваших посетителях, разумеется, позаботится Питер. Вас ждет Уоллес. — Она отворачивается к своему письменному столу, но, что‑то вспомнив, замирает в нерешительности. — Я оставила в церкви записку, — говорит она, и тут я вспоминаю, что мы с ней посещаем одну и ту же церковь Святой Анны. Там есть небольшая коробка на доске объявлений, где люди могут оставлять мольбы к Пресвятой Деве и Господу Богу за членов семьи и страждущих близких. Мирна улыбается мне. — Возможно, Господь даже сейчас слушает эти молитвы.

— Возможно.

Я молчу о своих мыслях: «А где же был Бог, когда все это произошло?»

В моем кабинете все без изменений. Я осторожно присаживаюсь во вращающееся кресло, раскладываю на письменном столе бумаги, прослушиваю записи на автоответчике. Приятно возвращаться туда, где все осталось именно таким, каким я это запомнила.

Стук. Входит Питер и закрывает за собой дверь.

— Не знаю, что сказать, — признается он.

— Тогда ничего не говори. Просто садись.

Питер устраивается в кресле по ту сторону стола.

— Ты уверена, Нина? Я хочу сказать: не слишком ли психиатр торопится с выводами?

— Я видела то же, что и она. Я пришла к тем же выводам. — Я смотрю на приятеля. — Питер, специалист обнаружил следы проникновения.

— Господи! — Питер в смятении машет руками. — Чем я могу тебе помочь, Нина?

— Ты и так уже помогаешь. Спасибо. — Я улыбаюсь ему. — Чье мозговое вещество обнаружено там, в машине?

Питер останавливает на мне ласковый взгляд:

— Кому, черт побери, какое дело? Не думай об этом. Тебе и на работу не стоило выходить.

Я разрываюсь между желанием довериться ему и страхом подорвать его веру в меня.

— Питер, — наконец негромко признаюсь я, — так легче.

Повисает продолжительное молчание. А потом…

— Лучший год? — подзадоривает меня Питер.

Я хватаюсь за спасательный трос. Это просто — я получила повышение, а через несколько месяцев родился Натаниэль.

— Тысяча девятьсот девяносто шестой. Лучший пострадавший?

— Чистокровный Поли из мультфильма «Неудачник». — Питер поднимает голову, когда в кабинет входит наш начальник Уолли Мофетт. — Здравствуйте, шеф, — приветствует он Уолли, а потом обращается ко мне: — Лучший друг? — Питер встает и направляется к двери. — Ответ — я. Когда угодно, где угодно. Не забывай об этом.

— Хороший парень, — замечает Уолли, когда Питер уходит.

Уолли Мофетт — типичный окружной прокурор: мускулистый, словно акула, с густой копной волос и ртом, полным великолепных зубов, как у кинозвезды. Одни эти зубы могли бы обеспечить ему перевыборы. К тому же он отличный юрист: он может добраться до самого сердца еще до того, как ты поймешь, что сделаны первые надрезы.

— Не стоит и говорить, что работа будет ждать тебя, когда ты будешь готова, — начинает Уолли, — но я лично запру дверь, если ты планируешь вернуться слишком быстро.

— Спасибо, Уолли.

— Нина, мне чертовски жаль.

— Да.

Я опускаю глаза в книгу для записей. Под ней лежит календарь. Ни одной фотографии Натаниэля на моем столе — долговременная привычка, выработанная годами в окружном суде, когда в мой кабинет вваливался всякий сброд, чтобы представить свое дело в суде. Я не хотела, чтобы они знали, что у меня есть семья. Не хотела, чтобы они вернулись и преследовали меня.

— Могу я… могу я вести дело?

Вопрос такой короткий, что мне нужна целая минута, чтобы осознать, что я его задала. Жалость в глазах Уолли заставляет меня потупить взор.

— Нина, ты же знаешь, что нельзя. И дело не в том, что у меня есть другие кандидатуры, чтобы засадить этого больного придурка. В нашей конторе никто не может заниматься этим делом. Здесь конфликт интересов.

Я киваю, но говорить не могу. А как бы я хотела, как сильно хотела!

— Я уже позвонил окружному прокурору из Портленда. Там есть хороший прокурор. — Уолли криво улыбается. — Почти такой же, как ты. Я рассказал им, что происходит и что нам понадобятся услуги Тома Лакруа.

Когда я благодарю Уолли, в моих глазах стоят слезы. То, что мой шеф решился пойти на такое — еще до того, как преступник найден, — само по себе из ряда вон.

— Мы и сами зевать не будем, — обещает мне Уолли. — Кто бы ни был виноват — он за это заплатит.

Я сама успокаивала так обезумевших родителей. Но я знаю, даже произнося эти слова, что их малышу в любом случае это обойдется недешево. Тем не менее, поскольку это моя работа и к тому же у меня обычно не бывает дел без того, чтобы не вызвать потерпевшего в качестве свидетеля, я уверяю родителей, что сделаю все возможное, чтобы засадить это чудовище за решетку. Говорю родителям, что на их месте я бы сделала все, включая вызов их ребенка в качестве свидетеля.

Но теперь я — мать, это мой ребенок.

А это все меняет.

Однажды в субботу я взяла Натаниэля к себе на работу, чтобы закончить дела. Контора напоминала город–призрак: копировальные аппараты спали, как звери, мониторы компьютеров подслеповато мерцали, телефоны молчали. Натаниэль развлекался машиной для уничтожения бумаги, пока я просматривала дела.

— Почему ты назвала меня Натаниэлем? — ни с того ни с сего спросил сын.

Я пометила имя свидетеля в блокноте.

— Оно означает «подарок Бога».

Челюсти измельчителя для бумаг сомкнулись. Натаниэль повернулся ко мне.

— Я был обернут в бумагу и все такое?

— Ты совсем другой подарок. — Я наблюдала, как он выключил аппарат и начал играть с коллекцией игрушек, которую я храню в углу для детей, которым не повезло оказаться в моем кабинете. — А ты какое бы имя выбрал?

Когда я была беременна, Калеб заканчивал каждый день, желая спокойной ночи ребенку и называя его разными именами: Владимир, Гризельда, Кутберт. «Будешь продолжать в том же духе, — сказала я ему, — ребенок родится с кризисом личности».

Натаниэль пожал плечами:

— Может быть, я мог бы быть Бэтменом.

— Бэтмен Фрост, — повторила я совершенно серьезно. — Хорошо звучит.

— У меня в садике четыре Дилана — Дилан С., Дилан М., Дилан Д. и Дилан Т., но другого Бэтмена нет.

— Важная мысль. — Неожиданно я чувствую, что Натаниэль заползает под письменный стол — теплый вес у меня на ногах. — Что ты делаешь?

— Бэтмену нужна пещера, мам!

— Понятно.

Я подгибаю ноги, чтобы ему было больше места, и внимательно изучаю полицейский доклад. Натаниэль протягивает руку и берет со стола степлер, импровизированную переносную рацию.

Я изучала дело об изнасиловании, потерпевшую обнаружили в коматозном состоянии в ванной. К сожалению, преступник оказался достаточно умным и включил воду, тем самым уничтожив практически все улики. Я перевернула лист дела и принялась рассматривать отвратительные снимки, сделанные полицией на месте происшествия: запавшее синюшное лицо женщины, которая подверглась насилию.

— Мам!

Я тут же переворачиваю снимки. Именно поэтому я никогда не смешиваю личную жизнь и работу.

— Да?

— Ты всегда ловишь плохих парней?

Я думаю о матери потерпевшей, которая так плакала, что не смогла поговорить с полицией.

— Не всегда, — отвечаю я.

— Но часто?

— Ну… — тяну я. — По крайней мере, в половине случаев.

Натаниэль минуту размышляет.

— Думаю, этого достаточно, чтобы быть супергероем, — говорит он, и я понимаю, что это кастинг на место Робин. Но у меня нет времени играть роль закадычной подружки мультяшного героя.

— Натаниэль, — вздыхаю я. — Ты знаешь, зачем я сюда приехала. — А именно: подготовиться к вступительной речи в понедельник. Повторить стратегию и проверить список свидетелей.

Я смотрю в ждущее лицо Натаниэля. С другой стороны, возможно, правосудие лучше отправлять из Бэтпещеры — пристанища супергероя. В голове пронесся оксюморон: «Сегодня я не буду ничем заниматься. Буду делать все, что хочу».

— Святой гуакамоле [3], Бэтмен, — говорю я, сбрасывая туфли и забираясь под стол. Я раньше замечала, что внутренняя стенка стола сделана из дешевой сосны, а не из красного дерева? — Робин готова приступить к обязанностям, но только если не придется ездить в бэтмобиле.

— Ты не можешь быть Робин.

— Я думала, в этом вся соль.

Натаниэль смотрит на меня с огромной жалостью, как будто такой человек, как я, давным–давно должен был выучить правила игры. Наши плечи сталкиваются в узком пространстве под столом.

— Мы могли бы работать вместе и все такое, но тебя будут звать «мама».

— Почему?

Он закатывает глаза.

— Потому что ты и есть мама, — отвечает Натаниэль.

— Натаниэль! — окликаю я, слегка заливаясь румянцем. Это же не грех, верно, не контролировать собственного ребенка? — Простите, отче, — говорю я, широко распахивая дверь, чтобы впустить визитера. — Он… в последнее время настороженно относится к гостям. Вчера, когда пришли с почты, мне понадобился целый час, чтобы найти, где он прячется.

Отец Шишинский улыбается.

— Говорил я себе, что следует сперва позвонить, а не сваливаться как снег на голову.

— Ой нет! Нет. Очень приятно, что вы пришли.

Это ложь. Я понятия не имею, что делать в своем доме со священником. Угостить его печеньем? Пивом? Извиниться за все пропущенные воскресные службы? Признаться, что изначально солгала?

— Это часть моей работы, — отвечает священник, поправляя воротничок. — По пятницам у меня одна забота — слушать разговоры на собраниях женского профсоюза.

— В качестве подработки?

— Скорее это бремя, которое необходимо нести, — улыбается священник.

Он устраивается на диване в гостиной. На отце Шишинском модные кроссовки для занятия бегом. Он бегает половину местной марафонской дистанции; часы его приема указаны на доске информации, рядом с коробкой, куда опускают молитвы–прощения о страждущих. Там висит его фотография: на ней он худощавый и подтянутый, без своего воротничка, пересекает финишную черту — на этом снимке он совершенно не похож на священника, обычный человек. Ему идет шестой десяток, но он выглядит лет на десять моложе. Однажды я слышала, как он рассказывал, что хотел заключить с нечистым договор о вечной молодости, но не смог найти его номер в телефонной книги епархии.

Интересно, какая пронырливая сплетница из церкви уже нашептала о нас священнику?

— Нам на занятиях в воскресной школе не хватает Натаниэля, — говорит он.

Он ведет себя безукоризненно вежливо. Если уж говорить откровенно, он мог бы сказать, что за год на доброй половине занятий в воскресной школе не хватало Натаниэля — поскольку мы нерегулярно ходим на службу. И тем не менее я знаю, что Натаниэлю нравится разукрашивать картинки на первом этаже церкви, пока идет основная служба. А особенно ему нравится, когда после службы отец Шишинский читает детям главы из толстой старой иллюстрированной детской Библии, пока остальные прихожане наверху угощаются кофе. Он садится прямо на пол в окружении детей и, по словам Натаниэля, показывает наводнения, чуму и другие предсказания.

— Знаю, о чем вы думаете, — говорит отец Шишинский.

— Правда?

Он кивает:

— Что в нашем две тысячи первом году уже устарела вера в то, что церковь занимает значительное место в жизни человека, что во времена, подобные этим, в ней можно найти утешение. Но это так, Нина. Господь хочет, чтобы вы обратились к Нему.

Я пристально смотрю на священника.

— В такие моменты я не могу уповать на Бога, — прямо отвечаю я.

— Знаю. Иногда воля Господа кажется бессмысленной. — Отец Шишинский пожимает плечами. — Бывали времена, когда я и сам сомневался в Боге.

— Вы явно развеяли свои сомнения. — Я вытираю уголки глаз, хотя чего я плачу? — Я даже не настоящая католичка.

— Уверен, это не так. Вы не перестанете посещать церковь, правда?

Но это чувство вины, а не вера.

— Все имеет свою причину, Нина.

— Правда? Тогда сделайте одолжение, спросите у Бога, почему он позволяет так страдать ребенку?

— Вы сами у Него спросите, — отвечает священник. — А когда будете спрашивать, помните, что вы с ним похожи: Он тоже видел, как страдал Его Сын.

Он протягивает мне книгу с картинками — «Давид и Голиаф», раскраска для пятилетних детей.

— Если Натаниэль выйдет из комнаты, — священник намеренно повышает голос, — передайте ему, что отец Глен оставил ему подарок.

Именно так дети из церкви Святой Анны называют священника, поскольку не могут правильно произнести его фамилию. «Будь я неладен! — как‑то сказал сам священник. — После некоторых взрослых я и сам не могу ее произнести».

— Натаниэлю особенно понравилась эта история, когда я ее читал в прошлом году. Он хотел знать, можем ли мы сделать пращи. — Отец Шишинский встает и направляется к двери. — Если захотите поговорить, Нина, вы знаете, где меня искать. Будьте осторожны.

Он идет по дорожке, по каменным ступеням, которые Калеб вымостил собственными руками. Я сморю ему вслед, прижимая к груди детскую раскраску. Думаю о слабости побежденных гигантов.

Натаниэль играет с лодкой. Топит ее, потом наблюдает, как она вновь выпрыгивает на поверхность. Наверное, я должна радоваться, что он вообще зашел в эту ванную. Но сегодня ему лучше. Он общается с помощью жестов. Он согласился пойти в ванную при условии, что сам разденется. Конечно, я уступаю сыну, борясь с желанием броситься к нему на помощь, когда он не может продеть пуговицу в петельку. Пытаюсь вспомнить слова доктора Робишо о силе: Натаниэль чувствует себя беспомощным; ему необходимо почувствовать, что он вновь владеет собой.

Я сижу на бортике ванной, наблюдая, как у него при вдохе и выдохе вздымается грудь. У сливного отверстия подобно рыбе скользит мыло.

— Помощь нужна? — спрашиваю я, поднимая одну руку второй рукой — жест.

Натаниэль яростно качает головой. Он хватает брусок мыла и проводит им по плечам, груди, животу. Замирает, потом погружает его между ног.

Он покрыт тонкой белой пленкой, которая делает его пришельцем из другого мира, ангелом. Натаниэль поднимает голову, смотрит на меня и протягивает мыло, чтобы я положила его на место. На мгновение наши пальцы соприкасаются — в нашем новом языке это губы… Это был поцелуй?

Мыло выскальзывает из моих рук — бульк! — и я пальцем обвожу свои сжатые губы. Двигаю указательным пальцем взад–вперед, касаюсь губ и вновь повторяю один и тот же жест. Тыкаю в Натаниэля.

Кто тебя обидел?

Но мой сын не знает этого жеста. Он вскидывает руки в стороны, гордый тем, что выучил новое слово. Готово. Он поднимается, как морская нимфа, вода стекает с его прекрасного тельца. Я вытираю ему ручки и ножки, надеваю пижаму и молча спрашиваю себя: «А одна ли я касалась Натаниэля в этом месте и в этом?» — когда промокаю его с головы до ног.

Среди ночи Калеб слышит прерывистое дыхание жены.

— Нина! — шепчет он, но она молчит. Он поворачивается на бок, прижимается к ней ближе. Она не спит, он чувствует это кожей. — С тобой все в порядке? — спрашивает он.

Она поворачивается к мужу лицом, ее глаза в темноте кажутся тусклыми.

— А с тобой?

Он заключает ее в объятия и зарывается лицом ей в шею. Ее запах успокаивает Калеба, она — его воздух. Он проводит губами по ее коже, задерживается на ключице. Наклоняет голову, чтобы услышать ее сердце.

Он ищет место, где бы мог потеряться.

Поэтому его руки скользят с ее плоского живота к изгибу бедра, под узкую полоску ее белья. Нина лежит, затаив дыхание. Она тоже это чувствует. Ей нужно уйти отсюда, от всего этого.

Калеб скользит ниже, ласкает ее. Нина хватает его за волосы, почти причиняя боль.

— Калеб!

Он возбужден и тяжело вжимает ее в матрас.

— Знаю, — бормочет он, и его палец скользит внутрь.

Она совершенно сухая.

Нина дергает его за волосы, и на этот раз он отстраняется — а она только этого и хотела.

— Да что с тобой? — восклицает она. — Я не хочу. Я сейчас не могу. — Она отбрасывает одеяло и в темноте уходит спать в другое место.

Калеб опускает глаза, видит каплю спермы на простынях. Он встает с кровати и прикрывает ее одеялом, чтобы не смотреть. Потом идет за Ниной, руководствуясь одним инстинктом. И долго–долго стоит в дверях спальни сына, глядя, как она смотрит на Натаниэля.

В следующий раз мы идем к психиатру без Калеба. Он говорит, что у него назначена встреча, которую он не может отменить, но я думаю, что это всего лишь отговорки. После вчерашней ночи мы избегаем разговоров. К тому же доктор Робишо сейчас занимается языком жестов, пока к Натаниэлю не вернется речь, а Калеб не согласен с такой тактикой лечения. Он считает: когда Натаниэль будет готов рассказать нам, кто его обидел, он обязательно расскажет, а пока мы только давим на него.

Мне бы его терпение, но я не могу сидеть и смотреть, как борется Натаниэль. Ни на секунду меня не оставляет мысль, что, пока Натаниэль молчит, в этом мире ходит человек, которого нужно остановить и заставить молчать.

Сегодня мы отрабатываем на практике жесты, обозначающие еду: хлопья, молоко, пицца, мороженое, завтрак. Все термины в этой книге сгруппированы по такому же принципу — по предметам, которые употребляются вместе. На странице подписанная картинка, обозначающая слово, а рядом набросок человека, изображающего этот жест. Что мы будем учить — выбирает Натаниэль. Он только что перескочил от времен года к еде, а сейчас опять листает страницы.

— И где он остановится, не знает никто, — шутит доктор Робишо.

Книга раскрывается на странице с семьей.

— Ой, отличная тема! — радуюсь я, изображая жест, указанный сверху страницы: руки, сложенные, как показано на картинке, описывают круги в противоположные стороны.

Натаниэль тыкает в изображение ребенка.

— Вот так, Натаниэль, — говорит доктор Робишо. — Мальчик. — Она касается импровизированного козырька бейсбольной кепки. Как и многие другие выученные мною знаки, этот идеально совпадает с реальностью. — Мама, — продолжает психиатр, помогая Натаниэлю прикоснуться большим пальцем к подбородку, но так, чтобы все пальцы оставались растопыренными. — Отец. — Тот же жест, но большой палец касается лба. — Попробуй, — велит доктор Робишо.

Попробуй.

Все эти тонкие черные линии на странице сплелись воедино, жирная змея ползет к нему и сжимает шею. Натаниэль не может дышать. Он ничего не видит. Слышит только голос доктора Робишо, который окутывает его: «Отец, отец, отец» .

Натаниэль поднимает руку, касается большим пальцем лба. Он шевелит пальчиками. Создается впечатление, что он кого‑то дразнит.

Только никому не смешно.

— Посмотрите на это, — говорит психиатр, — у него уже получается лучше, чем у нас.

Она переходит к следующему жесту: «ребенок».

— Отлично, Натаниэль, — через секунду хвалит доктор Робишо. — Попробуй это слово.

Но Натаниэль не слушает. Он крепко вжимает руку в висок, его большой палец едва не протыкает голову.

— Милый, тебе будет больно, — говорю я, тянусь к его руке, но он отскакивает от меня. Продолжает безостановочно показывать одно и то же слово.

Доктор Робишо мягко закрывает книгу:

— Натаниэль, ты хочешь что‑то сказать?

Он кивает, продолжая махать растопыренной рукой у виска. Весь воздух покидает мое тело.

— Он хочет Калеба…

Вмешивается доктор Робишо:

— Не говорите за него, Нина.

— Вы же не думаете, что он…

— Натаниэль, твой папа водил тебя куда‑нибудь, где вы были только вдвоем? — интересуется психиатр.

Вопрос, похоже, озадачивает Натаниэля. Он медленно кивает.

— Он когда‑нибудь помогал тебе одеваться? — Очередной кивок. — Он когда‑нибудь обнимал тебя, когда ты лежал в кровати?

Я замираю на месте. Мои губы плохо слушаются, когда я подаю голос:

— Это не то, что вы думаете. Он просто хочет узнать, почему здесь нет Калеба. Он скучает по отцу. Ему не нужен был бы этот жест, если бы… если бы… — Я не могу это даже произнести. — Он мог бы показать пальцем, уже тысячу раз, — шепчу я.

— Он мог испугаться последствий такого прямого обвинения, — объясняет доктор Робишо. — Такая непрямая ссылка является для него дополнительным слоем психологической защиты. Натаниэль, — мягко продолжает она, — ты знаешь, кто тебя обидел?

Он указывает на учебник. И опять жестом показывает: «отец».

Будьте осторожны со своими желаниями. После всех этих дней Натаниэль назвал имя. Это имя я ожидала услышать меньше всего! Это имя превращает меня в недвижимую каменную глыбу — именно с этим материалом Калеб предпочитает работать.

Я слышу, как доктор Робишо звонит в отдел опеки; слышу, как она сообщает Монике, что есть подозреваемый, но я в сотнях километрах отсюда. Я с беспристрастностью человека, который знает, что будет дальше, смотрю на ситуацию. Полиция заведет дело. Калеба вызовут на допрос. Уолли Мофетт позвонит в контору окружного прокурора в Портленде. Калеб либо признает вину и будет осужден на основании этого признания, либо Натаниэлю придется обвинять отца в открытом судебном заседании.

Весь кошмар только начинается.

Он не мог! Я знаю это так же хорошо, как узнала за эти годы о Калебе все. Я вижу, как он в полночь прохаживается по коридору, придерживая крошечного Натаниэля за ножки, — единственное положение в котором наш ребенок, которого мучили колики, переставал кричать. Вспоминаю, как он сидит рядом со мной на выпускном Натаниэля в яслях, как он плачет, не стыдясь своих слез. Он хороший, сильный, уверенный мужчина — такому без колебаний доверишь свою жизнь и жизнь своего ребенка.

Но если я верю в невиновность Калеба, значит, я не верю Натаниэлю.

В памяти вспыхивают воспоминания. Как Калеб намекал, что виновным может оказаться Патрик. Зачем упоминать его имя, если не для того, чтобы снять подозрения с себя? Или как Калеб убеждал Натаниэля, что ему не нужно учить язык жестов, если он не хочет. Все это ради того, чтобы помешать ребенку сказать правду?

Мне и раньше доводилось встречать преступников, развращающих детей. На них нет ни клейма, ни ярлыка, ни татуировок, которые бы указывали на эти пороки. Они спрятаны под мягкой, отеческой улыбкой; они заткнуты в карманы застегнутой на все пуговицы рубашки. Они похожи на нас, и от этого становится еще страшнее — знать, что чудовища живут среди нас, и оставаться в дураках.

У них есть ни о чем не догадывающиеся невесты и жены, которые их любят.

Раньше я удивлялась, как матери не подозревали, что творится в их семьях. В их жизни должен был наступить момент, когда они осознанно принимали решение отвернуться и не видеть того, чего видеть не хотят. Раньше я думала, что ни одна жена не может спать с мужчиной и не знать, что творится у него в голове.

— Нина.

Моего плеча касается Моника Лафлам. Когда она успела приехать? У меня такое чувство, что я очнулась от комы. Я стряхиваю оцепенение и ищу взглядом Натаниэля. Он продолжает играть в кабинете психиатра игрушечной железной дорогой.

Чиновница из отдела опеки смотрит на меня, и я понимаю, что чего‑то подобного она и ожидала. И не могу ее винить. На ее месте я подумала бы то же самое. Если честно, раньше бы подумала.

Мой голос безжизненно дребезжит:

— Вы уже обратились в полицию?

Моника кивает.

— Если я могу вам чем‑то помочь…

Мне нужно отсюда уйти, и я не могу взять с собой Натаниэля. Мне больно об этом просить, но у меня сломался мой барометр доверия.

— Да, — говорю я. — Вы не присмотрите за моим сыном?

Я нахожу мужа на третьем объекте, он возводит каменный забор. Лицо Калеба сияет, когда он узнает мою машину. Он смотрит, как выхожу я, и ждет появления Натаниэля. Этого оказывается достаточно. Я подбегаю к Калебу и изо всех сил бью его по лицу.

— Нина! — Он хватает меня за руки. — Какого черта…

— Ты ублюдок! Как ты мог, Калеб? Как ты мог?!

Он отталкивает меня, поглаживая щеку. На ней ярко алеет след от моей руки. Отлично!

— Я не понимаю, о чем ты, — говорит Калеб. — Успокойся.

— Успокоиться? — взрываюсь я. — Выражусь яснее: Натаниэль сказал нам. Он рассказал, что ты с ним сделал.

— Я ничего ему не делал.

Одну долгую минуту я молчу, только испепеляю взглядом.

— Натаниэль сказал, что я… я… — запинается Калеб. — Это же смешно!

Они все так говорят, все преступники, поэтому мне и приходится их уличать.

— Только не смей говорить, что ты его любишь!

— Конечно люблю! — Калеб качает головой, словно пытаясь отогнать дурные мысли. — Я не знаю, что он сказал. Не знаю почему. Но, Нина, Господи Боже… Ради всего святого!

Я молчу. Каждый год, проведенный вместе, разворачивается перед глазами, пока мы оба не оказываемся по колено в воспоминаниях, которые не имеют значения. В широко распахнутых глазах Калеба стоят слезы.

— Нина, пожалуйста! Подумай, что ты говоришь!

Я опускаю глаза на свои руки: один кулак крепко сжимает второй. Это жест для предлога «в». В беде. В любви. В случае.

— Я думаю, что дети таких вещей не придумывают. Что Натаниэль ничего не выдумал. — Я поднимаю голову и смотрю на мужа. — Сегодня домой не приходи, — велю я и с величайшей осторожностью иду к машине, как будто у меня внутри разбитое сердце.

Калеб смотрит вслед удаляющимся габаритным огням Нининой машины. Пыль, которая взметнулась из‑под ее колес, оседает, и пейзаж становится таким же, как и минуту назад. Но Калеб точно знает, что сейчас все совершенно по–другому, что назад дороги нет.

Он все отдал бы ради сына. Всегда так было и всегда так будет.

Калеб смотрит на забор. Чуть больше метра, но он возится с ним добрую часть дня. Пока его сын в кабинете психиатра переворачивал мир с ног на голову, Калеб поднимал камни и притирал их друг к другу. Однажды, когда они еще встречались с Ниной, он показал ей, как притирать камни, которые, казалось, невозможно соединить. « Все, что тебе нужно, — найти один общий край», — сказал он.

Например, как в данном случае этот кусок кварца с неровными краями совместить с плоским, низким песчаником? Калеб поднимает глыбу песчаника и швыряет на дорогу — тот разлетается на куски. Поднимает кварц и швыряет в лес за спиной. Он рушит стену, всю сделанную работу, камень за камнем. Потом опускается на кучу битого булыжника и прижимает грязные руки к глазам, оплакивая то, что невозможно склеить.

Мне нужно съездить еще в одно место. Я, как робот, вхожу в кабинет секретаря суда Восточного округа. Как я ни пыталась, но не могла отмахнуться от наворачивающихся слез. Это непрофессионально, но на такие мелочи мне плевать. Это личное дело, а не только работа.

— Где у вас лежат бланки охранных судебных ордеров на несовершеннолетних? — спрашиваю я секретаршу. Женщина в суде работает недавно, и я забыла, как ее зовут.

Она смотрит на меня, как будто боится ответить. Потом указывает на лоток. Заполняет для меня одну форму — я отвечаю ей чужим голосом.

Меня принимает судья Бартлетт.

— Нина. — Он знает меня, меня здесь все знают. — Чем я могу помочь?

Я протягиваю ему ордер и вздергиваю подбородок.

Дыши, говори, сосредоточься.

Я заполнила его от лица своего сына, ваша честь. Я бы предпочла закрытое судебное заседание.

Судья одну долгую секунду смотрит на меня и берет из моих рук бумагу.

— Рассказывайте, — негромко просит он.

— Есть улики сексуального насилия. — Я намеренно стараюсь не упоминать имя Натаниэля. Этого я не вынесу. — А сегодня он указал на насильника — на своего отца.

На своего отца, не на моего мужа.

— А вы? — спрашивает судья Бартлетт. — С вами все в порядке?

Я качаю головой, плотно сжав губы. Я так крепко сжимаю руки, что пальцы немеют. Но не произношу ни слова.

— Если я смогу чем‑то помочь… — бормочет судья. Но чем он может помочь? Разве здесь поможешь? Сколько ни предлагай. Уже все произошло. И в этом все дело.

Судья небрежно рисует скалистый пейзаж — ставит свою подпись внизу ордера.

— Вы ведь знаете, что это временная мера. В течение двадцати дней должно состояться слушание.

— Значит, у меня двадцать дней, чтобы решить это дело.

Он кивает:

— Нина, мне очень жаль.

Мне тоже. Как я не увидела того, что творится у меня под носом? Как не смогла защитить ребенка в реальном мире, умея делать это только в рамках судебной системы? Я сожалею обо всех принятых решениях, которые и привели меня к этому моменту. И еще я сожалею, что всю обратную дорогу, когда я еду за сыном, этот ордер прожигает мне дыру в кармане.

Дома существуют свои правила.

Застилай кровать по утрам. Дважды в день чисти зубы. Не таскай собаку за уши. Доедай овощи, даже если они не такие вкусные, как спагетти.

В детском саду свои правила.

Не забирайся на горку. Не подходи к качелям, когда на них кто‑нибудь катается. Поднимай руку, соблюдая очередь, если хочешь что‑то сказать. Принимай в игру всех желающих. Надевай халат, если хочешь порисовать.

Я знаю, существуют и другие правила.

Пристегивайся в машине.

Никогда не разговаривай с незнакомыми людьми.

Никому об этом не рассказывай, или гореть тебе в аду.

Глава 3

Оказывается, жизнь продолжается. Не существует каких‑то правил свыше, которые выработали бы иммунитет к деталям только потому, что человек вынужден столкнуться лицом к лицу с бедой. Мусор продолжает вываливаться из мусорного ведра, по почте приходят счета, а рекламные агенты не дают поесть.

В ванную входит Натаниэль. Я только–только закрутила колпачок на противогеморроидальной мази. Однажды я прочла: если наносить мазь на область под глазами — припухлость исчезнет, краснота сойдет. Я с такой счастливой улыбкой оборачиваюсь к сыну, что он даже пятится.

— Солнышко, ты зубки почистил? — Он кивает, и я беру его за руку. — Тогда давай почитаем.

Натаниэль лезет в кроватку, как любой другой пятилетний ребенок: постель — это джунгли, а он обезьянка. Доктор Робишо сказала, что дети приходят в себя гораздо быстрее родителей. Я открываю книгу. Сегодня мы читаем о слепом на один глаз пирате, который не видел, что на плече у него сидит пудель, а не попугай. Я успеваю прочесть всего три страницы, как Натаниэль останавливает меня, распластав руки на ярких картинках. Он помахивает указательным пальцем, а потом подносит руку ко лбу, жестом изображая слово, которое я жалею, что вообще слышала.

Где папа?

Я кладу книгу на прикроватную тумбочку.

— Натаниэль, папа сегодня ночевать не придет.

«Он больше никогда не придет домой», — думаю я.

Сын хмурится. Он пока еще не знает, как спросить «почему», но именно это его заботит. Неужели он думает, что именно в нем причина, по которой Калеб не живет дома? Может быть, ему пригрозили: если сознаешься — пожалеешь?

Я сжимаю его ладошки в своих, чтобы не перебивал, и пытаюсь объяснить мягко, как умею:

— Сейчас папа не может жить с нами.

Натаниэль вырывает руки и скручивает пальчики вверх и внутрь. Я хочу.

Господи, я тоже! Натаниэль сердится и отворачивается от меня.

— То, что сделал папа, плохо, — запинаясь, произношу я.

При этих словах Натаниэль взвивается вверх и неистово качает головой.

Это я уже видела. Если один из родителей насилует ребенка, последнему обычно говорят, что это проявление любви. Но Натаниэль продолжает качать головой так сильно, что волосы летают из стороны в сторону.

— Натаниэль, прекрати. Пожалуйста, перестань!

Он успокаивается и смотрит с крайним изумлением, как будто совершенно меня не понимает.

Поэтому я произношу эти слова вслух. Я должна услышать правду. Я должна получить подтверждение из уст собственного сына.

— Папа тебя обижал? — шепотом задаю я самый важный вопрос. Доктор Робишо не спросила бы и мне не позволила.

Натаниэль заливается слезами и прячется под одеялом. Он не вылезает оттуда, даже когда я шепчу извинения.

Все в номере мотеля цвета мокрого мха — вытертый ковер, раковина, пожелтевшее покрывало на кровати. Калеб включает отопление и радио. Снимает туфли и аккуратно ставит их у двери.

Это не дом, это и жильем с трудом можно назвать. Интересно, а кто те остальные люди, которые живут в таких комнатушках в Сако? Неужели они, как и он, находятся в подвешенном состоянии?

Он и не представлял, что сможет провести тут хотя бы одну ночь. С другой стороны, он понимал, что будет жить здесь вечность, если это хоть как‑то поможет его сыну. Он всем бы пожертвовал ради Натаниэля. Даже, как видите, самим собой.

Калеб опускается на край кровати. Берет телефон, но понимает, что позвонить некому. Но он несколько минут прижимает трубку к уху, пока не слышит голос телефонистки, которая напоминает: как бы там ни сложилось, на другом конце провода обязательно кто‑то слушает.

Ничего не поделаешь: Патрик не мог начать день без шоколадного круассана. Коллеги–полицейские часто подсмеивались над его постоянством: «Пончики для тебе уже слишком просты, да, Дюшарм?» Патрик отмахивался, готовый терпеть насмешки, пока секретарь полиции, которая заказывает выпечку, помнит о его персональных пристрастиях. Но сегодня утром, когда он вошел в столовую, чтобы забрать свой завтрак и налить кофе, круассана на подносе не оказалось.

— Ой, перестаньте! — обращается он к стоящему рядом коллеге. — Вы, ребята, идиоты? Опять спрятали его в женском туалете?

— Лейтенант, клянемся, мы его и пальцем не тронули!

Патрик со вздохом отправляется к письменному столу, где Мона проверяет свою электронную почту.

— Где мой круассан?

Она пожимает плечами:

— Я подала заявку, как всегда. Какие ко мне вопросы?

Патрик начинает обходить полицейский участок, осматривая столы других детективов и комнату, где отдыхают патрульные после дежурства. В коридоре он встречает начальство.

— Патрик, есть секунда?

— Не сейчас.

— У меня дело для тебя.

— Можете оставить его на столе.

Начальник участка ухмыляется.

— Вот бы ты так думал о работе, как о своих чертовых пончиках!

— Круассанах! — в спину ему кричит Патрик. — Это не одно и то же.

Рядом со скучающим дежурным он обнаруживает «преступника»: паренька, который похож на ребенка, надевшего отцовскую форму. Каштановые волосы, сияющие глаза, на подбородке шоколад.

— Кто ты такой, черт возьми? — спрашивает Патрик.

— Офицер Орлеанс.

Дежурный прижимает руку к своему объемному животу:

— А детектива, который сейчас оторвет тебе голову, зовут лейтенант Дюшарм.

— Фрэнк, почему он съел мой завтрак?

Полицейский постарше пожимает плечами:

— Потому что он работает первый день…

— Шесть часов! — гордо поправляет паренек.

Фрэнк закатывает глаза:

— Он не знал.

— Зато знал ты!

— Да, но если бы я его предупредил, то пропустил бы это развлечение.

Новенький протягивает остатки круассана — знак примирения.

— Я… простите меня, лейтенант.

Патрик кивает, но задумывается: а не наведаться ли к холодильнику, не забрать ли обед, который заботливо завернула этому юнцу мамочка?

— Чтобы подобное больше не повторялось!

Ужасное начало дня — он рассчитывал на комбинацию кофеина в шоколаде и кофе, чтобы с головой окунуться в новый день. К десяти часам — и к бабке не ходи! — у него будет раскалываться голова. Патрик возвращается на рабочее место и прослушивает автоответчик — три сообщения. Единственное, которое его по–настоящему волнует, — от Нины. «Перезвони» — и все, одно слово, ни имени, ничего. Он поднимает телефонную трубку, когда замечает на своем столе дело, оставленное начальством.

Патрик открывает папку, читает отчет из отдела опеки. Телефонная трубка падает на стол и остается лежать там и пищать еще долгое время после того, как он выбегает из кабинета.

— Хорошо, — успокаивает Патрик, — я немедленно займусь этим делом. Отсюда сразу же поеду и поговорю с Калебом.

Этого я не в силах вынести — его невероятно спокойного голоса. Я хватаюсь за голову.

— Патрик, ради всего святого! Прекрати разыгрывать роль… полицейского!

— Хочешь, чтобы я сказал, что у меня руки чешутся избить его до полусмерти за то, что он сделал с Натаниэлем? А потом снова избить его за то, что он сделал с тобой?

Ярость в голосе Патрика ставит меня в тупик. Я опускаю голову, мысленно снова и снова проигрывая его слова.

— Да, — негромко отвечаю я. — Я хочу услышать от тебя именно это. — Он кладет руку мне на макушку. — Я не знаю, что делать.

Пальцы Патрика обхватывают мою голову, разделяют волосы на пряди. Я отдаюсь ему в руки, представляю, что он пытается разгадать мои мысли.

— Для этого у тебя есть я, — отвечает он.

Натаниэль артачится, не хочет идти, куда я говорю. Но если я еще одну минуту пробуду дома, то сойду с ума.

Свет льется через цветные витражи на потолке церкви Святой Анны, омывая нас с Натаниэлем радугой. В этот час в будний день в церкви тихо, как в склепе. Я ступаю с величайшей осторожностью, стараясь не производить лишних звуков. Натаниэль едва переставляет ноги по выложенному мозаикой полу.

— Прекрати, — шепчу я и тут же сожалею о сказанном.

Мои слова отражаются от каменных арок, полированных церковных скамей и эхом возвращаются ко мне. Мерцают подносы с белыми свечами, поставленными с мольбой к Господу, — сколько из них были зажжены ради моего сына?

— Я на минутку, — говорю я Натаниэлю, усаживая его на скамью с несколькими игрушечными машинками. Полированное дерево — идеальная автострада; в доказательство я толкаю гоночный автомобиль на противоположный конец скамьи. И, пока не передумала, отправляюсь в исповедальню.

В кабинке тесно и жарко. У моего плеча опускается затворка, и, хотя я его не вижу, я чувствую запах крахмальных сорочек отца Шишинского.

Если четко следовать правилам, исповедь приносит облегчение. И как бы давно человек не исповедовался, он помнит эти правила, как будто есть некое всеобщее католическое подсознание. Человек говорит, священник отвечает. Начинаешь с наименьших грехов, нагромождаешь их, как кубики с буквами алфавита, а священник советует молитвы, с помощью которых можно разрушить эту импровизированную крепость, чтобы начать с чистого листа.

— Святой отец, благословите, я согрешила. Уже четыре месяца не была на исповеди.

Если он и удивился, то виду не подал.

— Я… я не знаю, зачем пришла. — Молчание. — Я кое‑что узнала. Недавно. И это разрывает мое сердце.

— Продолжай.

— Мой сын… его обидели.

— Да, я знаю. Я молюсь за него.

— Я думаю… мне кажется… это сделал мой муж.

На маленьком складном стуле приходится согнуться пополам. Тело пронзает резкая боль, но я только рада — сейчас я не способна ощущать ничего, кроме боли.

Повисает такое продолжительное молчание, что я начинаю сомневаться, что священник слушает меня. А потом:

— А в чем твой грех?

— Мой… что?

— Ты не можешь исповедаться за своего мужа.

Злость клокочет внутри меня как смола, обжигая горло.

— Я и не собиралась.

— Тогда в чем ты хочешь сегодня исповедаться?

Я пришла просто для того, чтобы выговориться человеку, который обязан выслушивать людей. Но вместо этого я отвечаю:

— Я не уберегла сына. Я вообще ничего не видела.

— Незнание — не грех.

— А как же нежелание видеть? — Я смотрю на разделяющую нас решетку. — Как же быть с наивной уверенностью в том, что на самом деле знаешь человека, которого полюбила? Как же быть с желанием заставить его страдать так же, как страдает Натаниэль?

Отец Шишинский медлит с ответом.

— Возможно, он страдает.

У меня перехватывает дыхание.

— Я люблю его, — хрипло признаюсь я. — Я люблю его так же сильно, как и ненавижу.

— Ты должна простить себя за то, что не замечала того, что происходит. За то, что жаждешь мщения.

— Не знаю, смогу ли.

— Что ж, в таком случае… — Молчание. — …ты можешь его простить?

Я смотрю на тень — лицо священника.

— Я не настолько праведна, — отвечаю я и покидаю исповедальню, чтобы священник не смог меня остановить.

В этом все и дело: я уже получила свою епитимью.

Он не хочет здесь быть.

Церковь… Это слово эхом отдается у него в голове, как цокот, который громче всех невысказанных слов. Натаниэль смотрит на каморку, где скрылась его мама. Он толкает машинку по скамье. Слышит, как бьется сердце.

Он ставит оставшиеся игрушечные машинки на их места для парковки и маленькими шажочками отходит от скамьи. Руки Натаниэль прячет под рубашкой, как будто за пазухой у него сидит маленькое животное, и на цыпочках идет по главному проходу.

У алтаря он опускается на колени на ступеньки для молитвы. В воскресной школе он выучил молитву — ту, которую должен был произносить перед сном, но обычно забывал. Но он помнит: можно помолиться обо всем. Это как загадывать желание, когда задуваешь свечку на праздничном торте на день рождения, только сейчас твоя просьба обращена непосредственно к Господу.

Он молится о том, чтобы в следующий раз, когда он попытается что‑то сказать с помощью жестов, его все поняли. Молится о том, чтобы папочка вернулся домой.

Натаниэль замечает рядом с собой мраморную статую — женщину с младенцем Иисусом на руках. Он не помнит, как ее зовут, но она здесь повсюду — на картинах, гобеленах на стенах и в каменных скульптурах. Каждая изображает мать и дитя.

Почему ни разу на этом почетном месте не стоял папа? Почему его нет на картинах, где изображено все святое семейство? Неужели и Отца Всевышнего заставили уйти?

Патрик стучит в дверь номера, на который указал управляющий мотеля «Коз–И–Коттеджиз». Открывается дверь. На пороге небритый, с покрасневшими глазами стоит Калеб.

— Послушай, — с места в карьер начинает Патрик, — это невероятно щекотливая ситуация.

Калеб смотрит на полицейский значок в его руке.

— Что‑то подсказывает мне, что для меня ситуация более щекотливая, чем для тебя.

Этот человек прожил с Ниной семь лет. Спал с ней рядом, у них родился ребенок. Этот человек жил жизнью, о которой мечтал Патрик. Он думал, что смирился с таким положением вещей. Нина была счастлива, Патрик хотел видеть ее счастливой, и если для этого ему нужно было скрыться с горизонта, то так тому и быть. Но это только в том случае, если избранник Нины — человек достойный. Если избранник Нины не доводит ее до слез.

Патрик всегда считал Калеба хорошим отцом и сейчас даже несколько оглушен осознанием того, как истово хочет, чтобы Калеб оказался преступником. Если так и есть — Калеб будет опозорен. Если так и есть — это станет доказательством того, что Нина выбрала не того парня.

Патрик чувствует, как непроизвольно сжимаются кулаки, но он справился с желанием причинить собеседнику боль. В дальнейшем это не помогло бы ни Нине, ни Натаниэлю.

— Это ты ей открыл глаза? — сжав губы, спрашивает Калеб.

— Ты сам во всем виноват, — отвечает Патрик. — Поедешь со мной в участок?

Калеб хватает с кровати куртку.

— Поехали прямо сейчас, — торопится он.

На пороге он протягивает руку и трогает Патрика за плечо. Патрик инстинктивно напрягается, и только рассудок заставляет его расслабиться. Он поворачивается и холодно смотрит на Калеба.

— Я этого не делал, — негромко говорит Калеб. — Нина и Натаниэль — моя вторая половинка. Только глупец может добровольно от всего отказаться!

Патрик не позволяет глазам выдать свои истинные чувства. Но он думает, что, возможно, Калеб впервые говорит правду.

Любой другой, вероятно, чувствовал бы себя неуютно, зная об отношениях, которые связывают его жену и Патрика Дюшарма. И хотя Калеб никогда не сомневался в супружеской верности Нины — и в ее чувствах к нему, — разбитое сердце Патрика было заметно невооруженным глазом. Калеб достаточно вечеров провел, наблюдая, как Патрик не сводит глаз с его жены, которая хлопочет на кухне. Он видел, как Патрик подбрасывает Натаниэля в воздух и наслаждается его смехом, когда думает, что на него никто не смотрит. Но, если честно, Калеб не возражал. В конце концов, Нина и Натаниэль — это его семья. Если он и испытывал какие‑то чувства к Патрику, то только жалость — потому что не всем так повезло, как ему, Калебу.

Раньше Калеб ревниво относился к дружбе Нины и Патрика. Но у его жены было много друзей–мужчин. И очень скоро стало ясно, что Патрик слишком большая часть Нининого прошлого, — было бы ошибкой требовать вычеркнуть его из ее жизни. Это как разделить сиамских близнецов, у которых одно сердце на двоих.

Сейчас он, сидя за поцарапанным столом в допросной в компании Патрика и Моники Лафлам, думает о Нине. Вспоминает, как категорично Нина отмела даже намек на то, что Патрик мог обидеть Натаниэля, — однако всего несколько дней спустя она, по–видимому, не задумываясь обвинила во всем Калеба.

Калеба бьет дрожь. Как‑то Патрик рассказывал, что в допросной всегда на десять градусов прохладнее, чем в остальном полицейском участке, — чтобы задержанные физически чувствовали себя неуютно.

— Я арестован? — интересуется он.

— Мы просто разговариваем. — Патрик не смотрит Калебу в глаза. — Как старые друзья.

Старые друзья, это точно! Как Гитлер и Черчилль.

Калеб не хочет здесь находиться, давать показания, чтобы обелить себя. Он хочет поговорить со своим сыном. Хочет знать, дочитала ли ему Нина книгу о пиратах. Хочет знать, не писает ли больше его сын в постель.

— Можем начинать. — Патрик включает диктофон.

Неожиданно Калеб понимает, что лучший источник информации сидит здесь, всего в метре от него.

— Ты видел Натаниэля, — бормочет он, — как он?

Патрик поднимает на собеседника изумленный взгляд. Он привык, что вопросы здесь задает он.

— Когда ты их навещал, с ним все было в порядке? Он не плакал?

— Учитывая обстоятельства… он был в порядке, — отвечает Патрик. — А сейчас…

— Иногда, когда он не хочет есть, можно отвлечь его тем, что он любит. Например, разговорами о футболе или о лягушках. А пока вы будете беседовать, продолжать накалывать еду ему на вилку. Передай это Нине.

— Давай поговорим о Натаниэле.

— А я что, по–твоему, делаю? Он что‑нибудь сказал? Я имею в виду словами. А не жестами.

— А что? — осторожно уточняет Патрик. — Боишься, что ему есть что рассказать нам?

— Боюсь? Мне плевать, если единственное слово, которое он произнес, — мое имя. Мне плевать, если из‑за этого я окажусь пожизненно в тюрьме. Я просто хочу это услышать собственными ушами.

— Его обвинение?

— Нет, — отвечает Калеб. — Его голос.

У меня иссякла фантазия, куда бы пойти. В банк, на почту, купить мороженое для Натаниэля. В местный парк, в зоомагазин. Покинув церковь, мы бродим от здания к зданию, бегаем по делам, которые могут и подождать, — только чтобы домой не возвращаться.

— Давай навестим Патрика, — предлагаю я, в последнюю минуту сворачивая на стоянку перед полицейским участком в Биддефорде. Патрик разозлится на меня за это — за то, что вмешиваюсь в расследование, — но, как бы там ни было, он поймет. На заднем сиденье машины Натаниэль резко заваливается на бок, давая понять, что он думает об этой идее.

— Пять минут, — обещаю я.

Американский флаг хрустит на холодном ветру, когда мы идем к входным дверям. «Правосудие для всех». Мы не доходим всего метра три, как дверь открывается. Первым, прикрывая ладонью глаза от солнца, выходит Патрик. За его спиной маячат Моника Лафлам и Калеб.

Натаниэль втягивает носом воздух и вырывается от меня. В ту же секунду Калеб видит сына и опускается на одно колено. Он крепко сжимает Натаниэля в объятиях. Натаниэль смотрит на меня с такой широкой улыбкой, что на одно ужасное мгновение я понимаю, что он думает, будто я все спланировала заранее — хотела преподнести ему удивительный сюрприз.

Мы с Патриком стоим поодаль, как будто ограничивая происходящее.

Он первым приходит в себя.

— Натаниэль, — негромко, но твердо говорит Патрик и хочет увести моего сына.

Как бы не так! Натаниэль изо всех сил цепляется за шею Калеба, пытается спрятаться у него под пальто.

Я встречаюсь с мужем взглядом поверх головы нашего сына. Он встает, продолжая обнимать Натаниэля.

Я заставляю себя отвернуться. Вспомнить сотни детей, которых встречала, — в синяках, грязных, голодающих, на которых никто не обращает внимания, — которые кричат, когда их забирают из семьи, и умоляют оставить с избивающей матерью или отцом.

— Дружище, — тихо произносит Калеб, заставляя Натаниэля посмотреть на него. — Ты знаешь, больше всего я хотел бы быть с тобой. Но… у меня дела.

Натаниэль качает головой, его личико съеживается.

— Я приеду, как только выдастся минутка.

Калеб подходит ко мне с Натаниэлем на руках, отдирает его от себя и передает в мои объятия. Натаниэль плачет так горько, что его буквально душат молчаливые рыдания. Его тельце сотрясается под моей ладонью, как очнувшийся от спячки ящер.

Калеб делает шаг к грузовику, и Натаниэль поднимает голову. Его глаза напоминают черные щелочки. Он поднимает кулак и бьет меня по плечу. Потом еще раз и еще — я вызвала приступ гнева.

— Натаниэль! — резко одергивает его Патрик.

Но мне не больно. Физическая боль ничто в сравнении с болью душевной.

— Регрессия — ожидаемое явление, — шепотом комментирует доктор Робишо, когда мы вместе наблюдаем, как Натаниэль апатично лежит на животе на ковре в игровой комнате. — Его семья распадется; по его мнению — он всему виной.

— Он бросился к отцу, — говорю я. — Вы бы только видели…

— Нина, вам ли не знать, что это совершенно не доказывает невиновность Калеба. Дети в такой ситуации верят, что у них с родителями существует особенная связь. То, что Натаниэль побежал к отцу, — хрестоматийное поведение.

Или я, возможно, хочу верить, что Калеб ни в чем не виноват. Но я отмахиваюсь от сомнений, потому что я на стороне ребенка.

— И что мне делать?

— Ничего. Абсолютно. Продолжайте быть просто мамой, какой были всегда. Чем быстрее Натаниэль поймет, что жизнь не изменилась, тем быстрее он переживет потрясение.

Я прикусываю губу. Для Натаниэля было бы лучше, если бы я могла признать свои ошибки, но как же это непросто!

— Не хотелось бы сравнивать… Я на работе по десять часов в день. Меня нельзя назвать образцовой матерью. Калеб был настоящим отцом. — Я слишком поздно соображаю, что это не совсем подходящие слова. — Я хочу сказать… ну, вы понимаете, что я имею в виду.

Натаниэль переворачивается на бок. В отличие от остальных посещений кабинета доктора Робишо, сегодня ничего не привлекает его внимания. Карандаши не тронуты, кубики аккуратно сложены в углу, кукольный театр в забвении.

Психиатр снимает очки и протирает стекла краем свитера.

— Знаете, будучи женщиной образованной, я всегда считала, что мы сами кузнецы своего счастья. Но часть меня продолжает верить, что все происходит не случайно, Нина. — Доктор Робишо смотрит на Натаниэля, который встает и направляется к столу. — Может быть, не он один начинает жизнь с чистого листа.

Натаниэль хочет исчезнуть. Не может быть, чтобы это было сложно; каждый день что‑нибудь да исчезает. Лужи во дворе садика высыхают, когда солнце поднимается в зенит. Его голубая щетка исчезает из ванной, и на ее месте появляется красная. Соседская кошка однажды ночью убегает и больше никогда не возвращается. Когда он думает об этом, на глаза наворачиваются слезы. Поэтому он старается мечтать о хорошем — о людях Икс, о Рождестве и о вишнях, — но он даже мысленно не может их себе представить. Пытается представить свой будущий день рождения, в мае, но перед глазами только чернота.

Он мечтает, чтобы можно было закрыть глаза и никогда не просыпаться, просто оставаться в том месте, где мечты кажутся реальностью. Внезапно его осеняет: может быть, это и есть кошмар? Может быть, он проснется и все будет так, как должно быть?

Краем глаза Натаниэль замечает ту толстую глупую книгу, на которой нарисованы руки. Если бы не эта книга, он бы никогда не научился разговаривать пальцами. Если бы он продолжал молчать, ничего бы не произошло. Вытянувшись в струнку, он идет к столу, на котором она лежит.

Эта книга с отрывными листами, с переплетом с тремя большими зубцами. Натаниэль знает, как их открывать, они делали это дома. Челюсть широко открыта, и он вынимает первую страницу — со счастливо улыбающимся мужчиной, который с помощью жеста говорит: «Привет». На следующей картинке собака, кошка и жесты, обозначающие эти слова.

Обе картинки Натаниэль швыряет на пол.

Он начинает вытаскивать страницы и разбрасывать их по полу, как снежные хлопья. Топчет страницы, на которых нарисована еда. Рвет те, где нарисованы члены семьи. Он словно наблюдает за своими действиями через волшебную стену — с одной стороны зеркальную, с другой прозрачную. А потом опускает глаза и кое‑что замечает.

Вот она, именно эту картинку он и искал.

Он так сильно сжимает картинку, что она мнется у него в кулаке. Мальчик подбегает к двери, ведущей в кабинет доктора Робишо, где его ждет мама. Он делает все так же, как показывает на странице черно–белый человек. Прижимает большой палец к указательному и проводит ими поперек горла, как будто перерезает себе шею.

Он хочет убить себя.

— Нет, Натаниэль, — качаю я головой. — Нет, малыш, нет.

По его щекам струятся слезы, он хватается за мою рубашку. Когда я протягиваю к нему руки, он вырывается и разглаживает страницу у меня на колене. Тыкает пальцем в один из рисунков.

— Не спеши, — просит доктор Робишо, и Натаниэль поворачивается к ней. Он опять проводит линию поперек горла. Стучит друг о друга указательными пальцами. Потом указывает на себя.

Я смотрю на листок, на жест, которого я не знаю. Как и в случае с остальными словами, на странице стоит название раздела: «Религиозные символы». И жест Натаниэля не имеет никакого отношения к самоубийству. Он показывает импровизированный пасторский воротник, этот жест обозначает «священник».

Священник. Обидеть. Меня.

В голове словно тумблер щелкнул: Натаниэль впал в ступор от слова «отец» — хотя Калеба он всегда называл «папочка». Детская книжка, которую принес отец Шишинский, исчезла и так и не появилась — я даже не успела прочесть ее на ночь. То, как сегодня утром противился Натаниэль, когда я сказала, что мы идем в церковь.

И я еще кое‑что вспоминаю: несколько недель назад мы таки собрались и посетили воскресную службу. В тот вечер, когда я переодевала Натаниэля, то заметила, что на нем не его трусики. Дешевые плавки с Человеком–пауком, а не мужские типа шортов за 7 долларов 99 центов, которые я покупала в «Гэп–кидс», чтобы Натаниэль походил на своего отца. «А где твои?» — спросила я.

Он ответил: «В церкви».

Я решила, что он в воскресной школе описался и получил от учительницы эти чистые из корзины с добровольными пожертвованиями. Я еще взяла на заметку не забыть поблагодарить миссис Фьор за заботу. Но меня ждала стирка, нужно было искупать сына, написать пару ходатайств — в общем, мне так и не выпало шанса сказать ей слова признательности.

Я взяла дрожащие руки сына и поцеловала кончики его пальцев. Сейчас у меня был вагон времени.

— Натаниэль, — говорю я, — слушаю тебя.

Через час у меня дома Моника относит свою пустую чашку в раковину.

— Ты не против, если я сообщу новости твоему мужу?

— Конечно. Я бы и сама сказала, но… — Звук моего голоса замирает.

— Это моя работа, — заканчивает она, избавляя меня от необходимости сказать правду: теперь, когда я простила Калеба, я не знаю, простит ли он когда‑нибудь меня.

Я переключаюсь на мытье посуды — споласкиваю наши чашки, выжимаю пакетики с чаем и выбрасываю их в мусор. После того как мы покинули кабинет доктора Робишо, я особо пристальное внимание уделяю Натаниэлю — и не только потому, что так правильно, но и потому, что в душе я ужасная трусиха. Что скажет Калеб? Как поступит?

Моника касается моего плеча:

— Ты защищала Натаниэля.

Я смотрю ей прямо в глаза. Неудивительно, что обществу нужны социальные работники: отношения между людьми так легко запутать, что должен быть человек, умеющий развязать эти узлы. Однако иногда единственный способ распутать клубок — это разрубить узел и начать все сначала.

Она читает мои мысли.

— Нина, на твоем месте он подумал бы то же самое.

Наши внимание привлекает стук в дверь. Входит Патрик, кивает Монике.

— Я уже собиралась уходить, — объясняет она. — Если позже захотите со мной связаться, я буду у себя в кабинете.

Это относится к нам обоим: Патрику она, вероятно, понадобится, чтобы держать социальные службы в курсе расследования. Мне же от нее нужна, скорее всего, моральная поддержка. Как только за Моникой закрывается дверь, Патрик делает шаг вперед.

— Натаниэль?

— Он в своей комнате. С ним все в порядке. — Из моего горла вырывается всхлип. — Боже мой, Патрик! Я должна была догадаться. Что я наделала! Что я наделала!

— Ты поступила так, как должна была поступить, — просто отвечает он.

Я киваю, стараясь поверить ему. Но Патрик знает: это не сработает.

— Эй, — он ведет меня к одной из табуреток в кухне и усаживает. — Помнишь, в детстве мы играли в «Улики»?

Я утираю нос рукавом:

— Нет.

— Это потому, что я всегда выигрывал. Несмотря на все улики, ты всегда выбирала мистера Горчицу.

— Наверное, я тебе подыгрывала.

— Вот и отлично! Если ты и раньше этим занималась, тебе будет несложно сделать это еще раз. — Он кладет руки мне на плечи. — Уступи. Я знаю эту игру, Нина. И я в ней дока. Если ты позволишь мне заниматься своим делом и не станешь вмешиваться в процесс, мы обязательно выиграем. — Внезапно он отступает и засовывает руки в карманы. — А сейчас тебе нужно переключиться.

— Переключиться?

Патрик в упор смотрит на меня.

— Калеб?

Это как старое соревнование, кто первым моргнет. На этот раз я не могу этого вынести и отворачиваюсь.

— Тогда иди и посади его за решетку, Патрик. Это отец Шишинский. Я это знаю, и ты это знаешь. Сколько священников обвиняли именно в этом?! Черт! — Я вздрагиваю, меня настигает моя собственная ошибка. — Я говорила во время исповеди с отцом Шишинским о Натаниэле.

— Что? О чем ты только думала?!

— Он мой духовник. — Я поднимаю глаза. — Подожди. Я сказала, что это Калеб. Тогда я думала именно так. Это же хорошо, правда? Он не знает, что он подозреваемый.

— Важно, знает ли об этом Натаниэль.

— А разве все не предельно ясно?

— Нет, к сожалению. Понятно, что слово «отец» можно толковать по–разному. И, руководствуясь этой же логикой, в стране полным–полно священников. — Он серьезно смотрит на меня. — Ты же сама прокурор. И понимаешь, что в этом деле нельзя допустить очередную ошибку.

— Господи, Патрик, ему всего пять лет. Он жестом показал «священник». Шишинский единственный знакомый ему священник. И единственный, с кем он регулярно контактировал. Иди и спроси Натаниэля, кого он имел в виду.

— Нина, в суде это не пройдет.

Внезапно я понимаю, что Патрик приехал не только ради Натаниэля, но и ради меня. Чтобы напомнить, что я не только должна вести себя как мать, но и думать как прокурор. Мы не можем назвать подозреваемого вместо Натаниэля, он сам должен это сделать. В противном случае не будет никакого обвинительного приговора.

У меня пересыхает во рту.

— Он пока не готов разговаривать.

Патрик протягивает мне руку:

— Тогда давай посмотрим, что он готов рассказать нам сегодня.

Натаниэль лежит на верхнем ярусе кровати, раскладывает по кучкам старую отцовскую коллекцию бейсбольных карточек. Ему нравится касаться их потрепанных краев, нравится, как они пахнут. Папа говорит, что нужно играть аккуратно, однажды они смогут пригодиться в колледже, но Натаниэлю не до колледжа. Сейчас ему нравится прикасаться к ним, вглядываться в смешные лица и думать о том, что его папа раньше тоже к ним прикасался.

Стук в дверь. В комнату входят мама и Патрик. Не раздумывая ни секунды, Патрик карабкается вверх по лестнице и втискивает все свои метр восемьдесят пять в крошечное пространство между потолком и матрасом. Чем вызывает улыбку у Натаниэля.

— Привет, Кузнечик. — Патрик стучит кулаком по кровати. — А тут уютно. Придется одну подарить мне. — Он садится и делает вид, что ударяется головой о потолок. — Что скажешь? Может, попросить твою маму купить и мне такую кровать?

Натаниэль качает головой и протягивает Патрику карточку.

— Это мне? — спрашивает Патрик, потом читает имя и широко улыбается. — Майк Шмид, молодой игрок. Уверен, твой папа несказанно обрадуется твоей щедрости. — Он кладет карточку в карман, одновременно доставая блокнот и карандаш. — Натаниэль, как думаешь, ты сможешь ответить мне на несколько вопросов?

Опять. Он устал от вопросов. Он устал. Точка. Но Патрик взбирался по лестнице. Натаниэль резко кивает.

Да.

Патрик осторожно касается колена мальчика, настолько осторожно, что от его прикосновения Натаниэль не вздрагивает, хотя в последнее время он постоянно дергается.

— Ты будешь говорить мне правду, Кузнечик? — негромко спрашивает он.

Натаниэль кивает — на этот раз медленнее.

— Папа тебя обижал?

Натаниэль смотрит на Патрика, потом на маму и решительно качает головой. Он чувствует, как что‑то прорвалось внутри и стало легче дышать.

— А кто‑нибудь тебя обижал?

Да.

— Ты знаешь кто?

Да.

Патрик не сводит глаз с Натаниэля. Он не позволяет ему отвернуться, как бы этого ни хотелось.

— Это был мальчик или девочка?

Натаниэль пытается припомнить, как же это сказать. Он смотрит на маму, но Патрик качает головой, и Натаниэль понимает, что сейчас все зависит он него. Он осторожно подносит руку к голове и касается брови, как будто на голове бейсболка.

— Мальчик. — Он слышит, как переводит мама.

— Это взрослый или ребенок?

Натаниэль недоуменно смотрит на него. Он не знает, как это показать.

— Он такой большой, как я, или маленький, как ты?

Рука Натаниэля зависает где‑то между ним и Патриком. Потом медленно опускается посредине.

— Понятно, среднего роста. Ты его знаешь?

Да.

— Можешь назвать кто?

Натаниэль чувствует, как напряглось лицо, как сжались мышцы. Он зажмуривается. «Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, — думает он. — Отпусти меня».

— Патрик, — вмешивается мама и делает шаг вперед.

Но Патрик поднимает руку, и она останавливается.

— Натаниэль, если я покажу тебе несколько фотографий, — он кивает на бейсбольные карточки, — таких, как эти… Как думаешь, ты мог бы узнать того человека?

Руки Натаниэля дрожат над кучками карточек, словно шмели, ищущие место, где бы присесть. Он переводит взгляд с одной карточки на другую. Он не умеет читать, не может разговаривать, но он знает, что у Ролли Фингерса усы подковкой, а Эл Грабоски похож на медвежонка гризли. Если что‑то отложилось у него в памяти, то там и остается, — вопрос только в том, как извлечь эти воспоминания.

Натаниэль смотрит на Патрика и кивает. Это он сможет.

Монике доводилось бывать в жилищах намного хуже, чем съемный номер, в котором она находит Калеба Фроста, — но контраст кажется еще резче, поскольку она знает, в каких условиях он должен жить. Калеб мгновенно распахивает дверь, когда в дверной глазок видит визитера.

— Что‑то с Натаниэлем? — спрашивает он. На его лице читается неприкрытый страх.

— Ничего. Все в порядке. Он сделал очередное заявление. Появился новый подозреваемый.

— Не понимаю.

— Это означает, что с вас, мистер Фрост, снимаются обвинения, — негромко произносит Моника.

Вопросы, словно костер, вспыхивают в мозгу Калеба.

— Кто? — выдавливает он. Слова на вкус как пепел.

— Мне кажется, вам следует поехать домой и поговорить об этом с женой, — отвечает она, разворачивается и уходит, сунув дамскую сумочку под мышку.

— Подождите! — окликает Калеб. Он делает глубокий вдох. — А Нина… Нина не против?

Моника улыбается, в глазах у нее вспыхивают огоньки:

— А кто, по–вашему, попросил меня сюда приехать?

Питер соглашается встретиться со мной в окружном суде, где я должна отменить ордер на арест. Весь процесс занимает от силы десять минут, мокрая печать и судья, задавший единственный вопрос: «Как там Натаниэль?»

Когда я выхожу в вестибюль, Питер как раз стремительно входит через парадную дверь. Он тут же направляется ко мне, от беспокойства уголки рта у него опущены.

— Я приехал так быстро, как только смог, — запыхавшись, оправдывается он, поглядывая на Натаниэля, сжимающего мою руку.

Приятель полагает, что нужен мне для того, чтобы подправить букву закона ради меня, выдавить слезу из каменного сердца судьи, сделать все, чтобы склонить весы правосудия в мою пользу. Неожиданно мне становится стыдно, что я ему позвонила.

— В чем дело? — спрашивает Питер. — Нина, для тебя все, что угодно.

Я опускаю руки в карманы куртки.

— Если честно, я просто хотела выпить чашечку кофе, — признаюсь я. — Просто хотелось хотя бы на пять минут почувствовать себя как раньше.

Взгляд Питера, словно прожектор, заглядывает мне в самую душу.

— Это я тоже могу, — отвечает он и берет меня под руку.

Когда Патрик приезжает в бар «Текила–пересмешник», свободных мест у стойки нет, но бармену хватает одного взгляда на лицо Патрика, после чего он настоятельно рекомендует какому‑то залетному бизнесмену взять свою выпивку и сесть за столик в глубине зала. Патрик, наглухо, как в куртку, застегнутый в плохое настроение, плюхается на освободившийся стул и делает знак Стейвесанту. Бармен подходит и наливает, как обычно, «Гленфиддих». Но протягивает Патрику бутылку, а рюмку оставляет у себя.

— На всякий случай, — объясняет он, — если кому‑то еще захочется пропустить рюмочку.

Патрик переводит взгляд с бутылки на бармена. Швыряет на стойку ключи от машины — честный обмен — и делает большой глоток виски.

Нина должна была уже побывать в суде и вернуться. Возможно, Калеб пришел домой к ужину. Может быть, они пораньше уложили Натаниэля спать, а сейчас лежат в темноте рядом друг с другом.

Патрик вновь хватается за бутылку. Он раньше бывал у них в спальне. Громадная кровать. Если бы она вышла замуж за него, они бы спали на узенькой койке — настолько близко к ней он хотел быть.

Его собственный брак продлился три года, потому что он верил: если хочешь избавиться от пустоты — заполни ее. Тогда он не понимал, что можно заполнить пустоту, но все равно в этом наполнении не будет содержания. От этого чувствуешь себя еще больше опустошенным.

Патрик подается вперед, когда какая‑то блондинка сильно бьет его по плечу.

— Извращенец!

— Какого черта…

Она прищуривается. У нее зеленые, густо подведенные глаза.

— Разве не ты только что шлепнул меня по заднице?

— Нет!

Неожиданно она усмехается и усаживается между Патриком и пожилым мужчиной справа от него.

— Черт! Сколько мне еще прохаживаться, ожидая, пока ты это сделаешь?

Она ставит свой бокал рядом с бутылкой Патрика и протягивает ему руку. С маникюром. Он ненавидит руки с маникюром.

— Меня зовут Ксения. А тебя?

— Неважно, — натянуто улыбается Патрик, отворачиваясь к стойке бара.

— Моя мамочка научила меня преодолевать трудности, — продолжает Ксения. — А ты кем работаешь?

— Директором похоронного бюро.

— Нет, правда?

Патрик вздыхает.

— Я из полиции нравов.

— Нет, шутишь?

Он снова поворачивается к ней.

— Правда. Я полицейский.

Она делает круглые глаза.

— Это значит, что я арестована?

— Все зависит от обстоятельств. Ты нарушала закон?

Взгляд Ксении скользит по его телу.

— Пока нет. — Она окунает пальчик в свой напиток — нечто розовое и пенистое — и касается своей рубашки, потом его. — Хочешь, поедем ко мне и снимем эту мокрую одежду?

Он заливается краской, но пытается сделать вид, что ничего не было.

— Не думаю.

Она подпирает рукой подбородок:

— Похоже, тебе стоит купить мне выпить.

Он собирается ей отказать, но передумывает:

— Хорошо. Что ты пьешь?

— «Оргазм».

— Ну разумеется, — произносит Патрик, пряча улыбку.

Это было бы слишком просто — пойти домой с этой женщиной, потратить презерватив и несколько часов сна и утолить желание, бурлящее в крови. Он мог бы трахнуть ее, даже не называя своего имени. А в ответ, всего на несколько часов, почувствовать, что кто‑то хочет его. Хотя бы на одну ночь ему так хочется быть у кого‑то на первом месте!

Только здесь уже ничего не изменишь.

Ксения гладит его по шее.

— Я выцарапаю твои инициалы ногтем на двери в женский туалет, — бормочет она, отодвигаясь.

— Ты их не знаешь.

— Я придумаю. — Она машет рукой и исчезает в толпе.

Патрик подзывает Стейвесанта, платит за второй коктейль для Ксении и оставляет для нее на салфетке запотевший бокал. Он покидает бар трезвый как стеклышко, смирившись с тем, что Нина разбила его сердце и он не способен полюбить никого другого.

Натаниэль лежит на нижнем ярусе кровати, я читаю ему на ночь книгу. Внезапно он садится и буквально летит в противоположный конец комнаты, к двери, где стоит Калеб.

— Ты дома, — констатирую я очевидное, но он не слышит. Он поглощен сыном.

Я смотрю на этих двоих, и мне хочется себя ударить. Как я могла поверить, что виноват Калеб?

Комната внезапно оказывается слишком маленькой для нас троих. Я пячусь из нее и закрываю за собой дверь. Внизу я перемываю столовое серебро, которое лежит в сушке уже вымытое. Собираю с пола игрушки Натаниэля. Сажусь на диван в гостиной; потом встаю, не находя себе места, и перекладываю подушки.

— Он заснул.

Голос Калеба задевает за живое. Я поворачиваюсь, скрестив руки на груди. Не слишком ли оборонительная поза? Опускаю руки вниз.

— Я… я рада, что ты дома.

— Правда?

Его лицо ничего не выражает. Калеб выходит из полутьмы и направляется ко мне. Он останавливается на расстоянии вытянутой руки, но между нами целая вселенная.

Я знаю каждую морщинку на его лице. Ту, что появилась в первый год нашего брака, — он слишком часто смеялся. Ту, что родилась от беспокойства в год, когда он уволился из подрядной компании и начал собственное дело. Ту, что образовалась оттого, что он слишком сосредоточивался на Натаниэле, когда наш сын делал первые шаги и произносил первые слова. Горло сжимает, как в тисках, и все извинения горьким комом стоят в животе. Мы были слишком наивны и верили, что непобедимы, что можем вслепую мчаться по крутым жизненным поворотам на невероятной скорости и не разбиться.

— Ох, Калеб, — сквозь слезы говорю я, — все это… такого не могло случиться с нами.

Он тоже плачет. Мы цепляемся друг за друга, заполняя своей болью пустоты и изломы друг друга.

— Он сделал это. Он сделал это с нашим сыном!

Калеб сжимает в ладонях мое лицо:

— Мы справимся. Мы сделаем все, чтобы Натаниэль поправился. — Но в конце его утверждения прячется еле различимый вопрос. — Нас трое, Нина, — шепчет он. — Мы вместе.

— Вместе, — повторяю я и прижимаюсь губами к его шее. — Калеб, прости меня.

— Тс–с…

— Я не… я…

Он прерывает мои извинения поцелуем. Его поступок заставляет меня замолчать — такого я не ожидала. Потом я хватаюсь за ворот его рубашки и отвечаю на поцелуй. Целую его от всего сердца, целую так, чтобы он не чувствовал медный привкус сожаления. Вместе.

Мы безжалостно раздеваем друг друга: рвем вещи, с треском отдираем пуговицы, которые закатываются под диван, как наши тайны. Нас охватывает злость — злость на то, что это случилось с нашим сыном, на то, что нельзя повернуть время вспять. Впервые за эти дни я могу выплеснуть гнев. Я обрушиваю его на Калеба и сразу понимаю, что он делает то же самое. Мы царапаемся и кусаемся, а потом Калеб бережно укладывает меня навзничь. Наши взгляды встречаются, когда он входит в меня, и каждый боится моргнуть. Мое тело вспоминает, что значит быть наполненной любовью, а не отчаяньем.

Последнее дело, над которым мы работали с Моникой Лафлам, не увенчалось успехом. Она прислала мне отчет, в котором сообщалось, что ей позвонила некая миссис Грейди. Якобы ее семилетний сын Эли, после того как вылез из ванны, схватил полотенце с Микки Маусом и начал изображать половой акт, а потом сказал, что к нему приставал отчим. Мальчика отвезли в медицинский центр в Мэне, но следов насилия обнаружено не было. А еще Эли страдал от расстройства, называемого оппозиционно–вызывающим поведением.

Мы встретились у меня в конторе, в кабинете, где обычно принимаем детей, чтобы оценить их дееспособность. По ту сторону прозрачного зеркала находился небольшой стол, крошечные стулья, несколько игрушек, на стене нарисована радуга. Мы с Моникой наблюдали, как Эли бегает, проказничает и в буквальном смысле карабкается на шторы.

— Что ж, — сказала я, — наверное, это весело.

В соседнем кабинете миссис Грейди приказала сыну прекратить безобразничать.

— Эли, ты должен успокоиться, — велела она. Но он стал кричать еще громче и бегать еще быстрее.

Я повернулась к Монике.

— А что вообще такое «оппозиционно–вызывающее поведение»?

Сотрудница отдела опеки пожала плечами.

— Хочешь знать мое мнение? — уточнила она и кивнула на Эли: — Вот это оно и есть. Он не слушает, что ему говорят, и делает все наоборот.

Я изумленно вытаращилась на нее.

— Неужели это действительно психическое заболевание? Я хочу сказать, разве так ведут себя не все семилетние дети?

— Вполне вероятно.

— А что с уликами? — Я развернула пакет и достала аккуратно сложенное полотенце. На меня искоса взглянул Микки. Большие уши, кривая улыбка… И я подумала: «Его самого можно испугаться».

— Мать постирала его в тот же вечер.

— Разумеется…

Моника вздыхает, когда я передаю ей полотенце.

— Миссис Грейди настроена довести дело до суда.

— Это не ей решать.

Я улыбаюсь, когда мать Эли становится рядом со мной и полицейским, который расследовал ее дело. Я гружу ее байками о том, что мы посмотрим, какую информацию от Эли удастся вытянуть мисс Лафлам, — для протокола.

Мы через зеркало наблюдаем, как Моника просит Эли сесть.

— Нет, — отвечает малыш и начинает бегать по кругу.

— Мне нужно, чтобы ты сел на этот стул. Ты не мог бы сесть? Пожалуйста!

Эли хватает стул и швыряет его в угол. С величайшим терпением Моника поднимает стул и ставит его рядом со своим.

— Эли, мне нужно, чтобы ты ненадолго сел на этот стул, а потом мы пойдем к маме.

— Я сейчас хочу к маме. Не хочу здесь оставаться. — Но на стул он все‑таки садится.

Моника кивает на радугу:

— Можешь назвать этот цвет, Эли?

— Красный.

— Отлично! А этот? — Она касается желтой полосы.

Эли закатывает глаза к потолку.

— Красный, — отвечает он.

— Это красный или эта полоска отличается от остальных?

— Хочу к маме! — кричит Эли. — Не хочу с тобой говорить! Ты большая жирная пердуха.

— Хорошо, — ровно продолжает Моника. — Хочешь к маме?

— Нет, я к маме не хочу.

Примерно спустя пять минут Моника прекратила беседу. Она вздернула брови, посмотрела на меня через зеркало и пожала плечами. Миссис Грейди тут же подалась вперед.

— Что дальше? Мы назначим дату слушания?

Я собралась с духом.

— Я не уверена в том, что произошло с вашим сыном, — дипломатично начала я. — Возможно, имело место насилие, поведение мальчика указывает на это. И мне кажется, с вашей стороны было бы мудро присмотреться к отношениям вашего мужа и Эли. Однако мы не можем преследовать его в судебном порядке.

— Но… но вы только что сказали. Было насилие. Какие еще нужны доказательства?

— Вы сами сейчас видели Эли. Он не сможет сидеть в зале суда и отвечать на вопросы.

— Если вы лучше его узнаете…

— Миссис Грейди, дело не только во мне. Эли нужно будет отвечать на вопросы, поставленные адвокатом защиты и судьей, под пристальным взглядом присяжных, сидящих всего в нескольких метрах от него. Вам лучше кого бы то ни было известно, на что способен ваш сын, — вы видите это каждый день. Но, к сожалению, судебная система не срабатывает с людьми, которые не укладываются в ее рамки.

Лицо женщины побелело как полотно.

— А… а как вы поступаете в таких случаях? Как защищаете таких детей, как Эли?

Я повернулась к зеркалу–стеклу, за которым Эли ломал карандаши.

— Мы не в силах их защитить, — призналась я.

Я резко сажусь в кровати, мое сердце неистово бьется. Сон. Это всего лишь сон. Сердце колотится, пот покрывает меня, но в доме тишина.

Калеб лежит на боку, лицом ко мне и ровно дышит. На его лице серебристые дорожки — он плакал во сне. Я касаюсь слезинки пальцем и подношу его к губам.

— Я знаю, — шепчу я и остаток ночи лежу без сна.

С рассветом я забываюсь беспокойным сном, а просыпаюсь от первого зимнего мороза. В Мэн зима приходит рано и меняет весь пейзаж. Мир становится седым и колючим. И может осыпаться, как только на него ступишь.

Калеба и Натаниэля нигде не видно. В доме так пусто, что воздух буквально звенит, когда я одеваюсь и спускаюсь вниз. Мороз крадется через щель под дверью и обвивает мои лодыжки, пока я пью кофе и смотрю на записку на столе: «Мы в сарае».

Я застаю их за перемешиванием извести. Вернее, Калеб мешает, а Натаниэль ползает на коленях на полу, осколками кирпича огораживая спящую на цементном полу собаку.

— Привет, — усмехается Калеб, поднимая голову. — Сегодня мы строим новую каменную стену.

— Я вижу. Натаниэль надел шапку и перчатки? На улице слишком холодно для…

— Они вон там. — Калеб подбородком указывает налево, где лежат голубые флисовые перчатки и шапка.

— Что ж, мне нужно ненадолго уехать.

— Так поезжай. — Калеб протягивает лопату по цементу, перемешивая раствор.

Но мне не хочется уезжать. Я знаю, здесь обойдутся и без меня. Много лет я была в семье основным кормильцем, но в последнее время привыкла к собственному дому и совсем не хочу уезжать.

— Может быть, я…

Меня прерывает крик Калеба, который наклоняется и орет Натаниэлю прямо в лицо:

— Нет!

Натаниэль пугается и чуть не падает, но Калеб успевает схватить его за руку и оттолкнуть.

— Калеб…

— Нельзя трогать антифриз! — не успокаивается Калеб. — Сколько раз я тебя предупреждал? Это яд. Ты можешь отравиться!

Он хватает бутылку с антифризом, который добавляет в раствор, чтобы тот не замерзал при низкой температуре, а потом промокает тряпкой лужу на полу. На тряпке расплывается неестественно зеленое пятно. Пес вертится тут же, но Калеб отталкивает его ногой.

— Пошел вон, Мейсон!

В углу чуть не плачет Натаниэль.

— Иди сюда, — распахиваю я объятия. Он летит в них, и я целую его в макушку. — Может, пойдешь в комнату и выберешь себе игрушку, пока папа работает?

Натаниэль выбегает из сарая, за ним спешит Мейсон. Он достаточно умен, чтобы понимать, что их помиловали. Калеб недоверчиво качает головой:

— Хотела подорвать мой авторитет, Нина? Тебе это удалось!

— Я не подрывала твой авторитет. Я… Посмотри на сына, Калеб, ты до смерти его напугал! Он поступил так не нарочно.

— Неважно. Ему было сказано не трогать, а он не послушался.

— Тебе не кажется, что в последнее время он и так многое пережил?

Калеб вытирает руки полотенцем.

— Кажется. Представь, как он воспримет то, что любимый пес умер, потому что сам Натаниэль нарушил правила и поступил так, как не должен был поступать? — Он закрывает антифриз крышкой и ставит повыше на полку. — Я хочу, чтобы он вновь почувствовал себя обычным ребенком. И если бы Натаниэль сделал такое три недели назад — клянусь, я бы его наказал!

Я не могу следовать его логике, поэтому глотаю свой ответ, разворачиваюсь и выхожу из сарая.

Продолжая злиться на Калеба, я приезжаю в полицейский участок и застаю спящего за письменным столом Патрика. Я громко хлопаю дверью кабинета, и он едва не падает со стула. Потом морщится и касается рукой головы.

— Я просто счастлива видеть, как вы, слуги закона, отрабатываете деньги налогоплательщиков, — сварливо говорю я. — Где распечатка для опознания?

— Я как раз над этим работаю, — отвечает Патрик.

— О да, я вижу, как ты напрягаешься!

Патрик встает и хмуро смотрит на меня:

— Кто наплевал тебе в кофе?

— Прости. Просто дома счастье бьет через край. Не сомневайся, я вспомню о хороших манерах, когда ты найдешь повод засадить Шишинского за решетку.

— Как там Калеб?

— Отлично.

— Совсем не похоже, что отлично…

— Патрик, я приехала потому, что должна знать: дело сдвинулось с мертвой точки. Что что‑то делается. Пожалуйста, покажи мне…

Он кивает и берет меня за руку. Мы идем по коридорам, по которым мне в полицейском участке Биддефорда еще не доводилось ходить, и наконец оказываемся в глубине здания, в комнатке не больше чулана. Свет здесь выключен, экран компьютера мерцает зеленым, а за клавиатурой сидит прыщавый юноша с горстью чипсов.

— Парень… — приветствует он Патрика.

Я тоже поворачиваюсь к Патрику:

— Ты шутишь?

— Нина, это Эмилио, он помогает нам с распечатками. Он компьютерный гений.

Патрик слоняется над Эмилио и нажимает клавишу. На экране появляются десять фотографий. Одна из них — отца Шишинского.

Я наклоняюсь, чтобы лучше видеть. Ни в глазах священника, ни в его легкой улыбке нет и намека на то, что он способен на подобную гадость. Половина людей на снимках одета в ризы священников, вторая половина — в стандартные комбинезоны местной тюрьмы. Патрик пожимает плечами.

— Я нашел снимок Шишинского только в пасторском воротничке. Поэтому пришлось преступников тоже нарядить священниками. В этом случае позже, после того как Натаниэль назовет обидчика, не возникнет никаких вопросов.

Он говорит это так, как будто вопросы обязательно возникнут. За это я его и обожаю. Мы наблюдаем, как Эмилио накладывает воротничок на снимок головореза с пропитым лицом.

— Есть минутка? — спрашивает Патрик и, когда я киваю, выводит меня из этого импровизированного кабинета через боковую дверь во двор.

Там стоит стол для пикника, висит бейсбольное кольцо, а вокруг высокий забор из сетки–рабицы.

— Ладно, — говорю я, — что случилось?

— Ничего.

— Если ничего не случилось, мы могли бы поговорить и в присутствии твоего хакера.

Патрик садится на скамью перед столом для пикника.

— Речь идет об опознании.

— Я так и поняла.

— Прекрати!

Патрик ждет, пока я усядусь, потом смотрит мне в глаза. Этот долгий пристальный взгляд… Именно эти глаза — первое, что я увидела, когда пришла в себя после того, как Патрик попал мне в голову бейсбольным мячом во время матча Малой лиги. Именно эти глаза служили мне опорой, когда в шестнадцать я ехала на подъемнике на Сахарную Голову, хотя очень боюсь высоты. Почти всю мою жизнь они убеждали меня, что я поступаю правильно в те мгновения, когда я не в силах была отвечать.

— Ты должна кое‑что понять, Нина, — говорит Патрик. — Даже если Натаниэль укажет на фотографию Шишинского… это не очень убедительный аргумент. Пятилетний ребенок не может в полной мере понять процедуру опознания. Он может указать на любое знакомое лицо. Он может указать на кого угодно, только чтобы мы оставили его в покое.

— Неужели ты думаешь, что я этого не знаю?

— Ты думаешь только об одном: как добиться обвинительного приговора. Мы не можем заставить его пройти процедуру опознания только потому, что ты хочешь, чтобы дело двигалось быстрее. Вот что я пытаюсь тебе сказать. Через неделю Натаниэль, возможно, заговорит. Может, даже завтра. В итоге он сможет назвать имя преступника, а это будет уже более весомым обвинением.

Я подаюсь вперед и хватаюсь за голову:

— А что прикажешь делать мне? Позволить ему выступить в качестве свидетеля?

— Так работает система.

— Только не в том случае, когда пострадавший — мой сын, — отрезаю я.

Патрик касается моей руки.

— Нина, без показаний Натаниэля против Шишинского у нас не будет дела. — Он качает головой, уверенный, что мне даже в голову эта мысль не приходила.

Но я еще никогда в жизни не была так уверена. Я пойду на все, чтобы уберечь сына от дачи свидетельских показаний.

— Ты прав, — отвечаю я Патрику. — Именно поэтому я рассчитываю на тебя. Ты поможешь мне заставить священника во всем признаться.

Я направляюсь с церковь Святой Анны, даже не сразу осознав, куда еду. Останавливаюсь у церкви, выхожу из машины, на цыпочках обхожу здание, чтобы зайти с черного хода. Здесь, примыкая к главному зданию, находится жилище приходского священника. Кроссовки оставляют следы на снегу — тропинку человека–невидимки.

Если я вскарабкаюсь на край водосточной канавы, то смогу заглянуть в окно. Это квартира отца Шишинского, его гостиная. Вон стоит чашка, чайный пакетик высыхает на приставном столике. На диване лежит раскрытая книга. Том Клэнси [4]. Вокруг подарки от паствы: вытканный вручную ковер, деревянная подставка для Библии, детский рисунок в рамочке. Все эти люди тоже верили ему, я оказалась не единственной простофилей.

Я не знаю, чего жду. Но, стоя здесь, я вспоминаю день до того, как Натаниэль перестал разговаривать, тогда мы последний раз посетили вместе службу. Устраивали прием для двух священников, которые приехали в церковь Святой Анны с визитом. Над накрытыми столами висел плакат, на котором было написано: «Счастливого возвращения домой». Вспоминаю, что в то утро кофе был с привкусом ореха. Съели все присыпанные сахаром пончики, не оставив ничего Натаниэлю, хотя он хотел их попробовать. Помню, я разговаривала с парой, которую не видела уже несколько месяцев, и увидела, как другие дети спускаются за отцом Шишинским послушать очередную сказку.

— Иди и ты, Натаниэль.

Он прятался за мной, цеплялся за ноги. Я слегка подтолкнула его, чтобы он присоединился к остальным.

Я сама подтолкнула его к этому…

Я стою на краю канавы почти час, пока в гостиную не входит священник. Садится на диван, допивает свой чай, читает. Он не знает, что я за ним наблюдаю. Он понятия не имеет, что я также могу тайком вмешаться в его жизнь, как и он в мою.

Как Патрик и обещал, распечатано десять фотографий — каждая размером с бейсбольную карточку, на каждой изображен другой «священник». Калеб внимательно смотрит на одну из карточек.

— Педофилы Сан–Диего, — бормочет он. — Не хватает только статистики.

Мы с Натаниэлем входим в кабинет, держась за руки.

— Смотри, кто здесь! — весело говорю я.

Встает Патрик.

— Привет, Кузнечик. Помнишь наш вчерашний разговор? — Натаниэль кивает. — А сегодня со мной побеседуешь?

Он уже заинтересовался, я чувствую это. Патрик похлопывает по подушке рядом с собой, и Натаниэль тут же взбирается на диван. Мы с Калебом усаживаемся по обе стороны от них в мягких креслах. «Как обыденно мы выглядим», — думаю я.

— Как я и обещал, я принес с собой несколько фотографий. — Патрик достает оставшиеся снимки из папки на кофейном столике, как будто собирается раскладывать пасьянс. Он смотрит на меня, потом на Калеба — молчаливое предупреждение, что сейчас настал его час. — Помнишь, ты говорил, что тебя обидели?

Да.

— И ты сказал, что знаешь, что кто это сделал?

Очередной кивок, только после продолжительного молчания.

— Я хочу показать тебе несколько снимков, и если на одном из них ты увидишь своего обидчика, то я хочу, чтобы ты указал мне на него. Но если человека, который тебя обидел, нет на фотографиях, ты просто покачай головой, чтобы я знал, что его здесь нет.

Патрик отлично это сказал — открытое, законное вступление перед опознанием; просьба, которая не станет подводить Натаниэля к мысли, что здесь есть правильный ответ.

Несмотря на то что он все‑таки есть.

Мы наблюдаем, как темные, бездонные глаза Натаниэля переходят от одного снимка к другому. Он сунул руки под колени. Ноги его даже до пола не достают.

— Ты понимаешь, Натаниэль, чего я от тебя хочу? — переспрашивает Патрик.

Натаниэль кивает, потом одна его рука выползает из‑под колен. Я так хочу, чтобы у него все получилось, так сильно этого хочу, что становится больно: поскорее бы завертелось колесо правосудия! И так же сильно, по той же причине, я хочу, чтобы у сына ничего не вышло.

Его рука по очереди проплывает над каждой карточкой, как стрекоза, зависшая над ручьем. Рука двигается, но не опускается. Пальцы касаются лица Шишинского и двигаются дальше. Взглядом я пытаюсь заставить его вернуться.

— Патрик, — не сдерживаюсь я. — Спроси, он кого‑нибудь узнаёт?

Патрик натянуто улыбается. И сквозь зубы произносит:

— Нина, ты же знаешь, что я не могу этого сделать. — Потом поворачивается к Натаниэлю: — Что скажешь, Кузнечик? Ты видишь человека, который тебя обидел?

Палец Натаниэля, покачиваясь, как метроном, ползет по краю фотографии Шишинского. Зависает там, потом двигается к другому снимку. Мы все ждем, пытаясь понять, что он хочет нам сказать. Но он кладет один снимок на другой, пока на столе не образуются две колонки. Он соединяет их по диагонали. Такая медлительность — а оказывается, он всего лишь изображает букву «N».

— Он коснулся снимка. Нужного снимка, — настаиваю я. — Такого опознания достаточно.

— Нет, недостаточно, — Патрик качает головой.

— Натаниэль, попробуй еще раз. — Я протягиваю руку и перемешиваю фотографии. — Покажи кто.

Натаниэль злится, что я испортила его работу, отталкивает карты, и половина оказывается на полу. Потом прячет лицо в коленях и отказывает смотреть на меня.

— Помогла, ничего не скажешь! — бормочет Патрик.

— Не вижу, чтобы ты помогал!

— Натаниэль! — Калеб касается ноги сына. — Ты отлично справился. Не слушай маму.

— Спасибо тебе, Калеб.

— Я не то хотел сказать, и тебе это известно.

Мои щеки пылают.

— Да неужели!

Патрик, который чувствует себя не в своей тарелке, начинает засовывать снимки в конверт.

— Мне кажется, мы должны поговорить об этом в другом месте, — многозначительно говорит Калеб.

Натаниэль зажимает уши руками и зарывается сбоку, между диванными подушками и ногой Патрика.

— Посмотри, до чего ты довел ребенка, — говорю я.

Безумие, воцарившееся в комнате, всех оттенков пламени, оно давит на него, поэтому Натаниэлю приходится съеживаться настолько, чтобы суметь забиться между подушками. В кармане Патрика, с той стороны, где к нему крепко прижимается Натаниэль, лежит что‑то твердое. Сами штаны пахнут кленовым сиропом и ноябрем.

Его мама опять плачет, отец кричит на маму. Натаниэль помнит, что раньше, когда он всего лишь будил их поутру, они уже были счастливы. Теперь же, что бы он ни делал, похоже, он все время поступает неправильно.

Он знает, что это правда: во всем случившемся виноват только он. А сейчас, когда он стал грязным, изменился, родители не знают, что с ним делать.

Как бы он хотел, чтобы они снова улыбались! Как бы он хотел дать ответы на все вопросы! Но он не может преодолеть стоящую в горле преграду: «Об этом нельзя никому рассказывать».

Мама вскидывает руки и идет к камину, поворачивается к остальным спиной. Она думает, что никто не видит ее лица, и заливается слезами. Отец с Патриком изо всех сил стараются не смотреть друг на друга. Их взгляды, как мячики, отскакивают от предметов в крошечной комнате.

Когда к нему вернется голос, Натаниэль вспомнит случай, когда прошлой зимой у мамы не завелась машина. Мама повернула ключ, мотор гудел, завывал и завывал, пока не ожил. Натаниэль то же самое чувствует в своем животе. Зажигание, ворчание, крошечные пузырьки, поднимающиеся по горлу. Что‑то душит его, раздувает грудную клетку. Имя, которое рвется наружу, какое‑то невнятное, вязкое, как каша, даже отдаленно не похожее на толстую, ноздреватую глыбу, которая за минувшие недели поглотила все его слова. Если честно, сейчас, когда оно вертится у него на языке — горькая пилюля! — трудно поверить, что такое крошечное слово могло заполнить его всего изнутри.

Натаниэль боится, что его никто не услышит, потому что слишком много злых слов летает по комнате, как воздушные змеи. Поэтому он становится на колени, прижимается к Патрику, прикрывает ухо полицейского ладошкой, как рупором, и говорит, говорит.

Патрик чувствует слева теплый вес тела Натаниэля. И не удивительно: Патрик и сам пытается спрятаться от колкостей, которые Калеб с Ниной отпускают друг другу. Натаниэлю, должно быть, тоже не по себе. Полицейский приобнимает ребенка.

— Все в порядке, Кузнечик, — бормочет он.

Потом он чувствует, как пальцы Натаниэля касается его затылка. В его ухо льется звук. Он не больше, чем дыхание, но Патрик продолжает ждать. Он еще раз обнимает Натаниэля, на этот раз за его поступок. Потом вмешивается в перепалку Калеба и Нины:

— Кто такой, черт возьми, отец Глен?

Логичнее всего обыскать церковь во время службы, когда отец Шишинский — также известный среди детей, которым, как и Натаниэлю, трудно произнести его фамилию, как отец Глен, — так или иначе занят. Патрик не помнит, когда последний раз искал улики в пиджаке и галстуке, но не хочет выделяться из толпы. Он улыбается незнакомым людям, которые гуськом идут в церковь к девяти утра, а когда все поворачивают в основной неф, он идет в противоположном направлении, вниз по лестнице.

У Патрика нет ордера на обыск, но это общественное место и ордер здесь не нужен. Тем не менее он продолжает неслышно двигаться по коридору, не желая привлекать к себе внимание. Минует класс, где, как рыбки, вертятся за крошечными столами ребятишки. Куда бы на месте священника он спрятал ящик для пожертвований?

Нина рассказала ему, что однажды в воскресенье Натаниэль вернулся домой в других трусиках. Возможно, это ничего и не значит. Но, с другой стороны, возможно, что‑то да означает. И работа Патрика заключается в том, чтобы перевернуть каждый камешек, — когда придет пора припереть Шишинского к стенке, у него на руках будут все козыри.

Ящика для пожертвований нет ни возле фонтанчика, ни у туалета. Ни в кабинете Шишинского — комнате с отделанными деревом панелями, где весь пол завален кипами религиозных текстов. Он подергал пару дверей в коридоре — заперто.

— Вам помочь?

За спиной Патрика стоит учительница воскресной школы — женщина, всем обликом напоминающая мать настоятельницу.

— Ох, прошу прощения, — извиняется он, — не хотел срывать вам урок.

Он пытается задействовать все свое обаяние, но эта женщина, наверное, привыкла к лести, к детским ручкам в банке с печеньем. Патрик продолжает выкручиваться на ходу:

— Понимаете, мой двухлетний сынишка только что намочил штанишки во время проповеди отца Шишинского… а я слышал, у нас где‑то есть ящик для пожертвований…

Учительница сочувственно улыбается.

— Водичка всегда просится наружу, — говорит она, заводит Патрика в класс, где к ним поворачиваются пятнадцать крошечным мордашек, и вручает ему большой синий ящик от «Раббермейд». — Понятия не имею, что там, но желаю удачи.

Через несколько минут Патрик уже прячется в котельной — первом попавшемся месте, где его никто не побеспокоит. Он стоит по колено в старой одежде. Тут лежат вещи, которым уже лет по тридцать, туфли со стертыми подошвами, детские зимние комбинезоны. Он находит семь пар трусов — три пары розовых, с изображением Барби. Разложив оставшиеся четыре на полу, он достает из кармана сотовый и набирает номер Нины.

— Как они выглядят? — спрашивает он, когда снимает трубку. — Трусы.

— Что там за гул? Ты где?

— В церковной котельной, — шепчет Патрик.

— Сегодня? Сейчас? Ты серьезно?

Патрик нетерпеливо тычет пальцем в перчатке в трусы.

— К делу. У меня есть трусы с роботами, еще с грузовиками, две оставшиеся пары просто белые с синей каемкой. Ничего не узнаешь?

— Нет. У него были широкие трусики, «боксерки». С бейсбольными рукавицами на них.

Он не может себе представить, как она помнит такие мелочи. Сам Патрик даже не мог бы сказать, какое белье надел сегодня.

— Нина, здесь нет ничего похожего.

— Они должны быть там!

— Если он их сохранил, в чем мы не уверены, они, скорее всего, спрятаны у него в квартире.

— Как трофей, — добавляет Нина, и от ее грустного голоса Патрику становится больно.

— Если они там, мы обязательно найдем их, когда придем с ордером на обыск, — обещает он. Свои истинные мысли он не озвучивает, но сами по себе трусы ничего не доказывают. Существует тысячи объяснений подобного рода уликам; вполне вероятно, он знает их все.

— Ты разговаривал…

— Пока нет.

— Ты же мне позвонишь, да? После вашего разговора?

— А ты как думаешь? — отвечает Патрик и вешает трубку.

Он наклоняется, чтобы сложить разбросанные вещи назад в коробку, и замечает что‑то пестрое в нише за паровым котлом. Согнувшись, он протягивает руку, но достать это «что‑то» не может. Патрик оглядывается, находит кочергу и засовывает ее за котел. Он цепляет предмет за уголок — возможно, это бумага? — и подтягивает поближе, чтобы суметь ухватить.

Бейсбольные рукавицы. Стопроцентный хлопок. «Гэп», размер XXS.

Он достает из кармана коричневый бумажный пакет. Рукой в перчатке разворачивает трусики. Сзади слева, чуть в стороне от центра, засохшее пятно.

В узкой котельной, прямо под алтарем, где отец Шишинский в этот момент читает вслух Библию, Патрик склоняет голову и молится, чтобы в такой печальной ситуации, как эта, обнаружился проблеск чистого везения.

Калебу этот смех напоминает крошечное землетрясение, сотрясающее грудную клетку Натаниэля. Он еще плотнее прижимает ухо к груди сына. Натаниэль лежит на полу, Калеб — рядом.

— Скажи еще раз, — требует Калеб.

Голос у Натаниэля писклявый, слоги нанизываются на ниточку. Его горлу придется еще раз учиться держать слово, баюкать его каждой мышцей, взвешивать на языке. Сейчас для него все в новинку. Сейчас это трудная работа.

Калеб не в силах удержаться и сжимает руку Натаниэля, когда звук, резкий и осторожный, с трудом вырывается наружу:

— Папа.

Калеб улыбается так, что рот расползается от уха до уха. Он слышит чудо, рождающееся в легких сына!

— Еще разок, — просит Калеб и прижимает ухо, чтобы лучше слышать.

Воспоминание: я по всему дому ищу ключи от машины и уже опаздываю и в садик, и на работу. Натаниэль в куртке и сапожках ждет меня.

— Думай! — говорю я себе и поворачиваюсь к сыну. — Ты не видел мои ключи?

— Они вон там, — отвечает он.

— Где там?

У него вырывается смех.

— Я заставил тебя сказать «где там?»

Я смеюсь вместе с сыном, забыв, что искала.

Через два часа Патрик в очередной раз входит в церковь Святой Анны. На этот раз здесь безлюдно. Отбрасывая тени, мерцают свечи; клубы пыли танцуют в свете, который просачивается через витражи. Патрик сразу направляется вниз по лестнице в кабинет отца Шишинского. Дверь широко открыта, священник сидит за столом. На секунду Патрик опускается до подглядывания. Потом дважды решительно стучит.

Глен Шишинский, улыбаясь, поднимает голову.

— Нужна помощь? Чем могу?

«Будем надеяться, что сможешь», — думает Патрик и входит в кабинет.

Патрик протягивает отцу Шишинскому через стол в комнате для допросов формуляр с перечислением прав арестованного [5].

— Это стандартная процедура, святой отец. Вы не арестованы, не задержаны… вы добровольно согласились отвечать на вопросы, и закон говорит, что я обязан разъяснить вам ваши права, прежде чем о чем‑либо спрашивать.

Не колеблясь, священник подписывает перечень прав, которые только что зачитал ему Патрик.

— Я с радостью сделаю все, чтобы помочь Натаниэлю.

Шишинский сразу же согласился помочь в расследовании. Согласился сдать кровь, когда Патрик сказал, что полиции необходимо исключить всех, с кем общался Натаниэль. В больнице, наблюдая за забором крови, Патрик недоумевал: неужели можно измерить по крови, текущей в венах этого человека, его уровень заболевания, как измеряются в жидкости уровень гемоглобина и плазма?

Сейчас Патрик сидит, откинувшись на спинку стула, и неотрывно смотрит на священника. Он сталкивался лицом к лицу с тысячами преступников — все они заявляли, что невиновны, и делали вид, что понятия не имеют, о чем он говорит. В большинстве случаев профессиональный холодный расчет полицейского помогает разоблачить их. Но сегодня этот сидящий напротив худощавый мужчина… Патрик едва сдерживается, чтобы не избить его до полусмерти только за то, что он осмеливается произнести имя Натаниэля.

— Как давно вы знакомы с Фростами? — спрашивает Патрик.

— Я познакомился с ними сразу же, как принял этот приход. Я некоторое время болел, а потом меня послали в новый приход. Фросты переехали в Биддефорд через месяц после того, как я стал здесь священником. — Он улыбается. — Я крестил Натаниэля.

— Они регулярно посещают церковь?

Отец Шишинский опускает глаза.

— Не так регулярно, как мне хотелось бы, — признается он. — Но я этого не говорил.

— Вы преподаете у Натаниэля в воскресной школе?

— Я не преподаю, этим занимается мать одного из детей — Джанет Фьор. Пока наверху идет служба. — Священник пожимает плечами. — Но я люблю детей, мне нравится возиться с малышами…

«Еще бы!» — думает Патрик.

— …поэтому после службы, пока все прихожане наслаждаются общением за чашечкой кофе, я забираю детей вниз и читаю им что‑нибудь из библейской истории. — Он застенчиво улыбается. — Боюсь, актер из меня никудышный.

Что и неудивительно.

— Где находятся родители, пока вы читаете?

— Большей частью наслаждаются общением.

— С вами еще кто‑нибудь читает детям или вы читаете один?

— Я один. Учителя в воскресной школе обычно заканчивают убирать в классе, а потом поднимаются выпить кофе. Время сказки длится всего пятнадцать минут.

— Дети выходят из класса?

— Только в туалет, прямо по коридору.

Патрик раздумывает над сказанным. Он не знает, как Шишинскому удалось остаться с Натаниэлем наедине, когда, как он утверждает, вокруг находились другие дети. Может, он предложил им полистать книгу, а сам пошел за Натаниэлем в туалет?

— Святой отец, — говорит Патрик, — вы слышали, что произошло с Натаниэлем?

После секундного замешательства священник кивает:

— Да. К несчастью, слышал.

Патрик неотрывно смотрит на него.

— Вам известно, что обнаружены доказательства того, что Натаниэлю что‑то вводили в анальный проход?

Он высматривает намек, что щеки священника зарделись, что предательски сбилось его дыхание. Он ищет удивление, желание отступить, зарождающуюся панику.

Но отец Шишинский только качает головой:

— Храни его Господь.

— Святой отец, Натаниэль сказал нам, что именно вы являетесь его обидчиком.

Наконец‑то изумление, которого так ждал Патрик!

— Я… я… разумеется, я и пальцем его не трогал. Никогда бы не совершил ничего подобного.

Патрик молчит. Он хочет, чтобы Шишинский вспомнил обо всех священниках по свету, которых признали виновными в изнасиловании. Хочет, чтобы он понял, что сам себя приговорил к виселице.

— Странно. Я только вчера с ним разговаривал, и он лично сказал мне, что его обидчик — отец Глен. Ведь так вас называют малыши, святой отец? Те дети, которых вы… любите?

Шишинский снова качает головой.

— Я этого не делал. Не знаю, что и сказать. Наверное, мальчик ошибся.

— Святой отец, именно поэтому вы сегодня здесь. Мне необходимо услышать причину, по которой Натаниэль указал на вас как на своего обидчика, если вы, по вашему утверждению, его и пальцем не тронули.

— Мальчик столько пережил…

— Вы когда‑нибудь что‑либо вводили ему в анус?

— Нет!

— Вы когда‑нибудь видели, чтобы кто‑то другой вводил ему что‑либо в анус?

Священник задыхается от возмущения:

— Нет конечно!

— Тогда почему, по–вашему, Натаниэль указал на вас? Вы можете объяснить, почему он думает, что это были именно вы, хотя, как вы уверяете, это не так? — Патрик подается вперед. — Возможно, когда вы находились с ним наедине, между вами произошло нечто такое, что заставило его так думать?

— Я никогда не оставался с ним наедине. Рядом было еще четырнадцать детей.

Патрик откидывается на спинку стула.

— Так знайте, что я нашел за котлом в чулане белье Натаниэля! И в лаборатории утверждают, что на нем обнаружена сперма.

Глаза отца Шишинского еще больше расширяются:

— Сперма? Чья?

— Может быть, ваша, святой отец? — негромко интересуется Патрик.

— Нет!

Категорическое отрицание. Ничего другого Патрик и не ожидал.

— Ради вашего же блага надеюсь, что вы не лжете, потому что мы сможем по ДНК, выделенной из вашей крови, сказать, правда ли это.

Лицо Шишинского бледнеет и вытягивается, руки дрожат.

— Я бы хотел сейчас уйти.

Патрик качает головой.

— Простите, святой отец, — говорит он, — но я вынужден вас арестовать.

Томас Лакруа никогда не видел Нину Фрост, хотя, разумеется, слышал о ней. Он помнит, как ей удалось добиться обвинительного приговора в деле об изнасиловании в ванной, хотя все улики были уничтожены водой. Он слишком давно был окружным прокурором, чтобы сомневаться в собственных силах — в прошлом году он даже засадил за решетку священника из Портленда за подобное преступление, — но он также отлично понимает, что подобные дела чрезвычайно тяжело выиграть. Однако он хочет устроить настоящее действо. И это не имеет никакого отношения ни к Нине Фрост, ни к ее сыну — он просто хочет, чтобы прокуроры из Йорка знали, как делаются дела в Портленде.

Нина берет трубку после первого же гудка.

— Как раз вовремя, — говорит она, когда он представляется, — мне на самом деле нужно кое‑что с вами обсудить.

— Разумеется! Мы можем поговорить завтра, в суде, перед предъявлением обвинения, — начинает Томас. — Я просто хотел позвонить перед тем…

— Почему именно вы?

— Прошу прощения…

— Почему Уолли решил, что вы самая лучшая кандидатура на роль обвинителя?

Томас вздыхает.

— Я уже пятнадцать лет работаю в Портленде. Через меня прошло тысячи подобных дел.

— Значит, сейчас вы звоните для того, чтобы представить свои рекомендации?

— Я этого не говорил, — настаивает на своем Томас, а про себя думает: «На перекрестном допросе ей, должно быть, палец в рот не клади». — Понимаю, вы нервничаете перед завтрашним днем, Нина. Но предъявление обвинения, как вам известно, — неизбежная процедура. Давайте просто переживем ее, а потом сядем и обсудим стратегию ведения дела вашего сына.

— Хорошо. — А потом суше: — Вам нужны наставления?

Очередная колкость. Это ее территория, ее жизнь. Как ни крути, а он чужак.

— Послушайте, могу представить, что вам приходится переживать… У меня самого трое детей.

— Раньше я тоже думала, что могу себе это представить. Думала, именно поэтому у меня так хорошо получается то, чем я занимаюсь. Я ошибалась и в том, и в другом.

Она замолкает, весь пыл куда‑то пропал.

— Нина, — торжественно клянется Томас, — я сделаю все, что в моих силах, чтобы представить это дело в суде так, как представили бы его вы.

— Нет, — негромко отвечает она. — Сделайте это лучше меня.

— Мне не удалось добиться признания, — говорит Патрик, проходя мимо Нины в кухню. Он хочет, чтобы о его провале стало известно незамедлительно и можно было разобрать его неудачу по косточкам. И Нина не могла бы упрекнуть его больше — он и без того готов рвать на себе волосы.

— Ты… — Нина неотрывно смотрит на него, потом опускается на табурет. — Нет, Патрик, нет!

Горе давит ему на плечи, тоже заставляя присесть.

— Я пытался, Нина. Но он стоял на своем. Даже когда я сказал ему о сперме и признательных показаниях Натаниэля.

— Да ладно! — решительно прерывает их веселый голос Калеба. — Ты уже доел свое мороженое, приятель?

Предостережение клинком вонзается между его женой и Патриком. Он многозначительно кивает в сторону Натаниэля. Патрик не заметил присутствия мальчика, который решил перекусить перед тем, как ложиться спать. Он смотрел только на Нину и совершенно забыл, что они могут быть в кухне не одни.

— Кузнечик, — протягивает он, — так поздно, а ты не спишь.

— Еще рано спать.

Патрик уже забыл, какой у Натаниэля голос. Все еще резкий, больше подходящий драчливому ковбою, чем маленькому мальчику, но все равно это настоящая симфония. Натаниэль соскакивает со стула и бежит к Патрику, протягивает ему худенькую руку.

— Хочешь пощупать мои мышцы?

Калеб смеется:

— Натаниэль насмотрелся по кабельному соревнование «Железный человек».

Патрик сжимает крошечный бицепс.

— Ого! Ты меня уложишь одной рукой! — серьезно заявляет он и поворачивается к Нине. — Он сильный! Ты видела, какой он сильный?!

Он пытается убедить ее в наличии иной силы. Нина скрещивает руки на груди.

— Будь он даже Геркулесом, Патрик, для меня он навсегда останется маленьким мальчиком.

— Мам, — хнычет Натаниэль.

Поверх его головы Нина одними губами спрашивает:

— Ты его арестовал?

Калеб опускает руки на плечи сына, разворачивая его к тарелке с тающим мороженым.

— Похоже, вам двоим нужно поговорить… и здесь явно не лучшее для этого место. Может быть, сходите куда‑нибудь? Мне перескажете, когда Натаниэль уснет.

— Но разве ты не хочешь…

— Нина, — вздыхает Калеб, — ты понимаешь, о чем говорит Патрик. А мне необходимо все разжевать. Ты могла бы взять на себя роль переводчика. — Он смотрит, как Натаниэль кладет в рот последний кусочек мороженого. — Давай, дружок, посмотрим, лопнула ли у того парня из Румынии вена на шее.

На пороге кухни Натаниэль выпускает руку отца, подбегает к Нине, едва не сбивая с ног, и обнимает ее колени.

— Спокойной ночи, мама, — улыбается он, и на его щечках появляются очаровательные ямочки. — Свадких снов.

«Поразительное неправильное употребление слов», — думает Патрик. Если бы Нина могла, она бы оградила Натаниэля от всей этой грязи. Он наблюдает, как она целует сына на ночь. Натаниэль спешит к Калебу, а Нина втягивает голову в плечи и закрывает глаза, чтобы не так заметны были слезы в глазах.

— Идем, — говорит она.

Чтобы увеличить выручку в ленивые воскресные вечера, в «Текиле–пересмешнике» организовали вечер караоке с песнями Джимми Баффета и из фильма «Ки–Ларго», а в довершение устроили бургерфест: спел — получи бутерброд со всевозможными начинками. Когда мы с Патриком входим, то тонем в гуле и свете. Бар украшают гирлянды в форме пальм, с потолка свисает попугай, вырезанный из гофрированной бумаги, а сильно накрашенная девушка в чересчур короткой юбке завывает «Ветер под моими крыльями». Стейвесант, завидев нас, улыбается:

— Вы никогда не заглядывали сюда по воскресеньям.

Патрик смотрит на бедолагу официантку, которая дрожит в бикини от холода, пока сервирует стол.

— И сейчас мы понимаем почему.

Стейвесант кладет перед нами две салфетки.

— Первая «Маргарита» за счет заведения, — предлагает он.

— Спасибо, но нам нужно что‑то менее…

— Праздничное, — заканчиваю я.

Стейвесант пожимает плечами:

— Как пожелаете. Выбирайте.

Он отворачивается, чтобы приготовить коктейли и бутерброды. Я чувствую на себе взгляд Патрика. Он готов к разговору, а я нет. Пока не готова. Как только слова повиснут в воздухе — обратной дороги не будет.

Я смотрю на певицу, которая держит микрофон, как волшебную палочку. У нее абсолютно нет голоса, но она все равно здесь, горланит, фальшивя на каждой ноте, выдавая свою интерпретацию песни, которая и в оригинале звучит дерьмово.

— Что заставляет людей вытворять подобные вещи? — рассеянно спрашиваю я.

— Что вообще заставляет людей поступать так, как они поступают? — Патрик поднимает свой бокал и делает глоток. Когда девушка спускается с импровизированной сцены, раздаются редкие аплодисменты — вероятно, в благодарность за то, что она перестала петь. — Слышал, что караоке считается способом самопознания. Как йога, понимаешь? Человек поднимается на сцену, собирается с духом, чтобы сделать то, на что, как ему казалось, никогда не решится, а когда все позади — становится лучше благодаря своей смелости.

— Да уж, а остальным присутствующим нужно принять экседрин. Когда‑нибудь я смогу пройтись по горячим углям. Ах да, я уже по ним прошлась! — К моему стыду, на глаза наворачиваются слезы, и, чтобы никто их не заметил, я делаю большой глоток виски. — Знаешь, когда я разговаривала с ним, он посоветовал мне подумать о прощении. Только представь, Патрик, он решился сказать это мне! Мне!

— Он все отрицал, — негромко отвечает Патрик. — Смотрел на меня так, будто понятия не имеет, о чем я говорю. Особенно когда я сказал о белье, о засохшей сперме — он был шокирован.

— Патрик, — я смотрю ему прямо в глаза, — а мне что делать?

— Если Натаниэль даст показания…

— Нет.

— Нина…

Я качаю головой:

— Я не стану так поступать со своим сыном.

— В таком случае подождем, пока он окрепнет.

— Он никогда не будет к этому готов. Мне дождаться, пока памяти удастся стереть воспоминания об этом… а потом усадить его за свидетельскую трибуну и опять все оживить? Скажи, разве это в интересах Натаниэля?

Секунду Патрик молчит. Он знает систему не хуже меня и понимает, что я права.

— Может быть, если результаты спермы совпадут, адвокат священника сможет уговорить его на компромисс.

— Компромисс… — повторяю я. — Детство Натаниэля обмениваем на компромисс.

Ни слова не говоря, Патрик берет бокал с виски и протягивает мне. Я делаю осторожный глоток. Затем еще один, уже больше, хотя в горле все горит.

— Это… ужасно, — хриплю я, откашливаясь.

— Зачем же тогда заказала?

— Потому что ты всегда заказываешь виски. А сегодня я сама не своя.

Патрик усмехается.

— Может, тебе стоит выпить, как обычно, белого вина, а потом пойдешь и споешь нам.

Словно по его сигналу, помощница человека, сидящего за караоке, подходит к нам с папкой–скоросшивателем. Обесцвеченные волосы падают ей на лицо, под мини–юбкой пестрые колготки.

— Дорогуши, — обращается она к нам, — не хотите спеть дуэтом?

Патрик качает головой:

— Не думаю.

— Да бросьте! Есть несколько прелестных песен для такой пары, как вы. «Летние ночи», помните, из «Бриолина»? А как насчет той, которую исполняют Аарон Невилль и Линда Ронстадт?

Меня здесь нет, это происходит не со мной. Эта женщина не уговаривает меня спеть в караоке, когда я пришла обсудить, как засадить за решетку насильника своего сына.

— Уходите, — отвечаю я.

Она смотрит на мой нетронутый бутерброд.

— Может, вы хоть у него научитесь правилам хорошего тона, — говорит она и отправляется назад к сцене.

Я чувствую на себе тяжелый взгляд Патрика.

— Что? — спрашиваю я.

— Ничего.

— Нет, ты явно что‑то хочешь сказать.

Он делает глубокий вдох–выдох.

— Возможно, ты никогда не простишь Шишинского, Нина, но ты не сможешь это пережить… не сможешь помочь Натаниэлю жить дальше… пока не перестанешь его проклинать.

Я допиваю свой виски.

— Я буду проклинать его до самой его смерти.

Повисшее между нами молчание заполняет голос новой исполнительницы. Тучная женщина с волосами, доходящими до задницы, начинает раскачивать крутыми бедрами, едва звучит вступление следующей песни на караоке.

Это занимает всего минуту…

Чтобы жизнь прошла перед глазами…

— Что она здесь делает? — бормочу я.

— О да… она на самом деле хороша.

Мы отворачиваемся от сцены, наши взгляды встречаются.

— Нина, — говорит Патрик, — больно не только тебе. Когда я вижу тебя такой… это убивает меня. — Он смотрит на свой бокал, взбалтывает его содержимое. — Жаль, я не…

— Я тоже. Но можно сожалеть до скончания мира, это ничего не изменит, Патрик.

Сегодня уже была рассказана история…

Пока был подходящий момент…

Хорошие парни, детка, всегда погибают.

Патрик переплетает свои пальцы с моими, лежащими на столе. Пристально смотрит на меня, как будто хочет запомнить малейшие черточки на моем лице. Потом, похоже, с величайшим усилием отворачивается.

— Правда заключается в том, что такой ублюдок, как он, недостоин справедливости. Таких людей, как он, нужно убивать.

Наши сцепленные пальцы напоминают сердце. Патрик сжимает мою руку, я отвечаю на рукопожатие. И нам не нужны слова, нужен лишь этот единый пульс, мой ответ.

На следующее утро самой насущной проблемой становится вопрос, куда пристроить Натаниэля. Ни мне, ни Калебу до настоящего момента это не приходило в голову, и лишь когда на горизонте маячит здание суда, я понимаю, что Натаниэлю нельзя присутствовать на вынесении приговора… но и одного его оставить нельзя тоже. Он стоит между нами и держит нас за руки — такой живой мостик.

— Я мог бы посидеть с ним в коридоре, — с готовностью предлагает Калеб, но я тут же отклоняю такое решение. Калеб смотрит на Натаниэля и продолжает: — Разве у вас нет секретаря, который мог бы присмотреть за ним?

— Это не мой округ, — отмечаю я. — Я не оставлю его с незнакомым человеком.

Конечно же нет, больше никогда в жизни! Хотя, как оказывается, бояться нужно не чужих людей.

Мы оказываемся в тупике, когда появляется ангел–хранитель. Натаниэль первым замечает ее и бежит по коридору.

— Моника! — вопит он, а она поднимает его на руки и кружит.

— Это самое волшебное слово, которое мне доводилось слышать, — смеется Моника.

Натаниэль так и светится радостью:

— Я уже умею разговаривать!

— Доктор Робишо мне говорила. Она сказала, что теперь, когда ты входишь в ее кабинет, она не может вставить ни слова. — Она пересаживает Натаниэля на другую руку и поворачивается к нам. — Как вы? Держитесь?

Как будто сегодня существует ответ на этот вопрос.

— Тогда, — продолжает Моника, как будто услышав наш ответ, — мы пойдем в игровую комнату возле суда по семейным делам. Как тебе предложение, Натаниэль? — Она удивленно приподнимает брови. — Или у вас другие планы относительно сына?

— Нет… совсем никаких, — бормочу я.

— Так я и подумала. Сегодня утром забота о ребенке, вероятно, не входит в число ваших… приоритетов.

Калеб касается золотистых волос сына.

— Веди себя хорошо, — велит он и целует его в щеку.

— Он всегда ведет себя хорошо. — Моника ставит малыша на пол и уводит по коридору. — Нина, ты знаешь, где нас найти, когда закончите.

Секунду я сморю им вслед. Две недели назад я терпеть не могла Монику Лафлам, теперь я у нее в долгу.

— Моника! — окликаю я, и она оборачивается. — Почему у тебя нет детей?

Она пожимает плечами и слабо улыбается:

— Никто не приглашает на свидание.

Наши взгляды встречаются — и прошлых недопониманий как ни бывало.

— Они много потеряли, — улыбаюсь я.

Томас Лакруа сантиметров на пять ниже меня и уже начал лысеть. Это, разумеется, ничего не меняет, но я ловлю себя на том, что во время заседания постоянно смотрю на Уолли, недоумевая, почему он не мог найти более совершенного кандидата в качестве обвинителя, такого же лощеного снаружи, как и изнутри, чтобы присяжные не смогли ни к чему придраться.

— Мы всецело полагаемся на Тома, — говорит мой начальник. — Ты знаешь, мы на сто процентов поддерживаем тебя и Калеба… но мы не хотим, чтобы возникли какие‑либо проблемы во время апелляции. Но если мы будем присутствовать в зале суда, может создаться впечатление, что мы намеренно пытаемся засудить этого парня.

— Уолли, я понимаю, — отвечаю я. — Какие обиды…

— В таком случае, — Уолли, покончив на сегодня с неприятной миссией, встает, — мы все будем ждать новостей.

Уходя, он хлопает меня по плечу. После его ухода мы остаемся втроем — Калеб, я и Томас Лакруа. Он хороший обвинитель, как и я сама, поэтому переходит прямо к делу.

— Мы сможем предъявить ему обвинение только после обеда. И все из‑за огласки, которую получило это дело, — говорит Том. — Вы когда заходили, видели журналистов?

Видели ли мы? Нам пришлось продираться сквозь толпу. Если бы я не знала, где находится служебный вход, я бы никогда не привела Натаниэля в суд.

— Как бы там ни было, я уже переговорил с приставами. Суд выслушает все дела, назначенные на сегодня, а потом приведут Шишинского. — Он смотрит на часы. — Слушание назначено на час, поэтому у нас есть немного времени перед заседанием.

Я кладу ладони на стол.

— Вы не будете вызывать моего сына в качестве свидетеля, — заявляю я.

— Нина, вы же знаете, это только предъявление обвинения. Это заседание для галочки. Давайте просто…

— Я хочу, чтобы вы об этом знали, и знали сейчас. Натаниэль не будет свидетельствовать в суде.

Томас вздыхает.

— Я работаю уже пятнадцать лет. И нам придется ждать, что будет дальше. На данный момент вам лучше, чем мне, известны все улики. И вы лучше, чем я, знаете, как чувствует себя Натаниэль. Но вам также известно, что мы ждем некоторые кусочки мозаики — например, результатов экспертизы, выздоровления вашего сына. Через полгода, через год… Возможно, Натаниэлю станет гораздо лучше и уже не так сложно будет давать показания.

— Ему всего пять лет. За пятнадцать лет, Томас, сколько преступников оказалось в тюрьме пожизненно, когда потерпевшим был пятилетний ребенок?

Ни одного, и ему об этом прекрасно известно.

— Тогда будем ждать, — отвечает Томас. — У нас есть время, и подсудимому тоже понадобится время, вам ли не знать.

— Его нельзя вечно держать под стражей.

— Я собираюсь просить залог в сто пятьдесят тысяч долларов. И сомневаюсь, что католическая церковь внесет за него залог. — Он улыбается мне. — Никуда он не денется, Нина.

Я чувствую, как рука Калеба ложится мне на колено, и хватаюсь за нее. Сперва я думаю, что это выражение поддержки, но муж сжимает мои пальцы так, что я чуть не вскрикиваю от боли.

— Нина, — вежливо говорит он, — может быть, дадим мистеру Лакруа возможность заняться своим делом?

— Это и мое дело, — отвечаю я. — Каждый день я вызываю детей в качестве свидетелей и вижу, как они теряют голову от страха, а потом вижу, как насильники уходит безнаказанными. Как ты можешь просить меня забыть об этом, когда речь идет о Натаниэле?

— Вот именно, речь идет о Натаниэле! И сейчас ему больше всего нужна мама, а не мама–прокурор. Необходимо двигаться постепенно, и сегодняшний шаг — не выпустить Шишинского из‑под стражи, — произносит Томас. — Давайте сосредоточимся на этом. Как только преодолеем это препятствие, решим, что делать дальше.

Я опускаю глаза на свои руки, которые нервно теребят юбку, превращая ее в тысячи морщинок.

— Я понимаю, о чем вы говорите.

— Вот и хорошо.

Я поднимаю глаза и едва заметно улыбаюсь.

— Вы говорите то, что я говорю потерпевшим, когда не знаю, удастся ли добиться обвинительного приговора.

К чести Томаса, он кивает:

— Вы правы. Я не собираюсь вас учить. Никогда не знаешь, как повернется дело, признает ли подсудимый вину, изменит ли ребенок свое отношение, удастся ли ему прийти в себя через год настолько, чтобы внести весомый вклад в рассматриваемое дело, чего в первые дни он сделать не может.

Я встаю.

— Но вы сами сказали, Томас, что сегодня мне не до тех, других детей. Сейчас я должна заботиться исключительно о своем сыне. — Я подхожу к двери, не дожидаясь, пока Калеб поднимется с места. — В час дня, — произношу я как предупреждение.

Калеб догоняет жену уже в вестибюле, а потом ему приходится тянуть ее в укромный уголок, подальше от журналистов.

— Что это все значило?

— Я защищаю Натаниэля.

Нина скрещивает руки: только посмей сказать обратное!

Она совершенно на себя не похожа, дрожит и нервничает. Возможно, виной всему сегодняшний день. Одному Богу это известно. Калеб тоже сам не свой.

— Нужно сказать Монике, что слушание отложили.

Но Нина уже натягивает куртку.

— Ты сходишь к ней? — спрашивает она. — Мне нужно заехать на работу.

— Сейчас? — От ее конторы до здания суда всего пятнадцать минут, но тем не менее…

— Мне необходимо кое‑что передать Томасу, — объясняет она.

Калеб пожимает плечами. Смотрит Нине в спину, когда она спускается по парадной лестнице. Вспышки камер, словно пули. Она замирает, потом сбегает вниз. Калеб видит, как она отмахивается от журналиста, как отмахнулась бы от назойливой мухи.

Ему хочется броситься за ней, сжать Нину в объятиях и держать до тех пор, пока стена вокруг нее не треснет, а вся боль не выплеснется наружу. Ему хочется сказать жене, что ей не нужно быть такой сильной, когда он рядом, потому что они вместе. Хочется увести ее вниз, в светлую комнату, где на полу кубики с алфавитом, а между ними сидит их сын. Все, что ей нужно, — это снять шоры и увидеть, что она не одинока.

Калеб открывает стеклянную дверь и высовывает голову на улицу. Но Нина уже далеко, на стоянке — всего лишь силуэт. Ее имя замирает у него на губах, и тут его ослепляет вспышка — опять фотограф из газеты. Калеб пятится назад, но зрение обретает четкость не сразу, поэтому он не видит, как машина Нины выезжает со стоянки и направляется в противоположную от конторы сторону.

Я опоздала.

Вбегаю в здание суда через парадный вход, огибая очередь людей, ждущих, чтобы миновать металлоискатель.

— Привет, Майк! — запыхавшись, здороваюсь я со знакомым приставом, который только кивает в ответ. Наш зал заседаний налево, я вхожу в двойные двери.

В задних рядах толпятся журналисты и фотографы, как нашкодившие дети на заднем сиденье автобуса. Для Йорка и штата Мэн это настоящее событие. Для любого города это событие.

Я направляюсь к Калебу и Патрику. Они заняли место и для меня. Секунду я борюсь с естественным желанием — миновать заграждение и занять место за столом обвинителя, рядом с Томасом Лакруа. Именно это и называется «допустить к юридической практике» — нам позволено на основании сданных экзаменов выступать перед судом, по эту сторону ограждения.

Адвокат защиты мне незнаком. Наверное, кто‑то из Портленда, кто состоит на службе у епархии на подобный случай. Справа от стола защиты стоит видеокамера, оператор низко склонил голову, готовясь снимать.

Первым меня замечает Патрик.

— Привет, — говорит он. — Ты как?

Как я и ожидала, Калеб злится:

— Ты где была? Я пытался…

Его гневную тираду прерывает голос судебного пристава:

— Председательствует достопочтенный Джереми Бартлетт.

Судью я, разумеется, знаю. Он подписал ордер на арест Калеба. Он велит нам садиться, и я пытаюсь, но тело мое одеревенело — сидеть я не могу. Я вижу все и одновременно ничего не вижу.

— Мы собрались сегодня, чтобы предъявить обвинение по делу «Штат против Шишинского»? — спрашивает судья.

Томас учтиво встает:

— Да, ваша честь.

За столом защиты встает адвокат:

— Я представляю отца Шишинского, и мы готовы, ваша честь.

Я видела подобное тысячу раз. Один из приставов подходит к судье. Он поступает так для того, чтобы защитить судью. В конце концов, люди, которые выступают в качестве подсудимых, — преступники. Все может произойти.

Двери камеры предварительного задержания открываются, и вводят священника. Руки его скованы впереди наручниками. Я чувствую, как сидящий рядом Калеб перестает дышать, и мертвой хваткой вцепляюсь в сумочку, лежащую у меня на коленях.

Второй пристав ведет подсудимого к столу защиты, за заграждение, потому что ему придется стоять перед судом, когда судья спросит, признаёт ли он себя виновным. Сейчас он настолько близко ко мне, что я могу до него доплюнуть. Могу шепнуть, и он услышит.

Я приказываю себе успокоиться.

Перевожу взгляд с судьи на пристава. Он беспокоит меня больше всех. Он стоит за спиной у священника, чтобы удостовериться, что тот сел.

«Отходите. Отходите. Отходите. Отходите».

Я опускаю руку в сумочку, нащупываю знакомые вещи, потом натыкаюсь на пистолет, которые тут же ложится мне в руку. Пристав отступает в сторону — этот подсудимый хоть и мерзавец, но имеет право пообщаться со своим адвокатом наедине. По залу суда, как крошечные насекомые, носятся слова — я не обращаю на них никакого внимания.

Я встаю — и как будто прыгаю с утеса. Мир завертелся в калейдоскопе цвета и света, тело набирает скорость, ноги — над головой. Потом я думаю: «Прыжок — первый шаг к тому, чтобы научиться летать».

В два шага я пересекаю проход. За один вдох приставляю пистолет к голове священника. И четыре раза нажимаю на спусковой крючок.

Пристав хватает меня за руку, но я не выпускаю оружие. Я не могу, пока не узнаю, что сделала это. Повсюду кровь, крики. Я падаю вперед, на заграждение, где и должна сидеть.

— Я попала? Он мертв?

Меня прижимают к полу, и когда я открываю глаза, то вижу его: священник лежит всего в нескольких метрах от меня, у него снесло половину головы.

Я выпускаю из рук пистолет.

Вес, давящий на меня, приобретает знакомые черты, и я слышу, как Патрик шепчет мне на ухо:

— Нина, прекрати! Перестань сопротивляться!

Его голос возвращает меня к действительности. Я вижу, как адвокат защиты прячется за столом стенографистки; вижу журналистов — их камеры вспыхивают, как поле светлячков, — и судью, который жмет на тревожную кнопку на столе и требует освободить зал суда. И белого как мел Калеба.

— У кого‑нибудь есть наручники? — спрашивает Патрик.

Один из приставов протягивает наручники, отстегнув их от своего ремня, и Патрик сковывает мне руки за спиной. Поднимает меня на ноги и спешит к той же двери, через которую вошел священник. Тело Патрика окаменело, подбородок упирается мне в ухо.

— Нина, — шепчет он мне, — что ты наделала…

Как‑то совсем недавно, стоя в собственном доме, я задала Патрику этот же вопрос. И сейчас я возвращаю ему его же ответ.

— Я сделала то, что должна была сделать, — говорю я.

И позволяю себе поверить в сказанное.

Часть II

Довольно усомниться раз, Чтоб все решить. Шекспир. Отелло [6]

Летний лагерь — место, наполненное стрекотанием кузнечиков, там настолько все зеленое, что глазам больно смотреть.

Мне страшно в летнем лагере, потому что он на улице, а на улице есть пчелы. От пчел у меня холодеет в животе, уже при виде одной–единственной пчелы мне хочется сбежать и спрятаться. В кошмарах мне снится, что они высасывают мою кровь, словно мед.

Мама предупреждает вожатых в лагере, что я боюсь пчел. Они уверяют, что за все годы существования летнего лагеря еще ни одного ребенка не ужалили.

Я думаю: «Кто‑то должен стать первым».

Однажды утром моя вожатая — девушка с ожерельем–макраме, которое она не снимает, даже когда идет купаться, — ведет нас в лес на прогулку. Говорит, что настало время для кружка. Она передвигает бревно, делает скамейку. Двигает второе, а там — осы.

Я замираю. Осы облепляют лицо вожатой, руки, живот. Она кричит, пытаясь смахнуть их с себя. Я бросаюсь к ней. Шлепаю ладонями по ее коже. Спасаю ее, даже несмотря на то что меня самого снова и снова жалят.

Летом после смены в лагере вожатые раздают награды. Голубые ленты каждому, с надписями жирным шрифтом. На моей написано: «Самый смелый».

У меня она хранится до сих пор.

Глава 4

В последующем Патрик недоумевает, почему он, зная, что любимое Нинино число — тринадцать, что шрам на подбородке остался у нее после катания на санках, что три Рождества подряд она хотела получить в подарок детеныша аллигатора, тем не менее не понимает, что творится у нее в душе. Что все это время внутри у нее была граната, готовая в любую минуту взорваться.

— Я сделала то, что должна была сделать, — бормочет она, пока он ведет ее через скользкий, залитый кровью зал суда.

Она дрожит у него в руках. Кажется легкой как перышко. У Патрика кружится голова. От Нины до сих пор пахнет яблоками, шампунем; но она не может идти прямо — она что‑то постоянно бессвязно бормочет, совершенно утратив над собой контроль, ведет себя так не похоже на ту Нину, которую Патрик привык видеть. Когда они переступают порог камеры предварительного заключения, Патрик оглядывается на зал суда. Столпотворение. Он всегда думал, что это звучит смешно, но сейчас там происходит настоящее столпотворение. Костюм адвоката защиты в бурых пятнах. Галерка усеяна мусором — бумагами и книгами карманного формата; некоторые журналистки плачут, операторы вертят камерами, чтобы заснять происходящее. Калеб продолжает сидеть как изваяние. Бобби, один из приставов, переговаривается по рации, которая висит на плече:

— Да, стрельба, нужна скорая помощь.

Роанок, второй пристав, спешно заталкивает побледневшего от страха судью Бартлетта в его кабинет.

— Освободите зал суда! — вопит судья, но Роанок отвечает:

— Не можем, ваша честь. Они все свидетели.

На полу лежит тело отца Шишинского, на которое абсолютно никто не обращает внимания.

«Убить его — правильное решение, — думает Патрик, не успевая себя одернуть. И тут же вторая мысль: — Господи, что она наделала!»

— Патрик, — бормочет Нина.

Он не может смотреть ей в глаза.

— Не разговаривай со мной.

Он будет свидетелем — о Господи! — на суде по обвинению Нины в убийстве. Все, что она сейчас скажет, он должен будет повторить в суде.

Когда одна энергичная журналистка приближается к камере, Патрик немного передвигается, чтобы загородить Нину. Сейчас его обязанность — защитить ее. И он хочет, чтобы нашелся человек, который смог бы защитить его самого.

Он пытается закрыть дверь. Так будет легче ждать приезда полицейских из департамента Биддефорда. Двери закрываются, но он успевает заметить, что приехали врачи скорой помощи и склонились над телом.

— Он мертв? — спрашивает Нина. — Мне просто необходимо, чтобы ты, Патрик, это сказал. Я убила его, да? Сколько раз я попала? Я должна была так поступить, ты же знаешь, что должна. Он мертв, да? Врачи не смогут его оживить, ведь не смогут? Скажи, что не смогут. Пожалуйста, только скажи, что он умер! Обещаю, я буду сидеть как мышка и не шелохнусь, а ты пойди и посмотри, умер ли он.

— Он мертв, Нина, — негромко говорит Патрик.

Она закрывает глаза и легонько раскачивается.

— Слава Богу. Господи, Господи, спасибо Тебе, Господи!

Она опускается на металлическую койку в тесной камере.

Патрик отворачивается. Его коллеги приехали в зал суда. Ивэн Чао, еще один детектив–лейтенант в департаменте, следит за тем, чтобы не затоптали место происшествия, пытаясь перекричать нарастающий шум, вопли и рыдания. Полицейские, согнувшись, снимают отпечатки пальцев, фотографируют растекшуюся лужу крови и сломанное заграждение, на которое Патрик повалил Нину, чтобы выбить из ее руки пистолет. Появляется спецназ из полиции штата и мчится, словно торнадо, по центральному проходу. Женщина, которую пригласили для допроса, оглядывается на то, что осталось от священника, и ее выворачивает. Это зловещее, хаотичное зрелище, сюжет для ночных кошмаров, тем не менее Патрик неотрывно смотрит в зал, намного больше желая столкнуться лицом к лицу с реальностью, чем с плачущей женщиной за спиной.

Больше всего в этой настольной игре Натаниэль ненавидит то, что нужно только раскручивать волчок против часовой стрелки — и все, твой волчок уже скользит посредине этого большого, длинного желоба. Правда, если крутить по часовой стрелке, можно забраться по дополнительной высокой лестнице. Но это не всегда срабатывает, и прежде чем ты это поймешь — уже проиграл.

Моника позволяет ему выиграть, но Натаниэлю это нравится не так сильно, как он ожидал. Он чувствует то же, что и в тот момент, когда упал с велосипеда и обзавелся приметным шрамом на подбородке. Люди смотрели на него и делали вид, что с ним все в порядке, но он видел по их глазам, что на самом деле они хотят отвернуться.

— Ты собираешься крутить или мне придется ждать, пока тебе исполнится шесть? — поддразнивает его Моника.

Натаниэль щелкает по волчку. Четыре. Он передвигает свою фишку на нужное число кружков, и, что вполне логично, она оказывается на одном из тех желобков. Он замирает наверху, понимая, что если бы передвинул фишку всего на три, то Моника не сказала бы ни слова.

Но прежде чем он решает, стоит ли схитрить, что‑то привлекает его внимание. Через широкое окно игровой за спиной Моники он замечает полицейского… нет, двоих… пятерых… бегущих по коридору. Они совершенно не похожи на Патрика, когда он при исполнении: во всем помятом, в обычной рубашке с галстуком. На этих сверкающие ботинки и серебряные значки, они держат руки на пистолетах точно так, как видел Натаниэль по телевизору, когда поздно ночью спустился вниз, чтобы попить, а родители не успели достаточно быстро переключить канал.

— Бах, — негромко говорит он.

Моника улыбается:

— Верно, спуск. Но в следующий раз, Натаниэль, обязательно повезет.

— Нет… бах! — Он складывает пальцы в форме импровизированного пистолета — жест, обозначающий английскую букву «джи». — Ну, понимаете. Бах–бах!

И видит, что Моника его понимает. Она оглядывается на топот этих бегущих ног, и глаза у нее округляются. Но она поворачивается к Натаниэлю с широкой улыбкой, натянутой поверх вопроса, рвущегося с ее губ.

— Твоя очередь, да? — спрашивает Моника, хотя оба отлично знают, что его очередь уже прошла.

Калеб вновь начинает чувствовать свои руки и ноги, но ощущения возвращаются медленно — своеобразное эмоциональное обморожение, от которого его конечности кажутся распухшими и чужими. Он, спотыкаясь, идет вперед, мимо того места, где Нина хладнокровно застрелила человека, мимо теснящихся и толкающихся людей, которые хотят делать работу, которой обучены, обходит мертвого отца Шишинского. Тело Калеба резко дергается в сторону двери, за которой исчезла Нина, когда ее заталкивали в камеру.

Господи, в камеру!

Полицейский, не узнавая Калеба, хватает его за руку:

— Куда это вы направляетесь?

Калеб молча проходит мимо детектива и в дверном окошке видит лицо Патрика. Он стучит, но Патрик, похоже, не может решить, стоит ли открывать.

В этот момент Калеб понимает, что все эти люди, все эти полицейские думают, что он Нинин сообщник.

Во рту у него пересыхает, поэтому, когда Патрик наконец приоткрывает дверь, Калеб даже не может попросить у него разрешения повидаться с женой.

— Забирай Натаниэля и поезжайте домой, — негромко советует Патрик. — Калеб, я позвоню.

Да, Натаниэль. Натаниэль! От одной мысли о том, что сын находится здесь, этажом ниже, когда такое творится, у него холодеет внутри. Калеб с несвойственной его комплекции скоростью мчится в дальний конец зала, к двери в конце прохода. Там стоит пристав и наблюдает за его приближением.

— У меня внизу сын. Пожалуйста! Вы должны меня к нему пустить.

То ли на лице Калеба написана нестерпимая мука, а может, в его словах слышится страдание — как бы там ни было, но пристав колеблется.

— Клянусь, я сразу же вернусь. Мне просто необходимо убедиться, что с ним все в порядке.

Кивок. Калеб даже не рассчитывал его увидеть. Пристав отворачивается, и он незаметно просачивается в дверь за его спиной. Перепрыгивая через ступеньку, он бежит по коридору в игровую комнату.

Секунду он стоит за стеклянной дверью, наблюдая за игрой сына и пытаясь прийти в себя. Потом Натаниэль замечает отца, просияв, подскакивает к открытой двери и бросается в его объятия.

В поле зрения Калеба попадает напряженное лицо Моники.

— Что там случилось? — одними губами спрашивает она.

Но он только зарывается лицом в шею сына — такой же молчаливый, каким был Натаниэль, когда случилось то, чего он не мог объяснить.

Как‑то Нина рассказывала Патрику, что раньше часто стояла у кроватки Натаниэля и смотрела, как он спит. «Это удивительно, — говорила она. — Невинность в одеяле». Сейчас он это понимает. Глядя на спящую Нину, не поймешь, что же случилось два часа назад. Глядя на этот гладкий лоб, не скажешь, какие мысли скрываются в глубине.

Патрик совершенно обессилел. Казалось, что он не может дышать, внутри у него все сжимается. И каждый раз, глядя на лицо Нины, он не может решить, что лучше: узнать, что этим утром она просто сошла с ума… или была в своем уме.

Как только открывается дверь, я просыпаюсь. Вскакиваю на койке, рукой нащупываю пиджак, из которого Патрик соорудил мне импровизированную подушку. Пиджак шерстяной, колючий; на щеке от него остались полосы.

К нам заглядывает незнакомый полицейский.

— Лейтенант, — официально обращается он к Патрику, — необходимо, чтобы вы дали показания.

Конечно. Патрик тоже это видел.

Глаза полицейского, словно насекомые, ползают по моей коже. Патрик направляется к двери, а я вскакиваю, хватаюсь за прутья решетки:

— Ты можешь узнать, умер он или нет? Пожалуйста! Я должна знать! Я должна знать, мертв он или нет!

Мои слова Патрику как нож в спину. Он замедляет шаг, но не смотрит на меня, даже когда проходит мимо полицейского, открывает дверь.

Через приоткрытую дверь я вижу бешеную активность, которую в течение нескольких часов скрывал от меня Патрик. Наверное, приехали криминалисты из отдела убийств — это мобильный отряд полиции штата, который располагает всем необходимым, чтобы расследовать убийство, в том числе и ведущими специалистами в этой области. Сейчас они наполнили зал суда, как личинки, снимают отпечатки пальцев, записывают имена и показания свидетелей. Один криминалист отходит в сторону, открывая алое пятно, расплывшееся под вывернутой ладонью наружу бледной рукой. Я вижу, как фотограф наклоняется, снимает брызги крови. Сердце мое замирает. И я думаю: «Я сделала это, я сделала это».

Честное слово, Квентин Браун не любит ездить, особенно на большие расстояния, особенно из Огасты в округ Йорк. К тому моменту, как Квентин доезжает до Брансвика, он почти уверен, что еще минута — и его метр девяноста два навсегда останутся скрюченными в этом смешном крошечном «Форд–Проуб». Но будучи помощником генерального прокурора по делам об убийствах, он должен ехать туда, куда посылают. И если кто‑то застрелил священника в Биддефорде, то приходится ехать в Биддефорд.

Тем не менее к тому времени, как Квентин Браун подъезжает к зданию окружного суда, он в отличном настроении, а это что‑то да значит. По общепринятым стандартам он неотразимый мужчина: прибавьте ко всему его бритую голову, невероятно высокий рост, более чем необычный цвет кожи в этом белоснежном штате — и большинство решит, что он либо преступник, либо баскетболист НБА на отдыхе. Но адвокат? Чернокожий адвокат? «Неслыханно!» — говорят местные.

На самом деле юридический факультет университета штата Мэн активно набирает цветных студентов, чтобы таким образом как‑то решить расовую проблему. Как и Квентин, многие поступили на юридический, но, в отличие от Квентина, все его бросили. Он двадцать лет входит в провинциальные суды, до чертиков удивляя адвокатов защиты, которые ожидают прихода кого‑то — или чего‑то — совершенно другого. По правде говоря, Квентину это очень нравится.

Как обычно, когда он идет по окружному суду Биддефорда, все расступаются. Он входит в зал, двери которого перетянуты полицейской лентой, и шагает по проходу, мимо заграждения. Прекрасно понимая, что все замерли и разговоры стихли, Квентин наклоняется и осматривает труп.

— Для сумасшедшей, — бормочет он, — она отлично стреляет. — Потом поворачивается к полицейскому, который смотрит на него так, будто он прилетел с Марса. — В чем дело? — невозмутимо спрашивает он. — Никогда не видели человека ростом под два метра?

К ним с важным видом подходит детектив.

— Чем могу помочь?

— Квентин Браун. Из конторы окружного прокурора.

Он протягивает руку.

— Ивэн Чао, — представляется детектив, изо всех сил стараясь не таращиться на него. Господи, как же Квентин любит такие моменты!

— Сколько свидетелей выстрела мы имеем?

Чао что‑то подсчитывает в блокноте:

— Мы опросили уже тридцать шесть, но в задней комнате еще около пятидесяти свидетелей, которых не успели опросить. Все говорят одно и то же. И вся стрельба записана на пленку: канал ТВ-6 снимал предъявление обвинения для пятичасовых новостей.

— Где пистолет?

— Бобби забрал его и спрятал.

Квентин кивает.

— А преступница?

— В камере предварительного заключения.

— Отлично. Давайте составим заявление об убийстве. — Он оглядывается, оценивая состояние расследования. — Где ее муж?

— Надеюсь, с остальными. Ждет, когда у него возьмут показания.

— Мы располагаем доказательствами того, что он как‑то причастен к преступлению? Он как‑то ей помогал?

Чао переглядывается с несколькими полицейскими, которые перешептываются и пожимают плечами.

— Видимо, его еще не опрашивали.

— Тогда приведите его сюда, — велит Квентин. — Спросим его.

Чао поворачивается к одному из приставов:

— Роанок, найди, пожалуйста, Калеба.

Тот смотрит на Квентина и наконец решается:

— Его… его здесь нет.

— Вы в этом уверены? — медленно произносит Квентин.

— Да. Он… он спросил меня, можно ли сходить забрать ребенка, но обещал вернуться.

— Он что? — Вопрос чуть громче шепота, но из уст громадного Квентина он звучит как угроза. — Вы выпустили его из зала, после того как его жена застрелила человека, которого обвиняют в совращении их сына? Это вам что, сериал «Полицейская академия»?

— Нет, сэр, — серьезно отвечает пристав. — Это окружной суд Биддефорда.

У Квентина заиграли желваки.

— Пошлите за ним, чтобы допросить, — велит он Чао. — Я не знаю, что ему известно, не знаю, замешан ли он во всем этом, но, если придется его арестовать, арестовывайте.

Чао выходит из себя:

— Не перекладывайте на плечи полиции ошибку пристава! Никто меня не предупредил, что он находится в зале суда.

«А где ему еще быть, когда предъявляют обвинение насильнику его сына?»

Но Квентин только глубоко вздыхает:

— Что ж, нам надо что‑то решать со стрелявшей. Судья еще здесь? Может быть, можно попросить его предъявить ей обвинение?

— Судья… нездоров.

— Нездоров, — повторяет Квентин.

— После стрельбы принял три таблетки валиума и пока не проснулся.

Можно было бы пригласить другого судью, но время уже послеобеденное. Однако меньше всего Квентину хочется отпускать эту женщину из‑за какого‑то глупого чиновника, принимающего судебные поручительства.

— Арестуйте ее. Пусть переночует за решеткой, а утром предъявим обвинение.

— Переночует? — спрашивает Чао.

— Да. Насколько я помню, в Альфреде все еще находится окружная тюрьма Йорка.

На секунду детектив опускает глаза.

— Да, но… знаете ли… она окружной прокурор.

Разумеется, ему об этом известно, он узнал об этом сразу же, как в его контору позвонили с просьбой провести расследование.

— Я знаю одно, — отвечает Квентин, — что она убийца.

Ивэн Чао отлично знаком с Ниной Фрост, все детективы в Биддефорде работали с ней над тем или иным делом. Как и остальные представители правоохранительных структур, он даже не винит ее в том, что она сделала. Черт, половина из них жалеет, что, окажись они на ее месте, у них не хватило бы смелости на такой отчаянный поступок.

Он не хочет так с ней поступать, но, с другой стороны, лучше он, чем этот козел Браун. По крайней мере он может сделать так, чтобы следующий шаг стал для нее как можно менее болезненным.

Он отпускает дежурившего у камеры полицейского и занимает место у двери. При более удачных обстоятельствах он отвел бы ее в зал заседаний, предложил чашку кофе, устроил бы получше, чтобы ей было удобнее разговаривать. Но в суде нет подходящего, надежного зала заседаний, поэтому этот допрос будет проводиться по разные стороны решетки.

Волосы беспорядочно падают Нине на лицо, а глаза настолько зеленые, что сияют. На руке у нее глубокие царапины; однако похоже, что она оцарапала себя сама. Ивэн качает головой.

— Нина, мне на самом деле очень жаль… но я должен предъявить тебе обвинение в убийстве Глена Шишинского.

— Я убила его? — шепчет она.

— Да.

Лицо ее преображается, губы растягиваются в улыбке.

— Я могу на него посмотреть? — вежливо спрашивает она. — Обещаю, я ничего не буду трогать, но, пожалуйста, я должна его увидеть!

— Тело уже увезли, Нина. Увидеть его нельзя.

— Но я убила его?

Ивэн тяжело вздыхает. В последний раз, когда они встречались с Ниной Фрост, она спорила с ним в суде по делу, которое он вел, — делу об изнасиловании на свидании. Она встала перед подсудимым и выжала его за свидетельской трибуной как тряпку. Тогда он выглядел так же, как она сейчас.

— Ты будешь давать показания, Нина?

— Нет. Не могу. Не могу. Я сделала то, что должна. Больше я ничего не могу.

Он достает форму с перечнем прав.

— Я должен зачитать тебе твои права.

— Я сделала то, что должна была сделать.

Ивэну приходится повысить голос, чтобы перекричать ее:

— У вас есть право хранить молчание. Все, что вы скажете, может быть использовано против вас в суде. У вас есть право…

— Больше я сделать ничего не могу. Я сделала то, что должна была сделать, — бормочет Нина.

Наконец Ивэн заканчивает зачитывать права и протягивает ручку через решетку, чтобы она подписала документы, но Нина ручку роняет. Она шепчет:

— Больше я ничего не могу сделать.

— Нина, перестань, — негромко просит Ивэн. Он отпирает камеру, ведет ее по коридорам конторы шерифа, а потом на улицу к полицейской машине, открывает дверцу и помогает ей сесть. — Мы не можем предъявить обвинение до завтрашнего утра, поэтому на ночь придется отвезти тебя в тюрьму. У тебя будет отдельная камера, я проконтролирую, чтобы о тебе там позаботились. Договорились?

Но Нина Фрост уже свернулась калачиком на заднем сиденье полицейской машины и, похоже, совершенно его не слышит.

Тюремный надзиратель у КПП в тюрьме посасывает ментоловый «Холлс», когда просит меня сузить мою жизнь до тех единственных подробностей, которые необходимо знать в тюрьме: имя, дата рождения, рост, вес, цвет глаз, есть ли у меня аллергия, принимаю ли я лекарства, состою ли на учете у врача… Я негромко отвечаю, словно загипнотизированная вопросами. Обычно я вступаю в эту игру во втором акте; для меня в новинку видеть ее начало.

Я чувствую запах лекарственной мяты, когда сержант опять постукивает карандашом.

— Особые приметы? — спрашивает он.

Он имеет в виду родинки, родимые пятна, татуировки. «У меня есть шрам, — думаю я, — на сердце».

Я не успеваю ответить, как второй надзиратель расстегивает «молнию» на моей черной сумочке и высыпает ее содержимое на письменный стол. Жевательная резинка, три леденца «Лайф–сейверс», чековая книжка, кошелек. Неизменные спутники любой матери: прошлогодние фотографии Натаниэля, давно забытое детское зубное кольцо, пачка с четырьмя цветными карандашами, которые мы умыкнули из чилийского ресторана. Еще две обоймы к пистолету.

Я обхватываю себя за плечи дрожащими руками.

— Я не могу. Я больше не могу, — шепчу я и стараюсь свернуться калачиком.

— Ну, мы еще не закончили, — говорит надзиратель.

Он вдавливает мои пальцы в подушечку с чернилами и делает три экземпляра отпечатков пальцев. Ставит меня к стене и вручает табличку. Я, как зомби, выполняю его приказы, в глаза я ему не смотрю. Он не предупреждает меня, что сейчас «вылетит птичка», и теперь я понимаю, почему на всех фотографиях преступники выглядят так, будто их застали врасплох.

Когда глаза привыкают к свету после вспышки фотокамеры, я вижу перед собой женщину–надзирателя. У нее брови срослись на переносице и представляют собой одну сплошную линию, а фигура — как у квотербека в американском футболе. Я иду за ней в комнату размером с чулан с полками, забитыми аккуратно сложенной ярко–оранжевой тюремной спецодеждой. Я вдруг вспоминаю, что тюрьмам в Коннектикуте пришлось продать все свои травянисто–зеленые костюмы, потому что заключенные постоянно сбегали в леса.

Надзирательница протягивает мне штаны и рубашку.

— Раздевайся, — велит она.

«Я должна это сделать, — думаю я, когда слышу, как она надевает резиновые перчатки. — Я должна сделать все, чтобы выбраться отсюда». Поэтому я пытаюсь выбросить из головы все мысли, чтобы она стала пустой, как экран после окончания фильма. Я чувствую, как пальцы надзирательницы ощупывают мне рот, уши, ноздри, влагалище, анальное отверстие. Меня передергивает, когда я думаю о своем сыне.

Когда осмотр заканчивается, надзирательница берет мои вещи, все еще влажные от крови священника, и складывает их в пакеты. Я медленно надеваю спецовку, так сильно перетягивая пояс на талии, что становится трудно дышать. Мои глаза шарят взад–вперед, когда мы идет назад по коридору. Кажется, за мной следят даже стены.

У стола дежурного в передней части тюрьмы женщина–надзиратель останавливается у телефона.

— Ну же, — подгоняет она, — звоните.

У меня есть конституционное право на один личный звонок, но я чувствую на себе тяжелые взгляды окружающих. Беру трубку, взвешиваю ее в руке, поглаживаю ее длинную шею. Я смотрю на трубку так, как будто вижу телефон впервые в жизни.

Они никогда не признаются в том, что слышали, что бы ни достигло их ушей. Я допросила с пристрастием достаточно тюремных надзирателей, когда они выступали в качестве свидетелей, — они ничего не скажут, потому что им придется вернуться и каждый день охранять этих заключенных.

Впервые это мне на пользу.

Я встречаюсь взглядом со стоящей рядом надзирательницей и медленно стряхиваю оцепенение. Набираю номер, жду, пока меня соединят с внешним миром.

— Алло! — отвечает Калеб.

Самое прекрасное слово в английском языке.

— Как Натаниэль?

— Нина? Господи Боже, что ты наделала!

— Как Натаниэль? — повторяю я.

— А как, черт побери, ты думаешь, он себя чувствует? Его мать арестовали за убийство!

Я закрываю глаза.

— Калеб, мне нужно, чтобы ты меня выслушал. Когда увидимся, я тебе все объясню. Ты уже беседовал с полицией?

— Нет…

— И не разговаривай. Пока я в тюрьме, молчи. Меня продержат здесь ночь, а завтра выдвинут обвинение. — На мои глаза наворачиваются слезы. — Нужно, чтобы ты позвонил Фишеру Каррингтону.

— Кому?

— Он адвокат. Он единственный, кто может вытянуть меня отсюда. Делай что хочешь, но уговори его защищать меня.

— А что мне сказать Натаниэлю?

Я делаю глубокий вдох.

— Что со мной все в порядке, завтра я буду дома.

Калеб злится, я чувствую это по повисшему молчанию.

— Почему я должен выполнять твои просьбы после того, как ты так с нами поступила?

— Если хочешь, чтобы это «мы» осталось, сделай то, о чем я прошу.

Когда Калеб вешает трубку, я продолжаю прижимать телефон к уху, делая вид, что еще не закончила разговор. Потом кладу трубку на место, оборачиваюсь и смотрю на надзирательницу, которая ждет, чтобы отвести меня в камеру.

— Я должна была так поступить, — объясняю я. — Он не понимает. А я не могу заставить его понять. Вы бы тоже так сделали, правда? Если бы это был ваш ребенок, разве вы поступили бы по–другому?

Я вожу глазами по сторонам, ни на чем не останавливая взгляд, и грызу ноготь, пока кутикула не начинает кровоточить.

Я разыгрываю из себя сумасшедшую, потому что именно такой хочу предстать в их глазах.

Я нисколько не удивляюсь, когда меня ведут к одиночным камерам. Во–первых, за только что поступившими заключенными ведется постоянное наблюдение, чтобы исключить случаи самоубийства, а во–вторых, я лично засадила за решетку половину здешних обитательниц. Надзирательница с грохотом захлопывает за мною дверь. Это мой новый мир: почти два на два с половиной метра, металлическая койка, грязный матрас, толчок.

Надзирательница уходит, и впервые за день я решаюсь раскрыться. Я убила человека. Я подошла вплотную к его лживой физиономии и выпустила в нее четыре пули. Воспоминания какие‑то обрывочные — щелчок спускового крючка, когда уже нет пути назад, и грохот выстрела; дерганье руки назад при отдаче, как будто пистолет попытался (только слишком поздно) сам себя остановить.

Его теплая кровь брызнула мне на рубашку.

Боже, я убила человека… И поступила правильно… Я сделала это ради Натаниэля, но все равно я убила.

Руки начинают трястись, и на сей раз это не игра. Одно дело — разыгрывать из себя сумасшедшую для свидетелей, которых вызовут в суд давать против меня показания, и совершенно другое — покопаться в собственных мыслях и осознать, на что я в конечном итоге способна. Отец Шишинский не будет в воскресенье проводить службу. Не выпьет на ночь чашечку чая, не помолится перед сном. Я убила священника, которого даже не отпели перед смертью, и я последую за ним в ад.

Я подтягиваю коленки, упираюсь в них подбородком. Я мерзну в этом душном тюремном мешке.

— Ты в порядке, подруга?

Голос раздается из противоположного конца коридора, из второй одиночной камеры. Кто бы ни наблюдал оттуда за мной, она оставалась в тени. Я чувствую, как пылают мои щеки, поднимаю глаза и вижу высокую чернокожую женщину; тюремную рубашку она завязала узлом на животе, ногти на ногах выкрашены оранжевым лаком в тон тюремной робе.

— Меня зовут Адриенна, и я отлично умею слушать. У меня здесь мало собеседников.

Неужели она думает, что я попадусь в эти сети? Осведомителей в тюрьме столько же, сколько и невинно осужденных, мне не следует об этом забывать — я слушала и тех, и других. Я открываю рот, чтобы сказать ей это, но, присмотревшись повнимательнее, понимаю, что ошиблась. Длинные ноги, рельефный живот, вены на внутренней поверхности рук — Адриенна вовсе не женщина.

— Твои тайны умрут вместе со мной, — обещает трансвестит.

Я пристально разглядываю ее — его? — внушительную грудь.

— У тебя есть салфетка? — спрашиваю я.

На секунду повисает молчание.

— Это всего лишь техническая сторона вопроса, — отвечает Адриенна.

Я опять отворачиваюсь.

— Да, я с тобой не разговариваю.

Раздается сигнал о том, что гасят свет. Но в тюрьме никогда не бывает темно. Тут вечная полутьма — время, когда из болот выползает нечисть, а миром правят сверчки. В полутьме я вижу гладкую кожу Адриенны — оттенок ночи над решеткой той камеры чуть светлее ее кожи.

— За что тебя? — прямо спрашивает Адриенна.

— А тебя за что?

— За наркотики. Дело всегда в наркотиках, дорогая. Но я пытаюсь соскочить. Честно.

— За наркотики? Тогда почему тебя посадили в одиночную камеру?

Адриенна пожимает плечами:

— Ну… к парням я не принадлежу; они только хотят набить мне морду, понимаешь? Я бы хотела сидеть с девушками, но мне не разрешают, потому что я еще не сделала операцию. Я регулярно принимаю гормоны, но мне отвечают, что это не имеет значения, пока у меня иной детородный орган. — Она вздыхает. — Если честно, дорогая, они просто не знают, что со мной делать.

Я смотрю на серые стены, на тусклый свет на потолке, на свои руки, несущие смерть.

— Со мной та же история.

Контора определяет Квентина в гостинице «Резиденс Инн», где в номере есть небольшая кухонька с минимальным набором утвари, кабельное телевидение и ковер, воняющий котами.

— Благодарю, — сухо говорит он, протягивая доллар подростку, который подрабатывает посыльным. — Настоящий дворец.

— Как скажете, — отвечает парнишка.

Квентина изумляет то, что подростки — единственные, кто при виде его не хлопает глазами. С другой стороны, иногда ему кажется, что их не удивит даже стадо мустангов, которые промчатся в метре от их обутых в «скетчерсы» ног.

Он не понимает их — ни каждого в отдельности, ни как вид.

Квентин открывает холодильник, и оттуда тянет сомнительным запашком, потом опускается на мягкий матрас. Что ж, будь это хоть сам «Ритц–Карлтон», он все равно ненавидел бы это место. Его бесил сам Биддефорд.

Он со вздохом берет ключи от машины и выходит из гостиницы. Как ни крути, а нужно поскорее с этим покончить. Он едет, не зная куда. Разумеется, ему известно, что она живет здесь. Адрес на чеках не менялся.

Перед домом висит баскетбольное кольцо — это его удивляет. Как‑то из‑за прошлогодних неудач ему не приходило в голову, что у Гидеона может быть и другое хобби, не столь постыдное для сына прокурора. В гараже стоит побитый внедорожник «Исузу» с большим количеством проржавевших дыр в боковой подножке. Квентин собирается с духом, расправляет плечи и стучит в дверь.

Когда открывает Таня, для него это все равно что удар под дых — ее кожа цвета дорогого коньяка, шоколадные глаза, как будто эта женщина создана для того, чтобы ее смаковать. Но Квентин напоминает себе, что даже самые изысканные трюфели горькие внутри. Слабым утешением является то, что она тоже пятится, увидев его.

— Квентин Браун… — бормочет Таня, качая головой. — Чем обязана такой чести?

— Я здесь по делу, — отвечает он. — На неопределенное время. — Он пытается заглянуть ей за спину, чтобы увидеть, в каком доме она живет. Когда его в нем нет. — Решил зайти, потому что, скорее всего, ты скоро услышишь мое имя.

— Наряду с остальными нецензурными словами, — хмыкает Таня.

— И не надейся.

Она улыбается, и он забывает, о чем они спорили.

— Гидеон дома?

— Нет, — слишком поспешно отвечает она.

— Я тебе не верю.

— А я тебя терпеть не могу, поэтому почему бы тебе не засунуть свой жалкий зад в эту маленькую машинку и…

— Мама!

Голос долетает раньше, чем из‑за ее спины появляется Гидеон. Он вымахал почти ростом с Квентина, хотя ему только недавно исполнилось шестнадцать. Его лицо становится еще более замкнутым, когда он видит, кто стоит на пороге.

— Гидеон, — говорит Квентин, — привет еще раз.

— Ты явился, чтобы снова отволочь меня в реабилитационный центр? — фыркает парень. — Не стоит делать мне одолжений.

Квентин чувствует, как руки сжимаются в кулаки.

— Да, я оказал тебе огромную услугу. Задействовал все свои связи, чтобы судья не засадил тебя в следственный изолятор для несовершеннолетних, хотя надо мной смеялись в собственном департаменте.

— И я должен быть тебе за это благодарен? — издевается Гидеон. — Должен каждый вечер опускаться на колени и благодарить Бога за то, что ты мой отец?

— Гидеон! — предостерегающе восклицает Таня, но он протискивается мимо матери и с угрозой надвигается на Квентина.

— Поздно!

Он толкает отца, спускается по ступенькам и садится во внедорожник. Через несколько секунд машина вылетает на дорогу.

— Он не сидит на игле? — спрашивает Квентин.

— Ты спрашиваешь потому, что тебе не все равно, или потому, что боишься, что на твоей репутации появится еще одно пятно?

— Таня, так нечестно…

— Жизнь вообще несправедлива, Квентин. — На долю секунды он замечает грусть в ее глазах, словно семена сожаления. — Представь себе!

Он не успевает ответить, как она закрывает дверь. Квентин осторожно сдает задом по подъездной дороге и едет целых пять минут, пока понимает, что не знает, куда направляется.

Калеб лежит на боку и смотрит в ночное небо. Месяц такой узкий, что он, возможно, в следующий раз, когда моргнет, может вообще его не заметить, но эти звезды… Они разбросаны по всему небу. Его взгляд привлекает яркая звезда–маяк. Она находится в пятидесяти, а может, в сотне световых лет отсюда. Глядя на эту звезду, Калеб всматривается в прошлое. Взрыв произошел вечность назад, а достиг его только сейчас.

Он переворачивается на другой бок. Если бы только все было так…

Весь день он думал, что Нина больна, что ей нужна помощь — как человеку, подхватившему вирус или сломавшему ногу. Если бы у нее помутилось в голове, Калеб первым бы ее понял: он и сам чуть не помешался, думая о том, что сделали с Натаниэлем. Но когда Нина позвонила, она была спокойна, настойчива, мыслила здраво. Она понимала, что убивает отца Шишинского.

Само по себе это Калеба не удивляет. Люди способны скрывать сильнейшие переживания — любовь, радость, решимость. Само собой разумеется, что негативные эмоции, настолько же сильные, могут протиснуться в души и заполнить собой все. Нет, удивляет его то, как она это сделала. Удивляет то, что она действительно считает, что сделала это ради Натаниэля.

В этом вся Нина.

Калеб закрывает глаза, не отводя взгляд от звезды, и ее след остается у него на веках. Он пытается вспомнить момент, когда Нина сообщила ему, что беременна.

— Этого не могло случиться, — сказала она ему. — Именно поэтому мы никогда не забудем, что оно все‑таки случилось.

Раздается шорох простыней и одеял, и Калеб чувствует тепло прижимающегося к нему тела. Он поворачивается с надеждой, что это был всего лишь дурной сон, что он проснется и увидит живую и невредимую спящую рядом Нину. Но на ее подушке лежит Натаниэль, в его глазах блестят слезы.

— Я хочу, чтобы мамочка вернулась, — шепчет она.

Калеб вспоминает лицо жены, когда она носила Натаниэля, — ярче любой звезды. Возможно, ее сияние давно потускнело, возможно, понадобились все эти годы, чтобы ее свет достиг его. Он поворачивается к сыну и отвечает:

— Я тоже.

Фишер Каррингтон стоит спиной к комнате для переговоров, окна которой выходят на тюремный двор. Надзиратель закрывает за собой дверь, оставляя меня в переговорной, и Фишер медленно поворачивается. С нашей последней встречи — во время слушания по делу о правомочности Рэчел — он ничуть не изменился: костюм от Армани, туфли от Бруно Мальи, аккуратно причесанная седая шевелюра над голубыми сочувствующими глазами.

— Вот уж не думал, — медленно говорит он, — что когда‑нибудь буду разговаривать с вами в тюрьме.

Я опускаюсь на один из стульев.

— Знаете что, Фишер? Случается и не такое!

Мы пристально разглядываем друг друга, пытаясь привыкнуть к этой ролевой игре. Он больше не враг, он — моя единственная надежда. Сейчас он командует парадом, мое дело — молчать и слушаться. И поверх всего этого — налет профессионального понимания: он не станет спрашивать, что я наделала, а мне не придется отвечать.

— Фишер, нужно, чтобы меня отпустили домой. Хочу быть дома, когда мой сын сядет обедать.

Фишер только кивает. Подобное он уже слышал. На самом деле совершенно неважно, чего я хочу, когда уже все сказано и сделано.

— Знаете, обвинение станет настаивать на том, чтобы не выпускать вас под залог.

Разумеется, я знаю. Я сама бы так поступила на месте прокурора. В штате Мэн, если обвинение представит достаточно улик тому, что совершенно преступление, за которое грозит высшая мера наказания, подсудимого могут не выпустить под залог. Он будет сидеть в тюрьме до суда.

Несколько месяцев.

— Нина… — Фишер впервые назвал меня по имени, а не «госпожа прокурор». — Послушайте меня.

Но я не желаю его слушать, я хочу, чтобы он слушал меня. Собрав всю волю в кулак, я поднимаю на него ничего не выражающий взгляд:

— Что дальше, Фишер?

Он видит меня насквозь, но Фишер Каррингтон — истинный джентльмен. Поэтому он сохраняет мину, как сохраняю ее я. Улыбается, как будто мы давние друзья.

— Дальше мы пойдем в суд, — отвечает он.

Патрик стоит в глубине зала, за толпой репортеров, которые собрались в зале суда, чтобы снять предъявление обвинения прокурору, которая хладнокровно застрелила священника. Такое бывает только по телевизору, только в фильмах. Подобные истории обсуждают с коллегами у кулера для воды. С губ журналистов, словно змеи, сползают слова «возмездие» и «кара». Иногда они даже не упоминают имени Нины.

Они обсуждают угол, под которым вошла пуля, количество шагов, которые ей пришлось сделать от своего места к тому, где сидел священник. Они рассказывают об обвинении священника в растлении малолетних. Они не говорят о том, что Нина выучила разницу между грейдером и фронтальным погрузчиком, чтобы утолить любопытство своего сына. Не упоминают о содержимом ее сумочки, перечень которого составили в тюрьме, включая игрушечную машинку и пластмассовое светящееся в темноте кольцо.

«Они совсем не знают ее, — думает Патрик. — И поэтому не понимают почему».

Журналистка с копной белокурых волос, стоящая перед ним, энергично кивает, пока оператор снимает импровизированное интервью с физиологом.

— Мозжечковая миндалина оказывает влияние на агрессию посредством движения нейронов к гипоталамусу, — вещает он. — Оттуда посылаются электрические импульсы по краевой полоске, что и является пусковым механизмом ярости. Разумеется, следует учитывать факторы окружающей среды, но без предшествующей…

Патрик перестает обращать на них внимание. Некое известие почти ощутимо проносится над залом суда, и люди начинают рассаживаться. Мигают глазком громадные камеры. Оставаясь позади, Патрик опирается о стену. Он предпочитает оставаться незамеченным и сам не знает почему. Неужели он стыдится того, что стал свидетелем Нининого позора? Или боится, что она может прочесть это по его лицу?

Не стоило ему приходить. Патрик продолжает корить себя, когда двери камеры открываются и два пристава выводят Нину. Она кажется маленькой и испуганной. Он вспоминает, как она дрожала, прижимаясь спиной к его груди, когда он выталкивал ее из издерганного вчерашнего дня.

Нина закрывает глаза и шагает вперед. На ее лице то же самое выражение, какое было, когда ей исполнилось одиннадцать: они поднялись на полметра в кабине горнолыжного подъемника, и Патрик убедил механика выпустить Нину, пока она не лишилась чувств.

Не следовало ему приходить, но, с другой стороны, Патрик понимает, что не смог бы остаться в стороне.

Мне предъявляют обвинение в том же зале суда, где я вчера убила человека. Пристав кладет руку мне на плечо и выводит меня в зал. Руки закованы сзади в наручники. Я иду там же, где шел священник. Если вглядеться попристальнее, я смогу различить его следы.

Мы минуем место прокурора. Сегодня журналистов раз в пять больше; некоторых, например, из «Дейтлайн» и Си–эн–эн я узнаю´. Вы не замечали, что звук одновременно щелкающих камер напоминает пение цикад? Я поворачиваюсь к галерке, чтобы увидеть Калеба, но за спиной у Фишера Каррингтона только пустые места.

На мне тюремная роба и туфли–лодочки на низких каблуках. В тюрьме обувь не выдают, поэтому носишь то, в чем тебя арестовали. А вчера — целую жизнь назад — я была деловой женщиной. Когда каблуки застревают в коротком ворсе ковра, я спотыкаюсь и опускаю глаза.

Мы на том самом месте, где вчера лежал священник. Где, вероятнее всего, уборщицам, которые убирали этот зал суда, не удалось начисто вытереть следы крови, поэтому пол застелили куском ковра.

Внезапно я не могу сделать и шага.

Пристав крепче сжимает мое плечо и тянет меня через ковер к Фишеру Каррингтону. «Пришли», — стряхиваю я оцепенение и сажусь на то самое место, где вчера сидел священник, когда я подошла и убила его. Место теплое — то ли благодаря свету, льющемуся с потолка, то ли это заблудшая душа, которой не хватило времени покинуть этот мир. Как только пристав отступает, я чувствую, как на затылке зашевелились волосы, и резко оглядываюсь, уверенная, что там меня ждет пуля.

Нет никакой пули. Никакой внезапной смерти. Просто взгляды всех собравшихся прожигают мне затылок, словно кислота. Чтобы доставить им удовольствие, я начинаю грызть ногти и ерзать на месте. Нервозность сойдет за безумие.

— Где Калеб? — шепотом спрашиваю я у Фишера.

— Понятия не имею, но сегодня утром он приезжал ко мне в контору, заплатил гонорар. Не вешайте нос!

Я не успеваю ответить, как судья стучит молоточком, призывая к тишине.

Этот судья мне незнаком. Скорее всего, его пригласили из Льюистона. Прокурора, сидящего на моем обычном месте, за столом обвинения, я тоже не знаю. Он огромный, лысый, внушающий ужас. Он всего раз взглянул на меня, а потом его взгляд перемещается дальше — я для него уже не коллега, раз переметнулась на темную сторону.

Больше всего в этот момент мне хочется подойти к этому прокурору и потянуть его за рукав. «Не судите меня, — сказала бы я, — что вы можете отсюда увидеть? Человек непобедим ровно настолько, насколько ничтожны его слабости. А они могут быть совсем малюсенькими — как ресница спящего ребенка, детская ладонь. Жизнь сужается до монеты в десять центов, и… оказывается… то же происходит и с совестью человека».

— Обвинение готово начинать? — спрашивает судья.

Помощник генерального прокурора кивает:

— Да, ваша честь.

— Защита готова?

— Да, ваша честь, — отвечает Фишер.

— Подсудимая, встаньте!

Сперва я продолжаю сидеть. Это не сознательный бунт; я просто не привыкла вставать в этой части предъявления обвинения. Пристав рывком поднимает меня с места.

Фишер Каррингтон продолжает сидеть, и я холодею. Это его шанс мне отомстить. Когда подсудимый встает, а адвокат продолжает сидеть, это ясно дает понять присутствующим, что адвокату совершенно наплевать на своего клиента. Я вздергиваю подбородок и решительно отворачиваюсь, и только тогда Фишер медленно поднимается со своего места. Он — нерушимая укрепленная стена справа от меня. Фишер поворачивается и приподнимает бровь, выражая сомнение в моем доверии.

— Представьтесь, пожалуйста.

Я собираюсь с духом.

— Нина Морье Фрост.

— Секретарь, зачитайте обвинение, — приказывает судья.

— Штат Мэн сим обвиняет подсудимую Нину Морье Фрост в том, что она тридцатого октября две тысячи первого года в Биддефорде, округ Йорк, штат Мэн, лишила жизни Глена Шишинского. Вы признаете себя виновной?

Фишер разглаживает галстук:

— Моя подзащитная не признаёт свою вину, ваша честь. Защита намерена уведомить сторону обвинения и многоуважаемый суд, что собирается просить оправдать мою клиентку, поскольку в указанный день она была невменяема.

Судья совершенно не удивлен. Равно как и я, хотя мы с Фишером не обсуждали защиту со ссылкой на невменяемость.

— Мистер Браун, — обращается судья к прокурору, — когда вы предлагаете назначить слушание о невозможности выпустить подсудимую под залог?

Это также ожидаемый ход. В прошлом я считала дело «Штат против Харниша» удачным прецедентом, который помогает хоть временно держать преступников в тюрьме, пока я работаю над тем, чтобы оставить их там пожизненно. В конце концов, разве вы хотели бы, чтобы человек, совершивший тяжкое преступление, разгуливал по улицам?

С другой стороны, раньше я никогда не была в роли этого преступника.

Квентин Браун смотрит на меня, потом поворачивается к судье. Его глаза цвета вулканического стекла ничего не выражают.

— Ваша честь, на этот раз, учитывая тяжесть преступления и неприкрытую дерзость, с которой оно было совершено в этом самом зале суда, обвинение просить назначить залог в сумме пятьсот тысяч долларов с поручительством.

Судья таращится на прокурора. Изумленный Фишер поворачивается к Брауну. Я тоже хочу взглянуть на него, но не могу, потому что тогда он поймет, что я не настолько безумна, чтобы не понимать, какой нежданный подарок свалился мне на голову.

— Я правильно понимаю, мистер Браун, что обвинение отказывается воспользоваться своим правом не отпускать подсудимую под залог? — уточняет судья. — Что вы желаете назначить залог по этому делу, а не отказать в залоге?

Браун натянуто кивает.

— Мы можем к вам подойти?

Он делает шаг к судье, так же поступает и Фишер. По давней привычке я тоже делаю шаг вперед, но стоящие за спиной приставы хватают меня за руки.

Судья прикрывает рукой микрофон, чтобы журналисты не подслушали разговор, но я все слышу, даже находясь на некотором расстоянии.

— Мистер Браун, я понимаю, что улики обвинения по этому делу довольно серьезные.

— Ваша честь, откровенно говоря, я не знаю, удастся ли ей добиться оправдательного приговора по причине невменяемости… но я не могу, по правде говоря, просить суд отказать ей в залоге. Она десять лет проработала прокурором. Не думаю, что она собирается бежать, не думаю, что она представляет угрозу для общества. При всем моем уважении, ваша честь, я поделился своими соображениями с ее и моим начальством и прошу суд удовлетворить наше ходатайство и не подкидывать прессе лакомый кусочек.

Фишер с вежливой улыбкой говорит:

— Ваша честь, я бы хотел от себя и своей подзащитной поблагодарить мистера Брауна за его деликатность. Это очень трудный случай для всех заинтересованных сторон.

Мне же хотелось танцевать. Чтобы обвинение отказалось от своего права отклонить ходатайство о залоге — это маленькое чудо!

— Обвинение просит установить залог в полмиллиона долларов. Мистер Каррингтон, что связывает подсудимую с этим штатом? — спрашивает судья.

— Ваша честь, она всю жизнь прожила в штате Мэн. Здесь у нее маленький ребенок. Моя подзащитная с готовностью отдаст свой паспорт и не будет покидать пределы штата.

Судья кивает:

— Учитывая то, что она долго проработала прокурором, в качестве условия залога я запрещаю ей до окончания дела общаться с действующими сотрудниками конторы окружного прокурора округа Йорк, чтобы исключить утечку информации.

— Хорошо, ваша честь, — от моего имени отвечает Фишер.

Тут вступает Квентин Браун:

— В дополнение к залогу, ваша честь, обвинение настаивает на психиатрическом освидетельствовании.

— Для обвинения принципиально, будет это частный или государственный психиатр, мистер Браун? — уточняет судья.

— Мы настаиваем на государственном психиатре.

— Отлично. Я включу это в перечень условий залога. — Судья что‑то записывает. — Но я считаю, что полмиллиона долларов — не такая уж необходимая сумма, чтобы удержать эту женщину в пределах штата. Я назначаю залог в сто тысяч долларов с поручительством.

Дальше все как в водовороте: руки на моих плечах, меня подталкивают назад к камере предварительного заключения; лицо Фишера, который обещает мне, что позвонит Калебу и расскажет о залоге; журналисты в проходах, спешащие в коридор, чтобы позвонить в свои корпункты. Я осталась в компании помощника шерифа, тощего как жердь. Он запирает меня в камере и утыкается в иллюстрированный спортивный журнал.

Я выйду отсюда. Я вернусь домой, пообедаю с Натаниэлем, как вчера и обещала Фишеру Каррингтону.

Я подтягиваю колени к груди и плачу. И позволяю себе поверить, что мне все может сойти с рук.

Когда это произошло в первый раз, они проходили историю о ковчеге. Миссис Фьор объясняла Натаниэлю и остальным, что ковчег — это огромная лодка. Достаточно большая, чтобы на ней поместились они все, их родители и домашние любимцы. Она раздала всем карандаши и листы бумаги, чтобы дети нарисовали любимое животное.

— Посмотрим, что у нас получится, — сказала она, — а потом покажем отцу Глену перед тем, как он начнет рассказывать свою историю.

Натаниэль сидит рядом с Амелией Андервуд, девочкой, от которой всегда пахло соусом для спагетти и всякой всячиной, которая засоряет водосток в ванной.

— А слоны поместятся в лодке? — спрашивает она.

Миссис Фьор кивает:

— Все поместятся.

— Барсуки?

— Тоже.

— Нарвалы?

Это спрашивает Орен Уитфорд, который уже умеет читать толстые книги, в то время как Натаниэль даже не уверен, в какую сторону писать буквы «с» и «з».

— Угу.

— Тараканы?

— К сожалению, — улыбается миссис Фьор.

Фил Филберт поднимает руку:

— А как же святые мухи?

Миссис Фьор хмурится:

— Филипп, это называется Святой Дух, и это разные понятия. — Она задумывается. — Надеюсь, Он тоже там будет.

Натаниэль поднимает руку. Учительница улыбается ему.

— А ты какое животное придумал?

Но он думает совсем не о животных.

— Мне хочется пи´сать, — говорит он, и остальные дети смеются.

Его лицо пылает от стыда, он хватает деревяшку, которую миссис Фьор дает ему в качестве пропуска в туалет, и выбегает из класса. Туалет находится в противоположном конце коридора, Натаниэль посидел там подольше, несколько раз смыл туалет только для того, чтобы услышать звук льющейся воды, и вымыл руки с таким количеством мыла, что мыльная пена в раковине напоминает снежный пик.

Он не спешит возвращаться на урок в воскресную школу. Во–первых, все будут над ним смеяться, а от Амелии Андервуд воняет хуже, чем от крошечных «лепешек» в унитазе. Поэтому он бредет дальше по коридору, к кабинету отца Глена. Дверь кабинета обычно закрыта, но сейчас она приоткрыта настолько, что такой, как Натаниэль, вполне может просочиться внутрь. Не колеблясь ни секунды, он забирается в кабинет.

В кабинете пахнет лимонами, как и в основной части церкви. Мама Натаниэля говорила, что так происходит оттого, что большинство женщин готовы натирать скамьи до блеска, поэтому он решил, что скорее всего эти женщины были и в кабинете и все здесь начистили. Однако тут нет скамеек, только ряды книг. На корешках книг оттиснуто столько букв, что у Натаниэля начинает кружиться голова, когда он пытается их разглядеть. Он обращает внимание на висящую на стене картину — мужчина на белом жеребце пронзает дракона в самое сердце.

Возможно, драконы не поместились на ковчеге, именно поэтому их больше никто не видел.

— Святой Георгий был очень храбрым, — раздался голос за его спиной, и Натаниэль понимает, что он в кабинете не один. — А ты? — с медленной улыбкой произносит священник. — Ты тоже храбрый?

Если бы Нина была его женой, он сидел бы в первом ряду. Он не спускал бы с нее глаз с того момента, как она вошла в зал суда, он дал бы ей знать: что бы ни произошло, он здесь ради нее. К нему не понадобилось бы посылать домой человека, который бы разжевал результат предварительного слушания.

К тому времени как Калеб открывает дверь, Патрик вне себя от злости на Фроста.

— Ее выпускают под залог, — без предисловий начинает он. — Ты должен выписать в суд чек на десять тысяч долларов. — Он окидывает Калеба взглядом с ног до головы, руки он держит в карманах куртки. — Думаю, с этим ты справишься. Или ты собираешься дважды за сегодняшний день бросить свою жену в беде?

— Именно это она и сделала, — парирует Калеб. — Я не мог прийти. Не с кем было оставить Натаниэля.

— Ерунда! Мог бы попросить меня. Кстати, я присмотрю за ним, а ты поезжай и забери Нину. Она ждет.

— Я никуда не поеду, — отвечает Калеб и не успевает и глазом моргнуть, как Патрик припечатывает его к дверному косяку.

— Что с тобой, черт побери? — стиснув зубы, спрашивает он. — Ты ей нужен.

Калеб, который выше и сильнее, отталкивает Патрика. Сжимает кулак — и Патрик летит на живую изгородь на тропинке.

— Не смей указывать, что нужно моей жене!

В глубине дома раздается детский голосок, зовущий папу. Калеб поворачивается и уходит, закрыв за собою дверь.

Патрик, распластавшись на кустах, пытается перевести дух. Медленно поднимается, стряхивая листья с одежды. И что ему теперь делать? Он не может оставить Нину в тюрьме, но у него нет денег, чтобы внести за нее залог.

Неожиданно дверь дома открывается. На пороге с чеком в руке стоит Калеб. Патрик берет чек, Калеб кивает в знак благодарности. Оба молчат о том, что всего минуту назад готовы были поубивать друг друга. Это способ просить прощения, уговор, заключенный во имя женщины, которая вывела из равновесия жизни обоих мужчин.

Я уже готова высказать Калебу все, что думаю о том, что он не пришел на слушание, но это может подождать — сначала я крепко прижму к себе Натаниэля, чтобы он чуть ли не слился со мной. Я суетливо жду, пока помощник шерифа отопрет камеру и выведет меня в приемную департамента. Там я вижу знакомое лицо, но не то.

— Я внес залог, — говорит Патрик. — Калеб выписал мне чек.

— Он… — начинаю я, а потом вспоминаю, кто передо мной стоит. Хоть это и Патрик, но все же… Я удивленно смотрю на него, а он ведет меня к служебному входу, чтобы избежать внимания прессы. — Он действительно умер? Ты клянешься, что он мертв?

Патрик хватает меня за руку и разворачивает к себе.

— Прекрати! — Боль сковывает его лицо. — Нина, пожалуйста, прекрати!

Он знает, конечно, он знает. Это же Патрик. В некотором роде я испытываю облегчение: больше не нужно притворяться, наконец‑то появилась возможность поговорить с человеком, который тебя поймет. Он выводит меня через служебный вход и усаживает в свой «Форд–Таурус». На стоянке много фургончиков прессы; спутниковые тарелки, словно невиданные птицы, сидят на крышах. Патрик швыряет мне на колени что‑то тяжелое — толстый экземпляр «Бостон Глоуб».

«НАД ЗАКОНОМ», — гласит заголовок. И подзаголовок: «В Мэне застрелен священник. Библейское правосудие окружного прокурора». И цветное фото, когда меня схватили Патрик и судебные приставы. В правом углу снимка в луже собственной крови лежит отец Шишинский. Я с трудом различаю зернистый профиль Патрика.

— Ты знаменитость, — негромко говорю я.

Патрик молчит. Он смотрит на дорогу, сосредоточившись на том, что впереди.

Раньше я могла говорить с ним обо всем. Мой поступок не мог ничего изменить. Но когда я смотрю в окно, то вижу все в ином свете: по улице бегут двуногие кошки, на подъездных дорогах кружатся цыгане, в двери стучатся зомби. Почему‑то я забыла о Хеллоуине — сегодня все не те, какими были еще вчера.

— Патрик… — начинаю я.

Он обрывает меня и качает головой:

— Нина, достаточно уже. Каждый раз, когда я думаю о том, что ты наделала, я вспоминаю ту ночь в «Текиле–пересмешнике». Вспоминаю свои слова.

«Таких людей нужно отстреливать». До этого мгновения я не вспоминала его слова. Или вспоминала? Я тянусь через сиденье к плечу Патрика, чтобы успокоить его — это не твоя ошибка! — но он уклоняется.

— Что бы ты там ни подумал, ты ошибаешься. Я…

Патрик сворачивает на обочину дороги.

— Пожалуйста, ничего мне не говори. Я буду выступать свидетелем на суде над тобой.

Но я всегда доверяла Патрику. Забиться снова в скорлупу невменяемости кажется еще безумнее, как в костюм на два размера меньше. Я поворачиваюсь к нему с немым вопросом в глазах, и, как обычно, он отвечает раньше, чем я успеваю озвучить свой вопрос.

— Поговори лучше с Калебом, — советует он и снова вливается в струю полуденного движения.

Иногда, когда берешь на руки своего ребенка, чувствуешь под ладонями свои собственные косточки, запах собственной кожи у него на затылке. Самое удивительное в материнстве — найти частичку себя самой, обособленную, но без которой ты прожить не в состоянии. Натаниэль бросается в мои объятия с силой урагана и с такой же легкостью сбивает меня с ног.

— Мамочка!

«Да, — думаю я, — это того стоило!»

Поверх головы сына я замечаю Калеба. Он с невозмутимым лицом стоит поодаль. Я говорю:

— Спасибо за чек.

— Ты знаменитость, — сообщает мне Натаниэль. — Я видел твою фотографию в газете.

— Парень, может, возьмешь какой‑нибудь фильм и посмотришь в моей комнате? — предлагает Калеб.

Натаниэль качает головой:

— А мамочка придет?

— Скоро приду. Сначала мне нужно с папой поговорить.

Мы занимаемся своими родительскими обязанностями: Калеб укладывает Натаниэля на нашей огромной кровати, пока я жму на кнопки, включаю диснеевский мультфильм. Кажется естественным, пока он лежит в спальне, погрузившись в мир фантазии, что мы с Калебом идем в спальню сына, чтобы осознать, что такое реальность. Садимся на узкую кровать, которую окружает аппликация — стая амазонских древесных лягушек и радуга ядовитого цвета.

— Что, черт побери, ты наделала, Нина? — без экивоков нападает на меня Калеб. — О чем ты думала?

— С тобой беседовала полиция? У тебя неприятности?

— С чего бы это?

— Потому что полиция не знает, не планировали ли мы это с тобой заранее.

Калеб обхватывает себя руками за плечи.

— Значит, вот что ты сделала? Спланировала все?

— Я хотела, чтобы все выглядело как спонтанное решение, — объясняю я. — Калеб, он обидел Натаниэля. Он сделал ему больно. И собирался остаться безнаказанным.

— Ты этого точно не знаешь…

— Знаю. Я вижу такое каждый день. Но на этот раз речь идет о моем сыне. Нашем сыне. Сколько лет, как ты думаешь, Натаниэля будут мучить кошмары? Сколько лет ему придется принимать успокоительное? Наш сын уже никогда не станет прежним. Шишинский отнял частичку нашего сына, и мы никогда не сможем ее вернуть. Почему же мне не ответить ему тем же?

«Мы должны отвечать ударом на удар, — вспоминаю я, — чтобы навсегда отучить людей бить нас».

— Но, Нина, ты… — Он даже не в силах этого произнести.

— Когда ты все узнал, когда Натаниэль назвал его имя, что первое пришло тебе в голову?

Калеб опускает взгляд:

— Мне хотелось его убить.

— Да.

Он качает головой:

— Шишинского ждал суд. Его бы наказали за то, что он сделал.

— Слишком мягко. Нет такого наказания, которое могло бы искупить то, что он сделал, и тебе это прекрасно известно. Я поступила так, как хотел бы поступить любой родитель. Мне просто приходится разыгрывать из себя сумасшедшую, чтобы это сошло мне с рук.

— Почему ты думаешь, что тебе все сойдет?

— Потому что мне известно, что значит, когда тебя по закону признают невменяемой. Я вижу, как приходят такие подсудимые, и сразу могу сказать, кого осудят, а кто уйдет восвояси. Я знаю, что нужно говорить, что делать. — Я смотрю Калебу прямо в глаза. — Я юрист. Но я застрелила человека прямо на глазах у судьи, перед всеми собравшимися в зале. Разве я поступила бы так, находясь в здравом уме?

Калеб секунду молчит, словно прокручивая правду в руках.

— Зачем ты мне все это говоришь? — негромко спрашивает он.

— Потому что ты мой муж. Ты не можешь давать против меня показания в суде. Ты единственный, с кем я могу поделиться.

— Тогда почему ты не предупредила меня о том, что собираешься делать?

— Потому что ты бы меня остановил, — отвечаю я.

Калеб встает и подходит к окну, я иду за ним. Ласково кладу руку ему на спину, на выемку, которая кажется таким уязвимым местом даже у взрослого мужчины.

— Натаниэль это заслужил, — шепчу я.

Калеб качает головой:

— Никто такого не заслуживает.

Как оказывается, человек может жить, когда его сердце разбито на мелкие осколки. Кровь пульсирует, дыхание прерывается, нейроны раздражаются. Не хватает только эмоций: необычная вялость голоса и жестов, которая, если ее заметить, говорит о пустоте настолько глубокой, что дна не видно. Калеб не сводит глаз с этой женщины, которая еще вчера была его женой, и видит на ее месте совершенно незнакомого человека. Он слушает ее объяснения и удивляется, когда она выучила этот чужой язык, язык, который не имеет смысла.

Конечно, любой родитель хотел бы отомстить дьяволу, который мучает ребенка. Но девяносто девять и девять десятых процента родителей никогда не пойдут на это. Возможно, Нина думает, что она мстит за Натаниэля, но это ценой бездумно разрушенной собственной жизни. Если бы Шишинский сел в тюрьму, они остались бы семьей, пусть и залатанной, сшитой из кусочков. Если в тюрьму сядет Нина, Калеб потеряет жену, а Натаниэль — маму.

Калеб зол, сбит с толку и, возможно, немного испуган. Он знает каждый миллиметр этой женщины, понимает, отчего она плачет, что приводит ее в восторг, знает каждый изгиб, каждый шрам на ее теле, но при этом совершенно ее не знает.

Нина в ожидании стоит рядом, рассчитывая, что он похвалит ее за то, что она поступила правильно. Смешно: она попирает закон, но все равно нуждается в его одобрении. Именно по этой, и не только по этой, причине она так и не услышит от него того, что хочет услышать.

Когда в комнату, накинув на плечи скатерть с обеденного стола, входит Натаниэль, Калеб хватает и не отпускает сына. В этом урагане неизвестности Натаниэль единственный, кого он узнаёт.

— Эй! — с преувеличенным восторгом восклицает Калеб и подбрасывает сына вверх. — Это же накидка!

Нина тоже поворачивается, на ее еще минуту назад серьезном лице играет улыбка. Она тянется к Натаниэлю, и Калеб назло ей усаживает сына себе на плечи, чтобы Нина его не достала.

— Темно, — говорит Натаниэль. — Мы можем идти?

— Куда?

В ответ Натаниэль кивает на окно. На улице под окном целый батальон маленьких гоблинов, крошечных чудовищ, сказочных принцесс. Калеб впервые замечает, что листья уже опали, что скалящиеся тыквы, словно ленивые наседки, взгромоздились на каменный забор соседнего дома. Как он не заметил наступление Хеллоуина?

Он смотрит на Нину, но она поглощена собственными мыслями. Как по сигналу, в дверь звонят. Натаниэль ерзает на отцовских плечах:

— Открывай! Открывай!

— Позже откроем.

Нина беспомощно смотрит на мужа: у них нет ни одной конфеты, в доме не осталось ничего сладкого.

Однако еще хуже то, что у Натаниэля нет костюма. Калеба с Ниной одновременно озаряет, и это озарение их сближает. Оба вспоминают Хеллоуин сына в минувшие года, в обратном порядке: рыцарь в сияющих доспехах, космонавт, тыква, крокодил и гусеница, когда он был совсем крошкой.

— А кем бы ты хотел быть? — спрашивает Нина.

Натаниэль перебрасывает свой волшебный плащ–скатерть через плечо.

— Супергероем, — отвечает он. — Новым супергероем.

Калеб не уверен, что за считаные минуты они смогут смастерить костюм Супермена.

— А чем тебе не угодили старые?

Как оказывается, всем. Натаниэль не любит Супермена, потому что его может свалить с ног криптонит. Зеленое светящееся кольцо не работает на желтом. Невероятный Халк слишком тупой. Даже капитан Марвел рискует, произнося имя волшебника — Шазам, и превращается в обычного мальчика Билли Бэтсона.

— А как же Железный человек? — подсказывает Калеб.

Натаниэль качает головой.

— Может заржаветь.

— Человек–амфибия?

— Нужна вода.

— Натаниэль, — негромко возражает Нина, — никто не совершенен.

— Но они же супергерои! — объясняет Натаниэль, и Калеб понимает, что сегодня вечером Натаниэль хочет быть непобедимым. Ему необходимо знать: то, что с ним произошло, больше никогда, никогда в жизни не повторится.

— Нам всем нужен супергерой, — бормочет Нина, — у которого не было бы ахиллесовой пяты.

— Чего? — изумляется Натаниэль.

Она берет его за руку:

— Давай поищем.

Из платяного шкафа она достает пиратскую бандану и лихо повязывает ее Натаниэлю на голову. Потом крест–накрест обматывает его грудь желтой лентой, которой полицейские оцепляют места происшествий, — ее когда‑то принес Патрик. Дает ему очки для плавания синего цвета для рентгеновского зрения и натягивает поверх пижамы красные шорты, потому что в штате Мэн, в конце концов, ребенку непозволительно расхаживать по улице раздетым в такой холод. После делает знак Калебу, чтобы он снял свою красную утепленную рубашку и передал ей. Ее рукава она завязывает на шее Натаниэля — еще один плащ.

— Боже мой, ты видишь, на кого он похож?

Калеб понятия не имеет, но все равно подыгрывает:

— Поверить не могу!

— На кого? На кого? — Натаниэль чуть не приплясывает он восторга.

— Разумеется, на мистера Исключительного, — отвечает Нина. — Ты читал о нем комиксы?

— Нет.

— О, он самый супер–супергерой! У него два плаща, поэтому он летает быстрее и дальше.

— Круто!

— И он может читать мысли других еще до того, как они произнесут их вслух. Если честно, ты так на него похож! Держу пари, ты уже наделен его суперсилой. Давай‑ка, — Нина закрывает глаза, — угадай, о чем я думаю.

Натаниэль сосредоточенно хмурится.

— Ну… что я так же хорошо умею читать мысли, как мистер Исключительный?

Она хлопает себя по лбу:

— Боже мой, Натаниэль, как у тебя это получается?!

— Наверное, и зрение у меня рентгеновское! — восклицает Натаниэль. — Я могу видеть через стены и узнавать, какие и где дают конфеты! — Он бросается к лестнице. — Поторопитесь, хорошо?

Когда посредник в лице сына убегает, Калеб с Ниной неловко улыбаются друг другу.

— И что мы будем делать, когда он не сможет видеть сквозь стены? — интересуется Калеб.

— Скажем, что в его оптическом сенсоре помехи, которые нужно устранить.

Нина покидает комнату, а Калеб на мгновение задерживается наверху. Через окно он смотрит, как его пестро одетый сын спрыгивает с крыльца — с грацией, рожденной уверенностью. Даже отсюда Калеб видит, как улыбается сынишка, слышит его заливистый смех. И задумывается: а может, Нина права, и что, если супергерой всего лишь обычный человек, который верит в свою непогрешимость?

Она приставляет пистолет, а на самом деле это фен, к голове, когда я спрашиваю:

— А что после любви?

— Что?

В голове перепутались все вопросы.

— Ты же любишь Мейсона, да?

Пес слышит свое имя и улыбается.

— Люблю конечно, — отвечает она.

— А папу ты любишь больше?

Она смотрит на меня:

— Да.

— А меня еще больше?

Ее брови взлетают вверх:

— Верно.

— А что после этого?

Она поднимает меня и усаживает на край раковины. Место, где лежал фен, теплое — наверное, фен тоже живой. Она на минутку задумывается.

— После любви, — говорит она мне, — женщина становится мамой.

Глава 5

Был момент в моей жизни, когда я хотела спасти мир. Я наивно и доверчиво слушала университетских преподавателей и искренне верила, что, когда стану прокурором, у меня появится шанс избавить планету от зла. Но потом я поняла: когда ведешь пять сотен дел одновременно, сознательно решаешь довести до суда все, что можно. Еще позже я поняла, что справедливость не имеет ничего общего с приговором, все дело в убеждении. А когда прошло еще какое‑то время, я уяснила, что выбрала для себя не «священную войну», а всего лишь работу.

Тем не менее я никогда не задумывалась над тем, чтобы стать адвокатом защиты. Мне претила сама мысль о том, что нужно будет лгать от лица морально разложившегося преступника, и, как по мне, многие из них были виновны, пока не доказывали обратное. Но когда я сижу в роскошном, отделанном деревом кабинете Фишера Каррингтона, а его хорошенькая квалифицированная секретарша угощает меня ямайским кофе за 27,99 долларов за полкило, я начинаю понимать все плюсы этой профессии.

Мне навстречу выходит Фишер. Его голубые, как у Пола Ньюмана, глаза сияют, словно для него нет большей радости, чем застать меня сидящей в его приемной. А почему бы ему и не радоваться? Запроси он хоть втридорога, я бы все равно согласилась. Ему выпадает шанс поработать над громким делом об убийстве, что привлечет к нему толпы новых клиентов. И, в конце концов, это шанс отвлечься от бытовухи — дел, которые Фишер может выиграть с закрытыми глазами.

— Нина, — приветствует меня он, — рад вас видеть! — Как будто менее суток назад мы не встречались в тюрьме. — Проходите в мой кабинет.

Это отделанная тяжелыми деревянными панелями типично мужская комната, при взгляде на которую представляешь себе запах сигар и бокал бренди. У него на полках выстроились, как у меня, своды законов, и это в некоторой мере успокаивает.

— Как Натаниэль?

— Хорошо. — Я опускаюсь в огромное кожаное кресло с подголовником и осматриваюсь.

— Наверное, обрадовался, что мама вернулась домой?

«Больше, чем его отец», — думаю я. Мое внимание привлекает висящий на стене небольшой набросок кисти Пикассо. Не литография — оригинал.

— О чем вы задумались? — спрашивает Фишер, усаживаясь напротив.

— Что государство мне мало платит. — Я поворачиваюсь к адвокату. — Спасибо вам. За то, что вчера вытянули меня.

— Мне бы, конечно, хотелось приписать все заслуги себе, но вам прекрасно известно, что это был подарок со стороны обвинения. От Брауна снисхождения я не ожидал.

— Я бы больше не стала на него рассчитывать.

Я чувствую на себе оценивающий взгляд собеседника. В отличие от моего вчерашнего поведения во время нашей короткой встречи, сегодня я намного лучше владею собой.

— Перейдем к делу, — предлагает Фишер. — Вы что‑нибудь говорили в полиции?

— Они спрашивали, но я повторяла, что сделала все, что могла. Больше нет сил.

— Сколько раз вы это повторяли?

— Снова и снова.

Фишер откладывает свою дорогущую ручку фирмы «Уотерман» и скрещивает руки на груди. На его лице любопытное смешение болезненного обаяния, уважении и смирения.

— Вы знаете, что делаете, — утвердительно говорит он.

Я смотрю на него поверх чашки кофе:

— Ответ вам не понравится.

Фишер откидывается на спинку кресла и улыбается. У него ямочки на щеках, по две с каждой стороны.

— До того как поступить на юридический, вы закончили театральный?

— Разумеется, — отвечаю я. — А вы разве нет?

Он хочет задать мне столько вопросов! Я вижу, как они рвутся наружу, словно солдатики, отчаянно пытающиеся ввязаться в бой. Разве можно его винить? Сейчас он видит, что я абсолютно адекватна, и понимает, какую игру я выбрала. Это равносильно тому, как если бы в соседнем дворе приземлился марсианин. Невозможно пройти мимо и не посмотреть, из какого же он теста.

— Как получилось, что ваш муж позвонил именно мне?

— Потому что присяжные вас любят. Люди вам верят. — После секундного колебания я открываю ему правду: — Я всегда терпеть не могла состязаться с вами на процессах.

Фишер принимает мое признание как должное.

— Нужно подготовиться к защите о признании невменяемости. Или о пребывании в состоянии аффекта.

В штате Мэн нет квалификации убийств, окончательное наказание за это преступление предусматривает от двадцати пяти лет до пожизненного. А это означает, что, если меня оправдают, я должна быть признана невиновной — это сложно доказать, учитывая, что весь процесс был снят на пленку; оправданной на основании невменяемости; или должно быть доказано, что преступление совершено в состоянии аффекта, чтобы в конечном итоге дело переквалифицировали на менее тяжкое обвинение — непредумышленное убийство. Удивительно, что в этом штате вполне законно можно убить человека, если он сам, так сказать, нарвался, а присяжные согласятся, что у подсудимого были веские причины находиться в состоянии аффекта. В нашем деле их предостаточно.

— Мой совет — отрицать и то, и другое, — говорит Фишер. — Если…

— Нет. Если будешь все отрицать, присяжным это покажется несерьезным. Поверьте мне. Такое впечатление, что даже вы не можете решить, почему я невиновна. — Минуту я раздумываю над своими словами. — Кроме того, убедить двенадцать присяжных в доведении до аффекта намного сложнее, чем заставить их признать, что прокурор, который прямо на глазах у судьи стреляет в человека, — невменяем. Признание состояния аффекта не означает окончательно выигранное дело — это лишь смягчение приговора. Если меня признают невменяемой — значит, оправдают полностью. — В моей голове начинает оформляться линия защиты. Я подаюсь вперед, готовая поделиться с адвокатом своими планами. — Нужно дождаться звонка Брауна насчет осмотра психиатра. Сначала можно сходить к этому психиатру, и уже на основании его заключения мы можем найти человека, который выступил бы в роли нашего эксперта–психиатра.

— Нина, — терпеливо говорит Фишер. — Вы моя клиентка. Я ваш адвокат. Поймите это прямо сейчас, или дальше дело не пойдет.

— Да бросьте, Фишер, я точно знаю, что делать.

— Нет, не знаете. Вы прокурор и не знаете главную вещь в защите.

— Хорошо сыграть свою роль, да? Разве я еще не доказала, что могу? — Фишер ждет, пока я опять усядусь в кресло и скрещу руки на груди в знак своего поражения. — Хорошо–хорошо. Что же нам делать?

— Отправляться к государственному психиатру, — сухо отвечает Фишер. — А потом найти собственного специалиста в этой области. — Я удивленно приподнимаю бровь, но он совершенно не обращает на это внимания. — Я намерен запросить всю информацию, которую собрал детектив Дюшарм по делу вашего сына, потому что на ее основании вы поверили, что должны убить этого человека.

«Убить этого человека». От этой фразы у меня мурашки бегут по спине. Мы так легко жонглируем этими словами, как будто обсуждаем погоду или счет в игре «Ред Сокс».

— Что еще, как вам кажется, мне стоит запросить?

— Нижнее белье, — отвечаю я. — На трусиках моего сына следы спермы. Их отослали, чтобы провести анализ ДНК, но результатов пока нет.

— Что ж, больше это не имеет значения…

— Я хочу их увидеть, — заявляю я безапелляционным тоном. — Я должна увидеть эти результаты.

Фишер кивает и делает себе пометку.

— Отлично. Я пошлю запрос. Еще что‑нибудь? — Я качаю головой. — Ладно. Когда получу дело, я вам позвоню. В ближайшее время не покидайте пределов штата, не разговаривайте ни с кем из коллег. Смотрите ничего не натворите! Потому что второго шанса не будет.

Он встает, давая понять, что мне пора.

Я иду к двери, ведя пальцами по полированным деревянным стенам. Кладу руку на ручку двери, замираю и оглядываюсь через плечо. Адвокат что‑то пишет, совсем как я, когда начинаю работать по делу.

— Фишер! — Он поднимает голову. — У вас есть дети?

— Двое. Одна дочь учится на втором курсе в Дартмуте, а вторая заканчивает школу.

Неожиданно в горле встает комок.

— Что ж, — негромко говорю я, — очень хорошо.

«Даруй мне милость! О Христос, прости меня!»

Ни один из журналистов и прихожан, которые пришли на панихиду в церковь Святой Анны на похороны отца Шишинского, не узнаю´т кутающуюся в черное женщину, которая сидит в предпоследнем ряду и не вторит: «Господи, помилуй!» Я проявила осторожность: спрятала лицо под вуалью и стараюсь не проронить ни слова. Я не предупредила Калеба, куда направляюсь, — он думает, что я после встречи с Фишером приеду домой. Но вместо этого я сижу черная, как смертный грех, и слушаю, как архиепископ восхваляет добродетели человека, которого я убила.

Возможно, он и был обвиняемым, но ему приговор так и не вынесли. По иронии судьбы я сделала его жертвой. На скамьях теснится паства — люди пришли отдать ему последнюю дань уважения. Все в серебристо–белых тонах — одежда духовенства, которое прибыло проводить Шишинского к Господу, лилии вдоль прохода, мальчики у алтаря, которые со свечками возглавляют процессию, покров на гробе — мне кажется, что церковь похожа на небеса.

Архиепископ молится над блестящим гробом, двое священников, стоящие рядом с ним, размахивают кадилом и святой водой. Они кажутся мне знакомыми; и я понимаю, что они недавно приезжали в наш приход. Интересно, кто из них получит это место теперь, когда здесь нет священника.

«Исповедую перед Богом Всемогущим и перед вами, братья и сестры, что я много согрешил мыслью, словом, делом и неисполнением долга: моя вина, моя вина, моя великая вина» .

От сладкого дыма свечей и запаха цветов у меня кружится голова. Последний раз я присутствовала на панихиде, когда хоронили моего отца, она была куда менее торжественной, хотя и та служба тоже была пронизана потоком недоверия. Помню, как священник положил свои руки на мои ладони и выразил самое величайшее соболезнование, на какое способен: «Теперь он с Господом».

Пока читают Евангелие, я оглядываю прихожан. Женщины постарше плачут; большинство пристально смотрит на архиепископа с той сосредоточенностью, к которой он призывает. Если тело Шишинского принадлежит Христу, тогда кто руководил его мыслями? Кто вложил в его голову мысль, что можно обидеть ребенка? Кто заставил его выбрать именно моего сына?

Слова наскакивают на меня:

« … вручать его душу Богу… с его Создателем… Осанна в вышних!»

Трепещут звуки органа, а потом встает архиепископ и произносит хвалебную речь.

— Отец Глен Шишинский, — начинает он, — был любим своими прихожанами.

Не могу объяснить, зачем я сюда пришла; откуда‑то я знаю, что могла бы переплыть океан, сорвать оковы, если нужно, пробежать через всю страну, чтобы лично увидеть похороны Шишинского. Возможно, для меня это поставит точку; а может быть, это является доказательством, которое мне все еще необходимо.

«Сие есть Тело Мое» .

Я представляю его профиль за минуту до того, как нажала на спусковой крючок.

« Ибо сие есть Кровь Моя» .

Его череп — вдребезги.

В тишине раздается мое учащенное дыхание, сидящие по обе стороны от меня недоуменно поворачиваются.

Когда мы, как роботы, встаем и идем по проходу, чтобы причаститься, я ловлю себя на том, что ноги помимо воли несут меня вперед, и с трудом успеваю остановиться. Открываю рот перед священником с облаткой.

— Тело Христово, — произносит он и смотрит мне в глаза.

— Аминь! — отвечаю я.

Я поворачиваюсь, и мой взгляд падает на передний ряд слева, где, согнувшись и горько рыдая до икоты, сидит женщина в черном. Ее седые кудельки поникли и выбиваются из‑под черной шляпки «колокол»; руки настолько крепко вцепились в край скамьи, что, кажется, дерево расколется. Священник, который меня причастил, что‑то шепчет другому церковнослужителю, который занимает его место, а сам идет утешить рыдающую женщину. И тут меня осеняет: «Отец Шишинский ведь тоже чей‑то сын».

Грудь наполняется свинцом, ноги подкашиваются. Я могу убеждать себя, что отомстила за Натаниэля, могу говорить себе, что в нравственном отношении права, но от правды не убежишь: из‑за меня другая мать потеряла сына.

Справедливо ли залечивать одну рану, если при этом открывается другая?

Церковь начинает раскачиваться, цветы тянутся к моим лодыжкам. Надо мной склоняется широкое, как луна, лицо, и звучат слова, которые я не понимаю. «Если я потеряю сознание, они узнают, кто я. Они меня распнут». Я собираюсь с последними силами, расталкивая всех, пошатываясь, иду по проходу, толкаю двойные двери церкви Святой Анны и вырываюсь на свободу.

Мейсон, золотистый ретривер, считался псом Натаниэля столько, сколько мальчик себя помнил, хотя родители завели собаку за десять месяцев до того, как Натаниэль вообще появился на свет. И вот что странно: если бы все было наоборот — если бы в семье первым появился Натаниэль, — он бы сказал родителям, что на самом деле хочет кошку. Ему нравится, как котенок свешивается с руки, словно пальто, которое снимаешь, когда слишком жарко. Ему нравится, как он мурлычет тебе на ушко, и от этого урчание передается и его коже. Ему нравится, что кошки не любят купаться в ванне, и то, что они могут упасть с большой высоты и приземлиться на лапы.

Однажды на Рождество Натаниэль попросил котенка, и хотя Санта принес все остальное из того, что он заказывал, котенка ему так и не посчастливилось заиметь. Он знал, что дело в Мейсоне. У пса привычка приносить подарки: череп мыши, которую он обглодал; раздавленную змею, которую он нашел в конце подъездной дороги; жабу, которую он поймал зубами. «Одному Богу известно, — сказала Натаниэлю мама, — что бы он сделал с котенком».

Поэтому в тот день, когда он бродил по полуподвалу церкви, в тот день, когда он смотрел на картину с драконом в кабинете отца Глена, первое, что Натаниэль заметил, была кошка. Черная, с тремя белыми лапами, как будто она вступила в краску и поняла, уже на полпути, что это была не очень хорошая мысль. Ее хвост изгибался, как кобра у факира. Морда кошки была не больше ладони Натаниэля.

— Ага, — говорит священник, — тебе понравилась Эсме. — Он наклонился и почесал у нее между ушами. — Моя девочка…

Он взял кошку на руки и сел на диван под картиной с драконом. Натаниэль решил, что он очень храбрый. На его месте он бы боялся, что чудовище вот–вот оживет и сожрет его целиком.

— Хочешь ее погладить?

Натаниэль кивает, его горло перехватывает от счастья, и он не может говорить. Он подходит ближе к дивану, к маленькому пушистому клубочку у священника на коленях. Он кладет руку на спину котенка, чувствуя его тепло, косточки и стук его сердечка.

— Привет, — шепчет он. — Привет, Эсме!

Кошка щекочет подбородок Натаниэля, он смеется. Священник тоже смеется и кладет руку Натаниэлю на затылок. На то же место, где сам Натаниэль гладит кошку, и на мгновение он увидел нечто, напоминающее бесконечное зеркало в комнате смеха: он гладит кошку, священник гладит его и, возможно, невидимая рука Господа гладит самого священника. Натаниэль убирает ладонь и делает шаг назад.

— Ты ей нравишься, — говорит священник.

— Правда?

— О да. Мало кому из детей она дает себя погладить.

И от этих слов Натаниэль взмывает, как на крыльях. Он опять чешет кошку за ушком и может поклясться, что она улыбается.

— Вот так, — ободряет его священник. — Не останавливайся.

Квентин Браун сидит за рабочим столом Нины в кабинете окружного прокурора, не понимая, чего же здесь не хватает. Из‑за недостатка места ему для работы выделили ее кабинет, и тут судьба посмеялась над ним: он собирается засадить эту женщину за решетку, сидя в том самом кресле, где раньше сидела она. Как он уже заметил, Нина Фрост фанатично аккуратна: даже скрепки для бумаг — ради всего святого! — разложены по размеру. Все дела в алфавитном порядке. Никаких зацепок: ни скомканного листочка самоклейки с именем продавца оружия, ни даже карикатурного наброска отца Шишинского на промокательной бумаге. «Здесь мог бы работать кто угодно, — размышляет Квентин, — и в этом‑то и кроется проблема».

Какая женщина не хранит на письменном столе фотографию ребенка или мужа?!

Он минуту размышляет, значит ли это что‑нибудь, потом вытаскивает свой бумажник и из складок достает потертую детскую фотографию Гидеона. Они фотографировались в «Сирз». Чтобы заставить мальчика улыбаться, он сделал вид, что бьет Таню по голове поролоновым мячом, и нечаянно выбил у нее из глаз контактные линзы. Он кладет квадратик снимка в угол пресс–папье Нины Фрост, когда открывается дверь.

Это два местных детектива — Ивэн Чао и Патрик Дюшарм, если Квентин не ошибается.

— Проходите. — Он жестом приглашает их устроиться напротив. — Присаживайтесь.

Они входят вместе, плечи почти соприкасаются. Квентин берет пульт дистанционного управления и включает телевизор и видеомагнитофон на полке за спиной. Он уже тысячу раз пересмотрел пленку, вероятно, эти детективы тоже ее видели. Черт, ее видела уже бóльшая часть населения Новой Англии; ее показали в новостях на Си–би–эс. Чао и Дюшарм замирают, загипнотизированные видом Нины Фрост на маленьком экране. С необычайной грацией она идет к перилам заграждения, направляет пистолет… В этой версии, неотредактированной, видно, как взрывается правая сторона головы Глена Шишинского.

— Господи… — бормочет Чао.

Квентин не останавливает кассету. Но в этот раз он не смотрит ее — он наблюдает за реакцией детективов. С Ниной Фрост они проработали семь лет, с Квентином — всего двадцать четыре часа. Когда камера начинает дико скакать, а после останавливается на потасовке между Ниной и приставами, Чао опускает глаза. Дюшарм решительно смотрит на экран, на его лице не дрожит ни один мускул.

Одним щелчком Квентин выключает телевизор.

— Я прочел свидетельские показания всех ста двадцати четырех свидетелей. И, естественно, посмотрел этот спектакль, так сказать, вживую. — Он подается вперед, его локти на Нинином письменном столе. — Здесь неопровержимые улики. Единственный вопрос: виновна она или нет на основании невменяемости? Она станет упирать либо на это, либо на состояние аффекта. — Повернувшись к Чао, он спрашивает: — Вы присутствовали на вскрытии?

— Да.

— И?

— Патологоанатомы уже отдали тело родственникам, но они не предоставят мне отчет, пока не получат историю болезни потерпевшего.

Квентин закатывает глаза:

— Как будто есть сомнения в причине смерти!

— Дело не в этом, — вмешивается Дюшарм. — Они хотят приобщить к делу все медицинские документы. Такова официальная процедура.

— В таком случае поторопите их, — просит Квентин. — Мне плевать, болел ли Шишинский СПИДом… Умер он не от этого. — Он открывает лежащее на столе дело и помахивает перед Патриком Дюшармом какой‑то бумагой. — Что, черт побери, это такое?

Он дает детективу прочесть его же рапорт о допросе Калеба Фроста по подозрению в совращении своего сына.

— Мальчик не разговаривал, — объясняет Патрик. — Его научили основным жестам языка глухонемых, и когда мы попросили назвать своего обидчика, он постоянно показывал жест, обозначающий «отец». — Патрик отдает документ назад. — Сначала мы пошли к Калебу Фросту.

— И что она сделала? — интересуется Квентин. Нет нужды уточнять, кого он имеет в виду.

Патрик потирает лицо рукой и что‑то бормочет.

— Я не расслышал, детектив, — говорит Квентин.

— Она получила ордер на арест мужа.

— Здесь?

— В Биддефорде.

— Мне необходима копия этого ордера.

Патрик пожимает плечами.

— Ордер был аннулирован.

— Плевать! Нина Фрост застрелила человека, который, по ее мнению, надругался над ее сыном. Но за четыре дня до этого она была убеждена, что в этом виноват другой человек. Ее адвокат станет уверять присяжных, что она убила священника потому, что он обидел ее сына… Но откуда такая уверенность?

— Следы спермы, — отвечает Патрик. — На нижнем белье ее сына.

— Да. — Квентин листает страницы. — Где результаты анализа ДНК?

— В лаборатории. На этой неделе будут готовы.

Квентин медленно поднимает голову:

— Она даже не видела результатов анализа ДНК, когда стреляла в этого парня?

Патрик играет желваками:

— Натаниэль сказал мне. Ее сын. Он сам назвал своего обидчика.

— Мой пятилетний племянник говорит, что доллар ему дала зубная фея, но это же не означает, что я ему верю, лейтенант.

Квентин даже не успевает закончить, как Патрик вскакивает со своего места и нависает над его столом.

— Вы не знакомы с Натаниэлем Фростом, — отрезает он. — И у вас нет права подвергать сомнению мои профессиональные суждения.

Квентин встает, возвышаясь над детективом.

— У меня есть все права. И читая материалы по делу, которое вы ведете, я прихожу к выводу, что вы напортачили просто потому, что у вас к прокурору, которая принимает поспешные решение, особое отношение. И буть я проклят, если позволю вам и впредь так поступать, пока я выступаю на стороне обвинения!

— Она не принимает поспешных решений, — возражает Патрик. — Она точно знала, что делает. Господи, если бы это был мой ребенок, я поступил бы точно так же!

— Вы оба, послушайте меня! Нина Фрост подозревается в убийстве. Она сама решила совершить преступное деяние и хладнокровно убила мужчину перед полным залом людей. Ваша работа — стоять на страже закона, и никому — никому! — не позволено подчинять его собственной выгоде, даже окружному прокурору. — Квентин поворачивается к полицейскому. — Это ясно, детектив Чао?

Чао натянуто кивает.

— Детектив Дюшарм?

Опускаясь на свое место, Патрик смотрит ему в глаза. Детективы уже давно покинули кабинет, а Квентин только сейчас понимает, что Дюшарм на самом деле так ничего и не ответил.

По мнению Калеба, готовиться к зиме — попытка выдать желаемое за действительное. Самая лучшая в мире подготовка — не позволить буре застать тебя неожиданно. Северо–восточный ветер коварен, не всегда можно заметить его приближение. Он рождается из моря, потом поворачивается и с силой ударяет по Мэну. За последние годы бывали случаи, когда Калеб открывал входную дверь и обнаруживал снежные заносы по грудь. Он освобождал дорогу лопатой, которую хранит в переднем чулане, и обнаруживал, что земля за ночь совершенно изменилась.

Сегодня он подготавливает дом. Это означает спрятать в гараж велосипед Натаниэля, достать вместо него санки и снегоступы. Калеб укрыл кусты, растущие перед домом, треугольными деревянными козлами — небольшие шляпки, чтобы уберечь хрупкие ветки ото льда и снега, которые будут соскальзывать с крыши.

Сейчас осталось только запастись дровами на зиму. Он уже принес часть и сложил их крест–накрест в подвале. Серебристые дубовые занозы вонзаются в толстые перчатки, когда он берет поленья из кучи, сваленной под навесом, и аккуратно кладет на место. Калеб чувствует, как давит на него тоска, словно каждый растущий сантиметр поленницы забирает частичку лета — яркие стайки щеглов, журчащий ручей, груду земли, которую переворачивает землекоп. Всю зиму, пока он жжет эти поленницы, он представляет, что это головоломка. С каждым брошенным в огонь поленом он вспоминает пение сверчков. Или арку из звезд в июльском небе. И так далее, пока в подвале не останется дров, а весна не заявит о своих правах.

— Как думаешь, продержимся зиму?

От голоса Нины Калеб вздрагивает. Она спустилась в подвал и стоит, скрестив руки, на последней ступеньке, оглядывая гору дров.

— Тебе не кажется, что и так довольно? — добавляет она.

— Там еще много. — Калеб укладывает следующие два полена. — Только я еще не успел их занести.

Он чувствует на себе Нинин взгляд, поворачивается, нагибается, поднимает большую корягу и укладывает ее на высокую поленицу.

— Ну–с?

— Да, — отвечает она.

— Как прошло у юриста?

Она пожимает плечами:

— Он адвокат.

Калеб чувствует, что «адвокат» звучит как оскорбление. Как обычно бывает, когда речь заходит о юридических тонкостях, он не знает, что ответить. Подвал полупустой, но Калеб неожиданно осознает, какой он большой, как близко к Нине находится, и ему начинает казаться, что здесь слишком мало места для них двоих.

— Ты еще куда‑то поедешь? Потому что мне нужно заглянуть в «Стройматериалы» и купить брезент.

Брезент ему ни к чему: в гараже четыре рулона. Калеб не понимает, почему эти слова слетели у него с губ, словно птицы, отчаянно пытающиеся вырваться из дымохода. Тем не менее он продолжает говорить:

— Присмотришь за Натаниэлем?

На его глазах Нина каменеет.

— Разумеется, я присмотрю за Натаниэлем. Или ты считаешь меня настолько неуравновешенной, что я не смогу о нем позаботиться?

— Я не это хотел сказать.

— Именно это, Калеб. Возможно, ты не хочешь в этом признаться, но ты хотел сказать именно это.

В ее глазах стоят слезы. Но поскольку Калеб не может придумать слов утешения, он просто кивает и проходит мимо нее. Их плечи соприкасаются, когда он направляется к лестнице.

Естественно, ни в какой магазин он не едет. Он ловит себя на том, что без дела катается по округе, по проселочным дорогам, подъезжает к «Текиле–пересмешнику» — небольшому бару, о котором время от времени упоминает Нина. Он знает, что здесь они каждую неделю обедают с Патриком; ему даже известно, что бармена с конским хвостом зовут Стейвесант. Но раньше Калеб никогда сюда не заглядывал. Он входит в практически пустой зал и чувствует, как внутри него зреет тайна: он знает об этом месте больше, чем оно знает о нем.

— Добрый день! — говорит Стейвесант, пока Калеб топчется у бара.

Где больше всего любит сидеть Нина? Он осматривает каждый стул из тех, что выстроились у стойки, словно зубы, пытаясь угадать.

— Чем могу помочь?

Калеб пьет пиво, он никогда не увлекался крепкими напитками, но сейчас просит налить ему виски «Талискер», бутылку которого видит в баре. Название произносится так же мягко, каким, по его предположению, будет и сам виски. Стейвесант ставит перед ним рюмку и тарелку с арахисом. Через три стула сидит какой‑то бизнесмен, а за одним из столиков — женщина, которая пытается не расплакаться, пока пишет письмо. Калеб салютует бармену.

— Ну, будем! — произносит он тост, который услышал однажды в фильме.

— Вы ирландец? — спрашивает Стейвесант, проводя тряпкой по полированной столешнице.

— Оттуда родом мой отец. — На самом деле оба родились в Америке, а его предки были шведы и британцы.

— Серьезно? — Этот вопрос уже от поднявшего голову бизнесмена. — Моя сестра живет в графстве Корк. Изумительное место. — Он смеется. — Как, черт возьми, вас сюда занесло?

Калеб делает глоток виски.

— Выбора не было, — продолжает лгать он. — Мне было всего два года от роду.

— Вы живете в Санфорде?

— Нет. Я здесь по делам. Занимаюсь торговлей.

— Да, все мы такие! — Собеседник поднимает свое пиво. — Да благословит Господь корпоративные расходы, верно? — Он делает знак Стейвесанту. — Нам еще по одной, — заказывает он и обращается к Калебу: — Я угощаю. Точнее сказать, моя компания.

Они обсуждают грядущий хоккейный сезон у «Брюинз», погоду (похоже, опять выпадет снег) и спорят о преимуществах Среднего Запада, где живет бизнесмен, перед Новой Англией. Калеб не знает, почему обманывает бизнесмена, но ложь рождается так легко, а осознание того, что собеседник поверит всему, что он скажет, почему‑то, как ни странно, дарит ощущение свободы. Поэтому Калеб делает вид, что он из Рочестера, штат Нью–Гемпшир, — города, где он на самом деле никогда не был. Он выдумывает название компании, которая занимается производством строительного оборудования, и историю о ее небывалых достижениях. Он позволяет лжи слетать с губ, собирает ее, как фишки в казино, чтобы чуть ли не до головокружения наблюдать, сколько же ее можно нагромоздить, прежде чем вся пирамида рухнет.

Мужчина смотрит на часы.

— Нужно звякнуть домой. Если я опаздываю, жена сразу думает, что я на арендованной машине обнимаюсь с деревом. Вы же знаете этих женщин!

— Никогда не был женат, — пожимает плечами Калеб и, словно кит, цедит виски сквозь зубы.

— Мудрое решение. — Бизнесмен встает со стула и направляется в глубь бара, к таксофону, по которому Нина пару раз звонила Калебу, когда разряжался ее сотовый. Проходя мимо, он протягивает руку. — Кстати, меня зовут Майк Йоханссен.

Калеб пожимает его руку.

— Глен, — отвечает он. — Глен Шишинский.

С опозданием он вспоминает, что назвался ирландцем, а не поляком. Что живущий здесь Стейвесант обязательно слышал это имя. Но это уже неважно. К тому времени как бизнесмен возвращается и Стейвесант задумывается, Калеб уже покидает бар — прикрываясь чужим именем, он чувствует такое облегчение, как ни разу за последние дни.

Окружной психиатр такой молодой, что у меня появляется непреодолимое желание протянуть руку через разделяющий нас стол и пригладить ему вихор. Но если бы я так поступила, доктор Сторроу, наверное, умер бы от страха, уверенный, что я хочу его задушить ремешком своей сумочки. Именно поэтому он решил встретиться со мной в суде в Альфреде, и не могу сказать, что я его виню. Все пациенты этого человека либо сумасшедшие, либо убийцы, и самое безопасное место для проведения беседы — как альтернатива тюрьме — общественное место, где бы толпились приставы.

Я одевалась с величайшей рассудительностью — не в свой обычный строгий костюм, а в штаны защитного цвета и хлопчатобумажный свитер с хомутом и легкие кожаные туфли. Когда доктор Сторроу будет на меня смотреть, я не хочу, чтобы он думал «юрист». Я хочу, чтобы он вспомнил собственную мать, которая стояла у боковой линии игрового поля, когда он играл в футбол, и поздравляла его с победой.

Когда он заговаривает, мне кажется, что у него ломающийся голос:

— Вы были прокурором в округе Йорк, не так ли, миссис Фрост?

Мне нужно подумать, прежде чем дать ответ. Насколько безумцы безумны? Следует ли мне делать вид, что я его не понимаю? Может, стоить начать грызть ворот рубашки? Обвести вокруг пальца такого неопытного психиатра, как Сторроу, будет несложно. Сейчас мне необходимо убедить его, что безумие — временное явление. Чтобы я была оправдана до суда. Поэтому я улыбаюсь ему.

— Зовите меня Нина, — предлагаю я. — Ответ «да».

— Хорошо, — говорит доктор Сторроу. — У меня с собой опросный лист, который необходимо… заполнить, потом я передам его в суд. — Он достает лист, который я видела тысячу раз — там необходимо заполнить пробелы, — и начинает читать: — Вы что‑нибудь принимали перед приходом сюда?

— Нет.

— Вы ранее привлекались к ответственности?

— Нет.

— Вы раньше представали перед судом?

— Каждый день, — отвечаю я. — За последние десять лет.

— Ох… — Доктор Сторроу недоуменно таращится на меня, словно он только что вспомнил, с кем разговаривает. — Ой, правильно. Но мне все равно необходимо задать эти вопросы, если вы не против. — Он откашливается. — Вы понимаете роль судьи в процессе?

Я удивленно приподнимаю бровь.

— Я должен принять это за знак согласия. — Доктор Сторроу что‑то царапает в своем бланке. — Вам известно, какую роль выполняет прокурор?

— Мне кажется, очень хорошо известно.

— Вам известно, какая роль у адвоката защиты? Вы понимаете, что обвинение попытается доказать вашу вину без оснований для сомнений?

Вопросы все сыплются — такие же глупые, как кремовые торты, брошенные в лицо клоуну. Мы с Фишером используем эту смехотворную шаблонную беседу в своих целях. На бумаге, без моих интонаций, ответы не кажутся такими абсурдными — возможно, немного уклончивыми, несколько странными. А доктор Сторроу слишком неопытен, чтобы выступать в суде, — я от начала до конца точно знаю, что он будет говорить.

— Как бы вы поступили, если бы в суде происходило что‑то, чего вы не понимаете?

Я пожимаю плечами:

— У меня есть адвокат, которого я спрошу, каким судебным прецедентам они следуют, чтобы я могла поискать информацию.

— Вы понимаете: все, что вы скажете своему адвокату, он может не повторять в суде?

— Серьезно?

Доктор Сторроу откладывает бланк и с абсолютно серьезным лицом заявляет:

— Думаю, мы можем продолжать. — Он поглядывает на мою сумочку, из которой я однажды достала пистолет. — Вам когда‑нибудь диагностировали психическое расстройство?

— Нет.

— Вы когда‑нибудь принимали лекарства из‑за проблем с психикой?

— Нет.

— У вас раньше из‑за стресса случались эмоциональные срывы?

— Нет.

— У вас раньше был пистолет?

Я качаю головой.

— Вы когда‑нибудь обращались к кому‑либо за психологической помощью?

Вопрос заставляет меня задуматься.

— Да, — признаюсь я, вспоминая свою исповедь в церкви Святой Анны. — Это было самой большой ошибкой в моей жизни.

— Почему?

— Когда я узнала, что моего сына изнасиловали, я пошла исповедаться в церковь. Побеседовала об этом со своим священником. А потом узнала, что он и есть тот ублюдок, который это сделал.

От моей грубости его шею над воротничком застегнутой на все пуговицы рубашки заливает краска стыда.

— Миссис Фрост… Нина… я должен задать вам несколько вопросов о том дне… когда все случилось.

Я начинаю тянуть рукава своего свитера. Не сильно, только чтобы закрыть ладони. Опускаю глаза.

— Я должна была это сделать, — шепчу я.

А в актерстве я начинаю преуспевать!

— Как вы себя чувствовали в тот день? — спрашивает доктор Сторроу. В его голосе слышится сомнение, ведь всего мгновение назад я была совершенно разумна.

— Я должна была это сделать… вы же понимаете. Я так часто видела, как это происходит. Я не могла допустить этого. — Я закрываю глаза и вспоминаю все успешные защиты, которые слышала в суде и которые гнули линию невменяемости. — У меня не было выбора. Я не могла сдержаться. Было такое чувство, что это не я, что это делает кто‑то другой.

— Но вы осознавали, что делаете, — заключает доктор Сторроу, и мне приходится прикусить язык. — Вы же обвиняли людей, которые совершили ужасные вещи.

— Я не делала ничего ужасного. Я спасала сына. Разве не для этого нужны матери?

— А что, по–вашему, должны делать матери? — спрашивает он.

«Не спать ночами, если ребенок заболел, как будто можно дышать за него. Научиться «поросячьей латыни» [7]и согласиться говорить так весь день. Испечь хотя бы один пирог со всеми ингредиентами из кладовой, чтобы посмотреть, каким он будет на вкус. Каждый день еще чуть больше любить своего ребенка».

— Нина! — окликает доктор Сторроу. — Как вы себя чувствуете?

Я поднимаю голову и киваю. В глазах стоят слезы.

— Мне очень жаль.

— Правда? — Он подается вперед. — Вам искренне жаль?

Дальше мы говорим каждый о своем. Я представляю, как отец Шишинский отправился в ад. Думаю, как все объяснить словами, и тут встречаю взгляд доктора Сторроу.

— А ему?

«Нина всегда была слаже любой другой женщины», — думает Калеб, когда его губы скользят по изгибу ее плеча. На вкус как мед, солнце и карамель — от нёба до впадины под коленкой. Временами Калеб верит, что мог бы упиваться своей женой бесконечно и никогда бы не пресытился.

Ее руки сжимают его плечи в полутьме, ее голова откидывается назад, и становятся видны очертания горла. Калеб зарывается лицом в ее шею и пытается двигаться на ощупь. Здесь, в постели, она все та же женщина, в которую он влюбился целую вечность назад. Он знает, где и как она коснется его. Может предсказать каждое ее движение.

Ее ноги обхватывают его, и Калеб прижимается к жене. Выгибает спину. Представляет то мгновение, когда войдет в нее, как давление будет все нарастать, а потом он взорвется, словно граната.

В эту секунду рука Нины скользит между их телами и обхватывает его плоть, и Калеб тут же обмякает. Пытается тереться об нее. Рука Нины играет на его члене, как на флейте, но ничего не происходит.

Калеб чувствует, как ее руки вновь ложатся ему на плечи, и его яички тут же ощущают, как без этой руки становится холодно.

— Это в первый раз, — говорит Нина, когда он переворачивается на спину.

Он таращится в потолок, только бы не смотреть на эту чужую женщину рядом. «И не только это», — думает он.

По пятницам мы с Натаниэлем ходим за покупками. Супермаркет «Пи–энд–Си» — гастрономический праздник для моего сына. Я двигаюсь от отдела с деликатесами, где Натаниэля угостили кусочком сыра, к бакалее, где мы выбирает коробку с зоологическим печеньем, потом к хлебу, где Натаниэль тянется за обычным бубликом.

— Что скажешь, Натаниэль? — спрашиваю я, протягивая ему несколько ягод винограда, гроздь которого только что положила в тележку. — Стоит потратить почти пять долларов на нектар?

Беру дыни и нюхаю. Если честно, никогда не умела выбирать фрукты. Знаю, что фрукт должен быть мягким и пахнуть, но, по моему мнению, существуют такие, что снаружи твердые, как скала, а внутри — сочнейшая мякоть.

Неожиданно из рук Натаниэля падает недоеденный бублик.

— Питер! — восклицает он, сидя в тележке и размахивая руками. — Питер! Привет, Питер!

Я поднимаю голову и вижу, как по проходу идет Питер Эберхард с пакетиком чипсов и бутылкой шардоне. Я не видела Питера с того дня, как аннулировала ордер на арест Калеба. Мне так много нужно ему сказать, расспросить его, ведь теперь я не хожу на работу и ничего не могу узнать сама, но судья однозначно запретил мне общаться с коллегами — условие, при котором меня выпустили под залог.

Натаниэль, разумеется, этого не знает. Он всего лишь понимает, что Питер — человек, который продолжает хранить на своем письменном столе леденцы на палочке, который умеет крякать, как настоящая утка, которого он не видел несколько недель, — стоит всего в двух метрах от него.

— Питер! — опять восклицает Натаниэль и протягивает к нему руки.

Питер мешкает. Я вижу это по его лицу. С другой стороны, он обожает Натаниэля. А перед улыбкой моего сына не устоит даже скала. Питер кладет пакет с чипсами и бутылку вина на верхнюю витрину с яблоками сорта «ред делишес» и заключает Натаниэля в объятия.

— Только послушайте! — шумно радуется он. — Этот голосок вновь на сто процентов исправен, я ведь не ошибаюсь?

Натаниэль хихикает, когда Питер открывает ему рот и заглядывает внутрь.

— А громкость тоже работает? — спрашивает он, делая вид, что крутит ручку настройки на животе у Натаниэля, и малыш смеется все громче и громче.

Потом Питер поворачивается ко мне:

— Он отлично говорит, Нина.

Всего четыре слова, но я знаю, что он хочет сказать на самом деле: «Ты поступила правильно».

— Спасибо.

Мы смотрим друг на друга, взвешивая, что можно, а чего нельзя говорить. Из‑за того что мы слишком заняты этим, я не замечаю, как подъезжает еще одна тележка. Она ударяется о мою мягко, но достаточно громко, чтобы я подняла голову и увидела рядом с морем апельсинов улыбающегося Квентина Брауна.

— Так–так–так! — произносит он. — А здесь, похоже, поспелее. — Он достает из нагрудного кармана телефон и набирает номер. — Пришлите немедленно наряд. Я арестовываю подозреваемую.

— Вы не понимаете… — упираюсь я, когда он убирает телефон.

— А разве это сложно понять? Вы беззастенчиво нарушаете условия залога, миссис Фрост. Разве это не ваш коллега из окружной прокуратуры?

— Квентин, ради Бога! — вмешивается Питер. — Я разговаривал с ребенком. Он меня позвал.

Квентин хватает меня за руку:

— Я дал вам шанс, а вы выставили меня дураком.

— Мамочка!

Голос Натаниэля окутывает меня, как дым.

— Все в порядке, милый. — Я поворачиваюсь к помощнику генерального прокурора. — Я пойду с вами, — сквозь зубы шепотом обещаю я. — Но потрудитесь не травмировать моего ребенка еще сильнее.

— Я не разговаривал с ней! — кричит Питер. — Вы не можете так поступить!

Квентин поворачивается. Глаза у него темные, как сливы.

— Мне кажется, мистер Эберхард, вы буквально произнесли: «Он отлично говорит, Нина». Нина. Вы назвали по имени женщину, с которой не разговаривали? И если уж на то пошло, даже если вы по глупости подошли к миссис Фрост, она должна была взять свою тележку и уйти.

— Питер, все в порядке. — Я говорю торопливо, потому что слышу вой сирен на улице. — Отвези Натаниэля домой к Калебу, ладно?

По проходу уже бегут двое полицейских, держа руки на рукоятках пистолетов. От этого зрелища глаза Натаниэля округляются, но тут он понимает, что они задумали.

— Мамочка! — кричит он, когда Квентин приказывает надеть на меня наручники.

Я с улыбкой поворачиваюсь к Натаниэлю — улыбка такая натянутая, что, кажется, лицо вот–вот треснет.

— Все в порядке. Вот видишь, со мной все хорошо. — Когда мне выворачивают руки за спину, волосы рассыпаются из‑под заколки. — Питер, уведи его. Немедленно!

— Идем, приятель, — уговаривает Питер, вытаскивая Натаниэля из тележки.

Тот цепляется ногами за металлические перекладины, отчаянно пинается, тянет ко мне руки и рыдает до икоты:

— Ма–а–а–амочка!

Меня ведут мимо застывших от удивления покупателей, мимо разинувших рот складских рабочих, мимо кассиров, руки которых застыли в воздухе над кассами. И я все время слышу голос сына. Его крики преследуют меня даже на стоянке, даже в полицейской машине. На ее крыше вращаются мигалки. Когда‑то, очень давно, Натаниэль тыкал в едущую за нами полицейскую машину и называл ее праздником на колесах.

— Прости, Нина, — говорит один из полицейских, усаживая меня в машину.

Через окно я вижу стоящего скрестив руки Квентина Брауна. «Апельсиновый сок, — думаю я. — Ростбиф, нарезанный американский сыр. Спаржа, крекеры, молоко. Ванильный йогурт». Это моя молитва на пути назад в тюрьму: содержимое моей брошенной тележки, которое медленно будет портиться, пока какая‑нибудь добрая душа не вернет все на место.

Калеб открывает дверь и видит рыдающего сына на руках у Питера Эберхарда.

— Что с Ниной? — спрашивает он, протягивая руки к Натаниэлю.

— Все этот идиот… — в отчаянии бросает Питер. — Он поступает так нарочно, чтобы оставить о себе память в нашем городе. Он…

— Питер, где моя жена?

Тот морщится:

— Снова в тюрьме. Она нарушила условия залога, и помощник генерального прокурора ее арестовал.

На секунду Натаниэль кажется тяжелым, как свинец. Калеб спотыкается под весом сына, но потом твердо становится на ноги. Натаниэль продолжает плакать, но уже тише — по его рубашке на спине словно река течет. Калеб поглаживает сына по спинке.

— Снова… Расскажи, что произошло.

Калеб улавливает отдельные слова: бакалея, продукты, Квентин Браун. Он едва слышит голос Питера из‑за шума в голове, где бьется единственный вопрос: «Нина, что ты опять натворила?»

— Меня окликнул Натаниэль, — объясняет Питер. — Я так обрадовался, услышав, что он опять заговорил, что не смог просто отмахнуться от него.

Калеб качает головой.

— Ты… Так это ты к ней подошел?

Питер на голову ниже Калеба, и в эту секунду ощущает каждый сантиметр этой разницы. Он отступает назад.

— Я бы никогда не стал навлекать на нее неприятности, Калеб, и тебе это известно.

Калеб представляет, как кричал его сын, когда Нину схватили полицейские. Как в потасовке рассыпались по полу фрукты. Он понимает, что виноват не только Питер, не только он один. Чтобы завести разговор, нужны двое. Нина должна была просто уйти.

Но, как сказала бы Нина, в тот момент она вообще ни о чем не думала.

Питер нежно гладит Натаниэля по ножке. От его прикосновения ребенок еще больше расстраивается; крики рикошетом отскакивают от крыши, звенят между густыми ветвями голых деревьев.

— Боже мой, Калеб, прости! Это просто смешно. Мы же ничего не сделали.

Калеб поворачивается, и Питер видит вздрагивающую от страха спину Натаниэля. Калеб касается мокрых волос на макушке сына.

— Вы ничего не сделали? — с вызовом бросает он и оставляет Питера на улице.

На негнущихся ногах я опять шагаю к одиночным камерам, но не знаю, от чего оцепенела — от собственного ареста или от холода. В тюрьме сломалось отопление, и надзиратели надели теплые бушлаты. Заключенные, обычно одетые в шорты или сорочки, натянули свитера. За мной закрывается дверь камеры. Поскольку ничего теплого у меня с собой нет, я сижу и дрожу.

— Дорогуша!

Я закрываю глаза и поворачиваюсь к стене. Сегодня я не хочу общаться с Адриенной. Сегодня мне нужно понять, почему Квентин Браун обманул меня. Когда меня отпустили под залог первый раз — это было чудом, а удача редко улыбается дважды.

Как, интересно, там Натаниэль? А Фишер уже поговорил с Калебом? На этот раз, когда меня регистрировали, единственный гарантированный телефонный звонок я сделала своему адвокату. Так поступают только трусы.

Калеб скажет, что я во всем виновата. Скажет, если вообще будет со мной разговаривать.

— Дорогуша, у тебя зубы такую чечетку отбивают, что достучишься до корневого канала. Держи. — Что‑то с шорохом пролетает у решетки. Я поворачиваюсь и вижу, что Адриенна швырнула мне свитер. — Это ангора. Смотри не растяни.

Я резкими движениями натягиваю свитер, который не могла бы растянуть даже при огромном желании: Адриенна на голову выше меня и на пару размеров больше в груди. Я продолжаю дрожать, но, по крайней мере, сейчас понимаю, что холод тут ни при чем.

Когда надзиратели гасят свет, я пытаюсь думать о чем‑то теплом. Вспоминаю, как Мейсон, еще будучи щенком, лежал у меня в ногах, мягким брюхом согревая мои голые ноги. Как на пляже в Сент–Томасе в наш медовый месяц Калеб закопал меня по шею в горячий песок. Как пахла сном теплая пижама, которую я рано утром снимала с Натаниэля.

Через проход Адриенна ест бело–зеленые леденцы. В полутьме они поблескивают зеленым, как будто женщина научилась испускать молнии.

От тишины я почти оглохла, но все равно, кажется, слышу, как вскрикивает, когда мне надевают наручники, Натаниэль. Ему стало гораздо лучше — он почти вернулся к нормальному состоянию, — но как на нем отразится мой арест? Будет ли он ждать меня у окна, даже когда я не приду домой? Будет ли спать рядом с Калебом, чтобы не мучили кошмары?

Я прокручиваю в голове свое поведение в гастрономе, как видео с камер наблюдения: что я сделала, как должна была поступить. Возможно, я взвалила на себя роль защитника Натаниэля, но сегодня я с этой ролью не справилась. Решила, что разговор с Питером не повредит… а в результате один поступок может привести к тому, что Натаниэль в мгновение ока вернется в прежнее состояние.

В паре метров от меня в камере Адриенны, словно светлячки, танцуют искорки. Первое впечатление обманчиво.

Например, я всегда верила, что знаю, что лучше для Натаниэля.

А что, если окажется, что я ошибалась?

— Я добавил шоколада тебе во взбитые сливки, — избито шутит Калеб, когда ставит перед Натаниэлем на прикроватную тумбочку чашку. Мальчик даже не поворачивается. Он лежит лицом к стене, завернувшись в одеяло, как в кокон, и у него такие красные от слез глаза, что он совершенно на себя не похож.

Калеб снимает туфли, опускается на кровать и крепко обнимает сына.

— Натаниэль, все в порядке.

Он чувствует, как вздрагивает маленькое тельце. Калеб привстает на локте и мягко переворачивает сына на спину. Он улыбается, изо всех сил стараясь сделать вид, что все совершенно нормально, что мир Натаниэля не похож на стеклянный шар со снегом внутри, который кто‑то встряхивает всякий раз, когда все налаживается.

— Что ты сказал? Хочешь какао?

Натаниэль медленно садится. Вытаскивает из‑под одеяла руки, прижимает к телу. Потом поднимает ладонь с растопыренными пальцами и приставляет большой палец к подбородку. Хочу к маме .

Опять язык жестов. И так три раза.

— Ты можешь это произнести, дружок? Я знаю, ты хочешь к маме. Скажи это.

В глазах Натаниэля блестят слезы. Калеб хватает сына за руку.

— Скажи это! — умоляет он. — Пожалуйста, Натаниэль!

Но Натаниэль не произносит ни слова.

— Ладно, — бормочет Калеб, отпуская руку сына. — Все хорошо. — Он посылает ему свою лучшую улыбку и встает с кровати. — Я сейчас вернусь. А ты пока попей горячего шоколада, договорились?

Вернувшись в свою спальню, Калеб берет телефон и набирает номер, написанный на карточке, которая лежит в его бумажнике. Звонит на пейджер доктору Робишо, детскому психиатру. Потом кладет трубку, сжимает кулак и бьет рукой в стену.

Натаниэль знает, что он во всем виноват. Питер утверждал обратное, но он обманывал, как обычно обманывают взрослые посреди ночи, когда хотят, чтобы ты перестал думать о чудовище, которое живет у тебя под кроватью. Взрослые взяли из магазина бублик, не пробив покупку в кассе, и отвезли его домой на машине, где не было детского автомобильного кресла. Даже сейчас папа принес ему наверх какао, хотя никогда раньше есть в постели не разрешалось. Мамы нет, и все правила нарушаются. И всему виной Натаниэль.

Он увидел Питера и сказал: «Привет!» — это оказалось плохим поступком. Очень, очень, очень плохим.

Натаниэль знает одно: он заговорил, и плохой человек схватил маму за руку. Он заговорил, и приехала полиция. Он заговорил, и его маму забрали.

Поэтому он больше никогда не произнесет ни слова.

К субботнему утру отопление починили. Котел работает так хорошо, что в тюрьме стало двадцать семь градусов жары. Когда меня приводят в совещательную комнату к Фишеру, на мне только майка и тюремные штаны. Я обливаюсь пóтом. Фишер, естественно, выглядит свежо даже в костюме с галстуком.

— Я смогу добиться у судьи слушания об изменении меры пресечения не раньше понедельника, — сообщает он.

— Я должна увидеть сына.

Лицо Фишера остается невозмутимым. Он рассержен, как сердилась бы я на его месте, — я непоправимо усложнила все дело.

— Часы посещений с десяти до двенадцати.

— Позвоните Калебу, Фишер. Пожалуйста, сделайте все возможное, но заставьте его привести сюда Натаниэля. — Я опускаюсь на стоящий напротив стул. — Ему всего пять лет, и он видел, как меня уводит полиция. Он должен убедиться, что со мной все в порядке, пусть даже здесь, в тюрьме.

Фишер ничего не обещает.

— Стоит ли говорить, что мера пресечения — выход под залог — изменена. Подумайте о том, что мне сказать судье, Нина, потому что больше шансов у вас нет.

Я жду, пока наши взгляды встретятся.

— Вы позвоните мне домой?

— А вы признáете, что адвокат здесь я?

Какое‑то время ни один из нас не отводит глаз, но я сдаюсь первой. Сижу опустив голову, пока не слышу, как за Фишером закрывается дверь.

Адриенна видит мое беспокойство, когда заканчиваются часы посещений: почти обед, а меня так и не вызвали на свидание. Она, лежа на животе, красит ногти в флуоресцентный оранжевый цвет. По ее словам, в честь охотничьего сезона. Когда мимо проходит надзиратель с регулярным, раз в пятнадцать минут, обходом, она встает.

— Уверены, что никто не приходил?

Надзиратель качает головой и идет дальше. Адриенна дует на ногти, чтобы высох лак.

— Еще остался, — говорит она, поднимая вверх пузырек. — Хочешь, подтолкну к тебе по полу?

— У меня ногтей нет. Все изгрызла.

— Вот в этом‑то и ирония! Некоторым не хватает ума ценить то, чем наградил нас Господь.

Я смеюсь:

— Уж кто бы говорил!

— В моем случае, дорогая, когда пришло время наделять телом, у Господа нашлись дела поважнее. — Она садится на нижнюю койку и снимает теннисные туфли. Вчера вечером она делала педикюр, рисовала крошечные американские флаги. — Вот черт! — ругается Адриенна. — Размазала.

Стрелки не двигаются. Клянусь, даже секундная!

— Расскажи о своем сыне, — просит Адриенна, когда видит, что я опять вглядываюсь в глубь коридора. — Я всегда хотела иметь ребенка.

— Наверное, ты бы хотела иметь девочку.

— Милая, мы, девушки, слишком дорого обходимся. А с мальчиком всегда точно знаешь, что имеешь.

Я пытаюсь подобрать слова, чтобы лучше описать Натаниэля. Это как вместить океан в бумажный стаканчик. Как мне объяснить, что это мальчик, который выбирает еду по цвету? Который будит меня среди ночи, потому что ему необходимо узнать, почему мы дышим кислородом, а не водой. Который разобрал диктофон, чтобы найти свой голос, спрятанный внутри. К своему удивлению, я настолько хорошо знаю сына, что одним словом о нем не расскажешь.

— Иногда, когда я держу его за руку, — наконец медленно говорю я, — кажется, что она уже не вмещается в мою ладонь. Я хочу сказать: ему только пять, понимаешь? Но я уже чувствую, что ждет нас впереди. Иногда его ладонь кажется слишком широкой, а пальцы — слишком сильными. — Я смотрю на Адриенну и пожимаю плечами. — Каждый раз, держа его за руку, я думаю, что это может быть в последний раз. В следующий раз уже моя ладонь будет лежать в его руке.

Она мягко улыбается мне:

— Милая, он сегодня не придет.

Уже без четырнадцати час. Я отворачиваюсь, потому что Адриенна права.

Надзиратель будит меня ближе к вечеру.

— Идем, — ворчит он, отпирая дверь моей камеры.

Я сажусь на койке, потирая сонные глаза. Он ведет меня по коридору в ту часть тюрьмы, где я раньше не бывала. Слева ряд комнатушек — мини–тюрьмы. Надзиратель заводит меня в одну из комнат.

Помещение не больше чулана, где хранится садовый инвентарь. Внутри перед окошком из оргстекла стоит стул. Сбоку на стене висит телефонная трубка. По ту сторону окна, в комнате–близнеце, сидит Калеб.

— Ох! — Мой вскрик похож скорее на всхлип. Я бросаюсь к телефону и прижимаю трубку к уху. — Калеб, — говорю я, понимая, что он видит мое лицо и может прочесть слова по губам, — пожалуйста, пожалуйста, возьми трубку.

Я снова и снова показываю, чтобы он снял трубку. Но лицо мужа остается непроницаемым. Руки крепко сцеплены на груди. Он не хочет уступить мне даже в этом.

Я расстроенная опускаюсь на стул и прижимаюсь лбом к оргстеклу. Калеб наклоняется и что‑то поднимает. И я понимаю, что все это время с ним рядом находился Натаниэль, которого не было видно из‑за стойки. Он становится коленями на стул. Настороженно смотрит округлившимися глазами. Нерешительно трогает стекло, как будто хочет удостовериться, что я не игра света.

Как‑то на пляже мы нашли рака–отшельника. Я перевернула его на спину, чтобы Натаниэль посмотрел, как он перебирает своими членистыми ногами. «Посади его на ладонь, — предложила я, — и он поползет». Натаниэль протянул руку, но всякий раз, когда я пыталась усадить на нее рака, он ее отдергивал. Ему хотелось прикоснуться к раку, но в то же время он боялся это сделать.

Я машу рукой. Улыбаюсь. Заполняю комнатушку звуком его имени.

Я снимаю телефонную трубку со стены, как показывала Калебу.

— Ты тоже сними, — одними губами произношу я и повторяю еще раз, чтобы Натаниэль понял.

Но он качает головой и подносит руку к подбородку. «Мамочка», — жестом говорит он.

Трубка валится у меня из рук, как змея, укусившая стену. Мне даже не нужно смотреть на Калеба, чтобы он подтвердил мои опасения, — и так все понятно.

По моему лицу текут слезы. Я поднимаю правую руку: комбинация «я, т, л» — я тебя люблю. Затаив дыхание, я вижу, как Натаниэль поднимает кулачок, раскрывает ладошку, как сигнальный флажок, и повторяет за мной. А потом жест, обозначающий «мир»: два торчащих вверх пальца, мизинец и указательный, — я тоже тебя люблю.

Теперь уже плачет и Натаниэль. Калеб что‑то говорит ему, но я не слышу, и сын качает головой. За их спиной дежурный открывает дверь.

Боже мой, я его теряю!

Я стучу по стеклу, чтобы привлечь их внимание. Прижимаюсь к нему лицом, потом указываю на Натаниэля и киваю. Он делает то, что я прошу: поворачивается так, чтобы его щечка касалась прозрачной стены.

Я наклоняюсь и целую разделяющее нас стекло, делая вид, что его нет. Даже когда Калеб уводит его из комнаты для свиданий, я продолжаю сидеть, прижавшись виском к стеклу, и убеждаю себя, что до сих пор чувствую прикосновение Натаниэля.

Это произошло не единожды. Через два воскресенья после этого, когда семья Натаниэля пошла в церковь, священник вошел в комнатку, где миссис Фьор читала всем рассказ о парне с пращей, которому удалось победить великана.

— Мне нужен доброволец, — произнес он, и хотя в воздух взлетели все руки, он посмотрел прямо на Натаниэля. — Знаешь, — уже в кабинете сказал он, — Эсме скучала по тебе.

— Правда?

— Истинная правда. Она несколько дней подряд повторяла твое имя.

Натаниэль засмеялся.

— Она не умеет разговаривать.

— А ты послушай. — Он приставил руку к уху и нагнулся к лежащей на диване кошке. — Послушай–послушай.

Натаниэль прислушался, но услышал только невнятное урчание.

— Может быть, ты слишком далеко стоишь, — предположил священник. — Забирайся‑ка сюда.

Всего на секунду Натаниэль заколебался, вспоминая, что мама запрещала ему оставаться наедине с незнакомыми людьми. Но это же не чужой человек, верно? Он сел священнику на колени и приложил ухо к кошкиному животику.

— Хороший мальчик.

Священник заерзал, как иногда делал папа Натаниэля, когда он сидел у него на коленях и нога затекала.

— Я могу встать, — сказал Натаниэль.

— Нет, нет. — Священник погладил Натаниэля по спине, по попе, положил его руку себе на колено. — Все хорошо.

Натаниэль почувствовал, как его рубашку вытянули из брюк. Почувствовал длинные, горячие, влажные пальцы священника у себя на спине. Натаниэль не знал, что ему сказать. В голове пронеслись воспоминания: однажды в машину залетела муха и отчаянно билась о стекло, пытаясь вылететь наружу.

— Отче… — прошептал Натаниэль.

— Я всего лишь благословляю тебя, — ответил тот. — Этого удостаиваются только особенные помощники. Я хочу, чтобы Господь помнил об этом всякий раз, как видит тебя. — Его пальцы замерли. — Ты же хочешь этого, верно?

Благословение — вещь хорошая; неплохо, если Господь будет за ним приглядывать. Да, Натаниэль был уверен: родители бы обрадовались. Он опять переключил свое внимание на ленивую кошку и услышал — всего лишь колебание воздуха! — как Эсме, а может быть, и не Эсме, выдохнула его имя.

Второй раз надзиратель вызывает меня на свидание в воскресенье после обеда. Он ведет меня наверх, в комнату для совещаний, где заключенные встречаются со своими адвокатами. Вероятно, явился Фишер, чтобы посмотреть, как я. Возможно, хочет обсудить завтрашнее слушание.

К моему удивлению, когда дверь отпирается, внутри ждет Патрик. На столе расставлены шесть коробок с едой из китайского ресторана.

— Я взял все, что ты любишь, — говорит он. — Курицу генерала Тсо, китайскую лапшу с овощами, говядину с брокколи, креветки под нежным сливочным соусом, клецки. Да, и еще то дерьмо, похожее на резину.

— Соевый творог. — Я задираю подбородок, провоцируя Патрика. — Я думала, ты не захочешь со мной разговаривать.

— Разговаривать я не хочу. Я хочу с тобой поесть.

— Уверен? Подумай о том, что я могу сказать, пока ты сидишь с набитым ртом. Пока у тебя появится шанс…

— Нина! — Голубые глаза Патрика кажутся блеклыми и настороженными. — Заткнись!

Но и ворча, он протягивает руку и кладет ее на стол — более соблазнительный дар, чем все остальное, что лежит передо мной.

Я сажусь напротив и хватаюсь за протянутую руку. Патрик сжимает мою ладонь — и я пропала. Я прижимаюсь щекой к холодному, поцарапанному столу, Патрик гладит меня по голове.

— Я принес твои любимые печенья с предсказаниями, — признается он. — В них сказано, что тебя оправдают.

— О чем ты говоришь?

— Что тебя оправдают, — улыбается Патрик. — Я не знал, какое бы ты выбрала.

Мои глаза закрываются, когда я позволяю себе расслабиться.

— Все в порядке, — успокаивает меня Патрик, и я ему верю. Прижимаюсь горящим лицом к его ладони, как будто он сможет унести в своих руках мой стыд и зашвырнуть его далеко–далеко.

Когда звонишь по таксофону из тюрьмы, собеседник знает об этом. Каждые тридцать секунд на линии раздается голос, который сообщает человеку на другом конце провода, что ему звонят из окружной тюрьмы Альфреда. По пути в душ я воспользовалась монеткой в пятьдесят центов, которую дал мне Патрик, чтобы позвонить.

— Послушайте, — говорю я в ту же секунду, как Фишер снимает трубку домашнего телефона. — Вы хотели знать, что говорить в понедельник на слушании.

— Нина? — Где‑то в глубине его дома слышен женский смех. Звон стекла или фарфора, который моют в раковине.

— Мне нужно с вами поговорить.

— Я только сел обедать.

— Ради бога, Фишер! — Я отворачиваюсь, когда с прогулки возвращаются мужчины. — Я не могу перезвонить вам в более удобное время, потому что следующая возможность мне представится только дня через три–четыре.

Я слышу, как шум становится приглушеннее, щелкает закрытая дверь.

— Ладно, что у вас там?

— Натаниэль не разговаривает. Вы должны вытянуть меня отсюда, потому что он сам не свой.

— Он не разговаривает? Опять?

— Калеб вчера приводил его. И… он общался жестами.

Фишер задумывается над сказанным.

— Если мы вызовем в качестве свидетеля Калеба и психиатра Натаниэля…

— Вам придется вызывать его повесткой.

— Психиатра?

— Калеба.

Если он и удивлен, то не показывает этого:

— Нина, дело в том, что вы сами все испортили. Я попытаюсь вас вытащить, но думаю, что это маловероятно. Если хотите, чтобы я попытался это сделать, вы должны неделю сидеть тихо.

— Неделю? — Я повышаю голос. — Фишер, речь идет о моем сыне! Кто знает, насколько хуже ему станет за эту неделю?

— На это я и рассчитываю.

Нас прерывает голос: «Вам звонят из окружной тюрьмы Альфреда. Если хотите продолжить разговор, бросьте еще двадцать пять центов».

К тому времени, когда я посылаю Фишера подальше, нас уже разъединяют.

Нас с Адриенной вместе вывели на получасовую прогулку. Мы бродим по периметру дворика, а когда становится холодно, стоим спиной к ветру под высокой кирпичной стеной. Когда надзиратель уходит, Адриенна курит сигареты, которые мастерит, сжигая апельсиновую кожуру, что собирает из мусорных корзин в столовой, а потом заворачивает пепел в вырванные пожелтевшие страницы из «Джен Эйр» — книги, которую ее тетушка Лу прислала на Рождество. Она уже вырвала 298 страниц. Я советую ей в следующем году попросить «Ярмарку тщеславия».

Я сижу, скрестив ноги на пожухлой траве. Адриенна присаживается рядом и курит, потом кладет руки мне на голову. Когда она выйдет отсюда, то станет косметологом. Ногтем она проводит от моего виска к затылку, разделяя волосы.

— Никаких хвостиков, — велю я.

— Не обижай меня. — Она разделяет волосы еще раз, параллельно первой пряди и начинает плести тугие косы. — У тебя такие красивые волосы.

— Спасибо.

— Это не комплимент, милая. Посмотри на них… как они скользят между моих пальцев…

Она тянет и дергает, несколько раз я даже морщусь. Если бы разобрать спутанные мысли в моей голове было так же легко! Дым от ее тлеющей сигареты всего в паре сантиметров от меня, он поднимается над моим плечом и опускается на баскетбольную площадку.

— Готово! — говорит Адриенна. — Разве не красотка?!

Разумеется, я не вижу. Прикасаюсь руками к узелкам и гребням, которыми на моей голове уложены волосы, а потом, просто из подлости, начинаю расплетать всю кропотливую работу Адриенны. Она пожимает плечами и садится рядом.

— Ты всегда хотела быть адвокатом?

— Нет. — А кто хочет? Разве дети считают профессию юриста шикарной? — Я хотела стать дрессировщиком львов в цирке.

— Еще бы! Расшитые блестками костюмы — это что‑то!

Для меня дело было не в наряде. Мне нравилось, как Гюнтер Гебель–Уильямс входит в клетку с дикими зверями и заставляет их думать, что они домашние кошки. В этом, насколько я понимаю, моя сегодняшняя профессия недалеко ушла.

— А ты?

— Мой папа хотел, чтобы я стала центральным нападающим в «Чикаго Буллс». Я же склонялась к девушкам из Лас–Вегаса.

— А что твой папа говорит сейчас?

Я подтягиваю колени к груди и обхватываю их руками.

— Как по мне, лежа в двух метрах под землей, много не поговоришь.

— Прости.

Адриенна поднимает голову:

— Брось!

Но она уже мыслями где‑то далеко, и, к своему удивлению, я ловлю себя на том, что хочу, чтобы она вернулась. Мне в голову приходит игра, в которую мы раньше развлекались с Питером Эберхардом. Я поворачиваюсь к Адриенне.

— Лучшая мыльная опера? — задаю я вопрос.

— Что?

— Просто подыграй мне. Скажи, что думаешь.

— «Молодые и дерзкие», — отвечает она. — Которую, кстати, эти дураки в общем режиме даже не удосуживаются посмотреть по телевизору в час дня.

— Самый плохой цвет карандаша?

— Жженая охра. Что с ним не так? Можно было бы просто назвать его «блевотина». — Адриенна усмехается — вспышка белого на черном лице. — Лучшие джинсы?

— «Левис 501». Самая уродливая надзирательница?

— Та, что заступает после полуночи, которой нужно высветлить усы. Ты видела, какая у нее задница? «Привет, дорогуша, позволь тебе представить мисс Дженни Крейг» [8].

Мы смеемся, лежа на спине на холодной земле, и чувствуем, как в нас пробирается зима. Когда мы наконец переводим дух, у меня сосет под ложечкой, такое щемящее чувство: неужели я еще способна веселиться?

— Самое лучшее место? — через мгновение спрашивает Адриенна.

«По ту сторону этой стены. В своей постели. Дома. Где угодно, только рядом с Натаниэлем».

— Раньше, — отвечаю я, потому что знаю: Адриенна поймет.

В кафе в Биддефорде Квентин сидит на стуле, который мал даже гному. Один глоток из чашки, и горячий шоколад обжигает нёбо.

— Черт! — бормочет он, прижимая салфетку ко рту.

Как раз в эту секунду в дверь входит Таня в форменной одежде — медицинской робе с крошечными мишками.

— Просто заткнись, Квентин, — велит она, усаживаясь на соседний стул. — Я не в настроении выслушивать твои остроты касательно моей формы.

— И не собирался. — Он кивает на чашку и уступает в сражении. — Что предпочитаешь?

Он заказывает Тане моккачино без кофеина.

— Нравится? — спрашивает он.

— Кофе?

— Работать медсестрой.

Он познакомился с Таней в университете штата, когда она еще тоже была студенткой. «Что это?» — спросил он в конце первого свидания, поглаживая пальцами ее ключицу. «Ключица», — ответила она. «А это?» — Он провел по ксилофону ее позвоночника. «Копчик». Он обхватил руками изгиб ее бедра. «Эта часть твоего тела мне нравится больше всего», — признался он. Она запрокинула голову, прикрыла глаза, когда он снял с нее одежду и поцеловал. «Подвздошная кость», — прошептала она. Через девять месяцев у них родился Гидеон. Они поженились — какая ошибка! — за шесть дней до его рождения. И прожили в браке меньше года. С тех пор Квентин оказывал сыну финансовую поддержку, если уж не смог оказать моральную.

— Я должна ее ненавидеть, если так надолго в ней увязла, — говорит Таня, и Квентин не сразу понимает, что она только отвечает на его вопрос. Наверное, его лицо перекосилось, потому что она касается его руки. — Прости за грубость. Ты спросил просто из вежливости.

Принесли ее кофе. Она подула на него и сделала глоток.

— Видела твое имя в газетах, — признается Таня. — Тебя пригласили поддержать обвинение против убийцы священника.

Квентин пожимает плечами:

— Если честно, дело абсолютно ясное.

— Конечно, если посмотришь новости. — Но Таня все равно качает головой.

— И что это должно означать?

— Что мир состоит не только из черно–белых красок, но ты так этого и не понял.

Он удивленно приподнимает брови:

— Я не понял? Кто кого выставил за дверь?

— А кто кого поймал с девушкой, похожей на мышь?

— У меня были смягчающие обстоятельства, — оправдывается Квентин. — Я был пьян. — После паузы он добавляет: — И она скорее была похожа на кролика, если говорить откровенно.

Таня закатывает глаза:

— Квентин, это произошло шестнадцать с половиной лет назад, а ты до сих пор оправдываешься.

— А чего ты ожидаешь?

— Что ты будешь вести себя как мужчина, — просто отвечает Таня. — Что ты признаешь, что даже Великий и Могучий Браун может раз в сто лет совершить ошибку. — Она отодвигает чашку, хотя не выпила и половины. — Я всегда задавалась вопросом: неужели ты добился таких высот в своем деле только потому, что снимаешь ответственность с себя самого? Как будто, если заставляешь других идти прямой дорожкой, это и тебя делает праведником за компанию. — Она лезет в сумочку и швыряет на стол пять долларов. — Подумай об этом, когда будешь обвинять ту бедную женщину.

— Что, черт побери, это значит?

— Ты можешь себе представить, что она чувствует, Квентин? — спрашивает Таня. — Или такая привязанность к ребенку тебе чужда?

Он встает одновременно с ней.

— Гидеон не хочет иметь со мной ничего общего.

Таня застегивает куртку.

— Я всегда говорила, что умом он пошел в тебя, — говорит она и в очередной раз выскальзывает из его рук.

К четвергу Калеб уже завел определенный порядок. Он будит Натаниэля, кормит его завтраком, и они идут выгуливать собаку. Потом едут туда, где утром должен работать Калеб. Пока он возводит стену, Натаниэль сидит в кузове грузовичка и играет конструктором «Лего», которого полная коробка из‑под обуви. Они вместе обедают — арахисовое масло, бутерброды с бананом или куриный суп из термоса — и запивают все содовой, бутыль которой он поставил в холодильник. А потом едут к доктору Робишо, где психиатр пытается, но пока безуспешно, заставить Натаниэля заговорить.

Это скорее похоже на балет — на историю без слов, понятную зрителям, которые видят, как медленно проживают день за днем Калеб со своим молчаливым сыном. Калебу нравится тишина, потому что, когда нет слов, нельзя запутаться в неподходящих. И если Натаниэль и не разговаривает, то, по крайней мере, уже и не плачет.

Калеб переходит от одного дела к другому, кормит Натаниэля, одевает, укладывает спать, поэтому у него остается слишком мало времени, чтобы думать. Обычно он предается размышлениям, лежа в кровати, где раньше лежала Нина, а теперь — пустота. И даже когда он пытается не думать ни о чем, горькая, как недозрелый лимон, правда, наполняет его рот: без Нины жизнь намного легче.

В четверг Фишер приносит мне дело, чтобы я ознакомилась. В нем подшиты показания 124 свидетелей, которые описывали, как я убивала отца Шишинского, рапорт Патрика о растлении малолетних, мои собственные бессвязные показания Ивэну Чао и результаты вскрытия.

Сперва я читаю рапорт Патрика, чувствуя себя королевой красоты, которая пристально изучает собственный альбом для фотографий. В этом рапорте объясняется все последующее: подробное описание лежит в стопке рядом со мной. Затем я читаю показания всех свидетелей, которые присутствовали в зале суда в момент убийства. Конечно, напоследок я припасла самое «вкусное» — отчет о результатах вскрытия, который я держу с таким же благоговением, как будто это кумранские рукописи.

Сперва я рассматриваю фотографии. Я так внимательно в них вглядываюсь, что, когда закрываю глаза, мысленно вижу рваные края раны на лице священника. Я рисую в своем воображении кремовый цвет его мозга.

— При рассечении коронарной артерии, — читаю я вслух, — обнаружено сужение просвета из‑за атеросклеротической бляшки. Самое большое сужение наблюдается в левой передней нисходящей коронарной артерии, где сужение составляет восемьдесят процентов рассеченной области.

«Просвет». Я повторяю это слово и другие, описывающие все, что осталось от этого чудовища: «отсутствуют следы тромбоза, серозная оболочка желчного пузыря гладкая и блестящая; мочевой пузырь частично трабекулярный».

Содержимое желудка: частично переваренный бекон и булочка с корицей.

Ожоги от выстрела образуют венец вокруг маленькой дырочки у него на затылке, где вошла пуля. Вокруг траектории пули наблюдается некроз тканей. Только 816 граммов его мозга осталось неповрежденными. Двусторонние ушибы миндалины мозжечка.

Причина смерти: выстрел в голову.

Способ смерти: убийство.

Этот язык мне незнаком, но неожиданно я волшебным образом начинаю им владеть. Касаюсь пальцами отчета с результатами вскрытия. Потом я вспоминаю перекошенное горем лицо его матери на похоронах.

К делу подшит еще один документ, с печатью местного терапевта. Наверное, это история болезни отца Шишинского. Толстая папка. Больше пятидесяти лет регулярных осмотров, но я не собираюсь ее читать. А зачем? Я сделала то, что не удалось обычному гриппу, сухому кашлю, судорогам и болям.

Я убила его.

— Это вам.

Помощница прокурора протягивает Квентину факс. Он поднимает голову, берет листы и недоуменно смотрит на них. На отчете с результатами анализов фамилия Шишинского, но это не имеет к делу никакого отношения. Потом его осеняет: это по предыдущему делу, уже закрытому — по делу о совращении сына подсудимой. Он просматривает отчет и пожимает плечами, прочитав результаты. Ничего удивительного.

— Это не мое, — отвечает Квентин.

Помощница недоуменно таращится на него:

— И что мне с этим делать?

Он уже протягивает ей документы, но неожиданно передумывает и кладет их на край стола.

— Я позабочусь об этом, — отвечает он и погружается в работу.

Помощница покидает кабинет.

Калеб хотел бы быть где угодно, только не здесь — например, в лагере для военнопленных или стоять в открытом поле во время торнадо. Но он обязан сегодня присутствовать в суде, так сказано в повестке. Он стоит в кафе в здании суда в своем единственном пиджаке и немодном галстуке, со стаканчиком кофе, настолько горячим, что обжигает ладонь, и пытается делать вид, что его не бьет нервная дрожь.

Он думает, что Фишер Каррингтон не такой уж плохой человек. По крайней мере, он совсем не похож на дьявола, каким его описывала Нина.

— Успокойтесь, Калеб, — говорит адвокат. — Все закончится, вы и глазом моргнуть не успеете.

Они идут к выходу. Через пять минут начнется заседание. Нину, наверное, уже ведут.

— От вас необходимо одно — ответить на вопросы, которые мы с вами обговаривали, а потом мистер Браун задаст вам парочку своих. От вас не требуется ничего, кроме как говорить правду. Договорились?

Калеб кивает и пытается глотнуть обжигающий кофе. Он кофе не любит. Интересно, а чем сейчас в игровой комнате занимаются Натаниэль с Моникой? Он пытается отвлечься, представляя замысловатую каменную конструкцию, которую возвел во внутреннем дворике у бывшего генерального директора страховой компании. Но действительность подобно тигру вылезает из уголка его подсознания: через несколько минут он будет давать показания в суде. Через несколько минут десятки журналистов и прочих любопытствующих, а также члены суда будут жадно ловить слова человека, который предпочел бы молчать.

— Фишер, — начинает он и делает глубокий вздох, — они не могут расспрашивать меня о том, ну, понимаете… что она мне рассказала? Не могут?

— О том, что рассказала Нина?

— Ну… о том… о том, что она сделала.

Фишер удивленно смотрит на Калеба:

— А вы об этом говорили?

— Да. До того как…

— Калеб, — мягко перебивает адвокат, — ничего мне не говорите, а я позабочусь о том, чтобы вам не пришлось никому этого рассказывать.

Он исчезает в дверном проеме еще до того, как Калебу удается осознать, какое облегчение он испытал.

Питер, которого Квентин Браун вызвал на слушание по делу об изменении меры пресечения, встает за свидетельскую трибуну и бросает на меня извиняющийся взгляд. Он не может лгать, но и не хочет быть поводом к тому, чтобы я оказалась в тюрьме. Чтобы облегчить его участь, я стараюсь не встречаться с ним взглядом. Вместо этого я сосредоточиваюсь на сидящем где‑то за моей спиной Патрике — он находится так близко, что я чувствую запах его мыла. И на Брауне, который кажется огромным для этого крошечного зала суда.

Фишер кладет руку мне на ногу, которая нервно подрагивает, а я этого даже не замечаю.

— Прекратите, — одними губами шепчет он.

— Вы в тот день встречались с Ниной Фрост? — спрашивает Квентин.

— Нет, — отвечает Питер. — Я ее не видел.

Квентин в полном недоумении вскидывает брови:

— Вы к ней подходили?

— Я шел по проходу в магазине, а ее тележка случайно оказалась на моем пути. В тележке сидел ее сын. К нему я и подошел.

— Миссис Фрост тоже приблизилась к тележке?

— Да, но она подошла к сыну, а не ко мне.

— Просто отвечайте на поставленные вопросы.

— Послушайте, она стояла рядом со мной, но не разговаривала, — уверяет Питер.

— А вы, мистер Эберхард, говорили с ней?

— Нет. — Питер поворачивается к судье. — Я разговаривал с Натаниэлем.

Квентин касается стопки бумаг на своем столе:

— У вас есть доступ к информации, хранящейся в этих папках?

— Как вам известно, мистер Браун, я не работаю по ее делу. Этим занимаетесь вы.

— Но я работаю в кабинете, который раньше принадлежал ей. Он находится рядом с вашим, верно?

— Да.

— И, — продолжает Квентин, — двери там не запираются, не так ли?

— Не запираются.

— Я предполагаю, вы думаете, что она подошла к вам, чтобы дотянуться до полки с туалетной бумагой?

Питер прищуривается:

— Она не хотела навлечь на свою голову неприятности. Равно как и я.

— И сейчас вы пытаетесь помочь ей выбраться из этих неприятностей, не так ли?

Питер не успевает ответить, как Квентин отдает свидетеля защите. Фишер встает, застегивает пиджак. Я чувствую, как по спине течет струйка пота.

— Кто первым заговорил, мистер Эберхард? — спрашивает он.

— Натаниэль.

— Что он сказал?

Питер смотрит на перила заграждения. Ему уже известно, что Натаниэль опять потерял речь.

— Произнес мое имя.

— Если вы не хотели усложнять жизнь Нине, то почему просто не повернулись и не ушли?

— Потому что меня позвал Натаниэль. А после… после насилия он на некоторое время перестал разговаривать. С тех пор как это случилось, я впервые услышал, что он заговорил. Я просто не мог развернуться и уйти.

— Именно в этот момент из‑за угла вышел мистер Браун и увидел вас?

— Да.

— Вы с Ниной обсуждали дело?

— Нет.

— Вы когда‑либо располагали внутренней информацией по этому делу?

— Нет.

— Она когда‑нибудь о чем‑то вас просила?

— Нет.

— Вы вообще занимаетесь делом Нины Фрост?

Питер качает головой.

— Мы всегда были друзьями. Но я знаю, в чем заключается моя работа, и свои обязанности как офицера в этом суде. И меньше всего я хочу впутываться в это дело.

— Спасибо, мистер Эберхард.

Фишер садится рядом со мной за стол. Квентин Браун поднимает голову и смотрит на судью:

— Ваша честь, обвинению добавить нечего.

«И не только ему», — думаю я.

Калеб не может отвести от нее глаз, он просто шокирован. Его жена, которая всегда выглядела свежей и одетой с иголочки, сидит в оранжевой робе. Ее волосы напоминают облако вокруг головы, под глазами темные круги. На тыльной стороне ладони у нее порез, а один из шнурков развязан. У Калеба появляется непреодолимое желание опуститься на пол, завязать шнурок на два узла и зарыться головой в ее колени.

Он понимает, что можно ненавидеть человека и одновременно сходить от него с ума.

Фишер перехватывает этот взгляд, возвращая Калеба к исполнению его обязанностей. Если он напортачит, Нине, скорее всего, не позволят вернуться домой. С другой стороны, Фишер предупреждал, что, даже если он будет безупречно выступать в суде, ее все равно могут оставить под арестом в ожидании суда.

Калеб откашливается и представляет, что плывет в океане слов, пытаясь удержать голову над водой.

— После того как вы узнали об изнасиловании, когда Натаниэль вновь заговорил?

— Недели три назад. В тот вечер, когда к нему пришел поговорить детектив Дюшарм.

— С того вечера его речевая способность улучшилась?

— Да, — отвечает Калеб. — Он почти вернулся к своему обычному состоянию.

— Сколько времени проводила с ним мать?

— Больше, чем обычно.

— Каким вам показался Натаниэль?

Калеб на мгновение задумывается.

— Более счастливым, — признается он.

Фишер отходит и становится у Нины за спиной.

— Что изменилось после инцидента в магазине?

— Он впал в истерику. Рыдал так сильно, что не мог дышать, и совсем не разговаривал. — Калеб смотрит Нине в глаза и преподносит ей подарок: — Он постоянно жестом показывал «мама».

Она издает негромкий звук, словно котенок. Калеб теряет дар речи, ему приходится просить Фишера повторить следующий вопрос.

— За минувшую неделю Натаниэль вообще разговаривал?

— Нет, — отвечает Калеб.

— Вы возили Натаниэля к матери?

— Один раз. Для него эта встреча оказалась очень… тяжелой.

— Что вы имеете в виду?

— Он не хотел уходить, — признается Калеб. — Мне пришлось буквально силой его вытаскивать, когда время свидания закончилось.

— Как ваш сын спит по ночам?

— Он не спит, пока я не уложу его в свою постель.

Фишер серьезно кивает:

— Как вы считаете, мистер Фрост, вашему сыну нужна мать?

Квентин Браун тут же вскакивает с места:

— Протестую!

— Это слушание о мере пресечения, поэтому разрешаю этот вопрос, — отвечает судья. — Мистер Фрост?

Калеб видит проплывающие перед ним ответы. Их так много. Какой из них выбрать? Он открывает рот, потом закрывает, чтобы начать сначала.

В это мгновение он замечает Нину. У нее лихорадочным блеском горят глаза, и Калеб пытается вспомнить, почему этот взгляд кажется ему таким знакомым. Потом его осеняет: именно так она смотрела несколько недель назад, когда пыталась убедить молчаливого Натаниэля, что он просто должен говорить от всего сердца, что любое слово лучше, чем молчание.

— Мы оба хотим, чтобы она вернулась, — наконец находит он правильный ответ.

На середине свидетельских показаний доктора Робишо я понимаю, что именно на таком заседании мы бы присутствовали, чтобы осудить священника, если бы я его не убила. Информация, которую предоставляет врач, крутится вокруг растления Натаниэля и последствий этого преступления. Психиатр посвящает суд в подробности своего знакомства с Натаниэлем, в оценку сексуального насилия и результаты сеансов психотерапии. Рассказывает, как он использовал язык жестов.

— Натаниэль достиг той стадии, что вновь стал говорить? — спрашивает Фишер.

— Да, после того как в устной форме раскрыл детективу Дюшарму имя обидчика.

— И с тех пор, насколько вам известно, он нормально разговаривал?

Психиатр кивает:

— Все лучше и лучше.

— Вы видели мальчика на прошлой неделе, доктор?

— Да. Мне позвонил его отец. В пятницу вечером. Он был очень расстроен. Натаниэль опять перестал разговаривать. Когда я увидела ребенка в понедельник утром, его состояние значительно ухудшилось. Он был замкнут, не шел на контакт. Я даже не могла заставить его общаться жестами.

— На ваш профессиональный взгляд, разлука матери с ребенком станет для Натаниэля психологической травмой?

— Безусловно, — отвечает доктор Робишо. — И чем дольше длится разлука, тем непоправимее вред.

Когда она покидает свидетельскую трибуну, для заключительного слова встает Браун. Он указывает на меня:

— Эта женщина вопиющим образом нарушила закон, причем не в первый раз. Когда она увидела Питера Эберхарда, то обязана была развернуться и уйти в противоположную сторону. Но факты свидетельствуют о том, что она этого не сделала. — Он поворачивается к судье. — Ваша честь, вы сами установили условия, чтобы Нина Фрост не вступала в контакт с сотрудниками окружной прокуратуры, потому что не хотели, чтобы к ней относились лояльнее, чем к другим подзащитным. Но если вы отпустите ее без санкций, то как раз и проявите лояльность.

Даже пребывая в нервном возбуждении, я понимаю, что Квентин совершает тактическую ошибку. Можно советовать присяжным, но никогда — никогда! — не указывайте судье, что делать.

Встает Фишер:

— Ваша честь, мистер Браун видел в магазине всего лишь зеленый виноград. Суть в том, что никто никакой информацией не обменивался. На самом деле нет доказательств того, что информацией вообще кто‑то интересовался.

Он кладет руки мне на плечи. Я видела, как он проделывал подобное с другими своими клиентами, мы на работе раньше называли это «поза доброго дедушки».

— Произошло досадное недоразумение, — продолжает Фишер, — только и всего. Ни больше, ни меньше. И как результат — вы разлучаете Нину Фрост с сыном, а все может закончиться тем, что придется пожертвовать ребенком. Разумеется, после всего перенесенного мальчиком и его семьей суд меньше всего хочет, чтобы подобное произошло.

Судья поднимает голову и смотрит на меня.

— Я не стану разлучать ее с сыном, — постановляет он. — Однако я также не намерен давать ей возможность еще раз нарушить постановления этого суда. Я отпускаю миссис Фрост под домашний арест. Она будет носить электронный браслет и выполнять все условия условно–досрочного освобождения в части электронного слежения. Миссис Фрост! — Он ждет, пока я кивну. — Вам запрещено покидать дом. Исключения: встреча с адвокатом и поездка в суд. Только в этих случаях — исключительно в этих! — браслет будет соответствующим образом перепрограммирован. И видит Бог, если мне придется самому патрулировать улицу, чтобы убедиться, что вы не нарушаете условий условно–досрочного освобождения, я буду это делать!

Мои новые наручники работают через телефонные линии. Если я отойду от дома на пятьдесят метров, браслет издает сигнал тревоги. Полиция может навестить меня в любое время, потребовать образец моей крови или мочи, чтобы удостовериться, что я не принимаю ни наркотиков, ни алкоголя. Я предпочитаю ехать домой в тюремной робе и прошу помощника шерифа передать мои вещи Адриенне. Они будут ей малы и узки — другими словами, самое подходящее одеяние.

— У вас девять жизней, — бормочет Фишер, когда мы выходим от офицера, занимающегося условно–досрочным освобождением, где мне запрограммировали браслет.

— Осталось семь, — вздыхаю я.

— Будем надеяться, что ими воспользоваться не придется.

— Фишер… — Я останавливаюсь, когда мы подходим к лестнице. — Я хотела вам сказать… лучше бы и у меня не получилось.

Он смеется:

— Нина, мне кажется, вы задохнетесь, если придется просто сказать «спасибо».

Мы плечом к плечу идем по лестнице к вестибюлю. Фишер, джентльмен во всем, открывает тяжелую дверь пожарного входа и придерживает ее для меня.

Меня ослепляет вспышка света, когда щелкают камеры, и нужно время, чтобы мир опять вернулся ко мне. Когда это происходит, я понимаю, что вместе с журналистами меня ждут Патрик, Калеб и Моника. А потом за крупной фигурой мужа я вижу своего сына.

На ней смешная оранжевая пижама, а волосы напоминают воробьиное гнездо, которое однажды Натаниэль обнаружил в гараже за бутылками с содовой. Но лицо принадлежит его маме, и голос, который произносит его имя, тоже принадлежит ей. Ее улыбка — как крючок, на который он попадается: он чувствует в горле наживку, заглатывает ее и позволяет намотать себя на катушку, чтобы сократить расстояние между ними. «Мамочка!» Натаниэль вскидывает руки, спотыкается о провод, о чью‑то ногу и бежит.

Она падает на колени, и от этого лишь сильнее становится рывок. Натаниэль уже так близко, что видит, как она плачет, но не совсем четко, потому что и сам плачет. Он чувствует, как соскакивает крючок, забирая с собой молчание, которое уже неделю раздувает его, и за секунду до того, как обнять ее, это молчание лопается и срывается с его губ хриплым дискантным радостным криком.

— Мамочка! Мамочка! Мамочка! — так громко кричит Натаниэль, что заглушает все, кроме биения материнского сердца у себя под ухом.

За неделю он подрос. Я поднимаю Натаниэля на руки, улыбаясь как идиотка, и камеры запечатлевают каждое движение. Фишер собрал журналистов и сейчас даже читает им проповедь. А я зарываюсь лицом в сладкую шейку Натаниэля, пытаясь соотнести свои воспоминания с действительностью.

Неожиданно рядом с нами оказывается Калеб. Лицо его непроницаемо, как и тогда, когда мы в последний раз виделись наедине, по ту сторону стекла, в тюрьме, в комнате для свиданий. Хотя его показания помогли меня освободить, я знаю своего мужа. Он сделал то, что он него ожидалось, но это совершенно не значит, что он поступил так по своей воле.

— Калеб, — рассеянно начинаю я. — Я… я не знаю, что сказать.

К моему удивлению, он протягивает «оливковую ветвь» — кривую улыбку.

— Это победа. Неудивительно, что вокруг столько журналистов.

Улыбка Калеба становится увереннее, он обнимает меня за плечи, увлекает за собой, и я становлюсь на один шаг ближе к дому.

Я знаю такие анекдоты.

Что у медузы посредине?

Пупочка.

Почему скелет не переходит дорогу?

Духу не хватает.

Почему чашка отправилась в больницу?

Почувствовала себя разбитой.

Чем ящерицы выстилают пол на своих кухнях?

Хвостами.

Как называется слепой динозавр?

Какой–к–черту–завр.

Вот еще один:

Тук–тук.

Кто там?

Сиди.

Какой Сиди?

Сиди, я сам открою.

Когда он рассказал мне этот анекдот, я не смеялся.

Глава 6

Вот так я вернулась к своей прежней жизни. Мы втроем сидим за столом, завтракаем, как любая другая семья. Натаниэль водит пальчиком по буквам заголовка утренней газеты.

— М… — негромко произносит он. — А, М…

Я смотрю на снимок поверх чашки. На нем я с Натаниэлем на руках, рядом стоит Калеб. Каким‑то образом Фишер тоже умудрился попасть в кадр. На заднем фоне, в отдалении, стоит Патрик; я узнаю его только по туфлям. Сверху надпись кричащими черными буквами: «МАМОЧКА!»

Калеб убирает пустую тарелку Натаниэля, когда сын убегает в комнату играть — он расставил там две армии пластмассовых динозавров для войны юрского периода. Я бросаю взгляд на газету.

— Я живой пример плохой матери, — говорю я.

— Устала быть самой знаменитой убийцей в масштабах штата? — Он кивает на стол. — Что в конверте?

Светло–коричневый конверт из официальной инстанции, перевязанный красной бечевкой. Я обнаружила, что он застрял в газете между местными новостями и новостями спорта. Верчу его в руках, но на нем нет ни обратного адреса, ни каких‑либо других опознавательных знаков.

Внутри лежит отчет с выводами из лаборатории, я и раньше видела подобные таблицы. В ней результаты занесены в восемь колонок, каждая обозначает определенный локус на человеческой ДНК. И два ряда цифр, идентичных в каждом столбце.

Заключение: «Совокупность параметров ДНК, обнаруженных на нижнем белье, совпадает с ДНК Шишинского. Вывод: его нельзя исключать из списка возможных доноров генетического материала, обнаруженного в этом пятне. Шансы совпадения ДНК человека, выбранного в случайном порядке и не состоящего в родстве с донором генетического материла на белье, составляют более одного к шести миллиардам. Что приблизительно равно населению земного шара» .

Если простыми словами: на трусиках моего сына обнаружена сперма отца Шишинского.

Калеб заглядывает мне через плечо.

— Что там?

— Отпущение грехов, — вздыхаю я.

Калеб берет бумагу у меня из рук. Я показываю на первый ряд цифр:

— Здесь указана ДНК, выделенная из крови Шишинского. А в этом ряду — ДНК, выделенная из пятна на белье.

— Цифры идентичны.

— Верно. ДНК во всем теле одинаковая. Именно поэтому, когда полиция арестовывает насильника, у него берут кровь. Представляешь, как было бы смешно, если бы преступников просили сдать образцы спермы? Суть в том, что если ДНК из образцов крови подозреваемого совпадет с уликами, то обвинительный приговор практически гарантирован. — Я поднимаю глаза на мужа. — Значит, это сделал он, Калеб. Он преступник. И… — Я замолкаю.

— И что?

— И я поступила правильно, — заканчиваю я.

Калеб кладет документ на стол и встает.

— Что? — с вызовом бросаю я.

Он медленно качает головой:

— Нина, ты поступила неправильно. Сама в этом призналась. Если ДНК из крови подозреваемого совпадает с уликами, обвинительный приговор гарантирован. Если бы ты не спешила, он бы получил по заслугам.

— А Натаниэлю пришлось бы сидеть в зале суда, вновь и вновь переживая каждую минуту того, что с ним произошло, потому что без его показаний результаты экспертизы ничего не значат. — К моему стыду, на глаза у меня наворачиваются слезы. — Я подумала, что Натаниэль и без этого достаточно настрадался.

— Знаю я, что ты подумала, — негромко отвечает Калеб. — В этом и проблема. А как насчет того, с чем пришлось столкнуться Натаниэлю из‑за того, что ты сделала? Я не говорю, что ты поступила несправедливо. Даже не стану отрицать, что сам об этом думал. Но даже если это было единственным выходом… заслуженным наказанием… Нина, все равно это было неправильно.

Он натягивает сапоги и открывает дверь кухни, оставляя меня одну с результатами анализов. Я подпираю голову рукой и делаю глубокий вдох. Калеб ошибается, он не может не ошибаться, потому что если он прав, тогда…

Мыслями я далеко, когда мое внимание привлекает конверт. Кто тайно мне его передал? Из лаборатории его прислали в прокуратуру. Вероятно, его переслал Патрик или кто‑то из сочувствующих помощников прокурора, решив, что это может стать мотивом для оправдания на основании невменяемости. В любом случае эти документы не должны были ко мне попасть.

Следовательно, о них я не могу рассказать Фишеру.

Я снимаю трубку и звоню адвокату.

— Нина, — приветствует он. — Ты видела утренние газеты?

— Такое сложно пропустить. Послушайте, Фишер, вы видели результаты анализа ДНК священника?

— Вы имеете в виду, спермы на белье? Нет. — Он делает паузу. — Это дело уже закрыто. Вероятно, кто‑то сказал в лаборатории, чтобы с анализом не трудились.

Маловероятно. В прокуратуре дел по горло, чтобы еще обращать внимание на подобные мелочи.

— Знаете, я бы хотела ознакомиться с результатами, если честно. Если они пришли.

— Говоря откровенно, они не имеют никакого значения в вашем деле…

— Фишер, — твердо говорю я. — Пожалуйста, попросите своего помощника позвонить Квентину Брауну, чтобы он переслал результаты по факсу. Я должна с ними ознакомиться.

Он вздыхает.

— Хорошо. Я перезвоню вам.

Я кладу трубку на рычаг и усаживаюсь за стол. Калеб на улице колет дрова, с каждым тяжелым взмахом топора высвобождая свое разочарование. Вчера ночью, нащупав под одеялом теплую руку, он коснулся пластмассового края моего электронного браслета. И все — отвернулся от меня, лег на бок…

Я беру кофе и еще раз перечитываю строчки–близнецы в отчете. Калеб ошибается, тут же все черным по белому написано. Все эти буквы и цифры — доказательство того, что я герой.

Квентин в очередной раз бросает беглый взгляд на отчет из лаборатории и кладет его на край письменного стола. Ничего удивительного; все понимают, почему она застрелила священника. Но суть в том, что больше это не имеет никакого значения. Сейчас суд рассматривает дело не об изнасиловании, а об убийстве.

Секретарша, издерганная тусклая блондинка по имени Ронда или Ванда (или что‑то в этом роде), просовывает голову в кабинет.

— В этом здании никто не умеет стучать? — хмурится Квентин.

— Вы забрали ответ из лаборатории по Шишинскому? — спрашивает она.

— Он здесь. А что?

— Только что звонил адвокат. Он хочет, чтобы ему по факсу сбросили копию. Еще вчера.

Квентин протягивает ей бумаги.

— А чего вдруг такая спешка?

— Кто знает.

Для Квентина это лишено смысла. Фишер Каррингтон должен понимать, что эта информация никак не может повлиять на исход дела. С другой стороны, для обвинения она вообще бесполезна — Нину Фрост ждет обвинительный приговор, он в этом уверен, и никаким результатам анализов мертвого человека этого не изменить.

Как только за секретаршей закрывается дверь, Квентин выбрасывает просьбу Каррингтона из головы.

Марчелла Вентворт ненавидит снег. Она достаточно повидала снега за детство, проведенное в Мэне, а потом за те десять лет, что работала там. Она терпеть не может просыпаться и знать, что придется доставать лопату и расчищать себе дорожку к машине. Она ненавидит, когда скользят ноги, ненавидит неконтролируемое чувство, когда колеса заносит на черном льду. На самом деле самым лучшим днем в жизни Марчеллы стал тот, когда она уволилась из экспертной лаборатории штата Мэн и переехала в Вирджинию, выбросив свои зимние сапоги в мусорный контейнер у «Макдоналдса» на автостраде.

Сейчас она уже три года работает в «Селл–Кор», частной лаборатории. У Марчеллы круглый год загар и одна легкая зимняя куртка. Но на рабочем столе она хранит открытку от Нины Фрост, окружного прокурора, которую та прислала на Рождество в прошлом году. На открытке в форме рукавицы изображен ее родной штат, который невозможно ни с чем спутать, с шутовским колпаком и мячиками вместо глаз. «Рожденный в Мэне остается его жителем навсегда», — гласит надпись.

Марчелла смотрит на открытку и думает, что там уже землю припорошило снежком. И тут как раз звонит Нина Фрост.

— Ты не поверишь, — восклицает Марчелла, — но я только что о тебе думала!

— Мне нужна твоя помощь, — отвечает Нина.

Исключительно по делу. С другой стороны, Нина ничуть не изменилась. Пару раз с тех пор, как Марчелла уволилась из государственной лаборатории, Нина звонила проконсультироваться по делу, чтобы просто подтвердить или опровергнуть предположения.

— Мне необходимо проверить один анализ ДНК.

Марчелла бросает взгляд на внушительную пачку дел в ящике.

— Без проблем. О чем дело?

— Растление малолетних. Есть образец крови и сперма на белье. Я не эксперт, но результаты выглядят слишком банальными.

— Наверное, результаты не совпадают и ты думаешь, что в лаборатории напортачили?

— Если честно, то результаты идентичны. Просто мне необходимо быть уверенной на сто процентов.

— Полагаю, ты не хочешь, чтобы этот тип избежал наказания, — говорит Марчелла.

Повисает молчание.

— Он уже мертв, — отвечает Нина. — Я его застрелила.

Калебу всегда нравилось колоть дрова. Ему нравится, словно Гераклу, поднимать топор и опускать его, будто измеряя свою силу, как на аттракционах. Ему нравятся звук раскалывающегося бревна, сухой треск, а потом глухой стук, когда половинки падают в противоположные стороны. Ему нравится этот ритм, который отгоняет все мысли и воспоминания.

Может быть, когда бревен не останется, он будет готов вернуться в дом и посмотреть в глаза жене.

Нинина откровенность всегда подкупала — особенно человека, который во многих вопросах по природе своей нерешителен. Но сейчас эта черта проявилась настолько, что кажется гротескной. Она просто не может успокоиться.

Однажды Калеба наняли возвести каменный забор в городском парке. За время работы он привык к одному бездомному, который жил под шатром для проведения дней рождения. Его звали Коулспот (по крайней мере, так сказали Калебу). Он шизофреник, но безобидный. Иногда Коулспот сидел в парке на скамейке, пока Калеб работал. Он часами расшнуровывал туфлю, снимал ее, скреб пятку, а потом обувался снова.

— Ты видел? — спрашивал бездомный Калеба. — Видел дыру, через которую просачивается яд?

Однажды прибыли из соцзащиты, чтобы отвезти Коулспота в приют, но он не поехал. Он настаивал на том, что всех там заразит смертельным ядом. Через три часа чиновница была уже на грани нервного срыва.

— Мы пытаемся им помочь, — со вздохом говорила она, — а что получаем в результате?

Поэтому Калеб присел рядом с Коулспотом. Снял свой рабочий сапог, носок и указал на пятку.

— Видишь? — сказал он. — У всех такое есть.

После этого бездомный позволил себя увести легко, как котенка. И не имеет значения, что никакой ядовитой дыры нет, ведь Коулспот искренне верил в ее существование. И на секунду Калеб убедил этого бедолагу в своей правоте.

Сейчас Нина ведет себя точно так же. Переоценивает свои поступки, чтобы они имели смысл для нее самой, даже если остальным кажутся неразумными. Утверждает, что она убила человека, чтобы защитить Натаниэля. Что ж, какую бы травму малыш ни получил, выступая в роли свидетеля, она даже приблизительно не может сравниться с травмой, которую ребенок получил, видя, как на мать надевают наручники и уводят ее в тюрьму.

Калеб знает, что Нина ждет оправдания, но он не может помочь ей так, как помог Колуспоту, — взглянуть ей в глаза и сказать: «Да, понимаю». Он просто не может смотреть ей в глаза. И точка.

Неужели он воздвигает между ними стену только для того, чтобы, когда ее посадят, ему было проще ее отпустить?

Калеб берет очередное бревно и ставит его на край колоды. Когда топор опускается, дерево раскалывается на две аккуратные половинки, а посредине остается истина. По умолчанию то, что сделала Нина, заставляет Калеба чувствовать ее моральное превосходство. Он превращается в труса, потому что ему не хватило духу пересечь эту тонкую грань и перейти от слов к делу.

Кое‑что Натаниэль не помнит — например, что тот ответил, когда Натаниэль в первый раз отрицательно покачал головой, и кто расстегнул его джинсы. Что он вспоминает до сих пор, даже когда старается об этом не думать, — каким холодным был воздух, когда он остался без трусиков, и какой горячей после этого показалась чужая рука. Как было больно… Было так больно, хотя он обещал: больно не будет. То, как сильно Натаниэль сжимал Эсме — так, что она закричала. И в зеркале ее золотистых глаз он увидел маленького мальчика — это был уже не он.

«Нина обрадуется».

Это первая мысль Марчеллы, когда она читает результаты анализа ДНК и видит, что ДНК спермы и крови священника совершенно идентичны. Ни один ученый никогда во время дачи показаний этого не скажет, но цифры — статистика — говорят сами за себя. Это преступник, нет никаких сомнений.

Она берет трубку, чтобы позвонить Нине, и прижимает ее подбородком, чтобы стянуть резинкой историю болезни, которая прикреплена к отчету из лаборатории. Марчелла не стала ее просматривать — и так совершенно ясно из того, что рассказала Нина, что этот священник умер в результате выстрела в голову. Но все же Нина попросила ее внимательно изучить документы. Марчелла вздыхает, вешает трубку и открывает толстую папку.

Через два часа она заканчивает читать. И понимает: несмотря на все свои намерения никогда не возвращаться, она отправляется в Мэн.

За неделю я усвоила одно: тюрьма, какие бы формы и размеры она ни принимала, всегда остается тюрьмой. Я ловлю себя на том, что смотрю в окно вместе с нашим псом, испытывая непреодолимое желание быть по ту сторону стекла. Я бы многое отдала, чтобы заняться обычными земными делами: сбегать в банк, отогнать машину в сервис–центр, поменять масло, собрать листья.

Натаниэль снова пошел в садик. Так посоветовала доктор Робишо: это шаг к нормальной жизни. Я не могу отделаться от сомнения, не приложил ли к этому руку Калеб. Неужели он боится оставлять меня с сыном наедине?

Однажды утром, не подумав, я отправилась за газетой и уже прошла полпути, как вспомнила об электронном браслете. Калеб нашел меня рыдающей на крыльце в ожидании воя сирен, который обязательно должен послышаться.

Но благодаря какому‑то чуду тревога не поднялась. Я провела шесть секунд на свежем воздухе. И концы в воду.

Иногда, чтобы чем‑то себя занять, я готовлю. Делаю домашнюю пасту в форме «пене ригата», курицу в красном вине, китайские пельмени. Я выбираю блюда иностранной кухни — любой, только не американской. Однако сегодня я затеваю уборку в доме. Я уже разобрала шкаф с зимними вещами, кладовую для продуктов, перебрала их содержимое в соответствии с частотой использования. В спальне я вытащила туфли, о которых давно забыла. Развесила свои костюмы по цвету: от бледно–розового до темно–сливового и шоколадного.

Я как раз убираю в шкафу Калеба, когда он входит в комнату, снимая грязную сорочку.

— Знаешь, — говорю я, — половина шкафа занята противоскользящими наклейками на обувь на пять размеров больше, чем нога Натаниэля.

— Купил их на гаражной распродаже. Скоро они будут ему впору.

После всего случившегося разве он не понимает, что будущее не обязательно будет непрерывной прямой линией?

— Что ты делаешь?

— Разбираю твои ящики.

— Мне и так нравятся мои ящики. — Калеб берет порванную рубашку, которую я отложила, и засовывает ее назад. — Может, пойдешь полежишь? Почитаешь? Займешься чем‑то другим?

— Не хочу впустую тратить время. — Я нахожу три носка без пары.

— Почему время всегда нужно проводить с пользой? — удивляется Калеб, надевая другую рубашку. Он хватает носки, которые я отложила, и опять кладет их в ящик с бельем.

— Ты все портишь.

— Почему это? Здесь изначально все было отлично! — Калеб заправляет рубашку в джинсы, затягивает ремень. — Мне нравится, как лежат мои носки, — решительно заявляет он.

На секунду мне кажется, что он хочет что‑то добавить, но потом передумывает и сбегает вниз по лестнице. Вскоре я вижу через окно, как он выходит на яркое холодное солнце.

Я открываю ящик и достаю носки–сироты. Потом разорванную рубашку. Перемены он заметит не раньше, чем через несколько недель, и тогда будет мне благодарен.

— Боже мой! — восклицаю я, глядя в окно на незнакомую машину, которая останавливается у бордюра.

Миниатюрная, как фея, с копной темных волос женщина выходит из автомобиля и обхватывает себя руками, ежась от холода.

— Что? — услышав мой вскрик, в комнату вбегает Калеб. — Что случилось?

— Ничего! Абсолютно ничего! — Я рывком открываю дверь и встречаю Марчеллу широкой улыбкой. — Поверить не могу, что ты приехала!

— Сюрприз! — отвечает она, обнимая меня. — Как дела?

Она старается этого не показать, но я замечаю, как она краем глаза смотрит на мой электронный браслет.

— Я… сейчас у меня дела отлично. Чего я точно не ожидала, так что ты лично привезешь отчет, который я тебе послала.

Марчелла пожимает плечами:

— Я решила, что ты обрадуешься гостям. И дома я уже давно не была. Соскучилась.

— Врешь! — смеюсь я, втягивая ее в дом, где нас, изнывая от любопытства, ждут Калеб с Натаниэлем. — Это Марчелла Вентворт. Она раньше работала в государственной лаборатории, а потом променяла нас на частную лабораторию.

Я искренне радуюсь. И не потому, что мы с Марчеллой как‑то особенно близки, просто за эти дни я почти ни с кем не общаюсь. Иногда к нам заглядывает Патрик. Есть еще, разумеется, моя семья. Но большинство моих коллег и приятелей после слушания об изменении меры пресечения предпочитают обходить меня стороной.

— Вы приехали по делу или просто так? — спрашивает Калеб.

Марчелла смотрит на меня, не зная, что должна ответить.

— Я просила Марчеллу посмотреть на результаты анализа ДНК.

Улыбка Калеба едва заметно увядает, но уловить это может только человек, который знает его так же хорошо, как я.

— Знаете что? Заберу‑ка я Натаниэля на улицу, чтобы вы могли посплетничать.

Когда они уходят, я веду Марчеллу в кухню. Мы говорим о погоде в Вирджинии в это время года, когда у нас начались первые морозы. Я делаю нам чай со льдом. Больше я ждать не в силах, поэтому сажусь напротив нее:

— Хорошие новости, да? Полное совпадение по ДНК?

— Нина, ты ничего не заметила, когда читала историю болезни?

— Если честно, я даже не заглянула в нее.

Марчелла пальцем рисует круг на столе.

— У отца Шишинского был хронический миелоидный лейкоз.

— Вот и хорошо, — равнодушно отвечаю я. — Надеюсь, он сильно страдал. Надеюсь, его выворачивало каждый раз, когда проводили курсы химиотерапии.

— Он не проходил курс химиотерапии. Лет семь назад ему пересадили костный мозг. У него наступила ремиссия. В сущности, он излечился.

Я немного напряглась.

— Ты таким способом хочешь мне сказать, что я должна чувствовать вину за то, что убила человека, который победил рак?

— Нет. Дело… ну, речь идет о лечении лейкемии, которое учитывается при анализе ДНК. Если в двух словах: чтобы вылечить болезнь, нужна новая кровь. Ее получают путем пересадки донорского костного мозга, поскольку именно костный мозг участвует в кроветворении. Через несколько месяцев старый костный мозг полностью заменяется костным мозгом донора. Старая кровь полностью заменяется новой, с ней уходит и болезнь. — Марчелла поднимает на меня взгляд. — Ты следишь за ходом моих рассуждений?

— Пока слежу.

— Организм может использовать эту новую кровь, потому что она здоровая. Но это не твоя кровь, и на уровне ДНК она отличается от старой крови. Клетки эпителия, слюна, сперма — ДНК в этих образцах будет такой же, с которой человек родился, но ДНК новой крови будет принадлежать донору. — Марчелла накрывает мою руку ладонью. — Нина, результаты лабораторных исследований точные. ДНК образцов крови отца Шишинского совпадают с ДНК спермы, обнаруженной на белье твоего сына. Но ДНК крови отца Шишинского на самом деле не его.

— Нет, — возражаю я. — Нет, так не бывает! Я только вчера объясняла это Калебу. Можно выделить ДНК из любой клетки организма. Именно поэтому можно использовать образцы крови для сравнения с образцами спермы.

— В девяноста девяти и девяти десятых процента случаев — да. Но здесь мы имеем дело с крайне… крайне редким исключением. — Она качает головой. — Мне очень жаль, Нина.

Я вскидываю голову:

— Ты хочешь сказать… что он все еще жив?

Ответа от нее я не жду.

Я убила не того человека.

После ухода Марчеллы я, словно разъяренный лев, мечусь по импровизированной клетке. Руки мои дрожат; кажется, я не могу согреться. Что я наделала! Убила невинного человека. Священника. Человека, который пришел меня утешить, когда рухнул мой мир; который любил детей, включая Натаниэля. Я убила человека, который поборол рак, который заслужил долгой жизни. Совершила убийство и больше не могу найти себе оправдания.

Я всегда считала, что в аду есть отдельное место для самых страшных грешников — серийных убийц, насильников детей, социопатов, которые готовы за десять долларов в кошельке перерезать другому горлу. И даже когда мне не удавалось добиться для них обвинительного приговора, я уверяла себя, что в конце концов они получат по заслугам.

Получу и я.

Я уверена в этом. Даже несмотря на то что сейчас я не нахожу в себе сил встать, даже несмотря на то что мне хочется изорвать себя в клочья, в глубине души я думаю: «Он все еще где‑то рядом».

Я беру трубку, чтобы позвонить Фишеру. Но потом вешаю ее на место. Ему необходимо это услышать, он может и сам об этом узнать. Но я пока не знаю, как это отразится на ходе дела. Возможно, обвинение станет еще больше сочувствовать потерпевшему, который оказался настоящей жертвой. С другой стороны, невменяемость и есть невменяемость. Не суть важно, кого я убила: отца Шишинского, судью или любого присутствующего в зале суда — если я в момент совершения преступления была невменяема, следовательно, меня нельзя признать виновной.

Если честно, при таком раскладе я выгляжу еще более безумной.

Я сажусь за кухонный стол и закрываю лицо руками. Раздается звонок в дверь, и в кухню неожиданно заходит Патрик, слишком большой для этого маленького пространства. Он рвет и мечет из‑за сообщения, которое я оставила ему на пейджере.

— Что? — требовательно вопрошает он, с первого взгляда оценив мое состояние и тишину в доме. — Что‑то с Натаниэлем?

Такой провокационный вопрос, что я помимо воли начинаю смеяться. Я смеюсь до колик в животе, пока не начинаю хватать ртом воздух, пока по моим щекам не начинают течь слезы — я понимаю, что захлебываюсь рыданиями. Руки Патрика ощупывают мои плечи, руки, талию, как будто то, что сломалось у меня внутри, — всего лишь обычная кость. Я вытираю нос рукавом и заставляю себя взглянуть ему в глаза.

— Патрик, — шепчу я. — Я облажалась. Отец Шишинский… он не… он не…

Он успокаивает меня и заставляет все ему рассказать. Когда я заканчиваю, он целых полминуты таращится на меня, прежде чем заговорить.

— Ты серьезно? — спрашивает Патрик. — Ты застрелила не того человека?

Ответа он не ждет, просто встает и начинает мерить шагами комнату.

— Нина, подожди секунду. В лаборатории что‑то напутали, такое бывало и раньше.

Я хватаюсь за спасательный круг:

— Может быть. Какая‑то врачебная ошибка.

— Но нам назвали преступника еще до того, как мы получили пятно спермы в качестве улики. — Патрик качает головой. — Почему Натаниэль назвал его имя?

Время может остановиться, сейчас я это точно знаю. Можно услышать, как прекращает биться сердце, как в венах останавливается кровь. И охватывает ужасное, непреодолимое чувство, что ты застрял в этом временном континууме и выхода нет.

— Расскажи мне еще раз. — Мои слова скатываются с губ, как камни. — Расскажи, что он тебе сказал.

Патрик поворачивается ко мне.

— Отец Глен, — отвечает он. — Правильно?

Натаниэль вспоминает, каким грязным себя ощущал, — таким грязным, что, казалось, он не отмоется, даже тысячи раз приняв душ. А все потому, что эта грязь была у него под кожей; пришлось бы тереть до мяса, чтобы отмыть ее.

Там все горело, и даже Эсме к нему не подходила. Она промурлыкала, вскочила на большой деревянный стол и стала пристально его разглядывать. «Ты сам виноват», — говорила она. Натаниэль попытался натянуть штаны, но руки его не слушались, не могли ничего удержать. Когда ему все‑таки удалось ухватить свои трусы, они оказались мокрыми, что совершенно необъяснимо, потому что Натаниэль не писался в штаны. Он точно это знал. А священник рассматривал его трусики, держал их в руках. Ему понравились бейсбольные рукавички.

Натаниэль больше никогда не хотел надевать эти трусы.

— Мы можем все исправить, — сказал священник мягким, как подушка, голосом и на минуту исчез.

Натаниэль досчитал до тридцати пяти, потом начал с начала — он умел считать только до тридцати пяти. Ему хотелось уйти. Хотелось спрятаться под стол или в шкафу. Но ему нужны были трусы. Без трусов нельзя одеваться, первыми надеваем трусы. Так всегда говорила мама, когда он что‑то забывал надеть, и заставляла идти наверх переодеваться.

Священник вернулся с детскими трусиками, но не такими, как у папы (папины похожи на шорты). Натаниэль был уверен, что священник достал их из большой коробки, где хранились засаленные куртки и вонючие кроссовки, которые люди оставляют у церкви. Натаниэлю всегда хотелось узнать, как можно уйти без кроссовок и не заметить этого. А в данном случае: как можно забыть свои трусы?

Трусы были чистыми, с нарисованным на них Человеком–пауком. И хотя оказались слишком узкими, Натаниэлю было все равно.

— Надень другие, — сказал священник. — А твои я выстираю и верну.

Натаниэль покачал головой и засунул мокрые трусы в карман толстовки, свернув так, чтобы не касаться их мерзкого края. Он почувствовал, что священник гладит его по голове, и замер, как статуя, как и тогда, когда внутри было что‑то прямое и толстое.

— Тебя отвести назад?

Натаниэль молчал. Он дождался, пока священник забрал свою Эсме и ушел, и отправился в котельную. Внутри было страшно — света не было, только паутина и даже скелет дохлой мыши. Сюда никогда никто не заглядывал, именно поэтому Натаниэль пришел сюда и засунул грязные трусы за большую машину, которая гудела и изрыгала тепло.

Когда он вернулся в класс, отец Глен продолжал читать историю из Библии. Натаниэль сел и попытался слушать. Он не отвлекался, даже когда почувствовал на себе чей‑то взгляд. Потом повернул голову. В коридоре с Эсме на руках стоял и улыбался другой священник. Он прижал палец свободной руки к губам: «Тс–с… Никому не рассказывай».

И в этот момент Натаниэль утратил речь.

В тот день, когда мой сын перестал говорить, мы ходили в церковь. После службы устроили дружеское чаепитие, Калеб называл его «библейское мздоимство» — обещание получить пирожок в обмен на присутствие на службе. Натаниэль крутился вокруг меня, как у шеста, изворачивался и так и сяк, ожидая, когда же отец Шишинский позовет детей, чтобы прочесть им сказку.

Это чаепитие было в некотором роде торжеством: в церковь Святой Анны прибыли два священника для католических наставлений и теперь собирались возвращаться назад к своим паствам. У основания поцарапанного стола развевался плакат с пожеланиями счастливого пути. Поскольку мы посещали церковь нерегулярно, я, если честно, не заметила священников, занятых своими делами. Пару раз видела одного со спины, но решила, что это отец Шишинский, и только когда он обернулся, поняла, что ошиблась.

Мой сын разозлился, потому что не осталось присыпанных сахаром пончиков.

— Натаниэль, перестань меня дергать, — прошу я.

Я отцепила его от себя, смущенно улыбнувшись паре, с которой беседовал Калеб, — мы несколько месяцев не видели этих знакомых. У них не было детей, хотя мы были с ними ровесниками. Мне кажется, Калебу нравится общаться с ними по той же причине, что и мне: потом мы вели удивительно проникновенные разговоры типа «А если бы…», как будто Тодд и Маргарет были зеркалами из комнаты смеха, в которых мы с Калебом могли видеть, кем бы мы стали, если бы я не забеременела. Тодд рассказывал о грядущей поездке в Грецию и о том, что они наймут лодку, чтобы плавать между островами.

Натаниэль по непонятной причине вдруг вцепился мне в руку зубами.

Я подскочила скорее от изумления, чем от боли. Я оказалась в том ужасном положении, ограниченном рамками правил, когда ребенок делает нечто, за чем, несомненно, должно последовать наказание, но ему удается его избежать, потому что неприлично прилюдно отшлепать сына, хотя он этого и заслуживает.

— Никогда больше так не делай, — сквозь зубы говорю я, пытаясь улыбаться. — Ты меня слышишь?

Я заметила, как остальные дети поспешили вниз по лестнице за отцом Шишинским.

— Ступай, — велю я. — Ты же не хочешь пропустить историю.

Натаниэль прячется мне под свитер, и от его головы свитер растягивается на животе — ложная беременность.

— Перестань. Все твои друзья уже пошли.

Мне пришлось силой отрывать его от себя, подталкивать в нужном направлении. Он дважды обернулся, я дважды ободряюще кивнула.

— Прости, — улыбнулась я Маргарет. — Ты рассказывала о Корсике?

До настоящего момента я и не вспоминала, что один из пришлых священников, тот, что повыше, который носил с собой кошку как часть своего церковного облачения, поспешил по лестнице за детьми. Когда он догнал Натаниэля, то положил ему руку на плечо с уверенностью человека, который поступал так и раньше.

Натаниэль назвал его имя .

Вспыхивает воспоминание и глазам становится больно:

Противоположный левому?

Пгавый.

А противоположный белому?

Чегный.

Я вспоминаю священника на похоронах отца Шишинского, который вглядывался через мою вуаль, когда причащал, как будто ему было знакомо мое лицо. И вспоминаю слова, которые были аккуратно напечатаны на плакате, свисающем со стола, в тот день, когда Натаниэль перестал разговаривать: «Мир тебе, отец О’Тул! Мир тебе, отец Гвинн!»

Я попросила Патрика дословно повторить то, что ему сказал Натаниэль.

Отец Глен.

Может быть, это Патрик так расслышал. Но Натаниэль произнес совершенно иное.

— Он сказал не «отец Глен», — бормочет Нина. — Он сказал «отец Гвинн».

— Да, но ты же знаешь, как говорит Натаниэль. Он неправильно произносит звук «л».

— Только не в этот раз, — вздыхает Нина. — В этот раз он произнес его правильно. Гвен. Гвинн. Звучит так похоже.

— Кто, черт побери, этот Гвинн?

Нина встает, взъерошивает волосы:

— Он тот самый, Патрик. Тот, кто изнасиловал Натаниэля, и может изнасиловать еще сотню других мальчишек, и…

Она поникает, наткнувшись на стену. Патрик поддерживает ее одной рукой, чтобы она не упала, и вздрагивает, почувствовав, как сильно она дрожит. Его первым порывом было обнять Нину. Вторым, более разумным, — отступить.

Она соскальзывает по стенке холодильника, пока не оказывается сидящей на полу.

— Он — донор костного мозга. Он должен им оказаться.

— Фишер уже об этом знает? — Она качает головой. — А Калеб?

В это мгновение он вспоминает историю, которую прочел давным–давно, еще в школе, о том, как началась Троянская война. Парису был предоставлен выбор стать самым богатым человеком на земле, самым умным или полюбить жену другого. Патрик, оказавшись дураком, совершил бы ту же ошибку. Нина со спутанными волосами, с красными, опухшими глазами, убитая горем была для него так же прекрасна, как и Елена в те далекие времена.

Она поднимает взгляд на Патрика.

— Что мне делать?

— Ты, — четко произносит Патрик, — не будешь делать ничего. Сиди дома, потому что тебя судят за убийство человека. — Когда она открывает рот, чтобы возразить, Патрик поднимает руку. — Тебя уже сажали за решетку, и посмотри, что случилось с Натаниэлем. Что, по–твоему, будет с ним, если ты покинешь этот дом, чтобы свершить суд Линча? Единственный способ защитить Натаниэля — оставаться рядом с ним. Позволь мне… — Он колеблется, понимая, что балансирует на краю обрыва и нужно выбирать: либо отступить, либо прыгать. — Позволь мне самому обо всем позаботиться.

Она отлично понимает, что он только что поклялся сделать. Это означает пойти против коллег, против собственного кодекса чести. Это означает отвернуться от системы, как это сделала Нина. И это означает столкнуться с последствиями, как столкнулась Нина. Он видит на ее лице изумление, и блеск в ее глазах говорит о том, насколько соблазнительно поймать его на слове.

— А как же риск потерять работу? Сесть в тюрьму? — спрашивает она. — Я не могу позволить тебе совершить такой глупый поступок.

«А почему ты считаешь, что я его уже не совершил?» — Патрик не произносит эти слова вслух, но в этом и нет необходимости. Он присаживается и кладет руку Нине на колено. Ее ладонь ложится сверху. И он видит все в ее глазах: она знает, и всегда знала, как он к ней относится. Но сегодня впервые она была близка к тому, чтобы это признать.

— Патрик, — негромко говорит она. — Мне кажется, я уже разрушила жизни людей, которых люблю. Хватит!

Когда распахивается дверь и в кухню в вихре холодного воздуха вваливается Натаниэль, Патрик поднимается. От малыша пахнет попкорном, а под зимней курткой он несет плюшевую лягушку.

— Никогда не догадаетесь! — радостно объявляет он. — Папа водил меня в игровые автоматы.

— Повезло тебе, — отвечает Патрик, и даже для собственных ушей его голос звучит слишком слабо.

Входит Калеб, закрывает за собой дверь, переводит взгляд с Патрика на Нину и натянуто улыбается:

— Я думал, у тебя Марчелла.

— Ей пришлось уехать. Была с кем‑то назначена встреча. Когда она уезжала, заглянул Патрик.

— Да… — Калеб потирает затылок. — И… что она сказала?

— Сказала?

— О ДНК.

Нина меняется на глазах у Патрика. Она одаривает мужа безукоризненной улыбкой.

— Полное совпадение, — лжет она. — Идеальное.

Мир кажется волшебным с того момента, как я выхожу на улицу. Воздух довольно прохладный, так что у меня дух захватывает; солнце дрожит, как холодный желток; небо настолько бескрайнее и голубое, что глаз не оторвать. На улице пахнет по–другому, но ты этого не замечаешь, пока тебя не лишат чего‑то одного.

Я еду в контору к Фишеру, поэтому мой электронный браслет деактивировали. Так здорово быть на улице, и эта радость едва ли не вытесняет тайны, которые я храню внутри. Я останавливаюсь на светофоре и вижу члена Армии Спасения, размахивающего колокольчиком, его корзина едва заметно покачивается. Сейчас время милосердия, непременно и мне немного достанется.

Предложение Патрика, словно дым, проплывает у меня в голове — трудно видеть отчетливо. Он самый добропорядочный, самый честный человек, которого я знаю, — он не стал бы раздавать пустые обещания стать моим карающим мечом правосудия. Конечно, я не могу этого допустить. Но я не в силах перестать надеяться, что он, возможно, наплюет на меня и поступит по–своему. И я тут же начинаю себя ненавидеть за то, что даже мысль об этом допускаю.

Еще я уговариваю себя, что не хочу, чтобы Патрик мстил Гвинну и по другой причине (хотя в этом я признаю´сь только в самой глубине душе). Я хочу отомстить сама. Потому что это мой сын, моя обида — я должна вершить правосудие.

Когда я стала такой — женщиной, способной на убийство, женщиной, снедаемой желанием снова убить, готовой добиваться своей цели, наплевав на то, что может разрушить в процессе? А если я всегда была такой, только скрывала свою натуру глубоко внутри, ждала? Вероятно, даже в самых честных людях есть зерно преступности, например в Патрике, которое прорастает, если обстоятельства складываются определенным образом. И как только это зерно пустит корни, оно разрастается, как репейник, душит наши здравые мысли, убивает жалость.

Хватит о праздничном настроении.

Контора Фишера тоже украшена к празднику. Камин увешан гирляндами, омела висит в аккурат над письменным столом секретарши. Рядом с кофейником стоит кувшин горячего сидра с пряностями. В ожидании, пока адвокат примет меня, я поглаживаю кожаную диванную подушку только для того, чтобы испытать новизну прикосновением к чему‑то другому, а не к старому гобеленовому дивану в моей гостиной.

Слова Патрика о лабораторной ошибке не выходят у меня из головы. Я не стану говорить Фишеру о доноре костного мозга, пока не удостоверюсь на сто процентов, что Марчелла права. Нет причин думать, что Квентин Браун станет копать этот малозначительный вопрос о ДНК, следовательно, нет пока причин делиться с Фишером информацией, которая, возможно, ему никогда и не понадобится.

— Нина! — Ко мне выходит хмурый Фишер. — Вы похудели.

— Это считается шиком, когда ты как из концлагеря.

Я следую за ним, оценивая размеры коридора и алькова просто потому, что здесь раньше не была. В его кабинете я выглядываю в окно — пальцы голых веток, прижимаясь к стеклу, образуют татуировку.

Фишер ловит мой взгляд.

— Хотите прогуляться? — негромко спрашивает он.

На улице холодно, около нуля. Но не в моих правилах отказываться от подарков.

— С удовольствием.

Мы направляемся на стоянку с тыльной стороны юридической конторы. Ветер поднимает небольшие торнадо из жухлой листвы. Рукой в перчатке Фишер сжимает пачку бумаг.

— Мы получили результаты осмотра государственного психиатра. Вы увиливали от прямых ответов, да?

— Ой, перестаньте! «Вам известна роль судьи в процессе?» Ради бога!

На губах Фишера играет улыбка.

— Тем не менее он счел вас дееспособной и вменяемой в момент совершения преступления.

Я останавливаюсь. И что теперь? Разве это не безумие — испытывать непреодолимое желание завершить начатое, узнав, что в первый раз не получилось? Или это самый разумный поступок на свете?

— Не волнуйтесь. Думаю, мы сможем пожевать этого парня и оставить от его отчета одни клочки. Однако мне необходимо, чтобы вас признал невменяемой судебный психиатр, но только не сейчас. Меньше всего я хочу, чтобы присяжные думали, что вы продолжаете представлять собой угрозу.

Это именно так. Я представляю, как стреляю в отца Гвинна, на этот раз делая все так, как дóлжно. Потом поворачиваюсь к Фишеру, и мое лицо совершенно ничего не выражает.

— К кому вы хотите обратиться?

— Что скажете о Сидвелле Макки?

— Мы в конторе над ним подшучиваем, — признаюсь я. — Любой прокурор справится с ним за пять минут.

— Питер Казанофф?

Я качаю головой.

— Напыщенный индюк.

Мы поворачиваемся спиной к ветру, пытаясь принять самое логичное решение о том, к кому сможем обратиться, чтобы признать меня невменяемой. Возможно, в конечном итоге все будет не так сложно. Разве разумная женщина, которая видит кровь невинно убиенного человека на своих руках каждый раз, когда опускает взгляд, будет целый час стоять под душем, представляя, как застрелит виновного?

— Ладно. Что скажете об О’Брайене из Портленда? — предлагает Фишер.

— Я обращалась к нему пару раз. Он, кажется, подходит, хотя и немного дерганый.

Фишер согласно кивает:

— Он будет выступать в роли ученого, а мне кажется, это то, что вам нужно, Нина.

Я одариваю Фишера своей самой учтивой улыбкой.

— Как скажете, Фишер. Вы здесь главный!

Он бросает на меня настороженный взгляд и протягивает отчет психиатра.

— Его мне прислало обвинение. Вам необходимо запомнить все, что вы говорили, до того как встретитесь с О’Брайеном.

Итак, адвокаты защиты все‑таки велят своим клиентам запоминать все, что они сказали государственному психиатру.

— Кстати, у нас председательствует судья О’Нил.

Я морщусь:

— Вы, наверное, шутите?

— А что?

— Его считают невероятно доверчивым.

— Значит, вам повезло, ведь вы подсудимая, — сухо отвечает Фишер. — И раз уж заговорили… Я думаю, вам не следует выступать в качестве свидетеля.

— Я так и предполагала. Будут ведь показания двух психиатров. — Но на самом деле я думаю: «Я не могу выступать в суде, зная то, что знаю».

Фишер останавливается и поворачивается ко мне лицом:

— Прежде чем вы, Нина, станете мне рассказывать, какой видите свою защиту, я хотел бы напомнить, что вы рассматриваете невменяемость с точки зрения прокурора, а я…

— Знаете, Фишер, — перебиваю я, бросая взгляд на часы, — сегодня я не могу это обсуждать.

— Сейчас карета превратится в тыкву?

— Простите, просто не могу. — Я отвожу взгляд.

— Нельзя постоянно откладывать этот разговор. В январе суд, а на праздники я с семьей уезжаю.

— Давайте я сначала все изучу, — предлагаю я компромисс, — а потом сядем и обсудим.

Фишер кивает. Я думаю об О’Брайене: удастся ли мне убедить его в своей невменяемости? Интересно, будет ли к тому моменту и это игрой?

Впервые за десять лет Квентин берет большой перерыв на обед. В конторе окружного прокурора этого никто не заметит; там с трудом терпят его присутствие, а в его отсутствие, наверно, спляшут у него на столе. Он сверяется с адресом, который загрузил из компьютера, и сворачивает к стоянке у старшей школы. Подростки, втиснутые в теплые спортивные куртки, бросают на него любопытные взгляды. Квентин, не замедляя шаг, проходит мимо гоняющих мяч и дальше за угол школы.

За школой убогое футбольное поле, такая же дрянная беговая дорожка и баскетбольная площадка. Гидеон отлично справляется с защитой своего кольца от вертлявого центрального нападающего, который на целую голову ниже его. Квентин засовывает руки в карманы пальто и наблюдает, как его сын уводит мяч и безо всяких усилий выполняет трехочковый бросок.

Последний раз сын звонил ему, когда попал за решетку: его арестовали за хранение наркотиков. И хотя это стоило множества ехидных обвинений в кумовстве, Квентину удалось добиться для Гидеона смягчения наказания — принудительного лечения в реабилитационном центре. Однако для Гидеона это оказалось неприемлемым: он хотел, чтобы его отпустили безнаказанным.

— От тебя в качестве отца пользы как от козла молока, — заявил он Квентину. — Следовало бы знать, что и как адвокат ты полный ноль.

Сейчас, год спустя, Гидеон «дает пять» второму игроку, оборачивается и замечает Квентина.

— Вот черт! — бормочет он. — Пора.

Остальные ребята расходятся по боковым линиям, присасываются к бутылкам с водой, стягивают с себя груды одежды. Гидеон со скрещенными на груди руками подходит к отцу.

— Ты приехал, чтобы я напи´сал тебе в баночку для анализов?

Квентин пожимает плечами:

— Нет, я приехал повидаться. Поговорить.

— Мне нечего тебе сказать.

— Странно, — медленно говорит Квентин, — за шестнадцать лет я этого заслужил.

— Давай в другой раз, а? — Гидеон возвращается к игре. — Я занят.

— Мне очень жаль.

От этих слов Гидеон замирает.

— Да, верно, — бормочет он, бегом возвращается на бейсбольную площадку, хватает мяч, подбрасывает в воздух — наверное, чтобы поразить Квентина. — Начали, начали! — кричит он.

Вокруг него собираются остальные игроки.

Квентин идет прочь.

— Кто это, дружище? — слышит он, как они спрашивают у Гидеона.

И ответ его сына, когда он думает, что Квентин отошел достаточно далеко:

— Да так, спрашивал дорогу.

Из окна врачебного кабинета в онкологическом центре «Дана–Фарбер» Патрик видит разношерстные окраины Бостона. Оливия Бессетт, онколог, чье имя было указано в истории болезни отца Шишинского, оказалась значительно моложе, чем Патрик ожидал, — почти его ровесницей. Она сидит, сложив руки, вьющиеся волосы собраны в аккуратный пучок, сабо на белой резиновой подошве она негромко постукивает по полу.

— Лейкемия поражает только клетки крови, — объясняет она, — хроническим миелолейкозом обычно страдают сорока–и пятидесятилетние пациенты, хотя я сталкивалась со случаями, когда пациентам едва исполнилось двадцать.

Патрик недоумевает, как можно сидеть на краю больничной койки и сообщать человеку, что он не жилец. Это все равно что постучать среди ночи в дверь и сообщить родителям, что их сын погиб под колесами пьяного водителя.

— Что происходит с клетками крови? — спрашивает он.

— Клетки крови все запрограммированы умереть, совсем как мы, люди. Они проходят стадию зародыша, потом чуть подрастают, становятся более функциональными, а когда их вырабатывает костный мозг — это уже взрослые клетки. К этому времени белые кровяные тельца должны быть способны бороться с инфекциями от нашего лица, красные кровяные тельца должны уметь переносить кислород, а тромбоциты должны уметь сворачивать кровь. Но если у вас лейкемия, ваши клетки никогда не взрослеют… и никогда не умирают. Поэтому в организме разрастаются белые кровяные тельца, которые не работают, и заполняют собой все остальные его клетки.

Приехав сюда, Патрик, если откровенно, действует не вопреки Нининым желаниям. Он просто уточняет то, что им уже известно, только и всего — никаких шагов дальше. Он хитростью договорился об этой встрече, сделав вид, что действует по поручению помощника генерального прокурора. Патрик пояснил, что на мистере Брауне лежит бремя доказательства. А это означает, что они должны быть на сто процентов уверены, что отец Шишинский в тот момент, когда его убийца нажала на курок, не умер от лейкемии. Не могла бы доктор Бессетт как его бывший врач–онколог поделиться своими мыслями?

— А что дает пересадка костного мозга? — спрашивает Патрик.

— Если донорский мозг приживается, он творит чудеса. В каждой нашей клетке есть шесть протеинов, антигены лейкоцитов человека, или HLA–антигены. Они помогают нашим организмам распознавать вас как вас, а меня как меня. Когда ищут донора костного мозга, надеются, что все эти шесть протеинов совпадут. В большинстве случаев речь идет о родных братьях и сестрах, сводных братьях и сестрах, может быть, о двоюродных — у родственников меньший процент отторжений.

— Отторжений? — переспрашивает Патрик.

— Да. По сути, мы пытаемся убедить свой организм, что на самом деле донорские клетки — это наши собственные, потому что содержат те же шесть протеинов, что и наши. Если убедить не удается, наша иммунная система отторгает пересаженный костный мозг, что ведет к кризу отторжения трансплантата.

— Как в случае пересаженного сердца?

— Именно. С одним исключением, костный мозг — не орган. Его выделяют из подвздошной кости таза, потому что это самая большая кость в теле, которая вырабатывает кровь. По существу, мы усыпляем донора, потом вводим ему в бедра иглы (приблизительно сто пятьдесят раз с каждой стороны) и высасываем молодые клетки.

Патрик морщится, а доктор едва заметно улыбается:

— Это действительно болезненная процедура. Быть донором костного мозга — самоотверженный поступок.

«Да уж, этот парень — чертов альтруист», — думает Патрик.

— Через некоторое время пациент с лейкемией начинает принимать иммунодепрессанты. За неделю до пересадки он уже получил такую убойную дозу химиотерапии, что все кровяные тельца в его организме погибают. Все спланировано так, чтобы его собственный костный мозг опустел.

— Разве можно так жить?

— Организм подвержен огромному риску инфекции. У пациента все еще остались собственные живые клетки крови… только он не вырабатывает новые. Потом ему вводят донорский костный мозг через обычную капельницу. Операция занимает два часа, и мы не знаем как, но клеткам удается найти свой путь к костному мозгу в организме пациента и начать расти. Приблизительно через месяц костный мозг полностью заменяется донорским.

— И эти клетки крови будут иметь шесть протеинов донора, все его антигены лейкоцитов? — спрашивает Патрик.

— Верно.

— А как насчет ДНК донора?

Доктор Бессетт кивает:

— Да. Во всех отношениях кровь пациента становится кровью донора. Он всего лишь обманывает свой организм, уверяя, что это его собственные клетки.

Патрик подается вперед:

— Но если так случается — если происходит ремиссия, — организм пациента не начинает снова вырабатывать собственную кровь?

— Нет. Если так происходит, мы считаем, что происходит отторжение трансплантата и возвращается болезнь. Мы надеемся, что организм пациента будет продолжать до конца жизни производить донорскую кровь. — Она стучит по папке на своем письменном столе. — В случае Глена Шишинского через пять лет после пересадки он был совершенно здоров. Его новый костный мозг хорошо справлялся со своей задачей, и шансы на рецидив составляли меньше десяти процентов. — Доктор Бессетт кивает. — Думаю, обвинение может с уверенностью заявлять: что бы ни послужило причиной смерти священника, умер он не от лейкемии.

Патрик улыбается ей:

— Наверное, приятно, когда у истории счастливый конец.

— Всегда приятно. Отцу Шишинскому повезло найти идеального донора.

— Идеального донора?

— Так мы говорим, когда все шесть протеинов антигенов донора совпадают с антигенами пациента.

Патрик делает быстрый вздох.

— Особенно когда они не являются родственниками.

— Да, — отвечает доктор Бессетт. — Но здесь было иначе. Отец Шишинский и его донор — единоутробные братья.

Франческа Мартин перевелась в лабораторию штата Мэн из Нью–Гемпшира, где работала экспертом по ДНК–анализу, в ожидании, пока не подвернется что‑нибудь получше. Это «получше» оказалось экспертом–баллистом, который разбил ее сердце, не ответив взаимностью. Она переехала на север зализывать раны и узнала то, о чем подозревала всегда: безопасность приходит с гелями и чашкой Петри и цифры никогда тебя не обидят.

Однако цифры не в силах объяснить, почему у нее екнуло сердце в ту секунду, когда она увидела Квентина Брауна. После беседы по телефону она представляла его обычным бездельником из прокуратуры — разъяренным, с маленьким жалованием, с кожей болезненно–серого оттенка. Но вот он входит в ее лабораторию, и она глаз отвести от него не может. У него, разумеется, поразительная внешность, учитывая гигантский рост и темную кожу, но Фрэнки понимает: ее привлекает не внешность. Она чувствует между ними притяжение, магнетизм, основанный на общей для них способности выделяться из толпы. Кожа у нее светлая, но она часто оказывалась единственной женщиной в помещении с коэффициентом умственного развития 220.

К сожалению, если она хочет, чтобы Квентин Браун присмотрелся к ней повнимательнее, ей придется взять на себя написание заключения по результатам судебного анализа.

— Что заставило перепроверить результаты? — спрашивает Фрэнки.

Квентин прищуривается:

— А почему вы спрашиваете?

— Просто из любопытства. Прокурору этого не понять.

Квентин колеблется, как будто не может решить, стоит ли ей доверять. «Да брось ты, — думает Фрэнки, — развязывай язык».

— Защита попросила внимательнее изучить результаты. Безотлагательно. С чего бы это? Я не вижу, как результаты анализа ДНК могут помочь обвинению или защите.

Фрэнки скрещивает руки на груди:

— Вы заинтересовались не результатами, которые я получила. А тем, что написано в истории болезни.

— Я теряю мысль.

— Вам известно, что в заключении по ДНК–анализу говорится, что шансы совпадения ДНК человека, выбранного в случайном порядке и не состоящего в родстве с донором генетического материла, составляют один к шести миллиардам?

Квентин кивает.

— Что ж, — объясняет Фрэнки, — вы только что такого обнаружили.

Пришлось бы заплатить около двух тысяч долларов налогоплательщиков, чтобы эксгумировать тело.

— Нет, — равнодушно говорит Тэд Полин.

Занимая место генерального прокурора штата Мэн и являясь начальником Квентина, он обязан так отвечать. Но Квентин не намерен сдаваться без боя. Только не в этот раз!

Он хватает телефонную трубку.

— Специалист по ДНК из лаборатории штата утверждает, что мы можем провести анализ по тканям зуба.

— Квентин, для обвинения это не имеет значения. Она убила его. Точка.

— Она убила человека, который изнасиловал ее сына. Я должен превратить его из сексуального маньяка в жертву, Тэд, и эксгумация мне в этом поможет.

На другом конце повисает продолжительное молчание. Квентин проводит подушечками пальцев по текстуре деревянного стола Нины Фрост. Он трет и трет, как будто потирает амулет.

— А родственники не станут возражать?

— Мать уже дала свое согласие.

Тед вздыхает:

— Общественность будет оскорблена.

Квентин улыбается, откинувшись на спинку кресла.

— Позвольте мне об этом позаботиться, — уверяет он.

Фишер врывается в кабинет помощника прокурора в необычном возбуждении. Конечно, он бывал здесь и раньше, но кто его знает, где они, черт побери, спрятали Квентина Брауна, пока он занимается делом Нины Фрост. Он только–только открывает рот, чтобы поинтересоваться у секретарши, как из небольшой кухни с чашкой кофе выходит Браун собственной персоной.

— Мистер Каррингтон! — вежливо приветствует он. — Меня ищите?

Фишер достает из нагрудного кармана бумаги, которые получил сегодня утром. Ходатайство об эксгумации.

— Что это?

Квентин пожимает плечами:

— Вы сами должны знать. Ведь это вы, в конце концов, попросили меня поторопить лабораторию с анализом ДНК.

Если честно, Фишер понятия не имел зачем. Анализы ДНК были запрошены по требованию Нины, но будь он проклят, если покажет Брауну свою неосведомленность.

— Что вы собираетесь делать, прокурор?

— Простой тест, который докажет, что священник, которого застрелила ваша клиентка, и человек, изнасиловавший ее сына, — разные люди.

Взгляд Фишера суровеет.

— Увидимся завтра утром в зале суда, — бросает он и к тому моменту, как машина подъезжает к дому Нины, начинает понимать, как обычный человек может быть доведен до такого отчаяния, что способен убить.

— Фишер! — восклицаю я.

Я и на самом деле рада видеть адвоката. Удивительно, но либо я на самом деле «сплю с врагом», либо слишком долго просидела под домашним арестом. Я распахиваю дверь, чтобы впустить адвоката в дом, и вижу, что он вне себя от злости.

— Вы знали, — произносит он спокойным голосом, что звучит еще более пугающе. Он протягивает мне ходатайство, поданное в суд помощником генерального прокурора.

У меня внутри все начинает мелко дрожать, я чувствую себя совершенно разбитой. С величайшим усилием я сглатываю и смотрю Фишеру в глаза — лучше позже, чем никогда.

— Я не знала, стоит ли вам говорить. Я не знала, важна ли эта информация для моего дела.

— Это моя работа! — взрывается Фишер. — Вы не зря платите мне деньги, Нина. Вы наняли меня, потому что где‑то в глубине души, хотя и не на сознательном уровне, понимаете, что я способен сделать так, чтобы вас оправдали. Если откровенно, у меня это получается лучше, чем у любого другого адвоката в Мэне… включая и вас.

Я отвожу взгляд. В душе я прокурор, а прокуроры никогда всего адвокатам защиты не рассказывают. Они танцуют вокруг друг друга, но ведет всегда прокурор, а адвокату приходится приспосабливаться.

Всегда.

— Я вам не доверяю, — наконец признаюсь я.

Фишер дергается, как от удара:

— В таком случае мы квиты.

Мы пристально смотрим друг на друга, два крупных пса с оскаленными клыками. Разгневанный Фишер отворачивается, и в это мгновение я вижу в окне отражение своего лица. Если честно, я больше прокурор. Я не в состоянии себя защитить. Я даже не уверена, что хочу защищаться.

— Фишер, — окликаю я, когда он уже на полпути к двери. — Насколько сильно это может мне повредить?

— Не знаю, Нина. От этого вы не становитесь менее безумной, но при таком раскладе лишены сочувствия окружающих. Вы больше не героиня, убившая педофила. Вы — горячая голова, лишившая жизни невинного человека, к тому же священника. — Он качает головой. — Вы — высший пример того, почему у нас закон стоит на первом месте.

По его глазам я вижу, что меня ждет: в действительности я больше не мать, готовая на все ради своего ребенка, а просто безрассудная женщина, которая думала, что ей виднее. Интересно, а на своей коже чувствуешь по–другому вспышки фотоаппаратов, когда тебя снимают как преступницу, а не как жертву? А как посмотрят на меня родители, которые когда‑то понимали мои поступки, даже если и были с ними не согласны? Перейдут на другую сторону улицы — на тот случай, если ошибочное суждение заразно?

Фишер тяжело вздыхает:

— Я не могу запретить им эксгумировать тело.

— Знаю.

— И если вы будете утаивать от меня информацию, то потом будете плакать, потому что я не буду знать, что с ней делать.

Я втягиваю голову в плечи:

— Понимаю.

Он поднимает на прощание руку. Я стою на пороге, провожая его взглядом, ежусь на ветру. Его машина выезжает на дорогу, выпуская из застывшей выхлопной трубы облачко дыма. С глубоким вздохом я поворачиваюсь и вижу в метре от себя Калеба.

— Нина, — спрашивает он, — что это было?

Я качаю головой и протискиваяюсь мимо него, но он хватает меня за руку, не желая отпускать.

— Ты обманула меня. Обманула!

— Калеб, ты не понимаешь…

Он хватает меня за плечи и сильно встряхивает:

— А что я должен понять? Что ты убила невинного человека? Господи, Нина, когда же до тебя дойдет?

Однажды Натаниэль спросил меня, как исчезает снег. В Мэне всегда так: вместо постепенного таяния проходит один теплый день, и сугробы, которые еще утром были по пояс, к тому времени, как садится солнце, испаряются. Мы вместе отправились в библиотеку, чтобы получить ответ: это сублимация, процесс, когда что‑то твердое исчезает в разреженном воздухе.

Я расклеиваюсь, спасибо, меня удерживают руки Калеба. Я выплескиваю все, что боялась выплеснуть за прошедшую неделю. Мою голову заполняет голос отца Шишинского, перед мысленным взором проплывает его лицо.

— Я знаю, — рыдаю я. — Ох, Калеб, я знаю! Думала, я смогу… Я думала, смогу все уладить. Но совершила ошибку. — Я прижимаюсь к его сильной груди, ожидая, что он меня обнимет.

Но он этого не делает.

Калеб отступает назад и засовывает руки в карманы. У него красные, измученные глаза.

— Какую ошибку, Нина? Что убила человека? — хрипло спрашивает он. — Или что не успела убить?

— Стыд и срам — вот что это, — говорит секретарь в церкви. Мира Лестер качает головой и протягивает Патрику чашку чая, которую для него сделала. — Не за горами рождественское богослужение, а мы без капеллана.

Патрик знает, что лучший путь к информации не всегда вымощенный и прямой, он часто пролегает по задворкам, о которых многие забывают. Еще он знает из давно канувших в Лету времен, когда воспитывался католиком, что коллективная память — и источник всех сплетен — чаще всего секретарша в церкви. Он надевает свое самое озабоченное выражение лица, то, которое всегда заставляло пожилых тетушек щипать его за щечку.

— Паства, наверное, растеряна.

— Пребывает между сплетнями об отце Шишинском и о том, как его убили… совершенно не по–христиански — вот все, что я могу об этом сказать.

Мира Лестер шмыгает носом и опускает свой выдающийся зад на вращающееся кресло в кабинете приходского священника.

Он бы предпочел притвориться другим человеком — например, приезжим, который знакомится с приходом в Биддефорде, — но он уже выступал в роли детектива во время расследования дела об изнасиловании.

— Мира, — обращается к ней Патрик и улыбается собеседнице. — Простите. Я, разумеется, хотел сказать «миссис Лестер».

Ее щеки заливаются краской, она хихикает:

— Ой, нет, можете обращаться как вам угодно, детектив.

— В таком случае, Мира, я бы хотел связаться со священниками, которые гостили в церкви Святой Анны незадолго до смерти отца Шишинского.

— О да, они были очень любезны. Такие душки! Этот отец О’Тул, у него такой восхитительный южный акцент. Как персиковый шнапс — так я думала каждый раз, как он заговаривал… Или это был отец Гвинн?

— Обвинение от меня не отстанет. Вы, наверное, понятия не имеете, где мне их найти?

— Они, разумеется, вернулись к своим паствам.

— У вас остались какие‑нибудь записи? Адрес, куда отправлять корреспонденцию?

Мира хмурится, и у нее на лбу залегает паутина морщин.

— Уверена, где‑то должен быть адрес. Ничего в этой церкви не происходит без моего участия. — Она направляется к гроссбухам и журналам, сложенным под письменным столом. Пролистав страницы книги в кожаном переплете, она находит необходимую запись и хлопает по странице ладонью. — Вот он. Отец Брендан О’Тул из церкви Святого Дионисия, что в Харидже, штат Массачусетс, и отец Артур Гвинн должны отбыть сегодня вечером в Портлендский диоцез. — Мира почесала карандашом голову. — Наверное, и второй священник из Хариджа, но это не может объяснить сладость персикового шнапса.

— Вероятно, он переехал еще ребенком, — предположил Патрик. — Что такое Портлендский диатез?

— Диоцез. Это руководство епархии неподалеку, в Мэне, разумеется. — Она поднимает на Патрика глаза. — Именно оттуда к нам назначают священников.

В полночь, на кладбище, у разрытой могилы… Патрик предпочел бы быть где угодно, только не здесь. Но он стоял между двух истекающих пóтом мужчин, которые вырыли гроб из земли и поставили его на краю последнего приюта отца Шишинского — словно алтарь в лунном свете. Он обещал стать Ниниными глазами и ногами. И если необходимо — даже ее руками.

Они все одеты в защитные костюмы — Патрик и Ивэн Чао, Каррингтон и Квентин Браун, Фрэнки Мартин и судмедэксперт Верн Поттер. В черном круге, за гранью света от их фонариков, ухает сова.

Верн дергается:

— Господи, святой Иисусе! Я каждую минуту только и жду, что сейчас из могил восстанут мертвецы. Неужели нельзя было провести эксгумацию днем?

— Днем я с любым зомби справился бы одной левой, — бормочет Ивэн Чао. — Давайте поскорее с этим закончим, Верн.

— Ладно, по рукам.

Медэксперт берет лом и вскрывает гроб отца Шишинского. От омерзительной вони Патрик едва не блюет. Фишер Каррингтон отворачивается и прижимает к лицу платок. Квентин отходит, его мутит.

Священник совершенно не изменился. Половины лица как не было, так и нет. Руки лежат вдоль тела. Его серая морщинистая кожа еще не разложилась.

— Откройте пошире, — бормочет Верн, опускает челюсть и вырывает клещами для удаления зубов коренной зуб священника.

— Вырвите мне еще зубы мудрости и волосы, — просит Фрэнки.

Ивэн кивает Патрику, отзывая его в сторону.

— Ты можешь в это поверить? — спрашивает он.

— Нет.

— Может, и поделом этому ублюдку.

Патрик на секунду замирает, а потом вспоминает: откуда бы Ивэн узнал то, что известно Патрику, — что отец Шишинский невиновен?

— Возможно, — выдавливает он из себя.

Через несколько минут Верн протягивает Фрэнки банку и конверт. Квентин поспешно уходит с ДНК–экспертом, Фишер спешит за ними. Судмедэксперт закрывает гроб.

— Можете опускать, — говорит он гробовщикам и поворачивается к Патрику. — Идете?

— Через секунду.

Патрик смотрит вслед Верну, потом оборачивается к могиле, где двое здоровяков уже опустили гроб и начинают засыпать его землей. Он ждет, пока они закончат, потому что чувствует: кто‑то должен это сделать.

К тому времени как Патрик приезжает в окружной суд Биддефорда, он уже задается вопросом: а существовал ли вообще отец Артур Гвинн?

С кладбища, где проводилась эксгумация, он отправился в католическую епархию Портленда, где ему сказали, что у них по документам в Биддефорд ездил только отец О’Тул. Если отец Гвинн тоже приезжал в церковь, то, скорее всего, по личному приглашению приходского священника. Именно это Патрику и необходимо было выяснить.

Нотариус, занимающийся вопросами наследства, отдает ему копию завещания священника — его огласили месяц назад, когда оно было отослано в суд. Документ прост, как дважды два: отец Шишинский пятьдесят процентов своего имущества оставляет матери, а остальное — своему духовнику Артуру Гвинну из Белль–Шасс, штат Луизиана.

Зубная эмаль — самый крепкий материал в человеческом теле, поэтому ее трудно расколоть. С этой целью Фрэнки опускает вырванный зуб в жидкий азот минут на пять, потому что в замороженном состоянии он скорее раскрошится.

— Слушай, Квентин, — улыбается она прокурору, который нетерпеливо ждет результата, — а ты доллар сможешь сломать?

Он шарит по карманам, потом качает головой:

— Прости, доллара нет.

— Нет проблем. — Она достает монету из своего кошелька, опускает ее в жидкий азот, достает, швыряет на стол и смеется. — А я могу.

Он вздыхает:

— Так вот почему всегда так долго приходится ждать результаты из лаборатории штата!

— Эй, а я разрешала тебе стоять над душой?

Фрэнки достает зуб из ванночки и кладет в стерильную ступку. Она пытается растереть его пестиком, надавливая все сильнее и сильнее, но зуб не поддается.

— Ступка с пестиком? — спрашивает Квентин.

— Раньше мы пользовались пилой, как и судмедэксперты, но каждый раз приходилось менять полотно. К тому же края распила слишком нагреваются и изменяют структуру ДНК. — Она смотрит на него поверх защитных очков. — Ты же не хочешь, чтобы я напортачила с результатами, верно? — Очередной удар, но зуб остается целехоньким. — Боже мой! — Фрэнки достает из жидкого азота второй зуб. — Идем со мной. Хочу положить этому конец.

Она кладет зуб в два полиэтиленовых пакета и направляется к лестнице, ведущей в подвал, в гараж лаборатории.

— Отойди, — велит Фрэнки.

Она опускается на корточки, кладет пакет на пол и достает из кармана рабочего халата молоток. На четвертом ударе зуб трескается, его мелкие кусочки остаются в пакете.

— И что теперь? — спрашивает Квентин.

Пульпа немного коричневатая, хрупкая, но явно различима.

— А теперь жди, — отвечает она.

Квентин, который не привык ночи напролет проводить на кладбище, а потом ехать в Огасту в лабораторию, засыпает в коридоре на стуле. И тут же, вздрагивая, просыпается, когда чувствует на затылке прохладную руку. Он садится так резко, что кружится голова. Перед ним с заключением в руках стоит Фрэнки.

— И? — спрашивает он.

— Зубная пульпа состоит их гибридных антител.

— А простыми словами?

Фрэнки садится с ним рядом.

— Мы исследуем зубную пульпу потому, что в ней содержатся клетки крови, а также клетки ткани. И у тебя, и у меня, у большинства людей ДНК и в клетках крови, и в клетках ткани одинаковые. Но если человеку пересаживают костный мозг, в пульпе будет наблюдаться смешение двух ДНК–профилей. Первый профиль ДНК будет у человека от рождения — он наблюдается в клетках ткани. Второй профиль ДНК — от донора костного мозга — будет наблюдаться в клетках крови. В данном случае при анализе зубной пульпы подозреваемого наблюдается смешение.

Квентин хмуро просматривает цифры на странице.

— Значит…

— Вот тебе доказательство: этого ребенка изнасиловал кто‑то другой, — заканчивает за него Фрэнки.

После звонка Фишера о последних новостях я иду в ванную, меня тошнит. Еще раз и еще, пока, кроме кишок, в животе ничего не остается. Правда в том, что человек, которого я убила, не заслужил наказания. И как меня теперь называть?

Я хочу стоять под душем до тех пор, пока не почувствую себя чистой, мне хочется содрать с себя кожу. Но весь ужас в том, что это сидит у меня в сердце. Вырви нутро и смотри, как истекаешь кровью, пока не умрешь.

Как я смотрела на него.

В коридоре я прохожу мимо Калеба, который все равно со мной не разговаривает. Между нами больше нет слов, в каждом слове — обвинение, ион, который может прикрепиться либо к нему, либо ко мне и оттолкнуть нас друг от друга еще дальше. В своей спальне я сбрасываю туфли и одетая забираюсь в постель. Я натягиваю одеяло на голову, дышу в знакомый кокон. Если человек потеряет сознание, а воздуха не останется, что произойдет?

Я не могу согреться. Тут я и останусь, потому что любое мое решение сейчас может вызвать подозрение. Лучше вообще ничего не делать, чем рисковать в очередной раз изменить мир.

Патрик понимает: это у человека заложено на уровне инстинкта — желание ранить другого так же сильно, как ранили тебя. За годы службы в военной полиции были моменты, когда при аресте он проявлял жестокость, кровь текла по рукам, но в те часы она была словно бальзам. Сейчас он понимает, что в теории можно шагнуть и дальше: у человека на уровне инстинкта заложено желание ранить другого так же сильно, как ранили дорогого тебе человека. Только этим желанием объясняется решение забронировать место на рейс № 757, вылетающий из аэропорта Далласа/Форт–Уэрта в Новый Орлеан.

Вопрос не в том, на что он готов ради Нины.

— На все, — ответил бы Патрик не колеблясь.

Она категорически запретила ему преследовать Артура Гвинна, и все действия Патрика до сего момента можно было квалифицировать как сбор информации, но даже себе он не мог бы честно сказать: он летит в Луизиану только для того, чтобы посмотреть этому человеку в глаза, других причин у него нет.

Даже сейчас он не может сказать себе, что будет дальше. Всю жизнь он руководствовался принципами и законами — в армии, на службе в полиции, в роли не пользующегося взаимностью влюбленного. Но законы работают только тогда, когда по ним живешь. А что происходит, когда человек пренебрегает законом и все последствия падают прямо ему на голову? Что сильнее — необходимость следовать закону или мотив, заставляющий повернуться к закону спиной?

Для Патрика оказалось сокрушительным ударом осознать, что ум преступника не так далек от ума человека разумного. На самом деле все сводится к силе желания. Наркоманы готовы продать собственное тело ради дозы кокаина. Пироманьяки — рисковать жизнью, чтобы почувствовать, как вокруг них разгорается пламя. Патрик всегда верил, будучи стражем закона, что он выше этих движущих желаний. Но если твоя одержимость не имеет ничего общего ни с наркотиками, ни с адреналином, ни с деньгами? Если больше всего на свете ты хочешь вернуть обратно ту жизнь, какая была еще неделю, месяц, год назад? И готов ради этого на все, что угодно?

В этом заключался Нинин просчет. Она ошибочно решила: если время остановить — все вернется на круги своя. Он не мог ее винить, потому что сам всякий раз наступал на те же грабли, находясь рядом с ней.

Патрик понимал: он должен спросить себя, не на что он готов ради Нины… а на что не готов.

Стюардесса, словно детскую коляску, толкает перед собой столик с напитками. Останавливается у ряда, где сидит Патрик.

— Что вам предложить? — спрашивает она. Ее улыбка напоминает Патрику маску Натаниэля во время минувшего Хеллоуина.

— Томатный сок. Без льда.

Сидящий рядом с Патриком мужчина складывает газету.

— Томатный сок с водкой, — усмехается он, растягивая слова с сильным техасским акцентом. — Да, со льдом.

Стюардесса идет дальше, оба мужчины делают глоток из своих бокалов. Сосед опускает глаза в газету и качает головой.

— Следует поджарить эту сучку, — бормочет он.

— Прошу прощения…

— Я об этом деле об убийстве. Все, наверное, о нем слышали… Даже нашелся дурак, который требует в последнюю минуту выпустить ее из камеры смертников, потому что она обрела Иисуса. Все дело в том, что губернатор боится поджарить ее, потому что она женщина.

Патрик всегда был сторонником смертной казни. Но он слышит свой голос:

— Звучит здраво.

— Наверное, вы из тех либеральных янки, — поднимает его на смех сосед. — Как по мне, совершенно не важно, есть у тебя член или нет. Выстрелил человеку в затылок в ночном магазине — получи сполна. Понимаете? — Он пожимает плечами и допивает свой сок с водкой. — Вы летите по делам или как?

— По делам.

— Я тоже. Занимаюсь торговлей. Продаю милосердные мышеловки, — доверительно сообщает он, как будто это секретная информация.

— Я адвокат из американского союза защиты гражданских свобод, — врет Патрик. — Лечу, чтобы представлять дело этой женщины в суде.

Торговец заливается краской:

— Простите. Я не хотел показаться неуважительным…

— Как бы не так!

Мужчина сворачивает газету и засовывает ее в карман сиденья впереди.

— Даже ваше сочувствие не сможет всех спасти.

— Всего одну, — отвечает Патрик. — На большее я и не надеюсь.

Вот женщина, которая носит мою одежду. У нее моя кожа, мой запах, но это не я. Грех подобен чернилам, он проникает в человека, окрашивает его, делает его совершенно другим. Его невозможно смыть. Как ни пытайся, прежним никогда не станешь.

Слова не смогут оттянуть меня от края. Как и дневной свет. Это непреодолимо. Это атмосфера, в которой я должна научиться дышать. Отрастить жабры для греха, чтобы вбирать его в себя с каждым вздохом.

Это пугает. Я не могу понять, кто эта женщина, которая живет моей жизнью. Я хочу взять ее за руку.

А потом толкнуть — что есть силы! — со скалы.

Шагая по улицам Бель–Шасс, штат Луизиана, мимо кованых ворот и увитых плющом двориков, Патрик ловит себя на том, что постепенно избавляется от одежды. В таком климате Рождество кажется неправильным; рождественские гирлянды, похоже, потеют от жары и влажности. Он недоумевает, как Глен Шишинский, рожденный в Луизиане, вообще смог выжить на севере.

Но ответ ему уже известен. Детство, проведенное среди тамошних креолов, не слишком отличается от присмотра за прихожанами на северо–востоке Штатов. Неоспоримое тому доказательство сейчас лежало у Патрика в нагрудном кармане — ксерокопии из государственного архива, их он получил от сотрудницы загса штата Луизианы в Новом Орлеане. Артур Гвинн родился 23 октября 1943 года, родители: Сесилия Маркетт Гвинн и ее муж, Александр Гвинн. Четырьмя годами позже зарегистрирован брак вдовы Сесилии Маркетт Гвинн с Теодором Шишинским. А в 1951 году родился Глен.

Единоутробные братья.

В последний раз завещание Шишинского пересматривалось в 1994 году, и вполне вероятно, что Артур Гвинн больше не проживает в Бель–Шасс. Но с чего‑то нужно начинать. Священники не исчезают бесследно, в особенности в католическом городе. Если Гвинн поддерживает связь с кем‑либо из соседей, Патрик сможет ухватиться за ниточку и выяснить его местонахождение. Для этой цели у него в кармане имеется еще одна ниточка, которую он вытащил, вырвав последние страницы телефонной книги. Перечень церквей. Самая большая — Богоматери.

Он не разрешает себе задумываться над тем, что будет делать с этой информацией, когда все разузнает.

Патрик поворачивает за угол, и перед ним предстает церковь. Он взбегает по каменным ступеням, входит в неф и тут же натыкается на купель со святой водой. Мерцающие свечи отбрасывают на стены тени, а отблеск света, проходящего через витражи, разливает на мозаичном полу яркую лужицу. Над алтарем, как знамение, маячит вырезанное из кипариса распятие Иисуса.

Тут пахнет католичеством: воском, чопорностью, темнотой и миром — всем, что возвращает Патрика в молодость. Он ловит себя на том, что неосознанно крестится, когда соскальзывает на скамью в глубине церкви.

Четыре женщины кивают в такт молитве, их вера уютно устроилась между ними подобно складкам юбок красавиц Конфедерации. Еще одна тихонько рыдает в ладони, пока священник шепотом ее утешает. Патрик терпеливо ждет, поглаживая руками блестящее полированное дерево.

Неожиданно волосы у него встают дыбом. По краю скамьи за его спиной проходит кошка. Хвостом она щекочет ему затылок, и он облегченно выдыхает.

— Ты напугала меня до чертиков! — бормочет Патрик, а потом смотрит на резного Иисуса. — Очень напугала, — исправляется он.

Кошка, прищурившись, смотрит на него и прыгает на руки подошедшему священнику.

— Следует быть осмотрительнее, — брюзжит священник.

Патрик не сразу понимает, что святой отец обращается к кошке.

— Прошу прощения, я пытаюсь найти отца Артура Гвинна.

— Что ж, — улыбается священник, — вы его уже нашли.

Всякий раз, когда Натаниэль пытается увидеть маму, она спит. Даже когда за окном светло, даже когда по детскому каналу идет «Франклин». «Оставь маму в покое, раз она так хочет», — говорит папа. Но Натаниэль вовсе не уверен, что мама хочет именно этого. Он вспоминает, как иногда просыпается по ночам, потому что видит сон, будто под кожей у него пауки, и кричит, чтобы они убирались, и в постели его удерживает только то, что вокруг темно, а от кровати до двери кажется слишком далеко.

— Нужно что‑то делать, — говорит Натаниэль отцу. Прошло уже три дня, а мама все спит.

Но отец морщится, как обычно делает, если Натаниэль слишком громко кричит, когда ему моют голову, и голос эхом разносится по ванной комнате.

— Мы здесь не поможем, — отвечает он сыну.

Неправда. И Натаниэль это знает. Поэтому, когда отец выходит на улицу, чтобы выбросить мусор в контейнер, стоящий в конце подъездной дороги («Две минутки, Натаниэль… Ты же можешь здесь посидеть и две минуты будешь вести себя хорошо, верно?»), Натаниэль ждет, пока не перестает слышать шорох гравия под отцовскими ногами, а потом бросается наверх, в свою спальню. Он переворачивает мусорную корзину, чтобы использовать ее как стул, и достает из шкафа все, что нужно. Потом тихонько поворачивает ручку родительской спальни и входит внутрь на цыпочках, как будто пол ватный.

Только со второй попытки Натаниэль включает лампу на маминой прикроватной тумбочке, а потом карабкается на постель. Его мамы там вообще нет, только большое раздутое нечто под одеялом, которое даже не шевелится, когда он окликает ее по имени. Он толкает ее, хмурится. Потом стаскивает одеяло.

То, что больше не является его мамой, стонет и жмурится от внезапного света.

Волосы растрепанные, тусклые, как шерсть у коричневой овечки в зоопарке. Глаза кажутся слишком глубоко запавшими, вместо рта — трещина. От нее пахнет печалью. Она щурится, глядя на Натаниэля, как будто что‑то о нем помнит, но не может выловить в памяти. Потом снова натягивает одеяло на голову и отворачивается.

— Мамочка, — шепчет Натаниэль, потому что это место требует тишины. — Мамочка, я знаю, что тебе нужно.

Натаниэль думал об этом. Он помнит, каково это — застрять в темном–темном месте и не уметь это объяснить. И он даже помнит, что делала тогда для него мама. Поэтому он берет учебник языка жестов, который дала ему доктор Робишо, и засовывает его под одеяло, прямо маме в руки.

Он, затаив дыхание, ждет, пока она ощупывает края книги, листает страницы. Раздается звук, которого Натаниэль раньше не слышал, — как будто разверзлась земля в начале землетрясения или как будто разбилось сердце, — книга выскальзывает из‑под одеяла и падает раскрытая на пол. Внезапно одеяло поднимается, как челюсть белого кита, и он оказывается проглоченным целиком.

Он оказывается там, куда засовывал книгу о языке жестов, — в ее объятиях. Она прижимает его так сильно, что между ними не остается места ни для слов, ни для жестов. И это совершенно неважно, потому что Натаниэль отлично понимает, что говорит ему мама.

«Боже, — щурюсь я. — Выключи свет».

Но Фишер начинает выкладывать на одеяло документы и прошения, как будто каждый день встречается с подзащитными, которые обессилели настолько, что не в состоянии покинуть собственную спальню. Но, с другой стороны, откуда мне знать? Может быть, он так и поступает.

— Уходите, — со стоном прошу я.

— Нижняя строка: он перенес трансплантацию костного мозга, — быстро говорит Фишер. — Вы застрелили не того священника. Поэтому необходимо решить, как использовать это в наших целях и вытащить вас из тюрьмы.

Прежде чем ему удается взять себя в руки, наши взгляды встречаются и он не может скрыть ни своего удивления, ни отвращения — да–да! — от моего теперешнего вида. Неумытая, непричесанная, махнувшая на себя рукой.

«Да, смотри, Фишер, — думаю я. — Сейчас тебе легко представить, что я не в себе».

Я поворачиваюсь на бок, и бумаги соскальзывают с кровати.

— Нина, со мной играть нет нужды, — вздыхает он. — Вы наняли меня для того, чтобы не сесть в тюрьму, и, черт возьми, вы туда не сядете. — Он замолкает, как будто собирается добавить еще что‑то важное, но все его слова не имеют никакого значения. — Я уже направил ходатайства о суде присяжных, но вы же знаете, что мы можем отказаться от них в последнюю минуту. — Он меряет взглядом мою ночную сорочку, спутанные волосы. — Возможно, проще убедить одного человека… в вашей невменяемости.

Я натягиваю одеяло на голову.

— Мы получили результаты от О’Брайена. Вы отлично справились, Нина. Я оставлю вам ознакомиться…

В темноте под одеялом я начинаю мурлыкать, поэтому не слышу его.

— Что ж…

Я затыкаю уши пальцами.

— Кажется, мы все обсудили. — Я чувствую шорох слева, когда он собирает бумаги. — Я позвоню после Рождества.

Он направляется к двери, и его дорогие туфли шуршат по ковру, словно молва.

Я убила человека, я убила человека… Это стало такой же частью меня, как цвет глаз или родинка на правой лопатке. Я убила человека, и ничто не способно этого изменить.

Я срываю одеяло с лица, когда он уже у двери.

— Фишер! — Это первое, что я произнесла за несколько дней.

Он с улыбкой оборачивается.

— Я буду давать показания.

Его улыбка гаснет:

— Нет.

— Нет, буду!

Он возвращается к кровати:

— Если вы встанете за свидетельскую трибуну, Браун живого места от вас не оставит. Если решите давать показания, даже я не смогу вам помочь.

Я целую вечность смотрю на него.

— И что? — отвечаю я.

— Тебя к телефону, — сообщает Калеб и швыряет мобильный на кровать. Когда я даже не шевелюсь, чтобы протянуть руку, он добавляет: — Это Патрик.

Однажды, когда мы отдыхали на пляже, я разрешила Натаниэлю закопать меня в песок. Он так долго возился, что кучи песка вокруг моих ног — именно с ног он и начинал — высохли и затвердели. Пляж всей тяжестью давил мне на грудь, и я помню, как стала страдать клаустрофобией, пока маленькие ручки возводили вокруг меня дюну. Когда я в конце концов пошевелилась, то почувствовала себя титаном, восставшим из земли и обладающим скрытой силой, способной низвергнуть богов.

Сейчас я вижу, как моя рука ползет к телефону, и не могу ее остановить. Как оказывается, существует все‑таки средство, и достаточно сильное, которое заставило меня забыть о моем старательном параличе и жалости к себе, — возможность действовать. И даже невзирая на то что я смотрела последствиям прямо в их желтые волчьи глаза, похоже, я все еще не соскочила.

«Привет, меня зовут Нина, и мне просто необходимо знать, где он живет».

— Патрик… — Я прижимаю трубку к уху.

— Нина, я нашел его. Он живет в Луизиане. В городке под названием Бель–Шасс. Он священник.

Из моих легких тут же исчезает весь воздух.

— Ты его арестовал?

Повисает молчание.

— Нет.

Я сажусь на кровати, отбросив одеяло.

— Ты…

Я не могу закончить. В глубине души я отчаянно надеюсь, что он скажет мне что‑то ужасное, то, что я так сильно хочу услышать. Но мое второе «я» надеется, что чудовище, в которое я превратилась, не заразило и Патрика.

— Я побеседовал с ним. Но я не мог дать понять, что приехал по его душу, что я вообще из Мэна. Вспомни, мы уже это проходили в самом начале, с Натаниэлем — предупредишь педофила, и он избежит наказания, мы никогда не добьемся признания. Гвинн еще более скрытен, потому что знает: его сводного брата убили из‑за того, что он обвинялся в растлении ребенка — преступлении, которое совершил сам Гвинн. — Патрик замолкает. — Поэтому я сказал, что собираюсь жениться и присматриваю церковь для проведения церемонии. Первое, что пришло мне в голову.

Мои глаза наполняются слезами. Он был рядом — рукой подать, — и ничего не произошло!

— Арестуй его. Ради всего святого, Патрик! Бросай телефон, возвращайся туда и…

— Нина, прекрати. Луизиана — не моя юрисдикция. Преступление совершено в другом штате. Мне необходимо получить ордер на арест в Мэне, прежде чем получить ордер на арест Гвинна, скрывающегося от правосудия, в Луизиане, и даже тогда он может опротестовать свою выдачу. — Опять повисает молчание. — Как думаешь, что скажет мое начальство, когда узнает, что я, используя служебное положение, раскапываю информацию по делу, которым даже не занимаюсь официально?

— Но, Патрик… ты нашел его.

— Знаю. И он будет наказан. — Молчание. — Только не сегодня.

Он спрашивает, как я себя чувствую. Я отвечаю неправду. Разве я могу чувствовать себя хорошо? Я опять вернулась к тому, с чего начинала. За одним исключением: после того как меня осудят за убийство невинного человека, Натаниэля втянут в очередное судебное разбирательство. Пока я буду сидеть в тюрьме, ему придется лицом к лицу встретиться с насильником, оживить кошмары. Натаниэль будет страдать, ему будет больно.

Патрик прощается и отключается. Минуту я разглядываю телефон, поглаживаю края гладкой пластмассы.

Впервые мне есть что терять.

— Что ты делаешь?

Я просовываю голову в вырез свитера и вижу стоящего в спальне Калеба.

— А на что это похоже?

Я застегиваю джинсы. Засовываю ноги в сабо.

— Патрик поднял тебя с кровати, — говорит он, и в его голосе звучат обиженные нотки.

— Патрик сообщил новости, которые заставили меня подняться с постели, — уточняю я. Я пытаюсь обойти мужа, но он преграждает мне дорогу. — Пожалуйста, я должна идти.

— Нина, ты никуда не пойдешь. Браслет.

Я смотрю на лицо мужа. На лбу залегли морщинки, которых я раньше не видела. С немалым изумлением я осознаю, что они появились из‑за меня.

Я перед ним в долгу.

Поэтому я кладу руку ему на плечо, подвожу к кровати и усаживаюсь рядом с ним на постели.

— Патрик узнал имя донора костного мозга. Это священник, который приезжал в октябре в церковь Святой Анны. Святой отец с кошкой. Его зовут Артур Гвинн, он служит в церкви в Бель–Шасс, штат Луизиана.

Калеб бледнеет:

— Зачем… зачем ты мне все это рассказываешь?

«Потому что первый раз я действовала в одиночку, хотя должна была по крайней мере поделиться с тобой своими планами. Потому что, когда тебя спросят в суде, ты не обязан давать против меня показания».

— Потому что еще не конец, — отвечаю я.

Он отшатывается.

— Нина… Нет! — Я встаю, но он больно хватает меня за руку и притягивает к себе. — Что ты задумала? Сбежать из‑под домашнего ареста и убить еще одного священника? Или тебе недостаточно пожизненного срока?

— В Луизиане смертную казнь не отменили, — бросаю я в ответ.

Мои слова — гильотина, разделяющая нас. Калеб так резко выпускает мою руку, что я не удерживаюсь и падаю на пол.

— Ты к этому стремишься? — негромко уточняет он. — Ты такая эгоистка?

— Эгоистка? — Я захлебываюсь рыданиями. — Я делаю это ради нашего сына!

— Ты делаешь это ради себя, Нина. Если бы ты думала о Натаниэле — хотя бы чуть–чуть! — то сосредоточилась бы на том, чтобы быть ему хорошей матерью. Встала бы с кровати и продолжала жить, предоставив системе правосудия разбираться с Гвинном.

— Системе правосудия? Ты хочешь, чтобы я ждала суда, чтобы предъявить обвинение этому ублюдку? Пока он изнасилует еще десять, двадцать детей? А потом еще ждать, пока губернаторы наших штатов будет решать, кому «выпадет честь» вершить правосудие? И опять ждать, пока Натаниэль даст против этого сукиного сына показания? Видеть, как Гвинн получит срок, который закончится раньше, чем нашего сына престанут мучить кошмары о том, что с ним произошло? — Я глубоко, прерывисто вздыхаю. — Вот она, твоя система правосудия, Калеб. Разве стоит ждать ее решения?

Он молчит. Я поднимаюсь с пола.

— Меня и так посадят в тюрьму за убийство человека. Для меня жизнь закончена. Но у Натаниэля все впереди.

— Ты хочешь, чтобы твой сын рос без матери? — Голос Калеба ломается. — Можешь не утруждаться.

Он резко встает, выходит из комнаты и окликает Натаниэля.

— Эй, дружок! — слышу я его голос. — Нас ждут приключения.

Мои руки и ноги немеют, но мне удается добрести до спальни сына, и я вижу, как Калеб поспешно запихивает его вещи в рюкзак с изображением Бэтмена.

— Что… что ты делаешь?

— А на что это похоже? — отвечает Калеб — это мои собственные слова.

Натаниэль скачет на кровати. Его волосы разлетаются в стороны подобно шелку.

— Ты не можешь его у меня забрать.

Калеб застегивает молнию на рюкзаке.

— Почему нет? Ты же сама готова отобрать мать у сына. — Он поворачивается к Натаниэлю и выдавливает улыбку. — Готов? — спрашивает он, и Натаниэль прыгает в распростертые отцовские объятия.

— Пока, мамочка! — шумно радуется он. — Нас ждут приключения.

— Знаю. — Улыбаться с комом в горле ужасно трудно. — Я слышала.

Калеб проносит сына мимо меня. На лестнице раздается грохот шагов, потом громко хлопает дверь. Доносится звук двигателя грузовичка Калеба, когда он сдает задом по подъездной дороге. Потом наступает настолько гробовая тишина, что я слышу собственные дурные предчувствия — легкое шевеление воздуха вокруг меня.

Опускаюсь на кровать сына, зарываюсь в простыни, которые пахнут карандашами и имбирными пряниками. Все дело в том, что мне нельзя покидать этот дом. Как только я шагну за порог, за мной вдогонку пустятся патрульные машины. Меня арестуют раньше, чем я сяду в самолет.

Калеб выиграл: он уберег меня от деяния, которое я так страстно хочу совершить.

Потому что прекрасно понимает, что если я все‑таки выйду сейчас в эту дверь, то не Артура Гвинна стану преследовать. Я буду искать собственного сына.

Прошло три дня, а Калеб так и не позвонил. Я обзвонила все гостиницы и мотели в округе, но если он где‑то и остановился, то явно не под своей фамилией. Однако в канун Рождества они обязательно вернутся. Калеб благороден и соблюдает традиции праздника, поэтому я заворачиваю в подарочную бумагу рождественские подарки для Натаниэля — они весь год хранились на чердаке. Из скудных остатков продуктов в холодильнике я приготовила курицу и сварила суп из сельдерея. Накрыла стол, поставив наш модный свадебный сервиз.

Убрала в доме, потому что хочу, чтобы Калеб, как только войдет в дверь, тут же заметил, как здесь чисто. Возможно, если он заметит внешние изменения, то поймет, что и внутренне я тоже изменилась. Волосы я собрала в «ракушку» на затылке. Надела черные бархатные брюки и красную блузу. В уши вдела подарок Натаниэля на прошлое Рождество — маленькие сережки в форме снеговичков, сделанные из скульптурной глины.

Тем не менее это все — внешний глянец. Под глазами залегли круги — я не сплю с тех пор, как они уехали, как будто это наказание свыше за то, что я проспала все эти дни, когда мы жили вместе. По ночам я брожу по коридорам, пытаюсь разглядеть на ковре следы от бегущих ног Натаниэля. Разглядываю старые фотографии. Живу в собственном доме как привидение.

Елки у нас нет, потому что я не смогла выйти и срубить дерево. У нас традиция обходить участок в субботу перед Рождеством и всей семьей выбирать елочку. Но в этом году от нашей семьи немного осталось.

В четыре я зажигаю свечи и ставлю диск с рождественскими песенками. Сажусь, сложив руки на коленях, и жду.

Я учусь ждать.

В половине пятого начинается снег. Я переставляю все подарки для сына по размеру. Интересно, достаточно ли выпадет снега, чтобы он смог съехать с холма на санках, которые стоят у стены, перевязанные ленточкой?

Через десять минут я слышу тяжелое пыхтение подъезжающего к дому автомобиля. Вскакиваю с места, нервно оглядываюсь и с радостной улыбкой бросаюсь к двери. На пороге с посылкой стоит усталый, припорошенный снегом почтальон.

— Нина Фрост? — монотонно спрашивает он.

Я беру посылку, он желает мне веселого Рождества. Сидя на диване, я открываю посылку. Настольный календарь в кожаной обложке на 2002 год, на внутренней стороне обложки печать с названием адвокатской конторы Фишера. «С праздником! От «Каррингтон, Уиткомб, Хороби и Платт».

— После того как меня посадят, календарь мне точно пригодится, — произношу я вслух.

Когда на вечернем небе начинают робко появляться звезды, я выключаю магнитофон. Смотрю в окно, как засыпает снегом дорогу к дому.

Еще до того, как Патрик развелся, он добровольно оставался дежурить на Рождество. Иногда даже оставался на повторное дежурство. Вызовы в праздник чаще всего поступали от пожилых граждан, которые сообщали о странном шуме или подозрительной машине, исчезнувшей до приезда Патрика. Больше всего этим людям не хотелось оставаться одним в такой вечер, когда остальные собираются вместе семьями.

— Веселого Рождества! — желает он, отходя от дома Мейзи Дженкинс, недавно овдовевшей восьмидесятидвухлетней старушки.

— Да хранит вас Господь! — отвечает она и входит в дом, такой же пустой, как и дом, куда собирается вернуться Патрик.

Он мог бы поехать к Нине, но Калеб явно привез на вечер Натаниэля. Нет, Патрик не станет мешать. Вместо этого он садится в машину и едет по скользким улицам Биддефорда. На крыльце, в окнах, словно драгоценные камни, мерцают рождественские огоньки, будто весь мир усыпан драгоценностями. Он медленно едет по улице, представляя спящих детей. Что такое, черт возьми, драже?

Внезапно в свете фар автомобиля возникает какое‑то яркое пятно, и Патрик резко тормозит. Машину заносит, и она уходит от столкновения с перебегавшим дорогу человеком. Патрик вылезает из машины и бросается к упавшему.

— Сэр, — окликает он, — вы не пострадали?

Мужчина перекатывается на спину. На нем костюм Санта–Клауса, а от накладной ватной бороды разит спиртным.

— Санта–Клаус… к твоим услугам… парень. Заруби себе на носу.

Патрик помогает ему подняться.

— У вас где‑нибудь болит?

— Да отстань ты! — вырывается Санта. — Я мог бы в суд на тебя подать.

— За то, что я вас не сбил? Сомневаюсь.

— Неосторожное вождение автомобиля. Наверное, ты пьян.

При этих словах Патрик смеется:

— В отличие от вас?

— Я не брал в рот ни капли!

— Ладно, Санта. — Патрик рывком поднимает его на ноги. — У тебя есть дом?

— У меня есть сани.

— Кто бы сомневался! — Поддерживая Санту одной рукой, Патрик ведет бедолагу к патрульной машине.

— Северные олени сжуют поводья, если оставить их одних надолго.

— Конечно.

— Я сюда не полезу. Я еще не закончил, понимаешь?

Патрик распахивает заднюю дверцу:

— Я все же рискну, папаша. Полезай. Отвезу тебя на уютную, теплую койку, где ты сможешь проспаться.

Санта качает головой:

— Моя старуха меня убьет.

— Миссис Клаус как‑нибудь переживет.

Его улыбка увядает, когда он смотрит на Патрика.

— Бросьте, господин офицер. Войдите в положение. Вам ли не знать, как возвращаться домой к любимой женщине, которая только и мечтает, чтобы ты провалился к черту?

Патрик усаживает его в машину, возможно, чуть грубее, чем следовало. Он не может отмахнуться от первой части предложения: «Вам ли не знать, как возвращаться домой к любимой женщине?»

Когда они подъезжают к участку, Санта уже отключился, и его приходится затаскивать в участок. Патрик отмечается у дежурного (смена закончилась) и садится в свою машину. Но едет не домой, а в противоположном направлении, мимо Нининого дома. Просто чтобы убедиться, что все в порядке. С тех пор как он вернулся в Биддефорд, а Нина уже вышла замуж за Калеба, Патрик не часто так поступал. В ночную смену он проезжал мимо и видел, что свет горит только в их спальне. Тогда он убеждал себя, что перестраховываться не вредно.

Спустя годы он все еще в это не верит.

Натаниэль знает: это будет большой праздник. Ему не только разрешат в канун Рождества лечь спать попозже, но и дадут развернуть столько подарков, сколько он захочет, — а он хочет посмотреть все. Сейчас они живут в настоящем старинном замке, а новая страна называется Канада.

В их номере в этом замке–гостинице есть настоящий камин и птичка, которая выглядит как живая, но она мертвая. Набитое чучело, как сказал папа. Может быть, и похоже, что птичка слишком много съела, хотя Натаниэлю кажется, что от набитого желудка не умирают. Еще здесь стоят две огромные кровати, а подушки, когда на них ложишься, приминаются, а не пружинят.

Все говорят на другом языке, которого Натаниэль не понимает, и это заставляет его вспоминать маму.

Он уже развернул радиоуправляемый грузовик, плюшевого кенгуру, вертолет. Маленькие игрушечные машинки таких ярких цветов, что у него кружится голова. Две компьютерные игры, крошечный пинбол, который он может держать в одной руке. По всему номеру валяется оберточная бумага, которую папа скармливает прожорливому камину.

— Тяга есть, — размышляет он вслух, улыбаясь Натаниэлю.

Он разрешил Натаниэлю самому сегодня командовать. В результате они целый день играли в крепости, ездили вверх–вниз в вагончике на катантной дороге — на фуфукулере… Натаниэль забыл, как это называется. Потом зашли в ресторан, на котором высилась огромная голова лося, и Натаниэль заказал целых пять десертов. Они вернулись в номер и открыли все подарки, только носки приберегли на завтра. Делали все, что просил Натаниэль. Раньше дома так не разрешалось.

— Ну, что дальше? — спрашивает папа.

Но единственное желание Натаниэля — вернуть все, как было раньше.

В одиннадцать раздается звонок в дверь. На пороге рождественская елка. Сквозь ветки из‑за громадной бутылки с бальзамом просовывает голову Патрик.

— Привет, — говорит он.

Мое лицо кажется резиновым, губы растягиваются в улыбке:

— Привет.

— Я принес тебе елку.

— Я заметила. — Я отступаю назад, пропуская его в дом. Он прислоняет елку к стене, иголки дождем осыпаются к его ногам. — Возле дома нет грузовика Калеба.

— Нет ни Калеба. Ни Натаниэля.

Глаза Патрика темнеют:

— Боже, Нина… Мне очень жаль.

— Перестань! — Я одариваю его своей самой лучшей улыбкой. — Теперь у меня есть елка. И гость, который поможет съесть рождественский ужин.

— А что, мисс Морье, я с радостью!

Мы одновременно осознали ошибку Патрика: он назвал меня девичьей фамилией, под которой я с ним познакомилась. Но ни один из нас не стал исправлять недоразумение.

— Располагайся. Я сейчас достану еду из холодильника.

— Одну секундочку. — Он бежит к машине и возвращается с несколькими полиэтиленовыми пакетами из магазина «Уолмарт». Некоторые перевязаны ленточками. — Веселого Рождества! — Немного подумав, он подается вперед и целует меня в щеку.

— От тебя пахнет виски.

— Всему виной Санта, — отвечает Патрик. — Я имел ни с чем не сравнимое удовольствие засунуть Санта–Клауса в камеру, чтобы он хорошенько проспался. — Он говорит и разбирает кульки: крекеры, хлопья с сыром, сухие завтраки «Чекс микс», безалкогольное шампанское. — Мало отделов было открыто, — извиняется он.

Я верчу в руках бутылку фальшивого шампанского:

— Даже напиться не дашь, да?

— Не дам, если это приведет к твоему аресту. — Наши взгляды встречаются. — Нина, ты же знаешь правила.

И поскольку он всегда знает, что для меня правильно, я иду за ним в гостиную, где мы устанавливаем елку. Зажигаем камин, а потом развешиваем гирлянды из ящиков, которые я храню на чердаке.

— Эту я помню, — говорит Патрик, вытаскивая хрупкую стеклянную слезу со статуэткой внутри. — Раньше их было две.

— А потом ты уселся на одну.

— Я думал, твоя мама меня убьет.

— Я тоже так думала, но у тебя уже текла кровь…

Патрик заливается смехом:

— А ты тыкала в меня пальцем и повторяла: «Он порезал попу». — Он вешает игрушку на елку на уровне груди. — Если хочешь знать, шрам остался до сих пор.

— Понятно.

— Хочешь покажу?

Он шутит, глаза его хитро блестят, но все равно мне приходится сделать вид, что я чем‑то занята.

Когда мы заканчиваем с украшением, то садимся на диван и едим холодную курицу с «Чекс микс». Наши плечи соприкасаются, и я вспоминаю, как мы раньше засыпали на плавучем причале у городского пруда, а солнце обжигало нам лица, грудь, нагревая кожу до одинаковой с воздухом температуры. Патрик ставит остальные пакеты из магазина под елку.

— Ты должна пообещать, что откроешь их только завтра утром.

До меня сразу доходит: он хочет уйти.

— Но снег…

Он пожимает плечами:

— У меня четыре ведущих колеса. Все будет в порядке.

Я верчу бокал, фальшивое шампанское образует водоворот.

— Пожалуйста… — единственное, что произношу я. И раньше было невмоготу, а сейчас, после прихода Патрика, после того, как его голос наполнил гостиную, а его тело развалилось рядом с моим на диване, кажется, что, когда он уйдет, станет совсем пусто.

— Завтра уже наступило. — Патрик указывает на часы: четверть первого ночи. — Веселого Рождества! — Он кладет один из пакетов мне на колени.

— Но у меня для тебя ничего нет.

Я не озвучиваю свои мысли: за все годы после возвращения Патрика в Биддефорд он ни разу не подарил мне рождественский подарок. Он приносит подарки для Натаниэля, но между нами заключено негласное соглашение — большее будет расценено как балансирование на грани пристойности.

— Открывай.

В первом пакете — детская палатка. Во втором — фонарик и новая игра «Улика». Губы Патрика расплываются в улыбке:

— У тебя появляется шанс победить меня. Если сможешь, конечно.

Я обрадованно улыбаюсь в ответ:

— Ну, держись, я выиграю!

Мы достаем палатку из чехла и ставим ее прямо перед елкой. И хотя там едва хватает места для двоих, заползаем внутрь.

— Похоже, палатки стали шить меньше.

— Нет, это мы выросли. — Патрик расстилает игровое поле между наших скрещенных ног. — Уступаю тебе первый ход.

— Как благородно! — отвечаю я, и мы начинаем игру.

С каждым броском кубика время поворачивает вспять, и вот уже нетрудно представить, что снег на улице — поле сражения времен королевы Анны, что турнир ведется не на жизнь, а на смерть, что мир сузился только до нас с Патриком и лагеря, разбитого на заднем дворе. Мы толкаемся коленями, наш смех заполняет виниловую пирамиду. Мерцающие огоньки гирлянды на рождественской елке кажутся светлячками, а огонь в камине за нашими спинами — настоящим костром. Патрик возвращает меня в детство, а это лучший подарок, который я когда‑либо получала.

Кстати, он выигрывает. Преступница — мисс Скарлетт, в библиотеке, с гаечным ключом.

— Требую переиграть! — заявляю я.

Патрику нужно отдышаться, он живот надорвал от смеха.

— Сколько лет ты училась в колледже?

— Заткнись, Патрик, и начинай сначала!

— Ни за что. Пока я в лидерах, выйду из игры. Какая это по счету, трехсотая?

Я хочу забрать его фишку, но он не дает мне до нее дотянуться.

— Ты такая заноза в заднице, — жалуюсь я.

— А ты опять проиграла.

Он еще выше поднимает руку. Я пытаюсь до нее дотянуться, сбиваю игровое поле и переворачиваю палатку. Мы заваливаемся на бок, тесно прижавшись друг к другу, запутавшись руками и ногами.

— В следующий раз, когда буду покупать тебе палатку, — улыбается Патрик, — возьму размером побольше.

Моя рука опускается ему на щеку, и он замирает. Потом с вызовом смотрит на меня бледно–голубыми глазами.

— Патрик, — шепчу я. — Веселого Рождества. — И целую его.

Он почти мгновенно отстраняется от меня. Я не могу смотреть ему в глаза. Поверить не могу, что поцеловала его. Но потом он приподнимает мой подбородок и целует в ответ, как будто изливает на меня свою душу. Мы ударяемся зубами и носами, царапаемся и не можем оторваться друг от друга. На языке глухонемых жест для слова «друзья» — сцепленные два раза поочередно указательные пальцы.

Каким‑то образом нам удается выпасть из палатки. Мою правую щеку обдает жаром, пальцы Патрика запутались у меня в волосах. Я знаю, это плохо, это плохо, но во мне есть место для него. Я чувствую, как будто он был первым, раньше всех остальных. И я уже не в первый раз думаю, что то, что противоречит морали, не всегда плохо.

Я приподнимаюсь на локтях и смотрю на него:

— Почему ты развелся?

— А ты как думаешь? — мягко спрашивает он.

Я расстегиваю свою блузу, но потом, залившись краской, запахиваю ее снова. Патрик накрывает мои руки ладонью, стаскивает с них прозрачные рукава. Затем снимает свою рубашку, и я нежно прикасаюсь к его груди, исследую рельефные мышцы, которые не принадлежат Калебу.

— Не думай о нем, — умоляет Патрик, потому что он всегда умел читать мои мысли.

Я целую его соски, опускаюсь ниже по стрелке темных волос, исчезающих в брюках. Мои руки возятся с ремнем, пока в руках не оказывается его плоть. Я опускаюсь ниже и беру ее в рот.

В то же мгновение он дергает меня за волосы, и я падаю ему на грудь. Его сердце бешено, призывно колотится.

— Прости, — выдыхает он мне в плечо. — Слишком много. Слишком много тебя.

Минуту спустя он смакует мое тело. Я стараюсь не думать о дряблом животе, растяжках, других недостатках. С мужем не нужно волноваться о таких вещах.

— Я не… Ты понимаешь.

— Ты что «не»?

Его слова — дыхание между моих ног.

— Патрик!

Я тяну его за волосы, но его палец скользит внутрь, и я сдаюсь. Он ложится на меня, крепко прижимается, осторожно входит. Мы двигаемся так, как будто занимались этим всегда. Потом Патрик отстраняется и кончает между нашими телами.

Сперма связывает нас, кожу с кожей — липкая вина.

— Я не смог…

— Знаю. — Я касаюсь пальцами его губ.

— Нина… — Он закрывает глаза. — Я люблю тебя.

— Я знаю.

Я могу позволить себе произнести только эти слова. Я глажу его плечи, спину вдоль позвоночника. Пытаюсь впитать эти воспоминания.

— Нина, — Патрик прячет улыбку в изгибе моей шеи, — а я все равно лучше играю в «Улику».

Он засыпает у меня в объятиях, а я смотрю на него. И тогда я признаюсь ему в том, в чем не могу признаться больше никому. Сжимаю кулак — жест, обозначающий английскую букву «S», — и описываю им круг у сердца. Это самый честный способ сказать «прости».

Патрик просыпается, когда солнце только–только показывается над линией горизонта. Он касается рукой Нининого плеча, потом своей груди — просто чтобы убедиться, что все происходит наяву. Ложится опять, пристально смотрит на тлеющие в камине угли и мысленно просит, чтобы никогда не наступало утро.

Но утро обязательно наступит, а с ним — время для объяснений. Хотя он знает Нину как свои пять пальцев, Патрик до конца не уверен, какую отговорку она придумает. Это ее работа — осуждать проступки других. И неважно, в какие слова она все облачит, он услышит только одно: «Этого не должно было произойти, все случившееся — ошибка» .

Из ее уст Патрик хочет слышать только одно слово — свое собственное имя.

Все остальное… лишь ослабило бы впечатление от этой ночи, а Патрик хочет, чтобы оно осталось нетронутым. Поэтому он аккуратно убирает руку из‑под сладкой тяжести Нининой головы. Целует ее в висок, вбирает в себя ее запах. Он отпускает ее, пока у нее не появился шанс отпустить его.

Первое, что я вижу, — вертикально стоящая палатка. Второе, что замечаю, — отсутствие Патрика. В какой‑то момент этого невероятно крепкого сна он ушел от меня.

Наверное, это к лучшему.

К тому времени, как я убрала все следы вчерашнего пиршества и приняла душ, я почти убедила себя, что это правда. Но я не могу представить, как встречу Патрика и не вспомню, как он лежал на мне, как его черные волосы щекотали мое лицо. И мне кажется, что умиротворение, растекающееся во мне, словно мед, нельзя списать только на Рождество.

«Прости меня, святой отец, ибо я согрешила» .

А разве я согрешила? Неужели сама Судьба всегда играет по правилам? Между «дóлжно» и «следует» пропасть широкая, как океан, и я в тону в нем.

В дверь звонят. Я вскакиваю с дивана и поспешно вытираю глаза. Наверное, вернулся Патрик с кофе и бубликами. Если он сам решил вернуться, это снимает вину с меня. Даже если я сама всегда этого страстно желала.

Но когда я открываю дверь, на пороге стоит Калеб, а перед ним Натаниэль. Улыбка моего сына белее, чем ослепительный блеск снега перед домом. И на секунду я тревожно вглядываюсь поверх плеча Калеба, пытаясь разглядеть, замело ли снегом следы автомобиля Патрика. Можно ли уловить запах греха, как духов, въевшихся в кожу?

— Мамочка! — восклицает Натаниэль.

Я поднимаю его высоко в воздух, наслаждаясь тяжестью его тела. Сердце, как колибри, бьется в горле.

— Калеб…

Он не смотрит на меня:

— Я не буду заходить.

Это визит из жалости. Через несколько минут Натаниэль уедет. Я крепче прижимаю к себе сына.

— Веселого Рождества, Нина! — желает Калеб. — Я завтра его заберу.

Он кивает мне и спускается с крыльца. Натаниэль болтает без умолку, его радость еще сильнее окутывает нас, когда грузовик Калеба отъезжает от дома. Я смотрю на следы, оставленные Калебом на заснеженной дорожке, как будто они являются ключом, неправдоподобным доказательством того, что привидение было и исчезло.

Часть III

Наши добродетели — это чаще всего переодетые пороки. Франсуа, герцог де Ларошфуко

Сегодня в садике мисс Лидия угощала нас особым обедом.

Сначала мы получили листик салата с изюмом. Это была личинка.

Потом косичку волокнистого сыра — гусеницу.

Потом куколку насекомого — виноградину.

Последним был кусок хлеба с корицей, вырезанный в форме бабочки.

После этого мы вышли на улицу и освободили бабочек–монархов, которые родились у нас в классе. Одна села мне на запястье. Сейчас она выглядела совсем по–другому, но я точно знал, что это та же гусеница, которую я нашел неделю назад и отдал мисс Лидии. Потом она улетела к солнцу.

Иногда мир меняется так быстро, что в горле все болит.

Глава 7

Когда мне было четыре года, я нашла на подоконнике в спальне гусеницу и решила спасти ей жизнь. Я попросила маму отвести меня в библиотеку, чтобы заглянуть в справочник и узнать, как их разводить. Я наделала булавкой дырочек в крышке банки, постелила травы, листьев и поставила наперсток с водой. Мама сказала, что если я не выпущу гусеницу, то она умрет, но я была уверена, что мне лучше знать. В реальном мире ее может переехать грузовик. Или она зажарится на солнце. А я сумею защитить ее от любых случайностей.

Я добросовестно меняла ей еду и воду. Пела, когда садилось солнце. И на третий день, несмотря на мои наилучшие намерения, эта гусеница умерла.

Годы спустя все повторяется сначала.

— Нет, — говорю я Фишеру.

Мы останавливаемся, и холодный январский воздух змеей вползает в складки моей куртки. Я швыряю ему бумаги, как будто если не буду видеть имени своего сына, то оно исчезнет из списка свидетелей.

— Нина, не тебе решать, — мягко возражает он. — Натаниэль будет давать показания.

— Квентин Браун вызывает его только для того, чтобы поквитаться со мной. Хочет, чтобы я смотрела, как у Натаниэля в зале суда снова случился рецидив, чтобы я опять потеряла контроль, уже перед судьей и присяжными.

Слезы замерзли на кончиках моих ресниц. Я хочу, чтобы все закончилось. Сейчас. Именно поэтому я и убила человека — потому что думала, что это остановит лавину; потому что если подсудимый исчезнет, то моему сыну не придется давать показания в суде и вспоминать самое ужасное, что случилось с ним в жизни. Я хотела, чтобы Натаниэль смог закрыть эту страшную главу — и, по иронии судьбы, она так и не закрыта.

Но даже принеся эту великую жертву — жизнь священника, свое собственное будущее, я не добилась желаемого.

Натаниэль с Калебом с Рождества продолжают жить отдельно, но каждые несколько дней Калеб на несколько часов привозит сына ко мне. Не знаю, как он объясняет такое положение вещей Натаниэлю. Вероятно, говорит, что я слишком слаба и не могу позаботиться о ребенке. Или мне слишком грустно. Скорее всего, оба эти объяснения — правда. Одно я знаю точно: Натаниэлю лучше не видеть, как я готовлюсь принять наказание. Он и так слишком много пережил.

Я знаю, в каком мотеле они остановились, и иногда, когда набираюсь смелости, звоню им. Но трубку всегда снимает Калеб, и нам либо нечего сказать друг другу, либо столько нужно сказать, что слова забивают провода и ни одно не достигает абонента.

Однако Натаниэль чувствует себя хорошо. Когда он приезжает домой, всегда улыбается. Поет мне песни, которые в садике разучила с ними мисс Лидия. Больше не вздрагивает, когда к нему подходят сзади и кладут руку на плечо.

На слушании о правомочности вся положительная динамика будет перечеркнута.

В парке за нашими спинами какой‑то малыш лежит на спине, раскинув руки, засыпанные снегом. Проблема в том, что такие скульптуры разрушаются, когда ты встаешь. И несмотря ни на что, всегда остается след, который привязывает тебя к этой земле.

— Фишер, — говорю я, — я сяду в тюрьму.

— Не сядете…

— Фишер, пожалуйста! — Я касаюсь его руки. — Я переживу. Я даже начинаю верить, что заслужила это за то, что сделала. Но я убила человека по одной–единственной причине: чтобы Натаниэлю больше не пришлось страдать. Не хочу, чтобы ему пришлось опять вспоминать то, что с ним произошло. Если Квентин хочет кого‑то наказать, пусть наказывает меня. Но Натаниэль — запретная тема.

Он вздыхает:

— Нина, я сделаю все, что смогу…

— Вы не понимаете, — возражаю я. — Этого недостаточно.

Поскольку судья О’Нил родом из Портленда, в окружном суде в Альфреде у него нет своего кабинета, поэтому на время процесса ему выделили «берлогу» другого судьи. Все свое свободное время судья Макинтайр, хозяин кабинета, посвящал охоте, и в результате его небольшой кабинет украшали головы лосей и оленей — добыча, проигравшая сражение. «А я? — думаю я. — Неужели я буду следующей?»

Фишер подал ходатайство, и с решением судьи нас пригласили ознакомиться в кабинете, чтобы не вмешивать прессу.

— Ваша честь, это вопиющее безобразие, — говорит Фишер, — мое возмущение не знает границ. У обвинения есть видеозапись смерти отца Шишинского. Зачем вызывать ребенка в суд в качестве свидетеля?

— Мистер Браун? — переадресует вопрос судья прокурору.

— Ваша честь, предполагаемый мотив убийства — тогдашнее физическое состояние мальчика, уверенность подсудимой в том, что ее сын стал жертвой растления отца Шишинского. Обвинению стало известно, что это не соответствует действительности. Важно, чтобы присяжные услышали, что именно сказал Натаниэль перед тем, как его мать пошла и убила человека.

Судья качает головой:

— Мистер Каррингтон, будет очень трудно аннулировать повестку в суд, если обвинение утверждает, что показания этого свидетеля существенны для рассмотрения дела. Сейчас, поскольку мы находимся в суде, я могу решить, существенны ли эти показания, — но на данном этапе показания этого свидетеля объясняют мотив преступления.

Фишер снова пытается возразить:

— Если обвинение удовлетворят письменные показания ребенка, защита могла бы пойти на это, и Натаниэлю не придется давать показания в зале суда.

— Мистер Браун, это предложение не лишено смысла, — замечает судья.

— Я не согласен. Для обвинения крайне важно, чтобы этот свидетель предстал, так сказать, во плоти в зале суда.

Повисает изумленное молчание.

— Стороны, подумайте еще раз, — советует судья О’Нил.

— Я уже подумал, ваша честь, можете мне поверить.

Фишер смотрит на меня, и я точно знаю, что он сейчас предпримет. Его глаза сочувственно темнеют, но он ждет, пока я кивну, и снова поворачивается к судье.

— Ваша честь, если обвинение остается непреклонным, тогда защита требует проведения слушания о признании правомочности. Мы сейчас говорим о ребенке, который дважды за шесть недель терял речь.

Я знаю, судья обязательно ухватится за этот компромисс. Еще я знаю, что из всех адвокатов защиты, которых мне довелось повидать в деле, Фишер один из самых чутких по отношению к детям во время слушаний о правомочности. Но на этот раз он будет другим. Потому что сейчас лучший сценарий развития событий — заставить судью признать Натаниэля неправомочным, чтобы моему сыну не пришлось страдать во время всего судебного процесса. И единственный для Фишера способ добиться этого — намеренно попытаться вывести Натаниэля из себя.

Фишер никогда ни с кем не делился мыслями о том, что, по его разумению, театр понемногу замещает реальную жизнь. Что его план добиться для Нины оправдательного приговора по причине невменяемости — сперва бывший абсолютной фальсификацией — сейчас, что называется, бьет не в бровь, а в глаз. Чтобы она окончательно не расклеилась после сегодняшнего утреннего слушания, он пригласил ее на обед в роскошный ресторан, где вероятность нервного срыва была сведена к минимуму. Он заставил ее рассказать, какие вопросы может задать прокурор, когда Натаниэль займет место за свидетельской трибуной, — вопросы, которые она сама тысячу раз задавала детям.

Сейчас в здании суда темно и безлюдно, здесь только дежурные, Калеб, Натаниэль и Фишер. Они молча идут по коридору, папа несет Натаниэля на руках, крепко прижимая к себе.

— Он немного нервничает, — откашливаясь, говорит Калеб.

Фишер не обращает внимания на эти слова. Он как будто идет по канату, а внизу бездонная пропасть. Меньше всего ему хочется обижать мальчика, но, с другой стороны, если он будет слишком заботлив и внимателен, Натаниэль может расслабиться во время слушания и его признают правомочным предстать перед судом. Как ни крути, а Нина его живьем съест.

В зале Фишер включает верхний свет. Лампы шипят, а потом заполняют помещение очень ярким светом. Натаниэль еще крепче прижимается к отцу, зарываясь лицом в его плечо. Где жевательные таблетки, когда они нужны?

— Натаниэль, — резко говорит Фишер, — ты должен сесть на этот стул. Папа подождет сзади. Ему нельзя с тобой разговаривать, и тебе нельзя к нему обращаться. Ты должен просто отвечать на мои вопросы. Ты понимаешь?

Глаза у мальчика огромные, как ночное небо. Он следует за Фишером к свидетельской трибуне и взбирается на стоящий за ней высокий табурет.

— Слезь на секунду. — Фишер протягивает руку и убирает табурет, заменяя его низким стулом. Теперь из‑за трибуны не видно даже бровей мальчика.

— Я… мне ничего не видно, — шепчет Натаниэль.

— А тебе и не нужно ничего видеть.

Фишер уже собирается начать репетировать вопросы, когда оборачивается на звук. Это Калеб методично убирает все высокие табуреты в зале суда, ставит их у двери.

— Я подумал… может быть… их лучше куда‑нибудь убрать. Чтобы утром не попались на глаза. — Он переглядывается с Фишером.

Адвокат кивает:

— В чулан. Сторож закроет их там на замок.

Когда он поворачивается к мальчику, ему с трудом удается сдержать улыбку.

Сейчас Натаниэлю понятно, почему Мейсон всегда пытается снять ошейник, — эта удавка, которую все называют галстуком, без бабочки, сдавливает ему горло. Он постоянно дергает его, но отец лишь хватает его за руку. Внутри все дрожит. Лучше бы он пошел в садик. Здесь все смотрят только на него. Здесь все хотят, чтобы он рассказывал о том, о чем не хочет вспоминать.

Натаниэль еще сильнее сжимает Франклина, плюшевую черепашку. Закрытые двери зала суда со вздохом распахиваются, и человек, похожий на полицейского, но не полицейский, жестом приглашает их войти. Натаниэль нерешительно ступает на раскатанный красный язык ковра. В зале уже не так страшно, как было вчера вечером, но у него все равно такое чувство, будто он входит в пасть к киту. Его сердце начинает бешено колотиться, так, словно по ветровому стеклу барабанят капли дождя, и Натаниэль прижимает руку к груди, чтобы никто больше этого не слышал.

В первом ряду сидит мама. Ее глаза опухли, и, пока она не увидела, что он вошел в зал, она вытирает пальцами слезы. Натаниэль тут же вспоминает те случаи, когда она тоже притворялась, что не плачет, и с улыбкой уверяла, что все хорошо, хотя на ее щеках блестели слезы.

В первом ряду сидит еще и здоровяк с кожей каштанового цвета. Его они встретили в супермаркете, это он заставил увести его маму. Кажется, что его рот зашит ниткой.

Сидящий рядом с мамой адвокат встает и подходит к Натаниэлю. Ему не нравится этот человек. Каждый раз, когда он приходит к ним домой, родители кричат друг на друга. А вчера вечером, когда Натаниэля привели сюда отрепетировать показания, адвокат вел себя подло.

Сейчас он кладет руку Натаниэлю на плечо.

— Натаниэль, я знаю, ты волнуешься за маму. Поверь, я тоже. Я хочу, чтобы она снова была счастлива, но есть человек, которому твоя мама не нравится. Его зовут мистер Браун. Видишь, он сидит вон там? Тот громила? — Натаниэль кивает. — Он будет задавать тебе вопросы. Я не могу ему этого запретить. Но когда будешь на них отвечать, помни: я здесь, чтобы помочь твоей маме. А он наоборот.

Потом он выводит Натаниэля вперед. Сегодня здесь больше людей, чем было вчера. Человек в черных одеждах с молотком, еще один с торчащими кудряшками, какая‑то женщина с пишущей машинкой. Его мама. И здоровяк, который ее не любит. Они подходят к небольшому перевернутому ящику, за которым Натаниэлю уже приходилось сидеть. Он взбирается на слишком низкий стул и складывает руки на коленях.

Подает голос человек в черном:

— Можно принести для ребенка стул повыше?

Все начинают оглядываться. Почти полицейский говорит то, что понятно и остальным:

— Кажется, выше табуретов нет.

— Как нет? У нас всегда есть дополнительные стулья для свидетелей–детей.

— Я могу заглянуть в зал к судье Ши, посмотреть там, но некому будет охранять подсудимую, ваша честь.

Человек в черном вздыхает и протягивает Натаниэлю толстую книгу:

— Присядь‑ка на Библию, Натаниэль.

Он присаживается, немного ерзая, потому что его попка постоянно соскальзывает. К нему подходит кудрявый улыбающийся мужчина.

— Привет, Натаниэль, — говорит он.

Натаниэль не знает, следует ли ему уже отвечать.

— Ты должен положить руку на Библию.

— Но я же на ней сижу!

Мужчина достает вторую Библию и кладет ее перед Натаниэлем, как столик.

— Подними правую руку, — велит он, и Натаниэль поднимает одну руку в воздух. — Другую руку, — поправляет его мужчина. — Ты клянешься говорить правду, только правду и ничего, кроме правды, да поможет тебе Бог?

Натаниэль энергично качает головой.

— Что не так? — Это уже спрашивает человек в черном.

— Мне нельзя лягаться, — шепчет он, не расслышав слово.

Мама улыбается, из ее горла вырывается смешок. Натаниэлю кажется, что он никогда не слышал ничего прекраснее.

— Натаниэль, меня зовут судья О’Нил. Мне необходимо, чтобы ты сегодня ответил на несколько вопросов. Как думаешь, справишься?

Он пожимает плечами.

— Ты знаешь, что такое обещание? — Когда Натаниэль кивает, судья указывает на женщину, которая печатает. — Ты должен отвечать вслух, потому что эта тетя записывает все, что мы говорим, и она должна слышать твои ответы. Как думаешь, ты сможет отвечать для нее четко и громко?

Натаниэль наклоняется вперед. И что есть силы орет:

— Да–а–а!

— Ты знаешь, что такое обещание?

— Да–а–а!

— Как думаешь, ты сможешь пообещать мне ответить сегодня на несколько вопросов?

— Да–а–а!

Судья отстраняется, немного поморщившись.

— Это мистер Браун, Натаниэль. Он первым будет с тобой говорить.

Натаниэль смотрит на поднимающегося с места улыбающегося здоровяка. У него белые, снежно–белые зубы. Как у волка. Он едва ли не упирается головой в потолок. Натаниэль смотрит, как он приближается, и думает о том, что этот человек наверняка обидит маму, а потом повернется и перекусит самого Натаниэля пополам.

Он делает глубокий вдох и заливается слезами.

Человек замирает на полпути, как будто потеряв равновесие.

— Уйди! — кричит Натаниэль. Он подтягивает колени к груди и утыкается в них лицом.

— Натаниэль… — Мистер Браун медленно приближается к мальчику, вытянув вперед руку. — Я просто хочу задать тебе пару вопросов. Можно?

Натаниэль кивает, но головы не поднимает. Может быть, у здоровяка вместо глаз лазеры, как у Циклопа из «Людей Икс». Может быть, от одного его взгляда можно замерзнуть, а от второго — загореться.

— Как зовут твою черепаху? — спрашивает здоровяк.

Натаниэль прячет Франклина под коленями, чтобы он тоже не видел этого человека. Потом закрывает лицо руками и поглядывает сквозь пальцы, а когда здоровяк подходит еще ближе, разворачивается на стуле, как будто может проскользнуть через перекладины на его спинке.

— Натаниэль… — в очередной раз пытается здоровяк.

— Нет, — всхлипывает Натаниэль, — не хочу!

Здоровяк отворачивается.

— Ваша честь, я могу подойти?

Натаниэль выглядывает поверх трибунки, за которой сидит, и видит маму. Она тоже плачет. А как же ей не плакать? Этот человек хочет ее обидеть. Она, наверное, его боится, как и сам Натаниэль.

Фишер запретил мне плакать, потому что меня выведут из зала. Но я не в силах себя сдержать — слезы льются так же естественно, как я заливаюсь румянцем или дышу. Натаниэль возится на деревянном стуле, но из‑за свидетельской трибуны ничего не видно. Фишер с Брауном подходят к судье. Тот настолько зол, что мечет громы и молнии.

— Мистер Браун, — говорит он, — поверить не могу, что вы настаивали на том, чтобы это зашло так далеко. Вам отлично известно, что показания этого свидетеля вам не нужны, и я не позволю, чтобы в зале суда проводились психологические эксперименты. Даже не думайте о том, чтобы я пересмотрел свое решение.

— Вы правы, ваша честь, — отвечает этот мерзавец. — Я попросил разрешения подойти к вам, чтобы заявить: этот ребенок явно не может выступать в качестве свидетеля.

Судья стучит молотком.

— Суд признаёт Натаниэля Фроста неправомочным выступать в суде. Повестка в суд в качестве свидетеля аннулируется. — Он поворачивается к моему сыну. — Натаниэль, можешь вернуться к папе.

Натаниэль соскакивает со стула и бежит по ступенькам. Мне кажется, что он спешит к Калебу, в глубину зала, но он бросается ко мне. Он с такой силой наскакивает на меня, что стул подо мной отодвигается на несколько сантиметров. Натаниэль обхватывает меня, выдавливая из моей груди воздух, который я забыла выдохнуть.

Я жду, пока Натаниэль поднимет на меня испуганные глаза — столько незнакомых людей в этом мире: секретарь, судья, стенографистка, прокурор…

— Натаниэль, — страстно шепчу я, привлекая его внимание. — Ты был самым лучшим свидетелем, которого я видела.

Поверх головы сына я перехватываю взгляд Квентина Брауна и улыбаюсь.

Когда Патрик познакомился с Натаниэлем Фростом, последнему было всего полгода. Первой мыслью Патрика было: как мальчик похож на Нину! Второй мыслью: сейчас на руках он держит причину, по которой они никогда не будут вместе.

Патрик особенно старался сблизиться с Натаниэлем, несмотря на то что иногда после визита он несколько дней был сам не свой. Он приносил Кузнечику маленьких дельфинов, с которыми можно плавать в ванной, «глупую замазку», бенгальские огни. Многие годы Патрик хотел залезть Нине под кожу — Натаниэль, который вырос у нее под сердцем, явно мог чему‑то Патрика научить. Поэтому он таскался на прогулки, подменяя Калеба, когда тот уставал нести Натаниэля. Он разрешал Натаниэлю крутиться на кресле в своем рабочем кабинете. Он даже нянчил его целых два дня, когда Калеб с Ниной уехали на свадьбу к кому‑то из родственников.

И в какой‑то момент Патрик, который всегда любил Нину, настолько же сильно полюбил и ее сына.

Стрелки часов уже два часа как стоят на месте — Патрик мог бы в этом поклясться. Сейчас идет слушание о правомочности Натаниэля — Патрик не смог бы вынести эту процедуру, даже если бы и хотел. Но он и не хочет. Потому что там будет Нина, а они с Рождества не виделись и не разговаривали.

И дело не в том, что он этого не хочет. Господи, да он ни о ком, кроме Нины, и думать не может: о ее прикосновениях, о вкусе ее губ, о том, как она расслаблено прижималась к нему во сне всем телом! Но прямо сейчас эти воспоминания ничем не замутнены. Любые слова, которые они скажут друг другу, — повторные подземные толчки после основного землетрясения — только лишат их этой чистоты. И Патрик боится не того, что Нина ему скажет, а того, о чем промолчит. Что он не услышит, что она его любит, что он ей нужен, что для нее случившееся между ними так же важно, как и для самого Патрика.

Он опускает голову на руки. Где‑то в глубине души он знает, что совершил грубейшую ошибку. Патрику хочется вырвать это сомнение из груди, поделиться с кем‑нибудь своими страхами — с человеком, который бы точно его понял. Но его лучший, задушевный друг и есть Нина. Если она больше не друг… и она не сможет быть его… что им остается?

Собравшись с духом, он хватает со стола телефон и набирает междугородный номер. Он хочет проявить решительность, преподнести Нине подарок прежде, чем будет давать против нее свидетельские показания. Фарнсворт Макги, начальник полиции Бель–Шасс, штат Луизиана, снимает трубку после третьего звонка.

— Алло–о–у! — произносит он нараспев.

— Это лейтенант Дюшарм из Биддефорда, штат Мэн, — представляется Патрик. — Есть какие‑нибудь новости о Гвинне?

Патрик легко представляет себе сейчас начальника полиции, с которым он познакомился перед отъездом из Бель–Шасс: лишних килограммов двадцать и копна черных, как у Элвиса, волос. В углу кабинета, за столом, — удочка; на доске информации — лозунг на бампер автомобиля: «ЧЕРТ, ДА, Я ДЕРЕВНЯ!»

— Ты должен понимать, что мы в нашей епархии двигаемся осторожно. Не хочу поспешить и людей насмешить, если ты понимаешь, о чем я.

Патрик стискивает зубы:

— Вы арестовали его или нет?

— Ваши власти все еще ведут переговоры с нашим начальством, детектив. Поверь мне, ты будешь первым, кому мы сообщим новости.

Он со злостью швыряет телефон — злится на идиота начальника полиции, на Гвинна, а больше всего на себя самого, что не взял дело в свои руки, когда находился в Луизиане. Но он не может заставить себя забыть о том, что он офицер полиции, что обязан подчиняться определенным правилам. Что Нина сказала «нет», даже если на самом деле хочет обратного.

Патрик таращится на телефонную трубку. С другой стороны, всегда можно заново себя открыть. Например, примерить на себя роль героя.

В конце концов, он видел, как это сделала Нина.

Через секунду Патрик хватает куртку и выходит из полицейского участка с намерением самому изменить ситуацию, а не ждать, пока она раздавит его, как каток.

Похоже, это лучший день в моей жизни. Сперва малыша признали неправомочным. Потом Калеб попросил меня присмотреть за Натаниэлем после слушания и оставить сына на ночь, потому что у него была какая‑то работа у канадской границы.

— Ты не против? — вежливо поинтересовался он, а я даже не смогла сформулировать ответ, настолько обрадовалась. Я представляю, как Натаниэль будет крутиться рядом со мной, пока мы будем готовить его любимый ужин, как будем смотреть мультфильм про Шрека два раза подряд, а между нами будет стоять тарелка с попкорном.

Но к вечеру Натаниэль настолько устает от насыщенного событиями дня, что засыпает прямо на диване в половине седьмого и даже не просыпается, когда я несу его наверх. В кровати он распластывается на подушке, словно протягивает мне спрятанный подарок.

Когда Натаниэль родился, то часто молотил воздух стиснутыми кулачками, как будто злился на весь мир. Когда я укачивала его, они постепенно раскрывались, и пальчики начинали цепляться за мою кожу, словно в поисках точки опоры. Я не могла отвести глаз от этой цепкой ручки, от ее скрытой силы. Когда Натаниэль вырастет, с чем он будет лучше обращаться: с карандашом или пистолетом? Сможет ли он лечить одним прикосновением? Появятся ли на его ладони мозоли? Чернила? Иногда я разжимала крошечные пальчики и водила по линиям на его ладони, как будто могла увидеть будущее.

Если зачать Натаниэля было сложно, потому что мне удалили кисту, то роды прошли воистину ужасно. После тридцати шести часов схваток я находилась словно в трансе. Калеб сидел на краю кровати и смотрел бесконечный сериал «Остров Гиллигана», что было для меня так же мучительно, как и сами схватки.

— Мы назовем ее Джинджер, — торжественно обещал Калеб. — Мэри–Энн.

Тиски внутри меня с каждым часом сжимались все сильнее, пока боль не превратилась в сплошную черную дыру, а каждая схватка становилась продолжением предыдущей. Над головой я слышала, как Гиллиган голосует за то, чтобы шимпанзе стала королевой карнавального шествия, чтобы не обидеть никого из выброшенных на берег дам. Калеб уселся сзади, подпирая мою спину, когда у меня уже не было сил даже открыть глаза.

— Я не могу, — шептала я. — Твоя очередь.

И он принялся гладить меня по спине и петь:

— Погода испортилась… крошечный кораблик выброшен на берег… Нина, подпевай! Если бы не отвага бесстрашной команды…

— Напомни мне, — сказала я, — чтобы я потом тебя убила.

Но я обо всем забыла, потому что через несколько минут появился Натаниэль. Калеб взял его на руки, такого маленького, что он свернулся в руках моего мужа, как червячок. Никакая не Джинджер, никакая не Мэри–Энн, а Малыш. Если честно, мы так и называли его целых три дня, пока решали, какое дать ему имя. Калеб хотел, чтобы я выбрала, потому что отказывался приписывать себе всю славу за работу, которую я проделала практически сама. Поэтому я и выбрала «Натаниэль Патрик Фрост» — в честь своего покойного отца и своего старинного друга.

Сейчас уже трудно представить, что спящий передо мной мальчик когда‑то был таким крошечным. Я глажу его волосы и чувствую, как они проскальзывают мимо моих пальцев, словно время. «Когда‑то мне было больно, — думаю я. — Но посмотрите, что я получила взамен!»

Квентин, который не моргнув глазом пошел бы дальше, если бы дорогу ему перебежала черная кошка, не задумываясь прошел бы под лестницей, на удивление суеверно относится к судам. По утрам, когда ему необходимо быть в суде, он полностью одевается, завтракает и лишь потом снимает рубашку с галстуком и бреется. Разумеется, привычка нерациональная, но она восходит к его самому первому делу, когда он так нервничал, что чуть не вышел из дома небритым.

А побрился бы он вообще, если бы Таня его не окликнула?

Он наносит пену для бритья на щеки и подбородок, потом проводит лезвием по лицу. Сегодня он не нервничает. Несмотря на то что зал суда заполонят журналисты, Квентин уверен, что у него крепкая позиция. Черт, у него есть видеозапись того, как подсудимая совершает преступление. Ни она сама, ни Фишер Каррингтон не в силах стереть эту запись с глаз присяжных.

Его первое дело было о штрафе на дороге, но Квентин обвинял так, словно это было преступление, караемое смертной казнью. Таня привела Гидеона и укачивала его на коленях в глубине зала. Как только он их увидел, его уже было не остановить.

— Черт!

Квентин дергается — порезался. От крема для бритья порез печет. Квентин хмурится и прижимает к ранке бумажную салфетку. Ему приходится подержать ее несколько секунд, пока не перестает течь кровь, которая уже просочилась через пальцы. Он вспоминает Нину Фрост.

Квентин комкает салфетку и бросает ее в противоположный угол ванной, в мусорную корзину. Он даже не поворачивается, чтобы посмотреть на свой точный бросок. Все предельно просто: когда уверен, что промахнуться невозможно, — всегда попадаешь.

Пока я перемерила только это: черный прокурорский костюм, в котором я похожа на загулявшую Маршу Кларк; бледно–розовый костюм, который надевала на свадьбу своей двоюродной сестры; велюровый джемпер, который Калеб как‑то подарил мне на Рождество (еще с этикетками). Померила и широкие брюки — слишком мужеподобно, кроме того, я не могу решить, стоит надевать мокасины под широкие брюки или это слишком буднично. Я злюсь на Фишера, который об этом не подумал и нарядил бы меня, как адвокаты наряжают проституток: в мешковатые одежды, расписанные уродливыми цветами, которые передала Армия Спасения и в которых женщины всегда выглядят немного потерянными и невероятно юными.

Я знаю, что надеть, чтобы присяжные поверили, что я умею держать себя в руках. Но я понятия не имею, как одеваться, чтобы казаться беспомощной.

Неожиданно оказывается, что часы на прикроватной тумбочке на пятнадцать минут отстают.

Я натягиваю свитер. Он размера на два больше — неужели я настолько похудела? Или я просто раньше никогда его не мерила? Подворачиваю свитер на талии, надеваю колготки и тут замечаю, что у меня стрелка на левом чулке. Хватаю вторую пару — она тоже порвана.

— Только не сегодня, — бормочу я себе под нос, дергая ящик с бельем, где храню запасную пару колготок на всякий случай. Пока я ищу полиэтиленовый пакет, бюстгальтеры и трусики, словно пена, вываливаются из ящика.

Я же надевала те запасные колготки в день, когда убила Глеба Шишинского, а поскольку с того дня на работу не ходила, мне даже в голову не пришло купить еще одни.

— Черт побери!

Я пинаю ящик, но только пальцы ушибаю. На глаза наворачиваются слезы. Я вываливаю оставшиеся вещи из ящика, выдергиваю его из комода и швыряю в другой конец комнаты.

У меня подкашиваются ноги, и я оказываюсь сидящей на мягком облаке белья. Я натягиваю свитер на колени, зарываюсь лицом в скрещенные руки и плачу.

— Маму вчера показывали по телевизору, — сообщает Натаниэль, когда они с Калебом едут на грузовичке в суд. — Когда ты был в душе.

Калеб, погруженный в собственные мысли, при этих словах съезжает с дороги.

— Тебе нельзя смотреть телевизор.

Натаниэль сжимается, и Калебу становится стыдно. В последнее время он так легко совершает неправильные поступки.

— Все в порядке, — успокаивает Калеб.

Он сосредоточивает внимание на дороге. Через десять минут они будут у окружного суда. Он может оставить Натаниэля в игровой комнате с Моникой; возможно, она знает, как лучше ему обо всем рассказать.

Однако Натаниэль еще не закончил расспросы. Он немного жует слова, а потом поспешно выплевывает их:

— Почему мама всегда ругается, когда я притворяюсь, что палочка — это пистолет, а сама играла с настоящим?

Калеб поворачивается и натыкается на пристальный взгляд сына, который ждет объяснений. Он включает поворот и съезжает на обочину.

— Помнишь, ты спрашивал, почему небо голубое? А когда мы стали искать ответ в компьютере, там было столько заумных объяснений, что никто ничего не понял? Это почти то же самое. Ответ есть, но он слишком сложный.

— Дядя в телевизоре сказал, что мама поступила неправильно. — У Натаниэля дрожит нижняя губка. — Поэтому ее сегодня будут ругать, да?

Боже, если бы все было так просто! Калеб грустно улыбается.

— Да. Поэтому.

Он ждет, что Натаниэль задаст следующий вопрос, но сын продолжает молчать, и Калеб вновь выезжает на шоссе. Километров через пять Натаниэль опять поворачивается к нему.

— Папа! Что такое мученик?

— Где ты это услышал?

— Вчера дядя сказал по телевизору.

Калеб глубоко вздыхает:

— Это означает, что мама тебя очень любит, больше всего на свете. Именно поэтому она и сделала то, что сделала.

Натаниэль теребит ремень безопасности, размышляя над сказанным.

— Тогда почему она поступила неправильно? — спрашивает он.

На стоянке море людей: операторы, пытающиеся поймать в объективы камер своих репортеров, режиссеры, настраивающие линии связи со своими спутниками, группка воинственно настроенных католичек, призывающих на голову Нины кару Господню. Патрик прокладывает себе дорогу в толпе, удивленный тем, что видит довольно известных репортеров национальных каналов.

Сигнал клаксона разгоняет толпу любопытных у лестницы в здание суда. Хлопанье двери, и вот уже по ступенькам спешит Нина. Фишер фамильярно обнимает ее за плечи. Над ожидающей толпой раздаются приветственные крики и такой же громкий свист неодобрения.

Патрик пробирается поближе к крыльцу.

— Нина! — кричит он. — Нина!

Он рывком достает жетон, но даже жетон не помогает ему попасть туда, куда он хочет.

— Нина! — опять кричит он.

Она, кажется, замирает и оглядывается. Но Фишер хватает ее за руку и заводит в здание суда — Патрику так и не удалось до нее докричаться.

— Дамы и господа, меня зовут Квентин Браун, я помощник окружного прокурора в штате Мэн. — Он улыбается присяжным. — Мы сегодня собрались с вами в этом зале потому, что тридцатого октября две тысячи первого года эта женщина, Нина Фрост, встала и поехала со своим мужем в окружной суд Биддефорда, чтобы присутствовать на предъявлении обвинения. Но она оставила мужа там, а сама направилась в оружейный магазин в Сэнфорде, штат Мэн, где заплатила четыреста долларов наличными за полуавтоматический пистолет «Беретта» калибра девять миллиметров и две полные обоймы. Она положила все в сумочку, села в машину и вернулась в суд.

Квентин подходит к присяжным, как будто ему некуда спешить.

— Вам всем известно по собственному сегодняшнему опыту, что, чтобы попасть в здание суда, необходимо пройти через рамку металлоискателя. Но тридцатого октября Нина Фрост не проходила через рамку. Почему? Потому что последние семь лет она работала прокурором и прекрасно знала дежурившего у рамки пристава. Она прошла мимо него, даже не оглянувшись, достала пистолет и зарядила его в таком же зале суда, как этот.

Он подходит к столу защиты, становится у Нины за спиной и пальцем целится ей в основание черепа.

— Через несколько минут она приставила пистолет к голове отца Глена Шишинского и выпустила ему в голову четыре пули. И убила его.

Квентин окидывает взглядом присяжных. Сейчас все смотрят на подсудимую — именно этого он и добивается.

— Дамы и господа, на самом деле все в этой ситуации предельно ясно. Все действия миссис Фрост записаны на пленку журналистами новостей канала ТВ-6, который освещал утренний процесс. Поэтому перед вами не стоит вопрос: совершила ли она преступление? Мы отлично знаем, что совершила. Вопрос стоит таким образом: сможет ли она избежать наказания?

Он поочередно смотрит в глаза каждому из присяжных.

— Она хочет, чтобы вы поверили, что она должна избежать наказания, потому что отца Шишинского, приходского священника, обвинили в растлении ее пятилетнего сына. Однако она даже не потрудилась удостовериться в правдивости такого утверждения. Обвинение докажет, что с точки зрения криминалистики и по сумме улик отец Шишинский не тот человек, который изнасиловал ее сына. И тем не менее подсудимая его убила.

Квентин поворачивается спиной к Нине Фрост.

— В штате Мэн, если человек умышленно и незаконно лишает жизни другого человека, он виновен в убийстве. В ходе настоящего процесса обвинение докажет вам, не оставляя никаких сомнений, что Нина Фрост совершила именно это преступление. И не имеет значения, обвинялся ли человек, которого убили, в преступлении. И не имеет значения, убили ли его по ошибке. Если человека убили, должно последовать наказание. — Он смотрит на скамью присяжных. — Именно поэтому, дамы и господа, вас сюда и пригласили.

Фишер умеет разбираться в присяжных. Он подходит к скамье и смотрит в глаза каждому мужчине, каждой женщине, устанавливая личный контакт, не произнеся еще и слова. Раньше меня эта его привычка сводила с ума, когда мы сталкивались в зале суда. Он обладает какой‑то невероятной способностью становиться наперсником каждому — от двадцатилетней матери–одиночки, живущей на пособие, до короля электронной коммерции, у которого на фондовой бирже лежит миллион.

— Все сказанное мистером Брауном — чистая правда. Тридцатого октября Нина Фрост купила пистолет. И приехала в суд. И встала и выпустила четыре пули в голову отца Шишинского. Только мистер Браун хочет, чтобы вы поверили, что в этом деле существуют исключительно эти голые факты… но мы живем не только в мире фактов. Мы живем в мире чувств. Что обвинение оставило без внимания в своей версии произошедшего, так это то, что происходило в голове у Нины, что творилось в ее сердце — что и привело к такой развязке.

Фишер становится у меня за спиной, как это делал Квентин, когда наглядно демонстрировал присяжным, как я подкралась к подсудимому и выстрелила в него. Фишер кладет руки мне на плечи — его уверенность успокаивает.

— Несколько недель Нина Фрост жила в аду, которого не пожелаешь никому из родителей. Она узнала, что ее пятилетнего сына изнасиловали. И хуже того, полиция назвала предполагаемым насильником священника — человека, которому она доверяла. Преданная, раздавленная, переживающая за сына, она начинает терять ориентиры добра и зла. Она едет в суд в то утро, чтобы присутствовать на предъявлении обвинения, и в ее голове бьется единственная мысль: она должна защитить своего сына! Нина Фрост как никто знает, как работает система правосудия и… оказывается бессильной в случаях с насилием детей. Она как никто другой понимает правила американской судебной системы, потому что в течение семи лет ежедневно с ними сталкивается. Но тридцатого октября, дамы и господа, она была не прокурором. Она была мамой Натаниэля. — Он становится рядом со мной. — Пожалуйста, выслушайте все. А когда будете принимать решение, принимайте его не только головой. Но и своим сердцем.

Мо Бедекер, владелец оружейного магазина, не знает, куда деть свою бейсболку. Приставы заставили ее снять, но у него спутанные и грязные волосы. Он кладет бейсболку на колени и причесывается пальцами. При этом он видит свои ногти — под кутикулами грязь и смазка, въевшаяся после воронения, — и поспешно прячет руки.

— Да, я ее узнаю, — говорит он, кивая на меня. — Как‑то она заглядывала ко мне в магазин. Подошла прямо к прилавку и сказала, что хочет купить полуавтоматический пистолет.

— Вы раньше ее встречали?

— Нет.

— Она осматривалась, когда вошла? — уточняет Квентин.

— Нет. Она ждала на стоянке, пока я открою магазин, а потом подошла прямо к прилавку. — Он пожимает плечами. — Я тут же навел о ней справки, и, поскольку она оказалась чистой, я продал ей то, что она хотела.

— Она просила патроны?

— Двенадцать штук.

— Подсудимая просила показать, как обращаться с оружием?

Мо качает головой:

— Она заверила, что знает.

Его показания накрывают меня, как волной. Я вспоминаю запах того небольшого магазинчика, необработанное дерево на стенах, за прилавком изображения винтовок «Ругер» и оружия фирмы «Глок». Вспоминаю, какой старомодной была касса и как она издавала «дзинь». Сдачу он дал мне новенькими двадцатидолларовыми банкнотами, каждую просмотрел на свет, рассказывая, как отличить подделку.

К тому времени, как я вновь сосредоточиваюсь на происходящем, Фишер уже приступил к перекрестному допросу:

— Чем занималась моя подзащитная, пока вы наводили о ней справки?

— Она постоянно смотрела на часы. Расхаживала по магазину.

— В магазине еще были покупатели?

— Нет.

— Она сказала, зачем ей пистолет?

— Это не мое дело, — отвечает Мо.

На одной из двадцаток, что он дал мне на сдачу, было что‑то написано — мужская подпись.

— Я как‑то расписался на одной, — рассказал мне в то утро Мо, — и, клянусь Богом, через шесть лет ко мне вернулась эта же купюра. — Он протянул пистолет, который обжег мне руку. — То, что находится в обращении, всегда возвращается бумерангом, — произнес он, но в тот момент я была слишком поглощена своими мыслями, чтобы принять его слова за предостережение.

Оператор, снимающий процесс для ТВ-6, согласно схеме Квентина Брауна, которая изображала зал суда в Биддефорде, находился в углу. Когда видеокассета соскальзывает в видеомагнитофон, я не свожу глаз с присяжных. Я хочу наблюдать за тем, как они смотрят на меня.

Возможно, один раз я и видела этот фрагмент. Но это было много месяцев назад, когда я верила, что поступила правильно. Мое внимание привлекает знакомый голос судьи. Я не могу удержаться и вглядываюсь в маленький экран.

Мои руки дрожат, когда я поднимаю вверх пистолет. Безумные глаза широко распахнуты. Но движения плавные и красивые, как в балете. Когда я прижимаю пистолет к голове священника, моя собственная дергается назад, и на один ошеломляющий миг мое лицо разделяется на маски — комедии и трагедии: на одной половине печаль, на второй облегчение.

Звук выстрела такой громкий, что, даже услышав его на кассете, я вздрагиваю.

Крики. Плач. Голос оператора: «Ни фига себе!» Потом камера заваливается на сторону. Видны мои ноги, перелетающие через заграждение, и слышен глухой шум падающих приставов, прижимающих меня к земле. А вот Патрик.

— Фишер, — шепчу я. — Меня сейчас вырвет.

Ракурс опять меняется, камера падает на пол на бок. Голова священника лежит в расплывающейся луже крови. Половины головы просто нет, а пятна и капли на записи свидетельствуют о том, что брызги мозгового вещества попали на объектив видеокамеры. С экрана на меня тупо уставился один глаз. «Я убила его? — Это мой голос. — Он умер?»

— Фишер… — Зал суда вращается перед глазами.

Я чувствую, как рядом со мной встает адвокат.

— Ваша честь, я бы просил объявить короткий перерыв…

Но уже поздно. Я вскакиваю с места, спотыкаюсь о ворота заграждения, бегу по проходу, а за мной мчатся два пристава. Я выбегаю через двойные двери из зала суда, падаю на колени, и меня тошнит до тех пор, пока в желудке не остается одно только чувство вины.

— «Фрост заблевала суд», — говорю я через несколько минут, уже приведя себя в порядок. Фишер отвел меня в небольшой зал для совещаний, подальше от глаз прессы. — Заголовки завтрашних газет.

Он складывает пальцы домиком.

— Знаете, должен сказать, это было хорошо. Если откровенно, великолепно!

Я смотрю на адвоката:

— Вы думаете, меня стошнило намеренно?

— А разве нет?

— Бог мой! — восклицаю я, отворачиваясь к окну. Собравшихся у здания суда стало еще больше. — Фишер, а вы видели эту запись? Как присяжные после этого смогут меня оправдать?

Фишер минуту молчит.

— Нина, о чем вы думали, когда смотрели кассету?

— Думала? Разве есть время думать с этими визуальными подсказками? Я хочу сказать, неправдоподобно много крови. И мозги…

— Что вы думали о себе?

Я качаю головой и закрываю глаза. Нет слов, чтобы описать то, что я сделала.

Фишер гладит меня по плечу.

— Именно поэтому, — заверяет он, — вас и оправдают.

В коридоре, ожидая своей очереди давать показания, Патрик пытается выбросить из головы и Нину, и сам процесс. Он разгадал кроссворд в газете, которую кто‑то оставил на соседнем стуле, выпил достаточно чашек кофе, чтобы пульс участился, поговорил со снующими туда–сюда полицейскими. Но все бесполезно, Нина живет у него в крови.

Когда она вывалилась из зала суда, зажимая рот рукой, Патрик поднялся со стула. Он уже преодолел половину коридора, чтобы убедиться, что с ней все в порядке, когда из зала суда сразу за приставами выскакивает Калеб.

И Патрик садится на место.

На его поясе начинает вибрировать пейджер. Патрик отстегивает его с ремня, смотрит на номер на экране. «Наконец‑то», — думает он и идет искать таксофон.

Когда наступает время обеда, Калеб приносит в зал совещаний, где я нахожусь, бутерброды из ближайшего магазинчика.

— Кусок в горло не лезет, — говорю я, когда он вручает мне один.

Я ожидаю, что сейчас он начнет меня уговаривать, но Калеб только пожимает плечами и кладет бутерброд передо мной. Краем глаза я вижу, как он молча жует свой. Он уже сдался в этой войне; ему уже настолько плевать, что он даже не хочет со мной спорить.

За дверью суматоха, потом раздается настойчивый стук. Калеб хмурится и встает, чтобы прогнать незваных визитеров, кем бы они ни были. Но когда он приоткрывает дверь, на пороге стоит Патрик. Двое мужчин тревожно смотрят друг на друга; между ними потрескивают электрические разряды, которые не позволяют им подойти ближе.

Я понимаю в это мгновение, что, хотя у меня есть много фотографий Патрика и много фотографий Калеба, у меня нет ни одной, где мы были бы втроем, как будто в таком сочетании скрывается столько эмоций, что их не может выдержать объектив фотоаппарата.

— Нина, — говорит Патрик, входя в комнату. — Мне нужно с тобой поговорить.

«Не сейчас», — думаю я, холодея. Конечно, у Патрика хватит ума не обсуждать то, что произошло между нами, в присутствии моего мужа. Или, возможно, это именно то, чего он хочет.

— Отец Гвинн мертв. — Патрик протягивает мне переданную по факсу статью. — Мне позвонил начальник полиции из Бель–Шасс. Несколько дней назад он устал работать по летнему времени и нажал на власти… Как бы там ни было, похоже, когда они пришли его арестовывать, он уже был мертв.

Мое лицо застыло.

— Кто это сделал? — шепчу я.

— Никто. Его хватил удар.

Патрик продолжает говорить, его слова падают, как градины, на бумагу, которую я пытаюсь прочесть.

— …Этому чертовому начальнику понадобилось целых два дня, чтобы собраться и позвонить мне…

«Отец Гвинн, любимый местный священник, был найден экономкой мертвым в своей квартире».

— …по всей видимости, в его семье страдают сердечно–сосудистыми заболеваниями…

«Он казался таким умиротворенным, понимаете, в своем мягком кресле, — сообщила Маргарет Мэри Сера, которая уже пять лет работала у священника экономкой. — Как будто только–только заснул, после того как допил какао».

— …и прочти это: говорят, его кошка сдохла — не перенесла этой смерти…

«И по странному стечению обстоятельств любимая кошка Гвинна, которую прекрасно знали все прихожане, умерла вскоре после приезда полиции. Тех, кто близко знал святого отца, это не удивило. «Она так сильно его любила. Мы все любили», — сказала Сера».

— Нина, все закончилось.

«Панихида состоится в среду утром, в 9 часов, в церкви Пресвятой Богоматери. Церемонию проводит архиепископ Шульте».

— Он умер. — Я пробую правду на язык. — Он мертв.

Возможно, Бог таки существует. А может, есть некое верховное колесо правосудия. Вероятно, это и есть возмездие.

— Калеб! — поворачиваюсь я к мужу.

Все остальное понятно и без слов: Натаниэль сейчас в безопасности; не будет никакого суда по делу об изнасиловании, на котором ему придется выступать в роли свидетеля; больше злодей этой драмы никогда не обидит ничьего сына; после моего приговора этот кошмар на самом деле закончится.

Его лицо такое же белое, как и мое.

— Я слышал.

В этом крошечном зале заседаний после двух часов убийственного процесса я чувствую буйную радость. И в этот момент совершенно неважно, что мы с Калебом утратили. Намного важнее эта радостная новость, она нас объединяет. Я заключаю мужа в объятия.

Который в ответ не спешит меня обнимать.

Мои щеки заливает краска стыда. Когда я, сохраняя остатки достоинства, поднимаю глаза, Калеб пристально смотрит на отвернувшегося Патрика.

— Что ж, — говорит Патрик, не глядя на меня, — я так и думал, что ты захочешь об этом узнать.

Приставы — это пожарные гидранты в человеческом обличье: они находятся в зале суда на случай непредвиденных ситуаций, но в остальных случаях сливаются с пейзажем и редко когда используются по назначению. Как и большинство моих знакомых приставов, Бобби Иануччи достаточно крепок и не слишком умен. И, как и большинство приставов, Бобби понимает, что в пищевой цепочке в зале суда они находятся ниже адвокатов — что объясняет его искреннюю робость при виде Квентина Брауна.

— Кто находился в зале суда, когда вы привели отца Шишинского из камеры предварительного заключения? — спрашивает прокурор через несколько минут после начала дачи свидетельских показаний.

Бобби приходится задуматься, и эта работа мысли отражается на его одутловатом лице.

— Ну… судья, да. За столом. Еще секретарь, стенографистка, адвокат убитого, имени его не помню. И окружной прокурор из Портленда.

— Где сидели мистер и миссис Фрост? — спрашивает Квентин.

— В первом ряду, рядом с детективом Дюшармом.

— Что произошло дальше?

Бобби расправляет плечи:

— Мы с Роаноком, вторым приставом, провели святого отца к его адвокату. Потом, понимаете, я отступил назад, потому что священник должен был сесть, поэтому я встал у него за спиной. — Он делает глубокий вдох. — А потом…

— Да, мистер Иануччи…

— Не знаю, откуда она взялась. Не знаю, как она это сделала. Но дальше раздались выстрелы, и всюду кровь. Отец Шишинский падает со своего стула.

— Что произошло после?

— Я схватил ее. И Роанок тоже, и еще парочка других приставов, дежуривших в глубине зала. И детектив Дюшарм. Она бросила пистолет, я схватил его, а затем детектив Дюшарм рывком поставил ее на ноги и в наручниках оттащил в камеру.

— Вас ранило, мистер Иануччи?

Бобби качает головой, погрузившись в воспоминания:

— Нет. Но если бы я стоял сантиметров на десять правее, она могла бы в меня попасть.

— Значит, можно сказать, что подсудимая очень тщательно прицеливалась, когда наставляла пистолет на отца Шишинского?

Рядом вскакивает Фишер:

— Протестую!

— Протест принят, — решает судья О’Нил.

Прокурор пожимает плечами:

— Вопрос снят. Свидетель ваш.

Когда прокурор возвращается на место, Фишер направляется к приставу:

— Вы общались с Ниной Фрост утром перед стрельбой?

— Нет.

— На самом деле вы были заняты своей работой: поддерживали порядок в зале суда, выводили заключенных — следовательно, вам не было необходимости следить за Ниной Фрост, не так ли?

— Верно.

— Вы видели, как она достала пистолет?

— Нет.

— Вы сказали, на нее набросились сразу несколько приставов. Вам пришлось отбирать у миссис Фрост оружие?

— Нет.

— Она сопротивлялась, когда вы пытались ее обезвредить?

— Она пыталась осмотреться. Постоянно спрашивала, умер ли он.

Фишер только передергивает плечами:

— Но она не пыталась вырваться? Она не пыталась вас ударить?

— Нет конечно.

Фишер позволяет этому ответу повиснуть в воздухе.

— Мистер Иануччи, вы же были до этого знакомы с миссис Фрост?

— Конечно.

— Какие между вами были отношения?

Бобби смотрит на меня, потом отводит глаза.

— Ну, она помощник прокурора. Она постоянно приходит в суд. — После паузы он добавляет: — Она одна из самых приятных обвинителей.

— Вы когда‑нибудь раньше замечали жестокость с ее стороны?

— Нет.

— Если откровенно, в то утро она совершенно не была похожа на ту Нину Фрост, которую вы знали, верно?

— Знаете, она выглядела точно так же.

— Но ее поступки, мистер Иануччи… Вы когда‑нибудь видели раньше, чтобы миссис Фрост так себя вела?

Пристав качает головой:

— Я никогда не видел, чтобы она стреляла в людей, если вы об этом.

— Об этом, — отвечает Фишер, присаживаясь. — Больше вопросов не имею.

В тот день, когда в суде объявлен перерыв до завтра, я еду не прямо домой. Рискуя не уложиться в четверть часа, которая осталась до реактивации моего электронного браслета, я еду в церковь Святой Анны, где все начиналось

Неф открыт для посещений, однако не думаю, что им удалось найти нового капеллана. Внутри темно. Каблуки цокают по кафелю, возвещая о моем присутствии.

Справа от меня стоит стол с белыми, расположенными ярусами свечками. Я зажигаю одну за упокой души Глена Шишинского. Вторую — за Артура Гвинна.

Потом опускаюсь на скамью и дальше на подушечку для преклонения коленей.

— Богородица Дева, радуйся! Благодатная Мария, Господь с Тобою! — шепотом молюсь я женщине, которая тоже защищала своего сына.

Свет в мотеле выключают в восемь часов, когда Натаниэль ложится спать. Калеб лежит, забросив руки за голову, на односпальной кровати рядом с кроватью сына и ждет, когда Натаниэль заснет. Потом иногда Калеб смотрит телевизор. Или включает свет и читает свежие газеты.

Сегодня он не хочет ни смотреть телевизор, ни читать. Он не в настроении слушать местных экспертов, которые гадают о судьбе Нины после первого дня процесса. Черт, он и сам не хочет загадывать!

Ясно одно: женщина, которую видели все свидетели, женщина на пленке не имеет ничего общего с той, на которой Калеб женился. А если твоя жена совершенно не та женщина, в которую ты влюбился восемь лет назад, что остается? Что делать? Пытаться узнать, в кого она превратилась, или надеяться на лучшее? Или продолжать обманываться в надежде, что однажды утром она проснется и опять станет той, какой была раньше?

«Может быть, — с содроганием думает Калеб, — я и сам уже не тот, что раньше».

Эта мысль тут же подводит его к вопросу, о котором он не хотел вспоминать, особенно в темноте, когда не на что отвлечься. Сегодня днем, когда Патрик вошел в зал совещаний, чтобы сообщить им о смерти Гвинна… Что ж, должно быть, Калебу показалось. В конце концов, Нина с Патриком знают друг друга всю жизнь. И хотя этот парень иногда мешался под ногами, его отношения с Ниной никогда по–настоящему не волновали Калеба, потому что, как ни крути, а он, Калеб, каждую ночь ложился спать с Ниной.

Но сейчас Калеб не спит с Ниной.

Он закрывает глаза, как будто так может отгородиться от воспоминаний о том, как Патрик резко отвернулся, когда Нина обвила руками шею Калеба. Такая реакция сама по себе не вызывала тревогу — Калеб мог припомнить сотни раз, когда Нина обнимала его, улыбалась ему в присутствии Дюшарма. В каком‑то смысле Патрик расстраивался… даже если Нина никогда этого не замечала. Иногда Калебу было даже жаль Патрика из‑за явной ревности, которая искажала его лицо за мгновение до того, как он надевал маску.

Однако сегодня в глазах Патрика не было даже зависти. Одна печаль. И поэтому Калеб не может отмахнуться от этого случая, не может оторваться от этого момента, как гриф–стервятник не может оторваться от кости. В конце концов, зависть рождается тогда, когда хочешь чего‑то, что тебе не принадлежит.

А печаль приходит тогда, когда теряешь то, что уже имел.

Натаниэль ненавидит эту глупую игровую комнату с этой глупой книгой в углу, с этими дурацкими лысыми куклами и этими дурацкими карандашами, где даже нет желтого цвета. Он ненавидит больничный запах от столиков и такой холодный пол под ногами. Он ненавидит Монику, чья улыбка напоминает ему о том случае, когда он взял в китайском ресторане апельсиновую веточку и, освободив от коры, засунул в рот, — и его губы растянулись в глупой, неестественной улыбке. Но больше всего он ненавидит то, что к маме с папой нужно всего‑то подняться по двадцати двум ступенькам — но Натаниэлю нельзя быть рядом с родителями.

— Натаниэль, — предлагает Моника, — а давай достроим башню.

Башня из кубиков. Они построили ее вчера, а на ночь оставили специальный знак, чтобы сторожа не трогали ее до завтра.

— Как думаешь, какой высоты мы можем построить?

Башня уже выше Натаниэля; Моника принесла стул, чтобы он продолжал строительство. И приготовила небольшую кучу кубиков.

— Осторожно, — предупреждает она, когда он забирается на стул.

Он кладет первый кубик, и вся конструкция шатается. Кажется, в следующий раз она упадет — но… не падает.

— Чуть не упала, — говорит Моника.

Он представляет, что это Нью–Йорк, а он великан. Тираннозавр рекс. Или Кинг–Конг. Он ест такие большие здания, как морковные палочки. Своей огромной лапой Натаниэль с размаху сметает верхушку башни.

Она превращается в большую кучу кубиков.

Моника кажется такой грустной, что на долю секунды Натаниэль чувствует себя ужасно.

— Ой, зачем ты сломал? — вздыхает она.

Уголки его губ расплываются в удовлетворенной улыбке, растущей из глубины естества. Но Натаниэль не делится с Моникой своими мыслями: «Потому что я могу это сделать».

В зале суда Джозеф Торо начинает нервничать. Не могу его винить. Последний раз, когда я видела этого человека, он, съежившись, сидел рядом со скамьей подсудимого, весь в крови и мозгах своего клиента.

— Вы раньше, до того как в тот день явились в суд, были знакомы с Гленом Шишинским? — спрашивает Квентин.

— Да, — застенчиво отвечает адвокат. — Мы встречались в тюрьме, когда он ожидал предъявления обвинения.

— Что он говорил об инкриминируемом ему преступлении?

— Категорически отрицал свою вину.

— Протестую! — восклицает Фишер. — Это не имеет никакого отношения к рассматриваемому делу.

— Протест удовлетворен.

Квентин перефразирует вопрос:

— Как вел себя отец Шишинский утром тридцатого октября?

— Протестую! — на этот раз Фишер встает с места. — На том же основании.

Судья О’Нил смотрит на свидетеля.

— Суд хочет услышать ответ на этот вопрос.

— Он был до смерти напуган, — бормочет Торо. — Он смирился. Молился. Читал мне вслух из Евангелия от Матфея. Ту главу, где Христос повторяет: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» [9]

— Что произошло, когда ввели вашего подзащитного? — продолжает Квентин допрос.

— Его провели к скамье подсудимых, где я сидел.

— А где в это время находилась миссис Фрост?

— Сидела сзади, слева от нас.

— Вы в то утро разговаривали с миссис Фрост?

— Нет, — отвечает Торо. — Я не был с ней знаком.

— Вы не заметили в ней ничего необычного?

— Протестую! — вмешивается Фишер. — Свидетель не был с ней знаком. Как он может судить, что для нее обычно, а что нет?

— Протест отклонен, — отвечает судья.

Торо смотрит на меня, как птичка, собирающаяся с духом, чтобы взглянуть на сидящего в метре от нее кота.

— Да, было. Я ждал, когда она войдет в зал… потому что она мать предполагаемого потерпевшего… но она опоздала. Ее муж сидел в зале, ждал… Но миссис Фрост, можно сказать, пропустила начало слушания. Я подумал: «Как странно, что именно на это слушание она опаздывает».

Я слушаю показания свидетеля, но не свожу глаз с Квентина Брауна. Для прокурора подсудимый всего лишь собственная победа или поражение. Это не настоящие люди, прокурора не интересует их жизнь помимо преступления, которое и привело их в суд. Под моим взглядом Квентин резко оборачивается. У него холодное, равнодушное выражение лица — у меня в репертуаре тоже есть такое отработанное годами выражение. Если откровенно, подготовку мы получили одинаковую, но между нами целая пропасть. В конце концов, это суд для него — всего лишь работа. Для меня — мое будущее.

Здание суда в Альфреде очень старое, и туалеты не исключение. Калеб заканчивает делать свои дела у длинного желоба писсуара как раз в тот момент, как кто‑то становится рядом. Он отходит, чтобы вымыть руки, и узнает Патрика.

Когда Патрик поворачивается, тут и следует реакция:

— Калеб…

Они одни в туалете. Калеб скрещивает руки на груди, ждет, пока Патирк вымоет руки и вытрет их бумажным полоте