Книга: Путь теософа в стране Советов: воспоминания



Путь теософа в стране Советов: воспоминания

Давид Львович Арманд

Путь теософа в стране Советов: воспоминания

ПРЕДКИ

(Конец XVIII века, до 1905 года)

Предки Арманды

Путь теософа в стране Советов: воспоминания

Давид Арманд — студент-электрик. Москва, 1926

Мой пра-пра-прадед, первый предок по мужской линии, о котором до меня дошли сведения, Поль Арманд был зажиточным нормандским крестьянином. Он жил в конце XVIII века и сочувствовал роялистам, а может быть и участвовал в вандейском восстании.

Революция сильно пощипала его, он бросил хозяйство и после долгих скитаний осел в Париже, где открыл сапожное заведение. Там он женился на девушке-эльзаске, имя которой было Жанна Ангелина.

Поль был оборотистым мужчиной. Прослышав, что в России французы до такой степени в моде, что любой французский сапожник может стать если не губернатором, то по меньшей мере гувернёром, он продал мастерскую и переселился в Москву. Здесь он быстро сориентировался. Оказалось, что в России есть занятие много более выгодное, чем воспитание дворянских сынков — торговля вином. Используя свои парижские связи, он стал возить французские вина и перепродавать с изрядным барышом. Дела пошли превосходно и вскоре у него была своя фирма, которая имела отделения в нескольких городах России. Но однажды зафрахтованный им корабль с грузом ценных бордосских вин отправился на дно в Бискайском заливе. Эта катастрофа совершенно его разорила. К его чести надо сказать, что он был не только оборотист, но и настойчив. Он начал всё сначала. И лет через десять восстановил состояние и фирму.

Тут произошла новая катастрофа. Началась война с Наполеоном. Поля, как неприятельского подданного, вместе с сорока другими французами, выслали в Нижний Новгород. Это было ещё полбеды. Нижегородское дворянство встретило интернированных, как желанных гостей. Их ласкали, наперебой приглашали на обеды и балы, старались показать, что нижегородцы тоже не лыком шиты. Тогда начальство, решив проявить бдительность, разослало французов по уездам; Поль попал в слободу Макарьевского монастыря на Унже. Однако, он и здесь не растерялся и открыл какое-то ремесленное заведение, обслуживавшее местных мещан и монастырскую братию. Всё же тут не было правильной жизни: помощники не говорили по-французски, а пристав требовал постоянно являться на регистрацию.

Поля потянуло на родину, и он бежал из ссылки. С 14-летним сыном Жаном он пробрался в Москву. Был 1812 год, в Москве был Наполеон. Когда Наполеону пришлось ретироваться, Полю ничего не оставалось, как отступать вместе с французской армией. Каково было это отступление, можно не описывать, во всяком случае, оно не было похоже на торговлю вином. Поль был уже стар, до Франции он не дошёл. След его теряется. По одной версии он угодил мужикам на вилы, по другой — просто замёрз в пути. Но скорее всего он вернулся в Москву, где и кончил свои дни.

Сынишку пожалели, где-то приютили, и он прожил в Смоленской губернии до весны. А весной, прося милостыньку, он понемногу прибрёл опять в Москву. Там он надеялся встретить знакомых, но война всех разметала. Как он рос, чем кормился, на этот счёт никаких семейных преданий не сохранилось. Вероятно, он унаследовал коммерческие способности отца, потому что мы застаём его уже солидным коммерсантом — русским подданным — Иваном Павловичем, живущим в Москве в собственном доме. Его вторая жена — Мари Барб (о первой его жене, никаких сведений не сохранилось, кроме неполного имени — Сабина) держала очень модное швейное заведение, по теперешнему — ателье, на Кузнецком мосту, чем немало способствовала процветанию дел своего мужа. У Ивана Павловича от Сабины был сын Евгений Иванович, а от Мари Барб — дочь — Софья Ивановна, мои прадед и прабабка. Каким образом сводные брат и сестра оказались моими прадедом и прабабкой, будет видно из дальнейшей истории предков.

При Евгении Ивановиче богатство, слава и могущество семьи Армандов достигло своего апогея.

В молодости Евгений Иванович служил приказчиком у немца фабриканта в Вантеевке, что около Болшева. Служил довольно долго. Когда драчливый и заносчивый немец за какое-то трактирное безобразие угодил в тюрьму, Евгений Иванович, будучи ещё молодым, купил фабрику немца с торгов. Фабрика вскоре сгорела. Он купил новую, каменную, более современную. Это была красильная фабрика, находящаяся в селе Пушкино Московской губернии.

Прямо на территории фабрики Евгений Иванович построил дом и сделал его своей резиденцией.

Вся остальная его жизнь прошла в увеличении благосостояния. У красильной фабрики появилась пара — джутовая мануфактура. Мешки и брезенты ткались и сшивались на всю губернию. Постепенно у Евгения Ивановича оказались имения: в Московской, Владимирской и Ярославской губерниях. Это были: Алёшино, Пестово, Ельдигино, Заболотье, Володькино, Рождествено и Сергейково. Там преобладали леса, пахотных угодий почти не было, сельское хозяйство не велось. Производилась только рубка леса в ограниченных размерах, да охота. Евгений Иванович, очевидно считал самым надёжным помещать деньги в недвижимости. Всего он приобрёл около десяти тысяч десятин. Кроме того, появились дома в Москве: четырёхэтажная контора на Старой площади, на углу Варварки (теперь площадь Ногина и улица Разина), доходный дом на Немецком рынке (улица Баумана), торговый дом на Воздвиженке (улица Калинина) около Арбатской площади.

Дома в Пушкине размножались почкованием, прирастая в линию к дому главы семьи. Число их достигало четырёх. Все они соединялись крытыми переходами.

Евгений Иванович был женат на польке — Марии Францевне Пашковской. Это была хрупкая женщина, строгого и скромного нрава. Она имела привычку ходить в монашеском платье. Вопреки своему положению — жены фабриканта и помещика, она была широко образованная, училась во Франции живописи и очень недурно рисовала. Во Франции она не раз писала развалины замков и очень их любила. Евгений Иванович, чтобы доставить ей удовольствие, выстроил в парке готовые руины. Местные жители верили, что там водятся привидения, и обходили их стороной.

Мария Францевна была сердобольна, особенно жалела и постоянно прикармливала воробьёв. Она родила Евгению Ивановичу трёх сыновей: Евгения, Адольфа и Эмилия. Всем сыновьям отец подарил по дому на территории Пушкинской фабрики.

Дочь от второго брака — Софья Ивановна вышла замуж за шведа — Иосифа Хёкке. Откуда в Москве взялся швед, неизвестно. По слухам он происходил от мастера кораблестроителя, выписанного Петром Первым. Вероятно, это и было так, но всё-таки дело тёмное. Так или иначе, у них тоже было трое детей: старшая — Мария Осиповна, средняя — Софья Осиповна, лет на двенадцать её моложе, и младший сын Александр. Их родители умерли, когда старшей Марии Осиповне было всего 15 лет. Опекуном и покровителем их был назначен сводный дядя — Евгений Иванович. Он поселил детей в своей конторе на Старой площади и нанял для воспитания гувернантку.

Мария Осиповна была выдающейся музыкантшей, ученицей Николая Рубинштейна. Рубинштейн всячески поощрял её давать концерты, но она была так скромна и застенчива, что не решалась даже играть перед родными, не только что перед публикой.

В Пушкинском парке около джутовой фабрики находилось невесть кем и когда построенное деревянное здание, вроде каланчи, окружённое высокими елями. Весь второй этаж занимала одна огромная и очень высокая комната, внутри которой была винтовая лестница, которая шла ещё выше, в башенку на обзорную вышку. У Армандов это странное, мрачное здание называлось «Шато». В это Шато на второй этаж взгромоздили рояль, и Мария Осиповна там давала прекрасные концерты, обязательно только наедине. Она тут же прекращала игру, если замечала хоть одного слушателя. Вот когда выросли племянники, младшей племяннице — Жене разрешалось присутствовать, лёжа в уголке на ковре, так как в зале, кроме рояля, не было никакой мебели. Остальные слушатели тайно укрывались в темноте парка под елями.

Моя бабушка Софья Осиповна, красивая величественная женщина, окончила гимназию, что было в те времена редкостью. Она интересовалась живописью, но этот интерес не пошёл дальше любительства.

Она была очень нервна, но хорошо умела держать себя в руках, так что даже постоянные гости её никогда не замечали её нервности. Она была ещё совсем молода, когда в неё влюбился младший из её сводных двоюродных братьев — Эмиль Евгеньевич. Вскоре они поженились. Обе ветви, пошедшие от Ивана Павловича, опять сошлись и так счастливо, что дали мне возможность написать эти записки. Собственно, я чувствую, что проехал по жизни зайцем, так как подобные браки сводных братьев и сестёр, хотя бы и двоюродных, всегда запрещались церковью. Но в данном случае дальность от папы римского и, вероятно, деньги сделали своё дело, и католическая церковь благословила дедушку и бабушку.

Брат бабушки — Александр Осипович был в молодости набожен, мечтал стать монахом, но вместо того пошёл в армию и, в конце концов, стал жандармским офицером и начальником пограничной заставы в Вержбалове. В отличие от сестёр, он не интересовался ни музыкой, ни живописью, зато был мастером рассказывать неприличные анекдоты.

Обрисую теперь вкратце семью Евгения Ивановича, которой он управлял железной рукой уже долго после того, как все его сыновья женились. В великой строгости держал невесток, не позволял им ездить в Москву, дескать, нечего баловать. Однажды, найдя у одной из них спиритическую литературу, устроил крупный скандал, и все книги отобрал и сжёг.

Старший его сын Евгений Евгеньевич запомнился мне как дряхлый старик в сюртуке с постоянно озабоченным и грустным выражением лица. Он был купцом первой гильдии и мануфактур-советником. Его жена Варвара Карловна, маленькая круглая старушка, женщина необычайной доброты и заботливости, приютила под своё крылышко всё своё огромное хозяйство, и всем под этим крылышком было хорошо и уютно. У неё было 12 детей, из которых я едва ли помню и знаю по именам половину. Все сыновья были женаты, все дочери замужем, у всех были дети. Когда я учился в школе, мне говорили, что у меня 42 троюродных брата и сестры, из которых 39 были внуками Евгения Евгеньевича и Варвары Карловны. Все Арманды собирались в день рожденья бабушки Варвары Карловны в её доме:

— Приходите, пожалуйста, у нас будут только свои, приглашала баба Варя. И этих «своих» с зятьями и невестками, свояками и свояченицами набиралось человек сто. Громадные столы ставились рядом по длине и растягивались через соединительные галереи на несколько домов. Моя бабушка удивлялась:

— День деньской Варюша сидит за самоваром и чай разливает. И как у неё терпенья хватает!

Наверно это был последний осколок родового быта в России.

Деду Жене и бабе Варе не особенно везло с зятьями. Правда, были в их числе братья Бриллинги — Николай Романович и Евгений Романович, крупные инженеры по двигателям внутреннего сгорания, действовавшие ещё в советское время и даже после Отечественной войны. Николай Романович был известным теоретиком, заслуженным деятелем науки, он спроектировал первый советский автомобиль НАМИ-1. Братья были женаты на двух сёстрах Арманд, что также не одобрялось церковью. Был ещё из хороших зятьёв — доктор Коль. Но были и так себе, Константинович и Федосов, и был совсем уже сумасшедший самодурствующий Пампель, который всю жизнь только и делал, что скакал по чужим полям, травя зайцев, и прославился тем, что застрелил собственную корову, оскорбившись, что она, повернувшись к нему задом, справила свои потребности, как раз когда он зашёл в коровник посмотреть, всё ли там в порядке.

Средний брат, Адольф Евгеньевич, был, в противоположность старшему брату, всегда румяный и весёлый старичок, и женат он был на весьма худощавой Александре Александровне, которая за свой живой и болтливый нрав именовалась в семье Александрин-дрин-дрин. Она всегда носила обильные кружева и ленточки с какой-то шёлковой оторочкой. У неё была дочь Елена Адольфовна Репман, впоследствии начальница одной из трёх знаменитых в Москве своим либерализмом частных гимназий, в которую и я в своё время поступал. Но почему-то не поступил. Двух других гимназий я не знал.

Что касается моих бабушки и дедушки, то у них было шестеро детей: Лёва, Наташа, Соня, именуемая Сося, Маня, Павлуша и Женя. Из них Павлуша умер ребёнком в возрасте шести лет.

Лёва и был как раз моим отцом.

Во избежание недоразумений я привожу здесь генеалогию по мужской линии.

Три брата жили богато, ни в чём себе не отказывая. Тем не менее, при них великий буржуазный род Армандов начал приходить в упадок. Они вели образ жизни рантье и были не приспособлены к стяжательству. Получив от отца громадное наследство, они почили на лаврах. Евгений Евгеньевич был директором неразделённых фабрик. Дедушка по семейному решению поехал во Францию и там окончил химический факультет Технологического института, чтобы исполнять обязанности главного инженера на фабриках братьев. Впрочем, он скоро выделился из дела.

У дедов был единый порок, сильно мешавший им в ведении дел — они были неисправимо добры. Рабочим они платили значительно больше, чем все окружающие фабриканты. Последние их за это дружно ненавидели, дескать, вот черти — сбивают цены. Когда однажды село Пушкино сгорело, Арманды за свой счёт отстроили 50 крестьянских дворов. Когда у Евгения Евгеньевича умер сын Андрюша, он в память его построил для крестьян больницу, называвшуюся Андреевской и главным врачом назначил своего зятя доктора Коля. Такой оборудованной больницы не было ни в одной деревне. Для ведения лесного хозяйства деды вступили в компанию с купцом Аигиным и доверили ему все дела. Он их очень крупно обокрал и смылся.

Аналогичные истории, правда, несколько в меньших масштабах, повторялись почти со всеми управляющими в их имениях. Иногда только через десятки лет «управления» таких, с позволения сказать «поверенных», обнаруживалось, что тот или иной свёл «для себя» сотни, сотни десятин лесу. Его только увольняли, но никогда в суд не подавали.

Контора в Москве на Старой площади перестояла несколько поколений. Сначала она была трёхэтажная, но последний её владелец, мой двоюродный дядя — Борис Евгеньевич, надстроил два этажа и сделал из неё большой доходный дом. Внизу помещалась громадная «ночлежка», которой широко пользовались студенты — товарищи младшего поколения. Все ночующие не только получали бесплатную квартиру, но и питание: «господам» варили куриц, а жильцам, сколько бы их ни было, — неизменные котлеты и кисель. Хозяева чаще даже не знали, кто у них ночует и столуется. Среди студентов многие придерживались революционных взглядов. Впрочем, по вечерам они чаще занимались спиритизмом. Контора находилась на примете у полиции, но никогда ничего не предпринималось с ее стороны, по-видимому из «уважения» к господам.

В «ночлежке» долгое время жил Николай Владиславович Ивинский, впоследствии гувернёр отца. Я его знал уже глубоким стариком. Он был очень похож на сказочного гнома, был карликового роста с длинной седой бородой и острым носом. Он был глубоко образованным человеком с широкими интересами и умнейшей головой, кишевшей идеями. И был он один, как перст, и «гол, как сокол».

Николай Владиславович охотно и даже страстно делился своими знаниями и мыслями с отцом и тётками, тогда ещё детьми. Его влияние оставило на отце очень глубокий след и помогло формированию его революционных взглядов.

Во втором этаже конторы была спальня Евгения Евгеньевича и Варвары Карловны, в случаях их приезда в Москву. Впрочем, в конце девятнадцатого и начале двадцатого веков все Арманды в основном продолжали жить в Пушкине.

С некоторого времени на фабриках стало не спокойно. Несмотря на лучшее положение, чем у соседей, рабочие выражали недовольство. Неуловимые агитаторы разбрасывали на заводе «предметные письма», восстанавливая рабочих против хозяев.

В 1896 году отцу было шестнадцать лет, он был юношей, полным надежд. Сёстры подслушали и немало потешались, как он, сидя в уборной, выкрикивал: «Жить и действовать!»

Вскоре выяснилось, что и какие действия он подразумевал.

В один прекрасный день в господский дом нагрянула полиция во главе с самим приставом. Последний был очень смущён и долго извинялся в том, что должен произвести обыск у «благодетелей». Он твердил, что конечно уверен, что начальство это затеяло зря, но приказ есть приказ и он должен подчиниться, а потому покорнейше просит впустить его в дом. «Сами понимаете, на вашей фабрике кто-то возмущает народ».

— Но ведь не мы же против себя возмущаем! — удивились и рассердились деды, — а впрочем, пожалуйста, ищите, только мы за всех живущих в нашем доме ручаемся.



Полицейские принялись за обыск и провели его добросовестно. Даже все полы во всех четырёх домах простукали. В одном месте им что-то померещилось гулко. Подняли половицу — подвал, в подвале подпольная типография, в типографии марксистская литература и те самые «подмётные письма».

По почеркам разобрались отлично, кто их писал. Увели отца и двух его кузенов, да ещё гувернёра — Крамера — впоследствии кремлёвского врача, одного из лечивших Ленина.

Выяснилось, что под руководством Крамера братья давно уже вели социал-демократическую работу на фабриках родителей.

В частности, отец, будучи ещё гимназистом, руководил марксистским кружком, который собирался за фабрикой, в ближнем овраге. Там вместе сочиняли прокламации.

Крамера и обоих юношей, им было всего 18 и 20 лет, посадили надолго в тюрьму. Отец просидел только три недели. Дедушку вызвали для объяснения в жандармское управление:

— Ваш сын несовершеннолетний, судить его мы не имеем права. Советуем вам его выпороть, как следует выпороть и отправить доучиваться за границу. Он дерзок на язык и, если останется здесь, то достукается до каторги.

Дедушка взял отца, пороть, конечно не стал, но совет насчёт заграницы счёл дельным.

Так отец вскоре оказался в Берлине, студентом химического факультета, который ему приказано было окончить и, по примеру деда, стать инженером на фабрике у дядьёв, или на какой-либо другой.

Дедушка опасался, что дочери тоже могут заразиться революционным духом и предложил братьям поделить именья.

Решили бросить жребий. Написали названия имений на бумажках, сложили в шапку и предложили самой младшей в семье — Жене, тянуть жребий. Женя, сообразив, что ей предлагается совершить что-то ужасное, от чего зависит дальнейшая судьба её и её сестёр, громко заревела и уткнулась в бабушкины колени. Бабушка сказала:

— Не плачь, дружок, в таком случае уж мы как-нибудь без тебя обойдёмся.

Жребий тащил кто-то из старших и дедушке вытащил «Ельдигино».

Вскоре дедушка перевёз туда всю семью, а на зиму снял в Москве, в Скарятинском переулке (теперь переулок Наташи Кочеванской) особняк при доме Сумбулова (теперь снесённый).

Крамола крепко поселилась в пушкинском доме. Кроме двух сыновей Евгения Евгеньевича, в охранку скоро угодил зять Николай Романович Бриллинг. Но самой высшей степени крамола коснулась несколько позже, когда в семью вошла знаменитая Инесса Фёдоровна.

Ещё во второй половине XIX века у Армандов жила гувернантка, учившая девочек языкам и музыке. Вместе с ней в доме жили две её племянницы-сироты: Инесса и Ренэ Стефан, полуфранцуженки-полуангличанки. Они воспитывались вместе с детьми Армандов и, когда выросли, обе вышли замуж за двух братьев Армандов — Александра Евгеньевича и Николая Евгеньевича. В раннем детстве я знал только Ренэ Фёдоровну, она часто бывала в гостях в доме дедушки. Она была похожа на Инессу, пожалуй, красивее её, и обладала прекрасными русыми, слегка рыжеватыми волосами и очень мягким характером. Инесса в те годы жила в эмиграции или была в ссылке на Мезени. Её жизнь и деятельность многократно описывалась, в частности в хорошей биографии, написанной Павлом Подлящуком. Поэтому я не буду говорить о ней с чужих слов, добавлю только некоторые чёрточки, не попавшие ни в одну биографию.

Ельдигино до жеребьёвки принадлежало Александру Евгеньевичу. Там и прошли молодые годы Инессы Фёдоровны. Потом они переселились в другое имение — Алёшино, что в четырёх верстах от Ельдигино.

«Белый дворник» (лакей) — Иван, отставной солдат, оставшийся в Ельдигино после смены владельца, рассказывал моим тёткам:

— Очень добрая барыня была Инесса Фёдоровна. Только одного барина — Александра Евгеньевича мучить любила. Это уж за кротость его. Такой крест, знать, его был. Она очень уж нервенная была, как закричит, как затопочет на него. Потом сорвётся и бежать из дому-то, иной раз прямо в ночь и раздетая. Александр Евгеньевич враз собирает всех людей, раздаёт фонари — её искать! А сам весь дрожит. Знать, очень уж её любил и боялся, как бы она руки на себя не наложила. Бывало, всю ночь ищем. Парк, лес, каждое дерево обыщем. Кричим, зовём, в колодцы лазаем. А как рассветёт, она выходит — во дворе, в ближнем стогу сидела. Ну и карахтер был — кремень! Ведь всю ночь сидит, слышит, какой переполох в имении, и не пикнет. Чтобы, значит, барина наказать, как следовает. А он перед ней на коленях стоит, ноги ей целует, чтобы, значит, простила!

Как известно, Инесса Фёдоровна, в 1903 году, покинув своего мужа, сошлась с его братом Володей, который, будучи туберкулёзным, добровольно последовал с ней в мезенскую ссылку.

По преданию, Володя характером был вроде Алёши из «Братьев Карамазовых» или из «Идиота» — князя Мышкина. Однако же убеждённый революционер и социал-демократ:

— Чудные господа были! Бывало, сядут втроём на кушетке, она, конечно, посерёдке. И ну все трое реветь! Это тоись никак поделить её не могут, ну и ей-то их жалко! Поверите ли, аж у нас, у прислуги, слезу прошибало! Хорошие были господа!

Чтобы не возвращаться к этой теме, скажу несколько строк об их дальнейшей жизни.

После бегства из ссылки в 1909 году Инесса Фёдоровна поехала в Швейцарию, где её уже дожидался Владимир. Через две недели после её приезда он умер от заражения крови при вскрытии нарыва. Инесса Фёдоровна умерла в 1920 году, заразившись холерой во время пребывания в санатории на Кавказе.

Удивительной была судьба Александра Евгеньевича. Он мужественно перенёс уход жены (формально они не разводились). Он сам растил пятерых детей, всю жизнь оставался другом Инессы Фёдоровны, в трудные минуты неизменно приходил ей на помощь.

Он уехал в Бельгию, где по примеру своего дяди — моего дедушки, окончил институт на инженера-химика, чтобы управлять фабрикой отца. После коллективизации — в 1930 году он, бывший гласный Московской городской думы, обратился в Алёшинский колхоз, где находилось его же именье, с просьбой принять его в члены. Крестьяне очень удивились, посмущались, но… приняли. Он стал у них работать кузнецом и дожил до 1943 года. Когда он умер, колхозники очень его жалели и себя тоже, говоря:

— Такого другого кузнеца, как наш бывший барин, не бывало и не найти. Хороший был барин!

Предки Тумповские

Теперь надо рассказать о предках моей матери. Их история коротка: до меня дошли сведения только о четырёх поколениях — вместо шести со стороны отца.

Мой прадед — Лейб-Мейер-Борух-Давид Тумповский (которому я обязан происхождением моего имени) родился в черте оседлости в Сувалках у самой германской границы. Он учился в еврейской религиозной школе и, окончив её, сам стал учителем в хедере. Он отлично знал талмуд и всем своим поведением и внешностью больше походил на раввина, чем на учителя. Человек необычайной доброты, бессеребренник, он раздавал деньги и вещи всем, кто у него просил, и сам вечно сидел без копейки. Он постоянно спорил с женой:

— Ну и что ты печёшься о завтрашнем дне? Как ты всё-таки мало веришь в бога!

Но если б его необычайно трудолюбивая жена не шила и не стирала на людей целыми днями и не зарабатывала всеми возможными способами, они не смогли бы жить и растить своего единственного сына — моего дедушку Марьяна.

Давид рано овдовел. Он женился ещё раз и нажил трёх детей. Детей он особенно любил и своих и чужих. Учить их было для него величайшей радостью жизни. Он был настоящим энтузиастом просвещения. За это и дети его любили.

Дети от второго брака постепенно рассеялись по свету. Старший рано умер, средний уехал в Америку, про него ничего не известно; про младшего мы знаем только то, что он был врачом на фронте во время войны с Японией. Позже след его затерялся.

Вторая жена Давида намного пережила его. Я помню её, она ещё приезжала к нам в Париж, когда мне было пять лет. Я очень удивлялся и гордился тем, что у меня есть живая прабабушка, чего не наблюдалось ни у кого из моих товарищей. Впрочем она показалась мне страшной; теперь я понимаю, что она просто была очень стара, а старость часто кажется детям или страшной или смешной.

Дедушка Марьян Давыдович курс начальной школы проходил в хедере, под руководством своего отца. Но, хотя отец его очень любил и старался передать ему свои знания, хедер не удовлетворял молодого человека. Его тянуло к светскому образованию. Едва подросши, он ушёл из семьи и поступил в гимназию, одновременно зарабатывая на жизнь уроками. Он перебивался с хлеба на воду, но успешно закончил среднее образование и поступил в Варшавский университет на медицинский факультет. Он был рационалистом и атеистом, но унаследовал от отца большую доброту, хотя и был вспыльчив.

Дедушка поселился в Петербурге. Высшее образование дало ему право жительства там. Он посвятил себя педиатрии, а в качестве района работы избрал себе Выборгскую сторону, населённую беднотой. Как и его отец, он рассматривал свою работу как служение людям, а не как заработок. Хотя он занимался частной практикой, но за лечение детей рабочих брал копейки или не брал ничего, более того, видя, что родители глядят с сокрушением на выписанный им рецепт, он говорил:

— Ну, ладно. Приходите завтра, я постараюсь вам достать лекарство.

И просто шёл в аптеку покупать то, что нужно для пациента, на свои деньги. При такой тактике вскоре у него от больных не было отбоя, но его семье денег на жизнь не хватало. Пациенты и их родственники относились к нему с великим уважением и называли его «Наш доктор», чем он очень гордился.

Когда дедушка женился и пошли дети, он вынужден был взять работу заведующего отделением в детской больнице, чтобы иметь определённый минимум заработной платы. Совмещая службу с частной практикой, он был занят целыми днями. Он выезжал к больным и в праздники и ночью. Он говорил, что врач не имеет права располагать собой, что это право он передаёт своим пациентам.

Со временем дедушке пришлось набрать себе некоторое количество богатых пациентов. Он лечил их также добросовестно, но за лечение брал с них некоторую плату, сравнительно небольшую. И эти пациенты его очень ценили:

— Я думаю, не грех с богача содрать лишку, — смеялся он, — ведь это даёт мне возможность даром лечить бедняков. — Жили они очень скромно.

Дедушка не был чужд и науке. Он защитил диссертацию, что-то насчёт белкового питания детей. Книжечка была напечатана, и я ещё в детстве пытался её читать, но вполне безуспешно.

Бабушка Ревекка Михайловна, урождённая Бредау, происходила из богатой семьи. Все её предки были коммерсантами. Они участвовали в знаменитой чайной фирме братьев Высоцких. Магазин их, украшенный в китайском стиле, ещё сохраняется в Москве на улице Кирова, напротив почтамта. Брат бабушки, известный как «дядя Фима», вёл дела этой фирмы заграницей. Сам он происходил из города Шавли (теперь Шауляй) близ германской границы. Он был молодой, весёлый, щеголеватый. Кто-то рассказал моей маме и её сёстрам, когда они были ещё совсем небольшими девочками, будто дядя Фима контрабандист и будто тётушка «танте Лиза», строившая из себя француженку и с умышленным французским акцентом говорившая по-русски, вышла за него замуж только после того, как он перевёз через границу контрабанды на 10 000 рублей. Эта шутка долго держалась в семье, и я ещё верил, что среди моих предков были контрабандисты и по этому поводу задирал нос перед товарищами.

Другой дедушкин брат, дядя Гриша, был полной противоположностью дяде Фиме. Он был исключительно некрасив и при том замечательно хороший человек. Его занятие очень не подходило к его характеру: он возглавлял крупную яичную фирму. В молодости он неудачно женился, быстро расстался с женой и жил одиноко с маленькой горбатенькой сестрой — тётей Бертой.

Бабушка заслужила осуждение родных, выйдя по любви из богатой семьи за бедного доктора. У них было четыре дочери: почти погодки — Лида и Лена и через пять лет снова погодки — Оля и Мага. Бабушка очень пеклась о здоровье и материальном благополучии детей, но делала это как-то очень нервно и суетливо. Закутанных в шарфы и башлыки детей, уже почти барышень, в гимназию провожала прислуга или гувернантка. Дома держали их в духоте, и бабушка постоянно подымала крик: «Воздух, воздух!», что вовсе не означало опасность воздушного нападения, а просто тревогу о том, что кто-нибудь из девочек вошёл в третью комнату от той, где была открыта форточка. Ни разу в детстве им не давали попробовать мороженого: бабушка требовала, чтобы его согревали на плите, прежде чем дать детям.

При всём том бабушка была интересным человеком: поэтессой и писательницей. Она писала статьи и стихи на общественные темы: о человеколюбии, о хорошем отношении к ближним, о еврейском вопросе, о женском равноправии. Помню изданную её книжку «Христос и евреи», где она пыталась примирить еврейство с христианством. Она была деятельна: то писала петиции против смертной казни, то собирала подписи под требованием допустить женщин к высшему образованию, то организовывала протест против преследования евреев. Её дочери потом говорили, что хотя её сочинения казались им выспренними, а деятельность наивной, но её живой интерес к социальным вопросам, её отзывчивость на всякое чужое горе и несправедливость, сыграли большую роль в их дальнейшей жизни. Они по-своему, каждая свойственным ей путём, продолжали в сущности делать дело, переданное им матерью.

Прадед Лейб-Мейер-Борух-Давид не имел права проживать вне черты оседлости и приезжать в Петербург даже на несколько дней. Он навещал внучек только летом, когда они жили на даче в Шувалове. Приезжая, он постоянно улыбался и гладил их по головкам, но живого контакта наладить не мог: он говорил только на идише, а они только по-русски.

Воспитанием сестёр родители в сущности не занимались. Мать всегда была поглощена если не общественными делами, то материальными заботами, отец был постоянно на работе. К тому же он, как детский врач, общался с инфекционными больными и считался в семье бациллоносителем. Поэтому, приходя домой, он издали приветствовал девочек через длинный коридор и уходил в кабинет, куда ему подавали обедать.

Воспитание было поручено бедной гувернантке из института благородных девиц — Капитолине Дмитриевне, существу кроткому, преданному и совершенно безличному. Она имела только один твёрдый педагогический принцип — она требовала от девочек, чтобы они говорили всё время по-французски или по-немецки (только поссорившись, браниться можно было по-русски). Кончилось однако, это притеснение тем, что все четверо прекрасно выучили оба иностранных языка. Капитолину Дмитриевну они нежно любили всю жизнь и уже взрослыми навещали её в богадельне, где она безропотно кончала свои дни.

Старших девочек часто водили гулять в Лесной, в парк Лесного института. Лесной тогда был дачным посёлком, с эстрадой, оркестром, качелями и прочими увеселениями. У Лиды и Лены там были свои любимые тайные уголки и закоулки, где они скрывались, воображая себя то робинзонами, то пиратами, пугая мальчишескими замашками добрую Капитолину Дмитриевну. Сохранились чудесные записки Лены об этом времени «Морские камни».

Недостатки воспитания восполнялись старшей дочерью Лидой — моей матерью. Уже в детстве проявились её основные черты характера: независимый и самоотверженный характер, сильная воля, уменье убеждать и потребность обращать всех окружающих в ту веру, которую она в данный момент считала правильной. Ещё девочкой она клала в кровать под себя ножницы, чтобы закалить организм. Она оказывала очень сильное влияние на своих сестёр. В полном противоречии с традициями воздухобоязни, культивировавшимися бабушкой, она требовала, чтобы они закаляли организм, так как впоследствии им может предстоять суровая жизнь, полная превратностей. Она старалась побудить их заниматься гимнастикой и спортом, что в конце XIX века считалось для девушек даже неприличным.

Мама рано восприняла революционные идеи, в которые её посвятил знакомый студент — Миша Шапшал. Она заразила ими своих сестёр и девочек своего класса. В результате в гимназии возник целый ряд революционных кружков, по рукам ходили прокламации и различная нелегальная литература, девочки участвовали в антиправительственных демонстрациях, и некоторые из них, только что окончив курс средней школы, пополняли политические тюрьмы.

В гимназии царили довольно либеральные нравы. Когда кто-либо из учениц попадался в чтении крамольных книг, им выговаривали для очистки совести и дальше делали вид, будто ничего особенного не произошло. Слушание закона божьего было необязательно для евреек, начальство только требовало, чтобы они сдавали его раввину ближайшей синагоги и приносили в гимназию отметки.

Нечего и говорить, что революционное настроение дочерей страшно волновало родителей, особенно бабушку. Тут уж им угрожала опасность посерьёзнее, чем свежий воздух из форточки. Но убедить маму держаться в стороне от событий было невозможно, в 16 лет это был уже крепкий орешек, да в глубине души бабушка и сама понимала, что её девочки идут по хорошему, благородному пути, но от этого ей было не легче.



Можно себе представить переживание обоих родителей, когда во время очередной демонстрации обе их старшие дочери были арестованы. Однако, в этот раз всё обошлось благополучно. Их держали месяца два, но отпустили без последствий и даже из гимназии не исключили.

Окончив гимназию, мама пыталась поступить в Институт Лесгафта. Однако её не приняли, тогда женщинам было закрыто высшее образование. Тогда мама некоторое время посещала лекции негласно, то есть была вольнослушательницей. Потом уж устроилась на Бестужевские курсы, которые успешно и окончила. В это время она была уже полноценным работником партии социал-революционеров.

Наиболее последовательно пошла по тому же пути вторая дочь Лена. Младшие сёстры были ещё слишком малы, чтобы всецело отдаться служению революции. К тому же Оля росла в отца — рационалисткой, а, следуя примеру матери, мечтала о работе по защите прав еврейского народа. Мага была замечательной девочкой, сёстры её дразнили за то, что она «ходит по облакам», постоянно бьёт посуду, ставя её, по рассеянности, не на стол, а на воздух. Она всегда была полна фантазий и невероятных историй. Как-то увидев на улице вывеску «Бильярд», она рассеянно спросила:

— Не пойму, чего это так много?

Оля любила её слушать, но в детстве часто поколачивала, а потом плакала, опасаясь, что Мага умрёт от её побоев. Девочки признавали только мальчишеские игры. Особенно часто играли они в казаки-разбойники, перестреливаясь подушками и прочей домашней утварью. В перерывах между сражениями Мага сочиняла стихи. В конце концов, музы взяли верх и из неё вырос не казак, а поэтесса.

Мама считала, что для того, чтобы успешно служить делу революции, надо быть образованным человеком. Бестужевские курсы не удовлетворили её большую жажду знаний, и она поехала в Германию в университет города Фрейбурга, близ швейцарской границы. Родители были рады, что она уехала подальше от демонстраций и надеялись таким образом спасти её от влияния радикальных идей петербургского студенчества.

В то же время во Фрейбурге оказался и Лёва — мой отец, которому наскучила химия, и он, нарушив отцовский приказ, бежал из Берлина на знаменитый философский факультет в Гейдельберге, а потом почему-то перешёл во Фрейбург. Дальше, уж как легко догадаться, молодые люди встретились во время воскресной прогулки на отрогах Шварцвальда.

Однажды на горе близ Фрейбурга произошёл запомнившийся маме случай. Она шла по тропинке одна, уже влюблённая в Лёву. Она была в каком-то приподнято-радостном настроении, когда хочется обнять весь мир. Тут ей повстречался юноша, с виду до того несчастный и убитый каким-то горем, что она содрогнулась, так ей стало жалко этого человека. Он шёл как-то шатаясь и смотрел в землю, а вокруг была такая красота и радость! Она остановилась и пыталась заглянуть в его опущенные глаза. Он тоже остановился и взглянул не неё с изумлением, но пристально. Мама постаралась как можно ласковее улыбнуться ему. После этого они разошлись. Через несколько дней он снова ей встретился на улице города, подошёл к маме и, горячо целуя ей руку, сказал:

— Фрейлейн, вы спасли мне жизнь, тогда, на горной тропинке. У меня случилось очень большое горе, я ушёл из города, чтобы покончить жизнь самоубийством, а ваш необыкновенный взгляд вернул мне силы и веру в людей. Теперь я вижу, что жизнь прекрасна!

Смутившись, он быстро убежал. Больше она его не видела.

Маму и Лёву сближала решимость служить революции. Правда, тогда их согласие во взглядах не было полным: отец в то время был социал-демократом. Но эта разница не показалась им существенной. Они полюбили друг друга и решили соединить свои судьбы.

Католикам религия запрещала жениться на еврейках. Отец написал родителям, что ему наплевать на запрет, что он нашёл девушку своей мечты и намерен жить с ней фактическим браком. Если родителей не хватил тогда инфаркт, то только потому, что они тогда не знали этого слова. После подпольной типографии и бегства сына из Лейпцига, это было для них третьим ударом, который он нанёс своим старикам. Их отчаяние смутило Лёву. Мама решила посоветоваться со старейшей эсеркой, жившей в эмиграции, — «бабушкой русской революции» — Екатериной Константиновной Брешко-Брешковской. Та быстро нашла выход, посоветовав отцу перейти в реформистскую веру, которая допускала браки с иноверцами. Навели справки; из двух ветвей реформатства — кальвинизма и цвинглианства — наиболее свободной от брачных запретов оказалась последняя. Отцу было решительно всё равно, кем числиться. В душе он был атеистом.

В один прекрасный день родители получили от отца телеграмму: «Совершил кувыркколлегию — перешёл в цвинглианство». Как самый факт, так и игривая формулировка, мало успокоили родителей. Но оставалось только ждать дальнейших событий. Следующее «успокоительное» письмо пришло из Петербурга от неизвестной девушки, подписавшейся Леной Тумповской. В этой телеграмме значилось: «Ваш сын в жандармском управлении».

А дело было вот как. Отец собрался ехать в Россию, чтобы на родине обвенчаться. Он вёз с собой два чемодана нелегальной литературы и Магу, жившую до того с мамой, по ней соскучились родители. Мама задержалась на несколько дней, чтобы сдать какие-то экзамены. На границе в Вержбалове, где надо было пересаживаться на российскую колею, отец всячески ловчился пронести мимо таможни криминальные чемоданы, как вдруг увидел, что к нему направляется сам начальник жандармского караула. Положение отца было критическим, но вдруг произошла вещь, которая случается только в сказках. Начальником оказался его родной дядя — Александр Осипович. Дядюшка расцеловал племянника и воскликнул:

— Да, что ж ты сам такую тяжесть волочишь? Эй, отнесите его вещи, да прямо в вагон. Не хватало ещё, чтобы эти таможенные крысы у моих родных в вещах рылись!

Два жандарма подобострастно понесли нелегальную литературу в вагон. И отец, конечно, щедро наградил их, дав им на водку.

Чтобы отвезти Магу домой, отец заехал сперва в Петербург. Сдал на явку чемоданы и зашёл к Тумповским. Ему негде было ночевать (остаться в семье невесты считалось неприличным). Лена дала ему адрес знакомого социал-демократа. Но товарищ был в тот же день арестован, и отец попал в засаду. Вот почему он оказался в жандармском управлении, о чём Лена не замедлила сообщить его родителям.

Родители отправились в Петербург выручать блудного сына или по крайней мере повидать его в тюрьме. С другой стороны мама, получив то же известие, срочно примчалась из Фрейбурга. Она пришла в жандармское управление просить свидание и там встретилась с будущими свёкром и свекровью.

Надо думать, что знакомство носило достаточно драматический характер. Но подозрительность стариков Армандов к девушке еврейке, «соблазнившей» их сына и к тому же поощрявшей его революционные порывы, быстро рассеялись перед маминой простотой и искренностью. К тому же она была хороша собой, и национальные черты были смягчены в её лице. Она повела Армандов домой и познакомила их со своим семейством, которое их встретило очень радушно. Арманды решили, что предстоящий брак не так ужасен, как они ожидали: «Только бы Лёвушку выпустили»!

Отец просидел недолго. Жандармам не удалось доказать связь отца с революционной организацией, которую представлял арестованный хозяин квартиры. Да, но если бы они узнали о двух чемоданах, которые этот приезжий сын фабриканта привёз за несколько часов до ареста! Но они не знали. У отца нашли только брошюру «Революционная Россия» №№ 34 и 35 и две рукописи — «Статистические данные» и «Аграрный вопрос». На допросе ему предъявили ряд фотографий революционеров, но отец отрицал своё знакомство с ними. Признал лишь своего друга Трояновского, отрицать близость с которым было бесполезно. Он откровенно рассказал о своих социалистических взглядах и об участии в социал-демократическом кружке в Берлине, но отказался назвать его участников. Ему предъявили показания провокатора — Петра Кюги, который усиленно его топил, но настолько явно зарвался, что его словам не придали значения.

У меня сохранилось его дело из охранного отделения, переданное мне друзьями после революции.

После освобождения отца мои родители обвенчались в Москве в реформатской церкви. Арманды полюбили невестку, как родную дочь. Славные были старики, и предрассудки в них сидели совсем не крепко.

Молодые поселились на Каретной Садовой, в квартире дома, который до сих пор торчит посреди площади, традиционно мешая движению транспорта. За границу решили больше не ехать. Приближался 1905 год, и работы здесь было по горло. Родители жили «тихо и мирно». Отец был способный пропагандист в студенческих и интеллигентских сферах, где он строго научно преподавал исторический материализм. Мама была другого склада: она была великолепным агитатором в рабочих кругах, прекрасно владела ораторским искусством и своим горением и энтузиазмом заражала любую аудиторию, переубеждала любых противников.

Между тем, Лена, конечно без ведома родителей, работала в Петербургской боевой организации эсеров. На её обязанности была доставка бомб дружинникам. Работа была невероятно опасная. Помню её рассказ об одном случае. Она выходила из двора, нагружённая как ходячий зарядный ящик. Она носила бомбы, подвешенные за пояс под юбкой. Юбки тогда в моде были широкие и длинные до пят. Но она не учла высокую подворотню, перешагивая через которую, необходимо было юбку приподнять, при этом бомбы становились видны. У ворот дежурил дворник, который, как и все дворники, по совместительству служил в полиции и обязан был наблюдать за жильцами. Он подозрительно оглядел приближающуюся курсистку. Отступать было некуда:

— Поглядите, какая удивительная заря сегодня! — сказала Лена и в тот момент, когда он обернулся, продолжала нужную операцию и, приветливо кивнув, пошла дальше.

Так и ходила эта маленькая девушка по канату, который день ото дня становился всё тоньше.

В Москве обстановка тоже накалялась. Восстание казалось неизбежным, и мои родители принимали горячее участие в его подготовке. Особенно близко к сердцу принимала грядущую революцию мама, которая не умела быть полезной отчасти и всегда отдавалась с головой делу, которое считала правым.

Вот как описывает Екатерина Николаевна, дочь известных педагогов Чеховых, впоследствии подруга моей матери, первую с ней встречу:

«Мы с сестрой узнали, что в рабочем клубе в Лефортово, в театральном зале будет митинг. Тогда никакого транспорта не было. С Серпуховки пошли пешком. Зал был полон рабочими и работницами. Выступали ораторы. Говорили о рабочих союзах, необходимости их организации для борьбы за свободу. Но при этом употребляя массу иностранных слов. Аудитория далеко не всё понимала, хотя приветствовала каждого оратора. По-видимому, это были студенты, то эсдеки, то эсеры.

Но вот на сцену выходит молодая женщина в скромном коричневом платье с тёмным шарфиком и обращается к аудитории: „Я хочу говорить с вами о женщинах-работницах, с вами, мужчинами. Какое сейчас положение ваших жён? Они работают на фабриках, бегут домой готовить обед, нянчить детей. Вы ходите на лекции, на беседы, учитесь на вечерних курсах…“ Её речь часто прерывалась криками: „Правда, правда, так оно и есть!“ А мама продолжала:

— В революционной борьбе нам нужен каждый человек. Мужчины, обратите внимание на ваших жён. Привлекайте их к решению политических задач, к вашей борьбе, знакомьте с задачами союзов, читайте им газеты, учите грамоте. Если женщины пробудятся и встанут в ваши ряды — сила рабочих рядов удвоится. Женщины будут себя чувствовать полноправными товарищами, поддерживающими рабочее движение.

Вся аудитория затихла, все ловили каждое слово оратора. Она была необычайно красива собой и говорила простым, понятным каждому языком. Вдохновенное её лицо и сиянье огромных глаз привлекали сердца слушателей. Её прекрасная дикция позволяла слышать каждое слово в самых отдалённых уголках зала. Мы с сестрой с первого взгляда влюбились в ораторшу.

В это время входит в зал жандармский полковник с вооружёнными солдатами и хочет пройти в проход посередине зала к сцене. Публика встала и начала двигаться ему навстречу, не давая пройти. Митинг был тысячным. Жандарма с солдатами рабочие не допустили до сцены, и ораторша была увезена товарищами».

Как мама ни была предана революции, ей пришлось уделять внимание и другому делу. Неминуемо приближалось рождение ребёнка. Что произойдёт дальше?

Она где-то вычитала, что для того, чтобы ребёнок вырос хорошим и гармонически развитым человеком, мать должна созерцать что-нибудь красивое, возвышенное. Она повесила в своей комнате репродукцию Сикстинской мадонны. Возвращаясь ночами со сходок, усталая, измученная, она изо всех сил гнала от себя мысли о предстоящем восстании, борьбе, репрессиях и межпартийных разногласиях, а глядела и глядела на мадонну, пока не слипались глаза.

Арманды: дедушка, бабушка и тётя Женя, которой было тогда 14 лет, в это время путешествовали по Египту. Я видел фотографию, где они сидят на верблюдах на фоне пирамид и сфинкса. Особенно хорош дедушка, он сидит, опираясь на горб, как в кресле, положив ногу на ногу и покуривая сигару.

Узнав о готовящемся рождении наследника, они поспешили вернуться и приехали как раз во время.

ДЕТСТВО

(Счастливые годы. 1905–1911)

Это я, о господи!

Моё и моих родных участие в революции 1905 года

Название главы, в отличие от подглавы, конечно, плагиат. Но во-первых, оно уж очень хорошо, так что грех его не стащить, во-вторых, я внёс в него творческий элемент. У Кента не было «о», а я его добавил, стремясь этим показать, каким несносным мальчишкой я в то время был.

Явившись на свет, я первым делом чихнул, а потом уже заревел. Это не было предзнаменованием, в последующие 70 лет я был умеренно простудлив и умеренно плаксив. Но, по мнению родителей, это выражало моё скептическое отношение к авторитету старших и в этом, пожалуй, есть доля истины.

Дедушка Тумповский, получив телеграмму о моём рождении, первым делом побежал и купил бутылку шампанского. Когда все собрались, Оля, очень умная девочка, вдруг сказала:

— Позвольте, а какое сегодня число? 1 апреля? Так это первоапрельская шутка. Узнаю Лидиньку, с неё станется!

Дедушка растерялся.

— А я и не подумал… Что же теперь делать с бутылкой?

— Si le vin est tiré, il faut le boire[1].

И на всякий случай они выпили.

Родители переехали на Арбат, где было безопасней в рассуждении уличных перестрелок и баррикад. Сняли квартиру в проходном дворе, выходившем в Филипповский (ныне ул. Аксакова) и Б. Афанасьевский (ныне ул. Мясковского) переулки. Вскоре они предоставили квартиру под штаб дружинников.

Мама рассказывала, что когда, бывало, ночью она приходила домой с какого-нибудь митинга или нелегального собрания, в дверной глазок высовывалось дуло револьвера и мрачный голос спрашивал:

— Пароль?

В первые недели моей жизни я рос среди куч прокламаций, патронов и бомб, в окружении дядей, которые что-то притаскивали, совали под подкладки и уносили, спорили и непрерывно курили.

У мамы, разумеется, от такой жизни сразу пропало молоко, и меня перевели на бутылочку. Дружинники острили, что эдак я привыкну глядеть в бутылку, но, ничего, обошлось. Из деревни выписали няню Грушу, человека замечательного, вырастившую мою маму и её сестёр, выкормившую младшую Магу, воспитавшую меня и ещё имевшую силы для помощи нам с женой в воспитании наших малышей. Няня была самым близким, родным мне человеком в течение первой половины моей жизни[2].

В те времена не было детских консультаций, где превращают коровье молоко в подобие женского. Дедушка Марьян Давидович приобрёл необходимый для этого пастеризатор, выучил тётю Лену обращению с ним и прислал её в Москву заведовать молочным хозяйством. К тому же ей надо было удирать из Петербурга, так как шпики ходили за ней по пятам. Лена приехала спасаться от ареста и спасать меня от голодной смерти.

Однажды в декабре 1905 года, в самый разгар восстания, няня шла из лавочки. Впереди идут пристав с околоточным и о чём-то говорят, указывая на наш дом. Няня навострила уши.

— Так что, Ваше благородие, это самое ихнее эсеровское гнездо и есть.

— Почему ж ты их не возьмёшь?

— Неспособно-с. Двор проходной, выходы во все стороны, из окон стреляют.

— Ну, хорошо, я попрошу полковника, чтобы пару пушек подбросил.

Няня прибежала в слезах.

— Нас сейчас будут из пушек расстреливать!

Меня срочно закутали в одеяла, с трудом нашли извозчика, который содрал «за рыск» десятерную цену, и под канонаду, доносившуюся с Пресни, отправили в Армандовскую контору на Варварской площади. Было 15 градусов мороза, и я таки отморозил нос и щёчки, оставленные мне для продуха. С тех пор они целых десять лет у меня отмерзали, чем я очень гордился и пояснял в школе товарищам, что я «пострадал в революцию 1905 года».

Через несколько дней мама ушла на какое-то партийное собрание и не вернулась ни в этот день, ни на следующий. Оказалось, что дом, где она заседала, был окружён казаками. Он защищался дружинниками, казаки не могли его взять, но повели его правильную осаду. Папа осень беспокоился и сделал отчаянную попытку прорваться в осаждённое здание. Конные казаки жестоко избили его нагайками. Он едва доплёлся домой с лицом, превращённым в кровавую котлету. А члены собрания благополучно ушли каким-то потайным ходом.

Меня крестил кюстер реформатской церкви, что в Трёхсвятительском (теперь Вузовском) переулке, Гептнер, который приезжал для этого к нам в дом. Так я стал цвинглианцем. Мне сначала хотели дать по швейцарскому обычаю три имени: Давид-Валентин-Александр, но в последнюю минуту прикинули, что я, пожалуй, проживу и с одним.

Весной революция была подавлена. Пошли аресты. У родителей земля горела под ногами. Их не было дома, а я мирно спал в кроватке, когда к нам нагрянули жандармы. К счастью, накануне Лена унесла бомбы, а винтовки спрятала под дровами в сарае. Револьверы и пачку прокламаций няня успела сунуть под меня. Когда жандармы, добросовестно всё обыскивавшие, потребовали вынуть меня из люльки, она упала перед ними на колени и умоляла меня не трогать.

— Ребёночек больной, три часа кричал, только заснул. Если разбудите, всю ночь кричать будет.

И жандармы махнули рукой. В самом деле, орать будет, им же покою не даст. Они ушли, ничего не найдя.

Из Петербурга приехала бабушка Ревекка Михайловна. После бурного объяснения с мамой и папой она сама написала заявление о выезде за границу, со свойственной ей энергией выхлопотала паспорта и почти насильно выпроводила родителей за границу. Я остался у бабушки Софьи Осиповны в Пушкине. При мне ещё состоял штат из няни и Лены, которая уже жила на нелегальном положении и ей удобно было скрываться в доме Армандов.

В Пушкине, несмотря на хорошие условия, я заболел дизентерией. Я уже совсем собрался отдавать концы, лежал пластом и постоянно терял сознание. Врачи поставили на мне крест, но бабушка попробовала давать мне хину и… я воскрес. Когда я выздоравливал, она очень боялась за моё здоровье и, входя, обязательно грозила мне пальцем и говорила:

— Ни чих, ни ках!

Со мной часто заходили поиграть тётушки Арманды. Вот заходит тётя Маня, а я сижу без штанов:

— Данюша, а где же твои штаны?

— Чины у печи.

— Ай-яй-яй! Ну ничего, сыграй мне что-нибудь на дудочке.

— Дая не мее (не умеет). Дая тока чины а-а мее деить. — Тётушки покатывались со смеху, а я обижался и заявлял:

— Дая Мая сита. — Даня Маней сыт. Значит, отчаливай.

В два года я уже был неравнодушен к женской красоте и потому всем тётушкам предпочитал Женю:

— У Ени катьки мя-а. — У Жени щёчки мягкие, — говорил я с восторгом, тыкая пальцем тётушке в лицо.

Родители пробыли за границей год. Потом рискнули приехать[3]. Я узнал папу, а маму, к её большому огорчению, забыл. Когда она взяла меня на руки, я отвернулся и, отталкивая её, тянулся к няне.

— Я же твоя мама, Дадинька. Разве ты не узнаёшь меня?

— Мама у-у-у-у!

— Да нет, я уезжала, а теперь вернулась. Всегда теперь буду с тобой. — Но прошла неделя времени, прежде, чем я её признал совсем.

Родители поселились в Териоках, на самой финляндской границе. На их адрес приходила контрабанда: брошюры, листовки, журналы, и они по очереди, уложив всё по несколько слоёв под одежду, отвозили в Петербург на явочную квартиру. Я втянулся в «чтение» этой литературы и часами мог разбирать и раскладывать по цветам любимые «кыги».

Лену не спасло нелегальное положение. Она вернулась в Петербург и была арестована по громкому делу об экспроприации в Фонарном переулке. Она была взята с партией оружия. Улики были налицо. Её посадили в «предвариловку» и передали военно-полевому суду. В то время это была неминуемая дорога на виселицу. Лена пыталась бежать, симулируя сумасшествие, для чего добилась перевода в тюремную больницу. Несколько месяцев, проведённых там среди сумасшедших, под постоянным надзором врачей, когда надо было круглые сутки играть роль помешанной, едва в самом деле не свели её с ума. Но она показала исключительную силу воли и, распропагандировав одну медсестру, с её помощью подготовила побег. Но в последнюю минуту он сорвался. Дело в том, что именно в тот день начальстве сменило её сообщницу — перевело её в Литовский замок[4].

Родители метались, но на смягчение её участи не было никакой надежды. Бабушке удалось нанять известного крупного адвоката Гузенберга, очень красноречивого и ловкого. Этот адвокат впоследствии прославился участием в защите Бейлиса.

Гузенбергу удалось добиться только освобождения Лены на одну ночь перед казнью для прощания с родными под залог 25 тысяч золотых рублей. Вероятно, генерал-жандарм, давший на это разрешение, предполагал, что она постарается бежать. Но был убеждён, что он при всех вариантах её всё равно изловит и, таким образом, избежав неприятных последствий для себя, положит денежки в карман.

Родители метались, забывая о себе. Шутка ли, бедному врачу за несколько часов достать такую сумму. Выручил их дядя Гриша — «яичный фабрикант», полностью разорившийся после этой операции. Товарищи революционеры раздобыли ей фальшивый паспорт, переодели её прислугой, повязали платочком, дали в руки провизионную корзинку из ободранной ивы. После этого она перешла на другую квартиру, где переоделась в приготовленное платье богатой барыни, со страусовым пером на голове и на извозчике отправилась на Финляндский вокзал. Приехав в Гельсинфоргский порт, она встретила незнакомого мужчину, который должен был играть роль её мужа в путешествии, после чего, обменявшись паролем, они познакомились, перешли на «ты» и взошли на пароход.

Ленин «муж» был разодет ей под пару. Видный мужчина, он носил нафабренные усы, монокль, котелок и трость — ни дать, ни взять модный фат, прожигатель жизни, завсегдатай Монте-Карло. Прогуливаясь по палубе 1-го класса, они дрожали, что их схватят, и в каждом пассажире им мерещился следящий за ними шпик. Только сойдя с парохода в Гамбурге, они свободно вздохнули.

— Может быть, на прощанье вы откроете мне своё настоящее имя? — спросила Лена.

— Пожалуйста. Борис Викторович Савинков.

Лена была поражена и польщена. Сам Савинков, член ЦК партии, легендарный и строго законспирированный для рядовых членов организатор террористических актов! Они распрощались, и она его больше никогда не встречала. Поездом она уехала в Италию.

Настала ночь, когда арестовали и маму. Мне было уже 2 года, и я понимал, что она «сидит в Шушёвке» (Сущёвской части) и даже ходил к ней на свидания.

Иногда почему-то пропускали меня одного. Тогда синий дядька брал меня за руку у входа и вёл по мрачным коридорам, пока откуда-то из темноты, из-за железной двери не выходила мама. Она брала меня на руки, и мы беседовали час, пока жандарм нас не разлучал.

Свидания не были для меня новым делом. Ещё раньше я ходил к Лене в Предвариловку. Там я иногда предпринимал прогулки в соседние комнаты, где тоже шли свидания. Однажды я вернулся к Лене в восторге, весь украшенный орденами и медалями, которые перевесил со своего мундира на меня добродушный заместитель начальника тюрьмы.

Я пытался освободить маму: однажды я молился об этом, повторяя вслух свою просьбу, как няня, залезши для этого, от глаз окружающих, к корзину с грязным бельём. В другой раз я упрашивал жандарма отпустить маму домой, доказывая, что мне скучно без неё. Обе попытки оказались неудачными.

В этот период я очень привязался к папе. Он щёлкал пальцами перед моим носом и говорил «ку-ку». За это я прозвал его «Куком» и до четырёх лет не называл его иначе. Маму ожидала каторга, и он становился всё грустнее. Но почему-то приговор внезапно смягчили и дали два года высылки за границу. Это было роскошно!

На три дня маму отпустили домой собрать вещи. Взяв с собой меня и няню, родители поехали за границу через Петербург. Перед самым нашим приездом попал в тюрьму дедушка Марьян Давидович. Полиция всё охотилась за Леной и сделала у него обыск. Нашли номер журнала «Революционная Россия» и увели дедушку. Он две недели отсидел в Предвариловке и перед самым нашим приездом вернулся в отличном настроении. Он говорил, что в первый раз в жизни отдохнул от пациентов. Там прогулка, прекрасная библиотека на всех языках. Казалось, что он бы не прочь посидеть и подольше.

Из Тумповских только младшую Магу не интересовали события революционной России. Она сблизилась в то время с Гумилёвым и вместе с ним принимала участие в кружке поэтов, собиравшихся в Царском селе. Бабушка, хотя сама писала стихи, но среду поэтов находила нездоровой. Тем более, что Мага, согласно поэтической моде того времени, начала носить чёрную вуаль и две мушки на лице.

Бабушка старалась привлечь Магу к легальной общественной работе и сама была членом «Союза женского равноправия». Председателем его являлась Мария Александровна Чехова, а секретарём — её дочь Катя, интересные воспоминания которой о моей маме я выше приводил.

Бабушка как-то попросила Катю прийти в гости в их семью, чтобы соблазнить Магу работой в Союзе. Из этой попытки ничего не вышло. Тогда вечером Мага, со свойственным ей пафосом, читала гостье свои стихи, но к общественной работе не проявила никакой склонности.

Дая моль и глюп

(1908 год)

Всё, что я описывал до сих пор, я позже узнал от взрослых и из записанных воспоминаний мамы и Лены[5]. Из более поздних событий я уже кое-что помню, вначале, конечно, отрывочно. Мне было в это время три года, и я буду дальше писать в основном по собственным воспоминаниям.

Воспоминание 1-е. Я еду в поезде и смотрю в окно. В окне темно, но происходит какое-то чудо: тысячи искр, похожих на стрелы, проносятся назад в Москву. Меня тащат спать, но я, как зачарованный, не могу оторваться от зрелища, поглотившего моё воображение. Поэтому я реву и отбиваюсь.

Воспоминание 2-е. Опять ночь, уже в Варшаве. Мы переезжаем на извозчике с Петербургского вокзала на Краковский. Пролётка завалена вещами. Прошёл дождь, а теперь прояснело. Пахнет свежестью, и мокрая брусчатка блещет в свете луны. Это хорошо. Мы подъезжаем к длинному одноэтажному вокзалу. Идём по крытой платформе между составов. Паровозы гудят так оглушительно, что я затыкаю уши и опять реву.

Воспоминание 3-е. Вена. Меня ведут за ручку. На перекрёстке из-за угла вылетает какой-то спешащий рыжий господин с усами и сталкивается с нами. Он приподнимает котелок, извиняется и бежит дальше. Из дворцов и музеев Вены, по которым меня много водили, я не запомнил решительно ничего. Очевидно, они не произвели на меня значительного впечатления.

Впечатление 4-е. Мы в Венеции. Поехали гулять на остров Лидо. Там по дюнам в лесу, кажется, сосновом, проложены удобные дорожки. Я их сразу узнаю и заявляю, что ничего особенного, я много раз гулял здесь с бабушкой. Взрослые смеются, спорят, говорят, что я фантазёр. Я обижаюсь и принимаюсь реветь.

Воспоминание 5-е. Мы приехали в деревню Белиджо на берегу озера Комо. В маленькой гостинице не нашлось детской кроватки и меня уложили в люльку. Я оскорблён: что я маленький, что ли? Четвёртый год и в люльку! Кроме того, в люльке тесно. Кроме того, жарко, кроме того, кусают москиты. И я реву всю ночь напролёт и никому не даю спать.

С этого времени воспоминания становятся более связными. Мы переехали в другую деревню, Тремеццо, на противоположном берегу озера Комо. Там у меня завелись три друга-сверстника — мальчик Марио, девочка Джозефина и белая кошка.

Кроме того, на соседней вилле жил старик, который казался мне добрым волшебником. У него в доме вся мебель была металлическая и вся сверху донизу расписанная нежными переливчатыми красками. Он сам её расписал, владея секретом окраски металлов с помощью каких-то кислот.

Меня там донимали итальянки и особенно англичанки. Завидев чужого ребёнка, который показался им хорошеньким, они принимались его целовать. Это у них принято. Я отбивался, плакал и кричал: «Чего они ко мне лезут»! Раз я с яростью расшвырял мелкие деньги, которые мне пожертвовала на конфеты компания англичанок.

Я приходил с прогулки, оскорблённый «слюнявыми нежностями», с намерением выместить на родителях свои огорчения и садился за стол в капризном настроении. Когда мама начинала мне резать котлету, я заявлял:

— Хочу, чтоб ты начала с другой стороны!

Мама покорно начинала с другого конца.

— Нет, это второй кусок, а я хочу, чтобы ты первый с этого…

Папа внезапно ударял кулаком по столу, так что посуда подлетала со звоном.

— Дадька, чор-рт! — кричал он и, схватив меня поперёк живота, тащил в мою комнату. Я брыкался, царапался и даже кусался. Он бросал меня на пол и запирал на задвижку. Я заливался рёвом и начинал буйствовать: рвал и бросал на пол вещи, ломился в дверь и вообще безумствовал. Потом залезал в самую пыль под кровать и там выл долго и протяжно, сладко думая, что вот я умру от обиды и как они все тогда будут плакать… Воя хватало примерно на час. Наконец, убедившись, что умереть никак не удаётся, вылезал и уже тихо скулил под дверью и был рад, когда мама через дверную щёлку предлагала мне помириться.

Жара спадала, настроение улучшалось и я садился играть один или с приехавшей к нам тётей Олей, причём проявлял завидную усидчивость и даже самокритичность. Когда не удавалось сложить мозаику, я покорно констатировал:

— Дая маль и глюп.

В это время Лена, жившая в эмиграции, вышла замуж за Михаила Ивановича Булгакова, только что выпущенного из Петропавловской крепости, и приехавшего в Италию[6], чтобы продлить свою жизнь (в крепости он заболел чахоткой) и дописать начатую книгу о Чернышевском. На лето они перебрались в дачное местечко Морнэ в Верхней Савойе во Франции, и мы поехали к ним.

Морнэ лежало в долине Шамони, на реке Арве, прямо напротив Монблана. Там был чистый горный воздух, который сразу поубавил мне капризов.

Я очень увлёкся химией. Целые дни я проводил на берегу реки, смешивая песок с водой в различных пропорциях. Густая смесь, из которой ребята обычно лепят пирожки, называлась «керосин», грязь пожиже — была «бензин», а совсем жидкая слякоть — «спирт». Впрочем, все эти жидкости не горели и не взрывались и потому меня оставляли на часы одного за этим занятием среди скал и галечников бурной Арве.

Я очень полюбил прогулки в горы. Мы с няней были специалистами по этой части. Выше нас забирался только папа, который считался у нас форменным скалолазом. Ну и шикарно же было, когда он брал меня с собой! Тогда уж нас никто не мог догнать. Я сидел у него на шее, когда он карабкался на скалы или перепрыгивал по камням через горные речки. Потом я рассказывал всем, что мы прыгали через водопады столько раз, что, в конце концов, сам в это поверил. Любимым аттракционом был фуникулер, который цеплялся зубчатыми колёсами за рельсы и лез на гору, подобно мухе на стекле. Глядеть на него мне никогда не надоедало, а ехать на нём было жутковато: вот сорвётся, да пойдёт тарахтеть по своей зубчатке — костей не соберёшь!

Всей семьёй мы ходили на «тарабару». Это волшебное название было дано столь же волшебному явлению природы. В скале, нависающей над долиной, водой был промыт тоннель. Если посмотреть сверху, то сквозь тарабару были видны луга и домики с красными крышами и пасшиеся маленькие коровки. Сверху дырка была заделана решёткой, чтобы ребята туда не ныряли. Я верил, что дыра идёт сквозь всю Землю и что коровки пасутся уже в Австралии. Когда меня разубеждали и говорили, что отверстие открывается всего лишь в долину Шамони, я спорил и соглашался на уступки неохотно: «Ну, может быть, не через центр Земли, а немного вбок». Я ещё не умел сформулировать, что тоннель проведён по хорде.

Спорил я также и насчёт Наполеона. Взрослые находили, что на гребне Монблана, возвышавшемся над местечком, ясно различим профиль Наполеона, лежащего лицом вверх. Я решительно ничего такого среди снежных громад не видел и доказывал, что не может он здесь лежать, раз он умер на острове Святой Елены. Вот рекламу «Chocolat Gala-Peter», написанную буквами с трёхэтажный дом, на одном из утёсов Монблана я ясно видел. Она вызывала у меня слюнотечение при воспоминании о замечательном сливочном шоколаде в виде пятачков, упакованных в столбики, которые так и отколупывались один за другим. Невозможно было остановиться, пока не дойдёшь до дна.

Новый дядя Миша оказался высоким блондином с вихрами, в пенсне и с белокурой бородкой. Отношения у меня с ним не сложились, потому что он был «штрафник». У него была копилка — зелёный огурец. Туда должны были опускать штрафы все люди, заговорившие за столом о политике или вообще на «скучные темы». Я панически боялся этого огурца и с ужасом глядел на то, как кто-нибудь из родных, пойманных на месте преступления, опускал в огурец 10–20 сантимов. И хотя я видел не раз, как в конце недели дядя Миша вынимал недельную добычу и покупал для всех бутылку вина и торт, всё же взимание штрафов казалось ужасным насилием над личностью, чем-то вроде гражданской казни. А тут ещё на стенке появился приказ, что рёв за обедом по поводу не так нарезанной котлеты приравнивается к «скучным разговорам». А так как у меня не было за душой ни сантима, будут записывать за мной долг и в один прекрасный день снимут с меня кепочку, штанишки и так далее, продадут на базаре и деньги положат в огурец. Представляете, какая может быть жизнь в ожидании казни? Немудрено, что я не верил маме и папе, уверявшим, что дядя Миша хороший.

Посреди лета в гости к нам приехала «баба Ту» (Тумповская) с младшими мамиными сёстрами и «баба и деда Пу» (Пушкинские) с тремя сёстрами отца. Старые бабушки и молодые тётки наперебой баловали меня, отчего я стал совершенно несносным и рисковал остаться в чём мать родила перед лицом зелёного огурца, если бы дядя Миша собрался выполнить свою угрозу. Только с бабой Ту у меня сложились натянутые отношения. Когда огорчённая мама меня спрашивала:

— Ну, отчего, отчего ты не любишь бабушку? — я мог привести только один сильный аргумент:

— Она слишком крепко целует, а у самой губы мокрые!

Из Морнэ мы ездили всей семьёй с бабой и дедой Пу на ледник, который славился ледяными гротами. Какой-то предприимчивый капиталист купил язык ледника, провёл в него электрическое освещение (ледник, очевидно, был мёртвый), где надо, вырубил ступеньки. На плече грота построил небольшую гостиницу и ресторан.

Народ повалил смотреть на чудо природы и охотно платил за это по полтиннику. Тепло одетые и предваряемые чичероне, мы гуськом вошли в узкое отверстие грота. Впрочем, он только назывался «гротом», а на самом деле был бесконечным лабиринтом пещер, промытых во льду стекавшими с поверхности ледниковыми водами. Большей частью подлёдные русла позволяли выпрямиться взрослому человеку, но временами приходилось идти согнувшись. По дну русла в канавках журчали весёлые ручьи. Освещение было хитро проведено в толще льда, так что сами стены светились мягким светом. Временами мы выходили в небольшие залы, там освещение было разноцветным: то синим, то красным, то зелёным; цветные лучи дробились и отражались в сотнях сосулек. Сказочное зрелище! Местами во льду можно было видеть кусочки голубого неба. Путешествие длилось около часа.

В Морнэ я переименовал своих родителей. Отец заявил мне:

— Если я Кук, так, значит, ты Кукиш!

Хотя я не очень ясно представлял себе, с чем его едят, но почувствовал что-то обидное и стал называть его папа-Ука. Маму я называл в то время — мама-Гиля.

Наступила осень, родные уехали. И мы направились зимовать в Рим. В дороге самое забавное было — множество тоннелей. Через Симплонский тоннель проезжали целых полчаса. Мне было страшно и интересно, ведь мы ехали «почти сквозь Монблан». Всё-таки я всё время держал маму за руку. Меры по технике безопасности необходимы, когда Монблан каждую минуту может обрушиться на голову.

Рим, — я понимал, что это столица мира, что туда ведут все дороги, и относился к нему с должным почтением. Что на меня произвело неизгладимое впечатление, это — развалины Колизея. Так здорово было прыгать с широких ступеней амфитеатра, гонять мяч по громадной арене… Пока родители сидели на каменных скамьях и читали свои бедекеры, я произвёл глубокую разведку и залез на шею какой-то каменной «древнегрецкой даме». Там меня и застал сторож в фуражке с околышем. Он ругался по-итальянски, потом стал тыкать в меня палкой. Пришлось слезть и с горькими слезами под конвоем отправиться к папе и маме. Объяснение с их стороны было бурным и закончилось тем, что папа вынул бумажник и дал сторожу несколько лир в обмен на жалкую квитанцию. Опять штраф!

— Вот, до чего ты довёл! — сказала мама. Я знал, что у родителей не хватает денег и что нас того и гляди выселят из скромного номера гостиницы, и потому снова закатился на этот раз уже от стыда. Но кто же мог подумать, что нельзя посидеть немножко на голове у статуи! Ведь здесь их десятки!

Я стал заядлым археологом. Я бредил камнями и, поднимая на горе Тиверия или на Галатинском холме какой-нибудь булыжник, тащил его к родителям с восторженным криком:

— Поглядите, какой старинный!

Меня без конца водили по церквям и музеям. Там я глядел на то, что было ко мне ближе всего: на землю. Оно и стоило: полы были выложены мозаикой, к которой я чувствовал какую-то особую нежность. Особенно, когда она изображала зверей и птиц. В Ватиканском музее я был столько раз, что дома даже начертил его план и, по семейному преданию, совершенно верно. Это была моя первая географическая работа.

Я также сделал существенный вклад в историю. Я объяснил, почему римляне говорят по-латински. Очень просто: потому что они жили на Полатинском холме! И как это учёные до сих пор не догадывались?

Когда я шёл с няней в лавку, я предвкушал встречу с моим любимым нищим. Этот старик всегда сидел на одном месте. Я заранее выпрашивал у няни сольди и бежал вниз по тротуару, спускавшемуся ступенями. Подбежав к старику, я бросал сольди в его шляпу, и он заключал меня в объятия и начинал целовать. И странное дело: это был единственный иностранец, поцелуи которого не были мне неприятны.

Среди родительских знакомых были у меня друзья. Особенно помню четверых: журналист Михаил Осоргин, любивший со мной повозиться; высокий юноша испанец, про которого говорили, что он художник и что он подтверждал своей одеждой (сомбреро и крытая пелерина). Другой — художник, имевший бороду, но от рожденья не имевший рук и писавший картины, зажав кисть между пальцами ноги. По иронии судьбы его фамилия была Неручев. И, наконец, русская женщина по имени Людмила, у которой была трёхлетняя девочка Мариуча. Девочка ходила в штанишках и в турецкой фетровой феске, чем окончательно пленила моё сердце.

В Риме я выучился читать и писать печатными буквами. Эти буквы, как это часто бывает у маленьких детей, глядели не в ту сторону.

Я очень любил глядеть, как мама пишет и искренне радовался, когда над строчкой выскакивал крестик буквы ять. Чтобы меня порадовать лишний раз, мама ставила ять, где надо и где не надо, предупреждая корреспондентов: «Извините, мой сын требует везде ятей».

Под небом Италии

«Им овладело беспокойство, стремленье к перемене мест».

К весне я начал ворчать: «Рим мне надоел. И грецкие дамы тоже. Поехали дальше».

Ну, ехать, так ехать. Поехали в Неаполь.

В Неаполе были две премилые вещицы: море и вулкан. Открытое море с пароходами и парусниками я видел впервые. Оно было обозримо на большое расстояние, так как Неаполь спускается к нему амфитеатром. Нечего и говорить, какое оно произвело на меня впечатление и какой бурный взрыв фантазии пробудило. Дымящийся Везувий был ещё таинственней, ещё чудесней. Я наслушался рассказов о потоках лавы, летающих бомбах, о гибели Помпеи. У меня разыгралось воображение: я то спасался, сам перепрыгивая гигантскими прыжками со скалы на скалу над потоками лавы, то с безумной отвагой спасал маму и няню, нет, лучше Мариучу.

Папа снова не поехал с нами. Он завернул в Мессину, где незадолго перед этим произошло знаменитое землетрясение. А мы, пожив немного в Неаполе, подались на Капри. Я никогда ещё не плавал по морю и был по этому случаю в чрезвычайном возбуждении. Но денёк выдался ветреный, волнение было порядочное, и я быстро угомонился. Вскоре мне захотелось лечь, и я растянулся на решётчатой скамье, за спинами мамы и няни. Через полчаса я сделал страшное открытие и закричал:

— Ой, няня, из меня что-то лезет!

Няня молча подставила мне ведро; из неё тоже лезло, но она крепилась. Переезд длился 3 часа и оставил во мне твёрдое убеждение, что надо заниматься географией суши, а не моря.

Капри мне очень понравился. Мы поселились на склоне высокой горы. Перед каменной террасой расстилалось целое море цветущих фруктовых деревьев, среди которых там и здесь были разбросаны белые кубики-домики, а за ними возвышались неприступные скалы. Куда ни погляди, вдали и внизу было ослепительно сверкавшее Средиземное море.

Мы ходили в горы к замку Тиверия, очень злого царя, который сбрасывал со скалы христиан. Я заглядывал за край той скалы, и сердце сжималось от ужаса.

Из прогулок я обычно возвращался у няни на плечах. Она поражала меня своей прозорливостью:

— Данюшка, не ковыряй в носу, — говорила она внезапно, стоило мне отнять одну руку от её шеи.

«Ну, как она узнаёт, — думал я, — глаза у неё, что ли, на затылке?»

Приехал папа. Бог знает, что он рассказывал про землетрясение! Это было ещё страшней Везувия. От Везувия можно было хоть убежать, а землетрясение — оно везде. Хорошо, что не на Капри!

Раз мы всей семьёй отправились в Лазоревый грот[7]. Плыли в лодочке по морю, вдоль неприступных скал. Чёрное отверстие грота почти закрывалось каждый раз, как набегала волна. Как туда проникнуть? Вот накроет волна в узкой горловине и конец… Но лодочник ловко направил лодку по ложбине между двух волн и мы очутились в гроте. Свет проходил через воду и потому всё в гроте казалось голубым: и вода, и своды, и сам воздух. Я был в восторге и уверял, что вижу по углам гроты и других расцветок: зелёный лиловый, коричневый… Папа смеялся:

— Дадька, фантазируешь. Хватит с тебя и голубого.

— Ну уж коричневый-то я наверняка видел, вон в том углу.

На том и помирились. В гроте плавало несколько лодок с иностранными туристами. А посредине была естественная колонна, подпиравшая свод. У её подножия стояло несколько голых мальчишек. Иностранцы бросали мелкие монеты в воду, вода была исключительно прозрачной, и сверкавшие монетки были видны на большую глубину. Мальчишки ныряли за ними и ловили их, причём их голубые тела грациозно извивались к удовольствию туристов. Я завидовал ребятам и кричал, что тоже хочу ловить монеты.

— Не говори глупостей, — останавливала меня мама, — ты плаваешь как топор. И вообще не думай, что это приятно. Гляди, как дрожат мальчики в ожидании монетки. Они тяжёлым трудом зарабатывают себе на хлеб.

И мама, подъехав, дала ребятам пол-лиры прямо в руки. Они о чём-то заговорили, а папа перевёл:

— Они говорят, что синьорина, наверно, русская, потому что только русские бывают такие добрые.

В другой раз мы поднимались на Анакапри, в самую высокую деревню на острове. До Анакапри мы не дошли, но отдыхали по дороге в таверне, где хозяева, молодая чета, давали гостям маленький спектакль — танцевали тарантеллу. Танцевали они классически — бубен, кастаньеты, цветной пояс и полосатый колпак на мужчине, юбка-колокол на даме и молниеносное вращение, перегибание, подкидывание…

Потом я пытался воспроизвести танец. И, если мне это не вполне удавалось, то только за отсутствием кастаньет и достойной партнёрши.

Ещё в Неаполе среди открыток с видами Капри я видел изображение трёх осёдланных осликов, которых держала в поводу пожилая итальянка. На Капри мы увидели её воочию. За несколько сантимов женщина давала ребятам покататься на осле. Нашлись какие-то два русских мальчика постарше меня, с которыми мы сговорились совершить верховую поездку. Папа и мама поощряли такие мероприятия, больше всего боясь, как бы я не вырос трусом. Сначала ослы шли шагом, потом хозяйка пустила их рысцой, затрусивши рядом с ними. Потом то ли их овода укусили под хвостом, то ли ими овладела идея соцсоревнования, но они бросились наперегонки вскачь по шоссе, идущему серпантином под гору. Погонщица, пытавшаяся их остановить, быстро задохнулась и отстала. Сзади с воплями бежали наши родители, а мы, вцепившись каждый в луку седла и от страху забывши даже кричать, ни живы, ни мертвы подпрыгивали на проклятых скотинах. Проскакав с версту, ослы увидели зелёную лужайку, сразу пришли в сознание и принялись мирно жевать траву. Мы сползли с сёдел и в изнеможении опустились на землю.

По воскресеньям мы ходили к Горькому. Его вилла была похожа на замок. Стены сада были увиты вьющимися розами, роз и других цветов было великое множество и внутри сада. Сам Горький представлялся мне великаном, одетым весь с головы до ног в жёлтую кожаную одежду. Так он мне запомнился. Очень странно было в Италии ходить во всём кожаном, и взрослые потом опровергали моё мнение, но я твёрдо стоял на своём. Может быть, он носил краги, а я просто не видел, что там было наверху, так как ростом был немного повыше его колен? Горький очень смущался моим присутствием, старался снизойти до уровня моих интересов, разрешал мне рвать цветы в саду и был первым человеком, обращавшимся ко мне на «вы». Когда я вырос, читал «Челкаш» и смотрел в Художественном театре «На дне» с Москвиным и Качаловым, я ощущал это горьковское «вы», как орден на своей груди.

В апреле стало жарко. Дул сирокко, папа говорил, что он приходит прямо из Сахары. Это тоже было удивительно, ведь Сахара это всемирная печка. Надо было уезжать на север.

Вернулись в Неаполь. Съездили в Помпею. Странно, но Помпеи совершенно стерлись из моей памяти. Помню только разговоры о том, что внутрь древних домов нельзя войти, так как за это берётся особая плата, а денег опять нету. Вечно эти деньги! И куда только девались 600 руб. в месяц, которые присылал деда Пу? Как узнал я впоследствии, половина их отчислялась в партийную кассу «на революцию», а вторая раздавалась почти нацело знакомым эмигрантам, которые не сумели выбрать себе такого талантливого деда и потому натурально голодали.

В местечке на Ривьере, Кави ди Лаванья, был широкий песчаный пляж и тихое море. Там были опять Лена с Мишей и зелёным огурцом, а ещё дача Амфитеатрова.

Известный в то время романист Александр Амфитеатров писал романы, отчасти бульварного толка. Из России же был выслан за то, что в пьяном виде написал на пари пасквиль в стихах на Николая II и всё августейшее семейство. Амфитеатров выехал с семьёй и кучей прислуги, сняв большую виллу и зажил на широкую ногу. Но так как он к тому же был добряк и помогал всей эмигрантской братии, то ему для поддержания на уровне приходилось работать целыми днями и потакать, скажем, невысоким вкусам публики. Острили, что он пишет зараз пять романов: два руками, правой и левой, два ногами и один языком — диктует секретарше.

Так вот, когда мы приехали в Кави, мама повела меня знакомиться к Амфитеатровым. Когда я его увидел, я дико заревел, уткнулся в мамину юбку и здороваться наотрез отказался.

— Ах, Лидия Марьяновна, я ведь говорил, что детей надо предупреждать, а то они всегда меня пугаются, — мягко упрекнул маму Амфитеатров.

— Как тебе не стыдно, дядя такой добрый!

— Но он толстый!

— Ну что ж такого? Александр Моисеевич тоже толстый, а ты с ним дружишь.

— Ну, Моисеич, всё-таки на человека похож, а этот прямо пузырь какой-то.

Мама за меня прямо сгорела со стыда. Но, что правда, то правда — бедняга весил 10 пудов 20 фунтов. Зато младшие дети Амфитеатрова, близнецы Роман и Максим, на год младше меня, оказались сущим кладом. С ними весело было играть. К тому же они были талантливы — умели писать фонтанчиком через забор. Впрочем, я тоже после нескольких уроков овладел этим искусством.

Среди эмигрантов выделялся Герман Лопатин. Это был старик с большой бородой (по моим представлениям, если с бородой, значит старик), всегда весёлый, хотя немного страшный. Собственно, страх происходил от того, что про него говорили, что он «самый знаменитый» революционер. Мне запомнился не столько он сам, сколько любительская карточка, хранившаяся в нашей семье: скалистый берег Тирренского моря, из моря торчат скалы, а на одной скале стоит в картинной позе Лопатин, опершись рукой на одно колено, а другую подняв кверху, как будто бросая вызов набегавшим волнам.

Ещё в Кави мне запомнились драки. Мне исполнилось четыре года, и я вполне созрел для хулиганства. На улице ковырялись в пыли итальянские ребятишки. Иногда между ними возникали драки. Я глядел на это с завистью и однажды решил испытать свои бицепсы. Я с такой силой налетел на двух игравших и ничего не подозревавших малышей, что жертвы неспровоцированного и внезапного нападения обратились в бегство. А мне это так понравилось, что я превратился в грозу соседних мелких личностей. Оборонительную позицию пришлось занимать маме, на которую обрушились матери с жалобами на piccolo Davido, который де ни за что, ни про что пускал юшку их сыновьям.

В Кави жила семья испанцев. Глава семьи был очень высокий и очень гордый мужчина. У него была ручная маленькая обезьянка. Я очень ей интересовался и однажды, проходя мимо, не преминул её подразнить. Обезьянка в мгновение ока вскарабкалась мне на голову, расцарапала лицо и принялась драть меня за волосы. Няня бросилась на защиту. Ударила паршивку так, что та кубарем скатилась на землю. Испанец побагровел, заскрежетал зубами, поднял кулак над няниной головой, но… удержался. С тех пор я отношусь к обезьянам и женщинам с крайним недоверием.

Иногда мы ходили гулять с мамой и Леной на луга, где было много цветов. Их запах буквально опьянял меня. Я начинал изображать «неаполитанского пирата» — повязывал голову красным платком-косынкой, другой такой же повязывал на пояс и начинал носиться, как савраска без узды, сшибая палкой головки цветов, рыча, кувыркаясь и свирепо гримасничая.

Если нас на прогулке заставал вечер, то я опять приходил в возбуждение из-за светлячков, тысячами носившихся в воздухе и ползавших в траве. Я кричал, ловил их картузиком, бросался на живот… Это же было воплощённое живое чудо и притом в огромном количестве!

Когда жара усилилась, мы поехали дальше на север. Заезжали в Пизу, Флоренцию и Турин. Эти посещения не произвели впечатления на такого умудрённого опытом туриста, как я, и не остались в памяти, кроме, впрочем, Пизанской башни, романтическое положение которой сильно меня взволновало. Я всем надоел, моделируя её на кубиках и заканчивая громким обрушением модели.

Папа снял квартиру в деревушке Иссиме на склоне Альп у подножия Монте Розы. Туда ехали в автомобиле. Это случилось с нами, с няней и со мной, в первый раз. Открытый лимузин человек на 15 так и летал «как шумашедший» по горным серпантинам. Со всех сторон разверзались пропасти, в которые было страшно заглядывать. Няня шептала молитвы, а я не знал, радоваться сильным ощущениям или предаваться ужасу.

В Иссиме мы заняли половину второго этажа крестьянского дома. Вторую занимали хозяева, а в первом этаже жила скотина, преимущественно овцы. Лучшего места нельзя было себе и представить. Скалы и склоны — идеальные снаряды для лазанья. Целые луга цикламен, нюхай, рви сколько хочешь. А когда поспела ежевика, я пропадал в зарослях целыми днями и ходил с несмываемо синей мордой и весь в царапинах от колючек. В горах постоянно слышался шум падающих лавин, который эхо многократно повторяло.

Мы с няней ходили вверх по шоссе до следующей, кажется последней деревни. Оттуда были видны снежные вершины. А по дороге ехали крестьяне и, когда лошади принимались какать, хозяин соскальзывал с облучка и в широкополую шляпу собирал навоз, чтобы отвезти его на свой огород. Аккуратненько жили в Иссиме итальянцы. В верхней деревне у шоссе лежал скатившийся бог весть откуда огромный камень. Он лежал на одной точке, что было уже интересно, но самое интересное было, что под ним вся почва была обработана и посажена картошка. На него тоже был, очевидно с помощью приставной лестницы, нанесён слой почвы и посажен второй этаж картошки. Высокая интенсивность этого приёма произвела на меня впечатление и через 50 лет, когда я занимался географическим обслуживанием сельского хозяйства, представлялась мне идеалом рациональной организации территории.

Среди итальянцев произошло большое волнение. У их односельчанина в коше на летнем пастбище появился чёрт. Его никто не видел, но плоды его деятельности были налицо. Выстиранные простыни, повешенные на верёвках, наутро оказывались в загоне на спинах коров. В каменной хибарке от потолка внезапно отрывались кирпичи и иногда здорово стукали людей. Другие проделки были в том же роде. Жадный до зрелищ народ повалил на пастбище. Папа две недели сдерживался, но потом тоже пошёл «из чисто научного интереса», как он объяснил. И за ним увязалась няня, что, несомненно, делает честь её мужеству. Они поднимались на альпийский луга целый день. Там в хижине оказалось полно народу. Стояли плечом к плечу и глядели в потолок, ждали, кому чёрт в лоб камнем влепит. Говорили, что в прошлый четверг одному влепил. Патер тут же служил молебен, выкуривая беса. Жандарм держал карабин наготове на случай, если чёрт объявится собственной персоной и притом в плоти.

Между тем народ, понятно, хотел есть. У хозяина тут же была кустарная сыроварня и сыры шли нарасхват, также как и лепёшки, которые пекла его жена, и молоко, и всё прочее.

Папа с няней простояли там целый день. Не повезло, видно чёрт был выходной. Ни им, ни кому другому в этот день кирпичом не попало. Вечером пошли домой. В темноте папа проходил мимо какой-то деревни, ввалился в выгребную яму. К счастью, там было не глубоко, но можно себе представить, в каком виде он вылез! Няня поскользнулась на крутой тропке и вывихнула ногу. Её принесли незнакомые итальянцы на носилках. Она горько плакала и причитала.

— Так тебе и надо, старой дуре! Пошла на нечистого глядеть, чем соблазнилась, грешница. Вот, Господь-то сразу и покарал, чтобы впредь неповадно было. Ой, Матерь Божья, стыд-то какой!

Ногу вправили, но бедняга остаток лета проходила на костылях.

Ездили мы в какой-то городок на ярмарку. Вообще-то он был сонный. Жители предавались dolce far niente[8], или прямо на улице ели бобы, жареные в оливковом масле, или спагетти. Последние они брали прямо руками из общей миски, высоко поднимая над головой, чтобы ртом поймать свисающие концы. В ярмарочные дни городок преображался. Мы смотрели там тарантеллу, карнавал, петрушку, катались на карусели, толкались на праздничном базаре. Гвоздём базара был «зуб русской императрицы Екатерины II», который продавал за большую цену какой-то шарлатан. По определению папы, это был зуб мамонта, такой же, как он видел в музее во Фрейбурге. Мы пообедали в ресторане, причём попробовали «настоящее итальянское блюдо» — frutti di mare. То ли от того, что русский желудок не приспособлен к поглощению моллюсков и иглокожих, то ли потому, что название вызвало у меня ассоциацию с морским переездом на Капри, но результат получился такой же, как тогда: через полчаса все frutti вернулись на свет божий по старой дороге. Няня называла это «Friedrich heraus», рассказывая при этом анекдот, как русские солдаты как-то выпили за союзника — прусского короля Фридриха, а он оказался изменником. Тогда они с криком «Friedrich heraus» засунули пальцы в рот, и вся выпитая за короля водка вышла обратно.

Наступала зима. Я ныл и канючил — просился в дальние странствия.

— Мы уже 2 месяца живём в Иссиме! Итя, Лёва, сколько же можно торчать на одном месте?

К этому времени я снова переименовал своих родителей. Себя же в торжественных случаях называл «Давид Ильвович».

«Поедешь в Париж, так там и угоришь»

(1909 год)

Но вот, наконец, мы поехали в Париж. По дороге я изучал бедекеры. Я, конечно, ни слова не понимал по-французски, но тщательно рассматривал изображения достопримечательностей и подолгу задерживался на карте Франции и плане Парижа.

Из парижской квартиры я запомнил только громадный буфет, которому вскоре было суждено стать проклятьем моей жизни. Неподалеку, около парка Мон-Сури поселились в маленькой комнатке, украшенной моделями задумчивых химер Нотр Дама, Лена и Миша. Миша окончил свою книгу и начал вторую — о Лаврове. Я проводил у них много времени, глазея в окошко. Там было видно, как в коротеньких штанишках и куртках «жерсэ» (свитерах) по дорожкам мерно пробегали тренирующиеся спортсмены. Я такое видел впервые, костюм бегунов казался мне неприличным, и я от души над ними забавлялся. Кроме того, было удивительно, что от них всегда валил пар, несмотря на холодную осеннюю погоду.

Вскоре после нашего приезда в Париже состоялись показательные полёты. Хотя Блерио уже перелетел Ла Манш, но большинство людей ещё никогда не видело самолёта, и потому на ипподроме с утра собрались несметные тысячи народа. Мы, конечно, тоже не упустили случая посмотреть на такое чудо. Моросил дождь. Ждали часа три, авиационная техника что-то буксовала. Каждый час вдоль трибун ездил легковой автомобиль, и люди из него что-то кричали и махали руками. Первый раз их встретили аплодисментами, второй раз — гробовым молчаньем, третий — свистом и топаньем.

Наконец, самолёт, нечто среднее между стрекозой и этажеркой, разбежался и оторвался от земли. Лётчик, не помню, это был Пегу или Пуарэ, был подвешен внизу на чём-то вроде дачного стульчика. Самолёт поднялся на высоту примерно пятого этажа, пролетел с полверсты и благополучно приземлился. Толпа неистовствовала от восторга. Сотни людей бросились на лётное поле, одни качали лётчика, другие — раскулачивали на сувениры самолёт.

Мне запомнилась в Париже, конечно, Эйфелева башня. Мы хотели на неё полезть, но оказалось, что она закрыта, как гласило объявление: «до прекращения эпидемии самоубийств». Французы нашли «общенациональный» способ кончать земные счёты, прыгая с башни. Зато рядом крутилось громадное чёртово колесо, какие теперь бывают во всех парках культуры и отдыха, но гораздо выше. Мы однажды сели в вагончик, и колесо нас с размеренноё медленностью вознесло над городом. Вид открывался оттуда изумительный. Я подумал, что если не иметь в виду самоубийство, то незачем лезть и на башню.

Но самое большое впечатление произвело на меня парижское метро. Начиналось оно прямо дыркой в тротуаре. Подземные вестибюли были тесные и грязные, тоннели узкие, вагончики маленькие. Но я понимал, что это чудо техники, что французы прорыли под городом целый муравейник, даже под Сеной. Последнее было особенно страшно; когда мама говорила, что мы едем под Сеной, у меня дух замирал: я глядел на потолок вагончика и так и ждал, что он разверзнется и в тоннели хлынет неудержимым потоком вода.

Другие страхи подстерегали меня на входах и выходах. Там было множество реклам. Две из них, повторявшиеся с удивительным упорством, я не выносил. На одной была изображена резкими, контрастными красками голова дьявола, на другой аккуратненький человечек в крахмальном воротничке и галстуке, стоящий руки по швам. «Страшное» заключалось в том, что вместо головы у него торчал большой указательный палец. Это была реклама воротничков. Эти два изображения наводили на меня такой ужас, что я закрывал глаза, подходя к метро, и просил вести меня под руки, пока не кончится это «страшное».

Однажды произошёл такой случай. С мамой и с няней мы пошли в магазин «Bon marché». Это громадный универмаг, со множеством этажей и эскалаторов. Мама с няней ходили по бесконечным отделам, увлечённые каким-то хозяйственным разговором, а я шнырял под прилавками, собирая обрезки ленточек французских национальных цветов, которыми завязывались пакеты. На минуту мы друг про друга забыли. А когда я оглянулся, я увидел, что мамы и няни нет. Я побежал и завернул в проход, мне казалось, что они туда прошли. Потом в другой, третий. Ещё через минуту я не имел ни малейшего понятия, где нахожусь, и понял, что погиб в этом чужом, непонятном и враждебном мире. Некоторое время я крепился, уткнувшись головой в какую-то детскую коляску, потом разразился рёвом.

— Няня, Итя!

Изо всех углов выбежали испуганные молоденькие продавщицы, они лопотали совершенно непонятные слова и куда-то меня вели. Процессия всё нарастала, и уже вокруг было человек 15, а я между тем заливался всё громче и громче. Продавщицы беспомощно повторяли:

— Quʼest-ce quʼil crie? Maman! — Non. Papa! Non. Quʼest-ce que cʼest «niania»?[9]

В конце концов мама и няня, бросившиеся меня искать и вскоре оказавшиеся на другом конце магазина, услышали оттуда доносившийся крик и, запеленговав его, побежали ко мне навстречу.

Хотя всё кончилось благополучно, это происшествие лет на семь оставило травму в моей душе. У меня развилось нечто вроде боязни одиночества. Родители, няня, бабушка — других людей, будь их хоть тысяча, я не признавал и впадал в панику, как забытый в пустыне.

Во избежание эксцессов мама принялась учить меня французскому языку. Она пробовала мне читать французские сказки, пробовала говорить со мной только по-французски. Но я не понимал, зачем нужен этот бестолковый язык, когда так хорошо и удобно говорить по-русски. Я хохотал и вертелся на уроках и отвечал маме потоком несуществующих слов, уверяя её, что говорю по-французски.

— Quel bavard, quel betise![10]

Как ни был я бестолков, но к весне уже знал два слова la pomme и le bonbon, хотя был не твёрд в отношении того, которое из них означает яблоко, а которое конфету. Ещё я понимал, когда мне говорили:

«Reste tranquille!»[11]

Гораздо лучше обстояло дело с русским языком. В четыре года безо всякой помощи я как-то сам выучился грамоте, то есть научился чтению по слогам и письму — вкривь и вкось печатными буквами. Из России мне привезли книжки: жуткую историю, которая, впрочем, хорошо кончилась. О том, как нерадивая нянька, нечаянно, вместе с ребёнком запеленала ножницы. Ножницы его кололи. Он кричал, а все родные его всячески развлекали и утешали. Наконец, пришла мать и сразу догадалась, что его надо распеленать…

Прошла беда, бранят слугу,

Смеётся Мишенька: — Агу!

Ещё трагичнее была поэма про Стёпку-Растрёпку, который не хотел мыть и стричь волосы и стричь ногти. В конце концов пришёл портной и огромными ножницами обстриг его ногти и волосы. Заодно он прихватил пальцы и уши Стёпки-Растрёпки.

Третья книжка обходилась без кровопролития. Но и в ней была батальная сцена:

На улице две курицы

С петухом дерутся.

А бабушка со внучкою

Смотрят и смеются:

«Хи-хи-хи, да ха-ха-ха,

Как нам жалко петуха».

Очевидно, главной целью детской литературы тогда была спартанская закалка юных душ читателей.

Я также необычно усидчиво и настойчиво занимался географией. Видя мою страсть к бедекерам, мне подарили атлас Линдберга. Очень неплохой по тем временам атлас. По внешней форме похожий на тетрадку по рисованию, немножко потолще.

Я врезался в него, как говорят «по уши», так что к обеду меня, или вернее атлас от меня, приходилось буквально оттаскивать. Мне мало было его рассматривать, я горел нетерпением внести свой творческий вклад в географию.

Поразмыслив, я решил, что лучшее, что я могу сделать, это составить приложение к атласу в виде алфавитного списка городов по странам. Я с увлечением принялся за дело, исписывая тетради столбцами каракулей. Но я никак не мог уследить за всеми городами и, когда, записав Нюрнберг, обнаруживал, что пропустил Мюнхен и его надо вписывать теперь между строк, нарушая красоту страницы, я заливался горькими слезами и с рёвом бежал к маме:

— Опять пропусти-ил! Аа-а!

Мама утешала меня:

— Ну стоит ли так огорчаться? Мюнхен неважный городишка. Давай-ка лучше я тебе помассирую живот.

Массированию её научил доктор по случаю моей слабой перистальтики, и это всегда удивительно успокаивающе на меня действовало. Массируя, мама одновременно читала мне лекцию по анатомии.

— Вот, здесь тонкие кишки, их надо обязательно тереть по часовой стрелке. Здесь толстая кишка, а вот здесь прямая, её надо растирать сверху вниз. Если ошибиться направлением, то можно вызвать заворот кишок.

У мамы всегда всё было по науке.

Зима 1909 года повергла французов в ужас: подумать только — ртуть в термометре падала до −10°! В городе не было печей и двойных рам, а чтобы нагреть квартиру каминами, надо было топить их круглые сутки. Передавали страшные рассказы о нищих, которых находили утром на улицах замёрзшими.

Парижане согревались дома угольными катышками, наподобие теннисных мячиков, которые жгли вместо дров в каминах. Какое наслаждение было, придя с мороза, сесть напротив груды шариков, пышущих жаром, светящихся красным огнём с синими язычками и постепенно распадающихся!

На улице средством отопления служили горячие каштаны, которые французы набивали во все карманы. Их покупали у торговок, сидящих по площадям рядами перед жаровнями, распространявшими божественный запах. Нажарив целый горшок, толстая торговка для сохранения тепла садилась на него, расправив свои широкие юбки. Каштаны чудесно доходили в таком укрытии!

Папе никак не сиделось на месте, эту черту он, очевидно, унаследовал от меня. Вскоре по приезде в Париж он собрался в Испанию. Об этом было много разговоров, и я уже знал, что в Испании такой обычай: как только зазеваешься на какую-нибудь донну, так сейчас же её муж или жених вызывает на дуэль и протыкает шпагой, как жука для коллекции протыкают булавкой. Поэтому я не на шутку беспокоился за отца и уговаривал его:

— Лёва, уж ты как переедешь границу, не гляди совсем на женщин. Гляди лучше в пол или в окошко, ну их совсем, этих испанцев. Ведь ты не умеешь драться на шпагах, испанцы тебя в два счёта разделают.

Когда отец через месяц вернулся, я вздохнул с облегчением. Он рассказывал про бой быков. Мне было страшно жаль лошадей, которым эти свирепые быки выпускали кишки, и я восхищался тореадорами и пикадорами, которые за них мстили. Несколько месяцев я носился по квартире, размахивая няниным красным фартуком и, за неимением быков, тыкал палкой то в маму, то в няню.

А папа вскоре опять уехал. В связи с приближением конца срока высылки он стал задумываться над вопросом, что ему делать в России. Революционной ситуации не было. Прогрессивная интеллигенция искала применения в легальных формах работы, полезной для народа. Одной из немногих разрешённых форм общественной работы была кооперация. Потребительские, сельскохозяйственные, молочные кооперативы, кредитные товарищества, кооперативные чайные, народные дома возникали во множестве. Они вели борьбу с кулаками, торговцами, скупщиками, ростовщиками, в них шли передовые рабочие и крестьяне, возглавляемые интеллигенцией. Это было экономическое и в то же время идейное движение, где члены кооперативов учились вести коллективное хозяйство, бороться с эксплуататорами, воспитывать в себе качества гражданственности.

Вот папа и решил посвятить себя кооперативной деятельности, избрал молочную кооперацию и для подготовки уехал на юг Франции, где поступил рабочим на какую-то образцовую молочную ферму. Он прислал фотографию, на которой был изображён в кепке, спецовке и рабочих бутсах. Он писал, что ворочает вилами навоз, задаёт корм коровам и крутит ручной сепаратор. Я очень им гордился. Самая старинная вещь, которая у меня живёт — шкаф-пеленальник, подаренный дедушкой и бабушкой при моём рождении, а вторая — ей 65 лет, краги, которые папа надевал при переворачивании навоза и которые до сих пор служат мне, когда я хожу на лыжах.

В Париже было много русских, и к нам часто приходили гости. Самым любимым гостем был толстый Александр Моисеевич Беркенгейм. Он был лесопромышленник, имел на Волге свои суда для перевозки леса и все доходы от предприятий обращал на революцию. Он говорил, что потому и занимается лесными делами, что партия нуждается в деньгах. Он был эсером.

Когда приходили гости, то я как с цепи срывался. Кривлялся, безобразничал, без умолку косноязычно болтал, одним словом, старался создать себе publicity. Но особенно бесчинствовал я при приходе Александра Моисеевича. Он дразнил меня:

— Чижик!

В ответ я разбегался и ударял его головой в живот:

— Обормот!

Я норовил кулаком достать до его подбородка.

— Пистолет!

Я влезал на его массивную фигуру и, усевшись на плечах, вцеплялся ему в волосы.

— Ты с ума сошёл, слезь сейчас же! — кричала мама.

— Уметь драться кулаками, головой и всеми прочими частями тела — полезная тренировка для будущего революционера, — возражал Александр Моисеевич смеясь.

Он был добрейший человек и никогда не являлся без подарка хозяйке — большого пакета фруктов. Но он был и рассеяннейший человек и, заговорившись, всё сам съедал, а потом, заметив свою оплошность, страшно смущался, извинялся и обещал в следующий приход возместить убытки.

— О позор, позор! Где мои калоши? — восклицал он, картинно хватаясь за голову. Но в следующий приход повторялось то же самое.

Дружба с Горьким обернулась несчастьем для моей няни. Когда первой жене Горького, Марии Фёдоровне Пешковой понадобилось ехать в Россию, она долго искала «чистый» паспорт. Родители уговорили нянюшку отдать свой паспорт, обещав выхлопотать ей новый. Ну, конечно, придётся повозиться, но ведь это будет жертва на алтарь революции — богоугодное дело. Няня отдала паспорт, и Мария Фёдоровна благополучно уехала под именем Аграфены Александровны Александровой.

В Париже няня, ещё на костылях после знакомства с чёртом, пошла в русское консульство и заявила, что потеряла паспорт. Но консул, который, конечно, не был ребёнком, прекрасно понимал, как и почему теряют паспорта прислуги эмигрантов. Он раскричался на няню, сказал, что знает все её проделки, нового паспорта ей не даст, а отправит её по этапу прямо в Сибирь.

Няня испугалась ужасно, несколько дней плакала и всё ждала, что за ней придут казаки и поведут её под белы руки прямо на Нерчинский рудник. Родители её успокаивали, говорили, что консул за границей не может распоряжаться людьми и просто берёт её на испуг. Но дело было серьёзное: не получив паспорта, няня не сможет вернуться на родину. Прибегли к помощи Александра Моисеевича. Он был хоть и эмигрант, а всё же промышленник и кроме того — юрист, кажется, присяжный поверенный.

Александр Моисеевич принялся за хлопоты. Но и он околачивал пороги консульства и посольства целую зиму. Не знаю, как он уладил дело, вероятно, дал крупную взятку. Но к весне паспорт был готов.

У меня осталось самое тоскливое впечатление от консульства, где я в коридоре на сундуке проводил томительные часы, пока няня с Александром Моисеевичем ходили по канцелярии.

В последний момент возникло новое препятствие: консул требовал расписаться, а няня была неграмотна. Я решил, что это — плёвое дело и взялся выучить её за одну неделю. Мы засели за уроки, мне это дело очень импонировало. Мама стала беспокоиться, что мы с няней скрываем, прячась в её комнате. Через некоторое время мы открыли маме секрет. Мама сделала няне экзамен и убедилась, что она подписывается «Аграфена Александровна» печатными буквами, высотой в два сантиметра каждая, причём ряд букв, такие, как Г, Р, К и другие, няня пишет задом наперёд.

— Вижу Данькину школу, — проговорила мама и принялась переучивать няню писать по-человечески. Паспорт в конце концов был получен, а няня стала относительно грамотной. Но писала всё же печатными громадными буквами и… без разделения на отдельные слова и, естественно, без знаков препинания.

Между тем произошло событие, которое перевернуло моё семейное положение. Я не хочу сказать, что я женился, но я перестал быть единственным сыном в семье, а следовательно — всеобщим баловнем. У меня появился «братишка» и сразу полутора лет.

У дяди Миши на Украине был брат — Александр Иванович, и была некая курсистка Валя Гольберг. У Вали родился сын, к чему Александр Иванович имел некоторое отношение, но он этого не хотел признавать. Когда Валю посадили в тюрьму, маленький Боря повис в воздухе, и кто-то привёз его к нам за границу. У меня появился брат.

Несмотря на краткую биографию, Боря совершил уже три подвига. Во-первых, ещё до прибытия в Париж он съел камень; во-вторых, закусил пуговицей; в третьих, он был крещён моей няней и самим Германом Лопатиным, который имел русский (не на высланного) паспорт, необходимый для этого. Няня только что получила «выстраданный» свой. Вследствие гастрономических упражнений у Бори был катар желудка, поэтому его держали на строгой диете, поэтому он был всегда голоден как волк. Когда мама уходила из дома, а няня была на кухне, мне поручалось следить, чтобы Боря не съел что-нибудь. Но Боря скоро усвоил, что в буфете лежит хлеб. Он ещё не умел ходить, но классически ползал на четвереньках и как истый спринтер устремлялся к буфету, открывал дверцу и вгрызался в буханку. Я коршуном бросался на него и старался за ногу вытащить его из буфета. Он ревел, не выпуская, однако, буханку, а я тоже ревел от сознания невыполненного долга и от страха, что мой подопечный сейчас помрёт, если не выпустит буханку изо рта. Я тащил его за ноги, а он, лёжа на животе, пытался в это время отгрызть кусок горбушки.

Под конец пребывания в Париже мы присутствовали на карнавале. Нас повели на какую-то широкую улицу, где проезжало карнавальное шествие. На тротуарах стояла густая толпа, но мне с папиных плеч было прекрасно всё видно. Фантазия французов была бесконечна. Какие только повозки мимо меня не проезжали! С цирковыми артистами, на ходу изображавшими головоломные номера, с кукольными театрами, с невероятными грузными сооружениями, с громоздкими страшными монстрами, изображавшими известных политических деятелей, рекламами фирм. Особенное впечатление на меня произвела повозка какой-то фирмы резиновых шин. На громадной платформе ехал толстяк высотой с двухэтажный дом, весь составленный из автомобильных баллонов разного диаметра. Он оглушительно хохотал и от хохота валился назад, придавливая двух других толстяков поменьше, те в свою очередь валились назад, придавливая четырёх совсем маленьких (сажени в 2) великанов. Нахохотавшись, вся шинная компания садилась, и спектакль повторялся. Между повозок кривлялась, пела, играла на гитарах пёстрая толпа ряженых. Было много огня, петард, хлопушек, воздушных шариков… Карнавал закончился гигантским фейерверком, в котором красота огненных фигур соперничала с изобретательностью.

Так вот и жили. А дядя Миша становился совсем плох, климат Парижа был ему вреден. Но он работал день и ночь, говоря, что перед смертью ему необходимо кончить книгу о Лаврове и что времени у него осталось мало. Он не соглашался уезжать из Парижа, так только здесь, в столичных библиотеках, он мог доставать необходимую литературу. Мамин срок высылки кончался. Нам пора было возвращаться в Россию, но мама не хотела уезжать, она не могла оставить Лену, когда Мишина жизнь висела на волоске.

Решили ехать без неё и по дороге немного побродить по Германии. В качестве начальника экспедиции выступал папа, его помощником была няня, а команду составляли мы с Борей.


Первая остановка была в Страсбурге, который тогда принадлежал Германии. Я запомнил только страсбургский собор. Готика производила на меня особое впечатление. Миланский собор, Норт-Дам де Пари и, наконец, Страсбургский собор казались мне самыми замечательными зданиями в мире. Стрельчатые крыши, обилие деталей, затейливость отделки, всё казалось мне великолепным, а венцом великолепия были цветные витражи, которые так чудно светились в полутьме храмов, переливаясь яркими красками. И потом я был ярым сторонником дискретности в искусстве (точно так же, как под старость стал ярым сторонником континуальности в природе). Поэтому мне так нравились детские картинки, где каждая деталь была раскрашена одним цветом и чётко отделена от соседних, мозаика в итальянских храмах, монастырские дворики, выложенные разноцветной плиткой и, конечно, витражи готических соборов. Словом, я любил во всём определённость.

Во Фрейбурге мы поднимались на высокую гору по извилистым дорожкам. На поворотах открывался вид на город и окрестные деревни, вкраплённые в густую зелень лесов и виноградников. Это была прогулка в моём духе. Потом я узнал, что мы ходили по той самой дорожке, на которой мама когда-то встретила самоубийцу и спасла его своей доброй улыбкой.

В Берлине мне запомнился Тиргартен, вернее только две соседние вольеры в оленями: одна — с северными, другая — с благородными. Зверям там было относительно просторно и в вольерах росли деревья. Нас с Борей на чём-то катали, то ли на слонах, то ли на собаках — ей-богу, не помню.

Нас учили, что в Германии надо соблюдать порядок, не бегать на мостовую, не бросать конфетные бумажки. Когда меня потом у бабушки спрашивали, понравилось ли мне в Германии, я отвечал, что «в общем ничего, только немцы уж чересчур чистоплюи».

Миша так и не дописал свою книгу. Ему стало так плохо, он так харкал кровью, что Лена и мама увезли его в Бельгию и поселились в сельской местности. Но было уже поздно. Он там таял с каждым днём. Мама потом рассказывала, что умирал он в полном сознании, всё утешал Лену и учил, как ей жить после его смерти.

К Мише приехал молодой человек, студент из Ростова-на-Дону, Александр Павлович Гельфгорт. Не зная, в каком Миша состоянии, он рассчитывал поучиться у него революционной практике и теории. Авторитет Миши был очень велик в России и за границей. Увидев своего учителя больным, умирающим, он остался в семье в качестве помощника, брата милосердия, сменной няньки, единственного мужчины. Он был очень добрым человеком.

Когда пришёл последний час, Миша соединил руки Лены и Александра Павловича и, несмотря на их протесты, сказал:

— Сейчас вы думаете обо мне, и вам это кажется диким, но придёт время, когда вам захочется стать мужем и женой. Так вы не боритесь с этим чувством. Вас ожидает много трудностей в жизни, вдвоём вам будет легче. Я этого хочу.

Так оно и случилось. Спустя некоторое время они поженились. Трудностей в их жизни хватило бы на десятерых. Но вдвоём, действительно, было легче.

А пока они поселились на острове Олерон в Бискайском заливе, против устья Шаранты. Там, живя среди рыбаков, собирая ракушки и удивительные плоды моря, оставляемые на пляжах высокими приливами, Лена изживала своё горе, а мама, приехавшая туда Оля и Александр Павлович заботливо за ней ухаживали.

Потом мама вернулась в Россию. Но на границе её снова арестовали. Сидела она в Петербурге и вернулась только через полтора года.

ОТРОЧЕСТВО

(1913–1918)

Во мне начинает просыпаться человек

Годы войны

Мама поступила во Всероссийский союз потребительских обществ, позднее переименованный в Центросоюз. Там был большой культурно-просветительский отдел. В отделе была редакция, в ней и работала мама. Книжки издавали преимущественно через издательство «Посредник». Это было понятное и интересное занятие, и я его вполне одобрял.

Был я как-то у мамы на службе. Центросоюз помещался на Переведеновке в Лефортове, где-то, как мне казалось, на краю света. Учреждение показалось мне скучным. Ни пуфов, ни камина, ни этажерки с игрушками… Одни только ободранные столы с кучами бумаг, и за каждым сидит тетка или дядька и что-то строчит. На полу и шкафах кучи книг и брошюр, бутылки с чернилами. На обложках многих брошюр был изображен мужичок, который, опираясь на палку, тащил на плечах купца-мироеда, у купца на плечах сидел оптовик, на оптовике — комиссионер, на комиссионере — фабрикант и было подписано стихотворение:

Но спасет его от груза

Четырех сиих существ

Мощь Московского союза

Потребительских обществ.

Карикатура мне понравилась.

Встретили меня сотрудники там ласково. Тетки-дядьки повыходили из-за столов, окружили меня, конфетами угощали. Досаждало только то, что всем им зачем-то надо было знать, сколько мне лет и в каком классе я учусь. Из отдельного кабинета вышел худой и высокий заведующий отделом, потрепал меня по щеке и сказал:

— Хороший малый у вас растет, Лидия Марьяновна.

А смешной и юркий мужчина, которого называли Александром Устиновичем, показал мне каменную обезьянку и перламутровый ножичек, которые он привез из Японии.

Когда пришли домой, мама похвасталась няне:

— Сам Зальгейм нашего свинтуса назвал хорошим малым.

А что? Я там кислоту не разливал, со шкафов не прыгал, а солидно изучил мощь ихнего Союза. Чем плохой малый?

В награду мама взяла меня с собой в командировку в Дмитровский уезд. Это был самый передовой уезд Московской губернии, где лучше всего была развита кооперация. Ехали в очень скверном вагоне по одноколейной Савеловской дороге, подолгу стояли на разъездах. От станции Влахернской (теперь Турист) поехали на санях. Почти во всех деревнях были лавки потребительских обществ. Мы заходили в них, многие продавцы были с мамой знакомы. Мама обращала мое внимание на необычную чистоту, на аккуратно расставленные ценники, на вежливое обращение с покупателями, на вывешенные везде плакаты: в венчике из цветов две руки, сплетенные в рукопожатии, и надпись «В единении сила». Это был лозунг союза потребительских обществ.

Мама очень гордилась хорошим порядком в лавках, объясняла мне, что в них сами покупатели являются хозяевами, а в конце года делят барыши: кто больше купил, тому больше и дают. Очень справедливое устройство. Еще мы посетили 2 или 3 народных читальни. Мама ревизовала их, т. е. спрашивала, много ли читателей, какие книжки больше берут, спрашивала, аккуратно ли возвращают книжки, учила библиотекарей, как их записывать и как выдавать. К вечеру мы приехали в Гришино. Эта деревня была «столицей» кооперативного движения. «Здесь каждый крестьянин в министры годится», говорила мама. В Гришине был народный дом, т. е. крестьянский клуб, и при нем кооперативная чайная.

Мы первым делом пошли в чайную. Нам подали пару чая с калачами. К столику подсели какие-то бородатые старики и заговорили с мамой на деловую тему, а я, наголодавшись с дороги, уплетал калачи за обе щеки и глядел во все глаза. Дом был двухэтажный, новый, рубленый, крепкие бревна сочились смолою и хорошо пахли. Стены были завешаны отпечатанными картинами и лозунгами. На них, окруженные разноцветными виньетками, были изречения, в том числе великих людей, о пользе единения, о вреде пьянства и курения, о наказании зла и торжестве добродетели. Я узнал, что эти лозунги сочиняла или выбирала из книжек мама, и она очень поднималась в моих глазах. Вот ведь написала, напечатали, а теперь висят в сотнях народных домов по всей России и все, пока пьют чай, их читают. Висела там и карикатура начет «четырех сиих существ», но увеличенная, едва не во всю стену.

При народном доме были драматический и музыкальный кружки, на сцене в зрительном зале ставились пьесы и играл оркестр. Это было так ново для тогдашней деревни, так необычно. А я-то представлял себе деревню только в виде пьяных на ярмарке и мальчишек, которые приходили на праздник с березкой и просили рублик на семечки, а потом запускали в меня кирпичом и кричали «бей барчонка». И я проникся великим делом, которое творит кооперация и уже мечтал, что буду жить в деревне, отращу бороду, надену зипун и буду кооператором, т. е. буду ходить в чайную и буду пить чай с молоком и калачами.

Теперь по утрам, бегая к Чичкину или братьям Блэндовым за молоком, к Филиппову за хлебом или к Абрикосову — за конфетами, я думал: «У-у, кровососы, нажили себе брюхи на народной кровушке. Вот погодите, устроим революцию, тогда…»

Что революция скоро будет, у нас никто не сомневался. Ну, а потом? Потом будет социализм. А как будет житься при социализме? И я просил маму снова и снова рассказывать о социализме. Она охотно исполняла мои просьбы: «При социализме, — говорила она, — все люди будут равны. Все будут работать и получать деньги по своей работе. И больных и стариков будет содержать государство. И будет введено всеобщее обучение совершенно бесплатно, так что уличные мальчишки смогут учиться. И каждый сможет выбирать себе профессию. А чтобы не получилось, что все захотят быть учеными или художниками, платить будут больше всего за неприятные работы. Больше всего будут получать те, кто чистит уборные на дачах. Кооперация будет непроходимая. У всех Чичкиных лавки отберут и сделают их потребилками, там тоже повесят плакаты, как в гришинской чайной. Заводы будут принадлежать рабочим, которые на них работают. Солдат не будет, так как стоит в одной стране установить социализм, и всем станет очевидно, насколько при нем лучше живется и все государства последуют примеру этой первой страны. Так что будет всеобщий мир. А правительство будет нужно, чтобы следить за порядком. Его будут выбирать на основе „четыреххвостки“, т. е. всеобщего, равного, прямого и тайного голосования. Государству будут принадлежать самые большие заводы и вся земля, которую она будет сдавать в аренду сельским общинам».

Все устраивалось так правильно, что я не мог понять, как это люди не ввели давно социалистические порядки. Я знал ироническое стихотворение Омулевского про социализм:

Из меда реки потекут,

Конечно, в берегах кисельных.

А сверху меда поплывут

Большие крынки сливок цельных.

Повсюду будет дичь летать

Французской кухни, с трюфелями,

Ловите птицу, так сказать,

В готовом виде, прямо ртами.

Но я считал, что он это написал по злобе и не надо обращать на него внимания.

Я не мог дотерпеться до социализма и сам приступил к революционной работе. При школе был клуб, прообраз будущих дворцов пионеров. Там царила очень хорошая атмосфера. Вся «классовая» вражда (например, между первыми и вторыми классами) сама собой ликвидировалась. В клуб приходили и учителя, но тут они воспринимались совсем иначе, чем на уроках. Занимался оркестр и хор, сражались шахматисты и шашисты, любители спорта толкали гирю и делали «р-рэвок». Но больше всего занимались ручным трудом: строгали, пилили, резали, клеили… Возвращались из клуба часов в 9 вечера.

Вот тут-то мы с Ленькой Самбикиным и Игорем Веселовским и начали расшатывать основы абсолютизма. Выбрав где-нибудь в районе Арбата или Плющихи проходной двор, по соседству с которым был полицейский пост, мы заготавливали запас снежков и из-за забора, а то и выскочив нахально на тротуар, мы обрушивали град снежков на невинного городового и бросались бежать в другой переулок. Вдогонку раздавались свистки, но догнать нас им ни разу не удалось. Самое большое удовольствие заключалось потом во взаимном хвастовстве:

— Ты видал, ты видал, как я ему залепил ледышкой в глаз? Он так и присел!

— А я, когда он погнался за Игорем, из-за забора ему ножку подставил!

И, хотя всем нам было ясно, что это чистое вранье, мы его охотно прощали друг другу. Ведь так приятно ощутить себя героем революции.

А война шла своим порядком. С одной стороны, о ней много говорили и писали, с другой — в моем мирке ничего существенно не менялось. Для меня война была как бы наброшенной на мир вуалью: сквозь нее все видно по-прежнему, но все слегка мрачновато.

Приходил на побывку Андрей Горбушин. Он был уже прапорщиком, и офицерская форма очень шла ему. Он был, как всегда, серьёзен. Рассказывал о войне невесело. Осуждал командование, говорил о воровстве интендантов, о недовольстве солдат. Что-то не договаривал.

Приезжал с фронта и Ваня Николаев. Этот рассказывал о фронте с каким-то кровожадным аппетитом, любуясь впечатлением ужаса, которое производили его живописные описания на слушателей. Сплошная мясорубка, стоны, вопли, кровь, гной, вши и он сам среди всего этого с засученными рукавами, делающий по 25 операций, ампутаций в сутки; режущий, пилящий ноги, руки, животы и все без наркоза (его не хватало) — это были любимые темы его рассказов.

Мне особенно запомнилась история, как он, доведенный до отчаяния стадами крыс, одолевавших его в окопах и вырывавших куски мяса из раненых в полевом госпитале, расстреливал подлых грызунов из девятизарядного трофейного парабеллума.

Я принимал посильное участие в событиях. Повесил карту фронтов над кроватью и каждый день передвигал красные шнурки. Я презирал западный фронт, который как повис на линии Дюнкерк-Аррас-Суассон-Шалон-Верден, так и не двигался годами. Самые крупные победы позволяли передвинуть шнурок лишь на миллиметр, так что я изорвал булавками всю карту. То ли дело восточный фронт: как я радовался, когда он после временного застоя у Равы-Русской покатился брусиловским прорывом к Перемышлю, перевалил через Карпаты и навис над Венгрией. Зато, как неприятно было выправлять фронт, отдавая Царство Польское!

Какие надежды я возлагал на линию крепостей Ломжа-Новогеоргиевск-Ивангород-Замостье! Что наши толкутся у этого фольварка Могелы с таким противным названием? Неужели нельзя поднажать?

Летом поехали в Ельдигино со смутным чувством. Все было то, да не то. Во-первых, исчезли Клейменовы. Дерфля докопался, что в дедушкиных лесах Григорий Григорьевич основал тайные промышленные рубки и уже продал порядочную сечь, т. е. лесосеку. Дедушка, согласно своим убеждениям, не заявлял в полицию, но немедля уволил недобросовестного управляющего. А без Клейменовых какое же Ельдигино? Они поселились в Малом Толстовском (теперь Карманницком) переулке, под носом у Трубников, и я заходил к ним в Москве, но это уже было не то. Попробовал я свести дружбу с сыном нового управляющего Батманова — мальчиком моих лет, но маленького роста, чернявым, как цыганёнок, каким-то вострым и независимым, ходившим в картузе и гимназическом мундирчике, но дружба никак не получилась.

Все больше сказывались продовольственные трудности. Настал день, когда Евлаша с ужасом подала на стол ростбиф из конины (грех-то какой!), и дедушка, похрюкивая, принялся его разделывать. Он осунулся и как бы с сомнением ходил по парку, сердито тыча палкой в землю. А в глазах явно стоял вопрос: «Что день грядущий нам готовит?». Но бабушка и барышни мужественно переносили даже конину. Её нашли жестковатой, но вполне съедобной. Острили, что теперь Иван, приглашая к обеду, будет объявлять: — Барыня, лошади поданы!

Осенью мы опять переменили квартиру. На этот раз причиной послужило мое здоровье. Доктора упорно приписывали мне малокровие и настаивали на свежем воздухе. Поэтому мама сняла квартиру в Сокольниках на Оленьем валу. Встал вопрос о новой школе. Рекомендовали частную школу Благовещенской в селе Богородском. Туда надо было ездить на трамвае, но все же не через всю Москву. Мне казалось ужасным уходить из школы Свентицкой, так я к ней привык.

В селе Богородском было хуже. Огромный класс — более 50 учеников, вместо 12–18 у Свентицкой. Мальчишки буйные, дрались всерьез, применяли какие-то подлые приемы. Старшие младшим «показывали Москву», т. е. поднимали за голову, зажатую между ладонями, до крови натирали уши сухим листом. При этом от мальчишек вечно воняло потом, мочой, грязными руками, табаком. Девчонки были ябедами и какими-то визгливыми. Учителя — черствыми педантами, вечно раздраженными. Да и как не раздражаться, когда 50 охломонов все время озорничают на уроках, кидают жеваные промокашки в потолок, пускают «голубей», дергают девчонок за косы, а те обороняются чернильницами, и в классе стоит такой шум, что учитель не слышит собственного голоса. Помню, как батюшка с щетинистой бородой отчаянно лупил указкой по столу, тщетно взывая к порядку.

Раз, на большой переменке, когда я только готовился съехать на ногах с ледяной горки, меня внезапно схватил сзади Житков — самый большой верзила из 3-го класса и гроза всей школы. Он принялся из меня жать масло и одновременно делал одной грязной ручищей «смазь вселенскую». Зажатый как в тиски, я выполнил единственный оставшийся в моем распоряжении прием: нагнув и быстро распрямив голову, ударил его теменем по зубам. Он отпустил меня, сплюнул с кровью вышибленный зуб, и взглянул на меня как удав на кролика, осмелившегося оказать сопротивление. Я оцепенел под этим взглядом. В следующую секунду он дал мне такую затрещину, что я по воздуху проделал тот путь, который намеревался прокатиться на ногах, треснулся об лед и ненадолго потерял сознание. Счастливо я еще отделался небольшим сотрясением мозга. Многие ребята в школе тайно курили. Когда я приезжал к бабушке, тетки дразнили меня, что и я, наверно, покуриваю или скоро начну. Я обижался, так как табак был мне противен.

— Ну, на спор, что к 20 годам ни одной папиросы, честно?

— А на что спорим? — спросила Женя.

— На 100 рублей, — я назвал головокружительную цифру.

— Идет, по рукам!

Маня разняла руки. «Черт возьми, связал себя на целых 10 лет, на столько, сколько уже пожил. А что еще будет за это время?»

После случая с Житковым мама стала искать другую школу, пока голова у меня еще на плечах. Какая уж тут борьба с малокровием, когда мне чуть не каждый день делают кровопускание из носа или из уха? Везде на окраинах было то же, а переезжать в центр казалось нельзя, как же быть с рекомендацией докторов?

Решили жить, где жили, а ездить к Свентицкой на другой конец города. Ходили на Арбат трамваи из Сокольников номера 4 и 10. Дорога в один конец брала час, а то и полтора. От Лубянской площади до Охотного ряда всегда были пробки. На проезд этого участка требовалось 20–30 минут. Двери автоматически не закрывались и трамваи шли обвешанные гроздьями людей. Я приловчился ездить на ступеньках с левой стороны, на соединительной решетке, наконец, на «колбасе», т. е. на буфере, рядом с которым висел конец соединительного шланга для сжатого воздуха. И экономнее и на свежем воздухе.

Возвращение в старую школу было счастливым. Все были рады, что я вернулся, а я больше всех.

По воскресеньям мы ходили к Александру Устиновичу Зеленко, тому, что показывал мне японскую обезьянку в Центросоюзе. Он жил от нас на один дом. Свой дом он построил по собственному проекту. Это был человек «всех профессий», но главное архитектор. До этого ряд лет жил в Америке и Японии и строил там дома для важных господ со всякими чудесами. Он был безнадежно изобретательный человек с буйной фантазией. Свой дом он построил так, что нельзя было сосчитать, сколько в нем этажей, так как почти каждая комната была на другом уровне. На площадке внутренней лестницы стоял диван, росли цветы и можно было с уютом принимать гостей. Из кухни, где стряпала его жена Анна Михайловна, открывалась форточка в столовую, как в кассе, и можно было ближайшим путем подавать блюда на стол. Кабинет Александра Устиновича помещался в столовой на антресоли, куда вела внутренняя лесенка и книжные шкафы стояли не на полу, а были подвешены к потолкам, против антресоли. Целая комната была отведена под зверинец: там жили крокодильчики, привезенные из Флориды, мартышки, попугаи и еще всякое птичьё. Ребятишки с удовольствием посещали этот зверинец и натаскали туда кучу бездомных котят, которые клубками носились по полу. Гуляя по Сокольникам, Александр Устинович всегда носил с собой угощение для белок и синиц. Белки это знали, бесцеремонно влезали на него и шарили в карманах, а синицы садились прямо на шляпу и плечи. Игрушечных обезьян была целая коллекция из стран всего мира, где доводилось побывать Александру Устиновичу. Он говорил, что обезьяна — его тотемный зверь, потому что он сам похож на обезьяну. Теперь мало кто знает, что всем известную разборную байдарку изобрел в 20-х годах Александр Устинович.

Я очень сблизился в это время с бабушкой. По воскресеньям, когда в Трубниках были гости, она обычно полулежала в чайной на кушетке. Она стала толста и уставала сидеть.

— Дружок, иди в желобок, — говорила она при моем появлении, приглашая меня лечь между ней и стенкой кушетки. Я забирался в уютное местечко и лежал тихонько, слушая разговоры взрослых. Они начинали меня интересовать. Обычно разговор начинался с шишки добра и зла. Это была бабушкина idée fixe. Она твердо верила, что у всех людей есть такая шишка и надо только ее найти и оперировать: вырезать зло и оставить добро. В этой операции она видела решение всех социальных проблем. Поэтому она уговаривала всех молодых людей идти в хирурги. Я размышлял: у меня громадная шишка на лбу, которую я набил, вися на трамвае. Интересно, сколько в ней добра и сколько зла? Судя по тому, как она болит, там одно зло.

Другая тема разговора была о новейших открытиях и теориях. Говорили о немецких цеппелинах, об Х-лучах (очевидно, с большим опозданием), о солипсизме. С последним вышел конфуз. Я понял, что это учение состоит в том, что все вещи не на самом деле существуют, а только нам кажутся, и это называется «фикция». Я возмутился этой теории и с горячностью спросил:

— Так что же, бабушка, выходит, что и ты фукция?

Ну, перепутал одну букву в иностранном слове, подумаешь… Тем более, что на окнах стояли горшки с фуксией, и о них часто говорили. А уж тетки и рады — подняли на смех и потом всем рассказывали, что я бабушку фукцией назвал. Черт бы побрал нашу философию.

Помню, что в этот период мама была коротко знакома с Анной Семеновной Голубкиной и виделась с ней нередко.

В 1914 году в Москве, в Музее изящных искусств устраивалась выставка Анны Семеновны. По её желанию выставка устраивалась с благотворительной целью, а именно, для помощи раненым, семьям погибших и беженцам. Сама Анна Семеновна тогда очень нуждалась и не могла нанять достаточно рабочих для расстановки скульптур. Мама вызвалась ей помочь и взяла меня с собой.

Я с удовольствием носил подставки, обтянутые суровой холстиной, горшки с цветами, этикетки с названием скульптур и тому подобные вещи. Мама с Анной Семеновной и каким-то еще мужчиной двигали большие скульптуры. Глядя на них, я не удовлетворился своей деятельностью. «Что это меня за маленького считают! Помогать, так помогать всерьёз!»

Среди привезенных скульптур я облюбовал головку ребенка, которая мне очень нравилась. Я подхватил её и отправился за всеми в зал. Боже, какая она оказалась тяжелая! Я не представлял себе, сколько может весить такой, казалось, небольшой кусок мрамора. На полдороге я выпустил скульптуру из рук, она грохнулась на пол и покатилась. У Анны Семеновны, видимо, дыхание перехватило и лицо побелело. Я окаменел.

К счастью, скульптура не разбилась. Мама схватила меня за руку:

— Зачем ты берешься за то, что тебе не по силам! Страшно подумать, что было бы, если б ты ее разбил, ведь ей цены нет!!

— Я ведь хотел помочь. Я хотел как лучше, — бормотал я бессмысленно.

Настало лето 1916 года, и мы снова поднялись на переселение. На этот раз мама облюбовала место еще дальше от центра города — за Окружной железной дорогой — в Измайловском зверинце. В XVII веке здесь был царский зверинец, теперь же осталось одно название. Мы сняли целую дачу. В нижнем этаже было три комнаты и кухня. В простенке стояла печь, поэтому дача считалась зимней. Наверху было две комнаты, из которых одна отапливалась. Летом все это неплохо выглядело. В саду росли бузина и крапива, из которой весной мы варили щи. Ягоды бузины осенью я поглощал один, от чего у меня вечно болел живот. Дача стояла одиноко, с трех сторон был лиственный лес, тогда еще не истоптанный. Если идти по проезду на север, то придешь в село Измайлово с островом на пруду, а на нем сказочный городок: остатки монастыря, дворца и каких-то чудных зданий в старорусском стиле. Это место меня постоянно притягивало. Я туда гонял на велосипеде и вообще по всем окрестным дорожкам, наслаждаясь быстротой езды и чувствуя себя пожирателем пространства.

Осенью меня отдали в Благушинское коммерческое училище. Благуша была мещанским пригородом Москвы, за Семеновской заставой. Трамвай кончался в самом её начале, в училище надо было ходить пешком — две версты. Дорога ныряла под Окружную, а потом тянулась между скучных деревянных домишек и огородов по немощеным улицам. Училище помещалось в красном кирпичном двухэтажном доме с башенкой и было окружено большим садом, где имелся даже маленький замусоренный прудик. Училище окружали немецкие фабрики: Пфейфера, Кудлинга, Бонакера, Раузера и Ридлонга, а через улицу жужжал какой-то таинственный «Гном и Рон». Говорили, что он делает моторы для первых русских аэропланов.

Училище было совместное, небывалый либерализм по тем временам. Во 2-м классе девочек была одна треть и сидели они в особом ряду парт, не смешиваясь с мальчиками. Любой ученик скорей провалился бы сквозь землю, чем сел за одну парту с девчонкой. Девочки все были в форме: зеленые платья и черные передники. Мальчики не имели обязательной формы, хотя большей частью носили серые гимнастерки. Обязательной была только коммерческая фуражка: с зеленым околышем и черным кантом.

Я очень гордился своей первой в жизни фуражкой, несгибаемой, как будто она сделана из кровельного железа. На второй день я, катаясь по пруду на плоту, сделанном из старой двери, красуясь перед девочками, уронил фуражку в воду, после чего она потеряла свой гонор, села, стала мне мала и покрылась разводами. Тогда я ей задрал тулью спереди, а с боков загнул на уши как у отчаянных старших гимназистов.

Обстановка в училище была хуже, чем у Свентицкой, но лучше, чем у Благовещенской. От ребят меньше воняло, классы были светлее и чище и даже было некоторое количество приличных учителей. Но были и гады. Среди них главный — учитель пения. Немец, толстый и рыжий с зализанными волосами. Заставлял нас петь под скрипку, на которой противно пиликал. Он был отчаянным черносотенцем и всегда начинал урок с «Боже, царя храни». Потом шло «Славься, славься, наш русский царь…» и дальше все в том же роде. Я считал себя социалистом, принципиально не желал петь монархические гимны, но на открытый протест у меня не хватало мужества и я показывал кукиш в кармане, т. е. раскрывал рот в такт пению, но не издавал звуков.

Праздником были для меня уроки французского. Я был далеко впереди класса, меня все звали «французом», и француженка, спросивши меня раза два, перестала обращать на меня внимание. Я спокойно погружался в Густава Эмара. Я держал книгу под партой и читал через щель её откидной части: была видна только одна строчка, но я подвигал книгу всё дальше и так набазурился, что не ощущал никакого неудобства. Разумеется, раскрытый учебник лежал рядом. Вообще эта техника была разработана не мной. Её изобрел первый ученик в классе, напомаженный подхалим с лицом амурчика, Афонин, по прозвищу Финтель-Винтель. Он дочитывал таким способом уже 32-ю книжку Ната Пинкертона. А я вот на третьем томе попался. Как раз в момент, когда кровожадные индейцы собирались поджаривать на костре белокурую героиню, а её благородный жених скакал ей на выручку, француженка, заинтересованная моим чрезвычайно взволнованным видом, с которым я уставился на низ учебника, внезапно спросила меня:

— Арманд, проспрягай мне глагол «taire»[12].

Я молчал и потому, что не слышал объяснения, и потому, что не мог переключиться от трагического положения красавицы на какие-то жалкие глаголы.

— Что значит «taire»?

— Опять молчание.

— Это то, что ты сейчас делаешь, — с негодованием сказала она и украсила мой дневник жирной единицей. Ведь надо же — дневник «француза»!

Кажется, училище принадлежало купеческому обществу. Во всяком случае, во главе его стоял директор, который подписывался Зураб Александрович князь Лебедев. Это был кавказский князь какой-то экзотической национальности: то ли осетин, то ли чеченец. В меру полный, с орлиным носом и седеющей бородкой à la Napoléon III, всегда в мундире с галунами и снисходительной улыбкой на устах, он медленно проплывал по классам, всей своей фигурой внушая ученикам почтительное уважение.

Выше его был еще попечитель Ковалёв, за год появившийся в училище раза три. Это была комичная личность, вероятно, какой-нибудь фабрикант, низенького роста, на кривых ножках, в сюртучке и с вечно смущенным выражением лица. Он быстро пробегал по классам, кивая направо и налево с виноватым видом. Улыбка на его лице как бы изображала фразу: «Ах, какие милые детки, но, право, я не знаю, что с ними делать».

За партой со мной сидел Валя Козлов. У Свентицкой всех и учителя и ученики называли по имени, здесь только по фамилии. Козлов был добродушнейшим существом, гуманистом и мечтателем. Учился он с двойки на тройку, как ни старался. На следующий день после еженедельного подписывания родителями дневника, он не мог сидеть, поскольку его отец, мелкий лавочник, повышал его умственные способности, вколачивая их в мозги ремнем с казенной части. Мы быстро подружились.

Ввиду того, что мальчиков оказалось на два больше, чем могли поместиться в двух рядах парт, а девочек на две меньше, нас с Козловым под смех и улюлюканье всего класса пересадили в девичий ряд, на самую переднюю парту. Отсюда возникли далеко идущие последствия.

Здесь я должен остановиться и вернуться лет на 5 назад, чтобы осветить эту сторону своей жизни, которой пока не касался. Речь идет о любви.

Еще в детском саду некая Верочка или Кирочка, не помню, воспылала ко мне страстью и принялась за мной ухаживать. Я милостиво разрешал ей застегивать верхний крючок моей шубы, до которого не мог сам дотянуться. Но когда она однажды в раздевалке опустилась передо мной на колени и принялась стягивать с меня ботинки, я счел это за оскорбление моего мужского достоинства и пнул её ботинком в нос. Так кончился печальный наш роман. Очевидно, тогда я еще не дорос до любви. А дорос я через год, в первом приготовительном. У нас учились две сестры, Витя и Женя Кнесс. Витя была умная девочка, но с продолговатым лицом и чёлкой, что, согласно моим представлениям, исключало возможность какой-либо симпатии. О Жене можно было сказать, что «кругла, красна лицом она, как эта глупая луна на этом глупом небосклоне». И впрямь глупа, смешливая и взбалмошная. Неужели я влюбился в меньшую? Так точно. Я даже испытал сладость мечтаний и построения воздушных замков.

Но это было недолго. Во втором приготовительном я обратил внимание на Юлю Марц за то, что она бегала быстрее многих мальчишек и, когда мы играли на большой перемене во флаги, часто захватывала неприятельский флаг, ловко увертываясь от преследований. Правильная девочка, хоть и некрасивая, как будто со сломанным носом.

В Богородицкой школе я долго искал объект. Ну, такая дрянь, некого выбрать! А «сердцу хочется ласковой песни и хорошей, большой любви». Остановился, было, на Кирьяновой; мне показалось, у неё есть некоторые мальчишеские замашки. Но вскоре я убедился, что она просто распущенная, крикливая девчонка и… роман не состоялся.

Когда я вернулся к Свентицкой, то сразу и без колебаний отдал свое сердце Маше Угримовой. Она была на класс старше меня. Черная, коротко остриженная с широким скуластым лицом, которое, как и фамилия, выдавало примесь татарской крови. Вот уж кто имел мальчишеские замашки! Со времени балканской войны мы вечно враждовали с её классом, а она была вождем всей шайки. Окончательно она меня сразила, придя весной в школу в коротких штанишках (брюки у Свентицкой были не в моде). Ну как было не влюбиться!

Хотя я был задира и драчун, но при том очень застенчив. Мне в голову никогда не приходило объясниться со своим предметом. Моя судьба была молча сладко страдать. Но с Машей я не мог удержаться от проявления особых отношений, которые мысленно сложились в моей голове, хотя она платила мне великолепным презрением, таким, каким только может обливать второклассница жалкого первоклашку. Я всюду носился с пинцетом, который был мне нужен для двух целей: брать коллекционные марки и щипать зазевавшихся товарищей за мягкие части тела. И вот однажды на перемене, заметив, что Маша бежит мне навстречу, я тоже устремился вперед и на бегу нечаянно ткнул её пинцетом в живот. Я рассматривал это как первый акт ухаживания. Но Маша не улыбнулась, а взглянула грозно и побежала дальше. Через час меня вызвали к Марии Хрисанфовне: «Что ты наделал? Ты серьезно ранил Машу! У неё недавно была операция аппендицита, а ты ударил чем-то острым в это место! Пришлось нанять извозчика и отправить её домой. Она в тяжелом состоянии, родители её в отчаянии».

Можно себе представить, в каком отчаянии был я, когда плёлся домой. Как упрашивал маму позвонить Угримовым и узнать, что с Машей. Мама звонила и опять, как в случае с Глебушкой, извинялась за своего сына. Ей сухо ответили, что да, положение серьёзное, вероятно, разошлись внутренние швы, вызвали доктора.

Через неделю Маша вернулась в школу. Она глядела не меня ненавидящим взором, под которым я весь съёживался. Но про себя решил, что мой выбор сделан на всю жизнь, я буду любить её, даже уйдя из школы, и когда-нибудь спасу её жизнь и этим заслужу прощение.

Однако Лиза Берцуг, которая оказалась позади меня на соседней парте, была очень даже ничего. Среднего роста, суховатая с белокурыми косичками, уложенными венцом на голове (прическа, всегда мне особенно нравившаяся), с внимательными серыми глазами, с аккуратным, слегка курносым носиком. И одевалась она особенно аккуратно, и тетрадки её всегда были аккуратны. Всё у неё было zierlich manierlich[13]. Нечего и говорить, что она была отличница. Правда, в ней не было ничего мальчишеского, но и девчачьего не замечалось: легкомыслия, болтливости, ябедничества и других пороков.

Не только дружить, но и разговаривать с девочками в училище было не принято. Их отделяла в классе невидимая стена. Ну в крайнем случае просить на минуту ластик. Мы с Козловым решили пробить в стене дырку. С этой целью мы вылили в парту чернила из своей чернильницы и обратились к девочкам с просьбой:

— Можно мы будем макать к вам? У нас почему-то нет чернил.

— Что ж, макайте.

Мы целый день вертелись на уроках, обмакивая перья за спиной. Я даже ухитрялся макать одновременно с Берцуг и, когда писали диктант, радостно думал, что в моём диктанте есть частица и её души, так как ведь на высохшем пере остаётся капля чернил и при следующем обмакивании смешивается в чернильнице и попадает на её перо. В общем я не был требователен и удовлетворялся самыми малыми формами душевных контактов.

Зато по дороге домой я давал волю воображению. Проходя под Окружной дорогой, я мечтал, что когда-нибудь вот так пойду по тоннелю, а она пройдет наверху по мосту. Внезапно выкатившийся поезд её испугает, она отшатнётся и свалится вниз. Но я поймаю её на руки, подержу минутку и бережно поставлю на землю. А Козлов? Позади меня сидит Сурикова, девочка с оливковым цветом лица, с пухлыми щёчками и губками. Почему бы ему не влюбиться в Сурикову? Получается так: мы идем по туннелю, Берцуг и Сурикова прогуливаются по насыпи. Появляется поезд… Ну и каждый ловит свою. Все счастливы. Здорово придумано? А?

Другой вариант. Пожар в училище. Берцуг и Сурикова не успели выбежать. Мы с Козловым смело бросаемся в огонь… и т. д.

Но действительность оказалась изобретательнее мечтаний. Козлов мне признался, что любит… Берцуг. И я признался ему. Соперники? Нет, эта мысль даже не пришла нам в голову, ведь ни один из нас не рассчитывал на взаимность. Наоборот, мы наслаждались возможностью обмениваться мыслями о добродетелях нашего предмета. Идя из школы, мы подгадывали так, чтобы оказаться шагов на пятьдесят позади Берцуг, мы обсуждали её стати: какие ножки прямые, а как заботливо она обходит лужи, а как головку держит — царица! Когда она сворачивала на свою Александровскую улицу, мы не рисковали за ней следовать и стояли на углу, продолжая восхищаться, пока она не сворачивала в деревянный домишко. Но случалось, что она оборачивалась, на мгновение краснела, видя, что два балбеса смотрят ей вслед и обмениваются мнениями явно на её счет. А на другой день чуть заметная улыбка говорила, что, хотя ей стыдно самой себе признаться, но она, пожалуй, не против такого обожания.

Эта тройственная идиллия кончилась самым трагическим образом. Однажды после очередной порки Козлов сказал:

— Больше я этого не вынесу.

Учиться лучше он не мог. «Могущий вместить, да вместит». Он не вмещал. И, получив следующий табель, исчез, оставив записку, что убегает на фронт, что надеется погибнуть за отечество. Я был потрясен этим поступком и больше не макал перо в чужую чернильницу, это казалось мне предательством по отношению к погибшему, как я предполагал, другу.

Жизнь дома осложнялась холодом. Нашу дачу никак не удавалось прогреть. Топили по два раза в день и все-таки ртуть в градуснике падала все ниже. К тому же сказывался недостаток дров. Цены безудержно росли, на складе стояли очереди. Даже получив дрова, их было трудно доставить — лошадей москвичи подъели. Все сухие сучки в лесу были собраны. Когда температура упала до +2°, мама заказала плотнику для меня полати. Это был деревянный щит на стойках, прислонявшийся к печке в метре от потолка. Там температура не падала ниже, чем +4°, конечно, в шубе. Большим преимуществом полатей было то, что на них нужно было залезать по приставной лестнице и по дороге можно было заниматься акробатикой: подтягиваться на руках, виснуть вниз головой и т. д. На полати я перенес свою резиденцию: там готовил уроки, там же и спал.

У нас поселился жилец: мама сдала верхний этаж знакомому кооператору — Андрею Андреевичу Евдокимову. Единственным его имуществом было несколько ящиков с книгами. Сам он был с виду как бы монах, высокий, черный, сутулый, с иконописным лицом, длинным носом и еще более длинной бородой, росшей от глаз и ушей. Лицом был тёмен, а глаза из-под густых бровей глядели неожиданно весело и добродушно.

Еще наша семья увеличилась двумя приблудными котами, из которых один — Пучеглаз — был черный в белых манишках и в белых перчатках, ни дать, ни взять — модный тенор. Другой бурый — Катька — он был женского пола — страдал хроническим поносом и, ходя по квартире, оставлял за собой ряд копеечных непрерывных кружочков. Няня так и следовала за ним с мокрой тряпкой.

По вечерам Андрей Андреевич читал нам вслух. Он всегда умел раскапывать какие-то особенные книжки. Особенно любил я слушать сказки Ремизова о ворах и мошенниках. Сказки были добродушно-насмешливые, и читал их Андрей Андреевич с хитрецой и выражением. Читал, надо сказать, мастерски.

Однажды он сказал мне:

— Довольно балясничать. Пора учиться на кооператора. Первое дело — надо уважать книги и держать их в порядке. Хочешь привести в приличное состояние мою библиотеку? Мне услугу окажешь и хорошую практику приобретешь.

Я охотно согласился. Андрей Андреевич научил меня, как разбирать книги по отделам, как расставлять по алфавиту, как заносить на карточки. Я месяц возился в холодной комнате мезонина. Времянка отчаянно дымила, я плакал и кашлял, но занимался делом с удовольствием. Сказалась моя страсть к систематизации, которая впервые проявилась в Париже, когда я расписывал по алфавиту города из атласа Линдберга. Какое наслаждение было записывать все выходные данные на карточку и ставить книгу на нужную полку и нужное место. Книжки у Андрея Андреевича были отменно скучные, отнюдь не сказки Ремизова — все на социальные или экономические темы, бесконечные уставы и отчеты кооперативных товариществ северных губерний. Андрей Андреевич был родом из Архангельска и там проработал всю жизнь.

Так бы мы и жили счастливо, если б не новый конфликт. Няня невзлюбила Андрея Андреевича. Она решила, что мама взяла себе полюбовника и рвала и метала в защиту нравственности. Оба подозреваемые были вполне свободные люди, но нянины этические представления не допускали любви без брака, понятия тем более твердые, что у неё самой было двое детей, хотя замужем она никогда не была. Правда, первый сын родился по произволу помещика, вторая дочь как будто добровольно, но это она считала грехом и ошибкой молодости. Но, чтобы Лидинька в 33 года допустила такое, это она не позволит. И она доказывала свою правоту тем, что опять швыряла на стол сковороду с таким треском, что ложки сыпались на пол (Андрей Андреевич столовался у нас). Вернулись времена Тамары, и я часто засыпал под бурные сцены между мамой и няней. Маму особенно возмущало то, что весь этот скандал был высосан из пальца: роман существовал только в нянином воображении.

Андрей Андреевич, убедившись, что он является «persona non grata» и служит причиной раздора в семье, к весне съехал с квартиры. Говорили, что он вскоре неудачно женился, народил кучу детей, жил очень тяжело и умер, замученный скандальной вздорной бабой. У меня он остался в памяти как добрый, умный и очень одинокий человек.

Я второй раз принимаю участие в революции

Однажды, в воскресенье, когда я сидел у бабушки и вымучивал у очередной тётки двенадцатую партию в шашки, вбежала мама с радостным криком:

— В Петрограде революция!

Она волнуясь рассказывала, что полки, даже гвардейские, один за другим переходят на сторону народа, что в столице царит необычайный подъём, рабочие арестовывают жандармов и городовых, срывают царские портреты. Глаза у мамы горели, она захлебывалась словами. Все собрались, тетки умеренно выражали свою радость, дедушка поглядывал как-то внутрь себя. Его чувства явно раздваивались: он не мог не признать справедливости происходящего возмездия и в то же время предчувствовал крушение своей семьи, в будущем видел множество бед и забот. Мама тотчас убежала «делать революцию».

На другой день мы, как всегда, сидели в школе. С улицы доносился необычайный шум. Железные ворота фабрики «Гном и Ром» были заперты. Против них собрались рабочие — человек 50. Они стучали в ворота, требовали, чтобы их впустили. Потом принесли ломы, кувалды и бревна, действуя ими как таранами, высадили ворота, и с шумом ввалились во двор фабрики.

Где уж тут заниматься! Все повскакали с мест и повисли на окнах. Напрасно учитель уговаривал нас продолжать урок, пугал тем, что сейчас придут солдаты и начнут стрелять, что у окон находиться опасно. Пришлось распустить нас по домам.

Я не пошёл домой, а пустился бегать по улицам. Стихийно собирались демонстрации, слышались обрывки марсельезы, варшавянки. Незнакомые люди обнимались, поздравляли друг друга. У многих было оружие, но я не слыхал стрельбы. Я видел, как волокли арестованного околодочного. Они сдавались без боя. Москвичи даже удивлялись: царская власть еще вчера казалась непобедимо сильной. А оказалось, одна шелуха, толкнули, и рассыпалась. Конечно, это только казалось, революция была подготовлена громадной и самоотверженной работой всех социалистических партий.

Мама целыми днями пропадала в каких-то комитетах, выступала на митингах, писала статьи в газеты. Приходила, если вообще приходила, домой ночью, валилась от усталости. Няня пропадала в очередях за сахаром, за крупой.

Раз мама принесла кучу революционных брошюр. Тут были: «Национализация земли», «Восьмичасовой рабочий день», «Всеобщее, равное, прямое и тайное избирательное право» и т. д. Я набросился на брошюры, читал их и в школе на уроках и дома. Потом пустил в классе по рукам. Сразу образовался круг учеников, которые ими увлекались. Главные были — Ильин и Транцев. Ильин — массивный, крепкий, уверенный сын рабочего, Транцев — тонкий, подтянутый, всегда в черной рубашке с выгоревшими льняными волосами. Мы решили образовать в классе «революционную тройку». Скоро и работа нам представилась.

Рыжий немец упорно заставлял нас петь «Боже, царя храни», даже после того, как сам царь счёл за благо отказаться от престола, сбежал и был арестован на станции Дно. Мы стали подготавливать забастовку в классе. Уговаривали каждого отказаться петь. Разъясняли, что за это ничего не будет, что сам князь Лебедев теперь хвост поджал. Большинство согласились скоро, но некоторые из купчиков — Чулковы да Корчагины — явно двурушничали. Беда была с девчонками. Трусихи говорили:

— Как можно ослушаться?

На очередном уроке немец встал со своей скрипочкой и затянул «Бо-о…». Класс молчал. Он насупился. «Ну, сразу! Бо-о». Два-три купчика подтянули, но, увидев кулаки, грозившие им из-под парт, замолчали. Немец заявил:

— Парта, к которой я подойду, будет запевать.

Он подошел к первой парте, на которой сидел я с моим товарищем Клюевым и заиграл, глядя в упор нам в глаза. Я выдержал взгляд и, встав, молчал, хотя сердце билось ужасно. Ильин крикнул:

— Всё равно мы не будем петь!

Тут я осознал, что творю новый мир и для этого надо принести себя в жертву. Я тоже сказал твердо:

— Вы не имеете права заставлять нас петь отменённый гимн. Царя в России больше нет.

Немец немного опешил от нашей дерзости. Затем ляпнул замечательно неудачно:

— Это и черногорский гимн тоже. Черногорский царь здравствует и является нашим союзником. Значит, вы должны петь черногорский гимн.

В ответ раздался смех. Немец скрипнул зубами, сверкнул глазами и вышел из класса, хлопнув дверью. Больше мы его не видели. Занятия пошли своим чередом. Вскоре кто-то попался с моей брошюрой. Произвели обыск в партах и ранцах и выловили их штук шесть. Наш классный наставник долго и нудно говорил, что, конечно, это политическое образование в духе времени, но этим надо заниматься не на уроках. К тому же «четырёххвостка» и другие новшества это ещё только проекты, не утвержденные Временным правительством, и потому преждевременно забивать ими головы. Я попросил ребят не читать брошюры в классе.

В училище медленно, но верно происходили перемены. Попечитель куда-то делся и вместо него было решено избрать родительский комитет. Собрали родительское собрание. Перед ним мама спросила меня, кто у нас в классе из ребят придерживается левого направления, чтобы ей сразу сориентироваться и организовать свою фракцию. Я назвал Ильина, Транцева, Клюева…

— А из девочек?

— Есть одна… не знаю. Её зовут Лиза Берцуг, — сказал я и густо покраснел. Мама взглянула на меня с любопытством и улыбнулась. Я думал: «А может, её отец черносотенец? Я ведь с ней только раз разговаривал насчет общей чернильницы»

Мама пришла с собрания довольная. Ей удалось сколотить группу рабочих, а сама она прошла в родительский комитет.

— У твоей Лизы отличный отец, латыш, старый рабочий, совсем наш человек.

Я был в восторге: «Если так, то дело пойдет!» И оно действительно пошло.

Родительский комитет решил для привития трудовых навыков и пополнения недостатка в продуктах организовать при училище огород. Дело было новое, учителя не знали, за какой конец держать лопату и каким концом тыкать в землю рассаду. Решили мобилизовать общественность. На Благуше была больница. Ею заведовал доктор Буткевич Андрей Степанович. Вся Благуша любила и уважала его, он был эсэр и старый земец. Его младший сын Глеб учился в нашем училище, в 3-м классе и очень выделялся изо всех ребят своим демократическим видом и одеждой, простотой и вежливым обращением, большим умом и начитанностью. У Буткевичей была большая семья и дом на самой крайней улице, выходящей на пустырь, тянувшийся аж до самой Окружной дороги. Часть этого пустыря Буткевичи превратили в обширный огород, на котором работали всей семьёй и где выращивали овощи отменного веса и качества. Мама была близко знакома со всей семьёй и едва ли не они были виновниками нашего переселения в Измайлово. Я не раз у них бывал. Вот Глебова мать и взялась из симпатии к училищу и к работе с землей руководить нашими огородами.

Запись на летние работы была добровольной. Я, конечно, захотел стать огородником. Наш класс туго поддавался на это дело — от силы записалось человек 8–10. Я был несказанно рад, когда среди них оказалась и Берцуг. На вольном воздухе все оказалось гораздо проще, чем в классе. За посевом моркови и общие темы нашлись, и как-то легко говорилось. А к концу второго дня я даже решился на отчаянный шаг и назвал Берцуг Лизой. И это было принято благосклонно, будто так и надо.

Идиллия кончилась очень быстро. Мы, убоявшись второй холодной зимы, в начале июля переехали опять в Сокольники, но уже в двухэтажный восьмиквартирный дом на Большой Бахрушинской (теперь Остроумовской) улице, воссоединившись с Толей, которая после революции вышла из подполья и вновь превратилась в Лену, с Сашей и Мишкой. У Лены вдруг образовался грудной младенец, Алёша, рыженький в отца и до того милый и незлобивый, что даже такой закоренелый холостяк, как я, по часу простаивал у его кроватки, говоря «агу» и забавляя его погремушкой. Так как Лене некогда было с ним возиться, а няня была занята на кухне стряпней на большую семью, выписали из деревни пятнадцатилетнюю девушку Фросю, нянину племянницу, которая днем нянчила Алешу и Мишку, а по вечерам ездила через весь город в Миусы учиться в народном университете имени Шенявского.

Лена и Саша жили беспокойно. Саша был избран в Исполком Московского совета. На него было возложено налаживание биржи труда. Работал он целыми днями. Приходил издерганный, нервами наружу. Организация была межпартийная, Лена работала в Московском комитете партии эсэров. Мама — по-прежнему в Центросоюзе потребительских обществ. Хотя все они трое принадлежали к одной партии, в деталях они часто расходились, между ними бывали жестокие споры на всю ночь. Наутро все были с мигренями.

В начале июля были выборы в Городскую думу. Я впервые был мобилизован на партийную работу — клеил предвыборные объявления. Мне выдали фартук, пачку объявлений, кисть и клей. Районом работ была Мясницкая, теперь улица Кирова. Я гордился поручением. Раз подрался с «карандашом», клеившим кадетские объявления на мои. Но я одолел его. Накануне выборов я разъезжал на грузовике с объявлениями и кидал их в народ. Мне очень нравилась эта работа, мечтал даже избрать её своей профессией (вместо шоколадного фабриканта). После выборов у мамы прибавилось работы. Депутатские обязанности накладывались на кооперативные. Московский комитет выбрал её представителем партии в редакции «Известия Московского совета». Там требовалось согласие трёх редакторов для напечатания каждой статьи и обязательно — Скворцова-Степанова. Мама писала преимущественно на культурные и антиалкогольные темы. Скворцов-Степанов считал маму исключительно милым и приятным человеком, но за эти статьи — политически наивной[14].

Маму всегда посылали в самые «горячие точки». Я думаю, что она сознательно взяла меня с собой на митинг в Подольск с той же целью, с какой позволяла мне лазить по деревьям, крышам и карнизам. Митинг происходил на заводском дворе завода швейных машин «Зингера», где недавно была драка между рабочими и ораторами. Поэтому обстановка была накалена до крайности. Первым выступал большевик, потом бородатый меньшевик. Выступал учёно, с иностранными словами, непонятными аудитории, да ещё с прескверной дикцией. Ему пришлось прервать свою речь на половине из-за шума, крика и бежать под улюлюканье и хохот слушателей.

Настала очередь мамы. Трибуны не было, и она влезла на пожарную лестницу. Вначале её слова принимали очень враждебно, постоянно раздавались саркастические реплики. Был один острый момент, когда раздались крики:

— Долой! Довольно! Стащить её!

Я стоял в сторонке ни жив, ни мертв. «Сейчас начнут бить». Но она сумела как-то успокоить собрание. Она говорила четко, понятно, простым языком, излагала вопрос логично, спокойно и в то же время со страстной верой в свою правоту. Я забыл свой страх и невольно залюбовался ею. И, очевидно, не один я. Стоявший рядом старый рабочий процедил в усы:

— Ишь ведь, баба, жидовка, а как складно говорит. Послушаешь, будто все правильно.

Я не помню, о чем шла речь и какую вынесли резолюцию. Во всяком случае, мамины слова дошли до многих и смягчили решение. Она была удивительно хорошим оратором. Я присутствовал на многих её выступлениях, но помню только ещё одно на Введенской площади. Оно запомнилось потому, что рабочий оратор крикнул в момент крайнего возбуждения:

— Товарищи, фабриканты связали нас узами Гименея!

Я до того увлекся политической работой, что даже ездил каждый день в Московский комитет партии на углу Леонтьевского и Шведского переулков в общественном порядке подметать пол и перетаскивать пачки брошюр. Уборщиц тогда в штате не числилось.

Кроме политики я увлекался футболом. У нас такая компания подобралась на соседних дворах — прелесть. Особенно в доме напротив семья братьев Тарасовых, это же маэстро! Их было 4 человека, но вполне футболозрелых — только два, остальные заворотники — подавали улетавшие мячи. С этой компанией я дулся все свободное время, прерывая игру, только когда посылали в лавочку Сидякина купить соли или мыла. На Большой Бахрушинской почти не было движения, она была замощена булыжником и служила нам отличным футбольным полем.

В Сокольниках был солидный клуб Олэлэс (ОЛЛС). Это значило, вероятно, «Общество любителей лыжного спорта», но у клуба было настоящее футбольное поле, стадион и 3 футбольных команды, плюс одна детская. Олэлэс принимал участие во всероссийских соревнованиях и постоянно красовался на афишах. Мы решили: «А чем мы хуже?». Собрались, избрали Симу Тарасова капитаном, назвали наш клуб Дэкаэс (ДКС — детский клуб «Сокольники») и послали вызов детской команде Олэлэс. Капитан сходил к ним, согласовал день и час, и вот мы на Олэлесовском поле.

Противники выставили полную команду — 11 игроков. Нас пришло только четверо. Одного мать наказала, у другого нарыв на ноге, третий просто струсил и т. д. Ну, казак назад не пятится. Надо играть или зачтут поражение без боя. Обсудили положение — Тарасовы — в форвардах, я — в защите (обычно-то я играл правого хава), голкипер. Я очень горевал, что у меня не было ни буц, ни даже простых башмаков, я пришёл в высоких сапогах. Но Сима — великий стратег — меня утешил:

— Бегать все равно много не придется. Они будут висеть на наших воротах. Твое дело — коваться. Старайся бить не по мячу, а по ногам, чтобы уменьшить число игроков. Запасных у них нету.

Началась игра. Я защищался героически. Как Леонид в Фермопилах. К концу игры их осталось восемь, трое уползли благодаря тактике, выработанной для меня капитаном. Они, конечно, тоже старались меня подковать, но меня защищали толстые голенища. Тарасовы летали по полю как пули. Кипер то и дело бросался на земь, обычно после того, как мяч пролетал в ворота. Не то, что их кипер, который даже заснул на боевом посту. При всем при том 7:0 не в нашу пользу. Мы считали, что при существующем соотношении сил моральная победа осталась за нами. Мы ушли, еле волоча ноги, но удовлетворенные результатом. Ведь если бы нас было 11, а не 4, то мы бы наверняка на-втыкали 70:0. Это уж будьте спокойны.

Маму не слишком радовало моё увлечение футболом. В принципе она была за спорт, но думала, что футбол уродлив, потому что развивает исключительно ноги и это идет в ущерб голове, умственным способностям. Я горячо с ней спорил и доказывал, что она просто не знает правил игры. Уж кто-кто, а я, правый хав, имел достаточно случаев принимать свечи и иногда даже забивал головой голы. Я даже считался в нашей команде первым специалистом по части приема свечей, иногда с такой высоты принимал, что всякий другой получил бы сотрясение мозга.

— А ты не знаешь, а говоришь, что я головой не работаю!

Но у мамы была предвзятая идея: детям надо давать наряду с другим и эстетическое воспитание. На беду она была знакома с известным педагогом Шацким. А его жена была заведующей музыкальной школой. И меня отдали в эту школу, в хоровую группу. Дело не обошлось без демонстраций протеста, саботажа и даже слёз (вообще-то я реветь уже перестал), но маму невозможно было переспорить.

И вот я под конвоем приведен в это певческое заведение, которое помещалось в кокетливом домике на углу Пречистенского (теперь Гоголевского) бульвара и Гагаринского переулка (теперь ул. Рылеева). Меня, как рядового необученного, поместили в самую младшую группу. Ребята, больше девочки, все были мне по плечо, и я казался им очень смешным. Шацкая села за рояль. Ребята пели превосходно, складно, на два голоса. Я решил придерживаться среднего варианта и взял ноту настолько фальшивую, что даже сам об этом догадался. Ребята засмеялись. Шацкая болезненно поморщилась. Я сконфузился. При третьей моей попытке Шацкая сказала:

— Ты уж лучше помолчи, прислушайся, как поют другие.

С тех пор я прислушивался целых три урока, а потом заявил маме, что хоть режь меня, а я больше в музыкальную школу не пойду. Мама позвонила Шацкой по телефону и после разговора сдалась.

Городское хозяйство было до крайности истощено войной и запущено царскими чиновниками-казнокрадами.

Деятели, поставленные во главе отделов Городской управы, не прибегали к нечестным методам и не желали использовать силу, как орудие власти. Они надеялись воздействовать на массы примером и убеждением.

Очень затрудняло работу двоевластие: не было ясно, за что отвечает Городская дума и за что — Совет рабочих и солдатских депутатов.

Подметая полы в Московском комитете партии, я имел случай наблюдать городского голову Руднева и председателя Думы Осипа Минора, старого народовольца, очень доброго человека, смахивающего на раввина. Мама представила меня им, и они поздоровались со мной за руку.

В те дни наш друг Александр Моисеевич Беркенгейм был брошен на самый трудный участок — председателем продовольственного комитета Московского совета. Он похудел, помрачнел, а большие чёрные мешки под глазами свидетельствовали о бессонных ночах.

Даже я, мальчишка, думал, что такие честные, деликатные люди не смогут управиться с кипящим котлом, который представляла собой Москва тогда.

В то время я был великий охотник до чтения газет. Может показаться странным, что меня в двенадцать лет, наравне с футболом и уличными драками, волновала политика. Но, пожалуй, это естественно. Ведь бывает же нередко, что девушки тайком играют в куклы, пока не выйдут замуж. А на меня сильно влияла среда и разговоры, среди которых я жил. Конечно, я воспринимал события глазами близких, хотя кое-что научился понимать и сам. Я остро чувствовал фальшь и демагогию в отличие от искренности и желания действительно помочь народу.

Но, уклонившись рассуждениями о судьбах России, я нарушил хронологическую последовательность своего повествования. Прошу извинения, возвращаюсь к ходу событий, где я снова буду фигурировать как маленький мальчик, занимающийся своими маленькими делишками.

Дедушка с бабушкой, наконец, признали Тамару. Она была на сносях. Возможно, стариков смягчили грозные события в России, перед лицом которых было неуместно ссориться с единственным сыном.

Однажды, когда я вошел в Трубники, все пили чай в чайной комнате. Тамара, уже попивши, стояла в конце стола у печки и оживленно что-то говорила. Она выставила вперед свой большой живот под бархатным платьем, как бы говоря: «Вот, глядите: я беременна. Я законная жена вашего сына и готовлюсь стать матерью вашего внука, хотя вы не хотели меня знать. Теперь я одержала победу. Но я не злопамятна и потому веду с вами вежливый разговор». Может быть, мне это только казалось, но я нашел её позу неэстетичной и нескромной. А потому на весь вечер надулся.

В тот день в городе начались волнения, издалека доносились выстрелы. Папа забеспокоился и увел Тамару домой. Наступило зловещее молчание, все почему-то говорили шёпотом. Позвонила мама и сказала, чтобы я оставался у бабушки до конца событий и никуда не выходил. Так я провел под домашним арестом дней пять. Мама все время работала в Думе, что-то там обсуждала, выполняла поручения, выходила в разные районы Москвы, пыталась агитировать, примирять и, конечно, подвергалась большой опасности.

А у бабушки все замерло. Знакомые не приходили, телефон выключился. Тетки бродили как тени. Я устал думать о революции, устал беспокоиться за маму. Около бабушки было так уютно, и я предавался мечтам. Я мечтал о колонии. Сейчас под словом «колония» подразумевается преимущественно тюрьма для малолетних преступников, а тогда под ним понимали просто детский дом в сельской местности. Я заболел этой мечтой уже год назад, узнав из какой-то книжки, что такие колонии бывают, кажется, где-то в Швейцарии или Швеции. Там живут ребята на вольном воздухе, лазают по скалам, купаются сколько хотят, занимаются ручным трудом, ну и… учатся. Обязательно надо учиться? Ну, что ж… немножко.

Я поклялся попасть в колонию и теперь, лежа в «желобке», разрабатывал свои планы. Наша колония будет помещаться на севере Онежского озера. Там целый лабиринт островов и протоков. Это то, что нужно, вроде финляндских шхер. Жить мы будем на острове в пещерах. Есть там скалы? Наверно, есть. Пусть будут. И пусть озеро по подземным туннелям в скалах входит в наши пещеры, чтобы можно было прямо из постели бросаться в воду и выплывать на вольный воздух. Жить вообще будем преимущественно в воде. Только вот холодно, климат там довольно суровый. А мы вот что: от постоянного упражнения обрастем шерстью, не длинной, но плотной, как у тюленей или котиков. Кстати, это решает вопрос об одежде. Одежда вроде бы лишняя, но без неё неприлично, а тут шерсть: и красиво, и прилично. А между прочим, девочки у нас будут? Почему бы и нет, только лучше бы они жили на другом острове и представляли бы отдельное государство. Вот идея! Между нами будет постоянная война, ну не всерьёз, а вроде игры в войну. Без убийства. Но, чтобы противников брали в плен, заставляли работать, обращали в рабство. Мальчики, конечно, будут побеждать. Однако это несправедливо, девчонки, пожалуй, так откажутся играть. Ну ладно, побеждать будем по очереди, год — они, год — мы. Какая великолепная картина: два тюленеобразных войска движутся вплавь навстречу друг другу. Боковые отряды норовят охватит фланги. Авангарды уже ведут разведку боем. Только как это драться в воде? Ведь эдак можно нахлебаться и утонуть. А вот что: у нас от постоянного упражнения разовьются жабры. Или это уж чересчур? Нет, ничего, зато можно будет воевать в трех измерениях, обходить противника даже снизу. Как быть девчонкам с длинными волосами? Они будут в глубине путаться за водоросли, за камни. Вечно у них трудности! А очень просто: в колонии будет закон — всех стричь под машинку. Ну, не очень коротко, под третий номер. Как с точки зрения красоты? Ничего, привыкнем. Ведь тюлени не имеют длинных волос. Я старался представить себе Лизу Берцук и Машу Угрюмову остриженными под машинку и в тюленьих шкурах. Ничего, очень мило получалось.

За такими вариантами я мог проводить целые часы, пока над городом гремела канонада и в окнах отсвечивало зарево пожаров.

У бабушки все особенно боялись погромов. Напротив их особняка помещалось Удельное ведомство, которое еще с царских времен ведало винной монополией. Говорили, что под ним находились винные погреба, где хранились большие запасы водки. Опасались, что если их разгромят и толпа перепьётся, то окрестным жителям не сдобровать. Но обошлось. Вообще в тихом Трубниковском переулке никаких происшествий не было, и только одна шальная пуля залетела ко мне в комнату. Я очень этой пулей гордился.

Во время прихода мамы в особняк к дедушке ворвалась банда матросов-анархистов. Их называли тогда анархистами-серебристами за то, что часто они под видом обысков занимались просто грабежами. Матросы были пьяны, перепоясаны пулеметными лентами, вооружены револьверами, кортиками и ручными гранатами-лимонками. Они вошли с руганью, проклятиями и угрозами. По их словам, здесь-то и скрывались недорезанные буржуи, представители мирового капитала. Масла в огонь подлила французская фамилия, которую они прочитали на двери. Поэтому они сразу взяли дедушку за грудки, объявив его «агентом Антанты». При этом они ради пущего страха все время играли лимонками, подбрасывая и ловя их как мячики. Мама вышла к ним.

— Здравствуйте, товарищи. Оставьте ваши игрушки, со смертью не шутят. Никаких агентов Антанты здесь нет. Здесь живут мирные, хорошие люди. Что касается экспроприаций, то на это теперь есть новая власть. Она, что найдет нужным, конфискует и экспроприирует организованным порядком…

Так или иначе, такова уж была убедительность её слов, что ей удалось уговорить матросов уйти без членовредительства. Особенное впечатление на них произвело «Здравствуйте, товарищи». Мирный финал показался всем домочадцам каким-то чудом.

Как только стрельба кончилась, я отправился по городу осматривать разрушения. Более всего пострадали Никитские ворота. Здесь была плотная группа больших домов, в том числе дом, стоявший в конце Тверского бульвара. По ним били из орудий, они загорелись и теперь представляли собой еще дымящиеся кое-где развалины. Сильно пострадал Кремль: из старинных соборов и из Ивановой колокольни снарядами были словно вырваны куски живого мяса, от дыр пошли трещины. Вообще в городе мало уцелело оконных стекол, дома были изрешечены пулями, как будто они болели оспой. Эти следы они носили лет 10–20, с штукатуркой тогда было плохо.

Я написал дедушке Тумповскому подробный отчёт о всех событиях и наблюдениях.

Первые последствия Октября

Я в третий раз поступил в школу Свентицкой. А сама школа переехала из старого, обжитого деревянного здания, такого уютного. С протертыми половицами в коридоре и выщербленным паркетом в зале в новый каменный особняк на углу Смоленского бульвара и 1-го Неопалимовского переулка. Теперь там Управление по делам религиозных культов. В школе произошло много важных перемен: 1) она стала называться 159-й школой МОНО, 2) рядом с Марией Хрисанфовной появился директор, известный математик, автор учебника Константин Феофанович Лебединцев, или попросту Тараканыч, ибо он носил большие усы и умел ими шевелить, когда говорил про свою любимую математику, 3) школу затопил поток новых учеников — детей властвующих лиц. Видимо, репутация Свентицкой стояла высоко, и вожди предпочли отдать в неё своих отпрысков, не доверяя новым школам, которые возникли в первый год советской власти. Зато в народе нашу школу стали называть пажеским корпусом.

Я учился в третьем классе, а во второй поступил Лёвка Троцкий, а в первый его брат Сережка и ещё Сережка Каменев. Со мной за партой сидел Юровский — сын чиновника, ведавшего всеми денежными делами РСФСР. Не помню, как назывался его комиссариат, Наркомата финансов тогда ещё не было. В 4-м классе учился Козловский — сын какого-то важного чина по карательной части, а в 5-м — дочь управляющего делами Совнаркома Бонч-Бруевича.

Серёжка Каменев был веселый, юркий и озорной мальчишка. Он стащил у отца, Льва Борисовича, браунинг и на переменах забавлялся тем, что целился в девчонок и спускал курок. Конечно, браунинг был не заряжен, но девчонки визжали, и это было весело. Его тёзка, младший Троцкий, был наоборот, жирный, рыжий, неуклюжий и вечно раздражённый парень, одетый в какой-то зеленый лапсердак. Он потихоньку взял каменевский револьвер, зарядил его боевым и патронами и, не говоря ни слова, положил назад. Интересно, что-то будет? На ближайшей перемене ничего не подозревавший Каменев в упор выстрелил в свою одноклассницу Тамару Ростковскую. Но, к счастью, он не был Ворошиловским стрелком и ухитрился промазать, только косу ей прострелил и зеркало в зале разбил. Педагогический совет был в ужасе, судили и рядили, но Троцкого наказать не решились. «Как-никак сын ближайшего соратника Ленина, организатора Красной Армии, народного комиссара обороны». А Каменева, рангом пониже, всё-таки исключили из школы.

Старший сын Троцкого, Лёвка, впоследствии продолжатель дела отца, известный под псевдонимом Седов и убитый, как и отец, за границей людьми Сталина, был полной противоположностью младшему брату. Лицом очень похожий на отца (а тот, как известно, был похож на Мефистофеля), одетый с иголочки в новенькую юнгштурмовочку, опоясанную ремнями и бляхами, он был душой общества в своём классе. Особенным успехом он пользовался у девочек, чему обязан был, помимо юнгштурмовки и папы-наркома, также уменью складно и остроумно выражаться.

В моём классе училась ещё Ида Авербах, девочка с острым носом и вся какая-то острая, угловатая, как чертами, так и характером, что называется «заноза». В седьмом классе учился её брат, златоуст и народный трибун — сознательный большевик Леопольд, по-нашему Ляпа. Они были племянниками Якова Михайловича Свердлова и впоследствии играли роль в жизни школы и всей страны.

Остальные великие люди ничего из себя не представляли. Мой финансист был дылда, глуповат, но безобиден. Козловский был умный парень и вполне вписывался в орду, носившуюся за Машей Угримовой. Бонч-Бруевич была просто-таки милой девочкой с хорошей русой косой.

Вне школы также произошли большие изменения. Никто больше не говорил «понёс», никто не говорил «сочкнёмся». Когда я при первой встрече попытался применить эти расхожие выражения, на меня посмотрели как на человека, пользующимся безнадёжно устаревшим ритуалом. Теперь уже встречались не «огольцы», а «пацаны», причём обмен происходил следующим образом:

— А раньше то!

— Позже то!

— А мыло то!

— А дрожжи то!

— А в рыло то!

— А в рожу то!

После чего уже норовили заехать друг другу в означенные места. Я думал: «До чего быстро развивается цивилизация! И как я отстал, прожив два года на окраине города!».

После разгона Учредительного собрания началась обработка общественного мнения.

Вскоре, вероятно, в связи с ликвидацией редакции, мама вернулась на работу в Союз потребительских обществ. Там она составляла и редактировала «Записную книжку юного гражданина на 1918–1919 года». Это очень любопытный сборник, где, кроме календаря, было много статей о том, как организовать школьную потребилку, как развести огород по всем правилам, как научиться плавать, как наблюдать за погодой и тысячи других полезных сведений.

В это время я совершил настоящий террористический акт. Дело было в школе. Я спускался со второго этажа на первый и увидел, что на площадке лестницы ничком лежала девочка — маленькая приготовишка. На спине у неё сидел Серёжка Троцкий и бил её по голове. «Ну, подумал я, уж я с тобой рассчитаюсь за все гадости и за девочку!». И со всего разбега ударил его носком башмака по носу. Он покатился, а она вскочила и бросилась наутек. Сережка встал и, размазывая по лицу «юшку», мрачно сказал:

— Я скажу папе, он тебя расстреляет!

Надо сказать, что угроза эта мне долго не давала спать. Я успокоился, только убедившись, что у папы, который в то время вёл переговоры от имени советского правительства с немцами о Брестском мире, были дела более важные и он не мог отвлекать свои силы на фронты, открываемые его сыновьями в школе Свентицкой.

Летом я был свидетелем драки более серьёзной, чем мои стычки с Серёжкой или пацанами на улице.

Выйдя шестого июля от бабушки, я услышал, что в Денежном переулке убит германский посол Мирбах. Район был оцеплен войсками. Я вернулся на Арбат в надежде сесть на трамвай. Куда там! Трамваи не ходили, и вдоль Арбата свистели пули. Со стороны Арбатской площади слышались пулеметные очереди. Я перебежал через улицу и направился в спасительный Трубниковский переулок. Там было спокойно, но от Кудринской площади тоже доносились выстрелы. Пробраться домой в Сокольники было безнадёжно.

У бабушки никто не знал, кто и в кого стреляли. Только через два дня стало понятно, что было восстание левых эсеров и оно подавлено.

Через некоторое время, когда на улицах стало тихо, дедушка с бабушкой отправились в Пушкино подать Заявление, что они хотят сдать государству не только обе фабрики, но и дом, в котором жили. Сами собирались жить в Москве. День был очень тёплый, и они пошли даже без пальто. Секретарь их выслушал и сказал, что это очень благородно, что это первый случай, когда собственники сами пришли передать своё имущество народу. Одобрив их поведение, он попросил их обождать и вышел из своего кабинета. Вернувшись, он подтвердил, что всё в порядке и они могут идти.

Был уже вечер. Сильно похолодало. Дедушка с бабушкой пошли домой, чтобы надеть пальто, разговаривая при этом, что за личными вещами они попросят приехать как-нибудь Лёвушку. Но… подойдя к дому, они убедились, что дом их поспешили уже опечатать. Они не только не смогли взять свои пальто, но у них не оказалось при себе даже денег для поездки в Москву.

Вот как обернулась их сознательность и как проявилась оперативность секретаря поссовета.

Московские дома дедушки, с его согласия, были тоже национализированы, кроме сравнительно небольшого дома в Трубниковском переулке, где и поселилась их большая семья..

Вскоре половину этого дома конфисковали под какой-то комиссариат, но их в доме оставили. Пришлось сдвоить ряды, потесниться. Впрочем, как-будто стало даже уютнее. А вскоре выяснилось ещё одно преимущество нового образа жизни: тётушки познакомились с «комиссарами» и получили разрешение печатать по вечерам на из «ундервудах».

Пишущие машинки были тогда в диковинку, а в комиссариате их было много, и вся семья принялась их осваивать, понимая, что вскоре всем придётся поступать на советскую службу. Очень хорошо! Поступать на службу машинистками.

Я, конечно, тоже с восторгом принял участие в этом деле и выстукивал на машинках всякую ерунду. При этом с первого же раза покалечил одну из машинок, пытаясь разобраться в её конструкции.

Симбиоз буржуазного семейства с советским учреждением был оригинальный, странный. Комнаты были проходные, изолироваться было невозможно. Горничная Катя носила обед из кухни чуть ли не через канцелярию, а барышни из комиссариата просили у неё разрешения подогреть чай на нашей кухне.

Лихолетье

Дела и штаты комиссариата расширялись, ему стало тесно в конфискованных комнатах и они заняли весь дедушкин особняк. Дедушка, после тяжких размышлений, куда им теперь деться, переехал с семейством снова в Пушкино, в «Шато» около джутовой фабрики, которое не было конфисковано как аварийное и никому не нужное.

Очевидно, дедушка сохранил немного наличных денег, которых хватило на приведение «Шато» в мало-мальски жилой вид, и на скромное житьё в течение года-двух. В «Шато» внизу сделали четыре жилых комнаты. Наверху большой зал, где когда-то стоял рояль и прабабушка Мария Францевна в одиночестве давала концерты, Этот зал был промороженным и захламлённым. Оттуда в башню вела полусгнившая лестница, по которой только я один рисковал лазить. Да и то она так скрипела и шаталась, что сердце замирало.

Дедушка помрачнел, бродил по дому с лицом самоубийцы. К тому же он был чем-то болен, но болезнь осталась неразгаданной.

Бабушка погрузилась в философскую задумчивость и всё что-то размышляла: как связать текущие события с теорией шишки добра и зла.

Тётушки подтянулись, стараясь бодриться и острить — хотели отвлечь родителей от мрачных мыслей. Главной темой было ведро, которое заменяло отсутствующую уборную, они называли его vers d(eau) (вердо)[15]. Евлашу, наградив, отпустили, одной прислугой и за кухарку осталась Катя.

Маня переехала к родителям в «Шато». Может быть, она хотела им помочь, а может быть, ей просто страшно стало жить одной в большой квартире.

Когда война окончилась, она ждала Ваню, но он не только не приехал, но и писать перестал. Она сомневалась в его верности и, чтобы вернуть его, решилась на отчаянный шаг: поехала в Ельдигино и, вдохновлённая моим рассказом, как я лазил в Ельдигинский дом, повторила мой трюк. До сих пор не понимаю, как она, взрослая, изнеженная женщина, к тому же горбатая, умудрилась влезть на крышу!

Она-таки влезла в дом по карнизу, через крышу на чердак, проникла внутрь дома и вынесла оттуда ценные вещи, посерьёзней моего бумеранга и. главное, Ванину двустволку. А он был страстный охотник и очень ею дорожил. Очень возможно, что тётя Маня сделала это путём подкупа сторожа. Очень уж невероятно, что она это сделала сама.

Тридцатого августа, когда мы мирно сидели за ужином на Бахрушинской, к нам пришел в гости Александр Моисеевич Биркенгейм. Он всегда приносил нам в подарок арбузы, которые из-за рассеянности сам же и съедал у нас на глазах. Но в этот раз за неимением арбуза он лузгал семечки, тоже предназначенные в подарок детишкам.

Внезапно к нам нагрянул внушительный отряд чекистов. Был произведён обыск, который длился всю ночь, очень уж тщательно его производили.

А утром арестовали маму, Лену, Сашу и Александра Моисеевича. Взамен нам оставили одного красноармейца в передней. Он сидел на табуретке, не выпуская из рук винтовки, и в такой позе как будто готов был поймать всякого, кто попытался бы войти к нам в квартиру.

Мы остались впятером: няня, Фрося, Мишка, я и маленький Алёша. Няню и Фросю не выпускали из дома и потому на меня легла обязанность бегать в лавочку и отоваривать карточки. Это, конечно, была грубая ошибка, так как первое, что я сделал, я помчался к Зеленкам и предупредил о засаде. Оттуда эта новость быстро распространилась по всем эсерам города, но по существу это уже оказалось бесполезным, так как к тому времени были арестованы все активисты.

Вскоре мы узнали причину арестов: Каплан стреляла в Ленина. Дело такое, что мы очень беспокоились о наших. Ведь могли полететь и невинные головы. Кроме того, было очень беспокойно за маленького Алёшеньку, не получавшего теперь материнского молока, ведь ему и коровьего не хватало. Но мы ничего не могли сделать.

Засада продолжалась три недели. Мы не знали, как себя вести с красноармейцами. Они дежурили по 8 часов, принося с собой кусочек хлеба. Разговаривать они не имели права, но когда в квартире распространялся запах конины, которой мы питались, в глазах у дежурящего появлялся голодный блеск. Мы обсуждали, не угостить ли его, хоть сами жили впроголодь. Первый аргумент был против: «С какой стати, когда они арестовали всех наших дорогих!». Но здравый аргумент говорил: «Да причём они тут? Ведь не они арестовывали. Они не виноваты, что их поставили на такую паршивую должность!». В конце концов няня не выдерживала и подносила очередному красноармейцу тарелочку с кусочком конины. При этом особое внимание она оказывала бородачам. Они никогда не отказывались, ели всегда жадно, торопясь, давясь: «Избави боже, нагрянет начальство, отдадут под суд за вступление в сношение с агентами буржуазии и получение взяток!».

В этот раз Лену и маму держали в тюрьме полтора месяца. Сашу дольше, но в конце концов, разобравшись в их полной непричастности к покушению, освободили. Однако жертвой остался Алёшенька. Молоко у Лены пропало, с продуктами стало вовсе плохо. Мальчик бледнел и худел, но всё больше молчал, конечно, от слабости. Глядел на людей с недоуменьем, как бы хотел спросить: «Если мне так скоро умирать, зачем меня было рожать?»

Среди наших знакомых нашлась мужественная женщина — Мария Владимировна Давыдова — правнучка знаменитого партизана наполеоновской кампании. Она повезла мальчика в Ростов-на-Дону к бабушке — матери Саши. Там было сытнее. Путь был непомерно трудный и опасный — через несколько фронтов гражданской войны. Как они оба это перенесли, непонятно. Истощённый малыш на месте сразу же умер. Алёшина кончина потрясла меня, со смертью младенцев всегда невозможно примириться. Вспоминается вопрос Достоевского: «За что невинный младенец страдает?» Алёшенька был так трогателен, как вспомню его улыбку, так слёзы у меня текут, без остановки. В то время я считал это недостойной мужчины чувствительностью и всячески скрывал, но совладать с собой не мог. Это осталось на всю жизнь. С тех пор я похоронил десятки близких людей, но как вспомню Лениного мальчика — плачу.

Квартиру на Большой Бахрушинской ликвидировали. Мы с мамой переехали ближе к школе — на угол набережной Христа Спасителя и Ленивки. Лена с Сашей сняли комнату в дачной местности Тарасовке. Очень у них было грустно, даже спорить о политике они перестали.

Мама после второго ареста потеряла работу в Союзе потребительских обществ и пробавлялась лекциями на Пречистенских курсах для взрослых. Платили там ничтожно мало и очень неаккуратно, иногда на месяцы задерживали зарплату.

Квартира в большом каменном доме на набережной осталась в моей памяти как один из самых безрадостных периодов в жизни. Няня опять уехала в деревню, где в создавшихся условиях было больше шансов прокормиться. Зато к нам переехала из Ленинграда Мага. Дом был с центральным отоплением, и мы надеялись, что избавимся от топки печей. Но уже в ноябре кончился уголь. Воду почему-то не спустили, система замерзла и во многих местах полопалась… На полу образовались ледяные каточки, которые я неплохо использовал в спортивных целях. Комнатный термометр неуклонно полз книзу, переполз через нуль и в январе добрался до − 5°. Больше, видно, совести не хватило. Мы не вылазили из шуб, в них и в валенках ложились спать, наваливая на себя все одеяла и пальто, какие имелись в доме. Водопровод замёрз, и я ежедневно ходил на Москва-реку за водой. Готовили мы на керосинке. Когда мамы и Маги не было дома, на меня ложилась обязанность готовить обед — пшу, или форшмак. Форшмак готовился из картофельных очисток и селёдочных голов, насчёт которых у мамы был договор с некоторыми лучше обеспеченными знакомыми: картошка — им, очистки — нам, селёдка — им, головы и хвосты — нам. Все отходы с примесью хлебных корок пропускались через мясорубку, выкладывались на сковороду, смазывались кунжутным маслом, и поджаривались. Бутылочка масла, употреблявшаяся для облегчения скольжения клизмы, осталась с тех времен, когда я у бабушки по воскресеньям объедался сладостями, Форшмак готов, и я всегда был очень доволен своей стряпнёй. Хуже было со стиркой. Стирать было почти невозможно, и я скоро почувствовал последствия — всё тело зачесалось, под мышками и за шиворотом что-то отвратительно заползало. У меня не хватало духу на морозе часто снимать рубашку, чтобы бить вшей. В школе я постоянно был на замечании; чернила замерзли, и я не мог готовить уроки. Впрочем, это было не в диковинку. Москвичи не были подготовлены к холодной и голодной зиме и быстро спустились до троглодитного уровня.

В декабре из Пушкина позвонила по телефону Маня. Я подошёл.

— Данюша, вчера умер дедушка. Приезжай на похороны.

Я не сразу сообразил: как дедушка мог умереть? Он, по моим представлениям, был вечен, как Саваоф. Однако, его таинственная болезнь оказалась раком желудка. После его смерти в Шато стало вдвойне грустно. Бабушка кашляла. У неё была пагубная привычка принимать веронал. А веронала не было. Поэтому она совсем лишилась сна. Дочери очень боялись за её здоровье.

В феврале позвонила Наташа.

— Данюша, приезжай к нам. Бабушка совсем плоха и всё спрашивает о тебе. Может быть, хоть ты её развлечёшь.

Я приехал. В Шато было холодно, хотя не так, как у нас дома. Зато в щели проникала февральская вьюга. Бабушка лежала в самой тёплой комнате, и я весь день проводил около неё. Её кашель обернулся воспалением лёгких. Я пытался развлекать её рассказами, но она с каждым днём всё менее внимательно меня слушала. Я заметил, что её утомляет моя болтовня. Тогда я погрузился в свою коллекцию марок, которая требовала переклейки в новый альбом.

Однажды я сидел рядом с её кроватью на полу, застланном ковром. Бабушка тяжело дышала. Я думал, что она спит. Я только что закончил Норвегию и принимался за Данию, когда заметил, что дыхание больной стало реже и громче. Вошла Наташа, услышала и закричала:

— Даня, скорей за доктором!

Я вскочил, сунул ноги в валенки, на ходу надел куртку и помчался в больницу, которая была расположена в полверсте. Для сокращения пути перемахнул через ограду фабрики, ворвался в больницу и закричал:

— Доктор, доктор, бабушке плохо!

Доктор Буров, единственный врач Андреевской больницы, построенной Армандами, не заставил себя ждать. Он сразу прекратил приём, схватил саквояж с аптечкой и побежал за мной в Шато.

Когда мы пришли, бабушка уже не хрипела. Она только всхлипывала каждые секунд 20. Буров впрыснул камфору, но всхлипывания становились всё реже. Лицо бабушки стало багровым. Наконец, после молчания, длившегося минуты три, она издала последний слабый вздох.

Четыре тётки стояли в молчании. Кто-то из них сказал:

— Какая несчастная зима!

Бабушку похоронили рядом с дедушкой у входа в пушкинскую церковь. Рядом уже стояли могильные памятники дедушкиных братьев и их жён.

Меня вскоре оставили в покое с домашними уроками, так как в школе практически прекратились занятия. По распоряжению Наркомпроса было введено школьное самоуправление. Был создан учком, который ведал проведением всяческих кампаний, политическим просвещением, сбором средств на общественные нужды и т. п. Члены учкома входили в Педагогический совет с правом решающего голоса. От каждого класса, начиная с четвёртого, выбирали делегата. Попал в делегаты и я. Нашим вождём был Ляпа Авербах.

Вначале мы чувствовали себя смущённо на заседаниях Педагогического совета и больше молчали. Я помню заседание, посвящённое обсуждению сметы школы на 1919 год. Бесконечно долго тянулся разговор про ремонт парт, про плату гардеробщице, про покупку мела и т. д. Ляпа поддержал честь учкома и сделал к смете дельное замечание, что надо будет не только заплатить за установку нового телефона, но и платить за его эксплуатацию. Он очень гордился своей деловой сметкой. Я тотчас накропал четверостишие на его подвиг и передал его представительнице 6-го класса. Она что-то добавила к моей поэме и передала делегату 5-го класса Володе Певзнеру. Между нами завязалась оживлённая переписка, потом шепотки, смешки, и через полчаса мы уже совершенно забыли, где мы находимся. Вдруг раздался голос нашей старой строгой воспитательницы Зинаиды Аполлоновны:

— Дети, не шалите, вы мешаете взрослым работать. И это про делегатов! Это про общественность! Какой стыд!

Но в старших классах были серьёзные ребята. Ляпа постоянно собирал общие собрания, длившиеся иногда почти весь школьный день. На них ставились вопросы о классовых противоречиях между учениками и учителями. Восьмиклассник Аарон, здоровый детина, был анархистом. Он выступал на собраниях с длинными речами, громил мировой капитал, доказывал, что его агенты могут пробраться в любую организацию. Даже в нашу школу — под видом шкрабов. Мы должны проявлять бдительность и не поддаваться навязанной дисциплине. Мы не понимали, зачем воевать с учителями, которые хорошо к нам относились и от которых мы ничего плохого не видели, но насчёт дисциплины усвоили. Дисциплина, действительно, падала с каждым днём и однажды дело дошло до того, что весной мы всем классом вылезли в окно и убежали в сквер к храму Христа Спасителя, где полдня играли в салочки и балясничали.

Постепенно с помощью общественности и под влиянием постоянных методических опытов Наркомпроса, предписывавшего то бригадный метод, то метод докладов, то Дальтон-план, занятия почти прекратились. В школу мы приходили, только чтобы заседать и обедать. Обед был очень важной статьёй и притом весьма трудоёмкой. Детское питание централизовали. Обеды выдавались где-то в районе Остоженки, привозились в Неопалимовский переулок и уже в школе подогревались. Состояли они из одной мутной баланды, в которой плавали редкие крупинки пшена, следы картошки и кости от воблы. Самую воблу, очевидно, съедали повара. Некоторые ученики пренебрегали этой бурдой, зато другие, в том числе и я, выхлёбывали по 2–3 миски. Ежедневно за баландой снаряжался обоз из салазок с баками, в салазки впрягались два ученика. Иногда выпадала удача. На улицах валялось множество дохлых извозчичьих лошадей, павших от бескормицы. Их стаскивали на живодёрню, находившуюся в Дорогомилове. Там трупы свежевали, мясо с них выдавали по карточкам, а головы раздавали по школам в качестве дополнительного питания. Помню, как в нашу очередь мы с трудом тащили на Варгунихину гору тяжёлые сани, а с них таращили остекленевшие глаза и скалили зубы 5–6 голов несчастных лошадей, честно отслуживших свой век. Только раз мы поели на славу. Ида на масленицу пригласила весь класс к себе в гости. Мы оттаяли и нежились на мягких диванах в роскошной квартире Авербахов. Потом девочки ушли на кухню стряпать. И появились с горами блинов из настоящей крупчатки, со сметаной и топлёным маслом. Потом был чай с конфетами и вареньем.

Однажды школу повели на экскурсию в Кремль. Это были либеральные ленинские времена. При Сталине Кремль на 30 лет накрепко заперли от всяких экскурсий. Ида и Ляпа были в большом возбуждении. Когда мы осматривали старый царский дворец, они наперебой сообщали:

— Вот здесь живёт дядя Яша.

— Вот в конце коридора кабинет дяди Яши (нас туда не пустили).

— Вот ванная, где дядя Яша купается.

— А вот уборная…

Последние два помещения были оборудованы заново, причём, несомненно, о таком комфорте не мог мечтать и сам Иван Грозный.

Мы не выдержали холодной зимы и в феврале перебрались в маленький старый домик в Нижнем Лесном переулке по другую сторону храма Христа Спасителя. Это была десятая и предпоследняя квартира за 9 лет после нашего возвращения из-за границы. И в то же время она была первая коммунальная, что знаменовало дальнейшее наше снижение по лестнице общественного благополучия.

Квартирка в Нижнем Лесном помещалась на втором этаже. В ней было пять комнат. В четырёх жили дочери какого-то художника. Все без семей и каждая — отдельным хозяйством. Пятую комнату заняли мы. Она отапливалась соседской печкой, которая уголком выходила к нам. У соседки были дрова, и мы заключили договор, что я буду ежедневно топить печь за пользование этим уголком. Но он нас почти не грел и мы приобрели только что появившуюся новинку — «пчёлку». Она представляла собой железный цилиндр, вроде кастрюли, с отверстием для подкидывания чурок с одной стороны и патрубком — с другой. Купить её, установить и выпустить в окно трубы стоило очень дорого и было целой проблемой. Другой проблемой было приобретение одноручной пилы, разумеется, на барахолке, для напиливания чурок. Сырые дрова отчаянно дымили, дым шёл из топки и изо всех сочленений труб. Я вечно возился с глиной, замазывал и подмазывал щели. Топка печи и пчёлки отнимала у меня 2–3 часа в день. Зато я добился успеха: температура в комнате держалась в пределах +3 — +7°.

Маму снова позвали в Союз потребительских обществ на временную работу. Она в этот раз писала брошюру про роч-дэльских пионеров — родоначальников кооперативного движения[16], и ещё что-то редактировала.

До Центросоюза от нас было 9 вёрст. Трамваи перестали ходить; то ли весенние заносы перекрыли рельсы, то ли иссякли кондуктора и вагоновожатые, то ли электроэнергии не хватало. Мама так была истощена голодом, холодом и напряженной работой, что вскоре оказалась не в силах проходить 18 вёрст ежедневно. Ей пришлось ночевать на службе, на своём письменном столе. Я поневоле должен был отучаться от своей болезни одиночества.

Днём я не скучал. Ходил в школу за баландой, после школы мы со скаутом Колей Стефановичем, которого я перетянул в нашу школу, шли в вегетарианскую столовку на Арбате обедать. Там была добрая хозяйка, она же кассирша, которая нам ласково улыбалась и давала на отпускавшиеся родителями деньги щи и кашу. Через месяц денег было столько же, но цены росли стремительно и их хватало только на кашу, потом только на щи, потом только на стакан морковного чая. Пообедав таким образом, я шёл домой и принимался за войну с печками. Когда они, наконец, кончали дымить и накалялись, я принимался готовить ужин. Я обязательно хотел сытно накормить маму, когда она придёт, но, к сожалению, выбор блюд был довольно однообразен. Прошло блаженное время, когда я готовил форшмаки из картофельных очисток. Теперь все их сами съедали. Только два продукта выдали маме на службе за три месяца: полмешка петрушки и 10 фунтов канареечного семени. Из петрушки я готовил горький противный суп, из канареечного семени — кашу. Семя было обрушенное, но не отвеянное. Мельчайшие частицы шелухи невозможно было отделить от крупы. Сваренное семя по вкусу и консистенции напоминало оконную замазку, нашпигованную еловыми иглами. Несколько лет я мучился колитом после этой диеты. Был, положим ещё третий продукт, которого мама не ела — лошадиные кишки. А для меня они были очень выгодны. Вари их хоть с утра до вечера, в них не происходило никаких изменений. После этого можно было заложить кусок в рот и жевать целый день, как жевательную резину. Вроде зубы при деле и голод не так чувствуется.

Сваренный ужин я тщательно прятал в термос, т. е. в фанерный ящик, набитый газетами и обрезками старых валенок. Важно было сохранить его тёплым, ведь для мамы это была единственная еда за весь день.

Справившись с обедом, я начинал пилить тупой ножовкой чурки на завтра и накладывал их в ещё не остывшую печь, чтобы они немножко подсохли. Пчёлка моментально остывала, и много огорчений доставляло мытьё посуды холодной водой.

Через день поздно вечером приходила мама, и я испытывал большое удовольствие, видя, с какой радостью она ест мою стряпню.

Раз она предупредила меня, что у неё очень много срочной работы, и она не придёт домой три дня. Это было страшновато, но я бодрился.

В первый же день вышло приключение. Когда я пришёл из школы, соседок не было, но дверь изнутри была заперта на крючок. Очевидно, когда последняя уходившая хлопнула дверью, он упал и сам заперся. Я обдумал положение. Форточка в кухне не запиралась. Но как до неё добраться на втором этаже? Под окнами проходил карниз шириной в две ладони. Я снял шубку и открыл окно на лестничной площадке второго этажа, которое не было замазано. Вылез в него, встал на наклонный карниз и, прижимаясь к стене, начал потихоньку переступать по направлению к кухонному окну. Этот переход в несколько сажен показался мне вечностью, я уже начал замерзать, когда дошёл до окна и ухватился за раму.

На второй день вышел случай похуже. Из форточки и из щели под дверью валил густой дым. «Пожар!» мелькнуло у меня в уме. Когда я отпер двери, такая плотная волна дыма ударила мне в лицо, что я отскочил и закашлялся. Собравшись с духом, я ринулся в дымную тьму, стараясь не дышать, пробежал кухню, половину коридора, разглядел, что огонь и дым валят из печки, и от рези в глазах, от удушья снова выскочил на лестницу. Теперь я понял, что произошло: я положил подсушивать дрова в печь, а там ещё остался непогасший уголёк. Дрова загорелись при закрытой вьюшке. Я опять, пригибаясь, вбежал на кухню, где уже установилась тяга на лестницу через открытую дверь. Схватил ведро, набрал полное воды и выплеснул в печь. Как раз вовремя: головешки из топки падали на пол и он уже прогорел в нескольких местах.

Печь топилась из коридора, где стояли вещи четырёх сестёр, под них подлилась вода. Всё пришлось сдвигать и вытирать, потом выскабливать прожоги на полу, чтобы не так бросались в глаза. Потом растапливать печь непросушенными дровами, на что пошло очень много времени. К приходу соседей всё было в порядке, и, хотя я рассказал о происшествии (в квартире всё ещё пахло дымом и потолки закоптились), всё обошлось благополучно. С соседками у нас были хорошие отношения. Вообще я не помню, чтобы у мамы когда-нибудь с кем-нибудь были плохие отношения. Иногда она очень расходилась с людьми во взглядах, в привычках, спорила с ними, но всегда сохраняла при этом доброту и благожелательность.

Наступил третий день экзамена на мою самостоятельность. Всё шло хорошо. Дверь открылась, дым шёл в трубу, а не в комнату. Я решил маме сделать сюрприз: провернуть всю накопившуюся стирку. Для этого я не ходил в столовую и всё-таки провозился до ночи. Таз был мал, вода на пчёлке медленно нагревалась, полоскать под раковиной было мучительно — руки мёрзли. Протянул верёвки по комнате и развесил бельё.

Посреди ночи слышу, кто-то стучит в окно. Долго и упорно. Вор! Как он мог добраться до второго этажа? Привидение! Покойник! Вот не верь после этого в спиритизм! У меня застучали зубы, и мурашки забегали по спине. Преодолевая страх, я бросился к окну и отдёрнул занавеску. — Кто тут ломится? Сейчас застрелю, — закричал я, придавая голосу посильную басовитость.

В тусклом свете уличного фонаря я увидел кончик багра, плясавший у моего окна и постоянно стукавшийся в стекло. Отделение красноармейцев-связистов, как я подумал, тянуло линию полевого телефона, которым тогда была опутана вся Москва. А у меня в то время был драгоценный дар — два фунта конины, которые пожертвовала на моё пропитание одна знакомая тётенька. Я ещё не успел приступить к угощению и вывесил за форточку, как делали все хозяйки до изобретения холодильников. Крючок багра изловчился, зацепил конину, дёрнул…

— Караул, грабят, держи вора! — завопил я на всю улицу. В ответ раздался взрыв хохота и топот ног красноармейцев, убегавших с моей кониной. Когда на следующий день пришла мама, мне было, что́ ей порассказать.

Пришла ранняя бурная весна. Москва-река вскрылась и вздулась почти до уровня улиц. Тогда на ней не было водохранилищ, паводки не регулировались, и наводнения случались, нередко. Наш дом выходил задворками на Пречистенскую (ныне Кропоткинскую) набережную. Тем не менее я пошёл в школу. Когда я вернулся, двор был уже затоплен. Пробраться на лестницу можно было только по узкой полоске тротуара. Я вбежал в квартиру и подумал: «А если поднимется до второго этажа? Надо спасать имущество! Или здесь отсиживаться? А сколько времени? А как мама узнает о моей судьбе?» Но раздумывать было некогда, вода могла каждую минуту отрезать выход.

Я стал собирать ценности: семейные фотографии, мамины рукописи, канареечное семя в железной банке (от мышей), четыре серебряные ложки и, конечно, альбом с марками.

Всё это я навьючил на велосипед и, с трудом стащив его с лестницы, отправился в эвакуацию. Я поехал в Староконюшенный переулок, к маминой старинной знакомой — доброй старой Олимпиаде Ивановне, матери моего товарища Жени Зеленина. Еле-еле я ввёл перегруженный велосипед на гору к Остоженке (теперь Метростроевская улица). Далее влез на велосипед и поехал. Тут со звоном грохнулась о мостовую моя железная банка, подвешенная к рулю. Драгоценное канареечное семя — наша пища — рассыпалось по мостовой, выскочили из банки четыре ложки, которые сейчас же бросились подбирать мальчишки. Ложки-то я отстоял, а вот семя пришлось оставить на грязной улице, на радость воробьям.

Олимпиада тепло встретила беженца. От неё я позвонил маме на службу и всё ей объяснил. А наводнение-то дальше и не пошло. Вода постояла у нашего порога и стала спадать.

Я стал часто бывать у Серёжи Гершензона. Его отец уступил нам на несколько вечеров в неделю свой кабинет. Знаменитый пушкинист и философ, он отличался твёрдым характером и казался суровым, хотя был необычайно добрым человеком. Маленького роста, некрасивый, плешивый, близорукий, нос носил утюгом, всегда опоясанный очками. Мать Серёжи была полной противоположностью своему мужу. Из красивых бархатных глаз Марии Борисовны изливались доброта и внимание ко всем окружающим. А красива она была необыкновенно. Ростом выше мужа, волнистые волосы её в распущенном состоянии касались пола. Она очень любила своего мужа.

Михаил Осипович, благодаря своей литературно-критической деятельности, сохранил в трудные годы приличные условия жизни. Гершензоны занимали два верхних этажа в особняке на Арбате, в Никольском переулке, названном так в честь церкви Николы Плотника и переименованном теперь в порядке антирелигиозной пропаганды в Плотников. Кабинет помещался наверху в мезонине и на первых порах поразил нас своим учёным убранством. Книги громоздились до потолка на полках, стоявших по трем стенам из четырёх. Массивный резной письменный стол венчал такой же массивный чернильный прибор. Мне подумалось: посади меня за такой стол, пожалуй, и мне придут в голову какие-нибудь философские идеи.

Серёжа увлекался морским делом. У него были каталоги всех военных кораблей мира, и он мог по силуэту отличить английский крейсер от американского. Он знал все детали такелажа и мог без запинки объяснить. Что такое грот-бом-брамсель или крюс-брам-топ-штаг. У него даже были модели судов.

Серёжина сестрёнка Наташа была ещё мала. Курносая. Со стоявшими дыбом курчавыми волосами, она была похожа на негритёнка. Когда мы занимались, она резвилась в саду, всячески стараясь обратить на себя внимание: лазала по деревьям, подкидывала свой беретик так, что мы могли его поймать с балкона. Всё это вносило разнообразие в наши занятия. Но нам хотелось работать, а работы не было. Однако, с начала лета нам подвышало счастье.

Липовка

У Шушу был отец — Александр Иваныч Угримов. До революции он был председателем Императорского сельскохозяйственного общества. После революции он пошёл на работу в Наркомзем и был назначен директором семенного совхоза в бывшем имении графа Руперти «Липовка», расположенного в трёх верстах от станции Лианозово Савёловской ж.д. Он набирал рабочих из студентов. Образовалась целая артель: староста Галя Савицкая, дочь известного художника, её брат Андрей, дочь директора Верочка, «страшный» сердцеед с серыми грустными глазами Коля Фомичёв, поэтесса Вера Бутянина, милая скромная девушка Уленька и, самое главное, «моя» Маша, в семье известная как Машутка. Она была дочерью Бориса Ивановича Угримова, выдающегося электротехника, одного из авторов программы ГОЭЛРО. Она была принята в артель по блату, хотя далеко не достигала студенческого возраста. Правда, она была самой опытной из всех в сельскохозяйственных делах.

К нашей радости Александр Иванович, родной брат Бориса Ивановича, предложил нам с товарищами выехать в совхоз и образовать вторую вспомогательную артель. Мы с восторгом приняли предложение. Во-первых, это будет вроде колонии, во-вторых, вроде лагеря, в-третьих, мы будем работать и даже зарабатывать, в-четвёртых… А что в-четвертых, знал только я, и это было самым сильным аргументом за Липовку.

Я простудился, когда надо было выезжать, и не поехал со всеми. Через неделю Александр Иванович выехал за мной в двухместном кабриолете и персонально доставил меня к месту работы. Александр Иванович был высокий, статный мужчина, гладко выбритый, но при усах, носил клетчатую кепку, охотничью куртку, брюки-галифе, краги и стэк. Он уверенно правил кабриолетом, запряженным изящной гнедой кобылкой. Наступила ночь, взошла луна. Мы по узким просёлкам проезжали Останкино, Владыкино, утопавшие в яблоневом цвете. Переезжали какой-то арочный мост, и в воде колебался отблеск луны. Картина была изумительная, надежды — радужные. Вся холодная и голодная зима сразу вылетела из головы.

У Руперта была губа не дура. Он построил не дома, а трёхэтажный беломраморный дворец с двумя портиками, обнимавшими луг с цветником, перед которым простирался большой пруд с кувшинками. Терраса и крыльцо были украшены вазонами и статуями. Дворец был заперт, в окна можно было разглядеть дорогие картины и гобелены, покрывавшие стены. Дворец охранял сердитый сторож Давидзюк, служивший при графе и оставленный с заданием блюсти имущество до ухода большевиков.

В старом липовом парке тоже были статуи, закрытые дощатыми футлярами. При первом ознакомлении мы решили совершить «открытие памятников», которые, по нашему мнению, должны были служить народу, а не стоять в своих конурах. Словом, мы делали одно из «добрых дел», когда принялись раскачивать высоченный футляр. Наконец, он ударился о голову статуи. Доска вылетела и в отверстие высунулась голова дискобола. Мы испугались и бросились бежать.

За обедом, когда мы восседали за длинным столом под председательством жены Александра Ивановича, сохранившей внешность и замашки важной барыни, появился Давидзюк:

— Припадаю к Вашим стопам, Александр Иванович, в парке совершено безобразие.

Затем он припал к стопам Коли Фомичёва, у которого были маленькие ноги, и тщательно сравнил их с принесённой биркой. После этого перешёл к нам. Старая барская ищейка! Он измерил следы около Гладиатора и теперь пришёл устанавливать виновных. Александр Иванович тоже был не уверен в длительности существования советской власти и потому очень рассердился.

— И это называется хорошие ребята! Я не для того приглашал вас сюда, чтобы вы ломали имущество бывшего владельца, и т. д.

Мы раскаивались, обещали. Но на следующий день мы в молоко Давидзюка, которое он ставил на день в холодный подвал, насажали лягушек и даже одну жабу.

Однако надо было поднимать свою репутацию и всерьёз приниматься за работу. Техноруком совхоза и нашим непосредственным начальником был садовник — немец Василий Фёдорыч. Он был не стар, но очень строг и всегда требовал доброкачественного исполнения работы. Как будто он уже тогда предвосхитил пятилетку качества[17]. Он обладал одной особенностью: правая нога его не сгибалась, она торчала как палка и, когда Василий Фёдорыч ходил, он напоминал циркуль или землемерную сажень.

Первое дело, которое нам поручили, было подвязывание спаржи. Её была чёртова уйма. Работа была не трудная, но нудная. Очень болела спина, так как приходилось целый день стоять нагнувшись. У бабушки иногда подавали на третье спаржу под белым соусом. Мне она не очень нравилась, и кому же теперь она нужна была после революции, я ума не мог приложить. Потом каждый куст надо было обкладывать свежим навозом, чтобы стебли получались длинными, жирными, отполированными и приобретали аристократический вкус. Привычка небрезгливо брать в руки и мять навоз была очень полезна и вскоре мне пригодилась.

Как-то на работе у меня не оказалось ножа. Василий Фёдорович одолжил мне свой нежно-розовый, инкрустированный. Но предупредил, что это нож редкий, дорогой, привезённый из Германии. Я за него головой отвечаю. В углу огорода стояла гигантская бочка с прокисшей навозной жижей. Жижи там было — взрослому с головой. Вонь от неё разносилась на пол-огорода. Мы влезали на помост и зачёрпывали там лейками жижу, которой поливали спаржу. И надо же случиться, что я, нагибаясь над бочкой, уронил в неё священный ножик. У меня даже в глазах помутилось. Все в растерянности собрались вокруг меня и повторяли:

— Что теперь будет! Минут десять я не мог решиться. Наконец, разделся до трусов, «раза три перекрестился, бух в котёл…». Правда. Я не сварился, но одно стоило другого. Я на ощупь шарил по дну, но ничего не нашёл и вынырнул. Три раза я повторял попытки и, наконец, вышел победителем. Выскочив, я бросил ребятам нож, а сам пустился, что было сил, через весь парк к пруду и бросился в воду, благо тогда ещё не было закона об очистке стоков. Никто не узнал о происшествии, только Верочка Угримова, повстречавшаяся мне на дорожке парка, увидев мчащегося чертёнка с головы до ног в навозе, воскликнула:

— Господи помилуй!

Чем дальше в лес, тем больше дров. Следующая работа досталась нам на чердаке. На нём прямо в торфяной настил была высыпана фасоль самой разной формы и цвета. Её надо было выбрать и разделить на 8 сортов. Крыша чердака раскалялась на солнце, жара была невообразимая, от малейшего прикосновения торфяная пыль поднималась столбом. Мы завязывали себе рот и нос платками. В этой обстановке мы должны были 6 часов в день выкапывать из торфяной кроши по зёрнышку и раскладывать в мешки. Уже через два часа у нас разболевались головы, 6 часов невозможно было выдержать.

Но настоящее испытание наступило в оранжерее. Там выращивалась сверхранняя клубника, которая поступала на высокопоставленные столы. Её тоже нужно было поливать навозной жижей. Лейки были полутораведёрные. Клубника росла ступенями под стеклянной крышей оранжереи, залезть туда с лейкой было невозможно. Клубника требовала стандартной температуры 50°. Мы работали в паре с Колей Стефановичем. По очереди один из нас поднимал над головой лейку, нередко выплёскивая значительную часть себе за шиворот, другой наверху принимал лейку и, согнувшись в три погибели, почти лёжа, полз по полке и поливал ящики с клубникой.

После оранжереи наступила эпоха капустной рассады. Она была посеяна в глубинах парников. Теперь её надо было выкапывать и рассаживать опять-таки в парники. Приходилось целый день лежать поперек живота на срубе парника головой вниз. От этого у некоторых случался «Friedrich heraus». Но всё же после чердака и оранжереи эта работа казалась нам отдыхом.

Были и совсем лёгкие работы, например, ворошить сено, поливать гряды, высаживать капусту на поле. Но когда наступил конец июля, та же капуста доставила нам множество хлопот. На ней молниеносно заводились гусеницы капустницы, штук по 15–20 на каждом листе. Они выстраивались рядами как солдаты и шли в атаку, после которой от листа оставалась только сеть прожилок. А капуста уже завивалась, и добраться до гусениц в кочежке было нелёгким делом. Нам велели выстругать по тонкой палочке вроде тех, которыми пользуются врачи, когда хотят, чтобы пациент сказал «а-а-а», и этими палочками давить гусениц. Пестициды ещё не были изобретены. Сначала дело казалось немудрёным, но через час-другой начинало мутить от тысяч раздавленных и извивающихся червяков. Я высчитал, перемножил среднее число червяков на листе, на число заражённых листьев на кочне, на число кочнов в борозде и на число борозд, которые каждый из нас обрабатывал за рабочее время, что в среднем мы давили по 16 000 гусениц в день. Этим аппетитным делом мы занимались недели две.

Праздником бывали дежурства по молоку, на которое каждый день назначались два скаута. За молоком на всю братию ездили в соседний большой совхоз Вешки. В Вешках, пока наливали молоко, мы любовались на племенных быков Руслана и Коханека, напоминавших ассирийских богов и получавших премии на всех выставках, а барышни из студенческой артели, которые всегда пытались к нам примазаться, любовались также на управляющего совхозом Валяйфа, могучего красавца-мужчину, по экстерьеру не уступавшего своим быкам.

Всё было бы очень весело, если бы не наши лошади. Лошадей Липовка получала с фронта контуженных, рехнувшихся. У всех был свой бзик — одну невозможно было сдвинуть с места, другая дёргала сразу и мчалась, как будто за ней медведь гнался, третья всё время сворачивала в правую сторону и вертелась на месте. Нам обычно давали Слона — самого сумасшедшего. Частенько он нас разносил на лесной дороге и сбрасывал бидоны. Однажды Василий Фёдорович, раздосадованный нашими неудачами, взялся нам показать, как справляться со Слоном. Но и его Слон разнёс. Бедный, он катался в телеге, а по нему катались бидоны. Покой он обрёл, только очутившись в придорожной канаве. Поэтесса Варя Бутягина сочинила про этот случай прекрасную поэму, из которой помню слова:

Я скажу в высоком слоге:

Лишь отъехав два шага,

Из канавы при дороге

Как маяк торчит нога.

Студенты делали более трудные и интересные работы: пахали, косили, возили и копнили сено. Я умирал от зависти, видя, как Машурка целые дни разъезжает на рондале или на конных граблях. Из нас к этим чудесам техники допускался только Коля Эльбе.

У нас всё же оставались свободные вечера и воскресенья, которые мы посвящали по преимуществу экскурсиям и топографической съёмке. Мы исходили все окрестности, доходили до заброшенного имения Вогау, где любили влезать на полуразрушенную водонапорную башню, которая трещала и скрипела всеми ржавыми железными и деревянными частями.

Когда Коля научил нас полуглазомерной съёмке, я прямо-таки влюбился в это занятие. Это была самая настоящая география! И как замечательно, когда в результате съёмки у меня на планшете вырисовывалась речка, вытекавшая из пруда, со всеми её излучинами, и болотце, и долина, и группы деревьев по краям. Я любовался на свой план, словно это была картина Боттичелли.

Коля научил нас также измерять высоту деревьев, ширину реки, вообще расстояния до недоступного предмета. Пользуясь законами геометрии, мы сперва определяли расстояние на глаз, а потом проверяли глазомер измерением. Этим увлекательным занятием мы могли заниматься целыми часами.

Но, конечно, главным удовольствием было купанье. В Липовке я впервые научился как следует плавать и сажёнками, и по-лягушачьи, и на спинке. А через месяц я уже прыгал с крыши купальни и мог плыть под водой, пока хватало воздуха.

Машурка часто уходила в лес одна. Мы заметили, что она берет с собой нож, но возвращается без грибов. Что она там делает? Пошли в ход самые необузданные предположения. Договорились до того, что она по совместительству с работой в совхозе является атаманом разбойников. Ведь была же она атаманом мальчишек в своём классе. Решили выследить. Долго крались за ней, как полагается юным разведчикам. Она пришла в лес к куче нарезанных ивовых прутьев и принялась плести корзину. Наши гипотезы не подтвердились, просто Машурка дала обет выучиться плетению корзин. Тогда мы решили ей продемонстрировать политику силы. Обсудив план кампании, мы стали подкрадываться к ней с разных сторон. Применяя все тонкости разведки, мы приблизились к ней метров на 10, не будучи замеченными, и сразу выскочили и схватили её. Вшестером мы легко её одолели и связали ей руки. Выполнив боевое задание, мы её отпустили и попросили показать нам, как плести корзины. Машурка не очень испугалась нападения, так как давно заметила преследователей и посмеивалась про себя над нашими ухищрениями.

Мы придавали особое значение нашей победе, так как Машурка была личностью легендарной. Шушу, который раньше жил с ней в имении отца, рассказывал, что она вечно проводила время в обществе охотничьих собак и лошадей, лихо скакала верхом без седла и была грозой деревенских мальчишек. Когда они забирались в господский сад за яблоками, она ловила их, спускала штаны и порола крапивой. У нас даже в поговорку вошло: «Эх, Машурки на тебя нету!»

Однажды Шушу проиграл ей пари (at discretion[18]). Машурка потребовала, чтобы он поцеловал ей руку. Он не мог снести такого унижения и отказался. Тогда она пыталась его заставить: связала ему руки, совала ему свою руку под нос, но он плевался, кусался, и поцелуя она не добилась. «Господи, какой дурак, — думал я, — хоть бы меня кто заставил! Я бы не стал кобениться, сто раз бы поцеловал». Но вот поди ж ты, никто меня не заставлял. Не мог же я по доброй воле вот так подойти и поцеловать руку.

Шушу рассказал мне, что два года назад Машурка устроила мне хорошенький розыгрыш. В тот день, когда я, любя, ткнул её пинцетом, она не приготовила немецкий, но предполагала, что её могут спросить. Поэтому она пустяковый ушиб изобразила как серьёзное ранение и получила несколько дней отдыха от школы. Заодно заставила меня мучиться раскаянием.

Несмотря на это мои отношения с Машуркой развивались успешно, то есть я завёл дневник, в котором пунктуально записывал все свои мечты, относящиеся к этому делу. Там всё было предусмотрено: и когда мы поженимся, и как заведём себе хуторок, и план усадьбы и план дома (иллюстрации к дневнику в масштабе 1:100), и сколько у нас будет детей, и как мы их назовём, и сколько будет лошадей и коров, и какие у них будут клички, и какой будет на поле севооборот. Я очень боялся, что кто-нибудь прочитает дневник и, кроме обычной надписи «Полагаюсь на Вашу честность», гарантировал себя сокрытием его под тюфяк. Я всячески скрывал свои чувства, хотя Маша не раз ловила мои взгляды, полные обожания, и откровенно потешалась надо мной. Ну, что же делать, взгляды Коли Эльбе, бросаемые им на Уленьку, были куда более красноречивы.

Хозяйственный двор располагался саженях в двухстах от барского дома. На нём были дом садовника, квартиры и кухни рабочих, сараи, конюшни и собачник. Последний отремонтировали, и в нём жил Александр Иваныч с женой, мы и помещалась столовая. Несмотря на ремонт, помещение всё-таки больше подходило для охотничьих псов, чем для людей. Окошки были маленькие и располагались под самым потолком. Мы пожили там немного и предпочли перебраться на чердак. Там по вечерам мы устраивали возню или рассказывали страшные истории или дружно тискали и дразнили Шушу, который, хоть и директорский сын, был самым младшим из нас, самым капризным и казался придурковатым. Мы, конечно, мучили его не до смерти и с весёлым настроением. Он был незлобив и не жаловался родителям.

Наши мирные забавы на чердаке были нарушены спиритическими сеансами, которые устраивали студенты внизу под нами. «Тук ту-ту-ту-ту» — доносились до нас удары ножки стола, и зубы у нас начинали стучать в такт. Большинство из нас не верило в духов и в загробную жизнь, например, Серёжа Гершензон. Однако как тут не верить, когда стол подпрыгивал сам собой, и его дребезжание явственно доносилось до нас. И материалист Серёжа залезал с головой под одеяло и там скрючивался комочком, спасаясь от явления, которого не должно было бы быть. Что касается меня, то я помнил объяснения мамы и считал, что «здесь что-то есть», что всё, что есть — естественно и бояться тут нечего, но и у меня, вопреки логике, мороз подирал по коже, особенно если учесть, что по чердаку порхали летучие мыши. «А ведь покойник-то, ему ничего не стоит пройти через потолок и материализоваться. Вон там, где стропила сходятся с переводинами, кажется, что-то уже светится».

Кроме спиритических сеансов молодёжь часто устраивала литературные посиделки, где читали свои стихи Варя Бутягина и другие, менее искушённые в поэзии товарищи. Потом пели под мандолину, на которой играла староста Галя Савицкая, и просто болтали всякую чепуху. Мы с удовольствием посещали эти вечера в качестве слушателей, а я так вдохновился примером старших, что даже написал предурацкую сатирическую поэму про Верочку Угримову, которую, к счастью, не решился никому прочитать.

Кормили нас хорошо. После Москвы я отъедался. Не говоря уже о бутылке отличного молока в день, давали вдосталь каши, преимущественно чечевичной, и щи, иногда мясные с пшённой крупой. Замечательно было то, что нам ещё платили не то 370 рублей, не то 370 тысяч в месяц, а за харчи вычитали 380, так что родителям приходилось за нас доплачивать только по десятке. Я очень гордился тем, что помогаю маме. И, действительно, если бы не Липовка, маме совершенно не на что было бы меня содержать. Летом лекций не было, она была без работы и без денег.

Пока я был в Липовке, мама сняла крохотную комнатку в соседнем селе Алтуфьево, чтобы иногда видеть меня. Я приходил к ней по воскресеньям и приносил миску сэкономленной чечевичной каши. Кроме этих приношений она питалась одной травой. Она прочитала про аналогичный опыт Репина и решила, что это вполне подходит к её обстоятельствам. Только она не знала, какие травки съедобные, и пробовала все подряд, доходя до правильных решений путём проб и ошибок. В деревне её считали блаженной и удивлялись, как она ещё ноги носит.

— Лучше бы милостыньку просила, — рассуждали крестьяне.

В начале августа в системе финансирования совхоза что-то испортилось, и Александр Иваныч вынужден был нас всех уволить. Мы уезжали с сожалением, сохраняя воспоминания об отлично проведённом лете. Впрочем, нас радовало то, что мы поддержали свою репутацию и в общем наша работа не принесла совхозу убытков.

Архангельское

Занятия в том году начинались 1-го октября. Мама не могла придумать, куда бы меня пристроить на оставшиеся два месяца. Она узнала, что 59-я школа выехала в колонию, в знаменитое имение Юсупова Архангельское, и что опоздавшие ученики ещё могут быть туда приняты. В той же школе учился последний год Коля Стефанович. Поэтому после Липовки мы с ним навострили лыжи в Архангельское.

Архангельское было привилегированное место, куда пускали только великокняжеские школы, вроде нашей. Перед дворцом, много раз описанным в путеводителях, бледнел даже дворец Руперти. Перед ним простирались три пруда, соединявшиеся друг с другом узкими проливами, через которые были перекинуты арочные мосты. На среднем пруду по самой середине на сваях был устроен домик для лебедей. Самих лебедей к тому времени уже съели.

На берегу первого пруда стоял ряд дач, из которых одна, называвшаяся Вальковка, была резиденцией нашей колонии. Однако все колонисты там не помещались, и два старших класса жили в театральном здании, стоявшем в полуверсте от Вальковки и носившем странное название Каприз. Говорят, оно было построено одним из Юсуповых в угоду его капризной жене.

В колонии было хорошо, но без работы немного скучно. Мы выдумывали себе всевозможные занятия: часами купались, ловили ужей, которых в Архангельском было множество и, забрасывая их в воду, любовались, как быстро они плывут, вертикально высунув головку, сами соревновались в прыжках в воду с моста высотой 2 сажени. Растащив приготовленную для какой-то постройки кучу брёвен, занялись изготовлением водяных лыж, не таких, на которых теперь гоняют спортсмены, а вроде катамаранов, с маленьким ящичком для сидения над водой. Таких лыж мы построили целую флотилию.

Вообще мы жили преимущественно на воде. Даже к зубному врачу мы с Лёнькой Самбакиным ездили через все три пруда на лодке. После сеанса сверления отвозили тем же путём молоденькую врачиху к нам на Вальковку обедать. Потом возили её назад. Это занимало часа четыре в день.

В 4-х верстах за Архангельским было имение Михайловское. Там помещался дом отдыха Совнаркома, и там отдыхала вся семья Троцких. Однажды, приехав к зубихе (зубному врачу), мы увидели машину Троцких, стоящую рядом, около управления дворцом, очевидно, остановившуюся по дороге в Михайловское. Около неё крутились оба парня. Они наблюдали нашу высадку, показывали нам языки и грозили кулаками. Когда мы вышли с зубихой, они всё ещё были здесь. По их ехидным рожам мы поняли, что они сотворили какую-то пакость. Действительно, лодка была пробита колом и почти затоплена. Весла и уключины исчезли. На нас были только трусы да кепки. Мы вошли в воду и долго ходили по дну, прежде чем нащупали уключины. Вёсла оказались заброшены в тростники. С полчаса мы отчёрпывали лодку и затыкали дыру кепками. Зубиха уже хотела идти пешком, но мы её отговорили. Посадили барышню на заднюю скамейку и стали грести враспашную. Проехали первый пруд. Вода, проникая через кепки, заполнила лодку на четверть. Барышня в туфельках подобрала ноги на сидение.

— Может быть, мне лучше сойти у моста?

— Не беспокойтесь, мы вас доставим по первому разряду.

У второго моста лодка наполнилась наполовину. Зубиха села на спинку сиденья, но туфельки всё равно черпали воду.

— Мальчики, я решительно здесь схожу.

— Ни в коем случае. Осталось совсем немного. Чтобы вам не пришлось ходить пешком, это для нас вопрос чести.

Мы надрывались из последних сил. Мы гребли уже полчаса, а лодка становилась всё тяжелей. Словно черти тянули её в обратную сторону. Саженях в пяти от берега она зачерпнула правым бортом и пошла ко дну. Мы повыскакали как лягушки, а зубиха, не умевшая плавать и к тому же в полной одежде и в туфельках, отчаянно забарахталась и завизжала. Освобождённая от пассажиров лодка всплыла вверх дном. Мы подтянули лодку к зубихе и помогли ей ухватиться за руль. Затем мы вплавь подбуксировали их обеих к пристани. Я с тех пор причисляю себя к жертвам троцкизма.

Второе приключение, также на воде, носило вполне беспартийный характер. Однажды вечером Зинаида Аполлоновна объявила: — Дети, напоминаю, после ужина разрешается играть только во дворе. Ни в коем случае на пруд не ходить!

Я, пошептавшись с двумя девочками — Соней и Мариной, решил предпринять прогулку на водяных лыжах. Мы вылезли через дырку в заборе на заднем конце двора, взяли три пары лыж и поехали. Проехали под первым мостом, выехали на второй круглый пруд. Мирно разговаривали. Моё отношение к девочкам к тому времени изменилось, и дамское общество настраивало меня на размягчено-мечтательный лад. Вдруг на берегу появилась компания пьяных человек в 15. Они играли на гармошке, орали песни весьма похабного свойства и соответственно выражались.

— Эй, вы, подплывайте к берегу! Малого мы сразу утопим, а девочек немного попозже.

Мы стали судорожно грести от берега. Тогда в нас полетели булыжники из куч, приготовленных для прокладки шоссе. Один булыжник просвистел мимо самого моего уха, другой ударился в лыжи Марины, лыжи качнулись и Марина шлёпнулась в воду. Я помог ей вылезти. Она дрожала и истерически рыдала. Под градом камней мы всё-таки ушли из-под обстрела. Хулиганы разошлись по берегам пруда и организовали правильную блокаду, нигде не давая нам пристать. Тогда мы укрылись в центре на лебедином острове. Осаждавшие с ругательствами и проклятиями искали средства, как нас достать. Вдруг они наткнулись на единственную лодку, которая была на пруду. Они принялись сбивать ржавый замок. Через 5 минут дело было сделано, и часть компании полезла в лодку. Марина билась в истерике, благоразумная Соня её успокаивала, а у самой зубы стучали, я отчаянно соображал, что же делать. Может быть, лучше самим утопиться?

В это время на мосту со стороны Вальковки появилось какое-то пятно, неразличимое в темноте.

— Эй, кто там хулиганит? Бери их, окружай! Ваня, ты взял ружьё?

Голосов было много, и парни, спьяну, видно не различили ребячьи интонации. Они бросились удирать, отчаянно чертыхаясь, и через несколько минут поле боя было очищено без единого выстрела. Когда мы высадились, на берегу стояла Зинапа и с ней человек 30 колонистов, большей частью мелюзги из младших классов. Кто-то, гуляя у пруда, сообщил ей, что «наших собираются топить», и она, собрав наличные подкрепления и велев им кричать погромче и по возможности басом, бесстрашно вышла на наше спасение.

— Нет, но теперь ты понял, почему я запрещаю плавать на лыжах по вечерам? — спросила она меня.

— Понял, Зинаида Аполлоновна.

— Но ты раскаиваешься в своём поступке?

— Раскаиваюсь.

— Нет, но ты искренне раскаиваешься («Вот пристала!»).

— Искренне.

Я, конечно, сознавал, что она нас спасла, и был ей благодарен. Но в то же время я злился на неё за то, что я должен быть благодарен именно ей, такой зануде. И я действительно выдержал характер и целые три дня не убегал на пруд после ужина.

Хотя мы прилично питались, почему-то почти у всех были фурункулы. Говорили, что земля в Архангельском заражена фурункулёзом, а мы все ходим босиком и раним ноги. Помню, как мы с Колей Стефановичем дежурили по молоку в сентябре, в 7 утра прыгали по лужам, захваченным первыми заморозками, и жжение ледка на голых пятках сливались с ноющей болью нарывов. Они у меня высыпали по всему телу, и я насчитывал их более сотни, включая чирушки, похожие на молодые грибки с круглыми шляпками, только что вылезающие на свет божий. Они меня преследовали после этого много лет, пока умная докторша не проделала надо мной глупую операцию: взяла кровь из моей вены и вкатила её мне же обратно в другое место. До сих пор не понимаю, какой в этом смысл, но знаю, что это называется аутогемотерапией и что после этого фурункулы как ветром сдуло.

В самом непривлекательном виде, с руками и ногами, повязанными грязными бинтами, я шёл в гнездо Троцких, в правительственный дом отдыха Михайловское, чтобы повидать свою легендарную двоюродную тётушку Инессу Арманд. У меня было к ней ответственное поручение от мамы. Она меня приняла очень ласково и сказала, что погорит с мамой о деле сама.

Я, идя назад и скучая о Машурке Угримовой, напевал себе под нос, незаметно для себя, привязавшийся откуда-то ко мне мотивчик. Вероятно, это случалось со мной не раз:

«Кого-то нет, кого-то жаль,

Куда-то сердце рвётся вдаль.

Я вам скажу один секрет:

Кого люблю, того здесь нет».

И я был неприятно поражён, когда девочки подняли меня на смех:

— Знаем, кого тебе не хватает, — Маши Угримовой.

Откуда они узнали про мои сокровенные чувства? Ведь никто из них даже в Липовке не был. Вот уж, действительно, нет ничего тайного, что не стало бы явным.

Сентябрь прошёл, колония закрылась. Кончилась последняя глава, которую ещё можно относить к моему детству.

ЮНОСТЬ

(1921–1925)

Колония

Увертюра

К осени 1919 года мамины взгляды на жизнь и её собственную роль в жизни окончательно сложились. Сравнивая жизнь при царском, временном и советском правительстве, она пришла к выводу, что счастье людей зависит от их нравственных качеств, от доброго отношения друг к другу, от готовности трудиться и приносить жертвы для общего блага. Конечно, материальные условия тоже существенны, но они не главное, между ними и счастьем нет прямой зависимости. Недаром принципы счастливой, дружной жизни бедняков и взаимной вражды, алчности, страха богачей потерять своё имущество стали прописной истиной и вошли в фольклор всех народов.

Борьба партий показалась ей мелкой, вернее, направленной мимо главной цели. Победивший большевизм тоже заботился не о том, о чём надо. Правда, он ещё очень далёк от того, чтобы подарить всем зажиточную жизнь, наоборот, народ обнищал и терпит небывалые лишения, но все стремления советской власти, все её надежды, её посулы и обещания направлены на материальное благополучие. О благополучии нравственном упоминается лишь как о культурном росте, о развитии всех способностей народа, причём предполагается, что эти качества придут сами собой, автоматически, вместе с богатством. Когда всякий советский гражданин будет обеспечен, ему ничего не останется, как стать отзывчивым, щедрым, великодушным.

«Ох, хлебнут они горя со своими материалистическими установками, если достигнут поставленных целей», — думала мама. И она как в воду глядела! Расцвет коррупции, стяжательства, бюрократизма, пьянства, какого мы достигли через 60 лет, в эпоху всеобщего материального подъёма, и беспомощность официальных блюстителей нравственности в поисках средств борьбы с этими бедствиями, показывают на её исключительную прозорливость.

«Что же делать?» — рассуждала мама. И отвечала: «Надо воспитывать народ в духе братства, любви, взаимопомощи, заботы о близком и обо всём живом». Ей возражали: «Но ведь нужны и другие качества — боевитость, мужество, уменье постоять за себя, отстоять своё место в жизни». — «Нет, отвечала она, мужество для защиты слабых входит в понятие взаимопомощи. Что касается уменья постоять за себя и проч., то сейчас в этом нет недостатка, этому обучают везде и пропагандируют на страницах печати. Воспитывать надо те свойства, которые упускаются из вида, или не признаются официальной идеологией и педагогикой. Это наш долг». Наш — подразумевалось педагогов из числа теософов, а также всех интеллигентов, родственных по духу, то есть тех, кто признавал, что моральное состояние народа важнее, чем материальное.

Воспитывать, мама решила, надо с детского возраста. Ребята в большей степени восприимчивы к доброму семени, чем взрослые, уже втянутые в жизненную борьбу. И школа является той естественной формой организации, которая создана для воспитания людей. Правда, обидно упускать нынешнее поколение людей. Когда ещё вступят в жизнь и начнут на неё влиять теперешние дети! Но надо браться за задачи посильные и надо иметь терпение смотреть на вещи в исторической перспективе. Если ей удастся воспитать человек 100 ребят, если, выросши, половина из них последует по её пути, станут педагогами и воспитают в духе любви и братства ещё по 100 человек… и так в геометрической прогрессии, то через несколько поколений они станут весомым фактором общественного развития. К тому же пример её учеников заразит других педагогов, возникнут новые ячейки… Стратегический план был создан на столетия. Жизнь показала, что осуществление его ещё гораздо сложнее, чем думалось. Но я уверен, что в какой-то мере он всё же сыграл свою роль и хоть косвенными, извилистыми, неожиданными путями, хоть и в малой степени, как струйка, но повлиял на жизнь в задуманном направлении.

Как всегда, для мамы обдумать значило решить, а решить — значило начать действовать. Она наметила создать школу с интернатом, детский дом II ступени, т. е. начиная с 4-го класса, преимущественно в сельской местности, колонию, как тогда это называлось.

В это время известный педагог и врач профессор П. П. Кащенко организовывал курсы по детской дефективности. Курсы должны были состоять при его санатории и готовить педагогов для воспитания умственно неполноценных детей. На курсах нужен был секретарь, и мама предложила свои услуги. Хотя дефективные дети в её планы не входили, но всё же это был шаг по направлению к педагогике, во-вторых, мама надеялась поискать среди курсантов сотрудников для своей будущей колонии, в-третьих, у Кащенко она получала какое-то минимальное обеспечение и некоторое свободное время, чтобы заниматься организацией колонии. Наконец, Кащенко предлагал ей казённую квартиру около службы, что было по сравнению с Центросоюзом великим благом.

Завучем был назначен некий Валериан Иваныч (не вспомню фамилии), старинный мамин знакомый и опытный педагог, читавший на курсах ряд предметов. Мне он запомнился как тактичный и очень аккуратный мужчина в круглых очках.

Мы с мамой в последний раз в нашей совместной (но, увы, не последний в моей собственной) жизни переменили московскую квартиру. На сей раз мы поселились в Большом Саввинском переулке недалеко от Новодевичьего монастыря, на краю парка, посреди которого стоял большой дом санатория Кащенко с аудиторией для курсов. Эта последняя обитель представляла избушку из двух комнат, одна проходная, и терраски, одним словом, особняк. Рядом был другой деревянный дом, побольше, где, как сельди в бочке, жили мамины курсанты — всё молодые ребята из провинции, в большинстве женского пола.

Что касается меня, то я оказался на положении вольноотпущенного. Мы с мамой решили, что ходить в школу в этом году не стоит. Нашу школу слили с Алфёровской женской гимназией на Плющихе, где ещё во время оно училась тётя Женя. Учения и прошлый год не было, а здесь, когда слились два коллектива, привыкшие работать по совершенно разным принципам, его вовсе не получится. Я позанимаюсь по учебникам 5-го класса самостоятельно, а к будущему году у нас будет своя колония и тогда дело пойдёт!

Я стал заниматься сам, хотя не столь усердно, как следовало бы, ибо вскоре обнаружил, что для такого рода занятий мало головы на плечах, нужна ещё сила воли. Уж чем-чем, а этим я похвастаться не мог.

Я познакомился с курсантами, что естественно, так как, если Валериан Иванович был головой курсов, то мама их душой. Она участливо входила в жизненные обстоятельства каждого студента и всем делилась со мной. Я даже раз пошёл на их лекцию. Она показалась мне интересной. Я не всё понимал, но с вниманием и сочувствием глядел на дефективных ребятишек, которых приводили туда на демонстрацию и задавали им всякие глупые вопросы, на которые они не всегда могли ответить. Я зачастил на лекции.

Однажды читал сам Кащенко. Я скромно сидел сзади, прячась за студентов. Когда дошло до демонстрации, оказалось, что очередного дефективного почему-то не привели из стационара. Кащенко нервничал, ходил взад-вперед перед аудиторией. Вдруг он заметил меня.

— А это что там за малыш прячется?

— Это не малыш, это сын Лидии Марьяновны, ему уже 14 лет.

— Ничего, на худой конец сойдёт. Подойди-ка сюда, мальчик!

Я вышел красный как рак и пошёл на авансцену, проклиная свою судьбу. Ещё бы! Из слушателя внезапно превратиться в подопытного кролика. Хоть кому не понравится.

Я отвечал на вопросы вроде, сколько будет дважды два, проставлял в каких-то таблицах крестики и нолики, демонстрировал своё уменье вычертить на доске квадрат. Я успешно справился со всеми задачами, предназначавшимися для 8-летних дефективных детей. Наконец профессор со вздохом отпустил меня.

— Безнадёжно нормальный ребёнок. Никаких признаков имбецилика (слабая степень психического недомогания) или дебилика (врождённое слабоумие). Но, во всяком случае, на нём вы ознакомились с методикой постановки тестов.

Грянули морозы, и злобой дня вновь стало отопление. На дровяных складах было — хоть шаром покати. Там стояли очереди с какими-то талонами, выдававшимися только на предприятиях. Они ловили и растаскивал по салазкам всякую появлявшуюся с дровами подводу. Кашенкин завхоз отказал нам в топливе.

— Детям не хватает.

— Как же нам быть?

— Ухитряйтесь!

На другой день я ухитрился сломать на террасе перила. Потом на неделю хватило их палочек, тех самых, на которые запрещено было смотреть монахам, потому что они напоминают женские ноги. Когда и они были сожжены, в дело пошли половицы, которых могло бы хватить на ползимы. Но на третий месяц на этом деле меня застукал завхоз. Он страшно ругался.

— Вы ж сами велели ухитряться. Вот я и…

— Я не велел тебе казённые постройки ломать. Дом разнесёшь, где жить будешь?

Пришлось поискать в другом направлении. Однажды, бродя с топором по переулкам в надежде, где бы отломать, я увидел покинутый жильцами деревянный дом, над которым трудились несколько человек. Один обдирал с крыши железо, другой багром тащил обрешетники, третий топором крушил рамы.

— Дяденька, можно взять дощечку? — робко обратился я к дюжему малому.

— А ты сперва отломай сам, потом и бери. Ишь, какой иждивенец нашёлся. Дощечек ему наготовить!

— А ломать-то не попадёт?

— Смотри, чтоб бревном по голове не попало. Больше ни от кого не попадёт.

— А милиция?

— Она этот дом на шарап выдала. Вымороженный он.

Тут только я понял, что ломавшие были не рабочими, а такими же самозаготовителями, как я. У меня даже голова закружилась от радости. Ведь надо же: какая уйма дров!

Я влез на крышу. Мы быстро справились с обрешетинами, потом повалили стропила, порядком повозились с переводинами. Потом венец за венцом принялись разбирать стены. В жизни мне не приходилось делать такую весёлую, творческую работу! Мы уже давно наломали больше, чем могли увезти, но вошли в азарт. Народ слетался, как мухи на падаль. Я сбегал за салазками и нагрузил так, что едва мог сдвинуть с места. Потом ещё и ещё, и так до позднего вечера. Вот когда я понял справедливость лозунга, что труд при коммунизме должен стать потребностью!

На другой день прикончили стены, и я отвёз к себе четверо салазок. На третий день ломали половицы и народу было столько, что я едва урвал себе две штуки. Старухи и девчонки хватали из-под рук щепки и совали их в мешки. Фундамент, к сожалению, был кирпичный. С домиком было покончено, но я обеспечил нас дровами почти до весны. Не то, чтобы у нас было тепло, но ниже +10 °C не опускалось.

Иногда ко мне заходили старые товарищи: Коля Краевский, Коля Стефанович… Мы тогда менялись марками, смотрели книжки и некоторые, оставшиеся у меня от времени бабушки и дедушки, диковинные вещи.

Раз мы с Колей Краевским разглядывали в имевшийся у меня детский микроскоп, увеличивающий в 80 раз, всякую всячину: волос, семячко, хлебную крошку.

— Вот бы какое-нибудь насекомое посмотреть, — сказал Коля, — небось, и страшилище было бы. Да где его сейчас зимой взять! — Ничего не может быть проще, — возразил я и, взяв гребешок, чесанул свою лохматую шевелюру. Вывалилась здоровенная вошь. Коля взглянул на меня со страхом, но, как мне показалось, и с некоторым уважением. «Вот, дескать, какой ловкач, всё-то у него под руками». Вошь, действительно, на предметном стёклышке выглядела великолепно: страшнее мокрицы — с раскоряченными лапами, щетинками и жвалами, которыми она меня ела. Я сам удивился: как это я мог выдержать борьбу с таким страшным врагом?

Товарищи рассказывали мне, что делается в Алфёровке. Дела были удивительные. В старшем классе учился большой красивый и, казалось, спокойный парень Митя Михайлов. У него был всем известный роман с его одноклассницей — Олей Горбуновой, дочерью известного издателя и просветителя И. И. Горбунова-Посадова. И вот, то ли в связи с этим романом, то ли от мыслей о смысле жизни, он однажды влез на крышу пятиэтажной школы и сиганул оттуда на булыжную мостовую. Он сломал себе руку, обе ноги, штук пять рёбер, переносицу, проломил череп, одним словом всё, что можно было сломать и… остался жив. Врачи его буквально из частиц собрали. Школа долго жила этим событием.

Пришла и другая новость, больно меня поразившая. Наш патруль скаутов самораспустился, хотя мы продолжали считать себя скаутами и старались соблюдать скаутские законы и обычаи. Но не так поступили некоторые другие нелегальные патрули. Доходили слухи о некоем 16-летнем парне, якобы великом энтузиасте, но не лишённом духа мальчишества и авантюризма, который собрал вокруг себя группу скаутов, афишировал свою деятельность и похвалялся чуть ли не восстановить движение во всероссийском масштабе, во всяком случае, во всемосковском. К весне его арестовали и вместе с ним большую группу скаутов. Села по этому делу и Машурка, которой тогда было 15 лет. Она долго сидела, потом вышла. Не знаю, что стало с их вождём.

Я много времени проводил в очередях за продуктами, которые продавались по карточкам. Иногда я заходил к папе. После этого меня всегда долго не покидало грустное настроение. Денег у них не было. Двухлетняя Ира требовала питания и внимания. Тамара перепилила папу, что он не может достаточно заработать, в то время как у неё руки связаны ребёнком. Папа метался по редакциям, искал каких-нибудь переводов и, если ему давали статью, сидел над ней часами, исписывая страницы своим непонятным колючим почерком. Он всегда увлекался любой темой и, когда я приходил, он излагал с большим волнением какую-нибудь новую теорию, будь то из экономики, астрономии или биологии.

Тем временем подготовка колонии подвигалась вперёд[19]. С декабря месяца мама начала сколачивать коллектив. Екатерина Николаевна Чехова, Варвара Петровна Иевлева и сама руководительница Теософического общества, Софья Владимировна Терье согласились быть преподавателями.

Из нетеософов идеей такой школы загорелись Валериан Иванович и муж и жена Касаткины, старинные мамины знакомые.

Будущие педагоги собирались у нас каждый понедельник и разрабатывали общие принципы колонии и учебные программы. На принципах быстро сошлись: трудовое воспитание, самоуправление, доверие, дух братства между учениками и учителями. Цель: «Помочь подросткам… выработать из себя людей, для которых жизнь есть храм и мастерская, причём в Храме они должны себя чувствовать и сопричастниками божеству, и священнослужителями, и чернорабочими»[20].

Труднее было с программой. Популярный тогда Дальтон-план оказал влияние и на мамин коллектив: решили, что преподавание должно быть комплексным, по возможности практической задачей. Например, предполагалось, что придётся самим мастерить себе мебель. На этой основе намечали по математике пройти геометрию, по искусствоведению — стили, начиная с классицизма, следовательно, историю начинать с античных времён, из языков изучать итальянский (за него бралась Софья Владимировна). Кроме того, хотели установить связь куска дерева с растительностью, растительности — с миром, мира — с Богом. Отсюда внушить детям идею святости труда. Не обошлось и без анекдотов: так, Варвара Петровна предполагала прочитать курс астрономии, исходя из кладки печей. Очевидно, она предполагала, что топливо всё равно будет вылетать в трубу и согревать небеса. Считали необходимым внушить детям идею первостепенной важности труда и потому решили школу организовать в сельской местности, поближе к природе и с сельскохозяйственным уклоном, где бы дети в достаточной мере познали настоящий труд.

Свою роль мама представляла, кроме общего руководства, в ведении кружка по истории братства: изучение концепции братства, как оно понималось в разные эпохи у разных народов, знакомство с биографиями деятелей, проявивших себя на поприще братства. Она предполагала, что идею космического существа лучше всего выявить через браманизм, идею эволюции жизни и формы — через буддизм, уважение к чистоте стихий и идею воплощения чистоты в человеческой жизни… — через парсизм. «Ознакомление с каждой религией должно сопровождаться параллелями с христианством»[21].

Одновременно шли поиски «хозяина», т. е. какого-нибудь учреждения, которое взяло бы на себя патронат над школой и дало бы начальное материальное обеспечение. В те годы советской власти ещё не удалось провести в жизнь абсолютную унификацию всех сторон культурной деятельности. Кое-какие независимые дореволюционные организации ещё существовали. Их терпели, потому что чувствовали, что со всеми необходимыми делами не могут справиться сами. Маме было очень важно, чтобы патроны школы хотя бы приблизительно разделяли её идеи. Поэтому она всячески пыталась пристроиться в качестве филиала к гимназии М. А. Чеховой, к Дому изучения ребёнка, к колонии сектантов и толстовцев, к какой-то Лиге… Она прошла через шесть стадий надежд и разочарований. Одни соглашались приютить школу, но не имели или помещений или средств, другие без конца сами находились в стадии реорганизации, в третьих её отталкивала узость взглядов и догматизм и т. д.

Одним из неразрешимых вопросов казались поиски дома. Мама осмотрела ряд помещений, но все они не годились: были или малы, или безнадёжно разрушены, или походили на казённые казармы, где невозможно было создать желаемый семейный дух.

Однажды к нам пришёл один из организаторов кооперативного движения в Дмитровском уезде агроном Ростислав Сергеевич Ильин с молодой женой Верой Валентиновной. Они предложили пустующее имение их дяди, который жил там же, но не мог использовать и отапливать большой дом и переселился в маленькую избушку, где прежде жили его рабочие. Сами Ильины жили рядом и вели образцовое хуторское хозяйство. Вера Валентиновна мечтала о педагогической работе и ухватилась за мамин проект, как только о нём услышала. Самого Ильина мама характеризует в дневнике, как очень хорошего человека и работника, а по натуре — рыцаря.

Имение, которое по фамилии владельца называлось Ильино, помещалось в 4 километрах от станции Пушкино. По правую сторону от железной дороги у Вознесенского (теперь Красноармейского) шоссе. Мама съездила, посмотрела его. Деревянный двухэтажный с колоннами дом в стиле деревенского ампира ей понравился. Правда, многое надо было восстановить и доделать, но… волков бояться, в лес не ходить. Дом террасами выходил в парк. Через него по пашне шла дорожка, которая обрывалась к пруду. На пруду был круглый островок без моста. Направо — сосновый лес, за прудом — поля.

Имея в запасе готовое помещение, мама обратилась в последнюю инстанцию, в которую ей очень не хотелось обращаться — в Губнаробраз, впоследствии именовавшийся МОНО. Она предвидела, что там она не будет свободна. Будут навязывать казённую программу, будут ревизии, придётся кривить душой — не всё рассказывать начальству. Не послужит ли это для ребят примером лицемерия? Но другого выхода не было.

В МОНО настаивали, чтобы она брала не лучших, а худших ребят из всех детских домов, из бывших беспризорников. Но ей удалось заразить заведующую отделом детских домов Крупенину, чиновника в юбке, суховатую, но не злую, идеей «геометрической программы», которая могла быстро сработать именно при отборе лучших детей. Конечно, мама говорила, что будет их готовить для выполнения общественных функций. Как, в сущности и должно было быть, то есть для будущей жизни при коммунизме.

МОНО сказало «добро» и утвердило маму заведующей Пушкинской опытной школой-колонией II ступени, как ныне она официально и называлась. Но тут всё дело чуть не провалилось. Распался коллектив сотрудников. Когда выяснилось, что надо жить так далеко от Москвы или еженедельно ездить час на поезде и потом час идти пешком по грязи или в мороз, то многие оказались для этого просто слишком слабы, других не пускали семейные обязанности, третьи не смогли уйти с прежнего места работы.

Мама встретила симпатичную кассиршу-собственницу вегетарианской столовой — Настасью Николаевну Ушакову, которой мы с Колей Стефановичем аккуратно отсчитывали за обеды наши обесценивающиеся гроши. Мама уговорила её бросить свой бизнес и пойти в колонию хозяйственницей. Но Настасья Николаевна, как раз когда начиналось дело и предстояла куча работы для хозяйственника, ухитрилась заболеть тифом.

Мама подсчитала оставшиеся ряды: математика — Варвара Петровна, литература — Вера Валентиновна, две студентки с курсов Кащенко, Бэла Коникова и Женя Малинская, которые не могли ничего преподавать, но соглашались исполнять любые функции, да ещё маленькая простодушная толстушка Аннушка вдохновилась теософической идеей перевоплощения, дававшей ей шанс достигнуть совершенства, и поэтому пошла к нам на должность прачки. Не густо. Про себя мама писала: «Я не педагог, не организатор, не работник. Но я надеюсь и иду к цели без остановок»[22]. Мама ошибалась: она была и педагогом, и организатором, и работником. И если дело удалось, то именно потому, что она в сильной степени обладала всеми этими качествами.

Пока шли поиски «хозяина», педагогов и помещения, я помогал маме подыскивать учеников, агитируя среди бывших товарищей по школе и скаутов. Многим совместная жизнь в деревне казалась соблазнительной, но немногих отпускали родители. Тогда вторым эшелоном выступала мама, а против неё не многие родители могли устоять, хотя всем им было жутковато: шутка ли, отпускать детей в несуществующую школу, в деревню, где их ждала тяжёлая работа и полуголодное существование. Но надо сказать, что в то время и в городе их кормить было почти что нечем.

Кроме родителей, мама говорила с каждым кандидатом, старалась выяснить, чего он стоит, и давала написать сочинение на тему: «Кем я хочу быть в будущем». Определённость намерений, даже больше, чем их содержание, служила для неё главным критерием при отборе учеников. И потом — «искорка» в глазах. Ох, сколько раз потом обманывала её эта самая искорка!

В первую партию из старых друзей наметили Колю Стефановича, обоих Гершензонов, Женю Зеленина. Мама сама нашла в недрах толстовской колонии сироту Алёшу Ярцева и, не знаю где, Киру Тихомирову. Кроме того, с Варварой Петровной пришли её младший брат Шура Иевлев, племянница Таля, сын Настасии Николаевны — Серёжа Ушаков. Третьего Серёжу, Маленького, двоюродного брата того Мити, который прыгал с крыши, мама приняла то ли из жалости (у него недавно умерла мать), то ли потому, что отец за ним в приданое давал пианино. А какая же колония без пианино? Решили взять также племянницу моей няни Фросю. Её сперва предполагалось принять на роль полусотрудницы-полуученицы. Она была на 4 года старше остальных, но вскоре первая её должность отпала и она стала просто ученицей. Наоборот, Алёша, Кира, Серёжа Маленький и Наташа Гершензон были на два года младше остальных, и это заставило маму подумать об организации сразу двух групп, соответствующих 4-му и 6-му классам. Итого со мной колония начиналась при одиннадцати учениках.

Вот самые краткие характеристики этих ребят.

Коля Стефанович — младший любимый сын в семье Стефановичей, худенький, с тонкими чертами лица, умный и начитанный, но совершенно не приспособленный к физической работе — типичный интеллигент.

Серёжа Гершензон — красивый. Но до предела избалованный и плохо воспитанный барчук. Часто бывал неприятен.

Наташа, его сестра. Её звали негритёнком за короткие сильно курчавые волосы. Некрасивая, умная девочка.

Женя Зеленин — высокий, в очках, с длинным острым носом. Очень весёлый, но весьма легкомысленный юноша. Хорошо играл на рояле.

Алёша Ярцев — цыганёнок с иссиня-чёрными глазами и такими же волосами. С ярко выраженными чертами лица и характера.

Вася Озяблов — просто «Зяблик». Невысокий, круглолицый, типичный мужичок и внешне и по хватке на работе. Очень улыбчивый, его все любили. Он очень привязался к семейству Ильиных и вскоре, с согласия Лидии Марьяновны, ушёл к ним совсем и стал очередным их приёмным сыном.

Кира Тихомирова — тихая, скромная маленькая поэтесса, совсем куколка.

Шура Иевлев — за недолгое пребывание в колонии очень мало себя проявил. Тихий. Очень стеснительный, славный.

Таля — бесцветное растение.

Фрося — типичная деревенская девушка, старше всех самых старших из нас на 4 года.

На первые же деньги, полученные из МОНО, удалось с помощью Ильиных закупить 15 кубометров берёзовых дров. Чтобы начать переезжать, надо было их перепилить на швырок, переколоть и основательно протопить по крайней мере кухню. Для этого в Ильино был выброшен десант в составе Серёжи Ушакова (далее получившего прозвище Белого, в отличие от Чёрного — Гершензона), меня и Аннушки, задача которой состояла в том, чтобы мыть полы и варить для нас картошку.

С Серёжей Белым я познакомился впервые. Это был круглолицый подросток с сильно развитыми скулами, нависающими надбровными дугами и маленьким подбородком. Он был простодушным парнем, уже прошедшим через колонию общины трезвенников и расставшимся с ней без особого огорчения. Ихний вождь «братец» Иван Колосков отпустил его с ревностью и раздражением. Он сильно отстал от меня в образовании, но физически был более развит, крепок и способен в работе. Во время пилки дров (пилой, конечно, занятой у Ильиных) из него так и сыпались случаи из жизни и разные наивные поговорки, так что мне было не скучно. Я тянулся за ним и потому работал до полного изнеможения. Когда руки уже не могли держать пилу, мы «для отдыха» принимались колоть дрова. Когда уставали колоть, брались перетаскивать дрова на кухню, забивая ими её чуть не на половину. Так мы проработали каждый день с утра до вечера всю неделю, хотя никто нас не подгонял и никто не задавал нам урока. Мы хотели перепилить все дрова, но их некуда было укладывать, а снаружи распиленные легче было уворовать, и мы треть оставили в брёвнах.[23]

Когда я вернулся домой, квартиру невозможно было узнать. Всё это время мама бегала по учреждениям, которые все подряд назывались тогда «комиссариатами», получала ордера, авансы и бланки, спорила, доказывала, убеждала… Ноги у неё были больные, разбитые и потёртые, комиссариаты помещались в разных концах города, и проходила она ежедневно километров по двадцать. Бэла и Женя получали со складов снаряжение и на наёмных подводах свозили его в наш «особняк». Передняя была заставлена препаршивыми железными кроватями, в моей комнате до потолка были сложены соломенные тюфяки, на них лежали бельевые котлы, лопаты, ватники и прочие «пожитки бледной нищеты». В МОНО предупредили, что сапог, тарелок и карандашей не дадут — нету у них. Маму это не смутило.

— Что ж, буду побираться по знакомым.

Материальные заботы причудливо перемежались с интеллектуальными и эстетическими. Так, Бэла, целыми днями грузившая сковороды, противни и ухваты, по вечерам садилась переписывать с нот либретто оперы Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии», которое предполагалось читать вслух в колонии. Мама, бродя по Сухаревке в тщетной надежде купить пилу, приобрела вместо неё «Сказки африканских народов», имея в виду впоследствии использовать их для кружка по истории братства. Одну женщину едва не приняли в сотрудницы единственно потому, что она обещала достать черенки роз. Всё это могло показаться чудачеством, но хорошо характеризовало основную установку мамы: как бы ни была физически тяжела жизнь, не забывать о приоритете пищи духовной.

Настал день переезда, 21 апреля.

С утра я с подошедшими Колей и Серёжей занялся упаковкой бесконечного имущества. Мама, Бэла и Женя разошлись по извозчичьим биржам нанимать ломовых. Они отказывались ехать так далеко, жаловались, что овёс теперь дорог, заламывали несуразные цены. Только к обеду сторговали троих по 50 тыс. Варвара Петровна для своих вещей наняла четверых. Заезжали к Серёже Маленькому за пианино, мама настаивала, что музыка должна быть с первого дня. Но пианино не лезло в двери. Принаняли каких-то красноармейцев, которые, наконец, выволокли его, оторвав кусок от двери и кусок от пианино.

В Ростокине возчики долго обедали в чайной, мы пока грызли сухари на возах. Была такая славная весенняя погодка и такое радужное, как теперь говорят — боевитое, настроение, что мы, мальчики, бросив на подводы куртки и шапки, побежали вперёд, пообещав в Мытищах дождаться обоза. Но что время терять? Ждать да догонять — последнее дело. И мы пошли дальше, да так и прошли все 30 километров. Когда спустилась ночь, а с ней мороз, нам в одних рубашках стало лихо. Но что ж делать? Надо быстрее бежать вперёд. Добежали, стуча зубами, полуживые от холода.

Ночью пришли возы. Пытались их разгрузить, но не было никакого света. Затопили печь, но тотчас задохнулись от дыма. Так и легли в холодной кухне, на столах, на лавках, все вповалку. Когда мы встали, подъехал кое-кто из отставших.

Начало новой эпохи

Утром неожиданность. Мама собрала всех, прочитала главу из Герцена. Помолчали. Потом Варвара Петровна сыграла что-то торжественное на пианино. Мама встала и поздравила всех с началом новой жизни. Я понял, что это вроде совместной зарядки. Этот ритуал потом свято соблюдался все 4 года существования колонии. Назывался он «утреннее чтение». Читали не обязательно из Евангелия, но из священных книг всех религий, из теософических авторов, из «Круга чтения» Толстого, из Тагора, иногда отрывки из совсем светских авторов, но всегда с этической направленностью. Обычно мама подбирала отрывки, откликавшиеся на злобу дня, или, если кто захандрит или профершпилится, то полезное ему — ободряющее или укоряющее, но не указывая пальцем на личность. Это у нас было вместо утренней зарядки.

Потом произвели деление комнат. На втором этаже было 5 комнаток маленьких, солнечных, всем хотелось в них. Мы, конечно, стали кричать:

— Чур, мы в эту!

— Чур, мы в ту!

Какое там. Разве у мамы это пройдёт! Она разъяснила, что хорошие комнаты следует отдать кому нужнее: мальчики должны уступить девочкам, здоровые — больным, молодые старшим и т. д. Ну. Мы почесали в затылках и согласились. Вместе обошли дом. В результате нам, пятерым старшим мальчикам, досталась самая тёмная угловая комната, на север и загороженная ёлками. Но мы утешились тем, что теперь, по крайней мере, ничью жизнь не заедало.

Распределили работы: делать из консервных банок коптилки, насаживать лопаты и грабли, собирать кости, жечь и толочь их на удобрение. Более серьезные сельскохозяйственные работы мы не могли начинать: без лошади, без плуга, без пилы и топора и даже без земли — её ещё предстояло отвоёвывать. А так как колупаться в земле хотелось, то мы выговорили себе право завести небольшие индивидуальные грядки около дома. Хотя мы собирались на 10 лет обогнать коллективизацию, учредив школу-коммуну, как опыт образа жизни при истинном коммунизме, но собственнические инстинкты были в нас ещё живучи. Мы собирались урожай со своих грядок отдать в общее пользование.

В ближайшие три дня подъехали ещё ребята: маленький полуглухой Лёня Шрейдер и моя одноклассница из школы Свентицкой Лида Кершнер. Я никак не мог понять, почему Лида попросилась к нам в колонию. Она была комсомолка-активистка, и родители её были коммунисты. Отец — ответственный работник Наркомвнешторга, правда что бывший меньшевик. Или уж и они пришли в отчаяние от безделия, царившего в «трудовых школах»? Ещё чуднее было то, что Лида, единственная из учениц игравшая на рояле, во время утреннего чтения исполняла «Ave Maria» и «Слава в вышних».

25 апреля устроили праздник официального открытия колонии. Было много гостей, пришли все Ильины — 8 человек, приехали из Москвы родители. Утреннее чтение прошло особенно торжественно. Столовую украсили гирляндами из еловых веток. Работы были отменены. Играли, болтали на солнышке, на лужайке. От обеда все гости пытались убежать, а колонистам хотелось щегольнуть гостеприимством. Всё же всех усадили и всем досталось по полпирожка из ржаной муки с картошкой. Мама преподнесла самодельный торт из той же муки с пшённой кашей и сушёными яблоками на блюде, украшенном травой. Вечером сидели у камина, читали стихи и даже я, сильно смущаясь, выдал стишок, не свой, конечно. Потом говорили о выборе профессии, а Ростислав Сергеевич рассказал историю нашего дома, который построил его отец, знавший несколько специальностей и владевший множеством ремёсел.

К нам приехал юноша-толстовец из Москвы, Яша, столяр и художник. Он первым делом принялся за изготовление скамеек, в которых ощущался острый недостаток. Он выпиливал на них уголочки, потом вырезал простенький орнамент, пускал в него красную или зелёную краску, и сразу получалось художественное произведение в русском стиле. В столовой он повесил свою картину. Там были ярко раскрашенные терема, река, ладьи с лошадиными головами, одним словом, что-то в стиле раннего Рериха или Аполлинария Васнецова. Очень здорово. Сам Яша был худенький, щуплый, застенчивый, как девушка. Его прозвали Яшица. Он пробовал по просьбе мамы давать уроки рисования, но из этого вышло мало толку.

Начали копать общественные огороды. Огородной земли не было и пришлось поднимать целину на лужайках в саду. Под густой травой была глина. Тяжёлое занятие. Но работа шла весело, потому что во время неё непрерывно болтали. Кто-нибудь начинал ораторствовать, чаще всего я, увлёкшись, бросал лопату. Постепенно останавливались и слушатели, и стояли, разинув рты. Бэла, которая к работе относилась фанатично, мрачнела и принималась копать изо всей силы, чтобы сделать работу за всех.

Однажды вечером мама предложила мне — не хочу ли я услышать о своих недостатках. Я удивился, полагая, что у меня остались одни достоинства, но согласился. Она сказала, что я груб с товарищами, заносчив, самоуверен, хвастлив и недисциплинирован. Всё доказала, как по нотам, проиллюстрировала конкретными примерами. Вот-те на! И всё вроде так и есть и возразить нечем. Я не имел склонности следить за своим поведением и воображал, что все эти грехи — в прошлом. Я всё же начал оправдываться:

— А вот Серёжка… А вот Колька…

— Ты мне зубы не заговаривай. Речь идёт не о Серёже и не о Коле, а о тебе. Ты — мой сын и с тебя потому спрос вдвое. То, что другие себе позволяют, об этом я буду говорить с каждым. Но ты должен быть для всех образцом. Держи себя в руках и не распускайся..

Да, ну и задачу она передо мной поставила! С тех пор я заболел самоанализом. Привык смотреть на себя со стороны. Только начну задираться или завираться, a alter ego тут как тут: «А как ведёт себя сын заведующей? Видно, она ему поблажки делает?» Это очень нудное свойство — самоанализ, и вначале это не больно-то мне помогало, но, в конце концов, вероятно, принесло некоторую пользу.

Были и другие причины, кроме моей болтовни, остановок в работе. У Лёни неожиданно оказались особые таланты, которые чрезвычайно подняли его авторитет. Во-первых, он знал азбуку глухонемых, на пальцах, и мы под его руководством стали в ней упражняться, стараясь достичь нужной скорости. Это было увлекательным занятием, но раз пальцы были заняты, делать ещё что-либо путное не было возможности. Затем он мог каждое данное ему слово мгновенно выворачивать наизнанку, задом наперёд. Хорошо, что Лёне, как самому слабому, поручали обычно собирать шишки для самовара.

Вообще, мы никак не могли привыкнуть к мысли, что работа — это главное дело в жизни. Мы просто забывали о ней и, когда начиналось рабочее время, преспокойно садились играть в шахматы или дулись в чижика. Когда нас мама призывала к порядку, мы не сопротивлялись. Но она говорила, что ей надоело быть надсмотрщиком, что она не нанималась на эту должность. Трудолюбие, чувство ответственности за судьбу колонии нам ещё не было понятно.

Еды нам не хватало с самого начала. Не было ни крошки хлеба. У Ильиных заняли мешок муки и пекли из неё лепёшки. Хорошая острота была:

— Здорово поел, если бы теперь ещё пообедать, совсем бы хорошо было!

Особенно не хватало еды большим мальчикам, на которых ложились более тяжёлые работы. Съевши свои порции и зная, что добавки не будет, они начинали вопить:

— Кому помочь? Предлагаю великодушную помощь!

И младшие девочки, сочувствуя нашим страданиям, часто разрешали им помочь, хотя прекрасно могли бы сами справиться со своей кашей. После обеда мы не давали дежурным мыть кастрюли, а набрасывались на них и вылизывали пригарки до полного блеска, так что потом и мыть было не надо. Мы уже съели в окрестностях всю крапиву и перешли на сныть.

В связи с этим тяжело стоял вопрос о бывшем помещике Алексее Александровиче Ильине. Старик был противоположностью своим племянникам. Нудный был старикашка. Ворчливый, обидчивый, прижимистый. Он жил во флигеле. Одевался он как нищий и с первых дней являлся на кухню, предъявлял претензии и попутно всё что-нибудь выпрашивал: то сольцы, то картошки… Об отношениях с ним был поставлен вопрос на собрании и решили: так как мы пользуемся его домом и землёй, то будем ему выдавать паёк, такой же как колонистам. Тогда он меньше будет выпрашивать и обижаться, а у нас совесть будет спокойной. Всё-таки как-то мы себя неловко чувствовали в роли экспроприаторов. С тех пор он по три раза в день приходил со своей миской и получал на всякий случай немножко больше, чем остальные.

После длительной тяжбы с соседями, жителями села Новая Деревня, уездный совет отвёл нам 7 гектаров земли. Дело было за лошадью. Денег на неё не дали, и, наконец, Ростислав Сергеевич в Москве на конной площади купил нам за 300 тысяч рублей молодого мерина, рыжего и симпатичного. Мама, которая была в Москве, взялась привести его в колонию. 40 километров пешком для женщины с больными ногами, никогда не имевшей дела с лошадьми, это был подвиг. Сперва они с Рыжим дружили и дело шло хорошо. Но потом где-то попался ручей, и здесь мнения разошлись. Мама настаивала, что его надо перейти, Рыжий не хотел мочить копыта. Дискуссия кончилась тем, что он вырвался, убежал и стал пастись на соседней лужайке. Все мамины попытки воззвать к его благоразумию, наконец, к долгу, кончились ничем. При её появлении он поворачивался задом и начинал лягаться. Она уже ходила вокруг него полчаса и пришла в полное отчаяние. В конце концов она остановила проезжавших крестьян. Они помогли поймать Рыжего и подвезли её около трети пути.

Рыжий никогда ещё не ходил ни в телеге, ни в плуге. Естественно, ему это не понравилось. Объезжать его взялся Юрий Сергеич, брат Ростислава Сергеича. Рыжий пятился назад или прыгал вперёд, так что плуг вылетал из земли, или вставал на дыбы. Мы по очереди водили его за повод, причём то повисали на уздечке, то отскакивали, то проезжали, присев на пятки, стараясь его удержать. Хорошенький был цирк. Юрий Сергеевич проявлял чудеса терпения, но к вечеру и он, и лошадь, и все мы были в мыле и в пене, а вспахали всего 5 борозд.

Хотели уже продавать Рыжего, но потом решили отдать его в хозяйство Ильиных для повышения квалификации. Взамен они нам дали свою покорную Чайку. С ней у нас дело пошло гораздо лучше и к концу месяца уже и Коля, и Серёжа Чёрный, и я научились пахать. А через месяца два Рыжего нам вернули уже обученного — лошадь как лошадь.

Меня очень мучила необходимость бить лошадь во время работы. Как ни верти, всё-таки временами это приходилось делать. Я даже стал из-за этого колебаться в своих планах всю жизнь заниматься сельским хозяйством. Потом я решил посвятить себя изобретению железной лошади, которую можно было бы не хлестать кнутом, а только нажимать кнопки на задней части. Я и не знал, что Форд в то время уже разрешил эту задачу.

Рожь сеять наняли старичка-лесовичка из Новой Деревни, Фрола Николаевича. Он сеял, как священнодействовал. Повесил через плечо лукошко с житом и шагал по полю размеренным шагом, брал правой рукой по горсти зерна и с силой бросал его об лукошко. Зерно разлеталось веером во все стороны. Сделав два шага и выйдя за пределы конуса рассеяния, он выбрасывал другую горсть и т. д. Я поражался народной мудрости: если бы он ударом о плоскую поверхность или прямо бросал зерно на землю, ничего бы не получилось. Равномерность распределения могла достигаться только ударом о цилиндрическую поверхность лукошка. Всё же я не был уверен, что рожь взойдёт равномерно, ведь ряды Фрол Николаич никак не различал и свой маршрут ориентировал по уже брошенным зёрнам, едва различимым на земле. Так ведь нет: рожь взошла поразительно ровно!

Когда сеяли овёс (его было гораздо больше), взяли у Ильиных конную сеялку Эльворти. Вот когда я добрался до первой сельскохозяйственной машины! Здесь вам не Липовка, здесь я был из самых старших. Предварительно мы сами изготовили маркер и разметили поле. Работа на этой нехитрой сеялке доставляла мне громадное удовольствие. Маме хотелось, чтобы все ребята почувствовали «мистическое значение» сева, но из этого ничего не вышло. Большинство глядело на это дело вполне прозаически. Вслед за сеялкой мы овладели бороной и рондалём.

К нам продолжали поступать новички. Лида Кершмер привела в колонию двух ребят: Митю Михайлова, злополучного самоубийцу из Алфёровской гимназии, и большую девочку Веру Пашутину из 7-го класса. Митя, бывший высокий красавец, сильно хромал, весь перекосился, шея смотрела вбок, лицо было испорчено шрамами, сломанный нос провалился. Он был очень добрым, даже кротким, парнем, окончил 9-й класс, но пришёл к нам, потому что стремился физически работать, лишь бы приносить пользу. Его взяли, потому что после тяжёлых потрясений он нуждался в дружной атмосфере и искал, так сказать, «санатория для души». Он ушёл от нас через год и говорил: «Как хорошо жить на свете!» Вера Пашутина была для нас переростком. Взяли её не знаю почему: то ли потому, что у неё не обнаружилось никаких отрицательных качеств, то ли потому, что она была очень дружна с Митей.

Занятия начались довольно по-дилетантски, что и следовало ожидать при случайном составе преподавателей. Я начал интересоваться математикой, хотя меня раздражало стремление Варвары Петровны связывать её с делением частных грядок или вычислением объёма печных труб. Из маминой истории братства меня увлекла книга П. А. Кропоткина «Взаимопомощь среди животных» да история кооперативного движения. Когда мама пригласила мою тётушку Наталью Эмильевну, жившую в Пушкине, давать у нас уроки рояля для желающих, я от них отказался, сославшись на полную свою бесталанность. То же и с драматическим искусством. Затеяли инсценировать «Ноа-ноа» Гогена, причём уготовили мне роль автора. Готовых слов не было, нужно было импровизировать в общем духе повести. Я на это был решительно не способен, мне казалось, что легче заучить большую роль, чем придумать два слова от себя. Впрочем, я соглашался дублировать роль Гогена в том месте, где ему по ходу действия нужно нырять в воду. Пьесу предполагалось поставить на берегу пруда. Постановка так и не состоялась.

Всё время происходила борьба двух течений. Маме хотелось, чтобы основное время уделялось занятиям, искусству и этическому воспитанию. Её очень поддерживала в этом Софья Владимировна. А жизнь тянула в обратную сторону: надо было пахать, сеять, копать огороды в количестве большем, чем было нужно для трудового воспитания. Было ясно, что на пайке, получаемом от МОНО, нам не прожить. Что сельское хозяйство нам необходимо как жизнь, что без него не будет ни науки, ни искусства. Главной радетельницей этого направления была Бэла. А извне Ильины, которые постоянно напоминали, что хозяйство можно вести только всерьёз и упрекали нас за то, что у нас оно на последнем месте. Я всё больше переходил на их сторону и, хотя от природы был ленив и болтлив, пересиливал себя и дулся изо всех сил, например, при поливке огородов, которую приходилось проделывать ежедневно от ужина до ночи, или при дежурстве по воде, когда надо было перетаскать на кухню 50 вёдер на расстояние 200 метров.

Ростислав Сергеевич по воскресеньям читал нам серьёзные лекции по агрономии: о машинах, агротехнике, удобрениям. Я жадно их впитывал. Но иногда он на закуску предлагал почитать стихи, которых помнил великое множество. Раз он прочёл на память «Двенадцать» А. Блока — вещь, которая нас глубоко взволновала. Она была тогда новинкой. Чтение стихов показывало, что Ростислав Сергеевич совсем не был сухарём и делягой, но глубоко чувствующим и любящим Россию человеком. Иной раз он бывал в весёлом настроении и читал нам свои юмористические стихи, которые, будь они написаны на 50 лет позже, попали бы в категорию «самиздата». Помню отрывки из поэмы про поездку Карла Маркса в РСФСР. Вождю 1-го Интернационала пришлось пережить ужасную посадку:

«Забыв моральные законы,

Детей толкают под вагоны…»

У Маркса в давке срезали часы, но

«На самый крайний оборот

Цепочку он засунул в рот».

Мужички в вагоне ему расхваливали Москву, Кремль, «электричество», которое сияет везде на улицах. Но, приехав в столицу, он убедился,

«Что жители московские

Там камушки кремлёвские

В прикуску с электричеством едят».

Он был в отчаянии, что все глупости и несуразности творятся его именем. Наконец, на Триумфальной Садовой перед Наркомземом, который тогда там помещался, он увидел свой бюст «полубыка, полулягушку» и злобно в него плюнул.

Бюст, правда, был ужасен. К счастью, его скоро убрали. Но убрали и Ростислава Сергеевича, вероятно, за неуважение к бюсту.

Призывы к серьёзному отношению к хозяйству не пропали даром. Мы организовали сельскохозяйственную комиссию, которую сокращённо назвали «сельхозом». В сельхоз вошли Коля, Серёжа Чёрный, Фрося и я. Мы разделили между собой функции наблюдения за полями, огородом, покосом и инвентарём. Нам поручили каждое утро за завтраком распределять людей на работы. Я, влезши в это дело, и не предполагал, какую роль оно сыграет в моей жизни в ближайшие 4 года и какое изменение в психологии произведёт.

Как-то вышло, что распределение работ легло, главным образом, на меня. Здесь уж всё перемешалось — и поле, и огород. Надо было всё предвидеть, учесть, спланировать, не упустить. Я впервые в жизни почувствовал на себе ответственность за серьёзное общее дело. Я, озорник, пустомеля, каким я себя считал, совершенно не был подготовлен к такой ответственности, и она легла на мои плечи, как непосильный рюкзак на альпиниста. Когда народа не хватало, я пытался заткнуть собой все дыры.

Коля работал ровно и методично, Серёжа Черный, хоть и член сельхоза, как-то внезапно обмякал, часто по лености увиливал от работы. После очередного объяснения с мамой каялся, вдохновлялся, но потом опять быстро приходил в состояние упадка. Фрося работала неутомимо, но она одновременно входила в домовую комиссию и несла много обязанностей по дому: убирала, мыла, стряпала… Внезапно истинным кладом оказалась Вера Пашутина. Она бралась за всякую мужскую работу и тянула как хорошо выезженная лошадь в упряжке. Из остальных основных работников Серёжа Белый оказался не так прост, как показался вначале: он на всё имел своё мнение и хоть мог работать лучше всех, часто взбрыкивал и затем погружался в мрачную прострацию. Иногда он проделывал над собой опыты. Чтобы развить своё духовное я, подавлял телесное, т. е. вовсе отказывался есть и доводил себя до полного истощения. Женя Зеленин был легкомысленным и ленивым малым, к тому же страстным меломаном; он то и дело уезжал в Москву на концерты. Шура, домашний ребёнок, ранее ни с кем из нас не знакомый, трудно ассимилировался. Серёжка Черный его постоянно дразнил и раз с ним всерьёз подрался, что было «чэпэ», почти единственный случай за все годы колонии. Я вылил на них ковш холодной воды, а подоспевшая мама целый ушат моральных увещеваний и упрёков. Таковы было все главные силы, которыми располагал сельхоз.

В конце июня положение улучшилось. В качестве заведующей хозяйством пригласили мать Варвары Петровны Елену Ивановну, добрую и опытную старушку, но привыкшую вести хозяйство совсем в других условиях. А Настасья Николаевна, Серёжина мать, когда оправилась от тифа, тоже приехала к нам посмотреть, не надо ли чего помочь. Она с энергией необычайной мыла полы, таскала мешки, месила тесто, топила печи и вместе с нами работала на огороде. Такие налёты она повторяла раза по три в год все 4 года существования колонии. Удивительной силы и бескорыстия человек.

В первый раз она привезла двух мальчиков, взбунтовавшихся против слишком уж постного режима общины трезвенников — Николю и Костю. Николя Комков — круглолицый, белобрысенький и до того улыбчивый мальчик, что сразу заслужил прозвища. Девочки прозвали его Солнышком, а мальчики — Пузырём или Пупырём, хотя он вовсе не был толстый. Только психологически мыслился, представлялся как шар. Его сразу очень полюбили за открытый, добродушный нрав, и работал он хорошо.

Костя, наоборот, был всегда весел, но не добродушен, любил анекдотики с сальцем и, вырвавшись из-под недремлющего ока «братца», пробовал, а как это пройдёт на новом месте. У него было одно преимущество — он умел пахать и работал свирепо и вспахивал нам не одну десятину. Однако, когда пришлось с ложек соскабливать нацарапанные им похабные слова, мама начала подумывать, что надо бы от него избавиться.

Но самое ценное наше приобретение был Всеволод Блаватский, юноша лет 25-ти. Он работал километрах в 20-ти в толстовской коммуне на станции Перловская. Когда они отсеялись и у них напряжение спало, он на месяц приехал к нам, прослышав, что у нас тяжёлое положение с рабочей силой. У него был принцип: всегда находиться там, где он был всего нужнее, там, где работа была труднее. Он родился в Керчи, происходил из интеллигентной семьи учёных, о чём свидетельствовали его тонкие пальцы и нежная кожа. Он имел неоконченное высшее образование, помешала война 1914 года. Но он сознательно «опрощался»: оброс вихрами и бородой, ходил оборванный и в лаптях, играл под серого мужичка. Впрочем, не играл — эти лапти и борода стали уже его второй натурой. Никаких лишних вещей он не терпел.

На работе он был незаменим и неутомим, брался всегда за самую трудную и грязную работу. Если что-нибудь не ладилось — отчаянно, хотя и добродушно ругался, если всё шло хорошо, во всё горло орал свои две любимые песни:

«Крамбамбули, отцов наследье» и

«О Италья, о Италья, о Италья!

Гарибальди, Гарибальди, Гарибальди!

Макарони, макарони, макарони!

Аль Триесте, аль Триесте, аль Триесте!»

Последнюю (он уверял, что это итальянский национальный гимн) он выучил у итальянцев, с которыми вместе сидел в австрийском плену в первую мировую войну.

Всеволод был очень добрым и чутким человеком, внимательным к чужой беде или слабости. Но он стыдился своей доброты и скрывал её под напускной суровостью и грубостью. В чём он был до конца искренен, так это в неряшливости. Мы все были неряхами, но он превосходил нас всех. Поселившись в проходной комнате, где он спал на верстаке (от лучшего помещения он отказался), он мгновенно превращал всё вокруг себя в помойку. Между тем, двери из неё шли в кухню, столовую и библиотеку, через неё целый день сновал народ, проходили гости. Мама не выносила хаоса и, испытав все средства увещевания, взялась сама прибирать каждый день его комнату. Он злился:

— Ах, чёрт возьми, крамбамбули, бросил вчера шапку на пол, а лапти на одеяло, а сегодня Лидия Марьяновна куда-то их засунула! Пропади они пропадом с этим порядком! Так работать невозможно! Уеду снова в Перловку!

Он действительно ненадолго уезжал, но ему так понравилась наша колония и так не понравилось в Перловке после житья у нас, что он вскоре же вернулся и уже насовсем.

Ещё к нам приезжала дочь одного из вожаков Дмитровского кооперативного движения Нина Скотникова, наречённая Чёрная, в отличие от Нины Белой, Зотовой, которая уже у нас имелась. Это была высокая, черноглазая, красивая девочка. Она тоже хорошо знала все сельские работы, хотя приехала с мечтой учиться. Её отец, Филипп Егорыч, дал за ней приданое: токарный станок с ножным приводом и бочку квашеной капусты. Нина тоже была бы хорошим работником, если бы её не тянуло назад в родную деревню Кекешево к тятеньке и к десяти братьям и сёстрам, которым она старалась помочь и в покос, и в жатву, и потому постоянно разрывалась между домом и колонией.

Так или иначе, минимум рабочей силы к началу сенокоса у нас набрался. У нас было 3 косы, 2 бруска и 1 бабка. Косить умели Всеволод, Серёжа Белый и Костя. Покосы были в саду, вокруг дома по канавам и, с разрешения лесника, на большом пространстве по лесным полянам. Работа это весёлая, ворошить и копнить выходили всей гурьбой. Иногда, когда приближалась гроза, выскакивали даже из-за обеда и это не считалось нарушением дисциплины. Порядок дня пришлось перестроить. Побудку косцов перенесли с 6 на 3, пока есть роса и нет оводов. А потом днём отсыпались. Я страстно хотел научиться косить. Хорошую косу мне не давали. Косил какой-то кривой, не насаженной как следует косой. Всё-таки начало получаться, так же, как ездить на сломанном велосипеде. Зато я научился отбивать и насаживать косы. О, это было целое искусство. Надо было насадить так, чтобы коса не тупилась о кочки и камни и в то же время не было высколёза, то есть не мазала по верхушкам травы. Надо было отбить так, чтобы жало не было змееобразно и чтобы по нему не пошли хлопушки, вогнутые в ту и другую сторону.

Когда начался покос и одновременно прополка огородов, то под давлением народных масс мама вынуждена была уступить и объявить перерыв в занятиях до осени. Теперь уже рабочая лихорадка охватила всех. Хоть с ног валились, а готовы были работать день и ночь.

Беспокоило меня мамино здоровье. Она старалась принимать участие во всех физических работах вплоть до косьбы, чтобы не терять живого контакта с ребятами. В то же время она имела сотню других обязанностей: готовилась к урокам, следила за порядком, проводила утренние чтения и всякие собрания, мирила конфликты, вела финансовую и учебную отчётность для МОНО, два раза в месяц, а иногда и чаще совершала изнурительные поездки в Москву, чтобы выколачивать продукты, семена и инвентарь, вставала в 3 часа будить косцов и ложилась в 11, перецеловавши всех в кроватях, без чего многие решительно отказывались засыпать. И постоянно находилась чья-нибудь мятущаяся душа, которая была готова исповедоваться и просить у неё утешения до полночи. А ещё надо было вести дневник колонии — историю свершений и переживаний каждого большого и маленького колониста. Любой мужчина свалился бы с ног. А мама держалась на вере в нужность своего дела. Но у неё всё больше болело сердце, отекали ноги, мучили мигрени.

Мамин день рождения — 7 июля — стал нашим вторым «национальным праздником» после открытия колонии. Сколько ей натащили цветов, сколько подарили всякой самодельной чепухи: корзиночек, рамочек, рисуночков! Вечером поставили втайне подготовленный концерт, а закончили его беседой у костра.

Мы вообще часто просили маму что-нибудь рассказать, и она охотно это выполняла. Особенно любили рассказы про разные страны, где она жила. Про Италию, Германию, Норвегию. Самыми волнующими были рассказы из жизни революционеров, в которых она всегда делала ударение на самопожертвовании ради идеи. Мне запомнились её рассказы про Желябова и Перовскую, Веру Засулич, молодую эсерку Толю Рогозникову, погибших в царской тюрьме.

Мы также не упускали случая поэксплуатировать гостей. Плату за гостеприимство мы взимали рассказами. Пришла к нам раз в мамино отсутствие простая бабёнка в платочке и попросилась переночевать. Мы её накормили и спать уложили. А наутро, когда приехала мама, она оказалась её старинной знакомой, народной артисткой республики, сказительницей былин и сказок Ольгой Эрастовной Озаровской. Классически простую бабу разыграла, хотела наше гостеприимство проверить. А вечером дала нам умопомрачительный концерт и рассказывала о том, как собирала на реке Пинеге фольклор. После этого она приезжала к нам ещё не раз.

Но бывали гости и в другом роде. Однажды к нам приехал сверхтолстовец Серёжа Попов. Это был мужичок лет 40, святости неправдоподобной. Его не надо было просить что-нибудь рассказывать, он для того и приехал. Он провёл с нами предлинную беседу. Толковал нам, что вся жизнь только иллюзия, что существование человека это непрерывная борьба духовного с материальным, что материальное подлежит подавлению, в особенности «эмоции: гнев и гордость, лженаука и любомудрие, половое чувство». Он это перечисление повторил раз пять, и я разозлился на то, что он мешает в одну кучу самые разные вещи, а постоянное упоминание о половом чувстве счёл неприличным. Потом он говорил о том, что нельзя принуждать к труду животных.

— А как же пахать? — спросил кто-то из нас.

— Надо возделывать землю мотыгой. А животных надо возлюбить, как своих братьев. — Попов показался мне не столько святым, сколько юродивым.

Отрицательное отношение к святошам усилилось от следующего посещения. На этот раз приехал некий Ефремушка. Святость его была агрессивна, воинственна. В начале и в конце каждой еды он вставал и долго произносил импровизированную молитву. Он молился за то, чтобы не пошёл дождь и не сгноил наше сено, чтобы у Алёши зажил пораненный палец и чтобы соседские куры не залезали к нам в огород и не вводили в грех, заставляя выгонять их оттуда палками. Мы очень смущались, из вежливости тоже вставали, ждали, молчали, пока он кончит. А я думал: «Вот и хороший человек как будто, но почему же такой несносный дурак?» Он тоже проводил беседу, причём нападал на нашу греховную жизнь, особенно громил танцы, светские песни, ленточки в косах у девочек.

Мама после отъезда проповедников всегда проводила «корректирующие» беседы, стараясь смягчить общее отрицательное впечатление, как-то оправдать святош и в то же время подчеркнуть их крайности, пережитки, вредное гонение на науку, искусство и житейские радости.

Я было совсем утвердился в отрицательном отношении к толстовству и сектантству, которое было, по моему мнению, неотделимо от ханжества, как приехал третий проповедник, кажется, глава группы евангелистов, Серёжа Булыгин. Они к нам слетались как мотыльки на лампу, прослышав, что организовалась новая колония духовного направления.

Серёжа Булыгин был красавец-мужчина лет 35, высокий, черноглазый, с одухотворённым и добрым лицом. Он не молился вслух, не обличал наши грешки, а, придя, первым делом попробовал на палец нашу пилу и топор. Покачал головой и принялся точить. Проработал полдня и наточил пилу так, что она прямо-таки сама пилила, а топором можно было бриться. Потом он, увидев, что у нас несколько проходных комнат, а прямого выхода на террасу нет, предложил прорубить прямой ход в капитальной стене и, проработав два дня, сделал не только ход, но и обшил косяками и навесил дверь. Всё он знал, всё умел, и любое дело горело у него в руках. К нам он относился запросто, без тени, с одной стороны, самоуничижения, с другой — духовного превосходства.

Серёжу мы тоже попросили рассказать «как дошёл он до жизни такой». Рассказ его оставил глубокое впечатление на всех нас, которое я лучше передам мамиными словами: «Это было захватывающее впечатление от души, безостановочно, по прямой линии восходящей к чистоте и силе, дающей предчувствовать совершенство… И форма этой души — безупречная красота, сила и нежность и ровное сияние радостной, но серьёзной любви»[24]. Впоследствии он перешёл в православие.

Кончился покос, мы решили, что заслужили трёхдневный отдых и поехали в две смены на экскурсию. Сперва старшие, потом младшие. Поехали в Ростов Великий (Ярославский). Это был первый в моей жизни поход в компании, с ночёвками и без взрослых. Собственно одна взрослая была — Вера Николаевна, сестра Коли Стефановича, которая у нас числилась сотрудницей, но она была так молода, так застенчива (и к тому же поэтесса), что нисколько нас не стесняла.

Первым делом мы осмотрели окрестности Ростова. Это было то, что называется Ростовским опольем. Бескрайние поля и луга, нигде ни деревца. На полях рос лук. Никогда не думал, что где-нибудь на свете есть столько лука. Часть ополья была осушена и хранила следы прежнего подтопления в виде глубоких торфянистых почв. Начиналась засуха, и торфяники уже горели. Это было жутко, когда горит земля. Ветер дул в другую сторону, и потому мы могли подойти к пожару вплотную. Торф тлел и дымился, местами выходил из почвы дым без огня.

— Ребята, не подходите — предупредил нас прохожий, — здесь торф глубокий и может гореть под землёй. Провалитесь — прямо к чёрту в пекло попадёте.

Мы поскорее ретировались и пошли в город. Кремль был замечательный, сказочный, хоть и запущенный. Мы лазили по стенам, осматривали храмы, разбирали надписи на могилах епископов и протоиереев. В палатах митрополита был устроен антирелигиозный музей. В нём были собраны кадильницы, распятия и евангелия в кожаных окладах. Гвоздём экспозиции был альбом с изображениями голых женщин, который якобы был найден в келье архимандрита. Наши ребята чуть приоткрыли, застыдились и отошли. Один Костя как врезался в него, так и простоял всё время, пока мы осматривали Кремль.

На третий день взяли лодку и поехали кататься по озеру Неро. Отъехали от города километра на два. За городом как раз садилось солнце. Все его бесчисленные купола, звонницы и башни вырисовывались чётко на фоне зари. Это было так красиво, как бывает только на картинах Билибина. Сказка, да и только!

Когда солнце село, задумали купаться. Ох, небось и глубина здесь! Берега-то еле видны. Мальчики разделись и по команде прыгнули вниз головой с лодки, надеясь нырнуть поглубже. Эффект оказался неожиданный: когда ноги ещё были на воздухе, тела по пояс погрузились в жирный вязкий ил (сапропель, как мы после узнали). Мы насилу вылезли из грязи, но подняли при этом такую муть, что отмыться не было никакой возможности. До чего же мелко это громадное озеро!

Ходили мы и к истоку реки Которосль, чтобы посмотреть, что же вытекает из Неро. Поход этот ознаменовался тем, что мы подобрали там брошенного котёнка и привезли его в колонию, и нарекли по месту нахождения Которашкой.

Навалилась жатва. Вначале я думал, что самая тяжёлая работа — пахота, потом решил, что косьба тяжелее. Но выяснилось, что жатва требует наибольшего физического напряжения. Вот когда вспомнилось стихотворение Некрасова.

Мы вполне хлебнули этой «женской долюшки». Разве что младенцы на меже не плакали. До чего же болит спина, когда с утра до ночи простоишь согнувшись. Перед глазами оранжевые круги. Руки горят, потому что поле заросло колючками, осотом и глухой крапивой. Жало у серпов в зазубринках как мелкая пила, чуть задень по пальцу, прорежет до кости. Первый год почти никого не осталось с незабинтованными руками.

А население колонии всё росло. Женя Малинская, всеобщая любимица, бывала в колонии только наездами, всегда шумными, вносившая веселье, оживление, суматоху, за что её строго осуждала фанатичная труженица Бэла. Но с Женей охотно беседовали наедине мальчики и девочки, поверяя ей свои душевные тайны. Однажды Женя привезла и оставила в колонии свою сестру Берту — девочку способную, «вострую», но какую-то угловатую, лишённую интуиции и постоянно приходившую в столкновение с окружающими. Поступила Ирочка Руч. Она в то время была у нас всех меньше. К тому же она была сентиментальной и удивительно неприспособленной к жизни. Она писала стихи, поэтому её дразнили, особенно Алёша, который даже куплет сочинил и проходу её не давал:

«Высколёза,

Каблучиста,

Поэтесса —

Ира Руч».

После долгих и мучительных раздумий педагоги решили удалить из колонии Костю. Он принял изгнание без огорчений, даже весело. Наша кладовая помещалась в передней, парадный ход был забит досками. На прощанье Костя сговорился с деревенскими парнями, за долю в добыче указал им лаз. Они ночью взломали дверь и вывезли продуктов и одежды на несколько сот тысяч рублей. Поймать никого не удалось. Приближалась зима, и шансы на то, что она будет голодной и холодной, резко увеличились.

Но до зимы ещё много нам предстояло пережить. В конце августа заболели мама и Бэла. У мамы температура доходила до 40°. Сознание её помутилось, её непрерывно мучила мысль о том, что будет с колонией, если она долго проболеет. Она заботилась, беспокоилась то об одном деле, то о другом, придавала значение часто совсем второстепенным событиям. Она вызвала телеграммой из Петрограда свою самую младшую сестру Маргариту Мариановну, или Магу, думая, что она может её заменить. Она очень волновалась, что Мага не найдёт дорогу в колонию, и послала меня её встречать. Подтверждения от Маги не было и поезд был неизвестен. Я поехал на заре, чтобы встретить все утренние поезда. Маги не было. Я сидел на Ярославском вокзале целый день, ожидая какого-то «максима» (так называли тогда товарные поезда). Опять она не приехала. «Почему мама решила, что Мага должна приехать именно сегодня», размышлял я. Я уже давно съел кусок чёрного хлеба, который взял с собой. После прихода «максима» я поехал назад в Пушкино и пришёл домой поздно ночью.

Утром я рассказал маме, что Мага не приехала. Она поглядела на меня с гневом и возмущением.

— И ты мог вернуться, не выполнивши поручения? Сейчас же езжай опять на вокзал и сиди там, если понадобится, хоть три дня.

Я вышел чуть не плача. Я никогда не слышал, чтобы мама говорила таким тоном. Блеск её глаз показался мне безумным. Господи, неужели она сошла с ума!

Посовещавшись за дверью со старшими, решили, что мне не надо ехать. Лидия Мариановна не в себе и не надо всерьёз принимать её распоряжения. Лучше сейчас же послать за доктором. А мне не показываться ей на глаза. Друзья скажут, что я уехал встречать Магу.

Приехал доктор. Констатировал у мамы и Бэлы брюшной тиф. Надо везти их в больницу в Москву. Легко сказать. Пока удалось организовать перевозку, прошло два дня. Я всё время прятался за дверью, прислушиваясь к маминому бреду. Но войти боялся. Ожидание Маги застряло у неё в мозгу, как навязчивая идея. Она постоянно всех спрашивала об этом и успокаивалась только, когда ей говорили, что я дежурю на вокзале. Я думал: «Вот умрёт, а я так её и не увижу».

Маму положили в Старо-Екатерининскую больницу на III Мещанской. Мага приехала через неделю. Она была подавлена выпавшей на её долю ответственностью, нервничала и никак не могла взять правильный тон. У неё не складывались отношения с Варварой Петровной, хотя обе были теософами. Варвара Петровна считала себя главной в школе после мамы, как по старшинству, так и по стажу. Он пыталась руководить как-то уж очень прямолинейно, педантично, по-доктринёрски. Ребята разделились на две партии: Серёжа Чёрный, Лида и Берта поддерживали Варвару Петровну, даже тогда, когда она предложила распустить колонию, хотя бы до выздоровления мамы. Остальные решительно восстали против этого плана. Как, бросить урожай, разъехаться накануне уборки картофеля? Надо отеплять дом и готовиться к зиме. Отказаться от всего этого было бы предательством всего дела колонии. «Ликвидаторы» говорили, что всё равно мы с этим делом не справимся, что у нас половина больных, остальные покрыты фурункулами. Главное сберечь живую силу.

Мага, имевшая до этого дело только с литературой и поэзией, мучительно решала задачу. Распустить ребят — погубить всё дело сестры. Да и куда распускать! Половина сирот — им некуда деться. Держаться во что бы то ни стало — рисковать здоровьем, может быть, жизнью детей. Она долго мучилась сомненьем. Её исключительная нерешительность и неопытность в педагогических вопросах не давали ей остановиться на чём-либо твёрдо. В конце концов она положилась на большинство, на решимость и колониальный патриотизм самих ребят. И сама Мага «пока» всё же осталась, как-то по инерции. Откровенно сказать, пользы от её пребывания для нас не было. Но она и не мешала, занимаясь только своей поэзией[25].

«Ликвидаторы» тут же уехали, мы сразу принялись за дела. Ильинский дом был довольно ветхий, к зиме не приспособленный. Начали работы по отеплению. Первым делом надо было навозить возов сто торфа и поднять его на чердак. Как же его поднимать? Выручил Всеволод. Он укрепил бревно наподобие пушки в слуховом окне. Конец его распилил вдоль, в прорезь вставил спил сосны на шкворне в качестве оси. Перекинул через ось верёвку, к которой привязал большую корзину. Получился блок, как известно из курса физики, относящийся к простым машинам. Таким образом нашлось применение науки к практике.

Двое мальчиков раскапывали торфяное болото около пруда, метрах в двухстах, и раскладывали глыбы для сушки. Один накладывал их на телегу и циркулировал с Рыжим от пруда вверх к дому и обратно. Один накладывал глыбы в корзину, и Всеволод или я поднимали корзины на крышу на блоке и втаскивали на руках на чердак через окошко. Последний седьмой человек резал глыбы на плиты и устилал кусок за куском пол чердака. Мальчиков катастрофически не хватало, зато Вера Пашутина сходила за мужика.

Но нужно было копать картошку. А кого же я мог назначить на это дело? Остались одни малыши и почти всё девочки. Делать было нечего. И так как лошадь была занята, они шли в поле, впрягались в плуг человек по десять-двенадцать и кто-нибудь постарше, чаще всего Шура, выпахивал картошку один ряд за другим. Потом все принимались её выбирать. Совсем как солдатки военного времени.

Каждое воскресенье я ездил в Москву к маме. Кризис миновал, она лежала покорная, не похожая на себя, стриженная под машинку. Говорила каким-то чужим голосом, а из моих рассказов больше половины не понимала. Неужели так и останется, с ужасом думал я.

Зима внедрения

В октябре пришли 25 обещанных с весны ремонтных рабочих. Пришлось отдать им полдома, а самим уплотниться вдвое. Они принялись перекладывать все печи. Старые разломали, между первым и вторым этажами образовались огромные дыры. В первом этаже сломали полы, делали новый накат. Во втором во многих местах проломали потолок для вывода дымоходов. Одновременно чинили и заменяли оконные рамы. Ремонт длился два месяца и в иные дни температура в комнатах падала до − 4°. Целый день стоял шум и грохот, чтобы пройти к кровати, приходилось лезть через кучи кирпичей, грязь была невероятная. В воздухе хоть топор вешай от дыма, пыли и матерщины. Мы должны были кормить рабочих, а их требования всё росли. И к тому же они без конца воровали вещи и продукты. Из сотрудников были только две девушки: Мага и Вера Николаевна. То, что коллектив в это время не распался, то, что мы выдержали «годину бедствий», — за это им и нам надо поставить пятёрку.

Работы наваливались одна за другой. Покончивши с чердаком, принялись за завалинку. Надо было её обвести вокруг всего дома, который имел в первом этаже 9 комнат. Для этого пришлось срубить в лесу несколько сот слег, перетаскать их на плечах к дому, уложить стенкой между вбитых в землю кольев и засыпать землёй промежуток между этой стенкой и стеной дома. Справились и с этим. Вместе с ремонтом, произведённым рабочими, было сделано всё возможное, чтобы отеплить дом.

Было ясно, что имеющимися голландскими печами, даже отремонтированными, дом протопить нельзя. Километрах в трёх нашли какой-то разрушенный дом на кирпичных столбах — источник кирпича и брёвен. Ездили туда, ломали столбы и возили глыбы к себе. Потом мучительно долго разбивали их на отдельные кирпичи и очищали от извести. Много трудились над конструкцией печи-времянки. Главная трудность была в том, что не хватало чугунных плит и приходилось делать своды. В конце концов разработали чертежи на времянку в 70 кирпичей и начали класть. Эта работа мне нравилась. Сложили 7 печей, из них 3-я. Потом ездили в Москву за трубами и коленами. Часть купили на Сухаревке, часть подарили знакомые. Трубы были разного диаметра, стыки затыкали глиной. Всё же наши печки дымили немилосердно. Они давали экономию дров, быстро нагревались, но так же быстро остывали.

При ломке дома у меня были приключения. Раз бревно одного из верхних венцов, на котором я сидел, свернулось и полетело вниз. Я ухватился за него всеми четырьмя конечностями, причём бревно оказалось на мне. На земле были навалены кирпичи и разные обломки. Но, не долетая до земли, бревно легло концами на распахнутые ставни окон и я повис на нём. Другой случай окончился менее благополучно. Серёжа Чёрный ломал дымоход и кидал кирпичи. Так как он всегда работал, не думая о работе и не стараясь о качестве её, швырял кирпичи, не глядя, куда они падают. Я был внизу, и один кирпич угодил мне по голове. На мне была заячья шапка на ватной подкладке, только потому я остался жив. Всё-таки он мне рассёк голову до черепа и вызвал небольшое сотрясение мозга.

Параллельно со сломом дома мы хлопотали об отводе лесной делянки. А пока два человека ежедневно назначались таскать сушняк и хворост из лесу. Лесник выделил участок не дальше версты от дома. Валить лес, обрубать сучья, раскряжёвывать стволы, возить брёвна — всё это были для нас новые операции. Я поправился и занимался ими с увлечением. Почему-то тогда не жалко было (как впоследствии), когда столетняя сосна со стоном начинала падать, ломая свои и чужие ветки, потом глухо ухала на землю, ветви трепетали с минуту и затихали. Я находился в азарте разрушения и старался лишь бы во время выдернуть пилу, чтобы её не зажало, увернуться от вздымавшегося комля, сообразить, легла ли сосна в нужную сторону. Потом являлась злорадная мысль: «Ага, ещё одна!». До весны мы оголили порядочную вырубку.

Но и молотьбу нельзя было откладывать. Цепы, конечно, заняли у Ильиных. Молотить решили на террасе, поскольку другого тока у нас не было, а шли дожди или снег. Молотили в четыре цепа. Сперва ничего не получалось, били в разнобой, друг друга стукали по цепинкам, а то и по голове. Долго пришлось прилаживаться, пока не добились чёткого ритма и очереди ударов, из которых один был сильнее других и как бы вел остальные за собой: «Тра-та-та-та…»

Картошку свезли в одну комнату, опять-таки за отсутствием погреба. Боясь, что она будет прорастать, комнату не топили. Часть картошки помёрзла. Затопили — загнила. Всех незанятых на валке леса и пилке дров ежедневно назначали её перебирать. Отбирали семенную на будущий год. За зиму её перебирали 7 раз. Это была удивительно нудная работа, тем более, что мы берегли даже картошечки величиной с горошину, которые обычно идут на корм свиньям. Немудрено, что младшие мальчики и девочки всячески старались скрасить свою жизнь, совмещая переборку со словесными играми в «интуицию», в «города» и т. п. Но, странное дело, руки и языки не могли работать одновременно и чем оживлённее шла игра, тем больше забывали играющие, зачем, собственно, они сидят на грудах картошки. Когда я заходил в комнату, где сидели переборщики, настроение у меня сразу портилось, я ругался, иногда грубо, отравляя жизнь другим, а сам с горечью думал, что я ведь тоже не рассчитывал быть надсмотрщиком.

К концу ремонта вернулась мама. Я был бесконечно рад этому и в то же время огорчён и испуган. Она была какая-то та и не та, словно чужая, словно душу в ней подменили. Относилась к нам строже, формальнее, подозрительней. И голос у неё стал другой. Я понял, что тиф глубоко изменил её психику и что облегчения мне не будет. Однако я напрасно предавался пессимизму. С течением времени сквозь новую маму всё больше проступала прежняя, привычная, родная. Изменения психики оказались обратимыми. Мамина душа возвращалась в тело вместе с отрастающими волосами, и через два месяца мама была как до болезни.

Мама сразу настояла на возобновлении занятий. Она приняла ещё ряд сотрудников и учеников. Так, поступила к нам Вера Павловна, преподавательница всех искусств. Это была высокая, очень худая девушка лет 30-ти, с длинными тонкими руками и маленькими чёрными глазками, лысоватая, почему всегда не снимая носила на голове кумачёвый платочек, из-под которого виднелись перед ушами два тоненьких колечка волос. Она была очень живая и не гордая характером. Девочки сразу стали её звать в глаза и за глаза Верочкой Палочкой. Она была художницей и, к великому облегчению Яшицы, взялась за уроки рисования. В то же время она преподавала дикцию, которая сводилась к коллективной декламации. Наконец, она наладила уроки «пластики», то есть пластической гимнастики. Я сам удивился, что охотно принял участие во всех этих занятиях. Очевидно, это была реакция против изматывающей физической работы. Вера Павловна, кроме того, охотно дежурила по дому, по мытью посуды, перебирала картошку. Справедливость требует признать, что на последней работе от неё было больше вреда, чем пользы — она была главной заводилой словесных игр.

К этому времени, в результате маминых хлопот, МОНО выдало колонии сколько-то метров ситца розового в полоску и голубого в крапинку. Из них были сшиты маленьким мальчикам розовые рубашечки, а маленьким девочкам — голубые сарафанчики. Кроме того, получили несколько детских беличьих пальтишек, которые стали носить младшие девочки. Это был единственный богатый дар МОНО за все годы. Всеволод приклеил младшим мальчикам прозвища «полосатые», а девочкам — «киски».

К нам привезли Марину Бурданову, девочку тоненькую, хрупкую, способную ко всяким искусствам, но неясно, к каким именно. Она производила впечатление очень одухотворённой и потому сразу очаровала маму.

Немного позже к нам приехала другая девочка, сирота, тоже красивая, с большими синими глазами, с тёмными волосами и итальянским типом лица, Ляля. Она воспитывалась в православной семье и была очень набожна.

Алёша, всеобщий любимец, был большой задира и дразнила, прозвал их обеих, а заодно и всех «кисок» «фейно-лилейными», что, по его мнению, означало полную неприспособленность к практической жизни и было самым последним делом.

Наконец, к нам поступил Гриша Каплан, умный, хороший, нескладный еврейский мальчик, всезнайка, но очень неумелый в физической работе. Серёжа Чёрный, ощущавший органическую потребность кого-нибудь дразнить, нашёл в нём отличную жертву и даже дал отдохнуть Шуре Иевлеву.

Вместо изгнанного Кости приняли сразу двух Костей, по прозвищам Большой и Маленький. Большой был великоват, но по учёбе отстал и вполне подходил в нашу группу.

Как-то утром появились у нас мой двоюродный брат, семилетний Мишутка, живший в Тарасовке с родителями Леной и Сашей, полуторагодовалой сестрёнкой Наташей и няней Анютой. Он пришёл в конце зимы, в оттепель, насквозь промокший и продрогший. Он вышел после обеда и заночевал в какой-то избе. Он не знал дороги, несколько раз сбивался и плутал. Оказывается, он пришёл за 14 километров искать своих родителей, которые уехали на работу в Москву и уже два дня не возвращались. Он думал, что родители у нас. Но у нас их не было. Мама сразу догадалась о причине их отсутствия. И действительно, вскоре подтвердилось, что оба они были опять арестованы прямо в городе на работе. Пришлось взять в колонию на правах членов маминой семьи не только Мишу, но и Наташонку с няней Анютой.

Наташонке исполнилось 2 годика. Это была настоящая фарфоровая куколка, крохотная даже для своих малых лет и прелестная. Она носила сшитое Анютой синее тёпленькое платьице и любила, чтобы её называли «Мальчик Василёк».

Миша питался с колонистами в столовой, а Анюта с Наташонкой в своей комнате. Анюта была настолько стеснительна, что не могла себя заставить приходить в столовую за пищей, когда там были все колонисты. Поэтому она посылала Наташонку. Это было курьёзно. Еле видная от пола, с тарелкой в тоненьких крошечных ручках, она, подходя к дежурным, говорила: «Вторлого на двоих».

За арестом Гельфготов последовал обыск в колонии, главным образом в комнатах сотрудников. Мама успела спрятать свои дневники, хотя в них ничего предосудительного не было, а больше брать было нечего. К тому же чекисты были так удивлены предложенным им обедом, что не очень усердствовали.

Последним нашим приобретением за эту зиму была Тоня. Её роль в дальнейшей истории колонии была громадна и ужасна. Если последующая жизнь в Пушкине представляется большинству участников как самый светлый, самый радостный период нашего существования, то Тоня играла роль демона, вселившегося в самую душу колонии и систематически отравлявшего существование мамы и всех нас. Благодаря маминому терпению и сдержанности только через 50 лет мы, когда расшифровали её дневники, в полной мере узнали о тех страданиях, которые ей причиняла Тоня, и о тех поистине титанических усилиях, которые та прилагала, чтобы оторвать маму от колонии.

Тоня Павловская была дочерью профессора, жившего в Петрограде. По её словам, родители били её, плохо обращались с ней, постоянно наказывали. Когда она подросла, она стала посещать церковь, настоятель которой, отец Иоанн, создал религиозную общину с чрезвычайно строгими правилами. Тоня стала экзальтированной последовательницей этого вероучителя. По её словам, родители, которым она надоела, попросту выгнали её из дому. В это время с ней познакомилась Мага и приняла в ней участие. Приехав к нам, Мага принялась хлопотать и за Тоню. Она говорила, что ей совершенно некуда деться, а её тяжёлый характер исправится под влиянием нашего здорового коллектива.

Мама решила взять Тоню на испытание. Когда та приехала, мы были поражены её отталкивающей внешностью: узкие всегда опухшие глазки свинцового цвета, очень низкий, словно срезанный лоб, одутловатые щёки, выпяченные негритянские губы, широкий нос.

Месяц испытания Тоня держалась сравнительно хорошо. Она добровольно принялась за приведение в порядок нашей библиотеки и занялась этим очень усердно. Как всегда в таких случаях, после испытательного срока, когда человек привыкает и вроде становится членом коллектива, кажется очень жестоким его отправлять на все четыре стороны. И в этот раз мы проявили малодушие и, хотя с тяжёлым сердцем, с большой неохотой проголосовали за принятие Тони в колонию. Вот тут мы и почувствовали, какую услугу нам оказали нежные Тонины родители: они, как кукушки, снесло яйцо и подсунули его в чужое гнездо. А кукушонок, когда вырос, стал выпихивать из гнезда основных птенцов. Но об этом потом.

Продолжу о занятиях. Мама, кроме истории братства, начала ещё два предмета, совершенно невозможных в советских условиях: историю религий и историю утопий.

Вообще-то, история религий не была новостью. Но везде, где она преподавалась, это делалось под углом зрения какой-то одной религии, причём она утверждалась, а все остальные опровергались. Или же они все проходились с точки зрения антирелигиозной пропаганды. А так её изучать, чтобы во всех религиях подчёркивать положительные стороны и, отводя на второе место различие обрядов и некоторых догматов, выделять то общее, главным образом, этическое, содержание, которое во всех них имеется, — это, действительно, было невиданно. Разве что есть где-нибудь ещё теософические школы?

История утопий была задумана как обзор мечтаний лучших умов человечества о социальной справедливости. Познакомившись с целым рядом таких мечтаний, мы должны были разобраться, что в их утопиях «утопично», а что реально, к чему нужно и стоит стремиться, и при каком строе человечество получит наибольшие возможности умственного и духовного развития. К остальным предметам у разных ребят было разное отношение. Но история утопий, начиная с Фомы Кампанеллы и кончая А. А. Богдановым, увлекла решительно всех. При этом не был забыт и Маркс и в научном коммунизме, как в одной из утопий, мама тоже постаралась выявить рациональное зерно.

Мага преподавала историю. Она начала с Индии и чересчур подробно остановилась на разборе «Махабхараты» и «Рамаяны». А так как историю религий мама тоже начала с индуизма, то мы были пресыщены событиями, происходившими на поле Курукшетра, которые причудливо переплетались с прозаическими событиями нашей рабочей жизни. Если бы надо было изобразить эмблему жизни колонии в то время, то на щите её я бы нарисовал царя Дритараштру и кота Которашку.

Мага, освободившись от ответственности за колонию, заняла своё место. Кроме преподавания истории, она многим помогала найти себя, особенно ребятам, склонным к искусству. Вера Павловна руководила формой, а она глубоко чувствовала внутреннее содержание искусства.

Вера Валентиновна вела литературу. Это был её первый опыт. В первый год она подробно остановилась на творчестве Пушкина и Тургенева. Она глубоко разбиралась во внутренней идее каждого произведения, исчерпывающе раскрывала мир каждого героя. Её уроки были трудными, но очень интересными. Она задавала нам писать сочинения. Я помню, как огорчил и возмутил её, написав сочинение на тему «Сравнительная характеристика Рудина и Лежнёва». В нём я доказывал, что Рудин — пустоцвет, стремится ко всяким там идеалам, но ничего не делает, только сумел умереть красиво. А Лежнёв — работяга, не претендуя на высокие цели, понемножку делает своё маленькое дело и приносит людям маленькую, но конкретную пользу. Отсюда мораль: будем как Лежнёв. Вера Валентиновна чуть не плакала, она столько красноречия потратила, чтобы доказать превосходство Рудина. Но я был упрям, и надо мной довлела философия молотьбы и переборки картофеля.

Над всеми предметами господствовали математика и физика. Варвара Петровна вела их с педантизмом опытного преподавателя. Идеи Дальтон-плана показали свою нежизненность и его отмели. Материала было очень много, она ездила за программами МОНО и боялась отстать. Из-за сельскохозяйственных работ наш учебный год был гораздо короче, чем в московских школах. Она пыталась компенсировать его краткость обильным задаванием уроков. В результате мы три четверти времени просиживали над её задачами и недоделывали уроки по остальным предметам. Математика такой предмет, что задаётся по номерам; их можно сделать или не сделать. А остальные уроки можно недоделать, недоучить и это не очень заметно. Поэтому математика у нас всегда пользовалась приоритетом, и остальные преподаватели сильно ревновали к Варваре Петровне.

Физику нельзя было проходить на пальцах, и Коля был выделен для изготовления приборов. Как он ухитрялся их делать голыми руками из деревяшек и консервных банок при почти полном отсутствии инструментов, я диву давался. Он ухитрился даже паровую турбину изготовить. Ну, на то он и был технарь и алхимик.

Кроме того, в то время я страдал лунатизмом. Это вообще была у нас распространённая болезнь. Многие ребята презабавно разговаривали во сне, и я вместе с другими любил слушать и потешаться над говорящими. Но то, что выкидывал я сам, превосходило остальных. Однажды ночью мне приснилось, что я верхолаз. Мои соседи по комнате Коля и Серёжа рассказывали, что после длинного монолога на тему: «Давай, давай, полезай, зацепляй вот за ту балку» и т. д., я вскочил на кровати и полез на полку, висевшую над ней, где хранились семенные брюквы, здоровенные дули с детскую голову величиной. Влезть на полку я не мог и стал подтягиваться не руках, держась за её край. На третьем подтягивании полка рухнула и я оказался на кровати весь заваленный брюквой и засыпанный землёй. Тут я проснулся.

Незадолго до нового года к нам в колонию нанялся рабочим юноша Сигизмунд. До этого он служил работником у бывшего хозяина имения, Алексея Александровича, но, будучи парнем культурным, он сравнил душную атмосферу его жизни с культурной, хоть и голодной, жизнью колонии и предпочёл последнюю. С этим Сигизмундом я в начале января отправился в дальнее плавание за коровой, на которую мама выхлопотала ордер в Москве, в Мосземотделе. Корову надлежало получить в совхозе Шпилёво около Дмитрова, километрах в 50-ти от нас.

Запрягая Рыжего, взяли ему на 3 дня сена, да маленько на корову, себе на 3 дня хлеба и поехали. Ехали сначала по знакомым местам через Братовщину, Ельдигино, Бортнево. Первую ночь ночевали в Володкине в знаменитой местной школе, построенной силами тех же Дмитровских крестьян-кооператоров. Эта замечательная школа жила, не получая от государства ни копейки, на заработки школьной столярной мастерской. Ребята изготавливали на продажу мебель, профессионально сделанную и украшенную резьбой по абрамцевским образцам.

Второй день был тяжёл: въехали на Клинско-Дмитровскую гряду и просёлок пошёл нырять в такие глубокие долины и овраги, что Рыжий насилу вытягивал дровни, а мы, чтобы облегчить его, шли в гору. В Шпилёве нам корову не дали — заведующий уехал в Москву. А послали в деревню Драчёво за 10 км догонять какую-то могущественную комиссию. Комиссия приняла нас на 3 км к югу в Ермолине, где с нас взяли 3500 руб., но корову не дали, а послали опять на 15 км к северу во Влахернскую. Наконец во Влахернской нам выдали корову, первотёлку, маленькую как телёнок и дававшую 1,5 литра молока в сутки. Нас предупреждали, что она до Пушкина не дойдёт, поэтому мы взгромоздили её на сани и привязали верёвками. Самим места не осталось и мы опять шли пешком. Прошло уже 5 суток с тех пор, как мы выехали, вместо 3-х, на которые рассчитывали. Хлеб давно кончился. В отдельных совхозах нам перепадало немного картошки, а Рыжего мы кормили выпрошенной соломой или воровали на ночлегах сено.

Поднялась страшная метель, дорогу занесло. Идти, да ещё голодным, было очень трудно. Наконец дорогу занесло совсем. Рыжий сбился с неё, провалился по брюхо и перевернул сани на корову. Мы с трудом его распрягли, подняли сани и отвязали коровёнку. Между тем, Рыжий вскочил и отправился куда-то в белую мглу. Мы погнались за ним, тут корова встала и отправилась в другую сторону. Сигизмунд бросился за ней, а я за Рыжим. Мы проваливались по пояс в снег, растеряли рукавицы. В нескольких метрах ничего не было видно, я почти терял лошадь из виду. Наконец, я догнал её и с радостью увидел рядом какой-то тын. Я привязал Рыжего к нему и по следу вернулся к месту катастрофы. Между тем Сигизмунд поймал корову и привязал её сзади к саням. Мы впряглись в оглобли и с большим трудом вытащили сани из сугробов к тому месту, где стоял Рыжий. Это оказалась околица деревни. Снова запрягли, снова уложили и привязали корову.

Деревня оказалась Алёшиным. В ней была чайная. Мы задали скотине последние клочки соломы, а сами на радостях выпили по 10 стаканов чая. Это был рекорд всей моей жизни. Выехали уже в темноте, нам оставалось 25 вёрст. Приехали в 2 часа ночи. Я ног под собой не чувствовал и не знал, жив я или мёртв.

Корова была тугосисая, но всё-таки её удалось раздоить до 3-х литров, что обычно хватало на 5–6 больных, всегда имевшихся в колонии.

Надо сказать, что, отправляясь за коровой, я находился в особо возбуждённом состоянии. За неделю до того наша единственная комсомолка Лида Кершнер, уезжая на несколько дней в Москву, бросила мне записку, содержащую объяснение в любви. Это произвело на меня ошеломляющее впечатление. Я привык к мысли, что романы мои могут быть только невысказанными и неразделёнными, храниться исключительно в моём сердце и воображении. Но что меня может полюбить какая-нибудь девочка и признаться мне в этом — это совершенно не приходило мне в голову, не лезло ни в какие ворота!

Поэтому, получив записку, я был на седьмом небе от счастья, хотя я Лиде не симпатизировал. Её критические выступления на собраниях, её сарказм, насмешки, какое-то холодное колючее остроумие меня раздражали. Но тут вдруг Лида представилась совсем в другом свете. Она так хорошо, так искренне написала. Как надо было ей ответить? В духе Онегинского ответа Татьяне? Это было бы жестоко, противно. Я написал ответ, который в третьем варианте (я всё смягчал его) выглядел так: «Лида, мне очень не хочется сделать тебе больно, но по чистой совести я не могу дать тебе другого ответа: я не люблю тебя так, как ты меня любишь. Пожалуйста, будем друзьями. Если можно. Даня». Я сунул ей записку, уезжая за коровой.

Понятно, что в дороге я находился в волнении. Как она приняла мой ответ? Наверно, огорчилась. Не слишком ли прямо я ей отказал? Ведь у неё расширение сердца!

Вернувшись, я с радостью увидел, что Лида изменилась: стала тихой, кроткой, внимательной к людям. Я уже думал, какая жалость, что я её не люблю, эдакая редкость: первый раз в жизни меня полюбили, а я нос ворочу. А почему, в сущности, я её не люблю? Вон она какая хорошая стала, даже внешне похорошела и чёрную бархотку на русых волосах носит. А тут ещё весна! Дело дошло до устного объяснения, во время которого я признался, что не распробовал самого себя. Конечно же, я тоже люблю!

Раз я сидел на крыше одноэтажной кухни. Лида стояла внизу:

— Даня, ты сделаешь, что я прошу?

— Что хочешь, хоть с крыши прыгнуть.

— Ну, прыгни.

Она не успела глазом моргнуть, как я уже был на земле и тщетно старался подняться — я сильно растянул себе связку. Лида подбежала.

— Ну какой же ты дурак, ведь я же пошутила, я не думала, что ты всерьёз прыгнешь. — С месяц продолжалась у нас идиллия, потом мы решили, что надо рассказать о нашей любви обеим мамам. Реакция была различная. Моя мама была очень огорчена, не о такой девушке для меня она мечтала. Но она постаралась подавить в себе неприязненное чувство, чтобы не омрачать нашей радости. Постаралась понять, полюбить Лиду (она как-то усилием воли могла это делать). И сказала нам, что всей душой благословляет нашу любовь. Лидина мать, Полина Лазаревна, напротив, возмутилась, растревожилась, что Лида «растрачивает нервы» на всякую ерунду. Она ей сказала:

— Чего ты радуешься? Полюбила мальчика, который к тебе равнодушен, вложила в него свою любовь, потом вынула её назад, и думаешь, дело сделала. Да он тебя через полгода разлюбит.

Надо сказать, что анализ наших отношений был совершенно правилен. Но она и сама способствовала нашему охлаждению. По болезни Лида должна была большую часть времени проводить в Москве и находилась под сильным влиянием матери. Я ездил навещать её, и хотя меня принимали вежливо, я чувствовал себя в их квартире, как во вражеском штабе. Полина Лазаревна написала маме письмо, обвиняя её в потворстве нашей незрелой любви, в пренебрежении Лидиным здоровьем и даже в антисемитизме (!)

Во время кратких приездов в колонию к Лиде стали возвращаться прежние привычки язвительности. В это время её отцу вышла годичная командировка в Англию. Он хотел взять с собой всю семью. Дело долго тянулось. Наконец в июне все формальности были окончены. Я очень переживал Лидин отъезд. Накануне его она и Серёжа Чёрный устроили общее собрание без педагогов, на котором они выдвинули против нас и против наших порядков множество обвинений, в значительной степени несправедливых.

В колонии была в моде глупая игра в «бери и помни». Два играющих старались передать друг другу какую-нибудь вещь. Берущий её должен был сказать «беру и помню» (à discrétion). Если он это забывал, то он считался проигравшим и должен был исполнить любые требования победителя. Я только один раз впутался в это грязное дело. Моей партнёршей была Берта. Во время какой-то запарки Николе срочно понадобилась лопата, Берта передала через меня свою и я, думая в этот момент только о работе, забыл сказать сакраментальное слово. Берта обещала подумать, что от меня потребовать. Вечером она сказала, что завтра я должен говорить только по-французски, послезавтра вообще не говорить, а только петь, как в оперетке, на третий день я должен на любое обращение отвечать глубоким средневековым поклоном, проводя шляпой по земле. Я был так поражён этими требованиям, что не нашёлся даже, что ответить, и ушёл на целый день в лес. Как я буду распределять работы? Со дня на день ожидали агронома из МОНО, которого я должен был принимать как председатель сельхоза, предстояло обсудить с мамой ряд хозяйственных вопросов. Но главное — послезавтра Лида должна была уезжать в Англию, я предвидел мучительное и трогательное прощание, и вдруг я должен буду прощаться нараспев! Вечером я пришёл к Берте.

— Ты можешь считать меня подлецом, но твои требования я выполнять не буду.

При этом у меня был такой отчаянный вид, что Берта смутилась.

— Да я что, я ничего! Это Лида меня научила, что с тебя потребовать.

Я был как громом поражён. Так это сама Лида постаралась приготовить нам прощанье в виде опереточного кривлянья! Я ничего не сказал Лиде и провел прощанье на уровне мировых стандартов. Но я понял, что нашей любви пришёл конец.

В первую зиму мы готовили много спектаклей. Я изменил своё отрицательное отношение к артистической деятельности. Ставили «Двенадцатую ночь» Шекспира, причём Лида играла Оливию, а я — Виолу, женщину, переодетую мужчиной. Для этой роли мне прицепили косы Веры Пашутиной, которая незадолго перед этим остриглась. Я находил, что они мне очень к лицу и долго вертелся перед зеркалом.

Затем, уже в разгар романа мы репетировали «Где тонко, там и рвётся» Тургенева. И опять-таки Лида играла Веру, а я Горского. Роль мне не нравилась, я капризничал, и был рад, когда спектакль не состоялся. Полина Лазаревна нашла, что Лида опять-таки тратит много нервов на исполнение своей роли, и запретила ей играть.

Наконец, к весне поставили грандиозную постановку в Магиной инсценировке, не помню, как пьеса называлась. На неё пригласили соседние колонии. Спектакль длился четыре с половиной часа и кончился полным изнеможением всех артистов и зрителей. Я в нём играл небольшую роль.

Весной к нам пришёл новый сотрудник — Олег, сводный старший брат Маринки. Высокий, красивый юноша с чёрными кудрями, он, казалось, обладал всеми талантами и добродетелями. Хорошо рисовал, писал стихи, самоучкой научился играть на рояле и даже импровизировал, знал математику и физику и брался преподавать её в младшей группе, был начитан, хотя терпеть не мог романов. Он основательно изучил все философские системы и остановился где-то между толстовством и православием, был последовательным вегетарианцем, даже обувь старался носить вегетарианскую, и мечтал о безлошадном, мотыжном земледелии. Он был строго целомудрен, никогда не допускал в разговоре каких-либо грубых, не то что бранных, выражений. Когда у нас начинались танцы, он уходил, считая это занятие неприличным. В то же время он не брезговал никакой тяжёлой физической работой, хорошо владел топором и был изобретателем, то есть умел конструировать и строить самодельные машины. У нас построил: картофельную тёрку для изготовления крахмала, картофелесортировку, чигирь для поливки поля в засуху, наблюдательную сторожевую вышку, овощехранилище на 2000 пудов овощей и картофеля и, наконец, избу для себя и ещё двух человек. Очень практичным его вкладом явилась сконструированная им печь на 200 кирпичей с духовыми камерами, вокруг которых лабиринтом извивался дымоход. Печь была в рост человека и называлась «бегемот». Она была очень экономна и хорошо держала тепло. Я тоже научился их выкладывать. Бегемоты, поставленные в нескольких комнатах, сильно улучшили их климат. При большой серьёзности Олег никогда не отказывался принять участие в подготовке наших праздников, внося в них дары своего таланта и мягкого юмора. Таким примером может служить его сочинение — опера «Фауст». Таких его произведений было не одно, некоторые в соавторстве с его матерью, хорошей певицей, музыкантом и композитором, впоследствии ставшей нашей преподавательницей музыки и пения. Она поставила у нас много детских опер собственного сочинения, была таким образом душой колонии, любимой всеми, и детьми и взрослыми.

Из новых ребят мы приняли зимой двух «церетеллят» — младших братьев известного артиста Камерного театра Николая Церетели Жоржа и Валерия. Они каким-то образом были наследниками эмира бухарского, их полная фамилия была Церетелли-Мансур-Мангит. Впрочем, они ни в малой степени не претендовали на бухарский престол. Они были высокими брюнетами с типичным оливковым цветом лица, выдававшим их грузинско-узбекское происхождение. Впрочем, лицо младшего, Вали, было весьма миловидным. Он был ловок, игрив, недисциплинирован, во всех случаях предпочитал женское общество, в котором играл роль эдакого Керубино. Мага взяла над ним покровительство, стараясь сделать из него человека. Но это не имело успеха. Она не была педагогом, а Валя был неподатлив. Жорж был некрасив, косоглаз, но спокойный и уравновешенный скромный мальчик.

Ребята, которые не были сиротами, врастали в колонию семьями. Их родители составляли как бы второй внешний круг сотрудников колонии. Они приезжали и иногда попросту гостили у нас. В свою очередь, они снабжали нас чем можно, исполняли деловые поручения, хлопотали по нашим делам в МОНО и других организациях. А если у колониста были братья и сёстры, то они постепенно перекочёвывали к нам в колонию. Так вышло и с новым мальчиком Костей Архангельским, или Костей Большим, но об этом далее.

Вера Павловна задумала читать по вечерам старшей группе Ибсена. Мы прочли «Пер Гюнт», «Доктор Штокман», «Строитель Сольнес», «Росмерсгольм», «Кукольный дом». Мы были подавлены обилием трагических ситуаций. Многие по ночам не спали, почти впадали в истерику. Хорошо, что мама вовремя прекратила эти чтения и попросила Магу дать нам противоядие. Мага читала нам «Балаганчик» и «Незнакомку» Блока и умно и глубоко комментировала их на основании личного знакомства с Блоком. Хотя Блок был непрост, однако он помог нашим душам вернуться на своё место и к концу зимы избавиться от полученной порции неврастении.

Первое нормальное лето

С весной остро встал вопрос о купанье. После тяжёлой работы и весёлой возни нам страх как хотелось выкупаться. Но начало сезона ещё не было объявлено. Мама заявила, что она его объявит, только когда градусник в воде дойдёт до 16°. Он, проклятый, никак не дотягивал. Уж мы его трясли и вверх ногами переворачивали… никак! Раз я дотряс его до 15.5, пришёл к маме, говорю:

— Не будем мелочиться, полградуса погоды не делает.

— Нет, цены государственные, здесь не базар, я не торгуюсь.

Что ты будешь делать с такой принципиальностью! Мы приняли контрмеры. Принялись чинить, конопатить лодку. Но ведь отремонтировав, её надо испытать. А если испытывать, особенно вчетвером, то (если раскачать) она может и перевернуться. Да и ремонт был такой, что лодка всё же сильно промокала. И перевёртывалась-таки! Но ведь… это авария, катастрофа, тут уж ничего не пропишешь, надо спасаться вплавь!

Ещё лучше это удавалось с плотом, когда на него вставали не двое ребят, которых он мог выдержать нормально, а 5–6. Он немедленно накренялся (конечно, с помощью стоящих на нём) и… все с шумом и смехом кучей летели в воду. Вскоре Лидия Марьяновна вынуждена была запретить катанье на лодке и на плоту. Но разрешила мыться на пруду до пояса. И тут ребята изобрели способ фактически купаться, вернее, окунаться. Они мылись до пояса. А после с честными глазами объясняли Лидии Марьяновне:

— Ну, вы ведь до пояса разрешили?!

Так мы, по мере сил, обманывали маму, пока градусник не добрался до 16°.

На вторую весну я выучился пахать и находил в этом немалое удовольствие. Приятно было глядеть на бархатную свеже-вспаханную загонку, приятно запахивать под пласт сорняки: «Ага, попались!» Приятно было, как маятник, ритмично ходить из конца в конец поля.

Вообще поэзия сельского хозяйства меня увлекала. Я рассуждал: если я этим займусь, когда кончу школу, 1) я обеспечу себя продуктами и ни от кого не буду зависеть, 2) я буду улучшать, украшать природу, 3) я буду жить зиму, свободную для умственных занятий. Я напишу книгу: как начинать сельское хозяйство людям, которые ничего об этом не знают, чтоб им не пришлось вначале мучиться, как мне. Правда, я жалел, что променял Машутку на Лиду, с Машуткой это было бы куда складней, Лида же решительно не вписывалась в мою агрономическую идиллию. Ах, Лида, Лида… Как ты некстати мне подвернулась!

Пришли новые ребята. Упомяну только некоторых. Мы приняли Иру Большую, высокую худенькую девочку, вначале бывшую грустной, отчуждённой и постепенно за все годы колонии (как и всей жизни) расцветавшую. Вероятно, она была грустна, потому что была сирота, как, впрочем, и все принятые в ту осень.

Наконец, раз приехали сразу трое: две сестры и их тётка-ровесница старшей. С ними вышел смешной случай. Дежурной по дому в тот день были Нина Белая, Нина Чёрная и новая сотрудница, преподавательница ритмической гимнастики Нина Сергеевна. Они спросили одну из новеньких:

— Как тебя зовут?

— Нина.

— А тебя?

— Нина.

— И ты, небось, тоже Нина? — И, не дождавшись ответа, одна из дежурных с досадой сказала. — Ну не шутите! А как по-настоящему то?

— А вас как зовут?

— Нина, — ответили хором дежурные, а преподавательница ещё добавила: — Сергеевна.

— Это вы шутите, а не мы. Ну как по-настоящему-то?

Но скоро все они поняли, что из шести человек оказалось пять Нин, считая и преподавательницу, и только одна Галя. Новеньких нарекли Нина Большая и Нина Маленькая, в отличие от уже имевшихся Нин — чёрной, беленькой и зелёной, как звали девочки Нину Сергеевну.

Отрицательной стороной сельского хозяйства является необходимость всё сторожить. Это хозяйство распространено по площади и каждую частицу норовит кто-нибудь украсть.

После того как вывезли нашу кладовую, мы сломали лестницу, которая вела к кладовой снаружи.

Но ведь надо было сторожить лошадь; ребята сначала трусили ночью сторожить. Мама решила показать им пример и несколько ночей сторожила у конюшни сама. Потом появилась корова. Тогда Коля сконструировал кибернетический автомат для её охраны: верёвка натягивалась, когда открывалась дверь коровника. Она была протянута в помещение, где спал Сигизмунд. Верёвка сдёргивала слегу, укреплённую под потолком.

Слега падала на пустое ведро. Сигизмунд от грохота просыпался и поднимал тревогу. Ох, и механик этот Коля, предвосхитил эпоху автоматики!

Когда стали гонять Рыжего в ночное, я опять не удержался и написал стихотворение, которое называлось:

Опытно-показательная идиллия

Сквозь беззвучный чёрный фон

Смотрят звёзд предвечных очи,

Только тихий чудный звон

Нарушает тайну ночи.

То не грешных душ стенанье,

Что горят в безбрежье мук,

То не звёздных стад блеянье,

То не арфы мира звук,

То не судеб грозный лист

Парка старая прядёт —

То несчастный колонист

Рыжего пасёт;

А инструмент, что в аллее

Вызывает отзвук бледный,

То у Рыжего на шее

Колокольчик медный.

В доме спят все безмятежно,

Лишь один средь тьмы завесов

Стережёт ночной прилежно —

Жертва общих интересов.

Далее следовало описание, как ему хочется спать, как у него промокли ноги, как Рыжий залез в соседский овёс, лягается и не хочет оттуда уходить и т. д. Когда всю ночь нечего делать, а спать нельзя, поневоле станешь поэтом.

Поступили и новые сотрудники. Мы получили, наконец, естественника — Сергея Викторовича Покровского. Это был биолог старой школы, один из тех скромных учёных, которые, не претендуя на вклад в теорию, видит свою цель в полевых наблюдениях, обучении молодёжи любимой науке и издании книг и статей о ней. При этом он не помышляет ни о степенях, ни о званиях и потому всегда перебивается на грани нищеты. Сергей Викторович имел жену, трёх сыновей и приёмную дочь и приёмного сына, поэтому он не мог к нам переехать и только приезжал из Москвы раз в две недели. В эти дни отменялись все другие уроки и время отдавалось только ему.

Сергей Викторович был невысоким человеком, склонным к полноте, с длинным и острым носиком и в очках. Преподавал он увлекательно, в каждом живом существе он подмечал неповторимые особенности и рассказывал о нём так живо и образно, что не заинтересоваться его предметом было невозможно. Для меня, по крайней мере, его приезд всегда был праздником.

У нас работала портниха Ксения Харлампиевна, вдова лет сорока. Шила ребятам розовые рубашки и девочкам голубые платьица из ситца. Она решила одеть также Всеволода. Часто требовала его на примерку в свою комнату, выходившую в столовую. Раз, когда мы обедали, оттуда вылез Всеволод, красный как рак и с такой смущённой и сияющей рожей, что для меня сразу стало ясно, что там произошло объяснение.

Несомненно, Ксения Харлампиевна проявила инициативу. Всеволод не помышлял ни о какой любви. Он был так тронут, что сразу клюнул. Она никак ему не подходила. Она была лет на 12 старше его, к тому же рябовата, он был тогда бодр и деятелен и с исключительно привлекательным лицом, она — с ленцой и плаксива, он был почти всегда весел, она мрачна, он был бессребреник, она скопидомка. Но ситуация была мне хорошо знакома — он полюбил её за то, что она полюбила его. Хорошо, что мне было 15 лет и я не совершил рокового шага. Всеволод же через две недели женился на Ксении Харлампиевне. Мы торжественно отпраздновали их свадьбу, после чего он увёз жену к себе на родину, в Керчь. Мы с большой грустью распрощались с этим добрым, замечательным чудаком. После войны я разыскивал его в Керчи, но только тогда узнал, что он погиб на фронте.

Наконец, уход Всеволода, а вскоре и Сигизмунда, который поступил куда-то учиться, заставил нас взять рабочего — один взрослый мужчина был необходим. Подвернулся некий дядя Николай, мужик лет 50-ти с утиным носом и выпирающим брюхом. Очень не хотелось брать случайного, не идейного, человека, но нечего делать. Идейного не находилось.

Дядя Николай вначале был очень хорош. Крестьянин из Рязанской губернии, прекрасно знавший сельское хозяйство, добросовестный работник, он был очень полезен на всех работах. Вообще молчаливый, объяснявший это поговоркой «много баить не подобаить», он, тем не менее, иногда любил сострить. Например, когда я раз пожаловался на дырявую обувь и сказал, что у меня из-за этого всегда мокрые ноги, он ответил:

— Сам виноват, потому что только одну дыру проделал. Вот у меня в каждом сапоге по две дыры, в носке и в пятке. Вода с одного конца втекает, с другого вытекает, и ноги всегда сухие.

Несмотря на то, что мы старались наладить наилучшие отношения с соседней Новой Деревней, у нас с ней вышла настоящая война. Новодеревенцы не удовлетворились прошлогодним решением уездного совета и потребовали отдать им два с половиной гектара земли. По настоянию мамы мы, не желая ссориться, решили отдать им землю, но после того, как выиграем дело. Однако в волостном совете мы его проиграли и не стали обжаловать. Как только они получили опорный участок, они стали претендовать на всю остальную землю, причём с посеянным нами урожаем этого года. Урожая этого мы дожидались как манны небесной. Половина ребят уже была нетрудоспособна на почве голода. Фурункулёз, кровавые поносы из-за питания снытью и всякой дрянью, у всех старших мальчиков — расширение сердца. Я пытался затыкать все дыры в работе, но, наконец, свалился и я.

Сельхоз лег на узенькие плечи неумелого и вовсе неспособного ни к какой работе Серёжи Чёрного. А крестьяне говорили при частых встречах:

— Лучше отдайте урожай, а то ведь он у вас всё равно сгорит. — И действительно, когда осенью свезли необмолоченные ещё снопы и сложили их за неимением другого места на террасу, ночью крестьяне их подожгли. К счастью Бэла, дежурившая в ночном, быстро заметила пламя и двух убегавших мужчин. Она подняла всю колонию. Выскочивши полураздетыми, мы быстро организовали цепи от пруда, по которым передавали вёдра с водой. Всеволод влез в холодную воду (дело было в октябре), черпал и подавал их на высокий берег, кто-то растаскивал снопы граблями. Всеволод и Костя влезли прямо на гору горящей соломы, им подавали вёдра и они поливали сверху, вилами сбрасывали горящие снопы.

В жизни не видел такой дружной, такой самоотверженной работы. Мы спасали не только урожай, но всю колонию. А вместе с ней все наши надежды на будущее. Ведь снопы горели на деревянной террасе деревянного здания!

Маленький Алёшка пытался не отстать от больших. Олег спокойно, не бегая, давал всем, не участвовавшим в тушении, деловые поручения и успокаивал испуганных девочек. Галя, чувствуя себя ответственной за всю группу маленьких и больших, обращалась с разными словами то к одному, то к другому. Ей поручили одеть и вывести из дома всех больных и маленьких на случай, если загорится дом. Эта группа, закутанная в одеяла поверх одежды (ночь была холодная), стояла в стороне у дома Алексея Александровича. Бывший владелец дома, наш сосед, стоя в стороне от всех, схватившись за голову руками, громко стонал, раскачиваясь.

Снопов погорело много, но колонистам всё же удалось справиться с огнём. Как-никак у нас был немалый опыт в тушении пожаров, постоянно возникавших из-за времянок и коптилок. Этот пожар был двенадцатым. Мы, на всякий случай, заранее распределили роли, избрали Всеволода Бранд-майором.

Подобный поджог повторился ещё раз той же осенью.

Во время большого пожара мама была в Москве. Она отчаянно боролась за жизнь колонии. Ходила по учреждениям, выхлопатывала «бронированный» паёк, санаторный паёк, пыталась связаться с американскими квакерами, помогавшим детским колониям, добывала вторую корову, книги, искала технических сотрудников. Опять проходила почти босая по 30 верст в день. Просила, умоляла. Спорила, но была спокойна душой, потому что верила, что делает нужное и важное дело.

Вся педагогическая работа тоже держалась на маме. Вот как вспоминает своё знакомство с ней одна из колонисток, Галя.

При первом же знакомстве Лидия Марьяновна поразила меня своим лицом, главным образом своими проникновенными, внимательными и бесконечно добрыми глазами. Сила её взгляда и слова были огромны, как ток магического действия, при обращении не только к нам, детям, но и ко взрослым. Любовь её и моя к ней помогли мне справиться с большим детским горем: мы недавно потеряли обоих родителей. С годами моё восхищение и удивление только росло: где берет силы на все свои обязанности эта невысокая, худенькая и слабая женщина. Лидия Марьяновна вникала абсолютно во все стороны жизни воспитанников, сама очень деликатно разрешала неполадки и споры, случавшиеся между педагогами и техническими сотрудниками. При этом мы, дети, были уверены, что у нас — полное самоуправление. Наш сельхоз и наш домхоз состояли только из ребят. Мы участвовали и в заседаниях педагогического совета, мы сами, на общем собрании, решали, принять ли того или иного новенького. Только взрослыми мы поняли, что только исключительный такт и педагогический талант позволяли Лидии Марьяновне вникать во все мелочи и всем руководить, не оставляя никакого впечатления о каком-то давлении. По утрам нас никогда не поднимали звонком; она каждого обязательно будила сама, поглаживая по голове, со словами «Пора вставать, детка». Так же обходила всех и вечером, а нас было до 60 человек!

В то же время в колонии было не всё благополучно. Три вещи разъедали её изнутри.

Первая была наша общая несобранность, разгильдяйство, внешняя грубость. Мама очень страдала от этого. У нас выработался даже специальный жаргон. Нередко можно было услышать такой, например, вполне дружественный диалог:

— Посунься, отсвечиваешь.

— Заткни харчевню, селёдками воняет.

— А ты не пищи. Посунься, говорю.

— В семнадцатом…

— Не понял.

— Отнеси это за счёт своего несовершенного понимания! Я говорю, в 17-м году холуи отменены.

— Я думал, ты дурак, а ты из деревни.

— Думают только индейские петухи.

— А вот сейчас как дам по хряпалу!

Это, конечно, только упражнение в словесности, изобилие эпохи. Никто никому никогда по хряпалу не давал. Странно, но мы испытывали потребность во внешней грубости. Это, вроде бы, возвышало нас в собственных глазах. Мама отчаянно боролась с привычкой к грубости. Она надеялась, что чтение отрывков из священных писаний всех народов пробудит в нас чувство братства и милосердия по отношению друг к другу. Она немного перебарщивала в этом отношении. В 15 лет мы не могли воспринять религиозные поучения в той мере, в какой она их принимала в 40. Тогда она вспомнила о скаутах и посоветовала нам воссоздать скаутский отряд.

Эта мысль показалась нам сначала странной. Разве скаутизм не был приготовительной ступенью к колонии? Разве мы не выросли из него? Но поразмыслив, мы решили, что он ещё может быть нам полезен. Собрали сбор, провели запись. Записались почти все, кроме пяти человек. Разбились на два патруля, патрульными выбрали Колю и меня.

Скаутизм очень помог подтянуть трудовую дисциплину, добиться внешнего порядка, смягчить стиль разговоров кружкой за рукав (т. е. за каждое бранное или грубое слово заливали грубияну кружку холодной воды за рукав вытянутой кверху руки). Ну и потом мы, «старички», передали новым скаутам полезные практические навыки: первую помощь, узлы, посохи, раз-ведение костра, варку пищи. С удовольствием освоили колонисты скаутские игры: на развитие памяти, сообразительности, выносливости, ориентировки на местности и военную игру «набег на знамя».

К нам в гости приезжал бывший наш патрульный Коля Эльбе.

Вторым трудным пунктом оказалась Варвара Петровна. Она хорошо преподавала математику. Я очень увлёкся этой наукой. Меня пленили чёткость и логичность выводов. Ах, если б и аксиомы были доказуемы! Ну, в крайнем случае одну надо было бы пронимать на веру, а все остальные всё же выводились бы. Но Варвара Петровна требовала, чтобы на математику мы отдавали всё своё время. Когда другие педагоги говорили, что должно же что-то оставаться и на их предметы, она возражала, что в таком случае надо отменить сельскохозяйственные работы.

— Но тогда ребятам есть нечего будет, — возражала мама.

— А вы наймите нескольких рабочих и их силами ведите сельское хозяйство.

— Значит, колонию превратить в помещика? Но наш главный принцип — трудовое воспитание.

— Это второстепенно.

По всем вопросам она всегда имела особое мнение. Помимо труда, она нападала на семейный дух, царивший в колонии. Требовала участия выборных делегатов от групп в педагогическом совете, как это было в московских школах, настаивала на исполнении всяческих формальностей. В день маминого рождения она в виде подарка преподнесла и зачитала двухчасовую обличительную речь. Наконец, лишившись единственного союзника — Лиды, вечно со всем соглашавшейся, убедившись, что не может сработаться с коллективом, она ушла из колонии. Все вздохнули с облегчением, хотя и мы и мама считали её хорошим человеком и верили, что она желала колонии добра. Как часто люди, идущие к общей цели, не могут сработаться лишь потому, что по-разному смотрят на средства её достижения.

Третьим и главным злом, настоящей трагедией колонии стала Тоня. С самого начала она сказалась больной. У неё постоянно болел живот и были мигрени. Поэтому её сразу же перевели на больничное питание и освободили от полевых работ.

Она стала жаловаться, что у нас казёнщина и всё попрекала нас, что у нас не так, как в общине о. Иоанна, и требовала чего-то неизвестного. Мы очень удивились, так как считали, что семейные, тёплые отношения — главное преимущество нашей колонии. Но мама решила, что Тоня настрадалась в семье от жестокости родителей и ей нужно создать особенно интимную уютную атмосферу. Тоня заявила, что не может спать в комнате с другими девочками и потребовала себе отдельной комнаты. Так как её не было, то мама взяла её к себе. Девочки, жившие с ней в одной комнате, очень страдали от деспотизма Тони: днём она отдыхала и требовала абсолютной тишины, по ночам, наоборот, хохотала и громко разговаривала, не давая остальным спать. Поэтому они были и рады отселению Тони, но нередко и плакали перед сном, жалея Лидию Марьяновну. Мамин нормальный рабочий день длился 17 часов, но Тоня потребовала ещё часа 3, а то и более, ночного времени для объяснений, сомнений, излияний. Мама уже валилась с ног, но ей казалось, что она единственный якорь спасения для этой больной души и что она должна ей помочь. Ночные беседы всё чаще переходили в истерики, во время которых Тоня валялась по полу, опрокидывала и разбрасывала по комнате все вещи, включая ночной горшок, и, вымазавшись в моче «жидовской», ругала и даже очень нередко била маму. А после этого у неё делались спазмы и мама до утра массировала её живот. Позже выяснилось, что всё это была хитрая симуляция.

Маму подкупало то, что иногда на Тоню находило просветление, она становилась кроткой и ласковой, высказывала якобы глубокие религиозные мысли и каялась, что будет всегда хорошей и послушной. Периоды просветления заканчивались необузданным, шумным весельем, хохотом, озорными выходками, переходившими в приступ истерики. Если Тоня не хохотала, так она ходила мрачная, заспанная, растерзанная. Ночью она не давала маме спать, а днём валялась в постели до обеда и при этом не отпускала от себя Лидию Марьяновну ни на минуту.

Тоня надумала покончить самоубийством и приняла сулему. Её отвезли в больницу. В больнице сомневались, что это была сулема. И всё прошло. При второй попытке она, по её словам, наелась булавок. Но странно — это снова не имело никаких последствий. Очевидно, её больной желудок прекрасно переваривал стальные предметы. В обоих случаях это была явная симуляция. Она заявила, что согласна жить, только если мама её удочерит, а я буду к ней относиться как брат. Мама спрашивала моё согласие. Я ответил, что как брат относиться к Тоне не могу, но в их отношения вмешиваться не буду. Тоня перешла с мамой на «ты» и стала называть её «мамо́к». Мне было тяжело: когда-то Тамара Аркадьевна оторвала, отделила от меня отца, теперь Тоня отрывала меня от матери. Я чувствовал, что любовь мамы ко мне не уменьшилась, но словно грубый и безобразный клин вошёл между нами и отделил друг от друга.

Когда среди ребят поднималось недовольство, мама устраивала беседу. Она призывала нас проявлять к Тоне особую чуткость, терпимость. Она говорила, что Тоня страдает раздвоением личности: чистую сердцевину временами затуманивает какое-то тёмное начало, то, что в средние века считалось вселением бесов, и разве не благороднейшая цель помочь победе доброго начала над злым?

Я думал, что уступками и мягкостью победу над злом мы не одержим. В редких случаях, когда мама разговаривала с ней сердито и властно, Тоня приходила в себя.

Мама сама чувствовала, что изнемогает под тяжестью двойной нагрузки, колонии и Тони. Чем пожертвовать? Нельзя ничем: колония — дело её жизни. А Тоня — испытание, посланное Богом, чтобы проверить её веру, её карму. Она должна вынести обе нагрузки. Она советовалась с Софьей Владимировной, авторитет которой был обычно непререкаем, но это был единственный случай, когда мама не послушалась её совета отправить Тоню в психиатрическую больницу. Тоня была раковой опухолью на теле колонии. Но все сотрудники и ребята очень любили маму и ради неё терпели Тоню.

У мамы был принцип: брать на себя все самые неприятные и тяжёлые обязанности. Например, все охотно брались ухаживать за больными, все готовы были отдавать им часть своего пайка, но брезговали выносить горшки. Мама взяла это на себя. В уборной царила грязь. Она объявила, что уборную будет мыть она. Она надеялась, что тогда люди постесняются там пачкать. Когда возникала потребность в какой-нибудь грязной или неприятной работе, естественной нашей реакцией было: «А почему именно я?» Мама же всегда ставила обратный вопрос: «Почему именно кто-нибудь, а не я?»

Постепенно мы усваивали эту «жертвенную» точку зрения. К осени, когда надо было вывозить на поля «золото» из уборных, в желающих уже было четверо. Приспособили бочку на передок телеги, Олег сконструировал равномерно разливающий лоток, из ведра на длинной палке сделали черпак. Прорезавши дырки в картофельных мешках, изготовили для золотарей защитные «туники». Олег и Всеволод открыли сезон. Через неделю их сменили Костя и я. Другие старшие мальчики в этом не участвовали. Несмотря на туники, от золотарей так воняло, что их приходилось кормить за отдельным столом на кухне. А мы даже несколько рисовались своей профессией.

Угрожающий рост числа больных заставил маму задуматься о собственном враче. Ближайший врач был в Пушкине, в четырех верстах. Больница была перегружена, попасть к нему на приём было нелегко, а заполучить его в колонию не удалось ни разу. Иногда к нам приезжала из Москвы старинная мамина знакомая, врач-педиатр Анна Соломоновна Шлепянова. Но этого было недостаточно. Маме пришла в голову мысль выписать из Петрограда своего отца, моего дедушку Марьяна Давыдовича. По причине преклонного возраста он уже не мог работать в детской больнице. Он согласился, и Мага перевезла его к нам. Сама Мага ушла из колонии, так как её творческие поэтические устремления распирали её, а в колонии писать не было никакой возможности. Дедушка пришёлся нам очень ко двору: он ловко выдавливал фурункулы, клал горчичники и прописывал порошки и микстуры. Кроме того, он имел небольшую бесплатную практику у местного населения. Присутствие старого добродушного доктора сразу придало патриархальность нашей большой семье.

Уехала Женя Малинская, как всегда бросившаяся на наиболее трудную и опасную работу из всех, представлявшихся в данный момент. В Белоруссии начались еврейские погромы. Из Москвы ряд студентов поехал защищать еврейское население. Записалась в дружину и она. Работая там, находилась на волосок от смерти. Однажды ей с некоторыми товарищами самим пришлось скрываться в лесу. Они заблудились и оказались на польской территории. Их окружили и интернировали польские пограничники. Через некоторое время им разрешили выехать в любую страну, кроме РСФСР. Какой-то еврейский комитет предложил Жене эмигрировать в Аргентину. Она согласилась и прожила там до глубокой старости.

МОНО выплачивало зарплату служащим колонии деньгами только менее половины полагающейся, а большую часть — облигациями государственных займов, которые можно было начать реализовывать только через 25 лет. Учитывая ещё, что часть необходимых сотрудников колонии не были утверждены в МОНО и на них денег не давали, а платить им тоже надо было, можно себе представить, сколько денег оставалось на всех. Кроме того, Николай и все технические служащие получали свою зарплату полностью, а преподаватели делили остатки денег между собой поровну. Это были жалкие гроши.

В колонии был второй обыск. Забрали все бумаги, которые нашли у мамы в комнате, в том числе последнюю тетрадь «Дневника колонии».

Но были по этой части и радостные события. Освободили из тюрьмы Ростислава Сергеевича. Впрочем, как потом оказалось, весьма ненадолго.

К Мише и Наташе вернулась из тюрьмы Лена. Саша надолго поехал на Соловки. Наташонку с няней Анютой Лена взяла к себе, Мишу оставила у нас, думая, что здесь за ним будет больше надзору. Но надзор не получался: у мамы не доходили до него руки. Одно время, когда мы, в порядке углубления скаутской работы, разобрали для личного шефства нескаутов, нуждающихся в поддержке, я взял себе кузена Мишутку. Но это был трудный номер. Он был слишком мал, чтобы с нами учиться, и целые дни не знал, чем заняться, балясничал, не умея плавать, катался один на лодке, что было строго запрещено. Он колотил маленького мальчика Костика — сына слепой прачки Агаши, которая пришла на смену Аннушке, дразнил старших ребят, за что нередко сам бывал бит, и всё в этом роде. Единственное дело, которое я мог ему придумать, это собирать стёкла, усеивавшие нашу территорию, чтобы ребята не резали ноги. Единственный моральный успех был, когда он заявил, что его больше не тянет бить из рогатки воробьёв и давить лягушек. В общем, на экзамене шефской работы я провалился.

Зима успокоения

Под Новый год, когда многие ребята уехали в Москву, я заболел малярией. Смерил температуру — 41°, смерил через час с четвертью — 41,4°. Я где-то вычитал, что когда доходит до 42°, человек умирает, так как белки, входящие в его состав, свёртываются. Я сосчитал, что через 1 ч. 42,5 мин. я умру, и… заснул. То, что я пишу об этом в возрасте 71 года, доказывает, сколь ненадёжны прогнозы, основанные на прямой экстраполяции.

В колонии осталось совсем мало народа.

Многие ребята, у кого были родные, ездили в отпуск. А мне некуда было ездить. Мама встретила в Москве Соню Доброхотову. Пути их совсем разошлись, но в знак старой дружбы Соня пригласила меня погостить у них. Учитывая, что я только что и сильно переболел, мама отпустила меня к ним на недельку. Я наслаждался жизнью. Целыми днями я ходил по музеям, особенно по Политехническому, по публичным лекциям. Вечерами часто шёл в театр, хотя и смущался отчасти, потому что был я в лаптях и на брюках у меня было 16 заплат другого цвета, чем первоначальный. Я их сам поставил на уроках, причём белыми нитками и очень этим гордился, но чувствовал, что в театре они как-то не звучат, стиль не тот. Контрамарками в Камерный меня снабжал сам Николай Михайлович Церетели. Помню, что мне понравился «Король-арлекин» и не понравилась «Сакунтала». Все декорации, жесты, костюмы, выдержанные в стиле персидских миниатюр, казались мне жеманными, неестественными. Что мне в Москве понравилось больше всего, так это моя полная свобода и безделье. Я уже забыл, как это бывает.

Хуже было вечерами у Доброхотовых, хотя они за мной ухаживали, старались развлекать, а Миша едва не выжег ради меня себе глаз. Он пустил бегать по воде кусок натрия (он был химик), это было очень забавно. Но натрий внезапно взорвался, и крупинка попала ему в глаз. Скверно было то, что супруги всё время грызлись между собой. Я первый раз наблюдал семейные сцены и не знал, куда деваться. Ссоры возникали поминутно из ничего. Соня и Миша ругались зло, грубо, стараясь друг друга унизить и не стесняясь моим присутствием. Отношения так обострились, они так осточертели друг другу, что я не понимал, как можно так жить. В немногие мирные минуты они читали вслух «Любовь в природе» Вильгельма Бёльше. Они считали крайне полезным просвещать меня в этом отношении. Но я застал их чтение на середине — про любовь у рыб. Я запомнил место про селёдок. Они идут на нерест огромным косяком. Плотно прижимаясь друг к другу. Взаимное трение вызывает у них чувство сладострастия и они выпускают икру и молоку. Так что вся стая ими пропитывается и облипает. Всё это было довольно противно. Я размышлял о том, как у селёдок обстоит с семейными сценами, когда они живут в свальном грехе.

В общем от семейной конституции Доброхотовых у меня осталось тошнотворное чувство. Я вспоминал их пребывание в Ельдигине и думал: «Как могли такие весёлые, такие влюблённые молодые люди дойти до жизни такой?»

Раз ночью я совершил позорный поступок. Я спал в столовой на диване, тут же на раскладушке спала домработница. Рядом стояла китайская фарфоровая ваза с меня ростом — фамильная драгоценность. Домработница наутро рассказывала:

«Софья Ивановна, ночью я проснулась, потому что гость-то ваш уж больно кричал во сне: „Держи его, лови его, бей! Ты будешь солому поджигать? Вот я тебя сейчас!!!“ Я обмерла. А он, родимый, как вскочит, как схватит стул. Да по вазе! Она на мелкие кусочки рассыпалась». Мне было ужасно стыдно. Так-то я заплатил за гостеприимство. За взрыв натрия и за влюблённых селёдок! Больше я Доброхотовых не видел.

В это время я стал вегетарианцем. В колонии было много вегетарианцев: все теософы — мама, Мага, Варвара Петровна, все сотрудники и ребята, пришедшие из толстовских и трезвеннических колоний — Олег, Всеволод, Яша, из учеников — Серёжа белый, Алёша. Было неприятно и неудобно делать два разных обеда, а МОНО нам изредка выдавало мясо. Поэтому все согласились, когда мама предложила менять мясо на масло. Но первый год менять было особенно нечего.

Желающие могли есть мясо у себя в комнате, если родные привозили им его в подарок. Все такие счастливчики делились с соседями — мясоедами.

Я прочёл рассказ Короленко про чикагские бойни. Он произвёл на меня очень сильное впечатление. Я подумал, что надо бросить есть мясо. Да, боязно, всегда голодный как волк, а ещё от мяса отказываться! Потом подумал: «А когда ты в последний раз видел мясо? В тот день, когда красноармейцы умыкнули у тебя конину. Три года назад! И не умер». Выходило, что без мяса можно обойтись. Зато совесть будет спокойна, что никого не заставляю резать телят, чего сам не смог бы делать. Правда, было ещё одно препятствие: придётся тысячу раз объяснять, почему я отказался от мяса. Я не обладал маминым талантом проповедника и боялся, что надо мной будут смеяться. Но это соображение, конечно, было постыдное. И я завязал.

Случай проверить свою стойкость представился немедленно. В колонию приехал папа и привёз мне полкило сала. Ох, как хотелось его съесть! В «последний раз», а уж потом завязать. Но я чувствовал, что потеряю к себе уважение, если сделаю это. Кроме того, было ещё одно соображение: я знал, что папа оторвал этот кусок у себя, у своей семьи, хотя они голодали не меньше меня. Может, ему пришлось выдержать Тамарины слёзы или даже семейную сцену. Он получит амнистию, если привезёт сало назад. И я ему первому сказал, что стал вегетарианцем.

Мама пригласила папу преподавать у неё историю в связи с отъездом Маги. Он согласился приезжать раз в две недели, чередуясь с Сергеем Викторовичем. Для него был ценен хоть такой грошовый заработок. Он начал со средних веков, преподавал учёно, трудно, как в университете. На первом уроке читал нам Риккерта, которого слушал в Гейдельберге. Он увлекался и забывал, что перед ним не студенты, а мальчишки и девчонки, да и те в лаптях. Но мама считала, что нам полезно напрячь мозги, понюхать, наконец, как пахнет настоящая наука.

В колонии наступил спокойный период. К Рождеству отмолотились и погрузились в учение. На уроках, если не надо было записывать, девочки шили, делали пояски, ёлочные игрушки — тоже зарабатывали на пропитание. Коля изобрёл способ лить из свинца ёлочные подсвечники и сбывал где-то в Москве в пользу колонии. Мальчики стремились создать столярную мастерскую. Я с опытным столяром Николей сочинял заявку на инструмент в МОНО. Он диктовал:

— Шпунтубель, зенцубель, цинубель, ресмус, малка, всего по две, нет, лучше по три штуки…

Мы потом составляли эти заявки каждый год, но так ничего и не получили. Я до сих пор не знаю, что значат эти шпунтубели и для чего они нужны.

Мы очень сплотились и привыкли друг к другу. Мамин девиз: «природа и труд» себя оправдывал. На предложение некоторых родителей просить помещение в Москве или разобрать ребят по домам, чтобы подкормиться хоть немного, большинство отвечало: «ни за что».

От чего я устал, так это от двойной ответственности: председателя сельхоза и патрульного скаутов. Особенно тяжело было второе: заботиться о моральном состоянии десятка человек. Я к этому не чувствовал вкуса, и у меня это не получалось. На одном сборе я решительно отказался от поста, сказав: «Пусть Коля заботится о душах, а я буду заботиться об овсе».

А Колю, тоже отказавшегося, заменили двумя девочками — Галей и Бертой. Но о своей душе я всё-таки продолжал заботиться, потому вошёл в кружок «Обещаю», который занимался этическим усовершенствованием и углублённым разбором маленькой белой книжечки Кришнамурти «У ног Учителя». Это была очень мудрая книжечка, нечто вроде теософического Евангелия. Про Кришнамурти поговаривали, что он был посвящённым, последним воплощением Великих Учителей. У мамы постоянно висел на стене его маленький портрет — юноша индус удивительной красоты.

Кружок состоял из четырех человек: Галя, Нина Белая, Коля и я, под руководством мамы. Мы на каждое занятие брали несколько строк из «У ног Учителя», готовились по ним, потом делились своими мыслями, разбирали, какие выводы надо сделать для себя из данного отрывка, ставили перед собой этические задачи: вырабатывать терпимость, внимательность, заботливость к людям, иногда к какому-нибудь особо трудному члену колонии. В следующий раз отчитывались в своих успехах или неудачах. Иногда отчёты представляли в виде символического рисунка. Всё это было очень полезно и, кроме того, сильно сближало нас, членов кружка. Таких кружков было в колонии несколько.

А Галя определённо мне нравилась. Она была молчалива, скромна, в то же время очень трудолюбива, охотно бралась даже за мужскую работу. Да и внешне — круглолица, курноса. Все мои прежние симпатии, кроме Лиды, обладали этими же качествами. Высказывалась на уроках, на кружке она редко, но когда высказывалась, её мысли казались мне близкими. Что-то будет? Только не надо спешить.

Надо было первым делом кончать с Лидой. Я написал ей, что, исполняя обещание говорить всегда правду, я должен признаться, что никаких чувств к ней у меня не осталось. Но я всё-таки с волнением ждал ответа, боясь прочесть в нём мольбы, отчаяние слёзы… Через месяц я получил письмо, где говорилось, что я молодец, снял с её души камень, что она давно уже собиралась написать мне письмо такого же содержания, да никак не могла решиться.

Опять готовили постановки. Веру Валентиновну тянуло на классику. После неудачи с Тургеневым она посягнула на Софокла. Но «Антигона» так явно не подходила к стилю нашей жизни, показалась нам такой напыщенной, ходульной, что ей пришлось от этого плана отказаться.

Стали разучивать «Снегурочку» Островского. Я был Берендеем, Галя — Снегурочкой, Фрося — Купавой, Ира Большая — весной. Но и эту пьесу Вера Валентиновна не довела до конца.

Позже, уже без Веры Валентиновны, мы эту постановку всё-таки осуществили, но без Иры и без меня. Прошёл спектакль с большим успехом.

Олег подал идею поставить пьесу собственного сочинения. Текст был весёлый, псевдонаучный и сатирический, пародийный и в то же время вещий. Вряд ли сам Олег предполагал, какие великие потрясения в нашем мире он предсказал в этой пьесе. Она называлась «Хламида-монада». Мы горячо на неё отозвалась, а Вера Валентиновна реагировала бурным отчаянием; ей это казалось профанацией театрального искусства. Мама нас поддержала. Она была за инициативу в искусстве, иначе говоря, за отсебятину. События заставили нас на год отложить постановку. Поэтому о содержании пьесы я расскажу позже.

Многим наша колония нравилась. Несмотря на голод и трудные условия, люди охотно отдавали к нам своих детей. Приехал раз агроном из МОНО, ревизовать наше сельское хозяйство, немец, сухарь, но поставил нам 5+. Видно, уж очень плохо было поставлено дело в других колониях, если мы удостоились такой отметки. Более того, он просил принять к нам свою дочку. Так мы заимели простую и старательную девочку Тамару. Её и Костю избрали в Домхоз, организацию, параллельную сельхозу и призванную наводить порядок в доме, в котором с удивительной настойчивостью все создавали кавардак и захламлённость.

Материальные условия были по-прежнему неважные. Бывало так, что по месяцу ели одну мороженую картошку без масла, пили кипяток без сахара, по неделе не видели хлеба. Когда была ржаная мука, старшие мальчики, а также Фрося, Вера и Галя пекли хлеб по очереди. Дело это я делал с удовольствием. Заваривали большую квашню-кадушку. Месить приходилось в майке, рука уходила по плечо. Истопить русскую печь тоже было искусство. Выкладывали тесто на 6 больших противней. Задвигали в печь ухватом. Угли разгребали так, чтобы хлебы покрылись блестящей корочкой, но не подгорели. Цимес состоял в том, что комья теста, попавшие на края противня и заусенцы на хлебе пекарь имел право съесть.

Когда печь немного остывала, устанавливалась очередь из мальчиков в ней же мыться. Это было предельно неудобно: мыться приходилось лёжа на боку, в страшной духоте, чуть пошевельнёшься — вымажешься в саже как чёрт. А уж вылезать! Но это было единственное место, где было тепло и не было риска простудиться.

Жилось по-прежнему трудно. Некоторые колонисты стали уходить из колонии. Но это всё были скорее случайные ребята: Женя Зеленин, Жора и Валя Церетели. Уехала Варвара Петровна и увезла с собой мать Елену Ивановну и брата Шуру. Женя и Шура мотивировали свой уход желанием серьёзно учиться музыке. Но музыкой ни тот, ни другой и в Москве не занимались.

Ремонт дома мешал наладить нормальную жизнь. Первые рамы рабочие починили, но вторых не сделали. При одних рамах натопить дом было невозможно. С 4-х часов дня в доме становилось темно. Занимались при коптилках, а когда достали 3 лампы на 16 комнат, то всё равно для них не было стёкол.

Уже три преподавателя были приезжающие, а сообщение с Москвой оставалось ужасным. Однажды мама, возвращаясь из Москвы, сутки провела на вокзале. Под дачные поезда подавались составы из товарных вагонов. Их штурмовала такая толпа народа, что милиция стреляла, чтобы отогнать пассажиров. Поезда уходили с опозданием на 3–4 часа и более.

Вера Валентиновна наметила очередную постановку. Это был роман Твена «Принц и нищий», где Галя и Берта играли принца и нищего. Работали над ней по вечерам с большим энтузиазмом. На этот раз спектакль удался на славу, все остались довольны.

Наконец, нашёлся молодой человек, Гавриил Осипович, он же Ганя, который согласился разгрузить маму хотя бы от обязанностей агента по снабжению колонии продуктами. Он был сухой, стройный, чёрный как цыган, с сумасшедшинкой в глазах, очень самолюбив и не менее энергичен. Свои обязанности он выполнял отлично: проводил отчёты, выколачивал ассигновки, зубами выдирал продукты. Когда пошло мясо, продавал его на рынке и покупал масло, сам грузил мешки и всё это постоянно голодный. Подкормить его старались, когда приезжал, наконец, в колонию; ему давали дополнительный паёк как больному.

Ганя переехал к нам с женой Ольгой Афанасьевной и падчерицей Лилей. Ольга Афанасьевна приняла от Ксении Хар-лампиевны обязанности портнихи. Была она лет на 10 старше мужа. Когда-то прежде спасла его от пьянства и чуть ли не уголовной дорожки и для крепости женила на себе. У нас она была как парализованная, спала в шкафу, опасаясь холода и воров. Её дочка Лиля была весёлая и смазливенькая девочка, по знаниям подходившая в нашу младшую группу, но по возрасту на 2–3 года старше.

Кроме Лили мы приняли за эту зиму четырёх ребят.

Петя Карпов, большой и сильный мальчик с лицом русского молодца, но некрасивый, с политическим зачёсом на русых волосах, пришёл к нам из толстовской коммуны на Кавказе, на Михайловском перевале. Это было довольно случайное приобретение, оно основывалось только на том, что Петя, попав в Москву, разыскивал вегетарианскую колонию. Он был напичкан толстовскими идеями. К нашей колонии он относился иронически. Несколько его словечек вошли в историю. Когда ему говорили, что у нас, мол, принято делать так-то, он криво усмехался:

— Тхе, интэрэсно… — И затем пускался в критику. Затем, переходя к позитивной части, начинал:

— А у нас на перевале… — Тут следовала дидактическая часть, поучение, как надо жить.

В работе он преимущественно ссылался на расширение сердца и всячески отбояривался от неё. Но мог сделать многое, особенно когда на него глядели девочки. Однажды он разгружал полок с продуктами, взваливая на спину по два пятипудовых мешка и свободно вносил их по лестнице. По вечерам Петя с упоением танцевал со всеми девочками по очереди, но большинство из них скоро стало чуждаться его. В нём ни на грош не было деликатности, рыцарства, свойственного мальчикам-колонистам. Удивительно, что некоторым из девочек он нравился.

Вторым приобретением, как оказалось, более удачным, был Боря Корди. Это был маленький мальчик, самый маленький в младшей группе. Он был греческого происхождения, хотя родился в Ростове Ярославском. В Колонии он получил целый ряд прозвищ: Борица, омо-Борица, Боря-Чижик, Боря Маленький (так как вскоре появился и большой). Вначале он был не в меру простоват, наивен и тянул всё под себя, как кулачёк. Но он быстро развивался и вышел отличным молодым человеком. А внешне он действительно был похож на чижика своим носом с горбинкой.

Он с двумя сёстрами постарше остался сиротой. Сергей Викторович Покровский, как-то встретившись с ним в Ростове и узнав его судьбу, взял его в приёмные сыновья, хотя в то время у Покровских, весьма небогатых людей, было собственных три сына и приёмная дочь. Какое-то время спустя Сергей Викторович привёз Борю к нам, и тот стал отличным колонистом.

Мать Кости Большого, Вера Иосифовна, нередко приезжала в колонию и скоро стала своим человеком, всеми любимым. А потом она привезла своих двух младших детей, близнецов по 12 лет — Витю и Галю. Для колонии эти дети были малы, их не хотели брать, так как им негде было учиться. Но Витя очаровал всех, поэтому было решено их оставить.

Внезапный переезд

Приезжала ревизия из МОНО. После некоторых идеологических споров признали работу очень хорошей, но ужаснулись условиям, в которых мы живём. Даже в упрёк нам это поставили. Как будто мы добровольно создали себе плохие условия и как будто не они нас в такие условия поставили. Стали подыскивать нам другое помещение. Наконец предложили бывшее имение Тальгрен, принадлежавшее выходцам из Швеции и находящееся ещё дальше по Вознесенскому, ныне Красноармейскому шоссе. До него от станции было короткой дорогой 10 км.

Съездили посмотреть. Дом прекрасный каменный, выстроенный в подражание рыцарским замкам. Огромный двухсветный зал с камином и громадным, во всю двухэтажную высоту стены, стрельчатым окном. Стены до половины покрыты дубовыми панелями с резным рисунком. С другой его стороны дубовая внутренняя широкая винтовая с колоннадой лестница, ведущая на хоры. Над лестницей в круге горельеф «Младенец Христос» Делла Роббиа. Из одной верхней комнаты окно открывается в зал, с дубовой же фигурной дверкой, как в старинном тереме. В библиотеке также с дубовыми стенами чудесные дубовые шкафы во всю стену и ещё какая-то старинная мебель, уцелевшая от хозяев. Наверху — жилые комнаты. Террасы на первом и втором этажах и 3 балкона на 2-м и 3-м этажах. Очень высокий чердак под крутой готической крышей. Сбоку круглая башня с винтовой лестницей внутри, соединяющей все этажи, чердак и обширную кухню в полуподвале.

Кроме дома имелся обширный флигель, построенный в стиле швейцарского шале — охотничьего домика бледно-жёлтого цвета, украшенного снаружи крупным бордовым рисунком. К флигелю примыкали сеновал, коровник, конюшня и навес, образующие замкнутое каре. С другой стороны главного дома — гараж с жилой комнатой, большущий сарай и баня. Перед домом когда-то имелся сад с громадной трёхвершинной пихтой, видной отовсюду над лесом за 10 км, со многими разбросанными вокруг пихтами и лиственницами поменьше. Сад переходил в лесопарк. С другой стороны к дому подходил луг, идущий под откос к пруду и украшенный кустами туи и клумбами лилий и ирисов, в то время уже вытоптанных. Дом стоял около шоссе, отделённый от него лесной полосой из 20 елей. За шоссе лежало 14 гектаров земли, давно не обрабатывавшейся. По шоссе в километре была деревня Жуковка, за прудом — Вынырки.

Я подумал: мой предок, бабушкин брат, всю жизнь потратил на поиски фамильных шведских замков, а мне они сами в руки идут.

Всё было бы замечательно, если бы не расстояние. Ну как будут к нам ездить московские преподаватели? Как ездить по делам в Москву маме и Гане, имея одну лошадь, когда начнутся весенние работы? Смущала и близость двух деревень и опять наличие двух спорных гектаров. Сарай был набит торфушками, которых предстояло выселять. Всё утопало в грязи. Мама долго колебалась. Советовалась с педагогическим советом, с родительским собранием, с общим собранием ребят. Наконец, нас подтолкнул голод на Волге, который вызвал прилив ребят, оставшихся без родителей. Нам сказали: «Или переезжайте сейчас, или мы займём имение под ребят с Волги, а вы останетесь на бобах». Мы решились.

Всё же мы поставили свои условия: вторая лошадь, немедленный ремонт и переселение торфушек. МОНО пообещало и, конечно, надуло. На лошадь нужно было дать 5 млн рублей, но в обмен с нас потребовали 25 пудов овса. У нас овса и на одного Рыжего не хватало. После долгой торговли МОНО научило, как его обмануть. Нужно представить фиктивных счетов на сумму, равную стоимости овса, получить на их оплату деньги и внести их назад им же или купить на рынке овёс и им отдать.

Когда был конгресс хирургов, английский делегат расхвастался, что они произвели операцию на мозге, француз уверял, что они произвели операцию на сердце. А наш делегат заявил, что доктор Иванов вырезал у больного гланды через задний проход. Удивились:

— Зачем же через задний?

— А у нас всё так делается!

Я думаю, этот анекдот сочинён как раз про тот случай с овсом. Но так или иначе, пока торговались, цена лошади поднялась до 12 млн рублей, и мы к переезду не смогли её купить.

Мы находились поочерёдно и одновременно в ведении разных отделов МОНО: показательных школ, сельскохозяйственных колоний, детских домов. Все они по-разному относились к нам. Иногда враждовали друг с другом и с финансовым отделом. Бывало, один начальник давал нам продукты или деньги, а когда мы приходили за ними, другой начальник их отнимал.

На переезд нам дали 3 млн. На эти деньги можно было нанять 6 подвод. А одних вещей было на 30, не считая картофеля и фуража. Всё остальное ложилось на Рыжего.

Мы начали, как и в Ильине, с заготовки дров. Ежедневно назначались двое пильщиков и дровокол. Пильщиками назначали только мальчиков и только старших.

Тут Галя проявила неожиданное упорство в желании тоже поехать подготавливать новый дом. Мама протестовала: «Девочка, да ещё из слабых, куда же ей ехать». Но я позаботился о том, чтобы мне пришлось поехать с Галей, и мама сдалась. Предложила только, чтобы поехали две девочки — ещё Берта. Следующей операцией была чистка дома. До нас там жила какая-то детская колония, очевидно, состоявшая из троглодитов. Все шкафы в библиотеке были полны человеческими испражнениями, так же как и кастрюли на кухне. Это уже специально для нас постарались. Их эксперименты с экскрементами достигли такой виртуозности, что говном были залеплены даже оконные стёкла второго этажа с наружной стороны. Промежутки между рам забиты гнилой картошкой. Стекла в обеих рамах вырезаны, а два ящика запасных стёкол перебиты в крупу. Мы вывезли из рыцарского замка и с площадки перед ним около 30 возов грязи и мусора! В противоположность этому мы идеально прибрали оставляемый дом в Ильине, даже полы вымыли. Знай наших! Правда, все гвозди со стен повыдергали: гвоздь — большая материальная ценность!

Всё-таки жить в новом доме было нельзя из-за тысяч клопов. Так как ремонтных рабочих нам не прислали, мы начали ремонт своими силами. Обдирали обои, где они были, купоросили, белили потолки и стены, чинили шкафы, забивали картоном вырезанные стёкла. Через две недели дом нельзя было узнать.

Ох, и болела же у меня спина после переезда! Большая доля загрузки и выгрузки 30 возов имущества и такого же количества возов грязи легла на мои плечи.

Ко времени переезда количество больных, главным образом фурункулёзом, достигало 13 человек. На мне ещё лежала обязанность перевезти, оборудовать и устроить дедушку. Я старался сделать это так, чтобы он испытал как можно меньше лишений и неудобств.

Мы переехали в феврале. И хотя кругом был лес, лесничество упорно тянуло с выделением нам участка для порубки. Мы замерзали в нашем величественном каменном замке. Наш минимум был воз дров в день. Сельхоз принял решение валить деревья в саду. Это было, конечно, варварство. Основная вина в этом была моя. Ну, а что было делать?

Свалили две прекрасные пихты, лиственницу, несколько сосен. Вынырские крестьяне ругались: «Такие же грабители, как и прежние». Бывшие хозяева, к которым мама ездила в Москву насчёт возвращения им кой-какого имущества, узнав про порубки, обозвали нас «дикарями». Впрочем, после более близкого знакомства они с нами подружились.

В первые же дни после переезда на шоссе, недалеко от нашего дома был ограблен и убит угольщик. Его увидела, возвращаясь со станции, Рахиль, сестра Бэлы, недавно принятая в старшую группу. Она прошла, зажмуривши глаза, не удостоверившись, действительно ли он убит, нельзя ли ему ещё помочь. И дома не сразу об этом сказала, очень уж испугалась. Проступок для скаута непростительный. Нарушение 3-го закона: «скаут помогает ближним». Коля устроил над Рахилью суд чести в присутствии всего отряда. Рахиль горько плакала.

Чтобы углубить и оживить скаутскую работу, Коля начал проводить беседы о скаутских законах, по одному в вечер, а мама — об их глубоком значении. И те и другие беседы были интересны и мы ходили на них с удовольствием. И когда мама успевала заниматься скаутскими делами, ведя по три предмета в обеих группах и ряд кружков, которые она возобновила, как только разобрались на новом месте?

Горе колонии — Тоня во всё время переезда мучила маму невероятно. Когда она бывала в хорошем настроении, она все предметы называла в уменьшительной форме, например: «у девоньки животок пустой, надо бы обедик скушать». Это просто значило: «я хочу есть». Вообще она сюсюкала и коверкала слова, как трёхлетний ребёнок. Ей было уже 19 лет. Она непрерывно гладила маму по лицу и целовала её, не давая ничем заниматься. Приступ нежности означал приближение припадка. В припадке ярости она не раз валила маму на пол и однажды едва не задушила её. Потом признавалась, что всё это проделывала в полном сознании.

Тоня обладала повышенной сексуальностью и постоянно думала о мужчинах, не раз пытаясь показаться старшим мальчикам в голом виде. Мама очень боялась этого, она доказывала ей, что это жестоко, что почти наверняка у неё родятся такие же нравственно и физически больные дети, как она сама, с которыми она же будет мучиться всю жизнь. Тоня весело возражала:

— Ну что ж, ты мучаешься со мной, это твоя карма. А я буду мучиться с ними, это будет моя карма.

Потом Тоня пожелала руководить религиозным кружком, как руководит мама. Две девочки, Галя и Берта, в порядке скаутского шефства взяли на себя обязательство заботиться о Тоне. Их она и вовлекла в кружок под своим председательством. Несколько месяцев всё шло ничего, хотя Тоня оказалась весьма деспотичным руководителем. Затем ей показалось, что на неё снизошёл дух святой, объявила, что она есть Христос, начала вещать от имени самого Христа. Это уже было нестерпимо, и девочки перестали посещать кружок. Окончилось это страшнейшим скандалом.

Пришло известие, что умер о. Иоанн и община там осталась без пастыря. Тоня решила, что её долг ехать её спасать и быть там за пастыря. Но вот беда — не в чем ехать! Девочки наперебой дарили ей вещи, Ольга Афанасьевна шила ей платья и целое приданое — только бы уехала. Мама, наконец, вздохнула свободно и окунулась в запущенные дела колонии. Неужели этот камень снят с её души? Кроме того, сотрудники собрали Тоне все наличные деньги. Но Тоня прожила в Петрограде две недели, разругалась с паствой, разругалась с родными и вернулась назад. Мама решила, что больше в колонии ей жить нельзя. Она её поселит в Москве и будет к ней ездить каждую неделю. Таково было положение к концу освоения нового дома.

Весна и лето в Тальгрене

В колонии преподавались всякие иностранные языки. Каждый мог выбирать, какой ему нравится. Вначале французский, немецкий и итальянский преподавала мама, занимаясь с каждым учеником индивидуально. Потом она передала итальянский Софье Владимировне, которая, однако, смогла приехать всего два раза. Обучать нас английскому взялись ребята Гершензоны, особенно Наташа. Я очень ретиво взялся за английский, несмотря на необычность ситуации — учиться приходилось у маленькой девочки. Мы сразу принялись читать детскую книжку, аппетитно изданную: «Blackyʼs model readers»[26]. О чём там была речь, не помню, но первая фраза на всю жизнь врезалась в память: «Once upon a time so long ago that everybody has forgate the date…»[27] Мы также усвоили комплименты, которыми обменивались английские мальчики и девочки: «The girls are made from sugar, spices and all that nice. — The boys are made from frogs and snails and pappy dogʼs tails»[28]. Помню, что потом мы занимались по учебнику Эрча, причём там был мистер Бэйли и мистер Аткинс, которые на протяжении всей книги вели друг с другом милые разговоры.

В конце Ильинского периода к нам поступила полиглотка Анна Николаевна Шарапова, знавшая чуть ли не все европейские языки. Это была крохотная старушка с седыми подстриженными волосами, спускавшимися ей на лоб и во все стороны, в белой бумажной панамке с лицом как печёное яблочко и голубыми глазками, выражавшими детскую невинность души и постоянную на всех и вся. На обеих руках у неё висели мешочки, в которых находились всевозможные брошюрки, открытки, письма на разных языках, в одном — на английском, в другом — на французском и т. д.

Обнаружилось, что Анна Николаевна болезненно разговорчива. Он трещала без умолку на всех языках сразу и, поймав первого попавшегося человека во время обеда или работы, засыпала его переводами, новыми словами, объясняла их происхождение, не отпуская его и доводя до полного изнеможения. Преподавать она не умела совершенно, уроков не задавала и не спрашивала, непрерывно что-то рассказывала сама. В то же время была очень трудолюбива, доброжелательна и бескорыстна: отдавала в общий котёл свою зарплату и посылки, которые получала из-за границы, не оставляла себе ни крошки. Но главное, мы от неё впервые услышали об эсперанто[29].

Эсперантизм усвоился нами сразу и полностью. Идея международного языка показалась настолько прозрачной, что мы не колеблясь принялись за его изучение. Соблазняла также и лёгкость языка. Анна Николаевна говорила, что его можно усвоить в 10 раз быстрее, чем английский или любой другой иностранный язык. Попутно мы имели хитрую цель: научиться шифрованному разговору, который был бы непонятен сотрудникам. Анна Николаевна без устали пропагандировала эсперанто и снабжала нас литературой. Она получала литературный журнал «Nova ероко» и имела порядочную библиотеку. Она была заслуженной эсперантисткой: членом Международной эсперантской ассоциации U.E.A., участвовала в ряде конференций и даже была на каком-то конгрессе в Швейцарии, переводила на эсперанто рассказы Л. Н. Толстого, сотрудничала в журнале «La ondo de esperanta», издававшемся в Петербурге С. В. Обручевым.

Несколько раньше, чем я узнал про эсперанто, я всерьёз принялся за французский. Занимался я самостоятельно, только когда составлял фразы, шёл к маме их проверить. Это удивительно, как плохо усваиваются языки, когда их вдалбливают насильно, и как легко они идут, когда их учишь по доброй воле. Обычно делают вывод, ссылаясь на опыт предыдущих поколений, что надо языки учить в детском саду. Чепуха. У людей прошлых поколений была у каждого персональная гувернантка, что теперь невозможно. Наоборот, учить надо студентов, когда они знают, чего хотят и какой язык им нужен.

Когда в колонии я стал учить французский, я запоминал в день минимум 40 новых слов, писал с этими словами фразы, после проверки переписывал. Дело пошло. Вскоре я одолел роман Жорж Санд «Colomba», вслед затем «Sur mer»[30] Мопассана, затем восточные рассказы Пьера Лоти. Когда я прочёл Мопассана, я пришёл в восторг от музыки французского языка и понял, что прочувствовать всю прелесть автора можно, только читая его в оригинале. Но это нисколько не охладило моего рвения к эсперанто. Я рассуждал так: Мопассана лучше всего читать по-французски, но ведь всех разноязычных авторов в оригинале все равно не прочтёшь. Так лучше составить о них представление в переводе на эсперанто. Кроме того, есть громадная область применения языка, не требующая особого изящества: наука, техника, дипломатия.

Французским я занимался, когда удавалось поболеть, 6–8 часов в день.

В поисках времени для изучения эсперанто я решил использовать 10-минутные перерывы, которые делал каждый час. И что же? Я в течение лета выучил эсперанто, а французским плохо владею до сих пор.

Особенно поднял наш энтузиазм следующий случай. К Анне Николаевне в гости приехал её ученик, который много лет перед этим прожил за границей в восточных странах, Василий Ерошенко[31]. Слепой писатель, он один, без поводыря объехал полмира. Поводыря ему заменяло эсперанто. Он подолгу живал в Англии, Японии, Таиланде, Бирме, Индии, Китае. Эсперантисты встречали его, устраивали, рассказывали про свою страну, знакомили с интересными людьми, становились ближайшими его друзьями и помощниками. Он везде принимал участие в революционном движении, работал по организации обучения слепых, преподавал эсперанто. После нашей революции его арестовывали в ряде капиталистических стран, высылали как большевика. Он вечерами рассказал нам свою удивительную жизнь и закончил рассказ словами:

— Я, слепой, видел и узнал с помощью эсперанто в дальних странах больше, чем зрячие туристы, которые смотрят по сторонам, но ничего не понимают.

После приезда Ерошенко ребята почти поголовно принялись учить эсперанто. К сожалению, лишь у немногих хватило терпения довести изучение до конца. Олег, как оказалось, уже раньше был эсперантистом.

Чудаки, как известно, украшение жизни. Среди чудаков, украшавших нашу колонию, не последнее место занимал Лера. Милый большой парень, предельно запущенный и оборванный, он свалился к нам прямо с Луны. Отрекомендовался искателем оккультных путей. Просил разрешения пожить и поработать. Ни на что не претендовал. Денег не брал. Работал как вол на самых грязных работах. Спал, где попало. Неизменно улыбался. Через несколько месяцев ушёл, так как говорил, что жить на одном месте противоестественно. К осени обещал вернуться.

Ещё на меньшие сроки приезжал к нам Митрофан Нечёсов, приезжал из бескорыстного желания нам помочь, так как был мастером на все руки, прекрасно знал сельское хозяйство, плотницкое дело, строительство. Топор так и ходил у него в руках, не хуже, чем у Серёжи Булыгина. Он был высок, сутул, имел нос лопатой и чёрные, с лукавинкой, глаза, знал множество не то чтоб анекдотов, а случаев из жизни, и был мастерским рассказчиком. По убеждениям — толстовец, правдоискатель и в то же время прекрасный хозяин, педагог и директор трёх огромных колоний для беспризорных по Виндавской (теперь Рижской) железной дороге в Опалихе, Нахабине и Снегирях. Колонии, каждая на сотни детей, он сам организовал с помощью своих единомышленников. Дело было поистине макаренковское, масштаб значительно больший. Это было время, когда советское правительство, не в силах справиться с волной беспризорных, обратилось к религиозным общинам, преимущественно сектантам, прося помощи в этом «богоугодном» деле. Обещали помогать так же как и нам, в половинном размере. Многие общины на это откликнулись. В частности, толстовцы, трезвенники, евангелисты, кажется, семидесятники, Армия спасения… Толстовцы, среди которых было больше всего интеллигентных людей, проявили себя прекрасно. Мне в связи с этим особенно хочется написать о Митрофане Ивановиче — крупном педагоге, который спас тысячи детей, а сам кончил жизнь трагически.

Нередко приезжал к нам очень отличавшийся от всех человек. Это был Михаил Васильевич Муратов. Он нам всегда казался и привлекательным, и непонятным, каким-то таинственным. Был он невысокого роста с серыми добрейшими глазами, чёрными волосами и бородкой. Он всегда улыбался. Иногда молчал, но когда что-либо нам рассказывал, говорил негромким голосом и внимательно смотрел на всех нас. Говорил так интересно, просто завораживал всех и ему было что рассказать.

Мы его любили и побаивались, но приезда его всегда ждали с нетерпением. Между собой называли его не иначе как «Чёрненький, улыбающийся».

После колонии мы узнали Михаила Васильевича близко и очень, очень подружились с ним. Это был истинно Большой Человек, редкостный, отдавший свою жизнь людям[32].

Улучшение, обязанное большему участку пашни в новом имении, обещало сказаться только к осени, а между тем мы изнемогали. Хотя бы хлеба и сапог! С начала НЭПа снабжение от МОНО резко ухудшилось. Мама металась, прося помощи в Земотделе, Обществе сельского хозяйства, Управлении Северной железной дороги, Американском комитете помощи голодающим, у баптистов, квакеров… Везде отказ: или нет денег, или мы не из той категории, которой помогают, или живём не в том районе. Родители собирали для нас по 100 тысяч рублей в месяц, но это была капля в море. Деньги так быстро обесценивались, что скоро уже даже нищие не принимали миллион.

Внезапно наступило улучшение. Получили, наконец, вторую лошадь, двух овец (можно связать к зиме варежки). К тому же корова отелилась. Гершензоны отдали нам академический паёк, целых два пуда муки. Из МОНО выдали остаток постного сахара, предназначавшийся какой-то ликвидированной колонии. Пакет с ним мы приняли сначала за ожидавшуюся ткань, и с тех пор за постным сахаром у нас утвердилось название «мадапаланчик». Наконец, получили две посылки Американской организации помощи (АРА).

Все ожили. Улучшение это удачно подоспело ко второй годовщине колонии.

За обеденным столом было всегда оживлённо, особенно летом. Когда столовая размещалась на большой открытой нижней террасе дома, кто-то, кажется Всеволод, за неимением настоящего гонга, притащил в колонию буфер от товарного вагона и повесил его вниз расширенной стороной на сучок дерева, поблизости от дома. Звук его был похож на колокольный.

После звука «гонга» все оставляли работу и занятия, летом мчались вниз по лугу к запруженной речке Вынырке, мылись и купались до следующего гонга. Потом летели на всех парах к столу и рассаживались у приготовленных уже дежурными мисок с едой. Постоянных мест не было, садились кто где хотел. Только Лидия Марьяновна всегда сидела у торца длинного стола, чтобы видеть всех ребят со своего места. С первых дней колонии она ввела такое правило: когда все уже сидели, он тихо стучала своей ложкой по миске, все замолкали и она с улыбкой говорила «кушайте на доброе здоровье». В тот же момент поднимался дружный стук ложек о миски — колонисты насыщались молча и только минут через 5 начинались разговоры (это вовсе не возбранялось), соседи делились своими впечатлениями.

Вспоминает Галя.

В середине трапезы раздавался громкий голос Дани — «Тише, ребята». Это сельхоз распределял работу. «Требуется 3 больших мальчика на постройку погреба… кто? Костя? Отлично. Олег, ну и я. Теперь, надо ехать на вокзал, встречать Сергея Викторовича, кто хочет? Я так и знал — Галя не пропустит этой возможности.»

Мама, ты не против? Отлично. «Полосатые» будут рубить и носить из леса слеги для погреба. Нет возражений? А «киски» и все остальные свободные — с Фросей полоть огород. У меня всё.

Это было время, когда впервые дежурные объявляли: «Мальчикам можно добавки», а иногда даже: «Сегодня всем можно добавки». Тем не менее, всегда находились желающие ещё и выскрести кастрюлю.

Перед самым концом обеда почти ежедневно раздавались не очень смелые голоса, один — два:

— Кто нашёл мой ботинок, номер 39…?

— Кто видел, где Краевич (учебник физики)? Завтра урок, а он куда-то девался.

— А кто видел Короленко, II том?

Тут уж Лидия Марьяновна не могла не вмешаться. Её очень мучили ребята своей неаккуратностью:

— Как вы можете терять книги?! Это совершенно недопустимо! Когда я научу вас порядку?! — Да я не терял… Положил…

Ребята смеялись:

— Положил, ну и возьми, где положил.

Но всегда находилась добрая душа:

— Серёжа, да ты на Костиной кровати её забыл.

В конце концов всё приходило в порядок.

Заканчивался обед по большей части объявлением преподавателей об уроках и рассказом приехавших из Москвы ребят или сотрудников о делах, о впечатлениях. Чаще всего это была сама Лидия Марьяновна.

С первых дней Лидия Марьяновна ввела в колонии коммунизм в самом высоком смысле слова. Все вещи были общими, кроме очень немногих самых личных, памятных от родителей и т. п. Это было и жизненной установкой и суровым требованием времени. Когда кто-нибудь ехал в Москву, на его зов за столом: «Кто выручит шапкой, штанами поприличнее, ботинками» все несли, что могли, а сотрудники снабжали деньгами из своих мизерных зарплат.

Случалось нам ездить и большими группами, когда знакомые артисты дарили колонистам контрамарки в свои театры. Среди наших друзей были такие известные лица, как Н. А. Смирнова, М. М. Блюменталь-Тамарина, Н. Церетели, И. Ильинский, И. Шлепянов, О. Э. Озаровская. После спектаклей приходилось ночевать у тех же артистов. Некоторые из них привозили нам в колонию отрывки из своих спектаклей.

Незабываемым было время сенокоса. Когда за обедом Даня объявлял: — Все на сено! — это воспринимали как общий праздник. В сенокосе участвовали и большие, и маленькие, и многие сотрудники, и даже ребята с фурункулами не оставались дома. Дружно, радостно шла работа. Все особенно ждали собирания сухого сена в копны. Тут заваривалась весёлая кутерьма, «слоёный пирог». На сено валили кого-то, сверху бросали сено, выше — ещё одна «начинка» пирога, ещё сено… Копна рушилась на бок, начинал расти новый «пирог». Шум, крик, смех.

Но бывало иначе. Шла репетиция спектакля. Кто-то замечал надвигающуюся тучу. Сельхоз звонил в гонг и чем бы кто ни занимался, в том числе «артисты», всё бросали и мчались собирать сено. Тут уж было не до игр. Собирали быстро, дружно, серьёзно.

Для меня, девчонки, это было не только воодушевлением слаженной коллективной работы, не только восторгом ранней встречи с солнцем, но ещё и предметом особой гордости. Я была единственной девочкой, которой доверяли тяжёлую мужскую работу, косить.

Хорошо отпраздновали вторую годовщину. Гвоздём её была постановка «Хламиды-Монады» Олега. Вот её содержание.

В связи с необычайными успехами медицины в царстве «нимфозорий» наступила паника. Собравшись в кружок, гонимые и преследуемые нимфозории горестно поют:

О гонококк мой, гонококк,

Тебя сгубил жестокий рок!

О спирохета, спирохета,

Ты пала жертвой санпросвета!

Среди нимфозорий находится герой, Хламида-Монада (был представлен в виде красивого юноши, жениха другой нимфозории — в виде девушки), который берётся победить и разгромить человечество. Но как это сделать такому ничтожному микроскопическому существу? Хламида-Монада отправляется в лабораторию профессора Резерфорда, пролезает в тубус микроскопа снизу вверх и увеличивается в тысячи раз. Он является перед учёным в виде огромного чудовища и, приставив ему нож к горлу, требует, чтобы он освободил атомную энергию, которая находится у него в заточении. Напуганный Резерфорд отпирает темницу (шкаф со столярными инструментами), выводит атомную энергию и отпирает наручники с её рук. Раздаётся страшный взрыв (4 человека били в кастрюли), в зале гаснут коптилки, и человечество (зрители) погибает под грудой обломков Вселенной (с хор и из терема зрительный зал бомбили дождём подушек). Режиссёр Олег сказал короткую речь, что кто не понял вещего смысла представленной драмы, может отнести это на счёт своего несовершенного понимания.

А что, ведь не дурно за четверть века было предсказано Олегом возникновение атомного и бактериологического оружия?

Отлично сыграли роль нимфозорий — ребята, завёрнутые в простыни с громадными шарами вместо голов. Пьеса имела шумный успех, который был несколько омрачён гибелью очков Сергея Викторовича при прямом попадании одной из подушек.

А я в тот день психовал. Злился, как во время оно дедушка Эмиль Евгеньевич, что из-за этого праздника гоняют за гостями лошадей на станцию, а мы опаздываем с пахотой под яровые. Что лошади очень устают, так как и при холостом прогоне дядя Николай подрабатывает налево, возит «королей», что на кухне обнаружены крупные хищения продуктов со стороны нанятых кухарок. В виде протеста я отказался играть роль внутриатомной энергии. Впрочем, меня с успехом заменил приехавший в гости Женя Зеленин. Можно было не репетировать. От него требовалось только явиться перед публикой полуголым и в момент освобождения крикнуть: «Вам!». Однако, к вечеру я немного отошёл и принял участие в бомбардировке публики подушками. В заключение скауты изобразили ингоньяму — индейский фольклорный танец, который отлично исполнялся скаутами, и не раз. В этом танце изображалась охота индейцев на бизонов и последующий праздник около вигвамов.

На праздник приехало к нам много народа. Среди них были близкие или потом ставшие близкими, друзья колонии.

Так, приехала старая мамина знакомая, детский врач — Анна Соломоновна, приезжавшая и раньше, чтобы лечить ребят, когда ещё не было в колонии дедушки. Человек живой, прямой, предельно коммуникабельный, она быстро становилась интимным другом самых разных ребят. Многие охотно поверяли ей сердечные тайны, советовались, как им поступить в романтических и драматических ситуациях. Мама не раз просила её побеседовать с тем или другим из захандривших ребят. Взгляды мамы и Анны Соломоновны на мораль полностью совпадали, несмотря на то, что они придерживались диаметрально противоположных мировоззрений, — Анна Соломоновна была безнадёжная атеистка.

Она постоянно и много играла на пианино (кроме медицинского института она в своё время окончила консерваторию). Никогда не отказывалась, какой бы усталой ни была. Мы её звали ласково «Саламатовной», по аналогии с любимой нами кашей из муки, саламатой. Она, в свою очередь, называла нас «чертяками». По-видимому потому, что, когда она появлялась у нас, ребята её окружали и от радости прыгали, бесились и громко кричали: «Саламатовна приехала!» Сыграйте, сыграйте «Думку», нет Шопена, Грига, Грига «Шествие гномов», «Песню Сольвейг». И она играла и играла. Сама она больше всего любила Шопена.

В молодости была она красива и смела, одна объездила всю Швейцарию на велосипеде. Однако замуж не вышла, вследствие какой-то печальной истории, и вся отдалась работе и заботам о всякого рода злосчастных людях. Квартира её всегда была полна бедных студентов, которых она приючала, кормила и прятала от полиции. Ей уже и некогда было думать о замужестве. Для её энергии характерен следующий случай. После первой мировой войны, когда на Ходынке базировались немногочисленные наши самолёты и когда о пассажирской авиации не было и речи, она раз направилась на аэродром и заявила коменданту, что она должна полететь, что она скоро умрёт (у неё было больное сердце, но перед смертью ей необходимо побывать в небе). Напрасно комендант уверял её, что военные лётчики не берут пассажиров, что её просьба беспрецедентна, она возражала: «Вот и создайте прецедент». Она настаивала целый час и он, наконец, сдался, приказал какому-то лётчику сделать несколько кругов над лётным полем. Бывали и ещё случаи, когда она добивалась самых невероятных вещей, но главным образом не для себя, а для других.

На праздник к нам приехала мать Олега и Марины Марина Станиславовна. С этого дня она стала нашей учительницей музыки и пения. Её сразу полюбили и радовались её приезду больше, чем чьему-либо ещё. Она обладала замечательным голосом, сопрано. И в свободное время она сама пела ребятам арии из русских опер: «Исходила младёшенька» из «Хованщины», «Плач Ярославны из „Князя Игоря“», арию Февронии из «Сказания о граде Китеже». Она поставила у нас ряд детских опер собственного сочинения, из которых я помню только названия: «Ваня и Маша», «Цветики», «Сапог и сюртук». По сравнению с нашими предыдущими постановками это был возврат в детство, но ребята были им рады, тем более, что оперы выбирались со вкусом, в них не было и тени пошлости или сюсюканья, все они были высоко художественны и музыкальны. Марина Станиславовна не сходилась близко с ребятами, как Анна Соломоновна, но от всего её существа веяло спокойствием и уравновешенностью и вся атмосфера вокруг сразу гармонизировалась. Красива она была замечательно. В ней была польская кровь. С карими добрыми глазами под чёрными бровями, с седыми, гладко зачёсанными на прямой пробор волосами и косой, положенной венцом вокруг головы, она выглядела королевой. Трудно себе было представить, что она жила в постоянной нужде. Она и её второй муж, художник, оба педагоги, зарабатывали мало и с трудом могли прокормить и одеть пятерых детей, двух от первого её брака и трёх от второго.

С Мариной Станиславовной приехала её старшая дочь Тамара, высокая брюнетка с двумя длинными чёрными косами, ученица консерватории уже на старших курсах. Она собиралась прожить у нас всё лето и вести уроки музыки и пения в отсутствие матери, но осталась постоянным вторым преподавателем музыки. Кроме того, она не брезговала никакой работой. Она соединила в себе музыкальность матери с поразительной художественностью, талантливостью и рабочей ухваткой брата Олега. Оба годились ребятам и в учителя и в товарищи. Её крепко любили колонисты.

Приехали два оруженосца. Надо пояснить, что это такое. У теософов существовал своеобразный рыцарский орден. Зрелые, заслуженные люди, пользовавшиеся всеобщим уважением, посвящались в рыцари. Это накладывало на них ряд моральных обязательств. Чуткое, внимательное отношение к ближним, братство внутри ордена и всемерная помощь всем нуждающимся, упорная работа над собой, обязательные медитации утром и вечером, во время которых обдумывался план грядущего и производился самоотчёт прошедшего дня, периодические отчёты на собраниях теософского общества о своих успехах и неудачах. Мама была рыцарем. А молодёжь, в большинстве студенты, проходили предварительную стадию — оруженосцев. Кажется, каждый для руководства прикреплялся к кому-либо из рыцарей.

Вот два таких молодых человека приехали к нам. Юра Бобылёв был учеником театрального училища, а Юлик Лурье кончал или уже кончил химический факультет. Собственно, он уже был полный Юлий Ильич. Оба пришли в восторг от нашей жизни, от дружного коллектива, от гостеприимства, от Хламиды-Монады и, главное, от налаженного трудового режима. Оба намеревались и впредь приезжать помогать, а Юлик даже подумывал взять на себя преподавание химии и математики. Это очень нас обрадовало. Отсутствие химика всегда было нашим больным местом, а по математике Олег собирался оставить за собой только младшую группу.

Наконец, у нас собрались разные лица, которых мама приглашала на роль своей заместительницы — вести хозяйство вместо ушедшей Елены Ивановны и заботиться о душах ребят. Собственно последнее дело мама считала кровно своим, но Тоня заявляла, что «хочет выпить её сердце» и успешно это осуществляла. Мама чувствовала, что у неё не хватает душевных сил на всю ораву и искала себе помощника.

Пришедшая ещё в Ильине Елена Алексеевна оказалась бестолковой хозяйкой и неудачной душеспасительницей. Она всё ждала, что ребята запишутся к ней в очередь со своими душевными невзгодами. А ребята прозвали её «классной дамой». Она обиделась и в Тальгрен с нами уже не поехала.

Долго ещё место хозяйки оставалось свободным. В Таль-грене пригласили Александру Михайловну, чувашку, странный гибрид коммунистки и теософки. Она очень старалась по хозяйству, пилила и учила кухарок, воспитывала в ребятах любовь к порядку и много сделала в этом направлении. Кроме того, прочла нам несколько лекций по марксизму. Но ребята её недолюбливали, считали «занудой». Она привезла с собой сына — от какого-то немца, — который старался догнать нашу младшую группу. Он был хороший малый, но вертлявый и надоедливый, притом косой, удивительно напоминал карикатуру на зайца. Его звали Андрей Франкфурт, мать звала его Люсей, а в колонии за ним закрепилось прозвище Существо или Субчик.

Пожилой, солидный мужчина в чёрных очках — Александр Петрович Прозоров, не то кооператор, не то агроном, предназначался на должность руководителя сельского хозяйства. Обещал достать нам партию лаптей и сбрую, наточил топоры и пилы, съездил несколько раз похлопотать в МОНО. Определил к нам братишку и скрылся.

Братишка был добрейший парень. Звали его Павлик, в колонии прозвали Шпалей, так как он несколько шепелявил, а брат его звал Паля. Они были из Олонецкой губернии. Павлик, когда падал, говорил: «Ох, сголзнул». Когда шёл косить, сокрушался, что мы косим косами, а не горбушами «как все люди», т. е. олончи-молодчи. Ходил он как-то животом вбок, а на длинном утином носу всегда блестели крупные капли пота. Мы немало потешались над беднягой, на что он никогда не обижался, но хоть и потешались, но любили его.

Ещё к нам Петя Карпов перетащил своего младшего брата Саню. Добродушный парень, крупитчатый, рыхлый, склонный к полноте. Весельчак, танцор, усердный пианист. Впрочем, тоже хлебнул Михайловского перевала. У него было плоское жёлтое лицо с толстенными веками, которые никогда совсем не поднимались и закрывали половины обоих глаз.

Наконец, поступил к нам Боря Большой, по прозвищу Лапша, потому что был левша. Худенький, высокий нескладный мальчик, бледный; скептик и насмешник, но великий шахматист, чуть ли не разрядник. Его привезла мать Нина Александровна, тоже гибрид коммунистки и теософки, и симпатичный отчим, которого Боря называл «этот типиус».

После праздника накатились работы, и всё остальное отступило на второй план. Первым делом пришлось заняться колодцем. Колодец ещё Тальгренами был сделан весьма совершенным. Грунтовые воды залегали глубоко, поэтому до воды было 20 метров. В колодце на полдороге был настил, на котором стояли насосы. Всасывающий поднимал воду до настила, переливал её в большой резервуар, откуда нагнетающий поднимал на поверхность. Приводились насосы вручную вращением большого колеса, стоящего наверху. За время хозяйничанья предыдущей колонии настил под насосами сгнил, насосы заржавели, патрубки прохудились.

Мастеров было не достать, да и денег на них не было. Решили чинить хозяйственным способом. Связали две верёвочных вожжи, спустили на 10 метров. За ремонт взялись Олег и я. Спускаясь вниз по верёвке в мрак, холод, сырость, я не мог отделаться от ощущения, что там и останусь. Внизу зажигали лампу без стекла, она безбожно коптила и почти не давала света. Почти на ощупь приходилось разбирать насос. К тому же гнилой настил, на котором мы стояли, грозил обрушиться. А под нами было ещё 10 метров пустоты и затем ледяная вода. От лампы в колодце скапливались копоть и углекислота, часа через два мы начинали задыхаться и лезли наверх, так как боялись потерять сознание. Лезть по верёвке в таком состоянии было очень тяжело, хоть мы и упирались ногами в сруб и наделали на вожжах узлов, чтобы лучше цепляться. За сутки копоть оседала, а углекислота просачивалась вниз сквозь щит в настиле. На другой день мы повторяли операцию. Удивительно, что сеансов за пять мы починили насос. Правда, на будущий год пришлось повторить ремонт, но это уже было легче. В жизни я не делал более противной работы. Особенно доставалось Олегу. У него была болезнь, вроде туберкулёза горла, на шее вздулись шишки — страшно глядеть. Атмосфера и температура в колодце были для него гибельны. Счастье наше, что мы быстро справились с ремонтом.

Олега, так же как и меня, угнетала необходимость при работе бить лошадей. Но если я видел выход в изобретении механической лошади, то он мечтал о ручном земледелии по японскому образцу и даже готов был из-за этого уйти из колонии. Мама выделила ему лужайку в парке и просила сельхоз освободить его от всех работ, чтобы он мог заняться обработкой земли в соответствии со своими убеждениями. Он целыми днями ковырял лопатой землю, а по ночам писал религиозно-философское сочинение, называвшееся «Остров достоверности».

Вылезши из-под земли, я бросился налаживать пахоту. Надо было поднять 12 гектаров, из них 10 — целины или старой залежи. «Упорство и труд всё перетрут, и первым делом самого трудящегося» — вспоминал я бывшую у нас в употреблении пословицу. У нас было только два одноконных плуга, что было очень тяжело для лошадей. К тому же то Рыжего, то Старика постоянно отрывали для поездок на станцию. На одной лошади пахал дядя Николай, на другой большей частью — я. У других ребят были другие заботы. Коля провёл почти весь сев. Фрося — командовала огородами. Внезапно мы получили от Союза потребительских обществ жнейку канадской фирмы Мак-Кормик и конные грабли. Жнейку дали в разобранном виде, и пришлось отрывать Олега от его ручного земледелия, чтобы её собирать. Ему с энтузиазмом помогал Серёжа Чёрный. На жнейку мы не могли наглядеться. Мы не думали, что когда-нибудь дойдём до таких высот механизации. И не придётся жать серпами! При большом размере полей эта перспектива пугала нас больше всего.

Ребята, которые ездили за конными граблями в другую колонию, были в ужасе от нравов соседей. У нас было принято в самые несчастливые моменты делиться пищей со всеми гостями, а там не только не накормили наших мальчиков, которые приехали перед обедом, но даже не дали есть «своим», которые собирались переходить в другую колонию и были «списаны» с пайка. Да что и говорить, когда в одной из ближайших колоний сотрудник избил ученика, за это ученики, напав на него скопом, повесили его на суку. Довольно нередко из таких колоний отправляли девочек в родильные дома.

Большие возможности нашего нового хозяйства подняли трудовое рвение. Больные выползали на огород, большие мальчики, кроме разве Пети, с фурункулами на ногах, рвались пахать, девочки пытались дорваться до косы. Галя косила уже наряду со всеми. Берта попробовала, но скоро отказалась. Маме уже почти не приходилось стыдить отлынивающих от работы, наоборот, она уговаривала не браться за работу, если не по силам.

Особенно дружно провели покос. Мы уже могли выставить до семи косцов. Меня особенно радовало, что первой и вообще единственной девочкой, получившей право на собственную косу, была Галя. Это всё-таки класс!

Когда сажали картошку, даже дедушка соблазнился, пришёл на поле и, с трудом нагибаясь, брал из мешка две-три картошки и, улыбаясь, бросал в борозду. Он быстро старел, но героически продолжал выполнять свой долг. У него уже дрожали руки, и потому ребята боялись давать ему резать фурункулы. Так как у меня был большой опыт по вскрыванию и выдавливанию своих собственных, а также по наследству, эта обязанность перешла ко мне. Я стал форменным живодёром и занимался этим делом даже с некоторым удовольствием.

Однажды пришёл крестьянин из Вынырок и сказал, что жена его умирает. У дедушки, как на зло, был сердечный припадок. Всё-таки он встал и пошёл в деревню. Я обнял и поддерживал его всю дорогу. Через речку надо было переходить по доске. Мы с крестьянином почти несли его. У женщины оказалась холерина. Дедушка не мог выписать рецепт, и я написал под его диктовку. Женщина выздоровела.

Примерно в это же время вышел у нас комичный случай. Только я заснул, врывается ко мне жуковский парень с ружьём:

— Моего отца на шоссе конокрады жгут за то, что он у них свою лошадь отбил.

Я вскочил в штаны, схватил какую-то палку и понёсся по шоссе. Впереди бежит Коля тоже с палкой, сзади Серёжа Белый, Алёша и Вася с топорами, дядя Николай с вилами, за ним вся орава. Все до одного колониста. Пробежали с полверсты, видим, едут четыре подводы, а в лощине на шоссе костёр горит. Я говорю Коле:

— Подождём остальных, мы вдвоём с ними не справимся. Сзади на расстоянии полкилометра бежала большая толпа мужчин из двух соседних деревень, все вооружены топорами, граблями, просто палками, а впереди них Олег с прутиком. Оказывается, Олег поднял деревню Жуковку на выручку. Замыкали шествие девочки-колонистки, уже безо всякого оружия.

Как только пять ребят подбежало, мы набросились на подводы.

— Стой! — кричим — сдавайся! Где мужик?

Возчики перепугались насмерть.

— Да что вы… Да мы не знаем никакого мужика… Да мы люди честные…

Тут подбежали крестьяне из Жуковки, большинство с ружьями. Взяли возчиков за грудки.

— Кого жгли? Эн, костёр горит. Банка с мазутом. Прохудилась она, мы её и бросили. Ну и подожгли, чтоб не растекалась.

— Врёте вы всё! А кто ж кричал, как зарезанный?

— Задний кричал, чтоб подождали, у него колесо соскочило.

Мы настаивали, что возчиков надо задержать до проверки.

Их окружили, толпа всё росла, а мы втроём отправились в лощину. Видим, действительно догорает банка с мазутом. И чеку сломанную от колеса нашли. Пришли, возчиков неохотно освободили. Развоевались, хотелось по крайней мере надавать по шее. Как писал Алексей Толстой:

«Загремели громко трубы,

В войске вспыхнул жар сугубый,

Так и смотрят все, кому бы

Дать прикладом в зубы».

Возбуждение обратилось против парня и его сестры, поднявших панику, но они благоразумно скрылись. Интересно реагировали на происшествие наши непротивленцы. Олег выскочил, схватил прутик из кучи и побежал на шоссе. Крикнул:

— Непротивление злу насилием здесь не подходит!

Оккультист Лера ему говорит:

— Не обманывай себя, возьми палку!

— Нет, палку — это уж слишком. — И оба бросились за толпой.

Иначе реагировал наш главный богатырь Петя. Он один остался дома и, высунувшись из окна, орал благим матом.

— Братцы, режут!

В Вынырках услыхали.

— Колонию режут!

И, вооружившись ружьями, косами и вилами всей деревней примчались нас спасать. Всего в военных действиях участвовало человек двести. Убитых и раненых не было. «Поджаренный» старик с лошадью приехал через полчаса. Волнение объяснялось, конечно, тем, что грабили, поджигали и убивали в окрестностях постоянно.

Такая беда случилась в ту весну у Филиппа Егорыча — отца Нины Чёрной. Много лет он был простым неграмотным крестьянином. Кооператоры вовлекли его в своё движение и пробудили стремление к просвещению. Уже будучи немолодым — около 40 лет, и семейным человеком, он выучился грамоте и ко времени революции накопил библиотеку в 300 томов разных классиков и книжек по агрономии.

После революции он на фабрике организовал коммуну. Прогрессивный сын одного бывшего фабриканта предоставил им помещение. Переехали всей семьёй и с коровой на новое местожительство. С ними переехало ещё несколько семей. Коммуна держалась один год, затем распалась. Однако Филипп Егорыч мечтал о создании сельской коммуны и в 1920 году приступил к её осуществлению. По своей инициативе он подговорил односельчан своей деревни Кекешево стать коммунарами. Коммуне нужен был кузнец. Он построил кузню и сам со старшим сыном Иваном взялся подковывать общественных лошадей, обтягивать станы, ковать лемеха для всей деревни. Нужно было перейти от сохи на плуг, — он, к ужасу жены, имея одиннадцать детей, продал корову, чтобы купить общественный плуг. И много ещё несуразных поступков совершил для блага своих односельчан.

Но у Филиппа Егорыча, конечно, были и противники. Кулаки, хоть и не вступившие в коммуну, рассматривали его как подрывной элемент и предвидели от его деятельности себе всякие беды. В конце концов его подожгли, и дом сгорел дотла. Особенно горевал он о библиотеке, а поджигатели как раз на её гибель и целились; они были уверены, что из-за чтения книг он и свихнулся на коммуну.

Филипп Егорыч много помогал нашей колонии. Ребята помнили про его токарный станок и бочку кислой капусты. Когда он приехал погорельцем, ему навалили целую кучу вещей. Отдавали последнее, платья и ватники. Галя с сестрой и тёткой положили в кучу последние башмаки, которые были у них одни на троих. Маме пришлось даже кое-что вернуть ребятам.

Через ряд лет Филипп Егорыч снова отстроился, но это уже была не та изба — и поменьше и похуже. Стал снова собирать библиотеку и продолжал помогать своей бедной деревне вылезать из нищеты. Снова продавал собственную корову и приобретал для общества машины. Жена много слёз пролила и жаловалась на него, что он в конце концов уморит своих детей, но он иначе не мог. И добился для деревни многого. Так, на первой сельскохозяйственной выставке их деревня получила премию за лучшее ведение сельского хозяйства. В качестве премии им обещали дать трактор. Первый трактор не только во всём районе, но это вообще была большая редкость. Но деревне поставили условие, что прежде они должны выделить своего человека для обучения на курсах на тракториста. Никто не соглашался, и Филипп Егорович пошёл сам. Именно пошёл пешком в Москву из-под Дмитрова, с целью посмотреть строящийся канал Москва-Волга.

В 1932 году по навету соседей Филипп Егорыч был арестован со всей семьёй: женой и семью детьми. Не тронули только замужних и живущих отдельно от него дочерей: Маню, Нину, Тоню, а младшая, совсем ещё девочка, Соня убежала во время обыска и ареста к сестре Нине.

Семью выслали в Новокузнецк, в глухую степь. Там они начали строиться. На это была способна только такая дружная и трудоспособная семья. Сын Филипп вскоре сбежал из ссылки, пользуясь развёрсткой рабочей силы на район. Иван был больной, а младший в семье Мишутка стал зарабатывать на семью. Филипп Егорыч писал властям, доказывал свою невиновность. Через 3 года их вернули в деревню.

В 1937 году на деревенском собрании Филипп Егорыч задал вопрос: — Обязательно ли вступать в колхоз? Ему ответили «добровольно». А через два дня арестовали. На этот раз одного. Дом его сгорел во второй раз. Дети все разъехались кто куда. Изо всех одиннадцати их осталось шесть человек.

Кончил Филипп Егорыч плохо. Его долго мытарили по разным лагерям. На каком-то этапе вышибли прикладом глаз. Потерял рассудок. Где умер или убит, неизвестно.

Летом продолжали заниматься только с приезжающими учителями, иначе было не уложиться в программу. Сергей Викторович продолжал ботанику и географию, папа читал почему-то пропущенный Рим. Но мы с наибольшим удовольствием занимались с художником — мужем Марины Станиславовны Григорием Григорьевичем, который однажды приехал к нам на этюды и остался на всё лето. Вера Павловна уступила ему преподавание рисования, признав его несомненное преимущество, и сама поступила к нему в ученики. Он первым делом вытащил нас из комнаты на природу и, как когда-то Борис Михайлович в школе Свентицкой, заставил рисовать живые и даже движущиеся объекты: коров, кур, деревья на ветру, целые пейзажи. Я под его руководством нарисовал берёзовый пень, который до сих пор считаю шедевром своего творчества.

Главное отличие его творчества заключалось в том, что Вера Павловна стремилась научить всех рисовать так, как она сама умеет, а Григорий Григорьевич старался в каждом выявить что-то своё, неповторимое. При нём выдвинулся на первое место Петя Карпов как портретист. Он один из нас всех писал маслом.

На посадке картошки мы «помирали за советскую власть», то есть назначали себе урок и потом кончали его во что бы то ни стало, хотя бы приходилось работать до ночи. И вот что удивительно: всё-таки оставались силы на «бесячество». Оно выражалось в том, что перед сном хотелось обязательно попеть, потанцевать, поиграть в городки. Мама звала нас спать, боялась, что мы переутомимся, но Софья Владимировна, её духовная руководительница, приезжавшая несколько раз в колонию, всегда за нас заступалась.

— Надо давать выход молодой энергии. Они лопнут, если не «побесятся» перед сном.

Как было не плясать, не радоваться, если как раз в то время, когда мы доедали последнюю картошку, мы получили из заграницы двенадцать четырёхпудовых посылок: 5 — из Международного союза воспитания при Теософическом обществе, 2 — от Американской организации помощи и по одной посылке от давнишних маминых иностранных знакомых: кооператора, эсера, поэта. Отдали свои индивидуальные посылки оруженосцы. Это было очень кстати и очень трогательно, особенно посылки от давно забытых друзей. И как они вспомнили и позаботились, зная про трудные времена в России!

Настали такие дни, что у нас хлеб не выдавали пайками, а ставили на стол на тарелках. Ешь — не хочу! Правда, это продолжалось не долго. За обедом или ужином то и дело раздавался чей-нибудь басок: «Ира, передай-ка мне ломпасанчик (это значит большой кусок хлеба). — А мне — коломпасанчик (ещё больший кусок)».

Но были, конечно, и не столь радостные события. Владимира Петровича и Александру Михайловну ограбили по дороге со станции. Сняли верхнюю одежду, часы, деньги и кое-какие продукты.

Не оставляла своими заботами и ВЧК, только что переименованная в ГПУ. Летом колония в третий раз подверглась обыску, как и в предыдущие разы, безрезультатному. К этому мы привыкли и не волновались.

Страшнее была ревизия. Мы о ней узнали заранее. Поступил донос, что у нас монастырь, а не колония. Заведующий МОНО Рафаил и заведующая отделом Крупенина решили приехать к нам, увидеть и закрыть. Нужен был ещё представитель общественности. Мама устроила так, что на эту роль предложил себя Станислав Теофилович Шацкий — большой её друг и в то же время большой авторитет для МОНО. Мы их встретили танцами. Они удивились: «Вот так монастырь!» Пошли осматривать дом — везде порядок, благолепие. Пошли по огородам, полям. Объяснения давали Серёжа Белый, Николя и я. Они остались очень довольны. В парке в это время устроили игру в «набег на знамя». Потом ревизоры заперлись с мамой и часа два её допрашивали, всё насчёт режима. Она им очень смело отвечала, что её цель готовить дельных и в то же время гуманистически настроенных, бескорыстных людей. Для этого им нужно обладать чувством единства со всем миром. Его наиболее сильно даёт только религия. На одной дарвиновской обезьяне гуманизма не воспитаешь.

Ревизоров провожала вся колония. Настроились добродушно, звали приезжать ещё. На обратном пути Шацкий дал своё заключение: «С педагогической стороны опыт поставлен безупречно. Ребята бодры, работящи, веселы — это главное. А каким способом Лидия Марьяновна этого добивается, это не так важно». Начальство с этим согласилось и решило колонию не закрывать, а дать нам усиленный паёк, кой-какие машины и увеличить ассигнования.

В начале лета я опять тяжело болел малярией, которая вообще взяла в работу чуть не половину ребят. По этому случаю я был в прекрасном настроении. Ещё бы — можно не работать и совесть не мучает. Нельзя же работать при температуре 40°. В промежутках между приступами можно поглощать «Историю физики» Лакура и Аппеля или, например, изложить своё настроение в таких стихах:

Голубое птичье пенье,

Голубое настроенье,

Голубые небеса.

Ветер гонит прочь сомненья.

Будит в сердце изумленье,

Будит в мире чудеса.

Расправляю гордо спину,

Чую силы-исполины,

Чую радостную страсть.

Пляшут мысли как дельфины,

Улыбаюсь без причины,

Отдаюсь мечтам во власть.

И ещё:

Всплески,

Ласки,

Перелески,

Блески,

Краски,

Звонкий день.

В сердце песни,

Сердцу тесно, —

Рвётся сердце

В голубень.

«Голубень» — это я у кого-то содрал.

Эти стихотворения были помещены в колониальные журналы, переписаны красивым почерком с виньеткой, где чайки рассекали крыльями синий треугольник неба, и подарены маме. Мама была ими очень горда. Она не удержалась, чтоб не показать их Михаилу Осиповичу Гершензону, высшему авторитету, скрыв пока, до получения похвал, имя автора. Гершензон прочитал и сказал:

— Это, конечно, написала самая сентиментальная и глупенькая из Ваших учениц. Не беспокойтесь, Лидия Марьяновна. Потребность марать бумагу у них с годами проходит.

Мне об этом приговоре мама рассказала только 8 лет спустя.

Но всё это было весной, а к осени у меня были совсем другие мистические настроения, которые я выразил в поэтической форме:

Врубаясь волн упругой сталью

В глубины жизни, чей страшен лик,

Я насыщаю безбрежной далью

Свой интегральный предвечный миг.

Холодно-жгучей межзвёздной кровью

Я заполняю души фиал,

Чтоб пробудился из сердца новью

Трансцендентальный потенциал.

Я ясно вижу, как жар желаний

Плетёт по небу узор из роз,

Я ясно слышу солнцестоянья

Молекулярных всесильных гроз.

Когда ж в бездонном эфирном ложе

Астральным светом горит венец,

Тебе ль внемлю я тогда, о Боже,

О ассинтота земных сердец!

Ай да Давид Львович, ай да загнул! Эффектно выразил свою сущность. Только никто не мог мне объяснить, что эта абракадабра значит. Вот хоть эти «солнцестоянья молекулярных гроз». Но звучит? Звучит. А в деталях незачем копаться. Это символы, а они должны быть туманны.

Удар в самое сердце мне нанёс три года спустя профессор Слудский. Когда в институте он начал проходить с нами аналитическую геометрию, то вскоре выяснилось, что на свете существуют не ассинтоты, а ассимптоты. Вся моя ода себе и Богу пошла насмарку и я решительно перешёл в поэтическом творчестве, как выражалась няня, «на юмор и сатиру».

Но в колонии я одновременно увлекался и прозаическим творчеством. Я написал ряд философских статей. Причём писал их для одновременной практики в языке на эсперанто. Одно сочинение называлось «Об энтропии и её следствиях». Это было доказательство существования Божия и его эволюции, исходя из второго принципа термодинамики. Я рассуждал следующим образом: Энтропия неудержимо растёт, энергия рассеивается. Мы находимся на средней стадии этого процесса. Ещё существуют звёзды, но их уже множество, и немало энергии рассеяно в пространстве. Стало быть, было конечное время назад начало процесса, когда вся энергия существовала в едином сгустке, единой точке пространства. А остальное пространство было абсолютно пустым, так как материя — только форма энергии. Что же было до начала рассеяния? Энергия, сосредоточенная в сгустке, была потенциальной, ибо любая другая её форма сопровождается энтропией и потому могла существовать только после начала рассеяния. До его начала был период сжатой пружины, находившейся в покое. Что могло вызвать её внезапное развёртывание? Внешних сил не было, внутренние — покоились. Очевидно, этот невообразимый сгусток энергии обладал сознанием и волей, чтобы по желанию выйти из сознания равновесия. Но это и есть Бог.

Далее следовали уже гипотезы. А что будет делать Бог, когда процесс роста энтропии завершится? На том и успокоится? Значит, сотворение Мира является единичным актом за бесконечное время? Маловероятно. Легче представить себе, что за периодом энтропии должен последовать период негэнтропии, во время которого вся энергия Вселенной соберётся в один комок. И всё начнётся сначала. А зачем нужны эти качания? Если Бог — высшее интеллектуальное существо, он не будет совершать бессмысленных актов творения и разрушения. Очевидно, Бог извлекает пользу из чередования периодов проявления себя в мире и обратного вбирания в себя всей энергии. В чём может заключаться польза? В том, что в процессе проявления Он приобретает опыт, совершенствуется, эволюционирует. Он сам несовершенен, но стремится к всё большему совершенству.

Я был очень удивлён, когда узнал, что подобное представление существует в индуизме, один из догматов которого гласит, что существование Вселенной разделяется на периоды манвантары (проявления Бога во Вселенной) и пралайи (покоя, «обдумывания результатов»). Ещё более я удивился, когда, спустя полвека, прочёл статью кого-то из современных физиков, пришедшего к аналогичным выводам, только не называющего первичный сгусток энергии Богом.

Здесь, правда, возникало затруднение, что при переходе от положительного периода к отрицательному должен был изменяться и закон термодинамики. Может ли Бог изменить законы природы? Или он сам им подчиняется? Этому была посвящена вторая статья «О красоте точных наук». В ней я приходил к выводу, что должен существовать единый закон природы (в этом, несомненно, заключается его красота), а всё остальное суть только леммы из него. А дальше я делал заключение, что Бог может изменить его, хотя сам иронически замечал «сделать так, чтобы дважды два было пять». Но это уже была чистая спекуляция, и никакими разумными аргументами она не подтверждалась. Просто мне так тогда хотелось верить.

Вытащив эти свои записки, пролежавшие в забвении 55 лет, я удивился, обнаружив, что они написаны на почти хорошем эсперанто. Мне даже пришлось их читать со словарём (проклятая энтропия мозговых клеток!). А ведь я учил язык между делом и всего полгода! В разгар полевых работ, когда ребята отказывались заниматься какими-либо науками, мама писала в своём дневнике: «Эсперанто ползёт из всех щелей как дикое сорное растение». Притом у нас не применялись такие суровые меры, как в ближайшей толстовской колонии, где ребят лишали обеда, если они «крокодилили», то есть разговаривали не на эсперанто, а на своём родном языке. Мама не была против этого сорняка и даже сама жалела, что у нас не доходят до него руки.

Размышление о рассеянии тепловой энергии навело меня на мысль, что зимой наша картошка неизбежно помёрзнет и складывать нам её некуда. Урожай ожидался центнеров в 300, да овощей 70–80. Обсудили на сельхозе и решили строить погреб. Олег представил проект. Надо было вырыть яму примерно площадью 10×15 м да 1,5 м глубины, положить несколько венцов, ряд стропил, связать их коньком, настлать невероятное количество слег, из них же сделать закрома, сделать две двери и тамбур. Задача казалась непосильной. Как тяжело было отрывать по 4–5 человек на стройку в разгар полевых работ! Сколько одного лесу надо было заготовлять! А куда денешься? Мы приналегли, и к зиме погреб был готов. В разгар стройки её застала вышеупомянутая ревизия, и она сыграла немалую роль в признании наших строительных талантов и серьёзности наших намерений.

Наша техника делала и другие успехи. Я уже писал, что мы получили пароконную жнейку. Мне раньше других пришлось её осваивать, и осенью я убрал на ней значительную часть урожая овса и гречихи. Мне удалось также заложить прочные основы хороших отношений с Вынырками, убрав за недорого ихнее поле ржи. Я справился с деревней за два дня, правда отчаянно вымотавшись на межах. Мне пришлось убирать хлеб поперёк крестьянских полос и подпрыгивать через каждые 4–6 метров. В конце концов я даже сломал грядиль. Но любопытно было видеть, как вся деревня кругами бегала за жнейкой. В Вынырках такого чуда ещё не видывали.

Олегу никак не удавалось как следует заняться своим лопатным хозяйством. Мы не успели кончить погреб, как получили конную молотилку, и ему опять пришлось руководить сборкой. Зато какой восторг был, когда Васятка стоял на вращающемся кожухе большой шестерни и, улыбаясь — рот до ушей — погонял мерно ходящих по кругу лошадей, а рядом гудела-ревела машина, проглатывая каждые 20 секунд по снопу. И не надо было вымолачивать цепами зерно до Рождества.

Нам выдали ордер на третью лошадь, что тоже было немалой механизацией. Получить её надо было из милиции, после того, как конокрады увели её из Плещеевской колонии, а милиционеры отняли у конокрадов. Пока это продолжалось, колонию ликвидировали, и лошадь досталась нам. Но милиция требовала громадного выкупа. Благодаря ловкости и настойчивости Гани нам обошлось это всего в 25 миллионов, да 18 миллионов взяток. Лошадь была первой у нас кобылой, и называлась она Санькой.

Ещё мы купили вторую корову за 300 миллионов рублей. Сравнение цен показывает, что инфляция была такова, что деньги за год падали примерно в 10 раз.

Слух о хорошей, «идейной» колонии привлекал к нам хороших людей вроде Софьи Владимировны Герье и её паствы — Серёжи Булыгина, Митрофана Нечёсова. Но вместе с ними наносило и всякий сектантский шлак, вроде Серёжи Попова и Ефремушки. Самый яркий образец шлака явился к нам осенью того года в виде юноши, якобы толстовца Серёжи Алексеева. Он имел весьма странный вид: низкого роста, физиономия в угрях, реденькие кустики на месте усов и бороды, белобрысые волосы до плеч, распущенные в подражание Христу, суровой материи хитон или балахон с глубоким декольте, торчащие из-под него короткие, тоже белые трусики и босые ноги — должны были подчёркивать его высокую духовность и отрешённость от земных сует.

В отличие от Серёжи Булыгина или Митрофана, он, по приезде в колонию, не хватался за топор или лопату, а выбрав кого-либо из девочек, увлекал её в длительную прогулку по шоссе. Уединившись, он сразу начинал проповедовать: начинал с веры в Бога и спасения души, а потом съезжал на половой вопрос, объясняя, что главная ошибка человечества заключается в признании им двуполости, что он, например, понял, что он существо обоеполое или, вернее, бесполое и с тех пор чувствует себя свободным, так как не стесняется своей наготы и не советует стесняться своей партнёрше. Что ж тут такого?

В этом месте наши девочки от него убегали, предполагая, что вслед за потоком красноречия последует предложение проверить на эксперименте теорию бесполости. Особенно он нажимал на Берту, которая ему приглянулась. Ещё Серёжу стали сторониться после того, как однажды из его головы выползла вошь, а он взял её осторожненько и пустил назад, приговаривая:

— Иди, дорогая сестра, пасись на здоровье.

Мама затеяла новое дело — начальную школу для крестьянских ребят, часть преподавания в которой должны были проводить сотрудники, часть — старшие ребята. Цель школы заключалась: 1) в опыте применения наших принципов к неотобранной, молекулярной среде, 2) принесении конкретной пользы соседним деревням, в которых не было школы, 3) педагогической практике для тех из наших ребят, которые хотят после окончания школьного курса пойти в учителя.

Дело облегчило поступление к нам подруги Марины Станиславовны Октавии Октавьевны Бяорсуцни, попросту тёти Туей. Она пришла на роль маминой помощницы и воспитательницы в начальной школе, или школке, как она у нас называлась. Она и мама вели часть предметов. Остальные распределились между нашими девочками: Галей, Фросей, Ирой Большой и Груней — недавно поступившей к нам из трезвенной коммуны «Светлый путь». Занятия в школке начали с подписания Заключительного акта о безопасности и сотрудничеству ребят из Жуковки и Вынырок, между которыми до того царила кровная месть. Акт представлял собой большой лист, на котором было написано, что драться стыдно и что высокие договаривающиеся стороны обещают все конфликтные ситуации разрешать при помощи переговоров на высшем уровне. Собственно, эти идеи излагались несколько более популярно. Внизу были подписи, криво и косо, печатными каракулями, всех вынырцев и жуковцев. Соглашение удовлетворительно выполняли в течение всего времени существования школы.

Вспоминает Галя:

Мне очень нравилась роль преподавателя, и как-то контакт со школьниками налаживался быстро. Кроме рисования и пения я иногда заменяла других на уроках арифметики и письма. Мы, колонисты, брали на себя организацию школьных праздников, украшение школы к праздникам, беседы с ребятишками. Эта практика мне очень помогла, когда во время войны в эвакуации я работала в сельской школе. Увлечённо занималась с детьми Груня, девушка-переросток, до поступления в колонию работавшая швеёй. С золотой косой, с ярко-голубыми глазами, она привлекала к себе своей неизменно ласковой сияющей улыбкой. После колонии Груня окончила педагогический институт и успешно преподавала там же математику.

Тётя Туся была женщиной лет сорока пяти. При ней состояла дочка лет двенадцати, круглолицая, в кружок подстриженная кнопочка — Зайка. В молодости тётя Туся была эстрадной актрисой, и потому лицо её было испорчено гримом: оно было покрыто красными пятнами. В дни отсутствия мамы она замещала её на утреннем чтении, вечернем обходе, следила за больными. Она была добрая женщина, не лишённая, впрочем, пристрастий как в положительную, так и в отрицательную сторону. Главным было положительное пристрастие к Петьке, который просиживал у неё в комнатке целыми часами и охотно принимал от неё то гостинцы, а то и новую рубашку. Извлекая материальную пользу из слабости почтенной тетушки, он при этом за глаза над ней издевался.

Петька причинял много горя сельхозу. Иногда он горячо брался за работу, но быстро остывал. И по неделям ничего не делал, только писал портреты да принимался «глаголом жечь сердца людей», обличая порок направо и налево. Также труден был Серёжа Белый. Когда на него находила хандра, он отказывался работать и целыми днями ходил из угла в угол как тигр в клетке.

Осенью мы понесли большой урон. Из колонии ушёл Коля. Ему очень не хотелось уходить, но родители, чувствуя приближающуюся старость, настояли, чтобы он поскорее приобретал специальность. Он готовился к экзамену в электротехникум. Серёжу Чёрного и Наташу, всё время хворавших, родители по совету врача повезли в Германию лечиться. Старших мальчиков осталось мало. Пришлось больше нагружать старших девочек: Галю, Иру, Фросю, и «полосатых»: Алёшу, Васю, Борицу, Бориса Большого, Шпалю и вновь поступившего Шляку, по настоящему Колю Шишкина. Прозвище было составлено из его же имени и первой буквы фамилии, но слога были сложены наоборот: Ш-ля-ко.

Кроме того, в помощь дяде Николаю взяли ещё двух рабочих: дядю Ивана и Егора — двоюродного брата Гани.

А что же Тоня? Она продолжала висеть над колонией как туча. В её дневнике в этой связи есть слова: «надо быть жестокой для своего дела». Мама решила, что больше в колонии Тоня жить не должна и попыталась устроить её в Москве. Сперва она её устроила у доброго священника, Ивана Димитрича, у которого при церкви, теперь снесенной, на Знаменке (теперь улица Фрунзе) было маленькое общежитие для девочек-сирот. Но Тоня проявила такую грубость, такую требовательность, что девочки и сами батюшка с матушкой были терроризированы и через две недели попросили её забрать. Мама подумала, что желание Тони иметь детей, быть может, означает, что из неё выйдет хорошая воспитательница и пристроила её в какой-то детский дом для дефективных детей. Но Тоня, поработавши там неделю, перессорилась со всем персоналом, и её уволили. После этого она была практиканткой при каких-то педагогических курсах, но тоже не ужилась. Мама просила Анну Соломоновну взять её на время, но и эта добрейшая женщина, у которой годами жили разные студенты, смогла Тоню выдержать лишь неделю. Такой же результат был у Маги. Когда временно моя мачеха уехала на Кавказ, мама поселила Тоню к отцу. Все эти хлопоты и переселения брали у мамы массу времени и сил. Больше Тоне жить было абсолютно негде, и мама нашла ей комнату в Левкове, деревне в трёх верстах от колонии. Там она могла часто её навещать. Тоня прожила в Левкове целый месяц. Потом выторговала себе право посещать колонию по воскресеньям, потом стала приходить накануне в субботу, потом стала оставаться на понедельник. Потом поссорилась с хозяйкой, заявила, что ей больше негде жить, и осталась в колонии. Мы заявили, что согласны её пустить с тем, чтобы она жила во флигеле и не появлялась в доме. Это было облегчение для ребят, но для меня возобновилась прежняя каторга.

Положение осложнялось тем, что Фрося, в отличие от других, мирно переживавших отвращение к Тоне, бурно реагировала, ревновала маму, устраивала истерические «антисцены», что маме было иногда тяжелее, чем сама Тоня. Ведь Фрося была маминой старой знакомой, одной из старших членов колонии и потому эксцессы с её стороны причиняли маме особенно острую боль. Заражались в этой обстановке истерией и некоторые другие девочки. Но Тоня уверяла, что она станет совершенно нормальной, если её пустят в дом: единственное, что её нервирует, это жизнь во флигеле на положении изгоя.

Тоня таки добилась своего. Её пустили в дом. Через несколько дней я услышал крики мамы, которая звала на помощь больших мальчиков. Вбежав на террасу верхнего этажа, я увидел, что они с Тоней отчаянно боролись. Тоня пыталась сбросить её с террасы и уже пригнула над низким парапетом. Я, Олег и ещё двое мальчиков вбежали вовремя. Тоня проявила удивительную силу, вчетвером мы едва повалили её и связали руки и ноги полотенцами. Она корчилась, мычала и пускала слюну.

На другой день Тоня была очень мила с мамой и покорна. Она раскаивалась и твердила, что уйдёт из колонии сама. Будет ночевать на вокзале, а днём просить милостыню на улицах. Мама её не удерживала. Но тут у Тони заболел живот, и она отложила уход. Эта комедия продолжалась несколько месяцев: «Уйду» — «Иди» — «Ой, болит». Потом снова стала кроткой и покорной. Потом вдруг на неё накатило, и она сообщила маме, что ей очень хочется «дать ей в морду», и она осуществила своё желание, ударив её по голове. Мама сказала: «Ударь ещё!». Но у Тони не хватило духу.

Тоня заявила, что пойдёт в монахини и даже раза два ездила в Москву в Зачатьевский монастырь и в какую-то католическую общину, но её никуда не приняли. Тогда она влюбилась в Юлия Юльевича, который теперь часто бывал у нас, так как начал преподавание в старшей группе математики и физики. Она опять была заточена во флигеле по требованию ребят и могла его видеть только издали. Но одолевала длинными письмами религиозно-философского содержания. Он отвечал редко и сухо. Но Тоня, боясь, что он совсем прекратит переписку, вела себя относительно прилично.

Зима прилежной учёбы

Погреб кончили, закрыли, засыпали, отпраздновали праздник урожая. Всем чертовски захотелось засесть за занятия. Эта зима для меня, да почти для всей старшей группы, прошла под знаком математики. Юлий Юльич преподавал её мастерски: красиво, строго логично и просто строго. Он всегда говорил вежливо, но его почему-то боялись. Может быть, потому, что ходили слухи, что он немного ясновидящий? Он задавал уроки, не так много, как Варвара Петровна, но не приготовить их считалось невозможным. Говорили, что четверг потому и называется Donnerstag, что в этот день приезжает Юлий Юльич. Причиной, почему я влюбился в математику, был ещё отличный, переведённый с английского учебник геометрии Филипса и Фишера, который мы достали и который я храню вот уже 55 лет. Мне особенно импонировало то, что доказательство каждой теоремы кончалось тремя латинскими буквами: Q.E.D. — quod erat demonstrandum[33].

Вероятно, мне математика давалась легче, чем другим, потому что однажды, когда ЮЮ, как мы его сокращённо называли, не мог приехать, он поручил мне провести урок.

Хуже было с химией. Трудно было проходить её без единого опыта, но ЮЮ ухитрился читать голую теорию так, что всё-таки было всё понятно и интересно.

Юлий Юльич обладал особой вдумчивостью, пониманием запросов каждого из ребят, умением дать всегда уместный совет. Поэтому он быстро завоевал популярность в самых различных слоях нашего «общества». Галя и Кира задумали организовать художественный кружок и обратились к нему за советом. Он порекомендовал сперва заняться чтением и разбором сочинений Метерлинка, потом рисовать к ним иллюстрации, потом можно было бы подумать и о постановках. Он взялся вести кружок. Девочки прыгали от радости.

В качестве первого объекта выбрали «Синюю птицу» Метерлинка. Пригласили участвовать Марину, Лялю, новую девочку Лёлю и меня. Почему меня, которого мама в своём дневнике называла «наш мизантроп и пессимист» за то, что я часто избегал общественных мероприятий и увеселений, непонятно. Почему я согласился? Это как раз понятно. Потому что там была Галя. Но потом я увлёкся самим кружком. Мне понравилось писать акварельные композиции, раньше я никогда в этой области не подвизался. Рисовали каждый отдельно, а потом критиковали рисунки все вместе. Я с удовольствием слушал комментарии Юлия Юльевича к сказкам. Оказывается, в них под верхним слоем имеется ещё и нижний — часто с глубоким смыслом. Покончив разбирать «Синюю птицу», рисовали с увлечением. Стали думать о постановке «Синей птицы». Решили поставить для начала отдельные сцены. Распределили роли: Тильтиль — Ляля, Митиль — Лёля новенькая, Свет — Галя, Пёс — Даня, Кот — Маринка, Хлеб — Костя Большой, Вода — Нина Беленькая. С громадным старанием и долго репетировали. До полной постановки дело не дошло, но нам и не очень-то хотелось, достаточно было совместных читок в кружке. Параллельно с репетициями начали «Аглавену и Селизетту» — не хотелось расставаться с Метерлинком. Рисунки к этому произведению были особенно интересны и удачны. Маринка была на первом месте как художник, но и все остальные не отставали от неё. Альбом с этими рисунками хранится у меня до сих пор. Помню свой рисунок к ней. Ночь, парк, на переднем плане бассейн, рассечённый серебряной лунной дорогой, с боков высокие шпалеры подрезанных деревьев, за бассейном уходящая вдаль аллея кипарисов, на парапете бассейна — одинокая женская фигура. Потом разбирали арабские сказки, читали «Пелеаса и Мелисанду», «Жуазель». А «Сестру Беатрису» опять рисовали. Это произведение взялась поставить как пантомиму Тамара Большая. Она подобрала очень подходящий к ней 10-й этюд Скрябина. Прошла эта постановка очень удачно.

И другие постановки шли своим чередом, но по другой линии. Кроме милых детских опер, подготавливаемых Мариной Станиславовной, поставили пародию на «Фауста», сочинённую в стихах Олегом. Фауст (Лера) влюблён в Адальмину (Маринка), которая разгуливает по балкону (шкаф с инструментами) и смотрит на него с презрением. Фауст, как последнее средство, достаёт приворотное зелье, но бестолковая кухарка Марта (Кира) выливает его в помойное ведро, а помои выносит корове (Нина Большая). Корова, выпив зелье, начинает преследовать Фауста своей любовью, но, не добившись взаимности, умирает. Через некоторое время умирает и Фауст. Черти забирают его душу, но ангелы, после небольшой драки, её отнимают и возносят на небо.

Постановка очень всем понравилась, кроме жуковских парней, которые вломились с гармошкой, но ничего не поняли, и мамы, которая обиделась за Гете.

На празднование Нового года приехали Мага и Юра Бобилёв. Они сочинили юмористические стихи на всех ребят. Так, например, про олонецкого растяпу Шпалю было сказано:

Он не был ни дэнди, ни франтом

И Павликом звала его колония,

А он оказался испанским грандом,

Don Paolo della Olonia.

Некоторые стихи вызывали обиду. Например, Костя, который постоянно принимал участие в работах по уборке дома, по устройству гостей, по уходу за больными и т. д., был возмущён написанным про него четверостишием:

Хоть мускул действует упруго

И он мужчиной мог бы стать,

Но будет верная супруга

И добродетельная мать.

Удивительно, что мы два года прожили по-своему, со своими принципами, своими взглядами, своей этикой. Так не могло дальше продолжаться. В Советской России никто не имел права иметь собственные убеждения. И мы, наконец, это почувствовали.

В 1922 году нас обязали праздновать годовщину Октябрьской революции. Большинству наших ребят и сотрудников это не представлялось таким уж очень радостным событием, чтобы его отмечать. Но с Тани взяли подписку под угрозой прекращения ассигнований, выдали инструкцию, как праздновать, и кусок красной материи на флаги. Выручила Александра Михайловна. Он объявила, что будет праздновать частным порядком и приглашает всех желающих. К ней пришли человек 10, и она провела беседу на тему: «почему я стала коммунисткой».

Мы начали проходить политэкономию, причём марксизм изучали наравне с другими экономическими системами. Кроме того, впереди маячили выпускные экзамены, для которых нужна была политграмота. Поэтому достали официальный в то время учебник Бухарина и вместе читали его. Мы понимали всю его тенденциозность, но отдавали должное ясности и талантливости изложения.

Вскоре потребовали выбора трёх делегатов на областную конференцию детских домов. Выбрали Алёшу, Фросю и меня. Конференция должна была создать областной орган самоуправления детскими домами и дать ему наказ. Взрослых на конференции не было, всем заправлял комсомолец лет шестнадцати, вертлявый малый, вроде рыжего в цирке, Санька Аист. На конференции я раза три выступал, хотя очень страшно было вылезать на кафедру, украшенную лозунгами и знамёнами. Выступил против обязательного вступления в комсомол, за свободу выбора школьных программ. Весь президиум на меня набросился, зал (человек полтораста) недоуменно молчал. Обругали меня «толстовцем», впрочем, это больше за высокие сапоги. Всё же выбрали в бюро, вследствие чего я с год туда ездил, пока самоуправление не закрылось.

Я в это время очень приналёг на учёбу. Так как мы были связаны с московскими учителями, а они приезжали не слишком аккуратно, то я по многим предметам стал заниматься сам. Причём составил себе расписание: день — алгебра, день — французский, день — эсперанто и т. д. Если в этот день не было уроков, то я просиживал над одним предметом до 14 часов подряд. Зато к вечеру, когда я окончательно обалдевал, у меня накапливались пары, и руки чесались что-нибудь совершить. Я выскакивал в зал и искал, на кого бы наброситься. Обычно жертвой становился Костя, который был равной со мной силы и роста. Он и не думал сдаваться, и начиналась отчаянная борьба, причём мы сцеплялись в клубок, стараясь сделать друг другу «двойного нельсона», или катались по полу, выламывая друг другу руки и ноги. Полчаса такой борьбы без разделения на раунды собирали вокруг ринга многочисленную публику и замечательно освежали мою голову, если она не получала больших повреждений. Затем я снова садился за книги.

Борьба с Костей была для меня вечерней зарядкой, а по утрам я стал делать миллеровскую гимнастику с умыванием холодной водой до пояса. А то и до пят, с последующим растиранием кожи докрасна. Этот обычай потом сохранился у меня на всю жизнь. Но в колонии я делал и больше: выскочив из бани голым, играл в снежки, валялся в снегу или окунался в пруду среди льда.

В это время умирало у нас скаутское движение. Коля приезжал из Москвы, пытаясь его гальванизировать или, выражаясь по-теперешнему, произвести реанимацию. Мы все ломали голову: почему старые лозунги, законы больше не вдохновляют, почему старые занятия, игры больше не увлекают? Наконец поняли: вся система создана для ребят, а нам уже по 18 лет, мы взрослые. И мы распустили отряд. Но у меня навсегда осталась добрая память об этом движении, которое много способствовало моей физической и волевой закалке и выработке правил достойного поведения в жизни.

Осенью к нам влились остатки трудовой артели «Светлый путь». Эта артель состояла из девочек-сирот и жила под крылышком общины трезвенников. Девочки зарабатывали шитьём, а управлялись пожилой женщиной Марией Бабуриной, более известной как Мария Большевичка. Где-то мама её встретила и распропагандировала в теософию. Мария, ткачиха с Трехгорки, похожая на старую цыганку, насквозь больная, битая жандармами, загорелась как свеча, услышав о новой вере широкой, терпимой и в то же время активной. Её натура требовала сейчас же нести эту веру дальше. И она принялась обращать своих учениц. «Братец» Иван Колосков, вождь и создатель общины трезвенников, за это её проклял и исключил из общины. От девочек потребовал покаяния и отречения от теософии. Десять девочек отказались отречься, из них пятеро попросились принять их в нашу колонию.

По этому делу мама ходила к нему объясняться. Почему-то я был с ней. Да и любопытно было поглядеть на духовного вождя секты, имевшей последователей по всей России. Иван Колосков произвёл на меня противоречивое впечатление. С одной стороны, в нём чувствовалась громадная сила убеждённости, вера в своё дело, способность увлекать людей. Ну и пусть бы, раз эта сила направлена на такое доброе дело, как борьба с алкоголизмом. Но с другой стороны, он подавлял своей нетерпимостью, узостью взглядов, требованием исповедования ряда догматов, не обязательных с точки зрения его основной цели. Словом, он был такой, каким я и представлял вождя секты. Он был среднего роста, с правильными чертами лица, чёрными глазами, длинными волосами, однако, короче, чем у священников, теперь сказали бы, молодёжная стрижка. Одет он был во что-то чёрное, вроде рясы, с большим серебряным крестом на груди, подвешенным на массивной цепи. Говорил он с мамой вежливо, но сдержанно, как министр с послом недружественной державы.

В результате к нам поступили пять девочек, по возрасту почти девушек, по подготовке — младше нашей младшей группы. Для них пришлось создавать отдельные курсы по большинству предметов. Назывались они — Груня Скворцова, Шура Алёшина, Женя Зимина и две Нюры — Лебедева и Сапожкова, попросту Большая и Маленькая. Они были для начала все на одно лицо. Распределяя утром работы, я обычно заканчивал фразой:

— А всякие там Шуры-Нюры — перебирать картошку. — На что они молча обижались, а мама справедливо называла меня грубияном. Они были дружны между собой, дисциплинированы и отлично работали. Все они принялись с увлечением петь «светские» песни и танцевать, что у них в общине строго воспрещалось. Впоследствии у них оказались самые разные характеры и судьбы. Через полгода они вполне слились со старыми учениками.

Кроме «трезвенных» девочек к нам за эту зиму поступила только Лиза Карпова, сестра Пети и Сани, угловатая, резковатая, мужиковатая, с длинным носом, но оказавшаяся хорошей девочкой, хотя и заражённой слегка специфическим критиканством Михайловского перевала.

Над колонией переменная облачность

Московский НЭП расцветал, люди отъедались после голодных лет, а у нас снова наступил пост. Мы обеспечили себя картошкой и овощами, но 3 дня в неделю обедали без хлеба и даже варили без соли.

А над нами снова стали собираться тучи. МОНО выработало уставы типовых колоний. Мы не подходили под стандарты и потому нас надлежало закрыть. Потом поставили условие: нам сохранят жизнь, если мы возьмём десять беспризорников. У нас уже был опыт с беспризорниками. Как-то в колонию пришёл мальчик лет двенадцати. Назвался он Ваней. Это был круглолицый, с утиным носом, веснушчатый, страшно грязный и оборванный мальчуган. Он жалобно попросился «хоть погреться». Его, конечно, пожалели, пустили, подарили одежды, обуви (буквально снимая с себя). Устроили ему индивидуальную баню и… решили предложить ему остаться, чтобы сделать из него человека. Он согласился. Все «киски» взяли над ним шефство и буквально нянчились с ним, играя в его матерей. Они кормили его, как не могли мы кормить наших больных, слабых и маленьких (Зайку, Мишу, Костю маленького и других). За месяц Ваня стал толстым, румяным, умел отпускать неприличные шутки, смущая этим «мам». К весне, через месяц-полтора он исчез. При этом унёс очень много ценного для колонии: одежды, в том числе единственные две пары приличных брюк у больших мальчиков, сберегаемых для поездок в Москву, чуть не всю имеющуюся налицо обувь, все деньги сотрудников. Больше мы его не видели. После такого опыта трудно было согласиться на предложение о беспризорных, и не одного, а многих. Стали думать: как сохранить колонию? Уйти из МОНО? Я предлагал перейти на самоокупаемость, жить только на своё хозяйство. Но, подсчитав ресурсы, увидели, что невозможно. Мы надорвёмся, и для учёбы не останется времени. Шацкий предложил перейти к нему на правах автономной республики. Он обещал не вмешиваться в наши внутренние дела и обычаи, только ставил два условия: 1) мы будем «пущать дух» в его колонию, то есть поднимать её идейность, увлечённость трудом и 2) заведём образцовое хозяйство, которое сможет служить примером и для его колонистов и для окрестных крестьян. Мама поехала смотреть помещение и землю. В качестве представителя трудящихся выбрали меня.

Колония Шацкого «Бодрая жизнь» помещалась в Калужской губернии и подчинялась непосредственно Наркомпросу. Ехать туда надо было по тогдашним условиям 4–7 часов. Один ночной поезд. Значит о приезжих педагогах нечего было и думать. Правда, специалисты по некоторым предметам имелись у Шацкого. Но первым делом мы должны были бы лишиться Юлия Юльича. Дом, нам предназначенный, маловат, прост, без зала. Зато есть конюшни, коровники и среди них… статуя Венеры Милосской. Последнее, конечно, ценно. До «Бодрой жизни» полкилометра. Там много ребят, и всё замечательно организовано: учебный процесс, мастерские, быт, питание. Не хватает только души. Очень трудно и ответственно за «лущение к ним души». Мама сказала, что подумает.

Приехали, доложили. Судили, рядили… А может разойтись? Это советовала и Софья Владимировна. Она говорила маме:

— Пора всем выходить в мир, нести свет людям. Довольно вам вариться в собственном соку.

Да, но дипломы-то получить надо. Хотя бы старшей группе группе за 9-летку, младшей группе — за 7-летку. Взяли официальные программы и убедились, что после всех экспериментов советская трудовая школа пришла примерно к программам старых царских гимназий. Нам надо было по крайней мере ещё год напряжённо учиться, чтобы выполнить её требования.

Маме вдруг пришла мысль: а что если взять беспризорников? Тогда мы не потратим времени на переезд и на освоение новой земли и, в то же время, оставаясь на месте, «выйдем в мир», то есть пригласим мир к себе. Беспризорники, это же замечательно. Это живое, нужное дело, и перевоспитание их — прекрасный экзамен зрелости для нашего коллектива. Загоревшись этой идеей, мама сумела убедить всех нас. Но я, «мизантроп и нигилист», подозревал, что беспризорники, если не перережут, то, во всяком случае, оберут нас до нитки и разбегутся.

Ребята на все планы переселений отреагировали постановкой импровизированной комедии: переезд из Москвы в Ильино, переезд из Ильина в Тальгрен, переезд из Тальгрена к Шацкому, переезд от Шацкого в Канаду (по следам духоборов), переезд из Канады в Индию (к Тагору в Гантиникетон), переезд из Индии в рай (находившийся под землёй). В ходе переездов мы постепенно совершенствовались: если вначале упаковывали утюги и чугуны, то под конец только фолианты священных писаний и музыкальные инструменты. Если колонисты вначале были одеты в лапти и ватники, то под конец — в туники и сандалии. И у всех выросли крылышки.

Мы всерьёз старались работать над собой и самоусовершенствоваться, но считали, что если в дело подпустить немного иронии, то оно от этого только выиграет.

С первым весенним теплом мы переехали на наш необъятный и высоченный чердак. Мы с Николей положили несколько досок до переводины и устроили таким образом висячие гнёзда на высоте двух метров под потолком зала. Тюфяки мы принципиально отвергали. Проходить к гнёздам надо было по бревну. Иногда это делалось в полной темноте и тогда получалось довольно пикантно. Лунатизм практиковать не рекомендовалось: при отклонении от оси кровати в обе стороны неминуем был полёт вниз на разбросанные кирпичи. Один кирпич я взял себе вместо подушки. Я имел заднюю мысль — приучить себя к тюрьме. Приближался призыв в армию. Я по убеждениям собирался отказаться, как и большинство наших мальчиков. «Ну уж тут, — думал я, — не миновать поспать на кирпичах». Ничего, спалось с устатку недурно, только кирпич, проклятый, линял и я каждую ночь превращался в краснокожего. Пришлось заменить его на французский словарь Макарова.

Николя был в полосе увлечений философией. Читал Шпенглера, Ницше, объявлял себя то ницшеанцем, то сатанистом, то толстовцем, то теософом. Мы до поздней ночи вели с ним философские споры.

В то лето долго шли дожди. Из-за этого ряд полевых работ отложился и я был от них относительно свободен. Ввиду перспективы выпускных экзаменов решили воспользоваться случаем и устроить дополнительную летнюю сессию. Все жадно набросились на ученье.

Но у меня прибавилась ещё одна забота. Добрый мой дедушка быстро дряхлел. Он стал заикаться, путать и забывать слова. Не мог сам одеться. Его по-прежнему все любили, и он всех любил: когда бывали праздники, музыка, спектакли, он выходил с палочкой, радовался, улыбался и от растроганности ронял слёзы. Если он узнавал, что кто-нибудь заболел, он шёл к нему и суетливо старался помочь. Но лечиться у него уже боялись, выписанные им рецепты невозможно было разобрать, да и не было уверенности, что он выписал то, что нужно. Предпочитали, если можно, дожидаться Анны Соломоновны.

При таких обстоятельствах мне пришлось переехать к нему в комнату. Его надо было одевать, обувать, умывать как ребёнка, выводить в сад, каждые полчаса справляться, не надо ли ему чего-нибудь. Всё это было не так трудно, но вот глядеть на дедушку было невыносимо больно. И главное, что он ясно сознавал, в каком состоянии находится и приходил от этого в отчаяние, повторял почти словами Пушкина:

— Какая гадость, какая гадость!

Однажды мы решили свезти его в больницу в Пушкино.

Молодой врач, осмотрев его, побеседовав с ним, сказал своему фельдшеру:

— Dementia praeceps[34].

Он не подумал, что больной — врач и что-что, а латынь помнит. Услышав приговор, дедушка горько заплакал.

Во время приступа малярии я осуществил свою давнишнюю мечту: занялся резьбой по дереву. Целую неделю я корпел над деревянной шкатулочкой. Всю её покрыл узором из мельчайших вогнутых пирамидок. Я кончил её к началу июля и подарил маме ко дню рождения. В этом искусстве я уступал только Борице. Совсем наивный мальчик, Чижик, а руки у него были золотые на всякое мастерство и рукоделье. Когда он взялся за домком, что до и после считалось прерогативой девочек, то через две недели поставил дело образцово. Да ещё и напридумывал всяких правил. Вроде того, чтобы, входя в дом, вытирать ноги о кучу еловых лап, которые он не ленился каждый день притаскивать из лесу.

Когда дожди пошли не ежедневно, а примерно через день, мы объявили, что все виды отпусков отменяются, и принялись косить изо всех сил, так как сильно запоздали. Очень тяжело было. Участки были разбросаны, а телеги были разуты — все колёса истоптались. Ганя с весны боролся в МОНО за деньги на два стана колёс. Но получил их только в октябре, когда впору было переходить на сани. А пока сено с дальних покосов носили домой навильниками. Оставлять нельзя было — украдут.

Сходили мы раз в большую экскурсию по маршруту: колония — Перловка (толстовская коммуна) — Москва — Царицыно — Кузьминки — Косино — Реутово — Балашиха — Болшево — Ивантеевка — колония. Дорога, разумеется, пешком, заняла пять дней. Идти было очень весело. Ночевали в школах, в избах, все продукты несли с собой. Большие скауты выдерживали характер и не пили от привала до привала, как бы ни хотелось. Но не скауты становились в очередь у каждого колодца, отставали, уставали, тянулись язык на плечо. Пошли без взрослых, командовать был выбран триумвират: Фрося (еда), Костя (ночлеги) и я (общее руководство).

В Москве разошлись, утром снова сошлись и продолжали путь. В Царицыно осмотрели пруды, полазили по развалинам дворца, переночевали, а утром собрали собрание и решили разделиться. Младшие, которые жаловались, что здорово устали, поехали домой, а старшие пошли дальше. Из Косина отправили домой Галю, у которой нарывала нога, и Женю Зимину, которая вызвалась её сопровождать. В Коломенском Борица заболел малярией. Двигаться он совсем не мог при температуре 40° слишком. Пришлось нанять телегу и отправить его с Костей в колонию. У большинства «кисок» и «полосатых» были стёрты ноги. Последний день дотягивали героически, прошли 37 км, возвращались ночью. Я дремал на ходу, не убавляя шага.

Наутро мы вошли оживлённые, рассказывали про наши приключения, говорили: «Вот какие мы молодцы, сколько отмахали!» И вдруг на нас, и в первую очередь на меня, обрушивается лавина: «Что хвалишься злодейством сильных?» Это такая пословица у нас была. Мама, Юлий Юльевич и тётя Туся говорят, что мы покрыли себя позором, что мы провалились на экзамене братства, что мы предали принципы колонии и т. д. В чём дело? Оказывается, что Марина и Нюра маленькая из младшей группы хотели идти дальше, а мы их якобы принудительно отставили, да ещё лишний кусок пирога с собой взяли. От обиды они наговорили на нас много плохого и того, чего на самом деле не было.

— Да почему ж они в Царицыне не сказали, что хотят идти дальше? Я думал, что для них лучше остаться. Они накануне еле плелись.

— Они из гордости не сказали. А плелись потому, что вы слишком быстрый темп взяли. Надо было равняться на слабейшего.

— За предыдущий день прошли всего 10 км. А слабейшими они оказались потому, что пили 30 раз в день. Из каждой лужи.

— И вообще у вас порядка в экскурсии не было.

Всё же старшие пришли к выводу, что мне ещё рано быть руководителем, а я пришёл к выводу, что нельзя совмещать удовольствие от экскурсии и обязанности организатора. Если уж запрягся, то бегай в поте лица между отстающими и убегающими, следи, как делят пироги, останавливай галдящих в чужом доме, а ночью лови девчонок, которые, закутавшись в одеяла, бегают по дороге, чтобы пугать прохожих привидениями.

Я переживал этот «провал» неделю, переживал бы и две, если бы новые беды, более серьёзные, не стёрли эти впечатления.

Была опять у нас ревизия из МОНО, не такая грозная, как предыдущая, и она не имела бы никаких последствий, если бы не тяжёлый случай с Анной Николаевной. Она как раз должна была проводить урок эсперанто. Чтобы у ревизоров не осталось неблагоприятного впечатления, мама поручила урок Олегу. Старушка обиделась, взволновалась и пошла к ревизорам объясняться в своём обычном многоречивом стиле. Они сочли её за помешанную и, вернувшись в Москву, немедленно распорядились её уволить. Мы скрыли это от неё, но она так разволновалась от самого разговора, что сильно заболела. Тогда мы не знали такого слова, но, вероятно, с ней случился инсульт.

Пять дней она мучилась, её преследовали навязчивые идеи. Ей казалось, что она угорела, что в её тело вошли какие-то яды, которые она старалась выгонять водой и голодом. Все дни она ничего не ела. Стала требовательна, хотела, чтобы меняли компрессы на голову каждую минуту. Впрочем, продолжала уверять, что мы все очень хорошие. Девочки, сменяясь через 2 часа, дежурили при ней круглые сутки. Приехала её сестра. Последние два дня Анна Николаевна непрерывно кричала. Дедушка всё время рвался к ней в комнату, чувствуя себя ответственным за её болезнь и плача от бессилия и беспомощности. Наконец, она умерла, очевидно, от голода.

Смерть в нашем весёлом доме была явлением исключительным и сперва всех словно парализовала. Но взрослые постарались нам внушить, что это — избавление от страданий, что это отдых для души. Мы сами сколотили гроб. Провели гражданскую панихиду, с цветами, с ветвями, с музыкой и пением духовных песен. Похоронили Анну Николаевну в парке, постаравшись придать обряду радостный характер. Поставили крест и написали на нём на эсперанто:

«Anna Nikolaevna Sarapova, civitano del mondo, membro de U.E.A.»[35]

У мамы в дневнике записано, что крестьяне стали обходить это место: «Грешная, неосвящённая могила». И про нас: «Известно — коммунисты. Нечему удивляться!»

У нас был такой порядок относительно ночных дежурств. Около входа в библиотеку висел лист бумаги, разграфлённый на три полосы. Слева шли подряд все даты, затем графа — девочки и «полосатые» и справа — большие мальчики. Дело в том, что больших мальчиков было очень мало, а младших без них в ночное не пускали. Естественно, что среди «полосатых» и «кисок» была конкуренция. Они стали записываться уже на более и более отдалённое время. Очень скоро список младших стал таким длинным, что вмешалась Лидия Марьяновна и ввела правило, что записываться можно не более как на неделю вперёд. Маленький бестолковый Миша, который очень хотел ходить в ночное, но с ним дежурить было мало желающих, нашёл способ записываться чаще всех. Через каждые 2–3 дня он вставал в 12 часов ночи, тихо прокрадывался к списку в одной простыне и оставлял наискосок свой корявый автограф Миша. Пришлось и в этом случае вмешаться Лидии Марьяновне и укротить энтузиаста. Мало того, что он сам не высыпался, он неизменно будил почти всех во время своих налётов в темноте, сшибал стулья, обрушивал на пол разные гремящие предметы.

Несмотря на усталость, напряжённость и некоторую опасность ночных дежурств, было много желающих посидеть ночью у костра с Галей. Я буквально следил за записью и, как только в средней графе появлялось «Галя», сейчас же в последней проставлял «Даня». Я подумал, что, может быть, это неделикатно навязываться Гале в качестве принудительного ассортимента, но, сходивши раза два с ней в ночное, вынес впечатление, что она ничего не имеет против, и стал действовать более решительно. Увидев, что Галя расписалась вперёд на месяц с интервалами дней в семь, я ангажировал её на все эти дни, вернее, ночи. Я знал, что Алёшка будет глядеть на меня иронически. А Фрося и Борица в углу горевать. Они ревновали, но мне было на всё наплевать.

Галя была исключительно молчалива. В ночном иной раз едва дюжину слов вымолвит. Я был в противоположность ей болтлив. Чего только я ей не рассказывал: и физические теории, и случаи из жизни, и содержание прочитанных книг. Кончалось тем, что Галя мирно засыпала, а я, вздохнув, говорил себе: «Ну, Давид Львович, сбрехни, да отдохни» и принимался мечтать, глядя в костер, пока лошади не залезали на своё или чужое поле.

Но изредка Галю удавалось разговорить. Так я узнал о её детстве. Она родилась в Петербурге. Они были выходцы с Украины, фамилия их была Ткаченко. Её отец был художником, и мать порядочно рисовала. Вообще это были всесторонне одарённые люди. Дома у них постоянно звучала музыка, родители пели наизусть целые оперы. Когда Гале было три года, её вместе со старшим братом Игорем и младшей сестрой Ниночкой увезли в Болгарию, где отец заключил договор на реставрацию икон и фресок русской церкви в Софии. Они долго прожили в Болгарии и вернулись через Европу, задерживаясь в Вене, в Берлине и в других городах Запада. Отец был учеником Репина и входил в содружество передвижников. Он выставлялся на их выставках и был знаком с большинством известных художников своего времени. Позже под эгидой Репина выделился кружок передвижников, которые называли себя «независимые». Про «независимых» искусствовед Алексей Александрович Вахрамеев в 1965 году написал книгу. Пока она осталась в рукописи.

По возвращении из Болгарии отец преподавал рисование в Академии художеств, а также в Покровской гимназии, в художественных мастерских Смоленской губернии у Тенишевой, а кроме того, бесплатно в городском училище для бедных детей. Летом всегда ездили со всей семьёй и с большой группой художников в Плёс на Волгу, иногда — в «Пенаты» к И. Репину.

После революции в Петербурге стало трудно жить. Продуктов не было, жалованья отца уже не хватало, чтобы прокормить большую семью. Он согласился на предложение Академии художеств переехать в город Оршу и создать там художественный музей из коллекций национализированных богатых помещичьих усадеб. Надо сказать вперёд, что сбор экспонатов оказался на деле очень опасным, так как прятавшиеся местами сами владельцы или их соглядатаи пытались мстить и грозили убить папу.

Папа музей организовал и заведовал им. Жили они в квартире при музее.

В Орше было хорошо, но через полгода умерла их мать и ещё через год отец. Ребята остались совсем одни. Игорю было 15 лет, Гале — около 12, сестре Нине — 9. У матери было 2 родных брата и сестра Тоня и сводных ещё четверо — брат и три сестры. Бабушка рано овдовела и была замужем второй раз. Но к тому времени её уже не было на свете. Девятнадцатилетняя тётя Тоня, жившая в Петрограде, узнав об осиротевших детях, приехала в Оршу и забрала ребятишек к себе. При этом жених, которого она очень любила, поставил ей ультиматум: «Я или дети». Но тётю Тоню это не остановило, и она взяла детей. Он отказался быть отчимом трёх детей и женился на другой. Тётя работала в детском саду, зарабатывала мало, да и продуктов в продаже не было. Всё выдавалось по карточкам и весьма скудно. Зиму как-то перебились, а когда в школах кончились занятия, тётя, списавшись с отчимом, отправила девочек к нему в Москву. Игорь остался в Петрограде. Он мечтал поступить в Академию художеств, что и осуществил в 16 лет. При этом он пробавлялся тем, что после уроков в школе ходил на заработки, выгружал дрова с барж на Фонтанке и вообще нанимался, где только мог.

Отчим тёти Тони и матери детей был бухгалтер, старик очень суровый. Младшую сестру Гали — Нину — он отправил в Немчиновский детский сад, где работала его дочь Женя. Галю оставил у себя, но почти не кормил, как, впрочем, и свою родную младшую дочь Нину (Нину Большую в колонии). Девочки целыми днями слонялись по улицам голодные, подъедали объедки, заходили к тёткам в надежде перехватить кусок. Тётя Тоня хлопотала об устройстве детей, но в детские дома отдавать не хотела. Писала разным знакомым с просьбой посоветовать. И вот пришло письмо от знакомой девушки-толстовки — Лизы Щенниковой, которая рассказала ей о нашей колонии. Тоня приехала в Москву и повезла всех трёх девочек в колонию, считая это за наилучшее устройство.

Вот так мы и познакомились с Галей, от чего произошли далеко идущие последствия. Когда они ехали в колонию, тётя Тоня упомянула, что у заведующей есть сын. Галя заранее невзлюбила его. «Наверно, барчук, маменькин сынок, лодырь и девчонок за косы таскает». Но, кажется, ко времени первого ночного она смотрела на меня уже более благосклонно.

К концу лета пошли слухи, что в Москве открывается Сельскохозяйственная выставка и что МОНО получило на ней небольшую площадь. Мы дали заявку, и МОНО утвердило за нами на стендах квадратный метр. Мы решили выставить план имения, диаграмму роста урожайности, схему распределения работ и модели конструкций Олега: погреба, хибарки, маркера, картофелесортировки и сторожки. Последнюю мы незадолго перед этим построили в поле: двускатную будочку на двух высоченных столбах. Изящное получилось сооружение. Графические работы исполнял Коля, приехавший к нам на летние каникулы, модели мастерски изготовил Борица и одну — я.

За неделю до срока Костя и Петя отвезли экспонаты на выставку. Там они не нашли отдел МОНО и сложили всё под столом в отделе Наркомпроса, увидев знакомый стенд колонии Шацкого. Накануне открытия я повёз недостающий экспонат, намереваясь всё развесить и расставить. На выставке, помещавшейся на территории бывшей городской свалки, впоследствии — парка культуры им. Горького, царил невообразимый хаос. Непрерывно ехали грузовики и подводы с экспонатами, шофёры ругались с рабочими, вешавшими на воротах плакаты и лозунги, маляры докрашивали девушку с веслом и крестьянку со снопом, везде распаковывали, тащили, стучали, суетились.

Меня не пустили в ворота, нужен пропуск. В комендатуре и разговаривать не стали:

— Какое МОНО, какая колония? Только школьников здесь не хватало! Катись, парень, не путайся под ногами! Без тебя тошно.

Вот так обошлись они с полномочным представителем государственного учреждения, приехавшего с намерением сеять разумное, доброе, вечное. Но не на такого нарвались. Я пошёл по Крымскому Валу, дошёл до Большой Калужской улицы (теперь Ленинский проспект), в то время застроенный маленькими деревянными домишками. Территория выставки была обнесена высоким забором, не имевшим ни одной приличной дыры. За 1-й Градской больницей забор стал железным, состоящим из длинных заострённых, как пики, стержней. Ясно дореволюционное, а потому заслуживающее всяческого презрения сооружение. На задворках больницы никого не было. Я быстро вскарабкался на вершину стержней с моделью в мешке за плечами, осторожно переступил через острия и, торопясь, как бы кто не заметил, прыгнул вниз. Я здорово повредил себе ногу и ковыляя доплёлся до павильона. В сутолоке никто меня не остановил. Я нашёл свободный стенд, стащил из соседней комнаты столик. Расставил модели. Приколол надписи, повесил графику. И ушёл из осторожности тем же путём, что и пришёл.

Когда выставка открылась, я ждал первых посетителей или распорядителей, которые нас погонят как незаконно занявших место. Но никто даже не заметил, что мы угнездились на чужой площади. А посетители, правда, немного их заходило в павильон Наркомпроса, всё же были. И подходили к нашему стенду, и я с гордостью давал объяснения. Очень даже восхищались: «Да кто же это сделал? Сами ребята? А в натуре? Тоже ребята? Да где ж это такая колония? Ну и молодцы!»

Потом дежурили другие, а я осматривал выставку. Мы организовали на неё четырёхдневную экскурсию. А в МОНО так больше ни одна колония и не выставилась и отдела МОНО не было. Между тем, у меня там гора с плеч свалилась. Оказывается, механическая лошадь, изобретению которой я собирался посвятить жизнь, уже выдумана, называется «трактор Фордзон». Штуки три из этой породы были показаны на выставке. Одна из них даже фырчала и ездила по пятачку. Вот здорово! Теперь можно будет подумать, какую выбрать специальность. Всё-таки я тут же достал книжку Генри Форда «Моя жизнь и мои достижения». Увлекательная книжка. На выставке колония получила премию.

В заключение я раздобыл два билетика к Вахтангову на «Принцессу Турандот», где принца Калафа играл сам Завадский. Ужасно стесняясь, я предложил второй билет Гале. Но она его благосклонно приняла. И мы провели чудесный вечер. Только смутились, когда импрессарио вначале объяснил, что артисты одеты в изысканные костюмы, чтобы напомнить публике, как надо одеваться в театр. Я оглядел себя и констатировал, что я далеко не во фраке. Зато как мы смеялись, когда в интермедии Труфальдино показывал, как компания студентов проходит без билетов на сельскохозяйственную выставку. Представляете, мы пользовались тем же самым приёмом!

В то лето из интересных гостей приезжала к нам известная народная артистка Малого театра Надежда Александровна Смирнова. Она была одним из руководителей Теософического общества. Величественного, прямо-таки царственного вида женщина и в то же время удивительно простая и задушевная. Она нам рассказывала про свою жизнь[36], и мы настолько почувствовали её близким человеком, что потом запросто бывали у неё в квартире. Она жила вдвоём с народной артисткой Блюменталь-Тамариной. Мария Михайловна, маленькая живая старушка, с виду была полной противоположностью Надежде Александровне, но жили они душа в душу, связанные общим делом. Замечательно и весело было глядеть, как они дома, разговаривая за чаем, внезапно переходили на свои старые роли, большей частью комические, и разыгрывали маленькие водевильчики. Мария Михайловна за свою жизнь сыграла более 500 ролей, чаще всего старух в комическом жанре.

Приезжала к нам и уже знакомая колонистам Ольга Эрастовна Озаровская. В этот раз она выступила в неожиданном амплуа. Оказывается, в молодости она была химиком и работала ассистентом у Менделеева. Как интересно она рассказывала о великом учёном, как изображала его в лицах! Эх, если бы был у нас магнитофон! Мне запомнилось, что когда Менделеев выводил какую-нибудь сложную формулу, он долго в сомнении покачивал головой, разглядывал её и напевал про себя: «Какая рогатая, какая рогатая!»

В это лето мы приняли последних трёх ребят — одну почти взрослую девушку — Нату, и двух малышей, младше младшей группы.

Ната поступила к нам с данными почти как у Тони. Жила у стервы-тётки, которая её мучила, в мещанской среде, была крайне истерична. Взяли её только на месяц, чтоб дать ей передохнуть. Она кокетничала, душилась, травилась, но потом охотно пила для противоядия мыльную воду. Однако, когда её откачали, быстро стала исправляться. В отличие от Тони у неё была здоровая душа. Она стала «продуктом среды», и когда с неё эту среду сняли, там оказалось доброе сердце и без особых причуд. Она образцово несла наравне с другими бремя ухода за Анной Николаевной в её последние дни. Когда прошёл обусловленный месяц, нам было жалко расставаться с Натой, и мы её оставили совсем.

Витя и Галя были близнецами, Костиными младшими братом и сестрой. Витя худенький, головастый, очень развитой, не по возрасту всем интересующийся мальчик. В 12 лет — критически мыслящая личность. Галя — покладистая, в меру весёлая девочка, добросовестная работница.

Осенью опять было много работы. Морозы застали огород неубранным. Овощи собирать должны были «киски» и «полосатые». Босиком ходить уже было нельзя, а обуви у большинства не было. Сносили разутых туда на закорках и сваливали на солому, постланную в междурядьях.

Очень остро стоял вопрос с преподавателями на зиму. Мобилизовали внутренние ресурсы. Летом мама уже вела литературу и языки, Коля — физику. Надо было освободить Олега от младшей группы. Поэтому мне предложили взять математику на себя. Григорий Григорьевич не мог зимой ездить и хотел, чтобы я взял рисование. Я был в ужасе от этой перспективы. Как я буду преподавать своим товарищам? Как я могу проявлять к ним строгость? А по рисованию — это просто анекдот. Петя — талант, пускай он и преподаёт. И потом, если я за это возьмусь, кроме сельхоза, то когда мне самому готовиться к экзаменам? Словом, я так отчаянно отбивался, что меня оставили в покое. Вот несколько лекций по политике я младшим прочитал с удовольствием. За газетами я следил.

Возникла новая забота: дядя Николай распустился, стал пить, поколачивать кухарок. Он нашёл себе в Жуковке жену и постепенно стал перетаскивать к ней наше имущество. На угрозы увольнения отвечал шантажом:

— Донесу, что вы в Бога верите, — враз всех разгонят!

Мама сказала, что не боится доносов, но советует ему уйти по-хорошему, так как у него тоже рыльце в пушку, есть о чём поговорить в милиции.

Тихий дядя Иван завёл любовницу. Прослышав про это, приехала его жена, очень энергичная женщина. Он отправилась в деревню и выбила пыль из его дамы сердца, а потом и его тем же методом пыталась привести к покорности. Все они явились к маме с просьбой рассудить, наказать и наладить их семейную жизнь.

Из рабочих только Егор хорошо себя вёл, но зато он по уши влюбился в сестру Олега Тамару и, так как был ещё порядочным лентяем, то работать ему было некогда.

В эту осень проходили первые опыты поступления в другие учебные заведения. Вернувшийся из Германии Серёжа Чёрный благополучно поступил на биофак. Это было чудом, если учесть, что он был сыном не рабочего и не крестьянина, а всего-навсего философа и литературного критика. Берту не приняли ни в одну московскую школу, так как она было дочерью купца. Саня пришёл из музыкальной колонии в недоумении:

— Лидия Марьяновна, как мне заполнить анкету, от меня требуют ответа на вопрос: «каких политических взглядов вы придерживались во время октябрьского переворота?» Я говорю: «Мне 10 лет было». А они говорят: «Не увиливайте от вопроса».

Мишу, к которому, наконец, вернулась из тюрьмы мама, во 2-й класс приняли. В школе учат комплексным методом: на русском языке читают революционные статьи, по истории проходят историю революции, на пении поют революционные песни, на рисовании рисуют революционные шествия и портреты вождей.

Зима в Москве

Приближались выпускные экзамены. Внезапно большую часть последней зимы мне пришлось провести в Москве. Дедушка настолько одряхлел, что держать его в колонии дальше было нельзя. Решили его перевести в Москву к Лене.

Лена — Мишина и Наташина мать — неожиданно «отстроилась». Она нашла в Замоскворечье, во 2-м Спасоналивковском переулке старый домишко. Первый этаж его был каменный, из голого кирпича, второй и второй с половиной рубленые, не обшитые тёсом. Домишко ещё в 1914 году был признан аварийным и по распоряжению городского архитектора подлежал сносу. Однако в связи с войной и революцией он спустя 10 лет ещё благополучно стоял (как, впрочем, стоит и сейчас, через 60 лет, не знаю уж в связи с чем). Два первых этажа были переполнены жильцами, а второй с половиной пустовал. Он представлял собой перегороженное пространство. Вероятно, когда дом принадлежал купцу, там жили работники. А почему я его назвал пол-этажом, так это потому, что я там только в потолок не упирался, а руку поднять уже не мог.

Дом был набит, как гороховый стручок. Низ разделили на две части. Там жил Крылов, бывший владелец, купчишка, карапуз, толстый как бочка и парень, его сын-недоумок. Во второй жили два брата Балашовы, местные хулиганы. С Крыловыми у них была вендетта. Воскресные драки без крови не обходились. Второй этаж был населён евреями. Комичное местечковое семейство Сехан, состоявшее из бабушки, матери и двух девочек: Дойды и Двойры. Одинокий злой счетовод Дручак, знаменитый тем, что его чуть не растерзал ещё более злой дворовый кот, забравшийся к нему в форточку. И ещё жила пара семей, неизвестно чем перебивавшихся. Внутри их общей квартиры начиналась крутая лестница в мезонин.

Вот этот мезонин, или полуэтаж, и отвоевала Лена вместе с некими цветущими молодожёнами, Таней и Шуриком. Лена взяла на себя хлопоты и оформление, а молодожёны — Лебедевы их фамилия — возведение перегородок. Полуэтаж разделили на три комнаты, вытянутые в ряд, в третью надо было ходить через первую и вторую. Последнюю комнату отвели Лебедевым, в проходных поселилась Лена. Она взяла из колонии Мишу и Наташонку с няней Анютой.

Пятым членом семьи стал дедушка, шестым — я. Лена целыми днями пропадала на работе, она снова была продавцом в книжной лавке, и за дедушкой некому больше было ходить.

Халупа была до того ветхая, что управдом, войдя однажды на чердак, вместе с потолком влетел к нам в комнату. В другой раз Наташонка, ковыряя пальчиком стену, провертела дыру наружу.

Лена не сводила концы с концами, и потому первую половину дня я посвящал заработку. Я ходил с колуном по дворам и кричал: «Кому дрова поколоть, кому поколоть!» Бабы огрызались:

— Иди прочь! Ишь, повадился! У нас тут бельё висит, а всякие шляются.

В первый же день какие-то раклы мне подставили кулаки под нос и заявили, что в этом переулке они колют. Если я не уберусь сразу ко всем чертям, то они мне пустят юшку или выбьют зенки. Так я узнал, что Земля разделена на сферы влияния. Чёрт знает что, — социализм, а невидимые заборы как в Норвегии. Какой-то старичок мрачно сказал:

— Кабы у меня столько поленьев было, сколько вас тут голодных студентов колоть набивается, так мне бы до весны хватило.

Словом, зарабатывал я до смешного мало. Переключился на писание вывесок. Милиция велела на всех домах повесить объявления: «Домоуправление №… Отделение милиции №… Делопроизводитель в кв. №… Дворник в кв. №… Уборной во дворе нету». Но это была временная работа. Скоро все домоуправления обзавелись вывесками. Я бросился класть времянки, подвешивать трубы. Это было выгодное дело, по червонцу за штуку на моём кирпиче. Кирпич надо было отбить от ближайшей церкви. Но время времянок прошло. В разгар НЭПа входили в моду утермарковские печи. Только три заказа и оторвал я за зиму. Спасеньем были оттепели, когда управдомы брались за крыши. Надо было счищать снег. Вот где я был в своей стихии! Кроме того, я испытывал эстетическое наслаждение. Когда подкатишь к краю лавину, спихнёшь и слушаешь: через секунду она хлопнет гулко, как из пушки, по тротуару — красота! Но снег в оттепель очень тяжёлый и мокрый, промокнешь от талой воды до пояса, а выше — от пота, к вечеру спину не разогнёшь.

Однажды я работал у процветающего нэпмана на Валовой, чистил особняк и амбар. Он напьётся чаю, выйдет продохнуть во двор, поглаживает толстое пузо и посмеивается:

— Работай, работай! Работа дураков любит.

У, гад, так бы лопатой и двинул! А молчишь — работодатель! Дошло до амбара. Вижу — плохо дело: купец поскупился желоба поставить. С последней лопатой пошла вся плита ходом, и я на ней. Сверзился сперва на провода. Они натянулись и лопнули, успев ударить меня током. Дальше вниз, на кучу снега. Ушибся, едва до дому добрался. Только через две недели смог прийти за получкой. Мерзавец заплатил совзнаками по цене как уговаривались, а совзнаки за это время упали чуть ли не вдвое. Да ещё за оборванный провод вычел. Я бы его к ногтю! Но ни профсоюза, ни РКК! В результате работы на купчин-частников у меня выковывается классовая ярость пролетариата!

Вечером, покончив со своими хозяйственно-санитарными обязанностями, я садился за книги и, соблюдая завет Троцкого, «грыз молодыми зубами гранит науки». Этот лозунг был очень популярен, пока Троцкий был командармом. Его писали на всех плакатах и, только когда автора арестовали и сослали, объявили издевательским.

Иногда из Пушкина приезжала мама и говорила, что меня требуют в колонию. Это означало, что или колодец забарахлил, или с дровами прорыв, или картошка в погребе преет. Я ехал в колонию, а мама на несколько дней оставалась заменять меня около дедушки. В колонии опять царила большая нужда. Всё же нам подфартило. Нашлись люди, конечно, теософы, которые, несмотря на тяжёлые условия жизни, пошли к нам работать и помогли нам закончить образование — старшей группе девятилетку, младшей — за семь классов. Олег ушёл из колонии дописывать свою философскую книгу. На место него преподавать математику в младшей группе и черчение — в обеих — пришла Людмила Николаевна Чехова, одна из дочерей Марии Александровны, о которой я писал в главе 1 как о председательнице Союза женского равноправия. Людмила Николаевна вполне разделяла мамины идеи, но она была очень больна и наполовину слепа. Всё же она преподавала хорошо, хотя ребята и жаловались на её чрезмерную требовательность. Ну, я думаю, после либерального подхода нашего Олегушки всякий учитель показался бы им слишком строгим. Я же весной, когда вернулся в колонию, прямо-таки влюбился в геометрическое черчение. Сделать так сопряжение двух кривых, чтобы потом сам не мог определить, в каком месте они сопряжены, стало для меня вопросом чести. Но я-таки достиг. Лучше меня сопрягал только Борица.

К нам специально из Киева приехала Ефросинья Александровна Спицына. Она вела географию, естествознание, химию у младших. Молодая девушка, оруженосец, она обладала широким диапазоном знаний, горячим сердцем, неутомимой энергией и притом была прирождённым педагогом. Она много читала ребятам, после ухода Веры Павловны взялась за хоровую декламацию, отдавая предпочтение стихам Уитмена, организовала издание большого альманаха колонии, принимала участие во всех хозяйственных работах.

Мама поставила МОНО условие, что возьмёт беспризорных, если отопят и отремонтируют гараж, чтобы новых ребят и их руководителя поселить отдельно. Рабочих прислали только в октябре. Материал привозили по капле. Десятник болтался где-то на других объектах. То не было сметы, то была смета, но не было финансирования. То не было гвоздей, то досок, то снимали рабочих на какую-то ударную стройку. Так тянули до января, а в январе, когда закончили, отремонтированные полы стали проваливаться, штукатурка со стен осыпалась, стёкла из форточек вываливались. МОНО само сочло невозможным поселять детей в такие условия.

В МОНО шла чехарда заведующих. Вместо Рафаила нами командовал какой-то Лопато, потом пришёл ротный фельдшер, специалист по закрытию школ, его сменил Потёмкин (не брат ли будущего наркома?), по словам мамы, «высококультурный фанатик организованной некультурности». С финансированием стало до такой степени плохо, что на поездки Гани в город мама занимала по червонцу у ремонтных рабочих. Присланные продукты лежали на станции, но мы не могли их получить, потому что не было нескольких рублей заплатить за хранение. Учебники по истории для ребят папа купил за свой счёт, а уж казалось, более нищего человека было не сыскать.

Я всё-таки родился в сорочке. Казалось бы, в момент совершенно безвыходный я получил наследство. Вот уж не думал-то! Оказалось, у дедушки Эмилия Евгеньевича часть денег была за границей, в виде акций Алжирских железных дорог. После снятия блокады и объявления НЭПа советское правительство стало, где только можно, собирать иностранную валюту. Оно объявило, что лица, имеющие заграничные вклады, могут их получить при условии отчисления 50 % в Госбанк. Отец и тётки, так же как другие вкладчики, рады были отдать 90 %, лишь бы что-нибудь получить. Но не так-то просто было выцарапать и эти крохи. Иностранные компании старались их не отдавать, ссылаясь на то, что советское правительство не платит царских долгов. С ними приходилось подолгу судиться. Так как никто из родных не мог выехать за границу, наняли какого-то адвоката в Париже, который вёл тяжбу за известный процент отвоёванных денег. Наконец, он выдрал что-то около 20 тысяч долларов. Деньги начали поступать небольшими порциями. Папа и четыре тётки включили и меня в число наследников. Это было подарком, по закону я должен был получить наследство только после смерти отца. 20 тысяч, половина государству, что-то адвокату, осталось на 6 частей примерно по 1500 долларов. Надо же! Я был не в своей тарелке, когда явился в Госбанк на Неглинной за первой сотней. Я тут же разменял её, что-то по 1 р. 90 за доллар. Деньги сразу помогли колонии заткнуть самые срочные дыры: выкупить продукты со станции, купить необходимые к весне инструменты, обеспечить деловые поездки в город.

Малую толику я оставил себе, задумав на Рождество навестить няню Грушу в её деревне Потёсе, Петроградской губернии. Одновременно мне очень хотелось прокатить Галю в Петроград, на её родину, по которой она тосковала, и походить с ней по музеям и театрам. Вот только как всучить ей деньги? Вопрос деликатный. Я решил, что напролом действовать лучше.

— Галя, вот тебе червонец на билет.

— Какой червонец, какой билет?

— Билет в Петроград. Ты разве не поедешь на Рождество?

— Я мечтала… Но деньги… Нет, нет.

— Денег куча, девать их некуда.

И я оставил Галочку в недоумении: этично или не этично? И что скажут подруги? Однако в Петроград уж очень хотелось. Там жила тётя Валя, у которой ей можно было остановиться. А как хорошо походить по Васильевскому, где жила с родителями, посмотреть на свой дом, на свою гимназию. Деньги Галя взяла. Почему-то я должен был ехать раньше, вместе с Фросей, которая тоже ехала в Потёс к своей матери. С Галей мы уговорились встретиться в Петрограде после моего возвращения из Потёса.

В Петрограде я остановился у Каплянских, родственников, с которыми жил в Гунгербурге, Фрося — у двоюродного брата Андрюши, няниного сына. У Каплянских были кузены Люблинские, у Люблинских случился чей-то день рождения. Меня потащили к ним. Я был в высоких сапогах и в новой шерстяной рубашке с отложным воротом, которой очень гордился. У Люблинских мы застали человек десять молодёжи, все в костюмах, при галстуках, девушки в шёлковых платьях с декольте, на высоких каблуках. Вели порхающий светский разговор, про кого-то сплетничали, употребляя модные жаргонные словечки. Половину из них я не понимал. Заводили граммофон. Вели себя очень развязно: девушки садились на колени к молодым людям, при всех обнимались и целовались. «Чёрт меня дери, куда я попал?» — думал я, но удрать было невозможно. Мой необычный костюм обратил на себя внимание. Боря Каплянский шутливо представил меня:

— Мой родный брат, Даня Арманд, крестьянин от сохи. Барышни окружили меня и звали танцевать, но я отбился, сказав, что не умею и к тому же в сапогах, отдавлю им ноги. Меня стали расспрашивать «за жизнь», и мои слова произвели на них впечатление рассказа человека с другой планеты. Я слышал, как одна барышня шепнула другой:

— Прелесть, какой свежий молодой человек, только медведь ужасный.

Все курили. Папиросы в густо накрашенных губах вызывали у меня чувство физической тошноты. «Только бы не взгромоздилась такая фурия на колени!» Но бог миловал. Сели ужинать. Я, краснея, заявил, что я вегетарианец и вина не пью.

— Как, почему? Вы духобор или молоканин?

Я готов был сквозь землю провалиться.

— Ну и Боря. Ну и откопал родственничка!

На следующий день после знакомства с питерским beau-mondeʼом я попал в совершенно противоположные условия: в такую глухомань и бедность, где за околицей выли волки, дома были покрыты соломой, а люди одевались в домотканую холстину. До Потёса надо было ехать на поезде 200 км в сторону Пскова, а потом от станции Струги Белые километров 50 на северо-запад по дремучим лесам. После Юденича, впрочем, Струги Белые переименовали в Струги Красные — помните артель Красная синька?

В деревне нас встретили очень радостно, в первую очередь, Фросю, ну и меня, особенно няня. Её сестра, Фросина мать Саша поразила меня маленьким ростом, сморщенным личиком, какой-то жалкой, виноватой улыбочкой. И как у этого странного существа родилась такая разбитная девушка, думал я. Нянина дочь Катя тоже была ничуть не похожа на мать. Растрёпанная, рябая, некрасивая бабёнка. Говорили они на языке столь же мало понятном, как язык светских гостей у Люблинских. Я с первых дней стал составлять словарь народных слов. Жаль, что потерял и всё забыл. Только помню, что лестница называлась «редель», придя — «пришодцы», ещё бы — «даль бы», а здороваться если с эстонцем, то надо сказать «те-ре-тере юмала́». Вообще «скопские да вдовские» (псковские и гдовские) хотя и хвастают, что «сковитяне цисты англицане», в действительности наполовину чухны, по крайней мере в окрестностях Потёса.

Дней пять я знакомился с деревней, у нас перебывали в гостях почти все жители. Катина изба из всех жалких изб казалась чуть ли не самой жалкой. Всюду дуло и текло. Мужика-то не было. Старался я кое-что починить, да зимой многого не сделаешь. Ну, дров порубил. Ох, и трудно же няне было привыкать к этому каменному веку после заграницы да бабушкиного особняка!

Под конец меня попотчевали банькой. Баня была у соседей, своей не было. Она представляла из себя крохотный рубленый кубик с предбанником — загончиком без двери. Раздевались на морозе, градусов 20. Когда я влез в баню, там уже были три мужика, сидевшие на лавках, укреплённых вокруг очага — кучи камней, на которых догорал костёр. Топилась баня по-чёрному. Дым стоял такой, что в двух шагах ничего не было видно. Кроме того, вонючий пар от мыльной воды, которую непрерывно лили на раскалённые камни. Когда я откашлялся и протёр глаза, я увидел, что и деваться-то некуда. Чуть нагнёшься — попадёшь в очаг, отклонишься — стукнешься об стену, покрытую густым слоем сажи. Мужики от угара были уже лиловыми, но героически хлестали себя вениками. Я минут 15 размазывал по телу сажу, которой тотчас выпачкался и, чувствуя, что теряю сознание, выскочил в предбанник и стал полотенцем стирать с себя грязь. Мужички тоже объявили антракт, вышли на снег голые, сели на корточки, скрутили по козьей ножке и закурили с наслаждением. Выкурив, пошли париться опять. А я признал, что мне далеко до сермяжной богатырской силы русского народа и, наспех одевшись, обратился в бегство.

Обратно до Петрограда я ехал один. Фрося осталась погостить у матери. До полдороги меня подвёз попутный мужичок на розвальнях. Потом надо было идти долгих 25 километров пешком. Сразу стемнело. Я здорово трусил. Говорили, что есть волки, да и лихие люди пошаливают. Поэтому я приготовил в кармане шведский нож, входящий в рукоятку, — подарок Егора за удачно взрезанный фурункул. Между деревнями Сковородка и Выборово в темноте показалась фигура. Парень. Подойдя ко мне, он сделал какой-то прыжок или выпад в мою сторону. «Нападение — лучшая оборона», — мелькнуло у меня в голове и я, выхватив нож, кинулся на него. Он завопил диким голосом и бросился бежать, всё время спотыкаясь, пока, наконец, не уткнулся в снег шагах в тридцати.

Придя на станцию, я стал дожидаться утреннего поезда, до которого было ещё часов 6. Немногие пассажиры дремали при тусклом свете керосинового фонаря. На рассвете подошли две бабёнки и с волнением стали рассказывать:

— Охти, и страху натерпелись. В Сковородке повстречался Михайла из Тросна, поди знаете? — Ну, выпивши, конечно. Говорит: «Бабыньки, не ходите на станцию, разбойники опять появились. За деревней один на меня накинулся с кинжалом, вот таким, во! Я побёг от него, бежал, бежал, да упал. Лежу, Матерь Божия, Николай Чудотворец, сейчас прирежет… Пронесло, заступились святые угодники». Вот дела какие! Надо бы в милицию сообщить.

В Петрограде я первым делом зашёл в Мариинский театр, взял билеты на оперу Верди «Корсар» (хоть и не особо люблю оперы) и отправился к тёте Вале. Она жила где-то на Петроградской стороне в первом доме коммуны. Валя произвела на меня впечатление красавицы, но, однако, бледнела в присутствии моей Галочки. В тёмносинем платье, перешитом из материнского, она, в моих глазах, всех затмевала.

Мы пошли на «Корсара». Назавтра взяли билеты в Михайловский театр, днём ходили в Эрмитаж и в Русский музей и так кутили целую неделю. Это была, так сказать, «предсвадебная» поездка, хотя свадьбы потом пришлось дожидаться почти четыре года. Ну, да мы люди предусмотрительные, повеселились загодя.

В Москве всё было по-старому, за исключением того, что организовалась Моспушка — клуб бывших учеников Пушкинской школы. В клубе собиралось человек 6–8, ушедших из колонии раньше её закрытия. Обсуждались вопросы, как, исходя из принципов колонии, воздействовать на среду, встреченную во внешнем мире, чем можно помогать колонии из Москвы. Делились впечатлениями о новых условиях, о новых встречах. Я, пока жил с дедушкой, ходил на Моспушку несколько раз.

Затем я записался в «Лигу время», изучал НОТ — Научную организацию труда — и систему Тейлора. Я в правильном порядке расположил на столе карандаши и резинку, уточнил, в каком кармане должен лежать кошелёк, а в каком носовой платок, и повесил на стене расписание дня, которое никак не удавалось соблюдать. «Лигой времени», как симпатичным и полезным движением, я интересовался вплоть до разгрома его Сталиным, когда движение было объявлено кортрреволюционным, а его инициатор Гастев назван врагом народа.

Время от времени я получал в банке по 100 долларов, которые боялся тратить. Мне всё казалось, что впереди предстоят более тяжёлые времена, более срочные нужды. Умные люди растолковали мне, что валюту разменивают в банке только наивные дети младшего возраста. На чёрном рынке за неё дают процентов на 10–15 больше.

Чёрный рынок роился вокруг Ильинских ворот, около памятника гренадёрам, погибшим под Плевной. Ещё от Лубянской площади (пл. Дзержинского) была видна чёрная толпа тёмных личностей, охватывавшая конец Политехнического музея. Всего здесь собиралось до тысячи человек. Личности ходили и шептали:

— Даю доллары, беру червонцы.

— Даю фунты, беру гульдены.

— Есть сертификаты, кому нужны сертификаты? И т. д.

Несколько милиционеров задумчиво расхаживали в толпе, делая вид, что её не замечают. Раза два в день они поднимали свист и принимались ловить валютчиков. Все пускались в бегство, прыгали на ходу в трамваи, прятались во дворы, лезли через заборы и в подворотни, делали вид, что покупают книжки на развале у букинистов, расположившихся вдоль Китайской стены. Вероятно, валютчики платили милиционерам, потому что я ни разу не видел, чтоб они кого-нибудь поймали. Я, по крайней мере, всегда ускользал от облав.

Придя на толкучку, я у нескольких человек приценивался к долларам, чтобы узнать курс. Затем начинал предлагать сам на 1–2 процента ниже ходячей цены, чтобы скорее сбыть их с рук и убраться с этого паршивого места. Это всегда удавалось.

Всё-таки ликвидация

Весной дедушке стало лучше. Он уже не лежал, а бродил по комнате. Я смог его оставить на попечение Анюты и Маги, которая жила в Москве и часто приходила в Спасоналивковский. В колонии было по-прежнему бодро и весело. Получили четвёртую лошадь. Очередная беда была с чесоткой, которую технические служащие принесли из деревни и перезаразили половину ребят в колонии. Их объявили «неприкасаемыми» и постановили, что они ничего не должны трогать. Они ходили руки за спину, распространяя благоухание какой-то мази, сделанной на дёгте, и старались брать предметы зубами. В общем превратили несчастье в весёлую игру. А «киски» натянули на руки носки или чулки и ходили, подняв руки от локтей в позе собачек, которые служат.

У больших мальчиков злободневным стал вопрос о военной службе. Одни, как Петя, проповедовали непротивление злу насилием, другие, как я, не отрицали насилие ради самообороны или защиты слабого, но утверждали, что на войне «все неправы». Словом, воевать никто не хотел, а самое большее через год предстоял призыв. Большинство не стремилось обязательно попасть в тюрьму и думали, какой бы выход найти из этого положения. Очевидно, выход был только один: поступление в ВУЗ. Но это было почти несбыточно. Один Петя уверял, что он горит нетерпением пострадать за веру, и просил маму провести «подготовительную» беседу о тюрьмах, в которых она сидела. Но никто ему особенно не верил. За ним твёрдо установилась репутация позёра и демагога.

Столь же непримиримой позиции Петя держался и в вопросах любви. Он постоянно обвинял девочек в том, что, когда он искал с ними сближения по-братски, они проявляли чувственность и принимали его бескорыстный интерес за ухаживанье. Он намекал, что собирается следовать за Олегом по пути отшельничества. Однако в результате его братских потуг дочери Ольги Афанасьевны Лиле пришлось обратиться за помощью к Анне Соломоновне, чтоб она ей организовала запрещённый тогда аборт. Это был случай единственный и беспрецедентный в нашей колонии. А Петя перестал стесняться. Он учредил partie à trois[37] — из себя, Лили и Нюры маленькой. Он убедил девочек в преимуществах этики гарема, так что они мирно сосуществовали в его объятиях. Обе девочки были весьма неподходящими для колонии.

Помнится, в августе мы узнали, что в Москве на Воронцовом поле (ул. Обуха) происходит эсперантская конференция, и на общем собрании выбрали трёх делегатов на эту конференцию. Мы втроём, с Галей и Алёшей, поехали на конференцию, впрочем, без всякого мандата или приглашения. Мы знали, что там будут иностранцы и хотели проверить, поймём ли мы что-нибудь из их разговора. Когда мы вошли в зал, на трибуне говорил какой-то дядечка. Почти всё понятно, хотя оказалось, что он немец. Потом говорил венгр, потом уже явный азиат. Мы были в восторге — и этого поняли! Но поймут ли нас? Одно дело говорить друг с другом, а другое — с настоящими иностранными эсперантистами.

В перерыве нами заинтересовались, спросили, кто мы такие. Мы ответили, что мы ученики Пушкинской опытной школы-колонии.

— А разве там есть эсперантисты?

— А как же, почти все.

Товарищи очень удивились и обрадовались.

— Значит, эсперанто уже распространяется стихийно, проникает в школы!

Подошёл венгерский делегат и заговорил с нами: «Пойдёмте ко мне, там поговорим».

И он повёл нас к себе в комнату, которая помещалась в том же здании. Мы полчаса разговаривали с ним. Он расспрашивал нас и рассказывал про Венгрию. И мы с удивлением убедились, что он всё свободно понимает. Мы впервые почувствовали, что эсперанто — настоящий язык, с помощью которого можно так вот запросто общаться и с венгром, и с немцем, и с китайцем. И его так просто выучить! Чудеса, да и только. По дороге домой мы ног под собой не чувствовали от радости.

Мои дела не быстро, но подвигались. Я предложил Гале вместе готовиться к экзамену по математике. После ремонта гаража там образовалось два закутка. В одном поселилась Ефросиния Александровна, обставив его как монашескую келью. Другой стоял пустой. Вот в него-то мы и внедрились. Мы взяли задачник Шмулевича, составленный в царское время для евреев. Их принимали только в пределах пятипроцентной квоты и давали на экзаменах особо трудные задачи, чтобы большинство проваливалось. «В бассейн по одной трубе вода втекает, по другой вытекает. Количество первой равно котангенсу угла между медианой и высотой треугольника, построенного из трёх отрезков, причём длина первого равна корню кубическому из корня уравнения…» Не ручаюсь за точность, но всё в этом роде. На иную задачу уходило два дня. Но чем больше, тем лучше. Я ведь уверял в то время, что основная моя задача в жизни, — это доказывать красоту точных наук. На это не жаль времени, особенно когда сидишь вдвоём с Галей. Меня просто удивило, что она хорошо разбиралась в математике. Иногда от занятий математикой отвлекал шахматный турнир, организованный Борей Большим и Юлием Юльевичем. Когда же меня начинала мучить совесть, я заставал Галочку сидящую одну на своём месте с грустными, грустными глазами.

В МОНО опять пришёл новый заведующий, некто Алексеев. Получив очередной донос на наше идеалистическое направление, спросил сотрудников, почему до сих пор это поповское гнездо не разогнали. Отвечают, что кто бы к ним ни поехал, возвращается их сторонником. И дружно у них, и весело, и работают как черти, и учатся хорошо. «Ну, я не поеду, говорит, чтобы не стать их сторонником, а закрою из Москвы». И пришёл указ, чтобы хлеб посеять, картошку посадить, урожай полностью передать куда укажут, а затем колонию немедленно ликвидировать. В качестве особого снисхождения разрешил нам сдать выпускные экзамены.

Угроза закрытия давно висела над нами. Поэтому мы не были особенно поражены приказом Алексеева. Принялись зараз за два дела: подготовку к экзаменам и посевную кампанию. Делали всё на совесть. Мы считали вопросом чести сдать землю и урожай в порядке. Даже в МОНО удивлялись: чего мы в бутылку лезем?

С экзаменами было хуже. Программу дали огромную, многие ребята были не готовы. То есть они знали много того, что нужно было для истинно культурного человека, но не требовалось на экзамене, например, история утопий, кооперация, и не знали того, что обычно спрашивали.

В июле приехала экзаменационная комиссия. Один завколонией и два студента. Мрачная публика. Обиделись, что у нас нельзя достать ни пива, ни табаку, что жёстко спать. Вопросы задавали топорно, не по существу, как в анекдоте: «Кто была Екатерина вторая?» — «Продукт среды». На подобные вопросы ребята не знали, что отвечать, или отвечали по существу, искренне и потому невпопад. Экзаменаторы злились, говорили: «Ну и заповедник!» И уехали, не сообщив никому результатов. Результаты варились в МОНО целый месяц. Когда, наконец, они пришли, мы были просто удивлены. Во всех удостоверениях говорилось, что имярек окончил школу-девятилетку и сдал положенные экзамены. Отметок не было. После экзаменов колония существовала ещё 3 месяца, хотя пугали, что закроют через 2 недели. Мы предприняли шаги, чтобы помочь на первое время ребятам, которые не имели ни средств к жизни, ни родных и, может быть, не попадут в закрытые учебные заведения. Мы сговорились с толстовской коммуной близ Нового Иерусалима, что они дадут нам поле, которое мы сами возделаем и засадим картошкой, а потом осенью приедем собирать урожай. Урожай будет наш, коммунары это сделали безвозмездно, из сочувствия к нашему трудному положению.

Для работ я и другие ребята ездили раза три в Новый Иерусалим. Хорошо, дружно жили толстовцы. Руководили ими два брата, Вася и Петя Шершенёвы, мужчины лет по тридцати, серьёзные, вдумчивые, внимательные и высоко интеллигентные люди. Был там и свой патриарх, Сергей Никитич, друг Черткова, даже живший у него по зимам, непосредственный ученик Толстого. Остальные коммунары были молодёжь, холостые парни и девушки. Несмотря на опасный возраст, жили они очень целомудренно. Один только был женат и с ребёнком. Он всегда глядел грустно, потому что жена его не разделяла взгляды коммунаров на степень обобществления имущества. Поэтому жизнь бедного Любимова протекала в вечных спорах и компромиссах. Хозяйство толстовцы вели образцово. Мы-таки вырастили у них картошку и развезли её по мешку на брата.

Я так увлёкся математикой, что решил идти на математический факультет. Механическая лошадь изобретена, а сельское хозяйство за 5 лет, откровенно говоря, мне порядочно обрыдло. Лишь бы допустили к экзамену. Я понимал, что социальное происхождение у меня не то. Если допустят, так я уж обязательно выдержу, даром, что ли, я штудировал Шмулевича.

В анкете я написал, что отец кооператор, спец по молочным товариществам. Мать — педагог. Натянуть их на рабочих от станка не удалось, но всё-таки получилось прилично. Сам я с 14 лет работал по найму в совхозе, затем в сельскохозяйственной колонии. Ничего, биография на грани. Ждал решения ни жив, ни мёртв. Но вот, наконец, в МГУ под воротами, выходящими на Большую Никитскую (ул. Герцена) появились длинные списки допущенных, и я с радостью увидел в них свою фамилию. Абитуриенты были разбиты на очереди, и я попал в первую очередь, помнится, 1-го августа.

Но со 2-го августа предсказывали дождливую погоду. Рожь поляжет и тогда и косами не скосишь, да у нас и косцов почти не осталось. Беда! Как в песне:

Крутится вертится шар голубой,

Крутится вертится дворник с метлой.

Крутится вертится, хочет присесть —

Лошадь проехала — надо подместь!

Надо так надо. Вместо экзамена сел я на жнейку и целый день убирал рожь. На другой день дожди, действительно, зарядили, так что урожай я спас. «Ладно, думаю, поеду сдавать со второй очередью, какая разница». Поехал через 5 дней, когда пошёл второй поток. Справкой запасся, что по уважительной причине.

— Вас, говорят, в списках нет.

— Да я в первой очереди! Вот справка.

— Опоздали. Подавайте на будущий год с вашей справкой.

— Да призыв в армию на носу.

— А, ещё лучше. Отслужите в Красной Армии и приедете. А сейчас проходите, не задерживайте, тут народу много.

Так я и утёрся. Поехал опять в колонию. «Эх, думаю — проворонил я своё счастье».

В МОНО и в Наркомпросе царила невообразимая путаница. Нас уверяли, что с нашими удостоверениями можно поступать в любые ВУЗы, но ряд ВУЗов их совершенно игнорировал. В МОНО заявляли, что для поступления в техникумы достаточно нашего экзамена, на деле все техникумы требовали экзаменов по другой программе. МОНО взялось распределять окончивших, при этом совершенно не считаясь с их желанием. Например, Фросю, хотевшую в педагогический, и меня, стремившегося на математический, направили в землеустроительный и т. п. Даже ученикам младшей группы, хотевшим продолжать образование, для поступления в другие детские дома приходилось снова держать экзамены.

Не меньшая путаница была и с передачей колонии. МОНО договорилось с Мосгорздравотделом, что в Тальгрене будет колония для детей-кокаинистов. Нам дали указания передать им всё имущество. Но летом МОНО поссорилось с Мосгорздравотделом и запретило что-либо им передавать. Тяжба тянулась месяцами и в конце концов нам было приказано кокаинистам сдать пустую коробку и пустую землю, а мебель, имущество и собранный урожай сдать в МОНО. Нас обязывали их сторожить в опустевшем уже доме, чтобы ими не завладел зловредный Мосздрав или соседние крестьяне, которые тем временем подали иск с требованием передать землю им. МОНО никак не забирало своё имущество, и мы должны были выделить часть людей для его охраны. А тем временем сроки перехода в другие учебные заведения кончались. Только в конце октября мы с этим делом разделались.

Вот здесь-то и пригодилось моё наследство. Половина его пошла на ликвидационные расходы, найм транспорта для вывоза вещей, на помощь ребятам, временно оказавшимся на улице.

Добавление Гали. Из своего большого наследства Даня себе не оставил буквально ни копейки, хотя бы для первого устройства в Москве.

ОПРЕДЕЛЕНИЕ СВОЕГО ЖИЗНЕННОГО ПУТИ

(1925–1927)

Первые самостоятельные шаги

В хлопотах по ликвидации колонии прошла половина осени. Когда всё было кончено, мы переселились в город. Сняли комнату в деревянном домишке на Девичьем поле для мамы с Тоней и маленькую полуподвальную комнатку в каменном доме в Полуэктовом переулке, расположенном между Остоженкой (Метростроевской) и Пречистенкой (Кропоткинской улицей). В квартирке поселились мы с дедушкой.

На квартирные операции ушли последние остатки моего наследства, и я всеми способами искал работы. Встал в безнадёжную очередь на бирже труда, но больше рассчитывал на унаследованный от колонии колун. Это было уже испытано.

Я бродил снова с колуном по целым дням, уныло выкрикивая:

— Кому-у дрова поколоть, кому-у дрова поколоть?

Но так как отопительный сезон ещё не начался, я зарабатывал до смешного мало. Заработка хватало только на смоленскую кашу. Комната наша была недавно переделана из дровяного сарая. В ней было страшно сыро, с голых цементных стен струилась вода, в углах быстро завелась плесень. Дедушка уже не вставал, не говорил. Он молча лежал целыми днями, провожая глазами шагавшие перед окном галоши прохожих и тихо плакал.

Мне надо было искать заработка, а дедушку в таком состоянии нельзя было оставлять одного. Мама разрывалась на части, пытаясь целыми днями устраивать судьбу колонистов, разбросанных по всему городу, а ночью ухаживать за Тоней, которая то болела, то притворялась больной, то закатывала свои безобразные сцены.

Выручила Галочка, которая жила неподалёку от нас, — мама её устроила на койку к своим знакомым Ратнерам. Галя вызвалась приходить помогать мне: взяла на себя покупку, готовку пищи и кормление дедушки, да и все остальные домашние заботы.

Я был чрезвычайно рад этой помощи, и главное потому, что помощь оказывала именно она. Мне было приятно, что она как бы врастает в нашу семью и становится «маленькой хозяйкой в моём доме». Не иначе, «перст судьбы», думал я.

Но Гале тоже нужно было искать работу, и мама выписала из деревни няню Грушу. Она в скорости приехала и первым делом устроила Гале экзамен. Оказалось, что ни Галя, ни я не имели понятия о домашнем хозяйстве, например, о том, что гречневую и мелкую крупу тоже надо мыть, и тщательно. Няня вымыла и слила совершенно грязную воду.

— И это вы давали больному дедушке!

С тех пор няня решительно взяла хозяйство в свои руки.

Ходить ко мне просто в гости Галочка стеснялась. Идиллия прервалась, но дедушка от этого выиграл.

Коля Стефанович, всегда удивлявший меня своей целеустремлённостью, приехав в Москву, поступил не только в техникум, но и в частную студию живописи Монко:

— Электротехника очень хороша, но она мало даёт для души, — говорил он.

Он хотел воспитать из себя гармоничную личность, а заодно и из меня. Мои занятия колкой дров развивали меня, по его мнению, несколько односторонне, и он стал уговаривать меня тоже поступить в студию, всячески расхваливая её руководителя. В конце концов я сдался, сам не зная, как и чем буду платить за ученье.

Студия помещалась на мансарде трёхэтажного дома под стеклянной крышей и выходила на Страстную (Пушкинскую) площадь между Тверским бульваром и улицей Большой Бронной. В этом доме помещался Освод, а внизу отличное молочное кафе. В настоящее время этот дом снесён, и на его месте сооружён сад.

Александр Семёнович был не знаю каким художником — помнится, я не видел ни одной его картины, — но отличным человеком и педагогом. Его метод был оригинален: он сначала задавал композиции, то на определённую тему, то на вольную, и сразу акварелью. Я помню, сколько я помучился над рисованием извозчика, дремлющего на козлах под густым снегопадом под светом уличного фонаря. Александр Семёнович очень тактично и деликатно критиковал недостатки наших неумелых рисунков, напирая больше на невыразительность, несоответствие исполнения замыслу, чем на технические дефекты. Он старался развить в нас воображение и художественный вкус, а к индивидуальным особенностям стиля каждого ученика относился очень бережно. По его настоянию я полчаса просидел на тумбе на Красной площади, тараща глаза на храм Василия Блаженного, стараясь запомнить все бесчисленные детали его архитектуры. Задание напоминало скаутскую игру «Пятнистое лицо», только высшего класса трудности: наглядевшись, надо был прийти домой и написать собор на память. Просмотр наших работ дал много весёлых минут, хотя все студийцы созерцали собор по полчаса с одного и того же места. У некоторых отдельные башни и купола пересели с правой стороны на левую, орнаменты оказались перевёрнутыми вверх ногами и т. д. Однако оценки Монко ставил не за сходство с оригиналом, а за передачу его «духа», настроения.

— Важно не собор нарисовать, а верно передать своё впечатление от него, — говорил он.

Только развивши у нас воображение, он на второй год давал нам живую натуру.

— Если вы не разовьёте в себе художественную фантазию, — говорил Монко, — то и в натуре у вас получится не человек, а манекен. (Очевидно, он был импрессионистом. Только тогда я ещё не знал этого слова.)

Я очень жалел, что на второй год не смог посещать студию Монко. Просто не выдержал нагрузки, и физической, да и платить было нечем.

Но польза от студии всё же вышла: я втянул в неё Галочку, а Галя — Нину. Из последней вышла хорошая художница-прикладница.

Не знаю, что получал Монко от своей студии в материальном отношении. С нас он брал мизерную плату. Мне думается, что преподавание живописи было для него самоцелью. А в качестве бизнеса, на прожитьё, он брал подряды на строительно-монтажные работы. По-видимому, он был не только художником, но и архитектором.

Мне в то время дома понадобилось перенести на два метра штепсельную розетку. Я справился с этой работой, получив три здоровых удара током и дважды пережегши пробки. После этого я возомнил себя знатоком электротехники, организовал бригаду из самого себя и пригласил Колю в качестве инструктора. Потом я пришёл к Монко с предложением выполнить монтёрские работы в его подрядной организации. Теперь страшно подумать, под какую статью мы с Колей чуть не подвели этого доброго, доверчивого человека.

Первый наряд Александр Семёнович дал нам в редакцию «Правды», которая находилась тогда на Тверской, недалеко от знаменитого гастрономического магазина Елисеева. Экспедиция, гараж и склад помещались неподалёку, на Тверском бульваре. Вот именно на бульвар я и пришёл однажды получать задание.

Дошлый комендант, предупреждённый Александром Семёновичем, что от него придёт «опытный специалист», повёл меня показывать помещение. Оно представляло собой длинную анфиладу комнат, отделённых только деревянными перегородками и почти доверху забитых кипами «Правды» и «Бедноты». Потолки были бетонные на двутавровых балках, свет едва проникал через окна, заваленные газетами:

— Здесь пройдёшь на якорях, поставишь герметические патроны, так как сыро у нас, — говорил комендант, — над дверями брикеты, в конторе блочные подвесы.

Я не понимал ни слова, как будто он говорил на иностранном языке. Что такое якоря, брикеты, подвесы?.. Мне захотелось убежать. За что я взялся? Кроме того, объём работы был огромен, у меня и инструментов не было, один молоток без ручки, да выщербленная отвёртка. Однако, если я убегу, то в какое положение поставлю Монко? Мне и в студии нельзя будет показаться. И я продолжал ходить с комендантом, делая умный вид и моля Бога, чтобы он продолжал говорить, а не вздумал меня о чём-нибудь спрашивать.

— Но ведь на складе темно, как же здесь работать? — не удержался я сам от вопроса.

— Не знаешь, что ли? Сунь жучка в лягушку и повесь монашку на соплях, только и делов!

Час от часу не легче!

Можно себе представить, как я ждал прихода Коли из техникума, с каким нетерпением.

Когда Коля пришёл, он мне объяснил значение большинства терминов, чаще прибегая к помощи глагола «кажется», но он вовсе спасовал перед последней фразой коменданта. Сказал, что они на первом курсе ещё не проходили, чем «кормить лягушек» и как «вешать монашек на соплях». Но обещал проконсультироваться с преподавателями.

Неделя прошла в беготне по магазинам. Провода ПР 2.5, изолента, тиноль… всё было дефицитно, всё надо было выколачивать. Я собрал кое-какой инструмент и приступил к работе.

Никак не подозревал, до чего это трудно! Колотить по шлямбуру на цементе, снизу вверх у себя над головой, стоя на шаткой стремянке. Руки прямо отваливались, особенно левая затекала, которой надо было держать на весу шлямбур и по которой то и дело я попадал молотком, когда правая начинала уставать.

И это продолжалось изо дня в день три недели. Когда стали тянуть провода, возникло неожиданное препятствие: как пройти через перегородку? Не было бурава, купить его в Москве не было никакой возможности. Было воскресенье, и мы работали вместе с Колей. Не помню, кому из нас пришла гениальная идея: нагреть паяльник и прожечь дыру в перегородке. Сказано — сделано. Мы залезли на кучи газет. Один из нас держал раскалённый паяльник, другой вгонял его в стену молотком. Мы были очень удивлены, когда перегородка вспыхнула. Огонь быстро пошёл в стороны. В помещении не было ни огнетушителя, ни капли воды. Сдёрнув с себя куртки, мы стали забивать и затирать ими пламя. Я потом, спустя ряд лет не раз видел в кошмарах: загораются миллионы газет, такой пожар не могут потушить даже все пожарные команды города, а нас и Александра Семёновича отдают под суд. ВЧК не церемонится с диверсантами. Ещё бы: подожгли экспедицию «Правды»! А ведь и на самом деле эта судьба была от нас на волосок. Просто чудом этого не произошло. Искры падали на газеты, но мы их затаптывали. Через пять минут пожар был ликвидирован. Комната была полна дыма, квадратный метр перегородки был обуглен. Окна были замазаны, я побежал к маленькой форточке и принялся махать перед ней прожженной курточкой, стараясь выгнать дым. В это время Коля отчаянно скоблил перегородку перочинным ножом. К нашему счастью, никто не вошёл, никто ничего не заметил. Через час следы преступления были скрыты. Мы сидели в изнеможении с бьющимися сердцами.

— Да, но что делать с перегородкой? Дыра не прошла насквозь, как быть с проводкой?

— А много ли осталось?

— Немного…

— Давай рискнём ещё раз?

И мы рискнули. Снова нагрели паяльник и благополучно прошли через перегородку.

У Коли тоже не обошлось без приключений. Когда мы уже начали потолочную проводку на складе, Коля, стоя на стремянке под потолком, каким-то образом схватился за два конца оголённого провода и устроил через себя замыкание. Он кричал страшным голосом и почему-то не мог оторваться от проводов. Стремянка под ним раскачивалась и грозила падением. Длилось это несколько секунд, пока я не подбежал и буквально не оторвал Колины руки от проводов. В этот день он отказался продолжать работу.

Три недели продолжалась работа на складе. Когда мы её уже совсем заканчивали, случился ещё один случай, смешной. На лестничной клетке, куда выходил склад, — а наверху было ещё три этажа квартир — стоял щиток. Там было штук пятьдесят пробок: нормальных и от переходных коробок, миньон и голиаф, пластинчатых предохранителей и голых жучков, болтавшихся на контактах. К щитку подходило множество проводов, гирляндами свисавших с потолка: гуперовских и гибких шнуров, звонковых и телефонных кабелей. За годы революции там столько было накручено в порядке самодеятельности и до того обветшало, что сам чёрт не мог бы разобраться. А на самом верху, над пролётом лестницы, подымавшейся четырьмя круговыми маршами, болталась лампочка, долженствовавшая освещать все площадки. Лампочка чего-то погасла, и жильцы обратились ко мне с просьбой исправить:

— Уж мы вас отблагодарим!

Я поискал на щитке пробку дежурного освещения, не нашёл и полез осматривать патрон. Я прикапал свечку на перила, положил над пролётом доску, на неё взгромоздил друг на друга два старых ящика. Сверху примостил табуретку и стал исполнять трюковый номер под куполом цирка. Благополучно вывинтил лампочку, которая честно перегорела, и хотел ввернуть новую. Вдруг раздался треск, один ящик сломался, и всё сооружение рухнуло в пролёт. Я успел схватиться за провод, при этом вырвал его вместе с розеткой из потолка. В нём на мгновенье вспыхнула вольтова дуга. К моему счастью, провод крепко сидел на якоре, я крепко зацепился за него. Меня отнесло вбок, как Тарзана на лиане, причём я получил сильный удар о перила. Схватившись за них, я вылез на лестницу, скрючившись от боли, и подумал: «Как ещё счастлив мой бог — лететь в пролёт с четвертого этажа было бы много хуже».

— Кто свет потушил, у меня дети маленькие! — услышал я над собой грозный голос. Из другой квартиры выскочила женщина:

— Я нервная, я не могу в темноте!

Снизу бежал комендант экспедиции:

— Номер отправлять пора, а вы тут со светом затеяли баловаться!

Размер бедствия превзошёл все мои ожидания, были пережжены пробки по всей лестнице.

— Граждане, не волнуйтесь, я просто выключил свет, чтобы починить дежурное освещение. Не могу же я работать под напряжением. Сейчас включу!

И я направился к треклятому щитку. Но, сколько я ни вывинчивал пробки, я не мог найти перегоревшей. Чтобы её обнаружить, я для скорости просто втыкал плоскогубцы в цоколи предохранителя. При этом я каждый раз получал удар током, так как стоял в луже в насквозь мокрых валенках. Толпа вокруг меня всё увеличивалась, прибыли представители всех шести квартир. Возбуждение росло. Я мучился уже минут двадцать.

— Да он ни черта не понимает. Это сапожник, не монтёр! Товарищ комендант, вы проверяли у него документы? Что право на производство работ у него есть?

— Да что с ним разговаривать! Сведём его в милицию, там разберут!

Избитый током почти до потери сознания, я сообразил: «Если двинуть хорошенько в бок эту нервную фурию, которая загораживает выходную дверь, да драпануть восвояси, пожалуй, не догонят. Пропадай и месячный заработок, и мой инструмент, только бы избежать милиции». Обдумывая план бегства, я ткнул плоскогубцы в какую-то дыру и…

— Горит! — крикнули из экспедиции. Я быстро вбежал наверх, заизолировал короткое замыкание, ввернул лампочку, прикрепил патрон, болтавшийся у перил. Вся лестница сияла светом. Раздались всеобщие одобрения.

— Я же вам говорил, что только испытываю щиток!

— Ладно уж, на нас не обижайтесь. Подумаешь, немножко погорячились.

— Пожалуйста. Коли у кого испортится электричество, запишите адрес. Фирма солидная, всегда к вашим услугам.

Так или иначе, с экспедицией покончили и перебрались в редакцию. Надо было сделать новую проводку в бухгалтерии. Здесь было чисто, тепло. Работу мы делали белым шнуром на дюбелях. Только бухгалтера обижались, что им на лысины падали то куски штукатурки, то шурупы, а то и плоскогубцы.

В одной из комнат надо было поставить вентилятор. Я никогда не имел дела с моторами и питал к ним почтение и ужас. Тем не менее, когда я установил мотор в кожухе, вставленном во фрамугу, мне захотелось его включить. Коля просил не включать мотор без него, но я решил, что попробую минуточку. Но, когда я включил рубильник, он дёрнул морозным воздухом в комнату, да с такой силой, что вся бухгалтерская отчётность взвилась на воздух. Вентилятор должен был работать как вытяжной, а я его включил наоборот! Счета, накладные, фактуры закружились метелью и, к великому ужасу кассирши, из её стеклянной будки, дверь в которую была открыта, поднялся на воздух смерч из бумажных червонцев.

Я так растерялся, что вместо того, чтобы выключить рубильник, принялся ловить летящие бумаги. К счастью, кто-то догадался и выключил его за меня. Всё же десятку работников бухгалтерии хватило на полчаса собирать под столом документы, сортировать их и класть на места. Деньги оказались все целы. Польза вышла та, что я твёрдо усвоил урок: подключать клеммы к линии надо не дуракам, а людям с умом.

Это было последним моим подвигом на поприще служения центральному органу партии. Сами удивляемся, но мы благополучно кончили работу, не подвели Монко и даже получили солидную плату, большую, чем я когда-либо ранее зарабатывал в качестве лица свободной профессии.

Другая работа, которую я взял в то время, была проводка электричества в одном из магазинов артели «Муравейник».

«Муравейник» был наследником знаменитой фирмы Филиппова, которая имела в Москве около 40 булочных и пекарен. Надо было обновить проводку в их отделении в Зарядье.

За магазинчиком помещалась низкая и грязная пекарня. Для характеристики царивших там нравов скажу, что пекари спали в одежде и обуви, ожидая, пока подойдёт тесто, на столах для раскатывания сдобы и приступали к работе, не помыв рук даже после самых грязных дел! Я даже чуть было не отказался от полагавшегося мне ежедневно полкило сдобного лома. От этого опрометчивого поступка меня удержало соображение, что всё остальное не лучше.

Всё остальное было гораздо хуже, по крайней мере в период моей там работы. Дело в том, что мне приходилось работать в страшной тесноте и духоте над необъятными квашнями. Ноги стремянки я расставлял широко, по обе стороны квашни. Её нельзя было закрывать, чтобы тесто не перегрелось. А чтобы кирпич и цемент не попадали в тесто, я подвешивал газету под дырой в потолке, где должен был ставить якорь. Раз газета, не выдержав тяжести, прорвалась, весь мусор пошёл в квашню. Я бросился вынимать его лопатой, но он быстро погружался. И я, боясь, что кто-нибудь заметит моё преступление, счёл за благо размешать тесто с остатками мусора. Ведь там муки было пудов 15. Ничего, съели.

В другой раз при мне пришёл покупатель и жаловался заведующему, что нашёл в каравае кусок железной оцинкованной вязки. Заведующий уничтожающе посмотрел на меня, но покупателю ответил:

— Что же, по вашему, я должен за пятак вам шурупы с потайной головкой в хлеб запекать, что ли?

Он не мог меня выдать, спросили бы всё равно с него. Покупатель так удивился нахальному ответу, что ушёл, не найдя слов для возражения. Только разломанный каравай швырнул тут же.

Между тем дома дела шли всё хуже. Дедушка угасал с каждым днём. В начале ноября его отвезли в больницу. Больница была платная, хорошая, но дико дорогая. Дедушку поместили в отдельную палату. Мы при нём дежурили неотлучно. Мама, Мага, няня, Галя и я сменяли друг друга. Дедушка лежал на высоких подушках без сознания. Временами приходил в себя, и это сказывалось только в том, что в его глазах появлялось страдание. Через неделю он умер.

Меня мучила совесть и раскаяние. Мне всё казалось, что я не сделал чего-то, что мог, для этого прекрасного человека, всю жизнь так самоотверженно и бескорыстно служившего людям, стольких спасшего от смерти.

Я было уже совсем примирился с мыслью, что мне в этом году не придётся учиться, когда Коля рассказал мне про некий Институт красных инженеров, который готовит электриков и производит приём три раза в год. Очередной приём должен был состояться через месяц. Он советовал мне навести справки.

Идея стать «красным инженером» сначала показалась мне дикой и идущей вразрез со всеми моими прежними намерениями. Но, чем больше я размышлял, тем больше она мне нравилась. Во-первых, там будет много моей любимой математики. Во-вторых, я смогу приступить к реализации моей мечты о механической лошади. На сельскохозяйственной выставке я видел электроплуг, но это было типичное не то. Я мечтал о лошади, которую можно было бы, как нашего школьного Рыжего, запрягать и в плуг, и в молотилку, и в телегу. В-третьих, электротехника была полем практического применения, а я был безнадёжным прагматиком и к математике стремился, надеясь её использовать для принесения материального благополучия людям. В-четвёртых, после приключений в «Правде», я решил, что у меня есть природные данные, чтобы стать электротехником.

Я взял у Коли адрес какого-то Лосева, уже наполовину «красного инженера», жившего в его дворе, и отправился для наведения справок.

Мне сказали, что Лосева нет дома, и предложили обождать на дворе. Я толкался там довольно долго, как вдруг раздался отчаянный треск мотора и, покрыв двор облаком дыма, к подъезду подкатил лихо мотоциклист. Красивый и даже величественный парень, нос горбинкой, волевой подбородок, в кожаной куртке, шлеме и крагах. Преодолев напавшую на меня робость при виде этого великолепия, я спросил:

— Вы Лосев? Я хотел бы узнать относительно Института красных командиров, нет, инженеров, в котором Вы учитесь, как можно туда поступить?

— Конкурс зверский. Попробуйте, если Вы семи пядей во лбу, — ответил он, не слезая с седла, — но предупреждаю, чтобы там учиться, нужно обладать железной волей, большой физической выносливостью и недюжинными способностями.

— А Вы на каком курсе?

— Уже на третьем. Адрес института? Страстной бульвар 16. — И, выпустив новую волну газа, он исчез в воротах гаража.

«Да, вот какие орлы там учатся. Где уж нам уж выйти замуж…» — подумал я и поплёлся домой. Я был неплохого мнения о своих способностях, но «железная воля» … Где её взять?

Однако на Страстной я всё-таки пошёл. Серый, унылого вида дом около Петровских ворот. Институт незадолго до этого переименовался, теперь он назывался «ГЭМИКШ» — Государственный электромашиностроительный институт имени Я. Ф. Каган-Шабшая. Слово государственный было добавлено для важности — фактически это был последний частный ВУЗ при советской власти. Весьма оригинальное учреждение имени своего основателя, владельца и директора.

Я поднялся наверх, в приёмную комиссию. Женщина средних лет, очевидно являвшаяся секретарём дирекции, сообщила мне, что институт имеет шесть курсов и только один месяц каникул, так что в год проходится по три курса и через два года студент получает звание инженера, если не провалится на каком-нибудь экзамене. В случае хотя бы одного провала студент остаётся на курсе второй раз. Третий раз оставаться нельзя. Максимальный срок пребывания в институте — три года. Институт сугубо производственный — четыре дня в неделю студенты работают на электротехнических предприятиях Москвы, два дня — теоретические занятия. Чтобы успеть за два дня, да в два года, занятия проходят по 10 часов в сутки. Вступительных экзаменов пять — три устных: алгебра, геометрия и тригонометрия, и два письменных: геометрия и алгебра с тригонометрией. Кто провалится на одном, на следующий может не приходить.

— А политпредметы?

— Никаких. Будете проходить в институте.

— А велик ли конкурс?

— Пока человек восемь на каждое место.

Мне понравились условия. Я в то время торопился жить, и бешеные темпы института очень меня привлекали. Понравился и производственный уклон, и то, что на экзаменах одна математика, к которой я был подготовлен. Но конкурс! А впрочем, чем чёрт не шутит! Авось кривая вывезет. Я подал заявление и заплатил пятёрку за экзамены. До них оставалось две недели.

Прежде чем идти на экзамен, нужно было обеспечить себе pied à terre. Дедушкину квартиру ликвидировали. Платить за неё для меня одного не было никакого расчёта. Я согласился на предложение отца поселиться у него. Уже 15 лет как я с ним не жил, и мне приятно было показать к нему доверие и узнать его получше, хотя я предвидел психологические трудности при сближении с его семейством.

Спал я у них на полу, за занавеской, на ночь подстилая под себя войлок. Общался я с отцом и мачехой мало. Тамара Аркадьевна всячески за мной ухаживала, но мне было очень уж невесело. Обычно обед состоял из бульона и какого-нибудь салатика-винегретика. Отец, как всегда, был в поисках работы и не находил её, поэтому порции были разве что для воробья. Я думал, что за те же деньги, что я вносил за еду, лучше бы сварить хорошую кастрюлю картошки или каши, и все были бы сыты. Но в этой семье были другие обычаи. На десерт почти за каждым обедом полагалась семейная сцена. Тамара Аркадьевна принималась упрекать отца за бедность, за неуменье устроиться, отстоять интересы семьи; при этом ему в вину ставились его родители, которые, по её мнению, под личиной респектабельности скрывали самые низменные пороки. Отец угрюмо молчал, мне выслушивать эти скандалы с обвинениями было невмоготу. De mortuis aut bene, aut nihil[38]. К тому же я очень любил бабушку и дедушку и был уверен, что Тамара Аркадьевна эти обвинения тут же придумывала, чтобы возможно больнее оскорбить отца.

Кроме того, она меня добивала бесцеремонными требованиями хвалить её картины маслом, главным образом портреты. На мой взгляд, они были предельно беспомощны, безграмотны и просто аляповаты. Их скорее можно было бы отнести к саркастическим карикатурам на изображаемых. Она старалась быть оригинальной и находила нужным на всех портретах изображать лица не симметрично — один глаз на щеке, а другой на лбу и т. д.

Среди них были портреты отца, Ирины, их дочери, и некоторых знакомых. Мне просто больно было смотреть на эти искажения людей.

— Даня, ну говори же, это очень талантливо? Искусствовед Сергей Петрович сказал мне, что мои работы стоят намного выше работ всех советских художников. — И я, чувствуя себя обязанным её гостеприимству, правда, весьма и весьма относительному, а временами вовсе нестерпимому, и не желая противоречить мнению знаменитого искусствоведа (бедняга, здорово же она его допекла, если он вынужден был дать такой отзыв! А возможно, отзыва-то и не было!), я с трудом выдавливал из себя, сильно греша против истины:

— Да, пожалуй, в этом портрете что-то есть. Сочетание красок как-будто ничего…

Самым тяжёлым было видеть состояние отца. Он и сам мучился своей неспособностью прокормить семью. Ведь он не обучался никаким практическим навыкам, а что можно было в те годы заработать на знании Ницше и Шопенгауэра и даже владением несколькими языками? Он пожинал плоды буржуазного воспитания, когда необходимость иметь туманную идеологию в голове считалась более важной, чем необходимость иметь профессию — работать руками. Он разделил судьбу целого поколения бывших людей. Да ещё при такой злой, бестактной жене.

После обеда я брал один из оставшихся у меня школьных и вузовских учебников, нёс его в ларёк букиниста, а потом на Смоленском рынке или на Сухаревке с наслаждением съедал десертную тарелочку пшённой каши без ничего. У уличных торговцев она стоила 30 копеек. На две тарелочки обычно учебника не хватало. А как было бы здорово проглотить их две.

Дома, разумеется, о моих коммерческих операциях ничего не знали. Я это тщательно скрывал вообще от всех.

В Институте Каган-Шабшая

Как только я устроился с жильём, я принялся за подготовку к экзаменам. Сидел день и ночь, перерешал много задач из Шмулевича, особенно напирая на тригонометрию, так как думал, что она будет гвоздём сезона. Шмулевич — это совершенно необычный сборник задач, он был составлен талантливым математиком на очень высоком уровне. Над решением большинства задач ломали голову маститые математики. Я уже говорил, какие рогатки ставили еврейским мальчикам при поступлении в ВУЗы. Чтобы быть куда-либо принятым, надо было сдавать все экзамены на круглые пятёрки.

В первый день на устной алгебре я застал такую тьму народа, такую толчею и жужжание многоликой толпы, что счёл свои шансы почти равными нулю. И впрямь, я едва не провалился. Я повторил всё кроме арифметики, а она, оказывается, приплюсовывалась к алгебре, не будучи особо отмеченной в программе. Я запутался в простом и сложном тройном правиле, ведь мне не приходилось с ним иметь лет десять. Всё-таки я ушёл с отметкой «отлично». На этом экзамене отсеялась добрая половина абитуриентов.

Экзамены шли день за днём. Толпа таяла, и я взыграл духом. К письменным была допущена треть претендентов. Экзаменовали по 40 человек сразу. В небольших аудиториях мы рассаживались за столы, а преподаватель и какие-то юные волкодавы (как выяснилось потом — старшие студенты) беспрерывно ходили между рядами и наблюдали, чтобы мы не сдували друг у друга и не пользовались шпаргалками. Провинившихся тотчас удаляли, но всё же многие потом хвастались, что обманули церберов.

Собрали тетради, и никто из нас не был уверен, выдержал ли экзамен. Быть может, на последнем мы уже зря трудились? В то же время всё обиднее провалиться — столько труда и нервов уже потрачено! К концу состояние уцелевших 120 человек было близко к истерике. Между тем каждый болел не только за себя: все уже перезнакомились, передружились. Мне особенно запомнились двое: Лехтман — юноша с очень интеллигентным лицом, дышавшим какой-то необычайной открытостью и доброжелательством, почти мальчик, и Селитренник — парень из наиболее старших, с добродушно-саркастическим умом и постоянной иронической улыбкой на лице. Он, очевидно, недавно демобилизовался из армии, так как всегда ходил в красноармейской репке. Ему сейчас же было дано прозвище Будёновец.

После экзаменов надо было ждать решения целых пять дней. Не знаю, кто как их проводил, я же лично опять взял колун и пошёл по дворам. Маленько подзаработал и смог внести свой пай в хозяйство отца.

В назначенный день я подходил к Институту ни жив, ни мёртв. Списки, аккуратно отпечатанные на машинке, уже были вывешены в канцелярии. Они были в алфавитном порядке, и на первом месте — Арманд Д. Л. У меня аж в глазах помутилось! Теперь дорога ясна, линия работы определена на всю жизнь. Я буду инженером, и никаких испанцев!

Выяснилось, что из 120 человек, допущенных к письменным экзаменам, выдержали 80, из них 35 получили по крайней мере одну «удочку» и не прошли по конкурсу. В институте была принята трёхбалльная система, отметки «хорошо» не существовало, так что принимали только круглых отличников.

Крупная дама — Мария Альбертовна объяснила нам, что завтра мы все должны явиться к 8-ми утра на «смотрины» — с нами будет знакомиться сам директор Института Яков Фабианович Каган-Шабшай. Величественная Мария Альбертовна, похожая на классную даму, исполняла, экономии ради, одновременно должности заведующей канцелярией, заведующей отделом кадров, главного бухгалтера, причём все эти отделы из неё одной и состояли, и секретаря-машинистки директора. Зато она пользовалась его особым доверием и благосклонностью.

На следующий день мы выстроились по росту в коридоре. Вошёл директор. Это был старик очень низкого роста, почти карлик, с седыми бакенбардами, увенчанными длинным горбатым носом. Глаза проницательные, с лукавинкой. Большой лоб, волосы длинные, зачёсаны назад. Одет в старомодный сюртук с галстуком-бабочкой. По национальности он был караимом. Ни дать, ни взять, гном из сказки Гофмана. Только сразу не определишь, злой или добрый.

Яков Фабианович походил перед рядами, молча рассматривая каждого из нас. Вынул изо рта папиросу и засунул туда бакенбарду. Пожевал. Спросил:

— Почему такие дробные?

— Как это дробные?

— Меньше единицы, все меньше. Вы думаете, пролезли в институт и считаете себя очень хитрыми пассажирами? — И добавил сердито: — Погодите, я вам ноги-то переломаю. Крикнул:

— Авцын, всех чернокожих — в кочегарку!

На этом наше знакомство с директором института пока и закончилось.

За время учёбы мы все хорошо познакомились с Яковом Фабиановичем. Он на самом деле был добрым, чутким и отзывчивым человеком. А держал себя так и употреблял специфический лексикон скорее всего из-за неудачного маленького роста и вообще непрезентабельного вида, а может быть из-за неудачи в семейной жизни. У него смолоду была idée fixe сделать из своего будущего сына настоящего умнейшего инженера, каким он был сам по мнению всех, кто знал Якова Фабиановича. Но, увы, у него родились две дочки, хорошенькие ветреные девочки, которые обе, когда подросли, пошли… в балетную школу. Это был ужасный удар для Якова Фабиановича, и он решил воспитывать таких инженеров из чужой молодёжи. Так он пришёл к выводу о необходимости открыть соответственный институт, подчинённый только ему одному, с его собственной программой и режимом, также и финансируемый им единолично.

Эту идею ему удалось блестяще осуществить. К большому сожалению ненадолго, так как его институт как нестандартный через несколько лет был закрыт. Но результаты его дела сказываются до сих пор. Все его «воспитанники» — талантливые инженеры и все занимают самые ответственные посты в электротехнике.

Авцын, коренастый, плотно сбитый студент пятого курса, был назначен нашим старостой на производственной практике. Он быстро распределил всех нас по сменам. Кому днём, кому ночью, кому уголь грузить, кому котлы топить. Взамен он получил от нас кличку «Сатрап».

Институт не получал ни копейки от государства. В основном доходы поступали от студентов. Работая на практике, они получали зарплату наравне с рабочими. Зарплата переводилась прямо в кассу института. Из неё платили жалованье преподавателям, ею покрывали канцелярские и прочие расходы, а остаток делили на стипендии студентам, не по их заработку, а в зависимости от курса: на первом — 5 рублей в месяц, а на последнем, шестом — 50. Кроме того, успевающим студентам на время отпусков выдавались так называемые «скидки» на железнодорожные билеты: 25 %, 50 %, 75 % и 100 %. В ту же общую кассу Яков Фабианович вкладывал и свои деньги. Он был крупным специалистом в области электротехники и по совместительству работал в ГЭТе (Государственном электротехническом тресте), а также на нескольких иностранных концессиях. Почти всю свою зарплату он переводил в своё любимое дело — институт. Он был одержим идеей — создать ускоренное, истинно производственное обучение командиров промышленности. Он так объяснял свою позицию:

— Сейчас в России не такой момент, чтобы тратить время на пятигодичное обучение. Готовить инженеров широкого профиля, как это делает МВТУ, которых ещё потом надо доучивать, как молоток держать, непозволительная роскошь. Нам нужны узкие специалисты, нам нужно быстро восстанавливать промышленность, пополнять поредевшие кадры технических специалистов, чтобы все они умели всё делать своими руками лучше любого рабочего!

Наркомпрос, которому тогда подчинялись все ВУЗы и ВТУЗы, не раз предлагал Каган-Шабшаю взять Институт на своё иждивение. Но Яков Фабианович с негодованием отвергал эти предложения:

— Чтобы я продался за чечевичную похлёбку? Дудки, не на того напали! Какие хитрые гуси (от слова ГУС — Государственный учёный совет — так называлась тогда коллегия Наркомпроса)! Они понимают, что тот, кто платит, тот заказывает музыку. За деньгами последуют их дурацкие программы: широкий профиль, лишние предметы, летние каникулы… Не надо. Руки есть, голова есть, сами заработаем. И будем гнать на производство инженеров по 40 человек каждые четыре месяца. Вот поглядите на наших выпускников, какие орлы: Кремнёв, Пилатский, Авцын, Духанина, Бирбрайер, Рубинштейн, Синайский… Этот, впрочем, мошенник, в нарушение всех правил пролез в Институт 16-ти лет. Обманул приёмную комиссию. Хотел я ему ноги переломать. Да! Ну, может быть, ещё доиграется, когда будет дипломный проект защищать. Я ведь злопамятный.

Эти тирады мы выслушивали на первых же лекциях по электродинамике. Мы быстро становились патриотами Института и системы Каган-Шабшая, которая наделала в те годы немало шума. Мы дружно презирали «гусей» из Наркомпроса и белоручек из МВТУ. Надо сказать, что, хотя через несколько лет Якову Фабиановичу свернули шею как представителю «частной инициативы», однако многое из его системы переняли для всех технических вузов под названием «трудового обучения».

Яков Фабианович, хоть и презирал Наркомпрос, однако заключил с ним договор на поставку электроэнергии и отопление котельных водяного отопления во всех корпусах, унаследованных от страхового общества «Россия». Корпусов было пять, в плане напоминающих письменную букву «Т» и имевших отдельные кочегарки центрального отопления. Помещался Наркомпрос на Сретенском бульваре. Там же в подвале находилась и приватная электростанция, приводившаяся в движение мощным дизелем.

На эту станцию я и пришёл на следующее утро. Я ещё никогда не видел такого великолепия. В большой комнате, выложенной метлахской плиткой, как некий идол, как Сакья-Муни, сверкая сталью и медью, возвышался до потолка дизель. Он весь был сдержанное движение: размеренно вверх и вниз ходили какие-то рычаги, сверху вздыхали и хлопали цилиндры, изнутри бухало что-то невероятно солидное, спереди главный вал уходил в мерно жужжавшую динамо-машину. В помещении было и много других чудесных и непонятных предметов, соединённых проводами и трубами, как я теперь догадываюсь, баки с горючим, трансформатор, распределительный щит и несколько моторов служебного назначения. Кругом, с медленной важностью, прохаживались человека четыре наших старших студентов и то подтягивали какую-то гайку, то подвинчивали штауфер-маслёнку, то щёлкали рубильниками. Они казались мне жрецами такого высокого класса, до такой степени недоступных, что вряд ли я когда-нибудь дотяну до них. Я преклонялся перед величием техники, а они, небось, думали: «Вот дурак, деревенщина, стоит тут на дороге, рот разину