Book: Невидимый град



Невидимый град

В. Д. Пришвина

Невидимый град

Навстречу

Вступительная статья

Смерть и время царят на земле,

Ты владыками их не зови.

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви.

В. С. Соловьев

В 1978 году издательство «Советский писатель» предложило мне вместе с другими соискателями несколько имен, стоящих в плане издательства, для выбора героя монографии. Усталое время привычно довирало свою историю. Цинизм и равнодушие увечили биографические книги и мучили авторов, которым все время надо было идти по краю, чтобы не уступить себя и не предать героя. Я выбрал, как мне казалось, имя наиболее «безопасное», на которое охотников не было, — М. М. Пришвина, к тому времени надежно отодвинутого в «певцы природы». Издатели советовали познакомиться с Валерией Дмитриевной Пришвиной, которая жила в старом доме в Дунине и могла вернее всего вывести меня на необходимые материалы, но тут же предупреждали, что дорога мне будет начерчена узкая и идти по ней придется под неотступным взглядом.

И я не поехал в Дунино. Вот, думал, напишу основу, а там можно и домашние архивы поглядеть. А вскоре Валерия Дмитриевна умерла. И теперь я уже не устану жалеть, что лишил себя счастья знать не только замечательного человека, глубокого мыслителя, высокого христианина, но прежде и более всего — женщину, чьим даром, гением, небесным избранничеством было любить в святом и редком в человечестве, как все действительно великое, смысле, когда любовь понимается как служение, как ответ Богу, как страшное в своей требовательности призвание, как Церковь. А значит, не смог с настоящей глубиной прочитать и великую в своей поучительности страницу их последних совместных лет, прожитых как неутолимое «мы с тобой». И никогда не устану жалеть, что не пошел предрекаемым мне «тесным путем», который мог быть высшей духовной школой, которая возвратила бы меня в оставленную в отрочестве церковь скорее и плодотворнее.

Но, видно, так тому и надо было быть. Себя не обгонишь. Надо было пройти сначала горьким, счастливым земным путем М. М. Пришвина, услышать в нем эту открытую, доверчивую непрестанную песнь: «Приди!» — в ее человечески понятном «переводе», чтобы оказаться готовым понять небесную сторону этой песни во встречном пути Валерии Дмитриевны. Надо было радостно и полно вернуться в церковь и усвоить ее в свое живое сыновнее кровообращение, вспомнить ее грозный, великий богочеловеческий язык, чтобы воспринять глубину и редкость такого призвания, сложнейшую его метафизику и омыть упрощенное, приспособляемое людьми к своим слабостям понятие до его первоначальной евангельской чистоты и юности. Надо было прожить жизнь, чтобы увидеть, что эта тема, оставленная умным сегодняшним человечеством разноцветным лакированным «внучкам» Вербицкой и Чарской да чувствительным телевизионным спагетти, в высших сердцах сияет молодой силой и по-прежнему стоит у истоков русской религиозной и философской мысли, соединяя два эти ранее нераздельные, но постепенно разошедшиеся знания в начальное Господне единство.

Что бы я понял тогда, придя к Валерии Дмитриевне? Что услышал в этом монологе, который лежит теперь перед читателем — горячий, нетерпеливый, исповедно-доверчивый, чудесно отважный? И я вдруг ловлю себя на странной мысли, что по-настоящему большие, духовно значимые книги приходят всегда в свой час жизни и одного человека, и целого общества. Она закончила рукопись в начале 60-х, а выходит книга без малого через сорок лет. Что же — гневаться? В тысячный раз проклинать духовную немоту застойных лет? Корить издателей? Можно бы, да уж больно непродуктивно. Не лучше ли хоть с малой пользой для себя и для будущего подумать о том, что всякая неверная идея должна выболеть до конца, чтобы человеческий слух открылся для звуков, прежде недоступных уху, для слова и мысли, неслышных оглушенному сердцу, для чувств, которые даются только зрячей, религиозно просвещенной душе.

Так было всегда. Кто-то один лучше слышит Божье слово, Господень завет единства, Его напоминание о райской родине человека и тем, внешне оставаясь позади своих торопливых современников, устремляющихся за «прогрессом» и «правдой века сего», таинственным образом уходит вперед и ждет своего часа, чтобы напомнить подошедшему в свой час человечеству простые истины вечности, в которой нет прогресса и нет отставания, а светит один незакатный день.

Эта книга стала возможна именно потому, что Валерия Дмитриевна была христианка, послушная и дерзновенная (о равновесии этих внешне противоположных начал в душе христианина хорошо писал о. Сергий Булгаков: «…если смирение есть наша любовь к Богу, то дерзновение и ответственность есть наша любовь к миру и человеку… тот же Дух подает христианину силу покаяния и мощь творчества»). В христианстве стоит иное, нелинейное время, с материнским терпением ожидающее и с отеческой настойчивостью поторапливающее человека на высших путях.

* * *

Какая это была напряженная жизнь! И как в ней сошлось и отразилось время! Пока я читал рукопись Валерии Дмитриевны, в свет вышло литературное наследие великой пианистки М. В. Юдиной. Они сверстницы, судьба сводила их (Мария Вениаминовна по просьбе Валерии Дмитриевны играла над гробом Пришвина), и я могу представить радость их встреч и пламень бесед, потому что сейчас, смешав на минуту страницы их книг, не сразу разберешь, где чья — так горячо обе с отрочества искали любви и знали, что она возможна только в Боге, так страстны были в философском исследовании мира (Мария Вениаминовна как собеседница Алексея Федоровича Лосева и Михаила Михайловича Бахтина, а Валерия Дмитриевна как друг Ивана Александровича Ильина, который намеревался готовить ее в свои наследницы по кафедре философии Московского университета), так тверды в вере и одарены в творчестве.

И разве они одни? По дневникам Юдиной, по книге Валерии Дмитриевны, по «Самопознанию» Н. А. Бердяева, по мемуарам о. Павла Флоренского, по всем, слава Богу, сегодня сбегающимся книгам людей, умеющих слышать мысль и веру в том сердечном союзе, в каком их видел Григорий Сковорода, для которого мысль была душою и душа — мыслью, хорошо видно, что невольная бедность, горькая нищета быта вознесли дух русского человека первых пореволюционных лет в настоящие горние выси, вполне уподобляемые по напряжению первохристианским временам.

Это замечательно слышно в оркестре книги Валерии Дмитриевны, где каждый голос чист и внятен и свято равноправен, будь это несчастный отец Валерии Дмитриевны и ее много перетерпевшая мать, или великий толстовец В. Г. Чертков, И. А. Ильин, Н. А. Бердяев, сестра Маяковского Людмила Владимировна, православный издатель и исповедник веры М. А. Новоселов, или измученный ссылкой Н. А. Клюев (все они пересекли ее судьбу, и всех она вписала в книгу как в светлый синодик в надежде, что читатель тоже хоть раз оглянется в красный угол и помянет их вместе с нею). Это легко читается и в самом напряженном нетерпении текста, который как будто спешит за жадным к жизни автором и тоже прыгает от философии к театру, от театра к поэзии, от поэзии к церкви, не теряя из виду главной, непрестанной, все скрепляющей, возвышающей и оправдывающей темы любви и поиска воскрешающей цельности и единства с Богом.

Героиня переживает со страной все и все пишет с настоящей художественной силой: счастье бедной молодости, арест и расстрел отца, нетерпеливую работу по спасению беспризорников в молодой «Школе радости», и страстные диспуты о Церкви, о «ереси» марксизма и неизбежном их столкновении, и свой арест, Лубянку, ссылку, изгнание лучших русских мыслителей, жестокое преследование Церкви, яростное сопротивление «сергианству», самому духу декларации митрополита Сергия о лояльности Церкви к советскому государству (пожалуй, впервые мы видим эту и сегодня болезненную проблему не в богословском, а в живом приходском зеркале и понимаем, что она все еще не предание и не отболевшая история).

Все, все это сегодня необычайно злободневно и остро, все вернулось в сиюминутной живости, как всегда возвращается насильственно прерываемое время (и опять в этом назидательно видно, как Господень Промысел хранит такие книги до поры, когда в них будет прямая нужда). И все ищет обсуждения, потому что мы подлинно опять оказались, как пишет Валерия Дмитриевна, «на пороге нового времени, когда над тьмой человеческого страдания расцветает новый день».

Не знаю уж, как к этому относиться, но и мы, и мы ведь опять как ни в чем не бывало зачитываемся вновь горячо переведенным «Закатом Европы» и не видим, что, как и тогда, закатывается Родина и мы, как они, — только «тени уходящих культур». Вот разве не можем повторить за ними, что «если наше поколение было когда-то счастливо, то именно тогда и только тогда».

Увы, в наших сегодняшних спорах, хоть и о тех же проблемах, да не тот огонь. Мы опять беспокоимся о «белых одеждах» и не знаем, как примирить «сергианство» и Зарубежную церковь, как соединить в своем сердце церковную государственность Иосифа Волоцкого и «нестяжание» и свободу Нила Сорского, да только делаем это с гневом, каким-то взаимным стравливанием, потому что наша вера далека от той, «естественной, как биология», по определению М. М. Пришвина, которая была свойственна им. Мы с волнением вслушиваемся в сбивчивое размышление Валерии Дмитриевны о красоте, которая, по ее разумению, «сохранится в естественной поэзии». «Люди, — пишет она, — выйдут из борьбы голыми, и красота будет их первая одежда. Вот о чем, может быть, думал Достоевский, когда говорил, что „красота спасет мир“. Но вот мы вышли из борьбы голыми какой-то предпотопно бесстыдной наготой, а что-то не видно, чтобы торопились одеться в красоту, а даже как будто и далее, хоть уж вроде дальше-то и некуда, еще раздеться норовим».

Вообще в этой громоздкой лаборатории, в этом вареве идей, в этом интеллектуальном задыхании, где теснят друг друга поэты, философы, толстовцы, теософы, масоны, можно было бы сбиться и с почтительным равнодушием, наконец, отнести книгу к золотому кругу работ о пореволюционных годах, к еще одному варианту берберовского «Курсива», филипповского «Всплывшего в памяти», ходасевичева «Некрополя», то есть к книгам умным, но уже вполне историческим, если бы не светила в ней, не промывала все окна, как перед Пасхой, чистая страждущая вера героини и таинственно связанная с ней, нераздельная, даже вернее будет воспользоваться именно богословским определением «нераздельно-неслиянная» тема все преображающей и определяющей любви.

* * *

Почему-то я сразу отмечаю сердцем, что родители Валерии Дмитриевны встретились в церкви на праздник Входа Господня в Иерусалим. Она передала ему несколько веточек вербы, потому что молодой офицер то ли забыл их, то ли стеснялся идти с ними в храм, и плечо, за которым он стоял, так уже и горело у нее до конца службы. О Данте и Беатриче или о педантичном Петрарке («Лаура… впервые предстала моим взорам в лета моей ранней юности в 1327 году, утром 6 апреля, в церкви святой Клары в Авиньоне») можно не вспоминать — эти храмовые встречи ушли в легенды, в светские предания и оклик можно счесть сегодня интеллектуальным щегольством. Мы стали стыдиться высоких параллелей. Они кажутся нам одной «литературой», условием жанра. Но я вспоминаю, как любяще и смущенно вглядывался прекрасный русский писатель М. Осоргин в дневник покойного отца, в котором тот бережно и нежно описывал встречу в храме с неведомой Леночкой («Ты была у заутрени и стояла от меня близко»), как с той поры целомудренно и гимназически чисто, словно все время под взглядом Церкви, длился их роман и, каюсь, не могу удержать слез, когда в конце этих воспоминаний читаю: «Эта Леночка — моя покойная мать…»

Наверное, поэтому я уже без всякого смущения, а даже с тайным удовлетворением, словно ждал этого, вижу, что и своего первого небесного избранника Олега (через несколько лет иеромонаха Онисима, расстрелянного среди других кавказских пустынников), Валерия Дмитриевна встречает тоже в храме («…я сразу узнала тебя. Ты стоял передо мной всю долгую всенощную, не крестясь и не кланяясь»). И вот тут-то по-настоящему и развивается до этого только предчувствуемая, только ожидаемая тема — возможен ли «художник любви». Тут-то и является непостижимая нынешнему уху и сердцу тема девства, которую письмо за письмом и встреча за встречей отстаивает в Валерии Дмитриевне сначала Олег, а потом иеромонах Онисим и которую она сама слышит в себе как высшую правду и высшее творчество и оправдание любви.

Она думает об этом непрерывно и в смятении спрашивает впоследствии, проживя трудную, часто мученическую жизнь: «Что это было? Гнушение законом природы? Или в своих неопытных руках мы держали тогда дух новой природы?» Эти слова о «новой природе» словно ожгли меня: я где-то слышал или читал их прежде. И вспомнил…

Нет, нет, читатель мог не подсказывать: не в распространенной и всякой поэтической душе ведомой «Вечной женственности» Гете или «Софии» Соловьева, не в «пленной царевне, Мировой Душе» Блока, не в «священной любви» Белого, хотя, конечно, и Валерия Дмитриевна, и Олег, как дети своего времени, близко касавшиеся религиозной мысли (Валерия Дмитриевна жила и работала в Узком, где умер В. С. Соловьев, и постоянно об этом помнила) и масонства (от которого она отшатнулась до первого посвящения), весь этот культ «белой церкви» и «Жены, облеченной в Солнце» очень знали и влияние его испытывали. Нет, мне вспомнилось другое.

В одном из лагерных беломорских писем Алексей Федорович Лосев писал своей жене Валентине Михайловне, которая тоже была в это время в лагере: «Мы с тобой за много лет дружбы выработали новые и совершенно оригинальные формы жизни, то соединение науки, философии, духовного брака, на которое мало у кого хватило пороху и почти даже не снилось никакому мещанству из современных ученых, философов, людей брачных и монахов». Они и правда стояли тогда на пороге какого-то нового человеческого единства, услышанного на скрещении любви и Бога, посреди напряженного, забывшего слабость мира. И как это было по-христиански мужественно и скупо, как сдержанно и сильно и как полно сухой, если годится это слово, выжженной поэзии, как в каноне Иоанна Дамаскина, обращенном к апостолам: «Облацы, иже воду животную одождившии, изсохшую мою душу бездождием страстей божественне напойте». Иссохшую — бездождием, сухость — пламенем. Тут-то и поймешь, что хотел сказать Вячеслав Иванов, когда одернул юношу, посетовавшего, что он еще не любил — это все равно, что сказать: я еще не был королем! Как будто это дается каждому.

* * *

Мы увидели, как в действительности редок этот цветок и как тяжка жизнь человека, отмеченного этим даром, как и у всякого Господня избранника в любой другой области человеческого гения. И как много надо было отваги и уже вполне остраненного знания, чтобы в конце жизни спокойно сознавать это: «Я была создана для любви — иного не было у меня дарования. В мире людей любовь разделилась на тело и дух. И я стала, подобно многим, жертвой этого разделения».

Какая неожиданная обмолвка или проговорка — «в мире людей». Словно из другого мира увидела. Да, наверное, так и есть. И мы ведь тоже со всей остротой увидели из этой книги, что любовь — это не только «радость о бытии другого», о чем герои говорили так часто, но и вот эта таинственная радость девства, про которую пишет ей из кавказской пустыни дорогой ее Олег, иеромонах Онисим, с напряжением настоящей борьбы за нее, словно напоминает о райской купели, о божественной родине души, о целомудрии как мудрости восстановленного единства (и как тут не отметить в скобках, что эта тема таинственно связана и с темой страдающей Родины, как было у Блока «О Русь моя! Жена моя!», и у Соловьева, и у Пришвина, и у молодых героев этой горько-счастливой книги).

Со смертью своего святого друга (сегодня уже слышны голоса о канонизации кавказских исповедников и мучеников и имя иеромонаха Онисима среди них равноправно) ей оставалось сдаться «миру людей» или, как М. М. Пришвин, уже идущий ей навстречу, не терять надежды и не изменять призванию. Олег, вступив с нею на церковный порог, часто потом, уже из монашества, напоминал ей глубокую мысль Исаака Сирина; «Отойди от мира, и он ляжет у твоих ног, как раб». Она еще не знала, что М. М. Пришвин в это время пришел к тому же сам, разве что сказав об этом по-другому: «Когда я стал, мир пошел». Когда художник перестал преследовать мир, тот сам распростерся у ног.

Это была высокая человеческая и христианская зрелость, могучее духовное поспевание. Им обоим предстояло много страданий, но они уже знали, что «от зла, — как пишет Валерия Дмитриевна, — нет иного спасения, кроме мужества и решимости терпеть до конца, но не изменить. В этой решимости и заключается спасение». Терпеть они (как мы знаем из дневников Михаила Михайловича и из ее книги) умели. Не изменить тоже. Теперь им оставалось только встретиться.



Но до этого счастливого, освобождающего, все разрешающего «Мы с тобой» (и ведь у Лосевых — то же настойчивое «Мы с тобой»), которое они откроют миру как свое лучшее человеческое дело, еще несколько лет.

А пока книга уходит на высшей, требовательной, вопрошающей ноте, заставляющей нас с болезненной резкостью увидеть, что мучающая героев проблема преображения человека в новом единстве по-прежнему только ждет общество впереди, где чистые сердца будут решать ее перед Богом сообща. Во всяком случае, так думает и так надеется христианское сердце.

«Есть только Бог и мы. Больше нет ничего. Бог и человек относятся как тайна и внимание», — писал в своей все ожидающей издателя книге «Остров Достоверности» иеромонах Онисим.

Тайна и внимание. Духовное бодрствование. Они это знали и очень хотели, чтобы знали и слышали мы.

Валентин Курбатов

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Тяжелое имя

Я была единственным ребенком в семье молодого пехотного подпоручика и родилась в небольшом белорусском городке{1}, где стоял в то время полк и где молодые родители снимали квартиру в деревянном доме с окошками на реку и с садом позади дома. Незаметное событие это произошло на самом пороге нового века.

Но стоит только вернуться на этот порог, мысленно пробежав все пережитое за полстолетие, как останавливаешься, потрясенный увиденным, и вся картина маленького счастья в деревянном домике заволакивается дымом, гарью и огнем двух революций и трех войн, перевернувших мир и смешавших жизни, как песок.

Рождавшиеся на пороге грозного века дети, подобно всем детям от создания мира, не выбирали сами своих судеб, иначе многие из нас предпочли бы вовсе не рождаться. Мы призваны были и должны были жить. Огромная Россия тоже медленно и, казалось, бездумно жила, мирно покоясь на своих просторах. Она походила на самку гигантского зверя, может быть, на медведицу-мать, погруженную в зимнюю спячку. Такой представилась мне, девочке, Россия, когда я впервые в жизни увидела географическую карту: голова медведицы — это был Скандинавский полуостров. Дальше шло через Европу и Азию фантастически вытянутое, теряющее формы тело. Оно оканчивалось с неожиданной четкостью Камчаткой — куцым медвежьим хвостом.

Вокруг лежали белые поля, и на них редкие темные пятна деревень казались горстками чего-то, что просыпал путник, который шел в моем воображении по этим бескрайним равнинам. Одни колокольни над кротовыми кучками серых хат придавали ландшафту возвышенный и трогательный смысл. Они свидетельствовали о присутствии и тут человеческой мысли с ее упорным усилием вверх и только вверх.

Среди деревень разбросаны были дома помещиков. Они медленно ветшали, а сады сдавались в аренду и гибли без ухода. В домах доживали последние старушки, а сыновья их искали счастья где-то в городах на чиновной или военной службе. Старушки жили в тесных комнатах отапливаемых мезонинов, а большой дом обычно стоял заколоченный, холодный, в нем годами висели запахи пыльной мебели, гниющих полов, нераскрывавшихся книг, тронутых плесенью. Таким я запомнила дом моей бабушки по материнской линии, о котором мне скоро предстоит рассказать. Говорят, оставались в начале века и неразоренные имения с выездами, с фейерверками по семейным праздникам, с расчищенными аллеями и молодым смехом в них во время летних каникул. Мало, наверное, их оставалось, я их в детстве уже не видала. Зато я слышала рассказы о молодых людях, отдающих свои средства, силы, способности на просветительскую работу в деревне, о девушках из помещичьих семей, дожидавшихся совершеннолетия, чтобы отдать свою долю земли и денег на крестьянское дело, а самим поселиться в избе при школе или больнице на мужицких хлебах. Свидетельствую по опыту своего — последнего — поколения: мы росли уже готовыми деятелями, никто нарочито не воспитывал, не насиловал наши ум и волю. Нас воспитывало само веяние русской культуры, и мы лишь дожидались своего срока, чтобы выйти на работу бескорыстными устроителями жизни. Такое рождалось в нас из самой материи народной души, ее доброты и щедрости. Эти черты русского характера и народной жизни были подняты и опоэтизированы славянофилами. Их мысль была уже не ко времени, но мы видели, что для их идеалов существовала живая почва в народе. Славянофильские идеалы деревенских отношений осуществлялись в какой-то слабой мере, но на наших глазах становились мало-помалу близорукой иллюзией правды. Как бы хотелось оставить потомству память о хороших людях, но приходится глядеть куда-то поверх несбывшейся идиллии крестьянской «святой Руси» и проходить мимо самоотверженных докторов, терпеливых учительниц, скромнейших земских деятелей, которых мы во множестве видели и лично знали. Смысл и сердце истории билось уже не в деревне. В городах ютился на окраинах рабочий люд, и дети рабочих рождались так же невинно, как родилась и девочка в семье пехотного подпоручика. Но они всегда рождались на заранее предопределенную им жизнь. Круг ее был обведен почти непереходимой чертой. Подлинная правда современности показывалась в городах, и это была та правда истории, которая не знает прощения за прошлое и милости в настоящем — неумолимая правда возмездия. В этом зловещем предчувствии перемен и прошлое мое детство.

Широко распространялись революционные идеи, призывающие к немедленному действию, молодежь вовлекалась в деятельность различных политических партий, деятели которых «не могли молчать» о жизни фабричных рабочих, о смертной казни, телесных наказаниях, проституции, голоде крестьян во время неурожаев. Они говорили о язвах жизни в упор и верили в возможность немедленного общественного действия и требовали его. Таких людей идейно возглавлял и даже подавлял силой нравственного поиска, словесного таланта, колючим взглядом из-под нависших бровей Лев Николаевич Толстой, о котором говорили дома.

В необразованном народе также шло в начале века брожение умов; оно было стихийно, односторонне и выражалось главным образом в развитии религиозных учений различных толков. О них мы узнавали не столько из книг, сколько из нашей повседневной жизни. Русский простой человек — будь то прислуга в доме или извозчик, гимназический швейцар или встреченный в деревне мужичок — любил поговорить о душе и о Боге даже в присутствии ребенка. Все сводилось, по существу, к протесту против неподвижности церковного православия, целиком определявшего быт народа и в то же время живущего как бы прикрыв глаза на его нужды. Православие охраняло надмирные ценности, которыми владело и, казалось, не продвигало их в жизнь… Так нам тогда казалось… В Петербурге этому народному движению соответствовало подобное же среди интеллигенции: возникло «Религиозно-философское общество»{2}, объединявшее различные слои образованных людей от профессоров до духовенства всех толков. Во главе его стоял Дмитрий Сергеевич Мережковский, о блестящей пророческой публицистике которого мы лишь смутно слыхали, а сами, гимназистками, зачитывались его странно-умными романами. Однако Лютера в России не нашлось, реформации на религиозной почве не произошло, да она, скорей всего, и не была бы по душе русскому человеку. Не осуществилась и социальная революция 1905 года.

В столицах в начале века собирался цвет народа, его интеллигенция. Одни пытались поднять разобщенных неравенством людей в область духовной жизни, «вечных идей», как бы предлагая выход к переживаниям, стоящим над злобой дня. Это еще в гимназии доходило из столиц через иконописный образ философа и поэта Владимира Сергеевича Соловьева. Правда, философии его мы в отрочестве не читали — только стихи. В последнем классе гимназии еще дошли и пленили нас стихи Блока, музыка Скрябина, картины Врубеля… Это был мир возвышенный, таинственный, манящий. Тем временем поднимались новые силы: либеральная интеллигенция делала попытки мирной «культурной революции» в России; росло и давало плоды кооперативное движение в деревне; в городах открывались народные бесплатные Университеты; шла борьба за демократию в Государственной Думе; не менее двух поколений образованного купечества, молодого, только нарождавшегося в России класса, вносило свой огромный вклад не одними капиталами, но и инициативой — рядом просветительских дел: возникали издательства, картинные галереи, библиотеки, театры, больницы, богадельни… Молодежь, приехавшая в Москву, ходила по Большой Калужской и Девичьему полю мимо новых прекрасных, больничных корпусов, выстроенных московскими купцами; входя в Третьяковскую галерею, читала на фронтоне: «Дар Москве»; слушала лекции в великолепных аудиториях бесплатного университета Шанявского на Миусской площади{3}. Иногда казалось, что наступили времена гармонии, вулкан истории успокоился, и голос возмездия умолк. Но так казалось только на поверхности жизни неопытным юношам или легкомысленным обывателям. За этим цветеньем талантов, за живой и плодотворной работой молодой интеллигенции в обеих столицах, за этим цветистым занавесом лежала и дремала огромная страна, молчаливо жили многомиллионные массы ее народа — какое дело до этой культурной жизни было им, не принимавшим в ней участия, не имевшим от нее почти никаких ощутимых плодов?

«Двести миллионов было погружено в бездну забот о существовании, а сотни вольноотпущенников дерзали убеждать их в возможности насыщения всех пятью хлебами»{4}, — читаю я теперь об этом же в дневнике писателя Михаила Пришвина.

Недаром мне мелькнул сейчас перед глазами образ театрального занавеса — это и было так в России тех дней: театр и публика. «Публика» молчала. Огромная страна, ни на одну на земле непохожая, все в ней растекалось по бескрайним пространствам, разобщенное, друг другу неведомое, казалось, безликое… Огромность российского неустройства соответствовала огромности самой территории. Понимал ли это сам народ? Или он жил «как от века положено»? Или думали за него только интеллигенты? Но, несмотря на всю сумятицу мысли, это совершались за занавесом роды новой России. Война с Германией затянулась. Терпенье у людей кончалось. Недовольство, недоверие, страдание — все вместе перелилось через край. Народ вдруг встал на ноги с помощью неведомых нам, обывателям, людей революции. К добру или злу это вело — рассудит только долгое беспристрастное время.

Вступая только что в жизнь, совсем юные, мы видели собственными глазами и понимали безо всякой посторонней подсказки: люди сделали страшный, рискованный и неотвратимый шаг; весь сложный опыт культуры поставлен под сомнение, идет пересмотр всех ценностей, нажитых человечеством. Но иначе быть уже не могло, и, хотели мы того или не хотели, мы должны были вместе с ними идти.

Кто скажет, в который раз все это совершается в мире? Что будет отброшено и что останется? Будет ли это последний пересмотр жизни нашей страной? На этот вопрос ответит только время, и мы, свидетели начала, не услышим ответа, не увидим конца. Нам остается надежда, что не напрасен подвиг и страданья нашей родины России. Как понять, каким именем назвать, в каких образах сделать зримым ее характер, ее призвание среди народов мира? Как помянуть бесчисленных и безвестных ее детей, шедших из сострадания на гибель? «Моя маленькая обида является ключом к чувству обиды множества людей, слеза моя падает в море слез, несущее на себе корабль нашего будущего»{5}, — записывает в дневнике один из них (Михаил Пришвин). «Ну что ж, одной заботой боле, одной слезой река шумней, а ты все та же: лес, да поле, да плат узорный до бровей»{6}, — читаем мы у другого (Александр Блок).

Море слез — их несмолкаемый шум. Вот что услыхал и увидал бы вернувшийся на порог нашего столетия человек. Да, родившиеся на этом пороге грозного века дети не выбирали сами своих судеб и не своей волей призваны были жить.


В домике молодого офицера о происходящем даже не помышляли. Дума сушит жизнь, и сама сила жизни охраняла молодых супругов, когда они совершали свое дело на земле. Подобно всем матерям и отцам от создания мира, они не задумывались над тем, как тесно связано все в природе: каждый шаг по земле не только разносит семена и споры жизни, но и мнет траву, давит цветы, обрушивает камни. Они не задумывались над тем, что ребенок их будет отвечать характером и судьбой за все, совершенное в прошлом его отцами и дедами. Какое это было прошлое — мы сейчас увидим.

Отец мой Дмитрий Михайлович Лиорко был сыном нотариуса из маленького провинциального городка Торопца Псковской губернии. Мать его рано овдовела и осталась с четырьмя детьми на руках без всяких средств к жизни. Благодаря тому, что покойный муж ее был беспоместный и безденежный, но все же потомственный дворянин, ей удалось поместить двух сыновей, Дмитрия и Николая, в закрытое «сиротское гатчинское училище». Мать все силы отдала воспитанию двух дочерей. Сестры окончили консерваторию пианистками, скоро вышли замуж и обе умерли первыми родами. Мне говорят, что я похожа на покойных теток. Я подолгу со страхом и жалостью рассматриваю их портрет. На меня грустно смотрят две прижавшиеся друг ко другу головки. Как будто они уже заранее знают, что жизнь их будет не дожита и оборвана. Напрасно кончили консерваторию — музыка не для них. Напрасно любили — не для них муки и радости материнства. Они мелькнут по жизни и уйдут, и останется от них только этот портрет.

— Умерли родами, — говорит бабушка и горестно качает головой.

«Что такое смерть?» — думает маленькая внучка. «Ловушка природы», — говорит, глядя на этот портрет, кто-то из взрослых, и она запоминает эти слова навсегда: любовь — и какой-то жестокий закон природы, которому должны были подчиниться молодые женщины.

Так было с дочерьми. С сыновьями было иначе. Младший Николай стал акцизным чиновником, жил бобылем, запойно и горько пил. Он честно отвоевал Русско-японскую войну, благополучно вернулся домой, после чего стал постепенно опускаться, и следы его жизни так и затерялись в первые годы революции.

Сколько усилий было со стороны матери — и все напрасно! Судьба этих людей ничем не отличалась от судьбы придорожной травы, погибающей безропотно под колесами проехавшей телеги. Маленькая внучка однажды заметила, что у бабушки Наталии Алексеевны не было ресниц, и бабушка ей объяснила, что ресницы у нее вылезли от непрекращающихся слез по своим детям. Новая загадка для ребенка: смерть — и непрекращающиеся материнские слезы.

У матери оставался в утешение старший сын Дмитрий. Он вышел статным и красивым юношей. Его отличало от всех грустное выражение прекрасных карих глаз. По окончании сиротского училища, откуда он вышел грамотным, но мало образованным юношей, жизнь подсказала ему простейший выход — военную службу. Молодой офицер выделялся в беспросветно-серой военной среде провинции необычайным нравственным складом: правдивостью в словах и в поступках, серьезностью, не покидавшей его ни на полковых балах, ни на холостых пирушках. Вскоре он был назначен адъютантом своего пехотного Ленкоранско-Нашебургского полка. У него появилась уже невеста — красивая девушка с большим приданым… И вот однажды он встретил на вечере оживленную хрупкую девушку с тонким лицом, открытым выражением светлых смеющихся глаз, с русой косой, по-деревенски неубранной в бальную прическу. Новая встреча мгновенно расстроила намечавшийся «благоразумный» брак. Это была дочь разорившегося витебского помещика Наталия Аркадьевна Раздеришина. Ее в тот год «вывозили», как это было принято, в поисках замужества на балы, и семья для этого на зиму переселялась в город. Три брата учились в кадетских корпусах. Детей растила, вела запущенное мужем хозяйство, добывая средства к жизни, мать, Александра Андреевна. Отец их бывал уже в доме редким гостем. Когда-то Аркадий Павлович был богатым помещиком, владельцем двух имений под Витебском. Он влюбился в красавицу-жену своего товарища, выкрал ее у мужа, добился развода, женился на ней. Однако любовь владела им недолго, и, предоставив жене самой управляться с хозяйством и шестью народившимися детьми, он отдался соблазнам жизни. Две страсти владели его душой: цветы и женщины. В имении Лужино была устроена оранжерея по последнему слову науки. Выписывались из заграницы новейшие технические усовершенствования, содержался первоклассный садовник. Составлялись роскошные букеты. Букеты эти к тому времени уже посылались соседке по имению — княгине В. Вскоре в своем соседнем с Лужиным втором имении Аркадий Павлович поселил овдовевшую княгиню с ее маленькой дочерью. Шли годы — княгиня старилась, а Лиза выросла и расцвела. Уже от Лизы у Аркадия Павловича родилась дочь Евгения.

Старший сын Александры Андреевны звался также этим именем — Евгений. Иногда Аркадий Павлович возил детей погостить из одной семьи в другую… Кто знает? Может быть, этим общим именем своих первенцев смущенный Аркадий Павлович стремился сообщить какой-то строй и стиль своей жизни, сбившейся с пути.



Александра Андреевна продолжала до самой смерти своей грустно и молчаливо любить мужа, и очень скоро она превратилась из голубоглазой строгой красавицы в старушку, ездившую на старой бричке в городской банк отсрочивать уплату процентов с заложенного имения.

Дети помнили внезапные приезды судебных приставов для описи перезаложенного имущества, когда мать запиралась в дальних комнатах, сказавшись отсутствующей, а детей посылали прятаться в сад. Потом мать снова ехала на старой бричке в город к влиятельным знакомым, и дело временно улаживалось.

Она страстно любила своих первенцев Евгения и Марию и была холодна к остальным, родившимся в годы ее унижения, одиночества, угасшей любви. Старшая дочь и три сына учились в закрытых учебных заведениях и мало бывали дома. Младшие, Наталия и Людмила, не учились вовсе: они жили при матери в деревне и, как тогда говорили, «приучались к хозяйству». Людмила, младшая, обладавшая легким характером отца, быстро покинула неласковое родительское гнездо, она вышла замуж, не достигнув совершеннолетия. Наташа осталась одна. На ее детские плечи легла вся тяжесть материнского горя. Оно отравляло, казалось, самый воздух затхлого лужинского дома. Все напоминало вокруг, на что ни взглянешь, об одном, об одном!

В заброшенной отцовской оранжерее при каждом шаге звенят разбитые стекла; на старых кустах крыжовника, заросших высокой травой возле самого дома, ягоды покрыты серыми шершавыми болячками, их никто не собирает; в огромном яблоневом саду за домом стоит теплый густой аромат — так пахнет «падалица», сплошь покрывающая землю. Яблоки падают во множестве от червяков, от болезней. Надкусишь в поисках самого сладкого и бросишь — не жалко! Все равно приедут арендаторы, соберут их в душистые груды, увезут…

В глубине сада пруд, сплошь заросший вязкой тиной. Посреди него — островок. Туда ведет гнилой мост, вот-вот обрушится. На острове безымянная могила. Вместо креста на ней лежит каменный жернов. Есть предание, что здесь покоится католический ксендз, бывший некогда владельцем Лужина, он убит за какие-то грехи своими же крестьянами. Ночью он встает из могилы и бродит в тоске неуспокоенной совести, и звонят перед ним невидимые колокольчики, как звонят они в костеле во время богослужения. Маленькая Наташа не раз слышала этот звон, когда просыпалась на рассвете. Как хочется девочке вырваться в какую-то иную жизнь! Больше всего ей хочется учиться. Сколько пролито было ночных одиноких слез — они-то и определили несомненно в будущем болезненные стороны ее души. Сколько бесплодно проведенных часов над заманчивыми и непонятными учебниками, выпрошенными у старших братьев и сестры. Какая жажда внимания и ласки — и в ответ усталый взгляд суровой матери или оскорбительно-легкая мимолетная ласка отца. Девочка росла болезненной, как тогда говорили, «слабогрудой», с постоянной обидой на сердце. Но, наперекор всему, она выросла красавицей на загляденье, и у нее не было недостатка в женихах. Не приходила только любовь. И вот, на двадцать третьем году, она встретилась с Дмитрием Михайловичем.

Когда она впервые заглянула в его глаза? Может быть, они и танцевали уже зимой вместе на балах… Но семейным преданием было установлено, что настоящая «роковая» встреча их произошла в Вербную субботу во время всенощной службы в храме. В этот вечер было принято приходить молящимся со свечами и с букетами цветущей вербы. Наташа заметила, что у молодого офицера не было в руках вербы, и, когда он проходил мимо, она протянула ему несколько веток, отделив от своих. Он молча взял и остановился позади нее близко за плечом. Она не смела оглянуться. В храме было светло и торжественно, огни отражались в глазах, а за стенами храма на воле шла в это время по земле самая ранняя, самая чистая весна. Оба они были молоды, красивы, обоим хотелось любить. Вскоре Дмитрий Михайлович приехал в Лужино просить Наташиной руки.

— Знаете ли вы, — сказала аккуратная старушка, — что она у меня слаба и часто болеет? Знаете ли, что у нее нет приданого?

— А мне она именно такая и нужна, — ответил Дмитрий Михайлович. Осенью они повенчались.

Среди пожелтевших от времени, исписанных старинным витиеватым почерком семейных документов хранится письмо деда по материнской линии, Дмитрия Михайловича, адресованное к будущей воображаемой невесте внука, в то время еще воспитанника сиротского училища. Сохраняем стиль и орфографию письма:

«21 февраля 1885 года.

Митуля, Бабуша прислала мне твое письмо, оно мне очень пондравилось. Да, ты человек, молодчина, хорошо учишься, не ленишься, то и о женитьбе подумать недурно. Но один часок, а через год — два часка, и так до двадцати четырех часов, и все это время насматривать Прелесть. И когда, верно, ты уже будешь профессором, то и жениться не худо, тогда жену выбирать… можно — Прелесть! Будет чем ее кормить, поить и одевать. А что ты будешь хорошим мужем, то во свидетельство покажи ей это мое письмо:

Милостивая Государыня, будущая моя внучка, смело отдавайте сего подателю сердце, руку и даже обе ваши малюхотенькие ножки. Я вам за ваше счастье с ним ручаюсь, лишь всмотритесь в его карие очи, как они прямо, чисто смотрят. Преданный ему и его будущей супруге ваш дед».


29 октября 1899 года у молодых супругов родилась дочь. Первым признаком предстоящей жизни ребенка было данное ему при крещении имя Калерия. В святцах написано: «Калерия, тож Валерия». Тяжеловесное, суровое, не то монашеское, не то купеческое имя это понравилось неопытным родителям своей необычностью. Но жить с таким именем было нелегко.

Девочку звали уменьшительным именем Ляля. «Счастливое детство — это выдумка благополучных людей», — напишет Пришвин на полях первого наброска этой биографии. И вправду, детство часто — самое трудное время первых суровых опытов незащищенной души. Мать рассказывала: Ляле три года, ее держит нянька на руках, и они вместе наблюдают проходящую за окном по улице похоронную процессию. Девочка потрясена впервые дошедшим до нее сознанием смерти, она рыдает, повторяя: «Не хочу, чтобы люди умирали!» Долго не могут ее успокоить.

Так чувствует трехлетний, впервые пробуждающийся сознанием ребенок. Так думает и гений человечества в расцвете мысленной силы — Толстой. В ту известную нам всем ночь его «арзамасского страха» он записывает в дневнике: «Ничего нет в жизни, есть только смерть, а ее не должно быть»{7}.

Напрасно люди тщатся поставить новые нравственные задачи и открыть их решения: все уже открыто глубокому сознанию, будь то малый ребенок с душой, еще не замутненной опытом жизни, или старик, ставший на путь очищения сознания — возврата к детству. И задача каждого нового поколения сказать все о том же старом, давно известном мудрецам и детям, но так, чтоб стать понятным своим современникам: найти новый образ старой вечной истины. У каждого времени свой язык, но сколько ни живут люди на земле, задача каждого нового поколения сводится все к одному: к победе над смертью.

Идут мутные серые годы, точно нанизанные на одну тоскливую нитку. Такими остались они в памяти. Одно из первых воспоминаний времени революции 1905 года. Девочка просыпается ранним зимним утром от фабричного гудка, сзывающего на работу. Ей тепло в чистой постели. Но она холодеет от сознания, что есть какие-то люди — рабочие, о которых она иногда слышит от взрослых, те, кто должен сейчас по гудку просыпаться, выходить из теплых домов в темноту и на холод, идти на грязные и душные фабрики. Это люди из другого страшного мира, все их жалеют, и как хорошо, что она никогда в тот мир не попадет! Отчего же она не может об этом мире не думать? И отчего она стала бояться рассвета, и отчего раннее утро стало с тех пор вызывать в душе непонятную тоску?

То же чувство недоумения и стыда, что и при фабричных гудках на рассвете, испытала однажды Ляля, зайдя с матерью в домик к знакомой белошвейке. Она видела у матери ее работу — что-то воздушное, поразившее тончайшим мастерством и изяществом. Ей казалось, что такие вещи делают, играя и смеясь, нежными прекрасными руками. У белошвейки в комнате было тесно, темно и дурно пахло. Она стеснялась пришедших, стояла у корыта, вытирая передником большие красные руки, и на лице ее отчего-то было виноватое выражение.

Пройдет еще десять лет, и Ляля вернется к этой детской своей тоске. Случится это одной августовской ночью, тоже на рассвете. Тогда-то она и поймет, что все люди, без исключения все, неотделимы в судьбах своих друг от друга. Тоска была вернее всего предчувствием стоявшего у порога возмездия, накопившегося за времена еще такого недавнего рабства в России. С другой стороны, она была предчувствием конца: своей ли жизни, всего ли белого света? Эта тоска на протяжении человеческой истории овладевала не раз не только отдельными людьми — целыми народами и заставляла готовиться к концу мира. Люди надевали белые одежды, оставляли свои земные дела, но бывали неизменно обмануты: конец не наступал. Может быть, и всегда эсхатологическое чувство рождается на пороге нового времени, когда над тьмой человеческого страдания расцветает новый день? Так рождался образ конца мира и у целых народов и у ребенка, едва начинающего жить. Пройдет несколько десятков лет, и Ляле встретится человек, который скажет: «Я человек не концов, а начал»{8}, и всю жизнь свою отдаст на прославление начал жизни. Она увидит свет в этом человеке, почувствует, что он стоит у горнила современности, где выковываются в новых формах все те же неизменные вечные истины, насущнейшие, как хлеб. И ей захочется отдать ему свою, уже, казалось, загубленную жизнь.


Девочка рано начала читать, и с тех пор у нее пошло двойное существование: она поняла, что жизнь можно переделывать по-своему. Лишь только ее уложат спать, и мать, привычно перекрестив на ночь, уйдет из детской комнаты, у Ляли начиналась увлекательная жизнь. Вглядываясь в темноту, горящая от волнения, она сочиняла счастливые концы к грустным историям, прочитанным за день: разве можно было оставить жизнь в таком горестном беспорядке! Она чувствовала себя полновластной хозяйкой чужого счастья и часто плакала слезами восторга перед открывавшимися ей возможностями любви и добра. Никто не знал об этих ночных ее пирах.

Вот какие еще мысли жили в ее сознании, и она хранила их от взрослых как свои тайны. Первой тайной было, что все вокруг только кажется, а на самом деле мир иной, и надо постараться застать жизнь без себя. Девочка пытается поймать ускользающую действительность, внезапно подглядывая через щель дверей в соседнюю комнату, откуда слышатся голоса взрослых. Но опыт ни разу не удается: мир успевает мгновенно переделаться, ускользая от ее глаза.

Интересно, что Лев Толстой вспоминает из своего детства о подобном, но прямо противоположном по смыслу: «Я воображал, что кроме меня никто и ничего не существует в мире, что предметы — не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание»{9}. Для Толстого-ребенка мир не существовал помимо него, для Ляли мир жил своей закрытой для нее жизнью, в которую она пыталась проникнуть. Этот мир был живой и реальной тайной. И так, вероятно, происходит у всех в забытом взрослыми детстве. Поражает единство переживания жизни у детей, словно есть у всех общее сознание, словно все мы незамутненным взглядом через край своей отдельной лодочки прямо смотрим в великий океан, а после медленно слепнем и дальше уже на ощупь, смотря по дарованию, пытаемся воплотить в дела или образы постепенно бледнеющие воспоминания.

Другой тайной девочки была мысль: «Что было бы, если б ничего не было?» Мысль эта восхищала своей невместимостью в сознание: это был образ чистого небытия, и Ляля не позволяла себе задерживаться на нем вниманием.

Тогда же у девочки начались ночные кошмары, бесследно прошедшие с ее физическим созреванием. Ей виделся кусок окружности земного шара, покрытый волнующимся серым водянистым туманом, — как огромность задания, которое она должна осуществить. Среди тумана единственной определенностью был маленький кривой забор, ограничивающий окружность, — как бессилие перед величием заданного ей в жизни дела. Иначе и не растолкуешь сейчас эти сами собой рождающиеся символы. И второй постоянный кошмар: огненная дорога в бесконечность, как окончательная гибель, как безвозвратность. Среди огня стояли аккуратные выбеленные столбики, ограждавшие по двум сторонам огненное шоссе. Ненужная красивость их на дороге, откуда нет возврата, была столь невыносима, ужас был столь велик, что ребенок начинал кричать, покрывался холодным потом и, обессиленный, возвращался в сознание на руках у взрослых. Родители никогда не уходили из дому по вечерам до определенного часа, пока не наступал крепкий сон.


Отец и мать были для девочки разными существами, хотя обоих она в те годы страстно любила. Наталия Аркадьевна, нашедшая в муже все, чего была лишена в детстве — не только отцовскую заботу, но и материнскую нежность, расцвела. Она умно и трудолюбиво вела маленькое хозяйство. Вместе с тем она любила все удовольствия жизни, обычные для ее круга: вечера, приемы гостей, театры, сдержанное поклонение восхищенных ее красотою мужчин. По вечерам из гостиной доносились модные в те годы цыганские романсы, столь не шедшие к робкому, непоставленному голосу матери. Нарочито «жестокие» интонации звучали фальшиво, и девочка радостно переглядывалась с отцом, когда мать переходила на простые русские песни: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан» или «Вьется ласточка сизокрылая». Любимым романсом отца была «Ночь» Чайковского: «Отчего я люблю тебя, светлая ночь… оттого, может быть, что далек мой покой».

Отец был счастлив своей любовью к семье, но он не был духовно удовлетворен. Настоящий покой от него действительно был далек. Этот простой, правдивый и углубленный в себя человек шел не по своему пути. Он сознавал это смутно, как смутно чувствовали в нем существо иного, высшего порядка все соприкасавшиеся с ним люди. Достаточно было войти Дмитрию Михайловичу в любое общество со своим приветливым и в то же время необычным выражением, как люди, не отдавая себе отчета, невольно подбирались: умолкали недобрые сплетни, тщеславное остроумие. Иное настроение проникало незримо вместе с Дмитрием Михайловичем и веяло над людьми. Человек этот ничего не достигал, живя в рамках самого обыденного, но он облагораживал все, к чему прикасался, и возбуждал если не всегда любовь, то неизменно, без всяких исключений, уважение. Был он внимателен и даже оживлен на людях, но в себе — молчалив.

Чем бы занялся Дмитрий Михайлович, если б судьбе угодно было иначе им распорядиться, если бы кто-то вовремя разбудил его ум, по-русски дремлющий, чего-то ожидавший?

Мать заботилась о дочке, прививая ей свои привычки, иногда с болезненной нервозностью. Тяжелое детство не прошло для нее бесследно: у этой молодой счастливой женщины вызывали, например, тоску весенние лучи, журчанье ручьев, праздничные дни — многое, что радует и украшает жизнь всех людей. Сколько было слез и взаимного непонимания у двух женщин — маленькой и большой, причем трудно сказать, кто из них был ребенком в этой борьбе. Тяжелее всего для девочки были требования откровенности. Самой большой ее потребностью как раз и было кому-то открыться. Но как это сделать, если туманный клубящийся мир, в котором она жила, был ей самой еще непонятен? «Девочка была огонь в обществе, но погружена в себя наедине. Каждый ребенок своей живостью скрывает свою тайну», — записывает на конспекте этой работы Пришвин.

Случались ссоры и примирения со слезами раскаяния, жалости, но близость матери с дочерью не увеличивалась.

С отцом было иначе. С ним можно было взяться за руки и молча идти по улице: высокий плотный военный и с ним девочка, розовая, большеглазая, круглолицая, как две капли воды похожая на отца. Изредка можно было перекинуться понимающим взглядом по поводу встречной собаки — все собаки по дороге в гимназию изучены и знакомы «в лицо». О чем-то можно было коротко спросить, но еще лучше было вместе молчать. Это они оба любили.

Вечерами девочка становилась за креслом отца, когда он перебирал за письменным столом бумаги, и так простаивала часами, обняв отца и время от времени целуя сзади его голову. Родной запах оставался в ее памяти долгие годы.

Так продолжалось глубокое воспитание молчаньем. Но и с отцом, даже с ним, невозможно было ей до конца преодолеть одиночество. Запомнился один вечер. Взрослые сидели за медленным вечерним чаем. Девочка стояла у большого окна и смотрела на небо. Конечно, не впервые видела она ночное звездное небо, но пришла такая минута понимания: для девочки она была неповторимым и единственным переживанием, а для взрослых, сидевших за чаем, продвинулась только на одну черточку стрелка больших столовых часов. Девочка смотрела в зимнее небо, блиставшее звездами. Душа ее была потрясена, и она заплакала.

Что с тобой? — спросила тревожно мать.

Звезды, звезды… — повторяла девочка сквозь рыданья.

Что поняли взрослые, что подумали? И вот отец, горячо любимый отец, поднял голову от газеты, сурово нахмурился и сказал одно только слово:

— Нехорошо!

Много лет спустя дочь поняла, что осудил в ней отец в тот вечер. Он, добрый, молчаливый человек, знал за собой провалы в гнев и раздраженье, редкие минуты потери самообладания и потому боялся всех проявлений нервозной чувствительности.

Девочка наблюдала однажды отца в безудержном гневе. Было это, по-видимому, в первые годы после революции 1905 года. Однажды смущенная кухарка шепотом сообщила матери, что на кухне дожидается женщина из соседних железнодорожных мастерских, она плачет и просит повидать отца. После недолгого разговора из кухни вышел своим тяжелым крупным шагом отец и быстро стал куда-то собираться. Трудно было узнать его лицо — так оно было искажено гневом. Наталия Аркадьевна встревожилась, просила его обождать, одуматься. Но он резким движеньем отвел ее руку, сунул в карман револьвер и ушел из дому. Оказалось, он уехал хлопотать о незнакомом человеке, которому угрожало страшное наказание. Кто был этот человек, каково было его преступление, что, кроме простого сострадания, побудило Дмитрия Михайловича вмешаться в судьбу, по-видимому, рядового рабочего? Никто теперь на этот вопрос не ответит. Девочка помнила лишь семейный рассказ, что после того у отца были какие-то по службе «крупные неприятности».

И еще одно обстоятельство врезалось в ее память: после того случая отец перестал заряжать револьвер. Может быть, он в гневе выхватил его в комнате какого-нибудь начальника? Но зарок этот он выдержал до конца, и это однажды спасло ему жизнь.

Поздним осенним вечером отец возвращался домой, и у самой двери его грубо остановили в темноте неизвестные люди: «Давай оружие!» Отец без сопротивления отдал револьвер. Один из нападавших схватил его и, направив на Дмитрия Михайловича, нажал курок. Выстрела не последовало. Еще нажал, еще…

— Не заряжен! — вскричал напавший испуганно.

— Я его не заряжаю никогда, — сказал Дмитрий Михайлович.

— Почему? — спросил неизвестный в крайнем изумлении.

— Чтоб не убить вгорячах человека.

Были это простые бандиты или политические террористы — неизвестно. Они бросили револьвер к ногам Дмитрия Михайловича в грязь и скрылись. Правда в это мгновение Наталия Аркадьевна, поджидавшая мужа, услыхала голоса на улице и стала открывать дверь. Может быть, спугнули ее шаги.

И немного позднее из обрывков взрослых разговоров она узнает: у отца снова какие-то «неприятности» — за Дмитрием Михайловичем шла дурная слава либерального офицера. Неизвестно, как бы на этот раз обернулась его судьба, но заступился за него человек, о котором справедливо будет здесь рассказать. Человеком, старавшимся делать добро в условиях своего времени и своего положения и заступившимся за Дмитрия Михайловича, был шеф корпуса жандармов Владимир Федорович Джунковский{10}. Вот что удалось много лет спустя узнать мне о нем. Гвардейский офицер с придворными связями, он был назначен на место убитого народовольцами великого князя Сергея Александровича — московского губернатора. После того, ко времени войны 1914 года, он был назначен товарищем министра внутренних дел и шефом корпуса жандармов. Будучи на этих постах, он открыто участвовал в борьбе с Распутиным и за это был смещен со всех своих влиятельных должностей. Известно, как вел себя Джунковский в отношении всех подвластных ему людей, — рассказывали о посещении им политических заключенных в их камерах, о хлопотах за них, о спасении многих.

У Дмитрия Михайловича не было близких друзей. Он выписывал и покупал книги без системы, без понимания. В доме, уже на памяти Ляли, появился большой стенной шкаф, который стал заполняться нарядными новыми переплетами. Рядом с Лермонтовым стал Надсон, рядом с Львом Толстым — Шеллер-Михайлов{11}. Отец переписал красивым твердым почерком ходившую по рукам «Крейцерову сонату»{12}. Где-то он услыхал об индийских йогах, где-то — о физической культуре Запада (стал по утрам делать гимнастику «по Мюллеру»); где-то — о новейших открытиях Лондонского общества психологических исследований. Своими открытиями он делился только с одной дочкой. Теперь, оглянувшись назад, ясно видишь, как хотелось отцу сдвинуть с места свое застоявшееся существование, но он сознавал себя необразованным человеком российского общества времени так называемой реакции.

— Был бы я лесником, — говорил он, — жили бы мы с вами в лесу… — Дмитрий Михайлович грустно улыбался, он не знал вокруг себя примера, чтобы можно было развалить и заново устроить накрепко сколоченный быт. Девочка тоже понимала: им не увезти в лес с собой свою красивую и слабую мать. И жизнь продолжалась — прежняя, навсегда установленная.

С годами стираются впечатления, но отдельные картины и события сохранились, часто именно те, что, казалось, меньше всего близки пониманию ребенка. Отчего так? Много может быть ответов, и один из них — что неопытная душа ребенка ближе к той общей «утробной» жизни Природы, где все мы друг от друга еще неотделимы. Вероятно, величайшее дело жизни состоит в том, чтобы выйти из-под бесчисленных внушений и взглянуть на мир и на себя свободными глазами. Возможно ли это? Где границы этой последней свободы и достоверности? Эти вопросы не возникали, конечно, в сознании ребенка. Он, как и все, обречен был впитывать внушения быта, среды, окружающих. Внушения шли от родителей, от няньки, от подруг, от книг, от случайно подслушанных слов взрослых. Слова эти, так или иначе, воспринимались девочкой и начинали жить в ней своею собственной жизнью. И вот сейчас, обернувшись назад, мы пытаемся заглянуть в тот котел, где кипело и варилось будущее начинавшего жить нового человека.

Первые прикосновения современности девочка почувствовала в свои четыре года: она сидит на ковре у ног взрослых и рассматривает картинки Японской войны в иллюстрированном журнале «Нива»{13}. Где-то высоко над нею у лампы взрослые читают газеты и перебрасываются тревожными фразами о войне. На картинках — проволочные заграждения, и на них маленькие раскосые японцы с тонкими ножками, как жуки на булавках, и русской девочке их жаль, и непонятно ей, зачем людей нужно насаживать на колючки.

Дальше выплывает из памяти, как они с матерью возвращаются по темным и необычно пустынным улицам. Мать торопится, тянет ее за руку, вот они уже бегут. Слышится стрельба. Хлынула откуда-то беспорядочная толпа. Мать бросается под арку ворот. Свистят пули. Проносятся на лошадях военные люди. Улица мгновенно становится пустой, словно ее промела невидимая гигантская метла. Вечером в комнатах не зажигают огня. Что-то страшное совершается за пределами дома.

Невидимый град

Детские стихи В. Д. Пришвиной.

Новой радостью и новым волнением была проснувшаяся в ее душе музыка после того, как она узнала о существовании стихов. Теперь почти всегда внутри что-то пело, ритмически раскачивалось, пыталось сказаться словом. Стихи — это был Океан, незримый, плескавшийся мерно рядом с ее душой, которому отныне ее душа принадлежала.

В восемь лет ей подарили том Лермонтова, и это определило всю ее жизнь с детства до старости: «Есть речи — значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно…»{14} Лермонтов в полном смысле этого слова поглотил ее жизнь. Вероятно, он первый открыл ей то зрение в глубину, где живет у каждого одинокая душа, страстно жаждущая своего выражения, своего выхода, как цыпленок из яйца, как бабочка из куколки, как семя, когда оно созрело и только ждет движенья ветра. Она разыгрывала «Демона» и «Хаджи-абрека»{15} со своей куклой, артистов было двое, зрителей не было ни одного: артисты играли в пустом зале.

До гимназии у девочки не было подруг, она жила в обществе взрослых. От первых гимназических лет в ее памяти сохранились тоже только отдельные картины.

В гимназии, куда девочка поступила в 1909 году, гимназистки носят тайно под передниками красные банты: это запретное наслаждение риска, смысл его до первоклассниц не доходит, но они мужественно подражают старшим классам и рискуют отметкой за поведение. У тех же первоклассниц есть еще одно смущающее Лялю тайное наслаждение: в этом маленьком полуеврейском городке русские девочки, возвращаясь домой после уроков, любят столкнуть иногда с тротуара маленького еврея, если он окажется слабым и проявит признаки страха. Те же русские девочки только что сидели за одной партой с еврейками, они с возмущением вступились бы за своих подруг при малейшей попытке их обидеть. Дети никогда не говорили между собой об этих поступках, вероятно потому, что в глубине души стыдились их.

В это же время, верным слухом улавливая тон своего времени и отзываясь на него, Ляля переживает настоящее вдохновение: голова горит, сердце часто бьется, дыханье захватывает, и из этого выходят детские, подражательные, очень плохие стихи, которые записываются с таким же дрожаньем губ и рук, с горящими щеками, как это, вероятно, бывает у настоящих поэтов. Скорее не стихи, а рифмованные лозунги… в те годы слово это не было в употреблении. Но для автора и для ее десятилетних подруг они звучат высокой гражданской поэзией:

Будем, братья, смело правду воспевать.

Будем злых и гордых правде научать.

Будем труд священный свято почитать,

Свет науки будем мыв толпу бросать.

Будем друг за друга все горой стоять

И, вперед стремяся, тихо угасать.

Пусть священный светоч маяком горит

И пускай да вечно он во тьме светит.

События цеплялись за события, они были разные, но чувствовалось, что все ведут к одному. По утрам взрослые ждут напряженно свежих газет, где пишут о каком-то «уходе» Толстого. Книги Толстого в окружении Ляли читаются плохо, больше вокруг разговоров о модных романах Вербицкой и Арцыбашева{16}. Но судьба Толстого волнует почему-то всех — читавших его и не читавших. Все, не сговариваясь, знают, что Толстой — это общая совесть своих современников.

— Умер! — говорит однажды отец упавшим голосом, разворачивая утреннюю газету…

Ребенок, конечно, не улавливает смысла событий, но слышит их тон и этим близок к художнику, который тоже оглушен шумом приближающегося будущего, в то время когда обыватель еще безмятежно наслаждается тишиной.

В эти годы девочкой овладевает страх расставанья с родителями — ведь умер же «бессмертный» Толстой! И если приходит этот страх, надо совершить решительный шаг, и все будет спасено: где бы ни застала ее мысль о страшном неминучем, у доски ли во время урока, на улице ли, в гостях — она должна упасть на колени и мысленно произнести заклинание против судьбы: «за папу, за маму, за Лялю». Все думают, что она поднимает оброненный мелок или споткнулась о край ковра в гостиной или о камень на мостовой. Никто не догадывается о ее секрете, а она терпеливо сносит подшучивания и выговоры.

Однако скоро она сама отказывается от позорно-слепой борьбы с роком: у нее рождается потребность найти смысл в стихийном переполняющем ее чувстве. Что в жизни все слепо, случайно и бездушно, что не от кого ждать помощи, ей и на ум не приходит, настолько исполненным смысла и живой силы кажется ей мироздание. Что ощущает она: глубину всей жизни или глубину своей собственной души? Кто был прав в детстве в опыте с подглядыванием в щелку за ускользающим миром: она… или Лев Толстой? существует ли вне меня объективный мир, или он лишь «мое представление»? И если принять первое «наивное» детское видение, то каков этот неведомый мир: бездушная машина или одушевленная Тайна? Как дикарь — дитя человеческого рода одушевляет все явления природы, так и ребенок каждого нового поколения одухотворяет все явления жизни тем смыслом, той тайной связью, которая содержится как созидательная сила в глубине его собственного существа. Девочка ищет этот связующий смысл в океане видимой бессмыслицы, в океане разрозненных явлений жизни. Где найти опору сознанию? И она хватается за спасительный канат, брошенный ей окружающей средой. Нет, это был уже не канат, а лишь его обрывки, распадающиеся на глазах нашего поколения: это было воспитанное в народе за целое тысячелетие российское православие.

Будучи системой мировоззрения, пронизывающей всю жизнь, оно не только создавало высокое искусство, но проникало во все слои русского общества, связывало их в единый организм, называемый православной Россией, и создавало своеобразный быт, не похожий на быт ни одного народа в мире. Говорят презрительно: «быт», а между тем — это плоть жизни, без которой сама жизнь превращается в отвлеченную схему или небытие. Конечно, тот же быт может стать мертвым памятником существования, длящегося по инерции и мнящего себя жизнью, но в начале века в нашей жизни мы еще ощущали дыханье православия — как в этой простой записи из дневника Михаила Пришвина: «Мне помнится теперь то забываемое царское время, когда многие жили с открытыми сердцами, и в Светлое Христово Воскресение, бывало, в Москве, если хорошо поглядеть на незнакомого человека, да еще если он немного выпивши, то он возьмет, обнимет тебя и похристосуется. А то раз, помню, в марте в Москве на какой-то улице увидал свежие зеленые огурцы и начал их торговать. „А сколько, — спрашивает, — вам надо?“ — „Мне, — говорю, — много надо, десяточка два“. — „Нечего делать“, — говорит, и завертывает два десятка, и денег не берет, потому что, оказывается, я первый покупатель и для почину продать надо бесплатно. А то, помню, на Тверской вот дует кто-то меня в спину кулаком, оглядываюсь, незнакомая старуха ругается: „Ай ты глухой, кричу, и не слышит, скажи, родной…“… Так жили мы тогда с открытыми сердцами, и что из этого вышло?»{17}


Мы застали православие в трудный момент сомнений, а может быть, рождения новых, неведомых для нас форм жизни? Не знаю, но девочке знание православия открывалось в формах устоявшихся и привычных. Богослужебный круг в течение года раскрывал последовательно систему мировоззрения Библии — сборника священных книг древних иудеев и христиан. Это была история создания мира и человека, его падения, спасения и воссоздания в будущей новой совершенной природе. Церковное богослужение сообщало значение каждому часу в дне, дню — в году, году — в мировом историческом и космогоническом процессе, который должен завершиться созданием нового человечества и новой вселенной: «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали…»{18} Так кончается Библия Апокалипсисом — видением Иоанна, любимого ученика Христа. Многие тысячелетия люди питались образами и преданиями этого мировоззрения. После классиков русской литературы излишне будет описывать детскую радость рождественских праздников, возвышенную умиленность Прощеного Воскресенья, которым начинался Великий пост, собранную строгость долгих великопостных служб в преддверии Пасхи — праздника Воскресения Христова, торжественные службы Страстной недели — последней недели поста, и, наконец, Пасхальную ночь, когда толпа, как один человек, ждет первого удара колокола. Кто бывал в эту ночь на площади Успенского собора в Кремле среди напряженно молчащей толпы, тот помнит: все становились в эту минуту детьми, способными верить в победу Праведника над смертью. Первый удар колокола, шапки летят долой, и всех охватывает ни с чем не сравнимая в жизни радость.

Но в той же нашей литературе с гораздо большей страстностью описана непрочность этих минут увлечения мечтой и неоправданность мечты, со вкусом и большой изобразительной силой описаны все противоречия идеала и быта; на это не пожалели наши художники и поэты мрачных красок. Впрочем, так оно и было, и вся история была и, вероятно, будет до конца картиной бесчисленных измен людей своим мечтам. «Революция — это месть за мечту»{19}, — записал однажды в своем дневнике Пришвин.


Дом нашей маленькой героини — это была жизнь прекрасных людей. Доброта, благожелательность, физическая и нравственная чистота как благоухание возникают в памяти, когда сейчас, через многие десятки лет, представишь себе комнаты очень скромной квартиры на тихой провинциальной улице, обсаженной тополями. Комнаты эти были нарядны чистотой, теплом и множеством свежих цветов.

Входишь в переднюю. Направо дверь в маленькую, в одно окно, комнату горничной Жени. Она — старая дева, вся рябая от частых оспинок на лице. Женя — полька, живая, сдерживающая свою женскую неудовлетворенность. Над постелью у нее висит гитара, украшенная цветным бантом, и по праздникам она куда-то уносит свою гитару, а в будни иногда приглушенно перебирает ее струны и вполголоса поет. Рядом с гитарой висит на гвоздике «сердце Иисуса», похожее на анатомический макет и вдобавок еще грубо позолоченное. Это священная реликвия Жени — благочестивой католички. На праздник Сердца Иисуса она снимает золотое сердце с гвоздика и идет с ним в костел, где носит его перед собой в процессии. В этот день улицы сонного маленького городка оживают.

Налево дверь в кухню. Там жили за занавеской, отделявшей огромную плиту, толстая немолодая кухарка Аннушка и ее «собственная» собака Бобик. Аннушка, в противовес Жене, была совершенно удовлетворена собой и жизнью, решительна в суждениях и откуда-то набралась прогрессивных идей. О ней запомнилось: в доме готовятся к приему гостей, и Аннушка говорит: «Ну что вы, барыня, зачем это выбрасывать? Пустим в дело: гости что свиньи — все съедят!» Другая сцена: мать что-то выговаривает Аннушке. Та снимает передник, швыряет его на пол и совершенно серьезно говорит: «Давайте расчет! Уеду в Америку, там выйду замуж». В конце концов Аннушка действительно вышла замуж за солидного пожарника и приходила вместе с мужем и с Бобиком по большим праздникам поздравлять.

Прямо из передней третья дверь в комнаты «господ». Гостиная, столовая и кабинет не интересны. Но вот спальня родителей с большим семейным образом и горящей перед ним всегда лампадой. Рядом детская комната, там стол, изрезанный перочинным ножом, полка с книгами, умывальник с сосочком и скамейка, на которую надо девочке стать, иначе до умывальника не дотянуться. Белая кровать и над ней образок целителя и мученика Пантелеймона. Он изображен юношей, держащим ящичек с лекарствами, а на руке у него висят розовые четки. Это был дешевый бумажный образок, наклеенный на доску, никаких признаков художества в нем не было, простая литография под грубый «народный» вкус, когда посмотришь на нее сейчас издали опытным глазом. И только теперь понимаешь, что ребенок, как и народ, вкладывал в образ содержание своей души и этим жил, это видел, а не дешевую бумажную иконку. Сквозь образ как сквозь окно он видел живой предмет своей веры и любви. Такими «окнами» и были иконы, почти невидимые за окладами, и непонятные славянские слова умершего языка, невнятно и наспех произносимые, и богослужебные символы, недоступные большинству молящихся по сложности их смысла. Все это создавало, однако, настроение, и в это настроение каждый привносил свой смысл. Этим, вероятно, и держалась нравственная жизнь прежней России.

Девочка, как и все дети того времени, вместе с матерью в раннем детстве читала утренние и вечерние молитвы. Мир вечного света был для ребенка несомненен и близок; воротами к нему была икона, а ключом — устремленность молитвенного внимания. Это было простое предстояние источнику жизни с доверием к добру, надежда еще неопытной в мире зла души: «Огради, спаси!» Ей еще не было тогда известно, что от зла нет иного спасения, кроме мужества и решимости терпеть до конца, но своей вере не изменить. В этой решимости и заключается спасение. А если и бывает помощь как чудо, нельзя о нем сказать — это останется личной тайной каждого или само покажется непреднамеренно из каждого правдивого рассказа. Пусть будет так и у меня.

Чем была ее детская молитва? Ее единственная, доверчивая просьба была об ограждении от зла любимых родителей. Что зло существует где-то рядом — это она чувствовала и содрогалась иногда от страха. Первая исповедь в восемь лет — она была очень серьезна. Она воистину совершалась перед Богом, и потому не мешало, а, может быть, даже помогало, что священник оказался груб лицом, вдобавок горбат. Он слушал, ни о чем не спрашивая, не заслоняя главное своими вопросами…

Вся жизнь сменявшихся будней и праздников в России строилась по кругу евангельских событий, проникавших в быт людей всех классов и их связывавших. Праздники — это разноцветные огни лампадок во всех комнатах, новое платье, свежие цветы на столе, уставленном яствами. Первые три дня Пасхи — прислуга свободна, плита не топится, дверь в доме не стоит на петлях от поздравляющих («визитеров»), приезжающих всего на несколько минут.

Все знаменательное в жизни от рожденья и до смерти связывалось с церковью, но церковность оставалась часто пустой формой без понимания и души. В семье девочки была в этой форме душа, но вряд ли было понимание: в доме висели иконы, теплились лампады, отмечались праздники, но не было Евангелия, и его никто не читал.

В десять лет Ляле купили маленькую красную книжку за 18 копеек вместе с учебниками, как то требовалось школой, и вот девочка стала читать без участия взрослых эту книгу. Не толще любой современной брошюры, эта книга, с одной стороны, вызвала в мире величайшие споры, войны, зажгла костры инквизиции. С другой — вдохновляла простых людей на величайшие нравственные подвиги добра и терпенья, а гениев человечества — на величайшие творения искусства. Она создала двухтысячелетнюю культуру, в которой нашей маленькой героине суждено было расти. Остатками ее и посейчас питается обнищавшее человечество.

Книга рассказывала о чудесных событиях. Чудесное не вызывало сомнений у ребенка — он сам, как чудо, недавно появился из таинственных глубин природы. Поразило в Евангелии другое: слова о совершенной любви, подобной солнцу: «А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас; да будете сынами Отца вашего небесного; ибо Он повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных… Итак, будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный»{20}.

Эти слова, именно эти слова вызвали первые слезы духовного восторга у ребенка. Все забылось и растаяло в тумане прошлого, все поглотило время, но эту минуту она запомнила навсегда. Только раз на самой заре жизни у белой детской постели под бумажным Пантелеймоном она почувствовала богатство любви как величайшую реальность жизни, ее цель, как исчерпывающий смысл своего существования. Для этого стоило жить, ради этого было не страшно и умереть. Не об этом ли прочитала я позднее у Пришвина: «Путешествие ценно не так тем, что оно обогащает человека новым знанием, как тем, что открывает глаза на близкое. И есть такое путешествие в такую отдаленную страну, возвращаясь откуда люди могут понимать даже любовь к ближнему и даже к врагу. Только надо очень далеко уехать: я там не бывал»{21}. — «А я там была однажды», — могла бы откликнуться ему на эти строки Ляля, но тогда они еще не знали о существовании друг друга.


Жизнь ребенка пролетает над тяжелым бытовым временем, в более подвижном и отзывчивом на все потоке. И потому можно сказать, что только в «детской» комнате жизнь семьи бывает вполне современна. Так и Ляля жила, как бы вдыхая время или летя с ним, а жизнь ее родителей шла по заведенному, внушенному и привычному времени порядку.

После Евангелия, года через три, появился в детской Л. Н. Толстой. Это были «Исповедь», «Так что же нам делать?», «После бала». Смелые, бьющие в сердце слова о зле жизни впервые были услышаны подростком. Эти слова требовали не только любви, но и борьбы за любовь. Это и был голос современности, стучавшийся в каменные стены храмов, уже обреченные в скором времени на разрушение. Толстой ничего не нарушил в мировоззрении Ляли, он внес лишь корректив действенности, может быть, отвлек от мечтательного мистицизма. «В религии она естественная, как будто религия есть биология, — запишет о ней впоследствии Пришвин. — Ни малейшего суеверия, ни малейшей мистики, и даже не любит луну»{22}.

Любовь к старшим и воспитанное послушание спасли девочку от нигилизма и разрушения собственных основ{23}.


Однажды за ужином отец рассказал, как он в молодости был свидетелем телесного наказания солдата — почти как у Толстого. Ляля потеряла сознание, и взрослые заметили это, лишь когда она беззвучно соскользнула со своего стула под стол. Именно после этого случая и начала она повторять себе евангельские слова, которые в свою очередь повторяли ее духовные отцы — все лучшие люди России: «Нет больше любви, как если кто душу свою положит за друзей своих»{24}. Много горького нужно пережить, чтобы понять, как слаб человек в своих лучших намерениях и как он самонадеян; понять, что плод жизни реален и у того, кто лишь переносит выпавшие на его долю страдания, как бы ничего не совершая; что охрана иногда не менее плодотворна, чем действие, что имеющие силу радоваться жизни подчас делают для человеческого общества больше, чем его величайшие преобразователи. А «преобразователи» и «спасители» нередко бывают творцами войн и погубителями жизни.

Впрочем, то служение «страдающему брату», о котором мечтает Ляля, должно наступить для нее еще не скоро. Ей можно еще прислушиваться к бесполезной музыке своей души, шептать про себя строки стихов, радоваться весенней природе; краски, запахи, звуки — их дивный согласный строй входит в сознание как огромный мир чистой радости, незамутненной никакими «вопросами». Томительно ожидание в городе весеннего переезда в деревню, бесконечными кажутся хлопоты взрослых, пока наконец все садятся в поезд. На маленькой станции охватывают волны деревенских запахов, распахивается дверь в зеленое и голубое, и она бежит ему навстречу, оставляя взрослых с их делами и вещами, бормоча уже знакомого Фета:

Листья полны насекомых,

Все растет и рвется вон из меры…{25}

Она бросается в траву ничком, прижимается к земле, счастливых слез ее никто не видит. Никогда больше не повторятся в ее жизни эти детские полные встречи с весенней природой, и она будет вспоминать о них с тоской как о безвозвратной утрате. «Последняя правда, что мир существует таким прекрасным, каким видят его дети и влюбленные»{26}, — читая это у Пришвина, невозможно было не вспомнить те детские слезы в траве много лет назад.

С пробуждением острого чувства природы пробудилось еще одно сильное и тревожное чувство, которому нигде не находилось объяснения. Его можно было назвать тоской по счастью, но оно таило в себе какую-то угрозу, как будто за ним скрывались одновременно и свет и тьма. Это была жажда не той любви, жертвенной и сострадательной, воспитанной в ней Евангелием, как мерило добра и зла на Земле; и не той, которую она испытывала при встречах с природой; нет, это была жажда любви к единственному избранному ею существу, и это была любовь для себя. Девочка стала мечтать о брате и просить об этом наивно мать. Но мать отвечала смущенной шуткой: она не могла иметь детей после тяжелых первых родов.

Детство вспоминается, как медленный путь в густом тумане. В этом тумане и пережита первая любовь к мальчику, всегда сидевшему на заборе соседнего дома. Он никогда не принимал участия в играх детей во дворе, но, овладев высотой, надменно и победоносно дразнил оттуда девчонок, запуская им в косы колючие шишки дедовника. Ляля не запомнила даже его лица. Так и осталось непонятным, чем он возбудил острое и грустное чувство первой любви, доставившее столько стыда и огорчений. Можно считать, что отсюда начинаются у девочки поиски «героя» ее жизни, долгие поиски, причинявшие одно лишь страданье в смене событий и лиц.


Ей было двенадцать лет, когда на детском вечере во время рождественских каникул ее пригласил на вальс молодой студент. Через несколько дней он приехал с визитом к родителям. Когда он вошел в гостиную, ей это было как солнце во тьме, незнакомое до тех пор счастье — сознания не было, один всепоглощающий свет. Студент о чем-то снисходительно спросил ее, краснеющую, смущенную, она что-то робко отвечала. Он уехал в Петербург в Университет. Больше не появлялся. Но жизнь теперь была до краев заполнена: в нее влилась новая сила. Серый туман одиночества и ожидания растаял. Мечты о возможной встрече, воображаемых разговорах; и приближение — рука в руку, взор во взор. Какие признания она готовит? какие слова слышит в ответ? Так продолжается год, может быть два. Но ничего не приходит в ответ ожиданиям. И вот однажды весной она возвращается из гимназии и видит: по мостовой едет извозчик, в пролетке — он, в знакомой студенческой фуражке, до странности такой же, каким она помнила его все эти долгие дни своей любви. Он не изменился и от этого как-то победнел. Но она… сколько новых сил ей прибавилось, как она выросла за это время — только теперь при встрече она это в себе поняла. Он смотрит невидящими глазами на дома, на прохожих, на нее, прижавшуюся к стене дома, уронившую сумку с книжками, только бы самой не упасть. Он ее не узнает, да, он ее и не вспоминает — он проезжает мимо! У Ляли медленно кружится голова, но легкую девочку поддерживает стена дома, она быстро поднимает книги, оглядывается: никто ничего не заметил, извозчик проехал, и с ним навсегда исчезла ее неразделенная любовь, как комета, орбита которой однажды пересекла путь Земли.

Через много лет Ляля услышит от Бориса Леонидовича Пастернака в его чтении из неопубликованной тогда еще автобиографии{27}, что терять в жизни более необходимо, чем приобретать, что надо жить не уставая, смотреть вперед и питаться живыми запасами, которые совместно с памятью вырабатывают забвение. Она слушала тогда и удивлялась правде этих слов и вспоминала: так именно и случилось с нею на пороге ее юности — новые силы встали на помощь, и любовь прошла. Ляля почувствовала себя свободной: это был не тот. Но где-то ведь он существует?

И она ожидает его изо дня в день, из года в год всю жизнь. Иногда она выходит на улицу безо всякого дела — у нее тайная игра с судьбой: она ожидает его из-за каждого утла, из каждой открывающейся двери, в каждом встречном лице. Она бормочет:

Черной улицей, грубо оттепелью обнаженной,

Бесстыдно выставляющей голые камни напоказ,

Я иду с робкой и нежной надеждой,

Почти безнадежной, что увижу вас.

Я не встречу вас ни у одного из перекрестков…

Это обращение к еще не встреченному, но такому реальному, что она даже не решается ему сказать слишком интимное «ты». Да, так и будет длиться почти всю жизнь: «не он, не тот», всегда трезвое и суровое понимание, как голос совести: «Не тот!» Позднее этот мотив перейдет в новый, не очень понятный и ей самой: «я — не жена». Так будет, пока на пути не встретится человек, который увидит ее душу, оправдает ее поиски и принесет ее совести мир. «Ляля мне сказала, — запишет он, — что перед единственным человеком она не чувствует греха. А я на это ответил, что „единственный“ тоже себя так чувствует, и еще, что все ошибки в ее жизни свидетельствуют о праведности ее души, направленной к Единственному по слепому пути»{28}. Это отталкивание от обычных форм человеческой любви и жажду в любви еще неведомого совершенства можно объяснить, вероятно, той самой жаждой, которая является основной движущей силой всякого искусства и мучает художника. В искусстве нас это не удивляет, но почему же не может быть художника любви?

Невидимый град
Невидимый град

Письмо Б. Л. Пастернака, адресованное В. Д. Пришвиной.

«Всякое искусство предполагает у художника наивное, чистое, святое бесстыдство рассказывать, показывать людям другим такую интимно-личную жизнь свою, от которой в былое время даже иконы завешивались… Путь художника есть путь преодоления этого стыда: художник снимает повязки с икон и через это в стыде укрываемое делает святым. Искусство это делает своими, единственно ему присущими средствами. Но Ляля, не владея никаким искусством, стала делать любовь свою как искусство. Вот почему только художник мог понять ее, и только художника могла она полюбить»{29}, — пишет в своем дневнике Пришвин.

Неблагополучие в природе и у людей девочка ощущает очень рано. За светом, который Ляля однажды увидела в любви, живет еще какая-то тьма, которая и отталкивает и почему-то манит.

В доме «гости». Отчего ей стыдно за того господина, который сидит у них за столом? Ей стыдно, а может быть, и жалко того за его щеки, этого за нос, того за живот, а эту за ее пальцы, фальшивый голос, рассказ, вызывающий нечистый смех. Она решительно проводит разграничивающую черту: за чертой — стыдное. К «стыдному» относится и такое, когда тот господин говорит об этой вот даме: «Моя жена». Какая-то тайна скрывается людьми за их благопристойным видом, за стенами их домов, в их уютных спальнях. Недаром она отводит глаза от светящихся окон, в которые тянет заглянуть с улицы: в людских жилищах совершается какая-то измена прекрасному, которым дышит природа и поэзия.

Пришвин позднее запишет об этом как о «невозможности выйти к „обыкновенному“ состоянию из своей „духовности“», справедливо взяв и то и другое в кавычки. И продолжит: «Может быть, не разумом, главное, человек отличается от животного, а стыдом… Вот с тех пор именно, как человек почувствовал стыд, русло реки природы сместилось и осталось в старице, а человек в своем движении вырыл новое русло и потек, все прибывая, а природа течет по старице, все убывая. На свои берега человек сам переносит и устраивает по-своему все, что когда-то он взял у старой природы… Сколько мы должны были сговариваться с Лялей, чтобы соединиться: я должен был пойти в церковь, она — пойти со мной на охоту»{30}, — пишет Пришвин в дневнике.

Пройдет время, и Лялю встретят готовые образы великой мировой литературы: князь Мышкин и Настасья Филипповна, Эмма Бовари и Анна Каренина, или Лариса Островского, или его Катерина… Все они идут из-за любви на смерть. Но если бы продолжали жить «в благополучии», «в счастье», не получилось бы прекрасного — искусства. Где выход из этого противоречия? Просто подчиниться природе? Ляля бессознательно идет на ту же борьбу за совершенство в любви ценой страдания — около этой борьбы, впрочем, извечно блуждает человек, по-разному ее называя. Это борьба за лучшую природу. Пришвин называет ее в своем опыте «физическим романтизмом», определившим его жизнь: «Вся моя особенность, все истоки моего характера и поведения берутся из моего физического романтизма, из некоей силы, которая понимается с общей мужской точки как слабость. Тут все, и в книге „Жень-шень“ об этом я все сказал»{31}.

Кто знает, когда эта Природа осуществится! Усилиями совместного человеческого творчества в долгих веках? В результате нового катаклизма во вселенной? Есть предание, что Христос, спрошенный кем-то, когда придет Его царство, ответил так: «Когда будут два одним и наружное как внутреннее, и мужское вместе с женским, не мужское и не женское»{32}.

Надежда никогда не оставляла Лялю и, может быть, это соединило в будущем ее путь с путем Михаила Пришвина, который смог понять не только ее жизнь, полную сомнений, страданий, ошибок, но понять и ее жизненную задачу, смысл этой женской судьбы: «Та любовь, о которой пишут Л. Толстой, Розанов и другие, доставая мысль о ней из собственного опыта любви — печальная любовь. Эта любовь — доказательство того, что объединение Мужчины и Женщины на чувстве рода, называемом любовью, недостаточно для современного человека. Мне стыдно самому вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Лялей. И еще я думал этой ночью о том, что я, прожив столько лет, склоняя со всеми людьми слово „любовь“, до Ляли не имел о любви понятия… Она мне собой показала пример возможности во Христе любить жизнь, а не смерть: эта жизнь как суровая борьба за любовь. Но как много надо пережить, перемыслить, чтобы до этого понимания дожить»{33}.

Только все это еще далеко впереди, а пока — ждать любви и оскорбляться от мысли, что принадлежишь человеку. Правда, есть в мире один, в котором все несовершенства трогательны и прекрасны, — это отец. Значит, может и чужой стать таким «безупречным»…


Дух и плоть (идеализм и материализм) — преодоление этого разрыва или, наоборот, углубление — эти идеи владели всеми умами в начале нашего века. Тут и толстовство, и оккультизм, и индуизм, и проповедь экономического материализма, и, конечно, философия христианства, провозгласившего преображение и воскрешение плоти (материи), единство духа и материи, как существо самой жизни, как саму Истину.

Конечно, ребенок еще не знает о борьбе идей и направлений. Но каждому из нас задана с детства своя тема, и ребенок старается расслышать ее в разноголосице жизни. Выпевать же эту тему каждый обречен по нотам, которые получает из рук старших. Так и Ляля выводит свою песенку по нотам родного православия.

Из того времени запомнилось: снится Ляле однажды священномученик Пантелеймон, милый юноша с ее бумажной иконки, висевшей над детской постелью. Он берет ее за руку, вводит в сияющий зеленью весенний сад и протягивает розовые четки цвета утренней зари. Все сны забываются, но этот остался в глубине памяти навсегда. Забываются и мысли, но остаются в памяти образы как ключи к пережитому, и, если усилиться в сторону прошедшего еще и еще, вырастает перед глазами майский день в саду городского собора. Стайка девочек возвращается после удачно сданного экзамена. Собор открыт и пуст. По нагретым солнцем ступеням девочки вбегают в тишину, уходящую под высокие своды. Несколько женщин украшают Распятие первыми желтыми кувшинками и молодыми березками: завтра Троица. Долго ли стояла Ляля, о чем думала — давно это было, не вспомнишь. Но, пробегая назад волнующуюся жизнь, память неизменно останавливается на этой минуте. Девочка стоит перед большим Крестом, на котором распят замученный Человек. Отчего же ей не грустно за Него, не страшно за себя? В руке она держит не жертвенную свечу, а весеннюю полураспустившуюся ветку тополя. Много лет спустя, при одном воспоминании возникал тот смолистый запах, а на сердце — та радость. Никогда не забывалась испытанная однажды сила надежды. «Я не могу быть несчастна», — скажет Ляля много позднее своему другу. Сила этих слов будет питаться той полузабытой минутой ее детства. Она будет повторять эти слова еще не раз на пороге отчаяния во время всех своих падений и под ударами судьбы. Долго эта тополевая веточка хранилась в детских дневниках как залог радости. Но пришла черная минута, и, по существу, весь рассказ наш будет о дальнейшей судьбе этой тополевой ветки — о том, как однажды Ляля эту ветку сожгла.

С какой ясностью встают перед внутренним взором эти далекие события детства и как ясен становится их смысл, когда в дневнике Пришвина обнаруживается то же самое стремление понять духовный смысл радости и отстоять ее: «Голгофа, по-моему, могла быть только раз, а после того явилось новое сознание „спасенного человека“. Так что Голгофа принадлежит уже старой истории, а истинный последователь Христа, как спасенный, должен быть в жизни победителем и как-то по-иному, чем распятием и жертвой… Наш путь иной и, вероятно, состоит в утверждении (а это, может быть, не легче Голгофы) радостного духа»{34}.

Дух Святой завершает радостью («славой») историю всего человечества. Был Ветхий завет — под знаком творчества мира; Новый — под знаком его спасения жертвенной любовью Креста; и тайно действует третий завет под знаком радости — преображения мира и творчества новой вселенной.


Можно подумать, читая эти страницы, все время сбивающиеся на рассуждения, что в детстве девочки были одни только раздумья. «Так не бывает», — скажет читатель. Но я спешу удержать его доверие. Нет, конечно, все было в детстве: и катанье на салазках с гор около дома по чистому снегу, какого не видят в городах современные дети; он лежал белоснежным до самой весны. Были игры во дворе, поросшем травой, с живописными сарайчиками, как в деревнях, с колодцем, курами и с дурно пахнущими помойными ямами, пробегая мимо которых мы учились задерживать дыханье. С кустами густо растущей сирени, которую не запрещалось ломать, сколько хочешь, и она была «ни по чем». Были шумные игры, с криком до хрипоты, с прятаньем по чердакам, рассаживанием в кровь коленок, а вечером — отмачиванием присохшего от крови чулка. Бурные ссоры и примирения, детская порывистая непрочная дружба.

Упоительно играть в разбойники или даже в простые лошадки. Весь мир в твоей власти: нет вещей, какие не мог бы ты мгновенно разрушить и по-новому создать, и радость творчества твоего безгранична. Правда, редко игры эти кончаются без слез и обид…

А запах первого снега, а запах рождественской ночи после елки и детского бала! Эту елку девочка ждала целый год: раз в год ей завивали на ночь волосы на бумажки, только к вечеру их разворачивали, и из-под бумажек падали на плечи крупные локоны, каких не бывает у обыкновенных детей в обыденной жизни. Ляля, как Золушка, с замиранием сердца разглядывает себя в зеркале. Ее везут ночью после бала домой, усталую, счастливую, укутанную шерстяным платком до глаз. Сквозь платок она вдыхает морозный воздух и смотрит на зимние, яркие звезды. Потянет приятным теплым душком конского навоза, и опять мерное скольжение санок, и блаженная дремота на коленях у отца.

Особенно резко остались в памяти запахи. В комнатах скромной квартиры всегда были свежие цветы. Запах роз, привозимых среди зимы в лубяных коробках из далекой Европы, в каких продают у нас теперь клубнику. Запах гиацинтов, выращенных специально для пасхального стола. Запах ландышей, появлявшихся, как и у нас теперь весной, в букетиках на улице.

Откуда эти свежие дорогие цветы в доме, который живет расчетливо, на «жалованье», дорогие цветы у людей «двадцатого числа» — день, когда обычно жалованье выплачивалось? Не раз среди зимы посыльный из цветочного магазина приносил легкие лубочные корзинки, где лежали закутанные во влажный мох нежнейшие розы, будто только что срезанные с куста. Это было бы не диво в наши дни воздушных сообщений, но тогда они совершали свой путь не по воздуху, а по земле и от самой далекой Ниццы! Цветы эти посылал Наталии Аркадьевне железнодорожный врач Александр Николаевич Раттай, из левонастроенных с либеральными вкусами земцев. Он был по наружности невидный человек, главным украшением которого служили ухоженные, закрученные кверху усы и, кроме того, педантичная опрятность «кустюма» (он был рижанин и говорил с акцентом).

Ласково иронизируя, в семье Наталии Аркадьевны говорили о присылаемых цветах: «Аромат души нашего доктора». Ирония преследовала его до гроба. Доктор отличался величайшей добротой и порядочностью в отношениях, но обладал он невозможным для общежития характером, соединенным с каким-то странным упрямством, не позволявшим ему приняться за работу над собой. Никто не мог с ним ужиться, даже родная мать. Он жил один в своей аккуратной холостой квартире, и все же нашлось существо, способное разделить его одиночество: это была кухарка Феня, которую маленькая Ляля считала не человеком, а идолом — так она была похожа на изображения древних каменных изваяний из начального учебника истории. «Поэтому только Феня и могла ужиться с Александром Николаевичем», — так думала девочка.

Феня двигалась, как бы наступая угрожающе на своего противника, неся перед собой огромные руки и все свое обширное каменное тело. При этом она была безгласна и уничтожающе невозмутима. При Фене жил и ее муж, служивший в цветочном магазине: он-то и приносил Наталии Аркадьевне цветы.

Александр Николаевич появился в раннем Лялином детстве. Он влюбился упрямо и бесповоротно в Наталию Аркадьевну, распространил свою любовь и на ее мужа, и на дочь; он следовал за семьей, разделяя все ее переживания, до конца своей жизни.

Каждый день доктор появлялся у них в доме, как необыкновенные часы, заведенные на всю жизнь одним заводом. Редкий день не ссорился он с Наталией Аркадьевной по любому поводу, иногда не успев еще снять в передней галоши, которые вновь судорожно надевались и иногда просто швырялись о стенку в знак протеста. После этого хлопала резко входная дверь, доктор убегал. Через несколько минут он возвращался, чтобы снова по любому ничтожному поводу прийти в крайнее безудержное раздражение. На золотых карманных часах доктора на крышке были выгравированы инициалы Наталии Аркадьевны. Эти часы не один раз летали, подобно галошам, а после чинились. Но они были какой-то удивительной марки и снова шли. Так шла и жизнь доктора, как часы, но с неустранимым дефектом. И все же, чем она была бы, эта жизнь, без странной привязанности, не имевшей никакого ответа?

Но однажды в жизни своеобразный ритм ее был нарушен. Это было в начале влюбленности в Наталию Аркадьевну. Раздался телефонный звонок. «Прощайте, — сказал Александр Николаевич, — я отравился!» Отец бросился к нему на извозчике. Сделали промывание желудка, и Александра Николаевича спасли от смерти. После этого на семейном совете (самое примечательное, что с участием самого Александра Николаевича) решено было спасать его от любви. Решено было ему уехать как можно дальше. Александр Николаевич прожил два года на Дальнем Востоке, после чего вернулся, и все пошло по-старому. Новое было — роскошные японские ширмы в гостиной Наталии Аркадьевны (по черному шелку вышитые гладью розовые хризантемы) и появившиеся в доме бесчисленные веера слоновой кости.


В жизни Ляли была одна встреча с человеком, о котором непременно нужно здесь рассказать. Это была Елизавета Александровна Лавинская{35}, впоследствии жена довольно известного в то время скульптора, одного из соратников Маяковского и участника ЛЕФа. Впрочем, ЛЕФ не существовал даже ни в чьем воображении, когда две девятилетних девочки встретились однажды летом на даче в Финляндии. Они жили в разных городах, и потому вся многолетняя дружба приняла форму переписки, превратилась в дружбу «по воздуху». Скорее даже это была не дружба, а повод для размышления на бумаге — настолько она была отвлеченно-умственной. Лиля была петербургской девочкой из обеспеченной буржуазной среды, ее возили в Крым лечить слабые легкие, она пишет оттуда такие же приподнято-восторженные письма о море, о горах, как из Петербурга — о Ницше. Она учится в лучшей столичной гимназии, берет уроки живописи, у нее уже интересные встречи, например, с мальчиком, носящим редкостное имя Орест… У Ляли в жизни мало событий: безымянный мальчишка на заборе да студент, как виденье. Мечты и одиночество. Дружба «по воздуху» приподнимает над повседневностью, это тоже своеобразная форма одиночества.

А вовне идет другая оживленная жизнь: гимназия, подруги. В классе обсуждаются новые понятия, которые восхищают гимназисток — пессимизм и оптимизм. И вот шесть подруг в классе остаются после уроков, чтобы спорить об этом до конца. «Оптимистки» — это русские девочки. Три еврейки были «пессимистками». Оптимистки пишут чувствительные стихи и декламируют на гимназических вечерах «Христианку» Надсона или «Друг мой, брат мой, печальный страдающий брат» его же. Пессимистки сдержанны, они не декламируют, они стихов не любят. У них есть какая-то своя деловая тайна, и они никогда не переходят границу откровенности. Для чего-то они собираются у учительницы истории, Лялю с собой не приглашают — ее это обижает, но виду она не подает. Самая интересная среди пессимисток — это Рая Э. Она сумрачна, красива, горда, независима. Ляля — та живет на своей земле, ей легко отдаваться восхитительным мечтам о служении добру, людям, о жертвах ради них и о служении «эдиалу» (так и пишет она через «э» оборотное это слово в детских дневниках). От горячей любви к людям и неумения ее осуществить девочка плачет по ночам блаженными слезами. Как ей жить, какой путь избрать? И нет рядом человека, кто мог бы ее вести за собою. Родители? Нет, они уже для нее сами стали как дети, не знающие пути.

Вот на даче мальчики увлекают Лялю в путешествие «Робинзонов»: они на лодке уезжают на «необитаемый остров» среди озера, купаются, ловят рыбу, жгут костер. Ляля забывает о доме от счастья чувствовать себя не одной — и опираться на это чувство общности. Она поздно возвращается домой. Ее встречают мрачно: «Почему мокрое платье, почему изодран подол, почему, почему… говори правду!» Ей впервые не верят. «Говори правду, а не то…» — и в голосе отца угроза. Она бледнеет от оскорбления, выскакивает из-за стола и бросается в лес. Она никогда не вернется домой! Лучше погибнуть там от голода и зверей.

До утра слышны по лесу отчаянные крики и призывы матери, Жени, Аннушки. В конце концов она устает плакать от обиды, и жалость к матери побеждает: она выходит из своей засады. Отец смущен, мать обрадована. Ляле стыдно: она же знала наперед, что не решится умереть. Все на радостях прощают друг друга… Так ли? Не останутся ли следы? Иначе как объяснить, что, лежа часами на полу над географической картой воображаемых путешествий, Ляля позволяет себе с ласковой иронией думать о родителях, как они «всю жизнь собираются на Кавказ и, конечно, никогда не соберутся».

Но вот случилось в ее жизни необыкновенное: отец начитался где-то про дивное Светлое озеро в Ветлужских лесах, местах древних староверских скитов, и решил поехать туда с маленькой дочкой. Едут они сначала по железной дороге до города Семенова, потом на лошадях — весь этот путь описан уже и у Мельникова-Печерского{36}, и у Короленко, и у Пришвина, и мы не будем его здесь повторять. Ляля запомнила, как сидела на берегу озера среди неграмотных старух и читала им Евангелие{37}.


Так жили все эти люди, их жизни уже переплелись на наших глазах и скоро будут брошены в полную переплавку историей, в ее кипящий котел. Участники нашего повествования еще не чувствуют, как колеблется почва под их ногами, хотя наступил 1914 год. Мы-то знаем теперь, что значил этот год для последующей жизни человечества.

Стояло на редкость жаркое и сухое лето. В это лето совершено было в Сербии известное покушение на австрийского кронпринца. Сербия, Германия и потом Россия вступают в войну. Все эти события далеки от тыла, вяло воспринимаются провинцией, глухо доходят до сознания ребенка. Мы уже пережили в то время недавнюю японскую войну, там тоже где-то на далекой окраине сражались, страдали, умирали, а близкая жизнь в тылу не менялась: все также взрослые ходили на службу, дети — в школу. По вечерам кто шел ко всенощной, кто играть в карты, и по праздникам по-прежнему гремела музыка, и танцевали, несмотря на то, что защитники этих людей умирали на полях сражения.

Так и сейчас: на стене в столовой приколота карта войны, и отец передвигает с газетой в руках по карте маленькие разноцветные флажки на булавках: наступление — отступление, вверх — вниз. Похоже на настольную игру с костяшками: кинешь, сосчитаешь очки и, в зависимости от удачи, либо вверх, либо вниз по цветному картону с нарисованными лестницами.

Девочка вспоминает, как сидела ровно десять лет назад на ковре у ног взрослых, которые читали газеты, а она рассматривала картинки в «Ниве» с колючей проволокой и насаженными на нее японцами, и было ей жалко их, маленьких… Но все тогда быстро окончилось и пошло по-старому. Правда, не у тех, у кого кто-то погиб или вернулся домой калекой. Но разве видны они, эти немногие жертвы, в общей толпе среди молодой человеческой поросли!

В 1914 году все началось воинскими поездами. Ляля жила вблизи железной дороги и смотрела со страхом и недоумением на бесконечные вагоны, пассажирские и товарные, тесно наполненные людьми, как, бывало, перевозили скотину. На всех товарных вагонах выведено красивыми буквами: «40 человек 8 лошадей». Впервые она поняла смысл этой надписи. Потом пошли назад уже санитарные поезда с подвесными койками в два этажа, в них везли раненых.

Наталия Аркадьевна стала работать на питательном пункте при вокзале. Это было общественное начинание. Женщины из местной интеллигенции горячо взялись за нужное дело, они организовали кухню, шитье белья, медицинский пункт, установили круглосуточное дежурство и встречали каждый поезд. Огромная ленивая государственная машина не могла сама наладить это дело, как не могла справляться с голодом крестьян во время неурожаев, уступая заботу общественной инициативе — Льву Николаевичу Толстому и другим совестливым русским людям.

Ляля ходила с матерью по вагонам, робко протягивала папиросы забинтованным людям, со сжатым сердцем отводя глаза от пропитанных свежей кровью повязок. Сладкий запах крови висел в душном воздухе низких накаленных вагонов. От этого запаха летняя жара давила еще тяжелей. Раненые вызывали чувство жалости и страха перед страданьями, но от них веяло глубоким достоинством выполненного долга, пусть их подвиг совершался не по доброй воле, а по государственному принуждению. Раненые были в глазах девочки неизмеримо выше всех прочих людей: это был мир, недоступный обычному благополучному обывателю.

Вагоны раненых были безгласны. Машинисты трогали их бережно, без толчков, и они мягко отходили в молчании. Так мягко проходили в мирное время только одни поезда с царской семьей: Ляля видела однажды, как проходил мимо вокзала царский поезд. Летом пошли поезда с беженцами. Эти были сплошным криком. Беженцы производили жалкое впечатление суетливой растерянностью и поглощенностью личной бедой. В вагонах рожали, умирали; дети теряли родителей на долгих остановках; многих война застала врасплох, и они бежали, бросив все имущество. Нужны были срочно одежда, еда, врачебная помощь.

Наталия Аркадьевна теперь шила до глубокой ночи мужские рубашки с тесемками вместо пуговиц, чтобы удобней было надевать на забинтованных людей, и утром рано была уже на пункте. Эта неопытная женщина стала прекрасным работником и организатором в громоздком деле. Она поняла, сколько дремлющих сил пропадало у нее в жизни, и как будто второй раз родилась на свет. Но тут-то как раз и застигла ее судьба, и вся жизнь маленькой семьи навсегда была сломана и раздавлена.

Дмитрий Михайлович и Александр Николаевич уехали на фронт в действующую армию, а Наталия Аркадьевна с дочкой, бросив свое гнездо, — в Москву, к дальним родственникам: Москва — сердце страны, и там, им казалось, они будут вне военной опасности. Так пытались спастись наивные люди, к которым уже приближались небывалые потрясения. И никто не представлял себе тех событий, что стояли уже на пороге, и только поэт видел тень «люциферова крыла»{38}, покрывающую землю. Наталия Аркадьевна с дочкой доверчиво и бездумно шли этой тени навстречу.

Теперь Ляля не плачет, как когда-то «не хочу, чтобы люди умирали» при виде смерти. Она пытливо всматривается: так в 1916 году она стоит у гроба бабушки Наталии Алексеевны, который вынесен в часовню петроградского вдовьего дома. Монашка, читающая над покойницей, куда-то отлучилась, и девочка осталась одна. Бабушка, так горячо ее любившая, лежит холодная, торжественная и чужая. Это страшно. Но самое страшное, что Ляля не чувствует горя от потери: совершилось необходимое и даже где-то в непонятной глубине благое. И потому не жаль, что бабушка ушла из этой жизни — прислушиваясь к себе, испуганная и почти уничтоженная своим состоянием, которого она готова стыдиться, Ляля ощущает в себе прилив необыкновенной бодрости и новых сил. Девочка не проронила на похоронах ни одной слезинки. «Бесчувственный ребенок, — слышит она разговор смущенных родителей, — что это значит?»

«Что это значит?» — спрашивает у себя и она сама, не понимая, какая в ней происходит работа и как определится около переживания первой смерти ее дальнейший путь. Что-то связывается и укрепляется в ее душе перед лицом смерти. Но Боже сохрани кому-нибудь это открыть! Ляля впервые чувствует смысл в происходящем, не оправдываемую опытом рассудка веру: бабушка отошла в тайну, а ей надо было жить. А жить — значит действовать, и потому еще нужно было понять, как. Так и примем, что детство Ляли кончилось со смертью бабушки Наталии Алексеевны.

Я хочу, чтобы книга моя была не рассуждением, а правдивой картиной жизни души — пусть выводы сами покажутся в конце моего рассказа. Так записал однажды в дневнике Михаил Пришвин: «Яснеет современная задача искусства обнажить человека совершенно, лишить его всяких покровов религиозно-этических и романтических»{39}.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Революция

Прежняя Москва отличалась от нынешней еще и тем, что снег на ее улицах не убирался, а лежал основанием санного пути. Всю зиму он сохранялся белым, а весной бурно таял и журчал ручьями по канавам между булыжной мостовой и тротуарами, и пешеход нередко стоял в раздумье перед задачей, как ему перейти улицу на противоположную сторону. Снег, падая, приносил на городские улицы нежный запах, напоминавший свежестью аромат цветов. Этот запах молодого снега знаком нам и теперь, но только тем, кто бывал зимой в глухой деревне, расположенной вдали от автомобильных дорог, где топят по старинке дровами.

Улицы были тихими, и лишь на главных, в центре, время от времени звенел и лязгал по рельсам трамвай. Ляля ходила по белым улицам в чужую гимназию. Она жила в новой и чужой ей семье дальних родственников. Без отца она чувствовала себя одинокой, но не тяготилась этим, как не тяготится путешественник, освободившийся от всего привычного и домашнего и вышедший в широкий мир. Ей хорошо было принимать на себя все влияния, все веяния большого города, живущего еще неведомой ей жизнью.

Провинциалы, приехавшие в Москву, направлялись сразу же, в зависимости от вкусов и образования, кто к Василию Кессарийскому, что на Тверской, где служил знаменитый своим басом диакон Михайлов, впоследствии певец Большого театра, кто в Успенский собор, где служил не менее знаменитый диакон Холмогоров и пел ангельскими голосами синодальный хор мальчиков. Другие устремлялись в Художественный театр, где голосом искусства говорила современная мысль. Лялю потянуло в театры. Провинциальная девочка, очутившаяся в многослойной среде столицы, стала выстаивать вместе со всей молодежью очереди за дешевыми билетами. Идти на Шаляпина, Ермолову, в Художественный или на выступление Александра Блока значило нечто, подобное хождению по святым местам у простого народа. А в Художественный театр гимназисты и студенты входили с таким же чувством, как богомолец входил в храм — театр сумел создать атмосферу, единство настроения, в котором сливались и зритель, и артисты, и билетеры, и капельдинеры, работавшие на вешалке. Публика говорила в антрактах вполголоса, аплодисменты были отменены.

Ляля сидит на чеховском спектакле «Три сестры» и плачет, откровенно уткнувшись в муфту, которая лежит у нее на коленях. Она плачет с того момента, как Маша впервые произнесла свое знаменитое «в Москву». Где та «Москва», по которой тоскуют и чеховские сестры и их никому не известная маленькая сестра в публике?

Балет в Большом театре, «Лебединое озеро», четвертый ярус, выше уже галерка. Туда ведет отдельный ход, но с четвертого яруса в антракте можно успеть сбежать вниз, в нарядный партер, и полюбоваться на блистающих туалетами и драгоценностями московских красавиц, на военных в разноцветных мундирах и элегантных, всегда в черном, штатских.

Балет — это полет. Куда? Может быть, в ту же «Москву», о которой плачут чеховские сестры? Балет — это власть над телом, сделать его послушным мысли, легким, как птица! Что думают вокруг нее об этом люди? Щеки так горят от возбужденья, что ей за себя неловко. Она оглядывается и видит внимательные глаза своей молоденькой соседки, сочувственно разглядывающей ее.

— Лететь хочется? — спрашивает ее соседка.

— Как это вы угадали?

— А мне тоже хочется, — сказала девушка очень серьезно и наклонила доверительно стриженую головку, прелесть которой была в контрасте: мальчишески задорная короткая прическа и застенчивый, внутрь себя смотрящий взгляд. Ляля молчала и ждала.

— Я кончаю Высшие курсы по филологическому, а мне хочется больше всего быть балериной или наездницей, — сказала девушка. — И никому нельзя сознаться.

— А мне сознались!

— Ну, вам тоже летать хочется, — пошутила соседка. — К тому же это случайная встреча, вольный разговор.

— Знаете, что это? — решилась сказать Ляля в следующем антракте, краснея. — Это полет в мир фантазии, несбыточный обман…

— Может ли быть несбыточным что бы то ни было, доступное воображению? — ответила соседка.

— Как смело! — обрадовалась Ляля. — Но все-таки, если попробуем, вниз полетим и разобьемся.

— Разобьемся раз, другой, третий, — ответила загадочно соседка, — и в конце концов полетим.

— А почему вы не можете стать балериной? — осмелилась спросить Ляля.

— Мне надо зарабатывать. У нас рано умер отец; старший брат, чтоб дать образование нам, сестрам, пошел служить в контору вместо университета. Нет, мне нельзя ни балериной, ни наездницей. Но это не обидно: я радуюсь, что кому-то это доступно. Я поняла, что не надо проводить резкую границу между собой и людьми и тогда будет очень широкая жизнь при самой скромной судьбе.

— Вы говорите, как будто уже летите, — сказала Ляля. — Можно спросить, как вас зовут?

— Отчего же, — улыбнулась та. — Зиной, Зинаидой Николаевной. А вас?

При выходе из театра девушки вновь столкнулись в тесном потоке людей. На улице мело.

— Какой ветер! — сказала обрадованно Ляля первое, что пришло на ум, лишь бы окликнуть Зинаиду Николаевну.

— А я люблю ветер! — отозвалась та.

— Все потому же любите? — спросила ее Ляля, и они улыбнулись обе, как заговорщицы, понимающие друг друга с полуслова.

Крутящийся снег и густая толпа расходящегося народа быстро разъединили их.

— С кем это ты? — спросила Лялю в трамвае ее взрослая троюродная сестра Клавдия, в семье которой она жила теперь. Ляля в ответ промолчала.

Клавдия… Тяжелый, влекущий и непонятный мир скрывался для Ляли за этой девушкой. Клавдия уже несколько лет как кончила гимназию. Никакие науки ее не интересовали, никакие «вопросы» не беспокоили. Особых талантов у нее не было ни к чему. Зато она обладала телом античных пропорций, неправильным, но обольстительным лицом с припухшим ртом негритянки — все в ней излучало победительную силу и как бы смеялось над правилами и законами людских условностей. Она любила посвящать Лялю в свои дела, когда сама принимала ванну: вода была слегка подкрашена хвойным экстрактом, цветом напоминала зеленоватую морскую, и Клавдия в ванне походила на розовую Венеру в перламутровой раковине какого-нибудь мастера эпохи Возрожденья.

Единственная дочь почтенной и обеспеченной семьи, отлично воспитанная, но мало образованная, она была от природы умна и прекрасно держалась в любом обществе, очаровывая всех, и мужчин, и женщин. Но что скрывалось под этой непринужденной и благородной простотой, знали лишь поверенная ее тайн, младшая троюродная сестра да мужчины, на которых Клавдия мимоходом пробовала свою силу: на кондукторе трамвая, когда брала билет, на продавце магазина, когда покупала туфли, на капельдинере театра, даже на священнике во время исповеди, поднимая на него глаза. При этом она была искренно набожна и выполняла привычный обряд по влечению сердца, а не по принуждению. И ставила свечи у чудотворной Иверской, и водила маленькую провинциалку по московским церквам, серьезная и кроткая, спускалась в подвальную келью патриарха Гермогена в ныне снесенном кремлевском Чудовом монастыре, где при нашествии на Русь поляков Гермоген принял мученический конец.

Однажды Ляле пришло в голову попробовать свою силу, подобно Клавдии. Она шла в гимназию. Стоял сильный мороз, на ней была тонкая шерстяная вуаль, а под вуалью не было стыдно: это походило на игру, на маскарад. Она повела, как Клавдия, глазами. Мужчина остановился и взял ее под руку. В ужасе она вырвала руку и бросилась бежать до самой гимназии, не переводя дыхания.

Самым тяжелым было то, что Клавдия сделала Лялю хранительницей своей тайны. На одном из балов в Благородном собрании Клавдию познакомили с видным должностным лицом из свиты московского генерал-губернатора. Это был статный, вдвое старше Клавдии военный. В Москве же он считался неотразимым. Еще не будучи представленным, он подошел к Клавдии, сидевшей после танца в похожем на греческую тунику платье, дерзко и решительно наклонился к ней и, рискуя быть услышанным ее отцом, сидевшим неподалеку, с наглой сдержанностью, глядя ей прямо в глаза, без улыбки произнес: «Какая кожа!»

Через несколько дней Клавдия послушно пришла в назначенное им место, и он увез ее за город на рысаке. Он поступил с ней безжалостно, расчетливо и сделал чувственную любовь единственным содержанием ее молодой начинающейся жизни. Клавдия, будучи жертвой, с легкомысленностью юности считала себя победительницей в этой битве с неравными силами. У него была жена, сын; и от балерины из кордебалета Большого театра у него тоже был мальчик. Для встреч с Клавдией он содержал специальную квартиру. Ляля, отправляясь вместе с сестрой в театр, на самом деле идет в театр одна, а потом дожидается на трамвайной остановке, когда подкатит лихач, отворачиваясь, чтобы не видеть «его». Усталая, как всегда спокойная и простая, подходит Клавдия и говорит, снимая на ходу густую вуаль: «Помоги, пожалуйста, зацепилось где-то за шпильку». Ляля со страхом смотрит на припухшие, как южный разрезанный плод, губы Клавдии. Ее пронизывает холод запретной тайны.

— У тебя будет то же в свое время, — бросает легкомысленно и жестоко Клавдия. — Он спросил вчера, когда ты проходила мимо нас: «Как зовут твою сестру? Скоро от этого яичка останутся одни скорлупки».

Душа сжимается от оскорбления и от бессилия. Если он и правда подойдет к ней и скажет, как тогда Клавдии… У нее кружится голова при одном воображении. Как же ей дальше жить? Она шепчет про себя как заклинание: «И уста мои не целованы»{40}.

«Уста» ее действительно еще «не целованы». Однако, если сказать по всей правде, ее волнует сейчас и манит именно эта таинственная плотская любовь. Доходит ли это до ее сознания? Конечно, нет! И если бы кто-то сейчас ей об этом сказал, как бы она оскорбилась!

Так протянулась в угаре зима. Заканчивался последний, обязательный седьмой класс гимназии. Ляля меньше всего думала об учении, отгоняя мысль о выпускных экзаменах. К ее счастью, выпускные экзамены были отменены по случаю войны и еще по каким-то уже забытым теперь причинам, и она не пошла даже на раздачу аттестатов. Оказалось, что она получила золотую медаль. Это было для нее неожиданно, но радоваться успеху было некому: отец далеко, а бабушка умерла, бабушка, которая одна теперь бы радовалась медали: обе ее покойные дочери «окончили с медалями»…

Весна в Москве — это веселые ручьи на улицах, букеты искусственных фиалок приколоты на груди. Потом начинают продавать живые подснежники, потом — ландыши, а на Красной площади, у Кремля, собирается веселый «вербный» базар. Проходят службы Страстной недели, и вот наступает радостная Пасха. Высоко весеннее небо, легок воздух, крупные и влажные дрожат над городом апрельские звезды. Уплывает вместе с талым снегом зимний угар, и первое, что надо сделать, это порвать с Клавдией. Ляля долго собирается с духом и однажды отказывается идти с сестрой «в театр». Она ожидает гнева. Но Клавдия грустно взглянула и сказала:

— Прости меня.

— Чем это кончится? — осмелилась спросить Ляля.

— Я сама не знаю. Это как-нибудь само кончится…

— Он бесчестный, жестокий, он не жалеет тебя! — вырывается страстно у девушки.

И Клавдия опять повторяет:

— Прости меня!


Ляля идет по кремлевскому спуску, мимо Чудова монастыря к Никольским воротам. В одной руке книга, в другой букет ландышей, только что купленный на углу у разносчика. В стене монастыря оконце, в нем всегда стоит монах и продает прохожим свежие просфоры. За этими вкусными «чудовскими» просфорами к чаю приходят сюда любители. Ляля протягивает монету и видит в узком окне лицо молодого послушника в черной скуфейке, лицо бледное, застенчивое. Мгновенно проносится: «Что заставило его запрятать в каменные стены свою молодую жизнь? Уйти от солнца, от ожидания радости?» Девушка смотрит на монаха, монах — на девушку. Он протягивает ей просфору. А она, повинуясь порыву горячего сочувствия, протягивает ему свой букет ландышей, видит, как смущенно вспыхивает его лицо, и она бежит вниз по спуску, не оборачиваясь.

Казалось бы, бесконечно далек этот порыв от печальных опытов прошедшей зимы — от тайной муки ее несчастной сестры. Этого поступка ей не нужно будет стыдиться. Она только будет осторожно обходить мыслью случай с покупкой просфоры у Чудова монастыря. Почему? если по правде, по последней, крайней правде? Ландыши, протянутые монаху, — действие той же силы, перед которой и она, и Клавдия равно стоят завороженные. И некого винить, и не перед кем превозноситься. Надо лишь со страхом и надеждой ожидать, кто ей встретится на пути и хватит ли ей упорства в борьбе за свое, пока непонятное ей и повелительное лучшее.

А на окраинах огромных просторов ее родины в это время шла война, и сотнями умирали люди, в то время как здесь, в тылу, гимназисты и студенты неистовствовали на ярусах театров, мечтая о возвышенной любви, а бездушные соблазнители увозили на рысаках девушек в притоны.


Зимой 1916/17 года приехал с фронта на побывку отец. Он сильно похудел, поседел, потемнел лицом, как будто жил под южным солнцем. Глаза были тревожны и тоскливы. Он был в защитной гимнастерке, подпоясанной ремнем, и высоких сапогах, остро пахнувших кожей. От него шел фронтовой запах мужского одинокого, неухоженного тела.

Отец говорил тихим голосом — о смятении среди офицеров, о ропоте среди солдат и падении дисциплины. Об общем недоверии к правительству и потере веры в царя. О страшных подозрениях — измене царицы; о Распутине — злой силе возле престола. Все смутно чувствовали, что в России пошатнулись самые основы, и она, как планета, сошедшая со своей орбиты, понеслась в неведомое пространство. Никто не знал, что он лично должен предпринять, и испытывал стыд из-за необходимости терпеть и ожидать событий. Отец походил на связанного по рукам и ногам человека, у которого отняты и зрение, и слух, и ему больно, и нечем дышать. Отец внушал острое сострадание. Сердце сжималось от жалости, и Ляля молча стояла около него, вдыхая его новый запах и целуя время от времени его большую милую руку.

И вот неожиданно произошло то непонятное, что впоследствии получило название Февральской революции. Она была действительно почти бескровна, как будто подготовлена всеобщим разочарованием в существующем порядке жизни. Революция коснулась обывателя главным образом внезапно появившимися очередями за продуктами да слухами, часто похожими на анекдоты. «Все уляжется, велика Россия, — думал он, — все бывало на ее веку. Надо запастись сахаром, того и гляди лето, варенье варить, а сахар исчезнет. Все перемелется». Ляле варенье варить не приходилось — в очередях она не стояла. Она в тот год открыла себе Блока и теперь про себя повторяла:

Сдайся мечте невозможной,

Сбудется, что суждено.

Сердцу закон непреложный —

Радость — Страданье одно!{41}

Ей было не совсем понятно, почему радость — это «страданье одно», и хотелось ей простой радости, без страданья. Но можно ли было спорить с Блоком!

Если бы не письмо отца, полученное с фронта вскоре после революции, она бы думала, что для нее ничего в мире не произошло.

Среди жизненных утрат, понесенных ею впоследствии, больше всего ей было жалко этого несохраненного отцовского письма. Первое и последнее письмо, адресованное отцом ей лично, он писал ей как взрослому человеку, он поздравлял дочь с переворотом власти, и благодарил Бога за произошедшее, и говорил, что ей придется жить уже в лучшее время, когда будет правда и справедливость, завидовал ей, радовался за нее и горячо советовал поэтому идти на юридический факультет. Отец верил в право.

После приподнято-радостного письма отца (неотступно стояло перед нею его потемневшее лицо, ввалившиеся грустные глаза, слышался запах его гимнастерки) она вдруг поняла, что произошло нечто столь большое, после чего уже нельзя шептать стихи о «радости — страдании» и мечтать о любви. Надо помогать отцу и решать деловые задачи. К тому времени она кончила восьмой дополнительный класс гимназии и должна была выбирать себе жизненную дорогу. Письмо отца сразу спустило ее на землю.

Вторым событием, призывавшим к делу, был внезапный паралич матери, случившийся в первые дни после революции. У матери отказались двигаться руки и ноги, и она лишилась голоса. Мать лежала пластом, и лишь по глазам дочка догадывалась, что ей нужно. Ляля превратилась в сиделку. Болезнь длилась недолго, но эти недели были первой школой реальной жизни для девушки.

Если бы судьба послала в те дни учителя и советчика, он направил бы, возможно, ее силы на какое-то дело взамен мечты. Ведь из таких, как она, детей складывались героические отряды революционеров, борющихся «за народ». Из них же формировались и в Белой армии отряды, легшие костьми на Перекопе или в Сибири «за матушку Русь». А тот юноша-послушник в окошке из Чудова монастыря, а девушка с «Лебединого озера» — найдут ли они свой путь в новой жизни? Сколько их погибнет вслепую и безвестно, как удобрение истории!

Ляле выпадет на долю долгая дорога, учителей на ней будет много. Но пока в учителя напрашивался ее гимназический преподаватель законоведения — московский адвокат Высотский. Это был уже седеющий человек, женатый и многодетный. Гимназистки с недоумением наблюдали, как в учительской он взбивает у зеркала редеющие кудри, перед тем как идти к ним на урок. Вместо сухих сведений о праве Высотский развивал перед изумленными и ничего не понимающими ученицами идеи строения Вселенной; он рассказывал об иерархии существ, ее населяющих, от атома до высших духов; о множестве взаимопроникающих друг друга вселенных; о скрытых, но реальных способностях человека, развивая которые можно достигнуть познания «высших миров», о прошлом планеты, о древних исчезнувших культурах атлантов и майи; о методе йоги — методе развития скрытых психофизических способностей человека… Девочки очень мало понимали в этих лекциях, но для всех было ясно: читались они специально для Ляли, и Высотский в нее откровенно влюблен. Все это окончательно выяснилось на выпускном вечере, где гимназистки, украсив желтыми кувшинками зал, встречали гостей-учителей, сбросив впервые в этот день свою коричневую форму и вместе с ней свое переходное, бесформенное отрочество.

Рассветало, когда Высотский провожал Лялю домой. Впервые взрослый человек объяснился ей в любви. Это ей и льстило, и отчего-то нерадостно волновало. Высотский был ей неприятен, и она, стараясь из деликатности подавить отталкивание, избегала прикосновения его руки, коротких сильных пальцев с длинным желтым ногтем на мизинце, которым он подправлял табак в своей английской трубке. Расставаясь, он подарил Ляле тетрадь со стихами, посвященными ей. Начиналась она так:

В небе тает, выцветая,

Ночи порванный покров.

На востоке реет стая

Белокрылых облаков.

Зорька в розовом тумане

Правит лентами лучей.

По лазоревой поляне

Погоняя голубей.

Для счастливых и несчастных,

И для добрых и для злых

У нее во взорах ясных

Много радостей живых.

С перламутровой коляски

На серебряном ходу

Уронила зорька краски

По полям и по пруду.

И во сретенье царевне

Мирной жертвы огоньки

Закалили по деревне

Синеватые дымки.

Это был вариант «прекрасной дамы» — модной темы мистической Софии, широко обсуждавшейся философами и поэтами тех лет. Дальше у Высотского шел перефраз из Сведенборга{42}:

Читать умеете ли вы?

И что читаете в себе вы?

Не Мудрость ли в венце Любви?

Вы — лед весны под ликом девы.

«Деве» это льстило, но было далеко от настоящей поэзии и говорило об особом, настораживающем ее направлении автора. Это направление называлось оккультизмом, или теософией, — мировоззрение, процветавшее в то время в некоторых кругах интеллигенции, претендовавшее на некую универсальность, объединяющую религию с наукой. Рассказывал о Лондонском обществе психологических исследований, об известном русском профессоре-химике Бутлерове, он же — страстный спирит-экспериментатор; о книгах Блаватской, Успенского{43}, которыми и Ляля в это время зачитывалась. Ляля прислушивалась к рассказам Высотского с затаенным и опасливым любопытством, но какое-то личное качество мысли никогда не позволяло ей переходить черту наблюдателя и тогда, и во все последующие встречи с так называемым «тайным знанием».

Что отталкивало ее? Барственное, пренебрежительное отношение к ее родной вере, заключавшее в себе, по-видимому, и само чувство Родины; к понятию «добра», пусть наивному, но воспитанному духом этой Родины с детства. По мнению Высотского, понятие добра и зла, как и верность этому духу, были необходимы лишь для детей, но в бесконечности мирового прогресса, в калейдоскопе сменяющихся культур и рас, в космическом процессе перевоплощения и совершенствования форм жизни — какое для мудреца это могло иметь значение? Он всерьез полагал, что может быть и надо, чтобы Германия победила Россию, чтобы разбился старый быт, чтобы рухнула обветшавшая православная церковь со всем привычным сердцу: и эта «свеча поселянина пред иконой Божьей Матери», и эта страна родная, которую «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя…»{44}. Эту Россию он не жалел, не любил и легко бы ее отдал. Впрочем, так считали в те годы многие революционно настроенные интеллигенты.

Несмотря на универсальность своего мировоззрения, Высотский считал возможным для себя принадлежать к отдельной политической партии: он был эсером. Ляля не разбиралась в программах партий. Но она вспоминала теперь с новым чувством келью Гермогена, удушенного врагами его родины, подвал, куда она спускалась со свечой в руках. Хотя, пожалуй, она не ответила бы еще на вопрос, что содержалось для нее в этом слове «Россия», она по-прежнему запальчиво искренно утверждала, что все общественные перегородки ложны, придуманы людьми в своих временных интересах и что она понимает себя только «гражданином вселенной».

Наступило жаркое лето. Ляля с матерью остались одни в душном городе. Отец на фронте, откуда с трудом доходят редкие письма. Клавдия с родителями уехала в Кисловодск лечиться. Ляля целыми днями сидит над индийскими йогами и теософской литературой, которой ее забрасывает Высотский. Это был первый образованный человек на ее пути, она этим дорожила, так же как хорошо знала: этого человека она не может полюбить. Душными вечерами он увозит ее за город, в долгих беседах открывает ей новые горизонты мысли. Он убеждает Лялю стихами, что она «ему предназначена» и будет то, «что от века назначено». Он обещает открыть ей астральное зрение, если она согласится заняться с ним медитацией. Но для этого нужно полное уединение, а они не бывают одни. Впоследствии выяснилось, что Высотский обладал и гипнотическими способностями. Но Ляле было сейчас не до медитаций: она тревожилась, как ей быть с высшей школой. Шли какие-то реформы, девушке не исполнилось еще 17 лет, и она решила пропустить год, пока все утрясется.

Стояла теплая затяжная осень. Был конец октября. Ляля шла по улицам Москвы с новым чувством прочного обладания жизнью: она впервые заработала деньги — ей посчастливилось достать два урока с детьми — и купила у разносчика любимых матерью южных груш. Последнее время было очень жалко мать: Наталия Аркадьевна таяла от тревоги за мужа. Лялю же по-прежнему не оставляла надежда, что все идет к хорошему концу. Они жили теперь с матерью на верхнем этаже огромного Воспитательного дома на Солянке, в квартире коменданта здания, у которого снимали комнату.

В тот вечер Ляля не могла долго заснуть от радости по поводу принесенных матери груш на первые заработанные деньги и слышала, что мать беззвучно плачет в подушку. Потом обе заснули. И вдруг одновременно вскочили от непривычного звука: свист и разрыв снарядов бил над головами. Все выбежали на территорию Воспитательного дома и обменивались сбивчивыми мнениями. Это обстреливали Кремль — война в центре России, в самом, казалось, прочном и незыблемом месте и над головами мирных жителей. Говорили о каких-то большевиках, «тех самых, за которых голосовали все кухарки в знакомых семьях». Будто бы против них и восстали юнкера из офицерского военного училища. К худу ли, к добру ли идет эта борьба — никто не знал. Боялись выглянуть на улицу. На следующий день магазины были закрыты, люди жили своими запасами. В один из этих дней Ляля заставила себя добежать по длинной аллее территории Воспитательного дома до выхода на Солянку и выглянула опасливо за ворота. На пустынной улице не было ни одного человека, и вдруг из-за угла показался грузовик. Он был доверху наполнен обнаженными окровавленными телами, наваленными друг на друга, как дрова.

Наконец стрельба прекратилась, комендант дома исчез. Пришли вооруженные люди и приказали в 24 часа его семье и всем жильцам очистить квартиру. Куда было деваться Ляле с Наталией Аркадьевной? И тут к ним явился Высотский. Спокойный, оживленный, он говорил, что все идет как должно, что он работает уже в каком-то совете каких-то депутатов, и Лялю уже устроил туда заочно на работу: «Теперь необходимо работать, а не учиться, будет трудный переходный период». Наконец он объявил двум растерявшимся женщинам, что перевозит их к себе, так как у него большая квартира, которую все равно «уплотнят».

Так Ляля очутилась на Остоженке в роскошной квартире адвоката.


Сама природа, казалось, заметает следы злодейства братоубийственной войны: как только утихла стрельба, пошел обильный снег, он лег на всю зиму, сразу намел сугробы, которые уже не расчищались до весны. Каждое утро Ляля и Высотский, с усилием перебираясь через эти сугробы, шли на Тверской бульвар, где в бывшем Управлении московского градоначальника помещался административный отдел Моссовета. Ляля получила там должность секретаря заведующего наружной охраной города.

В общей комнате сидели все на тех же местах, как при градоначальнике, машинистка Лизочка и бывший чиновник для поручений Шрамченко. Лизочка, как и при градоначальнике, часто пудрила нос, вынимая из кармана ручное зеркальце, и бодро стучала на машинке. Шрамченко, черный, с густой шевелюрой и бородой, был молчалив и только улыбался всем маленькими, глубоко сидящими глазами. Новое было в нем одно — следы отпоротых погон на плечах.

Невидимый град

Еще в комнате сидел регистратор Саша X., одних с Лялей лет, сын серпуховского огородника, любознательный паренек-самоучка, какими полна была тогда Россия. Ляля сразу прозвала его Тагором за то, что в промежутках между записью очередных входящих и исходящих, которых было немного, он, выдвинув ящик стола со спрятанной там книгой, читал «Садовника» Р. Тагора{45}. У Ляли тоже мало было дела, и она, подобно Саше, целыми днями читала. Они быстро подружились. Решено было не терять времени; на пари в течение двух месяцев они изучили стенографию по учебнику, раздобытому Тагором. Ляле это знание не пригодилось в жизни, а у Тагора, как потом оказалось, определило судьбу.

Тагор, как и Ляля, до всего должен был доходить сам. Бог весть как он наткнулся на поэзию. Также сам наткнулся на симфоническую музыку, и это он впервые свел Лялю на «Битву при Керженце» и на «Полет Валькирий»{46}, открывших перед ней новую область искусства. Вместе они ходили на бесплатные концерты — все было тогда бесплатно, начиная с продуктов, получаемых по карточкам, и кончая трамваем и почтой. Тагор был неуклюж, сер и невыразителен лицом, чувств своих никогда не открывал, относился к Ляле покровительственно, хоть и был с нею одних лет, следовал повсюду, как нянька, и однажды, ужасно стыдясь, принес ей букетик ландышей.

Начальником Ляли был товарищ Гриб, молодой интеллигентный еврей. Он сидел в отдельном кабинете, где стояла маленькая железная печка, получившая тогда впервые название «буржуйка», и звал к себе время от времени своего секретаря погреться или чтоб угостить ее оладьями, которые сам тут же на буржуйке и пек. Что делал товарищ Гриб? Лялю это не интересовало. Она охотно ела оладьи, механически регистрировала и отправляла какие-то бумаги. Все происходившее вокруг казалось ей временным и не стоящим внимания. На лестнице она иногда встречала мрачного человека с утомленным лицом, который здоровался первый, но ни разу (это она заметила!) не улыбнулся ей. Об этом человеке говорили, что он добр и кристально честен. Это был их главный начальник — известный большевик Михаил Иванович Рогов (он погиб при Сталине как «враг народа»).

Ляля знала, что Рогов и Гриб часто остаются работать по ночам. Если бы они обратили тогда внимание на этих детей, искавших себе живого дела, может быть, Ляля и Тагор пошли бы за ними. Но этого не случилось. Шла перестройка государства, в котором они жили, но с их реальной жизнью она соотносилась в той мере, в какой можно соотнести бодрствование и сон, и до сознания как бы не доходило, что происходит вокруг, хотя в городе быстро исчезали продукты, надвигался голод. Переустройству быта предшествовало его полное разрушение. Вечерами Лялю заботливо провожали по темным, неосвещенным улицам Шрамченко или Тагор. Но в доме Высотских все шло пока по заведенному порядку. Жена Высотского, свежая женщина, затянутая с утра в корсет, царила за столом, где робко между ее четырьмя детьми сидела и Ляля. Младшая дочка Высотского недавно научилась ходить.

Высотская относилась к Ляле снисходительно-ласково и как бы не удостаивала замечать отношений к девушке своего мужа. По вечерам в роскошном готическом кабинете адвоката занимались музыкой, сам Высотский был импровизатором на рояле, приходила иногда жившая выше этажом пианистка. Тогда Высотский садился на ковер у Лялиных ног, а жена его насмешливо и покровительственно улыбалась им ярким, всегда влажным ртом.

И вдруг неожиданно приехал с фронта отец. Он был все в той же гимнастерке и, как Шрамченко, со следами споротых погон на плечах. Ляля со щемящим сердцем наблюдала, как отец вежливо благодарит хозяйку, целует ей руку, вставая из-за стола полуголодный, такой большой, такой похудевший, измученный, униженный. Она ненавидела в эти минуты Высотскую с ее красным ртом и самонадеянной улыбкой, когда та ставила в буфет и запирала на ключ оставшиеся от обеда хлеб и котлеты. Они жили у Высотских не из милости, они платили за пансион и платили дорого. Деньги кончались, оставалось одно Лялино жалованье. И вот отец пошел продавать на улицу газеты. Когда он возвращался, Ляля старалась не встречаться с ним глазами — так было легче им обоим. Кроме того, Ляля видела, что родителей тревожат отношение к ней Высотского и зависимость их семьи от него. Она сама тягостно ощущала на себе паутину его влияния. В конце зимы Высотский стал говорить настойчиво о браке, уверяя, что с женой он «договорится», и что она ему «давно не жена», и что дети будут ее, Лялю, «боготворить».

Но однажды Высотская позвала Лялю к себе в спальню. Она была впервые без корсета, опущенная и обмякшая, красные губы ее опухли от слез. Она обратилась к Ляле как к сильной, как к имеющей власть. Она умоляла ее «не губить семью», и девушка поняла, в какую беду вовлек ее учитель. Она рассказала все матери. Решено было немедленно из этого дома уехать. Тут, кстати, вернулся с фронта Александр Николаевич Раттай, в несколько дней нашел комнату, и вся семья переехала на Пречистенку, в дом 25, которому суждено было стать самым страшным местом за всю Лялину жизнь.


Я обходила мыслью воспоминания тех дней, и вот они встают передо мною вплотную: сейчас мне их уже не обойти. Давно прошедшее и никогда в душе не умирающее… Как бы хотела я рассказать о нем короче и строже!

Отец и Александр Николаевич уже не продавали на улицах газеты, теперь они устроились на работу в Статистическое управление. По вечерам отец надевал мамин передник и помогал ей по хозяйству. Александр Николаевич доставал откуда-то конину, ставшую основным питаньем семьи. Ляля ходила на службу, отдавала родителям свой заработок, ничего для себя не просила, ни во что домашнее не вмешивалась и жила своим замкнутым миром, полным неясных ожиданий и невозможной путаницы в мыслях, разобраться в которой никто и не мог ей помочь. И правда: всем было не до нее.

Вечером она читала или шла с Тагором в летний театр Аквариум на симфоническую музыку, которую творили голодные артисты для голодной публики. Там увидала и услыхала она Рахманинова, дирижировавшего «Поэму экстаза» Скрябина. Музыка говорила языком, независимым от эпохи, людских временных целей и дел. Высотский упорно посещал пречистенскую квартиру, стараясь не встречаться с отцом.

Мать, похудевшая, словно уменьшившаяся ростом, изо всех сил старалась сохранить привычный порядок в доме, цепляясь за него как за последний призрак уходящего прошлого. Она что-то непрерывно мыла, шила, скребла. Это называлось у нее «не опускаться». Отец, выходя из кухни в мамином переднике, большой, широкий, что еще сильнее подчеркивалось его худобой, иногда вопросительно и с укором поглядывал на дочь, сидевшую безучастно с книгой.

Однажды в воскресенье отец позвал Лялю за город. Ехали долго на трамвае, потом шли пешком. Наконец они попали на зеленое загородное кладбище с заброшенными могилами и сели на чьем-то безымянном холмике в высокой траве.

— Я давно хотел тебе сказать, нарочно для этого сюда поехал, в городе трудно начать… Мне тяжело твое отношение к матери. Ты дома как чужая, а к ней ты просто жестока. — Ляля первый раз в жизни увидала слезы на глазах отца.

— Я люблю тебя, — ответила Ляля и, отвечая, терзалась, понимая голую правду его слов. Ей не хотелось укрываться от голоса совести. — Я люблю тебя, — повторяла она, лежа ничком на траве и плача, — но я не люблю нашу маму.

— И тебе ее не жаль? — спросил отец после долгого молчанья. Ляля сразу не ответила. Потом она поднялась, оправила платье, вытерла слезы и сказала:

— Я тебе обещаю, я все тебе обещаю!

Они взялись за руки и, как в недавнем детстве, молча пошли рядом.


Лето 1918 года стояло жаркое и сухое. На Москву со всех сторон наползали голод и тиф. По железным дорогам, увесив гроздьями поезда, ехали «мешочники». Это были голодные городские люди, искавшие еду; это были и крестьяне, сбывавшие свои запасы за вещи, за деньги, за драгоценности. Ползли слухи о наступлении Белой армии, о том, что скоро большевики кончатся и начнется «нормальная жизнь». И вот однажды был объявлен в Москве приказ явиться всем офицерам царской армии для регистрации по месту жительства. Дальновидные люди, имевшие политический нюх, уклонились от явки. У этих в будущем сложилась разная судьба: кто бежал в сторону белых, кто погиб позднее при очередных «чистках» населения, кто благополучно пережил все перекаты и мирно закончил свой век трудовым пенсионером.

Дмитрий Михайлович не колебался. Совесть его не упрекала ни в чем: во все времена на своем месте он был справедлив и великодушен. Так — перед судом своей совести, но как можно рассчитывать на проницательность людей, лично его не знавших? Дмитрия Михайловича судили лишь по его военной форме. Он, как послушный ребенок, пошел в свою районную милицию, и Ляля спокойно его провожала. Она перекрестила его на прощанье, и они расстались у дверей, не подозревая, что эти двери вели в арестантскую камеру. Ляля с матерью ждали возвращенья отца несколько дней… Потом бросились на розыски. С трудом добились ответа, что отец в Таганской тюрьме и что справки надо получать в ВЧК на Лубянке.

У ворот Таганской тюрьмы стояли растерянные женщины. Они приносили скудные передачи заключенным. На Лубянке Ляля добилась приема у следователя, который вел дело отца. Фамилия его была Медведев. Это был бледный, измученный непосильным напряжением и, вероятно, голодный человек из рабочих, убежденный революционер. Таким он открывался в беседах с Лялей.

— Кто бы из наших людей мог подтвердить ваши об отце показания? — спросил ее однажды Медведев.

— Рабочие мастерских, переброшенных в Рославль, — ответила Ляля. — Нам писал оттуда знакомый мастер Залипаев. Он революционер, и отец однажды спас его своим заступничеством. Отца знали и уважали рабочие.

Медведев сумрачно поглядел на девушку:

— Я вам верю, но этого мало. Пока — вот вам пропуск на свиданье.

Не буду описывать это свиданье… В конце концов все началось еще, когда отец приехал первый раз с фронта: чужой запах примешивался к родному запаху его тела, то же тревожное выражение его прекрасных глаз, то же чувство жалости к нему и своя пугающая беспомощность. И та же упрямая надежда, что ничего не может случиться безвозвратно плохого, надежда на хороший конец «несмотря ни на что».

Мать плакала. Отец говорил, что это касается не его лично, а всех, а со всеми не могут расправиться жестоко. Что у него вдумчивый следователь. На прощанье он попросил достать ему Библию. Отец никогда ее не читал, знал о ней, как большинство в его кругу, понаслышке. Ляля достала Библию и принесла со следующей передачей. В одной из записок, которые разрешалось посылать при получении передачи, отец говорил о Книге Иова с радостью и надеждой. Это было, по-видимому, первое в его жизни глубокое «священное» чтение, и он предавал себя, как древний Иов, в руки Божии во всей простоте своей искренней веры и чистой души.

Наступил роковой день: эсерка Каплан совершила покушение на Ленина. Правительство объявило красный террор. В этот день отменили передачу, и у ворот тюрьмы в смятенной толпе женщин нарастало волненье. Женщины не расходились. Ляля стояла в первых рядах толпы со своим уже ненужным узелком и тупо смотрела не отрываясь на громадные тюремные ворота, в которых время от времени отворялась маленькая дверца и кто-то из служащих в военной форме входил и выходил. По-видимому, за ней был внутренний тюремный двор. Ляля стала вглядываться в освещенный квадрат, открывающийся за дверью. Но как бы мог там очутиться отец, там, а не в камере? Ожиданье становилось безнадежным, и все же она чего-то ждала. Сколько часов прошло так в пыли под жарким августовским солнцем?..

И вот случилось невероятное: дверь открылась перед очередным проходящим, и Ляля увидала за ней, совсем близко, в освещенном квадрате родное измученное лицо.

— Папа! — раздался над толпой ее высокий звонкий голос. Толпа притихла. Многие повернули головы на крик. Толпа расступилась. Она бросилась вперед. Дмитрий Михайлович услыхал ее голос, разглядел ее в толпе, его лицо просияло, он поднял руку и издали перекрестил ее широким крестом. Дверь захлопнулась. Ляля все поняла.

Александр Николаевич увез в этот день Наталию Аркадьевну за город к кому-то из знакомых «подышать воздухом», ничего о происходящем не подозревая. Ляля не застала их дома. Страшная была эта ночь. Ляля то бросалась на колени и громко, как самого близкого и всесильного друга, просила Бога, то выбивалась из сил, ложилась ничком на пол и рыдала.

Молитва ее не была принята и исполнена. И если б она тогда отвратилась от этого Бога, какому молилась, никакие силы земли и неба не могли бы ее осудить. В своем стремлении она была не одна: бесчисленные дети ее родины — и красные, и белые, и просто, как ее отец, не сознающие своей вины, — все эти русские люди переживали одно и то же. Кто их рассудит, кто утешит, кто примирит?

Утром Ляля бросилась на Лубянку, с трудом пробилась к Медведеву. На нем не было лица. Он мрачно посмотрел на девушку и сказал:

— Если хотите спасти отца и если вы говорили мне правду, немедленно поезжайте в Рославль и достаньте ту бумагу от рабочих. Немедленно!

Ляля прямо с Лубянки бросилась на вокзал Александровской, теперь Белорусской железной дороги. По пути она встретила знакомую женщину, которая взялась сходить к матери и рассказать о случившемся: терять нельзя было ни минуты.

Поезда ходили тогда с задержками, без точного расписания, билетов не продавали — поезд был даровой, места брались с бою в прямом значении этого слова. Народ сутками спал на вокзале, живя ожиданьями и слухами, среди подсолнуховой шелухи, бумажек и плевков. В гуще галдящих, потных людей Ляля втиснулась в вагон. Всю ночь просидела она на чьем-то узле. На нее наталкивались, через нее шагали. На короткие минуты она забывалась. Так было и под утро: она открыла глаза от тоскливого толчка в сердце и увидала в окне над собой бледное светлеющее небо. Это было то самое небо, которое она видела из окна своей детской комнаты десять лет тому назад; она вспомнила свою тоску от зловещего гудка, сзывающего рабочих на очередную смену, свой ужас за них, за себя, за всю человеческую жизнь перед неминучестью. Она поняла, что это пришла черная минута возмездия — в эту минуту погибает ее ни в чем не повинный отец. И, странно, эта минута была для нее как избавление: она отбросила все мысли, потому что спасения уже не было. И она опустилась, как в могилу, в глубокий сон.


Утром она вылезла в Рославле. В центральном зале вокзала она увидела огромную икону Смоленской Божьей Матери, местную святыню. Перед иконой горело множество свечей — их ставили проезжие пассажиры. Они надеялись еще на помощь; эти люди, в своих делах и мелких делишках!

Ляля прошла мимо иконы, не поднимая глаз: все было кончено, ей не о чем было просить. Она жила теперь в том мире, где не на кого надеяться, но надо действовать самому. И она делала: она достала с помощью мастера Залипаева нужную бумагу, внизу которой стоял длинный столбец подписей рабочих людей. Ей дали еще два больших круглых хлеба, пахнущих настоящей рожью, и посадили в отходящий на Москву поезд. Вместе с ней в купе ехали несколько мужчин и женщина, молодая, необыкновенно крупная, с красивой, по-мужски стриженной головой и могучим телом. Ее звали Маруся и подчинялись ей с оттенком подобострастия. Вся эта компания была вооружена, хотя одеты были и мужчины и женщины в штатское. Они везли ящики с чем-то явно запретным и очень осторожно их передвигали. Люди эти перебрасывались непонятными словами на особом жаргоне. Они сразу заперли дверь и не открывали ее никому в продолжение всего пути. Как только поезд тронулся, в купе начался пир. Ляля как в сказке смотрела на роскошную еду, от одного вида которой у нее кружилась голова. Маруся долго не удостаивала девушку своим вниманием. Наконец обернулась к ней, поиграла перед ее лицом револьвером, бросила ей на колени большой круг колбасы, несколько пирогов и сказала:

— Залазь на полку и лежи. Ничего ты не видала. Понятно?

— Понятно, — ответила Ляля, взяла колбасу, пироги, полезла на самую верхнюю багажную полку. Там она съела один пирог и сразу же заснула. Она действительно не видала, когда Маруся со спутниками и таинственным багажом вышли из купе.

В Москве Лялю встретили Александр Николаевич и мать. Они встречали каждый поезд и жили без нее двое суток на вокзале. При взгляде на мать первое, что бросилось в глаза: как может похудеть человек за двое суток. Ей хотелось обнять и спрятать мать от непосильного горя, хрупкую, худую. Но Ляля не могла освободить рук и выпустить два огромных хлеба и кольцо колбасы среди голодной толпы. Так с хлебом и колбасой они все трое бросились на Лубянку. На улице была небольшая группа людей, по каким-то причинам никого не впускали, как обычно, в помещение. Молодой человек из сотрудников время от времени высовывался в дверь и спрашивал у пришедших:

— По какому делу?

Он взял у Ляли бумагу, ею привезенную, и пообещал немедленно передать Медведеву.

Прошло несколько безнадежных часов на границе отчаяния. Наконец все тот же молодой человек высунулся из дверей, выкрикнул Лялю и сказал ей:

— Товарищ Медведев вас принять не может и передает, что вы опоздали: приговор приведен в исполнение.

Ляля встретила известие почти спокойно: она уже про себя знала все.

— А моя бумага? — бессмысленно спросила она.

— Бумага останется в деле, — ответил молодой человек и скрылся за дверью.

Ляля услыхала за своей спиной падение человеческого тела: это свалилась без сознания мать на камни мостовой{47}.

Несколько суток не выпускала Ляля из рук свою мать, бившуюся в рыданьях. Она гладила лицо матери, целовала, укачивала ее, как ребенка, и без конца говорила, говорила горячим шепотом прямо на ухо те тайные слова, восстановить которые в памяти сейчас невозможно, но именно об этих словах Наталия Аркадьевна впоследствии вспоминала, что Ляля ими ее тогда спасла… Кроме того, Наталия Аркадьевна рассказывала, что в эти несколько часов после известия о гибели отца с Лялей совершилась необычайная перемена, и это было замечено всеми: она стала походить на отца до мельчайших оттенков во всем своем существе — в движениях, в манере говорить, в привычках…

Мать успокаивалась только когда Ляля держала ее руки в своих или медленно гладила по голове и по плечам. О своем личном горе Ляля как будто забыла в те первые дни — она вся ушла в дело спасения матери. Александр Николаевич ходил с красными глазами, что-то молча прибирал, кипятил чай, впускал и выпускал знакомых, приходивших с выражением сочувствия. Ни Ляля, ни Наталия Аркадьевна никого не замечали.

Слова, которые Ляля шептала в те дни на ухо своей матери и которые, по признанию Наталии Аркадьевны, ее спасли, были выражением нового для самой девушки и еще непонятного ей самой состояния. В нем она отдала себе отчет много позже, когда острое горе матери стихло, и Ляля вернулась к самой себе; вот что с ней случилось в те дни.

Это случилось внезапно. Она ехала в трамвае на службу. В Моссовете все знали, но никому не пришло в голову преследовать дочь человека, расстрелянного во время террора. Ляля читала выражение молчаливого сочувствия на лицах людей, окружавших ее на работе, и сам М. И. Рогов так же вежливо кланялся ей, как и прежде, при встречах. Хорошие люди были среди тех, кто делал кровавую революцию. И эти люди также делали ее.

Вот она едет в трамвае на службу. Прошло с тех пор несколько десятков лет, но все сохранилось в памяти, как будто произошло только вчера. Вот серый дом на Пречистенке, мимо которого в это мгновение проходит трамвай; она стоит посредине, держась за кожаный ремень над головою; ноет нога, стертая еще, когда ездила на Таганку с передачами, некогда было бинтовать — терпела; боль в ноге — это самое близкое ей в данную минуту… И вдруг — это внезапное озарение, когда ей в одну минуту открылась полная независимость от так называемой жизни, свобода и несокрушимое счастье: смерти нет и ее не может быть!

Знаю, это важно только мне одной, и все-таки запишу: этот дом был тем самым особняком, в котором ныне расположен музей Л. Толстого. Почему мне это важно вспомнить? Вероятно потому, что достоверность существования и посейчас того дома, зримого, осязаемого, сообщает достоверность и тому моему сопутствовавшему переживанию, которое живет лишь в памяти сердца. И если бы мое сердце остарело, и я забыла бы это пережитое, то вид старинного дома на Пречистенке с несомненностью то мгновенье бы воскресил.

Это новое убеждение как знание, недоказуемое и, тем не менее, неопровержимое, было, по-видимому, той силой, которая «спасла» Наталию Аркадьевну от отчаяния и вернула к жизни. И, кажется, то же чувство клубилось в душе Ляли тогда, у гроба бабушки Наталии Алексеевны.


Первое, что легло резкой чертой между смутным старым и трудным, но ясным новым, был короткий разговор с Высотским. Надо сказать, что после гибели Дмитрия Михайловича Высотский не показывался в их доме и даже не звонил по телефону. И вдруг однажды он как ни в чем не бывало пришел. Ляля открыла ему дверь и тихо, чтобы не слышала мать, сказала: «Не приходите к нам никогда. До самой смерти». И закрыла дверь. Высотский больше не пришел. Потом началась самая трудная в их жизни голодная и холодная зима 1918/19 года. Дома в Москве не топились. В комнатах замерзали вода и чернила. Сидели и спали в шубах, шапках, валенках. Картофельные очистки заменяли хлеб. Александр Николаевич работал врачом и изредка приносил Наталии Аркадьевне то молока, то крупы. Уходя на службу, Ляля и Александр Николаевич оставляли двери в квартиру открытыми, чтоб соседи могли навестить Наталию Аркадьевну, не встававшую с постели. Она таяла на глазах, отказывалась от еды и все время кашляла. Перестилая ее постель, Ляля находила под матрацем куски оставленной ей на день и испортившейся пищи. Ляля сердилась на мать и плакала.


В ту же зиму Ляля поступила на филологический факультет. От попытки бороться за лучшее место в жизни сохранилась только зачетная книжка без единой пометки о сданном экзамене: учиться, работать, голодать и выхаживать умирающую мать было непосильно. Тогда она бросила Моссовет и поступила делопроизводителем сразу на две службы: обе они были рядом с ее домом и, что было главным, давали усиленный военный паек. Это были редакция журнала «Военное дело» и «Пенитенциарные курсы» (ирония судьбы!), возглавлявшиеся Крыленко{48} и готовившие… тюремных надзирателей.

Этой же зимой Ляля нашла в брошенной квартире бежавших соседей книги по философии, которые ей стали еще дороже хлеба (а хлеб был в те дни мерилом вещей). Прежде всего она прочла «Введение в философию» Челпанова{49}. Эта простая, почти школьная книга открыла ей мир строгой мысли, подчиненной своим, независимым от природы формам и законам, столь непохожий на то, чем два года питал ее Высотский. Но кто из молодых людей не стоял в восхищении перед впервые открывшейся им перспективой чистого философского умозрения? Видеть действительность по-разному: по Платону, по Декарту, по Канту, по Гегелю, и у каждого одинаково убедительно, как убедителен в своей художественной выразительности один и тот же пейзаж и у наивного реалиста, и у изысканного импрессиониста.

Успокоив мать и услышав ее ровное дыханье, Ляля забиралась с ногами на свой диван, закрывалась всем теплым, что было в доме, и распухшими руками в перчатках листала страницы книги иногда всю ночь напролет. Собеседников она не искала. Старые друзья Шрамченко и Тагор куда-то уехали из агонизирующей Москвы.

К весне у матери развился туберкулез легких, она погибала. Александр Николаевич и Ляля устроили ее в санаторий под бывшим Сергиевым, и теперь каждую субботу Ляля ехала после работы до Сергиева и оттуда шла несколько верст пешком. Широким полукругом уходили к горизонту холмистые сергиевские дали, ноги легко шагали, летом голод переносился легче, и у молодости был запас скрытых сил. По дороге складывались у девушки строки стихов, ценны они сейчас, конечно, не как стихи — какие это стихи! — а как неподдельный документ жизни.

Всю жизнь мою, в каждом ее биенье,

Всю в руки тебе!

Из дней мимолетных ее выкуй крепкие звенья

Цепи, врученной судьбе.

Радостен будет путь через долину смиренья

Всю в слезах и крови, —

Цепь, что ты сковал, будет не цепь терпенья,

А цепь любви.

Радостен будет путь здесь в стремнине холодной

На цепи, и слепой судьбы.

Когда передастся по звеньям — другой конец, свободный

Бережно держишь ты.

Это была молитва к отцу. К Богу она теперь не обращалась.

Она шла на свиданье к матери, и сердце заливала горячая волна жалости, когда она представляла себе Наталию Аркадьевну у ворот санатория, издали машущую платком. Ляля полюбила теперь мать как своего ребенка. Наталия Аркадьевна отвечала тем же и вверялась своей дочке преданно и самозабвенно. В те дни Наталия Аркадьевна записала на листке то, что с нею произошло:

«Чтобы память сохранила все без изменения до последнего момента моего земного существования, записываю. Приняла это событие как великую милость ко мне Бога. Когда мне бывает особенно тяжело, то я нахожу большое облегчение, мысленно возвращаясь к этому событию.

После постигшего нас горя я заболела экссудативным плевритом на туберкулезной почве. Обстановка для тяжело больного была кошмарная, 18-й год был годом экономической разрухи, вызванной гражданской войной. Дома не отапливались, трубы полопались, я лежала в комнате, в которой замерзали чернила, с высокой температурой, в согревающем компрессе, боясь пошевельнуться, чтобы не охладиться, лежала одна в пустой квартире, так как Ляля и доктор-сосед с утра уходили на службу, оставляя около меня еду — все, что можно было достать, урезая самих себя. Входную дверь оставляли незапертой до своего возвращения в надежде на то, что кто-либо из живущих в этом доме зайдет ко мне.

Через полтора месяца, держась за стенки, я пыталась ходить. Ляле шел восемнадцатый год. С большим трудом и любовью ей удалось устроить меня в подмосковный санаторий (туберкулезный). Пробыла я там несколько месяцев, не входя ни с кем в общение. Мое горе — утрата любимого единственного в мире человека — не ослабевало. Мысли о нем, жалость, обида за него и Лялю, лишенную любимого отца-друга, не могли улечься во мне, терзая дни и ночи. Я жила как бы вне жизни, если можно было назвать мое состояние жизнью. Я все ждала его, и других мыслей у меня не было. За каждым поворотом дорожки я ждала его, а вдруг он покажется!

Уйду в конец парка, молюсь, зову его, прислушиваюсь, вот отзовется, — но все молчит, и я одна, одна, он не слышит, молчит… Но ведь где-то он есть… Плачу, бьюсь головой, жалуюсь Ляле мысленно, уношусь к ней, страдая за ее одиночество: она так любила его! Истерзанная, больная иду в дом, избегая людей.

Вся моя забота, жалость, любовь перешли к Ляле. Я сознавала, что должна жить и бороться за своего ребенка, для нее: все в ней, весь смысл жизни моей, видя в ней его. Я была одна и справиться с собой не имела силы. Поделиться своим горем и мыслями было не с кем: горе меня разрывало.

На моем ночном столике стоял его портрет под марлей, я прикрывала марлей, чтобы не видеть лица, не в силах была смотреть на него, но чувствовала его около себя. Так проходили дни за днями, я заметно окрепла и стала справляться с болезнью.

Теперь подхожу к случаю чудесному и принятому мной как милость Божья мне, грешной и недостойной. Со страхом великим пишу эти строки, но знамение милости ободряет меня.

В один чудный июльский день, как обычно, я ждала мою девочку, это были мои праздники. Я накапливала продовольствия для нее, которое состояло из санаторных капустных котлет. Поминутно выбегала на дорогу, высматривая ее. Она не пришла по какой-то причине. Грустно дотянув до вечера, помолившись за них, легла спать. Рано утром я проснулась, солнышко уже золотило верхушки деревьев в саду за окном. В окно вливалась свежая влага утра, в природе все было неподвижно и беззвучно. В комнате со мной все еще крепко спали, я лежала, и знакомый разъедающий яд одиночества, обида на Бога-отца, допустившего такую несправедливость, — все эти мысли рвали на части душу. Я надвинула капот и, вопреки порядкам санатория, вышла тихонько в парк. Все еще спали, двери на ночь не запирались, с вечера выметенная площадка серела гравием, на него опрокинутые стояли кресла. Вокруг площадки шли клумбы с душистыми цветами и газоны с травой. На всем еще лежала печать сонной ночи, отдыха. Ни одного живого звука. Собака спала в своей будке, природа хранила тайну ночи, царственный покой, и это величие проникало в мою душу, я чувствовала себя как бы на молитве в храме.

Вся лужайка, клумбы, деревья были покрыты обильной росой. Я перевернула одно из кресел, поставила на границе лужайки и села в него. Я была вся во власти своей тоски и разлада с Богом, плакала, молилась о нем, звала. Все молчало, и звуки возвращались в меня обратно, ложась камнем на душу. И вдруг, опустив глаза на траву, я неожиданно увидала на лужайке у своих ног в зеленой серединке сборчатого листа громадную каплю росы, которая весело играла на солнце и переливалась, как бриллиант, всеми огнями. Росой были покрыты все цветы и трава, но эта капля приковала к себе все мое существо. Я впилась в нее глазами, боясь дышать. Сердце сразу забилось, я задрожала и замерла. Всем своим существом слилась я с этой дрожащей каплей, окружающее перестало существовать.

И вдруг я почувствовала, что во мне что-то происходит: в сердце стал вливаться сладостный мир вместо злобного ропота, и кто-то мне сказал: „Это Митя!“

Какой восторг, какая радость всколыхнула все мое существо! Нет таких слов, которыми можно передать чувство того мгновения. Слезы полились из моих глаз дождем, но это были слезы благодатные, до того радостные, что нет радости, которая бы сравнилась с ними. Как будто из моего сердца кто-то вынул страшную боль. Я плакала и смеялась, боясь отвести глаза от листка с капелькой, смотрела на „Митю“, и он смеялся, блистая капелькой, его душа дрожала и радовалась, переливаясь лучами, — это Митя смотрел, он был со мной, любимый, тут, утешал, ласкал свою бедную Наташу.

— Родной мой, счастье мое! — шептала я. — Приласкай меня и нашу девочку!

Я вся дрожала, опустилась на колени над листком, боясь, что капелька-душа исчезнет как-либо, с большой осторожностью наклонилась над землей, перекрестилась и выпила ее, как причастие. Листик же положила себе на грудь, потом и его проглотила.

Я была счастлива первый раз после всех страданий, но счастье это было совсем особенное, не наша радость земная, — это было счастье какой-то близости тишины, которая во мне, со мной, и никто у меня ее не может отнять. Я чувствовала себя царицей, что-то большое принявшей и несущей в себе великую тайну.

Оглянулась вокруг себя и не узнала: все то же и не то, все изменилось какой-то радостью. Краски нежно ласковые, солнышко будто целует все, что обливает своими лучами. Стали просыпаться и птички, защебетали вокруг, точно молясь и сливаясь с моим счастьем. Зашевелились утренним ветерком деревья и кусты, где-то послышались голоса людей. Я стояла будто зачарованная, боясь расплескать в себе эту радость торжественного очарования. Няни показались в окне дома, по дорожке прошел зеленщик с корзиной овощей для кухни, очнулась и я, радостно отправилась в свою комнату. Взяла со стола его покрытый занавеской портрет (до сегодняшнего дня не могла на него смотреть), прижала его к себе, поцеловала, легла с ним счастливая и уснула.

Долго и ярко чувствовала я все пережитое, с каждым днем стали прибывать силы для служения моей дорогой девочке, которая — весь смысл моей жизни, как его продолжение. Ей принадлежит каждая моя мысль и каждая капля крови, которую я с восторгом отдаю ей. Все это святая правда. Благодарю Тебя, Боже!»

Долгая жизнь удерживается в памяти лишь отдельными впечатлениями-пятнами. Такое «пятно» — разговор с больным моряком Сергеем Николаевичем Мелентьевым в один из приездов в санаторий. Они сидят в густой траве на краю поля. Сергей Николаевич часто кашляет и завистливо поглядывает на розовую девочку, полную сил. Знает он или не знает, что должен скоро умереть? Тяжело больные не допускают обычно эту мысль до сознания.

— Мы гадаем с вами, — говорил он, — к чему стремиться, в чем счастье? Будем откровенны, мы оба хотим одного — любви. Я моряк, я жил свободно, был в дальних плаваньях. Мы, моряки — не институтки, я знал много женщин. И понимайте мое «знал» в узком и определенном смысле. Но что дало мне величайшее наслаждение в жизни? Отказ себе в любом чувственном, шире сказать — эгоистическом желании. И, если найдешь в себе силы так поступить, сразу поднимаешься на новую неизведанную ступень и испытываешь наслаждение роста и свободы.

— Я знаю, — ответила Ляля, — у аскетов это называется борьбой со страстями.

— Ну, я не сведущ в религиозных ученьях, — и засмеялся и закашлялся Мелентьев. — Сами понимаете, какой я монах! Без страсти нет ни жизни, ни творчества. Страсть — это источник силы. Страсти надо не подавлять, а преобразовывать, чтоб сохранить их огонь и чтоб уничтожена была их «самость», эгоизм{50}. Это — главное, что я узнал. Успею ли я это в жизни осуществить? Вернее всего — не успею. Но я говорю вам на память и оставляю в наследство. Я не люблю вас и не успею полюбить: я слишком болен и отвлечен болезнью. Но я дышу и наслаждаюсь сейчас нашей совместностью. Вы не забудьте нашего разговора: вам еще долго жить.

Через месяц Мелентьев скончался от внезапного легочного кровотечения. Могилу его мы осыпали последними полевыми цветами.

В 1919 году стояла долгая жаркая огненная осень. Леса сохраняли разноцветную окраску, и листья не хотели облетать. Казалось, они вместе с людьми страшились новой грозной зимы. Ляля шла со станции, и пятна багряной листвы напоминали все об одном, и в голове всплывали стихи:

Как эти зори странно алы.

Как жутко листопад багрян.

Ты душу ныне потеряла

Иль кровью изошла от ран?

А медный осени орган

Поет о стрельчатых порталах,

О непостижных, небывалых

Снах золотых нездешних стран.

Но знойный воздух душен, прян.

Земные ризы темно-алы,

Кровавый стелется туман,

И черны наших душ провалы.

И грудь земли моей родной

Вся в отблесках листвы багряной

Мне чудится одной, сплошной,

Свежо сочащеюся раной{51}.

Этой осенью произошла еще одна встреча, которую я не предам забвенью — так характерно было в ней все для того времени.

На симфоническом концерте — он шел на открытой сцене в Аквариуме — рядом с Лялей сидел странный человек: обмотки и старые опорки на ногах, на плечах кисло пахнущая солдатская шинель, тонкие пальцы из-под рукава рваной шинели непроизвольно движутся в такт музыке. Голубые глаза, по-детски изумленные — человек этот весь ушел в слух.

В антракте Ляля заметила на себе его внимательный взгляд. Этот взгляд беззастенчиво рассматривал ее всю с головы до ног в стоптанных брезентовых туфлях. Наконец глаза поднялись, встретились с ее, возмущенными, и человек этот сказал, добродушно и чисто улыбаясь: «Вы созданы для моей Античной студии!» И тут же все о себе рассказал. Он оказался врачом, недавно вернувшимся с фронта Гражданской войны. Но лечебной практикой не интересуется. Он занят своей теорией создания гармонического человека. Выходит на днях книга, где изложена его система. Сейчас он добивается принятия его проекта «Античной студии», чтобы осуществить на практике свою идею и воспитать артистов-учителей, которые понесут его открытие в народ.

— Вы созданы для моей студии, — повторяет он и записывает четким, изящным, неожиданным у грязного оборванца почерком Лялин адрес.

— Тихон Дмитриевич Фадеев, — представился он ей на прощанье. Девушка тут же забыла о симпатичном докторе.

Кончался срок пребывания матери в санатории. О новой надвигавшейся зиме страшно было подумать: Наталия Аркадьевна ее не перенесет. На глазах у всех девушка боролась за жизнь матери, и нашлись среди наблюдавших эту борьбу люди, захотевшие ей помочь. Она об этом поначалу и не подозревала: все делалось за ее спиной. Главный врач санатория Николай Николаевич Гринчар, его начальники из областного здравотдела… Да, много хороших людей совершало жестокую революцию! Подобралась целая цепочка этих людей, и Ляле предложили место педагога во вновь организуемом детском санатории, куда она могла уехать из Москвы, взяв с собою и мать. Это было спасение. Но не было у нее главного — солидной характеристики с работы. У кого просить? Не брать же с «Пенитенциарных курсов»… Разве что на прежней службе у т. Гриба? Она колебалась. И тут случилось неожиданное и очень странное событие. Однажды Ляля наутро собиралась в очередную поездку к матери. Она была той ночью в квартире одна. На рассвете раздался резкий стук в дверь. Ляля, недолго думая, открыла ее и увидела на пороге двух вооруженных красноармейцев, которые протягивали ей ордер на арест. Понять, отчего Ляля отнеслась к этому событию с легкомысленным спокойствием, трудно, но что-то подсказывало ей: ничего дурного с нею не случится. Она оделась и пошла между двумя молодыми пареньками, которые вели ее зачем-то посередине пустынной ночной улицы, прямо по булыжникам и трамвайным рельсам. Предрассветное небо разгоралось. Природа спокойно встречала утро. Ляля чувствовала прилив бодрости и уверенности. Ее состояние передалось конвоирам. Они удивленно поглядывали на арестантку, и один из них на прощанье сказал, явно нарушив дисциплину:

— Много мы народу важивали, а такую веселую впервой.

Лялю привели и сдали, к ее крайнему удивлению, на знакомый Тверской бульвар в административный отдел Моссовета. В знакомом зале, где происходили у них обычно собрания, теперь сгрудили целую толпу арестованных. Никто ничего не понимал, и все опасливо поглядывали друг на друга. Время от времени выкрикнут фамилии, несколько человек уводят, и они больше не возвращаются… Лялю беспокоила только одна мысль о матери: та ее сегодня ждет. Вдруг отворилась дверь, и через залу под конвоем быстрым шагом прошел т. Гриб, ее бывший начальник. Он был всклокоченный, возбужденный, в грязном белье, шинель в накидку. Рассеянно он скользнул глазами по толпе и узнал Лялю.

— И эту тоже! — воскликнул он досадливо и гневно. — Скоро грудных детей начнете таскать! — И исчез вместе с конвоирами за дверью.

Ляле шел уже девятнадцатый год, но она почувствовала себя действительно несмышленым ребенком. Вскоре выкрикнули ее и повели куда-то. Это оказался кабинет т. Рогова. Сам Рогов сидел в отдалении, а Лялю подвели к незнакомому строгому человеку, который стал придирчиво ее допрашивать и заполнять листок. Вопросы были ясны, скрывать было нечего. Она поняла, что обнаружен какой-то заговор и что в него вмешан т. Гриб. Допрашивавший на каком-то вопросе вдруг смягчился, переглянулся с Роговым, молча наблюдавшим допрос…

— Можете идти, — сказал суровый человек.

— К маме? — наивно спросила обрадованная девушка. Человек нахмурился, ничего не ответил и выкрикнул:

— Следующего!

Ляля вопросительно посмотрела на Рогова, не веря еще столь скорому избавлению. И тут Михаил Иванович впервые в жизни чуть-чуть ей улыбнулся.

— Знаешь, — сказал он, обращаясь к ней на «ты», — тебе учиться надо.

— Меня приглашают в детский санаторий воспитательницей, — ответила Ляля, — там будут кормить и мою маму и будет тепло.

— Пожалуй, это неплохо, — снисходительно ответил Рогов.

— Только нужна солидная рекомендация, — сказала Ляля и осеклась, густо покраснев. Михаил Иванович взял листок бумаги, написал несколько слов и протянул Ляле:

— Вот рекомендация, попробуй себя педагогом.

Так с наступлением поздней осени Ляля с матерью в обществе незнакомых женщин на грузовике отправились по Большой Калужской дороге в бывшее имение недавно бежавших за границу князей Трубецких Узкое, где открывался санаторий для детей без различия их возраста, пола, происхождения, детей, погибавших от государственной разрухи. Для Ляли и ее матери начиналась новая жизнь. Александр Николаевич оставался в Москве, один в пустой квартире.

За несколько дней до отъезда, в сумерки, появился в их темной передней какой-то незнакомый человек. Не раздеваясь, он прошел в столовую, как хорошо знающий расположение комнат. Ляля и Наталия Аркадьевна, опасливо переглядываясь, следовали за ним. Когда он вышел на свет, они сразу узнали в бритом и от этого неузнаваемо помолодевшем человеке Шрамченко. Даже глазки его, радостно смотревшие на них, увеличились от худобы и загара.

— Где вы столько времени пропадали, что с вами было? — бросились Ляля и Наталия Аркадьевна к нему, как к родному.

— Я был на той стороне, в армии генерала Деникина, — ответил Шрамченко. — Сейчас я приехал затем, чтобы увезти вас. Надо торопиться, я ежеминутно рискую. «Там» у меня все оформлено для вас. — Он встал, почтительно вытянулся и сказал с отчаянной решимостью: — Я не смел раньше говорить об этом. Я был бессилен и почти уничтожен. Но сейчас я приехал… просить, Валерия Дмитриевна, просить вашей руки. Поедемте, вы спасетесь из этого ада, и мы будем счастливы!

Ляля грустно смотрела на Шрамченко и молчала. Ей было обидно за его напрасный порыв, почти подвиг, и больно ему отказывать, но она знала, что не любит и некуда ей уйти из своей жизни, такой, как она складывалась сама, не по ее воле. Почему она должна была ее терпеть — этого она не могла объяснить ни Шрамченко, ни себе самой.

Наталия Аркадьевна обняла и поцеловала Шрамченко. Тот все понял. Он опустил черную, коротко остриженную голову, постоял, потом по-военному повернулся на каблуках и исчез так же быстро, как появился. Я никогда ничего не узнала о его судьбе, как не могу сейчас даже вспомнить имени этого человека.

После появления Шрамченко Ляля часто стала возвращаться мыслью к пропавшей своей сестре Клавдии: «Наверно, она тоже „там“». Года через два они получили по рукам шедшее, все истрепанное письмо, в котором Клавдия писала: «Дорогие тетя Наташа и Ляля, пишу наспех, без особой надежды, что вы получите это письмо. Мы все живы. Мы бежали с Кавказа через море в условиях, о которых страшно вспоминать, и вот очутились в Константинополе. Перед тем отец перехватил и прочел письмо от N., которое ему открыло глаза. Я боялась, что с ним будет удар, до сих пор он не может мне простить прошлое. Да, это все уже прошлое… Следы N. потеряны и вряд ли найдутся. А жить надо, денег нет, мама стала разваливаться, отец только храбрится. Короче говоря, я вышла замуж за одного турецкого коммерсанта, очень богатого. Я с ним познакомилась на пароходе во время бегства… Он молодой, красивый, влюблен в меня. Понимаю, как вам тяжело, если только вы живы. Но решаюсь просить, если когда-нибудь узнаете об N., дайте мне знать любыми путями, какие найдете. Ваша всегда благодарная Клавдия». Это было последнее, что Ляля с матерью узнали в жизни о Клавдии.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Шкала радости

Длинная аллея золотых осыпающихся лиственниц вела мимо церкви и кладбища с родовыми княжескими могилами к дому. В одном из крыльев, соединявшихся с центральным зданием крытыми галереями, поселились дети и весь персонал санатория.

Ляле с матерью отвели угловую комнату, светлую, как фонарь, и оклеенную обоями, повторявшими забавную сцену борьбы мальчика, козла и собаки. Без сомнения, это была детская комната Трубецких.

Какие в их окна роскошные, отягощенные первым снегом заглядывали ели, какие утренние зори, какие вечерние закаты! Такое случилось впервые в Лялиной жизни, и много в этой встрече с природой таилось нового смысла.

Узкое было еще недавно одним из центров культурной жизни Москвы. Оно принадлежало Петру Николаевичу Трубецкому{52}, предводителю московского дворянства. Его братьями были известные философы — профессора Московского университета Сергей и Евгений{53}. В этом доме скончался недавний властитель дум московской молодежи Владимир Сергеевич Соловьев. Все здесь говорило о богатой и внезапно оборвавшейся жизни просвещенных русских аристократов.

В столовой еще стояли стулья, обитые красным сафьяном, на их спинках вытеснен герб Трубецких. Еще висело на стене меню приема хозяевами Николая II, оформленное рукой Васнецова. Еще не была увезена в музей из залы первоклассная скульптура двух мальчиков Трубецких работы Паоло Трубецкого{54}. В библиотечной комнате высились до потолка и поблескивали стеклами книжные шкафы. Они были заперты еще рукой хозяев. Заманчиво проглядывали ровные корешки переплетов. Шкафы эти еще никто не осмелился открыть. Здесь же висела фотография Владимира Соловьева с иконописной головой в длинных волосах. Ляля только слыхала о философе, но не прочла еще ни одной его строки. С этого времени Соловьев становится еще одним духовным наставником девушки. Уезжая через год из Узкого, Ляля увезет с собой из библиотеки фотографию Соловьева и будет хранить ее всю жизнь. Не прочитав еще ни одной его строки, она однажды отправится на Новодевичье кладбище, и разыщет там его могилу, и прочтет на плите выгравированные слова из его стихотворения:

Смерть и время царят на земле,

Ты владыками их не зови.

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви{55}.

Это были первые прочитанные ею слова философа.

За домом была стеклянная оранжерея, в которой росли персиковые деревья. Жил еще старик-садовник. Он, как оглушенный, по инерции двигался по оранжерее, что-то обрезал и подвязывал, мелькая за разбитыми стеклами, и заметно было, как он старается не попадаться на глаза новым хозяевам. Перед домом еще видна была поляна с заброшенными клумбами. За нею виднелась цепочка искусственных прудов.

Зиму жили в отапливаемом крыле здания, а к весне открыли широкие двустворчатые двери центрального корпуса, и среди драгоценной барской мебели замелькали одинаково стриженные головки мальчиков и девочек, уравненных общей бедой. На ногах у детей вместо чулок были белые бязевые мешочки, подвязанные тесемками под коленом. Колени торчали голые и посинелые от холода. Но дети, привезенные сюда умирающими, теперь здоровели и веселели. Ляля мало чем отличалась от них, она тоже плыла по волне, несущей ее вместе с ними снова в жизнь. Все время она проводила со своими воспитанниками, которым отдавалась со всей щедростью молодости. Впрочем, так жили в Узком все члены этой внезапно образовавшейся огромной семьи: они чувствовали себя здесь как на острове и радовались своему спасению. У них была пища, которую отрывала от себя и присылала голодная Москва; они сами топили огромные кафельные печи запасами княжеских дров, сами шили нехитрую одежду ребятишкам, поправляющимся и оживающим на глазах, как растения от поливки.

Подробного рассказа заслуживает работавшая с Лялей Ольга Александровна Немчинова, на судьбе которой был еще виден отсвет народовольческих идей. Молодой девушкой она переселилась в крестьянскую избу, на свои личные средства построила школу и учила там крестьянских ребятишек. Это было в имении ее родителей под селом Воскресенским на Ветлуге. Следуя голосу времени, молодая девушка через сколько-то лет оставила свои заволжские комариные дебри и переехала в Москву, где поселилась с двумя единомышленницами-подругами и родной своей сестрой Евгенией. Девушки были захвачены идеями служения страдающему народу, но уже считали, что надо в первую очередь идти к рабочим. Небольшие личные сбережения дали им возможность бесплатно преподавать на пречистенских рабочих курсах и открыть народное издательство «Грамотей». Они переносили и распространяли нелегальную литературу и прокламации. Жили они аскетически и, хотя были вполне нормальными и даже хорошенькими девушками, замуж не выходили и единственное, что позволили себе за долгие годы своеобразного подвижничества, — это две поездки за границу «в целях изучения педагогического дела». Евгения Александровна, член партии социал-демократов, попала в далекую ссылку, из которой освободилась лишь с приходом революции. До конца жизни у Ольги Александровны время от времени можно было застать бородатых колхозников и заволжского вида пожилых женщин в платочках, которые привозили ей муку и мед. Это были ее прежние ученики, они не дали ей умереть с голоду в годы войны, звали доживать в родную Ветлугу. От Ольги Александровны услыхала Ляля и рассказ о Светлом Озере на Ветлуге. Это напомнило о поездке туда в детстве с отцом, как о чем-то произошедшем во сне или в другом мире.

Мягкая и женственная, Ольга Александровна после революции взяла себе на воспитание крестьянскую девочку, некрасивую, как обезьянка, и покрытую болячками — дочь своей московской молочницы. Из-за этой-то девочки, все равно как Ляля из-за матери, она и попала в Узкое. Но настоящую любовь свою Ольга Александровна отдала Ляле. Эта небольшая женщина с узелком редких волос на затылке и добрыми выцветшими глазами оказалась тем человеком, который открыл Ляле глубину и богатство родного языка, поэзии и природы. Через Ольгу Александровну и через чтение Владимира Соловьева Ляля, одинокая, выбитая из жизни, выросшая без культурных традиций, впервые приобщилась к глубокой родной культуре. Случилось это именно в Узком.

Зимним вечером Ольга Александровна читает Тютчева, которого Ляля до этого времени не знала.

О чем ты воешь, ветр ночной,

О чем так сетуешь безумно,

Что значит странный голос твой.

То глухо жалобный, то шумный?

Понятным сердцу языком

Твердишь о непонятной муке

И ноешь и взрываешь в нем

Еще неведомые звуки!

Падают и падают строки Тютчева. Снег идет за окном. Вокруг стоят запушенные ели, далеко расходятся пустынные поля, стынет огромная, разоренная Россия.


Ольга Александровна и Ляля организовали с детьми общество «Бодрая жизнь». Лозунгом были избраны известные, плохо переведенные строки Виктора Гюго:

Будь бодрым, будь смелым, будь честным всегда,

В пленительной смене любви и труда.

Ни обязательных программ, ни контроля в их работе не существовало. Кому в Москве было дело до кучки детей и взрослых, спасавшихся от смерти где-то на отшибе? Для Ляли и Ольги Александровны их работа была свободным и бескорыстным творчеством, как в родной семье. И поэтому она давала прекрасные результаты. Старшие дети поделили между собой младших и заботились о них. Ольга Александровна, опытная учительница, занималась с ними грамотой и счетом. Ляля просто жила с детьми, как старшая подруга, и была окружена их любовью в ответ на свою полную открытость, готовность делиться всеми мечтами, сомнениями, планами и находками. Она читала им любимые стихи, пела песни, а в часы, отведенные под уроки, рассказывала по найденному в шкафу Трубецких учебнику древней истории сказки о египетских фараонах, пирамидах и греческих богах. Кроме того, они вместе сочиняли и ставили пьесы, на которые приглашались дети из соседних деревень…

Но самое главное, они жили в глубоком общении с природой. В спальнях круглые сутки и даже в морозы были открыты окна, детей часами заставляли лежать на верандах, и ни один серьезно не заболел в течение всей холодной зимы. Поправлялась и Наталия Аркадьевна, тоже постепенно начиная жить интересами этой большой семьи и отходить от своего горя.

Скоро уйдут последние люди, помнящие твою нежную улыбку, доверчивое выражение глаз, розовое лицо в рамке серебряных волос: на моей памяти ты была всегда седой, это ваше родовое свойство, бабушка Александра Андреевна поседела в семнадцать лет. Изящество души сквозило ровным чистым огнем сквозь все твое телесное, как огонь свечи сквозь тонкий шелковый экран. Ты сохранила до конца дней стройное тело, и когда ты лежала в храме на смертном ложе семидесятичетырехлетней старушкой, незнакомые люди подходили и спрашивали, сколько тебе лет — они принимали тебя за молодую женщину. Красавицей и в полноте жизненной силы ты осталась одна, но никогда никого ты больше на земле не полюбила, сохранив верность одному человеку. А я со всей жестокостью юности и не допускала для тебя возможности нового счастья: я считала тебя отжившей. Ты доверчиво шла за мной, как ребенок за старшей сестрой, во всех моих требовательных исканиях, которые были постоянным разорением, губительством того, что называется у людей счастьем. Я не могла стать иной, а ты отдавалась мне с доверием и любовью. Строгий пост — и ты покорно варишь нам у своего примуса в темном коридоре корешки и грибы. Вставанье чуть свет — чтоб успеть до своей каторги-службы к ранней обедне — и ты ласково провожаешь меня на весь долгий день: церковь, служба, после — лекция или доклад на дому у кого-либо из друзей. Долой женские украшения — и ты шьешь мне серое ситцевое платье, но с женской прозорливостью купишь «случайно» изящные туфельки — и, правда, не босиком же ходить. Купишь заочно и шляпку, которая как раз и придется к лицу.

Тревога матери за будущее девочки, оставшейся без отца, в новой непонятной жизни и не умеющей ее устраивать; без семьи, без профессии, в жестоком мире, где все перемешалось, бурлит и неизвестно куда движется. К тому же и старость у Наталии Аркадьевны не за горами: она начинает постоянно болеть. Тогда дочка должна до работы все успеть приготовить для матери и после работы спешить домой, чтобы вновь приниматься за домашние дела.

Мать ничего не требует, она терпеливо ждет. Она переживает все испытания… Твое застывшее ровное белое лицо, как посыпанная мелом у клоуна неподвижно-страдальческая маска. Таким запомнится оно в будущем через двойную решетку камеры свиданий в Бутырской тюрьме. Об этом будущем еще предстоит мне рассказать. Твоя поездка ко мне в далекий северный Нарым… Все выдержала ты с достоинством. Я помню твои глаза перед смертью. Ты глядела на меня с прежним доверием, ты простила мне все испытания, которые я ставила перед тобой, не считаясь с твоими силами. Друг наш Борис Дмитриевич Удинцев{56} принес мне после твоей смерти строки из «Пер Гюнта»: «Спасибо за все: и за брань, и за ласку, / За все, чем ты в жизни, была для меня. / А мне поцелуй в благодарность за сказку / Ты дай, да езду и лихого коня». Я не оценила тогда проницательности Бориса Дмитриевича, я тогда не понимала: это о нас с тобой, и каким я была для тебя невольным мучителем — Пер Гюнтом!{57}


Я незаметно перешла с третьего лица на откровенное первое. Так и буду продолжать{58}.

Маму любили, ею любовались дети, и постоянно, как испуганная стая воробьев, они выпархивали из нашей комнаты. Дело в том, что две старые девы-докторши, стоявшие во главе санатория, запрещали им посещение комнат персонала. Меня же докторши невзлюбили сразу: «Вы дезорганизуете санаторий!» Докторши были, как я теперь понимаю, меньшевички, скучные и «принципиальные» реликты времен бестужевок и суфражисток. Они явно пережидали время в детском санатории в расчете на то, что большевики не удержатся у власти. Впрочем, кто из русской интеллигенции всех направлений об этом не думал в те дни? Пережидали время в Узком еще две женщины, также не любившие меня — завхоз и кастелянша. «Шар и кегля» — звали их дети. Одна была высокая, несгибающаяся, затянутая в корсет бывшая начальница института Е. А. Булыгина. Вторая — ее бывшая классная дама, маленькая и во всех своих частях круглая. Обе они ни в чем не походили на докторш, кроме веры в скорое падение большевиков. Они были откровенными монархистками. В комнатах у них демонстративно горели лампадки перед иконами, они постоянно по ночам слышали артиллерийскую канонаду, которую никто из нас не слышал, хотя и шло уже наступление армии Деникина.

Ничего нового не ожидали только дети в санатории, благодарно возвращавшиеся к жизни; вместе с ними ничем иным, кроме настоящего, не жила и я. Не понимая (как, впрочем, и все «понимавшие») происходящего, я угадывала верным инстинктом, что и докторши, и «шар с кеглей» — тени умирающего прошлого.

Что будет — о том я не думала. Единственной реальностью была моя настоящая жизнь, которая в это время складывалась из двух переживаний: природы и потребности действовать, участвовать в общем, совершавшемся вокруг меня человеческом деле. Жестокая гибель отца с какой-то «астрономической» точки зрения, может быть, и была ничтожной подробностью истории, но только не для меня. Передо мной всегда стояло его лицо в тюремных воротах. Он все тогда уже знал. И почему-то без этих «подробностей», без этой никому неведомой девочки и ее несчастной матери мировое дело не может быть полным и законченным… И откуда-то эта уверенность, что я должна участвовать в нем и что-то делать. Самым близким «делом» были дети. И я стала думать о новом отношении к ним: о всестороннем, «гармоническом» (как говорил тот чудаковатый доктор Фадеев) их воспитании. Я стала создавать в своем воображении необыкновенную школу и назвала ее «Школой радости».

В дальней пустой комнате огромного дома я стала запираться на ключ и часами лежала на полу, скатывая и раскатывая рулон обойной бумаги (писчей нам не хватало даже для занятий с детьми). На длинном листе вырастала схема этой новой системы тремя параллельными колонками: умственное, эстетическое и религиозное воспитание. Получался одновременно и проект с тезисами и графический плакат. 18 верст отделяло меня от Москвы, и как там, по слухам, было ни страшно, но стало необходимо туда возвращаться, чтобы добиться разрешения работать вместе со всеми. В правильности и успехе своего дела я не сомневалась.

Как-то раз в конце зимы появился в Узком Александр Николаевич Раттай. Проделав пешком 18 верст, он вошел с обычным ворчаньем на «чертов мороз», на то, что только назло можно забраться «в такую дыру». Но, тем не менее, я с радостью поняла из его рассказа, что он приглашен врачом во вновь открывающуюся больницу в районе Марьиной рощи, что он получает там с осени отдельную теплую квартиру, куда перевозит с Пречистенки остаток нашего раскраденного соседями имущества. Будет тепло — это решало все вопросы.

Ранней весной по снегу пришел, не побоявшись восемнадцативерстного пути, еще один неожиданный гость. Он долго разматывал башлык, топтал разбитыми валенками. Когда он снял полушубок, в комнате распространился кислый запах немытой и непроветренной одежды, лицо было опухшим от голода, но радостно сияло. Это был доктор Фадеев. Он преодолел трудный путь только для того, чтобы сказать мне: его проект принят, ему дано помещение в Кривоарбатском переулке в доме 5, где весной открывается его «Античная студия». Он сложил своими руками печь в большом зале и получил из какого-то барского особняка конфискованный ковер во весь пол, на котором будут танцевать обнаженные ученицы. Он познакомился с известным театроведом и автором работ о ритме Сергеем Волконским{59}. Тот обещает свое участие и помощь.

Артистические недомытые пальцы доктора чертили план студии, красивое, несмотря на голодную одутловатость, лицо вдохновенно преображалось, добрые глаза светились… Доктор вынул из заплечного мешка два тома, толстых, как кирпичи, — его философская система, каким-то чудом сейчас отпечатанная. Это была смесь физиологии, социологии и эстетики с материалистических позиций, некая физиология искусства, сводящаяся к античной культуре в его, фадеевской, интерпретации. Она, вероятно, была и ненаучной, и художественно беспомощной — и у меня, и у мамы доктор с его книгами вызывал одну только щемящую жалость. Мы его накормили и дали ему на дорогу все, что только могли и что он в силах был на себе унести, этот голодный рыцарь своей идеи, каких на Руси было очень много: он был типичен для тех дней. «Непременно приду», — говорила я ему, умолчав о своей «Школе радости»: мне стало за себя отчего-то неловко… «Неужели и я такая?» — мелькнуло у меня в голове. Но я отбросила сомнения и стала думать о ритме для своей «Школы радости» и о Сергее Михайловиче Волконском.

Нужно сказать, что в те дни молодежь, прикосновенная к искусству, голодная, но получившая невероятную энергию в общем движении революции, вся поголовно говорила о ритме. В нетопленом помещении действовал специальный «институт ритма», в любой школе, начиная с театральной и кончая обычной общеобразовательной, преподавалась ритмическая гимнастика. Ею занимались все: актеры, певцы, художники, учителя, врачи, дети. Это было музыкальным явлением времени. Думала о ритме и я.

— Что это у вас за странный запах? — спросила Ольга Александровна, входя в нашу комнату.

— Это неплохой запах, — ответила я, — это от полушубка, это московский запах. У нас сейчас был оттуда замечательный человек, — и рассказала о докторе и его студии.

— Сергей Михайлович Волконский! — воскликнула Ольга Александровна и непривычно порывисто ко мне обернулась. От этого движения заблестели в ее волосах впервые замеченные мною серебряные нити. — Я не знала, что он в Москве. Ты непременно должна с ним познакомиться.

Что-то подсказало мне, что не нужно самой расспрашивать Ольгу Александровну о Волконском. Я стала ждать. И вот однажды она рассказала мне о своей единственной любви, не замеченной никем и неизвестной любимому ею человеку. Лет пятнадцать назад она встретила его у друзей в семейном доме. Он ее не заметил — она его полюбила. Пути их никогда не сошлись. Я слушала и пыталась понять, для чего была эта несостоявшаяся любовь, какой в ней смысл и какое ей оправдание.


Однажды летом, когда я лежала по обыкновению на полу, вырисовывая свой проект, распахнулась дверь, и в нее, как ветер, влетело что-то легкое, сияющее улыбкой и блеском знакомых серых глаз с египетским разрезом. Это была потерявшаяся за годы разрухи подруга моих детских лет Лиля, которая переехала в Москву из Питера и вот разыскала меня. Она стояла передо мной ладная, стройная, сила женственности, казалось, льется у нее через край. Она рассказывала и видом своим нетерпеливо требовала от меня полной отдачи, полного внимания. Я поняла из ее рассказа, что она замужем за скульптором Лавинским и сама стала художницей. Лавинский сошелся с ней в первые дни революции, когда молодежь громила старую Академию и, конечно, Лиля вместе с другими. Для Лавинского встреча с Лилей была эпизодом — он тут же ее бросил беременную. Ребенок погиб…

— Не будем говорить о ребенке! — сказала Лиля и отвернулась.

Теперь Лавинский вернулся к ней, тяжелое забыто, она счастлива.

— Он интересный, страстный в своих поисках художник. Нас целая группа, мы боремся за новое революционное искусство. Все наше с тобой детское — этот Ницше, и Толстой, и Христос — все это надо отбросить и забыть. С нами Маяковский. Ты не знаешь Маяковского? Это огромное явление! Я тебя с ним познакомлю. Не думай, что у нас одни только идеи — у нас новые формы быта, реальной невыдуманной жизни.

— Что же нового у вас? — прервала ее я.

— Нового? Ну, например, мы боремся с чувством собственности во всех его аспектах.

Я заметила, что Лиля тут остановилась, и в глазах ее мелькнула неуверенность. Но она быстро справилась с собой и решительно закончила тираду:

— Да, боремся с чувством ревности, как с пережитком собственности. Поэтому я и простила прошлое Антону.

— И то ему простила, — спрашиваю я, — что из-за него ты так легко поступила со своим ребенком?

— Легко? — перебивает меня с возмущением Лиля. — Ты говоришь: легко… Я чуть не утопилась тогда в Неве. — И, тряхнув головой, отгоняя неотвязную какую-то мысль, она обнимает меня: — Ляля, у тебя ужасное горе, а я тебе об Антоне, об искусстве… Как ты его пережила, наверно, не можешь простить? Ты скажи — я пойму.

Мне впервые приходилось отвечать на такой вопрос даже себе самой.

— Нет, — подумав, сказала я. — Мне некого винить. Все варится и кипит, на поверхность всплывают события, которые мы только и видим. Но из чего это варево, кто варит и что из него получится — все это скрыто. Я уверена только в том, что раз это случилось, значит, и не могло быть иначе, как будто это результат всего… знаешь, я чего-то такого ожидала с детства… А для общего дела это все, наверное, невозможные мелочи…

— То, что случилось с Дмитрием Михайловичем, для тебя «мелочи»! — воскликнула изумленная Лиля.

— Ну что ты, Лиля, для меня это — незаживающая рана, я радуюсь только тому, что он больше не страдает… я сказала про «мелочь», потому что… все так запуталось… Люди лучше, чем друг о друге думают, винить никого нельзя. Надо жить и делать, и не носиться с собой.

— Что же, по-твоему, надо делать? — спросила Лиля и приоткрыла рот, как в детстве, когда чему-нибудь непомерно удивлялась.

— Ну вот, ты со своим Антоном лепишь «конструкции», — ответила я. — Я тоже хочу «лепить».

— Лепить? — еще больше изумилась Лиля.

— Ну да, — улыбнулась я, — лепить людей. — Смотри! — и я развернула перед Лилей свой рулон обойной бумаги.

— «Школа радости» — какая прелесть! — воскликнула Лиля, рассматривая. — И плакат, и как здорово сделано! Ляля, ты сама не понимаешь, до чего же ты современна. Только тебе надо отбросить все старое, как сделали мы. Ну к чему у тебя эти разделы: «эстетика», «религия»? Ты ищи простые имена простым вещам, из которых и состоит жизнь. Нас долго держали на искусственной пище и утешали легендами. Теперь этот маскарад мысли окончен. Оглянись трезвыми глазами: это сурово, но это правда! Вот наш материал — камень, железо, дерево, земля, наше тело, оно требует хлеба, тепла и проникновения чужого теплого тела.

— Мне это нравится! — отозвалась я. — Я понимаю, это любовь! А как же смерть?

— Смерть — биологический факт, — отрезала Лиля.

— Ну а если любимый человек?

— На мыло!

— Как на мыло? — переспросила я, не поняв.

— Ты знаешь, что говорит Антон, — со злобой повернулась ко мне Лиля, — он говорит, что если я не решусь отдать на мыло тело моей матери, — это не больше как слабость моего сознания: а-та-визм! Антон, Антон! — закричала она кому-то на веранду в открытую дверь, и тотчас к нам в комнату вошел рыжевато-выцветший человек с резким выражением лица и таких же выцветших упрямых глаз. Он молча пожал мою руку и стал бесцеремонно меня разглядывать, как любопытную вещь.

— Мне стыдно с вами спорить, — сказала я Лиле.

— Стыдно? — переспросила Лиля, делая вид, что не понимает. — Антон, слышишь? — Но я-то видела, что она не только понимает, она в чем-то и соглашается со мной.

— Да, стыдно вашей самоуверенности. Откуда вы знаете все и сразу за всех?

— Жизнь покажет, кто прав! — запальчиво бросила Лиля.

— Пойдемте, я вас чем-нибудь покормлю, — примирительно ответила я, прячась в роль хозяйки.

Прощаясь вечером, мы стояли на маленьком железном балконе второго этажа, куда выходила дверь из нашей комнаты.

— Знаете, кто вы? — спросил Лавинский, беря мою руку своей рабочей рукой скульптора. — Вот вы кто, — и он постучал по деревянным перильцам балкона. — А нам надо быть вот чем, — и он постучал о железо переплета.

Я не нашлась ответом, но на всю жизнь запомнила его слова. Солнце садилось. Гостям предстояло еще отмерить 18 верст. Но что эти версты! — перед всеми нами была куда более долгая жизнь, и она должна была ответить на вопрос: кем нам быть — деревом или железом?


Я не ошиблась, когда сказала в начале этой работы, что правда жизни, оказывается, богаче самого смелого вымысла. Почти неправдоподобно, что в МОНО отнеслись с серьезным доверием к девушке, которая сбивчиво рассказывала о своей будущей «Школе радости». В подтверждение мечты она принесла рулон обоев с текстами и схемами своего проекта. Это могло случиться только при рождении нового государства, когда все вокруг были в какой-то мере романтиками; но нам представляется сейчас большим утешением, что такое случается время от времени между людьми.

— Переделайте заявку, — строго сказала мне женщина с умным лицом и мужскими манерами. Это была Л. В. Дубровина, начальник отдела народного образования. Когда через 20 лет я пришла к ней однажды как к директору детского издательства, она не узнала меня, и самого МОНО, вероятно, даже в ее воображении уже не существовало. Но я помню те дни во всех подробностях.

— У вас стройная мысль. Но вас вяжет мертвая терминология. Зачем это «религиозное воспитание»? Что оно может значить сейчас? Ваши обои также нас не устраивают. Перепишите заявку в тетрадь и принесите нам на утверждение. Нам нравится ваша увлеченность. — Дубровина говорила со мной как учительница со школьницей. — И название не годится! Найдите, чтобы звучало жизненно, современно. Мы подыщем помещение, а вы приглядывайте себе сотрудников. Заведующий будущим домом нужен с солидным педагогическим стажем. Вас же мы утвердим организатором и педагогом. Мы вам доверяем, товарищ!

Я не ложилась спать, я писала всю ночь напролет, пристроившись на широком подоконнике в нашей пустой пропыленной пречистенской квартире. На какие-то секунды отрываясь от работы, я смотрела с высоты шестого этажа на бледнеющие звезды, на светлый восток, на золотящийся купол храма Христа, еще стоявшего тогда на своем месте: глубоко внизу стекала к нему с горки пустынная ночная улица Пречистенка.

Ровно два года назад я провела в этой квартире такую же бессонную ночь. В ужасных рыданьях стояла я перед этим же окошком и громко молила о помощи. Но помощь тогда не пришла. С тех пор я больше ни о чем не прошу. Я поняла за эти два года, что надо решать лишь о ближайшем, отчетливо видном и не требовать от жизни ничего для себя: надо жить смиренно и мужественно. И все же то невыносимое, казалось мне, горе теперь потеряло надо мной свою власть. Жизнь моя продолжается, и, самое удивительное, я испытываю радость.

Дописываю последние страницы. Стройно ложатся из-под пера на бумагу дорогие, много раз передуманные мысли. Мне кажется, что так написанное — это уже осуществленное!

Я распахиваю окно. Как и в ту страшную ночь, встает над городом то же августовское солнце. Утренний ветер мирно поглаживает по растрепанным волосам, холодит горящие от волнения щеки. Ну что ж, пусть это будет не «Школа радости», а детский дом «Бодрая жизнь» — это название Дубровина примет охотно. Они спорят о словах, а сущность у слов осталась одна. Легко можно бы жить, если бы это всем стало понятно! Я высовываюсь из окна — золотое солнце показалось над горизонтом.

Так родилась и в ту же ночь кончилась моя «Школа радости», но я долго еще не пойму, что школы моей уже нет. Долго я буду пытаться воплотить ее в жизнь. Так постоянно бывает: мысли проходят — зерна мыслей остаются. Ничего-то не осталось от той тетрадки, от самой «Школы радости», от юношеского вдохновения! И только зерна мыслей когда-то найдут и будут выращивать новые, идущие по нашему следу люди{60}.


У меня оставалось еще несколько дней от моего отпуска. И вот, отдав заявку в МОНО, я решила сразу же после бессонной ночи отыскать доктора Фадеева и Лилю Лавинскую.

При выходе из МОНО я столкнулась со стройной женщиной в мужских сапогах и военной гимнастерке, с револьвером в кобуре на кожаном поясе. Остановило внимание знакомое лицо со смугло-бледным восточным оттенком кожи. Тяжелая коса узлом на затылке. Это была гимназическая подруга, предводитель «пессимисток» — Рая Б. Пораженные встречей, держа друг друга за руки, мы молча сели на скамью в коридоре.

— Что значит твоя форма? — начинаю я.

— Форма! — с оттенком насмешки повторяет Рая. — Я уже с гимназических лет на подпольной работе.

— Ах! — роняю я и только сейчас догадываюсь, — вот для чего вы собирались тогда у нашей исторички, а я-то обижалась! Вы для этого собирались?

— Конечно, — отвечает снисходительно Рая, — тебе мы не имели права доверять. Ну, как ты сейчас живешь? Где отец?

— Папа… убит на фронте, — отвечаю я раньше, чем отдаю себе отчет в том, что лгу. Что-то запрещает мне открыть страшную правду. Что — не пойму.

— Когда? — продолжает спрашивать Рая.

— В последних боях, — продолжаю лгать я и перевожу разговор. — Так все же — что значит твоя военная форма?

— Я — чекистка. И я, и мой муж. Сейчас работаем по борьбе с беспризорностью. Ты не представляешь, сколько гибнет ребятишек и скольких мы спасаем! Есть среди них даже людоеды. Мы их находим в необитаемых подвалах, в помойных ямах, в склепах на кладбищах. Вот где тебе надо работать! Бросай свой санаторий и переходи в детский приемник.

— Рая, но ведь эти дети… многие забыли своих родителей. Может быть, они по происхождению твои классовые враги?

— Да, ты права, это единственная область, где мы вынуждены обходить принцип, — отвечает Рая. — Вот тебе мой адрес. Приходи!

Рая уходит. Что-то мешает мне верить, хотя, кажется, правда: у нас общее дело, вокруг нас — измученные люди. Я смотрю ей вслед и молчу. Вот она свернула за угол, решительная, прямая, с этой кобурой на боку, она исчезает, и мы никогда в жизни не встретимся больше с ней.


Студия доктора Фадеева помещалась в старом особняке на задах Арбата. Звонка не было. Дверь оказалась не запертой. Пошла наугад на звуки фисгармонии. Вошла и замерла на пороге.

Просторная, с низким потолком зала была устлана во всю ширину тем самым роскошным ковром, о котором рассказывал нам в Узком с наивной гордостью доктор. По потолку над драгоценным дворцовым ковром — сеть из жестяных труб с подвешенными в местах стыков консервными банками на проволоках. Трубы вели к двум железным буржуйкам, которые из экономии еще не топились, хотя раньше времени в тот год наступили холода.

Доктор сидел за фисгармонией. На ковре под его музыку импровизировали, стараясь передать звуки телодвижениями, две совершенно обнаженные женщины. Исхудавшие за два года голодовки тела были того нежно-сиреневого цвета, которым будет восхищаться старый Бунин в своих парижских рассказах. Этот нежно-сиреневый цвет ознобленной кожи вызывал одну жалость и чувство неловкости за доктора, за его идею, столь несоответствующую всему, переживаемому Россией.

«Античная гармония выдумана и доктором и греками», — думаю я. А доктор в это время радуется мне, светится доброй улыбкой, и я смущенно пожимаю ледяные ручки голых его учениц. Все возбуждало жалость: и женщины, и ковер, и консервные жестянки над ковром, и сам доктор Фадеев.

— Завтра по случаю вашего приезда мы сделаем пробную топку, — сказал доктор.

— Тихон Дмитриевич, — ответила я, храбро глядя в его сумасшедшие глаза, — я ни за что не разденусь, и я не хочу античной гармонии: я в нее не верю.

— Ваши идеи так близки моим! — убеждал меня Фадеев.

— Нет, доктор, — грустно ответила я, — у меня уже не «Школа радости», а обыкновенный детский дом «Бодрая жизнь». Я буду спасать детей из приемников, с кладбищ и из помойных ям. Это еще очень далеко от «гармонии». К тому же мне надо учиться, потому что я ничего не понимаю в происходящем. Дайте мне адрес Волконского. Он образованный человек, и я хочу с ним посоветоваться.

Я никогда больше не видела доктора Фадеева. Слышала, что студия его быстро развалилась, что сам он женился на одной из своих сиреневых учениц и у него родился ребенок. Знаю, что потом он стал простым санитарным врачом у себя в районе. В тридцатых годах, кажется, был арестован и пропал где-то в лагерях.

В тот же день я отправилась разыскивать Лилю. Трамваи не работали, и я из последних сил доплелась до Почтамта у Мясницких ворот, напротив которого в огромных корпусах ВХУТЕМАС жила моя подруга. Поднялась по бесконечной лестнице. Постучала. Услыхала Лилино «войдите». В комнате было два предмета, сразу привлекающих внимание. Первый — у окна: это была обложенная мокрыми тряпками неоконченная скульптура, изображающая человека, и валяющиеся вокруг куски глины, обрубки дерева, обрезки жести. Второй — в углу комнаты: это было широкое ложе, где на нечистых подушках лежала моя Лиля. За три месяца, что мы не видались, она изменилась, как после тяжелой болезни. Ее кровать была похожа на логово, а она сама — на загнанного зверька. Глаза были огромны. Лицо бледное. Худая длинная шея. Она обрадовалась, нахмурилась, смутилась… Мы обнялись и молчали.

— Антон занят, а я беременна, меня все время тошнит. Если будет сын, я его назову Никитой, — это, кажется, уже не мне, а кому-то поверх моей головы говорит Лиля и посылает будущему Никите такую прекрасную улыбку, какой я у нее еще не видела. — Я не могу забыть моего первого ребенка. Как я тогда Антона любила! Какая ты… — Лиля покосилась на меня и не договорила. — Посиди, я сейчас! — Она вылезла из-под одеяла, вышла из комнаты, принесла таз с водой, мыло и стала отчаянно тереть себе лицо, шею, руки. Посвежела, засмеялась, стала похожа на себя прежнюю. — Это я из-за тебя, не могу видеть, какая ты чистая, злюсь!

Доверчиво стала рассказывать. У нее соперница, Антон увлечен, но у них закон: не допускать ревности, то есть чувства «собственности» на любимого.

— Как Володя Маяковский любит! Там даже есть третий — муж, и вот же справляется с собою Володя: все трое дружат и живут даже вместе{61}. А я так не могу, я — ничтожество!

Лиля плакала, громко всхлипывая, размазывая слезы, как ребенок. Я гладила ее по волосам, по мокрым щекам, целовала и не находила слов утешения.

И тут вошел Антон.

— Привет! — бросил он мне небрежно, словно я виделась с ним каждый день. Он задержал мою руку в своей и, глядя в упор бледными глазами, проскандировал: — Бе-лень-кая барышня, в мастерской скульптора замараетесь!

— Я не боюсь, я сама стираю, — ответила я.

— Он мечтает теперь о занавесочках и фикусах, его теперь прельщают мещанским уютом, — сумрачно вставила Лиля. Антон в ответ пожал плечами.

«Как бы отвлечь их?» — мелькает у меня, я не могу видеть отчаянного Лилиного лица.

— Антон, — спрашиваю я, — что это у вас в мокрых тряпках?

— Рабочий. — Я ненаходчива в разговоре, но тут меня осеняет: — Антон, помните, вы в Узком стучали на балконе по железу и говорили, чтоб я стала такой, и с презрением говорили о дереве. А у вас в этой скульптуре не только железо, но и глина, и даже дерево.

— Эта деревяшка — только опора для руки моего рабочего.

— Вот-вот, — торжествую я, — вам понадобилась и деревяшка, все разнообразие материала!

«Как могла она полюбить этого раздраженного человека с наигранным апломбом и резким голосом, словно вся его жизнь в том, чтоб спорить, резать и ломать?» — так думаю я, а сама в это время смотрю на Лавинского и не слушаю его фальцет. И вдруг вспоминаю: подобное я уже видела еще до революции в Морозовском музее западной живописи. Какое же это народное, да еще революционное искусство? Все это было уже в Европе.

— Антон, народ вас всех повыбросит. Ваше искусство — из головы, оно бессердечно.

Антон насмешливо отвечает:

— Беленькая барышня, вы еще ходите в панталончиках, как ваши сентиментальные бабушки девятнадцатого века. Что вы можете понять в плебейском искусстве?

Лиля, перебивая нас, вставляет:

— Это у Антона нет сердца, но не у нас! Ляля, ты не знаешь Маяковского, ты нас суди по Маяковскому, а не по Антону.

Лиля загорелась, мгновенно преобразилась в себя прежнюю и стала нам читать — она читала стихи превосходно, и я впервые услышала Маяковского:

Пока выпячивается рифмами пиликая,

Из любвей и соловьев какое-то варево

улица корчится безъязыкая,

ей нечем кричать и разговаривать…

Пройду,

Любовищу мою волоча…

В какой ночи,

бредовой,

недужной,

какими Голиафами я зачат,

такой большой

и такой ненужный?{62}

Стихи Маяковского меня потрясли. Так о старом по-новому никто в наши дни еще не говорил. С этого дня я стала вчитываться в его стихи. Он всегда мне казался гениальным и будто оглушенным собой, не в силах посмотреть на себя и на жизнь со стороны. Казалось, он упрямо продирается сквозь жизнь, живет в своих гениальных преувеличениях, «зачатый Голиафами». «Что может его остановить, заставить прислушаться к самой жизни?» — так спрашивала я себя все последующие годы, пока движение его не было остановлено самоубийством.

— Хочешь встретиться с Володей? — спросила меня Лиля на прощанье. — Оставайся, он обещал сегодня зайти.

— Нет, я боюсь, когда-нибудь после.

— Я вас выведу ближайшим ходом, — сказал Лавинский. Во дворе в темном проходе он прижал меня к стенке, приблизил свое лицо к моему, заглянул мне в глаза своими белесыми и сказал тихо, внушительно, словно заколачивая в меня гвозди:

— Вас надо изнасиловать, только тогда вы опуститесь в жизнь и станете человеком. А теперь идите — это выход прямо на Мясницкую.


Раннее утро следующего дня. Снова я на шестом этаже у своего окна, внизу течет пустынная Пречистенка. Подведем-ка с тобой итог, «беленькая барышня», за вчерашний день.

Все говорят на разных языках: библейская вавилонская башня и «смешение языков» оказываются неожиданно современной проблемой. Я перебираю в памяти вчерашние встречи: Рая, Фадеев, Лиля, Лавинский, Маяковский. К чему они стремятся — выразить себя или послужить общему делу? Самоутверждение или самоотверженность? И не совпадают ли где-то эти, казалось бы, противоположные стремления?

Не могу разобраться, и от противоречий кружится голова! Надо найти форму мысленному хаосу — найти систему мировоззрения! Возможно ли это? Но разве не эта возможность восхитила меня, когда я впервые читала школьный учебник введения в философию Челпанова? Философия… вот где выход! И зачем искать мне далеко: я прожила целый год в доме, овеянном ее духом, я глядела целый год на портрет Соловьева. Соловьев питал Достоевского. От Соловьева родился Александр Блок. На могиле Соловьева я прочла то удивительное четверостишье. И я пошла в Румянцевскую публичную библиотеку.

Теперешний ее посетитель с трудом представит себе огромную залу, в те годы почти пустую. В разных углах сидят несколько юношей и девушек вроде меня, по виду учащихся. Кроме того, непременно встретишь здесь, когда бы ни пришел, нескольких «чудаков». Например, запомнился мне постоянный посетитель библиотеки — пожилой человек с длинными волосами, в рубище, сквозь которое проглядывало голое тело, всегда с солдатским котелком на поясе. Был он не навязчив, ни с кем не искал знакомства. Я так и не узнала его истории, хотя много раз сидела рядом за читальным столом. Впрочем, в те годы нас ничто не удивляло, и все мы, голодные читатели, искавшие смысла больше, чем хлеба, в чем-то были очень схожи.

Я стала читать «Оправдание добра» Соловьева{63}. Это была философская система, а не сравнительное изложение чужих и разных воззрений, как в учебнике Челпанова. Поэтому книга убеждала. Может быть любая, строго выдержанная система подчинила бы меня в те годы? Вряд ли, потому что должна была в системе присутствовать родственная мне направленность. Это близкое выразилось у Соловьева в восхитившей меня при первом чтении схеме: «стыд, жалость и благоговение». Вся нравственная жизнь легко размещалась в этой триаде: стыд за все, что ниже человеческого достоинства; жалость (или сострадание) к подобному себе; благоговение к высшему (к идеальному, к предмету моих стремлений).

Эти категории уже были мною пережиты до всякой «философии» в опыте жизни. С первых проблесков сознания я знала этот стыд, эту жалость и это благоговение как благодетельные силы, побуждавшие меня на борьбу за лучшее. Искать больше мне было нечего: надо было действовать, надо было идти к Волконскому, человеку той «соловьевской» культуры — он укажет мне, где найти ее продолжателей.

На следующий день я отправилась к Волконскому. Но я плохо рассчитала время и пришла слишком рано. На мой стук ответил недовольный голос только что проснувшегося человека. Я вошла в каморку — бывшую комнату прислуги, где на узкой кровати лежал худой взлохмаченный Дон-Кихот с лицом русского аристократа. Смущенно Дон-Кихот натягивал на себя одеяло и спросонок смотрел снизу вверх, раздраженно и беспомощно на ворвавшуюся к нему загорелую и румяную девушку, нимало не походившую на сонное видение. Оба очутились в одинаково неловком положении, и это создало какое-то успокоительное равновесие. Я посмотрела на Волконского, и на меня напал неудержимый смех. Сергей Михайлович высунул из-под одеяла запрятанную наполовину голову, лицо его собралось в добрые складки, и мы начали вместе дружно смеяться. Отсмеявшись, я уселась на стул поверх лежавшей в беспорядке одежды, и мне нетрудно стало рассказать Волконскому, зачем я к нему пришла.

— Большевики — это временное явление в России. Они скоро пройдут, — говорил Волконский.

— А что придет на смену?

— Придет, конечно, новое, но какое — не знает никто. Конечно, не монархия — она давно и постепенно шла к своему безнадежному концу.

Волконский говорил то, что я слышала ежедневно и от интеллигентов, и от так называемых обывателей. Что думал по этому поводу народ, рабочие и крестьяне, я, конечно, не знала.

— Не вяжите свою свободу никакой политикой, — продолжал Волконский, — занимайтесь искусством.

— Все взаимосвязано в жизни, значит, и с политикой, — солидно поправила я собеседника.

— А вы постарайтесь держаться выше всех направлений, — не снисходя к моей реплике, сказал Волконский. — Помните, как у Пушкина Моцарт: «Нас мало избранных, счастливцев праздных, / Пренебрегающих презренной пользой, / Единого прекрасного жрецов». В конце концов смешаются все классы, вырастет новая интеллигенция; наше дело для нее сохранить высоту. — Дон-Кихот делает широкий жест, спохватывается и прячет худую длинную шею под одеяло.

— Вам надо на философский факультет, — продолжает Сергей Михайлович, — но его не существует. Московские блестящие философы читают теперь лекции по студиям, кружкам, а самые стойкие отсиживаются дома на голодном пайке. Сейчас возникает любопытное заведение — Институт Слова. Поступайте туда, советую. Его организует чтец Сережников, он — пропагандист коллективной декламации, это звучит сейчас актуально. Но Сережников со своей декламацией, в сущности, ширма. В Институте будут, кроме декламационного, еще два факультета: литературный и ораторский. Читать будут и ученые-большевики: Луначарский, Коган{64}, Брюсов. Дали согласие и старые литературоведы: Грушка, Айхенвальд, языковед Ушаков{65}, криминалист и историк Котляревский{66}. Есть и начинающие ученые Грифцов, Шервинский{67}. Есть собирательница фольклора Озаровская{68}. Но ораторский факультет — это затея Ивана Александровича Ильина{69}. Вы не знаете Ильина? Это самый блестящий из наших московских профессоров — гегельянец, которого лишили сейчас кафедры, потому что он идеалист и великолепный оратор. На государственном совещании 1917 года Ильин имел смелость сказать во всеуслышание, что совещаться больше не о чем, потому что Россия погибла. Мы не знаем еще, прав он или нет, но человек он убежденный и яркий. Ильин, по-видимому, рассчитывает сохранить преемственность русской философской мысли под прикрытием «коллективной декламации». Не чует Сережников, «какого змея ласкает на груди своей». Ильин проектирует ораторский факультет по образцу ораторских школ Древней Греции. Вы не знаете, что такое греческие ораторские школы? Это — высшие философские школы, где оттачивалось мышление в полемическом мастерстве. Вы услышите в Институте разных людей, научитесь читать и думать. Это и есть основная цель высшей гуманитарной школы. Дальше вы сами выберете себе путь.

Все это было захватывающе интересно{70}.


Жили мы теперь у Александра Николаевича при его больнице в Марьиной Роще. Каждое утро я шла через всю Москву сокращенными путями: через заваленные снегом пустыри, образовавшиеся от того, что горожане сожгли все заборы в своих «буржуйках». Шла я к Никитским воротам, которые стали средоточием моей жизни: в Леонтьевском переулке помещалось МОНО; на Большой Никитской — консерватория; напротив нее — Институт Слова; в Газетном переулке — вегетарианская столовая, центр толстовства, их ораторская трибуна; в Мерзляковском переулке, у самых Никитских ворот — Вольная академия духовной культуры; даже особняк бывшего министра торговли и промышленности во Временном правительстве Коновалова, предоставленный мне под будущий детский дом, помещался на Большой Никитской, 43а. За него шла борьба у МОНО с учреждением, называвшимся Центроэвак, и мы с Ольгой Александровной, назначенной директором «Бодрой жизни», ожидали его освобождения.

Утром я появлялась в МОНО по делам организации будущего дома: надо было перехватить и оформить ордера на одежду, посуду, постели, продукты, учебные пособия, реквизированные у частных владельцев. Это было знамение времени: все пришло в движение — вещи, люди, идеи — все стало неустойчиво и текуче. Была потребность так или иначе остановить ускользающее, понять, определить границы — может быть, этим объяснялась жажда знаний, которая владела в те годы нами — молодежью.

Из МОНО с куском черного хлеба в портфеле на целый день я шла в Институт, а после лекций — в консерваторию. Мы любили там концерты Райского{71}, певшего романсы Метнера на слова Пушкина и Тютчева под аккомпанемент самого автора. У Райского был маленький голос и огромный вкус. Зал был набит до отказа стоявшими плечо в плечо слушателями. Атмосфера была такая, будто Пушкин и Тютчев незримо присутствуют на этих концертах — так мы учились понимать русское искусство. Вход был тогда всюду бесплатный. Молодежь, голодная, растревоженная, ищущая, осаждала эти храмы искусства и знания безо всякой мысли о практическом применении добытого или какой-либо «выгоды» для себя.

В Вольной академии духовной культуры шли споры людей противоположных мировоззрений. Там можно было услышать диспут между блестящим Луначарским, этим европейски образованным большевиком, и о. Павлом Александровичем Флоренским, инженером, профессором математики, выступавшим в священнической рясе. Там впервые мы услышали лекцию профессора Степуна{72} о книге Шпенглера «Закат Европы»{73}. И ни лекторы, ни слушатели не отдавали себе тогда отчета, что мы присутствуем на собственных похоронах: это «закатывалась» Россия, а мы, молодые и сильные, были тенями той уходившей культуры.

Но мы не хотели быть тенью — мы хотели жить! Кто в валенках, кто в самодельных ватных сапогах, в военных шинелях и в истрепанных дореволюционных шубках, мы слушали лекции в нетопленых зданиях, записывали их негнущимися, распухшими пальцами, читали стихи простуженными голосами, спорили — и пар шел изо всех ртов. Но если наше поколение было когда-либо счастливо, то именно тогда и только тогда.

Никто не занимался нашим политическим воспитанием. Мы не задумывались над тем, что какие-то люди, взявшие на себя смелость разрушить прежнюю жизнь, теперь ведут тяжелую работу по управлению государством. Они борются с голодом, с тифозными вшами, со своими внутренними политическими врагами и внешними врагами России. Мы получаем от них как должное жалкие пайки хлеба со жмыхом и ничего от них не требуем. Мы жили, как дети живут около взрослых, всецело поглощенные своей богатой и непонятной взрослым жизнью.

Нужнее хлеба нам было зацепиться за какой-нибудь смысл бытия. Мы искали его, мы ходили толпами и валили во все открытые двери. Нигде не спрашивали в те годы пропусков, с нас не требовали экзаменов. Мы даже не успевали знакомиться в ту первую зиму друг с другом. Аудитории были набиты и молодежью, и пожилыми людьми. Дети вроде меня — недоучки со школьной скамьи, и люди с положением, теперь выбитые из привычного седла. Эти тоже растерялись и чувствовали себя недоучками в жизни.

Домой я приходила к ночи и сваливалась в мертвом сне. Мама не могла понять, чем я занимаюсь, но верила, что так надо. Александр Николаевич жил за стенкой и, как обычно, был всегда и всем недоволен. У мамы была невеселая жизнь.

На Молчановке, тоже вблизи Никитских ворот, жила и Ольга Александровна. Иногда через всю Москву плелась она с санками, маленькая, закутанная платками, везла нам овес — подарок с Ветлуги от ее бородатых учеников. С наступлением темноты на прохожих нападали «прыгунчики», они маскировались под привидения, становились на ходули, в прорези глаз светили огарками и раздевали малодушных. Были и простые грабители, которые действовали безо всякой романтики. На мою старую шубенку никто бы не польстился. И я преодолевала бесстрашно свои два конца в день через всю Москву.

Впрочем, очень скоро я стала уже возвращаться в Марьину Рощу не одна: каждый вечер меня провожал мой новый товарищ — студент Института Слова Александр Васильевич Лебедев. Проводив, он шел из Марьиной Рощи через весь город к себе в Замоскворечье, где жил, вернее, только успевал ночевать.

Работал он в то время инструктором кооперации и потому на лекции в Институт всегда запаздывал. Я, не оборачиваясь, угадывала о приходе Александра Васильевича по осторожному баритональному покашливанию за моей спиной и по запаху его старой шинели. У Александра Васильевича было бледное, до последней степени асимметричное и некрасивое лицо с вьющейся русой бородой. На этом лице в полном несоответствии с наружностью поблескивала золотая оправа очков. Глаза у него были сильно близорукие и так глубоко прятались в целиком поглощавшую мысль, что казались иногда как бы замороженными. Но как только они освобождались от этой мысли и устремлялись к живому человеку, тотчас оттаивали и теплели.

Выражение лица у Александра Васильевича настолько менялось, что сам он существовал как бы сразу в двух лицах. Вот Александр Васильевич слушает во время занятий чье-нибудь чтение: он весь светится мыслью, устремляясь за словом; смотришь на него и сразу узнаешь: это Белинский. В другую минуту Александр Васильевич ушел внутрь себя: лицо сумрачно, напряженно, выдаются скулы, обтянутые серой кожей, глаза опущены, руки сжаты: Достоевский!

За сдержанной собранностью Александра Васильевича, даже за его некрасивостью угадывалась нравственная сила. В товарищах он возбуждал неизменно уважение и доверие. Они постоянно делали его поверенным своих тайн и судьей в нравственных вопросах. Но сам Александр Васильевич был замкнут и прятался, как за плотно закрытую дверь, за свою ко всем одинаковую улыбку.

Я очень скоро привыкла к нему. Он стал моим единственным и преданным другом, не считая мамы. Это новое обстоятельство в моей жизни не вызывало у меня никаких вопросов. На всех появляющихся у нас книгах мы надписывали теперь обе наши фамилии: все становилось постепенно общим. Но выбирать направление, ощупывать дорогу, чтоб двигаться вперед, решаться на следующий шаг — это мне приходилось одной по той единственной причине, что Александр Васильевич был необычайно медлителен и потому шел по моим следам — след в след.

Он был типичным «разночинцем», сыном мелкого управляющего чьим-то имением. Ко времени нашей встречи он кончал Коммерческий институт — высшее учебное заведение, готовившее строителей народного хозяйства. В институте царило либерально-революционное настроение. Правда, там пользовался громадным авторитетом профессор экономики С. Н. Булгаков, бывший марксист, ставший к тому времени идеалистом, а вскоре — православным священником.

Александр Васильевич, как и большинство молодых людей его поколения, жил в сфере политико-экономических теорий и с этой позиции разрешал все вопросы жизни. Ближайшим товарищем его по институту был студент Абрамов, по убеждению марксист. Оба друга этой осенью решили вступить в партию большевиков. В Институт Слова Александр Васильевич поступил с единственной целью развить в себе ораторские навыки, необходимые для предстоящей общественной работы — был он от природы неречист. И вот встреча с девушкой, живущей в непонятном для нее самой могучем мире поэзии, перевернула все существо Александра Васильевича. Для меня эта встреча была находкой дружеской руки, всегда готовой на поддержку. Для него — откровением и полным переворотом жизни. Так началась у Александра Васильевича его большая любовь, причинившая нам обоим в жизни много страданий. Кооперация, политическая работа, экономика, партия — все оказалось ненужным. Он почел лишним даже сдать единственный оставшийся ему экзамен и бросил на ветер свой диплом. Он с головой утонул в поэзии, музыке, философских диспутах, где бы они ни велись, в чтении со мной всего, что нам удавалось достать по метафизике, начиная с Платона и кончая последними предреволюционными русскими мыслителями: Флоренским, Булгаковым, Бердяевым, Розановым, Франком{74}, Шпетом{75}, Трубецким, Эрном{76}. Мы читали, кроме того, запоем мистико-аскетическую литературу всех веков христианства: Блаженного Августина, Беме{77}, Сведенборга и, наконец, напали на новый источник, заставивший нас бросить дальнейшие поиски: это были сочинения подвижников древнего православия, так называемая святоотеческая литература, изданная в пятитомном собрании «Добротолюбие».

Подвижники-аскеты не столько умозрительно рассуждали о метафизике и богословии, сколько рассказывали о своем практическом опыте приближения к истине путем переделки своей собственной природы и указывали дверь в существующий, по их утверждению, рядом с нами иной, совершенный мир. Это был новый путь, он казался нам непосильным, на него мы и не дерзали вступать, но мы узнали о его существовании.

В жизни случались события, пережитые как бы вскользь, но теперь, когда жизнь как на ладони, они оказываются вехами на пути. Таким мне запомнился обычный день и разговор с Александром Васильевичем или, скорее, с самой собой — я всегда тревожилась, как бы его не забыть.

Мы шли по Яузскому бульвару самой ранней весной. Вероятно, шли из Подкопаевского детского приемника, откуда я брала детей в детский дом. Пишу это сейчас по памяти — запомнился только разговор, так скажу и в отношении всего в жизни пережитого: плохо помню события, обстановку, даты, но врезаются навеки мысли, слова и переживания.

Мы говорили в тот раз о страдании мира. «Я не могу быть несчастна!» — сказала я. Не помню ответов Александра Васильевича, но отчетливо запомнился идущий в собственном сознании внутренний разговор: «А как же личные страдания? — Какие бы страдания меня ни ждали! — Как же можно оправдать такой оптимизм? — Можно, потому что я верю в окончательную победу. — Сколько горя, несчастья, крови вокруг. — Вижу. Но надежда — это тоже реальность, только с нею и стоит жить. — Это безумие! — Нет, это — исповедание Бога». Когда это началось во мне? Я думаю, в канун Троицы в детстве: тополевая веточка вместо жертвенной свечи у Распятия{78}.

Через несколько лет (каких лет! и они уже стоят у порога) в 1929 году я скажу другому другу, о существовании которого еще не знаю: «Помни, какие бы страдания нас с тобою ни ждали, мы самые счастливые на земле».


Дружба смягчала ожидание неприходившей любви. Я благодарно привязывалась к Александру Васильевичу, но никогда не появлялось даже мимолетной мысли о возможности подмены. Это было целомудренное знание границы, где начинается любовь, границы, через которую не должна переступать дружба. И только поэтому нам обоим, и мне и Александру Васильевичу, было тогда хорошо рядом идти.

Но было у нас обоих одно огорчение: в жертву своей первой любви он приносил дружбу с Абрамовым. Так случилось потому, что мир, в котором жил теперь Александр Васильевич, был непонятен Абрамову, и, как это постоянно бывает с серьезными, но ограниченными людьми, этот мир Абрамова отталкивал. Вероятно, у Абрамова его марксизм был тоже «первой любовью». Или, быть может, Абрамов отстаивал найденную им теорию как средство личного спасения в идейном хаосе безвременья, в котором суждено было нам проводить свою молодость и определяться в жизни? Каждый из нас искал тогда себе такую защитную форму, в которой можно было бы спрятаться от падающих на нас со всех сторон камней и текучей лавы, как на известной картине Брюллова. Да, время нашей молодости воистину походило на разрушение Помпеи. К тому же мы были неопытны, потеряли опору в среде, в нажитых предками традициях. Искать было трудно. Вот почему раз найденное каждый из нас отстаивал в те дни, может быть, и не по любви, а по крайней нужде, но тем не менее со страстью и самоотверженностью влюбленного. Так было с Абрамовым. Так было и с Александром Васильевичем.

— А что, если нам встретиться у вас всем троим? — предложила я. — Познакомьте нас. Может быть, еще не все потеряно?

Он благодарно заулыбался, крепко и долго жал мне руку. В следующее воскресенье Александр Васильевич пришел за мной, и мы вместе прошли долгий путь в Замоскворечье, тот самый, который ежедневно он вышагивал всю зиму из-за меня.

Удивительная картина предстала передо мной, когда я очутилась на пороге его комнаты. Посредине стоял громоздкий письменный стол, в углу — железная кровать. Никакой мебели больше я не замечала. Но двигаться по комнате можно было только с величайшей осмотрительностью: человек, попавший сюда, был подобен кораблю, лавирующему среди скал и рифов, отыскивая узкий фарватер. Дело в том, что весь пол просторной комнаты был густо уставлен стопками книг разной высоты. Между книжных башен оставались узкие проходы, и иногда приходилось высоко поднимать ноги, чтобы сделать переход в местах заторов. Книги лежали на подоконниках, под кроватью, на столе, под столом. Но беспорядок был только кажущимся: здесь все было подчинено обдуманной системе. Книги были покрыты слоями пыли различной толщины, это беззастенчиво обнаруживал яркий солнечный свет, заливавший веселую комнату. Убирать пыль здесь было, конечно, немыслимо.

На столе книги были сдвинуты по сторонам, и я заметила следы хозяйственных приготовлений: чайник, стаканы, хлеб, сахарный песок, насыпанный в кружку, бутылка, заткнутая бумажкой, — постное масло. Это был всех нас в те дни уравнивавший паек, получаемый по карточкам.

Я села на единственный в комнате стул, Александр Васильевич — на ближайшую ко мне книжную кипу, как на табуретку. Он стал мне рассказывать со скромным достоинством, нет! с затаенной гордостью о своих сокровищах. Хлебный нож, взятый со стола, превратился в его руке в указку.

— Под тем окном — политэкономия и социология. У дверей — философия. Там — языкознание. Там — художественная литература и поэзия. Там — история.

— А под кроватью?

— Под кроватью математика и статистика.

— А сидите вы на чем?

— Это энциклопедический словарь Брокгауза: должен быть всегда под рукой.

— Да, оно и заметно: на нем меньше всего пыли…

Александр Васильевич сиял, радостно взволнованный.

— Бедный вы, бедный! — воскликнула я.

— Это вы о книгах? — недоуменно спросил он.

— Нет, о пыли!

— Но мне невозможно сейчас приобрести шкафы, — попробовал возразить Александр Васильевич.

— А полки? — воскликнула я с возмущением.

— Полки? — повторил он за мной в крайнем изумлении и тут же просиял. — Конечно, полки! Как это я мог не догадаться?

— По всем четырем стенам, самые простые полки, — обрадованно подхватила я. — Значит, с книгами решено. Но постное масло? Вы, конечно, ничего не умеете сами себе приготовить.

— Конечно, не умею, — с готовностью, радостно улыбаясь, подтвердил Александр Васильевич мои слова. — Но, уверяю вас, нет ничего проще: я прихожу вечером, достаю у соседки кипятку, потом макаю хлеб в масло, после этого в сахарный песок и запиваю кипятком.

«Провожает меня в Марьину Рощу, голодный идет назад. Потом среди пыльных раскопок ест постное масло с сахаром… Выбросить лишний хлам, открыть окна, сделать этому нелепому, славному человеку самое простое: убрать, вымыть, накормить…» — думаю я про себя.

— У меня замечательная мысль, — говорю я, — скоро открывается «Бодрая жизнь». Вы можете преподавать там любой предмет (я показала широким жестом на книжные груды), и тогда мы получим право зачислить вас на питанье.

Мое открытие кажется нам блестящим, и мы оба радуемся. Я смотрю на него и думаю: «Это большой беспомощный ребенок!» И тут весь мир как бы поворачивается и показывается мне другой, неизвестной до сих пор стороной: ко мне приходит впервые в жизни новое, неиспытанное чувство. Правда, было в прошлом что-то похожее в чувстве к матери после гибели отца, но такое, к совсем чужому человеку, взрослому мужчине, куда более сильному, чем я, такое сравнить было не с чем. Чувство это было огромно, но оно не было той ожидаемой мною любовью. Что же это пришло ко мне? Я растерянно молчала и не слыхала слов Александра Васильевича.

Много лет должно было пройти, много горя должно было пережиться, пока я поняла, что же тогда произошло со мной. Это было рождение матери в девочке. Это новое чувство не обращалось ни к кому лично, но оно в то же время включало в себя каждого. Я была подавлена им, но с несомненностью знала: я, сидящая посреди этих книг (этих отточенных мужских мыслей, накопленных веками), не тонула и не терялась в них. Я была — страшно сказать! — царицей и властительницей и мыслей этих, и всей жизни на земле. Так вот что такое, оказывается, женщина, и какая ей дана сила и власть! Конечно, смысл этот не доходил тогда до меня, но доходило понимание данной мне величайшей силы.

— Милый вы мой! — сказала я и провела обеими руками по наклоненной ко мне голове Александра Васильевича, по лицу; сняла очки и поцеловала его глаза, оказавшиеся без очков беспомощно-туманными, как у слепого человека или новорожденного младенца. — Милый, бедный вы мой! — повторила я.

И тут случилось непредвиденное: Александр Васильевич рухнул на пол и прильнул лицом к моим коленям. Мне передавалась дрожь его большого тела. Он поднял лицо, и я отвернулась — так страшно было читать его выражение. Меня сковывали жалость и страх. Это была та сила, отдаться которой значило погубить свою надежду и погибнуть самой.

Я возмутилась, отогнала призрак, гневно стряхнула его. Я разняла руки Александра Васильевича, обнимавшие мои колени, и, держа в своих, сказала:

— Никогда, дорогой мой, никогда, это невозможно!

— Вы не любите меня, разве можете вы полюбить меня! — воскликнул он с горечью, разрывавшей мне сердце.

— Это неправда, я очень люблю вас, — говорила я, полная сочувствия к нему и непонятной жалости к себе. — Мы были до сих пор друзьями — будем братом и сестрой! У меня не было брата, и я все детство мечтала о нем. Прошу вас, будем братом и сестрой!

Я вытирала платком то свои, то его глаза, а он целовал мои руки: темный призрак отошел.

— Не плачьте, — сказал Александр Васильевич, — я благодарю Бога уже за то, что вы существуете, это уже счастье. Разве я хотел бы вернуться в тот мир, в котором жил год назад и где вас не было? Разве это была жизнь? Нет, вам не надо больше из-за меня плакать. Я обещаю вам, я буду счастлив, я буду вашим братом. Я обещаю вам!

Теперь, на исходе жизни, я вижу, как искренно, как самоотверженно обманывали мы в ту минуту друг друга, как обманывались сами, не зная своих сил — и чего будет стоить в будущем нам обоим этот самообман!


И в эту минуту к нам вошел Абрамов. Из-под козырька надвинутой на лоб кепки он подозрительно и ревниво оглядывал нас глазами, в выражении которых поражала с первого взгляда какая-то остановившаяся и затвердевшая мысль. В Абрамове угадывался жар души, переходивший в мрачный «накал», который и светился в его черных умных глазах.

Он преувеличенно вежливо, даже церемонно поздоровался со мной, кивнул Александру Васильевичу, схватил чайник:

— Пойду принесу кипятку, я прямо из командировки — не спал и не ел.

Скоро он вернулся с кипятком, вынул принесенный хлеб из рыжего портфеля, зашитого по углам сапожной дратвой, и мы стали пить чай, постелив на стол газету. Мы перекидывались незначительными словами и изучали друг друга.

Александр Васильевич выжидательно помалкивал, потирал руки, то на ходу поглаживал по плечу Абрамова, то притрагивался просительно к кончикам моих пальцев, передавая мне стакан.

— Ну что ж, товарищи, — сказал наконец Абрамов, — драться так драться — не будем тянуть!

— Зачем же драться? — удивилась я, решительно не принимая его вызова.

— Затем, что я не уступлю его вам, — не сдался Абрамов. Он выглядывал сумрачно из-под густых волос, прядями падавших ему на лоб, как ни оглаживал он их то и дело рукою. Волосы не слушались его руки и снова падали: они одни в его наружности не слушались и выдавали его подлинный характер. Я сразу заметила: лицо его, несколько неподвижное от отсутствия улыбки, было отучено улыбаться. Всем своим видом Абрамов теперь выражал неудовольствие человека, отвлеченного от серьезного дела, и он торопился поскорее перейти к тому, для чего мы и собрались.

— Мы в долгу за каждую каплю крови на фронте, — начал он, — за каждый кусок хлеба в тылу перед этими людьми, которые взяли на себя труднейшее дело, чтоб дать нам это насущное… — Он замялся, ища слова и, чтоб продлить время, вытянул руку широким ораторским жестом, показывая на стол, где на газете стояли грязные стаканы и лежали куски недоеденного хлеба. Жест Абрамова, усвоенный им, видимо, на общественных выступлениях, здесь, перед нами двумя, вконец разрушал силу его слов: он вызывал смех.

«Неужели он сам этого не понимает?» — подумала я.

Но Абрамов смутился, сам почувствовал неуместность жеста, самоуверенность его покинула, и что-то мягкое, вопросительное и молодое мелькнуло в правдивых глазах под насупленными бровями. На короткое мгновение он расправил между бровями суровую складку, как, дрогнув, опускает уши собака, позволяя себе довериться ласковому голосу человека. Только на мгновение…

— Чем вы занимаетесь? — говорит он мне, игнорируя Александра Васильевича, и презрительно добавляет: — Де-кла-ма-цией! И еще этими идеалистическими сказками, от которых не имеете мужества отказаться, — показывает рукой точно на тот угол, где лежит у Александра Васильевича религиозная философия. — Я не говорю даже вам, что эти сказки метафизики бред. Они существуют, они очаровательны, но они — чистая выдумка и потому пустоцвет. Никакого отношения к реальной жизни они не имеют. Человечество долго питалось этими фантазиями, и вот настало время, человечество созрело и должно выйти из своей детской комнаты. Чем вы занимаетесь? — повторил он.

— Вы нечестно боретесь! — воскликнула я, обижаясь. — Зачем вы пытаетесь все свалить на одну меня? Вы вместе с Александром Васильевичем читали этот «бред», вы точно изучили даже его расположение в комнате, а я совсем не образована и ни к чему, кроме поэзии, не имею вкуса. Но в чем я вас хорошо понимаю — это насчет долгов: я чувствую остро свою связь с людьми, я думаю иногда, что человек в отдельности, сам по себе не существует. Иначе из-за чего бы я бросила сытное и теплое Узкое и увезла оттуда мать, и хлопочу с утра до ночи для детей именно об этом?

Тут я невольно повторяю до точности жест Абрамова, который только что нас так насмешил, и показываю торжественно на грязный и убогий стол. И снова живая искра вопроса и неуверенности пробегает по лицу Абрамова.

— Александр Васильевич не изменяет вам, — продолжаю я, — он не бросает вашей кооперации, но вы хотите отнять у него право жить в том этаже сознания, который вам недоступен, в том этаже, где живет поэзия…

— А вы думаете, — взвивается Абрамов, загоревшись, — вы думаете, эти люди, которые сидят бессонными ночами над декретами и военными картами, вы думаете, им недоступна поэзия? Они занимаются хлебом вместо поэзии, обрезая себя по живому телу!

Тут Абрамов незаметно для себя разрушает возведенную им между нами мысленную баррикаду и пересаживается на ближайшую ко мне книжную кипу:

— Если они позволят себе отдаться поэзии, то опять уведут всех в болото фантазии и завязнут в нем. Оно теплое, это болото, оно очень утешительное! Люди сидят в нем уже две тысячи лет. А впрочем, куда дольше! — И он безнадежно машет рукой.

— У «этих людей», — замечает не без язвительности Александр Васильевич, — тоже своя поэзия — поэзия власти. И втайне они ею живут.

— Хотите, я вам ее покажу, — говорю я, встаю и читаю торжественные строки Маяковского: «Мы идем революционной лавой, / Над рядами флаг пожаров ал…»{79}

Могучий ритм подчиняет. На какое-то время все мы трое забываем спор.

— Послушайте, — говорит мне Абрамов, блестя черными глазами, — это сильнее многих томов рассуждений и доказательств! Я не знал Маяковского. Послушайте, — повторяет он, разглядывая меня пристально и с восхищением, — вы же наша! Вы этого просто не понимаете. Иначе разве вы могли бы так прочесть! — Абрамов забыл, как только что упрекал меня «де-кла-ма-цией». — Кто вы сейчас? Мелкая служащая, наемница? А вы должны брать в руки руль: люди — неразумные дети, их надо насильно выводить из болота — это и есть диктатура партии. Почему вы не хотите с нами? — с жаром настаивает Абрамов.

— Я никогда не ставила себе этот вопрос. Я же сказала вам, что мало понимаю в политике. Я могу вам ответить только сравнением: вы хотите воду закупорить в бочку со стенками, с дном, а ей надо течь, это ее назначение, чтоб течь и подвергаться в природе всем влияниям, всем изменениям. Я боюсь этих стенок, этой чужой воли. Все равно, что поступить на послушание в монастырь. Я видела несколько лет тому назад в Чудовом монастыре мальчика-послушника, он продавал в окошко просфоры. Он был, как цветок в оранжерее. Где он теперь, как живется ему в простой природе, когда стены его оранжереи сломаны? Я часто о нем вспоминаю. Как могу я поверить людям и по доверию за ними пойти, если на протяжении всей своей истории они только и делают, что ломают созданное и строят, чтоб снова ломать? Сейчас вы вообразили себе, что открыли верный путь. А мне вы кажетесь ребенком, упрямым и самонадеянным. — Удивительно! Абрамов слушает меня с интересом и не перебивает. — Люди иначе и не могут продвигаться в истории, — продолжаю я, — они должны ошибаться, мучить друг друга и потом, спустя долгое время, сознавать свои ошибки. Они убивают близких себе во времени, но время проходит, и новые поколения оценивают этих убитых по достоинству, иногда возвеличивают их. Поэтому, когда сгоряча в драке убивают — это простимо, даже неизбежно, но мучить организованно ради идеи — нет, на это я не пойду и лучше погибну сама. Я приехала в Москву, чтоб помогать, я не могу быть в стороне от общего дела. Но я не буду делать то, что претит моему нравственному вкусу.

Абрамов (злорадно):

— Вот, вы сказали «вкус» и выдали себя с головой! Знаете, откуда ваша нравственная брезгливость, откуда ваше «нравится — не нравится»? Из быта и традиции ваших предков — господ. А у него, — кивает в сторону Александра Васильевича, — от его предков, господских прислужников, разночинцев.

Я: — Все в мире решается этим «нравится». Корни наших «нравится» уходят так глубоко! Если копаться — действительно докопаемся до обезьяны. Давайте будем не о корнях, а о плодах. Давайте смотреть не назад, а вперед: откуда бы мы с вами ни шли, мы-то уже освободились от своей «обезьяны», мы бескорыстны, мы по-настоящему свободны — мы за свое не деремся. И вы такой, и я, и Александр Васильевич. Вы хорошо знаете: он отдаст свою жизнь за настоящую правду. Есть, кроме Маяковского, еще один поэт, Хлебников: «Мне мало надо:/ краюшку хлеба,/да каплю молока,/ да это небо,/ да эти облака». От каких предков он произошел — вы даже и не спросите. Он — поэт. Если бы вы захотели нам поверить — сколько верных помощников вы сразу бы приобрели!

Абрамов: — Это старая песня: таких барышень-идеалисток в России было — пруд пруди! Ими девятнадцатый век бурлил, но они свое дело уже сделали. Сейчас они, заметьте это, вредны! У нас сейчас прямая, ограниченная цель: сделать рабочий класс господином жизни и ее творцом. Отсюда — единство метода: железная партийная дисциплина, которую вы сравниваете с бочкой или монастырской стеной.

Я: — Сколько мыслящих русских людей отдавали жизнь — декабристы, петрашевцы, народовольцы, славянофилы, западники, Достоевский, Гоголь, Толстой, они вам прокладывали путь. Вы своей идеей классовой борьбы порываете с почвой, на которой выросли, с отцами, от которых произошли…

— С отечеством, — подсказывает тихо Александр Васильевич, и я замолкаю: до меня впервые доходит смысл этого слова — Отечество!

Абрамов (насмешливо): — Сейчас вы начнете мне доказывать, что царское правительство освободило крестьян из гуманных чувств или что партия кадетов, имея в своем составе крупнейших капиталистов, хотела блага народу. Извините, в лучшем случае это — непроходимая глупость.

Я: — Да, вы правы, слишком много было позади, мы расплачиваемся за весь мир, не только за грехи России. Видно, нужно пройти через возмездие, разрушение, через всю революцию. Но — вот горе! — зло порождает только зло. Прислушайтесь хотя бы к своему языку: сколько в нем раздраженья. Так вы и в народ вдалбливаете волчьи чувства. Какими путями вы подняли на борьбу массы народа? Вы внушаете зависть, месть, жажду материального богатства. Нетрудно предвидеть последствия. Я задаю вам вопрос, не лучше ли было продвигаться вперед с медлительностью черепахи, чем казнить одних и развращать других? А что люди придут в конце концов к нравственной свободе — в этом нет сомнения, хотя бы на примере сегодняшнего разговора: раз мы трое дошли, значит, непременно дойдут и все.

Абрамов: — То, о чем вы говорите — жалкая теория непротивленцев и прогрессистов. Она изжита.

Я: — Голые названия звучат у вас как ругательства. Я говорю о своих раздумьях, а вы ищете, куда бы меня ударить больней.

Абрамов: — У Пушкина Моцарт тоже так себя «открывает». Он, видите ли, презирает «нужды низкой жизни» потому, что легкомысленный человек и сам не страдает от унижения и нужды. Пушкин — барин, и мы не побоимся перетрясти каждое его слово, хотя он, говорят, и гений!

Я: — Это мне не ново! Маяковский уже это говорил о Пушкине. Что делать! Жизнь круглая, а каждый видит ее только со своей стороны и кричит другому: «Ты не прав, ты не прав!» Но я хочу до вас докричаться и построить мост понимания. Я кричу вам: мы стоим около одной правды — устройство справедливости между людьми, самой простейшей, и мы оба называем ее добром. Оно всем понятно. Без него ни вы, ни я не примем ни красоты, ни искусства. Посмотрите же, какая тонкая между нами перегородка и как легко нам с вами ее разрушить, чтобы соединиться! Вы сказали мне только что: «Вы наша». И правда, мы — свои люди.

Абрамов: — Вы хотите остаться свободной в мысли и требуете от нас к себе доверия. А как нам прикажете отличать друга от врага? Вот почему мы вынуждены говорить: кто не с нами — тот против нас. Да, мы пока сознательные доктринеры. И вы должны попросту отказаться от своего идеализма.

Я: — Значит, от Бога?

Абрамов (не удостаивая ответом и обращаясь к Александру Васильевичу): — Я вас теперь спрашиваю, мы с вами, а не с этой барышней здесь столько ночей копья ломали. Отвечайте: мы окончательно расходимся? С ней вы или со мной?

А. В.: — Я усомнился.

Абрамов: — В теории марксизма?

А. В.: — Нет, в любой партийной теории. Ни одну принять по совести не могу. У всех у них круговая порука, и выродится она неминуемо в цепь преступлений и желанного счастья людям не принесет.

Абрамов: — Совсем по Достоевскому о «слезинке ребенка», через которую вы не можете переступить и возвращаете мне билет… Старо! А по-моему, если необходимо — пусть гибнет «ребенок», за которого прячется по слабонервности Достоевский, я приношу этого ребенка в жертву всем детям будущего.

— Неправда, — перебиваю я Абрамова, — вы так говорите только потому, что у вас нет своего ребенка, и вы еще никого в жизни не любили. Вы не знаете, как думали бы, если б сами любили…

Абрамов (неожиданно смущается): — Должен признать… вы правы, я не любил. Но я знаю, что такое состраданье. И, поверьте, я часто сам себя беру за горло.

Я: — Попробуем подвести итоги. Разница у нас с вами, что вы хотите достичь быстрого перерождения человека, мы же видим эту возможность только на медленном пути, без насилия и мести. В вашем опыте большой риск: вы не можете предвидеть, какие вырастут новые перегородки в новом «бесклассовом» обществе после того, как люди удовлетворят «нужды низкой жизни». Вы идете на риск в своем эксперименте, и какой ценой!

Абрамов: — А вы обречены топтаться на месте со своей теорией прогресса.

А. В.: — Неверно! Уже по одному тому, что мы о прогрессе говорим и друг друга понимаем, можно заключить, что он совершается.

Абрамов (саркастически): — Скажите, какое открытие! Да во все времена были немногие чудаки, которые вели подобные беседы: и в Вавилоне, и в Египте, и в Риме. На ход истории они не повлияли. Они говорили, а вокруг них в то же время совершались злодейства и совершаются до сих пор. За много тысячелетий взаимопонимание нескольких высокоразвитых личностей ни к чему не привело.

Но вот мы открыли науку общественной жизни. Научный опыт не обходится без жертв, но он необходим и честен. Придут новые поколения, будут нас исправлять. Другого пути быть не может. Все остальные испробованы.

А. В.: — Есть сейчас на Земле еще один путь общественного прогресса — это христианская церковь. Она предполагает существование Истины. Не временной правды, а универсальной Истины, проявляющейся по-разному в разные времена. Ваша современная правда — тоже ее проявление, потому что революция началась с христианского состраданья, но тут же выродилась в зависть и насилие.

Абрамов: — Церковь — та же партия. Таких партий вокруг вашей «универсальной истины» в истории была тьма: вспомните историю иудейства, магометанства, всех христианских церквей и сект… Но как опозорили они себя в своей практике! Вы какую себе выберете и по какому признаку?

Я: — Выбирать нам не приходится: мы родились в русской истории, воспитывались в православной вере, мне до сих пор не приходилось никогда усомниться в значении Евангелия. Но вот настало такое время, оно требует от нас себя проверить — что это значит: родина, история, православие.

Абрамов: — Если говорить о Евангелии с его учением о любви, то в нем нет ничего принципиально нового: буддисты даже муравья не убивают. За Евангелие держатся по незнанию истории, а в истории дело Христа не удалось.

Я: — В Евангелии дело не в учении, а в небывалом явлении новой Личности. Христос говорит о себе мало, и только под самый конец, и только немногим открывает как тайну, что Он берет на себя все преступления людей, все зло мира, и за это идет добровольно на страданья, которых мог бы избежать.

Абрамов: — Смерть за других не оригинальна, так поступают все, кто предается своей идее.

Я: — Не умею вам ответить: богословы тонко подводят стройную систему своих доказательств, но я в споре все их доводы забываю — мне неловко об этом спорить. Смысл моих доводов в том, что Христос есть образ всех усилий в борьбе за идеал, вероятно, и ваших усилий. Даже если б мне доказали, что Христа не было в истории, меня бы это ничуть не поколебало: важно лишь одно, что Он мыслится, этот Образ, и, значит, существует. Когда заглянешь в себя по-настоящему, там остается одно чувство доверия ко Христу. Это настроение мне понадобилось с первых проблесков мысли и живет там, несмотря ни на что, живет даже не соотносительно с текущей жизнью. А его насаждали огнем и мечом! Вот где средоточие всех преступлений, за них мы сейчас и расплачиваемся.

Абрамов: — Вот вы и признали, что противоречие между идеей и осуществлением христианства чудовищно. Вам остается лишь честно признать ее неосуществимость. Мы, революционеры, хоть не обманываем человечество «непротивлением злу злом». А вы? Заглядывали вы когда-нибудь сюда? — Абрамов показывает мне на словарь Брокгауза, на котором я сижу. — Откройте в нем любое имя: Генрихов, Борджиа, Иоаннов, Екатерин, католических пап, византийских императоров… Почти каждая жизнь — немыслимые злодейства. И так протекали все века христианской культуры. Византийская императрица выкалывает глаза родному сыну за инакомыслие в вопросах веры. Королева… забыл — английская либо французская — принимает ванны из крови младенцев для своего омоложения. Испанская инквизиция — Торквемада и Лойола из-за идеи сжигают живьем сотни тысяч своих братьев во Христе. Вы это знаете из школьных учебников. Еще так недавно, в XV, XVI и XVII веках, лучшие люди были сожжены на кострах: Савонарола, Бруно, Жанна д’Арк, такая же, как вы, обольщенная мечтою дурочка… Но теперь… опомнитесь! Чему вы отдаетесь? Вы боитесь отказаться от привычного наркоза мечты, чтобы выйти в трезвую деятельную и простую жизнь. Вы предпочитаете жить в своих снах.

А. В.: — Вы говорите о западном католичестве и Византии. Мы имели счастье родиться в России: и смысл и практика нашей истории иные. Возможно, что и роль наша будет для всего мира особенная — вот что надо изучить и понять!

Абрамов (с возмущением): — Вы повторяете за славянофилами и Достоевским их хвастливую ложь о России. Я напомню вам о сожжении живыми людей, подозреваемых в ереси при Иоанне III, о сожжении протопопа Аввакума при Алексее Михайловиче, о голодной смерти в земляном мешке боярыни Морозовой — я называю вам общеизвестное. А сколько злодейств, не названных мною или вовсе не записанных! Довольно назвать каменные подземелья в монастырях, «охранителях евангельского учения». Вы можете мне возразить, что в православной России костров и мучительства было меньше, чем в Европе. Но разве количество решает вопрос для нашей совести?

Они спорят и уже забыли меня. Я понимаю: это продолжается давний, еще до меня начатый спор. Студенческая нетопленая комната, остатки жалкой еды на подстеленной газете, вокруг — книжный хаос и посреди два истощенных, но светящихся страстной мыслью лица: как будто я это уже видела. Иллюстрация к какому русскому роману? Из какого десятилетия прошлого века? Конечно, это герои Достоевского, это его разночинцы, это вы, дорогие наши русские юноши, искатели правды, вы перешагнули, оказывается, вместе с нами в наш двадцатый век.

— Вы меня не собьете, — тихо, но решительно отводит словесную шпагу противника Александр Васильевич. Он даже улыбается при этом. Но почему его улыбка не обезоруживает Абрамова, не раскрывает дверей между спорящими? Улыбка у Александра Васильевича как отрицание, она возводит ледяную прозрачную стену, от нее в нетопленой комнате становится еще холодней. Когда в споре он облечен во всеоружие логики, его добрые глаза становятся стеклянными.

Абрамов, в противовес Александру Васильевичу, спорит горячо и часто попадает впросак. Он зол и от него не дождешься улыбки. Но какая в нем подкупающая простота!

Я так пристально вглядываюсь в обоих, что они временами то меняются в моих глазах местами, то сливаются в одного человека, который рассуждает сам с собой. Так оно и есть на самом деле, это все тот же вечный русский юноша, стремящийся личным усилием добраться до большой правды.

— Вы меня не собьете, — повторяет Александр Васильевич. — Надо увидеть жизнь в ее постепенном развитии, в ее перспективе, а не выхватывать события как отдельные пироги из печки: один подгорел, другой не пропекся. Представьте себе жизнь, как она была в века возникновения христианства. Она была жестока, и ее не с чем было сравнивать, потому что не было еще вселенского образа добра, не было еще живого идеала. Он появился отчетливо, когда было проповедано Евангелие. Идеал этот пролил свет на человеческое злодейство. Я сделал выписку о жизни рабов Рима на заре христианства. Вот она: «Рабов мололи на мельничных жерновах, сдирали кожу с черепа, обрубали нос, губы, уши, руки, ноги, подвешивали голого на железных цепях, оставляя на съедение хищным птицам. Его распинали на кресте. „Я знаю, — говорит раб в комедии Плавта, — что моим последним жилищем будет крест: на нем покоятся мой отец, дед, прадед и все мои предки“». Это происходило в просвещенном Риме с его искусством, наукой, правом ко времени появления христианства. Вот при каких нравах усваивалось и перерабатывалось Евангелие, кто создавал церковь, ее догматику и формы ее быта. Это были обломки античного общества, но главным образом завоеватели его, дикие народы. Из какого же мрака выбивалась евангельская идея! Вот это и надо понять, а не действовать на воображение средневековыми пытками и кострами. Католические костры — продолжение древнего варварства, не более. Формы изживают себя медленнее, чем питающие их идеи. Если б люди это понимали, они не торопили бы судорожно жизнь, не давая ей естественно вызревать! Для нашего спора важно одно: в православной церкви никогда инквизиция не была возведена в принцип. Православие не становилось на путь жестокости, хотя совершалось этой жестокости много. Может быть, объясняется это и тем, что православная церковь никогда не руководствовалась единой властью, а управлялась соборно, значит, была она подвижней в исканиях, разнообразней в осуществлениях. В ней постоянно шло невидимое брожение, как в океане теплых и холодных течений, это была созидательная борьба во всей массе народной. Только у православных народ может сам выгнать из храма недостойного священника, и это не будет считаться бунтом. Государственность, которая определяет в истории папизм с его стремлением построить Царство Божие на земле, принадлежала в России царской власти: Помазанник брал на себя религиозную миссию построения христианского государства. Церковь же была для государства дружественна, но в своей духовной сердцевине неуловима. Вот этот особый дух православия меня привлекает, и я хочу его понять.

Абрамов: — Слушаю вас и диву даюсь: где вы такую церковь видели?

А. В.: — Конечно, в книгах, но ведь и марксизм свой мы добывали тоже из книг. Пока будем говорить по книгам: вы сейчас ссылались на жестокости и цинизм переходных к новому времени веков. Да, это был огненный рубеж — и на западе и у нас людей жгли живыми.

Я: — Вы забыли Франциска Ассизского{80}. Разве это была уже не вода на огонь?

А. В.: — Вы очень хорошо заметили: именно вода на огонь! У нас подобный Франциску источник открылся двумя веками позднее — в XV веке. Это были «заволжские старцы». Кто их знает? А ведь они — наша родная история. Епископ Иосиф Волоцкий{81}, книжник, начетчик, образованный для своего времени человек, византиец по убеждению, был апостолом самодержавия в молодой начинавшейся Руси. Для него государь был наместником Бога на земле. Иосиф был объединителем церковной и светской власти, иными словами, он положил начало подчинения церкви государству, подчинения, с которым поведется отныне борьба у православных людей до наших дней. Эта борьба продолжается, заметьте, и сейчас, потому-то я и говорю вам о «заволжских старцах». В Заволжье подымается и растет новый дух. Он объединяет иноков Вологодских и Кирилло-Белозерского монастырей во главе с исключительной личностью — Нилом Сорским{82}. Это был человек с богатым воображением и предприимчивостью — достаточно сказать, что в те времена он совершил путешествие на Восток: в Палестину, Константинополь, в Грецию — на Старый Афон. Вернувшись, он поселяется уединенно на реке Сороти, неподалеку от Кирилло-Белозерского монастыря и занимается изучением и списыванием книг, не только Священного Писания, но и принесенных им с собой из путешествия на православный восток религиозно-философских сочинений христианских подвижников первых веков. Он делает их «с разных списков, тщася обрести правый… согласно разуму и истине». Заметьте, он так дерзает поступать во времена, когда каждая книга считалась в народе божественной и исправлять даже явные ошибки, толковать их смысл было недопустимым. Около Нила собираются единомысленные ему люди, становящиеся его последователями и учениками.

Монашество, в понимании Нила Сорского, — это делание внутреннего человека, и аскетический подвиг должен быть направлен не на телесное умерщвление, а на устроение души. Монах — враг всякой внешности. Храмы должны быть чужды украшению. «Чем жертвовать на церковь, лучше раздать нищим», — учил Нил Сорский. Послушание наставникам должно быть не механическим, а сознательным. Высшим авторитетом для послушника остается Священное Писание. К врагам церкви надо относиться с любовью, милостью, не судить, не наказывать, а молиться за них.

Все эти идеи были новы и не по плечу современникам Нила Сорского. Они вызывали недоверие, подозрение в ереси. Особенно раздражало выступление заволжских старцев на соборе 1490 года в Москве, разбиравшем дело так называемых «жидовствующих» еретиков, которых поначалу решено было «сожещи», а в конце концов, под влиянием Нила Сорского, ограничились лишь отлучением нескольких упорствующих. Но ряд казней на местах все же был совершен представителями враждебной Нилу партии.

Следующим раздражающим выступлением Нила Сорского был его протест на соборе 1505 года против землевладения монастырей.

Все это я рассказал вам, чтобы задать вопрос: враг Нила, формалист и государственник Иосиф Волоцкий был канонизирован в конце XVI века. О Ниле же исследование отмечает, что неизвестно, был ли он когда-либо канонизирован формально. Но тем не менее в церковном календаре и поныне отмечается день его поминовения как святого — 7 мая, и в заглавиях его сочинений сохраняется имя «великого старца». Кто, спросим мы, оценил по достоинству личность Нила Сорского, кто сделал его святым? Верующие православные люди, а отнюдь не иерархи церкви. Вот что такое — дух православия.

Я: — Не так давно это было, а слушается сейчас как сказка, да и в детстве подобные рассказы звучали как страшная и далекая сказка, которая не может повториться.

Абрамов: — Наше детство! Это виселицы 1905 года, кровавое воскресенье 9 января! Это не сказка, это была самая реальная и жестокая правда, на которую вы сейчас закрываете глаза.

Я: — Нет, Абрамов, я ужасаюсь этому. Но, по существу, оно было и тогда уже как призрак прошлого, его пережиток и потому было всем без исключения ненавистно. На этом примере видно, что Александр Васильевич прав: события истории всегда отстают от уровня сознания.

— Вы ведь Чехова считаете честным писателем? а что он говорит в те годы нашего детства, дайте мне книгу его пьес… — Абрамов бросается в кипу художественной литературы и сразу безошибочно находит. — Вот! Тузенбах говорит: «Нашу жизнь назовут высокой и вспомнят о ней с уважением. Теперь нет пыток, нет казней, нашествий». Как же? Ведь это было, ну хотя бы казни были! В том-то и дело, что все это уже было несовременно, оно стояло ниже уровня нашего сознания, это был пережиток, оно должно было очень скоро засохнуть намертво и отпасть. Помните, там же Вершинин говорит: «Через двести-триста лет жизнь на земле будет невообразимо прекрасной, изумительной»{83}. И наше поколение призывалось делать эту «изумительную жизнь». Я гимназисткой проплакала откровенно весь спектакль подряд именно от этого сознания своей высокой и счастливой миссии. Но почему же, почему Чехов ошибся? Сейчас мы это видим, сидя уже на пожарище… Подумать только! Прошло только четыре года с тех пор, как я, девочкой, плакала в Художественном театре от восторга и веры — и снова, как в давно прошедшие времена варварства, люди сжигают друг друга в топках паровозов, вырезают друг у друга на спинах кресты и звезды, и красные и белые это совершают одинаково — с ненавистью, со сладострастием.

Мне рассказывала на днях наша бывшая прислуга, приехавшая из деревни: у них толпа засекла насмерть священника-старика. И не преступного, а доброго, всеми местными людьми уважаемого. Их подстрекали какие-то пришлые люди, подстрекали «принципиально», произошло что-то вроде массового гипноза. Заметьте, в толпе было много женщин. И они участвовали в зверской расправе. Не сомневаюсь, подобное совершается и «на другой стороне»… Что с нами случилось? Как будто история потеряла направление и помчалась назад.

А. В.: — И вы хотите, Абрамов, чтобы, зная все это, я отдал людям свою волю? Нет, ни красным, ни белым «Робеспьерам» я воли своей не отдам.

Абрамов: — Вы собираетесь стать новым Нилом Сорским? А я вам пророчу: вы сами станете Робеспьером вроде Иосифа Волоцкого, как только вступите в ряды князей церковных. И попадете, смотришь, в святые! Вы его еще не знаете, он слишком принципиален, слишком правилен, недаром его называли у нас «совестью курса». Он из-за принципа не только меня — вас поволочет на костер.

А. В.: — Юпитер, ты сердишься…{84}

Я (Александру Васильевичу): — Бросьте, ваш друг не заслуживает иронии! Он даже прав: сейчас с революцией церковь стала свободной, государство ее от себя отсекло. Но спор Нила с Иосифом продолжается. Подлинная Церковь — не от мира сего, и только поэтому она светит грешному миру. Но что, если она вновь соединится с государством и поставит перед собой идеал византийского земного величия? Тогда она неминуемо потеряет свою силу. Абрамов неожиданно показал себя правовернее вас: он опасается, что вы можете превратиться в князя церковного — в государственника. Это и будет последний конец православной России, конец тому, чем она могла бы светить миру.

Я говорю, и мне кажется, что чем четче я выражаю свою мысль, тем более огрубляю ее, тем дальше становлюсь от ее сокровенного смысла. Я смущаюсь.

— Мы все не правы, — говорю я, — потому не правы, что хотим рассудочно построить схему своего идеала и путей его осуществления. А идеал рассудком неуловим.

Абрамов: — Ваши тонкости слушать любопытно. Но они не ко времени. Поэтому я вам повторяю: кто не с нами, тот против нас. Вы против?

Я: — Мне и самой неясно — кто за кого! Поглядите на людей, называющих себя христианами, по ним легче всего понять мою мысль. Иной атеист ближе, чем они, к Богу. И первый — это вы. Не делайте зверского лица — я это утверждаю! Сейчас я вам прочту стихи одного подобного вам «атеиста».

Значит — опять

темно и понуро

сердце возьму,

слезами окапав,

нести,

как собака, которая в конуру

несет

перерезанную поездом лапу.

Я думал — ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик.

Крылатые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахнувшего ладаном, раскрою

отсюда и до Аляски!

Пустите!

Меня не остановите,

вру я,

в праве ли,

но я не могу быть спокойней.

Смотрите —

звезды опять обезглавили

и небо окровавили бойней!

Эй, вы,

Небо!

Снимите шляпу!

Я иду!

Глухо.

Вселенная спит,

положив на лапу

с клещами звезд огромное ухо{85}.

У Маяковского весь космос — как одно огромное ухо. Разве вы через этот образ не видите, что Маяковский спорит с живым Творцом? Маяковский не стал бы тратить себя на борьбу с химерой. В это мгновение он верует (знает), одновременно отрицая.

По Маяковскому можно увидать еще одно особенное наше русское свойство — целиком отдаваться нравственной идее, бросаться в нее, как в костер. Другие народы мира постарше, они уже поостыли и, конечно, расчетливее тратят себя на общее дело. Вот почему, может быть, и революцию мы за них совершаем…

Абрамов: — По правде говоря, нам действительно нечего было терять! Посмотрите на моего бывшего друга Александра Васильевича: что у него? одни книжки. И те он сожжет, когда пойдет в попы. Но это — между прочим. Скажите мне о другом: зачем ваш бог строит с такими сложностями свою вселенную («недоучка», «крохотный божик»)?

Я: — Ничего, Абрамов, я не обижаюсь, мне стало с вами уже не трудно… Вы на Бога смотрите, как на верховного администратора или как дикарь на деревянного домашнего божика. А если мы с нашим Творцом сотрудники?{86} Самое главное, мне кажется, мы должны научиться о Нем молчать, а не так, как оно было бесстыдно перед революцией у декадентов, у оккультистов, в разных философских столичных кружках. В простом верующем народе было иначе. Помню, как няньку мою один образованный и легкомысленный гость спросил, есть ли Бог, она ответила ласково, серьезно и очень иронично к его легкости: «Что-то, барин, есть», — и он замолчал.

Абрамов: — Допускаю на минуту, что вы правы: мы, русские, имеем особое нравственное призвание в мировой истории. Тем более подвиг нашего времени один: это делание общественной справедливости. Значит, надо торопиться делать эту справедливость, простую и понятную всем. За это мы, революционеры, и взялись. Ни капли времени терять не будем, и тогда ваш же бог нас погладит по головке. А вы, на что вы себя обрекли? охранять стены пустых храмов, камни, обряды и догматы на потребу старух и кучки бывших интеллигентов?

Я: — Вы правы, храмы будут разрушены, я с детства предчувствую это! Все будет разрушено! На что Владимир Соловьев был поборником церковной организации, ее вселенского торжества на Земле, а и он говорил, умирая, своему другу Сергею Трубецкому: «Магистраль всеобщей истории пришла к концу… кончено все. Христианства нет, идей не больше, чем в эпоху Троянской войны…»

Разрушение как возмездие за грехи церкви уже совершается на наших глазах. Никогда, вероятно, не осуществятся, не станут видимы в массе людской наши идеалы. Мне что-то запрещает теперь произносить перед скептиком имя Божье вслух. Мне неловко бывает смотреть на священника в его облачении среди неверующей толпы. Кончится мир или начнется по-новому, но вера теперь должна стать нашей тайной, явными — наши дела. Только дела и могут убедить.

А. В.: — Вы говорите об этом с таким оттенком, словно радуетесь предстоящему разрушению и торопите его. Но если все-таки останется жизнь на Земле и не сохранится видимой церкви, где хранить сокровища мысли, накопленные поколениями?

Я: — В мысли. Смысл невозможно уничтожить{87}. Он сохранится в естественной поэзии, во врожденном чувстве прекрасного, этом необъяснимом свойстве нашей души. Люди выйдут из борьбы голыми, и красота будет их первая одежда. Она и просвечивает сквозь преступную историю человечества. Вот о чем, может быть, и думал Достоевский, когда говорил, что «красота спасет мир». Поэзия — это дрожжи в мировой истории: самая минимальная доля в общем составе, но без дрожжей не получится хлеба.

Абрамов: — Ваши церковники вас бы сожгли на костре, родись вы немного пораньше. Но он еще, может быть, вас и сожжет, — говорит Абрамов, указывая на Александра Васильевича. — Прощайте! — Они прощаются за руку, не выдерживают, обнимаются.

Тот наш спор был, конечно, короче и проще. Воспроизвести его с точностью через полвека — невыполнимая задача, но я свела в единство многие наши думы и слова, всплывшие в памяти, и нигде не вышла за пределы правды тех лет.


До сих пор, спустя несколько десятков лет, мне снится иногда, будто я поднимаюсь по мраморным лестницам, отраженная в зеркалах, прохожу по торжественным дворцовым залам, среди обтянутых шелком стен, и все это великолепие — мой дом. Именно так вскоре и случилось со мной, и это был не сон, а самая жизненная правда. Такое странное было время, что я, с одной стороны, человек, выключенный из общего потока жизни, уцепившийся за край громадной вращающейся сферы, чтобы не оторваться, не провалиться в бездну, с другой — оказалась вечной для всех времен Золушкой, не ведающей, что сказочный поворот судьбы ожидает ее через мгновенье. Каким-то непонятным образом все вокруг именно так и происходило, и ты на самом деле не знал, где окажешься завтра, то ли в тюрьме, то ли в чужом прекрасном дворце.

Окончилась тяжба МОНО с Центроэваком за особняк № 43-а по Б. Никитской, и он был передан мне под детский дом. Зима тоже кончалась. Солнце шло на лето. Снег в тот год лежал на улицах громадными сугробами и даже с крыш редко где убирался. Пока мрачный молодой человек в полувоенной форме, назвавшийся комендантом, возился с заржавевшим и разбухшим замком, время от времени поглядывая на меня с недоверием, я любовалась золотой капелью, падавшей с крыши этого большого двухэтажного особняка. Дом стоял необитаемым всю зиму и смотрел на меня огромными зеркальными окнами без переплетов, холодно и безразлично. Хозяин его, крупный промышленник и министр Временного правительства Коновалов, бежал за границу. Дом, казалось, неохотно впускал новых хозяев: замок поддавался с трудом.

На дворе, окруженном высокой ажурной решеткой, сохранился ряд каштановых деревьев: их не решились почему-то срубить замерзавшие вот уже четвертую зиму москвичи. Как они будут цвести, эти каштаны, перед нашим домом?

Наконец дверь подалась. Тамбур, еще одна стеклянная дверь, несколько широких ступеней вверх — и мы в вестибюле. Оттуда идет широкая, в два пролета лестница, ведущая на верхний этаж. Посредине вестибюля на фоне зеркальной стены нас встречает босоногая мраморная девушка-пастушка, сидящая в спокойной задумчивости на белом мраморном пне. Она беззаботно пересидела здесь своих бывших хозяев, теперь она приветливо встречает меня, нищую и бездомную, которая скоро приведет сюда в этот дворец кучку таких же бездомных детей. Разве это не сказка, не сон?

Дом был проморожен, как склеп, но по южной стороне уже начинал согреваться. Через широкие окна лились теплые лучи, они отражались в огромных, вздымавшихся до потолка зеркалах зала, играли в хрусталях люстр. Эта зала и примыкавшая к ней вторая парадная гостиная были завешаны во всю вышину суровыми полотнищами — чехлами. Я приподняла одно из них и ахнула: стены были обиты белым шелком. Приподняла в гостиной — шелковые стены там были светло-желтые, цвета солнечного луча. Потом я поглядела на потолок — там ползли, растекаясь, зловещие пятна. Еще немного — и по шелковым стенам потекут потоки воды.

— Что делать? — спросила я коменданта.

— Чистить снег! — ответил он и пожал плечами.

«Как-то ты справишься с этим?» — говорила вся его фигура.

— Будем чистить, — сказала я с беззаботным видом, — несите лопаты! — И подумала: «Сейчас он мне ответит, что у него нет лопат — и все пропало».

Это было решающее мгновение — все зависело от колебания невидимых нравственных весов… И какое это было счастье! я неведомо как почуяла, что моя чаша перетянула: комендант молча повернулся и пошел за лопатами.

Комендант приносит лопаты, мы лезем по пожарной лестнице на крышу и до темноты скидываем снег. К концу работы мы оба уже знали: те весы для доверия и согласного действия нам больше не нужны. Так были спасены шелковые стены моей «Школы радости», которые до сих пор мне иногда видятся во сне.

От усталости и голода я валилась с ног. Нечего было и думать о возвращении в Марьину Рощу. Комендант дружески предложил переночевать у него, рядом, в теплом флигеле.

— Нет, — ответила я, — в южных комнатах уже не холодно. И я так устала, что ничего не замечу. Заприте меня на ключ, а утром выпустите: я сама не поверну ключ.

Комендант пожал плечами теперь уже обиженно, но мое распоряжение выполнил в точности.

Удивительная и не похожая ни на какую другую в жизни была для меня эта ночь. Стояло полнолуние. Свет заливал призрачными прямоугольниками блестящий паркет, отражался в зеркальных стенах, скользил по черному лаку рояля. Я подняла крышку, дотронулась до клавишей. Звуки пронеслись по пустому зданию и печально замерли в нижнем этаже. Все пережитое возникло перед сознанием в неприкрытой правде и навалилось на сердце болью одиночества. Мне на мгновение стало страшно. Я опустила крышку рояля, стараясь не разбудить больше ни одного звука, и бесшумно, на носках спустилась в вестибюль. Мне казалось, что воздух вокруг наполнен призраками прошлого…

Как призрак, сидела по-прежнему в вестибюле мраморная девушка. Она была погружена в светлую задумчивость, полную удивительного покоя. Мрамор ее, твердый и холодный на дневном свету, отчего-то в лунных лучах потеплел. И странно, в присутствии мраморной девушки страх мой прошел так же внезапно, как и повеял только что наверху при звуках рояля: я теперь была не одна. Я погладила девушку по склоненной головке. Кажется, я не испугалась бы даже, если бы она поднялась и желтоватый мрамор замелькал в сумраке комнат… К счастью, этого не случилось. Теперь я решила медленно обойти свои владения. Двери комнат открывались от легкого прикосновения руки. Так было во всех комнатах, кроме одной. «Наверное, хозяева увезли с собою ключ, а ключ этот с секретом», — подумала я.

Наконец я вышла в строгую комнату нижнего этажа, отделанную в средневековом стиле. Это была столовая. Стены ее были обиты дубовыми панелями и плетеным бархатом. Таким же бархатом были покрыты резные скамьи, тянувшиеся по стенам. Я собрала эти скатерти и поднялась со своей ношей в гостиную. Там, на желтом шелковом диване, под бархатными скатертями я и провела остаток ночи{88}.

Спала ли я в ту ночь, зарывшись в коноваловские скатерти? Может быть, забывалась минутами. К тому же сказка еще для меня не кончилась: как только я улеглась и наступила тишина — послышались легкие дробные звуки по паркету. Я прислушалась, открыла глаза… в лунном свете по полу скользили мыши. Их было много. Они ничего не боялись, смотрели на меня блестящими бусинами глаз, легко цеплялись коготками за ткань покрывавшего меня бархата, карабкались, перебегали через меня. Все случившееся за последние сутки было так похоже на сказку, что чувство страха или брезгливости у меня не возникало, и я смотрела на мышей как на блики луны на паркете, как на блеск ее лучей в хрустале люстр. Надо сказать, что мыши долго жили с нами уже и при детях, мы к ним привыкли. Потом куда-то они сами ушли.

Под утро я, вероятно, заснула, так как помню момент пробуждения: первой мыслью было, что я никак не могу достать в МОНО костюмов для мальчиков. Я открываю глаза: передо мной шелковая стена, завешанная полотняными чехлами. И тут я соображаю: раньше этот материал назывался коломянкой, из него шили гимназические блузы. Мы снимем чехлы и сошьем костюмы, а шелковые стены без чехлов будут еще прекраснее! С этого дня у нас закипела работа. Работники ГПУ, занятые борьбой с беспризорностью, привезли мне несколько машин конфискованных вещей: кровати, одежду, посуду, продукты — все оформленное мною ордерами в течение зимы. Эти же люди открыли отмычками таинственную запертую комнату. Чего только мы там не увидели! Меха, хрусталь, ковры, бронза… такое драгоценное и такое нам ненужное. Все эти сокровища увезли от нас обратными рейсами те же грузовики. Еще в этой комнате было много продуктов — их отдали нам. Так открылся секрет мышиного царства в особняке Коновалова.

На тех же санках, на которых Ольга Александровна привозила в Марьину Рощу овес, мы с мамой перевезли на Никитскую самое необходимое из своих вещей и снова расстались с Александром Николаевичем. Он уже тяготился непривычной «семейной» жизнью и не был опечален нашим отъездом. К тому же ему явно импонировал мой особняк и мое положение «организатора».

Нехитрым делом оказалась эта «организация». Скажем, хотя бы подбор служащих. Мне казалось важным только одно: создать настроение семьи, а не учреждения, и чтоб работали по своей охоте, а не по обязанности. Это мне легко удалось. Наталия Аркадьевна, умевшая шить, стала кастеляншей. Завхозом я пригласила встретившуюся случайно на улице, старинную знакомую нашей семьи Елену Константиновну Миллер — с начала германской войны сестру милосердия. Это была женщина с характером и такими твердыми правилами, что прямо просилась на диккенсовские страницы. Ольга Александровна была директором и главным педагогом. Еще было несколько приходящих учителей и воспитателей, среди них и Александр Васильевич Лебедев. Низший персонал дома подобрался сам, без всяких с моей стороны усилий, из живших по соседству голодных женщин, обрадованных готовым питаньем, главным образом — из бывших слуг Коновалова.

Наступил момент главного дела — подбора детей: брошенные и бездомные, они свозились в приемники, о которых я уже слыхала от Раи. Самый крупный был в Подкопаевском переулке возле Хитрова рынка. Он походил на грязный и шумный вокзал. Мне выложили на стол груду анкет. Из приличия я их полистала. Я сразу поняла, что отбирать детей надо каким-то иным путем. И я стала определять на глаз, по первому впечатлению. Так я насчитала пятьдесят девочек и мальчиков, не справляясь об их возрасте, социальном происхождении, здоровье, и ни в одном из них я не ошиблась: в будущем среди них не оказалось ни одного чуждого нашему общему делу, ни одного неблагодарного или даже равнодушного ребенка, хотя были среди них и трудные, и порочные дети. Если я потеряла после их следы — в этом только моя вина.

Надо было сохранить в себе самой много детского, чтобы различать отдельные лица в этом хаосе непрестанно двигающегося, орущего, свистящего, ругающегося, съезжающего по перилам лестниц человеческого месива, вдобавок голодного, немытого, раздетого и, главное, недоверчивого. Вспоминаю одну сцену: из толпы выступает бледный мальчик с наглым выражением глаз, хотя я замечаю в этих глазах напряженное ожидание, может быть, даже и надежду. Какого чуда он ждет от меня?

— Филя Буров, одиннадцати лет, родителей не называет, — шепчет мне на ухо дежурный воспитатель.

— Пойдешь ко мне, Филя? — спрашиваю я, кладя руку на костистое плечо ребенка.

— А это видала? — вопросом на вопрос отвечает Филя и вынимает из кармана спичечный коробок. Вокруг раздаются смешки. Филя смотрит мне в глаза, я креплюсь, чтоб не отвести своих, и руки с плеча не снимаю. Секунда борьбы — и Филя прячет коробок в карман. Однако я не уверена, что это моя победа.

— Что у тебя там? — спрашиваю я, как бы не слыша озорного смеха обступивших мальчишек. Филя молчит.

— Он вшей собирает! — выкрикивает из толпы чей-то голосок.

— Как повезете, он их на вас и повыпускает! — разъясняет кто-то из-за спины товарищей. Смешки усиливаются.

— Как хочешь, — говорю я с искренним огорчением и не тружусь его скрыть от ребят: пусть думают обо мне, что хотят, я не буду с ними лукавить. — Я тебя не неволю. — Мне грустно потерять Филю.

Что-то дрогнуло в глазах мальчика. Они опускаются, снова поднимаются: это идет в нем тайная борьба.

— Я тебе чтой-то скажу, — говорит он, и прелестная просительная улыбка освещает серое личико.

Я обнимаю его и говорю обступившим ребятам:

— У нас секретный разговор — отступите! — Они послушно отступают, с любопытством поглядывая в нашу сторону.

— Я к тебе пойду, — доверительно, горячим шепотом обращается ко мне Филя, — если ты Юшку возьмешь.

— Кто это Юшка?

— Брат у меня тут, нас вместе в один Дом не хотят брать, маленький он. Я без него не пойду! — он хмурит брови и выразительно похлопывает себя по карману, где лежит «тот» коробок.

— Филя, — говорю я, — непременно возьмем с собой и Юшку.

— Дай слово! — говорит Филя.

Я ликую: у маленького беспризорника сохранилась вера в слово!

В детском доме Филя Буров стал нашим главным помощником во всех хозяйственных «мужских» делах. Он проявил недюжинный организаторский талант. Через много лет он нашел меня, он был уже взрослым человеком. Зачем он приходил ко мне? Я уже плохо помню подробности нашего свиданья. Может быть, за советом, может быть, из благодарности за прошлое… Помню другое — как сама я была в то время не устроена душевно, как сама нуждалась в помощи и совете… Больше он ко мне не пришел. Может быть, ты погиб на войне, а может быть, еще и существуешь? Где ты, Филя Буров?{89}

Я подобрала детей, не считаясь с разницей их возраста, и это была моя деловая ошибка, так как она же и создала недолговечность нашего дома: детей надо было учить по школьным программам и, значит, разделить по возрастным группам в разные интернаты. Но иначе поступить я тогда не могла, что видно хотя бы на примере Фили и Юши Буровых. Возможно, на том переходном этапе жизни детей это было лучшее, что я могла для них сделать. Я думала о спасении самых несчастных, и цель моя была достигнута: их вымыли в ваннах из розового мрамора; их накормили в роскошной столовой; их провели, изумленных, по великолепным залам и уложили в чистые постели; их ни о чем не спрашивали, у них ничего не требовали, их ни в чем не упрекали. Они сразу поверили в нас и в свой дом. Очень немного времени потребовалось, чтобы наладить жизнь и чтобы всем стало в доме хорошо. И взрослые, и дети — мы все доверяли друг другу, и доверие ни разу никого из нас не подвело. Несколько детей из Узкого, которых мне удалось перевести во вновь открытый детский дом, явились на первых порах драгоценными помощниками: они сразу задали нашей жизни верный тон. Ольга Александровна с головой ушла в школьное дело: нелегко было ей приладить свою педагогику сразу применительно к детям от 4 до 14 лет.

А я, как жила теперь я? У меня дел было по горло: попробуйте завести себе семейку из 50 человек, не считая взрослых. Днем я обегала учреждения, чтоб достать для них все необходимое, но, как только я освобождалась, дети сбегались ко мне, и около рояля у нас начинались занятия, не предусмотренные никакими программами. Мы пели, читали хором стихи, иногда под музыку. Мы двигались под музыку, и это движение часто переходило в импровизированный танец. Мы слушали музыку и учились под музыку думать и молчать. Дети были первыми судьями того, что я разучивала и исполняла в Институте Слова.

Вечера я проводила теперь в Институте. Но когда наш дом на ночь затихал и все расходились по спальням, я шла наверх, в парадную половину, в залы, где провела свою первую в этом доме ночь и где продолжала с тех пор спать на желтом шелковом диване. Здесь шла моя личная, никому не известная жизнь. Никто не подозревал, да и сама я не догадывалась о том, что, дожив до осуществления своего замысла, я уже переживала освобождение от него: оно стояло уже позади, за плечами. Я наслаждалась теперь передышкой перед новым, неизвестным, ожидающим меня испытанием сил. Я наслаждалась простором прекрасных комнат, вольным ночным одиночеством. Я знала, что такое в жизни моей больше не повторится. Иногда было жалко тратить ночь на сон. Тогда я вставала — мне как-то в те дни посчастливилось побывать на выступлении удивительной Айседоры Дункан — и, не суди меня строго, читатель: перед тем как заснуть, по ночам, среди спящих зеркальных и шелковых стен я танцевала.


Каждый день, возвращаясь домой, я читаю у ворот на жалкой жестяной вывеске: «Экспериментальный детский дом „Бодрая жизнь“». Разве об этом я мечтала, думая о «Школе радости»? Пусть не совсем об этом, но в этом доме живут дети, жизнь и души которых теперь спасены от гибели и унижения. Это — законченное и прекрасное дело, а не какая-то выдумка, вроде «Школы радости»! Да, но я уже не могла вложить в него ничего нового от себя, потому что я была не педагог, а сама почти ребенок, и думала я сейчас не о детях, а о себе: меня подавлял груз собственной души и неразрешенных вопросов. Сама для себя я была сейчас полнейшей неопределенностью. Вот почему все вечера я проводила на лекциях, собраниях, диспутах, концертах, какие только ни давались, ни читались, ни слушались в те дни в Москве. Повсюду меня сопровождал Александр Васильевич.

В Институте Слова собрались люди всех возрастов, профессий и положений. В этом смысле он чем-то напоминал Подкопаевский приемник. Не было в Институте двух схожих людей, ставивших себе одинаковые цели. Наш Институт не являлся исключением в те переходные, смутные и все же прекрасные своей духовной свободой годы. Русские интеллигенты, те, которые были далеки от политики, и их дети не знали, как пережить им это время и свою растерянность в жизни, где найти честное применение своим силам. Институт Слова дал обществу сколько-то «деловых людей»; и посейчас они работают, кто артистом, кто педагогом, кто литератором.

Ближе всех мы с Александром Васильевичем сошлись с двумя студентами. Первый из них был Николай Николаевич Вознесенский, инженер-химик, профессор Менделеевского института, имевший много научных изобретений и патентов на них и на родине, и за границей. Он возглавлял красильную лабораторию Трехгорной мануфактуры. Это был человек с европейским образованием, манерами и привычками. Он резко выделялся среди нашей молодой, разношерстной толпы: наружность интеллигента чеховских лет, правильные черты, эспаньолка, густые темные волосы с легкой проседью на висках. Был он почти вдвое старше меня, но всегда бодрый, подтянутый, по-европейски точный — ни одной минуты, ни одного слова впустую. По взглядам он был законченный позитивист. Впрочем, он «либерально» щадил любые чуждые ему философские убеждения, хотя я запомнила его ироническое замечание, что в церкви следовало дезинфицировать иконы при общем к ним прикладывании, а в обществе — избегать рукопожатий. При наших летних загородных прогулках Николай Николаевич обычно привозил на всю нашу компанию заранее приготовленные бутерброды, аккуратно завернутые каждый в отдельную бумажку. В Институт он поступил для усовершенствования своих лекторских приемов и, конечно, чтоб скоротать гражданское безвременье.

Николай Николаевич умел работать и успевать сразу в нескольких областях. Так, одной из его многочисленных специальностей была гипнология, которой он интересовался со строго научных позиций и, не имея медицинского образования, состоял членом Московского общества врачей-гипнологов. Все без исключения непонятные явления в психической жизни человека он объяснял внушением или самовнушением.

К студентам, своим младшим товарищам он относился с ласковым и тщательно скрываемым превосходством, на что имел достаточные основания. Мы платили ему доверием и уважением. Мы догадывались, что за внешней холодноватой сдержанностью скрывалась горячая привязанность к матери, с которой он никогда в жизни не расставался. Из-за этой привязанности он, вероятно, и не был до сих пор женат. Никого, кроме матери, он по существу еще в жизни не любил. По этой же причине его устраивала, как я узнала об этом впоследствии, многолетняя связь с женщиной, к которой он имел вполне умеренное и потому не причинявшее ему никаких излишних хлопот чувство. Женщина эта умерла незадолго перед тем, как все мы встретились в Институте Слова.

Николай Николаевич был уравновешен, держался всегда скромно, но с достоинством и был совершенно до конца уверен в правоте своих взглядов и поступков. Это была завидная и очень мужская уверенность. Однако она не отталкивала, настолько присуще было ему чувство меры и особая порядочность русского интеллигента. Николай Николаевич был и по-настоящему добр, он умел незаметно и дельно помогать в беде там, где мы тратили много слов и мало умели делать.

Придется здесь еще упомянуть и о том, что его безнадежно и много лет уже любила работавшая в его подчинении в той же заводской лаборатории художница Людмила Владимировна Маяковская, сестра поэта.

Трудно придумать больший контраст, чем тот, который существовал между Вознесенским и вторым нашим товарищем, имени которого я не могу сейчас вспомнить. NN был молодым офицером морского штаба, помещавшегося на задах Института, и, может быть, это последнее обстоятельство было ближайшей причиной того, почему он попал в число наших студентов. Кроме того, он попал туда, я думаю, из-за общительности и «светскости», привитых ему воспитанием в лицее. Молодому человеку надо было переждать это трудное время и надо было как можно веселее это время пережить… Институт был для того подходящим местом, хотя бы потому, что там было много хорошеньких девушек.

NN был не только лицеист — он был еще сыном весьма достойного священника, известного по Москве своей духовной направленностью. Из-за своей отрешенности и, скажем, наивности в вопросах мирской жизни батюшка, вероятно, и попал впросак: уступив просьбам своей матушки, отдал единственного сына в лицей. Так, по крайней мере, рассказывал нам NN. Лицеист из поповичей слишком откровенно обнаруживал свое пристрастие к светской жизни, слишком цепко держался за нее, был несколько в этом смешон, и нам было иногда за него безотчетно неловко. Впрочем, эта черта при молодости и добродушии не нарушала приятности его живого и неглубокого характера. Больше, пожалуй, и нечего прибавить к его портрету. Внешность, украшенная формой морского офицера, была прилично заурядной. Танцор на всех вечерах, затейник в любых веселых и всем приятных начинаниях, NN почему-то, однако, тянулся к нам. Такие все разные, мы четверо были неразлучны и сидели на лекциях рядом, словно воробьи на телеграфной проволоке.

Самым серьезным и менее всех посещаемым был ораторский факультет, о котором мне говорил С. М. Волконский. В конце зимы на нем отобралось всего тринадцать человек постоянных слушателей, среди которых я была единственной женщиной. Лекторов было тоже, если не изменяет память, не менее тринадцати. Не знаю, получали ли какую-нибудь плату наши учителя, но хорошо помню, что двум нуждавшимся студентам они выдавали стипендию из собственных средств. Для наших профессоров ораторский факультет был начинанием идейным: они пытались спасти русскую философскую мысль. Вместе с большей частью русского народа они верили, что время диктатуры большевиков для России переходное.

А самым ярким в институте человеком был Иван Александрович Ильин. Вдохновенный оратор, он сочетал оригинальность и четкость мысли со страстностью ее выражения. В курсе «Эстетика» Ильин впервые раскрыл передо мною увлекательные возможности диалектики. Если до того мир мысли светился для меня одним и тем же, то убывающим, то возрастающим светом, то теперь этот свет заиграл многими и противоположными оттенками. Среди стремительного и блестящего потока слов, острых, емких, сам Ильин, подвижный, высокий, походил на белого Мефистофеля: светлые глаза горели голубым огнем, светлые волосы отливали рыжеватым блеском. Речь его зажигала слушателей.

Вторым курсом, «Миросозерцание и характер», Ильин открывал нам выход из мрака — знакомил с анализом духовной жизни человека, вылившимся у подвижников древнего христианства в четкую систему, называемую аскетикой. Уже в те годы пятитомное собрание их творений «Добротолюбие» стало библиографической редкостью, и в поисках этих книг я отправилась однажды в Лавку писателей, помещавшуюся на углу все той же Б. Никитской улицы и Тверского бульвара. Существовала она, по-видимому, на кооперативных началах, и торговали в ней сами писатели.

Покупатели неторопливо перебирали книги, выложенные им для свободного выбора на прилавок и выставленные на полках. Два продавца, не обращая на покупателей внимания, вели между собой разговор. Один из них поразил меня своей наружностью. В лице его душевная мягкость соединялась с мыслительной напряженностью, переходящей, казалось, уже в чрезмерность, в болезненность. Казалось так потому, что время от времени лицо это прорезывал и уродливо искажал резкий нервный тик, сопровождавшийся подергиванием руки. Конвульсивное движение прерывало на какие-то секунды речь и могло бы вызвать у слушателя даже отталкивание, если бы не подкупающая мягкость и спокойствие на лице этого человека.

Передо мной был известный уже в то время русской читающей публике, а теперь всемирно известный философ-публицист Николай Александрович Бердяев. Он был, как и Сергей Николаевич Булгаков, некогда марксистом, прошел затем длинный путь, пока, наконец, не стал идеалистом и религиозным мыслителем. Как мы убедились впоследствии, болезнь не помешала ему быть прекрасным лектором и до глубокой старости сохранить не изменявшую ему работоспособность.

Тогда я не знала еще в лицо Бердяева. Я подождала, пока кончится спор, занимавший двух продавцов, и спросила у Бердяева, нет ли в лавке «Добротолюбия». Бердяев глубоко вгляделся в меня темными внимательными глазами, вышел из-за прилавка, стал расспрашивать, и я рассказала, почему ищу эти книги.

Бердяев нашел для меня «Добротолюбие», и мы вместе донесли все пять тяжелых томов до моего детского дома: ему было, оказывается, по дороге. Он шел на Поварскую, где в доме 52, особняке графов Олсуфьевых, уже покинутом хозяевами, он читал всем желающим и, конечно, безвозмездно свой курс философии религии. Туда пригласил он и меня.

В определенные дни в послеслужебное время по неосвещенной лестнице тянулась на верхний этаж здания молчаливая цепочка незнакомых между собой людей всех возрастов. Они усаживались вокруг длинного стола в холодном зале, посреди стола горела единственная свеча, приносимая по очереди кем-либо из нас. Слушали, некоторые записывали. Молча расходились. Так прошла зима, но ни с кем из соседей по столу я за всю зиму так и не познакомилась. Все мы встретились безымянные, в полумраке, и расстались, как тени. Теперь стерлись в памяти и лица, но слушать было захватывающе интересно.

Невидимый град
Невидимый град

Весной в Институте Слова начались экзамены. Ильин по своим предметам объявил особую форму испытаний: он экзаменовал каждого с глазу на глаз. Ему надо было, как я теперь понимаю, узнать, кем он в результате двух лет своих лекций обладает. Институт наш помещался в здании средней школы, работавшей по утрам. В пустом классе сидел за узкой детской партой Ильин и принимал экзаменующихся по одному человеку. Он указал мне место напротив за соседней партой, и мы очутились друг против друга, лицо в лицо.

Весеннее, щедрое солнце и на закате врывалось в окна. Жестоко намерзшиеся за зиму в этом нетопленом здании, мы отогревались теперь в теплых лучах. Даже пыль, игравшая столбами на солнце, веселила предчувствием долгого тепла. Ильин не торопился начинать беседу, и мы, оттаивая, молча рассматривали друг друга. Но время шло в молчании не впустую: между нами (это было ощутимо почти что физически) разрушались перегородки. По аналогии, которая здесь вполне точна, между нами таяли и разрушались ледяные стены, стоящие обычно между всеми людьми.

Мне трудно и даже невозможно через несколько десятилетий восстановить в памяти этот разговор, который был в моей жизни одним из самых сильных переживаний, хотя он и проходил наполовину в молчании. Разговор шел отрывочными, как междометия, высказываниями. Для третьего человека он вряд ли был бы понятен, но мы понимали друг друга с полуслова. Смотря в глаза не отрываясь, мы подхватывали мысль один у другого, как бы поднимая ее совместными усилиями все выше. Разговор этот остался в памяти, как молния, прорезывающая насквозь все поле внимания — все небо души. Это было состояние полного мысленного взаимопроникновения, и по силе, вернее, по быстроте действия, мне трудно вспомнить подобное за всю мою долгую жизнь.

Трудно вспомнить и другое: сколько это продолжалось. Я очнулась, когда Ильин сказал мне будничным голосом, прерывая текущий между нами мысленный ток:

— Я буду готовить вас своим преемником по кафедре в Университет. Считайте себя с этого дня моим личным учеником.

Видимо, Ильин был вполне уверен, что русская классическая философия и Московский университет возродятся. Не знаю, насколько исключительно было его мне предложение, вернее всего, не мне одной сказал он тогда такие обольстительные слова, чтобы среди многих уловить себе хотя бы одного достойного продолжателя. Но я поверила ему до конца и переживала счастье: наконец-то найдено дело взамен утомительной мечты, найден путь, и мне протянута сильная рука.

Это счастье пришло ко мне весной, а уже летом оно было разрушено: мы узнали, что ряд инакомыслящих культурных деятелей прежней России распоряжением правительства вежливо, безо всяких внешних репрессий, высылается за границу, даже с их библиотеками. В числе высылаемых, кроме Ильина и Бердяева, были Франк, Степун, Айхенвальд, Булгаков и другие, имена которых я припомнить сейчас не могу. Добровольно уехали к тому времени из России Рахманинов, Метнер, Шаляпин, Рерих, Мережковский, Бунин, Ремизов… Медленно дошло до сознания, какой новый обвал совершился в моей жизни и в жизни России и что мне придется начинать вновь свои поиски желанного дела. Упрямый оптимизм наперекор жизненной очевидности закрывал глаза на действительность и заставлял себя убеждать, что ничего непоправимого еще не случилось. Вернее всего, это был здоровый инстинкт самозащиты.

Я пошла к Ивану Александровичу Ильину в первый и последний раз на дом, проститься. В квартире шли спешные сборы, и видно было по беспорядку в оставляемом доме, что люди не надеялись сюда вернуться. Это были похороны живыми людьми самих себя. Мы присели с Иваном Александровичем на край заколоченного ящика среди хаоса увозимых и навсегда бросаемых в доме вещей. Ильин был подавлен. Если для меня оставалась еще какая-то надежда, питаемая хотя бы даже родной землей, на которой я оставалась жить, самой моей молодостью, то для Ильина не то что потухла надежда — казалось, сгорала и родина, и его личная вместе с нею судьба. И сам он, такой яркий в представлении всех нас, его слушателей, теперь сидел передо мной ровно-бесцветный, словно засыпанный пеплом пожара.

— Что я могу вам оставить как завещание? — сказал он мне. — Все то же «Добротолюбие». Я не вижу никакого света для вас, остающихся, кроме внутреннего подвига веры.

— А из людей? — спросила я.

— Найдите в Сергиеве профессора патристики Ивана Васильевича Попова{90} и учитесь у него: это живой клад никому не известных еще среди нашей интеллигенции сокровищ. Но какая их ожидает судьба? Какая судьба ожидает вас? — он безнадежно махнул рукой, и мы простились. Я упрямо не хотела понимать, что навсегда{91}.


Такова была судьба наших учителей. А наша судьба? Глубокой осенью 1922 года иду я по темному Леонтьевскому переулку. Жестоко стегает холодный дождь. Одиноко и смутно на душе. И тянется в душе в ритм шагу тоскливая музыка. Из нее сбиваются строки, которые я, придя домой, записываю. Я сохранила их: они — искренние свидетели душевного состояния тех дней.

КОШМАР (АПОКАЛИПСИС)

Сквозь безмерный ужас земли,

обугленной в последнем страшном пламени,

сквозь стоны, окутавшие ее, как пожарные дымы,

тяжко и душно,

я, последний, еще живой,

взываю к Тебе,

в расплавленное земными отблесками небо:

— Приди, Господи!

В глухом безумье

еще несется земля по знакомому пути

в Твою бесконечность…

Останови ее!

Странно и жутко

на черном комке среди дымящихся развалин

упрямо тянутся к Тебе

чьи-то обугленные руки…

Разве Ты не видишь,

что это воздеты к Тебе

руки Твоего последнего человека?

О, если и они опустятся!

— Умру я, Твой последний человек.

И никогда, ни на одной из звезд

Твоего голубого мира

не призовется имя Твое с такой надеждой и любовью,

как на нашей,

запекшейся в крови,

с выжженными глазами

земле.

Ты слышишь, это я, последний,

с земного пепелища

взываю к Тебе:

— Ведь и Ты умираешь со мною, о Господи!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На пепелище

Мы продолжаем днем работать на обязательных службах ради хлеба. Вечерами собираемся, как и прежде, в Институт. Уже нет в Мерзляковском Вольной академии духовной культуры. Окончились по разным аудиториям города смелые диспуты людей различных убеждений. Ушел безвозвратно дух свободы, посетивший нас в первые послереволюционные годы. Правда, жизнь в Институте Слова продолжалась, но как бы по инерции, она делалась все более поверхностной и бедной. На ораторском факультете стало скучно, и мы с увлечением молодости занимались теперь на декламационном. Мы приобрели уже какое-то профессиональное умение и устраивали программные вечера силами своих студентов в различных московских аудиториях.

На вечере северного фольклора под руководством Ольги Эрастовны Озаровской я читаю заплачки, причитания и свадебные песни в древнем парчовом сарафане и кокошнике, вывезенных Озаровской с Беломорья. На вечере Достоевского под руководством артиста Малого театра Владимира Федоровича Лебедева играю Грушеньку в отрывках из романа. Это увлекательно, но я хорошо понимаю, что у меня нет актерского таланта: я не могу освободиться от себя на сцене, я слишком подавлена собой. Кроме того, искусство декламации мне кажется принижением самой поэзии, изменой ее сущности. Техника выразительного чтения, ее приемы меня отвращают. Строгая манера чтения стихов самими поэтами мне кажется благороднее и доходчивей. Так, говорят, читал Блок. Так читали Маяковский, Есенин, Клюев. Но чтоб так читать — не надо учиться декламации. Я стала хорошо читать и стихи и прозу, когда отбросила и забыла все, чему меня учили артисты и педагоги на декламационном отделении Института Слова.

Мы организовали однажды вечер Блока. Я читала на этом вечере свой ведущий текст. Студенты его иллюстрировали чтением стихов. Вечер повторялся в различных аудиториях. Присутствовавший на вечере директор одной из центральных московских школ предложил мне преподавать литературу в старших классах. Я снова стояла перед делом, которого инстинктивно искала, но терялась, не зная, как к нему приступить. Помню, как тупо я смотрела в школьные программы, принесенные директором и казавшиеся мне набором пустых слов. Я в них ничего не понимала и отказалась от предложения. Вероятно, меня сбивало с пути овладения профессией убеждение в непрочности переживаемого времени. И правда, никто из окружавшей меня молодежи не помышлял в те дни о деле или карьере, необходимой в жизни.

У меня еще оставался мой детский дом. Но и там жизнь грозила мне новым обвалом. Нашу вольную семью в детском доме начинали уминать, обрезать, чтоб втиснуть в одинаковые и для всех заготовленные по одному шаблону программы и планы. К нам стали приходить контролеры, инспекторы — таков был порядок. Нам самим была ясна необходимость и неизбежность и программ и контроля, но инспекторы находили нашу работу образцовой. У меня сохранились их отзывы в журнале посещений. Сохранился и дневник нашей работы. Вот что писала я в докладе о детском доме «Бодрая жизнь», о целях его и плане их осуществления.

Начинается мой доклад следующим положением: «„Детский дом „Бодрая жизнь““ представляет собой коллектив маленьких и взрослых людей, собравшихся для создания большой общественной семьи, ставящей определенную задачу: воспитание в себе и окружающих обоснованного оптимистического миросозерцания, практическим результатом чего должен явиться здоровый физически и духовно, гармонически развитый, сильный духом и телом активный человек». Далее в докладе речь идет о человеке, «несущем свое внутреннее богатство самой большой семье, делу которого он служит — человечеству».

Я писала в докладе, что мысль об осуществлении подобного воспитательно-образовательного учреждения возникла еще в первый год революции и была выражена тогда в небольшом проекте под заглавием «Школа радости», что «школа радости» не есть новаторство и, возможно, такие школы были и существуют сейчас, не подозревая, что таково их название. Я писала: «Их сущность заключается в духе отношений всех членов одной семьи и не только друг ко другу, но и к каждому переживаемому мгновению жизни. Все коренится в этом духе и потому для создания такой школы не требуется никаких исключительных внешних условий — все самое обычное, только то, из чего, при наличии художественного вкуса, любви к красоте и чувстве гармонического, можно самим создавать прекрасное. Пусть ребенок научится быть сильным и изобретательным среди того, что его будет окружать и по выходе в жизнь за порогом школы. Надежный щит от разочарований и неудовлетворенности — уметь радоваться красивому сочетанию красок, цветку, яркости солнечного луча после пасмурных дней и углубленности серого дня после ликующих дней солнца. Видеть в капле отражение миров — вот истинное счастье для человека.

Очень возможно, что впервые посетивший школу даже при внимательном взгляде на нее скажет:

— Что же тут нового? Это везде, во всех хорошо поставленных школах, где добросовестно относятся к делу.

— Да, — ответим мы, — у нас самое обыкновенное, но здесь любят именно это обыкновенное, и потому у нас обычное превращается в праздник.

Спросят: — В чем же ваш праздник? У вас тот же трудовой день. Сплошной же праздник вряд ли даст хорошую подготовку к жизни с ее трудностями.

— Наша сила в том, что на смену будничным праздникам мы несем праздничные будни, — ответим мы.

Вспоминаются какие-то новые американские школы, о которых слышали мы. Там дети живут в мраморном дворце над морем. Они бегают и играют в легких туниках, счастливые и нарядные, как маленькие боги. Только вряд ли они будут сильными и счастливыми, возвратившись в душные города с фабриками и каменными домами в виде ящиков. Нас же не ждет разочарование, потому что мы идем в жизнь, сдружившись с обыденным, когда оно озарено внутренним светом.

При современных условиях трудно всякое новое начинание. Оно требует огромных затрат технических средств, а в них такой недостаток. „Школа радости“ не требует ни обстановки, ни особого устройства. Конечно, хорошее помещение, хорошая местность — условия, которые она примет с благодарностью, но она не хочет выходить из общего ряда других школ. Ей нужно лишь одно: взаимопонимание, дух бодрости, солидарности, теплоты, дух, в котором сильнее и духовнее будут развиваться дети».

Сохранились и дневники, которые вели и мы, и дети нашего детского дома «Бодрая жизнь». Рукой Александра Васильевича написано: «К обоснованному оптимистическому миросозерцанию» и рукой Ольги Александровны Немчиновой: «Что дети рассказывают о себе».

Рассказ Паши Дмитриева. Говорили о собачке-лаечке, у которой не было дома. Она жила то на одном хуторе, то на другом. Всюду ее принимали, кормили и считали своей.

Паша: — Это я такая собака.

Мы: — Почему?

Паша: — Я ходил из одного дома в другой, к разным знакомым. Везде меня кормили: у-у-у, как я наедался! У меня был «ракитик» в животе: вот так выпирал. И хлеба, и мяса давали, и лепешек с творогом, и белую булку. Я тогда всегда сыт бывал. У меня знакомых много. Я ночевал в собачьей будке. Один раз меня чуть собака не заела. Я залез в будку, а собака пришла, видит, кто-то лежит, зубы оскалила да как кинется на меня: все лицо исцарапала. Я как закричу! Очень испугался, а она тоже испугалась — выскочила из будки. Я будку перевернул дверкой вниз и ночь проспал хорошо.

А еще ночевал на паровозе в депо. Залез, где топят, на дрова, в уголок схоронился, тут меня дяденька увидал: «Что это там шевелится?» — и давай в меня доской совать, весь в синяках сделался. Я как завизжу — и с паровоза. Полез на другой, он меня и с этого с лесенки спустил, я и скатился в яму. Потом побежал за заборы, там солома была. Я в солому забился — отлично ночь проспал.

Я пять раз из Подкопаевского бегал. Один раз прибежал в комендантскую. Комендант стражнику сказал: «Вот тебе, Николай Саввич, сынок». Он меня взял. Я там читал и писал, а работать не заставляли. Стану я просить у тетеньки Маланьи: «Тетенька, я воды принесу». — «Не носи, тебе тяжело». Я шесть месяцев у них прожил, а потом нашли из Подкопаевского и назад увезли. Тетенька говорит: «Ты больше не бегай, а то бродяжкой будешь». Она даже заплакала, как я пошел.

Я слышал, вы меня из детского дома отсылать хотите. Ради Бога не отсылайте, а то скажут: я на месте жить не могу, и скажут: «ты не ходи к нам, и ничего не будут есть давать».

Рукой О. А. Немчиновой «Возвращение с прогулки».

«Сумерки весенние, голубые, ясные… Филя Буров говорит: Теперь в деревне на завалинках сидят. О чем говорят? Конечно о том, что хлеб дорог. А мы прошлый год об эту пору совсем хлеба не ели, все щавель варили. Юшка маленький, бывалыча, плачет. У нас прежде и лошадь, и корова, и овцы были, и как отец помер, мать все свои юбки продала — все хлеб покупала, а потом уж не на что стало покупать, все щавель варили.

— Отчего же она такая плохая-то стала?

— Она по людям ходила, подсобляла. А тут совсем есть стало нечего. Не знаю, как мы живы остались. Женатый брат уехал в Саратов, он нас к себе звал, да его в солдаты забрали. Мы теперь не знаем, где он, а он, наверно, думает, что мы все померли.

Мама приехала с Юшкой в Москву к крестной, а меня оставила у соседей. У нас одна одежа была. Потом она приехала за мной. Юшу в Москву довезли еле живого. Он от голоду весь распух. Тетка (мамина сестра) спервоначалу все ругала, что мы приехали, а потом перестала. Мать моя больная, она работать не может, только по дому тетке подсобляет».

Рукой А. В. Лебедева: «Апрель, 18-е. Дом оставляет после себя все более приятное ощущение. Я не преувеличиваю, утверждая, что физиономии детей изменились, что они более теперь способны к произвольному вниманию, собранности, что они стали мягче и сердечнее. Ира сама рассказывает о своей болезни. Шура и Алеша приглашают на праздники. Толя временами охотно играет роль солидного и рассудительного человека. Запас их понятий растет у нас на глазах. В беседах они обнаруживают сведения, которых никогда не ожидаешь. А в некоторые моменты при чтении и рассказе обнаруживаешь сочувствие и не поверхностное отношение к познаваемому».

Дальше запись моей рукой: «Никогда не ожидала и не имела основания надеяться, что так сравнительно легко начнут прозревать мои дорогие слепые зверята.

При нашей неустроенности, отсутствии преданных идее людей, при ежедневной борьбе за каждую ложку и плошку, за нашу свободу и право, трудно при таких условиях давать, сколько хотим, и это ужасно! И вдруг неожиданные проблески — какая это живая награда и поддержка. Иногда руки опускаются: в центре какая-нибудь неприятность, недоверие; или дворник, кухарка не желают работать — плохой паек; не во что одеть ребятишек, нечем мыть, испортилась канализация, и не дают рабочих чинить. Устаешь смертельно или больна — и некому заменить; промелькнет в ребятах что-нибудь старое, „Подкопаевское“… кажется, игра не стоит свеч! Мечты невоплотимы… И вдруг!

Вчера разговор с Федей Кабановым. Отчаянный мальчуган, один из наших „бичей-подкопаевцев“. Грубый, с хищно выдающейся нижней челюстью и с запасом изысканных ругательств. Правда, 11 лет еще спасают. Итак, разговор…

Ребята старшие спрашивают меня:

— И чего это вы для нас работаете? Устраиваете дом? Жили бы одни — куда бы легче было.

Я удивлена постановкой вопроса и объясняю, вернее, пытаюсь объяснить, что мне так веселее, потому что самое скучное — для своей пользы жить, это значит, что никого не любишь, выходит, даже хуже животного… Страшно неуклюже, да и не мудрено… Легко ли, когда на тебя смотрят много пар глаз, начиная с семилетних прозрачных гляделок Фимы и кончая хитрыми, лживыми, себе на уме Алеши, и все ждут, что им скажут сейчас интересное, такое, что они никак, ну никак понять сами не могут!

Федя Кабанов, немного смущаясь:

— А я все-таки не понимаю, зачем любить других.

Я чувствую себя побежденной, готова себя побить за то, что понадеялась на свое проникновение в их душонки. Через несколько минут Федя, долго и упорно что-то переваривавший, вдруг обращается ко мне очень беспокойно и настойчиво:

— Валерия Дмитриевна, а вот как это со мной бывает теперь, как я к вам из Подкопаевки попал, вот намедни я на дворе стоял перед трубой дождевой и будто один голос мне говорит тихо, словно шепчет: „Лезай на крышу“, а другой его перебивает: „Не надо, просили нас не лазать“. Вот я словно между двух голосов, а потом все-таки не полез. И вот тоже ночью — проснулся, встал и пошел в уборную, а после возвращаюсь, темно в коридоре, мне страшно стало. Я скорее в спальню вошел и зажег электричество. Вижу: Толя лежит и во сне скинул одеяло наземь. Думаю, поднять? или нет, не надо, пущай его. А после взял скоренько, поднял и накрыл Толю. Лег я — и сразу заснул, кре-е-пко! А всегда, когда ночью встану, так валяюсь, валяюсь, никак заснуть не могу!

30 апреля. Когда приучаешь детей к порядку и связанному с ним физическому труду, необходимо самой идти как хорошему полководцу впереди войска с оружием в руках (в данном случае — чаще всего с тряпкой). Совершенно иное отношение к труду, интерес, желание не отстать и ни тени мысли о том, что скучно, что устал или, что всего хуже, не хочется, может, зря делаю, а делать надо: заставляют!»

Рукой О. А. Немчиновой запись: «Что рассказывают дети о себе»: «Сегодня Маня Семенова была печальная. Вечером, обнимая меня, сказала: „Некому меня пожалеть, у меня нет мамы“. Тогда Маша Демина позвала со своей постели: „Подите, посидите со мной. У меня есть мама, я узнала об этом недавно: крестная приезжала и сказала, что она жива. Меня совсем маленькую сестра взяла в Москву. Я плакала и просилась к маме, тогда сестра сказала, что мама умерла, я поверила и скоро забыла. Мы сначала хорошо жили, а потом сестра стала очень нехорошая, била меня и выгоняла на улицу. К ней все дяденьки ходили. Она посылала меня продавать марлю, я по сто аршин в день спускала. Потом она стала делать самогонку, а меня посылала на улицу сторожить. Я так всю ночь простояла, ноги в легких ботинках закоченели, а один палец на руке до сих пор болит. Она мне есть не давала, меня чужие кормили. Она прогнала меня под самое Рождество. Потом опять было пустила. Ее за самогонку арестовали, на нее подруга доказала. Мы защитника за пятьсот тысяч наняли. Ей бы пять лет в тюрьме сидеть, а тут ее на два с половиной постановили на принудительные работы. Я от нее убежала. Нашла детский распределитель, а оттуда меня в Подкопаевку привезли. Мать моя в деревне живет. Есть ли у нее земля — не знаю. Нас всех 12 человек детей было. Я в деревню ни за что не поеду. Тут я человеком буду, а там что? Я в поле работать не умею“».

Рукой О. А. Немчиновой: «Дети заботятся о нас. Когда детям дали в первый раз молоко к кофе, они сейчас же заметили, что я пью без молока. Посыпались вопросы: почему? Объясняю, что молоко дано как усиленное питание только детям. „А разве вам не надо? Вы работаете больше нашего. Разве вы не люди?“ Дежурные подскочили ко мне с кастрюлькой кипяченого молока и ложкой: „Возьмите, возьмите, мы одни не будем пить!“ Весь стол принял участие, все просят, даже требуют: „Налейте ложку, мало одной, еще… Нам и так хватит“. Часто слышу: „Ольга Александровна, сядьте, вы устанете“, — несут табуретку. Вежливости их в Подкопаевке не учили, так что это — не слова, а чувство».

Рукой А. В. Лебедева: «12 мая 21 г. Вспоминаю свои ощущения в первые дни занятий с детьми. Прежде всего отсутствие уверенности в целесообразности собственных действий, что, впрочем, неизбежно при новом роде занятий. Почти непосильный для меня переход от убийственного языка понятий и языка взрослого человека с богатым сравнительно запасом слов к конкретно-образным выражениям в пределе довольно ограниченного количества слов. Но дело не только в словоупотреблении, но и в характере мышления, в степени убедительности тех или иных построений. Все это было лишь полуизвестно теоретически и совершенно неизвестно практически. У детей почти отсутствовало умение произвольно быть внимательными, а признаки утомления их внимания или исчезновения влияли на меня очень сильно и заставляли искать способов борьбы. Важнейший был из них, конечно, интерес к предмету и увлекательное его изложение, но он и труднейший. Я внушал также и то, что невнимательность вредит не только невнимательному, но и товарищам. Могу только отметить и более легкую возбудимость у детей внимания, и большую его продолжительность. Преподавание стало легче для меня. Но то, что есть, это далеко не то, чего хотелось бы, то есть есть место для страданий и теперь, но об этом в другой раз».

Рукой О. А. Немчиновой: «14 мая 21 г. Сейчас Юша меня удивил ужасно. Последнее время он стал задира, дразнит других, довел Витю до слез тем, что посмеялся над его отцом. Пришлось с ним серьезно поговорить. А он вдруг проникновенно и ясно говорит: „Спасибо вам, Ольга Александровна“. Что это значит? Ему только семь лет, и он казался мне таким маленьким, маленьким…»

Снова моя запись: «27 мая. Иногда мне приходит в голову, что познавание мира не только в области, называемой искусством, но и называемой наукой, эмпирической наукой, есть по существу процесс эстетический.

Произведение искусства присвоило себе привилегию выявлять предмет через свою эстетическую материю путем нашей внутренней сосредоточенности на ней и проникновения через материю в ядро (предмет). Но и мир, явленный науке, как объект эмпирического познавания, есть та же эстетическая материя, и путь проникновения в „предмет“ природы, языка, числа, истории — совершенно тот же (по крайней мере вначале, до последующей логической систематизации) — через эстетическую материю. Знание только тогда будет для детей действительным приобретением, когда оно дано не в схеме (будь то ботаника, физика, геометрия или история), а когда оно дает в руки изучающему ариаднину нить внутреннего смысла (ядра).

Вот почему нужно говорить об общем, о главных течениях мысли, настроениях, не застревать в деталях (например, точной хронологии и т. п.), рисовать яркие картины, как это делает художник, который творит символ. Все в мире пронизано мировой идеей, только несовершенство человека мешает ему видеть это. И все должно быть, стать Символом. Изучая мир во времени и пространстве и объясняя это другим, человек должен выявить, дать почувствовать, что все вещи проникнуты Единым. Он должен творить символ, он должен быть художником.

Только если обучающийся почувствует это, приобретенное знание станет частью его самого. Если бы он и забыл впоследствии фактическую сторону, душа его уже обогатилась, получила более высокое развитие».

Рукой О. А. Немчиновой: «Кончился урок пенья. Дети бегут вверх по лестнице, громко смеются и поют, поют… Еще поют что-то, уже не то, что пели на уроке, свое, и танцуют, танцуют… Какое оживление, какая радость! Шумят ужасно, но как это хорошо, как прекрасно. И не утомляет нисколько, хотя уже вечер и я устала за день. Напротив, это оживляет, потому что это настоящее веселье — радость жизни.

Как отличается от той буйной суматохи, которая им тоже кажется весельем, когда они толкаются, валят друг друга на пол и вопят дикими голосами. Это веселье всегда заканчивается дракой, слезами, злобой.

Это музыка, хорошая музыка настроила их так гармонично. Побольше бы музыки, искусства, вообще „искусство облагораживает“ — эта фраза только кажется избитой, но когда входишь в самую гущу детской жизни, то чувствуешь, что это вовсе не „фраза“, а искусство необходимо в воспитании.

Ах, Алисы, Алисы, имя которым легион, сгиньте вы все с вашими кухнями, приспособленностью к жизни, находящие в искусстве только роскошь».


Одной из Алис, упоминаемых в последней записи Ольги Александровны, была давно, но неглубоко знакомая мне женщина, которую я по доверчивости пригласила в коллектив. Это была мать Лили Лавинской. Она не заслуживала этого доверия. «Алиса» не выпускала папиросу изо рта, говорила сиплым голосом, была острижена по-мужски, делала по утрам в трусиках гимнастику (ею тогда еще почти никто не занимался для здоровья) и считала нас отсталыми людьми. Она приехала из Питера, но у дочери ей было невозможно жить. И вот я ей дала приют в своем детском доме. С ее появлением начались интриги внутри нашей семьи, клеветнические доносы на сторону. Живой творческий дух в доме тускнел и угасал. Как только я почувствовала это — я отступилась. Это не было малодушие, а правильная, хотя и бессознательная оценка соотношения сил. Бороться было бесполезно. Все в доме пошло самотеком, и наша «Бодрая жизнь» растаяла, как на солнце снежный ком.

Детей надо было учить по школьным программам, разделив их для этого на две крупные возрастные группы по разным домам — и мы согласились. С точки зрения педагогики это было неизбежно. Кроме того, турецкое консульство претендует на наш особняк, предлагая взамен свой, более скромный на 1-й Мещанской, 27. И с этим приходилось согласиться: кому более подходят наши шелково-зеркальные стены, ванны из розового мрамора, двухсветное антре — иностранному посольству или вчерашним беспризорникам-детям?

Внешним поводом к окончательному разделу дома было происшествие с очередным инспектором, навестившим по доносу «Алисы» наши спальни вечером, когда дети уже улеглись на покой. Инспектор заметил у некоторых детей на груди крестики. Мы никогда не касались со своими воспитанниками вопросов религии, но детей учили молитве когда-то их матери. Мы не учили и не препятствовали. Внутренний такт подсказывал нам такое поведение. Я и сама тогда не молилась…

Инспектор был лишен этого такта: он сорвал крестик у одного мальчика, у другого снял и бросил на пол иконку с изголовья кровати. И тут на инспектора под возмущенные крики полетели со всех углов огромной спальни подушки. Инспектор бежал. Целой комиссией из МОНО было учинено официальное дознание. Оно ни к чему не привело. Но в доме воцарился чуждый дух нашей новой сотрудницы, жить в нем стало тоскливо. Так душа одного человека была той брешью, через которую утекла вся вода.

Мы без спора уступили обстоятельствам. Детей разделили. Старшие, во главе с Ольгой Александровной, переселились по соседству в новое здание. Нас, служащих «Бодрой жизни», временно перевели в подвал нашего особняка, до обмена зданиями с турецким консульством. «Алиса» на этой операции мало выиграла — она вынуждена была переселиться к дочери. Все происходящее меня уже почти не задевало. Я жила теперь, как живут транзитные пассажиры на вокзале в ожидании поезда: когда он придет и в какую неведомую страну меня повезет, я не знала, но что он будет, этот поезд, я верила, я не сомневалась. Работать с Ольгой Александровной в ее новом доме я отказалась. Однако мне надо было зарабатывать себе и матери хлеб, и Александр Васильевич устроил меня на работу в Центросоюз, где сам работал по кооперации. Я попала инструктором на заочные кооперативные курсы. Это была сухая, почти канцелярская работа, но приходилось ее терпеть в ожидании своей судьбы.

Сколько за эти годы у нас с матерью было перемен, сколько раз мы начинали с нею строить свою жизнь сызнова! Теперь мы ее переносим в узкую подвальную комнатку, похожую на сундук, с одним окном почти на уровне земли. В ней еще не так давно жила коноваловская прислуга. «Почему бы и нам так не пожить?» — говорит мама. Переселяясь сюда из дворцовых покоев, она шутит, улыбка не сходит с ее лица. Впоследствии она будет нас часто поражать этой чертой, родившейся в ней после жестокого перенесенного горя. Лицо ее совсем еще молодое и всеми чертами прекрасное, в рамке седых волос — будто она сошла со старинного портрета. Когда в 1918 году мама оправилась от горя и болезни и вернулась к жизни, с ней произошла разительная перемена: она точно проснулась, и сама не переставала удивляться своему пробуждению; она с радостным любопытством приглядывалась к новой деятельности, обшей со всем широким миром жизни, о существовании которой раньше не подозревала. У нее обнаружился недюжинный ум, чуждый отвлеченности и ложной мечтательности, ум добродушный, окрашенный юмором, этот ум проснулся, и она с интересом и доверием осматривалась вокруг: она понимала, что нищим было ее прежнее семейное благополучие.

— Горько мне, что я тогда этого не понимала, а ему было тесно, душно, ему хотелось этой широты, когда он, шутя, говорил нам о сторожке лесника…

— Не вспоминай, — прошу я, — не береди душу. Подумай о другом: мы сейчас с тобой свободные, мы любим друг друга, и нам ничего не страшно.

Я любуюсь мамой, когда она легко взбирается на стол, чтобы промыть запылившееся с улицы единственное окно нашей каморки. Голубые глаза ее доверчиво мне улыбаются. Я люблю ее. От горячего чувства слезы навертываются мне на глаза. Мне нетрудно их скрыть, потому что я сижу в этот момент на полу и перебираю лишние книги, чтоб их выбросить — и без них тесно. Мама машет приветственно кому-то знакомому, проходящему по улице, и напевает вполголоса старинный цыганский романс.

— Ты не находишь, — спрашиваю я, — что в нашей с тобою жизни есть что-то цыганское? Жили в дворянской усадьбе, потом в роскошном купеческом доме, теперь перебрались в подвал. Остается на улицу промышлять гаданьем… — Мама весело смеется.

К нам часто заходил мой товарищ по институту Николай Николаевич Вознесенский, подобно всем моим друзьям, но посещения эти никогда не бывали случайными и без дела. Теперь его целью было лечить маму гипнозом, и действительно, мама на наших глазах стала расцветать. В определенные дни и в строго назначенный час приходил Николай Николаевич. Он укладывал маму на кушетку и просил закрыть глаза. После нескольких обращенных к ней вполголоса «спите» она погружалась в сон. Николай Николаевич уже не просил, он приказывал спящей:

— Отдыхайте, все болезненные процессы в вашем теле прекратились, все органы работают правильно. Вы чувствуете себя здоровой.

Пробовал Николай Николаевич усыпить и меня, но опыт ему не удался ни разу.

— Вы не моя сомнамбула, — говорил он досадливо и шутливо.

Мы все читали в те годы книги по гипнотизму и изучали Фрейда.

— Сведите нас на заседание общества, — попросила я его однажды.

И вот мы с мамой очутились в зале, заполненном врачами и приглашенными. В президиуме я увидела председателя общества врача Каптерева, профессора Довбню. Фамилии других врачей позабылись.

— Вот сильнейший среди нас гипнотизер, — указал мне Николай Николаевич на сидящего в президиуме как раз против нас человека с ровно бледным, застывшим, как у мертвеца, лицом.

Я заметила, что Протасов не сводит глаз с моей матери. Опыты с сомнамбулами, которые производились в это время несколькими врачами, отвлекли мое внимание. Когда я снова взглянула на маму — мне стало страшно.

— Смотрите! — шепнула я Николаю Николаевичу. — Смотрите, что с ней происходит?

Мама сидела неподвижно, вытянувшись, с отсутствующим выражением лица под взглядом Протасова, который пришпиливал им мою мать, как жука булавкой.

— Это нечистый человек, — ответил Николай Николаевич, — и я давно все заметил, их нельзя оставлять ни на одну минуту.

Тем временем заседание окончилось. Все задвигались и потянулись к выходу. Мама продолжала сидеть.

— У меня разболелась нога, я не дойду до дому, — сказала она, глядя на Протасова. А тот уже подходил к нам. Поздоровавшись с нами кивком головы, он задержал мамину руку в своей и не выпускал ее.

— У меня разболелась нога, я не дойду до дому, — повторяла слово в слово мама одну и ту же монотонную фразу.

— Я помогу вам, — ответил Протасов. — Сейчас я верну вашу спутницу здоровой, — обратился он к нам, и не успели мы ответить, как он повел ее в помещение, находившееся в конце зала и отделенное тяжелыми занавесками. Мы двинулись им вслед.

— Нельзя сейчас ее окликать и вмешиваться чужой воле, для нее это может стать губительным. Надо дать ему ее пробудить.

— Разве она спит? — спросила я в изумлении.

— Она находится в гипнотическом сне уже с середины заседания, — ответил мне Николай Николаевич.

Теперь мы стояли у занавеса, за которым скрылась мама, и подглядывали между его складок. Мама лежала на диване с закрытыми глазами. Протасов делал движения рукой, так называемые пассы и говорил ей:

— Нога ваша не болит. Через три дня вы почувствуете снова резкую боль и вспомните обо мне. Вы придете ко мне ровно к семи часам вечера. Повторите мой адрес. Вы слышите мой приказ?

— Слышу, — еле донесся до нас ответ спящей.

— Теперь вы просыпаетесь и все забываете до назначенного вам срока. Просыпайтесь!

Мама открыла глаза, поднялась, смущенно оглянулась, не узнавая обстановки.

— Все прошло, благодарю вас, — сказала она Протасову и стала прежней.

— Ну и работу задал мне этот негодяй, — шепнул мне Николай Николаевич по дороге. — Теперь мне надо бороться с его влиянием, а это трудно и, главное, губительно для здоровья Наталии Аркадьевны. Но другого выхода нет!

И вот, на моих глазах, начался невидимый поединок двух гипнотизеров.

В назначенный Протасовым день мама стала тревожиться и затаиваться от меня. Открылись резкие боли. Она стала поспешно к вечеру собираться, глядя сквозь меня как сквозь стекло, которое глаз не замечает. Пришел Николай Николаевич. Под предлогом осмотра ноги он уложил мать на кушетку, и тут началась борьба. Мама не подчинялась обычному влиянию, но не имела сил окончательно его отбросить. Две воли сталкивались и боролись, и полем битвы был хрупкий организм болезненной женщины. В конце концов ее удалось усыпить, и мама погрузилась в транс. Николай Николаевич теперь властно требует от нее забыть Протасова и его внушение. Мама стонет, мечется, еле слышно шевелит губами. Мы угадываем:

— Не могу, не могу, — говорит она. Лицо ее искажено и бледно, из-под сомкнутых век изредка скатываются слезы. Николай Николаевич не сдается, хотя я вижу, как дрожат от крайнего напряжения его пальцы, которыми он делает ритмические, мерные движения над ее телом. Долго идет борьба. О времени мы с Николаем Николаевичем забываем. И вдруг лицо мамы светлеет, она облегченно вздыхает. Как по проводу, передается эта перемена Николаю Николаевичу. Он сияет.

— Вы свободны и здоровы, — говорит он маме, — вы никогда не вспомните Протасова, а если встретите, почувствуете отвращение.

— От-вра-щение, — послушно повторяет мама по слогам, и гримаса ужаса пробегает по ее лицу. Назначенный Протасовым час проходит. Мама мирно спит.

Николай Николаевич вынимает платок, вытирает влажный лоб и лукаво мне подмигивает: «Мы победили!»

Остается добавить, что позднее постановлением общества Протасов был из него исключен.


Прошла зима. Мы открыли свое окошко. В него нередко летят к нам букеты первых весенних цветов. От кого бы это? Александр Васильевич о цветах не догадывается, он наш ежедневный гость, да и входит честно, только дверьми, и носит мне одни только книги. Однажды мы успеваем заметить мелькнувший белый китель и убегающую морскую фуражку. Значит, цветы приносит третий мой друг.

С наступлением тепла друзья приходят прямо к нашему окошку, во двор. Тогда мы с матерью поднимаемся к ним наверх через окно, минуя мрачный коридор. Во дворе наша «гостиная». Вот в окно заглядывают одновременно две головы.

— Всюду жизнь! — иронически сочувственно замечает по поводу нашего убогого подвала Николай Николаевич.

— И неплохая! — решительно отбивает удар мама.

— Когда же консульство вас вывезет отсюда? — спрашивает NN.

— Кому-то это будет неудобно, — не принимает снова мама снисходительного сочувствия мужчин, — особенно затруднится доставка цветов!

Все смеются. Мы вылезаем с мамой по лесенке прямо в окно и усаживаемся все на скамейку в палисаднике под каштанами, набирающими белые грозди.

— Доколе же нам так? — замечает мама однажды вечером, ложась спать.

— О чем ты?

— Надо же нам с тобой подумать о будущем. Я начинаю болеть, стареть, скоро мне стукнет пятьдесят. У тебя ни дела любимого, ни дома, ни семьи, ни защиты, тревожно мне за тебя.

Я успокаиваю маму как могу, и мы не возвращаемся больше к этой теме…

Через сколько-то дней мы вечером идем домой из Института вместе с Николаем Николаевичем — ему было со мной по дороге, жил он на Новинском бульваре. Мы оба молчим. Мы часто с ним по дороге молчим, каждый думая о своем. Темнеет. Он ведет меня под руку.

— Ляля, — говорит он, — нужно вам поехать хоть на месяц в деревню этим летом. Наталии Аркадьевне необходимо, она очень за зиму сдала.

Я ничего не отвечаю, но чувствую, как тепло, благодарно становится на сердце. Подходим к моему дому. Стройная линия каштанов уже покрылась белыми соцветьями. Их кроны, как видения, высятся на темном небе. Между цветами кое-где виднеются и дрожат звезды.

— Николай Николаевич, — говорю я, — мне сейчас было от вас, как от отца, когда он меня провожал в гимназию. Я вам уже рассказывала об этом…

Он покровительственно и ласково поглаживает в ответ мою руку и молчит. И тут у меня впервые внезапно мелькает удивительная мысль! Не давая себе труда ее проверить, и радуясь, и почему-то тревожась, я торопливо обращаюсь к своему спутнику, словно боюсь эту мысль потерять.

— Николай Николаевич, — говорю я, — мне пришла сейчас одна мысль…

— Ну, какая же это пришла нам мысль? — спрашивает он как всегда, когда говорит со мною, добродушно-иронически и продолжает гладить мою руку.

— Вам надо на мне жениться! — отвечаю я и прикрываю смущение дружеской непринужденностью.

Отчего же он так долго молчит? Досадно, что на улице тьма и я не вижу выражения его лица; темный силуэт человека стоит возле меня неподвижно, как столб. Он долго так стоит. Наконец знакомый спокойный голос из темноты мне отвечает:

— Вы говорите пустяки! Я вдвое старше вас, и все это — детская выдумка. Выкиньте ее из головы. — Он похлопывает рукой по моей руке, прощается: — Спокойной ночи! — и исчезает в темноте.

Я растерянно смотрю ему вслед и потом медленно спускаюсь в свой подвал прямо в окошко.

Я ничего не расскажу матери. Я с самого детства скрываю от нее, как и ото всех без исключения людей, только мне одной ведомую тайную жизнь сердца. Если я расскажу матери о произошедшем, я заранее знаю, что она ответит мне на своем языке: «Я ожидала этого разговора между вами. Николай Николаевич — очень подходящая, блестящая партия». Но разве я о «партии» думала, когда на меня накатила эта странная мысль? Нет, я ничего ей не скажу! «Это совсем не стыдно, — продолжит мама, — он до конца благородный и свой человек. А ты не умна, если выпаливаешь сразу все, что приходит тебе в голову. Так жить нельзя». — «Я сказала ему, что он напоминает мне отца», — отвечу я тут матери. — «Вот-вот, — засмеется она, — так ты ему и сказала! Ясно, что ты его не любишь…» — «Я начала бы его любить, — отвечу я, — и, наконец, полюбила бы. Разве не может так быть?» Вот на этот-то вопрос мне ни мать и никто не ответит.

На другой день мы встретились с Николаем Николаевичем как ни в чем не бывало, и все потекло внешне по-прежнему, если не считать того, что со мной случилось. А случилось со мной нехорошее: какая-то брешь с того раза открылась в душе, и защитная перегородка, прочно охранявшая душу, разрушилась: я впервые допустила мысль, что та единственная любовь, для которой я родилась и живу, которой я с тоской и надеждой дожидаюсь, эта любовь не придет, и ее можно попробовать заменить другой, подходящей… Я усомнилась в вере своей, и это было моим первым и невосстановимым паденьем: так начала я терять свое целомудрие{92}.

Хотелось бы мне пропустить еще один эпизод, так он мимолетен и не связан по существу со всем последующим, но я его запомнила, и в жизни невыдуманной все так связано, что она рассыпется, и если что-нибудь попытаться в рассказе о ней скрыть, приукрасить или изменить, то рассыпется и самый рассказ.

Отцвели белые каштаны. Мама, как и в прежние «мирные» времена, выполняла весенний ритуал: в выходной день она посылает меня во двор просушить на солнце и выколотить от пыли зимние вещи. Неподалеку от меня тем же делом занимается и наша соседка по подвалу — Даша Великолепная, как прозвали ее в детском доме за дородность и красоту. Это бывшая повариха Коноваловых. Сейчас ей помогает выколачивать вещи муж, рослый красногвардеец, только что вернувшийся с фронта. Она горделиво и ласково посматривает на мужа из-за круглого плеча, высоко подняв руки и перебирая ими растянутые на веревке вещи. Он протягивает ей что-то ярко горящее малиновым цветом на солнце и улыбается Даше покорно и влюбленно. Даша весело кричит мне что-то про хорошую погоду.

Как проста и радостна бывает жизнь! А я, могла ли бы и я жить так же?

За оградой мелькает знакомый белый китель и фуражка.

— Какая погода! Едем за город! — кричит мне NN, открывая калитку.

— Как же быть? — спрашиваю я. — У меня оторвался каблук, а в этих, — показываю я на свои домашние, — еще сыро…

— О, это не препятствие, — говорит он. — Сапожник на углу. Давайте туфлю.

Он исчезает так же молниеносно, как и появляется. Очень скоро мы его снова видим с починенной туфлей в руке. Туфля наполнена, как ваза, свежими ландышами. Мама одобрительно кивает головой и говорит:

— Вот как надо ухаживать за девушками! Так бывало в наше время.

Мы возвращаемся домой уже в темноте.

— Хорошо было? — спрашивает мать.

Я протягиваю ей вместо ответа огромный букет сирени. На душе у меня неспокойно. Почему? Ведь ничего не случилось дурного. Такого, чтобы… разве только слишком уж смело (мама сказала бы по-старинному «фамильярно») он обращался со мной. Эта рука, которую он забывает на моем плече, когда помогает перебираться через канавы и лужи, эти случайные прикосновения… Но ведь он же свой, товарищ, почти что друг… Да, ничего мне не понять в жизни, которая, как вода в разлив, подбирается ко мне со всех сторон. Поскорей бы уснуть — я устала. Только вымыться сначала, тщательно, долго мыться, чтоб стереть из памяти все следы чужих прикосновений. Какая таинственная вещь — вода!

Я прячу разгоревшееся от усталости лицо во влажную чашу сирени: от аромата еле заметно кружится голова.

— Надо вынести на ночь цветы — можно ими насмерть отравиться, — замечает мама.


С Александром Васильевичем мы по-прежнему неразлучны. Школа философской мысли была нами утрачена с закрытием философского факультета в Университете и после того — в Институте Слова. Теперь мы ловим любые сигналы, спешим на каждый отсвет мелькнувшего нам мира философской и богословской мысли. Москва велика, но редкий день мы не отправляемся на поиски места, где можно было бы услышать что-то интересное и новое, где сохранился живой росток подлинной русской культуры.

Так мы попали однажды всей компанией, вчетвером, к толстовцам в Газетный переулок, где помещалась вегетарианская столовая и где происходили их собрания. Что это за люди, о которых мы наслышаны с детства, что несут они нашему времени?

Первое, бросившееся в глаза при входе, — это плакат: «Я никого не ем». Не сразу доходит до сознания смысл, мы переглядываемся. NN давится от смеха. Николай Николаевич делает непроницаемое лицо. Александр Васильевич добродушно улыбается. Вокруг нас говорят, что сейчас приедет председатель общества Владимир Григорьевич Чертков{93}, ближайший, преданный друг покойного Льва Толстого. Чертков был страстным проповедником учения, созданного последователями Толстого, к которому сам Толстой относился критически, разделяя далеко не все взгляды «толстовцев».

— Сегодня выступление Бати, — говорит нам толстовец с породистым лицом и манерами аристократа. Он здоровается с нами за руку, и я замечаю, как не вяжется с его наружностью огрубелая и как будто плохо отмытая рука. Впоследствии мы убедились, что в этом человеке все было искренне. Он, действительно, плотничал и сапожничал — этот барин в грубой толстовке, подпоясанной добротным шпагатом. «Я никого не ем!» — и он не наденет пояс из кожи убитого животного. Это был Николай Сергеевич Родионов{94}, друг Черткова, его «альтер эго», как определял свое к нему отношение сам Чертков.

Я с любопытством рассматриваю толстовцев, которые один за другим появляются на трибуне и поучают нас… Слушаю и удивляюсь, до чего они все друг на друга похожи. «Замечаете, — шепчет мне сбоку NN, — у них интеллигенты стараются казаться мужиками, а мужики изо всех сил подражают интеллигентам». Обращаются друг к другу ласково, даже с оттенком подобострастия: «Дорогие братья и сестры». «Мяса не едят, но в речах поддевают друг друга, — шепчет мне с другой стороны Николай Николаевич. — Боюсь, друг друга они сильно покусывают!» — «Все люди едят своих ближних, — отвечаю я примирительно. — У этих не заметно ничего оригинального, чему бы нам поучиться». — «Как нет? — а женщины? — замечает NN. — Вглядитесь: это верх оригинальности! Где вы видели таких женщин, которые старались бы не нравиться мужчинам?»

Александр Васильевич укоризненно останавливает наши пересуды и говорит: «Посмотрите, какая замечательная фигура!» На возвышение поднимается огромный грузный старик с вдохновенным лицом, властным голосом. Это уже не серая посредственность, среднее многих слагаемых «братьев и сестер». Это вождь и диктатор, это последний язык пламени от уходящего в историю толстовского пожара. Около Черткова — самоотверженный Родионов. Пожалуй, на этих двух людях держалось все движение толстовства в России. Чертков говорил горячо и повелительно, но, если вдуматься в смысл, все было сухо, назидательно, без тени юмора или сомнения, он говорил как носитель всей правды на Земле, так, как будто не существовало и не могло существовать иного направления мысли или образа жизни, кроме «Я никого не ем».

Я слушала, и мне казалось, что они ограничены и как будто недостаточно образованны, хотя думать так о Черткове было странно. Я, помню, спросила своих друзей, что думают они, и какую же «пищу» вынесли мы для себя из вегетарианской столовой.

— Собрание бессильных мужчин и некрасивых женщин, — ответил в своем духе NN.

— Остро, но не исчерпывающе, — парирует его слова Александр Васильевич. — По-моему, здесь нет никакой загадки: это типичная русская народная секта со всеми своими классическими признаками: рассудочная и пытающаяся оторваться от исторических корней. Вы заметили — они, как сектанты, не допускают инакомыслия, с ними нельзя даже начать честный спор… Ни малейшего признака универсализма.

У нашего окна в подвале тем временем начинают появляться люди, не похожие на толстовцев. Это теософы или гностики, которые по-разному определяют свое направление, но их объединяет одно: они создают науку о духовной жизни. Тут члены теософического общества, антропософы — приверженцы учения доктора Штейнера{95} и его адепта в России Андрея Белого, в большинстве своем интеллигенты, в отличие от толстовцев стремящиеся к универсальному знанию. По сходству же с толстовцами они уверены в своей исключительной правоте не менее любых народных сектантов.


В своих поисках мы набрели с Александром Васильевичем на преподавателя Лобанову (имени я не помню), которая по методике йогов ставила голос и дыхание актерам и певцам. Мы встретили у нее всю студию молодых, начинавших работать вахтанговцев. Кроме того, Лобанова лечила тем же способом йоговского дыхания тяжело больных людей, и в ее крошечной «уплотненной» квартирке мы постоянно заставали очередного пациента, которого она обычно поселяла у себя до полного излечения. Сама она припадала на ногу — след костного заболевания, по ее словам, успешно излеченного по методу йоги.

Студенты нашего Института Слова, и я в том числе, занимались у Лобановой в течение одной лишь зимы, и в результате занятий у меня открылся хороший певческий голос. Лобанова хотела сделать из меня профессиональную певицу, но я отказалась. Я тосковала в поисках того исчерпывающего смысла-дела, который, мне казалось, не могла мне дать никакая профессия, а все практическое, возникающее передо мною в жизни, казалось мне призрачным и ненужным.

Среди людей, бродивших в поисках по бурлящей Москве и Бог весть как существовавших материально, запомнилась мне фигура Бориса Михайловича Зубакина{96}. Все знали его в те годы, по крайней мере в районе Никитской, где действительно по необъяснимой случайности сосредоточена была культурная жизнь Москвы.

Зубакин пробавлялся выступлениями как поэт-импровизатор и лекциями как археолог. У Зубакина было красивое лицо, классическая голова — но посажена она была немилостивой природой на непомерно маленькое тело. Видимо, Зубакин тяготился этим физическим недостатком своей внешности и, как многие маленькие люди, был крайне самолюбив, заносчив, в выступлениях бил на эффект, и это ему отлично удавалось. Главным даром его была импровизация. Происходило все как у Пушкина в «Египетских ночах»: Зубакин предлагал собравшимся дать ему тему. Иногда он получал несколько тем от каждого из присутствующих, и перед ним возникал ряд слов, не связанных между собой смыслом, и словами он должен был овладеть мгновенно, связав их в единстве. Он вскакивал на возвышение (увеличивался рост!), бледнел и начинал импровизацию. Запомнилась мне лишь одна строфа:

А там, на севере, олени

Бегут по лунному следу,

И небо нежную звезду

Качает у себя в коленях.

У Зубакина была претенциозная кличка Богарь. Его обычно сопровождали как две тени две женщины, одна — бывшая, другая — настоящая его жена. Это были в прошлом две подруги, по профессии актрисы. Мы знали их «мистические» имена, а русские, обычные, я уже теперь позабыла. Бывшая жена — Руна, уже немолодая, тяжеловато-скандинавского типа, была всегда серьезна. Я никогда не видала улыбки на ее лице северной матроны. Ходила она в самодельном платье, похожем на хитон, в сандалиях на босу ногу, волосы и лоб прикрывала повязкой, наподобие тех, что мы видели на головах египетских цариц. Одевалась она так, конечно, со значением, и вела почти нищенскую жизнь; не знаю, как кормилась. Богарь не заботился о своих женах. Не знаю, чем зарабатывал он сам, только помню роскошный вечер на квартире Зубакина, длившийся до рассвета, с вином, с цветами… Помню на нем молодого Есенина в вышитой русской рубашке — белым отроком; помню, мне показалось, что он был под легким гримом… Он читал стихи, вокруг толпился народ, но вся обстановка вечера меня отвращала, и потому, наверное, я не услыхала и не поняла Есенина.

Иза, младшая жена Богаря, обладала прекрасным меццо-сопрано, была хороша собой и непосредственна. Она часто прибегала в наш подвал выплакаться на груди у моей матери по поводу «невыносимой жизни с этим Богарем». Вслед за ней обычно являлся сам виновник. Он мгновенно усмирял жену одним прикосновением пальцев к ее лбу между бровями: там, по его словам, расположена у человека «особая» точка. Зубакин был еще гипнотизером. Меня он уверял, что изучил с помощью лица, имя которого открыть не может, магию, что обладает оккультным знанием, неизвестным позитивной науке. Так ли это было — я не знала и не стремилась узнать: Зубакин не внушал мне доверия. Лишь один случай, о котором придет свой черед рассказать и который связан с главным событием в моей жизни, заставил меня рассказать здесь о Зубакине. Его давно уже нет в живых, как и двух его жен. Все трое они погибли, кто — в тюрьме, кто — в ссылке.

Все эти люди, которых я объединила для себя под общим именем гностиков, обладали еще одним общим признаком: в своих умственных конструкциях они были оторваны от исторической почвы, от жизни и души своего народа и его духовной культуры. Их теории производили впечатление самоуверенной вымышленности. Они казались мне чуждыми духу совестливости и нравственного самоотвержения, которыми отличается характер народной души и мысли русского человека. Это чуждое просвечивало в них, начиная с кличек и кончая стилем их речей. Впрочем, достаточно взять в руки любую книгу адептов современной мировой теософии, проповедуемой как незыблемая доктрина, а не как личный, не навязываемый никому опыт, чтобы найти подтверждение сказанному. Не стал исключением для меня и талантливый Андрей Белый, на лекции которого я присутствовала однажды — больше меня к нему не потянуло{97}.

Теософия всех видов воспринималась мной как болезнь ума, поскольку была оторвана от нравственно обязывающей жизни сердца, но «болезнь» эта в те годы была распространена; может быть, и сейчас мои слова встретили бы отпор у многих.

Так шло время и подготавливало меня к встрече с международным, действующим во все времена и под различными личинами гностицизмом.


Однажды Александр Васильевич с несвойственной ему взволнованностью сообщил мне, что один из профессоров университета, не вошедший, по счастливой случайности, в списки высылаемых заграницу и оставшийся лектором в Институте Слова, приглашает нас к себе на дом для какого-то разговора, но просит держать в тайне его приглашение. Было от чего взволноваться: немолодой, солидный профессор не мог так обставить маловажное дело.

На наш звонок дверь открыл сам профессор: мы поняли, что в квартире сейчас нет ни одного человека, но в кабинете застали еще несколько неизвестных нам молодых людей. Старинная профессорская квартира избежала, по-видимому, пока уплотнения и была молчалива. Огромная квадратная комната освещалась одной лампой на низкой подставке под плотным абажуром. Стены, сплошь уставленные книжными шкафами, уходили в темноту. Хозяин усадил нас в тесный круг и стал тихо говорить, однако мы были оглушены услышанным.

Он сообщил нам, что во всех странах мира и поныне существует мистический орден, средневековое имя которого я сейчас не назову в силу взятого с меня некогда слова; что орден существовал во все века, меняя свои имена и формы, и возник, как только сознание человека развилось и стало способным воспринимать высшие идеи; сказал, что это была, есть и будет единственная рудоносная жила в организме всего человечества, которая несет поток истинного знания и ведет к совершенству и свободе все народы мира. Он утверждал, что высшие существа проходят среди людей во всех поколениях неузнанными, сказал, что орден узнал нас, избрал и призывает в свои ряды на великую работу, для которой мы и были рождены, что нам открыты двери, но что войдем мы в них не сразу. Мы узнали, что посвящение наше будет проводиться ступенями или кругами, на границе каждого перехода над нами будет совершаться малое посвящение, пока, наконец, мы не подойдем к последнему, после которого возвращения назад не будет. До этого наша воля была свободна, и от нас требовалось одно — молчанье. Мы не должны были спрашивать о том, что нам не сообщается, не могли ничего записывать и до окончательного вступления в орден не должны были видеть ни одного его члена, кроме нашего руководителя.

— Страшно! — сказала я Александру Васильевичу, когда мы вышли на улицу.

— И, кажется, это уже вполне серьезно, — ответил не сразу Александр Васильевич. — Впрочем, пока мы еще никого не обманываем — ни себя, ни профессора. Послушаем и решим, как нам должно поступить.

Сорок с лишним лет прошло с тех пор, и я не могу уже восстановить подробно содержание наших бесед. Меня связывает к тому же данное сорок лет назад слово, хотя профессора нашего давно уже нет в живых. Но за ним стояли и, конечно, все еще стоят какие-то неведомые мне люди, которым, в лице профессора, я тоже давала это обещание. С другой стороны, ничего нового мы не узнали, по крайней мере такого, чего не найдет внимательный читатель в изложении всех мировых систем гностики, если отважится погрузить себя в эту необъятную литературу: Упанишады{98}; Ориген{99}; гностик II века Валентин, которого Владимир Соловьев называет гениальнейшим мыслителем всех времен; Дионисий Ареопагит{100}; Беме; Сведенборг; Шеллинг… И поэтому я расскажу здесь не столько об учении, нам преподанном, сколько о воздействии его на мою душу и к чему эти занятия нас всех привели.

На первом этапе посвящение состояло из сообщаемых нам изустно поэтических легенд, рисующих картину миротворчества. Полотно этих легенд было такого обширного охвата, что история не только Земли — всего нашего космоса выглядела на нем как история, скажем, песчинки перед Солнцем.

Не говоря о содержании развертываемых перед нами картин, я сразу перехожу к возникшим у меня тогда сомнениям, которые я держала пока в себе. Вот каковы они были.

О том, о чем рассказывали легенды гностиков, говорила нам в малой, правда, доле и Библия, говорила скупо, намеками, как бы указывая на промыслительно скрытую от нас тайну, познание которой с помощью рассудочного изучения излишне, да и невозможно для человека на его коротком земном пути. У этого пути есть свои прямые задачи — задачи спасения. «Спасения от чего и каким путем?» — спросит читатель. Постараюсь ответить на этот вопрос. Открытое для всех религиозное знание, в частности, не разделяющее верующих на посвященных и непосвященных, христианство, с точки зрения преподаваемого нам учения гностиков-эзотериков (то есть тайноведов) было детской пищей для масс, которое и подавалось в таком виде из снисхождения к простоте ума этих масс, к убожеству их духа. Мои новые учителя со снисходительным превосходством относились к христианству, не признавая его догматы по существу.

«В чем же эта сущность?» — спросит снова меня читатель. Она — в переделке своей души, в борьбе за ее просветление, движение к добру, очищение, высшей ступенью которого является, по словам великих христианских подвижников всех веков, смиренномудрие, через которое человек достигает подлинной любви и познает Бога. Этот нравственный опыт святых и был изложен в «Добротолюбии». «Смиренномудрие есть не имеющая имени благодать в душе, теми только именуемая, которые изведали ее опытом», — пишет св. Иоанн Лествичник в VI веке. И другой автор того же времени Исаак Сириянин: «Смирение есть некая таинственная сила, которую по совершении всего жития воспринимают совершенные святые… Добродетель сия заключает в себе все… Не всякий, кто скромен, или безмолвен, или благоразумен, или кроток по природе, достиг уже степени смиренномудрия. Напротив, тот истинно смиренномудр, кто имеет в сокровенности нечто достойное гордости, но не гордится… Смиренномудрие есть риза Божества».

Однако перед лицом тончайшей мистической диалектики самый вопрос о добре и зле, о нравственном подвиге борьбы между ними становился наивным: гибкость этой диалектики позволяла добру и злу произвольно меняться местами.

И вот я начинаю скорее чувствовать, чем догадываться, что есть некая Личность, являющаяся сердцем преподаваемого орденом учения. Она спорит с образом Распятого, которому с детства предана моя душа. Для этого достаточно признать низшей нашу бедную, грешную Церковь и усомниться в значении подвига святых: подвига перерождения грешной человеческой природы через смирение. Подвижники христианства понимают под смиренномудрием «не имеющую имени благодать в душе», «таинственную силу, заключающую в себе все». Но гордость, ему противопоставляемая, была также не простой гордостью, а «онтологической», то есть гордостью по существу, иначе говоря — сатанинской. Я стала замечать, как самый образ Христа-Спасителя начинает в легендах ордена туманиться, и сквозь Него проступает другой образ, тоже прекрасный, я узнаю его: это светлейший из сотворенных духов, Сатанаил, совершающий свой дерзкий замысел богопознания через произвольное богоуподобление.

Если верующие во Христа люди призваны двигаться к Богу по прямой и эта прямая есть путь сердечного очищения, то Сатанаил и его ученики совершают путь, пусть якобы туда же, но по бесконечной окружности. От этой-то бесконечности и спасает нас Христос, и я думаю, не является ли само понятие бесконечности, по кругам которого «совершенствуется» Сатанаил, синонимом Небытия? Церковь Христова учит очень определенно: Сатана — высший тварный дух — свободно избрал себе идеалом гордость, он пожелал той творческой силы, которая присуща единственно Творцу, или Отцу жизни. Это желание поставить свое Я на место любимой Личности — и есть уничтожение любви, то есть зло в существе своем. По слову святого апостола Павла, грешник может спастись покаянием, но как бы из огня, то есть после покаяния, как зола после костра, остается нечто несгораемое — то, что от Бога, и оно-то и есть истинное Я, которое непременно спасется.

«Что же, однако, волнует меня и страшит?» — думала я, вслушиваясь в поучения нашего профессора. Ведь я легко могла бы в развернутом мне учении о вселенной найти место и моей бедной исторической Церкви, в которой я выросла и жила до сих пор. Но именно эта Церковь учит нас: все, что в ее границах, необходимо и достаточно, границы ее «безграничны» для всякого святого творчества человека, и потому она есть полнота и вместилище всего до конца земной истории. Таков опыт святых. Постепенно я понимаю: богатства гностического познания уничтожают необходимость труда и любви на узком пути спасения — пути святости. Гностики хотят достигнуть цели без подвига нравственного очищения, они довольствуются силой ума{101}.

Но раз средневековый орден оказался живущим в моем двадцатом веке, то почему же не быть реальной Церкви святых на моей земле и в моем времени?

В душе я уже решила выйти из ордена, вернее, окончательно решила в него не вступать. Но я не могла оставить Александра Васильевича, а увести его оказалось нелегко. Все люди, и посторонние, и друзья, стали замечать и удивляться, не понимая, что стало с Александром Васильевичем. Такой неловкий, такой серый, он стал утонченным, светящимся, даже по-своему красивым. И только я одна знала источник этой «красоты». Александр Васильевич был увлечен орденом и светился его «светом». Мне оставалось терпеть до последнего, выжидая какого-то благоприятного события. Это «последнее» уже над нами нависало. Однажды руководитель объявил нам, что первый круг нами пройден, и мы переходим на следующий. Теперь мы должны были избрать себе имена с одной и той же заглавной буквы по греческому алфавиту. Нашей буквой, сказали нам, будет альфа. Сейчас я думаю, что, вероятно, так производился учет членов ордена, но я об этом тогда не догадывалась. Над нами был совершен ритуальный обряд, слов которого я не помню, но помню хорошо старинный меч в руках профессора, которым он ударял каждого из нас, называя наше новое имя. Это вызывало чувство неловкости и за себя, и за седого, серьезного профессора. Мое имя было Антос, по-гречески цветок… Все это теперь я терпела из-за Александра Васильевича, терпела и чего-то ждала…

К этому времени со мною стало твориться нечто непонятное: я начала на наших собраниях впадать в сон, похожий на гипнотический. При этом сон был неполный, только приглушалось активное сознание. Я сидела с открытыми глазами и даже отвечала на вопросы, но не запоминала ничего. Никто не замечал моего состояния, вероятно, и сам профессор.

Наконец нам было объявлено, что мы находимся у последних дверей, и от нас требуется решительный обет полного и пожизненного послушания ордену. После этого возврата быть уже не может. Что же угрожало нам в противном случае? — спрашиваю я себя теперь. Не знаю, и никто не задавал себе этого вопроса тогда. До сих пор меня удивляет, с какой легкостью все согласились приступить к последним обетам. Так пришел момент, когда мне необходимо стало объявить о своем несогласии и уйти.

Однажды, почти накануне дня, когда мы должны были произнести свои роковые обеты, нам было сказано собраться в новом месте у профессора математики, «рыцаря» такого же высокого ранга, что и у нашего руководителя. Как понимаю сейчас, это было нечто вроде предварительного смотра перед посвящением. Двери маленького особняка в районе Пречистенки на наш условный стук открыл сам хозяин. Так же, как и в первый раз, никого не было дома. Такая же в нем была тишина. Мы пришли первыми, и молчаливый хозяин, оглядев, оставил нас одних в подготовленной для занятий комнате.

— Вы решились? — спросила я у Александра Васильевича.

— Решился, — ответил он мне коротко. — А вы все колеблетесь?

Споры шли у нас уже давно.

— Я не могу доказать своей правоты, но я не останусь с ними. Я не знаю только, как уйти, чтоб не обидеть, не обмануть их доверия.

Мы сидели в пустой комнате: круглый стол посредине да несколько стульев. Тяжелые занавеси на окнах. Полумрак. Проходит сколько-то времени в молчании. Я различаю в углу какой-то предмет, завешанный черным. Я встаю и, почему-то крадучись, подхожу к нему. Дотрагиваюсь: черный бархат. Хочу приподнять.

— Не трогайте! — шепчет мне сзади Александр Васильевич, как новый образумленный Адам, останавливающий Еву перед запретным.

— Нет, я должна посмотреть, что там!

Я решительно поднимаю черный бархат: там большая мраморная скульптура Мефистофеля, погруженного в думу, всем известного Мефистофеля работы Антокольского. Я опускаю бархат и смотрю на Александра Васильевича: он бледен, как бумага. Произведения искусства не завешивают черным бархатом, не ставят в угол, как икону… Мы беремся молча за руки и, уж не помню под каким предлогом, уходим из дома и от этих людей навсегда.

Всю ночь я писала письмо нашему профессору, пытаясь объяснить причину ухода{102}.


Порвать с орденом было нелегко, но еще трудней оказалось порвать сети, которыми искусно, пользуясь моей полной неопытностью, да и по собственному легкомыслию, окружал меня третий приятель по Институту. Выбиваться мне было трудно потому, что он сам попал в собственные сети, расставленные другому: начав не более как привычную игру, он полюбил. Он стал на моих глазах меняться. А я не любила его и не могла полюбить — ни одной минуты я в этом не сомневалась. Однако во мне боролись противоречивые силы, они-то и сковывали мою волю, притупляя здравый смысл. Это было и отталкивание, граничившее подчас с отвращением, и сочувствие, и жалость, и неумение с достоинством и решимостью произнести окончательное «нет»; NN был близким товарищем, почти другом, мы ежедневно встречались в Институте; каждый день я собиралась объясниться и не находила решимости и слов.

Впрочем, отбросим самооправдания: это продолжалось во мне то внутреннее падение, которое началось недавно и о котором я уже говорила. Моя «мягкость» (мать на своем языке называла это женственностью) при отсутствии любви, на каких-то строгих, точнейших весах была продолжением того падения. A NN, считая день моего молчания своим выигрышем, ничего не замечая или не желая замечать, мечтает о «литературном салоне» в обширной квартире своего отца: «Вы будете его музой, вы рождены для этого!» — говорит он мне с наивным тщеславием. Я слушаю его, и мне стыдно, так стыдно, что я никогда не смотрю теперь ему прямо в лицо. Разобраться в значении этого тяжелого стыда я не решаюсь. А он по-прежнему ничего не замечает.

— Вам не избавиться от меня, дорогая! — весело и уверенно говорит мне NN.

Он считает долгом своим рассказать мне, как они с приятелем, блестящим оратором и гордостью нашего Института, занимались в виде спорта «охотой» за моими институтскими подругами.

— В знак того, что это навсегда кончается, приношу к вашим ногам мой дон-жуанский список.

Он доволен собой — он поступил сейчас благородно. Он удивлен, что я ужасаюсь, я даже не верю ему.

— У вас устарелые предрассудки, — смеется он надо мной. — Эти девушки стали свободней и глубже понимать жизнь — и только. Это их приобретение.

— Просто так, безо всякой любви? — восклицаю я. Он не слышит моего «без любви». Он, все превращающий в шутку, говорит теперь серьезно:

— Я решительно другой, посмотрите на меня! Я знаю, мне не добиться от вас согласия, я пойду к вашей матушке, по доброму старому обычаю просить вашей руки.

«Не ходите!» — хочу я сказать, но меня сковывает стыд. Как мне объясниться с ним? Он все сведет снова к шутке. Мне остается только бежать. И как сказать «нет», когда он готов стать иным? И куда бежать, если тот, кого я жду, за мной не приходит? Самое страшное — я перестала его ожидать.

У меня были верные друзья: мама, Александр Васильевич, Николай Николаевич, каждый из них протянул бы мне руку и вывел. Но я скрываю от всех свой плен и пытаюсь вырваться собственными силами.

Вот каков мир и его любовь! Вот что значили при взгляде на взрослых тревожные предчувствия в детстве. В эти дни произошло для меня губительное разделение простой и единой жизни на «этот» мир, полный злых страстей, от которого надо бежать, и на «тот», желанный. И отвращение к людям, и вместе с тем любовь к ним до слез. Именно в эти дни, вернее, в эти ночи я плакала от горячей любви к людям, от жажды соединиться с ними и служить им и оплакивала как неосуществимую мечту о единственной встрече. У меня сохранились стихи тех дней.

Стою на глухом перекрестке,

а ветер, гулящий, хмельной,

в игре безудержной и хлесткой

помериться вздумал с тобой.

В провалы пустынные улиц —

(в провалы глухие судеб!)

мой дух боязливо сутулится —

сдержит — не сдержит разбег?

Но силой державной влекомый

в лазурь запредельных сторон

последней и страшной истомой

еще непокорный смятен.

И здесь, на глухом перепутье,

под вьюгой и ветром хмельным,

какими путями свернуть мне и

зовам ответить каким?

Поверить зарницам далеким

всей ширью немеркнущих глаз,

иль с ветром пуститься в широкий,

как смерть упоительный пляс?

КАПЛЯ — ОКЕАНУ

Близится час отлива.

Ты оставляешь меня на берегу

и уходишь.

Сухой прибрежный песок пьет меня

тысячами жадных уст.

Острая и злая трава,

что растет у самого берега,

извиваясь, тянется ко мне,

бледная от жажды.

Солнце опаляет меня и зовет за собой,

и я не в силах противиться его желанью…

Ты покинул меня, но я слышу

отдаленный шум Твоих волн.

О, Ты есть — и этого мне довольно!

Из облака, что бессильно поднять меня

к жестокому солнцу,

я вернусь к Тебе, снова к Тебе.

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Около церковных стен»

Однажды NN решил мне показать, какие замечательные люди бывают в доме его отца и, значит, в его доме. В тот день его отец принимал у себя известного в религиозно-философских кругах Москвы издателя популярной, так называемой «розовой» библиотеки — Михаила Александровича Новоселова {103}.

Много замечательных русских людей прошло и забыто в эти годы ломки и переустройства России. Личность и жизнь Михаила Александровича Новоселова заслуживает большего, чем мои неумелые попытки хоть что-нибудь оставить о нем для памяти будущих людей. Когда однажды Лев Николаевич Толстой приехал на квартиру к директору Тульской гимназии по поводу своих сыновей, он увидал восьмилетнего Мишу, сына директора, и сказал отцу:

— Вот удивительный ребенок — в нем сохранилось дитя, ему по душе действительно восемь лет, это очень редко бывает!

Рассказ этот, как семейное предание, я услыхала от самого Михаила Александровича много лет спустя, но при первой встрече с ним за столом в квартире моего институтского друга у меня было точно такое «толстовское» впечатление: ребенок в облике молодого старика. Михаилу Александровичу не было тогда и 60 лет, но из-за седой его бороды, а главное — из-за собственной моей юности я его сразу отнесла к старикам. На свежем лице светились мыслью и весельем голубые глаза. Юмор не изменял «дяденьке» (так звала его вся Москва) в самые тяжкие минуты жизни. Если бы мне поставили задачу найти человека, ярко выражающего русский характер, я бы без колебания указала на Михаила Александровича. Был он широко сложен, но благодаря воздержанной жизни легок и подвижен. От природы он был одарен большой физической силой и в молодости славился в Туле как кулачный боец, о чем любил с задором рассказывать.

В его существе разлита была гармония физической и нравственной одаренности, без тени болезни и надрыва. Шла ему любовь его к цветам, к природе, к красивым вещам, которые он не приобретал, не хранил, но умел ими любоваться. Не забуду его детскую радость по поводу особенной жилетки из старинного тисненого бархата, подаренной ему в дни его нищенских скитаний, о чем рассказ еще впереди.

Около Михаила Александровича все оживлялось, молодело, дышало благожелательством и бодростью, как будто в своей бесприютной, нищей и зависимой ото всех жизни он все-таки был ее господином и повелителем.

Девушки, которых я встречала около Михаила Александровича, были как на подбор красивы, и это не вызывало удивления; казалось, жизнь и должна была расцветать около «дяденьки». Такой была и сероглазая красавица с ярким румянцем и соболиными бровями — боярышня, сошедшая с картины Кустодиева, М. А. Викторова, которую я встретила в первые же дни знакомства у Михаила Александровича. В годы, предшествовавшие революции, она помогала «дяденьке» в составлении популярных книг по святоотеческой литературе и церковным вопросам, она была дочерью московского священника и сама — знаток всего церковного. Знаю, что при Сталине она попала в лагеря и там приняла тайный постриг.

Вспоминаю. Едем мы с Михаилом Александровичем за город в женский монастырь Екатерининская пустынь под Москвой, на храмовый праздник — это начало декабря. Только что стала первая нарядная зима. Со станции идем заснеженной дорогой, и Михаил Александрович учит меня «японскому шагу» — приему плавного и в то же время быстрого передвижения. Мы всю дорогу играем в этот шаг и смеемся, как дети.

Тем же вечером прекрасно, отрешенно от суеты светится его лицо, когда мы становимся с ним на «келейную» молитву в маленьком номере монастырской гостиницы. Мы любили вместе совершать это «правило» в немногие счастливые наши совместные утра и вечера.

Толстой недаром заметил Михаила Александровича еще ребенком: юношей Михаил Александрович сам пришел к Толстому и отдался его делу. Он ринулся со всей активностью своей натуры в практическое осуществление толстовских идей: устройство столовых для голодающих и организацию толстовских колоний — осуществление самого быта по принятому на веру учению. Таким он оставался всегда — делом подтверждающим свою веру и, когда понадобилось, не пожалевшим отдать за это и самую жизнь. Однако его духовный голод не был насыщен толстовством. Он говорил мне впоследствии, что Толстой столь же гениален в прозрениях о душевной жизни человека, сколь ограничен в области духа. Какие-то страницы Шопенгауэра стронули Михаила Александровича с места и помогли развязать путы рассудочности. Немного поколебавшись в сторону протестантизма, он вошел в православие, узнал его глубокую жизнь, которая скрыта от всех бытовой и государственной церковностью, и стал в силу своего общественного темперамента апостолом православия.

Верность до крайности полюбившейся идее и тут толкнула его на крайний «ангельский» путь. Побыв, однако, послушником в одном из московских монастырей, он скоро понял, что это не его путь. И действительно, при острой своей наблюдательности, ироничности ума, он не вынес бы того требования крайней простоты и отрешенности от всего «человеческого», которые необходимы монаху на его трудном пути личного внутреннего перерождения. Михаил Александрович был слишком жизнедеятелен. И он смиренно вернулся в покинутую им было жизнь, снял послушнический подрясник и занялся делом составления и издания религиозно-философской библиотеки для широкого народа. Темы его изданий не ограничивались одними узко церковными вопросами, но сводились к православию как «столпу и утверждению истины». Маленькие книжки в розовой обложке имели широкое хождение в народе.

В его квартире в доме Ковригиной, что у храма Христа Спасителя, кипела и ладилась работа при небольшом числе помощников. Двери были открыты для всех, здесь можно было встретить всю православную Россию — от странника-мужика и студента-богоискателя до знаменитого литератора или профессора Московского университета.

Много лет спустя, в годы моей жизни с Михаилом Михайловичем Пришвиным, литературный критик Николай Иванович Замошкин{104} принес нам однажды книгу В. В. Розанова «Опавшие листья», на которой мы прочли дарственную надпись: «Дорогому Михаилу Александровичу Новоселову, собирающему душистые травы на ниве церковной и преобразующему их в корм для нашей интеллигенции. С уважением, памятью и любовью В. Розанов». Замошкин помогал распродавать библиотеку семье своего умершего или арестованного друга. Он не знал Новоселова, не знал и того, кому он принес эту книгу.

Сила и страсть борца, которая в юности, по-видимому, и проявилась в кулачных уличных боях, сохранялась в Михаиле Александровиче всю жизнь и прилагалась им к тому делу, которому он был предан. Так, незадолго до падения Распутина, Михаил Александрович подготовил совместно с великой княгиней-монахиней Елизаветой Федоровной, сестрой царицы, книгу, разоблачавшую Распутина и его губительную для России деятельность. Книга была уже им отпечатана, но лежала еще на складе, когда о ней узнали власти, о чем и было доложено государю. Нравственный авторитет Михаила Александровича был так велик, что ему было предложено под честное слово самому сжечь тираж: на этом условии дело предавалось забвению.

Михаил Александрович снискал себе не только всеобщее уважение, но и любовь. За аскетическую жизнь, проводимую в мирской обстановке, за светлый характер и, я думаю, за весь его светлый облик Михаила Александровича называли в Москве «белым старцем».

Только теперь, когда пройдена жизнь до конца, только теперь мне до глубины стали понятны его настойчивые слова, обращенные как-то ко мне:

— Я не боюсь за тебя, только об одном прошу и тебе завещаю: не принимай на себя никогда никакой формы. У нас с тобою один путь. — Такими словами он окончил свой рассказ мне и о неудачном своем послушничестве, и о своей бессемейности, и о поиске себя — смене нескольких направлений жизни и образов деятельности.

Наша дружба выросла быстро, незаметно для обоих, с какой-то легкой равноправностью и свободой. И теперь, когда я мысленно возвращаюсь к годам общения с Новоселовым, я неизменно вхожу в полосу света, чувствую благоухание иного воздуха, которым довелось мне так согласно и так недолго с ним дышать. В этом свете и в этом воздухе мы забывали о разности возраста, пола, обо всех утомительных условностях человеческого бытия.

Михаил Александрович рано разошелся с Толстым и, разойдясь, порвал всякое с ним общение. И, к чести Льва Николаевича, он сам протянул руку своему бывшему другу: последнее в жизни письмо из Оптиной пустыни было написано Толстым Новоселову. Михаил Александрович не успел уже на него ответить. Впрочем, он мне сказал, что и не ответил бы, если бы даже Толстой и остался жить: Михаил Александрович не принимал толстовского отношения к Личности Христа, в чем по существу и заключался их непримиримый спор.

С этим-то человеком и устроил мне встречу NN. В тот знаменательный день вместе с Михаилом Александровичем я встретила за столом еще Сергея Николаевича Дурылина{105}, впоследствии ставшего известным советским искусствоведом. Вот как написал о нем Б. Л. Пастернак: «Это он переманил меня из музыки в литературу, по доброте своей сумел найти что-то достойное внимания в моих первых опусах. Он жил бедно, содержал мать и тетку уроками и своей восторженной прямотой и неистовой убежденностью напоминал образ Белинского, как его рисуют предания» («Люди и положения»).

Это был запостившийся, строгий, без улыбки, молодой человек, принявший недавно священство, вопреки церковной практике будучи неженатым. Это имело тяжелые последствия для его судьбы, о чем скажу в свое время… Но в те годы, когда ломалась вся жизнь России, чего только не пробовали, в чем только не ошибались, какие подвиги не совершали и какой гибелью не погибали дорогие наши, дерзкие в своих крайностях русские юноши! Так было в политике, в семье, в искусстве и, конечно, в церковной жизни России.

Первое знакомство оставило у меня лишь чувство стеснения перед этими людьми, с какой-то их большой, неведомой мне жизнью, войти в которую я, вероятно, недостойна. Михаил Александрович внимательно ко мне приглядывался за столом и, прощаясь, пригласил к себе, назначив точно день и час. Я еще не понимала значения этого знакомства, но потянулась безотчетно к протянутой мне в помощь руке.

Большая квартира Михаила Александровича походила скорее на книжный склад. Смутная была я в то первое свиданье. Сначала слушала, молчала и не открывалась. А Новоселов говорил сам и не расспрашивал меня ни о чем. Тогда мне захотелось рассказать ему о прошлом — это оказалось легко. Он особенно близко к сердцу принял мой рассказ о матери, о горе ее и возрождении, и о нашей выросшей с нею дружбе после смерти отца. Я не побоялась даже коснуться в рассказе болезненного воспоминания о разговоре с отцом на кладбище незадолго до его гибели.

Михаил Александрович указал мне на большой портрет своей матери, висевший над его постелью. Она умерла незадолго перед нашим знакомством.

— Я любил ее всю жизнь и по ночам, уже взрослым, уже стариком плакал от мысли о неминуемой ее кончине. И я стал просить о силах пережить это будущее горе. Когда она скончалась, я почувствовал не только покой, но великую радость, которую могу сравнить только с радостью на Светлое Христово Воскресенье. Вас прошу, всех прошу: поминайте иногда рабу Божью Капитолину!

Я сидела на диване, а он ходил передо мной по комнате, иногда останавливался и обмывал меня взглядом голубых глаз из-под очков. Из этих глаз на тебя струился поток сочувствия. Он говорил мне, помню, о том, что церковь Христова существует и сейчас, что она жива, она — не остаток ушедшей безвозвратно истории, что в храмах живет благодать, а не искусство, оставшееся от былой веры. Эта жизнь Благодати, или Святого Духа, разлита невидимо в человечестве. Она мелькает повсюду, то в отдельном поступке, то в слове, то просто в улыбке человека или прикосновении его руки. Она сочится как родник среди несчастий человеческой жизни.

— Господь обещал и не отнял у мира своего обетования, — сказал он.

Про себя Новоселов сказал, что воочию увидал святость в недрах православия и после того отдал ему душу.

Он говорил и словно вытягивал меня из тумана, в который я была погружена. Но вот он остановился у окна, вгляделся и поманил меня:

— Подойдите, посмотрите!

Я увидала знакомый белый китель, который мелькал перед окнами дома вперед и назад. Мы оба отошли от окон в глубь комнаты, и ни слова больше не было сказано между нами об этом.

— Я в вас заметил одну черту, — продолжал Михаил Александрович, — из-за этой черты вы много примете горя и другим причините его. И за собой я знаю эту слабость: нам с вами трудно отказывать людям. Это не только деликатность — это отсутствие мужества, оно может завлечь на гибельные дороги.

Много-много раз Михаил Александрович повторял мне впоследствии:

— Ни в чем я за тебя не боюсь, все вынесешь, из всего выберешься своими силами. Одна у тебя слабость, и помни мой завет: не умри от «любезности». Вот что, — сказал он мне на прощанье в то первое наше свиданье, — садитесь-ка завтра на поезд и поезжайте в Зосимову пустынь — это по Ярославской дороге мужской монастырь. Там игумен Герман, великий молитвенник и мой духовник. Там живет в затворе о. Алексей, он человек благодатный{106}. К нему я вас и посылаю, и да поможет вам Господь…

Я увидала в руках у Михаила Александровича большой медный крест, настолько древний, что вся резьба по металлу на нем стерлась от прикосновений рук и губ. Впоследствии он говорил мне, что крест этот — великая святыня.

— Поезжайте, дохните благодатью, убедитесь, что она не оставила людей, — сказал мне Михаил Александрович на прощанье. Но я и так уже знала, что отныне в мире не покинута. В то первое свиданье я видела ростки обновления, чувствовала благоухание иного воздуха, хотя передо мной был человек, которого я впоследствии узнала ближе и в его силе, и в его слабости. Но именно через него в то первое свиданье мне блеснул Свет, и я об этом свидетельствую. Отблеск того же Света видала я еще минутами на Михаиле Михайловиче Пришвине. Он тоже пронес через всю жизнь тайную (порой тайную от себя самого) веру и подвиг во имя нее. Иногда он даже физически мне напоминал Новоселова. Даже в телесном составе их было нечто общее. И еще, в самом деле Михаила Александровича я назвала бы образцом русского человека, а вторым в моей жизни я назвала бы Пришвина.

Если мне суждено досказать до конца свою жизнь, я еще приведу не один пример этого сияния, увиденного мною через человека. И пусть меня спросит строгий читатель: «Видала ли ты в своей жизни несомненный духовный свет?» Богословы называют его Светом Фаворским, Светом Софийным — я не смею касаться этих слов, но на вопрос: «Видала ли ты в жизни этот Свет?» — «Да, видала!» — отвечу я.


И все же после свиданья с Михаилом Александровичем камни были навалены на мою душу, и двигалась я еще как бы во сне. Иначе как объяснить, что, отправляясь на следующее утро по железной дороге в монастырь, я не подсчитала, хватит ли у меня денег на обратный путь.

От маленькой станции Орсаки за бывшим Сергиевым, я шла в монастырь, не замечая природы, не думая о том, что меня ожидает. Но это было не простое равнодушие. Это скорее походило на глубокий сон, в который погружается сильно усталый человек.

Монастырь показался мне крепостью, стоящей на другой земле, а не в центре страны, по которой в это время бурно проходила революция.

В тихой гостинице со смешанным запахом старого дерева, постного масла и плохо проветриваемых коридоров встретил меня монах-гостинник. Его равнодушно-зоркий глаз, казалось, ничем нельзя было удивить. В то же время по обязанности своей он был обходителен и, ни о чем не спрашивая, определил меня в комнату с двумя кроватями, одна из которых уже была кем-то занята.

— Отдохни, отдохни, матушка, — ласково приговаривал он, глядя поверх моей головы и думая о чем-то своем. Я не сразу добилась, чтобы он услыхал мой вопрос, как попасть к старцу Алексею.

— Не попадешь, и не надейся, — недовольно замотал он головой, когда мои слова дошли, наконец, до его сознания. — Недугует он, того и гляди преставится. Сама увидишь, какая толпища к нему домогается. Послушник хорошо одного-двух пропустит. Недугует отец Алексей, и не надейся.

Я не огорчилась — таким равнодушием было сковано сердце.

«Наверно не отошла еще служба, — подумала я, — полагается пойти, раз приехала в монастырь». Вот он, храм внутри ограды, окруженный четырехугольником братских корпусов.

В тот раз я впервые в жизни попала на строгую уставную службу, какую не увидишь в обычных «мирских» храмах. В монастырской службе ни одного лишнего движения ни у совершающих ее, ни у стоящих неподвижными рядами монахов в левой половине храма. Зато в правой, среди мирских богомольцев — непрестанное движение, поклоны, вздохи, шепотом вопрос соседу, там передают свечу, там плач ребенка, уговоры матери… Мятется-течет неудержимо жизнь. А над нею — ровное, отрешенно-сладостное качанье-плеск монашеского хора, он ритмично переговаривается с клироса на клирос. В монастыре соблюдался еще древний чин песнопения, сложившийся в ту пору, когда певцы были неграмотными и один из них, избранный «канонарх», произносил нараспев стих, который повторял весь клирос, выводя музыкальной вязью. Правый хор исполняет песнь — стихиру. Левый выводит следующую — в ней развивается смысл предыдущей. После этого оба хора стремительно, но почти неслышно (только шелестят длинные одежды), спускаются с клиросов на середину храма и, соединившись, исполняют вместе завершающую смысл всего пропетого стихиру. Это действие называлось «катавасией».

Один музыкант как-то сказал мне, что музыка — выражение космической гармонии и, вероятно, райское искусство, ведь недаром говорится о музыке сфер и пении духов вокруг престола Всевышнего, но именно потому, что она — небесная, она отзывчивей, подвижней других искусств и в падшем мире оказалась отзывчивей на зло. Действительно, музыка, как ни одно из искусств, обладает силой завораживать душу, и против нее у нас в душе нет защиты. Душа перед музыкой обнажена, душа и музыка — одна стихия.

Церковь защищала издревле детей своих от «музыкальных» соблазнов строгостью устава, в котором проверенный веками порядок или «чин»: все богослужение совершается в пределах восьми музыкальных настроений или гласов. Эти гласы столь же неизменны, как и тексты, из которых состоит богослужение.

Правда, наши русские композиторы — и Чайковский, и Рахманинов, и многие другие, писали музыку на темы восьми гласов, но за стены монастырей эта светская музыка не проникала, а так и оставалась «в миру». И это понятно. Жизнь течет, меняется, мелькают века, а Церковь стоит и утверждает неизменное и непреходящее. Это совершает главным образом монастырь, как нетленный ствол растущего дерева — человечества. В узком значении этим «стволом» является устав богослужения в его словесном и музыкальном строе.


Я очень хотела бы воспользоваться моментом, чтоб описать здесь воздействие на душу богослужения, раскрыть, по возможности, его смысл и художественные особенности. Но из взятого на себя долга не отступать от правды описываемой жизни делать этого не буду: я хорошо помню, что именно в Зосимовой пустыни душа моя была отупелой. Я холодно наблюдала и холодно слушала все происходившее в храме. Доскучав до конца службы, я вышла, наконец, на зеленый дворик и вместе с народом двинулась к келье затворника. Никакой особой «кельи» не оказалось: о. Алексей жил очень прозаически в общем монастырском корпусе. К нему вела лишь особая дверь прямо с улицы, за которой виднелась темная деревянная лестница с перильцами, как в любой мещанской квартире городского жителя. В этом входе к затворнику было все слишком обыденно, разве только не слышно ни криков взрослых, ни плача или смеха детей. Еще виден был в открытые двери чистый деревенский половичок, аккуратно устилавший лестницу и бегущий по ней со ступеньки на ступеньку вверх. Ясно было, что по лестнице почти не ходили.

Внизу же у двери стоял могучий средних лет монах с широким и добродушным лицом, очень похожий на кучера. Он как бы держал в руках невидимые вожжи и управлял большой толпой женщин и мужчин простого народа, в которой тонула и я с таким же платочком на голове, завязанным под подбородком.

Все стояли в полном молчании и чего-то ожидали. Молчанье толпы было необычно и поражало. Монах осмотрел всех, остановился глазами на мне и поманил меня пальцем. Я не отнесла его жест к себе и не двигалась. Между тем все глаза обратились на меня, толпа послушно раздвинулась и без ропота вынесла меня вперед, слегка даже подталкивая. Монах молча указал мне на лестницу; взбежав по половичку наверх, я уже стояла перед входом в келью, робея: я готовилась встретить сурового и необычного человека — затворника.

— Но, но, — негромко, но ободрительно крикнул мне снизу послушник, — не стой — толкни дверь-то!

Я отворила дверь в довольно просторную комнату, убранную истертой мягкой мебелью и картинами духовного содержания, со множеством цветочных горшков у окон. Видно, хозяин любил цветы. В комнате было много солнца. Веселый деревенский половичок перебрался как ни в чем не бывало с лестницы через порог и продолжал свой путь по комнате. Я тоже сделала по нему было два шага и остановилась: из соседней комнаты навстречу мне шел старик в простом подряснике, с маленькой шапочкой-скуфьей на голове, из-под которой выбивались седые пряди. Он был высок, но сильно сгорблен, с невзрачным русским лицом, какие во множестве видала я у добродушных стариков из народа. Я поцеловала его благословляющую руку. Он спросил, не помню о чем — все это уже исчезло из памяти. Дело было не в словах. Было же что-то за этими забывшимися словами и в этом человеке, если от его прикосновения сразу все повернулось, как от легкого толчка поворачивается глобус на оси и открывается обратное полушарие. Так во мне совершился поворот, и я увидала обратную сторону своей души, и в горьких рыданиях бросилась на грудь к этому незнакомому человеку, как если бы передо мною был давно мне известный, родной, может быть сам мой покойный отец!

О. Алексей обнял меня за плечи крепким движеньем, посадил на диван, сел рядом и, так же крепко держа меня одною рукой, другой стал гладить по наклоненной голове. Когда я, наконец, подняла к нему свое мокрое лицо, я увидала, что он плачет вместе со мной крупными детскими обильными слезами. И я стала ему рассказывать обо всем, что лежало на сердце, что вязало совесть, что было пережито, что я любила и к чему стремилась. Я говорила, а он слушал серьезно, доверчиво и только иногда вытирал рукой слезы, мешавшие глядеть на меня, этот старик, который за минуту до того не знал о моем существовании и с которым я сейчас расстанусь навсегда. Он слушал, а я говорила, пряча лицо на его груди, ощущая сладковатый запах его подрясника, старческого тела и еще чего-то священного, чем пахнут старинные вещи, книги, комнаты.

— Ну, что же, деточка, — сказал он мне, когда я кончила свой рассказ. — Выйдешь замуж, встанете вы утром, самоварчик поставите, — продолжал он медленно, сам вглядываясь в меня. — Сядете вы за чаек рядом — вот-то славно будет? — закончил он с поразившей меня вопросительной интонацией.

— Нет, нет, только не это! — вырвалось у меня.

— Так что же, Церкви послужить хочешь? — строго спросил он у меня.

Но я молчала, я не могла еще тогда понять его «Церкви», мне слова эти показались умалением моей жажды. Самое христианство, тем более «местное», православие казалось мне тогда этапом мировой истории. Эта история раскрывалась перед моим наивным сознанием простым арифметическим рядом событий: одно, другое, третье. Противоречивость явлений земной жизни, их невместимость в обычное сознание еще не были мною тогда пережиты до конца. Я не доросла еще тогда до понимания, что такое единичное явление, как христианство, может перекрыть всю историю, что одна Личность может перекрыть всю массу людей, называемых человечеством. Я молчала: до пришвинского понимания мира мне было еще далеко.

О. Алексей встал и начал передвигаться в соседнюю комнату, не выпуская моей руки, второй же рукой придерживаясь за мебель и стены. «Недугует батюшка, — вспомнила я гостинника, — преставится скоро». Вторая комнатка была спальней, маленькая и почти пустая. Я заметила кровать, образ с лампадой и аналой перед ним с раскрытой книгой. «Стоя читает», — подумала я. В углу громоздился нелепый комод. О. Алексей с трудом выдвинул ящик, наклонился, долго что-то искал. Наконец поднялся. В руке он держал маленький деревянный образок св. Иоанна Предтечи.

— Вот тебе мое благословение на аскетическую жизнь, — сказал он и благословил меня этой иконой первого новозаветного пророка и подвижника, которая у меня сохранилась.


Когда я спустилась во двор, толпа там не уменьшилась. Она снова молча меня пропустила, и я пошла, ничего вокруг не узнавая: и постройки, и поля, расстилавшиеся за воротами, и самое небо надо мной — все было новое, словно я перед тем спала, а теперь проснулась. Я с любопытством оглядывалась, но не этот внешний мир был главным в моем новом состоянии: главным была моя душевная легкость и свобода. Как жить дальше, было неясно: я сознавала, что жизнь моя только начинается, что слова о. Алексея — это был заброс удилища, а рыбы самой не видать — она плавает еще в далеких водах. Но одно было несомненно: от тягостного плена я была освобождена; и не надо было даже писать, я могла теперь ему сказать правду. Внутри меня стало теперь мягко и округло, исчезли углы, на которые с болью натыкалось прежде сердце. Я старательно обходила мыслью этот новый дивный мир моей души — только бы его ничем не нарушить.

«Зачем мне Христос? — вспоминаю я вопрос, преследовавший меня в те несколько переломных лет, когда я читала исключительно теософские книги и индусскую литературу. — Разве недостаточно чувствовать: Я — и Тайна? Зачем мне этот Посредник? Почему я так привязана к этому образу и имени? Детские впечатления? Верность отеческому преданию?» Много лет пройдет, пока я доживу до ответа. А пока мне давался в руки ключ к пониманию христианской аскетики — идеи очищения и монашества как врачебницы, восстанавливающей утраченную цельность. Вот где объяснение моего крутого поворота к церковной аскетике с того дня.

Сидя на скамейке у ворот, я бездумно наблюдала, как проходил светлый день позднего лета. Уже кое-где на березах и липах желтели отдельные листья, и далеко виднелись в прозрачном воздухе обжатые поля со скирдами невывезенного хлеба. В воздухе стояло тихое тепло.

«Но мне надо в город», — вспоминаю я и тут обнаруживаю, что у меня не хватит денег на обратный билет. Я улыбаюсь своей оплошности, но покой не покидает меня. «Образуется!» — думаю я.

Поднимаюсь в комнату, бросаюсь на кровать и сразу засыпаю{107}.


Проснулась я, когда уже закатное солнце косо заглядывало в окна. Но не солнце разбудило меня. Меня разбудил человеческий взгляд. Напротив меня на второй кровати сидела моя соседка. Она пристально разглядывала меня и улыбалась.

— Неужели это вы! — воскликнула я.

— Я давно на вас смотрю, я вас сразу узнала, только не решалась разбудить, — ответила она.

Это была уже забытая мною девушка с «Лебединого озера» Зинаида Николаевна Барютина.

Мы принялись рассказывать друг другу все пережитое за эти годы, приведшее к встрече в монастыре. Мы говорили так, словно были старыми, испытанными временем друзьями. Нам помешал гостинник, который узнал от кого-то, что я попала к отцу Алексею вопреки его предсказаниям. Он вошел к нам, въедливо вгляделся в меня и, наконец, высказал вслух свои размышления:

— Ну, матушка, ты бы так и сказала, что у тебя есть к отцу Алексею грамотка от кого поважней. У него много ученого важного народу бывает. А чтоб просто попасть — не может быть того, послушник не пустит: совсем отец Алексей у нас хворый. Ты бы так и сказала, что у тебя грамотка.

Как ни уверяла я монаха, что попала безо всякой грамотки, он мне откровенно не поверил, не стал и слушать моих объяснений и в заключение предложил принести монастырских шей. Мы весело переглянулись с Зиной: мы обе были очень голодны.

Зина рассказывала про себя: окончив высшие курсы, она попробовала работу учительницы, но это ей оказалось не под силу: она, свободная в общении с отдельным человеком, не могла управлять классом, терялась. Она ушла из школы и стала зарабатывать частными уроками на дому — это было ей легко, так что отбою от уроков не было.

— Зарабатывать надо: у брата, нашего кормильца, теперь своя семья. Старшая сестра Екатерина, избалованная в обеспеченном замужестве и совсем еще молодая, овдовела, вернулась к нам. Ей трудно смириться с нашим бытом и со своей оборвавшейся судьбой. Характер у нее упрямый, самовластный, горячий, но душа, расположенная к добру. С ней предстоит долгая борьба с любовью и терпением, пока она поймет… — что поймет, Зина не договорила.

— Вторая сестра Евгения, она немного старше вас, та у нас красавица. Учится живописи и служит в канцелярии ради заработка. Мы с ней близки, хотя и очень разные. Она ловкая во всяком практическом деле и в доме у нас за мальчика. Все мужские дела — на ней. А над всеми нами наша мама, — продолжала Зина. — Вам надо узнать нашу мать — это сама Россия.

— Как так? — не поняла я.

— Она и великодушная, и смиренная: она умеет перешагнуть через себя, забыть себя начисто ради того, что любит. Я живу с детства среди простого народа и в лучших русских людях часто это свойство замечаю. Я расскажу вам о нашей матери? — просительно сказала Зина. — У бабушки нашей, тоже рано овдовевшей, была скорняжная мастерская, я бабушку помню хорошо. Помню ее суровой, неулыбчивой, но очень заботливой к своим работникам. До сих пор ее бывшие «мальчики», теперь седеющие бородачи, встречаясь с нами, ее поминают добром. Вот, когда дочь подросла, она и говорит ей: «Выбирай, что тебе по сердцу: замуж — приданое дам; а не хочешь замуж — иди в монастырь, молись Богу за себя и за грешный мир, живи строгой жизнью, дам тебе туда вклад». Мама выбрала замужество. Любил ее отец наш как душу, он был предприниматель, горячий, фантазер и неудачник в делах. Он рано умер и оставил ее молодую с кучей детей. Мама не роптала. Она сжалась во всех расходах, терпела зависимость от богатых родственников ради своих детей, всегда весела и бодра. Придет, бывало, утром, остановится в дверях нашей детской комнаты: мы еще только проснулись, а она уже сбегала на рынок и по дороге заглянула на минуту в церковь. Стоит в дверях, худенькая, розовая с воздуху и от быстрой ходьбы — сердце у нее больное. Печь уже топится. У нас хоть и Москва, а до сих пор русская печь в доме. Мама скупая на ласку, а изнутри светится. «Вот, — говорит, — вот, Зина, иду я по улице, смотрю на людей: все они торопятся, у всех забота, всем трудно, и все для кого-то стараются — живут. И так мне их жалко, и так я их люблю!» Говорит, а потом неожиданно кончит: «Как хорошо жить, Зина, слава Богу за все!» И она ведь счастлива! она умеет переступать через свое «хочу — не хочу», она благодарна жизни такой, какая она есть. Это я и называю духом России.

А ведь в опыте христиан, — продолжала Зина, — утренние и вечерние молитвы установилось начинать с благодарения, высшим настроением святые считали не просьбы, не покаяние, а слова благодарности — радости о добре и пренебрежении злом. Благодарный — это человек, умеющий быть счастливым; по-моему, это высшее качество души.

Эти Зинины слова всплыли в памяти, когда через много лет в дневнике Пришвина я вдруг прочитала о том же самом: «Благодарность — это радость о добре, пренебрежение злом. Благодарный — это человек, умеющий быть счастливым, а значит, верящий в смысл происходящего, это высшее качество души. Погода и благодарность — родные: одна родилась в природе, другая — в душе человека. И чувство гармонии в душе человека вышло из благодарности, и в этом открылся человеку Бог. И вот в это чудесное утро благодарю тебя, Боже, за чудесные темнеющие стручки акации с ее маленькими птичками, и нагруженные подарками для белок еловые вершины, и за всякую вещь, переданную человеку от человека: за стол, за табуретку, за пузырек с чернилами и бумагу, на которой пишу».

«Какой день пришел в грозе и как радовал на закате сквозь лес красный глазок солнца. Боже мой! если так плохо между людьми, то откуда же приходит к нам это дыханье природы с ее гармоническим утверждением радости жизни? Благодарю, и не знаю, теряюсь и мучусь, как же мне дальше жить с неблагодарными!»

«Есть благодатное состояние души во Христе, когда человек только благодарит Бога»{108}.

— Значит, это качество не у одних монахов? — спросила я тогда Зину.

Зина улыбнулась:

— Ваша правда — не у одних монахов. Это повсюду разлитая новая жизнь, начатая в первохристианстве. Но она разбита, разбросана по крупинкам, по лучам… надо подмечать ее, узнавать и беречь. Я походила, послушала по разным сектам народным, убедилась, что все они родились из православия, отпали от него и от этого «опростились» и победнели мыслью. Тогда я пошла прямо в православную церковь. Это она донесла до нас образ Христов и Евангелие, по грязи несла, по крови и через всю страшную человеческую историю. Больше идти мне некуда и нечего искать. С тех пор я так и живу. Работаю весь день дома ради хлеба, а ранним утром и вечером иду в храм.

— Каждый день?

— Каждый день, и утром и вечером. Все мирское: книги, театры, развлечения — все стало ненужным. Сестра моя Женя тоже со мной. А Катя понемногу успокаивается возле нас. Вот и вся наша простая жизнь.

— Да у вас тот же монастырь, только много строже, — сказала я, робко на нее поглядывая. — Но если все будут, подобно вам, только по своим кельям, кто же будет двигать и устраивать общую жизнь?

— О какой общей жизни вы говорите?

— Той, которой мы пользуемся: производство, торговля, жилища, больницы, школы, почта, войско и мало ли еще что…

— То общее, о котором вы сказали, нам навязано насильственно при нашем рождении. Мы очутились в этой жизни не своей волей. Никто не скажет, что человеку нужно и что для него было бы лучше… Давайте представим себе на минуту, что мы решили определиться в жизни совершенно свободно. Посмотрите, как по-разному это будет выглядеть у каждого из нас. Вот, к примеру, сестра моя Катя. Она служит экономистом и уверена, что от нее всем польза. Она удовлетворена и поэтому свободна. Для меня же ее работа была бы тюрьмой, и потому если буду себя насиловать и пойду работать в учреждение, то всем будет от этого вред. Моя свобода сейчас в том, что я своим образом жизни зарабатываю себе право на свою бедную жизнь в обществе: я никому ничего не должна. Вы спросите опять: «А все-таки, в чем ваша лепта в общую пользу?» Я отвечу: те незаметные усилия, которые я делаю ежедневно, собирая свое внимание в молитве, отдавая себе отчет за каждое слово, стараясь налаживать мир в семье и со всеми, с кем встречаюсь, и, главное, не щадя себя на это дело до конца, эти мои усилия — не меньший вклад в общее дело — как если бы я строила мосты, лечила людей или стояла на посту милиционером.

— Вы сказали: молитва — это работа внимания. Я перестала после одного страшного в своей жизни события молиться. Но я была не права: я просила по своей воле… Вы же очищаете в себе место для высшей воли, вы и молитесь для того, чтобы освободиться от себя, от своей маленькой личной воли… Да, это тяжкий труд! Он не виден и даже некоторыми невеждами осмеян{109}.

— Ах, жизнь так скоро пройдет, пусть смеются! — воскликнула Зина и тряхнула своей остриженной совсем юной головой; в лицо ее хотелось смотреть не отрываясь.

— А помните, вы говорили, что хотели бы стать балериной. И теперь, когда вы мне рассказываете про свою мать и про Россию, у вас такие выразительные интонации, такое подвижное лицо, такие точные движения рук: в вас, конечно, пропадает сценический талант — вы актриса.

— И даже несомненно, — неожиданно согласилась Зина. — Мне это еще в гимназии говорили. Но через это я уже перешагнула. Если бы мой талант был как у Ермоловой{110}… А так — стоит ли добиваться, если даже с детьми я теряюсь? Впрочем, я умышленно никаких рогаток жизни не ставила. Вот, к примеру, сестра Женя мечтает о монашестве, боится брака, а я и брака не боюсь. Если бы мне это выпало на долю, у меня хватило бы, кажется, любви и на мужа, и на многих-многих детей.

— Значит, и вы мечтаете, как все девушки? — удивилась я и обрадовалась, — как и я мечтала о земной любви?

— Нет, я не успела дожить до этих мечтаний. Но тут моя личная тайна, я о ней никогда никому не говорила. Но вам скажу, тебе скажу, — поправилась она, — потому что ты мне друг и сестра на всю жизнь — я это предчувствую. Только пойдем отсюда на волю, в поле пойдем!

Скоро мы были уже за монастырской оградой на желтом жнивье в последних закатных лучах. Зина шла впереди по узкой тропке, прямая и легкая, как мальчик.

— Ты на мальчика похожа.

— Меня в школе звали карандашиком.

— Я смотрю на тебя и думаю о той «земной» любви: кто бы посмел с тобой обойтись просто как с женщиной?

— А я думаю об этом по-другому. Посмотришь на мужчин — какие они уверенные в себе, сильные, а на самом деле это дети! К ним наклониться надо и пожалеть, они в глубине души этого от нас и хотят… А тот, о ком девушка мечтает, тот должен быть бесконечно выше и сильнее ее. Но разве может быть такой после… — Зина остановилась.

— После кого?

— Вот об этом я и хочу сказать, для того и повела тебя в поле… Я тебе все покажу здесь, на природе… Видишь поле, оно выжжено солнцем. Представь, что идет оно в бесконечность, все такое же желтое и сухое. А посреди крест с распятым на нем Человеком, который умирает в жестоких мученьях, всеми покинутый и осмеянный. Но Он до последнего вздоха не теряет сознания неразрывности Своей с каждым существом во вселенной, участия во всем, ответственности за все. Пойми, это ведь и есть жертва и крест! Он-то уж это знает в совершенстве и берет на Себя свободно, и несет все наше убогое добро и слепое наше зло. И зло! А ты можешь себе представить величину этого зла, уже совершенного и которое будет еще, конечно, совершаться до конца нашей истории? Заметь: Он идет свободно и зовет нас с тобой также по доброй нашей воле. Так Он открывает нам дорогу в новую жизнь на земле — жизнь совершенной любви. С этой верой Он и умирает. Но многие ли из Его учеников сразу понимают глубину найденного смысла? Вот после того, как в детстве я услыхала этот рассказ, я полюбила Христа. Даже имя Его я люблю больше всего мыслимого в мире. Помнишь, в детстве парадные поздравительные открытки на Пасху? На них яркие X и В, обсыпанные блестящим порошком. У меня маленькой сердце заходилось от радости при виде этих букв, хотя открытки, конечно, были грубые, нехудожественные. Как после этого мне ждать еще кого-то? Моя душа полна. Поверь, это не гордость! Мне некуда вместить исключительную любовь к тому или другому мужчине.

— Я это хорошо знаю, ты поняла сущность своей души, ее призвание. Я это знаю с детства: стыд принадлежать человеку. Никто не достоин моей души, и в то же время я стыжусь ее несовершенства. Неразрешимое противоречие! Когда еще я говорила себе эти странные слова: «Я — не жена!» Но в то же время страстно мечтала о любви земной, о близости и душою и телом. Как это во мне совмещалось — не знаю, и в этом мое мучение. Да, я совсем другая, чем ты!

— У меня все просто, — ответила Зина, — я этого не знаю и знать не хочу.

— Перешагнула?

— Да, перешагнула! Вот так! — Зина широко развела руки и стояла передо мной как молодое деревце. На закатном небе четко вырисовывался девичий силуэт.

— Как тогда, помнишь? Перед Большим театром ты говорила, что любишь ветер.

— Люблю, я не меняюсь. Не бойся жизни, она пролетит, а молодость останется{111}.


Признаюсь, мне всегда было страшно учиться молитве: боялась системы, техники там, где ее не должно быть. И больше всех ценностей мира я дорожу способностью бесхитростно обращаться вниманием в мир вечности, способностью, сохраненной от детства, от первых уроков матери. Более того — если я ее потеряю, я потеряю всё. Я боюсь наблюдать молящихся людей: я боюсь в них подсмотреть наигранность чувства. Но сколько раз в течение жизни я становилась в храме так, чтобы видеть Зинино лицо! Я смотрела на нее и думала: «Христова невеста — это не поэтическая выдумка, вот она, ушедшая святая Русь». Ушла ли она и впрямь с нашей земли? Может быть, просочилась незаметно, как вода к корням деревьев, в современность? Новая жизнь часто не помнит о своих истоках и ничего не знает о Боге. Но ценится ею бессознательно все то же: любовь, чистота, самоотверженность… Люди по-прежнему ищут свой единственный идеал человека, любуются им, хотя и забыли его источник. Так и душа России, может быть, молчаливо живет и все-таки растет.

Я вспоминала наш разговор с Зиной, когда читала впоследствии дневник Пришвина и обнаруживала в нем созвучные моим тогдашним мыслям мотивы: «Нужна ли девственность? родить „как все“ или самому родиться и тем дать пример возможности изменений в жизни и управления ею как силой? Культура монашества и есть попытка управления жизнью»{112}.

Правда тогда была, конечно, у Зины. Зина действительно была «не-веста» — не ведающая зла — она в своей чистоте могла равно благоговейно думать и о браке, и о девстве. Самый порок, как заноза, был вынут из ее души. Она рассказала мне однажды, что в юности, мечтая об одинокой девственной жизни, отданной на молитву за мир, она искренно думала, что этот уход в более для нее приятное и легкое от христианского призвания женщины — семьи, будет нарушением воли Божьей, и она тогда каялась в своем стремлении как в слабости.

На фоне Зининой души ярко выступает сейчас мое «гнушение» браком: и правда его, и ложь. Я искала спасения от темной стихии, которую с детства мне дано было увидать в человеческом мире, — она меня отвращала, но подчас тайно манила мое воображение. Единственной защитой была неискоренимая ненависть к темному сладострастному миру, где чувство понималось как чувственность; где навстречу жажде любви предлагалась до конца удовлетворенная собою страсть. Этого удовольствия, удовлетворения я точно не могла принять. Я никогда не соглашалась с этим зовом, но в то же время чувствовала себя до странности беззащитной перед ним. «Не умри от любезности», — шутил М. А. Новоселов, но это было не шуткой по существу. Бессильной оказывалась я перед добродушными и легкомысленными людьми, начиная с Клавдии и кончая человеком, из-за которого приехала в Зосимову пустынь. Я отмалчивалась, мне было стыдно, я не умела бороться, сама удивлялась себе, и в то же время я твердо знала, что никогда за ними не пойду. Женственность? Мне предстоял долгий путь обретения мужества, как будто у меня было только одно крыло и надо было вырастить второе. На этот-то, как я понимала, путь благословил меня тогда отец Алексей иконой Иоанна Крестителя.

Внешне этот путь будет походить на утомительное блуждание среди непонимавших меня людей. Моим спасением из «блуда» в далеком будущем явится встреча с Михаилом Пришвиным, единомысленным человеком, с которым мы будем жить воистину в одно дыханье. Можно ли будет эту жизнь назвать браком? Если это был и брак, то не простое согласие на зов природы, а нечто большее, что стало для обоих полной и несомненной любовью. Такое осуществится в моей жизни только на ее закате. «Наша встреча с Лялей дана нам в оправдание прошлого»{113}, — записал он однажды, и сейчас я о своем прошлом пишу. О прошлом Пришвина свидетельствуют его дневники.

Для ясности всего дальнейшего надо заметить, что и толстовство с его гнушением плотью, владевшее умами двух поколений — наших родителей и нас самих, тоже родилось из осознания испорченности природы и жажды возрождения. Но толстовство исходит только из испорченности человеческой природы, а христианство рассматривает тело как Божественное творение, как храм Божий, нуждающийся в очищении. В основе монашеской аскетики — тоска по утраченному небесному состоянию девства совершается в благоговейном смирении перед волей Божьей, включая брак. В толстовстве гнушение плотью становится средством для нравственного самосовершенствования и превращается в гордыню. К самому Толстому, что видно по дневнику его последнего года, приходит новое понимание жизни{114}.


Еще было светло, когда мы возвращались к ограде монастыря. У ворот мы подошли к группе женщин в платочках, у которых шел взволнованный разговор. Все они смотрели наверх, на большой квадратный образ Богородицы, вделанный в камень, крестились и принимались о чем-то совещаться. Мы прислушались:

— Синячок явственно… на щечке! — говорили одни.

— Грех-то какой! и знамения не принимают! — вторили другие.

Наконец мы поняли, что какие-то парни-«безбожники» бросили камнем в образ, и вот появился на Лике синячок. Мы подошли близко к иконе — синячка не было, но женщины его видели. Простые сердца требовали знамения — и оно им явилось. Женщины видели синячок, как дети видят воображаемую обстановку и предметы своей игры. Я не видела и знала, что синячка для меня нет. Я и сейчас не могу принять неблагоговейное отношение к законам природы, пусть падшей, но боготварной; не принимаю нежелание считаться с этими воистину чудесами, не могу принять их обхода с помощью «чудес». Спор о границе воображаемого и реального стар как мир и для серьезной философской мысли, кажется, неразрешим. В описанном случае с синячком на Лике иконы каждый из нас был, мне кажется, прав, каждый — живя в своем мире. Из Пришвина: «Вычитал у Гоголя в „Портрете“, что законы естественной истории являются средством Божьим, ограждающим нас всех от проникновения в жизнь нашу чудес антихриста… Сами законы природы, не допускающие этих „чудес“, сами по себе являются чудом божественного происхождения. Посредством законов природы силы ада и неба вступили между собою в борьбу. Законы даны против дьявольской магии, но дьявол их обратил на соблазн человека: машина стала повелевать»{115}.

К нам подошел старик-гостинник. Он не то что не видел синячка, он им не интересовался. Он, вероятно, не задавал себе никогда вопроса по поводу того чудесного, чему был выучен с детства, с молоком матери впитывая сначала мир сказок, потом — священных легенд. Для гостинника этот мир «чудесного» был непреложен, как природа, но он его не замечал, о нем не думал, подобно крестьянину, живущему постоянно в природе и поэтому ее не замечающему. Больше того, во всем, что требовало размышления, решений, выдвигаемых жизнью, монах был скептиком. Так было с его недоверием тому, что я попала к затворнику «без грамотки».

Зина не смела не верить в синячок потому, что в него верил весь окружающий ее верующий народ, и лучше ей вместе с этим народом ошибиться, чем оставаться на отдельном пути. Я же не могла себе лгать: я не видала ничего. Я стояла среди толпы, мне было грустно и снова одиноко; и ясно мне было: та цельная жизнь, в которой, может быть, и совершались материальные чудеса и открывались тайны природы — та цельная жизнь сознания, не тронутого анализом, распадается. Впрочем, скоро распадутся даже камни, из которых сложен этот монастырь и все храмы моей родины. Распадаются формы ее многовековой жизни. Само время расслаивается и распадается — и в истории, и в физике, и в философии. Это происходило в 1923 году, в центре революционной России, и все мы, думая по-разному, все мы были современниками и в то же время людьми разных веков.

Из Пришвина: «История мировая в анатомическом срезе текущего мгновения всей жизни. В этом разрезе окажется налицо и Египет, и Ветхий Завет, и все, что мы знаем о прошлом. Это история мира налицо, потому что кто хочет — может найти (одновременно) и рыцаря и инквизитора»{116}.

Вот почему я промолчала всю жизнь со своими любимыми спутниками о тысячах своих с ними несогласиях, тоскуя о полном единомыслии хотя бы с одним. Только под самый конец мне будет послан человек, с которым мы во всем согласимся. И это будет как печать на дело жизни, и моей, и его — свидетельство того, что любовь воистину ведет к воплощению идей, а иначе все идеи остались бы пустой мечтой, не заслуживающей внимания.


В первое же воскресенье Николай Николаевич подбил нас четверых на прогулку в Сокольники. Они совсем не были похожи в те годы на теперешний городской парк, это был пустынный лес с множеством зеленых полян и запущенных дорожек, где редко попадется встречный человек. Как только мы расположились на хорошем месте и Николай Николаевич деловито роздал нам завернутые заранее в отдельные бумажки бутерброды, я поднялась, взяла за руку NN и сказала:

— Подождите нас, мы ненадолго…

— Что случилось? — спросил встревоженный Николай Николаевич, когда я вернулась из лесу одна. — Где NN?

— Он не придет, не ждите. Я знаю, он скоро забудет! — сбивчиво ответила я.

Николай Николаевич все понял и задумался.

— Я останусь, — сказал он. — Я пойду его искать. А вы оба уходите.

Александр Васильевич по обыкновению молчал, но я заметила, как радостно заблестели из-под очков его глаза. Я мгновенно поняла причину его радости, на сердце у меня защемило и мелькнуло тревожно: «Как сделать, чтобы вокруг всем стало хорошо?»

Эта тема была источником всего в моей жизни: и добра и зла, которые я в ней совершала. В ней все перемешивалось: любовь-жалость как самоотдача, любовь для себя как жажда воплощения и, несмотря ни на что, совершенная невозможность принадлежать человеку — стремление к какой-то единственной, небывалой, настоящей любви.

Мне надо было отдать Зине свой долг за обратный билет — так я попала впервые к Барютиным. Деревянный домик внутри двора на 3-й Мещанской улице, зажатый большими каменными домами. Комнатки с голландскими печами и маленькими старинными окошками. Высокая, во весь угол божница с семейными иконами и «неугасимая» лампада перед ней. Заботливая ухоженность каждой вещицы в небольшом хозяйстве, на какой ни остановится взгляд.

«Люблю бедность!» — вспомнила я недавние слова Зины. И какой чай! Никогда и нигде не доводилось мне пить такой уютный семейный чай в те годы на нашей разоренной родине, кроме как в доме Барютиных. С приветливостью, с благожелательством, с ненавязчивой готовностью сделать для вас больше, гораздо больше протягивалась вам чашка мягким и законченным движением Катиной руки. Впоследствии Михаил Михайлович Пришвин познакомился с моими друзьями и записал в дневнике: «Был у сестер. То самое, что я нашел у Ляли, как самое для меня важное: это, прежде всего, неисчерпаемый источник и вообще смутное чувство бесстрашия перед концом своим, то же самое теперь у этих сестер видишь на глаз в их порядке жизни, в устройстве, в утвари, на стертых уголках дверей и столов. Чувство победы человека над суетой и независимость его от внешних событий охватывает, и вот, оказывается, что та Россия, которую я любил и которую будто убили, жива и никогда не умирала»{117}.

В то первое посещение Зина подарила мне фотографию с картины Берн-Джонса «Король Кафетуа»{118}. Картина изображает короля, посадившего на свой престол нищенку и снявшего перед нею свою корону. Такова древняя шотландская легенда. Их окружают дети с задумчивыми ангельскими лицами. Я для чего-то много лет берегла эту открытку, и Пришвин увидел ее у меня, взял и вложил в семейный альбом рядом с нашими фотографиями…

В доме Барютиных в мое первое посещение я всех легко узнавала по рассказу Зины. У Жени{119} действительно была голова камеи, сама же она — молчалива и строга. Катя — маленькая и хрупкая: круглые карие глаза смотрели серьезно и прямо из-под выпуклого круглого лба. Глаза эти заранее с тобой не соглашались. Маленький рот был упрямо сжат в бутон на круглом, как солнце, лице. Вьющиеся волосы обрамляли его, выбиваясь из прически. Ловкие на всякую тонкую работу Катины руки были округлы в кисти и в локте, с округлой ямкой там посередине. Катя была упряма, но добра. Зина незаметно на нее влияла, подчиняясь в мелочах и давая Кате полную уверенность, что она управляет их жизнью. Еще я увидала в доме белокурую девушку — почти подростка, она звала Зину на «вы», по имени и отчеству и говорила не по возрасту басом.

— Это моя младшая сестра Людмила, — сказала Зина. — Я с ней много занималась в детстве, она меня особенно поэтому и почитает. Она только что окончила школу, поступила на счетную работу, а для души поет у нас в хоре: у нее хорошее контральто.

— У кого это — у нас? — спросила я. Оказалось, что Зина с Женей в своих поисках напали на храм, где настоятелем интересный человек — о. Роман Медведь{120}. Он разъясняет богослужение, толкует учение древних подвижников об очищении внутреннего человека по «Добротолюбию» и, главное, объединяет своих прихожан в братство для взаимной духовной и житейской помощи.

Здесь нам придется отвлечься, чтоб рассказать о церковных братствах тех переходных двадцатых годов. Братства возникали повсеместно во всех крупных городах России вокруг выдающихся священников, возникали стихийно, одновременно и так же исчезли к тридцатым годам, уничтоженные органами новой государственной власти.

Надо тут вспомнить, что, по словам Достоевского, Церковь со времени Петра после отмены патриаршества и подчинения ее светской власти была «в параличе». И вот в 1917 году революционное государство отсекло ее от себя как инородное тело, как ненужный балласт, и она стала бедной, беззащитной, но совершенно свободной. А это и было единственно необходимое для нее, чтобы ей стать истинной Церковью. Быть священником или просто молящимся стало невыгодно и даже опасно, поэтому в церкви оставались теперь только верующие, бескорыстные люди. Молодежь, не вовлеченная в политическую деятельность нового государства, подобная мне и Александру Васильевичу, потянулась к Церкви: это было место для свободных размышлений, мир высокого искусства, хранивший связи с прошлым родины и ее духовной культурой. Новое, привносимое в жизнь революцией, доходило до нас столь смутно, что казалось временным и обреченным, — оно было в наших глазах чужеродно, разрушительно и жестоко.

После рассказа Зины я сейчас же пошла в храм святителя Алексея, который стоял окруженный старыми липами в Глинищевском переулке. О. Роман говорил убежденно. Как типичный интеллигент (он был в прошлом учителем), пришедший в церковь из мирской жизни, а не плоть от плоти ее, о. Роман пытался организовать жизнь прихожан своего храма по-другому, по-новому, то есть пытался придать форму той сверхличной стихии, которая называется церковностью и которая, по нашему опыту, глубже усилий отдельных проходящих во времени людей. Только долгая жизнь и опыт научили меня этому пониманию. Вряд ли я донесу его беглой записью до понимания моего читателя. Замечу только, что Михаил Александрович Новоселов всегда недовольно отмалчивался, когда выплывала в разговоре тема о братствах и их инициаторах: он-то знал, о чем я пытаюсь сейчас сказать.

Я прохожу в своем рассказе мимо того мелкого и «слишком человеческого», что неминуемо должно было снижать быт этих братств, особенно если припомнить, что они состояли главным образом из женщин с разбитыми судьбами и подорванным здоровьем. Но все отрицательное было ничтожно перед величайшей искренностью, стремлением к идеалу и бескорыстием. Здесь собирались прекрасные люди, и только в те годы кратковременного освобождения от государственной «мирской» зависимости красота церковной жизни могла так ярко выступить на поверхность и стать заметной.

У братств на Руси сколько было инициаторов, столько и оттенков. У о. Романа был свой оттенок, своя мечта — создание «монастыря в миру». Приподнятая романтика просветленной плоти, радостного аскетизма, преодолевшего грубые страсти, владела воображением о. Романа, она владела и всеми нами, идеалистической молодежью 20-х годов. И я, как в чистую воду, бросилась в эту стихию.

Нет, я не обманывалась. Какая-то последняя трезвость меня никогда не покидала: я знала, что монастырь в миру неосуществим, и понимала всю наивность этой мечты, но мне надо было войти в жизнь церкви не через книгу, написанную много веков назад, а через живое чувство вместе с другими живыми людьми. Да и чем была бы наша жизнь на земле без этих святых провалов в мечту?

Я видела, что обе сестры Барютины тоже по-разному участвуют в деле о. Романа. Зина с помощью строгого участия в богослужении, чтения и отхода от всяких развлечений воспитывала в себе молитвенное внимание к Богу, к людям, к своей душе. Вероятнее всего, она по кротости своей не смела не верить в «монастырь в миру». Сама по себе она была слишком цельна для такой романтики.

Женя отдалась отцу Роману со всей страстностью натуры. Во всех последующих испытаниях батюшки она была ему поддержкой, и он умер у нее на руках. Преданность Жени идее батюшки не ослабела даже из-за произошедшего в ее жизни неожиданного зигзага вскоре после нашего знакомства: она, как сама впоследствии мне признавалась, «пожалела» влюбившегося в нее без памяти своего сослуживца — инженера-путейца и одновременно пианиста В. А. Рождественского. Батюшка вынужден был их повенчать и, говорили, что с присущим ему артистизмом, сам того не желая, сделал из венчания похороны.

Женя переехала к мужу и разделила его большую комнату занавеской на две части. В первый же год брачной жизни Женя, однако, родила Алешу. Муж ее очень болел, а потому бросил службу, давал уроки музыки на дому и до конца дней боготворил жену. Она руководила всей жизнью: зарабатывала, перевозила на дачу и с дачи семью, заколачивала гвозди, шила, мыла, готовила и очень долго сохраняла моложавость и красоту. Мальчика она болезненно, страстно любила, скрывая это ото всех и, может быть, даже от себя. Цельно, строго, возвышенно любила она, вероятно, одного только батюшку. Вот что она сказала мне, когда приехала от о. Романа из ссылки в 30-х годах, где его навещала: «Я забыла в эти дни обо всем: о сыне, о муже, обо всех людях и всех делах».

Во время войны призванный сразу из школы в армию ее сын погиб на фронте. Никто из нас не слыхал от Жени слова жалобы. Она стала еще строже. Около шестидесяти лет ей было, когда она похоронила добрейшего своего мужа. После этого ее жизнь обрела, казалось, вполне законченную форму: всюду, где нужна помощь, приходит без зова, делает без лишних слов и уходит, не ожидая благодарности. А под конец жизни она нашла себе работу по душе: стала реставратором икон.


В хоре Глинищевского храма я заметила высокого молодого человека, певшего рядом с Людмилой.

— Он врач, полюбил нашу Людмилу. Но она еще совсем ребенок и любит по-настоящему только меня, — объяснила мне Зина. — Конечно, она ему отказала.

В своем рассказе я вернусь еще к этой паре через несколько лет. Сейчас же мне надо рассказать, как я познакомилась с батюшкой.

Мне назначен был дневной час между службами. Я застала о. Романа в пустом храме одного. Он сел на скамью, я примостилась у его ног на ступени. Он говорил мне уже давно известное из книг: об аскетическом труде и о целях братства. Я почтительно, не допуская возражений, выслушивала. Здесь Зина, которой я верю больше, чем себе. Здесь родное, что называется церковью Христовой. А люди и я сама, и все будет вокруг изменяться. Я не подозревала, что соблазн этого личного творчества внутри церковной жизни подстерегал уже и меня, что этот «соблазн» есть функция роста, признак еще неполной духовной зрелости, и мне самой его не обойти.

Итак, я слушаю выразительный голос батюшки с певучими украинскими интонациями и замечаю, как на уровне моих глаз из-под длинного подрясника выглядывает кончик его сапога. Он так хорошо начищен, что луч солнца, падающий сквозь растворенное окно, отражается в этом сапоге, как в зеркале. «Кто-то ему чистит обувь, — думаю я, — и вкладывает в это маленькое дело всю свою любовь. В простой жизни так сапог не чистят».

Я сижу у ног батюшки и думаю… Сила католичества — организация, сила православия — таинство. «Отойди от мира, и он ляжет у твоих ног, как раб», — читал тот же о. Роман Исаака Сирина{121}. А тут наивная мечта: христианский социализм? Она из прошлого века и уже потерпела крушение. Я думаю: «Христиане ничем не должны отличаться от окружающих. Они должны делать общее дело: строить, лечить, обрабатывать землю и рядом с этим совершать богослужение, миру непонятное и ненужное. Так жили первые христиане. Почему нам не вернуться к своим истокам?.. А что если это началась уже моя мечта, и в таком случае, чем я отличаюсь от батюшки?» — Обрывки мыслей сталкиваются, путаются, и я делаю усилие, чтобы их отогнать. Я отрываю взгляд от гипнотизирующего пятна на кончике сапога о. Романа и поднимаю голову: хорошее лицо, добрые печальные глаза.

— Хочешь ли вступить в наше братство?

— Хочу.

Батюшка кладет мне на голову руку и произносит свою молитву. Он любил по разным поводам произносить такие молитвы от себя. Он молится о новой овце, приобщаемой к Христову стаду. И тут острая мысль ужом проскальзывает, я не успеваю ее остановить у порога сознания: «Какая же я „овца“? Разве ты не видишь меня? Уж, не для своей ли „идеи“ ты собираешь овец? Если бы для Христа — ты не стал бы возиться с организацией братства…»{122}

Мысль ясная, холодная, и она делает невыносимо ложным мое положение. Встать, извиниться, уйти? Это будет оскорбление. Нет, нужно сделать усилие и вытолкнуть эти мысленки: жизнь сама поведет — я уже верила в ее руку над своей головой.

Если бы возможно было обогнать время и тогда, в 1923 году, заглянуть в дневник М. М. Пришвина 1943 года, где он записал по поводу моего рассказа именно об этом давно утонувшем прошлом:

«Единственный ли это путь — быть овцой или пастырем? Для овцы и пастыря это единственный, но есть, например, такое существо, как козел <…> Овцу надо гнать, а козел идет, не думая ни об овце, ни о пастыре: он идет сам по себе. И умный пастырь, облегчая труд себе, ставит козла впереди стада: козел идет сам по себе правильно, а за ним идут овцы. Так вот это и есть наше положение в церкви: мы, художники, не овцы, не пастыри, мы, как козлы, просто умные существа, идем сами по себе, а за нами без всякого нашего старания идут овцы. Мы — козлы, нам нет дела ни до овец, ни до пастырей, а дорога наша одна»{123}.

А тем временем обычная моя жизнь шла своим чередом, и события в ней катились своими путями, повинуясь каждое данному некогда толчку.

Пришел сентябрь, сухой и теплый. На именинах мамы в Натальин день Николай Николаевич мне шепчет:

— NN вернулся с юга, — я знала, что NN взял отпуск и уехал по настоянию Николая Николаевича «проветриться».

— Ну, так что же?

— Мне надо с вами поговорить без свидетелей, поедем завтра за город.

На следующий день наш разговор продолжается на некошеном лугу около пустынной станции, где наугад мы вышли из вагона. Я слушаю Николая Николаевича и грызу сладкие основания травинок. Николай Николаевич время от времени, не прерывая речи, ласково, но настойчиво их у меня отнимает: «Сколько здесь проходит народу, можете заразиться!» Я не возражаю, но вот снова рука тянется за стебельком. И снова Николай Николаевич его у меня отнимает. Пока Николай Николаевич говорит, я думаю о своем: слова его плохо до меня доходят — я не хочу возвращаться к пережитому. Его послал NN как друга убедить меня «в последний раз».

Меня утомляет борьба за травинки. Я ложусь на спину, закинув руки за голову, и смотрю в небо.

— Когда смотришь в безоблачное небо, кажется, будто оно опускается на тебя. Вам тоже?

Николай Николаевич укоризненно качает головой:

— Я вам о серьезном, а вы…

Я возмущенно взрываюсь:

— О чем вы печетесь? Вы же знаете, что он утешится очень скоро. Вы бы лучше пожалели меня!

Нет, напрасно я думаю, что на душе у меня покойно, это самообман. Мне очень больно от жалости к себе, мне кажется, что все, что меня манило в жизни — моя единственная любовь, все это теперь прогоркло для меня. Я ложусь ничком и прижимаюсь лицом к земле. Николай Николаевич долго молчит. Потом отрывает от земли мою голову, целует мое лицо, неловко, поспешно; гладит мою голову, плечи. Я знаю, он меня не понял, он вложил в мои слова свой какой-то смысл, и все же мне становится тепло на душе от его ласки. Тот ли это насмешливый и сдержанный человек? И тут он говорит мне:

— Вспомните наш разговор весной. Это была, конечно, у вас игра и шутка. А я не хотел тогда становиться на пути вашей молодости — я думал, что вы полюбите его. Но теперь… Я люблю вас давно… я буду счастлив… мы все забудем. Мы поедем вместе. Вы бросите службу, Наталья Аркадьевна успокоится за вас и расцветет. И у меня будут и сын и дочь — непременно двое!

— Почему, почему вы тогда не согласились! — с отчаянием вырывается у меня. — Поверьте, я тогда не шутила: я еще слушалась бы вас тогда…

Николай Николаевич понимает мои слова, как хочется ему — иного понимания он не допустит.

— Ничего, — великодушно утешает он меня, — я вас люблю еще крепче. На днях я вас представлю своей маме и сестре.

Он говорит, сияя от радости, он не считает нужным сдерживать ее: вопрос был решен им — мужчиной, какие могли быть еще сомнения? Так почему же в душе моей такая смута?

Через несколько дней Николай Николаевич, слегка взволнованный и гордый, повел меня домой на «смотрины».

— Я познакомлю вас с Людмилой Владимировной Маяковской, это преданный мне друг. «Неужели он считает, что Маяковской, влюбленной в него, это будет утешительно?» — думаю я и тут тревожно вспоминаю Александра Васильевича.


За старомодным столом в глубоком кресле полулежала слабая старушка. В ее глазах я прочла испуг, ревность, какую-то непонятную просьбу. Вот почему я свои глаза в тот вечер опускала и смотрела, не отрываясь, на скатерть.

Разливала чай женщина неопределенного возраста с резко выдвинутой нижней челюстью — сестра Николая Николаевича. Обдуманно-законченные фразы, любезно-настороженная, не сходящая с лица, точно нарисованная улыбка. Эта женщина завидно владела собой!

Николай Николаевич просит меня спеть. Сестра садится за рояль. Я не смею отказаться. Робко, как ученица на экзамене, я начинаю… Сестра берет, наконец, заключительные аккорды.

— А умеете ли вы делать нашу женскую работу? — спрашивает она со своей улыбкой. — Хотя бы так же, как петь?

«Нет, я больше не должна бороться, здесь моя судьба», — в отчаянии успокаиваю я себя.

— Валерия Дмитриевна будет отличным врачом-невропатологом, — решает за меня Николай Николаевич. — Хозяйство — вещь второстепенная.

— Нет, отчего же, — настаивает сестра, — время на все найдется, мы будем хозяйничать понедельно. — Она тоже, как и брат, все решает за меня.

Николай Николаевич показывает мне большую, уставленную множеством старых и ненужных вещей квартиру.

— Вот отдельная комната для Натальи Аркадьевны — она на солнце.

Я понимаю, я, конечно, должна быть ему благодарна…

Николай Николаевич провожает меня до дому и гладит время от времени мою руку. Какая темная, какая беззвездная ночь! Пусть он не видит в темноте моих слез, пусть он радуется, пусть ему будет хорошо: хоть кому-нибудь пусть будет около меня хорошо!

Вот она, эта страшная минута, пронесенная в памяти через всю жизнь, — глубина и утонченность падения: мне становится сладко подчиняться! Стихия женственности в природе: из нее вновь и вновь лепятся формы, чтоб снова растекаться в небытие. И это называется у людей счастьем?

— У тебя отчего-то соленые губы, — шепчет, прощаясь у моих дверей Николай Николаевич. Он даже не заметил моих слез. Он впервые сказал мне «ты»…

На следующий день он пришел к нам несколько смущенный: оказалось, вчера, возвратившись домой, он застал свою мать в нервном припадке, кончившимся обмороком. Придя в себя, она умоляла сына подождать с браком до ее смерти:

— Тебе недолго ждать, она добрая девушка, она еще так молода, что ей стоит подождать! Чует мое сердце — этот брак к беде, я не хочу его видеть.

— Это ревность, — говорит Николай Николаевич, — это пройдет. Поверьте, я преодолею в ней это своим вниманием. Осенью мы будем с вами заграницей.

«Вы не спросили меня о главном — люблю ли я вас. Вы только уверяли меня в своей ко мне любви. Я не дала вам еще своего обещания», — вот что надо мне решиться сказать. Надо оставить себе эту щель для спасенья…

— Николай Николаевич, — говорю я, — вы помните, как бывает в романах?

— Так и бывает.

— Нет, в романах он предлагает ей руку и сердце, а она ему говорит свое «да». Я вам своего «да» еще не сказала…

Николай Николаевич откровенно смеется:

— Мы с вами повенчаемся в церкви. Иначе вас не изловишь.

Если б он знал, как я радуюсь этой оттяжке, как я благодарна его матери! Я закрываю глаза на будущее.

А пока я с головой ухожу в открывающуюся мне новую жизнь. Это было не изучение, а вживание в учение древних подвижников о работе над внутренним человеком, которую они называли «искусством из искусств».

По учению христианских подвижников, все существо человека с его силами и способностями было поначалу совершенно, но вследствие общего падения природы свойства эти извратились, они как бы обернулись своей изнанкой. В этом состоянии они называются у аскетов «страстями» и подлежат выправлению, подобно тому, как негатив «выправляется» в позитив, но не уничтожается, как о том иногда ложно судят не знающие православной аскетики люди. У подвижников первых веков христианства, например, у преп. Иоанна Лествичника{124}, разработана система, или «лествица», по которой восходит человек в борьбе за очищение и полное восстановление первозданного гармонического существа своего. Вот где открывалась мне в новом значении «школа радости»! Стоять у порога сознания и не допускать туда недолжную мысль — в этом и заключается существо труднейшего «искусства из искусств». Учители «духовного делания» началом его полагали избрание себе руководителя, которому ученик должен открывать свои мысли с целью очищения сознания. Это называлось на языке аскетов «послушанием». Послушание есть отвержение своей воли и замена ее волей другого человека с целью освобождения от своей «самости».

Как ни велико было мое расхождение с о. Романом, я считала невозможным поиски иного руководителя: они могли стать бесконечными. К тому же дело заключалось не столько в качестве руководителя, сколько в искренности и самоотверженности ученика. К этому я была готова.

Михаил Александрович Новоселов как-то однажды сказал мне: «На страшном суде я буду свидетельствовать о твоем послушании». Сейчас я думаю: он ошибался, не зная всех извивов моей души. Я решилась на послушание, но не выполнила его. Незаметно для себя самой я отстаивала свою природу «козла» и не могла сделаться иной. Я бессознательно искала свой путь спасения, мне предназначенный, пусть даже и бесконечно трудный. До сих пор не знаю, была ли я права. Святой Иоанн Дамаскин{125}, поэт, поступил в подобном положении иначе. Но то был святой.

Вспоминая, я думала, что это время в моей жизни было недостойной игрой в аскетизм, и так об этом хотела писать. Но как только память пробилась сквозь все напластования и те годы предстали передо мной во всей своей правде, я увидала, что то была не игра. Это был самоотверженный труд, не заслуживающий иронии.

А в те дни на пороге православия я снова писала стихи, которые, хотя я этого еще не знала, были последней данью «теософичности» — больше стихов моих в этой книге не будет.

Ты Отец и Друг,

сокрытый в певучем сердце,

В нем обитавший, неведом

из долгих веков в века.

Ты воззвал меня

из слепых кружений к победам.

Мне не смыть отражений

Твоего непостижного света

в гордом сердце моем,

не желавшем с Тобой разделить

радость творческих сил —

в Тебе их святой водоем!

Ныне Ты улыбаясь

руку мне простираешь,

я прииму, побежден.

В долгое странствие наше

мы по мирам бесконечным

как дети, играя, пойдем.

(1923)

По требованию о. Романа я писала дневник. Все развлечения, светские книги, искусство, знакомства — все отпало, потому что перестало привлекать и казалось убогим. Александр Васильевич принес мне однажды диплом и значок института: я не пошла даже к раздаче их и на выпускной вечер. Я вспоминала, как сам Александр Васильевич три года назад точно так же бросил, не оглядываясь, свой Коммерческий институт.

Церковное искусство открывалось мне по мере вхождения в храмовое богослужение, посещение храма стало моим единственным «развлечением». Я поняла, что лучшие образы светского искусства отсюда. В богослужебных и библейских текстах поражали объемность художественных образов, смелость противопоставлений, богатство ассоциаций, иными словами — глубина поэзии. За мной пришел в Глинищевскую церковь Александр Васильевич. Он привел своего сослуживца Бориса Дмитриевича Удинцева. Сюда пришла за мной и Шура Попова, бездомная девушка, потерявшая в революцию семью. Она жила по знакомым и кормилась то как уличная продавщица-лотошница, то как преподавательница иностранных языков детям нэпманов. Устраивать свою практическую жизнь ей было трудно еще и потому, что она катастрофически теряла зрение. Шура окончила в конце двадцатых годов по нашему общему настоянию курсы медсестер и получила работу и комнату при подмосковной больнице. Раньше времени ей пришлось выйти на инвалидность, но она осталась деятельной и стойкой. Каким-то шестым чувством Шура угадывала, когда мне нужна была ее помощь, и я знала: как только заболеет моя мать и я не в силах справиться и с уходом, и с хозяйством, и со службой, не знаю, что делать — непременно откроется дверь, войдет Шура и молча примется за домашние дела.

В 30-е годы Шура взяла к себе старую женщину, скитавшуюся из дома в дом после лагеря. От нее отвернулись все, даже ближайшие родственники — это была семья крупного советского академика, по-видимому считавшая, что подобная связь была опасна. По своей доброте Шура всегда подкармливала окрестных кошек и собак, собирала хлеб и траву для больничной лошади, которая страдала от недобросовестного конюха…

«Мелкие, ничего не значащие факты, которыми полна жизнь», — скажет, может быть, читатель. Но как мне пройти мимо них? А «великое»… я не побоюсь положить его на одну чашу весов, а на другую — имя Шуры Поповой, и я не уверена, что первая перетянет.

Так проходило время. Серое ситцевое платье. Никаких украшений. Строгий пост. Раннее вставанье: в 6 утра начинается обедня, а оттуда прямо в Центросоюз. Вечером со службы прямо в церковь либо домой, где собираются друзья для совместного изучения какой-либо книги.

Зимой 1923/24 года в наш подвал приходил и Иван Васильевич Попов, которого мы нашли по завету Ильина в Троице-Сергиеве. Великий знаток староотеческой литературы — патристики, курс которой он нам и прочел, и скромнейший человек; впоследствии погиб в лагерях. Слушали его тогда мои новые друзья по церкви и кое-кто из бывших студентов ораторского факультета, среди которых был мешковатый молодой человек типа провинциального бухгалтера — Измаил Сверчков. Студентом он производил почти отталкивающее впечатление сухого скептика. Я была поражена, когда в конце той зимы он мне сказал однажды: «Сегодня я выполнил свой долг, чего не делал с детства». Это значило, что он исповедался и причастился. Помню, его слова показались мне тогда невозможно сухими и оскорбительными для события, о котором он мне сообщал. Только позднее я поняла, что Измаил так говорил от благоговения перед тем, чего боялся касаться словами. А через несколько лет я снова встретила его — уже священником. Это был редкий на моей памяти и поразивший меня пример полного перерождения: даже внешне Измаил стал неузнаваем. Он светился внутренним изяществом, мягкостью, во время службы в храме был вдохновенен. Знаю, что Измаил погиб в тяжких лагерях на Свири.

В подвал приходил еще наш бывший студент А. М. Бардыгин, образованный историк, с умом точным и собранным — типичный молодой ученый. Он также был сослан без права въезда в Москву и умер, как мне передавали, от тоски, измучившись от умственного одиночества, где-то в глуши.

Я называю отдельных пришедших мне сейчас на память людей того времени. Это были прекрасные люди, дети нашей родины, которая их не уберегла… «Горькая детоубийца — Русь!»{126} — пишет Максимилиан Волошин. А я пишу эти строки, как пишет верующая старуха свою поминальную записку с именами ушедших. Я пишу для вас, будущих людей, чтоб вы не забывали, какой ценой вы получили вашу, может быть, мирную, может быть, духовно богатую и прекрасную жизнь.

Мама не читала наших книг, мало вникала в смысл лекций, но ее покоряли сами люди, меня окружавшие. Она часто говорила впоследствии, что это было лучшее, что она встретила в жизни. Николай Николаевич по-прежнему в определенные дни и часы появлялся в нашем подвале. В наших лекциях и беседах он участия не принимал по причине деловой занятости, а вернее, по отсутствию к ним интереса. С мамой они крепкие союзники. И оба они не видят, как я, подобно воде, от них утекаю.

«После гибели отца Ляле открылся тот мир, где нет смерти, и в этом явилась ей небывалая радость, какой нет и не может быть на земле. С тех пор она стала на страже этой радости, стремясь, чтобы не подменил бы кто ее. И главный враг ее в этом отношении — ее собственная мать, стерегущая, наоборот, как бы только чем-нибудь „хорошим“ с ее точки зрения, нормальным, здоровым подменить высшую радость, понимаемую в глубине души как ненормальность», — записывает в дневнике Михаил Пришвин о моей жизни{127}. И это, конечно, правда, но я сама вряд ли это тогда понимала. Однако от Александра Васильевича я скрывала свой предстоящий брак, может быть, боясь его огорчить… Я знала, что он признавался о. Роману в своей мечте, но батюшка ему сказал: «Неужели ты не видишь, что вы не пара? Она твой друг, сестра, но женой твоей быть не может. Ты и не думай об этом». Так передал мне сам батюшка этот разговор.


Все еще шел тот единственный в моей жизни сентябрь 1923 года. События подгоняли друг друга, все стремительнее, все к одному, к одному… Невидимая цель этого движения стояла у моего порога, а я этого даже не предчувствовала. А тем временем — еще одна встреча на Цветном бульваре с Лилей Лавинской. И сейчас в точности я могла бы указать то место, где мы уселись с ней на скамейку, не разнимая рук, обрадованные. Лиля была уже матерью и, казалось бы, должна быть обогащена материнством. Но по лицу ее было видно иное. Лицо это утратило выражение устремленности и надежды, за которое я так его любила. Тот светлый огонь был притушен, а горел иной — мрачный огонь недоверия и опустошенности.

Я рассказала Лиле о своих находках, о православии, раскрывшемся мне, как самое прекрасное, что я видела у себя на родине. Лиля смотрела на меня сумрачно.

— Это мракобесие, — наконец бросила она мне раздраженно, — средневековый кошмар! Прочти Фейербаха, если только ты еще способна мыслить свободно, он тебя исцелит.

Я смотрела на свою подругу и не находила слов для возражения. Ведь я понимала ее до последней черты, я могла бы легко пересказать ей все ею же приготовленные мне слова, но сделать зримым для нее мое видение мира было невозможно: у нее не было для этого глаз.

— Ты говоришь о мраке Средневековья, но разве мы знаем подлинную историю, не искаженную в угоду веку? — пробую возразить я. — Ты подумай о другом: какую титаническую работу мысли проделали вандалы, разрушившие античную культуру и сами вынужденные потом выбираться из-под обломков, чтобы вновь ее создавать. И они создали средневековую школу мысли, презрительно называемую невеждами «схоластикой». Но мы с нашей современной логикой — ее наследники. Возьми хотя бы одного Николая Кузанского{128}… ты, наверно, о нем и не слышала… А это мост от классической древности к современности.

Лиля примирительно улыбнулась.

— Как это похоже на наши детские споры о Ницше, — сказала она.

— Неужели ты не видишь, — говорю я, — что из века в век строится, разрушается и исчезает бесчисленное множество схем понимания жизни. Все они строятся одинаково добросовестно. Люди за них идут на костер. Но сама жизнь шире нашего охвата, она вытекает из-под этих схем, как живая вода, не умещается в них. Неужели ты не видишь всех этих неразрешимых противоречий? Ты пробуешь залеплять рассудком эти бездны. Люди уничтожают друг друга и, может быть, окончательно когда-нибудь уничтожат все человечество из-за добросовестности и прямолинейности, из-за неспособности свести в единство разные идеи. Не думай, что это мои слова, так говорит один из моих учителей-«мракобесов».

Лиля слушает внимательно, но отчужденно. Я вижу опущенные углы ее рта, ранние морщины около глаз. У нее дрожит щека в нервном подергивании. И вдруг она делает мне невпопад признание:

— Я потеряла Антона. Он живет еще с нами, но он уже с другой женщиной. Это, впрочем, началось давно, еще когда ты приходила…

— А ты? — задаю я пустой вопрос.

— А я, — повторяет за мною Лиля, — работаю над плакатами с Володей.

— Скажи мне, как он? Я часто о нем вспоминаю: о его силе, о его любви…

— Володя? — Лиля криво усмехнулась, — помнишь, я говорила тебе о его любви. Так вот, мне самой, вот этими ушами довелось недавно услыхать, как любимая им женщина сказала: «Кто такой Володя? Это извозчик, на котором едем мы с Осей».

— Чем же тебе помог, что объяснил Фейербах? — восклицаю я. — Ваша жизнь ужасна!

— Прощай, — говорит вместо ответа Лиля и быстро, не оборачиваясь, уходит. Может быть, навсегда? Нет, через двадцать лет мы снова встретимся, и свидетелем и летописцем этой встречи будет уже Михаил Михайлович в своем дневнике. Но будущее закрыто от нас, и я пока с тоской смотрю вслед своей подруге. Как сейчас вижу стоптанный задник бедной старенькой туфли, ступающей в лужи, в грязь, без разбору: она не видит даже дороги, так торопливо убегает от меня.

И вот, как-то в конце войны, выходя с Михаилом Михайловичем из метро (на площади Маяковского — какая судьба!), мы увидали жалкую, худую, плохо одетую женщину. Это была Лиля.

«Лиля Лавинская, жена скульптора, художница в образе нищенки с подвязанной рукой. Остатки разбитого ЛЕФа (Почему застрелился Маяковский?) …Источник поэзии Маяковского сливался с источником власти в одной воде»{129}, — запишет Пришвин.

Мы бросились друг к другу. Что-то изменилось в нас обеих, что-то перегорело или перешло на новую ступень сознания. Мы были снова просты, сочувственны, готовы к пониманию.

Лиля жила теперь с одной дочерью — муж и сын ушли из семьи. Она болела (открылся давний туберкулез) и очень нуждалась. С ними жила еще нянька ее детей Настя, уборщица в каком-то учреждении, а может быть, и не в одном. Настя, как я поняла впоследствии, была главной их опорой и даже кормилицей.

Годы эти были трудные для всех. Я иногда оказывала Лиле какую-то материальную помощь, но это было нелегкое дело: помочь ей самой, больной Лиле, когда там была семья, к тому же в ней всегда еще какая-то молодежь — товарищи дочери, студенты философского факультета Университета. Все они жили по непонятным нам своим беспорядочным законам. С ними (я наблюдала не раз) Лиля оживлялась, участвовала в их философских спорах, была им интересна и нужна.

Мы видались с Лилей редко. Но я знала, что у нас, минуя всякие рассуждения, в глубине наших душ существует теперь взаимное понимание. Из года в год я замечала теперь в Лиле все большую терпимость к чужому мнению, сдержанность и достоинство в разговоре — это была настоящая Лиля. Еще в ней была бесконечная терпеливость в отношении своего труднейшего быта и всецелая жертвенность матери горячо любимой дочке.

Я помню, как однажды, тяжело больная, она пришла ко мне на шестой этаж нашего городского дома по нужному ей делу: ей некого было послать вместо себя, а я не знала, что она идет ко мне, иначе могла бы к ней спуститься: лифт у нас не работал.

Лиля стояла в дверях бледная, задыхающаяся, но с неизменным новым ее выражением спокойствия, достоинства, благожелательности.

В 1949 году она попала в туберкулезную больницу, и я пришла ее навестить. Кашляя и улыбаясь досадливо-добродушно на свой кашель, она натягивала на себя неудобное узкое платьишко: у нее не было халата. Это тесное платье стоит у меня в глазах как символ ее жизни, а из-под него, когда она его с усилием натягивала на плечи, лихорадочно блестят ее глаза, терпеливые и все понимающие. Она понимала, что умирает. Она беспокоилась только о своей оставляемой дочке да еще о Джиме — старой преданной собаке, с которой не рассталась, несмотря на всю обстановку жизни.

Незадолго перед кончиной она очень серьезно и один только раз сказала, что завидует моему душевному устроению — тому же, как в детстве, и все бы отдала, чтоб его себе вернуть. И попросила Евангелие.

Осенью Лилю перевезли домой. Она уже не вставала. Помню удручающую картину суеты, брошенности на ее похоронах… На следующий день после смерти Лили ко мне пришла ее верная Настя и сказала, что пришла она по старинному русскому обычаю «помянуть» покойную. А мы с Настей до того почти не были знакомы. Мы тут же пошли в соседний храм и совершили «заочное» отпевание покойной. После Настя вернулась к нам в дом и провела целый день в беседе о Лиле. В этот день 9 января 1950 года Пришвин записал в дневнике:

«Вчера Ляля хоронила участницу ЛЕФа Лилю Лавинскую. Это были безбожные и безобразные похороны („Бесы“ перед этим — мальчики). Безусловное разделение людей на верующих и безбожников, свойственное Ляле, начинает быть и мне понятным (раньше я принимал это не совсем всерьез, разделяя людей вообще на верующих сознательно или несознательно. Настя, нянька, прожившая у Лавинской 30 лет: „Их жизнь — одно страданье и беспорядок…“ Когда в русской интеллигенции умирает близкий человек, то перед лицом смерти в головах и сердцах является такой беспорядок, такая путаница мыслей и чувств, что простое отпевание является ощутимой реальностью. Умерла Лиля Лавинская из кружка Маяковского (ЛЕФ), и нянька Настя их пришла к Ляле отпеть».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Остров Достоверности

А теперь снова нужно вернуться в 1923 год. Вот и подходит к концу тот сентябрь. Дальше — расходятся круги по воде, как от брошенного камня. И даже встреча с Михаилом Михайловичем была последним кругом по этой воде.

Сентябрь подходил к концу, и я не знала, что сама подхожу к вершине своей жизни. Только перешагнув через высшую точку и опустившись вниз, я ее увидала издали — покинутую вершину. Я ищу простые, строгие слова, чтобы с ними подойти к этим страницам.

Сегодня 10 апреля 1962 года. Весна воды в разгаре. Я в дунинском доме, пишу, в окно вижу вышедшую из берегов разливающуюся реку. Вчера прошел первый лед при ярком солнце — это не часто бывает в природе. С горы я наблюдала его движенье. Льдины были голубые в разрезе, были и грязные, черные, желтые, землистые; плыли целые площадки, затоптанные людьми у прорубей. Все одинаково уносилось движеньем. И, казалось, старое, нечистое, истлевшее — все уносится и с души движением воды.

Итак, наступил канун праздника Воздвижения 13/26 сентября 1923 года. Я заглянула домой после работы, чтобы тотчас идти ко всенощной.

— Вот удачно забежала! — говорит мама. — Сейчас приходил к нам удивительный юноша. Он ищет, по его словам, «старцев», чтоб узнать подлинную церковь. Какими-то путями он попал к Зубакину, а когда уходил, его перехватила в передней Иза и сказала: «Не ходите больше к Борису, пойдите лучше на Б. Никитскую, 43-а, в подвале отыщите девушку Валерию, она знает, кто вам нужен, лучше Бориса». Я сказала ему, что найти тебя легче всего в храме. Он придет туда ко всенощной сегодня. Ты подойди к нему сама: он будет стоять впереди направо — мы так с ним условились.

— Но как же я его узнаю?

— Его не узнать невозможно. Он очень высокий, вьющиеся каштановые волосы шапкой, лицо измученное — то ли усталый, то ли голодный, прекрасное лицо! Очень сумрачный, а то вдруг прорвется детская доверчивость в разговоре. Удивительные глаза — у меня сердце упало, когда я их увидала… как на иконе Владимирской Божьей Матери.

— Как у Младенца?

— Нет… как у Богоматери… Его зовут Олег Поль.

Много лет спустя мать Олега Марина Станиславовна рассказывала мне, что она боялась смотреть в глаза сына, когда тот лежал еще младенцем, ничего не смыслящим, в колыбели.

«И имя совсем как у меня — с претензией, тяжелое для жизни имя», — подумала я.

Я сразу узнала тебя. Ты стоял всю долгую всенощную передо мной, не крестясь и не кланяясь, как человек, не знающий службы и впервые участвующий в непонятном действии. Это и было так: ты с младенчества не знал храма. Мать твоя, музыкантша, и отчим, живописец, были по взглядам толстовцами с добавлением всех умственных течений начала века, всех, кроме церковного православия. Они были последовательны: твои сестры, родившиеся после тебя, но еще до революции, не были крещены. Мать разошлась с отцом в твоем раннем детстве из-за того же толстовского «гнушения» брачной жизнью. Вернее говоря, она не любила его, потому что это не помешало ей выйти вторично замуж и родить еще троих дочерей. Но проповедь против брака она не оставляла. Семья жила в строгом вегетарианстве, и ты не прикоснулся до самой смерти ни к рыбе, ни к мясу.

Среда, а главное, горячо любимая мать, не могли не влиять на твое формирование. Твое целомудрие было уязвлено, как и мое, не одним только непосредственным наблюдением жизни, но и внушениями авторитетов: у тебя — Толстой, у меня еще и Вл. Соловьев. Оба они низводили тело с его «естественной» жизнью в категорию низменного, в то время как по учению древней Церкви оно освящено благодатью Христовой со всеми его силами и свойствами. Интересно, что наши учителя начала века исходили из диаметрально противоположного отношения к материи, к плоти: Толстой ее развенчивал безнадежно и безвозвратно, как скверну; Соловьев, видя ее идеальную красоту, принимал плоть только в небесном совершенстве.

Нам обоим было дано обонять зловоние греха с детских лет, и мы боялись его, гнушаясь самих органов, которые могут стать его орудием. Оба мы по-разному стали жертвами этого заблуждения. С какой трезвой простотой написано об этом в 41-м правиле св. Апостолов: «Аще кто девствует или воздерживается, удаляясь от брака, яко гнушается им, а не ради самыя доброты и святыни девства: да будет под клятвой. Аще кто удаляется от брака и мяса, и вина не ради подвига воздержания, но по причине гнушения, забыв, что все добро зело, и что Бог создал человека, мужа и жену сотворил их. И таким образом клевещет на создание — или да исправится, или да будет… отвержен от Церкви». Но до этого понимания еще надо было дожить, и я забегаю далеко вперед.

В реальном училище ты отличался по математике и должен был поступить на математический факультет. В эти годы ты жил в новой семье твоего отца до тех пор, пока отец, композитор Владимир Иванович Поль, не уехал перед революцией в Париж{130}. Ты остался в семье отчима. Отчим, добродушный, но поверхностный человек, откровенно ревновал к тебе мать. В голодные годы революции он укорил тебя как-то куском хлеба, и ты, вместо того чтобы учиться дальше, пошел чернорабочим на земляную работу в толстовскую колонию «Ясной Поляны». Оттуда ты перешел в такую же толстовскую колонию под Москвой. Мы с тобой попали в сумятицу революционной ломки — ты был моим одногодком.

Ты был щедро одарен от природы во всех областях творчества, к чему бы ни прикасался. Ты был поэт в той же мере, как и мыслитель. Нигде не учась, среди утомительной и грязной работы, голодный, оборванный, бездомный, ты успел в какие-то два или три года усвоить и привести для себя в стройную систему достояние мировой философской мысли и, что особенно ценно, русской философской мысли — она бурно развивалась в конце прошлого — начале нашего века.

Ты требовательно изучил и отверг все оккультные учения, хотя и пробовал заниматься медитацией на крыше сарая, в котором ночевали вы — рабочие колонии. Ты понял, что это была попытка самонадеянного мальчика одному устремиться в страшный океан духа по неведомому для него пути, названному таинственным и привлекательным словом. О своих горделивых «опытах», стоивших тебе, вероятно, много сил, ты рассказывал нам с непередаваемым юмором, и мы, слушая серьезный, без улыбки рассказ о голодном юноше, проводящем ночи на крыше под звездами, пытаясь проникнуть в тайные миры, катались и помирали от смеха.

Ты отверг всякую вольную мистику и оккультизм, как только нащупал под ногой твердое основание, незыблемый камень классической философии. Первый, поразивший тебя, был Спиноза. Потом Лейбниц{131}. Они привели тебя к русской философской школе, и, наконец, как выход в конце пройденного пути, засияла перед тобой Церковь Христова, ее мысль, ее действенный опыт, ее жизнь — новая жизнь на новой земле. Она, эта «земля», была непонятна миру и называлась таинственным словом «христианство». Какое только содержание не вкладывалось в это слово!

Я сохранила лишь небольшую часть твоих писем ко мне, неполный черновик твоей большой философской работы «Остров Достоверности», а также твой символический рисунок «Острова Достоверности», присланный мне как-то в письме. Вот и все. Каждый, кто прикоснется хотя бы к этим вещественным остаткам ушедшего человека, почувствует, кем ты был. Ты мог бы стать и философом, и поэтом, и художником, и музыкантом — у тебя был абсолютный слух: я не забуду, как однажды, только один раз это было, ты подошел к роялю и стал импровизировать. Ты построил своими руками два дома в горах Кавказа. Они были построены по общепринятому образцу, и в то же время ты не смог скрыть в этих постройках своего авторства, оно сквозило в каждой детали — я помню конструкцию твоего окошка, какой я не встретила с тех пор больше нигде.

Только один раз в жизни ты взял в руки инструмент резчика по дереву, чтобы вырезать для меня в подарок деревянный крест из самшита, который долго хранился у меня как святыня. Хранятся и сплетенные тобою для меня из шерсти четки. Чтобы донести до читателя твой образ, я должна бы рассказать еще о твоем таланте добродушного юмора, столь доказательного качества добротности души. Я его встречала в ярком проявлении еще у четырех людей, а прожила я немало: это были М. А. Новоселов, о. Александр Гомановский, его друг, великий подвижник, погибший в лагерях в 30-е годы, о. Даниил — кавказский пустынник, о котором рассказ впереди, и писатель Пришвин. Но рассказать об этом невозможно, как невозможно рассказать о музыке: ее надо слышать самому.

Михаил Осипович Гершензон{132}, знавший тебя с детства, сказал как-то, что он следит за твоим развитием, как за развитием гения.

Ты был порывист, но сосредоточен, весь во власти сложной внутренней работы, резок, иногда до отпугивания не знающих тебя людей. Таким ты и показался мне в первые минуты нашей встречи. Но только лишь в первые минуты. На моих глазах в течение одной неполной зимы ты под влиянием новых переживаний, открывшихся тебе в Церкви, повернулся другой, подлинной стороной своей души и характера, как стальная пластинка мгновенно выгибает в обратную сторону свой полукруг от легкого нажима пальца. Ты стал мягок, общителен, полон надежды.

В тот вечер мы шли с тобой из храма по мокрым тротуарам, не замечая луж и льющегося на нас осеннего дождя. Прошло с тех пор уже сорок лет. Но я вижу сегодня тебя ясно. Я вижу твои грубые крестьянские сапоги, пахнущие дегтем. Рабочую куртку, тяжелую, промокшую, в аккуратных заплатах — впоследствии я из тысячи заплат могла бы отличить сделанную твоей рукой! Дождь струится по твоему лицу и голове — на тебе нет шапки. Я вижу выразительную лепку твоей головы, рук, плеч, всего рослого тела. Я замечаю, как болезненно обтянуты, изжелта бледны твои щеки («Тебе трудно живется, милый юноша!»). Ты застенчиво, рывками, преодолевая себя, рассказываешь мне… Что-то помимо твоей воли заставляет тебя мне открываться. Ты словно сердишься на себя за это и щетинишься сердито временами на мои вопросы. «Волчонок!» — думаю я. Наш путь от Глинищевского переулка до моего подвала был так недолог, но сколько успели мы друг другу сказать! Теперь, издали, он видится мне царским путем, ради которого мне стоило родиться и прожить свою нелегкую жизнь. Все прошло, а это осталось, и с этим я из жизни хотела бы уйти.

Когда мы подходили к дому, ты впервые улыбнулся застенчивой улыбкой и посмотрел прямо в глаза.

— Зайдем к моей маме, — сказала я, — вы ей полюбились. Кстати, вам надо обсушиться — какой дождь! — Мама нас встретила ужином.

В тепле кудри твои обсохли и круто завились. Щеки порозовели. Лицо твое засветилось радостным удивлением.

Мы говорили с тобой… Не смею сейчас ничего примышлять к дорогим воспоминаниям. Я не помню в подробностях содержания нашего первого разговора. Он был, конечно, о том, ради чего ты меня разыскал. Ты спрашивал о моей вере, о моем пути к ней, о православии. Я сказала тебе, что никогда не теряла веры, никогда с детства не чувствовала себя вне Церкви, и потому у меня не было к ней «пути»: искать мне было нечего — мне надо было лишь усилиться вниманьем к тому, что я уже имела. Вера была для меня всегда не суммой каких-то определений или формул, а ощущением Силы, с которой связана моя душа. Эта Сила была более реальной, чем мое «я». Эта Сила через разум и совесть давала мне силу жить и надежду возлагать на нее же — на эту Силу. Когда я сознательно стала узнавать учение Церкви, ее символику, ее догматику, ее людей — все это укрепило веру, с которой я родилась, в которой была воспитана семьей, литературой, обществом, «отцами». Церковь — это единственно прочное и реальное, что я нашла в мятущемся мире.

Вот, вероятно, круг мыслей, который я попыталась передать тебе при первом нашем знакомстве.

— А все-таки, — сказал ты между прочим, — Зубакин, конечно, неясная фигура, но он мне предсказал нечто: давайте запомним и проверим.

— Что же? — заинтересовались мы.

— Он рассматривал мою руку, потом сосредоточенно молчал, закрыл глаза и сказал: «Вы умрете в 30 лет». На всякий случай я буду торопиться.

— С чем торопиться?

— Я начал писать систему философии для всех понятную, то, к чему мы пришли. Мы — это русская философия. Надо сказать для всех выразительно и просто, чтоб не затерялось в сумятице переустройства мира. А у меня туберкулез, пока, правда, неопасный — железы. (Ты показал свои набухшие на шее опухоли, как ты их называл — «шишки»). Но надо преодолеть болезнь, пока я не кончу задуманной работы.

Ты рассказал нам, что один инженер-изобретатель, владелец маленького завода, нэпман, поверил в твое призвание и предложил тебе ежемесячную помощь, чтобы ты мог, не думая о хлебе, писать.

— Очень маленькую, — уточнил ты, — но я проживу на нее. Как вы думаете, это допустимо — принять такую помощь?

— Конечно, — откликнулись мы с мамой в один голос, — это бывает, это называется меценатством.

— Потом мы откроем большое издательство, — пошутила я. — К тому времени ваш меценат прогорит, станет старичком, и мы будем о нем заботиться.

Ты вскинул на меня обрадованно глаза:

— А вы напишете книгу «Символ веры» — о тайнах веры на современном языке, чтобы всем было понятно. Я раньше сам о ней думал, а теперь, когда встретил вас, это будет ваше дело.

— Значит, будет у нас издательство? — спросила я.

— Будет! — убежденно ответил ты.

Вернувшись домой в тот вечер, ты сказал своей матери: «Если б ты знала, мама, какую я девочку встретил сегодня! Как жаль, что она не мальчик!» Это узнала я впоследствии от Марины Станиславовны. Мы очень скоро, не сговариваясь, перешли с тобою на «ты». Словно взявшись крепко за руки, устремились мы рядом к открывавшимся нам все новым горизонтам мысли. Это совершалось незаметно для нас самих. Работу свою ты мне тогда еще не показал. Ты посоветовался о ее названии, сказал, что пишешь к ней новое вступление, и мы вместе решили: это будет «Остров Достоверности».

Лишь сейчас, глядя назад, я вижу во всем смысл, тогда же мы не задумывались о себе. В этом-то и было самое существенное: мы совсем не думали тогда о себе. Если извлечь корень из наших отношений первых двух лет, то он окажется следующий: ты «торопился» — торопился успеть написать свою книгу; я старалась ни в чем тебе не помешать. Другого желания, другой мысли у меня и не рождалось.

Много лет спустя я нашла у Марины Цветаевой строки, вполне выражающие мое душевное состояние:

Я на душу твою — не зарюсь.

Нерушима твоя стезя{133}

Когда я прочла их Михаилу Михайловичу Пришвину, он сказал: «Вот какая может быть любовь!» Но в том-то и дело, что у нас это была еще не любовь: мы ее к себе не впускали. И потому Цветаева знала, кого она встретила. Я этого начисто не замечала: мое сознание как бы выключилось в эту сторону. И еще более — у Олега.


Тем временем подходила весна. Однажды ты пришел и сказал мне, что хочешь ехать на Кавказ, лечить свои «шишки». Тебе дают туда письма к знакомым людям, где можно остановиться и дешево прожить. Но я-то знала: у тебя была другая, более важная цель. Ты недавно прочел книгу Свенцицкого «Граждане неба» о кавказских пустынниках{134}, и как же тебе было их не поискать: неужели они существуют впрямь, в наше время, на нашей земле? Неужели это правда? И если существуют, то какой может быть разговор? надо с ними остаться!

— А книги? — спросила я. — Без них тебе не написать «Острова».

— За книгами буду приезжать раз в год, — ответил ты. — К тому же пока это только поиски. Что-то я найду на самом деле!

Ты уехал. Я помню и дивлюсь теперь: и мысли о том, что ты меня оставляешь и я теряю тебя, ни единой мысли такой у меня не мелькнуло. Неужели я еще совсем не знала, кем мы стали друг для друга? И вот, со всей строгостью, снова, как это было уже много, много раз, я сама себе отвечаю: тогда у меня действительно не было и мысли о себе, о возможности личных отношений с тобой, я была воистину в отношении тебя бескорыстна. «И по имени не окликну/ И руками не потянусь»{135}, — сколько у Марины здесь горечи, нежности и женской страсти! Ничего такого не было в моей душе: я проводила тебя легко, радостно, спокойно и бездумно. Мы плыли с тобой на высоком гребне волны — это была настоящая свобода. Вспоминая, я не вижу даже и признаков влюбленности. Что же это было? Неполное, недостаточное чувство? Не могу ответить, знаю только одно: мы не снисходили тогда к себе самим, потому я и не могу сейчас на эти вопросы себе ответить. Такое редко бывает, вероятно, с людьми, и человек вряд ли может выдержать такое долго.

Ты уехал. Я не тосковала по тебе. Больше! Даже мысль моя редко была занята тобою. Но ты был тот, о котором Михаил Михайлович Пришвин запишет однажды в своем дневнике: «Живу я с ней хорошо, и она со мной счастлива, и я не нарадуюсь. Но скажу и признаюсь: зажег ее жизнь другой человек, чью рубашку я недостоин носить»{136}.

Ты уехал, как будто на последней странице закрыта была прекрасная книга. Моя жизнь пошла прежняя, тебе неведомая, тобой неразделенная со мною: служба, больная мать, Николай Николаевич, о существовании которого ты даже не подозревал.

И вот, среди зимы заболевает воспалением легких у Николая Николаевича его мать. Однажды он пришел в свой условленный час к маме на лечебный сеанс внушения. Он куда-то торопился. У него было очень грустное лицо.

— Какой-то вы сегодня необычный! — говорю я. Он молчит. Я вижу, как глаза его наполняются слезами. Он снимает очки и долго их протирает платком. Потом надевает и говорит:

— Сегодня ночью умерла моя мать.

Он уходит. Мы переглядываемся с мамой.

— Вот человек! — говорит она. — Не забыл прийти, потому что назначил заранее час…

— Европейское воспитание, — роняю я. — Тебе нравится, а мне страшно!

Ранней весной неожиданно произошло наше переселение из подвала на 1-ю Мещанскую, 27.

— Зачем вам ломиться с переездом? — досадует Николай Николаевич. — Оттуда — снова ко мне на Новинский…

Но я настаиваю на переезде: нельзя же так быстро после смерти устраивать свадьбу. Надо хоть с полгода подождать. Николай Николаевич соглашается.

Солнце светило по-весеннему, когда мы переезжали в новое наше жилище. У входа в дом лежали огромные голубые сугробы — в те годы снег все еще сохранялся чистым до весны, и никто его не вывозил. Машина с нашими вещами проехала во внутренний двор, откуда отдельная лестница вела в нашу будущую комнату. Я шла следом, опустив глаза на голубые сугробы. И тут я увидала на снегу деревянную писанную маслом икону Спасителя. На обороте я прочла выцветшую надпись: «Господь Вседержитель благословит вас. Монахиня Сергия Тихменева. 1898 год». Это был год брака моих родителей.

Нам с мамой досталась огромная светлая комната. Ее помог мне получить все тот же комендант, с которым мы несколько лет назад чистили крышу коноваловского особняка и который вместе с нами переехал на Мещанскую. В этой комнате прошли лучшие годы нашей с матерью жизни. До сих пор мне и сладко и грустно смотреть на огромное полукруглое окно на втором этаже, когда я проезжаю мимо, на высокие ворота, запиравшиеся на ночь, через которые столько раз я перелезала, возвращаясь с ночных служб под великие праздники.

Я замечаю, что мама часто о чем-то совещается с Николаем Николаевичем, и они переводят разговор на другое при моем появлении. Я догадываюсь: их тревожит, что я оставила за собой «последнее слово» и не даю его. Я вижу, как грустит Николай Николаевич, как тревожится мать, мне их жаль, жаль и себя. Я постоянно колеблюсь теперь в решении, и это меня терзает. Мечты об издательстве с Олегом, а он живет на милостыню от мецената, туберкулезный мальчик, ожидающий себе гибели через несколько лет… Михаил Александрович Новоселов уже скитается, бездомный и преследуемый за свою церковную деятельность… «Монастырь в миру» о. Романа — я не верю в него, я не могу отдавать этому жизнь. А самое основное — какая я монахиня? я — мечтательница, у которой «не вышла» любовь. Чего как не любви ожидала я всю свою недолгую жизнь?

Любовь не приходит — я не буду больше о ней думать. Я должна выйти замуж за доброго, благородного Николая Николаевича. У меня на руках мать — это мой ребенок, завешанный мне отцом, вся внешняя жизнь должна быть посвящена матери. Все это так. Но я продолжаю упрямо ожидать какого-то чуда, которое перевернет мою жизнь. И я молчу и таюсь даже от себя самой. Так приходит новое лето.

— Ты никогда не была на юге, — говорит мне мать. — Мы всю жизнь с папой собирались на Кавказ, да так и не попали. Николай Николаевич предлагает тебе с ним поехать.

Кавказ! Там бродит сейчас Олег. Его адрес: Сочи, до востребования. Но он не пишет. Значит, ему не до нас.

— Только неудобно ехать вдвоем, — продолжает мама, — в гостиницах останавливаться… Ты не девочка и Николай Николаевич не старик. Вам надо хотя бы зарегистрироваться.

Так вот о чем они совещаются за моей спиной! Николаю Николаевичу всюду мерещится гипноз. Он думает, что я под гипнозом о. Романа. «Вы не моя сомнамбула!» — вспоминаю я его слова после неудачной попытки меня усыпить.

О. Роман знает все обстоятельства моей жизни, он хорошо знает мою мать. Он грустно смотрит на меня и все предоставляет моей воле. Я иду, как приговоренная, в ЗАГС и возвращаюсь оттуда с новой фамилией: Вознесенская. У Николая Николаевича вид хирурга, удачно произведшего операцию. Он искоса посматривает на меня: пациент жив и чувствует себя удовлетворительно!

— Для вас это, конечно, еще не окончательное «да»? — весело бросает он мне, и я не понимаю, шутит он или говорит серьезно. — Я знаю, ваше «да» будет, когда о. Роман нас повенчает. — Я молчу.

— Бросьте свою ненавистную службу — ведь вы уже на нее не вернетесь. После Кавказа мы поедем осенью в научную командировку в Англию.

Но я не бросаю работы, я беру отпуск, скрывая это ото всех. И мы уезжаем на Кавказ.


Предгорья Кавказа. Из окна поезда видна пустынная полупрозрачность гор. В те годы не было еще железной дороги по побережью. В Туапсе мы пересаживаемся на пароход до Сочи. На рассвете Николай Николаевич будит меня. Я выбегаю на палубу. Солнце уже поднялось над горизонтом, но на востоке его прикрывает цепь Кавказского хребта. Горы стоят темной пилой на фоне розового неба. Они отбрасывают тени на узкую береговую линию, где ютятся домики скромного селения Сочи. Только одно здание — гостиница «Ривьера», построенная перед самой революцией, говорит о будущем, ожидающем этот тихий берег.

Он еще в тени, но отражение лучей невидимого из-за гор солнца уже играет на поверхности воды: море покрыто мелкой переливчатой рябью, как перламутр. Так бывает короткие минуты на рассвете, пока солнце не поднялось еще над линией гор: двойное отражение его света — раньше на небе, потом в воде. А берег все еще в тени. Неясными очертаниями уходят вверх и прячутся в темной зелени здания. Оттуда доносится к нам сладкий запах от невиданных мною деревьев — это цветут магнолии.

Я стояла на палубе, потрясенная зрелищем приближающегося ко мне рая. Прекраснее я ничего не видала на свете и думала тогда, что таким и должен быть вход в рай: лучшего не нужно и быть не могло. Так думал, вероятно, Гоген, впервые увидавший острова Таити.

Нас переправили к берегу на баркасе. Ривьера с ее претензией на европейский комфорт была почти оскорбительна рядом с природой, еще боровшейся против наступления цивилизованного человека. В Сочи тысяча девятьсот двадцать четвертого года я не помню еще ни одной автомашины, а на берегу у моря — ни одной бутылки, консервной банки или коробки из-под папирос. Кавказ Лермонтова и Пушкина был тогда еще жив. Каждый раз, когда впоследствии мне приходилось проезжать через Сочи по дороге в горы, я ни разу не задержалась даже для того, чтоб освежиться после вагона в море — так больно было видеть разрушение рая.


Мы поселились на Ривьере. В большом номере я выделила себе уголок и робко попросила горничную найти мне ширмы. Произошло неловкое замешательство. Девушка вопросительно посмотрела на Николая Николаевича. Тот иронически улыбался. Ширм в гостинице не оказалось. Стояла жара. Николай Николаевич целыми днями работал над своей книгой по химии на затененной веранде и два раза в день — утром и вечером спускался со мной к морю. У него уже начиналась сердечная болезнь, о которой я тогда не подозревала. Он сразу установил строгий порядок нашей жизни, не советуясь со мной. Понятно, он привык к одиночеству, привык быть господином своей жизни. По его расписанию мы пили по утрам неизменное какао в номере. Моей обязанностью было ранним утром ходить в город за свежими булками и на почту. Я отсылала какие-то бандероли, получала корректуру… Обедали мы в ресторане гостиницы, висящем над морем, как ласточкино гнездо. Выбирал еду Николай Николаевич, а я со всем соглашалась: стыдилась его методичности.

Помню, мне хотелось свежих помидоров. Николай Николаевич понимал это, но то ли был еще «не сезон», то ли он ждал, что я сама попрошу… Но я молчала. Почему досадно и мелочно запомнился на сорок лет такой пустяк? В день отъезда Николай Николаевич заказал мне помидоры и сказал при этом:

— Ну вот, ты ведь давно их хотела.

Значит, понимал и нарочно не заказывал. Значит, это был замаскированный поединок двух воль — испытание силы на власть. Власть у Николая Николаевича ускользала, и он держался за ее обрывки, хотя бы за «помидоры». Вот почему я и запомнила эту, казалось бы, ничтожную мелочь…

По ночам у нас под окном резко пахли огромные мясистые цветы магнолий. Они казались немыми, затаившимися в грубой чувственности существами. Безвыходно бились и бились волны у наших окон, и стены, как живые, постоянно дрожали. Воздух был полон летающими и светящимися насекомыми; казалось, они никогда не отдыхают, все ищут и ищут свою пару. Мне казалось, природа так беспокойна, что человеку рядом с нею страшно: страсти ее неутолимы — любовь и смерть — и снова любовь и смерть, и нет этому предела и конца.

Я лежала не одну ночь с открытыми глазами и слушала дыхание спящего Николая Николаевича. Уверен ли он в своей победе? Я вспоминала, как недавно, перед тем как заснуть, он сказал мне: «Я люблю тебя так, как любил только свою мать».

— Николай Николаевич, — говорю я однажды с неожиданной для себя решимостью, освобождаясь от его рук и складывая свои как на молитве, — Николай Николаевич, умоляю вас (я продолжаю говорить ему «вы», и он над этим добродушно подшучивает), — умоляю вас, скажите мне по самой крайней правде: если мы расстанемся, вы будете жалеть, что встретили, что полюбили меня?

Из коридора, через матовое стекло над дверью, падал мягкий свет прямо на его лицо. Оно было печально. Николай Николаевич долго молчал и наконец ответил мне тихо и очень твердо:

— Никогда ни в чем я тебя не упрекну. Я сохраню к тебе до конца моих дней только благодарность.

И вот он спит, а я буду лежать с открытыми глазами до утра. А утром пойду «по расписанию» за свежими булками и на почту и загляну в окошко «до востребования» и спрошу, нет ли письма на мое имя. Я это делаю каждый день: оттого так охотно и хожу с поручениями в город. Но письма все нет.

Оно так и не пришло до самого нашего отъезда. Олег не отвечал на мои отчаянные письма, в которых я умоляла его помочь мне бежать в горы на любую жизнь и навсегда.

Этот удар я готовила и для Николая Николаевича и для моей матери, но я обдумала его и хорошо знала: они не оставят друг друга, а там… лишь бы мне вырваться сейчас из плена, из Ривьеры, из Москвы. Но Олег, как потом выяснилось, весь этот месяц бродил по горам и ни разу не наведался в Сочи за почтой.

Подходил к концу отпуск. Однажды Николай Николаевич сказал мне:

— Я нанял лошадей, съездим на Красную Поляну, это шестьдесят верст в горы. Нельзя уехать, нигде не побывав.

Конечно, современным туристам трудно представить силу впечатления, охватившего нас на долгом пути на лошадях: мы выехали на рассвете и приехали в сумерки. При этом мы были единственными в тот день приезжими на Красную Поляну. Наутро к нам явился местный житель — проводник, худой, жилистый, немногословный, и повел нас на одну из вершин, окружавших долину, на Аибгу. Мы не дошли до вершины: мы увидали, что Николай Николаевич идет из последних сил и задыхается.

— На той горе, видишь? — говорил мне проводник, — живет монах, пустынник Даниил. Он мой знакомец. Хочешь — сведу. Он примет и побеседует. Хочешь?

Я растерялась и… обрадовалась, когда Николай Николаевич решительно заявил, что мы возвращаемся: лошади дожидались нас.

В Москве, прямо с вокзала, мы поехали в мой новый дом. Мамы не было в городе, она гостила на даче у знакомых и должна была на днях вернуться.

— Вот ваша комната, — сказала мне сестра Николая Николаевича и со знакомой улыбкой показала мне на букетик из нескольких крохотных белых цветочков, помещавшихся в столовой рюмке, стоявший около предназначенной мне постели. Странный «свадебный» букет был, видимо, задуман ею как символ чего-то… И мне снова, в который раз стало неловко и тревожно.

Рано утром Николай Николаевич ушел в свою лабораторию. Мой отпуск окончился также, но никто об этом не подозревал.

— Я уже с шести часов утра на ногах, — заметила вскользь моя свояченица. — Будем теперь хозяйничать по очереди: вот расписание!

На стене висела бумажка с днями наших с нею дежурств. Сестра Николая Николаевича стала показывать мне свое хозяйство, разъясняя, как живет, и будет жить, и никаких перемен не допустит этот мертвый дом. Я, как добросовестная ученица, старалась запомнить каждую новую чужую вещь и не могла отогнать мысль о родных наших с мамой сбереженных вещах, полных дорогих воспоминаний. «Мама найдет здесь верный тон, она сумеет себя поставить!» — думала я, и круг моих рассуждений привычно и безнадежно вертелся без выхода.

Как нежна и покорна была я в те дни и те ночи! Я чувствовала (ни на одно мгновение того не сознавая!), что они — последние. «Священная блудница», — запишет у себя в дневнике Пришвин, выслушав мой об этом рассказ…


Вернувшись домой после работы, Николай Николаевич объявил мне с сестрой новость, что у него на работе организуется кооперативное строительство, что он первым получит квартиру, где я буду хозяйничать по-настоящему. Он ласково потрепал меня на ходу по плечу и пошутил:

— Так-то! Тебе пора сказать свое «да». Когда же мы будем венчаться?

И, не дождавшись ответа, ушел на заседание, а я — в храм к о. Роману на вечернюю службу. Он хорошо понимал сложность моего положения и сам терялся в противоречиях. Он долго думал, потом сказал:

— Я решился на шаг, слишком, вероятно, смелый и, может быть, не совсем правильный. Но пусть Сам Господь судит нас — мы никому не скажем. Завтра за литургией я положу на престол две записки; какую выну, так ты и поступишь.

Судьба моя решалась. Завтра вернется в город и мама. Все концы связывались — и навсегда.

Утром, после обедни, я подошла к батюшке. Сочувствие светилось на милом лице о. Романа. Он протянул мне записку. Я прочла на ней: «Выходить замуж за Н. Н.» Он перекрестил мою низко наклоненную голову. Я, не поднимая ее, вышла из храма. Мне не под силу было сейчас возвращаться к людям. Я села в трамвай и поехала за город. Целый день я проходила по полям, не чувствуя ни усталости, ни голода, ни времени. Я почти ни о чем не думала: это было бесполезно, все уже столько раз было передумано… Если бы меня спросили, что я намерена сделать, когда возвращалась вечером на Новинский, я бы удивилась такому вопросу: «Сегодня утром все решено», — ответила бы я. А сделала я вот что: войдя в квартиру (у меня был уже свой от нее ключ), я не застала никого. Николай Николаевич, видно, задержался на работе, а его сестра с мужем куда-то ушли. Я присела за письменный стол Николая Николаевича, быстро набросала ему короткую записку, взяла свой чемодан и бежала из этого дома навсегда. Когда я появилась у мамы, она все прочла по моему лицу и не стала меня ни допрашивать, ни упрекать. Я же чувствовала, что совершенное сейчас мною почти без участия воли, почти бездумно решение было правильным.

«Что с Николаем Николаевичем?» — думала я теперь непрестанно. Я вспоминала его выдержку в день смерти матери. Он пришел к нам недели через две, постаревший, осунувшийся, пришел как добрый знакомый, ни одним словом не коснувшись происшедшего. Он пришел мне сказать, что организует «для меня» курсы по подготовке в Университет, — тогда впервые для поступления были объявлены экзамены.

— Вам еще надо жить, и долго жить, и трудно. У вас на руках мать.

Однажды я встретила на улице сестру Николая Николаевича. Мое смущение сразу рассеялось от ее впервые обращенной ко мне искренней приветливости. «Она радуется», — недоуменно мелькнуло у меня. И тут я поняла: конечно, она радуется освобождению от меня, и она права. Она, как и мать ее, обе предвидели несчастье. Она была так неосмотрительна в своей радости, что не остереглась рассказать мне, как пережил Николай Николаевич мой уход. Он, ни разу и никуда не опоздавший за всю свою жизнь, прочитав мою записку, лег на свою постель лицом к стене и пролежал так неделю, ни с кем не разговаривая. На службу сестра сообщила по своему почину, что Николай Николаевич заболел. Через неделю он вышел из своей комнаты непроницаемый, постаревший. Он не позволил никому в доме коснуться случившегося словом, и все пошло по-старому.

С тех пор он стал бывать у нас аккуратно раз в месяц, корректный и отчужденный. Без меня они с мамой снова о чем-то совещались, а при мне, как и раньше, замолкали.

— Николай Николаевич, — сказала я ему в следующий его приход после моей встречи с его сестрой, — я знаю свою вину перед вами и не ищу оправдания.

— Вы ни в чем не виноваты, — отвел он мои слова решительно и сухо. — Никто не виноват, — продолжил он. Вскинул на меня потеплевшие глаза, скупо улыбнулся. — У меня была такая, как вы, тетка. Когда ее выдали замуж, она зачахла и умерла. Я это понял еще в ту ночь, на Кавказе, когда вы меня спросили…

— Николай Николаевич! — с отчаянием воскликнула я. — Зачем вы мучаетесь, зачем грустите? Я вам скажу одну вещь — и вы утешитесь: я никогда не стану больше ничьей женой, и потому я не попрошу у вас никогда развода. Я — не жена, я это знаю с детства и просто с вами забылась. Так пусть все будет, как до Кавказа, и мы останемся родными людьми! Я буду очень вас любить!

Николай Николаевич с нескрываемой грустью и нежностью поглядел на меня, поцеловал мою руку и сказал:

— Вы ничего не понимаете в жизни, и за это, вероятно, я вас люблю. Живи вы в другое время… а сейчас вы пройдете по жизни, незаметная, ненужная, причините немало горя себе и другим и погибнете, вернее всего, ни за что, и никто вас даже добрым словом не помянет. Я тревожусь за вас. Вам надо пока не поздно приобретать профессию, а не болтаться по ветру зря.

Это-то я хорошо сама сознавала! Но никто из «моих людей» в этом меня не понимал и не поддерживал. Ни о. Роман со своим «монастырем в миру», ни даже Александр Васильевич (тот был послушен и безгласен во всем, что от меня исходило). Олег? Тот был далек, он шел своей дорогой, он горел ярким огнем и «торопился».

Михаил Александрович говорил мне в ответ на мои сомнения:

— А мне нравится, когда человек, ничем внешне не отличаясь от других, отсиживает свои часы на работе, пусть скучной, но обществу необходимой, а потом приходит домой и погружается бескорыстно в иную жизнь, возвышенную и свободную. Это прекрасно! Таким был Федоров{137}, великий мыслитель и подвижник, а для всех скромный библиотекарь. Но он оставил неизгладимый след в истории русской мысли. Зачем связывать тебе две несовместимых области жизни?

Я не смела возражать, но чувствовала свою правоту и тосковала по делу, которое бы позволило зарабатывать деньги и было бы близко моей душе, хотя и сама еще не знала, какое это могло быть дело. Интересно, что в точности об этом я впоследствии нашла запись в дневнике Пришвина:

«Мой друг А. М. К-в разделил свою жизнь на две: одна жизнь отдается службе, другая — любимому делу… Огромное большинство людей интеллигентных так именно и жило. Мне пришло в голову, глядя на них, что это в корне безнравственное дело — разделять свой труд на „для души“ и „для хлеба“. Вовсе не понимая тогда всей глубины этого подвига — достигать неразделенной жизни, я стал заниматься только любимым делом, писать, и только писанием зарабатывать себе деньги. Признание обществом моего искусства явилось исключительно как награда за строгое выполнение идеи неразделенности жизненного труда»{138}.

Вот почему я не отказывалась от будущности врача, которую мне готовил Николай Николаевич, но меня страшили годы подготовки и ученья: математику я должна начать с азов, химии я совсем не проходила в гимназии. И тут я натолкнулась на соблазнительный выход, который, кстати, позволил бы жить не в городе, а где-то на природе: это была профессия пчеловода. Как некогда я попала за советом к князю Волконскому, так отыскала я в Петровском парке автора книги по пчеловодству Брюханенко{139} лишь для того, чтоб задать ему вопрос: можно ли мне будет прокормиться этим делом вместе с матерью? Брюханенко убеждал меня, как всякий автор, в прочности своей идеи, и я поступила на открытые им при Московском земельном отделе курсы. Так началась зима 1924/25 года.


А Олег продолжал свои поиски на Кавказе. Он писал мне довольно скупо, но все же из его писем я узнала, что он встретил интересных нам людей. Это были переселившиеся сюда в начале века интеллигенты — нравственные искатели разных толков. Около Майкопа Олег познакомился с семьей Скороходовых — детьми известного толстовца, морского офицера, оставившего некогда свой петербургский круг и превратившегося в крестьянина, который переписывался с Л. Н. Толстым, был душой местной колонии, как все толстовские колонии, быстро рассыпавшейся. Его убили как «кулака» вместе со старшим сыном в начале революции. Олег застал уже его двух младших детей — своих однолеток Сережу и Настю, выросших на хуторе, на крестьянской работе. Они испытывали отталкивание от «толстовства», дорого стоившего их матери, петербургской институтке, привезенной «на землю» своим увлекающимся мужем, а кроме того, они с детства насмотрелись на всю беспомощность толстовских попыток создать «новую жизнь». В то же время они сохраняли благоговейную любовь к покойному отцу. В их семье рос и Валек Николаев — сын известного московского толстовца Сергея Николаева, автора книги об экономисте Генри Джордже. Валек вырос человеком особых, ни с кем не согласных взглядов — скептиком-анархистом. По существу, все эти дети были жертвами своих немудрых отцов, недостаточно образованных сектантов мысли.

В Геленджике Олег встретил еще людей иного направления: это были супруги Бироны Михаил Николаевич и Людмила Дмитриевна, художники, окончившие в начале века Мюнхенскую академию. Они, как многие представители предшествующего нам поколения, увлеклись мистическими полухристианскими полуязыческими идеями, бросили городскую жизнь и переселились из Петербурга на дикое побережье Кавказа. Жили они в точном смысле слова нищенски, проводили время за чтением и размышлением, зарабатывая себе на скудный хлеб окраской чужих заборов и крыш.

Около Биронов лепился и чудаковатый преподаватель математики Владимир Евгеньевич Филимонов. Это был человек, неспособный самостоятельно одеться, не то что заботиться о себе и семье. Однако он в молодости был женат и народил двух дочерей. Жена догадалась вовремя его оставить, взяв с собой одну дочь, и с тех пор он жил с матерью, которая несла всю тяжесть забот о сыне и маленькой внучке. Олег и Александр Васильевич неоднократно с горячностью утверждали, что у Владимира Евгеньевича есть гениальные идеи в математике и своя система. Может быть, так оно и было, но все это не получило законченной формы из-за неспособности его к упорной работе. Кроме того, Владимир Евгеньевич был поэт, и у меня до сих пор хранится рукописная тетрадь его стихов.

Подробности жизни Олега я узнавала главным образом из его писем к матери. Ему казалось недостаточно «аскетичным» вести деятельную переписку с «девочкой», но в письмах к матери он неизменно просил передать мне их содержание. Благодаря этим письмам Марина Станиславовна сблизилась со мной: в своей большой семье ей не с кем было глубоко поговорить о сыне.

Я ловила мельчайшие черты характера и жизни Олега, о которых незаметно выспрашивала Марину Станиславовну. Из писем этих я поняла, почему Олег не получил моих отчаянных призывов из Сочи: в конце лета он жил уже на Красной Поляне у того самого о. Даниила, к которому меня приглашал на Аибге проводник. Он нашел «отцов», полюбился им и остался с ними жить, как мы понимали, навсегда. О том, что пережила за эти полгода я, Олег, конечно, и не подозревал.

И вот однажды, в начале зимы, он приехал с Кавказа и привез мне рукопись первой части своего «Острова Достоверности»{140}. Это был еще первый черновик будущей работы, впоследствии частично переделанный, аккуратная в восьмую листа сшитая тетрадка, исписанная четким и мелким почерком. И тетрадь, и почерк говорили о многом. Через двадцать лет эту тетрадь с восторгом читал Пришвин и говорил мне, что у Олега надо учиться даже тому, как он сшивал свои тетради и как выписывал, вернее, «рисовал» в них свои мысли. Михаил Михайлович часто бранил меня за торопливость в письме, за небрежность почерка. Он говорил, что мысль будет чище и сильней, если ее удерживать, медленно выписывая, подобно художнику, на бумаге. Так писал Олег, так писали древние летописцы и переписчики священных книг.

Чтение этой оборвавшейся на полуфразе тетради, как и писем Олега, будет отныне питать творчество Пришвина. У Олега: «Пространство и есть цветоносная или цветосозидающая сила». У М. М. Пришвина: «Мы опять будем с ней на лавочке говорить о личном человеческом времени и цветосозидающем пространстве»{141}. У Олега: «Из факта нашего совместного философствования уже следует, что мы существуем, причем „мы“ имеет по крайней мере смысл „мы с тобой“. „Мы“ означает первоначально „мы с тобой“, а потом — всю вселенную». У М. М. Пришвина: «Читаю философскую разработку темы „Люблю тебя“: „Мы с тобой — Вселенная“. Это и будет содержанием моей Песни Песней, т. е. мы с тобой, как Вселенная». «Настоящее писательство, впрочем, всегда вне себя и всегда не от „я“, а от „мы“ („мы с тобой“)»{142}.

Неужели могут быть впустую бескорыстные усилия юноши, в жестоком припадке малярии не выпускавшего пера из рук? Таким его нашел в Геленджике Александр Васильевич, куда он приехал по следам Олега во время своего отпуска в то первое лето. Олег вышел к нему в чалме из мокрого полотенца, с исхудалым лицом землистого цвета и тут же начал читать только что написанные страницы и советоваться. Когда Александр Васильевич заставил его поставить градусник, с трудом найденный у соседей, ртуть показала 40. Олег так торопился доделать свою работу, что зимой в Москве мне стоило большого труда его уговорить, чтобы поставить коронку на больной зуб. «Не стоит, долго ли жить?» — говорил он.

Итак, приехал Олег, привез свою тетрадку и в тот же вечер стал нам ее читать. «Посылая тебе эти записки…» — начал он, и я поняла сразу: «Остров» адресован мне. Олег умышленно так строит свои фразы, чтобы непосвященный читатель не разгадал, к мужчине или к женщине направлено его «ты». Читая, он лукаво посматривал на меня, спрашивая глазами, понятен ли мне его «хитрый» замысел.

«Тебе рано дано было со всей силой вопросить — и в ответ открылось тебе зрение острова Достоверности, — читал Олег. — Я добрался до него иначе, путем долгим и печальным. И вот, рассудил я послать тебе эти размышления о вселенском спасении… Когда я проходил этот путь, слушая, читая, размышляя, я не знал, куда он приведет. Но он пройден, цель достигнута. Достигнута она, хотя иным путем, и тобой. И мне не хочется делать вид, будто не знаю, куда иду…»

Я поняла: отныне мною найдено свое место в жизни, хотя оно мне было отведено только… в книге, написанной для других, и я сама в ней невидима. Но мне этого было с избытком довольно.

— Как же вы хотите — совсем без личной жизни? — спросил меня как-то один мой приятель.

Помню, как удивилась я этому вопросу, он мне даже был не совсем понятен, настолько нераздельно было тогда в моем сознании личное и общее. Все было тогда в единстве, и не было никакой внутренней борьбы, была простота, и это было однажды в моей жизни, и это было настоящим счастьем. Я вспоминаю об этих лучших в жизни нескольких годах, как о приоткрывшемся мне ненадолго окне в мир свободы и неиссякаемой радости. Как будто это «Невидимый град» моего детства, «Школа радости» моей юности превратились теперь в «Остров Достоверности».

Невидимый град

«Остров Достоверности». Машинопись с рисунками Олега.

В ту зиму мы с Олегом изучали литургику, то есть поэзию и философию богослужебных текстов, иконописи и для этого ездили в староверские храмы у Рогожской заставы, где сохранялись древние иконы. Именно эти иконы навели Олега на мысль о царстве небесном как о радостном сосуществовании тварей, а не только как о совершенном устроении человеческой души. На иконах Воскресения и Преображения мы прочли веру наших отцов в то, что и растения, и животные, а не одни только люди, сохраняются для вечности в замысле о них Творца. На иконе «Неопалимая купина» Олег прочел схему своей философской системы, изложенной в «Острове Достоверности». «Твой путь таков, — пишет он и рисует его схему, — а мой — таков (см. рис.). Мой [путь] длинней, но зато мне пришлось много повидать и узнать различных опасностей, которые угрожают всякому страннику». И дальше продолжает: «Мое исследование разбивается на четыре больших размышления. Их можно озаглавить так:

1. О природе, или вселенная, которая существует.

2. О нравственности, или вселенная, которая должна существовать.

3. Об истории, или спасение, которое совершается.

4. О религии, или спасение, которое должно совершаться».


Щедрым потоком льются на нас новые образы и идеи. Мы изумлялись им, мы были счастливы. В ту зиму родилась наша мечта о совместной жизни и работе… Конечно, в горах. В неразвлекаемом уединении. Ради тех, для которых и пишется «Остров». Для этого пригодится и мое пчеловодство. Это будет обитель, незаметная для людей — современное монашество, сохраняющее предание о древнем подвижничестве и в то же время приобретшее новые формы, как мы считали, востребованные временем. Так думали мы, и мы были не одни неопытными самовольными мечтателями: Церковь — не музей, а живой организм, надо ли здесь повторять эту истину? Мы мечтали не о том почитаемом нами монашестве, которое предполагает жизнь вне времени — только с Богом. Мы стремились к жизни аскетической, но отнюдь не одинокой. Мы по-детски радовались как находке словам из псалма: «Се что добро или что красно, о еже жити братии вкупе». Так мы призвали в союзники самого царя Давида. И, конечно, современных нам богословов: «В апостольский и после-апостольский век появляются аскеты и высоко ценится девственность, и, между прочим, зарождается, быстро выродившийся, но интересный институт сожительства аскетов обоего пола», — читали мы в вышедшей перед революцией в 1911 году книге «Два града» Сергея Булгакова…

«Мы с тобой» — в эту формулу включалось все нам дорогое: с нами будут жить близкие, единомысленные люди, и наши матери, и, конечно, Александр Васильевич. Втайне я надеялась, что и Николай Николаевич, но молчала об этом. Спросят, а как же мое «послушание» о. Роману? Батюшка был посвящен в наши планы и не противился им. Он доверял нам. Но на самом деле мы были мечтатели, и еще, вероятно, мы любили — как мы любили и к чему эта любовь обязывала нас, и к чему вела, в то время мы и сами не знали.

Ранней весной 1925 года Олег уехал в горы к о. Даниилу на Красную Поляну.


В тот год я особенно сблизилась с Михаилом Александровичем Новоселовым. Сближение это росло легко, радостно, непринужденно. Нам не было нужды, что я была молодой девушкой, а он стариком; что жизнь наша была далеко не легкая в те годы; что трагическое завершение этой жизни уже ждало Михаила Александровича, да и всех нас у порога. Михаил Александрович вступал тогда на последнюю ступень, за которой его ждала безвестная и бесславная гибель. Еще в первый год нашего знакомства я увидала поразивший меня сон. Я никогда не была суеверной и всегда отсекала всякую легковесную «мистику», все попытки произвольного толкования непонятных для нас явлений жизни. Так приняла я и этот сон, но все же рассказала о нем «дяденьке». Сон был следующий: я увидала Михаила Александровича озабоченным, в монашеском облачении, с обыкновенной дворницкой метлой в руках, которой он выметал за порог сор. Выслушав мой рассказ, Михаил Александрович стал очень серьезным, удивленно посмотрел на меня и сказал: «А ведь ты у нас сновидица! Твой сон — со смыслом». И он впервые рассказал мне, чем он занят. Оказывается, он боролся с «Живой Церковью», этим новым движением, начавшимся после революции внутри церковного общества. Вождем движения был священник из интеллигентов по фамилии Введенский, который пытался «обновить», модернизировать православие{143}.

Михаил Александрович, почитаемый в различных кругах православных людей, рассылал доступно изложенные послания к мирянам и духовенству, которые переписывались и распространялись добровольцами в разных концах России. Но деятельность эта, конечно, ему не прошла даром: в самые свободные от репрессий годы в начале нэпа к Михаилу Александровичу явились с ордером на арест, вероятно, по проискам тех же «живцов», с которыми он боролся. Михаил Александрович ушел черным ходом, и с тех пор в течение шести лет жил в Москве, не сняв даже выдающей его бороды, жил он у разных друзей, то там, то тут, как птица, и не прекращал борьбы за чистоту возлюбленного им православия. Иногда по делам он уезжал в другие города, где у него были единомышленники, и тогда я получала от него ежедневно письма. Я не сохранила эти драгоценные письма. Это случилось по разным причинам, но, отчасти и оттого, что по молодости казалось: жизнь впереди, там будет расцвет нашей деятельности и наших отношений, а не здесь — в переходном настоящем.

Я мало общалась тогда с людьми, жила в мире идей и сосредоточена была на своих личных переживаниях, общественный уклон деятельности Михаила Александровича меня не привлекал, но я любила этого человека и любовалась им. Много таких же прекрасных людей довелось мне узнать через Михаила Александровича, все они погибли в конце 20-х и в 30-х годах. О каждом из них можно было бы написать особое «житие».

Через Михаила Александровича я ощутила веяние вселенской стихии православия, именно в нем впервые почуяла действие Духа Святого, «который веет, где хочет», перебегает по отдельным людям языками пламени, вспыхивает то здесь, то там, уравнивает всех и соединяет в то единое целое, что и есть Церковь Христова в существе своем.

Мне запомнились слова одной самоотверженной женщины, Клавдии Владимировны Назаровой, у которой часто находил приют в те беспримерные годы Михаил Александрович и которая с улыбкой иногда говорила мне: «Одна надежда — проскользнуть в Царство Небесное вместе с нашими красавцами, как блоха в шкуре медведя».

«Сейчас такое время, — сказал мне однажды Михаил Александрович, — когда праведность человека перед Богом определяется не столько его личным поведением, грехами или добродетелью, сколько его твердостью в вере — в верности церковному сознанию, решимостью стоять в этой верности до смерти и мученичества». И тогда же прочел мне рассказ из сборника сказаний о жизни древних подвижников, который я с тех пор ни разу не слыхала. Это был рассказ об одном монахе, которого укоряли во многих грехах, испытывая его смирение, и который кротко принимал все обвинения, хотя и не был виноват. Но когда его обвинили в принадлежности к ереси, то есть в измене самой Истине, он решительно и гневно отвел это обвинение и сказал: «Не совершал я этого и не приму на себя этой лжи!» И присутствовавший при том мудрый старец рассудил, что монах проявил истинное смирение, потому что отстаивал не праведность свою, а любовь.

Я иногда спрашиваю себя, что же осталось мне от Новоселова на вечную память? Пожалуй, то, что он сам собою каждый день доказывал не книжное, а реальное существование Церкви Святых.


Летом 1925 года Александр Васильевич уехал во время отпуска к Олегу, а я — к Новоселову, где жила в заброшенном доме его друзей на станции Пески под Москвой. Мы сидим с Михаилом Александровичем на высоком берегу Москвы-реки и изредка перебрасываемся словами. Они так просто прикладываются друг к другу, как будто думает один человек, и от этого на душе ясно и просто. О чем мы говорим?

— Река выразительнее моря, — говорит он. — У нее ясно направление, определена цель, и она эту цель достигает.

— Море тревожно от безнадежности, — отвечаю я, — вечное волнение без выхода: прилив — отлив. У вас сегодня усталое лицо, вы слишком долго работаете ночью. Прилягте ко мне на колени, я соберу травы вместо подушки. Я буду сидеть, не дыша, а вы подремлите.

Какое усталое лицо, когда он снял очки и закрыл свои вечно улыбающиеся глаза! Легко ли старику жить без угла, зависеть от настроения разных людей, от их внимания, готовности помочь, благодарности… И никогда ни слова уныния, жалобы или осуждения. Я вспоминаю послание апостола Павла: «Будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобресть». Я поглаживаю седые мягкие волосы на голове, покоящейся на моих коленях.

— Вам надо обрезать бороду: она вас выдает.

— Что ты! разве ты не знаешь, как наши предки боролись с Петром Великим за свои бороды? Это была не простая борьба за привычку, они были убеждены, что борода есть знак священного благообразия.

— И вы рискуете жизнью из-за этого знака?

Он улыбается лукаво и таинственно.

— Ты у меня умница, разберись сама, а я… зачем мне думать? Моя нянька в детстве говаривала: «Пускай лошадь думает, у нее голова большая!» Ты думай, а я подремлю. — И снова закрывает глаза.

— Вы все шутите…

— Как тебе сказать… и шучу, и правду говорю, — отвечает он в полудреме.

— Одновременно? — смеюсь я.

— А как же? — он приподнимается с моих колен, надевает очки, оглядывается вокруг. — Вся земная жизнь состоит из борьбы света и тени, оглянись. Послушай, что пишет об этом один мой друг. — Михаил Александрович вынимает из кармана записную книжку и читает: «Истина содержит все возможные о ней суждения и потому каждое из них одинаково доказуемо. Тезис и антитезис вместе — вот выражение истины». Для рассудка это безнадежно, но в этой безнадежности как раз и есть наша надежда, в подвиге самого рассудка, признавшего свою ограниченность, в его решимости преобразиться и взойти на высшую ступень. Это и есть наша вера.

И он продолжает читать: «Тайны религии — это не секреты, которые не следует разглашать, не условия партии заговорщиков, а невыразимые переживания, которые не могут облечься в слово иначе, как в виде противоречий. Это „паче смысла таинство“». Все это из труда друга моего священника Павла Александровича Флоренского «Столп и утверждение истины». Толстенный кирпич, плод его юношеских размышлений. Сам Флоренский относится к нему скептически, главным образом, со стороны формы. Но мне книга кажется очень ценной, и я мечтаю издать из нее извлечения в своей розовой библиотеке, если когда-либо ей суждено будет возродиться.

Я: — А чем теперь занимается Флоренский?

Михаил Александрович: — Он математик, профессор, инженер. Знает множество языков, философ. С ним страшно разговаривать, настолько он учен в любой области. Говорят, что он может читать курс по любому предмету в любом высшем учебном заведении. Сейчас он читает в каком-то Институте лекции, не снимая рясы и креста по особому разрешению.

Я. — Когда вы сейчас читали, я подумала: если даже докажут, что ничего не было, это не может поколебать нашей веры. Христос есть образ всех усилий в борьбе за идеал абсолютного добра. Даже если бы мне доказали, что Его не было в истории, меня это не поколеблет, для меня важно одно: что он мыслим, этот Образ. Когда успокоишь сознание и заглянешь в него, остается чувство доверия к этому Образу, который живет там с первых проблесков мысли. Но как это объяснить?

Михаил Александрович: — Я понимаю, ты хочешь сказать, что раз мы уверовали, значит полюбили. Если полюбили — нам не важны доказательства. То, что мы увидели и полюбили, сильнее фактов, на которые опирается короткое знание земной жизни.

Михаил Александрович снова читает: «Приемы исторической критики, порой кажущиеся наивному уму чем-то неумолимо логическим, на деле так же основаны на вере, как и убеждения верующего сердца. В сущности, не приемы различны — они одинаковы, ибо одинаково устроение ума человеческого, а различны веры, лежащие в основе тех и других. У одних вера в неверие, вера в сей проходящий и растленный мир; у других вера в веру, вера в иной, вечный и духовный мир… Согласно вере своей каждый говорит, раскрывая в объективных по виду приемах доказательства чаяния своего сердца… И потому, если кто сдается на доводы исторической критики, то это не то значит, что они основательны, а то, что он уже расслаб в своей вере и душа его тайно вожделела, с кем бы ей пасть».

Мы замолчали. Небо, в тот день серое, строгое, с облаками, на мгновение расчистилось; небесный свод просиял голубым и вновь закрылся сквозным покрывалом. Но мы знали, как знал уже каждый ребенок, что астрономическое небо — оптический обман, зато облака на нем — достоверность, они ближе к нам, чем то, обманчивое, голубое. Облака были правдой. Но еще ближе к нам и еще достовернее была наша человеческая мечта о прекрасном, наша вера в него.

— Знаете, на что похожа наша вера? — спросила я и сама ответила. — На это серое небо с облаками. Я так понимаю православие, как и русскую природу, они говорят нам: потерпите, не ищите голубых миражей, за нами солнце, рано ли, поздно ли оно откроется вам.

Михаил Александрович часто вспоминал мне впоследствии мое «серое небо».

Мы с дяденькой сидим на берегу, молчим, и каждый думает о своем. Я вспоминаю Олега: он бродит сейчас в предгорьях Кавказа вместе с Александром Васильевичем, они ищут подходящий участок для нашей будущей «обители». У меня лежит письмо с описанием их путешествия. Но дяденьке я его почему-то не прочту. Письмо Олега:

«1925 г. Ляле. По обычаю, сначала надо толковать о видимых делах. И хотя А. В. все расскажет самым точным образом, однако, надо кое-что сказать.

Мы с ним не успели поехать на Красную Поляну, так как трудно было подладиться к расписанию пароходов. Пришлось бы с невероятной быстротой обернуться туда и назад, все время бежать и нигде как следует не побывать. Это было досадно, так как хотелось, чтобы он побывал у пустынников. Один вид кельи пустынника действует магически. Пришлось нам ограничиться путешествием по окрестностям Геленджика. Мы выбрали хороший маршрут, так что захватили и высокие горы с видом на море, и виды на Кубанские степи; прошлись по глубокому ущелью с речкой и водопадами, по так называемой „Плясецкой щели“, потом попали на Кубань, прошлись длинной долиной реки Абина, отличающейся необыкновенной красотой, хотя уже не вполне в кавказском духе, наконец, явились в Карасубазар и побывали на облюбованном мною месте. Она очень понравилась А. В., и именно та поляна, о которой я писал. Он расскажет тебе наши хлопоты и что мы узнали. Я же хочу лишь добавить к этому несколько соображений. Именно, лесничий сказал нам, что явись мы в апреле или даже в мае, он немедленно мог бы дать нам эту землю, так как она была в его ведении. Подтвердил, что она хороша для пчеловодства, подтвердил то же и председатель местного общества пчеловодства. Но теперь она находится в ведении станицы Славинской, которая тоже охотно дала бы ее, если бы жители соседнего селения (Николаевского и Гостогаевского хуторов), желающие выделиться в самостоятельное земельное общество, не стали бы ее себе просить в дополнительный надел.

Их 50 дворов, земли у них довольно. Поэтому они сами просят с сомненьем, не знают, дадут ли. Никто не знает достоверно ничего, даже неизвестно точно, действительно ли земля в ведении станицы Славинской. Я думаю, что, если бы Господу было угодно, Он убрал бы с пути моего многочисленные препятствия, задерживающие отъезд на Красную Поляну, и земля была бы уже наша. Теперь же, очевидно, Ему угодно, чтобы мы одержали одну победу — чтобы любовью победили этот Николаевский хутор и добились бы, чтобы жители его приняли нас в свое земельное общество. Тогда мы получили бы землю как надел. Добрый лесничий советовал нам взять землю как надел хоть на один год, построить на ней шалаш и жить, а в октябре, мол, будет происходить землеустройство, тогда вы, как фактические пользователи, попросите себе эту землю в надел. Это несколько рискованный способ, и, во всяком случае, не следует с самого начала наживать себе врагов в лице близких соседей, поэтому прежде всего нам надо получить благорасположение этих хуторян. Земля слишком хороша и недаром нам указана. Не надо так легко отступаться от нее. Я постараюсь познакомиться с хуторянами и снискать их расположение. Но это возможно в том только случае, если Господь пошлет в сердца их доброе к нам отношение, о чем прошу тебя помолиться.

На случай неудачи есть еще одна долина по верховьям реки Абина, называемая Малогреческой. Мы по ней проходили, и она очень понравилась А. В. Хотя мы и не видали земель, о которых нам говорили, но о характере их судить можем. На эти земли претендентов нет, но у них есть два недостатка: около 40 верст до станции и на участке нет воды. А. В. так нравится местность, что он готов и на эти условия. Однако я думаю, что, имея в виду наших старичков, надо соблюсти осторожность в выборе. И во всяком случае, не надо разбивать внимания, ибо оно вершит в невидимом, видимые причины — только следствия.

Поэтому да будет внимание наше направлено на Неопалимовскую долину (надо найти название, это — временное условно, и для нас) и на стяжание добрых отношений с Николаевским хутором.

Толковать о внутреннем устроении обители трудно, потому что сейчас какой-то странный момент: никогда она не была так близка к осуществлению, как теперь, и вместе с тем все крайне шатко и висит на волоске. Может быть, Бог захочет даже, чтобы мы пережили покорное отречение от наших мечтаний, и тогда единым мановением все создаст. Но не думаю. Он ведь знает, что покорность у нас есть.

Относительно молитвы и творчества. Мы действительно знаем ряд святых, которые не были „художниками“ молитвы, — таковы большинство мучеников и все князья-воины. Только тот тип, который носит почетное имя „преподобных“, был совершен в делании молитвы, да еще „святители“ — производное от преподобных: преподобные, но церковные деятели. И вот изумительно, что как раз эти-то „мастера молчания“ были самыми талантливыми и плодовитыми писателями. Ведь это неоспоримый факт. Посмотрим, как совершается творчество. Беру знакомую мне область — философию. Мне никогда не приходится ничего „обдумывать“, и я хорошенько до сих пор не понимаю, что это значит.

Вот, мы читали „Остров Достоверности“, спорили о пространстве, я слабо возражал, а больше соглашался. Прошло два месяца, и вот внезапно налетает множество мыслей о пространстве. Оказывается, мое мнение было верно, в пользу его приводятся готовые доказательства, новое понимание формируется в целую теорию. Мало того, оказывается, это — русское понимание пространства, отличное от западного, как и от античного. Это — осознание того понимания, которое выражено в русской архитектуре и живописи, особенно в иконописи. Пусть это кажется слишком смелым, но я не могу умалять важности нового апокалиптического понимания пространства, оно — не мое, я прочел его главным образом в иконах.

Теперь спрашиваю себя: где тут обдумывание, размышление? Очень мало, оно нужно лишь при связывании накопляющихся фрагментов, и именно ему-то обязаны своим возникновением те натянутые и скучные рассуждения, которыми соединяются и упорядочиваются искры умозрений.

Собственно, тут мне представляется дело так: поэты плетут венки из живых цветов. Цветы они срывают, им нечего обдумывать, надо только выбирать в бесконечном разнообразии видимого им мира или получать, если беден, то, что случайно дается, и „рукой рассеянной“, по Пушкину, вплетать их в общую цепь.

А философы — ювелиры. Они куют венцы из драгоценных камней. Цветов больше, чем камней, они разнообразней, камней не так много, оттого философы обращаются почти с одними и теми же понятиями, соперничая в гранильном мастерстве. Опять-таки, эти камни они получают готовыми как дары, творчества тут нет никакого, кроме гранения. Размышления же, систематизирующие и размещающие, есть изготовление золотой или серебряной оправы такой формы, чтобы наилучшим образом и в самом выгодном сочетании явить свыше дарованные камни. Не правда ли, драгоценный камень — это материализованная ясность и отчетливость? Так вот, разве все эти работы нельзя делать с молитвой? Тетя Туся рассказывала, что в Китаевском монастыре под Киевом готовили необыкновенно вкусный борщ. Когда она пыталась узнать у монахов рецепт приготовления, повар отвечал ей: „А мы, матушка, все с молитовкой: лучку положим с молитовкой, и капусты тоже, и посолим с молитовкой, оттого борщ-то и хорош выходит“.

Прости за кухонное сравнение, оно не вполне противно духу Церкви, точнее — церковным традициям. Рассудим еще так: все ли время творец, скажем поэт, пребывает в состоянии углубленного размышления? Нимало, наоборот, по свидетельству Пушкина, „в заботы суетного света он малодушно погружен“. И вот, кажется, надо бы переделать стихи Пушкина в таком духе (пишу прозой, само собой разумеется): „Пока не призовет поэта к священному служению Святая София, он погружен в молитвы, аскетические упражнения и дела милосердия“.

Подойдем еще и с такой стороны: оглядываясь на прошедший день, никогда не можешь сказать, чтобы прошел он в творчестве. Но большая часть времени промелькнула в мыслях ненужных и пустых. И не было бы никакого ущерба для творчества, если бы это время было заполнено молитвой. Тогда очищенный духовный слух много больше воспринял бы из духовного мира. Скажем еще и так: отцы пишут, что богослужение они совершают в том месте, где движется молитва Иисусова, — выходить никуда не нужно. А теперь — так как все сказанное может послужить в будущем, в последний день, к моему осуждению (ибо предлагаю художникам в нынешних условиях их жизни бремя тяжкое и неудобоносимое, не подвигая перстом к его приятию), спешу отступить назад.

Сказал я вначале, что от воинов не требовалось непрестанной молитвы. Нынешние же творцы волею Божьего творят не в тех условиях, в каких были преподобные, но в условиях, близких к тем, в каких были воины. Не могут они, не нарушая воли Божьей, покинуть мира. Поэтому с них нечего и спрашивать. Но кажется несомненным, что это — в ущерб творчеству. Возьмем еще раз философию. Пусть она — рефлексия над опытом. Но какая тут философия, когда опыта нет?

Теперь любят толковать о третьем завете — творческом. Пусть даже так, но ведь все заветы заключались в пустыне и осуществлялись в пустыне, и не было эпохи, когда сердце Церкви было бы не в пустыне.

Вот ветхозаветная книжка светского богослужения „Псалтирь“ вещает: „удалихся бегая, и водворихся в пустыни“. Вот новозаветный Октоих, назначенный и для светских храмов в обыкновенной воскресной службе, воспевает: „пустынным непрестанное божественное желание бывает, мира сущим суетного кроме“.

И не надо думать, что пустыня означает забвение мира, ибо, по преподобному Нилу Синайскому, „блажен инок, который на содевание спасения и преспеяния всех смотрит, как на свое собственное“. Ведь по Апокалипсису в последние дни Церковь бежит в пустыню. И если Богу угодно третий завет заключить, завет молчания Бога и творчества человека, и он, думается, не в ином месте должен быть заключен, как в пустыне…

Что поистине страшно, так это то, что творчество человека действительно сопровождается молчанием Бога, теперь, по крайней мере. Словно нарочно Господь повелевает человекам творить, а Сам молчит и не говорит, где десно и где шуе…

Он хочет, чтобы мы угадывали Его волю сами. Поэтому люди так мечутся, отыскивая прозорливца, который открыл бы им несомненную волю Божью, готовы советоваться со всеми, ищут учителя, проникающего в тайные основы событий ясновидением, чтобы он научил их искусству творить и не ошибаться. Поэтому люди проходят весь мир в поисках верного свидетеля воли Божьей, увлекаются самозванцами-пророками (спрос вызывает предложение), раскапывают и переводят ненужные древние книги, ищут посвящений. Догмат папской непогрешимости — есть именно продукт отчаяния борцов, нуждающихся в самом скором, доступном и достоверном откровении воли Божьей. Странно сказать — наша всеобщая жажда полного послушания того же происхождения. Вот М. М. ищет в „Добротолюбии“ руководства к внешней деятельности. Это показательно. В мучении люди нередко медлят, оттягивают решение в надежде, что, может быть, Бог укажет свою волю. Но напрасно, преподобным старцам не дает Бог прозорливости. Он хочет, чтобы человек решил сам, и человек вынужден творить и действовать, так и пребывая в сомнении. Но зато этот подвиг должен быть награжден на небесах. Еще о том же. Почему я так хлопочу о молитве, не имея на то права, точнее, оправдания, как живое опровержение своих мыслей? Причина проста и ясна: страшно за философией, за многообразием богатств, за св. Софией, за иконографией потерять Христа. И мечта — укрепить Его в самом глубоком и надежном месте — в сердце, чтобы была прочная уверенность в непрестанном внимании Ему, и тогда уже воевать, творить, спасать и тому подобное.

Наверно, и ты так же думаешь, нового тут нет. Но ведь ты знаешь, что нередко одна и та же задача у нас обдумывается одновременно с одинаковым, хотя разно выраженным решением.

Сейчас или, точнее говоря, очень скоро мне понадобится твоя помощь, так же, как и А. В., в „умственной кооперации“: трудно сладить с третьей частью, материала довольно, но надо „почувствовать“, что уместно, что неуместно, чтобы соблюсти единство духа, плана и стиля.

Читал „Лествицу“ и убедился, что описание знаменитой Темницы Плача в Раифе Синайской отталкивает, а не очаровывает. Это ужасно, т. е. что отталкивает, ибо означает чуждость духа покаяния… Если соберешься, перечти это описание в „Лествице“ (слово 5) и скажи, какое производит впечатление.

Во главу угла ставлю покаяние, но там оно отпугивает. Как это преподнести миру? Всю жизнь ничего, кроме вопля и скрежета зубов, чтобы не вопиять и не скрежетать там?!

Прости за большую длину послания. Я его единым духом настрочил, вдруг пришло настроение, а раньше все не мог собраться».

Я решилась быть верной фактам прожитой жизни и потому не могу укрыть встречи, мимолетной и в то же время на всю жизнь оставившей в моей памяти след.

В то лето я отбывала пчеловодческую практику на образцовом пчельнике, принадлежавшем женскому еще действовавшему монастырю Екатерининская Пустынь, но уже, тем не менее, находившемуся в ведении Московского Земельного отдела. Впрочем, вскоре монастырь был закрыт и на его месте организован концентрационный лагерь со «знаменитой» подземной тюрьмой, о которой я слыхала от очевидца — Васи Шершенева, по профессии букиниста, по убеждениям толстовца. В прошлом — крестьянский мальчик, он в юности натолкнулся на толстовское нравственное учение, показавшееся ему пределом мудрости и приведшее его к Черткову. Вася со всей чистотой и прямолинейностью своей натуры принял учение до конца и проводил его в жизнь подвижнически. За отказ от воинской повинности (в этом его была единственная вина), за прямое отстаивание своих убеждений Вася дважды отбывал тяжелое многолетнее заключение. Второе и закончилось в сухановской подземной тюрьме. Это была могила для живого человека, в камерах нельзя было вытянуться, не хватало воздуха для дыханья, и человек не выдерживал больше месяца: либо умирал, либо сходил с ума. Вася выдержал месяц и погиб бы, если бы не послесталинская амнистия. Он вернулся в семью, ошеломленный неожиданным спасением, но с совершенно подорванным здоровьем. Месяц спустя при переходе улицы он упал и умер от разрыва сердца. У жены, жизнь которой прошла в том, что она дожидалась его возвращения, осталась бумага о полной невиновности мужа. Это называлось «реабилитацией»…

Монастырь, куда я приехала на пчеловодческую практику, в то время жил еще полной жизнью. Если б его игуменья мать Елена со своими способностями жила и действовала через полвека, она была бы героем колхозного труда, и на страницах «Правды» примелькался бы нам ее портрет: жестковато-деловое выражение на отечном круглом лице. В монастыре лицо было стянуто черным апостольником, на газетном листе оно было бы в крестьянском платочке под подбородок — по форме они близки. Только не было бы наперстного игуменского креста: в те годы мать Елена настолько была ценима специалистами-агрономами, что ей разрешалось читать лекции по району, не снимая ни монашеской одежды, ни креста{144}.

Монастырь жил на хозрасчете, сам себя кормил, выплачивая огромные налоги, содержал в порядке здания. Мать Елена почитала Михаила Александровича, и потому меня принимали «особо» в игуменских покоях. Впрочем, я угадывала у нее в отношении меня и некоторый умысел: я была для нее не только возможная «овца», но и желанный помощник. Меня потчевали изысканно-легкими постными блюдами, но было все это не в коня корм: я зорко и подозрительно осматривалась в этих стенах. Что-то напоминало мне в них недавно покинутый дом Николая Николаевича Вознесенского. Особенно щемило на сердце при виде молчаливо кланявшихся в пояс послушниц, прислуживавших в келье игуменьи во время наших «трапез». Мне было стыдно и жалостно на них смотреть, я опускала глаза и тогда замечала, как у всех у них одинаково выглядывали ушки от грубых полусапожек, сделанных в собственных мастерских. Эти одинаковые полусапожки вызывали особое щемящее чувство, объяснить которое сейчас не берусь.

Монахини беззаветно и безмерно трудились, жизнь их шла по издревле заведенному порядку, но шла она как бы по инерции, все вокруг на мой слух вопило о том, что она вышла из времени, что окрыляющая идея ее покинула и весь этот быт, как подтаявшая глыба, должен был вот-вот рухнуть. Понимала ли я это тогда? Вряд ли умом, но существом своим я это чувствовала глубоко и потому страдала за ложность положения этих женщин, вместе с матерью Еленой добровольно отдающих умирающему монастырю свою жизнь.

Сложились у меня близкие отношения не с матерью Еленой, а простой монахиней из крестьянок, еще не старой, но перешагнувшей возраст молодости. Она была уже в постриге.

Где и когда погибла эта спокойная добрая женщина — мать Ирина? Она имела нетрудное послушание на пасеке, но больше болела и много читала в отдельной маленькой келье. Монахиня любила одиночество. Она принимала монастырь как великое благо, спасающее ее от пустоты, мелочности и зависимости от мирских эгоистических отношений. Так понимала она «мир».

— Не знаешь ты жизни простого народа, — говорила она мне. — Сколько женщин, сколько девушек избавил монастырь от мучителей — отцов, мужей, свекров, от деревни, которой ты и близко не видала. Унижение и рабство — наша женская доля!

И она была права, если говорить о прошлом России. Но в настоящем монастырь походил на вагон, отцепленный и брошенный где-то на полустанке. Время, как паровоз, умчалось вперед, и пассажирам оставалось только вылезать из вагона и своими путями, кто как может, двигаться ему вслед. Я говорила о своем впечатлении матери Ирине, она спокойно выслушивала, оторвавшись от книжки и подняв очки на высокий лоб, изборожденный мелкими морщинами.

— Так они же по своей воле здесь живут, — спокойно отвечала мать Ирина. — Вольно же тебе наши полсапожки примечать! А захотят ваших мирских бареточек и полегче работать — это им не заказано: снимай ряску — иди в мир. И то верно, — добавляла она, подумав, — что воспитывать нас некому. Мать Елена (дай ей Господь здоровья) все силы и разум на хозяйство кладет. Но хлебом единым монастырь не простоит, а дух убывает… Мир наступает на нас, и, по писанию видно, скоро всему старому конец, а что будет — не ведаем. Пусть молодые уходят и поищут другой жизни: церковь не судит чужого раба.

Я слушала мать Ирину и думала, что монастырю нет места в современном обществе, что нельзя осуществить идею братства в миру: отношения первохристиан, где осуществлялась подобная жизнь, неповторимы, как и все великое. И вот почему и мы в те годы искали для себя новых путей.

Пасекой заведовала моложавая монахиня, которой было уже под сорок, с лицом редкой красоты. Со мной она держалась строго, явно не шла на сближение. Моя общительность разбивалась о ее замкнутость как о камень. Я спросила как-то о ней Ирину. Та ответила уклончиво и почтительно:

— Это внучка известного подвижника, монахиня очень строгой жизни.

Я, как ни силюсь, не могу сейчас вспомнить ее имени, но и не хочу для удобства повествования давать ей придуманное. Ее образ останавливает меня перед этим, казалось бы, невинным литературным приемом.

В конце концов, я перестала с ней заговаривать и работала усердно, с утра до ночи пыхтя дымарем, переставляя рамки, делая записи в журнале и непрестанно заглядывая в учебник Брюханенко. Мы по целым дням молчали, если только со мной не работала мать Ирина. Я уже привыкла к тому, что для заведующей пасекой, имя которой я не могу сейчас вспомнить, я не более чем один из ее розовых, голубых, желтых и белых улейков, разбросанных среди сада и окрашенных в разные цвета для того, чтобы пчелам легче было находить свой домик.

«В каком цвете существую я для нее? Может быть, она меня просто не замечает, углубленная в себя? Как она живет, эта удивительная женщина?»

А тем временем практика кончалась. Надо было уезжать. С любезной уклончивостью я отвела намеки игуменьи на возможность моего поступления в монастырь. Немыслимо было поднимать перед ней всю тяжесть моих доводов и сомнений. Я сознавала себя пороховой бочкой, которой нужно было отсюда благополучно укатиться, не взорвавшись и не обнаружив своего содержимого. Я сердечно и навсегда простилась с матерью Ириной. Теперь надо было проститься с матерью — заведующей пасекой. И я пришла к ней.

Я сказала ей несколько неловких слов благодарности, мне хотелось, и я не смела передать этой прекрасной и замкнутой в себе женщине, которой я любовалась все эти дни, горячее чувство симпатии, сочувствия, еще чего-то, жившего у меня в душе. Но к этому не было пути: вот я и стояла перед ней смущенная и нерешительная.

Монахиня только что пришла из храма после службы. На ней было полное облачение с мантией, спускавшейся плавными складками, полупрозрачное покрывало струилось с головы по плечам и волновалось даже от дыханья. В темных ресницах синие глаза, каких я никогда больше в своей жизни не встретила, смотрели на меня ласково и печально. Никогда еще она не смотрела на меня так откровенно-прямо. Чтоб нарушить неловкое молчанье, я неуверенно произнесла:

— Я убедилась, что, пожалуй, не проживу с матерью пчеловодством, это лишь мечта о природе…

— Да, капризное дело, неверное, — согласилась монахиня.

Опять обе замолчали.

— Я давно хочу спросить вас, — сказала теперь первая она, — вы собираетесь поступить в монастырь?

— Может быть, и хочу, сама еще не знаю, — ответила я заведомую неправду: не могла же я этой женщине, так прекрасно внутренне законченной, не могла же я ей рассказать о наших планах, об «обители», для чего я изучаю сейчас пчеловодство! Это могло ей показаться самовольной, опасной, в лучшем случае детской мечтой.

И тут случилось следующее: монахиня наклонилась и упала к моим ногам. Она до земли поклонилась, и не простым поклоном: она приникла к земле лицом, как бы от нее набираясь силы. Потом подняла его ко мне, не вставая с колен: лицо по-прежнему поражало красотой, но оно было скорбно, и в синих глазах стояли непроливающиеся слезы. Она сказала мне:

— Умоляю вас, не делайте этого. Здесь нет уже любви, у вас в миру ее больше. Я не решалась вам это сказать, я все это время с собой боролась. И не могла вас так отпустить. Но, ради Бога, никому ни одного слова!

Я опустилась на землю рядом с ней, обняла ее, потом вскочила, хорошо помню, сжала в ужасе голову руками и бросилась бежать. Я не нашла в ответ ни одного слова. Потрясенная, я незаметно прокралась в гостиницу, схватила, как вор, свои вещи и убежала на станцию.

Через какое-то время я получила от матери Ирины письмо. Она благодарила меня за присланные книги и внизу сделала приписку: «А мать (следовало забытое мною имя) скрылась из монастыря, и никто не знает, куда и почему. Помнишь, ты меня пытала о ней, а я, выходит, была около сестры своей как слепая и бесчутая. Скажу тебе: на совести моей неспокойно».

Может быть, тоже неспокойная совесть заставила меня забыть сейчас ее имя? Что, если б я тогда нашлась и сказала ей нужное слово? Как-нибудь помогла? Но я ужаснулась перед бездной чужой души, мне открывшейся, и бежала… А об этой-то женщине и нужно бы написать правдивую повесть. Я никогда больше о ней ничего не слыхала. Может быть, она была раздавлена новыми разочарованиями в миру. А может быть, и нашла в нем любовь? Мир ее душе, наверное, ее уже нет на земле среди нас, оставшихся.

Между тем в середине лета вернулся Александр Васильевич. Письма от Олега, и без того редкие, прекратились. Шло лето, наступила осень — писем не было. Помню, я допустила мысль, что Олег ушел от нас в горы навсегда. Помню и другое: я не смутилась и приняла возможность расставанья. Я жила тогда просто, всецело доверяясь судьбе. Я спокойно засыпала с вечера и бодро поднималась рано поутру для обыденной работы: серое легкое небо стояло над моей головой.

В тот год (или, вернее, в те годы) я особенно горячо и заботливо любила свою мать, как если бы она была моим единственным ребенком. Эта любовь наполняла мою жизнь.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Любовь

И вот однажды, осенью 1925 года, мы получили от Олега письмо. Я с усилием убеждаю себя сейчас в том, что оно было получено поздней осенью, настолько в памяти оно связано по настроению с ранней весной. Письмо было обращено не ко мне, а к Александру Васильевичу. Но оно было не обычным по тону, украшено изящной заставкой пером, и я понимала, что шло оно от взволнованного сердца. Это письмо было из тех документов души, которые не могут быть не написаны. Больше того, я понимала: оно написано мне и только мне, пусть даже Олег этого не сознавал, пусть без умысла прикрывал именами друзей имя своего единственного адресата. Мне одной было понятно значение каждого, вскользь брошенного в письме намека.

Это случилось на службе: Александр Васильевич забежал в мою комнату и молча передал письмо. Я быстро его прочла, и сердце мое вздрогнуло от счастья, и не в переносном, а в точном физическом смысле. До сих пор мне казалось, что большего, чем я обладаю, и быть не должно. Мне и так уверенно и неплохо стало жить на свете — теперь можно было протерпеть мужественно жизнь свою до конца. Но вот пришло мое счастье, которого я ждала с детства и от которого не так давно решительно отказалась. Это счастье само постучалось в мою дверь. Ничего нового будто и не случилось — так старалась я думать. Но что бы ни думала, в мою жизнь вошла новая тема — «мы с тобой». Она уже была отныне не только в философском сочинении моего друга — из области абстракции она переселялась в жизнь. Ничего нового не случилось, но теперь я знала: Олег не оставит меня в мире одну — он не уйдет без меня в любимые горы.

Письмо Олега.

«1925 гд. Несколько дней тому назад, утомившись от неисходного пребывания в своем обиталище, я схватил мешок и палку и побежал в горы. Отправился я на ту самую Аибгу, на которой в прошлом году была Ляля. Пастухи, во множестве населяющие склоны этой горы летом, уже ушли, и я имел счастье бродить в полном одиночестве. Две ночи провел в пустом пастушечьем балагане, ежась от холода у костра и слушая ночью звуки леса. Первый раз в жизни слышал я вой волков и был поражен его мистической силой, неизмеримой тоской об утерянном рае, который в нем слышится. Днем поднимался на вершину и созерцал окрестные пики. На них уже давно выпал обильный снег, и потому они были одеты более великолепно, чем обычно, т. е. летом, когда снег лежит маленькими заплатками. Притом великолепие еще увеличивалось многообразием осенних красок. Горы открывались как бы в рамке: снизу темные зеленые пихты, сверху — облака, впрочем, последние располагались в несколько ярусов, и нижние копошились в долинах, иногда закрывая их от взора.

Там размышлял я и о горах, и о городах, и о горнем Иерусалиме. Вспоминал и друзей своих.

Мне припомнился странный сон, о котором как будто написал Ляле или нет, не помню. Будто вошел ты в нашу келью, одетый монахом. Но одеяние было странное: подрясник белый как снег, но не какой-нибудь небесный, а из земного материала, и я заметил даже, что, кажется, пикейный. Воротник же был очень большой, кружевной, какие носили ученые в Европе в XV–XVI веке. „Как у Спинозы“, почему-то мелькнуло у меня тогда. И войдя, сразу подошел к аналою и раскрыл книгу. На этом сон оборвался. И еще другой раз снилось, что шел ты вместе с М. Н., и говорили вы о какой-то книге.

Конечно, сны — пустое, но они наводят на многие мысли. Удивлялся, что там, в Москве, когда я был возле тебя и Ляли, многие новые разумения легко открывались, и когда я уехал на Кавказ и обитал возле Геленджика, тогда понял я центральный догмат христианства — учение о Царстве Божием. И знаю, что, если бы не было вас, да еще М. Н. и особенно Л. Д.{145}, ничего бы не понял. И ныне, когда промыслом Божьим приведен в вожделенную пустыню, мистический фейерверк оборвался, и все пришло в строгий и однообразный порядок. Как ни кротки, как ни исполнены любви Отцы, перед ними я вечно должен как бы нечто скрывать, что-то недоговаривать.

Одна из черт характера аввы, которая так сблизила меня с ним, — это его поэтическая любовь к природе вообще и к горам в особенности. Это не простая любовь туриста, даже не поэтическая, а мистическая. У него есть некоторые странные предметы любви, например, осенний ветер или гора Чугуш. И это соединяется с тонкой духовной рассудительностью и знанием святых отцов. Я знаю, что его опыт несравненно богаче моего, но мне кажется, что чего-то в нем нет. Еще знаю и люблю некоего другого отца, который имеет особое благоговение к Благодатной и любит читать каноны Ей, — это друг аввы, но и он чего-то не знает.

Это смело, это, может быть, недопустимо, но несомненно: мы коснулись чего-то совсем особого. Я знаю, что этого же коснулись М. Н. и особенно Л. Д., но, кажется, здесь и оканчивается круг.

И вместе с тем, с другой стороны, я слишком ясно вижу, что нельзя не учиться у отцов. Пусть они последние, остаток древнего рода отшельников, но тем более оснований учиться у них. Я уже видел несомненно, что, если бы я не попал в пустыню, сразу нам удалось бы поселиться в горах, — это было бы неполно и незрело. И моя мечта, чтобы Бог внушил авве или другому такому же человеку прийти к нам. Но мечта, мало имеющая оснований.

13 сентября{146}, в день очень памятный для меня, когда мы совершали бдение, я дозволил себе недозволенное: воображением вошел в храм святителя Алексия, прошел мимо Ляли и тебя, затем стал на обычном своем месте. И когда я читал канон — его читала мать А.; не мы пели, а знакомый хор. Когда старец кадил своей пихтовой смолой — это Батюшка обходил с кадилом вокруг, и мы сторонились, почтительно кланяясь. И я сравнивал и изумлялся, что здесь „мироносицы“ не имеют того странного смысла, как там… Может быть, потому, что благодатную силу имеет богослужение в храме, но также и потому, что здесь я хоть и с любимым старцем, но в каком-то смысле все-таки один.

Отцы слишком определенно знают Церковь. Творчество, о котором мы мечтаем, есть, собственно, не что иное, как готовность видеть „славное и ужасное, великое и неисследованное“ там, где другие видят понятное.

Раз я спросил авву: почему преп. Серафим, Амвросий Оптинский, Зосима Верховенский, Иоанн Кронштадтский и другие подвижники последних времен на закате дней своих, „течение скончавая“, устраивали женские обители? Ответ его поразил меня своей трезвой простотой: в древние времена благочестие было высоко, и потому, если девица выражала желание посвятить себя Богу, все родные оказывали ей в том содействие и благословляли на то. А ныне, наоборот, только о том и думают, как бы вытянуть в мир. Так вот потому-то духоносные мужи и брали их под свою защиту.

Удивительно просто. Но ведь мы, хотя и не можем равняться с аввой, склонны видеть здесь предивное и пречудное, неуразумеваемое и… знаменательное. И так и в некоторых других вещах.

Я вижу, что, если решусь остаться в пустыне и еще глубже уйду в горы, может быть, это и будет ко спасению, но я теряю способность удивляться. Пройдет пора детства, которое удивляется… Обращал ли ты когда-нибудь внимание на то, что делают ангелы? „Ангельский собор удивися“. „Иисусе пречудный, ангелов удивление“. „Удивишася чинове ангельстии“ и так далее.

Ангелы удивляются. И когда мы читаем Октоих или Триодь и удивляемся — это небесное удивление. И ведь Обитель нам нужна в значительной степени для того, чтобы удивляться.

Из ваших писем я как будто догадываюсь, о чем вы беспокоитесь: Ляля опасается, что пустыня совершенно покорила мое сердце и привела в своеобразное христианско-люциферовское настроение, некое печально-возвышенное отречение от любимых во Христе и в Благодатной.

Причина моего молчания (я, впрочем, не заметил его, так бежит время) — Кавказ, медленность почтового сообщения и дальность расстояния между обиталищем и почтой. Не без Божьего промысла. Это нужно было, чтобы Ляля усомнилась в моей верности нашим мечтам об обители, больше надежды возложила на тебя: я не знаю, так ли, но надеюсь, что так, и радуюсь.

Больше всего меня смущало и смущает то, что, читая святых отцов, приходится пропускать мимо ушей многие их страшные предостережения и говорить: „Это он не по нашему адресу. Мы, дескать, особенные“.

Как ни нелепа эта мысль на первый взгляд, в ней есть истина. Ведь св. отцы знали два рода различия существ: по совершенству и по образу бытия (не в пример восточным мудрецам, которые везде хотят видеть „ступени“). Например, три Лица св. Троицы различаются не по совершенству, а по образу бытия, и так же различаются между собой человеки.

Отдыхая на горе у костра, я удивлялся различию образа мышления у древних отцов и у нас. Мы читаем в Патерике про одного инока-повара, что он пребывал в непрестанном плаче, ибо, смотря на огонь, вспоминал вечные муки. А я смотрел на огонь и удивлялся, что, сколько бы ни навалил дров, все языки пламени сходятся в одно пламя, как бы стягиваются и устремляются к небу. Сухие дрова сушат сырые и зажигают их. Дивился красоте пламени и вспоминал народную пословицу: „Одна головешка на загнетке гаснет, а две головешки и в чистом поле дымятся“. И правда, одно полено не дает огня… и т. д. Все течение мыслей современного человека отлично от течения дум инока в Раифе Синайской.

Еще хотел сказать нечто об отцах. Л. Д. делит людей на четыре категории: люди культуры, философии, мистики и святые. Она говорит, что Богу нужны все. Так вот, отцы (разумею здешних и вообще современных) принадлежат к классу святых. Они — не мистики. Мистика касается не столько Бога, сколько Мировой Души — Благодатной и душ человеков. Если и есть у отцов мистический оттенок, то лишь в любви к природе. У них есть что-то буддийское в этой благоволящей ко всем любви. Более того, свободу отшельника они видят в отсутствии слишком сильной любви к друзьям.

Итак, мое знакомство с отцами, о которых так долго мечтал, открыло мне нечто о том, как ты мне близок и Ляля. Я чувствую себя много ниже их, вижу в себе змеи тщеславия и гордости, которых прежде не видел, — только встреча и жизнь с этими смиреннейшими людьми открыла мне это, но тем не менее я чувствую, что у них мне трудно учиться, они не совсем „того духа“, и общение с тобой и Лялей научает меня, м. б., даже большему.

Если приведет Бог увидеться, мы подумаем о нашей мечте. Она осуществима, есть несколько путей, и один очень близкий, но он требует решительности и самоотвержения, преимущественно от тебя. А как именно — поговорим. Г. с тобой.

10 окт. ст. ст. Пришел на Красную Поляну, сижу на пустом поле под дубом. Все горы уже белые, и облака окружающие кажутся серыми перед их белизной. А вокруг меня деревья зеленые, с моря тянет теплый ветер. Вспоминаю: вчера читал Симеона Нового Богослова{147}. Он пишет: „Оставьте меня одного в келье. Буду оплакивать те дни, когда я смотрел на это чувственное солнце и на этот мрачный мир“. Я его понимаю, этот мир перед духовным мрачен („темная бочка — небо и земля“, — говорит тот же Симеон).

Но ведь можно, созерцая эту „бочку“, умозрением постигать „древнюю доброту“. И ведь можно и в человеках, в друзьях видеть эту „премирную доброту“. Ведь в каноне на Преображение сказано, что Господь явил славу человека до падения. Или нет?»

Письмо Олега было одновременно и программным и пророческим. Программным потому, что «наша идея» уже точно названа в нем: это — стремление постигнуть «древнюю доброту, созерцая мрачную бочку падшей природы».

Это было сознание современного христианина, разительно отличное от древнего, понимание того, что разделение на «плоть» и «дух» соответствует разделению на «тот» мир и «этот» — это была борьба с «темным аскетизмом, принципиально разделяющим плоть как зло от духа как блага».

Эти слова принадлежат Пришвину, который будто шел навстречу Олегу. В 1941 году, читая Олега, он отмечает: «Мы с ним единомысленны», а в знаменательный день своего первого после нескольких десятилетий причастия 15 ноября 1940 года пишет: «Основа моего переворота духовного состояла сначала в том, что исчезла искусственная черта, разделявшая в моей душе любовь чувственную от душевной и духовной. Ляля меня научила понимать любовь в единстве, всю любовь как Целое». И в другом месте: «Второй этап моего миропонимания — смерть потеряла свое прежнее значение, и эта жизнь в своей творческой силе, минуя смерть, соединилась с жизнью бесконечной. Оказалось, что можно смотреть вперед поверх смерти». «Я хочу вступить в борьбу с величайшим злом, какое только рождалось на пути нравственного сознания человечества. Это зло состоит в проповеди идеи разделения жизни на „в этом мире“ и „там“»{148}.

Постижение жизни в простом единстве возможно для сознания как святого человека, так и ребенка. Олег в письмах своих говорит о способности детского удивления, как источнике познания и творчества. Пришвин всю жизнь думает и пишет о том же задолго до «встречи» с Олегом.

«Сохраненное в себе дитя — вот мировой капитал человечества. Гениальный поэт в существе своем ребенок… Удивление покидает мир… Человеку надо вернуть себе детство, и тогда ему вернется удивление»{149}.

Я назвала это письмо пророческим, потому что в нем — будущая наша судьба. Говоря о необходимости нашей совместной жизни «для творчества», Олег тревожно останавливается перед «страшными» предупреждениями опытных подвижников, которые он вынужден как бы игнорировать, ощущая себя иным — «по образу жизни, — подчеркивает он, — не по совершенству». Вероятно, у Олега это не что иное, как ощущение призвания художника, который идет труднейшим неизведанным путем, и об этом же пути пишет в дневнике Пришвин: «Художник стоит перед Богом непосредственно и как бы мерится с Ним силами: в этом трагедия его положения».

И история борьбы Иакова с Ангелом в Книге Бытия образно повествует именно об этом.


В начале зимы приехал Олег. Шла всенощная под Николин день. Он вошел и встал позади, за моим плечом. Я сделала усилие и не обернулась, но мне стало трудно дышать. Когда служба окончилась, и я обернулась — глаза его сияли. Так началась та зима, о которой лучше всего расскажут несколько сохранившихся его писем. Они были написаны в Москве, так как мы встречались почти всегда на людях.

«2 февраля ст. ст. 26 г. Сретенье Господне. Ляле. Мне хочется сказать тебе несколько слов по поводу одного места в нашей беседе, где я тогда промолчал. А так как нам редко приходится говорить наедине, то, чтобы не забыть, решаю лучше написать.

На мои слова о полезности применения в наших отношениях различных аскетичных предосторожностей, которые в некоторой мере стараюсь применять, и, думал бы, что, может быть, хорошо было бы, если бы их более полно применял А. В., ты возразила, что самая нужда в них тебя возмущает. Между прочим, ты сказала: „Самое дерзкое произведение, которое я задумала, это наша любовь… Я верю, что еще здесь, на земле, возможен рай — рай плоти“.

И мне хочется ответить тебе, что я понимаю тебя, твой замысел, и сочувствую ему, но не знаю, нужно ли чаять осуществление его на земле, потому что это было бы уж слишком большим чудом. Может быть, довольно молить Господа, чтобы осуществить до конца твой замысел (ибо „обитель“, как я мыслю ее ныне, не есть еще осуществление до конца) в жизни будущего века, для чего надо, прежде всего, стяжать сокровище на небесах.

Я знаю, какой должна быть наша любовь в идеале — знаю благодаря Злате{150}. Когда говорят об отношениях брата и сестры, обычно этим хотят выразить только чисто-отрицательную мысль отсутствия страсти, безразличие. Но есть в отношениях указанного рода и положительное богатство, которое редко проявляется. Любовь моя к Златочке не такова, как любовь к остальным сестрам. К последним у меня доброе чувство, но Злату я люблю иначе. Есть в моем отношении к ней, если употреблять страшные слова, которых мы вообще избегаем, некий софийно-эротический момент. Я люблю ее как „Алису в стране чудес“{151}, я хотел бы, чтобы она взяла меня за руку и повлекла в эту страну, которую еще через год-два она покинет. Я даже люблю, когда она смотрит на меня своими мышиными глазками, и со страхом думаю, что и она — нашей породы, и ей в будущем предстоит тот же опасный, но в случае верного избрания направления великолепный путь. В отношении к ней я с точки зрения аскетической законности имею право ничего не бояться, и потому не страшусь созерцательно-мистической любви, наблюдая те богатства, которые она приносит.

Эти богатства малы в сравнении с теми, которые я получаю через тебя, хотя, наверно, увеличатся, если она благополучно доживет до возраста взрослой девицы. И по ним сужу я — хотя не смею думать, а как бы в подсознании, какие богатства принесла бы наша любовь, если бы она после смерти развернулась подобным образом в Царстве Небесном. Может быть, чаяние жизни будущего века с полнотой такой братской любви когда-нибудь вдохновит тебя к написанию новой „Песни Песней“.

Прости, что изрекаю то, что, может быть, не должно быть изрекаемо. Но мне кажется, что я чувствую то значение, которое тебе открывается в словах „просвети тело мое Твоею страстью бесстрастной“{152}. А у нас не следует ничего только подразумевать, можно не страшась выводить все на свет „разума святого Евангелия“. Света боятся только грибы и плесень подземелий, а не скрытые там драгоценности. И как ни смело будет утверждать это, я думаю, что образ совершенной любви, который ты видишь, принадлежит к числу небесных самоцветных камушков. Это не мешает мне, зная человеческую природу вообще и свою в частности, относиться к ним осторожно».

Читая это письмо Олега, можно восхититься его изысканной сдержанностью и удивиться смелости девушки, дерзнувшей открыть автору такого письма свою мечту о любви.

Девушка шла на голос своего призвания. Это был, в сущности, вызов природе. Юноша встретил его опасливым обдумыванием. «Читал письма Олега, — записывает Михаил Пришвин, — и дивился возвышенной силе его творческого самосознания… И вот, такой-то творец бежит от девочки, рискнувшей ему предложить „рай плоти“. Не бежать он должен был, а или взять ее в свой горний мир для сотворчества, или самому сойти с ней в долину любви человеческой и на некоторое время, как наказанный ангел, стать как все»{153}.

После кончины Олега Марина Станиславовна нашла несколько страниц его дневника, который Олег вел тогда же в Москве, и эти записи перекликаются с только что приведенным письмом. Вот эти страницы:

«Ты сказала: „Многие считают это гордостью, но гордости нет во мне поистине“. Я знаю, это не гордость, а царственное достоинство женщины. Еще ты сказала: „Стихия женственности, как я ощущаю ее в себе — покорность. До Христа женщины не сопротивлялись, потому их можно было запирать в гаремах, им не свойственно было сопротивление“.

В тебе я вижу преображение и прославление женственности силою Христовой. Вот почему ты прекраснее всех женщин.

Примечание: в „Песни Песней“ есть места вроде таких:

„Чем возлюбленный твой прекрасней других возлюбленных?“ И идет описание внешности. Ныне же вот чем прекрасней: красотой пола, преображенного Господом.

Я не помышлял о человеческой любви и молил Господа дать силу вступить на путь, который наставники наши назвали ангельским образом жития. Я решил искать восполнения неполноты своего бытия только в Господе — не у человеков.

Ты отреклась от естественного стремления женственной природы искать полноты и устойчивости бытия в этом мятущемся, изменчивом мире через мужественное дополнение. Ты обрела мужественность во Христе.

И когда мы оба замкнулись в одиночестве, возложив упование на Господа, Он в храме Своем привел нас к таинственной встрече.

Но неужели же только такая любовь есть прославленная любовь человеческая? Неужели благочестивые христиане-супруги не Христовой любовью любят друг друга? Ты сказала: „Им Христос нужен, как только Покровитель их любви“.

Но подобало мужчине и женщине замкнуться в отрешенности, возложив упование на Господа. Подобало найти цельность в себе — только с угасанием жажды восполнения может возникнуть царственная человеческая любовь.

Наша любовь есть дар Господа последним временам. Не могла она прийти в мир раньше, ибо она — предзакатный дар. В этих словах моих нет превозношения. Знаю, что нищ я совершенно, и одежды не имею, чтоб войти в чертог Христов, но одно богатство у меня несомненное — это любовь к сестрице моей. Это дар будущей Жизни. Не за заслуги послал его Господь, а только по непостижимому милосердию Своему.

Любовь земная страшится смерти, которая ставит ей преграду. Но царственно-человеческая любовь может завершиться только за вратами смерти. Днем брачного пира ее назначается день всеобщего воскресения, а самым пиром будет брачная вечеря Агнца.

Оттого-то расцветание этой любви есть знак последних времен. Она — любовь предзакатная. Она — как полет журавлей, означает прозрачную осень перед судом и воскресением (или паутинки „бабьего лета“).

Чего еще хотел бы я от нашей любви? То, чего я хотел бы, уже за пределами земли. Есть томление и в нашей любви, есть незавершенность. Но томление это — от плотности вещественного мира и бремени грехов. Если простит Господь, и воскреснем в последний день, тогда всякому томлению придет конец.

Ты сказала: „Самое дерзновенное произведение, которое я задумала, — это наша любовь“. И я понял тебя. Наша любовь — вызов князю мира сего. Ибо это не одна только любовь к духовной сущности, но полновесная. Есть в ней томление и по преображенной плоти. И чтобы полна была победа силы Христовой над вражеской силой, отравившей любовь человеков, нужно, чтобы наша любовь подарила нам бесстрашие. Таковое, какое ведомо братьям и сестрам, но без равнодушия, какое есть между ними. Залог грядущего воскресения — страсть бесстрастная. Нашу любовь я воспринимаю, как послушание Христово.

Когда Иуда беззаконный, предавая, Тебя, Господи Иисусе, приветствовал лицемерным поцелуем, Ты сказал ему: „Иуда, лобзанием ли предаешь Сына человеческого?“{154}

Эта скорбь Твоя открывает нам, как велико значение лобзания святого и как страшен грех против него. Тысячи лет люди ели хлеб и пили вино и привыкли к этому, но Ты пришел и освятил всю жизнь мира, и освятил вещество. И ныне, вкушая хлеб и вино святой Евхаристии, люди вкушают тело и кровь Его, они не только приобщаются бессмертной обоженной плоти Твоей, но и „ум их питается странно“.

Ты освятил и поцелуй, сделав его …

О „П