Книга: Избранное



Избранное

КАРЛОС ФУЭНТЕС

МАСТЕРА

СОВРЕМЕННОЙ

ПРОЗЫ

ИЗДАТЕЛЬСТВО «ПРОГРЕСС» МОСКВА 1974

МАСТЕРА СОВРЕМЕННОЙ ПРОЗЫ. МЕКСИКА

Редакционная коллегия:

Засурский Я. Н., Затонский Д. В., Марков Д. В., Мицкевич Б. П.. Мулярчик Л. С, Палиевский П. В., Самарин Р. М. (председатель'). Челышев Е. П.

Карлос Фуэнтес

СПОКОЙНАЯ СОВЕСТЬ РОМАН

СМЕРТЬ АРТЕМИО КРУСА РОМАН

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

ПЕРЕВОД С ИСПАНСКОГО

Составитель и автор предисловия В. Кутейщикова Редактор Д. Борисевич

70304-007

Ф-90-74

006(01)-74

7-3-4 Все произведения, включенные в настоящий сборник,

опубликованы на языке оригинала до 27 мая 1973 г.

90-74

© Издательство «Прогресс», 1974 © Перевод на русский язык «Прогресс», 1974

Предисловие


Двадцать лет тому назад мексиканец Карлос Фуэнтес опубликовал свой первый сборник рассказов. С тех пор каждая его новая книга неизменно вызывает живой интерес не только на родине Фуэнтеса, но и за ее пределами. Прозаик, критик-эссеист, киносценарист, драматург, политический публицист, Фуэнтес стремится каждым своим произведением, к какому бы жанру оно ни принадлежало, уловить биение пульса своего времени. Он писатель беспокойный, постоянно ищущий, совершающий самостоятельные открытия, а подчас и попадающий в тупики. Разнообразие и напряженность художественных исканий Фуэнтеса во многом определяются сложностью и хаотичностью того мира, исследованию которого он себя посвятил,-мира современной Мексики, переживающей глубокие социально-исторические сдвиги.

Карлос Фуэнтес родился в 1928 году. Это было время, когда Мексика еще не успела забыть о недавно отгремевшей буржуазно-демократической революции 19101917 гг., о крестьянских вождях Эмилиано Сапате и Панчо Вилье, победоносно входивших со своим оборванным войском в столицу. Героически сражавшееся крестьянство было предано так называемыми «новыми богачами», теми, кто присвоил завоевания народа. Но страна дышала еще неостывшим жаром пережитого социального потрясения - вспыхивали мятежи, охотились друг за другом генералы, соперничавшие в борьбе за президентское кресло...

А когда через четверть века молодой писатель вступил на литературную арену, действительность, представшая его глазам, была уже совершенно другой. Навсегда ушли в прошлое военные мятежи, провинциализм социальной жизни. Добившись немалых успехов в индустриализации, Мексика стала к тому времени самым устойчивым в политическом отношении государством Латинской Америки, где сложился и утвердил свое господство класс новой буржуазии. Некогда экзотически захолустная столица превратилась в один из крупнейших мегаполисов планеты. Ускоренность темпов развития наглядно сказалась на облике города Мехико, где непосредственно соседствовали колониальные постройки в стиле барокко и небоскребы, руины индейских святилищ и современные индустриальные комплексы, фешенебельные особняки и окраинные лачуги. Смешение атрибутов разных эпох и цивилизаций было лишь внешним выражением многоликости и многоукладности страны, воздвигавшей здание прогресса на неосушенном болоте отсталости и нищеты.

Для мексиканской интеллигенции 50-е годы были периодом напряженных идейных исканий, попыток осмыслить новое историческое состояние страны. Философы Леопольдо Сеа и Октавио Пас первыми выступили в те годы с исследованиями своеобразия национального формирования Мексики, и этим вызвали острые дискуссии. Напряженные, хотя порок и схоластические, поиски так называемой «мексиканской сущности» определили собой интеллектуальную атмосферу 50-х годов, оказавшую большое воздействие на молодого Фуэнтеса. Он достоверно воссоздал ее в первом же своем романе, заставив героев вести жаркие споры о характере и судьбах Мексики.

Сын профессионального дипломата, а затем и сам дипломат, Карлос Фуэнтес многие годы провел за границей. Впечатления от других стран, знакомство с новейшей иностранной литературой расширили его кругозор. Как человек, остро ощущавший движение времени, как мексиканец, увидевший свою родину не только вблизи, но и на расстоянии, Фуэнтес оказался особо чутким к восприятию сложной, динамичной и парадоксальной действительности. Его вдохновляли большие цели -исследовать современную Мексику, родившуюся в результате революции, и окунуться в ее прошлое - далекое и недавнее, различить наследие этого прошлого в сегодняшней жизни, познать реальность не только в ее очевидных проявлениях, но и в скрытых импульсах. Позже он скажет: «Две темы всегда привлекали меня к себе: город Мехико, таинственный и отталкивающий, и социальная действительность страны. И обе эти темы неотделимы для меня от пережитков древности».

С «пережитков древности» и начал Фуэнтес, давший своему первому сборнику рассказов символическое заглавие «Замаскированные дни» (так назывались в древнеацтекском календаре пять последних дней года - момент неопределенности и бездействия, который связывал минувший и наступающий год). Конкретный же замысел Фуэнтеса как раз и состоял в том, чтобы прощупать связь прошлого с настоящим, чтобы «приподнять маску», за которой таится еще не познанная реальность.

Такого рода реальность - специфическая реальность национального сознания -становится предметом изображения в рассказе «Чак Моол». Невероятная история о том, как изваяние индейского божества, купленное скромным чиновником, постепенно оживает, приобретает власть над, своим хозяином и в конце концов губит его, может показаться сплошной фантасмагорией. Однако в фантастической, гротескно заостренной ситуации «опредмечена» подлинная черта мироощущения, далеко не изжившего языческие традиции, которые ждут только повода, чтобы заявить о себе.

Показательно, что, по словам самого автора, рассказ этот навеян вполне конкретным событием. В 1952 году мексиканцы отправляли в Европу выставку своего древнего искусства. Вместе с прочими экспонатами на океанское судно была погружена каменная статуя ацтекского бога дождя Чак Моола, после чего разразился небывалый даже по мексиканским понятиям ливень. И сразу же по стране разнесся слух о том, что стихийное, бедствие ниспослано разгневанным божеством.

Пораженный живучестью архаических предрассудков в сознании своих соотечественников, Фуэнтес сделал из этого случая далеко идущие выводы. Писатель повел войну против поверхностных, устоявшихся взглядов на жизнь. «Я всегда стремился,- скажет он много лет спустя,- прощупать за обманчивой оболочкой действительность более жизненную и гибкую, чем очевидная повседневная действительность».

Следующее произведение - роман «Область наипрозрачнейшего воздуха» (1958) -как раз и явило собой отважную попытку обнажить сокровенную сущность сложной, характеризующейся множеством наслоений социальной жизни мексиканской столицы. Этот роман был полемичен не только по отношению к изображенной действительности, но и по отношению к ранее сложившимся литературным традициям. Взявшись за аналитическое и панорамное изображение послереволюционной истории Мексики, молодой писатель не смог и не захотел следовать уже сложившимся художественным принципам так называемого «романа революции». Этот роман возник в 20-х - 30-х гг. как отражение только что пережитого социального потрясения, и авторы его были вдохновлены одним желанием- передать ощущение ураганной народной стихии. Никто из них и не помышлял о роли истолкователей исторических закономерностей национальной жизни. Как справедливо подметил Фуэнтес, для писателей, «скакавших на конях вслед за Панчо Вильей», это было просто немыслимо. Сам же он сознательно занял иную позицию, ту, которую ему диктовало его время, он берется за написание, как он выразился, другого «романа революции».

Уже одним заглавием - «Область наипрозрачнейшего воздуха» - писатель туго связал две эпохи мексиканской истории: современную и давно ушедшую в прошлое. Заглавие вызывало в памяти читателей апокрифический возглас испанских конкистадоров, пораженных чистотой воздуха мексиканского нагорья, и одновременно воспроизводило клише официальной пропаганды («ваша любимая радиостанция ведет передачи из области наипрозрачнейшего воздуха»). Но еще большую многозначность заглавие приобретало в контексте повествования: романист воссоздавал действительную, отнюдь не чистую, атмосферу так называемого «конструктивного» правления президента Мигеля Алемана, ознаменовавшегося крутым поворотом в сторону капиталистического развития страны. Героем этого времени выступает Федерико Роблес, бывший батрак, солдат революции, выбившийся в могущественного предпринимателя. Свое богатство и процветание он рассматривает как законный и естественный результат революции. Писатель создал здесь типический образ капиталиста, поднявшегося на гребне революции, плоды которой были им узурпированы. Первый роман Фуэнтеса был подобен калейдоскопу; напряженно-динамичным, часто хаотическим повествованием автор хотел передать убыстренность и сложность исторических сдвигов, переживавшихся. Мексикой, сосуществование в ней различных идейных и социальных тенденций.

На последних страницах этого романа мельком возникает персонаж по имени Хайме Себальос - молодой адвокат из Гуанахуато, женившийся на дочери преуспевающего дельца. В следующем романе Фуэнтеса - «Спокойная совесть» (1959) - Хайме Себальос выступает главным героем. Это произведение несколько озадачило критиков: слишком велик показался контраст между неторопливым, добротно-реалистическим живописанием застойного провинциального бытия и той динамической панорамой столичной жизни, которую предложил Фуэнтес читателям в нервом романе. Сам Фуэнтес объяснял свою новую манеру желанием овладеть техникой корифеев реализма - Бальзака и Гальдоса.

Роман «Спокойная совесть» написан рукой зрелого мастера, его отличает четкая завершенность построения, точность психологических характеристик. Затхлый мирок провинциального мещанства, выходящего невредимым из всех исторических катаклизмов, воссоздан пластично и выразительно. На фоне бурных событий революции и послереволюционного времени неспешно развертывается история наследников торгового дома Себальос, которые с завидной ловкостью приспосабливаются к сменяющим друг друга режимам и лозунгам, сохраняя верность своим социальным и семейным устоям. Собственнические традиции, лицемерная мораль, буржуазного класса, непоколебимая убежденность мещан в своей избранности - такова атмосфера, в которой проходит детство, отрочество и юность Хайме.

Досконально прослеживает писатель становление своего героя, исследует его внутреннюю жизнь - сомнения, поиски, глубокий духовный кризис, завершающийся капитуляцией. Судьбу этой индивидуальности Фуэнтес рассматривает в широкой исторической перспективе. Роман его посвящен отнюдь не частному психологическому случаю; автор рассказывает о том, как мексиканская буржуазия, благополучно пережившая революцию и воспользовавшаяся ее плодами, утверждает свое господство и подавляет бунт собственных сыновей.

Обстоятельства рождения и детства Хайме способствуют раннему пробуждению в нем внутреннего беспокойства. Он глубоко уязвлен беспомощностью своего безвольного отца, позволившего родным выжить из дома мать Хайме, слишком вульгарную, по их мнению; его возмущает самодовольная тупость дядюшки Балькарселя, произносящего докторальным тоном ханжеские сентенции; раздражает истерическое обожание бездетной тетки Асунсьон. Незнакомый мир открывается ему в книгах Стендаля, Диккенса, Достоевского, а также благодаря встречам с людьми иного круга. Неизгладимый след оставляет в его душе знакомство с шахтером-забастовщиком Эсекиелем Суно, скрывающимся от преследования полиции. Подросток начинает понимать, что «жизнь человека - это не покой, как жизнь его домашних, но огонь, как жизнь. Эсекиеля». О многом заставляет его задуматься и дружба с молодым индейцем Лоренсо, рассказавшим ему о горькой доле крестьянства.

Однако отчуждение от домашней среды, протест против ее лицемерия и бессердечия, которые нарастают в Хайме под влиянием жизненных впечатлений, находят один-единственный выход. Пробуждение совести, отвращение ко лжи, обступающей его со всех сторон, толкают Хайме к экзальтированной религиозности. Это состояние мальчика встречает непонимание и сопротивление домашних, для которых религия давно превратилась во внешний ритуал. Хайме же хочет, взяв на себя грехи ближних, «пойти на выучку к Христу», минуя официальную церковь. Подростка привлекает в христианстве аскетическая, жертвенная сторона.

Однако каждый шаг героя в избранном направлении обнаруживает его органическое родство с тем миром, против которого он, казалось бы, выступает. Его христианский альтруизм оказывается на поверку все тем же эгоизмом буржуа, желающего жить в ладу со своей совестью, его готовность к самопожертвованию оборачивается жаждой самоутверждения, его смирение - ненасытной гордыней. Индивидуалистический по своей природе, а потому и не посягающий на основы господствующего порядка, бунт Хайме изначально чреват компромиссом.

Стремясь одним прыжком достигнуть высот христианского идеала» Хайме окончательно отрывается от конкретной действительности, Угнетатели и угнетенные, палачи и жертвы уравниваются между собою в его сознании, и ко всем ним он, в сущности, равнодушен, ибо поглощен лишь своими счетами с совестью. Нравственный максимализм совмещается в нем с нравственной ущербностью. Ему не стоит большого труда отважиться на самобичевание - не в переносном, а в прямом смысле слова. Но куда труднее проявить элементарную человечность к умирающему отцу, не отвернуться, узнав свою мать в жалкой, опустившейся женщине. Что уж говорить о той ответственности перед людьми, которую берут на себя шахтер Эсекиель Суно, индеец Лоренсо,- она и подавно не по плечу Хайме Себальосу.

И потому, убедившись в неосуществимости своих мечтаний, Хайме не просто сдается на милость буржуазному обществу, но и становится, можно сказать, воинствующим конформистом: «Черт побери всех униженных, всех грешников, всех покорных, всех бунтарей, всех отверженных, всех выброшенных за борт порядком...» Индивидуализм, подспудно определивший его бунт, теперь принимается им в качестве осознанной линии поведения. Христианские прописи улетучиваются из его памяти, уступая место ницшеанским тирадам о сильном человеке. Таким человеком и намерен сделаться Хайме. Похоронив отца, распрощавшись с Лоренсо, он возвращается в лоно мещанской семьи, с тем чтобы начать свой путь наверх.

Классическая схема «утраты иллюзий» предстает здесь в несколько неожиданном ракурсе. Под натиском суровой действительности герой -»Спокойной совести» не утрачивает своего истинного «я», но, напротив, обретает его. Капитуляцию Хайме автор впоследствии назвал «актом честности, единственным, как ни парадоксально, полностью честным поступком, который он совершает в романе. Единственным случаем, когда он честен сам с собой».

С Хайме Себальосом мы встретимся еще раз в следующем романе Фуэнтеса -«Смерть Артемио Круса» (1962), самом значительном сочинении писателя.

«Смерть Артемио Круса» -это история жизни бездомного пария, превратившегося в миллионера, одного из капитанов капиталистической Мексики. В центральном и единственном герое как бы фокусируются все самые главные тенденции исторического развития страны последних пятидесяти лет; фигура Круса - это некий нервный узел социального организма Мексики.

У Артемио Круса немало «предков» в мировой литературе - это Будденброки Т. Манна, Форсайты Дж. Голсуорси, горьковские Артамоновы. Но в отличие от европейских романов, где история возвышения и упадка буржуазной семьи изображается в масштабе нескольких поколений, в «Смерти Артемио Круса» она вместилась в историю одной жизни. Таков убыстренный ход самого общественноэкономического процесса, характерный для развивающихся стран в современную эпоху.

Артемио Крус не просто и не только буржуа, но и блудный сын своего народа. Есть в нем отдаленное сходство с Егором Булычевым, понявшим перед смертью, что «не на той улице прожил жизнь».

С героем читатель знакомится в его последние часы, когда подводится итог прожитой жизни. Исключительная ситуация открывает все шлюзы для неудержимого потока мыслей и чувств, исповеди, покаяния и яростного спора с самим собой. Происходит материализация того внутреннего раздвоения, которое свойственно герою в течение всей его сознательной жизни, о котором он старался не думать, но которое теперь заявляет о себе во весь голос. Он никогда не рефлектировал, он действовал. А теперь он не может действовать и вот тут-то начинает суд над собой. Он сам и обвиняемый, и прокурор, и судья, а адвокатов ему не нужно. Развязка предрешена заранее смертельным исходом болезни.



Структура романа сложна, но отнюдь не хаотична, а, напротив, тщательно упорядочена. Перед нами - внутренний монолог Артемио Круса,. правильней даже назвать его «внутренним диалогом»: голос героя почти сразу же разбивается на отдельные, спорящие между собой голоса. Воспроизводя этот спор, повествование развертывается поочередно в трех временах, каждому из которых соответствует особый повествовательный пласт, обозначенный ключевым местоимением - я, ты, он.

Один пласт - настоящее время, предсмертные часы. Рассказ здесь ведется от первого лица; сознание героя то мутится от боли, то сосредоточивается на симптомах умирания, то с возрастающей отчужденностью фиксирует происходящее вокруг. Физические мучения, ужас неминуемой кончины раскалывают броню самоуверенности. Пробуждается и обретает голос, казалось бы, бесповоротно омертвевшая совесть. Она-то и начинает разговаривать с Крусом на «ты».

В этом втором пласте повествования господствует будущее время - даже в тех случаях, когда речь идет о прошедшем. Воскрешая в памяти Артемио его деяния, обнажая их истинные мотивы, совесть говорит не только о том, что было, но и о том, что могло бы быть. Именем этого Несбывшегося, именем несостоявшегося человека, которого загубил в себе Артемио Крус, творит она беспощадный суд над умирающим.

Пробужденные голосом совести, перед героем проходят разрозненные эпизоды его жизни, образующие еще один повествовательный слой, где Артемио Крус фигурирует в третьем лице, а действие развертывается в прошлом. Каждый из эпизодов посвящен какому-либо конкретному дню, определившему собою эволюцию Круса, каждый сопровождается точной хронологической датой. Однако чередуются они вовсе не в хронологическом порядке: так, за 6 июля 1941 года следует 20 мая 1919 года, а за 31 декабря 1955 года - 18 января 1903 года. Отказываясь от последовательного изложения событий, автор стремится выявить скрытые закономерности жизни своего героя посредством контрастного монтажа поперечных срезов этой жизни.

Препарируя таким образом личность Артемио Круса, разрушая ее обманчивую цельность, Фуэнтес одновременно разрушает и официальный, миф о Мексиканской революции. Ведь именно Крус и ему подобные создали этот миф, объявив себя наследниками революционных традиций. А как обстоит дело в действительности?

На этот вопрос отвечает первый же эпизод, всплывающий в памяти Артемио. Вот он, пятидесятидвухлетний делец, ведет переговоры с североамериканцами, цинично и напористо выторговывая себе крупный куш за содействие в получении концессий. Его не смущает мысль, что он отдает в чужие руки национальное богатство; он поглощен тем, чтобы произвести должное впечатление на партнеров. «Признайся,-скажет ему совесть,- ты ведь вон из кожи лез, чтобы они считали тебя своим. Это едва ли не самая заветная твоя мечта с тех пор, как ты стал тем, кто ты есть...»

Но предательство национальных интересов- одно из последних звеньев в долгой цепи измен и предательств, сделавших Артемио Круса тем, кто он есть. Начало было положено в молодости, когда лейтенант революционной армии Крус, спасая свою жизнь, бросил в лесу тяжело раненного солдата. И не раскаялся, а примирился с собственной подлостью, понял, что главное для него - выжить любой ценой.

1915 год. Капитан Артемио Крус взят в плен солдатами противника. Вместе с ним ожидают расстрела индеец из племени яки и лиценциат Гонсало Берналь, сын помещика, ушедший в революцию. С помощью хитрой уловки Крус избегает казни, но его уловка ускоряет казнь товарищей... Перед смертью Берналь мучительно размышляет о кризисе революции, о судьбе ее идеалов. А вот у Круса вообще нет никаких идеалов, и он впервые осознает это как явное преимущество в звериной борьбе за существование, законы которой отныне становятся его законами.

Окончилась революция, и Крус заявляется в дом Берналя, женится на его сестре, прибирает к рукам земли его отца. Теперь он стремится уже не к тому, чтобы выжить, но чтобы восторжествовать любою ценой, стать одним из новых хозяев Мексики. Грубый и властный хищник, он разделывается с соперниками; пуская в ход то оружие, то политическую демагогию, добивается своего выдвижения в конгресс. Послереволюционная действительность открывает широкие перспективы тому, кто пришел к выводу: «Каждый человек - твой потенциальный недруг, ибо каждый -препятствие на пути твоих желаний».

Крус становится крупнейшей фигурой страны - процветающим могущественным предпринимателем, человеком, делающим политику и, как владелец газеты, формирующим общественное мнение. Личность действительно незаурядная, масштабная, Крус мыслит широко и способен защищать не только собственные интересы, но и тот режим, который с его же помощью установился в Мексике. Он искусный поставщик средств идеологической обработки своих читателей. Когда, уже накануне его смерти, разносится весть о победе Кубинской революции - для всех мексиканских и латиноамериканских крусов это было «анархическим кровопролитием»,- он сам дает в руки американскому послу аргументы против нее, причем такие, которые являются откровенной фальсификацией истории. Предлагая противопоставить «опасному бунту» Фиделя Кастро якобы умеренную и упорядоченную Мексиканскую революцию, «которую направляли средние слои и вдохновляли идеи Джефферсона», Крус не только отрекается от своего прошлого, но и сознательно извращает факты, цинично говоря себе: «В конце концов, у народа короткая память».

Внутренний мир Артемио Круса не сводится к его социальной функции, но каждый шаг, который делает Крус, приближает его к отождествлению с этой функцией, убивая в нем человека и ограничивая его личную свободу. Поднимаясь по ступеням социальной лестницы, Крус тем самым навсегда лишал себя других путей, других жизненных ценностей. И постепенно уже сама логика избранного им пути властно определяет его поступки. Писатель заставляет своего героя осознать личную ответственность за свою судьбу: «И если ты станешь именно собою, а не кем-то другим, то - как это ни парадоксально - лишь потому, что тебе придется выбирать. И каждый твой выбор не исключит других путей в предстоящей тебе жизни, не похоронит того, что придется отбросить, но жизненное русло будет сужаться и сужаться; сужаться, пока наконец твой выбор и твоя доля не станут одним и тем же». И все же мысль об отброшенных возможностях, обо всем, что предал и продал Артемио Крус, подспудно живет в его сознании. Собственно, это даже не мысль, а смутное, неотступное ощущение, но оно оказывается настолько сильным, что своего сына Крус воспитывает среди простых, мужественных, близких к природе людей, вдали от грязи, в которой сам барахтается. Более того, скрывая от сына свою неприглядную роль в жизни страны (что еще возможно до середины 30-х годов), Крус делает все, чтобы Лоренсо вырос в духе верности освободительным идеалам, от которых сам давно отрекся. С какой целью? В этом Артемио отдаст себе отчет лишь перед смертью: чтобы «заставить его соединить концы той нити, которую я порвал; заставить заново начать мою жизнь, пройти до конца тот, другой, предначертанный мне путь, который сам я не смог избрать».

В сущности, и в отношениях с сыном Крус остается эгоистом, возлагающим на чужие плечи собственный неисполненный долг. Остается он и лжецом, не смеющим ничего возразить Лоренсо, когда тот, отправляясь сражаться за дело республиканской Испании, говорит: «Разве ты, папа, не сделал бы то же самое? Ты ведь не остался дома». Но за всем этим впервые встает глубочайший внутренний кризис, мучительное разочарование в себе. Изменить свою жизнь Крус уже бессилен, зато сын его выбирает путь, достойный человека.

В веренице дней, которые вспоминает Крус перед смертью, день смерти Лоренсо особый: он «единственный, который ты вспомнишь во имя кого-то, короткий день и страшный, день белых тополей, Артемио, день твоего сына, и твой день, и твоя жизнь...». Гибель сына - рубеж, после которого путь Круса неотвратимо вел его к омертвению и одиночеству. В трех фрагментах, которые следуют после этого - 1941, 1947 и 1955 год,- с темой одиночества сплетается и другая тема: господство вещи над человеком. По мере того как обрываются человеческие связи Артемио Круса с действительностью, опустошенный торжествующий делец Крус остается наедине с неодушевленным миром вещей.

Новогодний праздник 31 декабря 1955 года - это последний по времени эпизод в жизни Круса. Смерть наступит через четыре года, а пока богатейший человек страны устраивает сногсшибательное пиршество. Не для того, чтобы самому испытать радость, а лишь для того, чтобы ослепить присутствующих недостижимым великолепием и изысканностью своего дома, подавить своим могуществом.

Подобно верховному жрецу на языческом ритуальном празднестве,, восседает Крус в своем кресле, холодно наблюдая за толпой льстивых и презираемых им гостей. Только два огромных пса имеют право приблизиться к хозяину: ни одному из приглашенных не положено переступать запретную черту. Единственный, кто осмеливается нарушить запрет,-> уже известный нам Хайме Себальос.

В почтительном и напористом молодом человеке Крус узнает себя. Это горькое узнавание. Беседуя с Хайме, миллионер не скрывает своего презрения к тому, кто пошел по его следам. Недаром его беседа с Хайме перемежается мысленным диалогом с Лоренсо - наследником лучшей, растоптанной им же самим части его «я», наследником солдата Мексиканской революции. И с нескрываемым злорадством, тем более ядовитым, что оно обращено и против самого себя, Крус говорит: «...подлинную силу рождает мятежный дух... а в вас, молодой человек, уже нет того, что нужно... Вы пришли к концу банкета, приятель. Спешите подобрать крошки».

Изменивший революции и вместе с тем сознающий, что только ей он обязан своим возвышением, Артемио Крус проницательно подмечает слабость нового поколения мексиканской буржуазии, оторванного от народных корней. В исторической обреченности своего класса он убеждается еще раньше, чем в собственной обреченности. И в нем зарождается смутная надежда, что будущее не за такими, как Хайме, аза такими, как Лоренсо.

И то, что именно в конце романа возникают сцены из детства Артемио Круса, того детства, где он был бездомен, беден и спасен благодаря человеческой солидарности, подчеркивает его запоздалое и безнадежное прозрение. «Любовь, чудесная, братская любовь, сама изжившая себя. Ты скажешь об этом себе самому потому, что ты видел ее и, видя, не понял. Лишь умирая, ты осознаешь ее и признаешься, что, даже не понимая, боялся ее днем и ночью, с тех пор как стал у власти... Но ты скажешь тем, кто этого боится: страшитесь ложного спокойствия, которое ты им завещаешь!»

По мере приближения к концу масштабы повествования раздвигаются. В сознание умирающего Круса вместе с видениями его детства врываются картины мексиканской земли, события ее многовековой и удивительной истории - конкиста, сопротивление индейцев колонизаторам, непрерывающаяся борьба Мексики против угнетателей и интервентов. Законы этой истории - это законы народного сопротивления и солидарности. Этим законам Крус изменил. Изгоем и отщепенцем, зачеркнув свою жизнь, уходит в небытие герой Карлоса Фуэнтеса, а народ и земля Мексики пребудут вечно.

Роман «Смерть Артемио Круса» стал одним из высших достижений реалистической прозы современной Латинской Америки.

В том же году, что и роман, увидела свет фантастическая повесть «Аура».

Фантастический мир «Ауры» по-своему вполне логичен: необходимо лишь принять его законы и вместе с Фелипе Монтеро войти в старинный особняк на улице Донселес, погрузиться в царящую здесь таинственную атмосферу. Дряхлая старуха, вдова одного из сподвижников императора Максимилиана, вручает герою полуистлевшие тетради с воспоминаниями давно умершего генерала. Подчиняясь условиям, поставленным сеньорой Консуэло, Фелипе делает уступку за уступкой, пока окончательно не утрачивает чувство реальности. Племянница старухи, юная зеленоглазая Аура, отождествляется в его воображении с вдовой генерала - такой, какою была она много лет назад. Это приводит к раздвоению и самого героя, который начинает узнавать себя в облике генерала, запечатленном на старом дагерротипе. Вступив в непозволительную игру с прошлым, Фелипе оказывается в плену у него.

Предрасположенность к такого рода капитуляции перед прошлым у героев Фуэнтеса почти всегда является частью отношения к настоящему. В «Чак Мооле» чиновник, собирающийся уйти на пенсию, ищет компенсацию своему тусклому существованию в коллекционировании индейских древностей. Внутренне чужд реальному миру и молодой историк Фелипе, единственная страсть которого - рыться в старых рукописях. Именно потому он так легко позволяет призракам овладеть собой, и прекрасная Аура оборачивается в его объятиях дряхлой, морщинистой Консуэло.

Фантастика у Фуэнтеса - это не игра непознаваемых стихийных сил, а средство исследования самой природы воображения. В этом Фуэнтес отчасти близок другому крупнейшему прозаику Латинской Америки - аргентинцу Хулио Кортасару.

В искусственном мире, равняясь на мнимые ценности, живет героиня повести «Чур, морская змеюка!» старая дева Исабель, совершающая туристическое путешествие на фешенебельном лайнере и втайне мечтающая о встрече с прекрасным принцем. Но в мире реальном эта мечта эксплуатируется профессиональными мошенниками. Комедия сватовства, скоропалительного брака, искушения, ревности, которую разыгрывают они с Исабелью, чтобы завладеть ее деньгами, оказывается возможной благодаря готовности героини пойти навстречу пустым иллюзиям.

Творческий путь Карлоса Фуэнтеса далеко не прям и не гладок. Непрестанно ищущий, никогда не довольствующийся достигнутым, жадно впитывающий все новое, писатель подчас отваживался на рискованные эксперименты. В последних своих произведениях, таких, как «Смена кожи», «Священная зона» (1967), «День рожденья» (1969), он отдал дань неоавангардизму. И все же ведущей силой его творчества остается активное, страстное отношение к жизни, которое сделало писателя одним из выдающихся мастеров реализма в современной литературе Латинской Америки. Отношение это сам Фуэнтес однажды выразил следующими словами: «Я верю в такое искусство и литературу, которые противостоят действительности, атакуют действительность, обнажают, преобразуют и утверждают ее».

В. Кутейщикова

ВЕЛИКОМУ ХУДОЖНИНУ НАШЕЙ ЭПОХИ, ВЕЛИКОМУ ВОЗМУТИТЕЛЮ СПОКОЙНОЙ СОВЕСТИ, ВЕЛИКОМУ ТВОРЦУ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ НАДЕЖД

СПОКОЙНАЯ СОВЕСТЬ

^а8 Виепа8 Сопаепаа8

Перевод Е. Лысенко

Христиане говорят с Богом; мещане говорят о Боге.

С. Кьеркегор

Оп з'атгапде т^еиx Йе за таиVа^8е сопзаепсе ^ие Йе за таиVа^8е гериШюп.

Еттапие1 Моитег1

Хайме Себальосу не забыть этой июньской ночи. Прислонясь к голубой стене дома в переулке, он смотрел, как удаляется его друг Хуан Мануэль. С ним вместе уходили образы преданного в руки властей мужчины, одинокой женщины, жалкого толстяка-коммерсанта, вчера скончавшегося. А главное, уходили вдаль слова, ставшие теперь бессмысленными: «Я пришел призвать не

праведников, но грешников». Обломками, слогами падали они в бездну равнодушия и покоя. Он чувствовал себя спокойным. Он должен чувствовать себя спокойным. Хайме Себальос повторял теперь шепотом свою фамилию. Себальос. Почему его так зовут? Кого и зачем так звали до него? Тех желтолицых, чопорных, затянутых в корсеты призраков, которых отец его перед смертью развесил на стенах своей спальни? Себальосы из Гуанахуато. Почтенная семья. Добрые католики. Порядочные люди. Нет, они не призраки. Он носит их в себе, хочет он этого или не хочет. Тринадцати лет он еще играл в старой карете без колес, которая хранилась в пыльном сарае. Но нет, сперва он должен вспомнить их такими, какими они глядели со стен в спальне отца, запечатленные на выцветших дагерротипах.

Он будет их вспоминать. Повторять имена, истории. Вот их дом, сырой и угрюмый. Дом, чьи двери и окна одно за другим закрывали то смерть, то забвение, то попросту отсутствие событий. Дом недолгой поры его отрочества. Семья, в которой он хотел быть христианином. Дом и семья. Гуанахуато. Он будет повторять имена, истории.

Он направился обратно в дом предков. Взошла луна, и Гуанахуато щедро возвращал яркий ее свет, отраженный куполами, балконными решетками и мостовыми. Каменный особняк семьи Себальосов раскрыл двери своей просторной зеленой прихожей навстречу Хайме.

Вот он, этот большой каменный дом, где семья живет и ныне История Гуанахуато легла темным налетом на стены из розоватого камня. На судьбы Себальосов, на их спальни и коридоры. Большой каменный дом, стоящий между Спуском к саду Морелоса 1 и улицей Св. Роха, напротив храма того же святого и в нескольких шагах от небольшой площади, знаменитой тем, что на ней из года в год на фоне естественных декораций - фонарей, деревьев, балконов, крашенных охрою стен и каменных крестов - устраивается представление интермедий Сервантеса.



Жизнь в доме течет медленно, и чувствуется в нем какая-то ветхость - не столько в старых стенах и сырых потолочных балках, сколько в самом воздухе, который за ночь застаивается и вбирает запах пыли, осевшей в складках портьер. Это дом портьер: зеленые бархатные на дверях парадных балконов; из старинного, тканного золотом шелка - между комнатами; снова бархатные - красные, в пятнах - на дверях супружеских спален; хлопчатобумажные - в остальных комнатах. Когда со стоном налетает ветер с гор, портьеры, как гибкие руки, вздымаются, колышутся и опрокидывают столики и статуэтки. Похоже, будто чьи-то могучие крылья сейчас охватят стены и унесут дом в небо. Но ветер стихает, и пыль снова забивается в укромные места.

Свет настойчиво выделяет некоторые предметы: большие часы в гостиной, посеребренные сабли деда Франсиско, бронзовую вазу для фруктов, которая неизменно блестит в центре темной столовой. Доску с колокольчиком у двери в кухню и в самой кухне - изразцы, медную и глиняную утварь. Выложенный камнем фонтан в патио, в темноте он кажется белым. Сам дом - темно-коричневый. Высокие потолки с балками, стены с зеленоватыми обоями, темная мебель, обитая шелком и плетеная.

Залы и спальни расположены на третьем этаже. Когда входишь в огромную прихожую со стороны Спуска, в ее глубине смутно светлеет патио; сразу направо - широкая, прямо-таки дворцовая, каменная лестница с высеченными в камне гербами города на высоких стенах и картиной «Распятие Христа» на площадке. По лестнице поднимаются в просторную гостиную, которая когда-то была белой, веселой, с полом из каменных плиток, белеными стенами и мебелью орехового дерева. Нынешний облик придал ей дед, Пепе Себальос: массивные занавеси, подсвечники и зеленоватые обои, паркетный пол, обитые коричневым шелком кушетки и окрашенные лазурью колонны. Четыре балкона, глядящие на площадь Св. Роха, все выходят из этой большой гостиной. Золототканая портьера отделяет ее от смежной комнатки без окон, где в прежние времена обычно помещался оркестр. Дверь с матовыми стеклами и флорентийской росписью ведет в темную, мрачную столовую, позади которой, во всю длину крыла, расположена кухня. За другой такой же дверью прячется библиотека с

почерневшими кожаными креслами, отсюда можно пройти в галерею над патио, где, журча, струится вода по зеленому мху. В галерею, образующую прямоугольник, выходят окна из библиотеки, большой спальни и спальни Хайме. За спальнями - общая ванная, устроенная в начале века. До сих пор сохранились позолоченные краны и львиные головы, которыми Пепе Себальос украсил свою ванну. И до сих пор течет там вода кофейного цвета, с примесью железа, которой совершают омовение в Гуанахуато.

Налево от входа - просторный сарай, где паутина, сундуки, выброшенные картины, хромоногая мебель, доски, коллекции бабочек, чьи крылышки перемешались с осколками их прикрывавшего стекла, потемневшие зеркала, пучки соломы, растрепанные томики романов-фельетонов, которыми зачитывались прежние поколения: Поль Феваль, Дюма, Понсон дю Террайль; старые швейные машины. Тильбюри без колес, черная карета - обиталище моли, набитое тряпками чучело филина, литография Порфирио Диаса 2 в почерневшей серебряной рамке, грудастый старомодный манекен. Высоковысоко круглое оконце, через которое просачивается тусклый свет. Это бывший каретный сарай.

Подобно тому как свет выделяет некоторые предметы в доме, в воспоминаниях Хайме выделяются некоторые вещи, находившиеся в сарае. Он вспоминает желтую обложку обнаруженного на дне сундука тома «XIX век» 3 - с благодарностями родины Мексики генералу Приму 4 за то, что он не принял участия в авантюре императора Наполеона III. Вспоминает посеребренные сабли деда Франсиско, висящие крест-накрест на стене гостиной. Сколько раз Хайме играл ими, изображая сражения с пиратами, рыцарские турниры, погони мушкетеров! Вспоминает большую овальную, в тоне сепии, фотографию дедушки и бабушки. А однажды он нашел в сундуке черную вуаль, которую бабушка, вероятно, надевала в день похорон Пепе Себальоса.

2


По выражению дяди, Хорхе Балькарселя, они принадлежали к гуанахуатской семье, имевшей немалые заслуги и обширную родню. Гуанахуато в Мексике примерно то же, что в Европе Фландрия: сердцевина, квинтэссенция стиля, подлинная национальная своеобычность. Перечислять гуанахуатских общественных деятелей - никогда не кончишь, но их количество еще не даст представления о глубине политического чувства мексиканцев этого штата, гордящегося тем, что он был колыбелью Независимости 5. Если бы мы хотели определить, к какому штату республики восходят корни мексиканского стиля в политике, следовало бы назвать Гуанахуато. Коварство замысла и тонкость исполнения носят отпечаток исконно гуанахуатский; никто лучше гуанахуатцев не владеет тактикой внешней лояльности для прикрытия неуклонно осуществляемой тайной цели;

никто лучше не понимает значения формальных процедур и кабинетных интриг. Почему на обширных просторах Новой Испании 6 именно гуанахуатцы были читателями - и армией - Вольтера и Руссо? Почему уже в наше время на ступенях пышных амфитеатров здешнего университета слышатся дискуссии о Хайдеггере 7 и Марксе? Гуанахуатец наделен двойной и в высшей степени развитой способностью усваивать теорию и превращать ее в практику. Недаром Гуанахуато был родиной Лукаса Аламана 8. А здешний университет - старинным иезуитским центром.

Итак, гуанахуатец - это законченный иезуит. Иезуит-мирянин (как все люди дела), способный служить церкви наиболее удобной и, по его мнению, гарантирующей наилучшее практическое осуществление теоретической «воли общества». Люди, умные, с четким сознанием своих целей и уклончивой манерой, поведения, наследники традиции, которую ретивому мексиканскому централизму не удалось уничтожить, гуанахуатцы воплощают вершину того, что можно назвать духом центра Мексики. Серьезность мичоаканцев, граничащая с торжественностью, у гуанахуатцев смягчена чувством приличия и иронией. Чрезмерное областничество сакатекасцев умеряется у гуанахуатцев сознанием универсализма: их некогда посетил барон фон Гумбольдт 9; их жизнь украшает театр Хуареса 10 с росписями декоратора парижской Комической оперы; они хранители усвоенной деятелями Независимости традиции века Просвещения. Неприкрытое лицемерие пуэбланца - у гуанахуатца искусная вкрадчивость. Наконец, там, где от жителя столичного штата надо ждать утверждения или умолчания, гуанахуатец пойдет на типичный компромисс.

Семья Себальосов полностью принадлежала к этой особой, сердцевине центра Мексики. Если для других местных семейств главным именем в истории государства было имя графа де Каса Рул 11 или же имена интенданта Рианьо 12, дона Мигеля Идальго, дона Хуана Баутиста Моралеса 13 или падре Монтеса де Ока 14, то для Себальосов не было имени более славного - о чем напоминали развешанные в залах каменного особняка портреты,- нежели имя Муньоса Ледо 15. Именно он, некогда отличившийся губернатор этого штата, дал разрешение семье бедных иммигрантов из Мадрида открыть торговлю тканями вблизи храма св. Диего в давно минувшие времена, в 1852 году. Глава семьи, дон Ихинио Себальос, прежде был приказчиком у Бальдомеро Санта Крус, тоже испанца родом, крупного-торговца тканями на улице Саль, и усвоил от него основное правило торговли: доброе сукно и в сундуке продашь. Проводя день-деньской за прилавком, он обогащался медленно, но верно. И все же на Себальосов, на этих выходцев из Испании, и вдобавок лавочников, смотрели косо в те. времена, когда приносила первые плоды Независимость. Иного мнения был секретарь сеньора губернатора, пленившийся чарами старшей дочери Себальосов, семнадцатилетней обладательницы яркого румянца и зеленых глаз. Так что именно благодаря прелестной сеньоре де Лемус, супруге упомянутого секретаря, и удалось переселить лавку ее папаши из темной улочки Дохлых Собак на солнечное и почетное место против величественного храма св. Диего. Но и поныне семейство предпочитает называть виновником первоначальной своей удачи губернатора Октавиано Муньоса Ледо, представляя тем самым убедительное свидетельство своей ассимиляции в Гуанахуато: сперва мнение общества, затем семейные дела. Под столь высоким покровительством три юных отпрыска Себальосов росли в роскоши, брали уроки у частных учителей и обучались всему, что наряду с коммерцией следовало знать солидным торговцам тканями, делающим карьеру в обществе. Путь их, однако, не всегда был усыпан розами: Муньос Ледо на посту губернатора задержался весьма недолго, и, хотя преемники его были также консерваторами, Лемус, секретарь правления штата, ухитрился сделать ловкий пируэт и благополучно приземлиться в лагере либералов. И в 1862-м, когда отряды Прима высадились на мексиканский берег, чтобы взыскать с Мексики ее долг, взрыв ненависти к испанцам, вдохновлявший группы молодежи, что проходила по узким улицам старинного городка с возгласом «На Мадрид!», вынудил дона Ихинио Себальоса запереть магазин и укрыться со всем своим семейством -кринолины и локоны, взбитые бачки и синие рединготы, гвоздика у корсажа и цепочка на жилете - в доме Лемуса.

Но еще больше, чем свою вторую родину, Мексику, Себальосы -напоминавшие, когда собирались вместе, семейные портреты Кордеро 16 -должны были благодарить генерала Прима за его неожиданный жест. Их торговля снова стала процветать. Гонявшиеся за модой дамы всегда находили у «Себальоса и сыновей» матовый шелк, китайскую шаль или брюссельские кружева для предстоящего бала во дворце. Когда старик Ихинио Себальос скончался - в этот же день Максимилиан ступил на землю Веракрус,- семья его находилась на высшей ступени общества своей провинции.

Себальосы приобрели аристократический особняк напротив храма св. Роха. Особняк в колониальном стиле, с белеными стенами, теплыми тонами каменных полов и орехового дерева. На гранитных плитах у подъезда раздавался стук копыт нескольких чистокровок, а в каретном сарае стояла черная карета для торжественных выездов, затем тильбюри для загородных прогулок и двухместная коляска для повседневных поездок. Конюхи, гувернантки, кухарки, учитель музыки, слуги и садовники носились взад-вперед, стуча каблуками или шлепая босыми ногами, по галерее огромного дома.

Война с интервентами разделила трех братьев. Панфило и Хосе предпочитали жить по-прежнему под сенью королевской власти, угождая вкусам местной знати, но если Панфило - старший сын дона Ихинио - был беззаветно предан Империи, то Хосе втихомолку держался либеральных взглядов, которые, кстати сказать, были некогда причиной эмиграции дона Ихинио. Один Франсиско решил открыто присоединиться к либералам: он сражался под командой генерала Мариано Эскобедо 17 и в конце концов был взят в плен и расстрелян по приказу грозного Дюпена в одной из долин Халиско.

Семьей заправляла вдова дона Ихинио. Маргарита Мачадо, уроженка Кордовы, была женщина умная, веселая и без предрассудков, умевшая как бы шутя (даже с некой внешней небрежностью) вести дела - они были в идеальном порядке, и это тем более поражало, что на всем, что ни делала хозяйка, был налет сумбурности. Донья Маргарита принимала жизнь как она есть, и в облике этой женщины подтверждалась пресловутая истина о связи между обилием плоти и жизнерадостностью. Прочие дамы Гуанахуато, умом попроще, но более чопорные, не переставали ею восхищаться: она была в курсе всех событий крупных центров моды, получала самоновейшие, великолепно иллюстрированные журналы из Парижа и Лондона, первая появлялась на улицах с турнюром нового фасона либо с пестрым зонтиком. Да, она была умна, умна и тонка. Она умела соблюдать приличия, не предаваясь чрезмерному веселью или унынию из-за радостных или печальных житейских дел. По сути, это означало, что она была неспособна ни чваниться, ни вызывать сочувствие. И вскоре после кончины дона Ихинио она снова появилась на людях: в новом платье из модной шотландки объезжала торговые улицы. Она собственноручно собирала стручки зеленой фасоли, цветы тыквы и душистые травы, и служанка еле за ней поспевала. Если не словом, то собственным примером она старалась преподать урок простой человеческой, порядочности своим сыновьям Хосе и Панфило. Образ мыслей у нее был настоящей «индеанки».

- Ну кто бы мог подумать,- говорила она сыновьям,- когда Ихинио мерил отрезы на улице Саль, что в Америке мы станем такими важными господами! Иногда мне прямо страшно делается. Не забывайте, дети мои: если мы вышли в люди, так это благодаря честному труду. Мы не аристократы, мы скромная, либерально мыслящая семья. Пресвятая дева! Иногда мне хочется, чтобы наши бывшие хозяева, эти Санта Крус, поглядели на нас теперь.

Мать и сыновья от души смеялись этой шутке; но если Панфило воспринимал слова доньи Маргариты буквально, то Пепе все же испытывал гордость при мысли об их столь быстром обогащении в Америке.

Панфило был более трудолюбив, зато другой брат был сметливей. Панфило открывал магазин в семь утра и уже не отходил от прилавка -«доброе сукно и в сундуке продашь»,- только отлучался ненадолго домой поесть за семейным столом и торопливо возвращался в магазин, пахнувший новыми ситцами, шелками, шерстью. Пепе, напротив, проводил вечера в обществе, используя эти часы, чтобы узнать, чем хотели бы пополнить свой гардероб собравшиеся там дамы и мужчины: завтра он пришлет им образчик или выкройку. В магазин он являлся не раньше десяти утра и часто отлучался - то опять в гости, то прогулка в поисках клиентов на плотины Олья и Сан-Реновато, а по вечерам карты. Часто ездил в Мехико. Мадридское произношение, которое было у него в детстве, он утратил, а Панфило стойко держался и выговаривал «с» на кастильский манер. Пепе был голубоглазый блондин, быстрый в движениях; Панфило - густобровый, с тяжелой походкой. Старший брат не позволял себе ни единой мысли, чуждой торговле тканями, младший ждал лишь случая, чтобы переменить образ жизни. Панфило умер холостяком. Хосе в 1873-м женился на сеньорите Гильермине Монтаньес. В том же году губернатор Флоренсио Антильон распорядился начать постройку театра Хуареса. Усы и бородка клинышком, блестящие фридриховские сапоги сеньора губернатора, белые панталоны, синий кафтан с большими, вышитыми золотом отворотами да шляпа с перьями были лучшим украшением свадьбы Монтаньес-Себальос.

Богомольную, строгую, без тени юмора Гильермину донья Маргарита приняла в семью, но не любила. «Святая дева! Видно, дому этому суждено остаться без шуток». Порой донья Маргарита, словно желая поддеть невестку, заводила речь о задорных, любящих поболтать и поплясать девушках Андалусии. Ее слова, как пенистый прибой по песку, скользили мимо ушей невозмутимо чопорной невестки. Бурое, выжженное плоскогорье побеждало южные испанские сады. Себальосы делались мексиканцами: с той поры, как Гильермина вошла в семью, ее облик стал напоминать картины Эрменехильдо Бустоса 18. На людях - цветы, декольте; дома - постные лица, высокие воротнички, мрачные тона. Г ильермина Монтаньес происходила из старинного рода, богатство которого было основано на разработке рудников. Как известно, для предприятий этого вида со времени войн за независимость обстановка сложилась неудачная, но уменьшение состояния только прибавило гордости Гильермине и ее родне: люди среднего сословия, чтобы чувствовать себя аристократами, охотно предаются тоске по былому. Из-за этих настроений жены торговля тканями еще больше опостылела Пепе, и он задумал пробиваться в высшие слои. Тустепекское восстание 19 и приход к власти Порфирио Диаса решили его судьбу. С оахакским воином 20 в органы центральной администрации пришли родственники Монтаньесов и друзья Себальосов - новые люди, сменившие людей Лердо де Техады, - и Пепе стал чаще наведываться в Мехико. Там ему удалось выяснить одно: горнорудная промышленность возродится. Диас поможет ей, обеспечив дешевые перевозки всеми видами транспорта. Он будет ввозить из-за границы усовершенствованное оборудование для выплавки и очистки низкопробных металлов. Он увеличит спрос на металлы для промышленности. Пепе убедил Г ильермину - не без труда, так как ей приятней было тосковать о былом, чем думать о новом подъеме, - что им надо продать несколько старых золотоносных рудников и заняться разработкой новых, добывать ртуть, свинец и олово. Вошли в компанию с одним британским предприятием, и к 1890 году эксплуатация рудников стала приносить немалые прибыли. Быстрое экономическое возвышение Пепе Себальоса на этом не закончилось. Закон 1894 года о пустующих землях позволил ему приобрести - нелегально, но с тайного согласия администрации Диаса - земельные угодья в 48 000 га в полосе, граничащей со штатом Мичоакан. В этом штате Пепе прикупил еще 30 000 га - к пшенице, фасоли и люцерне гуанахуатского поместья прибавились субтропические плоды. В 1903 году, когда президент Диас прошествовал под бронзовыми капителями и статуями муз, чтобы открыть театр Хуареса, Себальосы занимали одну из почетных лож. Возглавлял семейство Пепе, румяный, с брюшком, с седеющими усами и бородкой в стиле императора Франца-Иосифа. Его окружали: чопорная, надменная Гильермина; все такая же добродушная, хоть уже восьмидесятилетняя, донья Маргарита; воплощение ворчливой покорности скромного торговца -Панфило; льстиво угодливые Лемусы, превратившиеся после разгрома лердизма в бедных родственников, и лепечущие Родольфо и Асунсьон, впервые сидевшие вечером со взрослыми двое детей, рожденных в целомудренном браке. Этот вечер, можно сказать, был апогеем славы Хосе Себальоса. Во втором антракте «Аиды» губернатор Обрегон Гонсалес сделал ему знак зайти в президентскую ложу для беседы с доном Порфирио Диасом. Во время последнего акта внимание большинства публики разделялось между скорбным пеньем заживо погребенной эфиопско-египетской пары и беседой вполголоса политико-социальной пары в почетной ложе.

- Ваше присутствие - большая честь для нас. Этот вечер останется в памяти у всех,- сказал Пепе.

- Гуанахуато - бастион прогресса Мексики, - отвечал дон Порфирио.

- Увидите завтра, какой чудесный будет праздник. Аюнтамьенто не пожалело сил,- продолжал Пепе, для которого общие фразы были малопонятны.

- Прекрасно, прекрасно,- одобрил дон Порфирио.- И это тоже нужно. Мир стоил нам стольких трудов, что все мы, мексиканцы, имеем право время от времени повеселиться.

- Мир - дело только ваших рук, сеньор президент,- заключил Пепе.

После этого своеобразного посвящения в жизни семьи больших событий

не было. Донья Маргарита умерла в 1905 году - году великого наводнения. Панфило переехал из дома в помещение над магазином. Этот недалекий труженик не умел без помощи матери предвидеть перемены моды. Переход от турнюра к узкой юбке, от темных тканей к тонам «фантаз и» не был вовремя замечен старым торговцем. Недаром мать перед смертью наставляла его: «Смотри же, следи за тем, как одевается Эдуард VII». Панфило не понял глубокого смысла этих слов, и магазин его вскоре превратился в заведение по продаже тканей для торжественных случаев - покупали их только в предвидении официальной церемонии или похорон. С горькой усмешкой наблюдал Панфило, как старые его клиенты направляются в магазин, который открыл на противоположном углу другой испанский коммерсант, недавно прибывший в Гуанахуато, некий дон Хосе Луис Регулес.

Особняк на Спуске к саду Морелоса был местом, где часто устраивались праздничные торжества. Пепе Себальос, сын своей матери, любил веселую суматоху, выстрелы пробок, звуки скрипок и шуршанье шелковых юбок. На этих вечерах, которые в те годы были предметом самых оживленных толков, Гильермина создавала контрастный тон подчеркнутой аристократичности. В каменном особняке встречались лучшие семьи города, принадлежавшие к административным кругам, к горной промышленности и крупной коммерции, семьи, начинавшие обогащаться на производстве хлопка и муки, шерсти и кожи. В большой гостиной на третьем этаже, стиль которой, старинный, в местном вкусе, сменила на рубеже века обстановка во французском духе, квартет играл вальсы Иоганна Штрауса, Хувентино Росаса 21 и Рикардо Кастро 22, сновали слуги с подносами и даже завязывались политические дискуссии. Обычно образовывались две группы: группа чиновников, коммерсантов и горнопромышленников - сторонники большинства, одобрявшие политику Диаса во всех областях, и группа новых предпринимателей, требовавших кое-каких изменений и большей свободы, людей новых, окружавших президента, которого обе группы уважали и считали незаменимым человеком. Недавно появившийся коммерсант дон Хосе Луис Регулес красовался на этих вечерах весьма недолго: стоило ему однажды, подмигнув стального цвета глазками, заметить, что необходимо, мол, поддержать мелких собственников и покончить с латифундиями, как двери парадной гостиной, если не торговых заведений, для него захлопнулись. Устраивались также время от времени детские праздники для двоих детей. Старшего, Родольфо, прочили в адвокаты. Пепе уже позаботился заранее записать его в католическую школу юриспруденции на 1912 год. Дочку донья Гильермина надеялась выдать замуж, как только той исполнится восемнадцать, и, тоже загодя, как и супруг, готовила в женихи юного Балькарселя дель Мораль, единственного наследника из другой богатой семьи города.

Однажды ночью 1910 года Гильермину известили, что ее муж - такой румяный, такой здоровяк - заболел тяжелой горячкой в соседнем с Леоном селении. Три дня подряд он объезжал верхом свое поместье, и в одну из ночей его захватил в пути сильный ливень. Пепе Себальос умирал от воспаления легких и так сильно бредил, что нечего было и думать перевозить его из грязной глинобитной хижины, где он лежал. Чопорная супруга выехала к нему, но застала лишь погасшие костры, вокруг которых спали пеоны, ржущих спозаранку лошадей и труп Пепе. Патриархи семьи Себальосов, по-видимому, взяли себе привычку умирать в исторические даты: шла третья неделя ноября, и вскоре во всей округе стало известно, что в этот же день в Пуэбле был убит Акилес Сердан 23.

Едва разошлись участники похоронной процессии, возглавляемой одетыми в траур Гильерминой с двумя детьми, как к вдове подошел Панфило и сказал, что она может рассчитывать во всем на него как на ближайшего родственника. При выходе с муниципального кладбища Гильермина остановилась, глядя на открывающуюся оттуда черно-лилово-зеленую панораму, заполненную горами, церквами и долинами. Направляясь к черной карете, она подумала, что от советов еле прозябающего торговца тканями будет мало проку. Ей надо было надеяться только на собственную голову, чтобы разрешить вопросы управления имуществом, возникшие после смерти Пепе. Отчасти она испытывала облегчение. Удар этот в какой-то мере возвращал ее в прежнее состояние тоски по былому, которое было ей приятно. Она взяла за руки Родольфо и Асунсьон, все сели в карету и спустились к центру города.

Гильермина приняла несколько решений: продать рудники за хорошую цену, которую предлагали английские компаньоны 11епе, поручить надзор за землями управляющему, выдать дочь замуж в пятнадцать лет и подготовить Родольфо к тому, чтобы он в будущем, сменив отца, сам вел хозяйство. С радостью совершила она продажу - она ничего не смыслила в рудниках, разработка которых, потогонная, жестокая, нередко преступная, положила начало богатству ее предков, этих грубых,, беспощадных мужчин с плетью в руке и кинжалом наготове. Теперь Гильермина стала только землевладелицей, это выглядело более аристократично. Словно из грязи она вышла на мостовую. Она отменила план будущего обучения Родольфо - он помещик, и этого достаточно. Но если для нее были непонятны бурные события Революции, еще более непонятен оказался характер сына. Можно было подумать, что андалуска донья Маргарита ожила и воплотилась, самым явным и нежелательным образом, в физическом и духовном облике своего внука. Трудно было бы сыскать более беспечного человека, чем этот Родольфо, он же Фито, Себальос, и более не способного четко и аккуратно управлять большим поместьем.

- А как было в Революцию? - спросил однажды Хайме, когда, годам к девяти, узнал, что был такой период.

- Вначале мама не испугалась,- отвечал Родольфо, его отец, вопросительно глянув на Асунсьон.

- Да-да,- подтвердила тетя Асунсьон.- Вначале не испугалась...

- А помнишь,- прервал ее Родольфо,- как в Гуанахуато стали съезжаться семьи из других штатов? Все бежали сюда.

- Это было в 1914-м,- сказала Асунсьон.- В войне, которую вел Карранса 24, творились чудовищные дела. Многие наши друзья из Коауилы, Сан-Луиса и Чиуауа 25 нашли здесь приют. Да, это была катастрофа экономическая и, главное, моральная.

- Но мама была очень рада, что общество оживилось из-за приезда стольких новых людей, не так ли?

- О да. Приехали родственники, давние компаньоны отца, наши друзья и друзья наших друзей. Всех разместили в лучших домах города, и по поводу их прибытия устраивались балы. Все ходили на религиозные торжества. Было очень мило.

- А помнишь, бывало, кто-нибудь из другого штата пойдет рассказывать о насилиях да грабежах. Мама тогда говорила, что это, мол, не первая революция. Гуанахуато, мол, всегда был самым богатым штатом Мексики, и никто не посмеет его тронуть.

- Кладовая и житница Республики,- всегда говорил папа. Но оказалось не так. В следующем году банда революционеров захватила наши земли. Да, Фито, ты ведь там был тогда.

- Командиры и зернышка в амбарах не оставили. Я сказал маме, что дела наши очень плохи. Тогда-то она, по-моему, впервые испугалась.

- Худшее было впереди. Настоящий ужас охватил всех в следующем году. В Гуанахуато нагрянул головорез Вилья.

- Вообрази, сынок, мы все его боялись, и не зря. Он был из пеонов, мстительный, кровожадный. И вдруг он с девятью тысячами человек высаживается здесь, в Эль-Бахио. Гуанахуато тогда был оккупирован карранкланами 26, их генералы, Дусарт и... как бишь звали второго?

- Каррера.

-...и Каррера расположили свой штаб здесь, в нашем доме. Тогда ты, Асунсьон, и твой муж бежали из Гуанахуато. Помнишь?

- Да, мы только обвенчались. Оставаться было очень опасно. Мама нам разрешила ехать.

- Вы же могли уговорить ее поехать с вами.

- Чтоб мама бросила все это, бросила свой дом? Что ты говоришь?! Кроме того, мы были молоды. Мы ведь имели право повидать в жизни что-нибудь, кроме этой резни, Фито. Хотелось побывать в других краях...

- Да-да. Мама и дядя Панфило укрылись в большой спальне. В доме было полно солдат и лошадей. Я остался в поместье, в центральной усадьбе. Дядя Панфило закрыл свой магазин, чтобы не брать кредиток Вильи. Потом пришел генерал Обрегон 27, он приказал открыть магазины и не брать вильистских денег. И еще заставил увеличить жалованы.. Дядя Панфило думал, что обанкротится. Мама спрятала золотые монеты под полом спальни. Но вдруг все это потеряло значение. Люди чуть не умерли от страха, когда карранкланы оставили город. Представляешь, твоя бабуля и дядя Панфило прямо-таки замуровались в спальне и заложили окна тюфяками. Дело в том, что во главе вильистских отрядов должен был войти в город генерал Натера 28. Потом оба соперника покинули город и засели в Селайе 29, а Гуанахуато остался во власти бандита Паломо и всякого сброда. Все время были перестрелки, налеты. Прямо светопреставление. Мы не понимали, как это получилось, почему кончилось мирное время. Правда, Асунсьон, не понимали?

Однако донья Гильермина не совсем потеряла голову. Она распорядилась, чтобы тридцать вооруженных пеонов охраняли усадьбы в поместье, поручила надзор за хозяйством управляющему и освободила Родольфо от этой обязанности. Усилилась ее религиозная деятельность. Чопорная дама не пропускала ни одной процессии с мольбой о мире; во всех храмах ставила свечи с мольбой о мире; проливала в своей спальне слезы с мольбой о мире; на богослужениях пела «8а^е, Ке^па» 2 с мольбой о мире. Вот когда обстоятельства позволили ей насытить душу тоской по прошлому. На людях она сетовала, что губернатор запретил звонить в колокола во время праздников Пресвятой Девы; дома с упоением вспоминала, какой чудесный перезвон бывал прежде. Вслух огорчалась изгнанию Сестер Доброго Пастыря; в душе наслаждалась воспоминаниями о щедрых дарах Себальосов этим монахиням. Она негодовала, что этот бунтовщик Сиуроб 30 посмел убрать из губернаторского дворца портреты президента Диаса и губернатора Обрегона Гонсалеса; зато как она упивалась, вспоминая о встрече дона Порфирио и Пепе в опере, о присутствии дона Хоакина на свадьбе Асунсьон!

В правление Сиуроба жить стало спокойней. Как-то незаметно Родольфо Себальос начал ежедневно ходить в старый магазин напротив храма св. Диего - дядя Панфило уже еле справлялся. Всегда насупленный и странно шепелявящий старик, которому уже было под восемьдесят, предоставил ему полную свободу, и Родольфо нашел свое истинное, кровью подсказанное занятие в жизни - с приветливой улыбкой стоять за прилавком.

В 1917 году, когда старик Панфило скончался, в доме оставалось уже совсем мало прислуги. В 1920-м, когда умерла Гильермина, закрыли почти все спальни. Асунсьон и ее муж, Хорхе Балькарсель, жили в Англии. Родольфо остался один, он запер еще несколько дверей. С изданием закона об общественных пастбищах большая часть 78 000 га, приобретенных Пепе Себальосом за бесценок, подлежала разделу. Воевать из-за земли Родольфо не хотелось, он махнул на нее рукой. Имея магазин у храма св. Диего и доставшиеся от матери золотые песо, последний Себальос жил совсем недурно. От сидячей жизни усилилась унаследованная от бабушки склонность к полноте, и в двадцать девять лет он был толстеньким, улыбчивым и флегматичным молодым человеком, легко заводившим друзей, но только не среди отпрысков старинных семейств, некогда собиравшихся на званые вечера в каменный особняк. С этими людьми ему было скучно -сплошные разговоры о прошлых временах, о прежних роскошных свадьбах да о том, какой предприимчивый был дон Пепе Себальос. Все они пострадали от Революции, все вздыхали о былом, многие переселились в Мехико. Родольфо предпочитал беседы о ценах на хлопок, о превосходных португальских сардинах, которые доставлял дон Чепепон Лопес, да о памятных партиях в домино, игранных с другими коммерсантами в погребке в саду Единения. В шесть вечера он запирал свое заведение и отправлялся туда. Вскоре он, не связанный семьей, единственный обитатель дома, начал приглашать в каменный особняк робеющих от такой чести собутыльников.

Можно себе представить, что сказала бы донья Гильермина при виде этой мужской компании в ее французской гостиной. Они курили сигары. Пили пиво. Толковали о рыночных ценах. Божились, что повесят какого-то плута за задницу. Но благодаря одному из них - тому самому Чепепону Лопесу, поставщику вин и консервов,- Родольфо познакомился с той, что стала затем его женой и матерью его сына. Аделина Лопес умом не блистала, но была хорошего роста, со скромными манерами, большая охотница справлять девятидневные моленья, причащаться в первые пятницы и запираться у себя для благочестивых размышлений в великий пост. Родольфо уже видел ее во время концертов, которые три раза в неделю устраивались в саду Единения. Мужчины и дамы прохаживались там двумя встречными потоками. Но флегматичный Родольфо обычно сидел на скамейке, глядя на гуляющих и ковыряя в зубах зубочисткой. По правде сказать, эта девушка и не влекла его и не отталкивала, не вызывала в нем никаких чувств. Проводя полдня в магазине, полдня в компании друзей и иногда посещая публичный дом, молодой коммерсант был вполне доволен жизнью. Не будь Чепепон так заинтересован пристроить свою дочурку в знаменитом доме на Спуске к саду Морелоса, Хайме Себальос никогда бы не родился. Сперва юная Лопес стала чаще захаживать в магазин, и Родольфо, любитель поболтать, попался на удочку ее рассуждений о святости домашнего очага и о пользе для будущих матерей воспитания в благочестивом духе. Затем молодого толстяка стали приглашать на экскурсии в компаниях невысокого пошиба: Валенсиана, пещеры Города Слоновой Кости. Аделина то испуганным шепотом отнекивалась, то разрешала неловкому и конфузливому кавалеру прикоснуться к себе. Когда же наконец друзья в одну из пятниц увидели, что они вместе входят в иезуитский храм, все убедились, что дон Чепепон выиграл сражение.

Были и неприятности. Жених написал о предстоящей свадьбе своей сестре Асунсьон Балькарсель, и та ответила, что ей неизвестно, кто такие эти Лопесы, но мужу ее, мол, удалось узнать, что происхождения Чепепон весьма сомнительного. Это предупреждение не возымело действия, тогда Асунсьон снова написала, что, мол, дочь этого дона Безродного не будет спать в постели ее матери. Все дело было в том, что жаждавший стать тестем Себальоса Чепепон Лопес когда-то в юности был простым учеником в магазине тканей того самого дона Хосе Луиса Регулеса, который едва не разорил дядюшку Панфило своей конкуренцией. У молодого Чепепона родилась внебрачная дочь, он ее удочерил, и она-то была та самая Аделина, которая теперь намеревалась обесчестить ложе красного дерева Маргариты Мачадо и Гильермины Монтаньес. «Но ведь наш дед Ихинио тоже начинал учеником в магазине»,- говорил себе Родольфо. В декабре 1920 года он и Аделина обвенчались, и в каменном особняке уже не слышался смех веселых партнеров по домине. Родольфо был очень доволен своей декларацией независимости, но вскоре ему довелось снова ощутить бремя семейной традиции - прямодушие деда Ихинио, героизм дяди Франсиско, неподкупность дяди Панфило, аристократизм Гильермины, энергия Пепе Себальоса,- когда в следующем году чета Балькарсель переехала в Гуанахуато и потребовала, чтобы молодая пара освободила дом предков. Хорхе Балькарселю дель Мораль было поручено президентом Кальесом 31 провести детальное исследование экономики их провинции. Положение обязывало его вести открытый образ жизни. Балькарсель, который в двадцать лет бежал, напуганный топотом копыт революционной кавалерии, вступил затем в ^опйоп 8сЬоо1 оГ Есопотюк 3. Двадцати девяти лет он вернулся в Мехико с ореолом знатока новейших достижений науки. Когда генерал Кальес приступил к реорганизации финансовой жизни страны, Балькарсель оказался нужным человеком. И вот новоиспеченный экономист в брюках гольф и в клетчатом кепи заявил толстяку коммерсанту, что тот должен уступить ему отчий кров.

- Характер его профессии позволяет ему проживать в верхнем этаже магазина, где жил дядя Панфило. Мне же, по роду моих занятий, необходим большой дом.

Это сказал Балькарсель, и отныне его голос будет голосом повелителя.

- Нет, мы не согласны,- осмелилась возразить Аделина.- Вы, должно быть, еще не знаете, что мы, Фито и я, поддерживаем отношения с лучшими семействами Гуанахуато. У нас бывают гости, как и при жизни Гильермины, да, да!

Как прошел первый год супружеской жизни Аделины и Родольфо? Родольфо, женившись, видимо, счел своим долгом по возможности поддерживать стиль жизни истинного Себальоса. Брак всегда ведет к переменам в духовном облике: в случае Родольфо Себальоса единственно вероятной переменой был переход от благодушного, беспечного, бездеятельного существования к жизни - как бы это сказал он сам? - более серьезной, более степенной. В него никогда не верили. Он не мог получить юридическое образование. Мать отстранила его от управления поместьем. Теперь он покажет, что способен быть таким же образцовым главой семейства, как его отец. Это преображение стоило ему не слишком большого труда: если Родольфо был внуком Маргариты жизнерадостной, он также был сыном Гильермины чопорной. Надо признать, что Аделина со своей стороны сделала все возможное, чтобы направить его по этому пути. Поведение этой женщины было своего рода самоубийством: она стремилась войти в лучшее общество, ради чего Родольфо должен был вести светский образ жизни, но именно из-за этого становилась со временем все заметней вульгарность самой Аделины. Она не понимала, что залог ее счастья был, наоборот, в том, чтобы Родольфо продолжал жить по-прежнему, беспечно, безалаберно. Она была бы идеальной женой любителя домино. Но именно Аделина заставила Родольфо закрыть двери дома для его давних партнеров. Аделина ограничила шумные визиты дона Чепепона, теперь он приходил только на воскресный обед. Аделина уговорила мужа отпереть большую французскую гостиную, она же составляла списки гостей из высшего круга. Она потребовала, чтобы Родольфо взял в магазин приказчика, а сам сидел в помещении наверху, названном «конторой». Она же, наконец, согнала с уст коммерсанта неизменную его улыбку. Но, увы, появляясь в субботние вечера перед неумело подобранным обществом из представителей старинных семейств, Аделина давала мужу возможность сравнивать. И не то чтобы манеры гостей были чрезмерно изысканны, просто всякий раз оказывалось, что Аделина стоит еще на ступеньку ниже весьма среднего провинциального уровня. Все говорили приглушенным голосом, Аделина - крикливым. Все были неискренни, Аделина тут переигрывала. Все были набожны, Аделина -вульгарно набожна. И все обладали минимумом знаний общеизвестных вещей; у нее же не было и этого минимума. Пошли толки: безвкусица, отсутствие такта, плохое воспитание. И Родольфо, намереваясь возродить традиции дома, должен был выслушивать эти упреки. По мере того как осуществлялись планы жены, чувства мужа остывали. Начались пререкания, упреки, ссоры, слезы.

Таково было положение, когда в Гуанахуато появилась чета Балькарсель, и Родольфо очутился между молотом и наковальней: ему грозила потеря независимости и вдобавок - отчуждение от Аделины. Он упросил сестру пожить вместе несколько недель. Супруга Балькарселя, лишь учуяла, что происходит в доме, сразу же согласилась. И тут пошло - каждый шаг Аделины подвергался критике: и в кладовой тараканы, и на консолях пыль, и когда вела хозяйство донья Гильермина, все было по-другому.

- Дорогая моя, если ты и впрямь хочешь сохранить наших друзей, позволь мне распорядиться ужином. Ты же знаешь, над тобой все смеются. Есть вещи - ты согласна? - которые усваиваются с молоком матери.

Через две недели удрученная дочь дона Чепепона объявила, что хочет погостить у отца, и никто ее не удерживал. Когда же месяц спустя поставщик заморских деликатесов явился в магазин у храма св. Диего сообщить Родольфо, что Аделина ждет ребенка, муж, почувствовав угрызения совести, пошел советоваться с Асунсьон. Сестра сразу же растолковала ему, что, когда родится ребенок, надо его взять в дом, чтобы он рос в соответствующей среде, и что надо расторгнуть этот столь неразумный брак, оставить эту вульгарную женщину и взять жену, достойную его семьи и его общественного уровня. Немало тревожных ночей провел бедняга Родольфо, размышляя о противоречиях своего положения. То. он снова чувствовал себя краснощеким беспечным юношей, то был мужчиной, решившим остепениться. Сердце его терзала жалость; потом он говорил себе, что сестра права; потом представлял себе одинокую роженицу; потом с досадой вспоминал о беспорядках в хозяйстве, о желании соблюдать лишь внешние приличия. А пока он колебался, Асунсьон действовала и в один прекрасный день поднесла брату младенца, белокурого и румяного, как его дед. Спросить о матери коммерсант уже не осмелился, и на крещении присутствовали только Родольфо и крестные, чета Балькарсель. Ребенок вскоре научился называть Асунсьон мамой.

3


В нижнем этаже вокруг патио - помещения для прислуги. В непогоду скрипит прикрепленная к стене винтовая лестница, она ведет на плоскую крышу и в спальню Родольфо Себальоса. Когда супруги Балькарсель заняли дом, Родольфо предоставил им большую супружескую спальню, а сам перешел в соседнюю. Но Асунсъон объяснила ему, что хотела бы держать ребенка поближе к себе и что для мужчины, ведущего холостяцкий образ жизни, удобней более отдаленная комната. Родольфо вернулся к погребку сада Единения, к субботним посещениям публичного дома и к воскресным пирушкам. Скрипучие железные ступеньки каждый вечер оповещали о его медленном восхождении. Но он чувствовал себя вознагражденным за это физическое усилие: как чудесно светился в лунном сиянии уснувший Гуанахуато, как славно вспыхивали одинокие огоньки в жилых кварталах, в горах, в крестьянских хижинах! Толстяк пыхтел, задыхался, порой ему было страшно, что он поскользнется и упадет. Вскоре он, однако, привык к своему месту вне домашнего центра тяжести. Расположение его спальни избавляло от бесед с гостями, посещавшими вечера доньи Асунсьон.

С появлением сеньоры Балькарсель старый отцовский дом зажил вновь в ритме времен доньи Гильермины. Завтрак в восемь, обед в полвторого, ужин в девять. Утром - ранняя обедня и домашние дела, после обеда - визиты и вечерняя молитва, по четвергам - рукоделие. Балькарсель быстро взял в свои руки бразды правления, и Родольфо отошел на второй план. Одной из больших проблем для ребенка было - как обращаться к этим двоим. Почему это муж мамы - его дядя, а папа его спит в другом конце дома? Кого он должен больше слушаться - красиво одетого строгого господина или добродушного толстяка?

Дядя Балькарсель, готовя свой знаменитый труд по экономике, завязывал отношения с гуанахуатскими деятелями и удивлял их изложением английских экономических теорий. Если в 1915 году Революция с оружием в руках нагнала на него ужас, то в 1929 году революция сверху нашла в нем услужливого толкователя. «Строить» - это, мол, слово революции, и Кальес -главный выразитель ее воли. Пожалуй, мог бы показаться странным - не будь это явление столь распространенным, чуть ли не всеобщим - контраст между ярым антиклерикализмом Балькарселя на людях и его благочестием дома. Добродетели Асунсьон в этом отношении превзошли все, чем могли похвастать предки. Она первая в годи религиозных гонений устроила себе домашнюю молельню, и, право же, было забавно слушать, как лиценциат

Балькарсель в саду Единения при всем народе негодует на заговор попов, и видеть, как в тот же день донья Асунсьон развешивает изображения Пречистой в своем каменном особняке. Да-да, сеньор Балькарсель ни разу не пропустил вечерней молитвы, которую каждый вечер по обычаю, установленному Гильерминой Себальос, читали хором домашние во главе с его супругой. Наследница всех христианских добродетелей предков с ужасом вспоминала, что ее бабушка, андалуска Мачадо, откровенно смеялась над этим ритуалом и говорила, что почитать бога надо в душе, а не напоказ. Бедная старушка впадала в детство! Что до Асунсьон, то противоречие в поведении ее мужа на людях и дома никогда ее не тревожило. Тут речь шла -и она это понимала - о политике, деле мужском, в которое женщинам незачем вмешиваться. Кроме того, она знала, что правильная политическая позиция всегда была условием экономического процветания семьи, а она была не так глупа, чтобы жертвовать благополучием земным ради небесного, особенно когда можно себе обеспечить и то и другое. Разве не были обязаны Себальосы своим богатством и положением покровительству губернаторов Муньоса Ледо и Антильона? Разве не умножили они первое и не укрепили второе с помощью генерала Диаса? Почему же теперь им отказываться от милостей генерала Кальеса? Или генерала Карденаса 32, когда он доказал, что не будет марионеткой? Или, наконец, генерала Авилы Камачо 33, в чье правление Хорхе Балькарсель позволил себе роскошь привести в единство свои личные убеждения и публичные высказывания. «Я всегда говорил,-объяснял он,- что революции, как вино, становятся от времени мягче. Решительно, этап крайностей мы уже прошли». Руководствуясь подобной философией, дядя занимал пост депутата, затем директора банка, а с 1942 года стал процветающим ростовщиком.

В прежние времена в доме было десятка два спален, но Балькарсель замуровал дверь в правое крыло, проделал туда узкий вход с улицы Св. Роха и сдал эти комнаты жильцам. Так он сделался домохозяином, и доходы этого рода наряду с его политической деятельностью и дачей денег взаймы составили основной источник его богатства.

Ибо родители его растратили свое состояние - относительно немалое по тем временам (1915 год) и в тех местах (мексиканская провинция),- чтобы сын в эмиграции мог жить прилично и учиться. Многие тонны минерала превратились в билеты на пароход, в меблированные комнаты в Лондоне, в одежду и книги по экономике - все для Хорхе Балькарселя и его молодой жены Асунсьон Себальос. Пришлось спешно продать земельные владения, и поэтому не удалось выторговать хорошую цену. Балькарсель, возвращаясь в Гуанахуато, делал это не только из-за почетного поручения, которым его удостоил президент Кальес; главный стимул был иной. Он предвидел, что в любом большом городе ему грозило скудное - и незаметное - прозябание разорившегося аристократа. В Гуанахуато же, напротив, само его имя заставит его позабыть о прежней вольготной жизни и трудиться, чтобы не опозорить себя, чтобы вновь обзавестись деньгами и положением - как ожидали бы земляки от человека из такой фамилии. Закончив исследование, порученное ему Верховным Вождем, молодой человек утратил всякий интерес к экономической науке. Вдобавок не было вокруг людей, с кем можно было бы потолковать на такие отвлеченные темы, как картели, коэффициенты доходов, общественный труд, и почти невозможно было выписывать библиографические новинки. Балькарсель забыл о своем английском ученом звании и принялся усердно обхаживать новую революционную власть. Двери особняка на улице Св. Роха распахнулись, и в нем стали появляться семьи, которые лет десять назад и не мечтали бы ужинать в столь аристократическом и роскошном доме. «Подумайте, ведь я мальчиком помогал отцу в шорной лавке вон там, напротив! Даже помню, как еще ваша матушка ходила в церковь». Сеньор Балькарсель был депутатом в Законодательном комитете штата и, хотя деятельность его там ничем не запомнилась - а может, именно по этой причине,- был приглашен в Федеральный конгресс депутатов. Он отклонил предложение. «Решительно, я не могу отдаляться от своей малой родины и многочисленных ее проблем»,-заявил он в официальных кругах. Но про себя думал иное, он думал о жутких призраках из времен Порфирио, которые будут преследовать его в столице; о том, что какая-нибудь газетка может поднять шум, возмутившись присутствием в карденистском конгрессе бывшего помещика и богатого горнопромышленника; думал о ностальгии, которая его там ждет. Он удовольствовался обещанием предоставить ему прибыльные дела по контрактам в строительстве общественных зданий и - некоторое время спустя - местом директора банка. Узнавая заранее о проводившихся девальвациях, получая немалые проценты за посредничество в контрактах и фискальных операциях, ссужая под проценты на жестких условиях, дядюшка Балькарсель за пятнадцать лет сколотил немалый капиталец. От предков он усвоил обычай помещать значительную часть денег в иностранные банки, от революционной олигархии - обычай вкладывать деньги в городскую недвижимую собственность. Доходы от домов и проценты позволяли ему вести жизнь, по представлениям его общества, вполне роскошную.

Вот он перед вами: правильного сложения, волосы каштановые, редеющие с каждым днем, тонкие губы, цвет лица желтоватый, под жесткими ресницами мешочки, маленькие строгие глаза, лицо тщательно выбрито, во всем облике торжественное величие. Любит изрекать сентенции, ежеминутно упоминать о нравственных правилах и царственным жестом засовывать руку за борт жилета. Костюм солидный, чуть старомодный, вставные зубы, бифокальные очки для чтения. Если ему пришлось долгое время жертвовать своими религиозными чувствами ради общественного положения, то, когда он смог открыто объявить себя «верующим», он наверстал с лихвой за все прошлые годы. Слова «католик» и «порядочный человек» снова стали звучать в его устах как синонимы. Он теперь мог, к глубокому удовлетворению, примирить светские свои интересы со склонностью к религиозной риторике. «Частная собственность - это решительно один из постулатов божественного разума». «В Мексике долг порядочных людей - надзор за воспитанием, моралью и экономической деятельностью нашего отсталого народа». «Семья и религия - главные сокровища человека». Таковы были наиболее часто произносимые и удачные максимы. Он любил пунктуальность, не терпел беспорядка, легкомысленных разговоров и малейшего нарушения установленных им правил. Теплую ванну должны были ему приготовить к половине восьмого, в восемь - яйцо, варенное в кипящей воде ровно три минуты; выстиранное за неделю белье должны были разложить на его кровати, чтобы он самолично его пересчитал и проверил, достаточна ли доза крахмала в воротничках; разговор в его присутствии должны были вести на темы, касающиеся семьи, чтобы он имел возможность произнести сентенцию; семья должна была читать вечернюю молитву в шесть часов и по воскресеньям идти к обедне в черном. Но главное - никто не смел ему возражать, все должны были его чтить. Так оно и было в течение долгого времени. Поднятый вверх указательный палец Балькарселя был знаком непререкаемого авторитета. Каждый вечер этот образцовый семьянин укладывался в постель с газетами - его единственным чтением - и с безмятежным сознанием своей правоты, заслуженного покоя и власти.

Как всякий буржуа-католик, Балькарсель был по духу протестантом 34. Если большой мир в первой инстанции делится на существ добрых, мыслящих так же, как и он, и на существ, мыслящих иначе, то во второй, местной, инстанции мир Гуанахуато делится на добрых, имеющих собственность, и на злых, ничего не имеющих. Но это манихейское деление 35 проводилось и в лоне семьи: тут Балькарсель был человеком нравственным, знающим, в чем благо, а все прочие - людьми по меньшей мере подозрительными, которых надо опекать и наставлять на путь истинный. Шурин его, Родольфо,- это случай безнадежный. У человека склада Балькарселя, для которого труд и обогащение были религией, бестолковый коммерсант, неспособный к экономическому росту, вызывал холодное презрение. Если добавить к этому небезупречное поведение Родольфо, вряд ли стоит говорить, что он был лучшей мишенью для проповедей и стимулом для самодовольства. Это и называется иметь наглядный пример. Хайме как сын своего отца представлял для морализаторских склонностей дяди двоякую возможность: указывать мальчику на нравственный крах Родольфо и призывать идти по другому, лучшему, пути. Балькарсель, разумеется, не любил племянника, он любил только Хорхе Балькарселя. А мальчик, хотя и раздражал дядю, интересовал его как духовное сырье и вдобавок был необходим, чтобы жить в ладу с женой.

Ибо семьи-то у этого главы семейства не было, и это составляло единственный изъян в его внушительном образе порядочного человека. Год спустя после женитьбы супруги в Лондоне обратились к врачу. Асунсьон не забудет слов доктора: «Вы совершенно здоровы. Вы можете иметь детей, сколько захотите». Но Хорхе так никогда и не сообщил ей результатов своей беседы с врачом. Несколько дней после этого он был, как она заметила, странно задумчив. Потом молодой супруг снова углубился в свои занятия и на опасную тему больше не заговаривал. Прошли месяцы, прошли первые годы брака, а признаков беременности все не было. Воспитание Асунсьон не позволяло ей обсуждать с мужем этот вопрос, а он в дни, когда у нее были месячные, то упорно молчал, то старался вызвать пустячную ссору, то пускался изрекать сентенции; главной же темы всячески избегал и отгораживался стеной суровости. Со временем этот прием стал ведущей чертой его характера. А естественные чувства женщины, которые при нормальных супружеских отношениях дали бы вполне заурядную, без крайностей сексуальность, перешли в скрытую, сосредоточенную, жгучую страсть. Супружеские обязанности исполнялись как внешний механический обряд. Асунсьон уже привыкла не ждать от них ничего. Она жила в своем тайном мире видений и неудовлетворенных желаний. Об этом она никогда ни с кем не говорила. Лишь во сне или в минуты одиночества ей иногда мерещилось, что в животе у нее набухает плод, что она прикасается к ребенку, что в ее лоне прорастает семя. Она пробуждалась измученная: в висках стучало, живот ныл, но надо было приниматься за домашние дела. На несколько дней ей удавалось отогнать наваждение, но потом оно опять завладевало ею.

Возвратись с мужем на родину, Асунсьон сразу поняла, что именно не ладится в семье брата. Осаждаемая снами и навязчивыми видениями, она полубессознательно наметила свой план действий. Она убедила Родольфо, что ему надо иметь детей. «Тогда у тебя, Фито, будет в жизни настоящая привязанность». Когда Аделина сообщила ей по секрету о своей беременности, она постаралась сделать жизнь невестки невыносимой, пока та не ушла из дому. Наконец, она добилась, чтобы ребенка взяли в дом его предков: тысяча песо дону Чепепону, и мальчик был разлучен с матерью. Тогда прекратились тревожные сны; ее губы, ее глаза, ее руки наслаждались нежной детской кожицей, сладкими ребячьими запахами, долгожданным прикосновением к маленькому тельцу. Дни ее заполнились материнскими заботами о Хайме - о его одежде, еде, купанье - и выхаживанием его от всяческих детских болезней. Душу ее заполнили незабываемые впечатления: первые выученные буквы, первая прочитанная вместе с ней молитва, подарки на рождество, первый велосипед, первое посещение школы, первое причастие. Эта женщина с маниакальной страстью наблюдала за жизнью ребенка и глубоко вздыхала, вспоминая пустые первые годы брака. Создавшееся положение не было для Балькарселя секретом: он, как и его супруга, постепенно свыкся с мыслью, что благодаря этому ребенку в их семье нет проблем. Мальчик заполнил собой бесплодный пустырь, на котором могла бы прорасти вечная вражда между Асунсьон и Хорхе.

Особенностью этой семьи было убеждение, что основное правило жизни состоит в замалчивании реальных драм. Как Асунсьон тосковала по ребенку тайком, так же и Родольфо только наедине корил себя за то, что оставил Аделину. Эти их переживания никогда не стали явными; Родольфо ни разу не заподозрил, что Асунсьон страдает от своего бесплодия, а его сестра - что он испытывает угрызения совести из-за участи жены. Ни первое, ни второе никогда бы не пришло в голову Хорхе Балькарселю. Владыка семьи вносил разнообразие в жизнь покорных ему существ, преподавая им нравственные правила и примеры насчет того, как бы поступил в таком-то положении порядочный человек. Но его декларации всегда имели отвлеченный характер, и конкретные обстоятельства жизни были очень далеки от этих сентенций. Все три члена семьи держались правила: не возражай, если не хочешь, чтобы тебе возразили, и не применяй силы, если не хочешь, чтобы к тебе применили силу. Между потоком изречений и непроницаемым молчанием взрослых Хайме был желанным убежищем, спасавшим от чрезмерной скорби и горьких обвинений. Подставной сын Асунсьон, повод для проявления патриархальной властности Балькарселя, оправдание для Родольфо - как существо, предназначенное для особой судьбы, чему мать помешала бы,-мальчик рос в атмосфере страстной преданности и фарисейских наставлений.

«Хоть бы он не вырос, господи, хоть бы он не вырос!» - так ежедневно молилась в душе его тетка. Затем она шла в спальню племянника, несколько секунд смотрела на него, спящего, подходила, целовала в лоб и раздвигала шторы. Асунсьон проверяла его ранец, засовывала туда учебники и тетрадки для сегодняшних уроков, очиняла карандаши и зачищала ластики. Она подавала Хайме завтрак и изводила его, предлагая то сладкую булочку, то фрукты, то стакан молока.

- Решительно, ты слишком балуешь мальчика,- замечал Балькарсель.-Хайме, ты хорошо выучил урок по арифметике?

- Да, дядя.

- Я в твои годы всегда был первым в классе. Я не потерплю, чтобы мой племянник учился хуже других. Дисциплина в школе - это основа дисциплины в жизни. Ты не боишься, что тебя могут в этом году срезать?

- Нет, дядя.

- А надо бы бояться. Готовясь к экзаменам, надо бояться единицы. Это единственный способ усердно заниматься. Учитель всегда знает больше ученика и, если захочет, может срезать самого прилежного.

- Да, дядя.

4


Начальное обучение Хайме проходило в семье Оливерос, куда - вначале из-за гонений на религию, а затем под предлогом, что в школах дают социалистическое воспитание, - посылали детей из благочестивых и обеспеченных семейств. Мальчика там хвалили не столько за прилежание в науках, сколько за строгое соблюдение религиозных предписаний. В семь лет он принял первое причастие, и первым его чтением руководила тетка: молитвенник, служебник, рассказы о Гуанахуатской Святой Деве. Хайме всегда присутствовал на вечерней молитве, а по утрам, очень рано, сопровождал тетку к обедне в храм св. Роха. В результате к одиннадцати годам этот светловолосый мальчик был намерен стать священником и в часы досуга играл в богослужение. Когда взрослые это осознали, дядя Балькарсель имел серьезный разговор с Асунсьон и затем продолжил его с будущей духовной особой. Прохаживаясь по библиотеке и поглаживая лацканы пиджака, припомаженный юрист говорил, что религиозное воспитание необходимо для того, чтобы люди жили честно и, когда придет время, основали семью в христианском духе; но что тут надобна осторожность, ибо одно дело - христианская нравственность, и совсем, совсем другое -неумеренный мистицизм. Если первая нужна для жизни, то второй лишь отчуждает человека от ему подобных, а умение жить с людьми - разумеется, после порядочности - самое главное. Короче, Балькарсель не желал, чтобы его племянника считали блаженненьким. Он предупредил мальчика, что отныне вся эта дребедень - облатки, маленькие покровы, литографии Святой Девы,- которой Хайме украшал свою спальню, пойдет прямехонько на свалку. Если ему захочется побеседовать с богом, он может перейти через площадь и помолиться в церкви св. Роха. И с завтрашнего утра он будет в. свободные часы заниматься спортом. После этой беседы мальчик вышел повесив голову и очутился в объятьях доньи Асунсьон, которая, захлебываясь, стала повторять ему дядюшкины мудрые идеи.

Враждебное чувство к чете Балькарсель побудило Хайме к сближению с отцом. Родольфо Себальос по-прежнему занимался магазином на площади Св. Диего. Он провел некоторые реформы, главное - перешел к торговле готовой одеждой. Прекратил закупку дорогих тканей, имевших спрос в прежнее время, когда в общественной жизни города участвовали избранные круги и были ярче выражены классовые различия. Раньше, думал наш коммерсант, монаха узнавали по рясе, а теперь все одеваются одинаково, не определишь, порядочный ли это человек или мошенник, юноша из хорошей семьи или принарядившийся шофер. Родольфо ограничил свой ассортимент недорогими кашемирами и габардинами, гладкими и набивными, а также бумажными тканями. Он уже не ввозил европейских товаров, дешевле было покупать ткани из Орисабы. Разницы никто не замечал и лучшего не требовал. Родольфо попытался зажить весело, как бывало в молодости. Однако при строгостях, введенных в семейную жизнь четой Балькарсель, то, что прежде было нормальным существованием, стало теперь постыдным удовольствием. Проститутки, домино, пиво - все определялось расписанием дня Асунсьон, боязнью встретиться с Балькарселем. Но изображать из себя образцового семьянина теперь, без Аделины, тоже было бессмысленно.

Беднягу оттеснили куда-то на задворки, его жизнь определялась страхом, запретами, особенно в сравнении с уверенным самодовольством супругов Балькарсель. Временами он думал об Аделине.

- Асунсьон, она ни в чем не нуждается?

- Не беспокойся. Она живет хорошо. Не вздумай только, ради бога, не вздумай упоминать о ней при Хайме.

Однажды он ее увидел издали в церкви, и его охватило чувство вины и стыда. Эта прежде стройная женщина подурнела, исхудала, кожа да кости. Родольфо не раз очень хотелось повести к ней мальчика. Но желание оставалось желанием, всегда находился предлог не сделать этого - короче, у коммерсанта не хватало смелости вырвать Хайме из-под строгого надзора Асунсьон и тем более поговорить с ним о матери. Потом он узнал, что Чепепон умер и что Аделина выехала из Гуанахуато.

Он уже привык к тому, что между ним и сыном нет близости, и принял с восторгом авансы мальчика. Он тут же шепнул Хайме, что дядя и тетя не должны знать об их встречах. Под выдуманным предлогом он стал ежедневно приходить к дому Оливеросов к концу уроков, чтобы, провожая Хайме, хоть двадцать минут поболтать с ним. В жизни Родольфо появился светлый луч, он сказал себе, что должен любыми средствами завоевать сына, и действительно, откуда только взялись у него способности придумывать сказки, возбуждать любопытство мальчика, завладевать его вниманием. За всю жизнь не было у Родольфо лучших минут, чем эти встречи с сыном в том единственном году, когда Хайме было двенадцать лет. Как будто в это тучное, неряшливо одетое тело сукноторговца вселился новый дух. Как живо и красочно рассуждал он о предметах, почти выветрившихся из памяти, рассказывал вымышленные истории, скрашивал побасенками дорогу между улицей Сапоте и Спуском к саду Морелоса!

- Ну-ка, вообрази себе... вообрази, что на этой улице полно старинных карет, таких, как те, что стоят у нас в сарае. Ты же их видел? В одной из них едет твоя прабабушка, донья Маргарита, со своими сыновьями... у нее в руках пестрый зонтик... она раскланивается со знакомыми семьями, которые возвращаются с воскресной службы... она, наверно, едет на чашку шоколада к сеньору епископу... Ах, как это все было славно! Правда? Ну вот, вообрази себе, вообрази, что у нас есть такая волшебная машина, ну вроде велосипеда, только волшебного, чтобы мы могли возвратиться в прошлое и познакомиться - ну, кого бы тебе назвать? - с Пипилой! 36 Знаешь, был такой мальчуган, вроде тебя, он помог повстанцам занять Алондигу де Гранадитас. Ты хотел бы с ним познакомиться? Вот мы когда-нибудь сходим в Алондигу, и я тебе расскажу...

Родольфо старался недаром - мальчик крепче сжимал ему руку, дарил радость своим смехом, смотрел на него чистыми своими глазами. Полные веселого нетерпения, отец и сын спешили на церемонию «Открытия» шлюза Сан-Реновато. Мальчик глазел на простой народ, пожирал лакомства и вопил от восторга, когда поднимались ворота шлюза и толпу обдавало шумом воды и мелодией Хувентино Росаса. Смазанные салом столбы, бумажные шары, маски - пестрый мир народного празднества весело мельтешил перед глазами мальчика, который только здесь и в обществе Родольфо впервые ощутил вкус жизни. Отец и сын, смешавшись с народом, шли на богомолье в День Пещеры; с хохотом бросали цветы в скорбную пятницу, смотрели в храме иезуитов изображение Трех Падений Христа в страстную пятницу. Под огромным сводом, прижатый к стене из розового камня, впившись взглядом в Христа с черными кудрями и израненным челом, тринадцатилетний подросток там впервые почувствовал, что дядя Балькарсель говорит неправду. Не раздумывая долго, Хайме про себя решил, что человек, которого изображала эта скорбная статуя, вовсе не был безумным, но если бы дядюшка знал его при жизни, то считал бы его таким.

Впрочем, было еще кое-что. Мальчик, чьи глаза были прикованы к распятой фигуре, не смог бы выразить свое чувство словами. Любое слово омертвило бы, исказило бы то, что он ощущал как могучий теплый поток.

Толчками покачивалось распятие, которое несли, споря за эту честь, индейцы. В руках, жадно тянувшихся коснуться распятого, не чувствовалось, однако, нетерпения, скорби или радости. Все эти вытянутые руки были как бы символом сосредоточенной в себе жизни, деятельной покорности. Словно верующие не столько хотели явить свое присутствие, сколько раствориться в прикосновении к распятию; словно не получить награду за благочестие хотели они, но отказывались от нее.

Казалось, их вера служит не самоутверждению в жизни, по отчуждению от жизни, исчезновению в безымянной толпе, подмене настоящего будущим или прошлым воплощением.

Несомый верующими индейцами, черный Христос витал над всеми не только как символ надежды. На восторженных лицах читалось затаенное желание вернуться к прошлому, возвратить утраченное. Но также безмолвный вызов: несли распятие бедняки - состоятельные креолы и метисы стояли на тротуарах, на балконах, снисходительно наблюдая. Вера народа и смерть Христа приносили им все блага, все удовольствия и покой. И именно это придавало таинственную уверенность тем, кто нес Назареянина. Этот праздник был их праздником: лишь в таких случаях они были главными действующими лицами, объединенными со священным изображением, они были центром церемонии. В своем безмолвии они торжествовали.

Хайме видел и чувствовал по-иному. Густая пестрота празднества туманила его мысли. Но сквозь мерцание огней, сквозь дыхание многих уст и немую напряженность толпы ему удавалось ощутить тайную связь меж собой и фигурой на кресте: огромная масса народа, зрители на тротуарах исчезали, и Христос глядел прямо на него. Жаркий ток таинственно начинал струиться между Иисусом Христом и Хайме Себальосом. Тогда за плотным праздничным гулом слышался ему голос дяди; и эти без конца повторяемые сентенции разрушали узы между его личностью и личностью распятого: каждое слово Балькарселя указывало, что мораль - одна для всех, что правила христианского поведения равно обязательны для всех - мужчин и женщин, детей и взрослых, богатых и бедных, и совершенно неважно, каков ты есть, ты - сам по себе. И окруженный толпою, прижатый к розовой каменной стене храма, Хайме силился вновь поймать взгляд, предназначенный только для него, умеющий его найти и понять его одного.

На статую черного Христа накинули фиолетовый балахон. Между скорбной и страстной пятницами мальчик каждый день ходил в храм, надеясь, что балахон снимут. Инстинкт подсказывал ему, что эта фигура скрывает некую тайну, для него лишь одного важную. Посещения храма и молитвы были способом вырвать эту тайну.

Позже он понял, что именно там, перед принесенным в жертву богом, он впервые почувствовал себя другим, новым человеком. Светловолосый, послушный, ничем не выделяющийся мальчик рос в теплой среде семьи, объединенной воспоминаниями о предках и разъединяемой тайными обидами, о которых ради внешнего приличия молчали. Он никогда не слышал упреков, даже не знал, что это такое. Строгий распорядок дня, неизменная нежность, привычный комфорт, всегдашнее почтение к памяти покойных родственников. Сколько раз за семейным столом упоминались мудрость доньи Гильермины, энергия и отеческая доброта Пене Себальоса! Усесться вокруг этого стола под покачивающейся круглой люстрой - уже означало приступить к воспоминаниям о прошлом. Тихо звякают стаканы, бесшумно подвигаются тарелки по зеленой бархатной скатерти - и мальчик уже ждет, что сейчас начнется подробный рассказ о жизни этих существ, застывших на фотографиях в альбоме «мамы» Асунсьон. Она говорила о них с легкой улыбкой, Родольфо - просто и скромно, дядя Балькарсель делал назидательные выводы. Рассказ о первом бале сменяли воспоминания о загородной поездке, о чьей-то давнишней смерти, о слезах из-за какой-то детской игрушки. Когда Балькарсель, бывало, скажет, что в прошлом все было лучше, на лицах Родольфо, Асунсьон и по привычке послушного Хайме изображалось почтительное внимание. Это означало, что дядя хочет говорить.

- Ныне мораль совсем не та, что прежде. Наш долг, решительно, состоит в том, чтобы поддерживать добрые нравы и уважение к семье в этом обществе, переживающем кризис.

После дядюшкиной сентенции обед заканчивался. Асунсьон звонила серебряным колокольчиком, и являлась прислуга убрать со стола. Родольфо, извинившись, медленными шагами выходил из столовой. Лотом все расходились на короткий послеобеденный отдых и вечерами рано укладывались спать. Стихали голоса в коридорах, закрывались двери, задергивались шторы.

Ах, какая тишина стояла в эти часы отдыха! Провинциальный город аккомпанировал ей замирающими звуками колоколов и далеким мычаньем пасущегося скота. В этой тишине сиест и ночей мальчик чувствовал, что все они, хоть и спят отдельно, каждый в своей спальне, соединены прочными нитями взаимной слежки и прошлого. Он никогда не боялся темноты. Никогда не ощущал себя чем-то отдельным от владеющей им семьи. Никогда не видел себя отличающимся не только от живых, но даже от покойников, все время упоминаемых в разговоре. Таких привычных покойников, присутствующих за каждым обедом.

Но вот сегодня, в страстную пятницу, он, возвращаясь с отцом после процессии, чувствовал себя особенным, отчужденным от семьи, хотя не смог бы, не сумел бы это выразить словами. Во время скудного ужина в этот вечер, вечер скорби,- дядя, тетя и отец были в черном - он впервые увидел краску на лице отца, когда Балькарсель завел свою обычную проповедь о семье и добрых нравах. По правде сказать, Хайме не очень-то слушал дядю. Он все думал о Христе: подымал глаза к люстре над столом и представлял себе внутри ее светящегося стекла окровавленное тело, невидящие металлические глаза, терновый венец. А ночью ему впервые приснилась страшная смерть, совсем не такая, как в мирной семейной похоронной хронике. Укутанный по уши в одеяло, он видел во сне мертвых родственников. Вот Ихинио Себальос с открытым ртом и сложенными на груди руками. Вот Маргарита Мачадо в кружевном чепчике. Вот Пепе Себальос, похожий на восковую куклу. Вот бабушка Гильермина с подвязанной платком челюстью. Во сне он им улыбался: они были такими, как он, были частью его. Были ласковыми, с ними ему было спокойно. Но потом из каких-то глубинных тайников возникла эта странная, чуждая фигура, тревожившая покой. Это был умерший в муках и в крови. Страшный мертвец, несший в продырявленных гвоздями руках какой-то таинственный и, как бывает во сне, непонятный дар. Под громкий вой фигура все росла и росла, оттесняя тех, знакомых покойников. Под конец все они, родные, милые мертвецы, странно скорчившиеся, с нелепыми гримасами оказались у ног огромного этого мертвого тела, растворявшегося в вихре огней. Хайме проснулся с криком. Он прикрыл рот руками. Но тетка, в накинутой шали, босая, уже входила в спальню, чтобы успокоить его и перекрестить.

Ракеты Великой субботы смешались в его дремавшем мозгу с воспоминанием об этом сне. Вот они все идут на церковное торжество. Спадают со статуй фиолетовые покрывала. Дева Мария снова улыбается, святые красуются в золотых одеждах. Он вдыхает сладкий, густой аромат ладана, разливающийся по храму. Да, они все пойдут в храм. Принимая ванну, Хайме с радостью думал о предстоящем зрелище. Натирал себе мочалкой плечи и чувствовал, как они становятся все более твердыми и угловатыми, словно его кости - уже что-то отдельное от привычного тела. Ванна была до краев наполнена теплой рыжеватой водой. Он вытянул ноги -раньше он не доставал ступнями до крана. От движения ног вода плеснула ему под мышки, и это было приятно. Но он сразу забыл об этом ощущении и, намыливаясь, продолжал думать о торжественном дне. Вот трещат ракеты и бегут мальчишки с фигурками быков и масками на шестах. Вот трезвонят во все колокола на всех колокольнях Гуанахуато. Вот показались красный нос и черные усы Иуды. Вот они все идут по церковному двору. Его отец, тетя, он. Вот к ним присоединяются мужчины и женщины, которые пришли праздновать Воскресение. Вот они преклонили колени перед исповедальнями. Вот они принимают причастие. Вот хор затягивает пасхальный гимн. Вот все выходят из храма, чтобы вместе с народом веселиться на открытом воздухе. Вот они идут, идут медленно, мелкими шагами. Он чувствует тела многих людей рядом с ним, каждое по-особому прижимается и пахнет рядом с ним. Мыло выскользнуло, и Хайме, нащупывая его, наткнулся на твердое колено и провел рукой по этой ноге, странной, будто чужой, такой длинной и жесткой. Он вышел из ванны. Завернувшись в полотенце, он попытался увидеть новое в своем лице.

Город с домами из благородного камня в центре и с сельскими окраинами сохранил веру. С выжженных солнцем холмов спустились земледельцы. Из Сан-Мигеля пришли группы индейцев с бубенцами на ногах и погремушками на запястьях. У балконных решеток появились старики, дети пробираются в плотной толпе синих платков и соломенных шляп. На каждом углу лотки с водой, фруктами, цветами. С далеких, причудливо вырезанных гор Валенсианы несется пыль. В воздухе слышится запах гари, но также навоза, влажных мостовых, айвы. Одни запахи идут от земли, другие от лотков, от переполненных едой стенных шкафов, которых так много в домах этого города, едва тронутого современным комфортом. За переплетами белых шкафов хранятся круги свежего сыра и вареный в молоке рис, печенье и гроздья вишен, и откупоренный ромпопе 37, и фруктовая настойка, пастила из гуайявы 38, марципаны. Смесь всех этих запахов чувствуется в воздухе даже в Великую субботу. Гуанахуато - город, где любят десерт и укрепляющие напитки, где в еде, как и во всем быте, больше ценят причудливые украшения на ореховом торте или на алтаре, чем производительность рудоплавильной печи. Окруженные этими запахами, этим праздничным духом, все выходят на улицы, на площади, чествуя великий день христианства.

Пожалуй, более великий, чем вифлеемская ночь. Ибо в этот день обретает смысл все, предвещанное рождеством. Спаситель умер за всех. И, воскреснув из мертвых, всем обещал спасение от скорби и одиночества. Всем сказал, что жить ради братьев своих - как он приял смерть - значит обеспечить себе жизнь вечную в сообществе людей. И правда, кто сумеет возлюбить своих братьев, всегда будет жить в них, и в их детях, и в детях их детей. Из-за того что это было некогда сказано, сегодня Асунсьон Балькарсель шла по спускающейся вниз улице к храму Иезуитов. Сегодня, как всегда, она вела Хайме за руку. Она не заметила, что он вырос. Ради великого праздника шел за сестрой и своим сыном коммерсант Родольфо Себальос в том же черном костюме, что накануне, шел своей обычной тяжелой походкой, скрестив руки на груди.

Ради этого праздника хор мальчиков пел «Аллилуйя» Г енделя, когда они сели на места, отведенные в храме Иезуитов для уважаемых семейств. Ради этого была служба с пеньем, возглашение хвалы, благословение пасхальной свечи и под конец ликующие клики «ЕхзиДеД» 4. Хайме все время стоял на коленях. Костюм был ему тесен: это был синий праздничный костюм, и теперь, когда Хайме опускался на колени, швы на брюках лопнули. Тетка читала молитвенник, Родольфо стоял с полуоткрытым ртом, устремив глаза на причудливые гирлянды алтаря. Мальчик не сводил глаз с большой пасхальной свечи. Он удивлялся, что, каждый год присутствуя на службе в Великую субботу, никогда не обращал внимания на свечу, занимавшую центральное место в этом спектакле. А ведь целью всей церемонии было возжечь этот символ ликования: мальчик с радостью осознал это и уже не отрывал взгляда от свечи. Он видел, как отпадали застывшие струйки воска, как медленно, но неотвратимо становилась все короче высокая белая колонна. Радость свечения сжигала гордую свечу; светя другим, она приносила себя в жертву. Рядом с Хайме Асунсьон повторяла вслух: «... и в воскресение во плоти, аминь». Они поднялись и, прежде чем отвернуться от Пресвятого, перекрестились. Шли медленно, стиснутые толпой: храм был битком набит, и Асунсьон плотно прижалась к Хайме. Выходили долго, в храме слышались колокольчики служек. Пробиться вперед было невозможно. Хайме начинал задыхаться. Тетка все крепче прижималась к нему, прямо прилипла, как пластырь, и мальчик спиной чувствовал рельеф ее торса, который как бы обнимал его без рук. Изгибы тела Асунсьон, ее груди, ее мягкий живот прикосновением своим вызывали у племянника озноб. Он обернулся - Асунсьон опустила глаза. И вот наконец шумный церковный двор, крики лоточников и мальчишек, милые запахи провинциального города. Во дворе плясали под звуки свирелей, колыхались перья на головах индейцев.

Дома Асунсьон сказала, что хочет поиграть. Сорок дней поста, в течение которых тишина в городе была еще глубже, чем обычно, закончились. Балькарсель был в Мехико, поехал по делам, отсроченным из-за пасхальных каникул. Тетка вспомнила, что дон Пене Себальос, бывало, приглашал на пасхальные воскресенья камерный оркестр и дети после обеда устраивали прелестные импровизированные балы. Родольфо и Хайме пошли за ней в спальню с красными бархатными портьерами - там стояло небольшое пианино с инкрустацией в пуэбланском стиле, подаренное Асунсьон, когда ей исполнилось пятнадцать лет. Кое-где сбиваясь, тетка заиграла «Риг Ейке» 5. Родольфо сидел в плетеном кресле. Голова его, опущенная, понурая,, казалась головкой булавки, воткнутой в тучное, дряблое тело. В окно пробивались последние лучи дня. Хайме сел у окна. На фоне закатного неба четко рисовался его точеный профиль и золотились светлые волосы.

- Это была любимая вещь мамы,- сказала Асунсьон, повторяя начальные такты пьесы.

Родольфо в кресле утвердительно кивнул.

- Это пианино мне подарил папа. Помнишь?

- Да, когда тебе исполнилось пятнадцать.

- А ведь у нас был и рояль, правда? Что с ним стало? Он стоял в гостиной. Подумай, я о нем совсем забыла.

Родольфо шумно высморкался.

- Да... Она его продала,- сказал он.

- Если бы мы не вернулись из Англии, она бы все в доме продала. Удивительно, что еще что-то осталось.

- Да ведь она... она не умела играть, а тогда как раз вошел в моду патефон...

Асунсьон сняла руки с, холодных клавиш и украдкой кивнула в сторону Хайме. Разговор этот медленно входил в сознание мальчика. Ухватясь рукою за штору, он устало, как гаснущее солнце, повис на ней. Она, она... Слово засело у него в мозгу, не вызывая мыслей. С удивлением думал он, что в этот день у него столько впечатлений, которые он не может осмыслить. Он решил их сберечь, чтобы обдумать когда-нибудь в другой раз... «Когда-нибудь я все пойму»,- сказал себе мальчик, выпустил штору и бегло припомнил только что слышанный разговор, прижатое к нему туловище тетки, церемонию возжения свечи и всю службу.

Медленными шагами он вышел из спальни.

- Дело в том, что она была не такая, как мы,- громче сказала Асунсьон и принялась играть экспромт Шопена. Она не очень-то бегло читала с листа, пришлось хорошенько всмотреться в ноты и начать сначала. Шаги Хайме в коридоре стихли.

- Ты хочешь ввести его в соблазн? - сказала Асунсьон, щурясь, чтобы разглядеть ноты.- Вспомни, что говорит Евангелие.

- Но ведь она - его мать.

- Нет, Родольфо.- И Асунсьон горько усмехнулась - ее братец, как всегда, разыгрывает роль жертвы.- У этого ребенка нет матери, и я тебе не позволю его портить.

- Когда-нибудь ему придется с ней познакомиться.

- Вовсе нет. Но если ты будешь настаивать, я скажу Хорхе, чтобы он с тобой поговорил.

- Зачем? - Родольфо не хотелось обсуждать эту угрозу. Ему хотелось сказать что-то в более общем плане. Видимо, сестра это поняла. Она не дала ему продолжить.

- Теперь Аделина живет в Ирапуато и забот никаких не 8нает. Встречается с людьми самого простого звания, ей под стать. Не надо было ей уходить от своих. Люди, которые забывают свое место,- это...

- Замолчи, ради бога замолчи. Возможно, ты права. Но постарайся понять меня. Меня мучает, мучает раскаяние. Да. Если бы я хоть раз повел мальчика к ней или если бы мы ей чем-то помогали...

- Ты не помнишь, что она сама отказалась? За нами дело не стало бы... Вспомнил? Потом, у твоего тестя были деньги.

- Дон Чепепон уже умер. Она, наверно, нуждается.

- Дурачок. Да она живет превосходно.

- Не знаю, я тебя не понимаю. Все относились к ней так, будто она чем-то была плоха. Нет, она была неплохая жена...

Сгустились сумерки. В спальне стало темно. Тогда только Родольфо сообразил; Асунсьон очень хорошо знала, что Аделина продала рояль,- да и как могло это пройти мимо нее, следившей за всем, державшей все на счету! Асунсьон закрыла нотную тетрадь с экспромтом и снова заиграла «Риг ЕИ§е» - пьесу, которую знала наизусть.

- Не вздумай завести об этом речь за обедом, Фито. Ты же знаешь, муж приходит усталый. Он не любит разговоров на эту тему. Мы-то с тобою -брат и сестра, у нас нет тайн.

Серый теткин кот подошел к хозяйке и сладко замурлыкал у ее ног.

Пасхальное воскресенье. Хайме, возвратись из церкви, выходит на крыльцо с апельсином в руке и усаживается на ступеньке. Он вытягивает ноги на нагретые плиты. Сосет теплый сок и смотрит на гуляющих и спешащих в храм. Вот богомолки, которые, наверно, проведут весь день под священной сенью св. Роха. Служанки несут завернутые в красную бумагу пучки салата, сельдерея, кресс-салата и эпасоте 39. Босоногие ребятишки, тараща глаза цвета спелого агвакате 40, бегают по улицам и стучат палкой по решеткам окон. Девушки с прямыми жесткими волосами и еле заметными грудями прогуливаются, взявшись под руки, шепчутся, хихикают, краснеют. Нищие - почти сплошь старики, а иногда слепой или увечный подросток,- с небритой щетиной, в соломенных шляпах, выставляют напоказ кто бельмо на глазу, кто гноящуюся язву, кто трясущиеся руки, волочащиеся ноги, парализованный язык; одни ползут на коленях, другие передвигаются на досках с колесиками, а вот этот шагает, выпрямившись, задрав лицо к небу, и глухим постукиванием палки вторит щебету мальчишек, извлекающих металлический звон из оконных решеток. Эта процессия сперва уплотняется в узкой улице, затем ее выносит на площадь и на церковный двор; задержавшись там с минуту, она топчется, колышется на главной сцене этого дня и уходит прочь по узкой улице Кантаритос. Это район, где индейцев не очень много. Больше видны лица метисов - загорелые, с глубокими складками и зелеными или серыми глазами, светящимися на фоне оливковой кожи. Волосы черные, блестящие или голубовато-седые, как вершина вулкана на рассвете. Вот индеанка с торчащими под жесткой юбкой ягодицами, скаля зубы, похожие на маисовые зерна, устанавливает навес на трех шестах. На камнях мостовой она выкладывает, чтоб видно было с площади, венки из ананасов и эмблемы из арбузов, ароматную айву,

41 42

надрезанные гранаты, мамеи , мелкие лимоны, кругляши хикам , пирамиды зеленых апельсинов, циферблаты из лимонов, плотные ядра сапоте 43, стяг из шелковицы и смоквы. Продавец клубники стал в сторонке, восхваляет алый цвет своего товара. Длинные свечи красуются в спокойной своей мужественности, свисая с узловатых жердей продавца эстампов, серебряных сердец и розовых тонких свечек. Но это также улица цветов -горбом торчат они за спинами носильщиков: маргаритки и жасмин, бутоны роз и голубые далии, лилии и дремлющие маки, торжественные аронники и игривые гвоздики, оставляющие вдоль своего пути волны летучего аромата. Мальчику хочется взять в руки, удержать все это разноцветье; с улыбкой смотрит он, как из дому клубком шерсти выкатывается котенок. Мальчик и котенок затевают ласковую игру, потом желтые глаза котика вдруг широко раскрываются, словно нет на небе солнца, и он исчезает в тени дома. Останавливается точильщик со своим передвижным станком, и в горне солнечных лучей сверкают ножи, и ножницы, и навахи. Мулица тащит на взмыленном хребте пачки сахарного тростника, и продавец у дверей каждого дома предлагает свой товар - зеленые, белые и желтые палочки. Впереди табуна пегих лошадок гарцует всадник на высоченном седле; рядом с мулицей, нагруженной тростником, резвится молодой мул, он встает на дыбы и хочет вскочить на ее взмыленный круп; всадник спешивается, хлещет мула по бокам и загоняет обратно в компанию пегих лошадок. Одна лошадка, задев копытом пирамиду апельсинов, опрокидывает ее; индеанка молча подбирает апельсины, а нищие, сидевшие у храма, бросаются вдогонку за плодами, катящимися, как маленькие блуждающие солнца, по придорожной канаве, где камни и сорняки.

Хайме почесывает редкие волоски, выросшие на подбородке, и глядит, как под хриплые окрики всадника уходит вдаль табун, поблескивая влажными копытами. Он выплевывает зернышки апельсина и заходит, напевая, в дом и в старый каретный сарай, превращенный в чулан. Обтерев о бедра липкие от апельсина руки, он взбирается на козлы разбитой, пыльной кареты. Щелкает языком, взмахивает невидимым кнутом над воображаемой упряжкой в красивой старинной сбруе. В сарае пахнет затхлым, но в ноздрях мальчика еще стоят запахи лошадиного пота, лошадиного навоза, острого запаха мула, лезущего на покорный круп и красноватый зад мулицы. И закрытые глаза Хайме еще омывают волны уличных красок - фруктов и цветов, блестящих ножей и язв нищих. И стиснутые кулаки Хайме, вытянутые к воображаемым лошадям, везущим дряхлую карету, словно бы трогают культи калек, растаявший воск свечек, выпирающие ягодицы уличной торговки, маленькие, тугие груди девушек; мальчик дышит глубоко, перед глазами у него вихрь красок. Но мир, быстро возникший, живет недолго и быстро умирает. Хайме выпускает вожжи, засовывает руку в ширинку и гладит пробившийся несколько дней назад пушок. У него нет слов сказать, как он весь трепещет, сидя на высоком облучке, закрыв глаза и раздвинув ноги и обнажив во влажном, прохладном воздухе юную плоть. У него нет слов сказать, как сильно он все это любит. Ему не хочется вспоминать, как екает его сердце при виде плодов, женщин, животных. Он не умеет произнести слова любви ко всей этой текучей обильной жизни, которая явилась его взору в утро пасхального воскресенья. Он только думает, что все это уже ушло. Что лошади ушли. Что индеанка убрала свои фрукты. Что цветы ушли, торопливо и робко избегая его рук, подобно девушкам, даже не смотревшим на него. И что он все это любит, желает иметь, чтобы трогать это, чтобы зарыться в это всем телом и сосать сок из плоти каждого плода. Тут он вспоминает себя, мальчика с нежным лицом и светлыми волосами, как он кусал апельсин, а сорочка у него была расстегнута, рукава засучены и грудь без волос, вспоминает, как он сидел, вытянув ноги на горячем тротуаре, ноги в брюках, которые ему уже узки. Он-то не сдвинулся со своего места на ступеньке - это мир весь прошел мимо его глаз и пальцев. Что постоянно? - словно спрашивает себя мальчик. Что никогда не меняется? Что неподвижно и любовно ждет его? Он спрыгивает с высокой кареты и чувствует острую боль в паху.

Он выбегает из дому и, весь потный, поднимается по крутой улице. Его ориентир - романский купол храма Иезуитов, господствующий над Гуанахуато. Подошвы у него горят, и вскоре от быстрой и нервной ходьбы начинают ныть щиколотки. В храме пусто - служба закончилась; цветы кажутся менее яркими, чем алтари. В главном нефе сбоку возвышается узловатый крест с распятым на нем, скорчившимся черным Христом, которого несут в процессиях. Хайме на миг останавливается, прежде чем проникнуть в тайну, скрытую от мира. Удерживает его не страх перед блестящей от лака фигурой, но любовь неизъяснимая, подобная той, что сотрясает его при воспоминании о живом мире этого утра или о догорающей свече Великой субботы. Темное лицо, изборожденное струйками крови, лицо черного Христа, вон оно, там, на кресте. Под веками со скорбными штрихами блестят глаза. Изможденное тело неподвижно, хотя руки как бы живут в движении муки и призыва. Красный, окаймленный блестками жесткий набедренник прикрывает тело между животом и бедрами, и от него двумя иссохшими ручьями струятся ноги, сливаясь воедино у пронзающего обе ступни гвоздя. Да, уж это спасшее нас тело не сдвинется, не ускользнет от его рук, как предметы живого мира. Хайме преклоняет колена, он не знает, что делать. Тишина храма заглушает треск и шипение оплывающих свеч по обе стороны распятия. Странный, никогда еще не испытанный зуд поднимается в теле Хайме от жаркого углубления паха, затем спускается вниз от напряженно сжатого солнечного сплетения. Он обнимает пригвожденные ноги.

Похоже, будто одна тишина накладывается на другую. Восстанавливается обычное скорбное безмолвие храма - этот покой почти осязаем. Священники, должно быть, обедают. Город скоро уляжется отдыхать - сьеста. Что-то -наверно, пульсирование горящих свеч - отмечает бег минут. Когда первая непривычная радость прошла, Хайме поднимает глаза к фигуре и уже не различает, то ли тело Христа стало его телом, то ли тело Хайме Себальоса распростерлось на кресте. Мальчик быстро озирается, чтобы убедиться - да, алтарь далеко, и в нем тихо. Тогда он снова припадает к ногам распятого и приподымает юбочку. Изображение натуры заканчивается выше бедер, прикрытых тканью. Дальше - деревянная крестовина, поддерживающая израненное тело и распростертые руки.

- Ни звука, малыш, или я тебя задушу...

Из безмолвного храма по безлюдным улицам Хайме возвращался в дом, объятый покоем сьесты. Был послеобеденный час пасхального воскресенья. Пост кончился, и обед был обильным. Желудок Гуанахуато отяжелел, глаза куполов тоже спали. Хайме шел по улицам, благодаря город за тишину. Где теперь бродячие торговцы, всадник, девушки? После посещения Христа ему хотелось снова встретить тех, кто с ним был утром. Может быть, думал он, теперь они бы его заметили. Девушки взглянули бы на него. Всадник попросил бы его помочь загнать в табун озорного мула. Индеанка предложила бы ему ломоть хикамы. Потому что он стал другим («Я, наверно, теперь совсем другой. Наверно, лицо изменилось. И взгляд, наверно, не такой. Интересно, как будут смотреть на меня дома за ужином. Неужели я уже почти мужчина? Но ведь все мои товарищи по школе - моих лет, и все они такие, какими были раньше. Может, ничего и не заметно») и со страхом смотрел на свое отражение в окнах («Все отдыхают, все спят. Наверно, один я бодрствую в Гуанахуато»): провинциальный город, который в этот безлюдный час кажется гигантской золотой монетой.

На второй этаж ему не хотелось подниматься («Сегодня я, не хочу отдыхать. Но спать-то хочется. Не хочу их видеть. Вот и все. Мне не хочется. Лучше посмотрю, что там в сундуке»), и он толкнул скрипучую дверь каретного сарая. Тут он ощутил руку, зажавшую ему рот, и колено, упершееся ему в спину, и запах пота.

- Ни звука, малыш...

Странный запах пота ударил ему в нос.

То не был запах грязи или запах труда. То был пот от иного усилия. Запахи утра - фрукты, свечи, лошади, цветы, кожа, вымытые волосы -отделялись в памяти Хайме от этого нового запаха, запаха мужчины, зажимавшего ему рот и упиравшегося в него коленом. Коленом, которое подталкивало его в глубь сарая, туда, где стояли манекены и сундуки, за черную карету.

Мужчина отпустил его и в тот же миг выхватил черный, железный стержень.- Понятно?..- произнес он очень тихо.

Волнение помешало прижатому в углу Хайме разглядеть угрожавшего ему человека. За вытянутым вперед кулаком с черным стержнем смутно темнела расплывчатая, но мощная фигура. Наконец он сумел это осмыслить: вор. И точнее: сбежавший преступник. Потом увидел его - сперва, что он высок, затем его сильный торс, затем черные волосы, прядями падавшие на лоб, но, когда дошел до глаз, понял - он ни то и ни другое.

Они смотрели друг на друга.

Хайме задыхался и тер себе нос тыльной стороной руки. Силач не шевелился: только глаза бегали из стороны в сторону, но не с тревогой, а с властной уверенностью. Бородавка на губе тоже двигалась, будто сама по себе. Ботинки у него были с тупыми носами, грубые, покрытые пылью и царапинами. На синей сорочке - пятна от высохшего обильного пота. Брюки кофейного цвета были подвернуты. Торс был мощный, но поддерживали его ноги тонкие, как электрический шнур.

- Слушай. Я хочу жрать и пить. Сейчас ты пойдешь в дом и что-нибудь мне принесешь. Понял? Не вздумай кому-нибудь сказать, что я здесь... Да чего у тебя такая испуганная рожа? Я не бандит. Знаешь, что делают с предателями? Иди.

Голос мужчины, то спокойный, то угрожающий, и привлекал и отталкивал мальчика.

- Делай что сказано. Хайме в углу не двигался.

- Я сейчас свалюсь, парень, ужасно хочу спать и есть. Хайме подошел к мужчине, протянул ему руку и побежал

на кухню. Когда Хайме вернулся с едой, завернутой в салфетку, и разложил ее на сундуке, мужчина заулыбался. Куски окорока и сыра, плитка айвовой пастилы, цыплячьи крылышки.

- А вот кувшин, сеньор.

- Зови меня Эсекиель.

- Хорошо, сеньор Эсекиель.

Мужчина перестал глодать крылышки и разразился смехом.

- Просто - Эсекиель. Сколько тебе лет?

- Тринадцать... четырнадцатый пошел.

- Работаешь?

- Нет. Я здесь живу. Я хожу в школу.

Оба сидели на сундуке с воспоминаниями о прошлом, где дремали вуаль бабушки Гильермины и газеты минувшего века. Эсекиель ожесточенно жевал, пачкая жиром свои висячие неровные усы. Он то и дело хлопал Хайме по колену. Ему было трудно сдержать радость, как и силу своего темного торса и подвижность живого взгляда; черные глаза все время перебегали с двери на мальчика, на круглое оконце, на стоящую на приколе карету. («Кое-что эта борьба дает - научаешься сразу отличать, где доносчик, где друг. Ну что там в душе у этого парнишки? Хорошенький мальчик - и все, сказал я себе, когда его увидел. Слуга в богатом доме, подумал я, когда он принес еду. Но он мне помог. Ладно. Просто он очень одинокий мальчик».)

- Как тебя звать?

- Хайме.

- Что ж, Хайме, это хорошо. Угощаю тебя пастилой. Да ну же, что ты все молчишь? Черт возьми, из тебя слова надо клещами тянуть.

- Спасибо, сеньор... Эсекиель.

- Разве мы не договорились?

- Эсекиель.

- Скажи, что ты подумал, когда меня увидел? Это, наверно, грабитель, так? Наверно, его хотят арестовать за какое-то-преступление.

- Да.

- У тебя много друзей?

- Нет, этот, как его...

- Все понятно! Слушай, налей-ка и себе воды. Ты не знаешь, что значит глотнуть свежей водицы после трех дней дороги по этой иссохшей земле, то пехтурой, то в машинах. Ты никогда не слыхал об Эсекиеле Суно?

- Нет. Это, наверно, ты?

- Конечно. Я самый. («Может, он не поймет, а может, и поймет. Надо было мне помолчать. Но я так давно не раскрывал рта. Иной раз мне даже мерещилось бог весть что. Ничего нет хуже этих пустынных гор. Как будто ты совсем близко к солнцу. И вдобавок обидно - ведь это не настоящая пустыня, это высохшая земля, где не стало воды, потому что некому руку приложить. Когда я выскочил из грузовика, земля и там была сухая».) Ты не знаешь, как чудесно было, когда я ночью приехал сюда, в Гуанахуато, и прошелся по плотине.

- Что вы сказали?

- Ничего. Я хочу спать. Сам не знаю, что говорю. Сейчас лягу. Сюда никто не зайдет?

- Нет. Но если хочешь, я тут останусь.

- Тебя не будут искать?

- Дядя, мой дядя, сеньор Балькарсель... уехал в Мехико. Меня не будут искать до полдника.

- Чудесно... Слушай, потом я тебе расскажу одну историю... а пока... («...ему не надо знать, каково это, когда тебя избивают... не надо знать бранных слов, которые тебе говорят... не надо знать, что значит держаться, не уступать и бояться, что уступишь из страха... не надо знать, как, наконец, кажется, что легче всего держаться и трудней всего раскрыть рот... не надо...»)

Эсекиель уснул, расставив ноги и опустив голову на сундук. Ему снились шеренги солдат. Это был часто возвращавшийся «он, но Эсекиель, проснувшись, никогда его не вспоминал. Теперь, когда он проснулся, Хайме сидел рядом на полу, подперев голову руками. Мальчик смотрел на картонную коробку с бабочками, насаженными на булавки: детское, давно позабытое увлечение доньи Асунсьон.

(«...как верный песик. Малыш-телохранитель».)

- Выспался, Эсекиель?

- Да, вполне. Спасибо, что остался.

Гаснущий свет из оконца ласкал маслянистые веки Эсекиеля Суно.

- Который час?

- Около шести.

- Подай, пожалуйста, кувшин... Ах! («Что это мне снилось? Все то же, да я уже не помню».)

Суно протер глаза и потянулся.

- Сколько времени ты не спал?

- Да нет, я в машине задремывал не раз. Но это ж не сон - скотом воняет и жарища.

- А почему, Эсекиель?

- Почему я прятался? На этот раз сам решил схитрить. Ну конечно, все говорят: «Кто тебя заставляет?» Верно. Зарабатываешь неплохо, есть жена и ребятишки, они-то теперь один бог знает, как будут жить... Все это верно. Но ведь ты не один. Вот в чем штука-то. В том, что ты не один. И потом, когда стоишь перед касиком 44 и говоришь ему, что, мол, все, кто работает с тобой на руднике, должны, мол, иметь право объединиться, и тебе даже удается их собрать, вытащить из их нор и повести на демонстрацию, тогда ты - это уже как будто не ты, а все. Семья, дети, домишко твой на вольном воздухе, подальше от рудника, все, чем ты дорожил, все ставишь на карту. Вот что со мной было.

Свет за окошком погас, и только медные бляхи на поясе Суно блестели в темноте. Хайме чудилось, будто гортанный этот голос исходит из живота, будто Эсекиель нажимает медную кнопку и тогда говорит.

- Да зачем я это тебе рассказываю! Там еще много всяких дел - и силикоз, и то, что парни в тридцать лет помирают или заболевают, и что смотрят на них как на крыс каких-то, посылают добывать руду из выработанных жил и платят столько, сколько захотят. И вот, представь, ты всех их организовал и вечером, при зареве горящей конторы, привел к зданию, где управление. Такого в тех местах еще не бывало. Нас все считали тихонями. Но вот я с ними поговорил, с каждым по отдельности и со всеми вместе,- надо, мол, всем сообща потребовать, что нам положено. Гринго даже носа не высунули. Только напустили на меня касика. Только схватили меня, заперли и отколотили - говори, мол, ребятам, пусть возвращаются на работу. Но я-то знал, чем такие дела кончаются. Пусть бы я и сказал, чтобы прекратили забастовку, все равно эти молодчики вывели бы меня ночью на дорогу, будто я убежал, а там - закон против беглых! Потому я и сбежал сам, малыш, чтобы потом вернуться целым и невредимым, им назло. Чтобы найти еще людей, вроде наших ребят, да чтобы всем вместе...

- Хайме!

Голос доньи Асунсьон спускался вниз по каменной лестнице. Мальчик, сидевший у ног Эсекиеля Суно, вскочил как ошпаренный.

- Что ты будешь делать, Эсекиель?

- Мне надо добраться до Гуадалахары. Там у меня друзья. Но ты сейчас иди, а утром принесешь мне еще поесть.

- Когда ты уйдешь?

- Завтра вечером. Дай мне здесь отдохнуть денек, потом я пойду дальше.

Мальчик взял руки шахтера:

- Разреши тебе помочь.

- Ты уже мне помог, малыш.

- Хайме! Хайме!

-...теперь иди, чтоб не заподозрили...

- Завтра до ухода в школу я тебя увижу, да? - Конечно. Спасибо. Беги.

Эсекиель Суно опять вытянул ноги. Подложив руки под голову, он втянул

в легкие пахнущий ветхостью воздух сарая. («Ах, и славный же малыш! Он ведь тоже час-два назад думал, что один-одинешенек на свете».)

Хайме идет вверх по дворцовой лестнице какой-то новой походкой -спокойной и вместе с тем напряженной. Мир стал устойчив, он больше не ускользает от его рук. Хайме видит рядом Спасителя, пригвожденного к кресту. Видит Эсекиеля Суно - еще ближе,- и не безмолвного, как та распятая фигура. Видит пасхальную свечу, которая возжигается, чтобы сгореть. Видит собственное свое тело подростка, полумужчины, в котором все лица и образы - Христос, Эсекиель, свеча - переплетаются и поясняют одно - мужское тело. Медленно поднимаясь, он трогает лицо, плечи, бедра Хайме Себальоса, это удивительное тело. На площадке веером распахиваются блестящие краски картины «Распятие». А вверху лестницы с нетерпением ждет фигура в черном.

- Нет, только поглядите, какой вид! Где ты был? Ты как будто вывалялся в пыли? Иисусе, спаси и помилуй! Сейчас придет дядя. Скорей переоденься. Ужин в восемь. Живо, не опаздывай.

(«А мальчика что-то тревожит. Других он, может, и обманет, но не меня»). Лиценциат Хорхе Балькарсель кончил завтракать и утер рот салфеткой. Племянник не слушал, о чем говорят. Когда к нему обращались, мальчик краснел.

- Решительно, ты сегодня какой-то рассеянный. Разве сегодня не надо в школу идти? Ах, эти каникулы. Они только разлагают. Живей, живей, мальчик. («У него изменилось выражение лица. Становится мужчиной. А, вот и прыщ на лбу. А вон еще, да, он будет как все. Разболтанный, влюбчивый, дерзкий со старшими... Да, он испытал, что такое дисциплина, теперь захочет курить, пить... захочет спать с женщинами... еще встретится со мной... прыщи, усы - кошмар! Перестанет мне повиноваться. Ну, это мы посмотрим».) Побыстрей, молодой человек! Я не шутки шучу.

Хайме неловко поднялся и опрокинул стул; извинившись, он, стоя под хмурым взором дяди, допил кофе с молоком, взял ранец и направился на кухню.

- Да поторопись же, черт возьми! Что тебе там нужно на кухне?

- Стакан воды...

- Разве на столе нет воды? («Он думает, я не вижу, какой у него разбухший ранец. Наверно, подкармливает нищих со всего прихода. И когда у него выросли такие ручищи?»)

- Простите. Я не заметил.

- Не заметил, не заметил! Вот так не заметишь и в яму упадешь. Живей за дело. И смотри мне, отвечай повежливей.

- Я сказал, простите.

- Ну-ка, в школу, сказал я! Наглец! В это воскресенье не пойдешь гулять. Еще чего!

Хайме прошел через гостиную и спустился по лестнице. Постучал костяшками пальцев в дверь каретного сарая. Никто не отозвался. У него перехватило дыхание. Он открыл дверь и с тревогой кинулся вглубь между старой рухлядью.

- Это ты, малыш?

- Эсекиель! Я думал, ты ушел. Как себя чувствуешь?

- Лучше. Уйду вечером. Принес мне что-нибудь?

- Вот, бери. Меня чуть не застукали. Принес то же, что вчера, такую пропажу не заметят.

- Домашние ничего не пронюхали?

- Да что ты! Все еще спят.

- К полудню вернешься?

- Да, и приду к тебе.

- Не надо. Могут заподозрить. Лучше простимся сейчас.

- Нет! Я прошу, позволь мне прийти. Эсекиель взлохматил ему волосы.

- Славный ты мальчуган!.. Но если и вправду хочешь мне помочь, не приходи. Я уйду, как только стемнеет.

Сила мужчины. Непреклонная воля мужчины, совсем не то, что проповедует дядя. Это понятно без слов, подумал Хайме, глядя в глаза Эсекиелю. Он никогда его не забудет, никогда не забудет его историю.

- Дай обниму тебя, малыш, и спасибо, что понял меня и помог.

Никогда не обнимали его такие крепкие руки. Никогда не слышал он

запаха такого скудного тела: плоти ровно столько, сколько надо для работы, ни грамма больше.

- Эсекиель, когда я тебя опять увижу?

- Когда-нибудь, когда и ждать не будешь.

- Ты победишь?

- Это точно. Как то, что солнышко всходит каждое утро.

- Тогда ты разрешишь помочь тебе?.. Тогда, когда вы победите, а я буду взрослый?

Суно, басовито хохотнув, ударил мальчика по плечу.

- Будь уверен, малыш. Да ты уже теперь мужчина. Ты это доказал. Теперь мотай отсюда, а то как бы не заподозрили.

Хайме, подойдя к двери, сказал:

- Помни, я твой друг.

И Эсекиель, приложив палец к губам, ответил:

- Тсс!..

А дядя Балькарсель, когда мальчик вышел из сарая, нырнул за угол в патио и прищелкнул пальцами.

- Смотрите, ребята!

- Арестованный!

- И солдаты его ведут!

- Наверно, бандит какой-нибудь.

Школьники выбежали в коридор. Звонок, переменка кончилась, дежурный кричал:

- Строиться! Строиться!

Четыре солдата вели человека в наручниках.

- Смотрите, какое злобное лицо!

Хайме, привстав на цыпочки, увидел арестованного. Глухо вскрикнув, он, действуя руками и ногами, пробился сквозь толпу товарищей и побежал по улице, по чересполосице света и тени, мелькавших по фигурам пятерых безмолвно шагающих мужчин.

- Эсекиель!

То был не крик тревоги, а крик вины. Крик, которым мальчик сам обвинял себя. Суно шагал, устремив взгляд на мостовую. На его лбу и на спине снова проступил пот. Стучали по камням тяжелые шахтерские ботинки. Примкнутые штыки отбрасывали на его лицо полосы тени.

- Эсекиель! Это не я! Клянусь! Это не я!

Теперь Хайме уже бежал, пятясь, глядя в лица солдат. Улица круто пошла вниз. Он оступился, упал, и мужчины прошли мимо.

- Это не я! Я твой друг!

Стук ботинок затих в утреннем воздухе. Несколько любопытных обступили упавшего мальчика, у которого не было сил оторвать руки от земли.

- Это не я!

В каждом году жизни, как и в отдыхе каждой ночи, есть провалы -глубокий сон, и вершины - промежутки яви. Из памяти выпадают часы, дни, целые куски существования. Жизнь в маленькой столице штата, если приглядеться, в этом смысле поразительна. Остаются лишь какие-то дни, разрозненные странички, они с упорством свинцовых грузил падают на дно памяти и там оседают. Четырнадцать лет: подарили Библию. Пятнадцать лет: голоса тех, кто тебя обсуждает, кто о тебе что-то говорит, кто считает себя ответственным за твое будущее, кто указывает тебе правильный путь: священники, приглашенные к донье Асунсьон на чашку шоколада, наносящие визит чопорные дамы, девушки со стыдливым взглядом, уже вступившие в орден Дочерей Марии, политические деятели и коммерсанты, обедающие с дядей Балькарселем. Ему хотелось к людям? Хотелось, чтобы его замечали? Он жаждал услышать голос деревянной статуи в потеках блестящей крови? Он думал, что единственный человеческий голос - это тот незабываемый голос горняка Эсекиеля Суно? Теперь изволь - голоса сотни бесплатных наставников толкуют о Хайме Себальосе. Теперь он слышит мнения о себе всех светских знакомых его тетки. Директора школы второй ступени, дона Тересо Чавеса, с желтым налетом на зубах и большими надеждами на этого прилежного мальчика. Падре Лансагорты, духовника доньи Асунсьон, который читает проповеди лающим голосом и чей профиль голодной борзой красуется за ужином каждую пятницу. Сеньора Эусебио Мартинеса, деятеля из Партии Мексиканской Революции, убеждающего лиценциата Балькарселя взять па себя руководство молодежным фронтом на ближайших президентских выборах. Доньи Пресентасьон Обрегон, возглавляющей коллективные молитвы в Великую неделю, благотворительные дела, празднование дня Тела господня, благочестивые собрания, девятидневные молебствия по каждом выдающемся покойнике, моленья в частных домах, процессии 12 декабря и церемонии освящения скота. Дона Чемы Наранхо, единственного конкурента Балькарселя в скупке лотерейных билетов и выдаче ссуд на короткий срок и под большие проценты. Дона Норберто Галиндо, бывшего вильиста, который после Селайи перешел на сторону Обрегона и, награбив скота, обзавелся недурным ранчо. Сеньориты Паскуалины Барона, бдительного стража нравственности: в кино, на вечеринках,, в местах гуляний, даже просто на улицах в поздние часы ночи,, она поспевает всюду, дабы помешать серенадам, рукопожатиям через балконную решетку, поздним возвращениям домой; всюду вы натыкаетесь на ее золотое пенсне и черную шляпку. Экс-депутата Максимино Матеоса, который, сидя в Гуанахуато, управляет своим небольшим участком из трех муниципий и поддерживает в пределах своих владений сложную систему налогов и податей, а доход от нее отдает на хранение в банк Балькарселя. X. Гуадалупе Монтаньеса, кузена доньи Асунсьон, последнего представителя старого режима.

Все говорят. Все посещают каменный особняк Себальосов-Балькарселей. («Хайме пишет прекрасные сочинения. Знаете, я иногда их перечитываю по три раза. Какие оригинальные мысли у этого мальчика! Ну конечно, стиль нуждается в шлифовке. С вашего позволения, я дам ему избранные страницы дона Амадо Нерво 45, который был великим мастером изящной словесности и оказывает благотворное влияние на впечатлительные юные умы».- «Я советовал бы, донья Асунсьон, поощрять его склонности к духовной карьере. Мне говорили, он читает на память целые абзацы из Писания. Превосходно. Но лишь в том случае, если это серьезно, если его решение будет твердым как сталь, способным устоять под натиском всех соблазнов, которые ныне к нам нагрянули. Столько семинаристов уже в первый год отказываются от сана! Церковь нуждается в молодых побегах; древо святого Петра подточено ударами яростных молний безбожия. Столько деревень теперь без священников! Прежде было по-другому, да, народ, возлюбленный Пресвятой Марией, достоин лучшей участи».- «Вы понимаете? Это будет первое не военное правительство со времен сеньора Мадеро, правительство ученых и молодых. Вполне вероятно, что ваш племянник станет депутатом. ПМР будет реорганизована в соответствии с новым историческим периодом Революции, и тогда нам, штатским, достанутся лучшие куски. Мы нуждаемся в молодых, а также в людях предприимчивых, вроде вас, чтобы дать бой реакционерам падильистам 46. Слушайте, что я говорю: кончилось время красной демагогии генерала Карденаса (хотя он дисциплинированный член партии и уважает высшие интересы родины). Я прошу вашего революционного содействия для организации молодежного фронта. Приведите ко мне вашего племянника, он ведь тоже дитя Революции, чего тут долго толковать».- «Мы соберемся у нас в доме в день Святого Креста. Я уже отдала напечатать молитвы. Приведи мальчика - будут и другие дети из хороших семей. От нас пойдем процессией к храму св. Диего, и там, в ризнице, будут приготовлены прохладительные напитки. В прошлом году получилось не очень удачно -бог знает с чего это вздумалось прежнему губернатору подымать шум из-за конституции. Вы только подумайте, сколько у нас губернаторов-коммунистов, и все делаются богачами. Да пошлет нам бог праведную смерть!» - «Сынок Максимино Матеоса, конечно, вертопрах, но обеспечен он неплохо. Я ему повысил проценты до 40 в неделю, а ему хоть бы что - все равно берет у меня взаймы. Предупреждаю: если обратится к вам - 40 процентов, да-с. А как там ваш племянник? Приучайте его уже теперь к умеренности и бережливости, дон Хорхе. Смотрите, как бы не вышел из него такой же мот, как сынок Максимино Матеоса!» - «Теперь, как закончит ваш племянник школу, дайте ему отпускную. Пришлите ко мне на ранчо, я сделаю из него настоящего мужчину».- «Я ничего не знала точно, а все ж следила за ней весь вечер. Мне уже то не понравилось, что она одна пошла в кино. Недаром, видно, ее считают кокеткой и легкомысленной, а подумать только, ведь она дочь Лус Марии, да-да, Лус Марии Ороско, что была с нами вместе в ордене Сестер Доброго Пастыря, но ты, может, скажешь, что мать и дочь - это не одно и то же, что дочь, мол, выросла в другое время. Ох, кабы моя воля, я бы приказала закрыть все эти киношки! Нет, не скажу, что эта девица сделала что-то дурное, но боже мой, сколько в этом фильме было поцелуев и безнравственных сцен! Я предупредила падре Лансагорту, фильм-то идет в квартале его прихода, посмотрим, скажет ли девица о нем на исповеди. Слов нет, я прямо взмокла от пота, глядя на эти бесконечные поцелуи, но набралась духу и досидела до конца. А потом вижу, идет она одна-одинешенька по этим жутким улицам, и уж сколько нежных словечек ей говорили, один бог ведает, я их не слышала, потому что шла далеко позади, но она-то, поверь, готова была броситься на шею всем встречным мужчинам. Слов нет! А говорю я тебе все это, потому что твой Хайме сейчас в самом опасном возрасте».- «Да нет, что вы, от налогов теперь прибыли куда меньше, чем прежде. Вы-то из семьи старожилов, вы должны помнить, как, бывало, в каждой деревне были свои богачи, но началась Революция, и все поразъехались, кто в Гуанахуато, кто в Мехико, а в деревнях остались одни бедняки. Теперь все деревни в ведении касиков ПМР, и надо с ними все делить пополам. Если б не ваши советы, разорился бы я совсем! Скажите, вы завещаете свои дела племяннику? Да нет, помилуйте, вы еще молодец хоть куда, но всегда лучше сделать дело заранее, чтоб не каяться».- <^еи е1 топ йгой 5! Если бы люди помнили об этом девизе, насколько меньше творилось бы подлостей. Жаль мне юного Хайме Себальоса! Вряд ли ему удастся стать настоящим дворянином. Ибо когда Порфирио Диас ступил на трап «Ипиранги» 47, нас покинули здравый смысл и уважение к правам личности. Повсюду воцарились грубость и произвол властей. Пришел конец приличиям и порядку, да-с».)

Но по-настоящему запомнившийся сон - не это. Он между страницами книги, которую мальчик попросил в подарок к четырнадцати годам. Балькарсель полагал, что просто читать Писание - это годится для протестантов; Асунсьон посоветовалась с падре Лансагортой, и тот сказал, что не видит в этом ничего предосудительного. Пыльный каретный сарай, место детских игр, превратился в место чтения запоем, перечитывания снова и снова, пока фразы не врезались в память. Хайме читал после обеда, при свете круглого оконца вверху, читал до тех пор, пока сумерки сарая не побеждали солнечный свет.

И между строчек большой иллюстрированной книги в тяжелом синем переплете плясали фигурки, мелькали другие слова (слышанные дома, но только теперь обретшие смысл), возникали вопросы. Хайме изведал новые для него состояния духа, которые смущали его покой и заставляли размышлять над тем, что он стал называть «задачами» - вроде алгебраических, но куда более трудных. И все же каждый час, посвященный чтению, был часом радости. Мир вокруг Хайме исчезал. Вся вселенная - это был только он, мальчик, сидевший, прислонясь спиной к сундуку и положив книгу на колени. Он - и всеобъемлющие слова. Огонь пришел Я низвестъ на землю: и как желал бы, чтобы он уже возгорелся! Крещением должен Я креститься; и как Я томлюсь, пока сие совершится! - то были слова Иисуса, и их повторяли здесь, где в таком же положении находился Эсекиель Суно. Огонь на землю. Значит, каждый человек приносит на землю свое пламя? Значит, жизнь человека - это не покой, как жизнь его домашних, но огонь, как жизнь Эсекиеля? Думаете ли вы, что Я пришел дать мир земле? Нет, говорю вам, но разделение; ибо отныне пятеро в одном доме станут разделяться; трое против двух, и двое против трех; отец будет против сына, и сын против отца... Они будут разделены из-за чужого человека, человека, который находится вне их дома. Человека, который пришел издалека. Если кто хочет идти за Мною, отвергнисъ себя, и возьми крест свой, и следуй за Мною. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее.

Между строками Евангелия шахтер Суно снова и снова ел принесенную ему еду и рассказывал историю своей борьбы. Хайме закрывал глаза и слышал все его речи. Слышал слова Суно, а затем - стук грубых ботинок по мостовой. Встретится ли он опять с Эсекиелем, чтобы присоединиться к нему, оставить все и следовать за ним? Предан. Предан. Это тоже было новое слово, слово, которое отрицало три слова в конце стиха: Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что даете десятину с мяты, аниса и тмина, и оставили важнейшее в законе: суд, милость и веру!

Потом его в семь часов звали на вечернюю молитву в большой спальне возле инкрустированного пианино. Отец, дядя и тетка становились на колени, иногда к ним присоединялись донья Пресентасьон Обрегон и сеньорита Паскуалина, а по пятницам руководил молитвой падре Лансагорта. Донья Асунсьон зажигала свечи. И пока несколько голосов снова и снова повторяли заученные слова - «Радуйся, благодатная!

Господь с тобою», «но избави нас от лукавого», - либо особую молитву в честь сегодняшнего праздника - «отойди, Сатана, ничего не получишь от меня», «помни, что ты должен умереть, а когда, ты не знаешь»,- либо гимн, что поют в процессиях - «защитите меня и возьмите в небесный чертог»,- мальчик, стоя на коленях всегда возле штор, на которых трепетали тени подсвечников, боролся с унылым этим бормотаньем, шепча иные слова: «Горе вам, законникам, что вы взяли ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствовали». И в его воображении сами собою двигались клавиши пианино, и он слышал слова тетки в Великую субботу (Риг ЕИ§е... «Дело в том, что она была не такая, как мы»), и жужжанье Ога рго поЫ8 7 замирало на тонких прямых губах дяди Балькарселя, которые тоже говорили свое: «О боже, благодарю тебя за то, что я не такой, как прочие люди, жадные, несправедливые, развратные, не такой, как этот мытарь». То была его мать. Они говорили о его матери. Она - это была его мать. Его мать и Эсекиель Суно, те, кто вне их дома, мытари, грешники, все те, для кого супруги Балькарсель-Себальос закрыли врата в царство небесное.

Молитва заканчивалась. Сеньорита Паскуалина рассказывала о парочке, которую она застигла целующейся в переулке. Падре Лансагорта с удовлетворением замечал, что есть еще несколько семейств, способных подавать добрый пример. Сеньора Пресентасьон напоминала всем, что завтра - канун праздника. Гасили свечи, включали лампы и ужинали за столом с зеленой бархатной скатертью.

- Ты давно не исповедовался, мой мальчик? - спрашивал Лансагорта.

- Месяц, падре.

- Жду тебя завтра после обеда.

- Хорошо, падре.

- Сколько раз?

- Пять... шесть... точно не помню...

- С кем?

-...один...

- Ты никогда не был с женщиной?

-...нет...

- Величайший грех! Самое тяжкое оскорбление для господа нашего Иисуса Христа. Восчувствуй стыд, плачь от стыда, ибо ты оскорбил чистоту младенца Иисуса. Посмел бы ты рассказать об этой мерзости своим тете и дяде, которые считают тебя самым невинным мальчиком в мире? Смотри же, впредь не греши. Каждый раз, когда появится искушение, прочитай «Отче наш». Впредь не греши. И уж, во всяком случае, лучше оскорби самого себя, но не замарай себя общением с публичной женщиной. Восчувствуй стыд и омерзение. Подумай о том, что, вместо того чтобы предаваться гнусной похоти, ты мог бы служить церкви. Подумай о том, что силы, употребленные во зло, ты мог бы посвятить просветлению душ своих ближних. Убеди себя в этом. Но если и не удастся убедить себя, крепись и больше не нарушай священную заповедь и изгони из больного твоего ума эти непристойные видения. Запрещаю тебе думать об обнаженном теле. Запрещаю думать о женщине. Запрещаю думать о наслаждении собственным телом. Гони прочь эти соблазны.

- Падре, скажите, что я должен делать...

- Молись, молись и беги от мыслей о женщинах.

- Я хочу женщину, падре, признаюсь вам и в этом. Всегда хочу.

- Ты грешишь вдвойне, и наказание тебе будет двойное. Не смей приходить сюда, пока не раскаешься искренне! Я поговорю с твоей тетей...

- Нет, вы этого не...

- Я спасаю души всеми средствами. Сегодня отпущения я тебе не дам. Это была как бы простая беседа.

Судьба других людей - любимая тема бесед в провинции. Если речь идет о судьбе, на которую Можно повлиять, интерес удваивается. Если же доступная влиянию судьба - это судьба подростка, интерес превращается в долг. А если у этого подростка строптивый характер, долг разрастается до масштабов крестового похода. Тут все знают друг друга, семьи знакомы давно, несколько поколений.

- Да, конечно,- вздыхает донья Пресентасьон,- теперь жизнь идет по-другому.

- Раньше было больше различий между сословиями,- говорит сеньорита Паскуалина.- А теперь все перемешалось.

Асунсьон поднимает глаза от вышивки.

- Именно поэтому, как говорит падре, порядочные семьи должны больше чем когда-либо держаться вместе.

Эти дамы - числом четырнадцать - собираются по четвергам в послеобеденное время, чтобы вышивать салфетки, скатерти и подушечки, которые затем преподносятся священнику. Место собраний каждую неделю меняется. Все эти дамы из житейских соображений поддерживают отношения с женами людей, разбогатевших в Революцию. Только вот эти часы по четвергам посвящаются общению в интимном кругу старых знакомых. Семья самого недавнего происхождения выдвинулась при Порфирио. Самая древняя не без благодарности вспоминает своего основателя, получившего энкомьенду 48 в колонии. Асунсьон Себальос де Балькарсель - рудники и коммерция - занимает вполне почетное среднее место, достигнутое выдающимся трудолюбием.

- Г оворят, что в Мехико прислуга невозможно дорогая.

- Моя невестка платит кухарке двести песо в месяц.

- Немыслимо!

- А ты помнишь молодого Регулеса, сына коммерсанта? Так вот, когда я недавно ездила в Мехико на рождественские праздники, я к нему зашла, и его жена сказала, что они только на прислугу тратят три тысячи песо.

- В год?

- Как бы не так! В месяц, в один месяц.

- Ого! Потише, чтоб не услышала твоя служанка. К счастью, здесь они пока смирные. А говорят, что в Мехико...

- И подумай, молодежь стремится в Мехико искать счастья. А я всегда говорю - таких удобств, как в Гуанахуато, нигде не найдешь. Как приятно основать семью в месте, где все тебя знают и где есть истинные друзья.

Усевшись в кружок, дамы вышивают. Гостиная каждую неделю другая, но все они в основном одинаковы: продолговатая комната, балконы с решетками, кресла с высокими спинками и вязаными салфеточками на подлокотниках, высокий стол с мраморной столешницей, бронзовые статуэтки - крылатые Победы, босоногие испанские крестьянки, Данте и Беатриче. Люстра побогаче или попроще. Служанка с косами и в фартучке.

- Какие у тебя планы насчет племянника, Асунсьон?

- Ах, что ты, ведь он только заканчивает школу второй ступени.

- Сколько ему лет?

- Недавно исполнилось пятнадцать.

- Очень красивый мальчик. Я его как-то встретила на улице.

- Да, красивый, хвала господу.

-...но право, друзей ты подбираешь ему очень странных.

- Друзей?

- Вот именно. Сама видела, вроде бы индеец, лохматый, настоящий бродяжка. Ходят в обнимку, что уж тут говорить!

- Клянусь тебе, Паскуалина, я ничего об этом не знаю. Наверно, школьный товарищ.

- Я просто говорю, чтобы поставить тебя в известность. Ведь мальчики не умеют выбирать друзей. А дурной друг - это для ребенка погибель.

- Мои-то сыновья без конца приглашают Хайме, но он ни разу не соизволил...

- Какой-то он у вас замкнутый, правда?

- А ты помнишь, как он был на детском балу?

- Как же не помнить! Вообще чудо из чудес, чтобы этот мальчик куда-то пошел. Весь Гуанахуато об этом говорит.

- Ты не представляешь себе, Асунсьон, какую скуку он там нагнал на всех. Вздумалось ему рассуждать о каких-то редких книгах, да еще с таким важным видом, а потом заявил всем, что они, мол, полные невежды и пустоголовые и бог весть что еще.

- Право же, все говорят, что он настоящий бирюк.

- Бог даст, со временем это пройдет.

- А религиозные обязанности он исполняет?

- Ну как же! Ты ведь знаешь, мой муж в этом отношении очень строг.

- А к кому ты его посылаешь исповедоваться?

- Прежде он ходил к падре Лансагорте, но теперь я ему разрешила исповедоваться у священника Обрегона, к которому ходят почти все его товарищи.

- Да нет, я просто говорю тебе это, потому что сын Рефухио, моей племянницы, пришел недавно из школы сам не свой. Вообрази, посреди урока Хайме встал и заявил, что все мы, католики... Нет, это ужасно. Мне даже повторить стыдно.

- Г овори же, говори.

- Асунсьон отвечает за моральное воспитание мальчика. Г овори все. Она должна знать.

- Что все мы, католики,- лицемеры.

- О!

- Господи боже, Пресентасьон! Кто ему внушил эти идеи?

- То-то я и говорю. Дурное общество.

- И дурные книги.

- Почему ты не запишешь его в Католическое Действие? Когда мои сыновья были в его возрасте, это очень помогло» в их воспитании.

- Мальчики нуждаются в духовном руководстве.

- Вот так и бывает - сперва водятся с гадкими мальчишками, читают запрещенные книги, а потом связываются с женщинами и кончают бунтовскими идеями.

- Ты же знаешь, сын Луисы Ортега коммунистом сделался.

- О боже!

- А все потому, что его восемнадцати лет отправили учиться в Мехико. Вот и результат, любуйтесь.

- Вспомни, Асунсьон, как воспитывали наших братьев.

- Да, ты права.

- Ну, уж если начистоту, Асунсьон, так твой брат - далеко не образец. Прости, конечно, за откровенность, но на то мы и друзья...

- Ради бога, Паскуалина! Для меня самой он - наказанье божье.

- II как он мог жениться на этой женщине!

- Вот-вот, яблоко от яблони недалеко падает.

- Хайме не знает своей матери. Его воспитали мы.

- Ах, милая моя, дурная кровь передается по наследству.

- Либрада, включи свет! Не хотите ли выпить прохладительного?

Солнце заходит, пальцы быстро и уверенно шевелятся над шитьем.

Платья на всех дамах нарочито чуть старомодные. Лица бледные, с восковым оттенком. Все вышивают, плотно сдвинув колени.

Какое противоречивое, тайное чувство охватывает Асунсьон, когда падре Лансагорта, прибегая к двусмысленным эвфемизмам и формулам священного долга, рассказывает, ей о своей беседе с Хайме! Когда же священник, за которым тянется его тень голодного пса, уходит, женщина твердит про себя бессмысленную фразу: «Хоть бы мой мальчик никогда не вырос...» - и, спохватившись, что в словах этих нет смысла, чувствует глубокую и постыдную радость. Она пытается увидеть в зеркале какой-либо внешний признак этих своих чувств, а в лице мальчика - признаки его зрелости; она следит за каждым шагом Хайме, удваивает нежность. Вот она, раздвинув портьеру, выглянула на балкон: Хайме и Родольфо Себальос вышли из дому и направляются к центру Гуанахуато. Бледная, как луна за темными завесами, Асунсьон решает ничего не говорить мужу. Она не повторит ему слов священника. Не расскажет о все более редких встречах отца и сына. Не упомянет имени Хуана Мануэля Лоренсо, бедного студента, ставшего лучшим другом Хайме. Не заикнется о книгах, которые мальчик контрабандой приносит в дом. Как никогда прежде, она чувствует себя женщиной: она хочет предоставить событиям идти своим чередом вплоть до естественной развязки. Она не хочет ничего предугадывать. Не хочет связать факты единой мыслью. Стоя за портьерой, она видит, как удаляются отец и сын, и глаза ее туманит волнение, борьба противоречивых чувств.

- Папа, чем занимается дядя?

- Чем занимается? Трудится...

- Хосе Матеос, один из моих товарищей, говорит, будто дядя ворует деньги у его старшего брата.

- Ложь, ложь. Как это возможно! Твой дядя богат, зачем это ему...

- Будто он дает деньги в долг, а потом получает в два раза больше.

- Говорю тебе, я ничего не знаю. Я занимаюсь своим делом.

- Папа, скажите мне, кто предал Эсекиеля?

- Эсекиеля? Кто это такой?

- Г орняк, который прятался в нашем сарае с хламом. Не прикидывайтесь, вы знаете.

- А, беглый. Довольно об этом. Я не знаю. Пришла полиция. Я был в магазине. Мне об этом рассказала твоя тетя.

Они идут рядом - отец, тучный, с каждым днем все более усталый, в нахлобученной на уши фетровой шляпе, и сын, стройный нервный мальчик, не знающий, куда девать руки, как поставить ноги. Руки и ноги выросли у него так сильно, так быстро. Он то застегивает, то расстегивает воротничок белой сорочки.

- Давно уже мы не ходили с тобой, как тогда, когда ты был маленьким. Помнишь? Почему бы нам не побывать в Алондиге?.. Я опять расскажу тебе историю Пипилы. Она так тебе нравилась...

- Теперь меня интересуют другие истории.

- Молчи ради бога. Я сказал, я ничего не знаю. Этого беглого забрала полиция. А дядя твой - очень трудолюбивый и честный человек, и благодаря ему...

- А история с мамой? Почему ты ее оставил? Где она? Я хочу с ней познакомиться.

Ужас, который на секунду парализовал Родольфо Себальоса, был как бы прелюдией к тому ужасу, что рывком погнал его обратно к дому,- лицо его превратилось в подобие рыхлой мучнистой лепешки. Хайме смотрел ему вслед. Сукноторговец говорил себе: «Нет, этого не забыть. Никогда не забыть». И сам не знал, говорил ли о только что происшедшем или же о том, что случилось шестнадцать лет назад.

Впереди - скучный вечер. Много вечеров. Противные соученики по школе. Часы одиночества. Новые книги, которые ему дает Хуан Мануэль Лоренсо. Любимая книга - та, в синей обложке. А теперь еще - гравюры Гойи, «Давид Копперфильд», «Преступление и наказание». Его останавливает тот самый Хосе Матеос - лицо все в прыщах и напомаженные волосы.

- Слушай, пойдем-ка спрячемся там, в переулке. Когда пойдут из школы девочки, мы будем по очереди...

Хайме засовывает руки в карманы и направляется в сад Единения, где в листве лавров заливаются птицы. Он забредает в самые скученные кварталы города, змеей вьющиеся вокруг центра. Площадь Поситос. Улица Кабеситас. Улица Мехиаморы. Уличка Укропная. Он борется со свинцовым комом, опускающимся из горла в грудь. Борется с озлоблением, ненавистью и желанием взбунтоваться. Борется со всей этой провинциальной жизнью, с ее сплетнями, благими намерениями и мудрыми советами, с падре Лансагортой, с тем, кто предал Эсекиеля Суно, с сеньоритой Паскуалиной, со своим отцом, с самим собою. Он уже устал бродить по крутым улочкам. Мысли его уносятся к юмору м-ра Микобера, он перевоплощается в мрачную фигуру Раскольникова на петербургском чердаке, простирается ниц в Гефсиманском саду, пляшет на офорте Гойи; сердце его стучит в их ритмах, он верит, что может стать ими всеми, что неизвестное, скрытое в будущем, может быть только утверждением, что юность - это предвестье славы; и он трогает свое тело, и чувствует, что загрязнил ту сияющую его чистоту, которая открылась ему в дни Великой недели. Теперь он влачит свое тело - еще мгновение назад столь горделивое,- как изгаженный трофей. Он обещал пойти в этот вечер исповедаться к падре Обрегону. Он этого не сделает. Он больше не будет исповедоваться. Он пойдет прямо к Христу. Да. завтра он пойдет с тетей Асунсьон к причастию, но исповедоваться больше не будет. Он не даст себя судить, чтобы не судить самому. Не станет обвинять, ибо не хочет, чтобы его обвиняли. Он снова будет ходить с отцом на празднества и богомолья.

Так прошел примерно год.

6


Чем был этот год? Смена мексиканских сезонов, почти неразличимых, почти неощутимых в своем течении. Летний дождь, осенний запах дыма, солнечная, сухая зима, весенние растрепанные облака. В каникулы сидишь в парке или на крыльце. С приключенческой книгой в руке смотришь на проходящих. С началом нового учебного года учишь уроки. Пытаешься приноровиться к характерам учителей. Заново открываешь для себя товарищей, изменившихся за время разлуки в каникулы.

- Я был на ранчо.

- А я ездил в Мехико. Разве вы не знаете? Мой двоюродный брат водил меня на охоту...

- А я научился ездить на лошади.

- Надоела мне школа. На следующий год пойду работать с моим стариком.

- А ты, Себальос, еще ни с кем не спал?

Весь этот год он отнекивался от приглашений прыщавого Пепе Матеоса пойти выпить пива или посетить публичный дом. Весь год - вечерние молитвы и покаяния в теткиной спальне. Весь год - повторение в одиночестве великих заветов христианства.

Обитатели дома вслушиваются в апрельскую ночь. Стены еще хранят мягкое дневное тепло. Во все спальни доносится отдаленный бой больших часов в столовой: один, два, три, наконец двенадцать металлических ударов, при которых каждый, лежа в своей постели, воображает танец кринолинов и белых париков: из открывшихся лаковых дверей выходят двенадцать фарфоровых фигурок и водят хоровод на больших часах, привезенных из Мадрида родоначальником Ихинио Себальосом. Обитатели дома знают, что вслед за этим прозвучит полуночный призыв с колоколен Гуанахуато. Домашние часы со времен Ихинио Себальоса спешат на три минуты. Один только Хайме Себальос в эту пору думает об освещенных луной солнечных часах, отмечающих в углу сырого патио иное время.

В патио выходят его спальня и спальня дяди и тетки. Спальня Родольфо Себальоса - на плоской крыше. Хайме прижимается к беленой известью стене своей продолговатой узкой комнаты. Он оставил дверь открытой и вдыхает густой запах ночи. Из патио подымается аромат травы. Но еще сильнее запахи, доносящиеся с полей и из рощ, прилегающих к городу. Тогда воображением мальчика снова завладевают часы с темными штрихами тени, и время как бы двоится: часы солнечные, вот они, наперечет; часы лунные ускользают, и он хотел бы их удержать. Музыка ночи доходит также в большую спальню супружеской четы. Там ее приглушают бархатные портьеры, обитая телком кушетка, инкрустированное пианино, полог, высокая спинка кровати из кедрового дерева. Пламенная флейта весенней природы звучит в ушах Асунсьон Балькарсель; она открывает глаза и чувствует рядом тяжелое спящее тело мужа. В спальне Родольфо - пол каменный: ночью тут хозяйничают муравьи, они быстро ползают туда-сюда между железными ножками кровати. Родольфо знает, что они здесь, ему даже кажется, что он их слышит; зевая, он натягивает на плечи байковое одеяло. День был жаркий, но вечером прошел освежающий дождь. Ночь опять теплая, таким, верно, будет и завтрашний день. И все же телу зябко.

Возле ушей Хайме жужжит муха. Мальчик отмахивается и снова прижимается к стене. Кровать когда-то поставили у стены, чтобы ребенок ночью не свалился; раньше кровать еще загораживали стульями и диванными подушками. Теперь, думает Хайме, это уже не нужно. Ему уже шестнадцать лет, и мелодии этой чудесной ночи, кишащей всякой мелкой тварью, наполняют его мысли чувственными образами, овеянными запахом фруктов, влажной земли, теплого ветра.

Спальня на крыше. Родольфо вытаскивает руки из-под одеяла и складывает их на груди. Ему хотелось бы снять пропитавшуюся потом сорочку, но лень, да и как бы не схватить насморк. Он притрагивается пальцами к глазам и говорит себе, что это ложь: он не может уснуть, потому что слышит тот давний аромат, более стойкий, чем забвение, аромат тела его жены. Он повторяет прежние слова, движения. Тянется руками к лежащей рядом жене, складывает ладони, словно подставляя их льющейся из источника струйке. Так он делает с тех пор, как Хайме заговорил о ней и снова пробудил томление по ней в теле отца.

Большая спальня. Зажужжал рыжий майский жук, и Асунсьон просыпается - рот у нее раскрыт, руки сжимают маленькие девичьи груди. Стараясь не шуметь, она раздвигает полог и идет к большому, во весь рост, зеркалу. Смотрит на себя, сонную, но жаждущую, на каштановые волосы, ниспадающие до талии, на щеки, темнеющие румянцем душного сна. Она говорит себе, что еще хороша и молода. Расстегивает блузку и показывает зеркалу груди, округлые, гладкие, почти не тронутые. Никогда к ним не присасывался ребенок. Дотом, сама не зная почему, приподымает подол сорочки до живота и оттопыривает ее, чуть не порвав ткань. Отвернувшись от зеркала, она смотрит на спящее тело Хорхе Балькарселя, смутно темнеющее за белой сетчатой тканью. Никто не слышит стона Асунсьон, никто не видит, как безнадежно ласкает она свой живот и груди. Женщина вспоминает о спящем в соседней комнате мальчике, и в ней вспыхивает желание побежать туда и посмотреть на него.

С каменных плит патио поднимается серый рассвет. Мальчик, объятый одинокой своей любовью, лежит ничком и изо всех сил до боли зажмуривает глаза. Сжав кулаки, он бормочет снова и снова: «...но не введи нас во искушение, аминь». Стыд пронзает его всего, от подошв до головы. Все его тело кажется ему грудой черного песка. Он поднимается, потом встает на колени и простирает руки крестом. Но слова не идут из уст, и драматическая эта поза в конце концов кажется ему самому смешной. Тогда он отодвигает кровать от стены и ставит ее посреди спальни.

Шум в соседней комнате будит дядю Балькарселя. Полог падает ему на лицо. С ворчаньем он отбрасывает сетку, раскрывает глаза и видит спящую рядом Асунсьон. Что это за шум поднял племянничек в такой час? Балькарсель со вздохом проводит рукой по уже колющемуся подбородку. Он думает о будущем, которое ждет Хайме. Разные люди говорили ему, что отец и сын ходят на всяческие народные гулянья. Разные люди предупреждали насчет паренька с подготовительного факультета, который стал неразлучным другом Хайме. Балькарсель говорит себе, что мальчиков надо защищать от их собственной неопытности. Что нынешняя жизнь полна опасностей,- и, опустив руку, ищет под кроватью медную плевательницу. А Хайме, говорит он себе, сплевывая, как всегда по утрам, густую мокроту, да, Хайме необходим для покоя в доме; Хайме - это все то, чего он не мог дать своей жене. Хайме - сын,- теперь он приглаживает спутавшиеся редкие волосы и чувствует на языке противный налет,- притом сын такой, которого, именно потому, что он не их сын, надлежит опекать и стараться привязать к себе с большей силой и решительностью, чем если бы его породило чрево вот этой спящей женщины. Но когда квадратная его голова снова опускается на подушку и он собирается спокойно уснуть, Хорхе Балькарселю ясно, что незачем себя обманывать - да, мысль о подростке, о мужчине, встающем между ними, внушает ему отвращение, непереносимо думать об этом новом самце, эта юная любовь наполняет его смятением. Добродетельный политик и банкир любит тешить себя непристойными видениями, которые ему и хочется и не хочется гнать из головы. Но вот Асунсьон пошевелилась в кровати, она открывает глаза и сжимает губы.

- Ты не спишь? - спрашивает она.

- Сейчас пробьет шесть,- отвечает муж, почесывая седеющую бородку.

Женщина садится, ставит ноги в красные шлепанцы. Сквозь щели окон

проникает голубоватый свет. Асунсьон набрасывает шерстяную шаль и принюхивается к спертым испарениям ночи. Она выходит на опоясывающую патио галерею. Спускается по каменной лестнице, вдыхая насыщенный утром запах серого дворика. Стучит в окна комнат прислуги. Потом подносит руку к груди и поспешно застегивает блузку до самой шеи.

Тетка и племянник недавно возвратились с ранней обедни. В храме св. Роха половина скамей впереди была почти пустой, там сидело едва ли с полдюжины приличной публики. На задних скамьях молились беззубые старухи, укутанные в темное тряпье, сидели, скрестив руки, темноглазые крестьянки в синих платьях, с ногами, облепленными засохшей грязью. Донья Асунсьон перебирала зерна четок, лаская их, как жемчужины. Старухи на задних скамьях взвешивали каждую бусину в руках, словно зерна маиса, словно некую драгоценность, украшение беспросветной их нищеты.

Теперь все семейство собралось в темной столовой под зеленой люстрой. Прислуга поставила на бархатную зеленую скатерть блюдо с папайей 49, лимонами, прохладными бананами и ароматной айвой. Хайме поднес плод айвы к носу и долго держал его так. Дядя Балькарсель, сжав губы и округлив брови, выжимал лимон на румяный ломоть поджаренного хлеба. Родольфо, заткнув салфетку за ворот сорочки, выплевывал зернышки, прикрывая рот рукой. Тетка знаком показала Хайме, чтобы он протер себе правый глаз. Пахло жареной ветчиной и колбасой.

- Хватит тебе нюхать эту айву, ешь,- проскрипел дядя Балькарсель.-Решительно, мальчик похудел.

- Он растет,- заметила тетка.

- Надо заниматься гимнастикой. Что ты делаешь в свободное время?

- Мне приходится много читать, дядя.

- Не говори с набитым ртом.- Балькарсель сидел за столом очень прямо, с полным достоинства видом, как бы для контраста неуклюжей вялости Родольфо. Левая его рука, сжатая в кулак, властно лежала на скатерти, время от времени он вынимал из жилетного кармана часы и округлял брови.-Родольфо, я бы не хотел вам указывать, но я полагаю, что пришло время поговорить с Хайме начистоту, так как он уже не ребенок, а почти мужчина, ему шестнадцать лет.

Тучный коммерсант сделал скорбную мину и отложил вилку. «Поговорить начистоту»; Хайме не решился сказать, что сам этого хочет, что он хочет обо всем говорить и все понимать.

- Современная жизнь полна опасностей,- продолжал Балькарсель с тем же строгим видом патриарха.- В дни нашей молодости среда помогала юношам идти по правильному пути. Но ныне, как рассказывают, они, вместо того чтобы вести жизнь дисциплинированную, бродят без надзора, как козы, видят всякие неподходящие вещи и читают неподходящие книги. Ныне полагают, что лучше не стеснять инстинкты и дать молодым узнать жизнь. Я с этим не согласен. Да, не согласен, говорю я. Инстинкты - это для животных, людям же надобны контроль и дисциплина.

Балькарсель обвел сидящих строгим, властным взглядом. Хайме опустил голову.

- Я вижу, мой мальчик, что мои слова тебя взволновали,- сказал, улыбаясь, дядя.- Превосходно. Ну-ка скажи, какую книгу ты сейчас читаешь?

- Один роман.

- Роман. Очень хорошо. Как он называется?

- «Красное и черное».

- Асунсьон, будь так добра, проверь вместе с падре Лансагортой, не включена ли эта книжица в индекс; если да, Хайме в наказание должен будет отдать тебе свой экземпляр. Продолжим. Кто твой лучший друг?

- Один студент... с подготовительного.

- Как его зовут?

- Хуан Мануэль.

- Хуан Мануэль, а дальше?

- Хуан Мануэль Лоренсо.

- Асунсьон, тебе известна какая-либо из знакомых нам семей с фамилией Лоренсо? Нет? Также и мне. И я скажу тебе почему. Потому что это семья крестьянская и сын их учится здесь на стипендию от правительства.

- Тебе, сыночек, надо бы осмотрительней подбирать друзей...- сказала донья Асунсьон, кладя руку на плечо Хайме. Мальчик сидел весь красный, подыскивая слова, чтобы возразить дяде, и взглядом умоляя отца, Родольфо, заступиться; но лот продолжал сидеть, положа руки на колени, с почтительным и полным внимания лицом.

- Я еще не кончил.- И дядя наставительно поднял вверх прямой палец.-Решительно, тут есть некая доля вашей вины, Родольфо. Полагаете ли вы правильным, чтобы мальчик, чье сознание теперь формируется, ходил в толпе самого простого люда на всяческие богомолья и народные танцульки?

Вначале я это терпел, ибо Хайме, в общем-то, был еще ребенком. Но теперь, когда ему шестнадцать лет, мне решительно кажется нетерпимым, чтобы он ходил туда, где подвергается всякого рода соблазнам, видит развратных женщин... И самое худшее во всем этом, что вы, Родольфо, сопровождаете его, но почему-то никогда об этом не говорили нам. Простите меня за резкость, но я должен спросить: не водили ли вы уже своего сына в публичный дом?

Возглас тетки был остановлен риторическим жестом Балькарселя.

- Полагаю, тут необходима откровенность. Во всякой семье должен быть глава, и я намерен дать почувствовать мою власть в нашей семье. Первый мой наказ будет таков: Хайме, как и все юноши в нашем роду, должен прийти к браку невинным и не знать другой женщины, кроме той, которая будет ему назначена богом. Итак, надо покончить с чтением недозволенных книг и с товарищами из другого круга - одним словом, с нарушением приличий.

Пока дядя говорил, душу мальчика все глубже захватывало смутное чувство стыда. Но также - гнева, потому что Родольфо все молчал. Мальчик ожидал даже не словесной защиты, но резкого, активного шага. Ждал, что отец скажет Балькарселю: «Это мой сын». И ничего больше. Стыдно Хайме было за себя самого, но также и за отца, покинувшего его в беде. Молчание, в котором скрестились взгляды отца и сына, было достаточно красноречивым. Родольфо опустил глаза, и Хайме из глубин своего беспомощного стыда извлек наконец слова, которые жгли его:

- Вот как вы говорите со мной начистоту? Все это ложь!

- Вон из-за стола! - угрожающе выбросил руку дядя.- Убирайся в свою комнату, щенок! Сиди там без обеда, посмотрим, может быть, голод утихомирит твои нервы и грубость. Если твой отец неспособен призвать тебя к порядку, я покажу тебе, что в этом доме должно быть послушание и уважение к старшим.

Балькарсель утер рот салфеткой, Хайме встал, взглядом прося защиты у отца, у тетки. Оба потупились, и мальчик направился в свою узкую белую комнатку, где прислуга снова придвинула кровать к стене.

Запахи обильного провинциального завтрака. Все в молчании ели яичницу с колбасой, Асунсьон пыталась улыбнуться.

- Я хотела тебе сказать, что твои кузины стараются сманить нашу кухарку. Прошу тебя, поговори с ними, без Фелисы я никак не смогу обойтись.

Балькарсель утвердительно кивнул, снова посмотрел на часы и вышел из столовой. Брат и сестра продолжали есть. - Завтра годовщина смерти папы,-сказал Родольфо.

- Да. В десять часов будет Те ^еит 6. Служить будет падре Лансагорта.

- То, что сказал твой муж... что Хайме и я...

- Я это знала.

- Знаешь, раньше это было очень мило. А теперь нам не о чем говорить. Ходим и молчим.

- Да?

- С тех пор, как он... Асунсьон, как он это узнал? Он заговорил со мной об Аделине, сказал, что я ее оставил.

- Ты же обещал никогда о ней не упоминать!

- Да я и не говорил... Не понимаю, откуда он узнал. Но это ты виновата. Зачем я ее оставил? Ты, ты виновата.

Снаружи щебечут птицы, новые гнезда лепятся к пышным весенним ясеням, старухи, волоча ноги, выходят из церкви св. Роха, торговки фруктами и сластями расхваливают свой товар. Молча похаживает по карнизу дома предков султаноподобный петух, властитель покорного ему курятника. Гребень его топорщится, как нарядный плащ тореро.

-... а мне так нужен этот мальчик, Асунсьон. Пойми, у меня же ничего другого не осталось.

Хайме у себя в спальне нежит и лелеет целительную тишину; глотая слезы, он говорит себе слова оскорбленного подростка, даже обдумывает планы побега и бунта. В окно спальни стучит костяшками пальцев Асунсьон. Завтрак кончился. Дон Хорхе Балькарсель уже уселся в кожаное кресло у себя в кабинете, утверждая свою власть над слабыми и свою угодливость перед сильными. Родольфо Себальос открыл старый магазин напротив храма св. Диего и готовится развернуть рулон ткани. Опять стук в окно, входит бледная женщина с тревожным взглядом, волосы стянуты в узел, одета в черное. Она пришла, чтобы Хайме выказал ей свою любовь, и он это знает. Пришла требовать, чтобы он отдал ей юное свое одиночество, ей или никому. Мальчик неподвижно сидит на узкой кровати. Асунсьон притрагивается к нему рукой.

- Не огорчайся. Дядя, конечно, немного строг. Но он думает только о твоем благе.

И так как мальчик не знает, что ответить, она прибавляет:

- Он хочет, чтобы ты был честным, целомудренным, как он и как все наши предки. Ведь ты уже почти мужчина, не правда ли? А мужчины подвергаются многим опасностям. Твой дядя и я, мы хотим уберечь тебя от страданий. Хотим помочь тебе своим опытом.

Асунсьон со вздохом складывает руки.

- Скоро ты почувствуешь... желание узнать женщин. Прошу тебя, имей терпение, подожди, пока сможешь основать честную, христианскую семью. Шесть-семь лет - это не так уж много, правда? Твой дядя и я, мы поможем тебе найти хорошую девушку. Вспомни об ошибке твоего отца...

- Какой? - с внезапной болью спросил Хайме.

- Твоя мать была женщиной не нашего круга...

- А я - какого круга? - спросил Хайме с гримасой отвращения, которое вызвала в нем эта ложь, произнесенная с такой убежденностью. Тетка выпрямилась, приняв обычную свою позу, позу, унаследованную от чопорной Г ильермины.

- Ты - Себальос. Себальосы всегда были образцом благородства, порядочности...

Обернись Хайме к ней лицом, тетка бы прочитала в глазах племянника грустную насмешку.

- Порядочную женщину трудней найти, чем иголку в стоге сена.-сентенциозно произнесла тетка.- Поэтому ты должен довериться той женщине, которую твой дядя и я выберем для тебя, когда придет время. Ты должен беречь свою чистоту, как сокровище, для матери твоих детей. Другие женщины... - тут донья Асунсьон, побледнев, запнулась,- другие женщины могут заразить неизлечимыми болезнями... или будут гнаться за твоими деньгами...

Она опять остановилась в волнении и обняла мальчика, который, о чем она и не подозревала, делал из ее наставлений выводы, весьма далекие от тех, какие она хотела ему внушить.

- Но я не это хотела сказать. Постарайся понять меня, это все для твоего блага,- бормотала Асунсьон, гладя голову Хайме.- Мы хотим уберечь тебя от опасностей и заблуждений юности. Ты очень добрый мальчик, тебе следовало бы не так доверять жизни. Люди не добры. Но у тебя всегда буду я, чтобы дать совет! Ни одна женщина не будет любить тебя так, как твоя мама Асунсьон.

И Хайме, чувствуя на себе ласковую женскую руку, впервые, даже не думая, что говорит, сказал «да, тетя» той, которую всегда называл «мамой». Возможно, он ощутил тот странный трепет, ту смесь радости и горя, с которыми Асунсьон приняла его слова. Но если даже не этот трепет, то сама чистота нетронутой ее любви дала ему почувствовать, что Асунсьон хочет его иметь для себя, что она любит его как женщина. То было внезапное прозрение, которое он не смог бы выразить словами и которое открылось и ей в мягком, уклончивом движении племянника; он встал и подошел к расписному умывальнику освежить лицо. Хайме был смущен, и из смутного этого удивления едва пробивалась легкая жалость к женщине, вынужденной таким образом добиваться крох любви, которой ей не дал ни один мужчина.

Асунсьон потрогала свои жирные от крема щеки и глубоко запавшие глаза. Нет, зачем об этом думать, ей было приятней верить, что кожа ее все еще свежа; но она ничего не могла сказать о самых тайных своих желаниях, настолько тайных, что даже в безмолвии сна плотный туман скрывал их от ее воображения и еще другая черная завеса наплывала на этот туман, пока желание не исчезало, даже не дойдя до сознания, удушенное где-то в месте солнечного сплетения, в самом глухом тайнике немой плоти. Эти покровы безмолвия с каждым разом оттесняли все дальше, все глубже в темную бездну изначальных импульсов подлинный голос Асунсьон, меж тем как ее лживые уста в бессознательном защитном рефлексе произносили совсем иные слова. Она вынула платочек и провела им у носа.

- Твой дядя прав. Ты не должен больше встречаться с этим мальчиком. Люди об этом говорят. Просто неприлично, чтобы два мальчика из таких различных общественных кругов ходили все время вместе. Обещай мне, что ты больше не будешь видеться с этим Хуаном Мануэлем.

Хуан Мануэль был молодой индеец небольшого роста, с замедленными движениями. Глубокие и чистые его глаза глядели чуть удивленно, словно открывали все впервые. Казалось, эти глаза никогда не озаряла мысль. Казалось, в них проникает только интуиция. Вот он, стоя на улице, спускающейся к саду Морелоса, поднял глаза к круглому окошку каретного сарая и тихо свистит: «Фью!» Маленькая фигурка в бумажных брюках и белой сорочке, ноги в желтых ботинках, лицо задрано кверху, рукой он прижимает к себе тетрадь и пачку книг. Четыре года назад местные власти отобрали из сельских школ одного ученика, чтобы дать ему стипендию для продолжения занятий - в школе второй ступени и на подготовительном факультете. Лоренсо оставил деревню, ее коз и бурые хижины и перебрался в столицу штата. Жил он в пансионе, в комнатке два на три, и по вечерам работал в железнодорожной мастерской в Ирапуато. Этот заработок пополнял его бюджет и шел на покупку книг. Крохотная каморка в пансионе прямо трещала от книг, громоздившихся целыми башнями. Прилежный и настойчивый, Лоренсо пожирал свои томики по ночам при свете маленькой лампочки, висевшей на длинном шнуре. Каждый месяц он покупал один том из серии «Испанские классики» и быстро, за две ночи, прочитывал. Испанский его язык был, пожалуй, чересчур правильным, это был чужой язык, выученный сознательно. Из-за замедленной, как и его движения, речи Лоренсо казался тем, кто его знал не слишком близко - в школе, на месте работы, в пансионе,- пареньком неглупым, но и не блестящим, просто не таким, как другие. Его манера говорить и наружность вызывали у всех немного странное чувство. Настойчивая учеба дома делала его на людях несколько неотесанным той природной и здоровой неотесанностью, которую не могли скрыть мягкие манеры человека индейской расы, переселившегося в город. На небольшом торсе была посажена крупная голова, и никакими снадобьями, которые составлял сам юный студент, ему не удавалось укротить буйную копну жестких волос, похожую на ощетинившийся кактус. Несмотря на все это, никто бы не сказал, что Хуан Мануэль некрасив. Его удивленные, открытые на мир глаза, светящиеся тайной радостью, озаряли лицо, в котором читались воля и духовная энергия. Как невыразимо изящны были простые жесты Хуана Мануэля! Какое невольное почтение внушала его бесхитростная естественность! Несомненно, эти качества и спасли его от обычного у учащихся на подготовительном отношения к деревенским.

Каждую субботу по вечерам - как и в этот вечер - Хуан Мануэль бродил с Хайме по улицам и площадям Гуанахуато. «Рай, закрытый для многих»,-таким виделся юному Лоренсо город Гуанахуато, небольшое прибежище множества людей, город, где так приятно ходить не спеша и разговаривать, волшебный город с каменными лабиринтами и меняющимися на протяжении дня и ночи красками. Такова была академия, в которой пробуждался разум двух друзей. Да и есть ли иная начальная и истинная школа раскрытия личности, чем долгие и почти безмолвные прогулки с другом отрочества, первым, кто относится к тебе как к мужчине, кто слушает тебя, первым, с кем ты делишься впечатлениями от прочитанного, зарождающейся мыслью, новым планом жизни? Этим-то и обогащали друг друга Хуан Мануэль и Хайме в субботние прогулки. Жизнь города, протекающая при открытых окнах, возбуждала их наивную любознательность. Когда спускаешься и подымаешься по улицам Гуанахуато, по этим старинным узким улицам XVII века, глазам предстает, как некий улей, повседневная жизнь. Вот за зарешеченным окном желтолицая старуха, бормоча молитву, перебирает четки; вот за другим - пятеро малышей в белых нагрудничках, прильнув к решетке, лижут железные прутья и орут веселым хором; а вот там девушка, зардевшись и опустив глаза, подает руку своему любезному. Стелят постели, штопают носки, пьют прохладительное, потягивают шоколад, обсуждают новости и сочиняют сплетни, глазеют на проходящую мимо жизнь, ждут, полулежа в качалке, прихода смерти, делают детей, метут полы и сидят у одра покойников; и все это происходит при открытых окнах, смотри кому не лень., Но также - с удивительным спокойствием, в удивительной тишине. На этом открытом взорам существовании лежит гнет глухого одиночества. То, что на других широтах, у другого народа было бы празднеством и шумным дружеским весельем, в Гуанахуато - безмолвное, напряженное течение будничной жизни между двумя ее пределами - колыбелью и саваном. В прошлую субботу Хуан Мануэль дал Хайме почитать роман Стендаля. Богатому было трудней приобретать книги, чем бедному, потому что последний пользовался хоть минимальной независимостью, которой у Хайме не было абсолютно. Вдобавок супруги Балькарсель установили над ним строгий контроль. Поэтому Хайме приходилось по субботам проносить в дом одолженную у приятеля книгу контрабандой. В каждой книжке было много пометок на полях, много подчеркнутых мест - издание всегда самое дешевое, картонный переплет вот-вот разлезется.

- Ты прочитал... мою книгу? - спросил Хуан Мануэль, кладя руку на плечо Хайме, когда тот вышел на улицу.

- Дядя и тетя отобрали. Сказали, что она запрещена. Друзья, как обычно, пошли по улице Кантаритос. Хуан Мануэль шагал молча, лицо у него было грустное, но Хайме - как ни хотелось ему - не решился предложить купить другой экземпляр.

- Как ты думаешь, Себальос... твои дядя и тетя... в состоянии понять, что написано в этой книге?

Обращение по фамилии было одним из молчаливо принятых условий этой юношеской дружбы. Все странности подростков - педантичность, скрытность, строптивость, насмешливость, стремление к оригинальничанью,- все то, что мы называем «причудами переходного возраста»,- это всего лишь способы самоутверждения перед взрослыми, не желающими смотреть на подростка как на личность. Между друзьями это выражается в инстинктивном подчеркивании взаимного уважения, которое у Хайме и Хуана Мануэля проявлялось, в частности, и таким образом. Себальосу сперва было трудно называть товарища по его фамилии, которая и на фамилию-то не походила. Однако Хуан Мануэль выговаривал «Лоренсо» по-особому, не так, как обычное имя из святцев: он сильно акцентировал второй слог, а последний произносил еле слышно, как бы просто делая выдох: Лоренсо. Хайме научился произносить так же, и у молодого индейца всякий раз взгляд вспыхивал благодарностью.

- Что произвело на тебя наибольшее... самое яркое... впечатление?

- Знаешь, Лоренсо...- Хайме скрестил руки на груди и нахмурил брови,-там есть место, где автор говорит, что всякое великое предприятие, если за него берется великий человек, сопряжено с крайностями. И потом, что, лишь когда оно свершено, его величие становится понятно средним людям.

- Да, всякое радикальное... предприятие.

Взаимное уважение друзей выражалось также в точном, чуть педантичном сообщении друг другу цитат и мыслей.

- Мне это кажется очень верным наблюдением, ты согласен? - сказал Хайме, важно морща нос.- Так, только так должны поступать христиане. Так поступал Христос. Его считали безумным экстремистом, радикалом, а теперь все называют себя его учениками. Ученики безумного!

- Боюсь...- с обычной своей медлительностью сказал Лоренсо,- что вера, основанная... на примере отдельного индивидуума... силой подражания превращается в карикатуру. Христианство было обращено в карикатуру духовенством... и... представителями высших классов... богачами... Верно я говорю?

- Была б это хотя бы карикатура! - усмехнулся Хайме.- Тут даже и этого нет. Знаешь, Лоренсо, мне карикатура всегда представляется чем-то бунтарским. Помнишь рисунки Гойи, которые ты мне как-то давал? Тетя Асунсьон обнаружила их у меня в комнате и подняла ужасный крик. Как, мол, я могу держать у себя этих непристойных, чудовищных обезьян, от которых ее мороз подирает по коже. А разве не этого и добивался Гойя, не того, чтобы люди вроде моей тетки почувствовали себя оскорбленными?

- Порою... это единственное оружие в борьбе с миром... враждебным и несправедливым миром.

Закончилась идущая в гору улочка, вся в желтоватых и густо-синих тонах. Впереди открывалась улица Хлебных складов, в которой скопились запахи окружавших ее хлебопекарен.

- Хорошо пахнет!- сказал Лоренсо.

- Значит, по-твоему, деятельность одного человека - это не самое достойное?

- Самое... достойное? Обособленная - нет. Я считаю ее... достойной... только тогда, когда она является частью общей деятельности. Я хочу тебе кое-что рассказать, Себальос...

Хайме прошел вперед и купил два бисквита, обсыпанных сахарной пудрой. Один он предложил Хуану Мануэлю. Тот осторожно откусил кусочек. На верхней губе у него осталась полоска сахарных усов.

- Моему отцу... дали участок... чтобы он его обрабатывал. Это было очень хорошо. Намерение было... самое прекрасное. Однако земля там... очень бедная... Только капусту можно выращивать... да кресс. Маис там не растет. Воды нет. И вот моему отцу... пришлось опять искать работу на стороне. Опять он задолжал помещику... Зато наша семья ест капусту и кресс. По существу... положение не изменилось. Оно осталось таким же... как было. Но отец... один... не может ничего сделать... Необходимо, чтобы все объединились. Раньше, много веков назад... пастбище принадлежало всей деревне. У каждого земледельца... был свой участок... и, кроме того, он пользовался тем, что росло для всех на пастбище... Теперь этого общественного пастбища нет... есть только маленький индивидуальный участок. А крестьяне так бедны... так беспомощны... что в одиночку ничего не добиться... Надо всем вместе... Надо, чтобы они это поняли... Всем вместе.

Для Хайме сведения этого рода были всегда неожиданностью. Он как-то забывал о происхождении Лоренсо, этого паренька, жизнь которого питало -и подтачивало - лихорадочное чтение. Единственная лампочка в каморке Хуана Мануэля светилась ровным своим светом до утренней зари; смуглое лицо после каждой ночи упорного чтения все больше заострялось. Облокотись на школьную парту, сжав обеими руками лохматую голову, юноша глотал страницу за страницей, делал пометки, спорил сам с собой. Ни одно утверждение незримого автора он не принимал на веру, но подвергал сомнению и старался найти истинные его основания. Затрудненную медленность его речи в этих мысленных спорах сменяло беспощадное красноречие. Ницше, Стендаль, Андреев с его «Сашкой Жегулевым», Достоевский, Диккенс, Бальзак, Макс Бер, Мишле были его повседневными собеседниками, а также Кальдерон, Тирсо, Берсео 50. И все же этот паренек, который с такой радостью и пылом погружался в мир умственного труда, не мог забыть о своем происхождении и о проблемах родной деревни. Напротив, по мере того как он просиживал ночь за ночью, терпя я жар и холод своей тесной комнатушки, и все больше углублялся в океан знания, открывавшийся его шестнадцати годам, в нем все сильнее крепло решение связать идеи, которые он узнавал, с действительностью, которую он знал. В эти дни он занялся чтением всевозможной литературы о мексиканской Реформе и Революции. Хайме Себальос читал и занимался меньше, чем его друг, зато больше мечтал - тоже уединясь в своей белой комнатке - и больше размышлял о двух-трех идеях, которые казались ему самыми важными. Как Лоренсо - и как всякий подросток,- он чувствовал себя гораздо уверенней, произнося с закрытыми глазами монологи, чем разговаривая с людьми, к которым ему хотелось бы обратиться с этими речами: к чете Балькарсель и к Родольфо Себальосу, к тем, кто его окружал все дни и диктовал ему правила поведения, к тем, с кем он ежедневно три раза ел за общим столом. Наедине с собой он мечтал о том, чтобы вые казать им свои мысли; в общении же с ними робел перед наставительной властностью дяди, сентиментальностью и непониманием Асунсьон, искренним и бессильным смущением отца. Как сказать отцу, униженному и запуганному, чтобы он набрался мужества и отыскал Аделину, позабытую им мать Хайме? Как сказать тетке, что не грешно быть женщиной, но грешно быть ханжой? И наконец, как сказать Балькарселю, что он, Хайме Себальос,- личность? Как заставить дядю уважать его, Хайме, таким, как он есть, и за то, каков он есть? Как сказать ему, что любовь к добродетели должна быть сильней, чем страх перед пороками? И как сказать всем троим, что, раз уж они называют себя католиками, им надлежит и поступать как христианам во всех случаях жизни; что они должны быть истинными христианами либо отказаться даже от упоминаний о вере, которой они, по существу, не придерживаются в жизни? Увы, когда Балькарсель поднимал вверх прямой палец и произносил пустые свои поучения, у Хайме отнимался язык. И это отсутствие ответов на ни разу не высказанные вопросы приводило мальчика к убеждению, что именно наедине с собой, ни с кем не общаясь, он должен доказать, что все то, чего он требует от других, возможно.

Хуану Мануэлю он лишь туманно намекал на это свое решение, выношенное и укрепившееся в юном его одиночестве как единственный залог желанной взрослости, как защита от недоверия, а то и жалости и его самого и членов семьи.

«В этом доме 13 декабря 1886 года родился знаменитый художник Диего Ривера» - гласила табличка выкрашенного охрой дома на улице Поситос. Оба друга шагали в молчании, Хайме шел, обняв Хуана Мануэля за плечи. Сурово проследовала мимо них сеньорита Паскуалина Барона, вытаращила глаза за овалами золотого пенсне, надменно и гневно поправила на голове черную шляпку, венчавшую ее постную физиономию. «И это Себальос!» -прошипела она, поравнявшись с Хайме.

В их маленьком городке такие встречи были возможны на каждом шагу. Лоренсо продолжал прерванную беседу.

- Ты помнишь... то место, где автор говорит, что... Жюльен отличался необычайным красноречием - так ведь? - и, если не ошибаюсь, замечает, что он говорил так хорошо, потому что...

- Потому что ему не надо было действовать, как людям эпохи Наполеона,- подхватил Хайме, стремясь заглушить этой беседой о прочитанном мысль о встрече с желчной сеньоритой Паскуалиной, которая, конечно, сегодня же вечером побежит доложить тете Асунсьон, что друзья ходили в обнимку.

Дальше шли молча. В воображении Хайме рисовался красочный и свободный мир, в котором юноши его лет уходили из дому, чтобы за месяц-другой приобрести полковничьи эполеты в египетском походе. Каждый солдат нес в своем ранце маршальский жезл. Наполеоновская эпопея приводила Хайме в восторг: он представлял себя в гуще всех этих славных сражений, носивших славные имена, которые, по словам энциклопедии, украшали парижскую Триумфальную арку. Ваграм, Аустерлиц, Иена, Смоленск, пирамиды, Фридланд, блестящие мундиры, топот кавалерии, пылающая Москва, этот удивительный пожар в снегах; и таинственные женщины, прокравшиеся между страниц истории,- Жозефина, Мария Валевская; названия дворцов: Фонтенбло, Марли, Версаль, Шантильи; фигуры Фуше и Талейрана, их поразительные интриги и бурная судьба.

- А ты прочитал ту книгу, под названием «Война и мир»? - спросил Хайме.

- Нет.

- Очень она длинная. Ее в каникулы придется читать. Пока они молчали, Хуан Мануэль тоже предавался своим

неспешным мыслям. Пламенную деятельность, о которой писал Стендаль, он переносил на других людей и на другие поля. Вильистская конница в Эль-Бахио, яки 51, сражавшиеся в войсках Обрегона, засада, устроенная Сапате в Чинамеке. Теперь все эти герои мертвы, вместо них вокруг одни Жюльены Сорели, которые с большим красноречием рассуждают о Мексиканской революции.

- Я тебе дам, Себальос, книгу Васконселоса 52.

Хуан Мануэль провел тонкой рукой по непокорным своим вихрам. В долгие часы чтения он иногда задумывался над занимавшими его вопросами: почему люди в одни эпохи говорят так,. а в другие времена иначе? Страстная беспорядочность прозы Васконселоса, с одной стороны, и, с другой -спокойная ясность Гусмана 53. И почему одни люди рассуждают как о непререкаемой истине, хоть и на совсем иной лад, о тех же вещах, которые в других устах - ложь, низость, пошлость? Он вспоминал речи районных комиссаров в своей деревне и партийных лидеров в Ирапуато, передовицы газет, заявления чиновников. Да, то был второй язык Мексики, язык холуев.

Друзья шагали погруженные в свои мысли, чуждые тихой жизни этой приятной гуанахуатской улочки. Вдруг все разом загорелись фонари, шарманщик принялся крутить ручку своей шарманки - марш «Сакатекас» -перед окном, где застыли в неподвижности крошечные детишки, словно бы в первый раз и из самого первого ряда глядя на театр жизни.

Должен быть другой язык, который не только бы отражал, но мог бы изменять действительность, подумал Хуан Мануэль. Ему захотелось объяснить это своему другу. Но он сказал себе, что, пожалуй, сам не знает, какими словами можно выразить это необычное желание.

Они спустились по улице Хуана Валье, где жил Лоренсо. Из пансиона, большого кирпичного дома с белеными стенами, пахло пригоревшей едой. Хозяйка пансиона, незамужняя особа, круглый день не снимавшая белых митенок, покачивалась в качалке у открытого окна лучшей комнаты дома. Она кивнула Хуану Мануэлю и Хайме. Руки ее в грязноватых митенках, лениво сложенные на животе, при этом даже не пошевелились. Но когда два друга вошли во двор, хозяйка была уже там, зябко кутаясь в шерстяную шаль и притопывая по земле шнурованным ботинком.

- Молодой человек,- сказала она визгливым голосом,- прислуга говорит, что в вашу комнату невозможно зайти. Из-за этих ваших книг там полно пыли. Другие квартиранты потом не захотят в ней поселиться. Я не намерена - зарубите себе на носу - лишаться заработка.

- Мне очень жаль, сеньора... Но книги мне нужны для занятий,- ответил Хуан Мануэль и направился к лестнице.

- Молодой человек! - визгливо окликнула она.- Вы мне должны за месяц.

- Завтра, сеньора, мне выдадут зарплату в мастерской,- ответил Лоренсо, не оборачиваясь.

- Сеньорита!.. Сколько раз напоминать!

Они поднялись по узкой лестнице с шаткими ступеньками. С изъеденных временем потолочных балок капало. Штукатурка на стенах отваливалась, и в темных углах повыше прятались черные бабочки. Пройдя в глубь самого узкого коридорчика, Лоренсо открыл дверь с портьерой в цветочках, и друзья вошли в комнатку, заваленную книгами, которые громоздились стопками у изножья дрянной железной кровати и под ней.

- Вот, возьми... книгу... Васконселоса. А мне надо идти в мастерскую... сегодня сверхурочная работа.

- Я пойду с тобой.

Хайме подумал, что старая дева, повстречавшаяся им на улице, уже, наверно, успела насплетничать Асунсьон, что тетя, наверно, ищет его по всему дому, желая предотвратить гнев Балькарселя, и что дядя в свою очередь также пойдет в комнату Хайме убедиться, что племянник покорно не выходил из нее весь день. Но страх перед новым наказанием был менее силен, чем авантюрная радость неповиновения.

- Я пойду с тобой,- повторил он, испытывая особое возбуждение от спускающихся белесоватых сумерек.

Оба вышли на улицу, как бы побратавшись в безмолвном уговоре. Оба расправили плечи, вдохнули свежий вечерний воздух и зашагали весело и горделиво, как два петушка, туда, откуда отправлялись машины в Ирапуато.

- Если будет работа... я могу прийти завтра,- сказал, управившись, Хуан Мануэль. Вытирая себе лоб, он испачкал руку, на ней осталась темная масляная полоса. Хайме рядом с ним выглядел не лучше. Хуан Мануэль закинул за плечо свою сумку, подцепив ее на согнутый крючком указательный палец. Сорочки друзей, как и лица, лоснились от пота, густо измазанные углем и жиром. Г рудь Хайме полнилась непривычной радостью, он обхватил свои плечи руками, чтобы лучше почувствовать ноющую боль в мышцах.

- Нет, не надо,- сказал хозяин мастерской. С улыбкой он провел рукою по темной шевелюре Хуана Мануэля.- Ты лучше погуляй, сегодня-то ты отработал сверхурочно. А друг твой, может, приступит на следующей неделе? Работы хоть отбавляй.

- Он не...- начал было Хуан Мануэль.

- Да, конечно,- перебил Хайме.

- Вот и хорошо. Пусть Хуан Мануэль объяснит тебе что надо про шестеренки и смазку, и, если хотите, приходите в понедельник вдвоем.

Друзья зашагали среди облаков пара под равномерное пыхтенье паровозов. Машинисты из своих кабин приветствовали Лоренсо, приподымая фуражки, будто благодаря за то, что их паровозы в полном порядке.

- Ты хорошо работал, Себальос... Но так как тебе за этот раз не заплатят, позволь тебя угостить кружкой пива.

- Смотри-ка! - воскликнул Хайме, когда какой-то рабочий, проходя мимо, поздоровался с ними и потрепал по плечу юного Себальоса.- Меня уже путают с тобой.- Он сказал это с радостью, но тут же испугался - не обидел ли друга. Тот только еще шире улыбнулся. Больше они не разговаривали, пока не вошли в пивнушку - что-то вроде кабачка и продуктовой лавчонки,-прятавшуюся под тесовой крышей на обочине клубящихся дымом путей.

- Два «супериора»,- сказал Хуан Мануэль мужчине с козлоподобным лицом, открывавшему бутылки.

Распаренные, потные, они ждали, облокотись на засиженную мухами стойку. С жадностью выпили по стакану густой жидкости. Потом Хуан Мануэль, подперши голову рукой, сказал:

- Как же ты добьешься... разрешения... от дяди и тети?

- Они не могут запретить мне работать. Я уже взрослый. Дядя всегда говорит, что надо быть трудолюбивым.

Кабачок заполнялся рабочими, желавшими утолить жажду, тоже перепачканными маслом, как оба друга. Кое-кто здоровался с Хуаном Мануэлем, называя его по имени, другие, поднося руку к фуражке,- с обоими. Хайме с удовольствием отхлебнул из полного до краев стакана. Рот приятно наполнился пеной. Ему хотелось сказать товарищу, что это первый в его жизни настоящий день взрослого мужчины. Но удовлетворение тут же сменилось злорадным чувством: он вспомнил о дяде и тетке, рассерженных, встревоженных,- ах, да бог с ними! В кабачке становилось все более дымно. Какой-то рабочий подтолкнул Хуана Мануэля локтем: вошли три женщины в поисках легкого заработка. Две были молодые, третья - пожилая и тощая; одна из молодых невысокого роста, пухленькая; другая длинноногая и рослая; обе были сильно накрашены, составляя резкий контраст с третьей, похожей на монахиню, с неподмазанным лицом и незавитыми волосами.

- Мече! - раздалось из глубины зала, и та, что была смазливей, направилась на этот нежный призыв.

Другие две, действуя локтями, протолкались к стойке, поближе к двум друзьям.

- Что ты будешь пить, Аристократка? - спросила молоденькая толстушка у худой желтолицей товарки.

- На коньяк хватит?

- У меня всего одиннадцать монет, возьми-ка пива. Да, не зря тебя прозвали Аристократкой!

Молодая, приподняв стакан, кивнула Хуану Мануэлю и Хайме. Хуан Мануэль изобразил улыбку, Хайме опустил глаза.

- Слушай, Аристократка, выпей и ты за здоровье мальчиков.

- Этим малышам уже пора бы в постельку,- сказала худая, потом помахала пальцем перед носом у молодой.- А тебе надо бы подумать о том, что завтра воскресенье, и просить у бога прощенья.

Молоденькая толстушка визгливо захохотала и схватила за руку козлоподобного мужчину, хлопотавшего за стойкой,- на голове у него была соломенная шляпа.

- Послушай-ка эту Аристократку, Гомитос. Как всегда, святой прикидывается.

- Не прикидываюсь, а такая и есть,- возразила худая, сжимая в руках бутылку с пивом.

- Как хорошо... что мы будем работать вместе,- сказал Хуан Мануэль.

- Знаешь, у меня однажды был друг. Его звали Эсекиель.

- Ты, Гомитос, наверно, не знаешь, что Аристократка ни с кем не гуляет. Она ходит с нами, только чтобы наставлять, нас на путь добродетели,- снова развеселилась молодая.

- Отстань, Лупита, у меня по субботам минутки нет свободной.

- Я тебе, Лоренсо, никогда о нем не говорил.

- Ходить с тобой и с Мече - только время попусту терять,- проворчала та, которую звали Аристократка.

- Он был горняк, я его спрятал у нас в доме, потому что его искала полиция. Он организовал стачку горняков.

- Ты лучше постарайся подзаработать. Чем проповеди нам читать, поищи кого-нибудь - может, какому старичку и приглянешься,- весело хохоча, отвечала Лупита.

- Кто мог его выдать, Лоренсо? Я с тех пор каждый день об этом думаю. Но с сегодняшнего дня я буду представлять себе, что моя работа с тобой должна чем-то помочь Эсекиелю.

- Неблагодарная! А к кому ты идешь плакаться и кого просишь помолиться, когда дела у тебя идут плохо? Ко мне ведь? К Аристократке, чтоб слушала о твоих горестях.

- Нам пора возвращаться в Гуанахуато,- сказал Хайме Хуану Мануэлю, но тот, улыбаясь, показал, что еще не допил полбутылки. Гудки паровозов и тяжелый перестук проезжающих вагонов, темно-красных во мраке, заглушили гул голосов.

- Эй, бригада в Сьюдад-Хуарес! - крикнул кто-то в дверь кабачка. Несколько человек в плащах вышли, утирая губы рукавом. Грохотанье железной дороги то усиливалось, то затихало: это были глубокие подземные удары, и на их фоне шумы кабачка казались еле слышными, как позвякиванье ложечки в стакане.

- Эта Аристократка,- говорила Лупита кабатчику Гомесу,- ужасно задается, она, мол, в Гуанахуато самая важная персона и даже была когда-то замужем за богатющим стариком.

- Ну и что, наследства он тебе не оставил? - спросил совершенно серьезно длиннолицый, с седеющей козлиной бородкой Гомес.

- Сколько с нас? - спросил Хуан Мануэль у кабатчика.

- Да все это сплошные выдумки,- смеялась Лупита, оправляя декольте и напевая «Весна моя осталась в кабачках...».

- Один песо.

Желтое лицо Аристократки вспыхнуло. Она приблизила его к накрашенной физиономии Лупиты и, будто выплевывая каждое слово, произнесла напряженным, звенящим голосом:

- Да, Аделина Лопес жила когда-то в самом лучшем доме Гуанахуато, у нее были серебряные подсвечники и ножи, и к ней ходили в гости самые что ни на есть знатные люди, которых тебе и издали вовек не увидеть.

- Четыре песо сдачи,- сказал Гомитос.

Слова долетали до ушей Хайме, приглушенные далеким стуком колес по рельсам и пыхтеньем паровозов. Как и в Великую субботу, он слышал их много спустя после того, как их произносили; вот Лупита уже что-то отвечает Аристократке, и Гомес отстраняет руку толстушки.

- А что ты делаешь после работы, Г омитос?

Хайме поднял голову, он пожирал взглядом это тонкое лицо с просвечивающимися костями, печальные и заносчивые глаза, бледные, ненакрашенные губы, темные с проседью волосы той, что назвала себя именем его матери. Ему захотелось освободиться от ее притягивающего взгляда, он отвел глаза и увидел на стенках пивной бутылки свое потное, грязное лицо, искаженное выпуклостью стекла. Не дожидаясь Лоренсо, он вышел, и уже за дверью до него долетели последние слова Аристократки:

- Мне этого не надо. Я прихожу сюда, чтобы спасать вас...

И пока Хайме шагал по запутанной сети рельс среди вспышек огней, ощущая взмокшей от пота спиною холодный воздух, пытаясь как бы собрать воедино части распавшегося тела, Аристократка снова помахала пальцем перед носом Лупиты, и визгливый хохот толстухи перешел во что-то вроде бесконечного воя сирены.

- Мне скучно, потому я и прихожу сюда, мне очень скучно.

- Бунтовщик! Бунтовщик и упрямец! Теперь ты посидишь в своей комнате целую неделю на хлебе и воде. Посмотрим, кто сильней. Мой отец говорил, что послушание вбивают палками. Решительно, ты злоупотребляешь моим терпением. На сей раз я еще буду великодушен.

Но Хайме не слышал дядиных слов. Лежа ничком на постели, с бессильно повисшими руками, все в той же сорочке и тех же брюках, перепачканных маслом, он чувствовал, что свинцовый ком в горле расплавляется и кипящей лавой растекается по жилам. Он уже не мог стерпеть этой муки, этой ненависти, этого страшного знания. Впившись ногтями в матрац, он всхлипывал, думая об Эсекиеле Суно и об Аделине Лопес. Нет, объяснение веры не в словах Библии, а в этих двух именах, в этих двух людях, которые испытали конкретное зло, причиненное вот этими конкретными людьми, составлявшими его семью. Еженедельное причастие, ежедневная вечерняя молитва, девятидневные моления, и службы, и процессии: Родольфо, Асунсьон, дядя Балькарсель, все в черном, глаза полны набожного самодовольства, они стоят на коленях в церкви, открывают рты, чтобы проглотить облатку. А Эсекиель? А Аделина?

- Но ведь ты не один. Вот в чем штука-то. В том, что ты не один.

- Мне этого не надо. Я прихожу сюда, чтобы спасать вас... Стены повторяли эти слова. Кусочек мира, видневшийся

за окном, которое он, встав с постели, открыл, повторял эти слова. Если бы на этой узюсенькой улочке вдруг оказался какой-нибудь прохожий, он повторял бы эти слова. Слова Эсекиеля и Аделины были единственными словами на свете, которые что-то значили для Хайме.

Он снова повалился на кровать. Прислуга принесла поднос с хлебом и водой и кусочком паточного сахара, посланного теткой. Балькарсель запретил Родольфо и Асунсьон заходить в его комнату. Хайме обмакнул хлеб в воду, проглотил его, не жуя, и уткнулся лицом в подушку. Проходили часы - временами из его головы улетучивались все образы, а временами слова и лица неслись перед ним в безудержном галопе. Глаза его вдруг вспыхивали страстным желанием, чтобы какой-нибудь катаклизм неумолимо обрушился на весь Гуанахуато, чтобы молния обратила в пепел дом Себальосов. Кретин, христианин, кретин, христианин - наверно, уже настало утро, потому и светятся задернутые шторы. Хайме пробудился после бессонной, мучительной ночи, бормоча бессвязные слова. Кретин, христианин - а что, если он с ними поговорит? Сумеет ли он заставить понять себя? Сможет ли что-то им объяснить? «Да ты уже теперь мужчина»,- сказал ему Эсекиель Суно. Больше никто этого не знал и этому не верил. Быть мужчиной - вот вторая мучившая его мысль. Сбежать из дому. Полюбить женщину. Найти сокровище. Вернуться и отомстить. Быть мужчиной...

В спальне становится жарко. Мальчик думает о смерти, ему кажется, что смерть тех, кого не любят, должна быть кроткой, умиротворенной; он воображает себе мать мертвой - кроткой и умиротворенной в своем спокойствии. Шумы дня становятся все громче. Бубенцы, крики уличных торговцев, далекие автомашины. Хорошо пророчествовал о вас, лицемерах, Исайя, как написано: люди сии чтут Меня устами; сердце же их далеко отстоит от Меня. Но тщетно чтут Меня, уча учениям,, заповедям человеческим. Ибо вы, оставив заповедь Божию, держитесь предания человеческого.

Опять входит прислуга. Хайме отдает ей вонючий ночной сосуд. Босой, ходит он по комнате. Отважился даже задернуть шторы. Слова Писания гремят в его голодном мозгу: Они оскорбляют Тебя, Господи, оскорбляют, когда предают мужчину или когда бросают женщину; оскорбляют, когда продают или, унижают другого человека, дабы самим не быть проданными или униженными; оскорбляют, потому что Ты обещал, что жертва Твоя будет не напрасна; они оскорбляют Тебя, Господи. Тихие послеполуденные часы. Весь город предается отдыху. Хайме закрывает глаза, но пустой, съежившийся желудок не дает уснуть. Когда становится темно, он отдергивает шторы и тщетно взывает к небесам. Навязчивая бредовая идея -на далекой черте горизонта он все ищет человека, который должен ему ответить. Для чего род сей требует знамения? Истинно’ говорю вам; не дастся роду сему знамение. Нет, Господи, дай мне знамение, чтобы я знал, что не одинок. Иов подождал и узрел Господа.

Помочившись, Хайме опять бросается на постель.

Когда он проснулся, то заметил, что у него впервые появилась борода -это уже не те отдельные длинные волоски, которые он отрезал ножницами. Особенно под нижней губою. Он встает и смотрится в зеркало. Как часто он смотрел на себя в зеркало с тех пор, как ему исполнилось тринадцать! Как завораживает его это лицо другого человека! Что там, за этими печальными глазами? Почему так трепещет тонкая шея? Почему он чувствует себя таким одиноким?

- Ну что, урок пошел на пользу? - спрашивает дядя Балькарсель, злобно наблюдая за мальчиком, углубившимся в созерцание своего лица. Хайме вздрогнул, рука его хватает ножницы и, судорожно дернувшись, поднимает их. Дядя смотрит невозмутимо.

- Не сомневаюсь, что ты хотел бы меня убить. С каждым днем все больше раскрывается твоя порочная натура.

Хайме выпускает ножницы.

Стройная нервная фигурка, и рядом другая - угловатая, самодовольная. Молча смотрят они друг на друга. Из окна пахнет утром, свет потоком заливает комнату, в центре оконной рамы - солнце. На площадях покачиваются лавры. На улицах поливают из бочек торцовые мостовые. Звуки пилы в мастерской краснодеревщика, колокольчик осла, развозящего молоко, крик точильщика, шаги идущих к обедне в храм св. Роха - вот ближайшие шумы. За своей спиной Хайме слышит жизнь- мира.

Засунув большие пальцы в карманы жилета, Балькарсель похлопывает себя по животу.

- Так скажешь ты мне наконец, куда ты ходил в субботу вечером?

- Да вы и так знаете, ведь сеньорита Паскуалина, эта сова, приходила сюда?

- Ты же, разумеется, не гулял всю ночь по улицам со своим лохматым дружком?

- Нет. В ту ночь я занимался выяснением, кто вы и кто мой отец... Господи, мой папа... как он мог?

В холодных глазах Балькарселя едва заметное недоумение, взятая им личина велит ему оставаться бесстрастным, что бы там ни болтал этот мальчишка.

- Я никогда не любил говорить о неприятных вещах, Хайме. Борьба за существование слишком трудна, чтобы я еще и дома поднимал неприятные темы. Но раз уж ты, я вижу, так разволновался, решительно лучше, пожалуй, объясниться начистоту. Я уверен, то, что я должен тебе сказать, гораздо более серьезно, чем то, что можешь сказать ты.

Хайме хочется говорить громко, но голос отказывает, и он. шепчет:

- Вы предали Эсекиеля Суно... вы позволили, чтобы мою мать выгнали на улицу... вы только рассуждаете о высокой морали - все это пустая болтовня! Вы и все в этом доме только без конца рассуждаете о религии, а делаете все наоборот...

- Я воспользовался этими днями, чтобы побеседовать с падре Лансагортой, во-первых, а затем с падре Обрегоном. Решительно, не тебе говорить о морали и религии. Ты удивлен? Погоди, вот вырастешь, тогда поблагодаришь за то, что кто-то опекал тебя. Присядь, ты весь - прямо клубок нервов. Да, тебе с детства нравилось корчить из себя блаженного.

Когда он сел на кровать, солнце светило ему в затылок. Как быстро оно восходит! Балькарсель расхаживал перед Хайме, играя цепочкой часов; тихо скрипели лакированные туфли.

- Причина твоего поведения мне совершенно ясна. Ты - развращенный мальчик и, побоявшись сознаться в своих грехах, перестал ходить к падре Лансагорте.

Балькарсель остановился, самодовольно взглянул на племянника и, заложив руки за спину, приблизил к нему лицо.

- Падре Обрегон мне сказал, что у него ты ни разу не исповедался...

- Почему вас интересуют только грехи? - возвысил голос Хайме.-Почему вас не интересуют достоинства людей? - сказал он, отодвигаясь от Балькарселя в угол кровати.

- Грехи! Достоинства! Циник! Ты осквернил тело Христово, ты ходил к причастию, не исповедавшись. Ты - трусливый щенок и святотатец. Да-с, святотатец!

- А предать человека - это как называется, дядя?

- Нам больше не о чем разговаривать...

- И выгнать мою мать на улицу, чтобы она ходила с девками и...

- Замолчи, болван! Терпенью моему пришел конец! Напрасно было все воспитание - волк только в лес смотрит. Беглые, бродяги, продажные девки -вот кто тебе дорог. Так.

- Любишь не по выбору. Да, их я люблю, а вас ненавижу. Раскрасневшейся ладонью Балькарсель хлестал Хайме по

щекам, мальчик отбивался ногами. Наконец он лягнул Балькарселя в живот, и дядя согнулся от боли.

Целое утро, не поднимаясь с постели, Хайме снова и снова вспоминает этот момент: согнувшийся от пинка дядя, Хайме, дрожа, просит прощения, обнимает этого теперь жалкого человека. Вспоминает, как Балькарсель выходил из его спальни: расстроенный, безмолвный, грозя ему рукою.

Потом эта сцена уплывает куда-то вдаль. Тело Хайме расслабляется. Он чувствует себя спокойным. Звучат колокола, призывающие к вечерне. С улицы поднимается влажный запах, там уже сгустился ночной мрак, уснули собаки, стали холодными камни. В ночном покое образы матери и горняка опять приближаются. Опять слышатся слова одиноких и униженных. Гнев Хайме стихает. Спор с дядей предстает в его памяти в гротескных чертах пантомимы. Внезапно мысли его озаряет луч света. Он не должен требовать чего-то от других. Не должен осуждать дядю. Он, Хайме, должен сам что-то сделать - нужное для Эсекиеля, для Аделины. Сделать что-то от имени всех них: Асунсьон, Родольфо, Балькарселя.

Он уснул глубоким сном с уверенностью, что грядущий день впишет на небесах некое повеление. Уснул, обнимая подушку. И разбудил его тот же голос, который терзал его сон: «Ибоя пришел призвать не праведников...»

7

«...но грешников».

Твердая ровная мостовая закончилась, и ноги, вдруг ощутив рыхлую горячую землю, сами останавливаются. Впереди поле. Желтая дорога змеится между прямоугольниками белесой пшеницы и высоких копьев маиса. Глубокая узкая лощина поднимается вверх, к самому горизонту, и там, круто обрываясь, уступами спускается к речке.

Хайме идет под гору, увязая по щиколотки в черном грунте. Дойдя до заводи, останавливается - на том берегу речки колышется волнами под утренним ветром соломенно-желтая равнина вплоть до линии гор, окутанных предрассветным туманом. Позади звонят к заутрене колокола св. Диего и св. Роха, храма Иезуитов и Базилики. Город, похожий на пасхальную игрушку, все отдаляется. Хайме идет в сторону от дороги, на ходу разувается и поднимает глаза к солнцу, вдруг засиявшему среди клубящейся дымки. Над долиной возвышается холм. Приставив ладонь к глазам, мальчик различает ближайший уступ среди темных, поросших репейником оврагов. Вокруг -пестрая, полная жизни земля, над которой черными молниями проносятся ауры 54 и щебечут птенцы дроздов.

За холмом идти становится труднее: колючие растения царапают ноги, сорочка липнет к потной спине, ветер режет лицо, острые камни впиваются в подошвы. По откосу оврага катятся клубки серых колючих стеблей. Водяные шупальца каналов, расходящиеся от плотин, сюда не дотянулись. Это пустошь, на которой под дребезжанье колокольчиков пасется несколько коз. Бесплодное нагорье, которое, как обычно в Мексике, окружает островки зелени. Плодородная земля осталась позади - в открывающемся глазу пейзаже опять господствуют камень, песок да черные птицы. Округлый холм заслонил дома Гуанахуато. Отвоеванные пядь за пядью зоны селений, производства, человеческой деятельности до сих пор представляют в Мексике некие исключения среди котловин и отвесных утесов, земли упрямой, с несгибаемым хребтом, среди пустынь и крепко сжатого кулака гор. Таков исконный наш пейзаж - дикие, порою бескрайние просторы, отказывающиеся принять человека. Природа, живущая сама по себе. Царство, противящееся разделу.

Хайме снимает сорочку. Его лицо неспокойно, оно отражает глубокую тревогу. Руки вспотели. Он подбирает скорлупку какого-то яйца. Что оттуда вылупилось - птенец, ящерица? Солнце жжет плечи. Фигурка мальчика почти неразличима среди этой огромной безмолвной пустыни. Стоя неподвижно, он похож на древесный ствол, торчащий на краю оврага. Он подбирает клубок колючих стеблей, переплетает их. Ему чудится, что солнце пульсирует и что биения эти, как в легких, отдаются в воздухе.

Он заносит руку. Вот опять ведут по улицам Эсекиеля со связанными руками, опять Аделина поднимает в кабачке стакан с пивом - и Хайме ударяет себя по спине сплетенным из колючих стеблей бичом; рот его кривится, сдерживая слова, которые могут отвлечь и облегчить боль. Еще удар ощетинившегося колючками бича, и шипы снова впиваются в спину. Хайме с усилием отрывает бич, перед следующим ударом - небольшая вынужденная заминка. Острый шип впился в грудь под соском; отрывая сплетенный в виде косы бич, Хайме почувствовал, что крючковатая колючка раздирает тело. А солнце все так же сияет, оно - единственный свидетель. Он притрагивается к каплям густой крови и падает на колени среди кустарника. Глаза его туманятся, впервые увидев собственную кровь, туманятся так сильно, что ему даже почудилось, будто солнце не единственный свидетель. Но почему эта боль сладостна? Он ведь вовсе к этому не стремился, а вот же, стоя на коленях на твердом грунте, он ощущает внутри нежное тепло, радостное биение сердца. Не вставая, он снова поднимает орудие самоистязания, окровавленные шины снова ударяют по свежим ранам. Солнце смешивается с кровью, в ней собираются лучи его. Заря на облаках сияет не так ярко, как на кровавых шипах. Один репейник вонзается прямо в половой член, и мальчик впервые вскрикивает. Он валится ничком, руки обвисли, лежат на склоне уступа. Недвижный воздух давит, как бремя, на обессиленное тело. Хайме вдыхает холодный воздух, выдыхает пышущий жаром. К тяжело дышащему рту приближается любопытная ящерица травяного цвета. Мальчику вдруг мерещится, будто она взлетела - земля перед его глазами вздыбливается, слышен глубокий, как бы издали доносящийся стон, и вот на месте, где была ящерица, уже ничего нет. Хайме жмурит глаза, его пронзает ужас при мысли о вселенной с шарами планет и блуждающими звездами, заключенной в другую, еще большую, которая заключена в еще более огромную, которая тоже всего лишь песчинка, ничтожная частица в безбрежном звездном океане. А крошечная ящерица скользнула под большой камень.

Время выбилось из своего ритма. Пришел час, весомость которого необычно ощутима, который никогда не канет в забвение. В центре этого дня сверкает огненный золотой диск. Ветер стих, и тело погружается в вибрирующий трепет земли. Возле носа Хайме неспешно пляшут пылинки. Солнце лижет раны. Желудок ноет, прижавшись к лону земли.

Потом будет час нового порыва ветра, когда в зарослях опять поднимется ропот, притихший было в знойный полдень, и пробудятся после отдыха цикады. Потом будет час первой молитвы вслух, медленно произнесенной голосом, который не • переставал безмолвно молиться с самого начала дня. Алчная аура камнем падает на кровоточащее тело. Хайме обдает резким ее запахом. Он чувствует на спине мясистые лапы. Издав гортанный вопль, он бьет птицу по крыльям, потом кричит - и голос его отдается эхом в котловине, над которой теперь кружит черная птица: «Дай мне быть таким... как ты... а не ложью». Но вот солнце, окруженное багряным ореолом, исчезает за горами, и последние его лучи сильнее всех слов.

Никогда Хайме не был так близок к земле. Рот его открыт, ему хотелось бы поговорить с этим кусочком праха, который приютил его тело. «Это я сделал за них,- молча говорит он себе,- за каждого из них: добрые дела не могут остаться ненагражденными, зло не может остаться ненаказанным, кто-то должен отважиться на то, чего все прочие боятся...» Хайме с усилием встает. Поднимает с земли сорочку. Полотно царапает кожу, как наждачная бумага. Ноги подкашиваются. Мир проснулся, он полнится жужжаньем светящихся насекомых.

Чуть заметно светлеет дорога. Мальчик идет обратно, ласково прикасаясь к камням, кустам, даже проводит любовно губами по внезапно возникшему перед ним пышному колосу. Да, он уже возвратился. Хрустит под босыми ногами солома, Хайме идет по тропинке среди огородов с крессом. Густая роща с толстыми стволами и округлыми кронами оповещает о близости города.

Вдруг Хайме остановился, глаза его в испуге безумно блуждают: во мраке, среди ночных теней, пробегает потная костлявая кляча, хлестнув хвостом по его лицу. И только эта близость живого существа впервые исторгает у него слезы боли. Вязкая тина сознания начинает шевелиться, вода снова течет. Лошадь оставляет запах взрытой земли. Хайме видится, как по полю скачут всадники с поднятыми ружьями, с глазами цвета меди и звонкими шпорами. Шумы, от которых за этот день тишины уже отвыкло ухо, сливаются воедино, обретают смысл: спазм в горле говорит ему, что город уже близко. Купола и беленые дома, башни и каменные стены. Гуанахуато почтенного коммерсанта Ихинио Себальоса, Гуанахуато, где дедушка Пепе создал богатство их семьи и заставил дом французскими канделябрами, Гуанахуато, где дядя Панфило каждый вечер прятал в сейф золотые песо, Гуанахуато, где папа Родольфо развлекался в ночи своей юности, Гуанахуато, где властвует дядя Балькарсель, его зеленоватое лицо и сентенциозная речь. Город праведников, семья людей, которые никогда не совершили зла, очаг предков. Ночь как бы повторяла ему длинную историю семьи Себальосов, каждая улица, казалось, вела его вспять, к бесконечному потоку часов, прожитых рядом с четой Балькарсель.

Вот и мостовая. Проходит женщина - темный силуэт с кувшином на голове. Дальше огоньки слесарных и шорных мастерских. Двери кабачков, откуда доносятся приятные запахи. Бурые пугливые ослики. Площадь, каменный особняк. Лицо Хайме напряглось, горят засорившиеся песком раны, и он, царапнув по входной двери, падает на светящиеся под фонарем плиты.

- Не понимаю я этого мальчишку. Решительно не понимаю,- говорит Балькарсель, заложив руки за спину, отчего жилет и лацканы пиджака на груди оттопырились.- Что он тебе сказал?

В супружеской спальне - даже при утреннем сквозняке - всегда стоял затхлый, спертый запах. Бархатные портьеры в выцветших своих складках хранили тихие голоса предков. Если бы Балькарсель или Асунсьон догадались встряхнуть их ласковой рукой, то, быть может, услышали бы эти голоса. Ведь спальня эта была спальней дедушки-испанца и бабушки-испанки, которые здесь любили друг друга нежно и изящно; затем - Пепе Себальоса и его чопорной супруги; затем, недолго,- местом разлада между

Родольфо и Аделиной. Шкаф красного дерева хранил принадлежности туалета за целый век: турнюры, рединготы и белые гетры, манильские шали и цилиндры, трости с инкрустированными набалдашниками, хлысты и зонтики от солнца, парадные сюртуки, фраки, пестрые боа, шляпы со страусовыми перьями и шляпы колоколом, соломенные шляпы 20-х годов XX века, а также пиджаки кирпичного цвета, розовые чулки и короткие юбки с блестками и бахромой. Стиль одежды супругов Балькарсель более или менее прочно установился давно и навсегда - они одевались по моде 30-х годов. Он носил двубортный пиджак с широкими лацканами, жилет, галстук в шотландскую клетку. Она - длинную, узкую юбку, блузку с небольшим вырезом и складочками на груди. Слегка завитые, собранные на затылке волосы Асунсьон напоминали о моде тех лет, когда она выходила замуж. Консервативность? Нет, скорее, безмолвная тоска по молодости.

- Он не может говорить,- сказала тетка. Глаза ее были опущены, белые руки медленно оглаживали складку шторы.- Ничего не понимаю - бредит, бормочет что-то бессвязное. Весь в ранах, ноги изодраны в кровь... О боже! -Она подавила внезапно вырвавшееся рыданье, вызванное скорее собственными ее словами, чем плачевным видом мальчика. Балькарселю захотелось обнять ее, но он сдержал это желание. С того момента, как прислуга обнаружила Хайме у входной двери и прибежала, крича, что мальчика убили, Балькарсель решил воспользоваться этим происшествием, чтобы укрепить свою власть над Хайме, над Асунсьон, а также над Родольфо Себальосом. Причина поступка Хайме его нисколько не интересовала. Чуть больше - но в этом он никогда бы не признался - его беспокоило отчаяние жены. И все же печальное это событие доставляло ему превосходный случай утвердить свое верховное владычество в доме.

- Никто не должен об этом знать,- сказал Балькарсель.- И так о нашем племяннике говорят достаточно, не хватает еще, чтобы его сочли сумасшедшим.

- Сумасшедшим? Но ведь его избили...

- Ничего подобного. Он пошел и изранил себя собственными руками. Это сразу видно.

- Хорхе, не думаешь ли ты, что мы хотя бы должны узнать причину? Я хочу сказать, что мальчик действительно из-за чего-то страдает... Не думаешь ли ты, что мы должны постараться понять его и помочь?

- Нечего тут понимать. Надо построже следить за ним и раз навсегда отчитать как следует. Ты знаешь, что он водил нас за нос? Знаешь, что он только притворялся, будто ходит на исповедь? Спроси у падре Обрегона. Уже целый год, как он и близко не подходил к исповедальне.

- Но ведь мы с ним причащаемся вместе каждую пятницу! Балькарсель только похлопал себя по животу и сжал губы.

Его взгляд, иронический и вместе с тем оскорбленный, выжидал, пока этот факт надлежаще войдет в сознание Асунсьон. Женщина выпустила портьеру и, пошатываясь, прошла на середину комнаты.

- В него вселился дьявол, - пробормотала она.

- Я запрещаю тебе делать из этого трагедию.- На желчном лице дяди отразилось удовольствие, которое доставляла ему нынешняя ситуация. - Ни ты, ни Родольфо не должны видеть мальчика, пока он не поправится и пока я сам не сведу «го к падре Обрегону. Потом я с ним побеседую с полной откровенностью. Решительно, этого полоумного нам надо спасать не добрыми чувствами, а энергичным воздействием, надо заставить его понять, что он обязан исполнить свое предназначение. Пойми меня правильно, Асунсьон, сбережения, которые я де-, л ал с таким трудом, позволят мне на будущий год уйти в отставку. Когда я приобрету участок напротив шлюза Олья, у нас будет состояние более чем в миллион песо и десять тысяч песо ежемесячной ренты. Брат твой, когда умрет, оставит нам этот дом, а магазин можно обновить и сделать более доходным. Короче говоря, в один прекрасный день Хайме сможет зажить богато, если сумеет воспользоваться теми возможностями, которые мы предоставим ему как единственному наследнику в семье. Мы, Асунсьон, принадлежим к высшему слою Гуанахуато. Мы не можем рисковать тем, что наш род пресечется и состояние наше будет промотано из-за бредовых идей этого юнца... А он... он, пожалуй, вполне способен раздать все нищим.

Асунсьон плохо слышала слова мужа. До нее дошло лишь то, что он как будто упрекает ее в бесплодии, и от обиды глаза ее вдруг помутились (будто сетчатку залила кровь из ран Хайме), она зашаталась и с безмолвной мольбой обернулась к Балькарселю, ища опоры. Муж продолжал говорить, излагая аргументы, которые ему нужны были для успокоения совести.

Женщина, ничего не видя перед собой, покачнулась и упала в его объятия. Для нее время уже текло по-иному: слова мужа слышались откуда-то издалека, будто из вязкой, свинцово тяжелой трясины, маленькими пузырьками лопались они среди клокотавшего у нее в груди возмущения. Она судорожно обняла мужа, а он все продолжал говорить...

-... и дон Чема Наранхо правильно сказал, кому же еще, если не Хайме, быть наследником моих капиталов? Помнишь время, когда мы вернулись из Лондона? Тогда жизнь нам отнюдь не улыбалась. Нам пришлось восстанавливать благосостояние семьи с самых основ. Теперь благодаря нашим трудам перед Хайме открыты все возможности. Вот, например, Эусебио Мартинес хотел бы видеть его во главе молодежного фронта. Решительно, мальчик может далеко пойти, если мы вовремя выбьем у него из головы этот вздор.

...она обняла его, как хотела бы обнять Хайме, от ее прикосновения Балькарсель, должно быть, вскрикнул, оттолкнул ее. Асунсьон упала навзничь на постель и начала бормотать молитвы, чувствуя, что огромный черный треугольник закрывает ей рот и влажный багровый язык, являвшийся ей в бреду, тянется к отверстым губам лица с размытыми чертами. Настало ее, особое, время, а встревоженные руки мужа были слишком далеко, увязли в топком болоте. Асунсьон выкрикивала: «Я, грешная»- и, впервые дав волю словам, говорила о том, о чем столько лет молчала, лежа на холодной постели в тщетном ожидании беременности, высчитывая на пальцах все более редкие сближения и с тоской прислушиваясь к стариковскому дыханию мужчины, который все эти годы спокойно лежал рядом с ней. Но владело ее воображением тело Хайме, терпкий запах свежих его ран. Потом кровь мальчика как бы растекалась по телу мужа, Асунсьон, не понимая, что говорит, лепетала все тише и тише слова признания, обращенного к Балькарселю, меж тем как душу ее терзали смутные видения истерии.

- Решительно, на нее подействовало состояние нашего племянника,-сказал Балькарсель врачу, когда бледная как полотно Асунсьон проснулась и высвободила руки из простынь.

- Успокоительное пошло на пользу,- сказал врач, выходя из комнаты.

Балькарсель придвинул плетеное кресло к изголовью кровати, Асунсьон

не решалась открыть глаза. Муж, намереваясь сидеть у постели больной, смежил веки.

(- Обними меня.)

(- Почему должно было случиться все это, господи? Я - порядочный человек. Возможно, я мог стать человеком выдающимся. Я удовольствовался тем, что не покладая рук трудился, чтобы в этом доме ни в чем не было недостатка. Возможно, иногда я бывал слишком строг. Но это необходимо, чтобы в семье был порядок. Я был вынужден противодействовать слабоволию Асунсьон и шурина. В каждой семье необходимо чье-то руководство.)

(- Обними меня.)

(- Я трудился не для себя, а для мальчика. Конечно, какие-нибудь ничтожные бездельники могут осуждать меня за то, что я был строгим и требовал возврата ссуды в срок. Ненавижу расточительность, моя совесть спокойна. Сколько семей я спас от разорения! Легкие условия займа - верное разорение для должника. Но почему я об этом думаю? Все в порядке, все в порядке.)

(- Тебе ничего не стоит обнять меня. Завтра я успокоюсь.)

(- Решительно нечего тревожиться, все будет хорошо. В жизни все получают по заслугам. Почему же мне платят тем, что причиняют беспокойство и бунтуют? Если б я мог поговорить с тобой, Асунсьон, если б ты могла понять меня. Ты, возможно, думаешь, что я иногда бываю с тобой холоден. Но ведь это моя манера уважать тебя. Я не внесу разврата в наш дом. Да, я не совершенство, у меня есть естественные мужские слабости. Но тебя я уважаю: когда меня одолевает соблазн, я уезжаю подальше, я оставляю свои нечистые желания в Леоне, в Гуадалахаре или в Мехико. У себя дома я чист, и я люблю тебя целомудренной любовью. Ты поняла бы, если б я тебе это высказал? Я хотел быть порядочным человеком.)

(- Я ничего тебе не скажу. Пусть движение нежности родится в тебе самом, ну, пожалуйста.)

(- Когда Хайме вырастет, он разберется во всем. Как мог бы он воспитываться у матери, у этой женщины, которая своей жизнью показала, каковы ее природные наклонности? Проститутка, прикидывающаяся святой, этим она и должна была кончить. А тот, беглый? Ведь я, выдав его властям, только повиновался закону и своей совести. Поскорей бы прошел этот проклятый период отрочества. Мальчик не выходит из какого-то болезненного состояния. Потом он станет мужчиной и остепенится. Я надеюсь дожить до того дня, когда мои усилия будут вознаграждены, - если все эти огорчения не прикончат меня раньше.)

(- Я никогда не прошу этого. Завтра я буду снова такой, как всегда,-ничего не буду просить. Я только сегодня хочу, чтобы ты наклонился и обнял меня. Как давно ты уже не говорил мне о своей любви!)

Балькарсель наклонился к лежащей жене. Румянец на щеках сделал привлекательным ее лицо, обычно бледное и вялое. Она не открывала глаз.

- Тебе лучше? - спросил муж. Асунсьон утвердительно кивнула.

- Я решил повести Хайме к падре сегодня же. Это не может так продолжаться. Неважно, что он не вполне здоров. У мальчика поражено не тело, а душа, и лечить надо его душу.

Асунсьон согласилась. Балькарсель снова уселся прямо и чинно. В бархатных портьерах, в шкафах красного дерева, в инкрустированном пианино, в портретах предков, в огромной кровати с пологом было больше жизни, чем в этих двоих, деланно спокойных, замкнутых в себе людях. Когда сквозь занавеси забрезжил рассвет, Асунсьон сказала:

- Почему ты не ложишься? Клянусь, я уже чувствую себя хорошо. Не огорчай меня по пустякам, ляг.

- Пойдем, сын мой. Давно ты не исповедовался. В храме пустынно и холодно, правда? Нам не обязательно беседовать здесь. Вначале пойдем поговорим просто так. Рад тебя видеть. Пришел из школы, не так ли? Как ты вырос! Почти все твои товарищи ходят ко мне исповедоваться.

Падре Обрегон погладил Хайме по плечу и заметил, что мальчик слегка дрожит. Хайме глядел на него, пытаясь вспомнить черты того падре, который проходил с детьми катехизис, готовя их к первому причастию. Позже он слышал от товарищей по школе, какой Обрегон добрый, особенно в сравнении с этим извергом Лансагортой. Но если в детские годы священник виделся ему большой черной фигурой без лица, то теперь, пока оба они проходили по центральному нефу, Хайме дополнял ту безликую фигуру характерными чертами. Он чувствовал на своих плечах тяжелую руку священника, которая не просто покоилась, а прямо впилась в них. Падре

Обрегон глубоко дышал, и от него распространялся запах табака. Хайме заметил, что черные его волосы зачесаны наперед и изрытый бороздами лоб прикрыт растрепанными прядями. Черные, глубокие, небольшие глаза напоминали две изюминки, терявшиеся среди мощно очерченных бровей, ресниц, высоких скул, тяжелых век с сеточками морщин. Редкая щетина, которая никогда не вырастала в настоящую бороду, но и никогда не бывала полностью сбрита, частично покрывала красноватое лицо. Но больше всего привлекли внимание мальчика, когда он опустил глаза, грубые ботинки из шершавой кожи на ногах Обрегона: двойная толстая подошва, много раз чиненная, приобрела от долгой носки и церковной сырости форму гондолы, что показалось Хайме забавным и в то же время трогательным. Проходя перед алтарем, священник и мальчик остановились, осенили себя крестом и сделали легкий поклон. Кашель Обрегона прогремел в пустом храме, потом зазвучало эхо шагов по мраморным плитам - и вот падре приоткрыл решетку жалюзи.

Сырость изъела балки высокого потолка ризницы, однако входящего охватывало ощущение тепла и пышности. У одной из стен стоял большой деревянный, отделанный изразцами комод. В нем хранилось облачение. На комоде лежала небрежно брошенная риза с желтой каймой. Противоположную стену украшал роскошный резной алтарь с красноватыми гирляндами из лавровых листьев, орехов и пухленьких ангелочков. Золотые колонны его вздымались до потолка, где узоры резьбы продолжались все теми же рельефно выписанными ветками лавра и оливы, обвитыми лентой; по всем четырем стенам шел греческий орнамент. С пышностью этих двух узких стен ризницы контрастировала простота и ослепительная белизна стены более длинной, прорезанной только маленьким зарешеченным оконцем, выходившим на серую улочку. Падре Обрегон уселся в высокое деревянное кресло и жестом предложил Хайме пододвинуть другое, поменьше, плетенное из соломы.

- Почему ты не приходил ко мне? - спросил священник, поглаживая волнистые русые волосы мальчика.

- Не было надобности,- сказал Хайме негромко, но твердо. - Теперь я пришел, потому что меня заставили.

- Заставили? Заставить тебя никто не может.

- Да, заставили насильно. Мне не в чем исповедоваться. Падре Обрегон улыбнулся и забарабанил пальцами по красивому резному подлокотнику.

- Для тебя я всего лишь человек, не правда ли?

- Я тоже человек,- произнес, еле разжимая губы, угловатый подросток.

- Все мы люди, господь наш тоже был человеком и страдал во плоти, как человек.

- Поэтому я могу говорить с ним,- вызывающе глядя на священника, сказал Хайме.- Я могу объясниться с ним и просить у него прощения для себя и для всех, не обращаясь к...

Обрегон ударил ладонью по подлокотнику и встал. Заходящее солнце позолотило выпуклости алтарной резьбы и лицо священника.

- Никто не вправе так говорить. Чтобы приблизиться к богу, всегда нужны будут двое. Один человек не может этого сделать. Ты понял меня, ты ведь уже взрослый? Один не может.

Неужели он всего лишь ребенок? Поймет ли? Приподнятое решительное лицо Хайме, с молчаливым вызовом и надменностью обращенное к священнику, казалось, говорило о понимании. Но не в этом увидел Обрегон взрослого человека, а в той тени сомнения, что промелькнула в глазах мальчика. Ибо Хайме, когда падре сказал: «Один не может», вспомнились слова горняка Эсекиеля Суно. Рука священника опять прикоснулась к его волосам, озаренным самым ярким лучом солнца в минуту, когда оно ближе всего к человеку,- солнца умирающего.

- Как бы тебе это объяснить? Я хочу, чтобы ты понял. Я не хочу тебя принуждать к чему бы то ни было... Ты когда-нибудь молился за других? - В голосе Обрегона появился металлический оттенок, и рука его тяжело легла на плечо Хайме.- Или ты только бросал господу вызов, как мне вот сейчас? Только оскорблял его своей гордыней?

- Почему - гордыней? - тихо спросил мальчик. Падре начал прохаживаться по ризнице, скрестив руки на груди, обдумывая ответ. Хайме предвосхитил его вопросом: - Разве это гордыня, если я думаю, что должен исполнять заветы Христа, как исполнял их он сам?

Лицо его зарумянилось. Обрегон, заметив это, сказал с упреком:

- Ты думаешь, что можешь равнять себя с Иисусом Христом!

- Я думаю, что могу подражать ему.

- Какими силами избавить тебя от этого недуга!

- Не кричите, пожалуйста.

- Я слушаю тебя, сын мой.

Понизив голос, падре Обрегон впервые почувствовал, покоряясь спокойному тону мальчика, большую волнующую нежность. Старая сырая ризница со всей своей пышностью предстала перед ним в эту секунду молчаливого размышления как некие подмостки театра. Теперь это было не только подсобное помещение, хранилище риз. Добрый падре Обрегон, такой опытный пастырь, некогда отлично учившийся в семинарии, постепенно утратил под влиянием застойной, провинциальной жизни привычку к диалогу. Поэтому, прежде чем продолжить беседу, он подумал, что, возможно, у него не хватит внутренней силы найти нужные слова. У этого мальчика, вооруженного дерзостью, была по крайней мере надежная опора в словах, в которые он верил. Как он ответит, он, пастырь? Найдутся ли у него настоящие, весомые слова - не те избитые формулы, которыми довольствовались обычные исповедующиеся, все эти крестьяне и богомолки, просившие у него совета? По тому, как глубоко это его задело, он почувствовал значительность брошенного ему вызова. А затем жалость к самому себе - и тревожащую, неодолимую нежность к мальчику. Это чувство и сказалось в его словах;

- Прежде чем ты начнешь говорить, позволь сказать тебе кое-что. Ты -человек, согласен, но ты очень молод. Грехи твои не могут быть велики. Не могут слишком разниться от грехов других молодых людей вроде тебя. Думал ли ты когда, что есть тысячи и тысячи юношей, которые... как и ты...

Священник не был уверен, правильные ли слова он говорит, и внутренне корил себя, что они подсказаны не истинной любовью, но слабостью.

- Каждому следует нести назначенную ему кару,- холодно вставил Хайме, пока Обрегон, запнувшись, думал, не преступил ли границы своего долга. Но заметив тревогу на лице священника, мальчик добавил: - Ведь так, падре? Что я выгадаю, если буду думать, что другие, возможно, хуже меня? Мне кажется, кара за мои грехи касается меня одного, и я должен нести ее один, так, как если бы я был... единственным грешником в мире. Да, падре, если все остальные не знают, что согрешили, разве не надлежит кому-то одному взять на себя их грехи?

- Сын мой, сын мой, не сокрушайся так сильно,- произнес священник более уверенно, приблизившись к мальчику, неподвижно сидевшему в соломенном кресле.- Подумай о том, что твои грехи - всего лишь грехи возраста. Это грехи любви, которая начинает искать себя и находить себя самое. Это не может быть дурно, ты не должен думать, что это дурно. Впоследствии, когда тебе придется решать, какова эта любовь, обращена ли она только на одного тебя или же ты можешь отдать ее господу и ближнему своему,- только тогда мы узнаем, хорошо или дурно ты поступаешь. Многие, очень многие настолько стыдятся этой первой любви, любви к самому себе, что потом уже не решаются отдать ее другим. Вот что тут существенно, сын мой,- это и будет с годами твоим испытанием,- сумеешь ли ты отдать свою любовь другим людям. Поэтому я хочу помочь тебе, чтобы эта любовь вышла из тебя без боли и отчаяния. Подражать Иисусу! Ты желаешь самого трудного - в случае неудачи ты умрешь от отчаяния. Поэтому ты должен довериться мне и понять: чтобы приблизиться к господу, тебе необходима моя помощь. Либо помощь какого-нибудь другого человека.

- И не важно, будет ли это совсем простой человек или очень грешная женщина?

- Ради них приходил Христос. Но один ты ничего не достигнешь, понял?

- Да,- сказал Хайме,- Думаю, что да,- улыбнулся он и поцеловал руку священника.- Однако, падре, мне кажется, что все, о чем вы говорили, весь этот мир любви возможен для меня только тогда, если я буду исполнять заветы Христовы.

- Так думаем все мы, сын мой. Но чтобы исполнять их, тебе необходима Церковь, ибо она есть тело Христово на земле. Возможно ли, чтобы ты шел своим путем, а Церковь - своим?

Падре Обрегон притопывал своим огромным, изогнутым, как гондола, башмаком по каменному полу ризницы.

- Церковь - это уже не Христос, падре.- Г олос мальчика и взгляд опять стали жесткими.- Церковь - это место, куда ходят тетя Асунсьон, и дядя Балькарсель, и все прочие, чтобы один раз в неделю почувствовать себя хорошими людьми. Ходят сюда, как ходили бы в театр или на праздник. Чтобы их видели. Христос им не нужен, на самом-то деле они вовсе не хотят жить с ним. Да и не могут.

- Не отрицай возможности добра и не суди других так строго. Не этому учил он нас. Неужто ты думаешь, что твои дядя и тетя, твой отец, все эти добрые люди совершают большие грехи?

- Да, да!.. Все они причинили зло...

- Но ты не должен обвинять их за зло, которое они, возможно, и совершили, ты должен сам стремиться к добру...

Солнце скрылось, и в ризнице вдруг стало темно. Несколько секунд Обрегон не мог различить лица Хайме и едва не вскрикнул, почувствовав прижавшееся к нему тело мальчика, словно во внезапно нахлынувшем мраке стало невыносимым человеческое одиночество.

- Падре,- говорил приглушенный объятием голос, - неужели мы не можем быть такими, как он желал? Неужели не можем простить людям их злые дела, взять, как он взял на себя, грехи и страдания их всех и вместить в своем сердце? Почему сами вы не следуете ему во всем? Почему все мы не приносим себя в жертву, как сделал он, не живем в бедности и унижении? Побейте меня бичом!..

Мальчик всхлипывал, падре Обрегон, сжимая его в объятиях, с трепетом ласкал нежный затылок. Хайме стало не по себе от резкого запаха потных подмышек и давно не мытого белья.

- Успокойся, сын мой, успокойся. Ты раздираешь мне сердце. Не плачь. Выслушай меня,- говорил Обрегон, не замечая, что у прижавшегося к нему мальчика проступала сквозь сорочку какая-то густая влага и липла к его рукам.- Я уже пятнадцать лет служу, исполняю обязанности пастыря. Мне сорок... Возьми, вот мой платок. Высморкайся, ну же... За эти пятнадцать лет мне пришлось выслушать исповеди многих людей. Да, согласен: я знаю, что грех однообразен, у всех одно и то же. Иногда мне думается, что жалкие эти грешники даже не достойны отпущения. Все эти люди и грехов великих не совершают, и не заслуживают великой кары...

- Побейте меня бичом, падре,- бормотал мальчик.- Я хочу проверить, сколько стерплю...

- Успокойся, Хайме,- сказал Обрегон, все еще не замечая пятен на своих потных руках, обнимавших плечи мальчика.- Все мы - обыкновенные, средние люди. Для них-то, для всех тех, кого я исповедовал, и существует христианство, а не для людей исключительных. Святой - это исключение. Религия же должна помогать в повседневной жизни всем этим мужчинам и женщинам, от которых нельзя без снисхождения к их положению требовать, чтобы они жили по заветам христианства в чистом его виде... Как же можно требовать от кого-то из них, чтобы он взял на себя грехи всех?

- Вы проповедуете компромисс! - И Хайме высвободился из объятия.-Христос не любил тех, кто ни холоден, ни горяч!

Священник с глубоким вздохом встал из кресла. Подойдя к комоду, он приподнял подол сутаны, чтобы достать из брючного кармана коробок спичек, и зажег свечи.

- Святой Франциск Сальский сказал, что богу надлежит служить на человеческий лад и в согласии с временем, в ожидании того дня, когда можно будет ему служить на божеский лад и в согласии с вечностью.

- Какой же он, этот человеческий лад? - донесся из соломенного креслица слабый, прерываемый невольными рыданиями голос.

Все предметы в ризнице и алтарь сразу потускнели. Падре Обрегон задул спичку, тонкая струйка серого дыма взвилась к потолку.

- Богу угодней, чтобы мы придерживались тех малых обязанностей, которые его провидение сделало для нас достижимыми. Мы смертны и слабы, и мы можем лишь исполнять повседневные свои повинности, вытекающие из нашего положения. Возможны, конечно, великие дела, но это не для нас. Героические подвиги нам не по силам. Будем же смиренны. Тихий, спокойный, полный жалости голос падре Обрегона гулко отдавался в ризнице.

- Твой отец, Хайме, один из малых сих, которых возлюбил господь. Не обижай его, относись к нему с любовью.

- Откуда вы знаете? - спросил Хайме, повернувшись лицом к священнику.

- Знаю. Подумай о том, что ты не лучше других и что каждый на свой лад исполняет закон господен. Ты это называешь компромиссом, я -состраданием. А теперь ступай, уже поздно. Завтра придешь на настоящую исповедь. Я устал, и час поздний.

Хайме поцеловал руку Обрегону и подошел к окну с жалюзи. Только теперь священник смог увидеть Хайме во весь рост, разглядел эту стройную фигурку в синих брюках и белой сорочке и заметил, что мальчик двигается с трудом, еле волоча ноги. Подойдя к решетке, Хайме ухватился за прутья и стал на колени.

- Я, кажется, заболел, падре...

Только теперь Обрегон увидел на своих руках пятна крови. Неуверенной походкой мальчик шел уже по нефу, и только теперь падре Обрегон все понял, побежал за ним, упал перед ним на колени и, обратив к нему лицо, воскликнул:

- Молись за меня!

Сидевший в храме на последней скамье дядя Балькарсель наблюдал эту сцену. Когда священник упал на колени, он перестал играть цепочкой часов и хотел было пройти вперед, чтобы напомнить о своем присутствии. Смятение парализовало его.

Хайме подошел к главному входу, тут дядя попытался взять его под руку. Мальчик уклонился и пошел впереди Балькарселя по улицам, погруженным в густо-синие сумерки. Зажглись фонари, и от камней подымался терпкий весенний запах.

8


С той самой ночи, проведенной в Ирапуато, Хуана Мануэля Лоренсо он не видел. Начались весенние каникулы, Хайме опять слег, у него был жар, и выздоровление длилось несколько недель. Он читал романы, пил лимонад и терпел долгие посещения доньи Асунсьон. О происшедшем больше не упоминали. Сидя очень прямо, не касаясь спинки стула, тетка вязала.

- Как бежит время! - говорила Асунсьон.- Племянники Паскуалины Барона вчера еще были детьми, а вот уже поступают в институт. А что ты думаешь делать, когда окончишь подготовительный? Хорошо бы тебе заняться правом! Об этом мечтал когда-то твой отец, но Революция помешала ему сделать карьеру.

Сеньорита Паскуалина и донья Пресентасьон повадились приходить каждый вечер. Всегда они являлись под предлогом, что пришли осведомиться о состоянии больного, Хайме захлопывал книгу, закрывал глаза и предоставлял им говорить что угодно.

- Он спит?

- Бедняжка! Ах, мальчики этого возраста - сущее наказание для родителей!

- Не огорчайся, Асунсьон. Мы никому не сказали, как было дело. Мы говорим, что у него дифтерит.

- Что сказали бы люди, если б узнали, что он пошел за город в поле, чтобы бичевать себя!

- Ничего, он это перерастет. Молодость.

Потом обе гостьи принимались описывать тетке последние религиозные церемонии, присутствовать на которых Асунсьон не имела возможности, так как ухаживала за больным. Пересказывали беседы с падре Лансагортой и обсуждали глубокий смысл его очередной еженедельной проповеди.

Балькарсель ни разу не зашел в комнату Хайме. Родольфо, тот заходил, и его присутствие раздражало Хайме сильнее всего. Он знал походку отца и, только услышит его шаги по коридору, сразу прикидывался спящим. Родольфо, подойдя к кровати, видел, что мальчик притворяется. Все же он не уходил, стоял, держась за позолоченные прутья изголовья. Крепко зажмурив глаза, Хайме отдавался во власть чувству злобы и отчужденности. Это было сильней его, он давал понять отцу, что платит ему той же монетой. Злобе противостояла надежда, что Родольфо постарается найти Аделину, и эта возможность стала для Хайме смыслом всей его жизни.

Родольфо сознавал, что утратил любовь сына. Почему это случилось, он не понимал. Ему вспоминались светлые минуты, когда Хайме был ребенком, оба они ходили по улицам и Родольфо придумывал всякие истории. Теперь жизнь его влачилась с утомительным однообразием. Всю неделю он сидел в старом магазине, совсем уже захудалом. По вечерам ходил от скуки на двухсерийные мексиканские фильмы. По воскресным утрам пил пиво в обществе старых приятелей коммерсантов. Вечерами в субботу тайком выскальзывал из дому и направлялся в публичный дом в квартале Пастита. Там, точно в десять, его всегда ждала маленькая смуглая брюнетка, вся в родинках. Посещения Родольфо были недолгими и безмолвными. Никогда он не говорил с девушкой ничего сверх самого необходимого. Они даже не знали имен друг друга. Родольфо замечал, что девушка всегда отводит глаза, когда он с усилием отстегивает подтяжки и спускает брюки. Выходя из ее комнаты, он видел следующего, ожидавшего своей очереди. В одиннадцать часов медленно возвращался в каменный особняк.

Хайме стало лучше, и он как-то спросил у тетки, не заходил ли к нему его друг Хуан Мануэль. Асунсьон сказала, что нет, не заходил.

- Ты еще не поумнел? Ты теперь думай о своем будущем. Займись учебой и позабудь обо всем этом вздоре, которым набита твоя голова. Вот видишь, мне удалось немного успокоить дядю, он даже позволил тебе читать все, что ты захочешь, пока ты болен.

- А падре Обрегон? Он тоже не... заходил?

- Заходил. Он сказал, чтобы ты некоторое время подождал, прежде чем к нему идти, и чтобы почаще вспоминал его слова. Не знаю, мне иногда кажется, что наш падре Обрегон немножко тронутый. Недаром мальчики предпочитают его. А не вернуться ли тебе к падре Лансагорте?

- Нет, нет...

- Что ж, воля твоя. Посмотрим, что скажет дядя.

- Я бы хотел повидать Хуана Мануэля.

- Ты еще не поумнел?

В начале мая Родольфо Себальос стал хиреть. Сперва он почувствовал все возраставшую усталость при подъеме по винтовой лестнице. Раза четыре по меньшей мере приходилось ему останавливаться. Иногда слуги, привыкшие к скрипу железных ступенек, выглядывали из окон и смотрели, как поднимается этот толстяк, приходивший из магазина без пиджака, с обвисшими брюками на подтяжках в красную полоску. Четыре ступеньки, пять, пальцы судорожно хватаются за перила - казалось, непрочный остов лестницы не выдержит груза этого тучного тела. Еще несколько шагов вверх, снова передышка и тревожный взгляд. Слуги подсматривали исподтишка, скрывая свое любопытство. Потом у Родольфо началась бессонница. По ночам Хайме и супруги Балькарсель слышали над головой сомнамбулическое шарканье по плоской крыше. «Ты схватишь воспаление легких»,- сказала ему Асунсьон. Одной из немногих радостей для Родольфо в часы бессонницы было наблюдать восход солнца. Прохладный воздух вызывал у него кашель. Свет зари будто очерчивал белыми контурами, придавал объемность, глубину и яркость тому, что несколько минут назад казалось мутным гладким стеклом. В шесть утра он снова ложился, и ему удавалось с полчаса вздремнуть. Спал он крепко, но тревожно. Ему грезилось, что спальня заполнена врагами, а он, как ни силится, беспомощно лежит и спит на дне колодца. Около семи он просыпался и, одевшись, спускался позавтракать -выпить чаю с сухарями. Резкая боль вдруг пронзала низ живота, он, извинившись, выходил в уборную и мочился с острым, болезненным наслаждением. Мочился очень часто. Ночного горшка, стоявшего в спальне, не хватало на ночь. Он должен был выходить на узкую галерейку.

У него появилась страсть к портретам родственников. Он перерыл стоявшие в сарае сундуки, ящики конторки, которой пользовался старик Панфило, даже выпросил у Асунсьон фотографии ее самой, Балькарселя, мальчика. Желтоватые стены его спальни вскоре заполнилась фотоснимками - старыми, поблекшими, на жестком картоне, и новыми, еще блестящими. Фотографии - это жалкое бессмертие, подобное второй смерти,-странным образом успокаивали и поддерживали его. Втайне ему казалось, что домашние духи-хранители рассеют безликих врагов, заполнявших его сны. Порой же он осознавал, что дело тут в чем-то более глубоком, хотя и весьма простом. Целыми часами, сидя в продырявленном кресле, он делал смотр глядевшим на него со стен лицам. Вот гравюра на стали: его дед, дон Ихинио Себальос,- ясные, твердые глаза. Вон Гильермина, мать, подпирает рукою голову самым неестественным образом. Из овального дагерротипа глядит юная Гильермина с пышными локонами на ушах и пучком гвоздик на груди. У изголовья он повесил снимок в тоне сепии - родители в день свадьбы: у обоих широко раскрыты глаза, она с длинным шлейфом и затянутым корсажем, он со светлыми пышными усами и бородкой и в белой манишке, а в глубине разрисованное полотно, изображающее мост Риальто и Большой венецианский канал. Остальные снимки были менее парадные. Единственная карточка его жены Аделины запечатлела худую улыбающуюся девушку, сидящую в саду на скамейке. Колени ее открыты, черная юбка по моде двадцатых годов, на лбу - лента в блестках. На другом снимке улыбается Родольфо в соломенной шляпе, он держит за руку малыша в нагруднике, сосущего конфету. Мания Родольфо дошла до того, что он откопал в подвале литографию дона Порфирио, сам толком не зная зачем. Но, усаживаясь в кресло, чтобы созерцать застывшие эти лица, он чувствовал, что от них исходит теплый, обволакивающий тело покой.

Он все больше худел. Одежда, сшитая на мужчину весом девяносто шесть кило, стала свободна, и, кроме подтяжек, приходилось надевать пояс, чтобы придержать обвисшие складками брюки. Из чересчур просторной сорочки торчала дряблая, сморщенная шея. Его часто тошнило, а потом он мочился кровью.

«Решительно, Родольфо стал соблюдать диету, чтобы опять жениться»,- с тонким юмором заметил лиценциат Балькарсель. А Асунсьон однажды по окончании завтрака шепнула брату: «Свинья! Служанки жалуются, что ты делаешь свои гадости прямо на крыше... и все это... стекает по трубе в патио». Только Хайме ничего не говорил, хотя он был единственным, к кому во время семейных трапез отец обращал свои взгляды, полные любви и молившие о нежности.

Отец все назойливей донимал сына этими взглядами, словно сознавал, что ему уже осталось мало времени для любви. Болезненная улыбка Родольфо во время трех трапез всегда была обращена к мальчику. Напрасно Балькарсель велеречиво разглагольствовал о поведении родных и чужих. Напрасно Асунсьон взглядом укоряла брата в том, что он недостаточно внимательно слушает речи хозяина и главы семьи. Душа старика Себальоса была постоянно устремлена к сыну, а Хайме, уткнувшись лицом в тарелку, как бы не замечал этого вопиющего факта.

- Ради бога, тетя, скажи ему, чтобы он не смотрел на меня» так! -воскликнул однажды вечером Хайме.

- Что это значит? Что за поведение? - проворчал Балькарсель, когда Хайме вдруг отшвырнул салфетку и вскочил на ноги рядом с Асунсьон. Тирада лиценциата против отрыжек «выдохшегося якобинства» времен Хуареса была прервана этой выходкой. Разъярясь, Балькарсель вдруг понял, что в течение всей речи его слушали только притворно.- Решительно, тут не оказывают мне должного уважения. Ты, садись и ешь. Что за выходка! Сейчас же повтори суть всего, что я говорил. А вы, Родольфо, вы, который явно повинны в этом неуважении, что вы скажете? Надеюсь, вы согласитесь, что в этом доме должны кого-то слушаться, и я не понимаю, как вы...

Но с уст Родольфо не сходила застывшая улыбка паралитика. Напряженный его взгляд был по-прежнему прикован к разнервничавшемуся мальчику.

- Я к вам обращаюсь, Родольфо! - сказал Балькарсель, и лицо его стало иссиня-багровым.

- Он болен, Хорхе... он не понимает...- попыталась вмешаться Асунсьон, оправдывая брата причиной, которую до сих пор никто из членов семьи не решился назвать вслух. Балькарсель проглотил гнев, соблюдая молчаливый уговор семейного клана: не оказывать насилия, чтобы к тебе не применили насилия, умалчивать о личных переживаниях, говорить только сентенциозные общие места. «Ах, да!» - спохватилась его жена, подумав, что это в первый раз она говорит открыто о болезни Родольфо.

- Болен! - процедил сквозь зубы Балькарсель.- Здесь в доме нет больных. Просто все мы... немного утомлены и нервны, и только. Больше чтоб не было никаких разговоров о болезнях,- заключил он, стараясь овладеть собой, найти нужную формулу осуждения, но, так ничего и не придумав, встал из-за стола, опираясь руками на зеленую бархатную скатерть, и пожелал, чтобы ему подали кофе отдельно, в библиотеке с почерневшей кожаной мебелью. Опаловый свет лампы падал на скатерть, выделяя светло-зеленый круг: по краскам место действия напоминало игорный дом. Трое за столом молчали. Тетка и Хайме делали вид, что не замечают неподвижного взгляда, застывшей улыбки Родольфо Себальоса. Отец пожирал глазами сына. Хайме опустил голову и, пробормотав извинение, вышел из столовой. Несколько минут брат и сестра не обмолвились ни словом, прислушиваясь сперва к шагам мальчика по каменному полу коридора, затем - к странно отчужденному ритму маятника больших часов. Обе фигуры с опущенными головами находились вне зеленоватого светлого круга. Ночная сырость мрачной комнаты стала спускаться с потолочных балок, распространяться от оклеенных обоями стен. Родольфо положил на стол руку в веснушках и сероватых венах и начал вертеть ложечку. Асунсьон, скрестив руки под шалью, думала о том, как это правильно - никогда не говорить правды, никогда не ранить правдой своих близких. Правила, советы, усвоенные от родителей, которые также усвоили их от своих родителей: малая житейская мудрость, передающаяся из поколения в поколение, равнодушная к личности каждого нового существа, пригодная на все времена.

- Как далеки...

- Что? - спросила Асунсьон, когда брат прервал молчание. В лице Родольфо было что-то бесповоротно определившееся, как будто черты его уже никогда не изменятся.

- Как далеки... мы, такие, как мы есть, от того, чем могли быть.

Сестра слушала его, чопорно выпрямившись. Фигура ее походила на черную плоскую статую с готически резкими углами. Она хотела бы понять Родольфо, понять хотя бы теперь, когда Хайме стал мужчиной и ускользает от них обоих. Но, не решаясь об этом думать, она знала, что понять его -значит оскорбить: правда была жестока, и только ложь позволяла как-то существовать вместе.

- Кто знает, почему мы не похожи на наших отца и мать. Мне... мне бы очень хотелось жить так же счастливо, как они,- сонным голосом говорил Родольфо.- Помнишь ли ты, чтобы папа и мама хоть раз пожаловались? Мы были очень нежны с ними, все мы были так близки... А... а ты... помнишь, как папа играл с нами? Такой был славный старик, такой веселый, правда?

- А помнишь, как он привел кукольника в день, когда мне исполнилось девять лет?

- Ну да! Как же! - засмеялся Родольфо, барабаня пальцами по бархату.-Как же! Он любил, чтобы вокруг него все были довольны, это доставляло ему радость. Но ты и я...

- Ты и я, мы делали что могли, Родольфо. Не все было так уж плохо,-снова опустила голову сестра.

- Но дело-то в том, что могло быть куда лучше. Встреть я женщину вроде моей матери, мальчик был бы моим, а ты... будь у тебя сын, не присвоила бы Хайме себе одной. Он был бы моим.

От стола шел неприятный запах грязных тарелок, застывшего жира. Асунсьон наклонилась к брату, положила руку ему на плечо.

- Ты болен,- сказала она.- Ты сам не знаешь, что говоришь.

- Нет, знаю. Знаю, что меня сделали одиноким, что у меня отняли мою Аделину - такая или сякая, она могла бы согреть меня и составить мне компанию. Вы-то оставите меня умирать одного в моей комнате...

- Родольфо! - Асунсьон поддержала брата, чтобы он не свалился со стула.- Родольфо,- повторила она, обняв вялое тело без позвоночника. Голова больного гулко ударилась о стол.- Я предупреждала тебя - ты помнишь? - насчет этой женщины. Я говорила, что она недостойна тебя и всех нас. И вот изволь - так ей было суждено. Просто ты глупец, да, глупец. Будь я тогда здесь, этого никогда бы не случилось. Она была низкая женщина, это сразу было видно. Ее привлекало только твое положение, она не любила тебя.

- Не любила? - прозвучал над скатертью глухой слабый голос.- Нет... нет... любила... и это уже было кое-что, надо же что-то иметь в жизни... хотя бы любить кого-то, пусть нас и не любят...

- Нет, она тебя не любила! Ты не подумал, что она недостойна стать матерью Хайме. Потому-то матерью ему стала я, из-за твоей ошибки... Ты один во всем виноват.

Асунсьон бросала слова в окаменевшее нахмуренное лицо. Говоря об этом с братом, она заодно избавлялась от затаенного бремени горькой правды. Родольфо не хотел слушать. Ему хотелось спать, отдохнуть. Знаком он попросил помочь ему подняться.

- Отведи меня наверх. Мне нехорошо.

Тут в столовой послышались быстрые шаги, подбежал Хайме и, обняв отца, приподнял его. Родольфо прижался головой к груди мальчика, закрыл глаза и пошевелил губами, чтобы поцеловать его сорочку.

Всего один раз довелось ему еще увидеть отца за семейным столом одетого, держащегося на ногах. Из окна он увидел, как отец идет по улице, и сказал себе, что это желтое лицо, эта одежда, слишком просторная для истощенного тела, эти пепельные волосы и узкий лоб, эти выпуклые глаза с кровавыми точками на белках, эти покорные жесты, эта веснушчатая рука, открывавшая дверь, этот отчужденный, пустой взгляд, что все это - его отец. Родольфо медленно поднялся в гостиную, затем прошел в столовую, вымыл руки над расписным умывальником и, еще не садясь, сказал, что задыхается. Измельченные овощи - единственное, что он мог глотать без труда,-остывали на тарелке. Асунсьон засовывала салфетку для мужа в кольцо черненого серебра и не обратила на него внимания. «Садись, ешь, горячее тебе полезно». Хайме, видя, что больной покачнулся, и не подумал помочь ему. Он ждал, что в глазах отца появится обычное молящее выражение. Но у старика уже не было сил чего-то желать. Он искал опоры, и мальчик, сидя на своем стуле, был заворожен этим зрелищем физической немощи. Родольфо все же удержался на ногах, обхватив выкрашенную лазурью колонну. Он закрыл глаза, глубоко вздохнул и вышел из столовой. Потом его нашли в комнате сына, на кровати Хайме,- у него не было сил подняться к себе. Врач приказал не трогать его, и Хайме пришлось спать на кожаной софе в библиотеке. Комната на крыше внушала ему страх. «Но ведь это не заразно,-говорила донья Асунсьон.- Мы тебе постелим твои простыни».

Каждое утро в течение всех двадцати дней, которые осталось жить Родольфо, сын заходил в свою спальню, занятую умирающим, взять себе на день что нужно из одежды. Хайме был благодарен отцу за слова, сказанные в разговоре с сестрой, который он слышал. Но, входя в спальню, он не знал, что сказать отцу, как к нему подойти. Утренний свет озарял узкий череп больного. Он был уродлив, агонизирующий, уродливый старик, просыпавшийся с гримасой улыбки на губах и залепленными гноем ресницами. Растрепанные волосы падали ему на уши. Когда Хайме выдвигал ящик, чтобы найти сорочку, он пытался также найти хоть слово для отца. Но, подняв голову, видел себя в зеркале - юное лицо с точеными чертами, со светлым пушком у рта. Так и не нашел он этого слова. И отец тоже ни разу не обратился к нему. Оба ждали.

За несколько дней до смерти у Родольфо хватило сил вытянуть руки и коснуться пальцев сына. Хайме сел у постели больного, и его затошнило от дурного запаха, от грязной пижамы в зеленую полоску. Сморщенная шея, седоватая бородка и покрытые одеялом плечи дрожали от страстного желания. Этот живой труп хотел с ним поговорить, силился притянуть голову юноши к своему рту. Но напрасно шевелился язык в этой беззубой серой яме. Почему же опустил глаза юноша, застигнутый врасплох явлением смерти? Почему ум его, уклоняясь, устремлялся к тем вычитанным в книгах идеям, что облегчали боль, которую он не хотел испытать? Почему он оправдывал себя, свое безразличие к смерти отца страницами книги, где нашел утверждение, что страдать и причинять страдания другим - свойство сильных духом? Он пытался вспомнить слова Евангелия о семье, которая будет разделена, и они смешивались в его уме с цитатами из Ницше. Но разделяло их и нечто большее, чем идеи, чем разница в возрасте или отчуждение. Хайме, сидящий у одра своего отца, был воплощением молодости и жизни. Родольфо, чьи серые руки лежали поверх простыни, казалось, победоносно утверждал смерть. Один ничего не желал знать о другом. Каждый хотел бы видеть в другом свое отражение, но не отрицание. Сблизить их могла бы лишь тождественность положения. Но в это утро сближение было невозможно. Поэтому Хайме не захотел слушать слова, прорвавшиеся наконец из гортани больного, подобно пузырькам остывающего кипятка. Приникнув головой к груди отца, сын затаил дыхание. «Мы живем недолго,- говорил невнятный голос.- А умираем долго, очень долго». В дверь тихо постучался врач. Хайме, обрадованный его приходу, поднялся. Но, повинуясь внезапному порыву, еще обернулся к отцу и пожал его руку.

В четыре часа утра его разбудила Асунсьон. Озябшие петухи вторили плачу тетки. Утро было голубое, оно окрасило металлическими тонами окоченевшее лицо Родольфо. Синие руки сжимали распятие. Только простыни были ослепительно белы - металлические отсветы сосредоточились на трупе. Хайме стоял на пороге и Думал, что отец умер в этой комнатке юности, на постели его, семнадцатилетнего. Он силился подавить рыдание, рвавшееся из ноздрей и рта. Теперь у его отца - у этих синих рук, этой ослепительно белой простыни - уже не было имени.

Дядя Балькарсель стоял, засунув руку за борт жилета. Он надел личину величавой суровости. Асунсьон, преклонив колени, плакала. Сидевший у изголовья падре Обрегон поднялся и очень тихо сказал:

- Мы всегда являемся слишком поздно.- И, проходя мимо Хайме, серьезно оглядел его.- Зайди ко мне послезавтра, сын мой.

- Кедшет ае1етат йопа е^8, ^от^пе... 7 - бормотала рыдая Асунсьон -темная, плоская, коленопреклоненная фигура.

Балькарсель вышел в коридор и строго округлил брови:

- Рано или поздно это ждет всех нас.

Да, у него уже не было имени, и последний знак любви был уже невозможен. То, о чем он просил каждый день в эти последние месяцы. Хайме захотелось подойти к трупу, поцеловать в лоб. Его остановило сознание, что это будет ложью. Стоя у двери, он хотел бы поговорить с этим застывшим, покрытым простынею телом. Хотел бы просить у него сочувствия к своей гордыне и юности.

- Решительно, он был добрый человек,- изрек Балькарсель.- Весьма безалаберный, но добрый, да-с.

-...е1 1их регреШа 1исеа1 е^8... 8

В шесть утра явился служащий из похоронного бюро.

- Запущенный случай, рак желудка,- сказал ему врач. Затем попросил всех удалиться из спальни.

9

Когда начали лопатами бросать на гроб землю, Хайме не мог подавить нахлынувшую на него горькую радость. Как не мог понять, откуда это чувство освобождения, все возраставшее по мере того, как останки отца скрывал второй саван - грязь. В последние дни шел дождь, и гроб на глинистом дне ямы покачивался, подобно каравелле, готовой отчалить, как только удалится похоронный кортеж.

- Ты должен вести себя прилично с нашими друзьями,- предупредила его Асунсьон.- Тебе ведь в первый раз приходится участвовать в похоронах члена семьи. Ты должен надеть черный галстук и вместе с нами принимать соболезнования. Смотри не поставь нас в неловкое положение.

И вот он стоял, подавая по очереди руку дону Чеме Наранхо, донье Пресентасьон Обрегон и сеньорите Паскуалине, дряхлому дядюшке X. Гуадалупе Монтаньесу, влиятельному сеньору Максимино Матеосу, девицам Дочерям Марии, падре Лансагорте. Скорбные лица, пожимающие руки и слова утешения были все одни и те же. Хайме только кивал головой, будто подтверждая что-то. Никто из этих людей не подал руки Родольфо Себальосу, когда он был жив. Толстый коммерсант был самое большее объектом давно позабытых сплетен. Никто не подал ему руки, и еще менее других - его сын, сказал себе Хайме, приняв последний поцелуй соболезнования.

- Можно мне побыть здесь одному? - спросил он у дяди и тети, когда родичи и друзья удалились с кладбища. Балькарсель пожал плечами.

- Не задерживайся,- шепнула Асунсьон.- У дяди вечером заседание, от которого он не мог отговориться. Пожалуйста, будь со мной за ужином.

И Хайме направился по кипарисовой аллее, ускоряя шаг, стараясь держаться поближе к самым нижним веткам деревьев и ощущая на лице капли влаги.

У могилы, где покоился Родольфо Себальос, кто-то стоял. Это был Хуан Мануэль Лоренсо, странно выглядевший в узком синем пиджаке. Друзья обменялись рукопожатием.

- Я ждал... пока все уйдут, Себальос.

- Спасибо, Лоренсо.

- Я заходил к тебе... когда ты был болен... Тебе передавали?

- Нет.

Они пошли с кладбища. Каждый был уверен, что друг не прервет молчания. С кладбищенского холма свинцовые тучи быстро неслись вниз на Гуанахуато. В сумерках слышнее были дневные испарения города. Запахи лака из столярных мастерских, жженых копыт из кузниц, горьковатого дымка из кухонь бедняков вздымались серыми волнами над крышами домов и наполняли легкие Хайме и Хуана Мануэля. Нестройно звучали церковные колокола и бубенчики ослов. Под серебристыми тучами еще ярче блестели купола колониального города, голубые стены в извилистых переулках и белые хижины, лепившиеся по склонам оврагов.

- Я ждал тебя тогда... на другой день... чтобы вместе... пойти на работу,-сказал Хуан Мануэль, когда они спускались по крутому откосу.

Хайме расслабил черный галстук и отстегнул ворот сорочки.

- Знаешь, та женщина, которую называли Аристократка...

-...твоя мать, Себальос.

- Откуда тебе это известно? - Хайме пнул ногой консервную банку.

- Я это давно знаю... Она... всегда об этом говорит... Всегда, когда бывает в пивнушке...

- Почему же ты мне не сказал?

- А разве... не лучше было... чтобы ты сам узнал? Почему ты ей не сказал, кто ты, Хайме?

- Ты бы это сделал?

- Конечно... Я бы не постыдился.

- Я не постыдился!

- Нет, ты тоже... постыдился... как твой отец... и твои дядя и тетя.

- Хуан Мануэль, Хуан Мануэль!

Они остановились. От влажной земли густо поднимались глубинные ее запахи. Друзья впервые назвали один другого по имени.

Асунсьон ждала Хайме до девяти вечера. На зеленой бархатной скатерти остывал ужин. Одинокая неподвижная фигура тетки во главе стола казалась еще. одной из спинок дюжины стульев. Дон Пепе Себальос, отец, когда-то заказал эту дюжину стульев, чтобы хватило для многочисленной семьи и ежедневных гостей. Во времена основателя рода, дона Ихинио, в семье было восемь человек. В правление Пепе - десять; чопорная Гильермина, дети -Асунсьон и Родольфо, брат Панфил о, бедные родственники Лемусы, бабушка-андалуска донья Маргарита, жених дочери. А теперь, в этот вечер, она одна, без мужа, без Хайме.

В девять она попросила согреть ей чашку шоколада. Потом накинула шерстяную шаль и стала прохаживаться по гостиной, время от времени выглядывая за балконные портьеры. Мелкий дождик моросил тонкими, как паутина, струйками. Она поправила неровно висевший портрет губернатора Муньоса Ледо, украшавший одну из стен. Потом спустилась в патио и поднялась по винтовой лестнице в комнату покойного брата. Там пахло его запахом. Один за другим она сняла со стен портреты близких, которые собрал брат в последние месяцы.

Выходя, заперла дверь спальни на ключ. Ей захотелось представить себе их дом в лучшие времена, когда в нем было с десяток слуг, когда семья занимала целую усадьбу и у них были экипажи и лошади.

Она опять спустилась в патио и с фотографиями в руках направилась в бывший каретный сарай у входа. Давно она туда не заходила. Кладя снимки на сундук, она наступила на крылышки высохших бабочек.

Это было ее увлечением в тринадцать лет. Она любовно собирала коллекцию бабочек. Она вспомнила, с какой страстью этим занималась и как, даже выезжая на каникулы, везла с собою коробки со стеклянными крышками.

Она наклонилась поднять растоптанные крылышки. Под слоем пыли они еще сверкали синими и черными красками. Она нежно погладила то, что осталось от бабочек.

Потом, вспомнив юную свою восторженность, она впервые подумала, что будущее не сулит ей ничего.

Выходя из сарая, она тоже заперла дверь на ключ.

Синие куртки двух юношей лоснились от дождя. Эта морось началась в семь вечера, но друзья уже привыкли шагать под мелким, настырным, нескончаемым дождем. Теперь они, проливая на стойку пену из пятой бутылки, весело смеялись. Никогда еще они не пили так много, но на Хуана Мануэля алкоголь как будто не действовал, зато Хайме размахивал руками, вертелся, проводил ладонью по влажным растрепавшимся волосам и то и дело терял вдруг ощущение расстояния между собой и стенами или предметами, которые словно валились на него. Он когда-то слышал, что у пьяного все в глазах плывет, но ему казалось, будто ограниченные своими контурами стены и предметы отделяются от окружающего пространства и опрокидываются ему на голову.

-...и там опять был этот дурень Матеос, опять он старался напугать своими свинскими выходками девочек из школы,- говорил Хайме, хлопая друга по плечам.- Ты никогда не ходишь исповедоваться, правда ведь?

Хуан Мануэль отрицательно мотнул головой.

- Правильно делаешь. Или нет, неправильно. Этот чертов стервятник падре Лансагорта говорил мне такие вещи, черт побери, такие вещи... Слушай, Мануэль, ты когда-нибудь спал с бабой?

Хуан Мануэль снова отрицательно мотнул головой.

- Сходим-ка разок, а? Пошли. У тебя есть деньги? У меня тоже нет.

Хайме снял с руки часы.

- Сколько дадите? - спросил он у кабатчика.

- В уплату за выпитое?

- Нет, на это у нас хватит, конечно, хватит.

- Тогда дело другое. Даю вам сто песо, молодой человек.

- Они стоят пятьсот.

- Ну нет.

- Сто и выпитое пиво.

- Идет.

- Берите их себе. Где тут есть женщины? Самый лучший дом...

- Тут недалеко, в квартале Пастита, есть очень хороший дом.

- Пошли.

- Скажете, что я вас послал.

- Ну как же. Спасибо.

Они снова пошли под дождем. Хайме чувствовал себя очень странно, даже затянул песню. Он обнимал Хуана Мануэля, опирался на крепкое тело друга.

- Как мне весело!

- А это потому...

-...залезя на пальму высоко...

-...что тебе приятно быть живым человеком.

- Ты все понимаешь, правда? - расхохотался Хайме: - 'Видишь душу насквозь.

Им открыли не сразу.

- Сейчас все заняты. Если хотите, пройдите в зал, выпейте чего-нибудь.

Музыкальная машина играла дансон 55, в коридорах была полутьма. Из

зала слышались преувеличенно громкие голоса. Комнаты выходили в заставленный цветочными горшками коридор. Из одной вышла маленькая смуглая брюнетка, вся в родинках. Она запахивала блузку и, увидав Хайме, взяла его под руку. - Зачем тебе идти дальше? - И в самом деле, зачем?

- Сто.

- Могу тебе дать только пятьдесят, крошка, чтобы другу тоже хватило.

- Ладно.

Тут пивные пары улетучились, и Хайме почувствовал, что боится. Его стала бить неодолимая мелкая дрожь. Он только дул себе на руки, приговаривая:

- Ух, как холодно!

Она спросила, не в первый ли он раз, и он подтвердил.

- Как тебя звать?

- Э-э... Родольфо. А вас?

- Тебя! Ольга.

Девушка с лицом в родинках погасила свет.

Выйдя из комнаты, Хайме окликнул Хуана Мануэля по имени, и друг отозвался из соседней комнаты. Шум в зале не прекратился. Хайме пробыл с девушкой минут десять.

- Ты не куришь? - спросила девушка с родинками, выходя вслед за ним. Хайме ответил, что нет.

- Пойдем посидим немного в зале, чтобы ты здесь освоился. Теперь ты знаешь - я здесь всю неделю, кроме воскресенья.

Они прошли по темным коридорам. Зал находился в глубине дома. Девушка раздвинула портьеры, обняла Хайме сзади за шею, и они вошли. В зале с криком и шумом танцевала кучка женщин и мужчин. Хайме узнал сидевшего на софе с видом распорядителя дона Максимино Матеоса. На одном из столиков плясал без туфель, без пиджака, в одной сорочке с большими пятнами пота под мышками и в маленьком берете на плешивой голове дядя Хорхе Балькарсель, плясал один, в обнимку с бутылкой рома. Все громко хохотали и махали руками, но Хайме расхохотался отчаянней всех, и смех его передался девушке. Оба они прямо корчились от неудержимых приступов хохота.

Балькарсель, увидев Хайме, застыл в нелепой позе. Хайме поцеловал девушку с родинками в губы и вышел на улицу.

10


На другой день он проспал до десяти часов. Из-за смерти отца ему не надо было идти в школу, а тетка и дядя в этот день не решились войти в его спальню. Балькарсель поднялся раньше обычного и позавтракал один. Асунсьон едва успела его предупредить, что в этот вечер начнется девятидневное поминальное моление за Родольфо.

Вечером Хайме отправился к падре Обрегону. Священник ждал его, стоя у главного алтаря, лицо падре было сурово. Он торопливо махнул рукой, показывая юноше, чтобы тот прошел за ним в ризницу. Они уселись так же, как в прошлое свидание. Но на этот раз в лице священника не было и тени сомнения, а в жестах - ни малейшей нежности.

- Я хочу исповедаться...- улыбнулся Хайме, которому не терпелось впервые рассказать духовнику, что он впервые был с женщиной. Лицо священника оставалось суровым, он не пошевельнулся. Но вдруг его нечисто выбритые щеки побагровели.

- И подумать только, что я верил в тебя, считал тебя отмеченным благодатью господа нашего! Да, я думал, что ты мальчик особенный, способный героически исполнить долг прощения и милосердия...

Хайме бессознательно почувствовал, что какая-то часть его личности умирает. Он еще не мог понять, в чем дело. Ему подумалось, что священник имеет в виду прошлую ночь, что он узнал о том, как Хайме пошел в публичный дом в день похорон отца. Он хотел что-то сказать, но священник жестом остановил его.

- Я исповедовал твоего отца в последний день, когда он еще был на ногах, и в ночь его кончины. Он ничего не ждал от жизни, кроме твоей любви. Без этого ему не хотелось умирать. Но ты не дал ему любви, ты оказался неспособен сделать хоть один ласковый жест, пусть символический. Ты обрек его на кончину в скорби и отчаянии. Ты трус - понял? - да, трус, и ты согрешил против духа... ты...

Гнев багровыми волнами наплывал на лицо падре Обрегона, он с трудом произносил эти слова осуждения.

- И ты, исполненный гордыни, осмелился прийти сюда и говорить о подражании Христу, об истинной любви к господу нашему! А сам-то был неспособен подарить хоть крохи любви своему отцу...

- Падре...

- Ты любишь только себя самого, а для всех прочих у тебя гордыня под личиной добродетели. Ты тот же фарисей.

- Ради бога, падре, не говорите так. Выслушайте меня. Обрегон с силой ударил по подлокотнику большого деревянного кресла.

- Нет, я не позволю, чтобы ты и впредь обманывал меня своими словами! Слушай меня внимательно. Однажды ты ушел из дому, чтобы нанести себе телесные раны...

Хайме снова ощутил горячие руки падре Обрегона на своих ранах, вспомнив тот день, когда Балькарсель повел его исповедоваться, несмотря на предупреждения доктора. Снова ощутил впившиеся в грудь шипы бича. Ему хотелось думать, что он пошел тогда истязать себя ради покаяния. В памяти Хайме всплывали самодовольная физиономия Балькарселя, гримаса разочарования на лице Асунсьон, жалкая, боязливая улыбка отца, страшное явление матери в ирапуатском вертепе. В тот день он пошел бичевать себя во имя их всех, в расплату за их грехи.

Один удар бича - прощение Балькарселю, другой - из сострадания к Асунсьон, еще один - за грех Родольфо; все удары, все раны - за одинокую, покинутую мать.

Этот укол шипа за ее скорбь, и все самоистязание - чтобы сказать богу: я беру на себя грехи черствости и эгоизма моей семьи.

- Я знаю, что ты думаешь. Ты думаешь, что это было героическим поступком, добровольным покаянием за зло, причиненное другими.

- Да! Я сделал это ради моей матери, клянусь вам...

- Нет, это был всего лишь порыв гордыни и отчаяния, пойми. Ты только хотел оправдать себя самого. Единственное подлинное покаяние - это такое, в котором нет осуждения других. Единственное подлинное покаяние - это такое, которое из любви берет на себя чужой грех и не ждет награды. Чего ты ждал, ты, юнец? Осязаемого воздаяния за твои раны? Чуда, которое вознаградило бы тебя за добровольную муку?

- Да, да... я верил...

- Что люди в одну ночь изменят свое поведение из-за того, что ты себя бичевал? Что человеческая природа внезапно преобразится благодаря тебе? Вот до чего дошла твоя гордыня! И трусость!

- Что я должен был сделать, падре?

- Иметь мужество снизойти до этой несчастной, покинутой женщины, сказать ей, кто ты, и вознаградить ее своей любовью. Вот что ты должен был сделать. Подарить отцу свою любовь и не громоздить одну обиду на другую. Ты никому ничего не дал.

- Что я должен делать теперь?

- Разыщи свою мать и возлюби ее искренне такой, как она есть. Впредь не оскорбляй бога своей ненавистью. Люби своих близких, дядю и тетю, чего бы это ни стоило: это потруднее, чем выйти в поле и бичевать себя. Помогай им, гони прочь ненависть.

- Помогать им?

- Да. Любовью. Это твой долг.

- Но как?

- Ничего им не говоря, любя их вопреки всему злу, которое, по-твоему, они совершили. Слушай меня хорошенько: любовь доказывают не словами, но делами. Ты вот пришел лишь затем, чтобы оскорблять меня словами, но не был способен ни на один поступок истинной любви. Мне больно из-за твоей трусости, я верил в тебя, да, верил...

Лицо Хайме по-детски сморщилось от плача, он опустил голову. Кто такой этот Обрегон, чтобы так с ним говорить? Кто он, этот человек в облачении, ничего не знающий о реальных человеческих страстях, добровольно оскопивший себя, надев эту сутану? Ощущение обнаженного тела женщины, лежащей в его объятьях, стыд, вызванный обвинениями священника, смешивались в уме Хайме и туманили его мысли.

Юноша выбежал из ризницы, а священник некоторое время сидел неподвижно, потом закрыл лицо руками.

(«Г осподи, правильно ли я поступил или нет? Никто не приходит ко мне с такими проблемами, грехи этой жалкой паствы однообразны и просты. Я утратил привычку справляться с трудными задачами. Помог ли я этому мальчику, сказав ему правду? Или поверг его в отчаяние? Укрепил или пошатнул его веру? Господи...»)

Но когда он сел ужинать, чашка горячего шоколада убедила его, что он говорил правильно, очень правильно... Никогда еще не было у него случая так говорить, показать, что учение в семинарии было не напрасно. Очень хорошо, очень...

Смятенный ум юноши с благодарностью подчинился обряду первой ночи девятидневного моления. Хайме опустился на колени рядом с Асунсьон и закрыл глаза. Вскоре он позабыл о падре Лансагорте, ухватившемся за кафедру, как беззубый лев за прутья клетки; перестал слышать монотонное бормотанье всех этих «Ра1ег т81ег» и «АVе, Мапа», «Кедшет ае1епат» и «Ога рго поЫк». Он не заметил пристыженного взгляда дяди, когда тот уселся на скамью. Он отвлекся от присутствия друзей семьи, пришедших помолиться за вечный покой бедного толстого коммерсанта. Он был наедине с черным Христом своего отрочества, с этой кровоточащей, скрюченной статуей, которая теперь снова заговорила с ним, как в Великую субботу его духовного пробуждения.

- Есть ли у меня мое предназначение, господи?

- Но ведь ты не один, сын мой.

- Г осподи, я больше не хочу себя обманывать. Я думал, что я один, следуя твоему учению, смогу быть добрым христианином...

- Но ведь ты не один, сын мой. Мое учение можно исполнить только совместно с другими людьми.

- Господи, скажу тебе по секрету, что у меня не хватит мужества снизойти до нее; признаюсь, ее мир вселяет в меня ужас, я не смогу найти для нее слов и не смогу спокойно слушать ее слова, мне будут невыносимы и эта грязь, и дурное воспитание, и разговоры всех тех, кто ее окружает...

- Но ведь твой лучший друг - тоже из низов...

- Господи, скажу тебе по секрету: дружба с Хуаном Мануэлем придает спокойствие моей совести, как и мое дерзкое решение пойти работать в Ирапуато.

- Ты сознаешь, что делаешь это ради друга. На самом деле тебе этого не хочется.

- Да... Нет...

- Ты сознаешь, что он ниже тебя и что ты можешь заставить себя подать ему руку, не теряя достоинства; но войти в жизнь матери было бы куда трудней. Вот тогда ты стал бы на одну доску с униженными. Но ты способен любить униженных только свысока.

Серебряные глаза черного Христа впивались в глаза Хайме.

- Г осподи, что я должен делать?..

- Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот сбережет ее.

Г олос Христа удалялся, побеждаемый упорным «Ога рго поЫк».

Ковчег Давидов,

Ковчег Завета,

Спасение страждущих,

Звезда утренняя...

Он открыл глаза. Увидел справа от себя тетю Асунсьон. Опустив голову, она читала молитвы. Дядя Балькарсель не отрывал взгляда от кафедры. Хайме не мог себе лгать: ему доставляла удовольствие эта маленькая победа, то, что он видел дядю в борделе. Нет, Хайме больше никогда его ни в чем не упрекнет. Он примет дядю таким, каков тот есть, лицемерным, немощным, фарисействующим, со всеми человеческими слабостями.

Возвращаясь домой, он замедлил шаг, чтобы отстать от молча шедших впереди дяди и тетки. В душе его боролись отвращение и снисходительность. То было состояние гнетущей тревоги, которую не удавалось подавить. Чета Балькарсель удалялась; он не хотел походить на них, и, однако, как приятно и спокойно было ему представлять себя таким, как они. Он видел себя высоким, глядя на свою тень, удлиненную светом фонарей. Засовывая руки в карманы брюк, пожимая по-особому плечами, идя походкой неторопливой, но решительной, он, сам того не сознавая, вырабатывал в себе новую манеру держаться, которая будет сопутствовать ему всю жизнь. А лицо ого бессознательно подражало некоторым характерным минам дяди, дона Максимино Матеоса, и даже - погляди он на себя в зеркало - он заметил бы что-то похожее на улыбку кандидата в президенты Алемана 56, чье изображение на больших плакатах глядело со стен на пути Хайме.

Но нет, он был Хайме Себальосом, этот юноша, шагавший из церкви домой, с богослужения на ужин: лоб прорезан недавно появившейся складкой; голова повертывается резкими движениями, решительность которых прикрывает опаску; в глубоко сидящих глазах уже нет прежнего удивления - они готовы все принять без вопросов, они удивлены лишь тем, что тайна исчезла.

Он мог бы себя спросить, в какой момент светловолосая голова ребенка -как бы просящая бережной ласки - вскинулась в слабом вызове, который так быстро угас и преобразился в стереотипную манеру покорной молодежи, повинующейся неписаному правилу, по коему юношам надлежит смотреть на мир с равнодушием, почти с презрением.

Но все эти новые черты появлялись незаметно для него самого. Лишь где-то в тайных глубинах сознания спорили два чувства - отвращение и спокойствие.

Ибо все было, думал он теперь, ощущая боль в икрах от крутого подъема по путаным улочкам, все было так просто, так непохоже на то, что он себе воображал. На те сложные теоремы любви и греха, падения и спасения, какие складывались в его мыслях. И эта нехитрая, пошлая простота житейских дел: грешить, покорствовать, умирать. Он сказал себе, что был просто каким-то нелепым чудилой. Дурачком, как назвал его однажды Пене Матеос, когда они выходили из школы и он так и застыл на месте, как парализованный, с дрожащими, несгибающимися пальцами и покрасневшим лицом, не в силах ответить, не в силах бросить тому в лицо все, что накопилось внутри; тайну своего отрочества и свои мысли. Теперь он подумал, что Пепе Матеос был прав. Он, глупый мальчишка, воображал, будто жизнь ежеминутно останавливается, словно чтобы прославлять самое себя и награждать каждый поступок окончательной оценкой. А на самом-то деле все не так: жизнь мчится, никогда не останавливаясь,- нынче она бросает его в торопливые объятья проститутки, завтра ставит человека под конвой двух жандармов, в другой день он напивается в кабачке, а назавтра идет за катафалком. Все эти Пепе Матеосы и Хорхе Балькарсели были правы: мы приходим в жизнь, чтобы как-то заполнить случайно подаренное нам время поспешными словами и беспечными поступками.

Хайме спохватился, что до дома предков остался один квартал. Он замедлил шаг. Бессознательно он решил - отныне и впредь, начиная с этого ужина, держаться определенной линии поведения. Ему нравилось представлять себя стареющим, подобным дяде Балькарселю, подобным собственному его отцу. Неужто это он, пятидесятилетний Хайме Себальос, сидит за прилавком или за письменным столом, заваленным бумагами? Он, герой дерзкой мечты, которая еще не вовсе его покинула, еще зовет его уподобиться беднякам, твердит ему великие слова христианства?

По обе стороны мощенного камнем тротуара разверзалась бездна одиночества. Дядя и тетка оставили входную дверь открытой, из нее выглянул серый кот доньи Асунсьон. Желудок Хайме обожгло, словно он проглотил раскаленную монету. Как в пасхальное воскресенье, он сел на крыльцо и подождал, пока кот - такой теплый, такой чувственный - не прижался к его ногам. Мягким своим тельцем кот терся о колено мальчика, закрыв глаза в приливе слепого наслаждения от этой близости и ласки.

Хайме никогда бы не смог объяснить, почему он вдруг с неколебимой решительностью, уверенным движением схватил камень, придерживавший дверь, приподнял его и с размаху опустил на череп животного. Короткий вопль кота, круглые серебристые его глаза, раскрывшиеся с блеском ужаса и мольбы, на миг пронзили глаза и уши Хайме. Наступив ногой, он прекратил предсмертный хрип животного - и вот окоченевшие лапки поднялись вверх, только легкая дрожь взъерошила вокруг тела мягкую серую шерстку, как мыльную пену. А он стоял возле мертвого кота, глядел в широко раскрытые глаза и на кровь, струившуюся, как весенний ручеек. Глаза Хайме, кровь Хайме.

Инстинктивно он отступил к двери. Пятился, завороженный видом раскоряченного кота. Он укусил себя за палец. Кому сказать о том, что он совершил? Перед кем оправдаться? Кусая палец, он пытался убедить себя, что это всего лишь кот, что убить кота - не преступление. Но за этой первой мыслью шевелилась другая, уже совершенно отчетливая, приятная и в то же время волнующая, сверлящим узлом ввинчиваясь в мозг. Ему хочется оправдаться. Хочется думать, что ему дозволено убить кота. Вот она, расплата за свободу, вполне заслуженная юнцом, который бичевал себя, взял на свою совесть злые дела других, возмечтал сделать свой дух прибежищем Евангелия.

Ему захотелось врасти в камень высоких стен. Он присел на корточки в темном коридоре, скрючился, как больное животное. В мозгу была сумятица - мысли, подобно чешуйкам луковицы, рассыпались, разлетались, и конца этому не было.

Взметнувшись, как занесенный хлыст, он вбежал в прихожую и рывком захлопнул дверь. Там, припав к зеленой дощатой стене, он взмолился, что хочет быть как все. Взмолился к другому богу, к новому богу, отделившемуся от прежнего, от бога его первой юности, чтобы спас его от громких слов о любви и гордыне, о самопожертвовании и преступлении, слившихся этим вечером в одно-единственное слово ужаса при виде мертвого кота.

Он открыл глаза.

Теперь надо было куда-то спрятать эту падаль. Он тихонько толкнул дверь, оглядел улицу во всех направлениях, протянул руку и взял кота за хвост; когда он потащил трупик, по камням потянулась красная полоска. Хайме достал платок, обтер проломленный череп. Взяв кота на руки, он побежал в патио и бросил его в каменный бассейн. Там же вымыл руки, пока пушистое тельце медленно опускалось на дно.

Хайме скомкал платок, засунул его в карман. Наверно, пора идти ужинать. Твердым шагом он поднялся по лестнице.

В этот вечер за ужином Балькарсель не провозглашал моральных сентенций. Хайме с трудом сдерживал улыбку. Да, Балькарсель побежден, теперь Хайме получит -полную свободу. Он сможет, не робея, говорить за столом, сможет уходить и возвращаться, когда захочет. Дядя больше никогда не будет противиться его желаниям. Асунсьон удивленно смотрела на мужа, потом на племянника. Ужин прошел в молчании. Хайме чувствовал в кармане промокший платок.

- Я решил пойти в будущем году на юридический факультет,- сказал Хайме, когда подали десерт.

- Как я рада, сынок! - сказала Асунсьон и, подойдя к племяннику, поцеловала его в лоб.

- Дон Эусебио Мартинес,- Балькарсель закашлялся, прикрыл рот салфеткой,- настаивает, что ты должен поскорей вступить в Молодежный фронт. Выборы в следующем месяце, но надо, чтобы молодежь заранее начала сотрудничать с партией, и...

- Хорошо. Если хотите, я в ближайшие дни схожу к сеньору Эусебио.

- Ах, сынок, мне так приятно, что ты переменился! Если. б ты знал, сколько я молилась! А знаешь, племянники Пресентасьон устраивают в субботу вечеринку, и, хотя мы в трауре, я сказала, что если ты пойдешь туда только посидеть за столом и не будешь танцевать, то я не возражаю... Ты уже в таком возрасте, что можешь знакомиться с девушками твоего круга и обзавестись невестой...

- Когда ты поступишь на юридический, ты сможешь одновременно работать в конторе,- сказал дядя и снова закашлялся, держа салфетку у рта и глядя куда-то мимо Хайме.- Ведь тебе когда-нибудь придется вести этот дом и мои дела. Кроме того, ты почувствуешь, как приятно получить первые деньги, заработанные собственным трудом.

- У нашего маленького мужчины будет много обязанностей,- сказала.. Асунсьон, кладя бледную руку на плечо Хайме.- Надо хорошенько за ним смотреть и направлять его. Ты ни о чем не беспокойся. Хотя ты потерял отца, у тебя есть мы,. чтобы обо всем подумать. Ты можешь ни о чем не беспокоиться.

- Я выйду ненадолго пройтись,- сказал Хайме и, извинившись, встал. Балькарсель смолчал, и Асунсьон возблагодарила бога за новые отношения, установившиеся между двумя мужчинами.

Мальчик медленно пошел вниз по каменной лестнице. Нет, он больше не будет себе лгать. Он отказывается от всего. Он просит мира. «Теперь уже ничто не должно меня беспокоить. Пусть другие заботятся обо мне, трудятся для меня, устраивают мою жизнь». Он подошел к двери сарая, где когда-то мечтал, где читал книги своего отрочества. Где он уединялся, чтобы наслаждаться своими грезами, где сложились у него ложные мысли о милосердии, о гневе, о христианском бунте. Ему хотелось попрощаться со старым сараем. Но тетка прошлым вечером заперла дверь на ключ.

Он услышал условный свист Хуана Мануэля Лоренсо и вышел на Спуск к саду Морелоса.

- Вчера вечером я задержался, Себальос,- с улыбкой сказал молодой индеец. - Когда я вышел... тебя уже не было.

- Пойдем, Лоренсо, побродим.

Неужто в последний раз они идут вместе по этим улочкам? В груди Хайме где-то глубоко зашевелилась тоска.

Он вспомнил все мысли, которыми обменивался с другом, когда каждый из них в расцвете отрочества отважно, без сомнений утверждал свою веру и решимость воплотить идею в жизнь. Каждый был хозяином юного своего тела, юной головы, которая думала о том, о чем никто до нее не думал. Каждый был хозяином своей юной воли, способной изменить мир: чудесное одиночество, чудесные различие и отчужденность, теперь все это умирало.

Нет, сказал он себе, когда они молча поднимались к улице Кантаритос, нет, он любит Хуана Мануэля. Это не ложь. Матери своей он не знает, он не может любить ее по-настоящему. Но Хуана Мануэля, друга своего отрочества, он любит. Тут не будет измены: Хуан Мануэль будет его другом всегда. вопреки дяде и тетке, вопреки теткиному кружку рукодельниц, и священникам, и Дочерям Марии.

- Я уезжаю из Гуанахуато, Себальос... Мне предложили лучшую работу... на железной дороге... в столице. Я вступлю в профсоюз. Буду продолжать учиться, если смогу...

- Хуан Мануэль...

- Если ты когда-нибудь... приедешь туда... зайдешь ко мне?

- Я так надеялся, что мы будем расти вместе.

- Мы уже... выросли вместе.

- Будем ли мы так же дружны, когда станем взрослыми?

- Нет, мой друг... Мы идем различными путями. Зачем себя обманывать?

- Почему мы растем, Лоренсо? Для чего? Лучше бы всегда оставаться детьми. Лучше бы всегда быть обещанием чего-то, хранить свою тайну в душе. Тогда бы мы никогда ей не изменили.

Хайме, остановившись, обернулся к Хуану Мануэлю.

- Я потерпел крах, Лоренсо.

Невысокий смуглый юноша почувствовал, что на глаза у него наворачиваются слезы. Их вызвали сочувствие и любовь к другу, но слова Хайме возбудили в нем и негодование, даже гнев.

- Я решил поступать совсем наоборот тому, что прежде хотел,-продолжал Хайме.- Решил жить, как все.

- Там... ты уже никого не встретишь,- сказал, помолчав, Хуан Мануэль.-И ты не слишком... страдаешь. Другие... те страдают по-настоящему. Придет день, Себальос... и у тебя уже не будет права стоять в стороне... под предлогом собственного спасения. Тебя накроет... ну что-то вроде большой волны. Ты будешь... анализировать себя... отчаиваться... но волна тебя не пощадит.

- Я тебя люблю, Лоренсо, ты мой друг.

- Также и ты - мой друг, Себальос. Вот... оставляю тебе мой адрес... на этой бумажке... Прощай.

Хуан Мануэль засунул бумажку в нагрудный карман сорочки Хайме. Друзья обнялись.

Прислонясь к голубой стене в переулке, Хайме смотрел, как уходит Хуан Мануэль. Отрочество кончилось. В последний раз видит он невысокую фигуру друга, прежде чем тот завернет за угол, и он повторил слова: «Огонь пришел Я низвесть на землю».

Потом прочитал оставленную Хуаном Мануэлем записку. «Пансион. Сеньора Лола Вильегас. Улица Эспальда де Сото, 21, возле проспекта Идальго».

Хайме стоял на темной улочке. Что сказал бы Хуан Мануэль, расскажи он ему все? Наверно, друг понял бы его без лишних слов.

«У меня не хватило мужества. Я не смог стать тем, кем хотел. Я не смог стать христианином. Потерпев крах, я не могу оставаться один, не выдержу этого, мне надо на что-то опереться. А другой опоры у меня нет, только они, дядя и тетя, и жизнь, которую они мне уготовили, жизнь, которую я унаследовал от всех моих предков. Да, я должен подчиниться, чтобы не впасть в отчаяние. Прости, Эсекиель, прости, Аделина, прости, Хуан Мануэль».

Теперь он уже знал, что будет блестящим студентом-юристом, будет произносить официальные речи, будет баловнем Революционной партии штата, окончит курс со всеми отличиями, в порядочных семьях его будут ставить в пример, он женится на богатой девушке, создаст семейный очаг -короче, будет жить со спокойной совестью.

Спокойная совесть. В этот вечер на темной гуанахуатской улице слова эти пронзили болью его язык. Он станет праведником. Но ведь Христос пришел не для праведников, а для грешников.

Впервые в жизни он отверг эту мысль. Он должен стать мужчиной, должен забыть о вчерашнем ребячестве. Так устроен мир, в котором он живет. Христос любит праведников, он живет в спокойной совести, он принадлежит порядочным людям, почтенным людям с хорошей репутацией. Черт побери всех униженных, всех грешников, всех покинутых, всех бунтарей, всех отверженных, всех выброшенных за борт порядком, который он избрал!

Он направился обратно в дом предков. Взошла луна, и Гуанахуато щедро возвращал яркий ее свет, отраженный куполами, балконными решетками, мостовыми. Каменный особняк семьи Себальосов раскрыл двери своей просторной зеленой прихожей навстречу Хайме.

Смерть Артемио Круса

^а МиеЛе Йе АЛетш Сгиг

Перевод М. Былинкиной

Роман «Смерть Артемио Круса» в переводе М. Былинкиной был опубликован в издательстве «Прогресс» в 1967 г.

Я просыпаюсь... Меня разбудило прикосновение холодного предмета. Раньше я не знал, что иногда можно мочиться непроизвольно. Лежу с закрытыми глазами. Рядом слышатся голоса, но слов не разобрать. А если открыть глаза - пойму ли, о чем говорят?.. Но веки - как две свинцовые бляхи, язык - медная гиря, в ушах стучит молот, а вздохнешь, ох... жидкое серебро заливает грудь. Металл, сплошной металл. Или опять руда. Мочусь и не замечаю. Наверное... да, я был без сознания, теперь вдруг вспомнил... наверное, я что-то пил в полузабытьи. Прошло много часов. Да-да, еще только начинало светать, я протянул руку и свалил - тоже черт его знает как! - телефон на пол, а потом долго лежал на животе, уткнувшись в подушку и свесив руки: по затекшим пальцам бегали мурашки. Сейчас я просыпаюсь, но глаза открывать не хочется. Нет, не хочется, хотя назойливый свет бьет прямо в лицо. За ширмой моих век пляшут черные полосы и голубые круги. Невольно морщусь, открываю правый глаз и вижу себя, свое отражение в стеклянном украшении на дамской сумке. Вот я кто. Вот я кто. Я - этот старик с лицом, рассеченным на части зеркальными квадратами. Я - этот глаз. Этот глаз. Испещренный прожилками ненависти - жгучей, давней, забытой и вечно живой. Я - этот зеленый глаз меж отекших век. Веки. Веки. Лоснящиеся от слез веки. Я - этот нос. Этот нос. Этот нос. Изогнутый. С широкими ноздрями. Я - эти скулы. Скулы, где пробивается седая борода. Пробивается.

Гримаса. Гримаса. Гримаса. Я - сплошная гримаса. Не от немощи, не от боли. Просто гримаса. И зубы, почерневшие от табака. От табака. От табака. Х-х-хо... И стекло мутнеет от моего влажного дыхания; чья-то рука убирает сумку с ночного столика.

- Глядите-ка, доктор, он забавляется...

- Сеньор Крус...

- Даже на смертном одре морочит нам голову!

Все равно не скажу ни слова. Да и рот будто набит старыми медяками. Но слегка приоткрываю глаза и сквозь ресницы различаю двух женщин и врача, пахнущего дезинфекцией: от его рук, которые сейчас ощупывают мою грудь под рубашкой, несет спиртом. Я пытаюсь сбросить с себя чужие руки.

- Ну-ну, сеньор Крус, не надо...

Нет, я не разомкну губ, вернее, этой зигзагообразной щели, которая отражается в стекле. Пусть руки лежат как плети на простыне. Она прикрывает меня до живота. Желудок... ох... Между ног - отвратительный холод судна. А грудь еще спит, хотя внутри слегка покалывает... Да... Покалывало и раньше, когда долго сидел в кино. Плохое кровообращение, и все. И больше ничего. Больше ничего. Ничего страшного. Ничего особенного. Приходится думать о теле. Надоедает думать о нем. О своем теле. Тело. Все тело. Оно устало. Больше не думает. Хватит. А все равно думаешь, приятель. Ведь тело - это я. Оно остается. Нет. Уходит... уходит... Распадается на нервы и ткани, на клетки и кровяные шарики. Мое тело, в которое этот врач тычет своими пальцами. Страшно. Мне страшно думать о собственном теле. А лицо? Тереса убрала сумку, где оно отражалось. Пытаюсь вспомнить отражение: асимметричная физиономия, разбитая на осколки,- один глаз у самого носа, другой - далеко сбоку. Улыбка - гримаса, раздробленная в трех стеклышках. Пот течет по лбу. Я снова закрываю глаза и прошу, прошу, чтобы мне снова вернули мое лицо и мое тело. Прошу и чувствую ласковое прикосновение чьей-то руки; хочу отстранить эту руку, но сил нет.

- Тебе лучше?

Я не вижу ее. Не вижу Каталину. Я вижу то, что там, дальше. В кресле сидит Тереса, держит в руках раскрытую газету. Мою газету. Это - Тереса, хотя лицо ее скрыто за развернутой газетой.

- Откройте окно.

- Нет-нет. Можешь простудиться, и будет хуже.

- Ну, мама. Разве ты не видишь, что он нас разыгрывает? Ага. Чую ладан. Ага. За дверью слышу шепот. Явился святой отец со своим запахом ладана, в своих черных юбках, с кропилом в руках, чтобы спровадить меня на тот свет по всем правилам. Хе-хе, а я их надул.

- Падилья не пришел?

- Пришел. Он там.

- Пусть войдет.

- Но...

- Пусть сначала войдет Падилья.

Ага, Падилья, подойди. Магнитофон принес? Если ты знаешь свое дело, ты принесешь его сюда, как всегда приносил по вечерам в мой дом в Койоакане. Сегодня как никогда ты должен показать мне, что все идет по-старому. Не нарушай обычая, Падилья. А, вот и ты. Им обеим это не по нутру.

- Подойди ближе, детка, чтобы он узнал тебя. Скажи ему свое имя.

- Я... Я - Глория...

Если бы мне только разглядеть ее лицо. Увидеть бы ее гримасу. Она, наверно, чувствует запах мертвеющей плоти; наверно, смотрит на ввалившуюся грудь, на серую свалявшуюся бороду, на нескончаемую струйку из носа, на эти...

Ее уводят от меня.

Врач щупает мой пульс.

- Надо созвать консилиум.

Каталина поглаживает мою руку. Увы, ненужная ласка. Я вижу ее как в тумане, но пытаюсь заглянуть в глаза. Останавливаю ее руку, пожимаю холодные пальцы.

- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку верхом.

- Что ты сказал? Помолчи. Не утомляйся. Я не понимаю тебя.

- Хотелось бы вернуться туда, Каталина. Какая чепуха.

Да. Священник преклоняет колени рядом со мной. Бормочет какие-то свои слова. Падилья включает магнитофон. Я слушаю свой голос, свои слова. Ох, закричать бы, закричать. Ох, выжил ведь. В дверь заглядывают двое врачей. Я выжил. Рехина, мне больно, чертовски больно, Рехина, и я знаю, что у меня болит. Рехина. Солдат. Солдат. Обнимите меня; ох, больно. Мне воткнули в желудок длинный холодный кинжал. Я знаю, кто всадил клинок в мое нутро; я чую запах ладана, я устал. Пусть делают, что хотят. Пусть ворочают меня, когда я охаю. Я не вам обязан жизнью. Не могу, не надо, я не выбирал... Боль разламывает поясницу. Трогаю свои ледяные ноги. Не хочу этих синих ногтей... О-хо-хо, я выжил. А что я делал вчера? Если буду думать о том, что делал вчера, отвлекусь от настоящего. Это я помню ясно. Очень ясно. Думаю о вчерашнем. Ты еще не помешался - не так уж невыносимо страдаешь, ты можешь думать об этом. Вчера, вчера, вчера. Вчера Артемио Крус летел из Эрмосильо в Мехико. Да. Вчера Артемио Крус... До болезни, вчера Артемио Крус... Вчера Артемио Крус сидел в своем кабинете и вдруг почувствовал себя очень плохо. Нет, не вчера. Сегодня утром. Артемио Крус. Нет, не плохо. И не Артемио Крус. Кто-то другой. Тот, кто отражается в зеркале рядом с постелью больного. Другой Артемио Крус. Его близнец. Артемио Крус болен, не живет. Нет, живет. Артемио Крус жил. Жил несколько лет... Нет, не лет, о годах я не жалею... Жил несколько дней. Его близнец. Артемио Крус. Его двойник. Вчера был Артемио Крус, который жил всего несколько дней, вчера был Артемио Крус... Это - я... И не я... Вчера...

Ты вчера делал то же самое, что всегда. Вообще едва ли стоит вспоминать. Но сейчас, на этой кровати, в полутьме этой комнаты хочется думать о прошлом, но лишь как о будущем: словно бы с тобой еще ничего не случилось. В мутной полутьме глаза смотрят из глубин прошлого вперед, не надо обращаться вспять.

Да, вчера, 9 апреля 1959 года. Ты полетишь из Эрмосильо обычным рейсом на самолете Мексиканской авиационной компании, который вылетит из столицы Соноры - где будет стоять адская жара - в 9 часов 55 минут утра и приземлится в Мехико точно в 16 часов 30 минут. Из салона четырехмоторного лайнера ты увидишь внизу низкорослый серый город, цепь глинобитных домиков под цинковой кровлей. Стюардесса предложит тебе жевательную резинку в целлофане - ты вспомнишь эту подробность, потому что девушка будет (была, нет, не надо думать обо всем в прошедшем времени) очень красивой, а ты ведь не промах по этой части, хотя возраст твой приговаривает Тебя скорее к созерцанию, нежели к действию (не то говоришь: ведь ты же никогда не согласишься с таким приговором, даже если и останется одно - созерцать).

Яркая надпись «N0 8токш§. Ра§1еп 8еа1 ВеИз» 9 зажжется в тот самый момент, когда самолет, приближаясь к долине Мехико, вдруг резко устремится вниз, словно теряя способность держаться в воздухе, и тут же накренится вправо. С полок посыпятся свертки, саквояжи, чемоданы, раздастся общий вопль, который сменится чьим-то рыданием, а пламя охватит четвертый мотор - на правом крыле. Он остановится, и все снова будут кричать. Только ты останешься сидеть - невозмутим и недвижен, жуя свою резинку и разглядывая ножки стюардессы, которая будет бегать по проходу, успокаивая пассажиров. Тут сработает система огнетушения, и самолет спокойно приземлится. Никто и не заметит, что только ты, старик, которому перевалило за семьдесят, сохранил присутствие духа. Ты будешь горд собою, но не подашь и виду. Ты подумаешь, что совершил на своем веку столько трусливых поступков, что храбрость уже далась тебе легко. Ухмыльнешься и скажешь себе: нет, это не парадокс, а истина, и, может быть, даже избитая.

В Сонору тебе придется поехать - в своей автомашине «вольво-1959», номер ДФ-712,- потому что кое-кто из местных властей вдруг закобенится и тебе понадобится проведать их, чтобы проверить и укрепить все звенья цепочки чиновников, которых ты купил. Да, купил - ты не станешь обманывать себя высокопарными словами «убедил», «уговорил». Нет, ты их покупаешь, чтобы они поприжали - еще одно крепкое словцо! -рыботорговцев, курсирующих между Сонорой, Синалоа и Федеральным округом. Ты дашь десять процентов инспекторам, и рыба, хотя и пройдет через руки многих посредников, будет продана на столичном рынке по цене, которая принесет тебе прибыль, в двадцать раз превосходящую реальную стоимость товара.

Тебе придется вспоминать обо всем этом, раз уж захотел вспоминать, хотя подобный материал вполне заслуживает ядовитой реплики в твоей газете, и ты подумаешь, что, по сути дела, только теряешь время, вспоминая о таких вещах. И тем не менее ты углубишься в воспоминания, разворошишь их. Разворошишь. Тебе захочется припомнить и другое, но прежде всего захочется забыть о состоянии, в каком находишься. Нет, прости, не находишься - будешь находиться.

Тебе станет плохо в твоей конторе. Тебя без сознания отвезут домой; придет доктор и скажет, что диагноз можно поставить только через несколько часов. Придут другие врачи. Они ничего не определят, ни в чем не разберутся. Обронят несколько мудреных слов. Теперь ты захочешь увидеть себя со стороны. Обмякший, сморщенный бурдюк. Дрожит подбородок, воняет изо рта, из-под мышек, воняет между ногами. Так и будешь валяться -немытым, небритым, злым; заливаться потом и мочой. Но не перестанешь вспоминать о том, что случится вчера.

Из аэропорта ты направишься в свою контору, проедешь через город, пропитанный слезоточивым газом - полиция только что разгонит демонстрацию на площади Кабальито. Затем просмотришь вместе с главным редактором самые крупные заголовки, передовицы и карикатуры и останешься доволен. Примешь своего североамериканского компаньона и обратишь его внимание на опасность, которой чреваты пресловутые профсоюзные чистки. Потом в контору зайдет твой управляющий Падилья и сообщит, что среди индейцев волнения, а ты поручишь Падилье передать комиссару индейской общины твой приказ: согнуть индейцев в бараний рог -за то он, комиссар, и деньги получает.

Утром будет уйма работы. Тебя посетит представитель некоего латиноамериканского благодетеля, и ты добьешься увеличения субсидий для своей газеты. Призовешь репортера из отдела светской хроники и закажешь ему клеветническую статейку о том самом Коуто, который подставил тебе подножку в сонорском бизнесе. В общем, провернешь массу дел! А потом сядешь вместе с Падильей подсчитывать свои капиталы. Это доставит тебе немалое удовольствие. Во всю стену кабинета распластается карта, показывающая масштабы твоей деятельности и деловые связи: газета и надежные капиталовложения в Мехико, Пуэбле, Гуадалахаре, Монтеррее, Кулиакане, Эрмосильо, Гуаймасе, Акапулько; серные разработки в Халтипане, рудники в Идальго, лесные концессии в Тараумаре, долевая собственность на многие отели, трубопрокатная фабрика, рыботорговля, финансовые сделки, биржевые операции, законное представительство североамериканских компаний в своей стране, распределение железнодорожного займа, советник многих благотворительных фондов, акционер ряда иностранных фирм - по производству красителей, стали, медикаментов. Имеется и еще кое-что, о чем умалчивает карта: пятнадцать миллионов долларов в банках Цюриха, Лондона и Нью-Йорка.

Ты закуришь сигарету, невзирая на предупреждение врачей, и вновь перечислишь вслух Падилье махинации, принесшие тебе богатство. Краткосрочные, под высокий процент, займы крестьянам штата Пуэбла после революции; приобретение земель под городом Пуэблой в предвидении его быстрого роста; покупка в столице - при дружеском содействии очередного президента - земли для перепродажи мелкими участками; приобретение столичной газеты, покупка акций горнорудных компаний и создание смешанных мексикано-североамериканских обществ, в которых ты становился подставным президентом, чтобы все было «по закону»; деятельность в качестве доверенного лица североамериканских инвесторов и посредника между Чикаго, Нью-Йорком и мексиканским правительством; биржевая игра на повышение и понижение курса ценных бумаг, чтобы затем с выгодой купить или продать их; упрочение позиций при президенте

Алемане 57; присвоение общинных земель, отвоеванных у крестьян, для продажи участков во внутренних районах страны, и расширение лесных концессий. Да - ты вздохнешь и попросишь у Падильи спичку,- двадцать лет взаимопонимания с властями, социального мира, классового сотрудничества; двадцать плодотворных лет после периода демагогии Ласаро Карденаса 58, двадцать лет, когда процветало подлинно свободное предпринимательство, молчали профсоюзные лидеры, подавлялись забастовки. И вдруг ты схватишься руками за живот, твое смуглое лоснящееся лицо исказится, голова в седых завитках гулко стукнется о настольное стекло. Ты опять увидишь, на этот раз очень близко, отражение своего больного двойника, и все шумы жизни со смехом унесутся из твоей головы, а пот многих и многих людей зальет тебя, их тела навалятся на тебя. Ты потеряешь сознание.

Отраженный двойник воплотится в другого, станет тобой, стариком семидесяти одного года, который будет лежать почти бездыханным между вращающимся креслом и огромным стальным письменным столом. Это случится. И ты не узнаешь, какие дни и даты войдут в твою биографию, а о каких умолчат, не вспомнят. Не узнаешь. Известными станут банальные факты - и ты не первый и не последний удостоишься подобного послужного списка. Тебе бы он понравился. Ты только что вспоминал о нем. Но теперь ты припомнишь и другие события, другие дни, должен вспомнить о них. Эти дни - далекие и близкие, преданные забвению или врезавшиеся в память («встреча», «размолвка», «мимолетная любовь», «свобода», «злоба», «неудача», «стремление») - были и будут чем-то большим, чем ярлыки, которые ты на них навесил. Эти дни, когда твоя судьба будет преследовать тебя по пятам, как борзая. Она настигнет тебя, схватит, заставит говорить и действовать твое тело - сложную, непрозрачную, плотную материю, навечно спаянную с чем-то иным, неосязаемым - с твоей душой, впитанной материей и сотканной из любви жесткой айвы, из упорства растущего ногтя, упрямства старческой лысины, печали солнца и пустыни, равнодушия грязной посуды, широты тропической реки, трусливой храбрости сабли и пороха, легкомыслия треплемых ветром простынь, молодости вороных коней, древности покинутых берегов, встречи конверта с иностранной маркой, гнусности ладана, коварства яда, страдания красной сухой земли, нежности вечернего патио... из духа всех материй и материи всех душ. Память раскалывает твое «я» на две половины, а Жизнь по-своему соединяет их и разъединяет, ищет и находит.

У плода две половины. Сегодня они соединятся. Ты вспомнишь то, что старался забыть. Судьба тебя все-таки схватит за шиворот. Ты зевнешь: зачем вспоминать? Зевнешь: представления и чувства сглаживаются,

растрачиваются по пути. Да, там, позади, был сад. Но разве можно теперь вернуться к нему, разве увидишь его хоть в конце... Зевнешь: однако ты ведь живешь на той же самой земле. Зевнешь: ты же находишься в этом саду, только на голых ветвях нет плодов, в сухом русле не найти воды. Зевнешь: потянутся дни - разные, одинаковые, далекие, близкие, скоро забудутся волнения, тревоги, порывы. Ты зевнешь, откроешь глаза и увидишь их обеих возле себя с выражением притворного беспокойства. Прошепчешь их имена: Каталина, Тереса. Они чувствуют себя обманутыми и оскорбленными, но будут и впредь скрывать раздражение и неприязнь к тебе, ибо сейчас им надо прикинуться заботливыми, обеспокоенными, страдающими. Твоя болезнь, твой вид, правила приличия, чужое мнение и обычай заставляют их напялить маску участия. Ты зевнешь, закроешь глаза. Зевнешь: ты, Артемио Крус,-или он. Станешь думать, закрыв глаза, о некоторых своих днях:

(6 июля 1941 года)

Он екал в автомашине к своей конторе. Машину вел шофер, а он читал газету. Случайно взглянув в сторону, увидел их обеих у входа в салон мод. Прищурился было, чтобы рассмотреть, но автомобиль рванул вперед, и он снова стал читать сообщения из Сиди-Баррани и Аламейна, посматривая на фотографии Роммеля и Монтгомери. Шофер, вспотевший от жары, терзался, не смея включить радио, а он думал, что правильно сделал, заключив контракт с колумбийскими кофейными плантаторами, когда началась война в Африке... Они же обе вошли в салон, и служащая попросила их - будьте любезны, пожалуйста! - сесть и подождать, пока она позовет хозяйку (потому что знала, кто они такие, мать и дочка,- хозяйка велела сразу же сообщать об их появлении). Служащая неслышно скользнула по коврам в заднюю комнату, где хозяйка, сидя за обтянутым зеленой кожей столом, подписывала рекламные карточки. Когда служащая вошла и сказала, что пришла сеньора с дочерью, хозяйка уронила пенсне, закачавшееся на серебряной цепочке, вздохнула и пробормотала: «Ах, да, ах, да... Скоро празднество». Поблагодарив помощницу, она нахмурила брови, взбила лиловатые волосы и погасила ментоловую сигарету.

Две женщины, сидевшие в зале, не обмолвились ни словом до появления хозяйки. Завидев ее, мать, весьма считавшаяся с условностями, продолжила не имевший начала разговор и громко сказала: «...эта модель гораздо красивее. Не знаю, как ты, но я выбрала бы именно эту модель. Она действительно очень изящна и очень мила». Девушка поддакивала, прекрасно зная, что слова матери адресованы не ей, а этой женщине, которая приблизилась к ним и протянула руку - только дочери: мать она приветствовала широчайшей улыбкой, низко склонив лиловатую голову. Дочь хотела было подвинуться, чтобы могла сесть и хозяйка, но мать остановила ее взглядом и чуть заметным движением пальца у самой груди. Дочь осталась сидеть на месте и дружелюбно глядела на женщину с крашеными волосами, которая стояла перед ними и спрашивала: на какой же модели они решили остановиться? Мать ответила, что нет-нет, они еще ничего не решили и хотят еще раз посмотреть все модели, ведь от этого зависит и все остальное, то есть такие детали, как цветы, платья подруг невесты и прочее.

- Мне, право, неудобно вас утруждать, но хотелось бы...

- Ради бога, сеньора. Нам приятно угодить вам.

- Да. Мы хотим быть уверены в выборе.

- Конечно.

- Не хотелось бы ошибиться, чтобы потом, в последнюю минуту...

- Вы правы. Лучше выбрать не спеша, чтобы потом...

- Да, мы хотим быть уверены...

- Я пойду, велю манекенщицам одеваться.

Они остались одни, и дочь вытянула ноги. Мать с испугом взглянула на нее и зашевелила всеми пальцами сразу - надо опустить юбку и намочить слюной спущенную петлю на левом чулке. Дочь оглядела ногу, нашла дырочку, послюнявила указательный палец и приложила к чулку. «Меня что-то в сон клонит»,- сказала она матери. Сеньора улыбнулась, похлопала ее легонько по руке, и обе снова замолчали, удобно расположившись в креслах, обитых розовой парчой. Наконец дочь сказала, что проголодалась, и мать ответила, что потом они зайдут в Санборн 10, хотя сама она есть не станет: за последнее время слишком располнела.

- Тебе-то пока не о чем беспокоиться.

- Почему?

- У тебя фигура девочки. Но в дальнейшем будь осторожна. В нашем роду у всех женщин в молодости прекрасные фигуры, а после сорока мы расплываемся.

- Но ведь ты не расплылась.

- Ты меня не помнишь в молодости, потому так говоришь. Ты ничего не помнишь. А кроме того...

- Сегодня я страшно хотела есть, когда проснулась. Позавтракала с таким аппетитом...

- Сейчас тебе не о чем беспокоиться. Но потом остерегайся.

- А после родов очень полнеют?

- Ерунда! Это не так страшно. Десять дней диеты - и талия снова как у осы. Вот после сорока - другое дело.

Внутри, в мастерской, нервно суетилась вокруг двух манекенщиц хозяйка - на коленях, с булавками во рту,- попрекая девушек короткими ногами: разве может женщина быть элегантной, если у нее такие короткие ноги? «Надо делать гимнастику, играть в теннис, заниматься верховой ездой, все это придает фигуре стройность». Но девушки ей ответили, что она сегодня чем-то очень раздражена, и хозяйка согласилась: в самом деле, эти две женщины действуют ей на нервы. Сеньора не имеет привычки подавать руку; девочка более любезна, однако ужасно рассеянна, словно не от мира сего. В общем же, она их мало знает, и потому трудно еще что-нибудь сказать, но, как говорят американцы, Ше сокШтег 18 а1та18 пдЬ1 11, и потому в салон надо всегда входить, улыбаясь, говоря: «СЬееке, сЬееке, сЬееке» 12. Приходится трудиться, хотя и не все люди рождаются для труда; привыкаешь и к капризам этих современных богачек. Слава богу, по воскресеньям можно посидеть со старыми приятельницами, подругами детства, поиграть в бридж и хоть раз в неделю почувствовать себя человеком.

Так говорила хозяйка девушкам, а потом хлопнула в ладоши - значит, одевание закончилось. Жаль только, ноги коротки. Вынув изо рта булавки, бережно воткнула их в бархатную подушечку.

- А он явится на кЬотег 13?

- Кто? Твой жених или твой отец?

- Папа.

- Откуда я знаю, скажи на милость!

Он видел, как мимо пронеслись толстые белые колонны и апельсиновый купол Дворца изящных искусств, но глаза его были устремлены вверх, туда, где, соединяясь и расходясь, летели провода - не провода, а он сам, запрокинув голову на мягкую серую спинку сиденья,- летели параллельно друг другу или вырывались лучами из одной точки. Промелькнули массивные полногрудые скульптуры и рога изобилия - Мексиканский банк. Охристый венецианский портал почтамта. Он нежно погладил шелковый кант своей коричневой фетровой шляпы и носком ботинка покачал ремень на откидном сиденье перед собой. Вот и голубые изразцы Санборна, и шлифованный дымчатый камень монастыря св. Франциска.

Лимузин остановился на углу улицы Изабеллы Католической; шофер открыл дверцу и снял фуражку, а он, напротив, надел шляпу, пригладил пальцами волосы на висках. Тут же его окружили продавцы лотерейных билетов и чистильщики ботинок, женщины в домотканых индейских шалях и сопливые, шмыгавшие носами дети и проводили до двери-турникета. Глядя на себя в стеклянную дверь, он поправил галстук, а сзади, в другой стеклянной двери, догонявшей его со стороны улицы Мадеро, его двойник, окруженный нищими и тоже одетый в такой же самый костюм из плотной ткани, как и он, поправил узел галстука такими же желтыми от никотина пальцами, а потом, опустив вместе с ним руку, повернулся спиной и зашагал назад, на улицу, сам же он шел вперед, ища глазами лифт.

Ее снова вывели из душевного равновесия протянутые руки нищих, и, сжав локоть дочери, она втолкнула девушку в нереальную духоту теплицы, в аромат мыла, лаванды и типографский запах пестрой оберточной бумаги. Она остановилась у зеркальной витрины с косметикой и посмотрела на себя; потом, прищурившись, стала изучать флаконы, тюбики и коробочки, лежавшие на красной тафте. Попросила кольд-крем «Тэа-трикэл» и два тюбика губной помады цвета этой тафты. Порывшись в сумке из крокодиловой кожи, обратилась к дочери; «Найди мне бумажку в двадцать песо». Получив сверток и сдачу, они вошли в кафе и заняли столик на двоих. Девушка заказала апельсиновый сок и ореховые вафли, а мать, не удержавшись, велела официантке, одетой теуаной 59, принести булочку с изюмом в растопленном масле. Обе огляделись, ища знакомые лица. Девушка попросила разрешения снять свой желтый жакет: солнце нещадно палило даже сквозь жалюзи.

- Джоан Крауфорд,-промямлила дочь.-Джоан Крауфорд.

- Нет-нет, не так. Это произносится не так. Кро-фор, Кро-фор. Так они произносят.

- Крау-фор.

- Нет-нет. Кро, кро, кро. «А» и «у» вместе произносятся как «о». Да, да, они так говорят.

- Ерундовый фильм.

- Да, не совсем удачный. Но она прелестна.

- Я чуть не заснула.

- Но тебе так хотелось посмотреть...

- Мне сказали, что она красавица. Ничего особенного.

- Время идет.

- Кро-фор.

- Да, я думаю, они именно так произносят. Кро-фор. «Д» не произносится.

- Кро-фор.

- Думаю, что так. Едва ли я ошибаюсь.

Дочь полила вафли медом и, убедившись, что мед заполнил каждую ячейку, разломила вафли. Отправляя в рот сладкий хрустящий кусочек, она улыбалась матери. Но мать не смотрела на нее. Две руки ласкали одна другую: большой палец мужской руки гладил кончики пальцев женской, казалось, хотел приподнять ногти. Она не сводила глаз с этих рук неподалеку от себя, не имея никакого желания взглянуть на лица; рука вновь и вновь возвращалась к другой и медленно скользила по ней, не пропуская ни одной впадинки. Нет, на пальцах не было колец; наверно, жених с невестой или просто... Она пыталась отвести глаза и сосредоточить внимание на медовой лужице в тарелке дочери, но невольно снова переводила взор на руки парочки за соседним столом, на ласкающие друг друга пальцы, стараясь не смотреть на лица.

Дочь очистила языком зубы от застрявших кусочков вафель и орехов, потом вытерла рот, оставив на салфетке красную полосу. Прежде чем вынуть губную помаду, она снова провела языком по деснам и попросила у матери ломтик хлебца с изюмом. Сказала, что не хочет пить кофе - он взвинчивает нервы, хотя вообще-то очень ей нравится, но сейчас нет, не надо, и так нервы разошлись. Сеньора погладила ее по руке и сказала, что пора идти, еще много всяких дел. Заплатив по счету и оставив чаевые, обе поднялись из-за стола.

Североамериканец пояснил, что в месторождение следует подавать кипящую воду, вода размоет серу, сжатый воздух выбросит ее на поверхность. Он еще раз повторил свой проект, а другой американец сказал, что они очень довольны геологической разведкой, и несколько раз полоснул рукой по воздуху у самого своего лица, худощавого и красноватого, пробубнив: «Залежи - хорошо, колчедан - плохо. Залежи - хорошо, колчедан - плохо, залежи - хорошо...» Он, постукивая в такт словам американца по настольному стеклу, повторил: «...колчедан - плохо», повторил по привычке, ибо они, говоря по-испански, думают, будто он их не понимает, и не потому, что они плохо говорят по-испански, а потому, что мексиканец вообще может ничего не понять. Инженер расстелил на столе карту зоны разработок; и ему пришлось убрать локти со стола. Второй американец заявил, что месторождение так богато, что его можно с полной нагрузкой эксплуатировать до середины двадцать первого века; с полной нагрузкой, до исчерпания всех запасов, с полной... Повторив это семь раз подряд, снял с карты кулак, которым в начале речи припечатал зеленое пятно, усеянное треугольничками геологических отметок. Затем американец прищурил глаз и сказал, что кедровые и каобовые леса там тоже очень велики и что он, их мексиканский компаньон, получит на лесе сто процентов прибыли. В это дело они, североамериканские партнеры, не будут вмешиваться, хотя советуют ему вырубать леса с толком: они видели, сколько деревьев зря гибнет повсюду. А разве не ясно, что древесина стоит денег? Впрочем, это их не касается; важно, что - под лесом или не под лесом - имеются залежи серы.

Он улыбнулся и встал из-за стола. Засунув большие пальцы рук за пояс, стоял и перекатывал во рту потухшую сигару, пока один из американцев не поднялся с зажженной спичкой. Огонек приблизился, он затянулся раз-другой, пока зажатая в зубах сигара не загорелась. Он попросил у них два миллиона долларов наличными. Они спросили - в счет чего? - и пояснили, что охотно сделают его своим компаньоном с долей в триста тысяч долларов, но никто не получит и сентаво, пока капиталовложения не начнут приносить прибыли. Инженер-геолог протер очки куском замши, которую носил в кармане рубашки, а другой американец зашагал от стола к окну, от окна к столу. Тогда он повторил свои условия: речь идет не об авансе, не о кредите и не о чем-либо подобном. Это - цена, которую они должны уплатить за концессию. Без такого предварительного взноса они могут и не получить концессии. Со временем они возместят сделанный ему подарок, но без него, без подставного лица, без «прикрывали», без «&оп1тап» - он просит простить ему эти выражения,- они не смогут добиться концессии и разрабатывать залежи. Нажав на кнопку звонка, он вызвал секретаря. Секретарь быстро огласил несколько цифр, и североамериканцы промолвили «О.К.» и повторили несколько раз: «О.К., О.К., О.К.» 14. Он улыбнулся и предложил им два стаканчика виски, сказав, что разработки серы они могут эксплуатировать вплоть до середины двадцать первого века, но его самого им не удастся эксплуатировать ни одной минуты в двадцатом веке, и все чокнулись, и иностранцы растянули губы в улыбке, тихо прошептав: «8.О.В.» 15 - один-единственный раз.

Мать и дочь шли медленно, держась за руки. Шли, ни на что не глядя, кроме витрин, останавливаясь у каждой и приговаривая: «Как красиво, но дорого; там дальше еще лучше; погляди, ах, как красиво...» - пока наконец не устали и не зашли в кафе. Отыскали удобное местечко - подальше от туалета и от входа, где галдели продавцы лотерейных билетов и вздымались клубы сухой колючей пыли,- и попросили два бокала «Канада дрей». Мать пудрилась и рассматривала свои янтарные зрачки в зеркале пудреницы, но, взглянув на мешки, которые стали явственнее вырисовываться под глазами, захлопнула крышку. Обе смотрели на пузырьки, поднимавшиеся со дна бокалов, и ждали, пока выйдет газ - тогда можно будет медленно смаковать прохладительное. Девушка украдкой сняла с ноги туфлю и с наслаждением разминала затекшие пальцы, а сеньора вспоминала, сидя перед апельсиновым напитком, раздельные спальни в своем доме, раздельные, но смежные, вспоминала звуки, доносившиеся каждое утро и каждый вечер через запертую дверь: покашливание, стук падающих на пол башмаков, звон брошенных на подоконник ключей, скрип несмазанных петель платяного шкафа, иногда даже ритмичное дыхание спящего. Она чувствовала, как по спине пробегает холодок. Сегодня утром она подкралась на цыпочках к запертой двери и ощутила, как по спине пробежал холодок. Ее поразила мысль, что все эти обычные звуки были для нее запретными, тайными. Она вернулась в постель, закуталась в одеяло и стала смотреть в окно, где метались солнечные пятна, процеженные сквозь листву каштанов. Глотнула холодного чаю и опять уснула. Ее разбудила дочь, напомнив, что сегодня их ждет масса дел. И вот теперь, сжимая пальцами холодный бокал, она вспоминала эти утренние часы сегодняшнего дня.

Он так резко повернулся в своем вращающемся кресле, что скрипнули пружины; спросил секретаря: «Разве захочет рисковать какой-нибудь мексиканский банк? Разве найдется мексиканец, который полностью доверится мне?» Схватив желтый карандаш, нацелил его в лицо секретаря: пусть это будет подтверждено, пусть Падилья будет свидетелем - никто не хотел рисковать, а он не желает гноить такое богатство в лесах юга. Если гринго единственные, кто готов дать деньги для разработок, что остается делать? Секретарь указал на часы. Он вздохнул и сказал: «Ну ладно». И пригласил секретаря обедать. Они могли бы пообедать вместе. Не знает ли Падилья какое-нибудь новое местечко? Секретарь сказал, что, кажется, знает одно, немноголюдное и очень уютное, совсем рядом, за углом: там чудесные пирожки с сыром, тыквой, грибами. Что ж, стоит дойти. Он чувствовал себя усталым; возвращаться в контору этим вечером не хотелось. Да и сделку надо отпраздновать, Кроме того, им никогда не приходилось обедать вместе. Они молча спустились по лестнице и пошли к авениде Пятого мая.

- Вы еще очень молоды. Сколько вам лет?

- Двадцать семь.

- Давно окончили?

- Три года назад. Только...

- Что - только?

- Теория - это одно, а жизнь - совсем другое.

- И вы удивляетесь? Чему вас там учили?

- Марксизму, например. Я даже работу о прибавочной стоимости писал.

- Должно быть, неплохой предмет. А, Падилья?

- Да, но жить приходится иначе.

- Вы что, марксист?

- Как сказать, все мои друзья прошли через это. Наверно, увлечение молодости.

- Где же ресторан?

- Тут, за углом.

- Не люблю ходить пешком.

- Вот тут, близехонько.

Они разделили между собой покупки и направились к Дворцу изящных искусств, где их ожидал шофер. Обе шли все так же медленно, лишь поворачивая головы, словно локационные антенны, от одной витрины к другой. Вдруг мать судорожно вцепилась в руку дочери и уронила пакет. Напротив них, совсем рядом, две собаки, яростно и глухо рыча, бросались друг на друга, кусаясь до крови; потом отскакивали и снова прыгали на асфальт, сплетались в одно целое - мохнатое и рычащее: две уличные собаки, грязные и паршивые, кобель и сука.

Девушка подняла пакет и повела мать к автомобильной стоянке. Они сели в машину, и шофер спросил, возвращаться ли в Лас-Ломас 16. Дочь ответила -да, возвращаться, маму испугали собаки. Сеньора сказала, что ничего, все уже прошло; это было так неожиданно и так близко; но сегодня вечером можно опять заехать в центр - надо сделать еще много покупок, зайти во многие магазины. Девушка заметила, что спешить нечего, времени остается более месяца. Да, но время летит, возразила мать, а твой отец не беспокоится о свадьбе, все заботы взвалил на наши плечи. Кроме того, ты должна научиться вести себя с достоинством, нечего подавать руку первому встречному. Кроме того, мне хотелось бы скорее отпраздновать твою свадьбу. Надеюсь, это событие напомнит твоему отцу, что он уже солидный человек. Хоть бы напомнило. Он не сознает, что ему уже пятьдесят два. Хоть бы у тебя скорее были дети. Во всяком случае, свадьба напомнит твоему отцу о том, что он должен быть рядом со мной во время гражданской и церковной церемоний бракосочетания, что должен принимать поздравления и видеть, как все уважают его, считают добропорядочным, зрелым человеком. Может быть, это образумит его. Может быть.

Я чувствую робкое прикосновение ее руки, хочу отстраниться, но сил нет. Напрасная ласка, Каталина. Напрасная. Что ты можешь сказать мне? Думаешь, нашла наконец слова, которых всегда избегала? Именно сегодня? Ни к чему. Пожалей свой язык. Не вынуждай его напрасно трудиться. Будь верна себе, не старайся казаться иной, будь верна себе до конца. Вон, поучись у своей дочери. У Тересы. Нашей. Какое трудное, ненужное слово. Наша. Она-то не лицемерит. Не ищет, что сказать. Посмотри на нее. Сидит в черном платье, сложив руки, и ждет. Она не лицемерит. Наверное, когда я не слышу, говорит тебе: «Хоть бы скорей все кончилось. Он ведь способен притворяться больным, чтобы уморить всех нас». Что-то подобное сказала она тебе. Что-то в этом роде слышал я сегодня утром, когда очнулся от сна, долгого и безмятежного. Кажется, ночью мне дали снотворное. А ты ей вроде бы ответила: «Боже мой, хоть бы он не страдал очень долго». Тебе хотелось придать другой смысл словам твоей дочери. Но ты не знаешь, как истолковать слова, которые я шепчу:

- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях.

А, Падилья, подойди. Ты принес магнитофон? Если ты знаешь свое дело, ты принесешь сюда магнитофон, как всегда приносил его по вечерам в мой дом в Койоакане. Сегодня, как никогда, ты должен показать мне, что все идет по-старому. Не нарушай обычая, Падилья. А вот и ты. Они обе не хотят впускать тебя сюда.

- Нет, лиценциат, мы не можем позволить вам.

- Это многолетний обычай, сеньора.

- Вы разве не видите, как он выглядит?

- Дайте мне попробовать. Все ведь готово. Надо только включить аппарат.

- Вы берете на себя ответственность?

- Дон Артемио... Дон Артемио... Я принес утреннюю запись... Я приподнимаюсь. Стараюсь улыбнуться. Все как обычно. Славный малый этот Падилья. Да, на него можно положиться. Да, он заслуживает доброй доли моего наследства и должность бессменного управляющего всеми моими владениями. Кто же, кроме него? Он знает все. Эх, Падилья. Ты все еще коллекционируешь магнитофонные ленты с записями моих переговоров в конторе? Да, Падилья. Ты все знаешь. Я должен хорошо тебе заплатить. Я завещаю тебе свою репутацию.

Тереса сидит с развернутой газетой в руках. Лица ее не видно. Я знаю, святой отец явился сюда со своим запахом ладана, в своих черных юбках, с кропилом в руках, чтобы отправить меня на тот свет по всем правилам. Х-хе, а я их надул. Вон и Тереса там хнычет... Вытаскивает из сумки пудреницу и пудрит нос, чтобы потом снова распускать сопли. Представляю себе, как хныкали бы и тут же пудрили свои носы женщины, когда бы мой гроб опускался в могилу. Ладно, а я чувствую себя лучше... Было бы совсем хорошо, если бы этот вот запах, мой запах, не исходил от складок простынь, если бы я не видел этих смехотворных пятен, которыми я их испачкал... Дышу я хрипло и неровно. Значит, говорите, надо смириться перед этим черным вороном и допустить его к себе? Ох-охо. Ох-охо. Стараюсь выровнять дыхание... Сжимаю кулаки... О-о-х... стискиваю зубы, а возле себя вижу бледное, как мукой припорошенное, лицо, из-за которого завтра или послезавтра - а может, и нет? Конечно, нет...- во всех газетах появится: «С отпущением грехов святой церковью нашей скончался...» Гладко-выбритое лицо приближается к моим заросшим серой щетиной Щекам. Осеняет себя крестным знамением и шепчет: «Грешен...», я могу только отворачиваться и ухмыляться и представлять себе сценку, которую я хотел бы дать и ему поглядеть,- как однажды ночью некий бедный и грязный плотник доставил тебе удовольствие, подмяв под себя робкую девицу, которая, доверив россказням родителей, прижимала к своим чреслам белых голубков, думая, что так заполучит ребенка; прятала белых голубков между ног под юбками, в саду. Плотник подмял ее под себя, горя вполне естественным желанием, потому что она, кажется, была очень красива, очень красива, а эта отвратительная Тереса возмущенно всхлипывает, бледная, со злорадством ждущая моего последнего бунта - повода для ее собственного последнего взрыва возмущения. Странно видеть, как они сидят спокойно, не суетятся, не упрекают. Сколько я еще протяну? Мне сейчас уже не так плохо. Может, и поправлюсь - ах, какой» удар! Правда? Я постараюсь выглядеть бодрее, лишь бы увидеть, как вас обеих тогда прорвет, как вы отбросите наигранную ласковость, забудете всякую душевность и напоследок выльете на меня всю брань, скопившуюся в ваших глотках, всю ярость, светящуюся в глазах. А у меня просто плохое кровообращение, вот и все. Ничего страшного. Ох, до чего мне осточертело смотреть на них. Ведь есть же нечто более приятное для еле дышащего человека, глядящего на мир в последний раз. Да, меня привезли в этот дом, а не в тот, другой. Ишь ты, какая осмотрительность. Надо будет в последний раз отругать Падилью. Ведь Падилья знает, где мой настоящий дом. Там я смог бы насладиться созерцанием своих любимых вещей. Я постарался бы вовсю раскрыть глаза, чтобы еще раз посмотреть на старинные теплые балки потолка, золотую парчу, украшающую изголовье кровати, канделябры на ночном столике, бархатные спинки кресел, стаканы из богемского хрусталя. Неподалеку курил бы верный Серафин, а я вдыхал бы этот дым. И она бы оделась так, как я ей приказал. Красиво бы оделась, не напяливала бы черных тряпок, не лила бы слез. Там я не чувствовал бы себя старым и уставшим. Все было бы сделано так, чтобы напоминать мне, что я еще живой человек, любящий человек, такой же человек, совсем, совсем такой же, как раньше. Зачем они сидят здесь, отвратительные, старые, бесцеремонные лицемерки, напоминая мне, что я уже не тот? Все приготовлено. Там, в моем доме, все приготовлено. Там знают, как поступать в таких случаях. Не дали бы мне вспоминать. Говорили бы о том, кем я стал, а не кем я был. Никто не старался бы ничего объяснять до тех пор, пока объяснения вообще уже не будут нужны. Да. Чем же мне тут развлечься? Хм, вижу, они сделали все, чтобы заставить других поверить, будто каждую ночь я прихожу в эту спальню и сплю здесь. Вижу полуоткрытый клозет, выглядывающие из шкафа пиджаки, которых я не носил, несмятые галстуки, новые туфли. Вижу письменный стол, где нагромождены книги, которых я никогда не читал, бумаги, которых никто не подписывал. И эта мебель, элегантная и массивная, когда они успели стащить с нее запыленные чехлы? О-ох... Вон окно. За окном - целый мир. Ветер с плоскогорья, треплющий тонкие черные деревца. Можно дышать...

- Откройте окно...

- Нет, нет. Простудишься, и будет хуже.

- Тереса, отец тебя не слышит...

- Притворяется. Закрывает глаза и притворяется.

- Молчи.

- Сама помолчи.

Они умолкли. Отошли от моего изголовья. Я не поднимаю рек. Вспоминаю, как тем вечером ходил обедать с Падильей. Да, я уже вспоминал тот вечер. Я обставил американцев в игре, которую они затеяли. Все это плохо пахнет, но греет. Мое тело еще греет. Простыни теплые. Я обставил многих. Я обыграл всех. Да, кровь струится по моим венам, я скоро выздоровею. Да. Струится и греет. Еще дает тепло. Я их прощаю. Наплевать на них. Пусть говорят, болтают что хотят. Черт с ними. Я их прощаю. Как тепло. Скоро понравлюсь. Ох...

Ты будешь доволен тем, что заставишь американцев уважать себя. Признайся, ты ведь вон из кожи лез, чтобы они считали тебя своим. Это было едва ли не самой заветной твоей мечтой с тех пор, как ты стал тем, кто ты есть; с тех пор, как ты научился ценить прикосновение дорогих материй, вкус дорогих ликеров, запах дорогих лосьонов - всего того, что в последние годы было твоей единственной утехой в одиночестве. Именно с тех самых пор ты обратил свой взор туда, на север. С этих-то пор тебя терзает географический ляпсус, не позволяющий во всем сравняться с ними. Ты восхищаешься их энергией, их комфортом, их гигиеной, их мощью, их волей. Оглядываешься вокруг, и тебе кажутся несносными лень, нищета, грязь, инертность, нагота твоей жалкой, неимущей страны. И тем обиднее сознавать тщетность собственных усилий - все равно не стать таким, как они. Можно стать лишь их копией, и то приблизительной. Не станешь таким, как они, потому что, кроме всего прочего, знаешь: твое восприятие разных сторон жизни - в самые тяжелые или самые счастливые дни - не так примитивно, как их. Нет, никогда, никогда ты не допускал мысли, что существует только белое или только черное, только хорошее или плохое, бог или дьявол. Всегда, даже если это казалось невероятным, ты находил в черном зерно, отблеск белого. Разве твоя собственная жестокость, когда ты бывал жестоким, совсем лишала тебя нежности? Ты знаешь, что ни одна крайность не существует без своей противоположности: жестокость - нежность, трусость - храбрость, жизнь -смерть. Каким-то образом, почти инстинктивно - из-за того, что ты таков и тут родился и жизнь прожил,- ты это знаешь и потому никогда не сможешь походить на них, на тех, кто этого не знает. Тебе не нравится? Разумеется, это не слишком удобно, даже стеснительно. Гораздо проще было бы сказать: вот добро, а вот зло. Зло. Тебе трудно его определить. Может быть, потому, что мы, мексиканцы, не так уверены в себе и не хотим, чтобы стерлась сумеречная, переходная полоса между светом и тенью; та полоса, где всегда можно найти себе оправдание. Где ты мог находить себе оправдание: мол, каждому приходится в какие-то минуты своей жизни - как и тебе - соединять в себе одновременно добро и зло, идти одновременно за двумя таинственными нитями разного цвета, которые тянутся из одного клубка и в конце концов расходятся - белая нить вверх, а черная вниз,- чтобы все же опять сплестись воедино в твоих руках.

Сейчас тебе не захочется размышлять о подобных вещах. Ты возненавидишь свое «я» за это напоминание. Тебе всегда хотелось стать таким, как они, и теперь, в старости, ты почти преуспел в этом. Но «почти». Только «почти». Ты сам не дашь себе забыть об этом, твоя отвага - всегда рядом с твоей трусостью, твоя ненависть родится из твоей любви, вся твоя жизнь предопределит твой конец. Ты не будешь ни хорошим, ни плохим; ни добряком, ни эгоистом; ни благородным, ни предателем. Пусть люди определяют меру твоих добродетелей и пороков, но ты сам разве не знаешь, что каждое твое утверждение оборачивается отрицанием, а отрицание -утверждением.

Никто, кроме тебя, наверное, не узнает, что вся жизнь твоя будет соткана из разноцветных нитей, как, впрочем, и жизнь других людей; что у тебя будет как раз столько возможностей - ни меньше, ни больше,- сколько нужно, чтобы вылепить жизнь по желаемому образцу. И если ты станешь именно таким, а не другим, то - как это ни парадоксально - лишь потому, что тебе придется выбирать. И каждый твой выбор не исключит других путей в предстоящей тебе жизни, не похоронит того, что придется отбросить, но жизненное русло будет сужаться, сужаться, пока наконец твой выбор и твоя доля не станут одним и тем же. У медали не будет оборотной стороны: твое желание совпадет с твоей судьбой. А как же смерть? Что ж, это случится не впервые. Ты проживешь много мертвых дней, много пустопорожних часов. Когда Каталина, прижав ухо к разделяющей вас двери, станет ловить каждый шорох; когда ты будешь двигаться за этой дверью, не зная, что тебя подслушивают, не зная, что кто-то живет звуками и отзвуками твоей жизни,-кто сможет жить в этом разъединении? Когда оба знают, что достаточно одного слова, и тем не менее молчат,- кто сможет жить в этом молчании? Нет, об этом не захочется вспоминать. Ты захочешь припомнить другое: имя, лицо, которое годы вытравят из памяти. Но ты знаешь - если будешь вспоминать о приятном, то спасешься слишком легко, слишком легко. Сначала ты вспомнишь о своих тяжелых цепях, а сбросив их, поймешь: то, что ты считал спасением - вспомнишь о счастливых моментах,- обернется для тебя настоящей пыткой. Вспомнив молодую Каталину, такую, какой она тебе явилась в первый раз, невольно сравнишь ее с теперешней - пустой и холодной женщиной. Будешь ломать голову: почему все так случилось? Попытаешься представить себе, о чем думала тогда она и все остальные. Ты этого не узнаешь. Придется представить себе. Ты никогда не прислушивался к словам других. Теперь придется пережить все услышанное в ту пору.

Закрой глаза, закрой. Не вдыхай ладанный дым, не слушай всхлипываний. Ты припомнишь другие дни, другие вещи. Дни, которые ночами войдут в твою ночь под закрытыми веками, и ты сможешь различить их по голосу, но не по виду. Ты должен довериться ночи и признать ее, не видя; верить в нее, не зная; будто ночь - это бог всех твоих дней. Ты подумаешь: стоит закрыть глаза - и она опустится. Невольно растянешь губы в улыбку, хотя боль снова возвращается; попробуешь вытянуть ноги. Кто-то снова коснется твоей руки, но ты не ответишь на эту ласку,- забота, грусть или расчет? - потому что создашь ночь, закрыв глаза, и из глубин черного океана на тебя будет надвигаться каменный корабль. Жаркое и ленивое полуденное солнце тщетно станет лить на него свет: массивны и темны стены, защищающие церковь от атак индейцев, объединяющие под своей сенью конкистадоров-церковников с конкистадорами-солдатами. Двинется на твои закрытые глаза с оглушительным визгом флейт и барабанным боем беспощадное испанское войско Изабеллы, и ты пересечешь под солнцем широкую эспланаду с каменным крестом посередине и открытыми часовнями по углам - индейское воспроизведение христианского культа под открытым небом. Розовые каменные своды высокой церкви в глубине эспланады будут громоздиться над позабытыми уже мавританскими мечами - как символ новой крови, залившей кровь конкистадоров. Ты направишься к порталу в стиле раннего испанского барокко с колоннами в роскошных виноградных лозах и с орлами на ключах, к порталу Конкисты, суровому и пышно украшенному, который одной ногой стоит в мире древнем, мертвом, а другой - в мире новом, нездешнем, рожденном на том берегу океана. Новый мир пришел вместе с ними, с суровыми стенами, чтобы защитить чувствительное, веселое, алчное сердце. Ты пойдешь дальше и вступишь в неф этого храма-корабля, где кастильский экстерьер будет подавлен обилием святых и ангелов с индейского неба, мрачных и улыбчивых, массой индейских богов.

Просторный неф поведет к алтарю, украшенному золоченой листвой, множеством страшных лиц-масок. Здесь - место заунывных и торжественных молений, вечно призывающих украшать - по свободному побуждению, единственно свободному,- украшать храм, наполнять его застывшим страхом, изваянной из гипса покорностью, боязнью пустоты и ушедших времен, которые продолжаются в воплощениях обдуманного и неторопливого свободного труда, в независимом выборе цвета и формы, далеких от мира хлыста, кандалов и черной оспы. Ты пойдешь завоевывать свой Новый Свет, пойдешь по нефу, где нет ни пяди пустующей. Головы ангелов, роскошные лозы, многоцветные венки, круглые и красные плоды в сплетениях золотых лиан, бледнолицые святые, глядящие со стен; святые с печальными глазами; святые, созданные индейцами по своему образу и подобию: ангелы и святые с ликами, похожими на солнце и луну, с руками, защищающими урожай, с пальцами, держащими на бечевке псов-поводырей; святые с неуместно жестокими чужими глазами идолов и свирепыми физиономиями циклопов. Каменные. лица, прячущиеся за масками -розовыми, благодушными, невинными, но бесстрастными мертвыми масками. Зови ночь, поднимай черные паруса, закрывай глаза, Артемио Крус...

(20 мая 1919 года)

Он рассказал о последних часах жизни Гонсало Берналя в тюрьме Пералес, и двери старого дома перед ним раскрылись.

- Мой сын всегда был так чист,- говорил дон Гамалиэль Берналь,- он всегда полагал, что насилие заражает, увлекает людей, заставляет нас изменять самим себе, если действия не продиктованы трезвой идеей. Я думаю, что поэтому он и ушел из дому. Правда, он был лишь отчасти прав, ибо потрясший страну ураган задел всех нас, даже тех, кто не двинулся с насиженного места. Нет, я хочу лишь пояснить, что мой сын, видел свой долг в том, чтобы примкнуть к восставшим и объяснить им, внушить последовательные идеи. Г онсало, видимо, хотел, чтобы эти его рассуждения, не в пример другим, выдержали проверку действием. Право, не знаю - его мысли были очень сложными. Он проповедовал терпимость. Я рад услышать, что он умер храбрецом. Я рад видеть вас здесь.

Гость, посетивший дом старого Берналя, отнюдь не свалился с неба. Накануне он навестил некоторые дома в Пуэбле, поговорил с некоторыми людьми, разузнал то, что надо было разузнать. Поэтому теперь он с каменным лицом выслушивал пространные речи старика, запрокинувшего белую голову на потертую кожаную спинку кресла. Желтоватый луч света обрисовывал строгий профиль, высвечивал пыль, толстым слоем покрывавшую мебель этой заставленной книгами библиотеки. Книжные шкафы были так высоки, что добраться до массивных фолиантов -французских и английских сочинений по географии, искусству и естественным наукам - можно было лишь с помощью лесенки на колесах, оставлявшей следы на коричневом крашеном полу. Дон Гамалиэль читал обычно с лупой, которая теперь замерла в его старческих мягких руках; старик не заметил, как косой луч солнца, пройдя через линзу, вспыхнул ярким пятнышком на складке его тщательно отглаженных полосатых брюк. Но он заметил. Неловкое молчание начинало тяготить обоих.

- Простите, могу я вам что-нибудь предложить? А лучше останьтесь-ка отужинать с нами.

Дон Гамалиэль поднял руки, радушно приглашая гостя; лупа скользнула на колени худого человека - кожа да кости; качнулись блестящие желтоватые прядки волос на голове, скулах, подбородке.

- Меня не пугают нынешние времена,- говорил несколько ранее хозяин гостю. Спокойно лился ровный голос, но в вежливо-мягких интонациях порой звучали твердые нотки.- На что годилось бы мое образование,- он лупой указал на полные книг шкафы,- если бы оно не помогло мне понять неизбежность перемен? Вещи приобретают иной вид, хотим мы этого или нет. Зачем стараться ничего не замечать, вздыхать о прошлом? Г ораздо менее утомительно' примириться с непредвиденным! Если хотите, назовем это как-то иначе. Вот вы, сеньор... Простите, забыл ваш чин... Да, подполковник, подполковник... Я говорю, я не знаю вашего происхождения, вашего призвания... Но уважаю вас, потому что вы были с моим сыном в последний час его жизни... Так вот вы, участник событий, смогли вы предвидеть заранее их ход? Я ни в чем не участвовал и тоже не смог. Наверное, наша активность и наша пассивность в том и схожи, что обе они довольно близоруки и бессильны. Хотя некоторая разница, должно быть, и существует... Как вы полагаете? В конце концов...

Г ость не сводил взора с янтарных глаз старца - слишком твердых, чтобы создать атмосферу сердечности; слишком строгих для маски отцовской любви. Возможно, эти царственные жесты, это благородство четкого профиля и белой бороды, эти вежливо-внимательные наклоны головы были естественными. Однако, подумал он, и естественность можно прекрасно разыграть; бывает, маска отлично воспроизводит лицо, которого не существует ни отдельно, ни под нею, маской. А маска дона Гамалиэля так походила на настоящее лицо, что в душе нарастало беспокойство: где же разграничительная линия, та неосязаемая тень, которая могла бы отделить их друг от друга. Он думал также и о том, что когда-нибудь сможет без обиняков сказать про это старику.

В одно и то же время послышался бой всех часов в доме, и хозяин пошел зажечь ацетиленовую лампу, стоявшую на бюро. Медленно открыв бюро, старик начал перебирать какие-то бумаги. Взяв одну из них в руки, стал вполуоборот к гостю. Улыбнулся, нахмурил брови, снова улыбнулся и положил бумагу поверх остальных. Изящно дотронулся указательным пальцем до уха: за дверью царапалась и повизгивала собака.

Когда старик повернулся к нему спиной, он снова попытался разобраться в своих ощущениях. Каждое движение сеньора Берналя гармонировало с его благородным обликом: вон как горделиво, какой размеренной походкой идет седовласый старец к двери. В душе снова шевельнулось беспокойство; хозяин слишком безупречен. Возможно, его вежливость - естественная спутница его чистосердечия. Это тоже ему не нравилось - старик не спеша шествовал к двери, собака лаяла,- борьба окажется слишком легкой, лишенной остроты. А что, если, напротив, за любезностью скрывается стариковское коварство?

Когда полы сюртука перестали покачиваться в такт шагам и белые пальцы нежно ощупали медную ручку двери, дон Гамалиэль оглянулся через плечо, устремив на гостя свои янтарные глаза, и ласково погладил левой рукой бороду. Он, казалось, прочитал мысли незнакомца, и по его губам скользнула чуть кривая усмешка - усмешка кудесника., собирающегося открыть свои тайны. Гостю вдруг почудилось, что это - немой призыв к соучастию, но жест и улыбка дона Гамалиэля были столь легки, исполнены столь тонкого лукавства, что не позволили ему ответить понимающим взглядом, который скрепил бы молчаливый договор.

Опустился вечер. В слабом свете лампы поблескивали золоченые корешки книг и серебряные орнаменты обоев на стенах библиотеки. Когда дверь распахнулась, он вспомнил о длинной анфиладе комнат - от главного вестибюля старого дома до библиотеки: комната за комнатой над патио, выложенным изразцами.

Пес с радостным визгом бросился к хозяину и лизнул ему руку. Вслед за собакой показалась девушка в белом - белизна платья резко выделялась в ночной темноте.

Она застыла у порога; пес метался около незнакомца, обнюхивая ему руки и ноги. Сеньор Берналь, стараясь схватить пса за ошейник из красной кожи, улыбался и бормотал извинения. Он ничего не слышал. Быстро застегнув куртку точными движениями военного и одернув ее, словно походный мундир, молча встал навытяжку перед красотой.

- Моя дочь Каталина.

Она не двинулась с места, не переступила порога. Гладкие каштановые волосы оттеняли шею, высокую и теплую, поблескивали на темени - он видел это издалека. Робкие глаза, одновременно твердые и мягкие - словно две большие капли стекла, желтые, как у отца, но более наивные, еще не умеющие лгать правдиво. Не лгут, кажется, и приоткрытые влажные губы, и высокая, обтянутая платьем грудь. Г лаза, губы, грудь, упругая и нежная,- все будто сотворено из беззащитности и вызова. Руки со сцепленными ниже живота пальцами висели вдоль тонкого стана. Когда она пошла по комнате, легким белым облаком взметнулось у крутых бедер застегнутое на спине платье, показав стройную лодыжку.

Гость увидел перед собой светлое золото лица, чуть темнее на щеках и на лбу и светлевшее на шее. Дотронувшись до протянутой руки, он попытался ощутить влажность ладони, скрытое волнение, но тщетно.

- Сеньор был рядом с твоим братом накануне казни; я уже говорил тебе.

- Бог миловал сеньора.

- Гонсало рассказывал мне о вас, просил навестить. Ваш брат вел себя как храбрец, до конца.

- Брат не был храбрецом. Слишком любил все... это. Она дотронулась рукой до груди и описала в воздухе параболу.

- Идеалист. Да, большой идеалист,- прошептал старик и вздохнул.-Сеньор отужинает с нами.

Девушка взяла отца под руку, а он, сопровождаемый псом, последовал за ними через узкие сырые комнаты, полные фарфоровых ваз и стульев, часов и стеклянных шкафов, кресел на колесиках и картин на сюжеты Священного писания - небольшой стоимости, но внушительных размеров. Золоченые ножки столиков и кресел попирали деревянный пол, все лампы были потушены. Только в столовой огромная люстра в стеклянных подвесках освещала тяжелую мебель красного дерева и натюрморт с глиняными кувшинами, пламенеющими тропическими плодами. Дон Гамалиэль вспугнул салфеткой москитов, круживших над вазой с настоящими фруктами, не столь великолепными, как нарисованные, и жестом пригласил гостя занять место.

Он сел напротив нее и смог наконец прямо посмотреть в спокойные глаза девушки. Известна ли ей причина его визита? Разглядела ли она в глазах мужчины победную уверенность, которую присутствие женщины сделало еще более непоколебимой? Видела ли чуть заметную улыбку, решающую ее судьбу? Заметила ли его почти нескрываемое утверждение в правах собственника? Ее глаза ответили ему странным посланием: в них читалась спокойная покорность судьбе - будто она была согласна на все, но в то же время могла обратить свою податливость в оружие, способное победить мужчину, который вот так, молча улыбаясь, завоевывал ее.

Она сама удивлялась силе своей слабости, мужеству, с каким переносила свое поражение. Подняв глаза, стала дерзко рассматривать волевое лицо гостя. Трудно было избежать взгляда его зеленых глаз. Нет, отнюдь не красавец. Но мысль о прикосновении к смуглому лицу с нервно пульсирующими жилками на висках, к стройному мускулистому телу и толстым губам незнакомца вдруг взволновала ее. Он протянул под столом ногу и дотронулся до кончика ее туфельки. Она опустила глаза и, взглянув искоса на отца, убрала ногу. Гостеприимный хозяин по-прежнему благожелательно улыбался, вертя в пальцах рюмку.

Появление старой прислуги-индеанки с кастрюлей риса положило конец молчанию, и дон Гамалиэль заметил, что период засухи кончился в этом году раньше, чем в прошлом; к счастью, тучи уже собрались у гор, и урожай, видимо, будет хороший. Не такой, как в прошлом году, но хороший

- Забавно,- сказал дон Гамалиэль,- наш старый дом всегда хранит влажную прохладу. От этого сыреют затененные углы, а в патио растут папоротники и колорин 60. Это, по-видимому, весьма символично для семьи, которая приумножалась и процветала благодаря плодам земным. Семьи, пустившей корни в долине Пуэблы...- старик ел рис, изящно подбирая вилкой зернышки, -...в начале девятнадцатого века и пережившей все абсурдные перипетии в стране, которая не выносит покоя и предпочитает корчиться в конвульсиях.

- Порой мне кажется, что мы впадаем в отчаяние, если долго не видим крови и смерти. Словно можем жить только в хаосе разрухи, под угрозой расстрелов,- продолжал дон Г амалиэль своим задушевным голосом.-Но наш род никогда не прекратится, ибо мы научились выживать, научились...

Хозяин взял рюмку гостя и наполнил ее густым вином.

- Но чтобы выживать, надо платить,- сухо заметил тот.

- Всегда можно договориться о приемлемой цене... Наполняя рюмку дочери, дон Гамалиэль нежно погладил

ее руку.

- Все зависит от деликатности. Не следует никого тревожить, оскорблять благородные чувства... Честь не должна быть задета.

Он снова коснулся ноги девушки. На этот раз Каталина не убрала ее. Подняла рюмку и не краснея смотрела на гостя.

- Не надо смешивать разные вещи,- тихо продолжал старик, вытирая губы салфеткой.- Дела, скажем,- это одно, а религия - другое.

(- Вы подумаете, какой, мол, набожный человек, как часто причащается вместе с дочкой... Но все, что он имеет, он накрал у священников, когда Хуарес 61 пустил с молотка церковные владения и любой купчишка с небольшим капитальцем мог приобрести огромные угодья...)

Шесть дней провел он в Пуэбле до своего появления в доме дона Г амалиэля Берналя. Армия была распущена президентом Каррансой 62, и он, вспомнив о своем разговоре с Гонсало Берналем в Пералесе, направился в Пуэблу. Руководил им чистый инстинкт, но одновременно и уверенность, что в этом разрушенном революцией, перевернутом вверх дном мире знать чью-то фамилию, адрес, город - это уже много. Ему казалось забавной ирония судьбы, по которой в Пуэблу явился не расстрелянный Гонсало Берналь, а он. Это выглядело каким-то маскарадом, подменой, комедией, которую можно было разыграть с большой серьезностью. И в то же время это пропуск в жизнь, шанс выжить и укрепить свои позиции за счет других. Когда, подходя к Пуэбле по дороге из Чолулы, он заприметил красные и желтые грибки крыш, маячивших в долине, ему почудилось, будто идет он сюда не один, а вдвоем - вместе с духом убитого, вместе с судьбой Г онсало Берналя, чужой судьбой, которая тесно сплелась с его собственной; будто Берналь, умирая, передал ему все возможности своей недожитой жизни. Как знать, может быть, именно чужие смерти продлевают нашу жизнь, подумал он. Но в Пуэблу он пришел не затем, чтобы думать.

- В этом году старик ни зернышка не снял. И долгов не получил, потому что в прошлом году крестьяне взбунтовались и стали распахивать пустыри. Они его предупредили, что, если он не отдаст им пустующие земли, они не станут засевать его поля. А старика одолела гордыня, он отказал им и остался без хлеба. Раньше-то помещик прижал бы к ногтю бунтовщиков, а теперь не то... Не те времена...

- Тут и другое примешалось. Должники-то упорствуют, не хотят признавать свои новые долги. Говорят, проценты, которые он взял, покрыли все с лихвой. Видите, полковник? Все очень верят, что теперь наступят большие перемены.

- Да, а старик уперся как осел, знай гнет свое. Скорей сдохнет, чем кому-нибудь уступит.

Последнюю партию в кости он проиграл. Он пожал плечами и кивнул трактирщику, чтобы тот снова наполнил рюмки. Все поблагодарили за угощение.

- Кто же задолжал этому дону Гамалиэлю?

- Эх... Кто не задолжал - вот как надо спрашивать.

- А есть у него какой-нибудь близкий друг, свой человек?

- Ясное дело есть - отец Паэс, тут неподалеку.

- Но ведь старик нагрел руки на церкви?

- Эхма... Святой отец вымолил вечное спасение дону Гамалиэлю, а за это дон Гамалиэль спас попа на нашей грешной земле.

Солнце ослепило их, когда они вышли на улицу.

- Родится же такая красота! Растет, цветет - ни забот, ни хлопот!

- Кто эта девушка?

- Да как кто, полковник... Дочка этого самого дона Гамалиэля.

Уставившись на носки своих ботинок, он шел по старым улицам городка,

похожего на шахматную доску. Когда каблуки перестали цокать о каменные плиты и ноги зарылись в сухую серую пыль, его глазам открылся древний монастырь, обнесенный стеной с бойницами. Обогнув широкую эспланаду, он вступил в тихий длинный золоченый неф. Снова гулким эхом раздались шаги. Он направился прямо к алтарю.

Жизнь, казалось, едва теплилась в щуплом мертвенно-сером теле священника, в его угольно-черных глазках над широкими скулами. Как только отец Паэс заметил незнакомца, шагавшего по церковному нефу, и оглядел его с высоты старинных хоров, воздвигнутых монахами, сбежавшими из Мексики во времена либеральной республики 63, он сразу же распознал в нем военного, привыкшего быть начеку, командовать и атаковать. Об этом говорила не только легкая кривизна ног. Была какая-то импульсивная сила в сжатой в кулак руке, которая привыкла держать поводья и револьвер, и отцу Паэсу достаточно было одного взгляда на этот крепкий кулак, чтобы, еще не видя как следует человека, ощутить его наводящую страх силу. В своем укромном углу священник подумал, что такой человек не молиться сюда пришел. Затем, придерживая сутану, стал медленно спускаться вниз по узкой винтовой лестнице старого пустующего монастыря. Осторожно, ступенька за ступенькой спускался отец Паэс, приподняв полы черной одежды, глубоко втянув голову в плечи, сверля тьму глазами, горящими на бледном, бескровном лице. Ступени требовали срочного ремонта. Его предшественник оступился здесь в 1910 году и сломал себе шею. Но Ремихио Паэс, словно парящая летучая мышь, казалось, проникал взором в самые темные уголки этого черного, сырого, страшного колодца. Темнота и опасность спуска обостряли его внимание и мысли: военный в церкви, одетый в штатское, без солдат? Да, слишком значительно все это, чтобы пройти бесследно. Священник знал, что так и будет. Минуют битвы, насилия, святотатства - тут он вспомнил банду, которая года два назад утащила все церковные облачения и утварь, - и церковь, незыблемая на века, снова найдет общий язык с властями мирскими. Военный в гражданской одежде.. Один...

Отец Паэс спускался вниз, слегка прикасаясь рукой к разбухшей от сырости стене, по которой темной нитью сочилась вода. Ему подумалось: скоро начнется период дождей. Надо, используя всю свою власть, внушить прихожанам с амвона и в исповедальнях, что это грех, тягчайший грех и богохульство - отвергать дары неба; никто не может противиться предначертаниям провидения, ибо провидение создало такой порядок вещей, и с ним должны мириться все. Все должны пахать землю, собирать урожай, отдавать плоды земные законному хозяину, доброму христианину, который платит за свои привилегии тем, что регулярно отдает десятую часть доходов святой матери-церкви. Бог карает бунтовщиков, а дьявола всегда побеждают архангелы: Рафаил, Гавриил, Михаил, Гамалиил... Гама лиил...

(- Где же справедливость, отец?

- Высшую справедливость найдешь там, на небе, сын мой. Не ищи ее в этой юдоли слез.)

- Слова,- бормотал священник, с облегчением ступив наконец на твердый пол и стряхивая пыль с сутаны; слова, проклятые четки слогов, воспламеняющие кровь и разум людей, которые должны довольствоваться тем, что быстро пройдут свой жизненный путь и в награду за испытание смертью будут вечно наслаждаться в раю. Священник пересек крытую галерею и пошел вдоль длинной аркады. Справедливость! Для кого? И надолго ли? Жизнь только тогда может быть всем по вкусу, когда все поймут неизбежность своего преодоления и не будут искать лучшего, бунтовать, лезть куда не следует...

- Вот именно, вот именно...-тихо повторил отец Паэс и открыл инкрустированную дверь ризницы.

- Великолепная работа, не правда ли? - сказал священник, подходя к высокому человеку, стоявшему у алтаря.- Монахи показывали эстампы и гравюры индейским ремесленникам, и те создавали христианских святых в своем вкусе... Говорят, в каждом алтаре таится идол. Если это и так, то речь идет о добром идоле, который уже не жаждет крови, как языческие боги...

- Вы Паэс?

- Ремихио Паэс,- ответил священник, натянуто улыбнувшись.- А вы? Генерал, полковник, майор?..

- Просто Артемио Крус.

- А-а.

Когда подполковник и священник распрощались у церковного портала, Паэс сложил руки на животе и долго смотрел вслед посетителю. В прозрачной утренней голубизне еще четче вырисовывались, еще теснее прижимались друг к другу два вулкана: спящая женщина и ее одинокий страж 64. Он сощурил глаза - какой невыносимо прозрачный свет! - и с облегчением вздохнул, поглядев на далекие черные тучи, которые скоро оросят долину и погасят солнце ежевечерними, серыми ливнями.

Священник повернулся спиной к долине и снова вошел в тень храма. Потер руки. Не стоит обращать внимания на чванство и оскорбительные выражения этого мужлана. Если кто-то может спасти положение и дать дону Гамалиэлю возможность дожить остаток лет под надежной защитой, то он, Ремихио Паэс, слуга божий, не станет мешать этому наигранным негодованием и ханжеским фанатизмом. Напротив. Священник даже облизнулся от удовольствия, подумав о мудрости своего смирения. Если этот человек не хотел поступиться своей гордостью, он готов, тихо потупившись, выслушивать его каждый день, порой даже поддакивая, словно соглашаясь с обвинениями, которые этот плебей выдвигает против церкви.

Священник сорвал с крюка черную шляпу, нахлобучил ее на голову, примяв темные пряди, и поспешил к дому дона Гамалиэля Берналя.

- Он сделает это, не сомневаюсь! - убежденно промолвил старик вечером, после разговора со священником. - Но я спрашиваю вот о чем: на какую хитрость он пустится, чтобы проникнуть к нам в дом? Он сказал падре, что придет навестить меня сегодня же. Да... Не все еще мне понятно, Каталина.

Она подняла голову. Правая рука замерла на холсте, где пестрели цветы, старательно вышитые шерстью. Три года назад пришло известие: Гонсало убит. С тех пор отец и дочь очень сблизились. Неторопливые разговоры, которые они вели по вечерам в патио, сидя в плетеных креслах, приносили не только душевное успокоение - они стали привычкой, которую, как говорил старик, ничто не заменит ему до самой смерти. Не так важно, что уже нет прежней власти и богатства: быть может, это неминуемая дань времени и старости. Дон Гамалиэль перешел к пассивной борьбе. Да, не надо прижимать крестьян, но нельзя терпеть и противозаконного захвата земель. Никто не будет требовать от должников уплаты долгов и процентов, но пусть они больше не рассчитывают получить от него хотя бы сентаво. Старик ожидал, что когда-нибудь они все равно приползут к нему на коленях, нужда заставит смириться. И твердо стоял на своем. А теперь... является вдруг этот незнакомец и обещает всем крестьянам заем под процент куда менее высокий, чем давал дон Гамалиэль, и, кроме того, еще осмеливается предлагать, чтобы права старого помещика безвозмездно перешли к нему, обещая за это четвертую часть суммы, которую получит от должников. На другие условия не согласен.

- Но на этом его домогательства не кончатся.

- Думаешь, земля?..

- Да. Он что-то замышляет, чтобы отнять у меня землю, не сомневайся.

Она, как всегда по вечерам, обошла патио, накрыла разноцветные птичьи

клетки парусиновыми колпаками и в последний раз до захода солнца полюбовалась юркими сенсонтлями 65 и малиновками, звонко певшими и клевавшими конопляное семя.

Такого сюрприза старик не ожидал: последний человек, видевший Гонсало; его товарищ по камере, передавший предсмертные слова любви отцу, сестре, жене и сыну.

- Он сказал, что перед смертью Гонсало думал о Луисе и о сыне.

- Папа, мы же условились...

- Нет, я ничего ему не сказал. Он не знает, что Луиса снова вышла замуж, а мой внук носит другое имя.

- Мы три года не вспоминали обо всем этом. Зачем же теперь?

- Ты права. Но мы ведь простили Гонсало, верно? Я подумал, что мы должны простить ему переход на сторону врага. Я подумал, что мы должны постараться понять его...

- Мне давно казалось, что мы тут каждый вечер молча прощаем его.

- Да, да, именно так. Ты меня понимаешь без слов. Как хорошо! Ты меня понимаешь...

Поэтому, когда пришел гость, страшный и долгожданный - ведь должен был кто-либо когда-нибудь прийти и сказать: «Я его видел. Знал. Слышал от него о вас»,- пришел и бросил на стол свой козырь, даже не упомянув о крестьянском бунте и неуплаченных долгах, дон Гамалиэль проводил его в библиотеку, извинился и направился почти бегом - хотя всегда приравнивал неторопливость к изяществу - в комнату Каталины.

- Приоденься. Сними черное платье и надень что-нибудь понаряднее. Приходи в библиотеку, как только часы пробьют семь.

Больше старик ничего не сказал. Она послушается; залог тому - их задушевные вечерние беседы. Она поймет. Б игре оставалась лишь одна беспроигрышная карта. Дону Гамалиэлю достаточно было увидеть этого человека, чтобы почувствовать его внутреннюю силу и понять - или сказать себе, - что любое промедление будет самоубийством, что противостоять ему трудно и что приносимая жертва невелика и, в общем, даже не слишком страшна. Отец Паэс уже обрисовал его: высокий, энергичный, скупой на слова мужчина с проницательными зелеными глазами. Артемио Крус.

Артемио Крус. Вот как, значит, называется новый мир, порожденный гражданской войной; вот как зовутся те, что пришли на смену старому. Несчастная страна, думал старик, возвращаясь медленными, как всегда, шагами в библиотеку, к этому визитеру, нежеланному, но интересному. Несчастная страна, которая с каждым новым поколением должна низвергать прежних властителей и заменять их новыми хозяевами, такими же хищными и властолюбивыми, как прежние.

Старый помещик считал себя последним и характерным представителем креольской цивилизации - цивилизации просвещенных деспотов. Ему нравилось выступать в роли порой сурового, но неизменно заботливого отца и строгого блюстителя хорошего вкуса, хороших манер и образованности. Поэтому старик провел гостя в библиотеку. Тут особенно ощущался достойный уважения - даже преклонения - дух того времени, порождением и олицетворением которого был дон Гамалиэль. Но на гостя это не произвело никакого впечатления.

От наблюдательного старика, запрокинувшего голову на кожаную спинку кресла и прищурившего глаза, чтобы лучше видеть своего противника, не ускользнуло, что перед ним - человек новых жизненных принципов, выкованных в горниле войны, человек, привыкший играть ва-банк, ибо терять ему нечего. Он даже не упомянул об истинной цели своего визита. Дон Гамалиэль молчаливо одобрил такой ход; может быть, гость тоже обладает необходимой деликатностью, хотя руководствуется побуждениями гораздо более сильными: честолюбием - старик улыбнулся этому слову, уже потерявшему для него смысл,- и желанием немедленно овладеть правами, завоеванными ценой жертв, сражений, ран (у него на лбу - шрам от сабельного удара). Красноречивый взгляд собеседника и плотно сжатые губы говорили о том, что не ошибался старец, вертевший в пальцах лупу.

Визитер и бровью не повел, когда дон Гамалиэль подошел к бюро и взял лист бумаги - список должников. Тем лучше. Значит, они скорее смогут найти общий язык, избежать разговора о неприятных вещах. Даст бог, все уладится тихо и пристойно. Молодой военный, видимо, уже узнал вкус власти, повторял про себя дон Гамалиэль. И от мысли, что перед ним - его наследник, уже не столь горькими казались компромиссы, на которые толкала его жизнь.

- Вы видели, как он смотрел на меня? - взорвалась девушка, когда гость ушел, пожелав доброй ночи.- Вы поняли, чего он хочет и какие у него... сальные глаза?

- Да, да,- отец нежно гладил руку дочери.- Ничего удивительного. Ты очень красива, но, видишь ли, ты очень редко выходишь из дому. Ничего удивительного.

- И никогда не выйду!

Дон Гамалиэль медленно зажег сигару, табак давно окрасил его густые усы и бороду в желтоватый цвет.

- Я думал, ты поймешь.

Дон Гамалиэль мягко качнулся в плетеной качалке и посмотрел на небо. Одна из последних ночей летней поры. Небосвод так чист, что, если прищурить глаза, можно разглядеть цвет каждой звезды. Девушка прижала ладони к вспыхнувшим Щекам.

- А падре что сказал вам? Ведь он еретик! Не почитает ни бога, никого... И вы верите его сказке?

- Успокойся. Счастье не всегда нуждается в благословении божьем.

- Вы верите его сказке? Почему же Гонсало погиб, а этот сеньор - нет? Если оба были приговорены к смерти и находились в одной камере, почему не погибли оба? Я знаю, знаю. Он нам сказал неправду, выдумал сказку, чтобы вас разжалобить, а меня...

Дон Гамалиэль перестал качаться. Все так хорошо складывалось, тихо, спокойно! И вот теперь женское чутье вновь возвращает его к тому, что уже было обдумано, взвешено и отброшено как ненужное.

- У двадцатилетних развито воображение.- Дон Гамалиэль приподнялся и потушил сигару.- Но если хочешь знать правду, я скажу тебе. Этот человек может спасти нас. Больше я ничего не могу прибавить...

Старик вздохнул и обеими руками коснулся рук дочери.

- Подумай о последних годах твоего отца. Или я не заслужил немного...

- Но, папа, я ничего не говорю...

- Подумай и о себе. Она опустила голову:

- Да, я понимаю. Я знала... Я ждала чего-то в этом роде после того, как Гонсало ушел из дому. Если бы он был с нами...

- Но его нет.

- Брат не думал обо мне. Кто знает, о чем ему думалось. Идя по холодным коридорам старого дома, вслед за пятном

света - дон Гамалиэль держал лампу над головой,- девушка старалась вызвать в памяти образы давно забытые, потускневшие. Ей вспомнились напряженные, потные лица школьных товарищей Гонсало, долгие дискуссии в задней комнате; вспомнились ярко горящие, одержимые глаза брата - этого маньяка, который, порой казалось, витал где-то в облаках, но любил комфорт, вкусную еду, вино, книги и время от времени яростно бичевал себя за склонность к наслаждениям и конформизм. Вспомнилась замкнутость Луисы, невестки; их шумные ссоры, затихавшие с ее появлением в зале; странный плач жены Гонсало, звучавший как хохот, когда пришло сообщение о его смерти; тайный отъезд Луисы однажды утром, когда все спали. Но Каталина не спала и сквозь оконную занавеску видела, как мужчина в котелке и с тростью подхватил цепкой рукой Луису под локоть и помог ей - вместе с ребенком - подняться в черную коляску, где уже стояли вдовьи сундуки.

Оставалось одно: отомстить за смерть брата - дон Гамалиэль поцеловал ее в лоб и открыл дверь спальни,- отомстить в объятиях этого человека, но отказав ему в нежности, которую он мог ждать от нее. Убивать его, живого, вливать ему в душу горечь, пока он не отравится. Каталина взглянула на себя в зеркало, но не увидела на лице следа своих тайных дум. Вот так отомстят они с отцом за уход Гонсало, за его глупый идеализм: она, двадцатилетняя девушка, будет отдана -... почему текут эти слезы, почему ей жаль себя, обидно за свою молодость? - человеку, который был с Гонсало до самой его смерти и о котором она не может думать без чувства жалости к самой себе и к погибшему брату, без яростных всхлипываний, без судорожных гримас. Если никогда не узнать правды, все равно она будет верить только в то, что считает правдой.

Каталина сняла черные чулки. Поглаживая ладонями ноги, закрыла глаза: нет, не надо, нельзя вспоминать об этой грубой, сильной ноге, искавшей под столом ее ногу,- и сердце вдруг замерло перед чем-то неизведанным, неодолимым. Но если тело сотворено не господом богом...- она прижала сплетенные пальцы рук ко лбу,- а просто плоть от плоти людской, то дух -совсем другое. И нельзя позволить телу предаться ласкам, выйти из повиновения, жаждать нежности, если душа это запрещает. Она откинула простыню и скользнула в постель, не открывая глаз. Протянула руку и погасила лампу. Зарылась лицом в подушку. Об этом нельзя думать. Нет, нет, нельзя Надо сказать правду. Надо назвать другое имя, поведать обо всем отцу. Ох, нет. К чему терзать отца? Пусть все будет так Да. И скорее - в следующем месяце. Пусть этот человек возьмет бумаги, землю, тело Каталины Берналь... Пропади все пропадом... Рамон... Нет, этого имени нельзя произносить, уже нельзя.

Она заснула.

- Вы же сами говорили, дон Гамалиэль, - сказал гость, вернувшись на следующее утро.- Нельзя остановить ход событий. Давайте отдадим те участки крестьянам - земля там неважная и доход им принесет небольшой. Давайте раздробим землю на участки, чтобы они могли собирать небольшие урожаи. Вы увидите: хотя им и придется благодарить нас за это, они в конце концов на своих никудышных полях заставят работать жен, а Сами снова будут обрабатывать нашу плодородную землю. Учтите другое: вы даже сможете прослыть героем аграрной реформы без всякого для себя ущерба.

Старик внимательно посмотрел на него, спрятав улыбку в волнистых белых усах:

- Вы уже говорили с ней?

- Уже говорил...

Она не смогла пересилить себя. Подбородок дрожал, когда он протянул руку и попытался приподнять ее опущенное лицо. Впервые прикоснулся он к этой коже, нежной, как крем, Как абрикос. А вокруг разливался терпкий аромат цветов в патио, трав после дождя, прелой земли. Он любил ее. Знал, прикасаясь к ней, что любил. Надо было заставить и ее понять, что он любит по-настоящему, вопреки странно сложившимся обстоятельствам. Он мог любить ее так, как любил тогда, первый раз в жизни, и знал, чем доказать свою любовь. Он снова дотронулся до пылавших щек девушки. Она не выдержала: слезы сверкнули на ресницах, подбородок рванулся из чужих рук.

- Не бойся, тебе нечего бояться, - шептал мужчина, ища ее губы.- Я сумею любить тебя...

- Мы должны благодарить вас... За вашу заботу...- ответила она едва слышно.

Он поднял руку и погладил волосы Каталины.

- Ты поняла, да? Будешь жить со мной. Кое-что выбросишь из головы... Я обещаю уважать твои тайны... Но ты должна обещать мне никогда больше...

Она взглянула на него, и глаза ее сузились от ненависти, какой она никогда еще не испытывала. В горле пересохло. Что за чудовище? Что за человек, который все знает, все берет и все ломает?

- Молчи...- Она резко отстранилась от него.

- Я разговаривал с ним. Слабый парень. Он не любил тебя как надо. Ничего не стоило спровадить его.

Каталина провела пальцами по щекам, словно стирая следы его прикосновений.

- Да, не такой сильный, как ты... Не такое животное, как ты...

Она чуть не закричала, когда он схватил ее за руку и, сжав, улыбнулся.

- Этот самый Рамонсито ушел из Пуэблы. Ты его никогда больше не увидишь.. - Он отпустил ее.

Она пошла вдоль патио к разноцветным клеткам со звонко гомонившими птицами. Одну за другой поднимала раскрашенные решетчатые дверки. Он, не шевелясь, наблюдал за нею. Малиновка выглянула из клетки и взвилась в небо. Сенсонтль заупрямился - привык к своей воде и корму. Каталина посадила его на мизинец, поцеловала в крыло и подбросила в воздух. Когда улетела последняя птица, она закрыла глаза, позволила этому человеку обнять себя за плечи и увести в дом, где в библиотеке сидел, ожидая их, дон Гамалиэль, снова спокойный и безмятежный.

Я чувствую, как чьи-то руки берут меня под мышки и удобнее устраивают на мягких подушках. Прохладное полотно - бальзам для моего тела, горящего и зябнущего. Открываю глаза и вижу перед собой развернутую газету, заслоняющую чье-то лицо. Думаю, это моя «Вида мехикана» 17, которая выходит и всегда будет выходить, день за днем, и никакая сила на свете не помешает этому. Тереса - ах, вот кто читает газету - в тревоге ее сложила.

- Что с вами? Вам плохо?

Жестом успокаиваю дочь, и она снова берется за газету. Да, я доволен -кажется, придумал забавную штуку. В самом деле. Это было бы здорово -оставить для опубликования в газете посмертную статью, рассказать всю правду о моем честном соблюдении свободы печати... Ох, от волнения снова резь в животе. Невольно тяну к Тересе руку, чтобы помогла, но дочь с головой погрузилась в чтение. Прежде я видел угасание дня за окнами, слышал жалобный визг жалюзи. А сейчас, в полутьме спальни с тяжелым потолком и дубовыми шкафами, не могу рассмотреть людей, стоящих поодаль. Спальня очень велика. Но жена, конечно, здесь. Где-нибудь сидит, выпрямившись и забыв намазать губы, мнет в руках носовой платок и, конечно, не слышит, как я шепчу:

- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях,

Меня слышит только этот чужой человек, которого я раньше никогда не видел, с бритыми щеками и черными бровями. Он просит меня покаяться - а я в это время думаю о плотнике и о девице - и обещает мне место в раю.

- Что хотели бы вы сказать... в этот трудный час?

И я ему сказал. Тереса, не сдержавшись, прервала меня криком: -Оставьте его, падре, оставьте! Разве вы не видите, что мы бессильны! Если он желает погубить свою душу и умереть, как жил, черствым, циничным...

Священник отстраняет ее рукой и приближает губы к моему уху, почти целует меня: - Им незачем нас слышать.

Мне удается усмехнуться: - Тогда имейте смелость послать их обеих ко всем чертям.

Он встает с колен под негодующие возгласы женщин и берет их за руки, а Падилья подходит ко мне, хотя они не хотят его подпускать.

- Нет, лиценциат, мы не можем вам позволить.

- Многолетний обычай, сеньора.

- Вы берете на себя ответственность?..

- Дон Артемио... Я принес утреннюю запись.

Я приподнимаюсь. Стараюсь улыбнуться. Все как обычно. Славный малый этот Падилья.

- Переключатель рядом с бюро.

- Спасибо.

Да, конечно, это мой голос, вчерашний голос - вчерашний или утренний? Не пойму. Я беседую с Пенсом, со своим главным редактором... Ах, заскрежетала лента, поправь ее, Падилья, она крутится назад, мой голос стрекочет попугаем... Ага, вот и я:

«— Как тебе нравится, Понс?

- Не очень, но справиться пока можно.

- Так вот, обрушь на них весь номер, без церемоний. Поддай им жару, крой почем зря.

- Твоя воля, Артемио.

- Ничего, для публики это не новость.

- Да, уж год за годом мозги вправляем...

- Я хочу просмотреть все основные статьи и первую полосу... Зайди вечером ко мне домой.

- В общем-то, все в том же духе, Артемио. Разоблачение красного заговора. Иностранное проникновение, подрывающее устои Мексиканской революции...

- Славной Мексиканской революции!

-...лидеры - прислужники иностранных агентов. Тамброни дал отличный материал, а Бланко разразился на целую колонку, сравнил их вожака с антихристом. Карикатуры - убийственные!.. А ты как себя чувствуешь?

- Не очень хорошо. Схватывает. Ничего, пройдет. Быть бы нам помоложе,

а?

- Да, не говори...

- Скажи мистеру Коркери, пусть придет».

Раздается мой кашель, потом скрип двери - открылась и захлопнулась. В животе спокойно, не бурлит, хотя и пучит... Я тужусь... напрасно... Вижу их. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в толстом ковре. Закрыли окна.

- Откройте...

- Нет, нет. Простудишься, и будет хуже...

- Откройте...

«- Аге уои теотей, Мг. Сги2? 18

- Изрядно. Садитесь, я вам все объясню. Хотите выпить? Придвиньте к себе столик. Мне что-то нездоровится».

Я слышу шорох колесиков, позвякивание бутылок.

- Уои 1оок О. К. 19».

Слышу, как падает лед в бокал, как шипит содовая, вырываясь из сифона.

«- Видите ли, я хочу объяснить вам, что поставлено на карту; сами-то вы не додумались. Сообщите в Центральное управление, что, если это так называемое движение за профсоюзную чистку одержит верх, нам придется закрыть лавочку...

- Лавочку?

- Ну, как у нас в Мексике говорят, штаны снять да на всё...».

- Выключите! - крикнула Тереса, подскочив к магнитофону.- Что за ужасные выражения?..

Я успел предостерегающе шевельнуть рукой, сдвинуть брови. И пропустил несколько слов из записи.

«-... о том, что намерены предпринять лидеры профсоюза железнодорожников?»

Кто-то нервно высморкался. Где это?

«-...объясните компаниям: им не следует наивно думать, будто речь идет о демократическом движении, когда выкидывают - вы понимаете? -выкидывают разложившихся вожаков. Вовсе нет.

- 1'т а11 еагк, Мг. Сги2 20».

А, это, должно быть, чихает гринго. Ха-ха.

- Нет, нет. Ты простудишься, и будет хуже.

- Откройте!

Я, да и не один только я, другие тоже пытаются уловить в ветерке запах иной земли, полуденный аромат иных мест. Вдыхаю, вдыхаю то, что далеко от меня, далеко от холодной испарины, далеко от горячих миазмов. Я заставил их открыть окно, я могу дышать тем, чем хочу, развлекаться, отделяя один запах от другого: вот осенние леса, вот сухие листья, а вот спелые сливы; да, да, вот гнилые тропики, острая пыль соляных копей; ананасы, рассеченные ударом мачете; табак, подсыхающий в тени; дым локомотива, волны моря; сосны под снегом; металл и гуано - сколько запахов приносит это вечное движение...

Нет, нет, они уморят меня. Садятся, снова встают, ходят и опять садятся вместе, как одна большая тень, будто не могут думать и действовать отдельно. Опять сели, спиной к окну, чтобы преградить доступ воздуху, задушить меня, заставить закрыть глаза и вспоминать о том, чего я не могу видеть, трогать, нюхать. Проклятая пара - когда они перестанут подсовывать мне священника, торопить со смертью, с исповедью? Вон стоит на коленях, чистоплюй. Сейчас покажу ему спину. Но боль под ребром мешает. О-ох. Пройдет. Отпустит. Хочу спать. Опять острая боль. Вот... О-хо-хо... И женщины. Нет, не эти. Женщины. Любящие. Что? Да. Нет. Не знаю. Забыл лицо. Я забыл ее лицо. Нет. Нельзя его забывать. Где оно? Ох, оно было так прекрасно, ее лицо,- разве можно его забыть. Оно было моим, как можно его забыть. Я любил тебя, как же забыть. Ты была моей, как же тебя забыть. Какой ты была, ну, какой же ты была? Я могу думать о тебе, успокоиться тобой. Какая же ты? Как призвать тебя? Что? Почему? Опять укол? А? Почему? Нет, нет, о другом, скорей думать о другом; больно, о-ох, больно... О другом... Это успокоит... Это...

Ты закроешь глаза, но будешь сознавать, что веки твои - не плотные крышки, что сквозь них пробивается свет к зрачку, солнечный свет, который войдет в открытое окно и доберется до твоих закрытых глаз. Опущенные веки не дадут тебе видеть очертания, блеск, цвет предметов, но не лишат тебя зрения, не заслонят навсегда сверкания медной монеты, которая каждый вечер плавится на горизонте. Ты закроешь глаза и поверишь, что увидишь нечто большее: то, что захочет видеть твой мозг; больше того, что сможет показать тебе целый мир. Закроешь глаза, и реальный мир не сможет соперничать с твоим воображением. Опустишь веки, и неподвижный, неизменный свет, подобный солнечному, создаст под веками другой мир в движении, свет в движении, свет, который может утомлять, пугать, смущать, веселить, печалить. Закрыв глаза, ты будешь знать, что сила света, проникающего сквозь эту малую и рыхлую плошку - веко, сможет вызвать у тебя ощущения, не зависящие ни от твоей воли, ни от состояния. И все же, закрыв глаза, ты сможешь на время вообразить себя слепым. Но ты не сможешь наглухо заткнуть, даже на время, свои уши и вообразить себя глухим, не сможешь не ощущать чего-то - хотя бы воздух своими пальцами,-вообразить себя лишенным осязания, остановить слюну, наполняющую рот, избавиться от ее противного вкуса; задержать тяжелое дыхание, дающее жизнь твоим легким и твоей крови; погрузиться в полусмерть. Ты не перестанешь видеть, слышать, ощущать прикосновение, вкус, запах; будешь вскрикивать, когда в твое тело вопьется игла шприца, вводящего наркотик; закричишь, прежде чем почувствуешь боль. Предчувствие боли дойдет до твоего мозга раньше, чем кожа ощутит боль; дойдет, чтобы предупредить тебя о боли, чтобы ты был готов, чтобы с большей остротой воспринял боль, потому что, когда осознаёшь, всегда расслабляешься, всегда превращаешься в жертву, когда понимаешь, что только мы сами можем осознать существование сил, не подчиняющихся нам, не считающихся с нами.

Но вот наконец твои ощущения окажутся сильнее воображаемой боли.

И ты почувствуешь себя раздвоенным - человеком, который воспринимает, и человеком, который действует; человеком чувствующим и человеком действующим, человеком, состоящим из органов, которые передают ощущение миллионам нервных клеток, раздражение к твоей центральной нервной системе, к передней части головного мозга, а он в течение семидесяти одного года будет собирать, накапливать и отдавать краски мира, прикосновения плоти, вкус жизни, запахи земли, шумы ветра -отдавать разуму, всем твоим нервам, мускулам и железам, которые будут направлять твое тело в том мире, где тебе предназначено жить.

Но в твоем полузабытьи нарушится контакт нервных волокон, гармония чувств: ты будешь слышать цвета, чувствовать вкус прикосновений, осязать звуки, видеть запахи, обонять то, что пробуют на язык. Ты раскинешь руки, чтобы не кануть в хаос бездумия, вновь вернуться к прежнему порядку, чтобы приказ, полученный извне, шел до соответствующего участка головного мозга, возвратился обратно и воплотился в поступок, в действие; раскинешь руки и под закрытыми веками увидишь цвета своих мыслей и наконец распознаешь, не видя, источник прикосновений, которые ты слышишь: простыни, шелест простынь под твоими скрюченными пальцами. Распрямишь пальцы, ощутишь пот на ладонях и, может быть, вспомнишь, что при твоем рождении не было на них линий жизни или богатства, жизни или любви. Ты родился, родишься с совсем чистыми ладонями, но достаточно тебе было появиться на свет, чтобы их гладкая поверхность заполнилась вещими знаками и линиями. Ты будешь умирать с глубокими, резкими бороздами на ладонях, но едва умрешь, и через несколько часов всякие следы твоей судьбы сотрутся с твоих рук.

Хаос - у него нет множественного числа.

Приказ, приказ: ты вцепишься пальцами в простыню и молча, про себя воспроизведешь ощущения, которые тебе диктует мозг. Попытаешься мысленно разместить - с большим трудом - точки в своем мозгу, приказывающие тебе испытывать жажду и голод, заставляющие потеть от жары и трястись от холода, стоять или падать. Ты отведешь им второстепенное место в мозгу - этим слугам, этим лакеям, немедленно откликающимся на зов,- освободив главное место мысли, воображению, желанию, порожденным способностями, необходимостью или случаем. Реальный мир не откроется тебе легко и просто. Ты не сможешь познать его, пребывая в бездействии, полагаясь на судьбу. Ты должен будешь мыслить, чтобы сплетение опасностей не сгубило тебя; трезво оценивать реальность, чтобы не действовать наугад, желать, чтобы сомнения не глодали тебя. И ты выживешь, переживешь многих.

Ты признаешь самого себя.

Ты признаешь других и сделаешь так, чтобы они - она - признали тебя; постигнешь, что каждый человек - твой потенциальный недруг, ибо каждый - это еще одно препятствие на пути твоих желаний.

Ты будешь хотеть, чтобы слилось воедино желание и объект желания, будешь мечтать о немедленном достижении цели, о сочетании желательного и желаемого.

Ты будешь лежать с закрытыми глазами, но не перестанешь видеть, не перестанешь желать, вспоминать, потому что только так желанное станет твоим. Назад, назад - только тоскуя о прошлом, ты в силах сделать своим все, что пожелаешь. Нет, не вперед. Только назад.

Воспоминание - это исполненное желание.

Переживи все снова в своей памяти, пока не поздно.

Пока не канешь в хаос бездумия.

(4 декабря 1913 года)

Он чувствовал на своем бедре влажное колено женщины. Она всегда покрывалась во сне легкой прохладной испариной. Он снял руку с талии Рехины и на пальцах тоже ощутил влажность хрустальных капелек. Протянул руку, ласково, чуть-чуть касаясь, провел но спине и подумал, что спит: часами можно так лежать и тихо гладить спину Рехины. Закрыв глаза, он особенно остро ощутил непостижимую привлекательность юного тела, прижавшегося к нему; подумал, что всей жизни не хватило бы, чтобы обозреть и познать, изучить этот мягкий, извилистый ландшафт с его резкими переходами от розового к черному. Тело Рехины ждало, и он молча, с закрытыми глазами вытянулся на матраце, достав до железных прутьев кровати пальцами рук и ног. Вокруг - темная стеклянная пустота: до утра еще далеко. Легкая москитная сетка отгораживала от целого мира, от всего, не нужного их телам. Он раскрыл глаза. Щека девушки прикоснулась к его щеке, потерлась о колкий подбородок. Тьма уже не была такой густой. В ней, как две черные прорези, блестели продолговатые полуоткрытые глаза Рехины. Он глубоко вздохнул. Руки Рехины соединились на затылке мужчины, лица снова сблизились. Единым огнем полыхнули чресла. Он перевел дух. Спальня, накрахмаленная юбка, блузка, айва на ореховом столике, погашенная лампа. И совсем близко - женщина из морского туфа, влажная и нежная. Ногти по-кошачьи скребли простыню, легкие ноги снова стиснули поясницу мужчины. Губы искали его шею. Грудь радостно колыхнулась, когда он, смеясь, потянулся к ней ртом, раздвинув длинные спутанные волосы. Молчи, Рехина; он прикрыл ей рот рукой, почувствовал рядом ее дыхание. Долой язык и глаза - только немая плоть, отданная наслаждению. Она поняла. Еще теснее прижалась к телу мужчины. Ее руки ласкали его, и он возвращал ласки ей, почти еще девочке, такой юной - он вспомнил,- такой неловкой в своей наготе, когда она стояла неподвижно, и такой гибкой и мягкой, когда двигалась: опускала занавески, мылась, раздувала огонь в жаровне.

Они снова уснули, полностью завладев друг другом. Только руки, одна рука шевелилась в радостном сне.

- Я пойду за тобой.

- Где же ты станешь жить?

- Буду пробираться в деревни, которые вы возьмете. И ждать тебя там.

- Все бросишь?

- Возьму с собой несколько платьев. Ты дашь мне на фрукты и хлеб, и я буду ждать тебя. Войдете в деревню, а я уже там. Пожалуй, одного платья хватит».

Вот оно, это платье,- юбка, лениво распластавшаяся на стуле чужой комнаты. Когда он просыпается, ему доставляет удовольствие дотрагиваться до юбки и до других вещей: гребенок, черных туфелек, маленьких сережек, лежащих на столе. Как хотелось ему в эти минуты дать ей что-то еще, кроме разлук и трудных встреч. Иногда внезапный приказ, погоня за врагом или поражение, заставлявшее отступать на север, разлучало их на много недель. Но она, казалось, предчувствовала, как чайка, куда ударит в этом хаосе сражений и случайностей революционный прибой: если ее не было в условленной деревне, рано или поздно она оказывалась в другой. Она шла из деревни в деревню, расспрашивая о батальоне, выслушивая ответы стариков и женщин, не покидавших дома:

- Да недели две, как прошли...

- Говорят, ни одного в живых не осталось.

- Кто их знает. Может, и отступили. Бросили тут несколько пушек.

- Берегись, федералы 66 не щадят того, кто помогает повстанцам.

И в конце концов они снова встречались, вот как сейчас. В комнате фрукты и обед, а юбка уже на стуле. Она ждала его наготове, словно не хотела терять ни минуты впустую. Но разве это впустую - смотреть, как она ходит, расстилает постель, распускает волосы. Снимать последнюю одежду и целовать с головы до ног, постепенно опускаясь перец ней на колени, пьянея от запаха влажной кожи и «волос, вбирая в себя трепет натянутого как струна тела, пока наконец она не возьмет обеими руками его голову, не прижмет, давая ему отдых, к своему животу. И захочет сделать шаг, прижимая к себе голову мужчины, когда он, услышав прерывистый вздох, поймет ее и отнесет на руках в постель.

«- Артемио, я увижу тебя снова?

- Не смей так говорить. Помни, мы никогда не расстанемся».

И она больше не спрашивала. Ей было стыдно, что она спросила об этом, осмелилась подумать, что его любовь может иметь конец или измеряться временем, как измеряется все остальное. К чему вспоминать, где и как познакомилась она с этим парнем двадцати четырех лет? К чему беспокоиться еще о чем-то, кроме их любви и встреч в редкие дни передышки, когда войска, заняв то или иное селение, останавливались там, чтобы отдохнуть, закрепиться на отвоеванной у диктатора территории, запастись продовольствием и подготовиться к новому наступлению. Так решили они оба, не обмолвясь о том ни словом. Никогда не думали они о военной опасности и о времени разлуки. Если бы один из них вдруг не явился на свидание, каждый следовал бы дальше своим путем: он на юг, к столице; она назад, на север, к берегам Синалоа, где встретила его и полюбила.

«- Рехина... Рехина...

- Помнишь тот утес, который вдавался в море, как каменный корабль? Он и сейчас стоит там.

- Там я тебя нашел. Ты часто туда ходила?

- Каждый вечер. Среди скал там лагуна, и в прозрачную воду можно глядеться, как в зеркало. Я смотрела на себя и вот однажды рядом с моим лицом увидела твое. По ночам в лагуне отражались звезды. А днем - яркое солнце.

- Я не знал, куда деваться в тот вечер. Мы ворвались как черти, и вдруг все стихло - трусы сдались. С непривычки мы подыхали от безделья. В голову лезло всякое... вот я тебя и отыскал. Ты сидела на том утесе. А с ног капала вода.

- Мне тоже хотелось тебя найти. И ты вдруг очутился рядом, совсем рядом со мной, и выглянул из морской воды. Ты догадался, что мне тоже этого хотелось?»

Заря еще не занялась, но серая вуаль уже слетела с двух тел, сплетенных в объятии. Он проснулся первым и не стал тревожить сладкий сон Рехины. Сон - словно тончайшая извечная паутина, двойник смерти. Ноги поджаты, руки на груди мужчины, влажные губы полуоткрыты. Им нравилась любовь на рассвете, они переживали ее как праздник, возвещающий новый день. Тусклый свет едва обрисовывал профиль Рехины. Скоро проснется и зашумит деревня. А сейчас лишь дыхание смуглой девушки, спящей со сладкой безмятежностью, говорило, что жив почивающий мир. Только одно имеет право - разбудить ее, только счастье жизни имеет право заменить счастье сна, в который погружено тело, свернувшееся на простыне,- гладкий, матовый полумесяц. Но имеет ли? И юношеское воображение унесло его дальше: ему почудилось, будто спящая уже отдыхает от любви, той, что разбудит ее через несколько секунд. Когда же счастье острее? Он нежно дотронулся до груди Рехины. Предвкушение близости, сама близость, сладкая усталость потом и снова бурное желание, вскипающее от любви, от нового свершения любви: счастье. Он поцеловал ухо Рехины и совсем рядом увидел ее первую улыбку; придвинул голову, чтобы не упустить первого движения радости. Почувствовал на себе ее руку. Желание вспыхнуло вновь...

Они снова вернулись туда, где только начинается мир, сверкают лишь проблески разума, где два голоса про себя впервые дают имена вещам, про себя, когда он думает обо всем, только не об этом; витает где-то, ведет чему-то счет, старается ни о чем не думать - лишь бы это длилось дольше; старается наполнить голову морями и дюнами, плодами и бурями, домами и животными, рыбами и посевами - только бы это длилось; вскидывает лицо, закрыв глаза, и на судорожно вытянутой шее вздуваются вены; тогда и Рехина забывает обо всем на свете и, побежденная, прерывисто дышит, сдвинув брови и улыбаясь: да, да, ей хорошо, да, да... о, как хорошо. До тех пор, пока вдруг не ощутят, что все свершилось одновременно и ни один из них уже не может созерцать другого, потому что оба стали единым целым и говорят те же слова.

«- Я счастлив.

- Я счастлива.

- Я люблю тебя, Рехина.

- Люблю тебя, любимый.

- Тебе хорошо со мной?

- Всегда... О, как хорошо с тобой...»

Тем временем на пыльной улице прогрохотала бочка водовоза, у реки закрякали дикие утки, а заливистый рожок возвестил о возврате к неизбежному: зазвенели шпоры, зацокали копыта, из дверей домов запахло подгоревшим маслом.

Он протянул руку и пошарил в карманах рубашки, ища сигареты. Она подошла к окну, распахнула створки. И так стояла, вдыхая утренний воздух, раскинув руки, поднявшись на цыпочки. Глазам влюбленных открылся бурый полукруг гор, придвинутых к ним солнцем... Из деревни тянуло запахом горячего хлеба, а откуда-то издалека - ароматом мирта, смешанным с гнилыми испарениями из ущелий. Он видел только нагое тело с раскинутыми в стороны руками, которые теперь впускали день, несли его к кровати.

- Хочешь завтракать?

- Слишком рано. Дай докурить.

Голова Рехины легла на его плечо. Длинная и беспокойная рука ласкала бедро. Они улыбались.

- Когда я была девочкой, мне легко жилось. Столько было хорошего. Каникулы, праздники, лето, игры. Не знаю почему, когда я выросла, я стала чего-то ждать. А в детстве - нет... И меня потянуло к тому утесу. Я сказала себе - надо ждать, ждать. Не знаю, почему в то лето я так изменилась и перестала быть девчонкой.

- Ты и сейчас девчонка.

- С тобой-то? После всего, что мы делаем?

Он расхохотался и поцеловал ее. Она свернулась клубочком у его груди -как птица в гнезде. Обняла за шею, не то воркуя, не то притворно всхлипывая.

- А ты?

- Я не знаю. Нашел тебя и очень люблю.

- Скажи, почему я поняла, как тебя увидала, что мне больше ничего не надо? Знаешь, я тогда сказала себе: надо решиться, сейчас или никогда. Если ты уйдешь, моя жизнь кончена. А ты?

- Я тоже. А ты не думала, что солдат просто хотел поразвлечься?

- Нет, нет. Я и формы твоей не заметила. Я только заметила твои глаза, отраженные в воде, и теперь я всегда вижу твое отражение рядом с моим.

- Хорошая моя, любовь моя. А ну погляди, есть там у вас кофе?

Когда они расставались в это утро, так похожее на все другие утра полугода их молодой любви, она спросила, скоро ли уйдет войско. Он ответил, что не знает, как захочет генерал. Наверное, придется идти добивать отряды федералов, еще бродящих по округе, но казарма в любом случае останется в этой деревне. Вокруг много воды и скота. Подходящее место для стоянки. После Соноры солдаты здорово измотались и заслужили отдых. К одиннадцати все должны собраться на площади у комендатуры. После захвата деревень генерал всегда издает указы: работать на полях не более восьми часов, землю раздать крестьянам. Если поблизости есть асьенда, лавку велит жечь дотла. Если есть такие, кто держит бедняков в кабале - а такие всегда находятся, не все удирают с федералами,- объявляет долги недействительными. Плохо то, что почти весь народ под ружьем, почти все крестьяне стали солдатами и, по сути, некому выполнять указы генерала. Было бы, конечно, лучше тут же отбирать деньги у богатеев, которые сидят почти в каждой деревне и ждут, когда победит революция, ждут, как решится земельный вопрос и вопрос о восьмичасовом рабочем дне. Теперь надо взять Мехико и выкинуть из президентского дворца этого пьяницу Уэрту, убийцу дона Панчито Мадеро.

- Ну и покружил я! - бормотал он, запихивая рубашку цвета хаки в белые штаны.- Ну и покружил! Из Веракруса, из провинции, попал в Мехико, оттуда - в Сонору, а потом учитель Себастьян попросил меня довершить то, что старикам было но под силу: пойти на север, взяться за оружие и освободить страну. Был я тогда совсем мальчишкой, хоть и стукнул не двадцать один год. Право слово, даже женщин не знал, разве можно было ослушаться учителя Себастьяна, который обучил меня трем вещам, какие сам знал: читать, писать и ненавидеть попов.

Он умолк, когда Рехина поставила на стол две чашки кофе.

- Ух, горячо!

Было еще рано. Обнявшись, они вышли на дорогу. Она - в своей накрахмаленной юбке. Он - в белой куртке и фетровом сомбреро. Домишко, приютивший их, стоял неподалеку от глубокого оврага. С края оврага свешивались вниз колокольчики, а из кустов несло падалью: разлагался кролик, растерзанный койотом. На дне бежал ручеек. Рехина нагнулась к нему, словно и теперь собиралась увидеть в воде то, что придумала. Они взялись за руки: дорожка в деревню поднималась по другому склону оврага. С гор доносилось пощелкивание дрозда. Нет, это легкий стук копыт, приглушенный периной пыли.

- Лейтенант Крус! Лейтенант Крус!

Конь остановился, пронзительно заржав. Пыль маской облепила потное веселое лицо Лорето, адъютанта генерала.

- Поторапливайтесь,- прохрипел он, вытирая лоб платком,- есть новости. Прямо сейчас выступаем. Вы уже завтракали? В казарме яйца дают.

- Не нуждаюсь,— улыбнулся он в ответ.

Легче облака пыли было объятие Рехины. Лишь когда скрылся из виду конь Лорето и на землю вернулась тишина, она со всей страстью любящей женщины стиснула плечи своего юного любовника.

- Жди меня здесь.

- Как ты думаешь, что случилось?

- Наверное, остатки вражьих отрядов поблизости. Ничего ' страшного.

- Мне ждать тебя здесь?

- Да. Не уходи. Я вернусь сегодня вечером или - самое позднее - завтра к рассвету.

- Артемио... Когда-нибудь мы возвратимся туда?

- Кто знает. Кто знает, сколько еще маяться. Не думай об этом. Знаешь, как я тебя люблю?

- И я тебя. Очень. Наверное, навсегда.

А в центральном патио казармы и в конюшнях солдаты, получившие приказ о выступлении, готовились к походу с торжественным спокойствием. По рельсам, соединявшим патио со станцией, катились одна за другою пушки, запряженные белыми длинноухими мулами; за пушками следовали лафеты, груженные боеприпасами. Кавалеристы укорачивали поводья, отвязывали мешки с фуражом, подтягивали подпругу, ласково поглаживали лохматые гривы своих боевых коней, смирных и податливых, обожженных порохом, облепленных клещами. Двести лошадей - соловых, в яблоках и вороных - шаг за шагом удалялись от казармы. Пехотинцы чистили ружья и цепочкой проходили мимо веселого карлика, раздававшего патроны. Сомбреро северян - серые, фетровые, с загнутыми вверх полями. На шеях платки. У пояса патронташи. Мало кто в сапогах: из-под миткалевых штанов выглядывают башмаки из желтой кожи, а то и просто уарачи 67. Полосатые рубахи без воротника. Там и сям - на улицах, в патио, на станции -виднелись индейские шляпы, украшенные ветками. Это индейцы яки 68, музыканты с варами 69 в руках и медными трубами за спиной. Последний глоток теплой воды. На углях котлы с бобовой похлебкой, миски с вареными яйцами. Со станции донесся многоголосый вопль - в деревню прибыла платформа с индейцами майя. Они били в гулкие барабаны и потрясали цветными луками и толстыми стрелами.

Он протолкался вперед: в казарме, около карты, криво приколотой к стене, держал речь генерал:

- У нас в тылу, на территории, освобожденной революцией, федералы перешли в контрнаступление. Они пытаются обойти нас с фланга. Сегодня утром наш дозорный увидел с горы густой дым, поднимавшийся со стороны деревень, занятых полковником Хименесом. Дозорный спустился сюда и доложил об этом. И я вспомнил, что полковник распорядился приготовить в каждой деревне бревна и палы, чтобы в случае нападения запалить костры и предупредить нас. Такова обстановка. Мы должны разделиться. Половина пойдет назад, через горы, и поддержит Хименеса. Другая будет преследовать отряды, разбитые вчера. Кстати, надо проверить, не грозит ли нам новое большое наступление с юга. В этой деревне останется одна бригада. Но едва ли враг сюда дойдет. Майор Гавилан... Лейтенант Апарисио... Лейтенант Крус... Вы двинетесь назад, на север.

Огонь, разожженный Хименесом, уже погас, когда он в полдень прошел дозорный пост на горном перевале. Внизу виднелся эшелон с солдатами, ползший без свистков и тащивший мортиры и пушки, ящики с боеприпасами и пулеметы. Конный отряд с трудом стал спускаться вниз по крутому склону, а с железной дороги пушки открыли огонь по деревням, которые, видимо, были снова заняты федералами.

- Эй, побыстрее! - крикнул он. - Наши будут гвоздить часа два, а там и мы подоспеем, поразведаем.

Он так никогда и не понял, почему, едва копыта лошади застучали по равнине, голова его опустилась на грудь и он и думать забыл о том, что ему приказали. Он больше не видел своих солдат, куда-то испарилась его решимость, целеустремленность. Душу захлестнула нежность, глубокая грусть о чем-то потерянном, желание вернуться и забыть весь свет в объятиях Рехины. Пылающий диск солнца словно поглотил скакавших рядом всадников и гул далекой канонады; этот реальный мир вытеснил другой, воображаемый, где только он и его любовь имели право на жизнь и заслуживали спасения.

«Ты помнишь тот утес, вдававшийся в море, как каменный корабль?»

Он снова созерцал ее, томясь желанием поцеловать и боясь разбудить, веря, что, созерцая, делает ее своею. Только один мужчина так знает и так видит Рехину, думалось ему, и этот мужчина обладает ею и никогда от нее не отступится. Думая о ней, он думал и о себе. Руки опустили поводья: весь он, вся его любовь тонет в этой женщине, которая завладела им полностью. Надо вернуться... Сказать, как она ему дорога... Рассказать, о чем он сейчас думал... Чтобы Рехина знала...

Конь заржал и взвился на дыбы. Всадник рухнул на сухую глинистую землю, в колючие кусты. Гранаты федералов посыпались на конницу. Он, поднявшись, смог разглядеть в дыму только своего коня, его пламеневшую кровью грудь - кирасу, отвратившую смерть. Неподалеку от трупа бесновалось около полсотни других коней. Вокруг потемнело: небо спустилось на ступеньку ниже и превратилось в пороховой чад над самой головой. Он бросился к низкорослому деревцу, хотя клубы дыма прятали надежнее, чем эти ощипанные ветки. В тридцати метрах начинался лес, невысокий, но густой. Повсюду слышались страшные непонятные крики. Он рванулся, схватил за поводья чью-то лошадь, закинул ногу на круп и, свесившись на бок, прячась за лошадью, дал ей шпоры. Лошадь поскакала, а он - вниз головой, ничего не видя из-за собственных разметавшихся волос -судорожно цеплялся за узду и седло. Наконец свет дня погас, он открыл глаза в полумраке, свалился с лошади, встал, наткнулся на ствол дерева.

Сюда тоже доносились крики. Вокруг гремело, лязгало сраженье, но лес был отделен от звуков спасительным расстоянием. Тихо шевелились ветви, чуть слышно скользили ящерицы. Он сидел совсем один, прислонившись к дереву, и снова проникался радостью жизни, которая медленно согревала кровь. Блаженное чувство покоя гнало прочь мысли. Солдаты? Сердце бьется спокойно, равномерно. Наверное, его ищут? В руках и ногах истома, тяжесть, усталость. Что там делается без него? Глаза невольно следят за осторожным полетом птиц вверху,, в зеленых кронах. Наверное, наплевали на дисциплину и тоже бежали в этот благодатный лесок? Да, пешком трудно теперь взобраться на гору, к своим. Надо переждать здесь. А если возьмут в плен? Размышления его внезапно прервались: чей-то стон пробился сквозь ветви совсем рядом с лейтенантом и кто-то рухнул прямо ему на руки. Он хотел было оттолкнуть падавшего, но невольно подхватил бессильное, изувеченное тело в окровавленных лохмотьях. Раненый положил голову На плечо товарища:

- Дают... нам... жару...

Он почувствовал на своей спине что-то теплое: из раздробленного плеча солдата струилась кровь. Посмотрел на лицо, искаженное болью: широкие скулы, приоткрытый рот, сомкнутые веки, короткие, всклокоченные усы и бородка, как у него самого. Если бы еще глаза зеленые - просто брат родной...

- Что там? Бьют наших? Как конница? Отступила?

- Нет... Нет... Идут... Вперед.

Раненый с трудом махнул здоровой рукой - другая была изрешечена шрапнелью. Страдальческая гримаса сделалась еще страшней; казалось, она облегчала муки, продлевая жизнь.

- Как? Наши наступают?

- Воды, друг... Плохо мне...

Раненый потерял сознание, обхватив лейтенанта с удивительной силой, будто в молчаливой мольбе. Тот замер под свинцовой тяжестью тела. До слуха снова донеслась орудийная пальба. Робкий ветерок шевелил ветви деревьев. Вот покой и тишину снова нарушила шрапнель. Он откинул здоровую руку раненого и высвободился из-под навалившегося тела. Взял солдата за голову и уложил на землю, всю в узловатых корнях. Откупорил фляжку и сделал большой глоток, потом поднес фляжку к губам раненого: струйка воды смочила посеревший подбородок. Но сердце билось. На коленях, склонившись над грудью раненого, он спрашивал себя: долго ли еще оно будет биться? Расстегнул тяжелую серебряную пряжку на поясе лежавшего и отвернулся. Что там происходит? Кто побеждает? Встал во весь рост и пошел в глубь леса, с каждым шагом удаляясь от раненого.

Он шел, ощупывая себя; раздвигал низкие ветки и снова ощупывал себя. Нет, кажется, цел. Все в порядке. Остановился у родника и наполнил фляжку. Родник превращался в ручеек, приговоренный к смерти еще до рождения: при выходе из лесу его приканчивало солнце. Он скинул рубаху и, набрав в пригоршню воды, плеснул под мышки, на грудь, на горячие и шершавые плечи, на твердые мускулы рук, оливковых, гладкокожих, со свежими царапинами. Бурление родничка мешало рассмотреть себя в воде. Это не его тело - им завладела Рехина, она требовала его каждой своей лаской. Да, это тело принадлежит не ему, а ей. Надо спасти его. Для нее. Нет больше для них одиночества и разлуки, пала разделявшая их стена: они, двое, стали одним целым навсегда. Минет революция, уйдут народы и жизни, но это не пройдет. Теперь это его Жизнь, их обоих. Он смочил лицо. Снова вышел на равнину.

Конный отряд повстанцев мчался по равнине к лесу, к горе. Кони неслись на него, а он, потеряв ориентацию, брел вниз к пылавшим в огне деревням. Услышав свист хлыстов по крупам лошадей и сухой треск ружейных выстрелов, остановился - один посреди поля. Бегут? Повернулся, сжав голову руками. Ничего не понятно. Если выходишь из дому, из казармы, надо иметь ясную цель и не терять эту золотую нить - только так можно разобраться в том, что происходит. Достаточно отвлечься на минуту, и шахматы войны превращаются в бессмысленную, непонятную игру, состоящую из хаотичных, лишенных смысла ходов.

Вот облако пыли... Яростные морды летящих коней... Всадник, орущий и машущий саблей... Там, дальше, поезд стоит... Вихрь пыли, ближе, ближе... Вот солнце - совсем близко, сверкает над обезумевшей головой... Сабля полоснула по лбу... И кони проносятся мимо, сбив его с ног...

Он поднялся и дотронулся до раны на лбу. Надо снова вернуться в лес, только там безопасно. Земля заходила ходуном под ногами... Солнце слепило глаза, в мареве сливались горизонт, сухая равнина и цепь гор. Добравшись до леска, он прислонился к дереву. Расстегнул рубашку, оторвал рукав, поплевал на него и смочил окровавленный лоб. Стал обматывать лоскутом голову, гудящую от боли, когда вдруг рядом под тяжестью чьих-то сапог хрустнули сухие ветки. Затуманенный взор медленно пополз вверх, по стоявшим перед ним ногам: солдат революционной армии, на спине- у него чье-то тело, окровавленный, истерзанный мешок с повисшей изувеченной рукой - кровь уже не текла.

- Я нашел его у опушки. Кончается. Руку ему изувечило, мой... мой лейтенант...

Солдат, высокий и чернявый, сощурил глаза, чтобы разглядеть знаки различия

- Наверное, помер. Тяжелый, как мертвец.

Свалил с себя тело и прислонил к стволу дерева - точно так же, как сделал он полчаса или минут пятнадцать назад. Приложил щеку ко рту раненого,. Он узнал этот раскрытый рот, широкие скулы, ввалившиеся глаза.

- Да, помер. Если бы я раньше поспел, может, и спас бы.

Солдат закрыл глаза покойнику большой квадратной пятерней. Застегнул серебряную пряжку и, опустив голову, пробормотал сквозь белые зубы:

- Эх, мой лейтенант. Не будь на свете таких храбрецов, что сталось бы со всеми нами.

Вскочив, он повернулся спиной к живому и к мертвому и снова ринулся на равнину. Там лучше. Хотя ничего не видно и не слышно. Хотя весь мир кажется разметанными вокруг тенями. Хотя все звуки войны и мира - свист сенсонтлей, ветер, далекое мычание волов - сливаются в один глухой барабанный бой, забивающий остальные шумы и наводящий тоску. Он споткнулся о чей-то труп. И, не сознавая зачем, грохнулся перед ним на колени, а минутой позже сквозь монотонную барабанную дробь звуков пробился голос:

- Лейтенант... Лейтенант Крус!

На плечо лейтенанта легла рука. Он поднял глаза.

- Вы тяжело ранены, лейтенант. Пошли с нами. Федералы бежали. Хименес не отдал деревни. Пора возвращаться в казарму, в Рио-Ондо. Кавалеристы дрались как черти; их словно прибавилось в числе, ей-богу. Пойдемте. Вы, кажется, плохо видите?

Он оперся о плечо офицера, пробормотав:

- В казарму. Да, пошли.

Нить потеряна. Нить, позволявшая, не блуждая, идти по лабиринту войны. Не блуждая. Не дезертируя. Руки едва держали поводья. Но лошадь, привязанная к седлу майора Гавилана, сама медленно шла через горы, которые отделяли поле боя от долины, где ждала она. Нить исчезла. А внизу, впереди, лежала деревня Рио-Ондо, такая же, какой он оставил ее этим утром: розовые, красноватые, белые глинобитные домики с дырявыми крышами и частоколом кактусов. Ему казалось, что рядом с зелеными губами оврага уже можно различить дом, окно, где его ждет Рехина.

Гавилан ехал впереди. Солнце заходило, и гора накрывала тенью сникшие фигуры двух военных. Лошадь майора замедлила шаг, лошадь лейтенанта поравнялась с нею. Гавилан предложил ему сигарету. Табак разгорелся, и лошади снова затрусили по дороге. Но при вспышке огонька он заметил на лице майора сострадание и опустил голову. Что ж, по заслугам. Они знают часть правды: он бежал с поля боя - и сорвут с него офицерские нашивки. Но они не знают другого, не знают, что он хотел спастись, чтобы вернуться к Рехине, и не поймут, если он станет объяснять. Они не знают также, что он бросил раненого солдата, хотя мог спасти ему жизнь. Любовь Рехины смоет его вину перед брошенным солдатом. Так должно быть. Он опустил голову и впервые в жизни почувствовал стыд. Стыд. Но нет, в ясных, честных глазах майора Гавилана не было укора. Майор погладил свободной рукой свою рыжую бородку, посветленную солнцем и пылью:

- Мы обязаны вам жизнью, лейтенант. Вы и ваши люди.., задержали их наступление. Генерал встретит вас как героя... Артемио... Я могу звать вас просто Артемио?

И устало улыбнулся. Положив руку на плечо лейтенанта и вопросительно глядя на него, майор прибавил с коротким смешком:

- Столько времени воюем вместе, а до сих пор не перешли на «ты».

Опускалась призрачно-стеклянная ночь, и только над горами -

отступившими вдаль, сгрудившимися во тьме - краснел отблеск заката. Неподалеку от казарм догорали костры, издали их не заметить.

- Сволочи! - хрипло выругался майор.- Нагрянули вдруг в деревню, будь они прокляты. В казармы-то, понятно, не смогли пробиться. Зато отыгрались на деревенских: творили что хотели. Они и раньше обещали мстить деревням, которые нам помогают. Взяли десять заложников и сообщили, что повесят их, если мы не сдадимся. Генерал ответил им огнем мортир.

Улицы были заполнены солдатами и крестьянами. Уныло бродили бездомные собаки, а дети, бездомные, как собаки, плакали у порогов. Там и сям еще тлели пожарища, посреди улицы сидели женщины на матрацах и уцелевших пожитках.

- Лейтенант Артемио Крус,- тихо говорил Г авилан, нагибаясь к солдатам.

- Лейтенант Крус,- бежал шепоток от солдат к женщинам.

Толпа раздавалась и пропускала двух лошадей: караковую, нервно фыркавшую среди напиравших людей, и понуро шедшую за ней вороную. Люди из конного отряда, которым командовал лейтенант, тянули к нему руки, похлопывали по ноге в знак приветствия, показывая на лоб, обвязанный окровавленной тряпкой, негромко поздравляли с победой.

Они проехали деревню - впереди чернел овраг. Вечерний ветерок покачивал деревья. Он поднял глаза: вот и белый домик. Посмотрел на окна -закрыты. Красные языки свечей мерцали в дверях некоторых домишек. У порогов темнели группки людей, сидевших на корточках, съежившихся.

- Не смейте вынимать их из петли! - кричал лейтенант Апарисио, поднимая свою лошадь на дыбы и хлыстом отстраняя умоляюще протянутые к нему руки.

- Запомните их всех! И знайте, с кем мы воюем! Враг заставляет крестьян убивать своих братьев. Смотрите на них. Враги вырезали все племя яки, потому что оно не хотело отдать свои земли. Они расстреляли крестьян в Рио-Бланко и Кананеа, потому что там не хотели дохнуть с голоду. Они перебьют всех, если мы сами не перебьем им хребет. Смотрите!

Палец юного лейтенанта Апарисио уперся в скопище деревьев у оврага: шеи от петель, наспех сделанных из шершавой хенекеновой веревки, еще сочились кровью, но глаза уже вылезли из орбит, языки посинели, а обмякшие тела тихо покачивал ветерок, дувший с гор,- они были мертвы. На уровне глаз - растерянных или гневных, горестных или непонимающих, полных спокойной печали - болтались грязные уарачи, босые ступни ребенка, черные туфельки женщины. Он слез с лошади. Подошел ближе. Обхватил накрахмаленную юбку Рехины и застонал хрипло и надрывно: зарыдал впервые, как стал мужчиной.

Апарисио и Гавилан отвели его в ее комнату. Заставили лечь, промыли рану, заменили грязную тряпку повязкой. Когда они ушли, он обнял подушку и уткнулся в нее лицом. Заснуть - вот и все. Хотелось уверить себя, что сон опять сблизит, соединит с Рехиной. Понял - это невозможно; теперь на этой кровати под желтой москитной сеткой с еще большей силой, чем раньше, будет властвовать запах влажных волос, гладкого тела, податливых бедер. Она была сейчас такой близкой, такой родной, как никогда прежде; она жила и принадлежала только ему. Воспоминания терзали сердце, голова горела. Во время недолгих месяцев их любви он никогда не смотрел в ее прекрасные глаза с таким волнением, никогда не сравнивал, как сейчас, с их сверкающими близнецами: с черными алмазами, с глубинами озаренного солнцем моря, с дном каменистого ущелья, с темными вишнями на дереве из жаркой плоти. Он никогда не говорил ей так. Все было некогда. Не хватало времени, чтобы так говорить о любви. Никогда не оставалось времени для последнего слова. А может, если закрыть глаза, она вернется и оживет под жгучей лаской трепетных пальцев. Может быть, надо только представить ее себе, чтобы она всегда была рядом. Кто знает, может быть, воспоминание действительно в силах продлевать жизнь, тесно сплетать ноги, открывать окно в утро, расчесывать волосы - воскрешать запахи, звуки, прикосновения. Он встал. На ощупь нашел в темной Комнате бутылку мескаля 70. Но почему-то водка не помогла забыться, как бывало,- напротив, воспоминания стали еще живее и острее.

Спирт жег ему нутро, а он вернулся бы к утесу на морском берегу. Вернулся бы. Но куда? На тот вымышленный берег, который никогда не существовал? К вымыслу этой чудесной девочки? К сказке про встречу у моря, придуманной ею, чтобы он чувствовал себя чистым, честным, заслуживающим любви? В отчаянии швырнул об пол стакан с мескалем. Вот для •чего нужна водка - чтобы топить ложь. Но та ложь была прекрасна.

«- Где мы познакомились?

- А ты не помнишь?

- Скажи сама.

- Помнишь берег лагуны? Я ходила туда каждый вечер.

- Помню. Ты видела в воде мое лицо рядом с твоим.

- А помнишь? Я не хотела видеть только свое лицо, без твоего рядом.

- Да, помню».

Он должен был верить в прекрасную ложь, всегда, до самого конца. Нет, он не ворвался в эту синалоаскую деревушку, как врывался во все другие, где хватал первую встречную женщину, случайно оказавшуюся на улице. Нет, эта восемнадцатилетняя девушка не была силой посажена на лошадь и молча изнасилована в общей офицерской спальне, далеко от моря, у сухих колючих гор. И он вовсе не был молча прощен добрым сердцем Рехины, когда сопротивление уступило место наслаждению и руки, еще не обнимавшие мужчину, впервые радостно обняли его, а влажные раскрытые губы стали повторять, как вчера, что ей хорошо, что ей с ним хорошо, что раньше она боялась этого счастья. Рехина - мечтательная и горячая. Она сумела оценить радость любви и позволить себе любить его; она сумела придумать сказку о море и о его отражении в спящей воде, чтобы он забыл, любя ее, обо всем, что могло его устыдить. Женщина - жизнь, Рехина. Сладостная самка и чистая, удивительная волшебница. Она не ждала извинений и оправданий. Никогда не докучала ему, не изводила нудными жалобами. Она всегда была с ним - в одной деревне или в другой. Вот-вот рассеется жуткое видение: неподвижное тело, висящее на веревке,- и она... Она, наверное, уже в другой деревне. Пошла дальше. Конечно. Как всегда. Вышла тихонько и отправилась на юг. Проскользнула мимо федералов и нашла комнату в другой деревне. Да, потому что она не могла жить без него, а он без нее. Да. Оставалось только выйти, сесть на коня, взвести курок, броситься в атаку и опять найти ее на следующем привале.

Он нащупал в темноте куртку. Надел на себя патронташи крест-накрест. Снаружи спокойно ждала его вороная, привязанная к столбу. Люди все еще толпились около повешенных, но он не смотрел туда. Вскочил на лошадь и поскакал к казарме.

- Куда подались эти с-с-сукины сыны? - крикнул он одному из солдат, охранявших казарму.

- Туда, за овраг, мой лейтенант. Говорят, окопались у моста и ждут подкрепления. Видать, снова хотят занять эту деревню. Заезжайте к нам, подкрепитесь малость.

Он спешился. Не торопясь, пошел в патио, где над очагами покачивались на жердях глиняные горшки и слышались звучные шлепки по тесту. Сунул ложку в кипящее варево из потрохов, отщипнул луку, добавил красного перца, орегана, пожевал горячих маисовых лепешек, погрыз свиную ножку. Он жив.

Выдернул из заржавленной железной ограды факел, освещавший вход в казарму. Вонзил шпоры в брюхо своей вороной. Люди, шедшие по улице, едва успели отпрянуть в сторону; лошадь от боли взвилась было на дыбы, но он натянул поводья, снова дал шпоры и почувствовал, что она его поняла. Это уже не лошадь раненого, растерянного человека, того, что возвращался вечером по горной дороге. Это другая лошадь, которая понимала. Она тряхнула гривой, словно сказав всаднику: под тобой боевой конь, такой же яростный и быстрый, как ты сам. И всадник, подняв факел над головой, помчался вдоль деревни по дороге, туда, к мосту через овраг.

У въезда на мост мерцал фонарь. Тускло-красными пятнами отсвечивали кепи врагов. Но копыта черного коня несли с собой всю мощь земли, швыряли в небо клочья травы, колючки и пыль, сеяли искры-звезды, летевшие с факела в руке человека, который устремился к мосту, перемахнул через постовой фонарь, бил и бил из пистолета по обезумевшим глазам, по темным затылкам, по метавшимся в панике фигурам. Враги откатывали пушки - они не разглядели во тьме одиночества всадника, спешившего на юг, к следующей деревне, где его ждали...

- С дороги, сукины дети, мать вашу!..- гремели тысячи голосов одного человека. Г олоса боли и желания, голоса пистолета, рука, хлеставшая факелом по ящикам с порохом, взорвавшая пушки и обратившая в бегство неоседланных коней. Хаос звуков - лошадиное ржание, вопли и взрывы -далеким эхом отозвался в невнятном шуме очнувшейся деревни, в колокольном звоне на розовой церковной башне, в гуле земли, дрогнувшей под копытами повстанческой конницы, которая вскоре уже мчалась к мосту... Но на той стороне была ночь, тишина, погасшие костры и не было уже ни федералов, ни лейтенанта - он несся на юг, вздымая над головой факел, отражавшийся в горячих глазах коня: на юг, с нитью в руках, на юг.

Я выжил. Рехина. Так тебя звали? Да. Ты - Рехина. А как звали тебя, безымянный солдат? Я выжил. Вы умерли. Выжил. Ага, меня оставили в покое. Думают, я заснул. Тебя я вспомнил, вспомнил твое имя. А вот у него нет имени. И вы двое, взявшись за руки, зияя пустыми глазницами, наступаете на меня, думаете, что сможете устыдить меня, вызвать сострадание. О нет. Я не обязан вам жизнью. Я обязан жизнью только своему упорству - слышите меня? - своему упорству. Шел напролом. Брал свое. Добродетель? Смирение? Милосердие? Эх, можно прожить и без них, можно прожить. Но нельзя прожить без упорства. Милосердие? Кому оно нужно? Покорность? Ты, Каталина, как бы ты обошлась с моей покорностью? Если бы я тебе покорился, ты втоптала бы меня в грязь своим презрением, бросила бы меня. Я знаю, ты оправдываешь себя, ссылаясь на святость брачных уз. Х-хе. Если бы не мое богатство, ты давно бы хлопотала о разводе. И ты, Тереса, если ты ненавидишь меня и оскорбляешь, живя на мои средства,- как бы ты ненавидела и оскорбляла меня, будь я бедняком, нищим! Представьте, фарисейки, что за вами не стоит моя жизнеспособность, представьте себя в гуще вспухших ног, ожидающих автобус на всех углах города, представьте себя в гуще этих вспухших ног, представьте, что вы - продавщицы в магазине, секретарши в конторе, стучащие на машинке, завертывающие покупки. Представьте себя теми, кто откладывает каждый песо для приобретения автомашины в рассрочку, кто ставит свечки Святой Деве, моля об исполнении своей мечты, отдает часть ежемесячного заработка за пользование земельным участком, вздыхает по холодильнику. Представьте себя теми, кто сидит по субботам в кино, жуя арахис, а по окончании сеанса бегает в поисках такси, кто позволяет себе раз в месяц пообедать в ресторане. Только подумайте, от чего я вас избавил: вам, чтобы жить, пришлось бы кричать повсюду, что нет счастливее страны на свете, чем Мексика, пришлось бы кичиться сарапе и Кантифласом, музыкой «марьячи» и «моле поблано» 71, пришлось бы и впрямь верить в обеты, поломничества к святым местам, молитвы.

- ^от^пе, поп кит Шдпик... 23

«- Приветствую вас и ставлю в известность. Во-первых, они хотят отказаться от займов, предоставляемых североамериканскими банками тихоокеанской железной дороге. Знаете ли вы, сколько ежегодно платит железная дорога в счет процентов по этим займам? Тридцать девять миллионов песо. Во-вторых, они хотят уволить консультантов но реконструкции железнодорожных магистралей. Знаете, сколько мы получаем? Десять миллионов в год. В-третьих, они хотят устранить всех нас, администраторов, ведающих распределением североамериканских займов для строительства железных дорог. Знаете, сколько заработали вы и сколько заработал я в прошлом году?..

- ТЬгее шЛИопк рекок еасй... 24

- Совершенно верно. Но дело на этом не кончается. Будьте добры, телеграфируйте «Нэйшнл фрут экспресс», что коммунистические лидеры

23 Господи, не достоин... (лат.)

24 По три миллиона каждый (англ.).

хотят прекратить аренду вагонов-рефрижераторов, которая приносит компании двадцать миллионов песо годовых, а нам - хорошие комиссионные. Всего доброго».

Хе-хе. Неплохо сказано. Идиоты. Если бы я не защищал их интересы... Идиоты. Ох, убирайтесь вы все, дайте мне послушать. Пусть только попробуют не понять меня. Пусть только не заметят, что означает этот мой жест...

«- Садись, крошка. Сейчас я займусь с тобой. Диас, а ты будь начеку: ни одно слово не должно просочиться в газету о нападении полиции на бунтовщиков.

- Но сеньор, кажется, есть убитый. Кроме того, все случилось в центре города. Будет трудновато...

- Ничего, ничего. Распоряжение сверху.

- Но мне известно, что один рабочий листок поместит сообщение...

- А о чем, интересно, думаете вы? Или я не плачу вам, чтобы вы думали? Разве не платят вам в вашем «органе», чтобы вы думали? Заявите в прокуратуру, надо закрыть их типографию... »

Мне не надо много думать. Достаточно выбить искру. Одну искру, чтобы дать ток в огромную сложную сеть. Другим нужен целый генератор. Мне это ни к чему. Мне достаточно плавать в мутных водах, действовать с дальних дистанций, не наживать врагов. Да, да. Перекрути пленку. Это не так интересно.

«- Мария Луиса, известный тебе Хуан Фелипе Коуто хочет и меня обвести вокруг пальца... Можете идти, Диас... Дай мне стакан воды, крошка. Я говорю, хочет обвести меня вокруг пальца. Так же, как Федерико Роблеса, помнишь? Но со мной шутки плохи...

- В чем же дело, мой капитан?

- Он получил с моей помощью концессию на прокладку шоссе в Соноре. Я даже помог ему добиться утверждения бюджета, в три раза превышающего стоимость строительства, с учетом, что шоссе пройдет по орошаемым землям, которые я купил у эхидатариев 72, Вчера мне сообщили, будто этот прохвост тоже купил землю в тех же местах и хочет изменить направление шоссе, проложить его через свои владения...

- Ну и свинья! А с виду порядочный человек.

- Так вот, крошка, на этом и сыграешь - тиснешь пару сплетен в своей колонке, сообщишь о предполагаемом разводе нашего уважаемого деятеля. Не слишком раздувай - для начала только попугать.

- Кстати, у нас есть фотоснимки Коуто в кабаре с какой-то девицей, которая никак не похожа на мадам Коуто.

- Побереги на тот случай, если не откликнется...» Говорят, что поры губки не соединены друг с другом, и тем не

менее губка - единое целое. Я вспомнил об этом, потому что, говорят, если разодрать губку, то она, разодранная в клочья, стремится слепить свои растерзанные поры и никогда не умирает, ох, никогда не умирает.

- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях.

- Ты завладел им и отнял его у меня.

Священник встает с колен и под негодующие возгласы женщин берет их за руки. А я продолжаю думать о плотнике, потом о его сыне и о том, чего бы мы избежали, если бы в свое время двенадцать специалистов по общественным связям отпустили бы его на все четыре стороны, как козу, и он жил бы себе, рассказывал о чудесах, а за это получал бесплатное угощение, бесплатную постель, разделяя эти блага со святыми знахарями, пока не умер бы от старости, в полном забвении. А Каталина, Тереса и Херардо сидят в креслах в глубине спальни. Долго ли они еще будут подсовывать мне священника, торопить со смертью и заставлять исповедоваться? Да, они хотели бы кое-что узнать. Но я посмеюсь над вами. Еще как. Еще как. Ты, Каталина, даже готова сказать мне то, чего никогда не говорила, лишь бы ублажить меня и кое-что разузнать. О, я-то знаю, что тебе хочется узнать. И на лисьей морде твоей дочери тоже написано любопытство. Неспроста и пройдоха Херардо здесь вертится: поразведать, слезу пустить, а там, глядишь, и кусок урвать. Как плохо они меня знают. Думают, что богатство упадет им в руки, этим трем комедиантам, трем летучим мышам, которые даже летать не умеют. Три бескрылые летучие мыши, три крысы. Как они меня презирают. Да. Ненавидят меня ненавистью нищих. Им противны меха, в которых они ходят, дома, в которых живут, драгоценности, которые их украшают, потому что все это дал им я. Нет, не трогайте меня сейчас...

- Оставьте меня...

- Но ведь пришел Херардо.... Херардито... Твой зять.... посмотри на него.

- А, этот кретин....

- Дон Артемио...

- Мама, это невыносимо, это ужасно!

- Он болен...

- Ха, я еще встану, увидите...

- Я говорила тебе, он прикидывается...

- Не тревожь его.

- Я говорю тебе, он потешается! Дурачит нас, чтобы поиздеваться, как всегда, как всегда.

- Нет-нет, доктор говорит...

- Что он там говорит! Я его лучше знаю. Опять выкидывает номера.

- Молчи!

Молчи. Елей. Мне смазали елеем губы. Веки. Ноздри. Они не знают, чего это стоило. Им не приходилось ничего решать. Руки. Ноги, которых я уже не чувствую. Ни та, ни другая не знают. Им не приходилось все ставить на карту. Теперь мажут под глазами. Открывают ноги, смазывают бедра.

- Едо 1е аЪкоЦо 21.

Они не знают. А она мне ничего не сказала. Так и не сказала.

Ты проживешь семьдесят один год, никогда не задумываясь над тем, что кровь твоя циркулирует, сердце бьется, мочевой пузырь опорожняется, печень вырабатывает желчь, почки - мочу, поджелудочная железа регулирует содержание сахара в твоей крови. Все это не зависит от твоего разума. Ты будешь знать, что дышишь, но не будешь думать об этом -дыхание не зависит от твоего разума. Будешь жить бессознательно, хотя мог бы управлять своим телом: имитировать смерть, проходить сквозь огонь, лежать на битом стекле. Но ты будешь просто жить, а твой организм будет делать свое дело. До сегодняшнего дня. Отныне все непроизвольные функции будут постоянно напоминать о себе, подчинять себе и в конце концов подавят тебя: ты станешь думать, что дышишь,- каждый раз, когда воздух с трудом будет врываться в твои легкие; станешь думать, что кровь течет по жилам,- всякий раз, как будешь ощущать болезненную пульсацию сосудов в животе. Непроизвольные функции поработят тебя, ибо заставят регистрировать жизнь, а не жить. Полнейшее рабство. Ты попробуешь представить себе, как все это происходит; твоя голова настолько ясна, что ты сможешь уловить малейшее биение, любое напряжение и расслабление внутри тебя; и даже самое страшное: что внутри тебя уже ничто не движется. В тебе, в твоем нутре, в брюшине, окутывающей твой кишечник, прилегающей к твоим внутренностям, вдруг какой-то участок, кусочек жировой клетчатки с кровеносными и лимфатическими сосудами, соединенный с желудком и кишечником, перестанет получать кровь из толстой брюшной аорты, кровяной реки, которая орошает твой желудок и твою брюшную полость. Зажмется твоя брыжеечная артерия, что за поджелудочной железой спускается к тонким кишкам и дает начало другой артерии, питающей часть твоей двенадцатиперстной кишки и поджелудочной железы; закупорится твоя брыжеечная артерия, что пересекает твою двенадцатиперстную кишку, аорту, нижнюю полую вену, мочеточник и проходит рядом с твоими генитально-феморальными нервами и венами семенников. По этой темной, упругой, вросшей в тело артерии в течение семидесяти одного года без твоего ведома будет бежать кровь. А сегодня ты об этом узнаешь. Ток крови прекратится. Русло станет осушаться. В течение семидесяти одного года этой артерии придется выдерживать большую нагрузку: есть место, где на нее всегда будет сильно давить один позвонок, и потому кровь должна пробиваться сквозь эту теснину - вниз, вперед,, назад. Семьдесят один год твоя сдавленная брыжеечная артерия будет подвергаться испытаниям, терпеть сальто-мортале твоей крови. А отныне уже не сможет.

Не выдержит напора. Сегодня быстрая струя, летящая вниз, вперед, назад, наткнется на неодолимое препятствие: артерия сожмется, сдавится спазмой, а масса крови застынет у лиловой преграды, закрывающей путь в твой кишечник. Ты почувствуешь по пульсации артерии, как поднимается давление, почувствуешь. Это твоя кровь, та, что оборвала свой бег впервые, но еще омывает берега твоей жизни; она застоится в брюшине, будет холодеть среди жара твоего нутра, но еще не отступит от берегов твоей жизни.

И в этот момент Каталина подойдет к тебе, спросит, не надо ли чего, а ты будешь лишь чувствовать, как тебя раздирает боль. Захочешь унять ее, впадая в забытье. И Каталина не сдержится, протянет руку, которую в тот же миг, робея, отдернет и приложит к другой руке на своей полной груди. Потом снова протянет дрожащую ладонь, прикоснется к твоему лбу. Нежно погладит, но ты не почувствуешь, захлестнутый страшной болью. Ты не обратишь внимания на то, что впервые за многие годы Каталина дотрагивается до твоей головы, гладит твой лоб, раздвигает седые, смоченные потом пряди волос и снова гладит, страшась и радуясь, что нежность побеждает страх; гладит со стыдливой нежностью, а потом и стыд отступает, когда она сознает, что ты не чувствуешь ее ласки. Может быть, с прикосновением ее пальцев приходят слова, сливающиеся с одним твоим воспоминанием, которое потускнело в сумятице лет, но против твоей воли крепко засело в памяти и теперь пробивается сквозь боль. Сейчас ее пальцы повторяют те слова, которых ты тогда не слышал.

У нее тоже всегда будет слишком много упорства. Отсюда все и пойдет. Ты будешь видеть ее в вашем общем зеркале - в воде стоячего болота,-которое отразит ваши лица и поглотит вас, когда вы станете целовать друг друга, отражаясь в воде. Почему ты не повернешь голову? Ведь рядом с тобой живая Каталина. Почему ты стараешься поцеловать ее в холодном отражении воды? Почему и она не приблизит свое лицо к твоему; почему, как и ты, погрузит его в стоячую воду? Зачем теперь повторяет, когда ты ее уже не слышишь: «Я все же пришла». Может быть, ее рука расскажет тебе о том, как чрезмерная свобода может погубить свободу. Что свобода, воздвигающая бесконечную башню, никогда не достигнет неба, но упадет в пропасть, в разверзшуюся землю. Ты назовешь ее отчуждением. Ты презреешь ее из гордости. Ты выживешь, Артемио Крус, выживешь, потому что будешь рисковать, будешь рисковать ради своей свободы. Ты победишь, но, повергнув врагов, сам превратишься в своего врага и продолжишь упорное сражение: победив всех, ты станешь сражаться с самим собой. Из зеркала выйдет и вступит с тобой в последний бой твой враг - враждебная нимфа, дочь богов, мать соблазнителя с козлиными копытами, мать единственного бога, умершего во времена человека,- из зеркала выйдет мать Великого Бога Пана, гордыня, твое «я», еще одно твое «я», твой последний неприятель на этой пустынной земле побежденных твоим эгоизмом и упорством. Ты выживешь. Ты поверишь в то, что добродетель лишь желанна, а превосходство необходимо. И все-таки придет эта рука, которая сейчас нежно гладит твой лоб, и заставит замолчать своим тихим голосом вопль спеси, напомнит тебе, что в конце, хотя бы в самом конце превосходство не нужно, а человечность необходима. Ее холодные пальцы лягут на твой горячий лоб, захотят облегчить твою боль, захотят сказать тебе сегодня то, чего не сказали сорок три года назад.

(3 июня 1924 года)

Он не слышал, как она это сказала, очнувшись от дремоты. «Я все же пришла». Она лежала рядом с ним. Волна каштановых волос скрывала ее лицо; влажное, разморенное тело было сковано летней истомой. Она провела рукой по губам и подумала о наступающем знойном дне, о вечернем ливне, о резком переходе от дневной жары к ночной прохладе и отогнала воспоминания о том, что было ночью. Спрятала лицо в подушку и повторила:- Я все же пришла.

Заря стряхнула последние перья ночи и прокралась, холодная и ясная, сквозь приоткрытое окно в спальню. Перед Каталиной вновь вставало то, что ночная тьма слила в одно тесное объятие.

«Я молода, имею право...»

Она надела сорочку и ушла от мужа, прежде чем солнце поднялось над цепью гор.

«Имею право, церковь благословила...»

Из окна своей спальни она смотрела, как разливается сияние вокруг далекой вершины Ситлальтепетля. Покачивая на руках ребенка, стояла у окна.

«Боже, какое малодушие. Утром всегда все чувствуешь - и свое малодушие, и ненависть, и презрение... »

Ее глаза встретились с глазами индейца, который, входя в сад, скинул соломенную шляпу и с улыбкой наклонил голову...

«...Когда просыпаешься и видишь его, спящего рядом...»

Белые зубы индейца сверкнули еще ярче, когда он увидел выходившего из дома хозяина.

«Правда ли, что он меня так любит?»

Хозяин засовывал рубаху в узкие брюки, и индеец повернулся спиной к женщине в окне.

«Ведь уже прошло пять лет... »

- Что привело тебя чуть свет, Вентура?

- Меня привели сюда мои уши. Можно мне у вас напиться?

- Да. В деревне все готово?

Вентура кивнул, подошел к водоему, зачерпнул воды в гуахе 73, отпил немного и снова зачерпнул.

«Может быть, он и сам уже забыл, зачем женился на мне... »

- Ну и что сказали тебе твои уши?

- А то сказали, что старый дон Писарро ненавидит вас лютой ненавистью.

- Это мне известно.

- И еще сказали мои уши, что на празднике в нынешнее воскресенье дон Писарро постарается расквитаться...

«... и теперь по-настоящему любит меня...»

- Благослови бог твои уши, Вентура.

- Благослови бог мою мать, которая научила меня мыть их и чистить.

- Что теперь надо делать, ты Знаешь.

«... любит и восхищается моей красотой...»

Индеец молча усмехнулся, погладил поля потрепанного сомбреро и взглянул на террасу, крытую черепицей, где появилась красивая женщина и села в кресло-качалку.

«...моей страстностью...»

Вентура подумал, что всегда, из года в год, сидит она там, иногда с большим круглым животом, иногда стройная и молчаливая, и нет ей никакого дела до скрипящих повозок, доверху нагруженных зерном, до ревущих во время клеймения быков, до сухого стука падающих летом техокотов 74 в саду, что разбит новым хозяином вокруг летнего дома.

«... мною вообще...»

Она смотрела на обоих мужчин. Смотрела, как кролик, который прикидывает расстояние, отделяющее его от волков. Внезапная смерть дона Гамалиэля лишила ее всех средств надменной самозащиты, спасавшей в первые месяцы замужества: при отце соблюдался свой порядок подчинения, домашняя иерархия, а первая беременность тоже служила оправданием ее отчуждения, стыдливых отговорок.

«Боже мой, почему ночью я не такая, как днем?»

Он повернул голову туда, куда смотрел индеец, увидел неподвижное лицо жены и подумал, что в первые годы их жизни спокойно выносил ее холодность: не было никакого желания постигать этот мир, второстепенный для него мир их отношений, которые еще не сложились, не сформировались, не получили названия, не осознались до того, как получить название.

«...не такая, как днем?..»

Другой мир, мир неотложных дел, поглощал его.

(«- Сеньор правительство не заботится о нас, сеньор Артемио, потому мы и просим помочь нам.

- Всегда рад помочь, ребята. Будет у вас проселочная дорога, обещаю вам, но с условием: вы больше не повезете свое зерно на мельницу дона Кастуло Писарро. Сами видите - старик не уступает вам ни клочка земли. И нечего ему потрафлять. Везите все на мою мельницу, и я сам буду сбывать на рынке вашу муку.

- Да мы-то согласны. Только дон Писарро убьет нас за это.

- Вентура, выдай им винтовки, чтобы они могли постоять за себя».)

Она медленно покачивалась в кресле. Вспоминала, считала дни, даже месяцы, в течение которых не размыкала губ.

«Он никогда не упрекает меня за холодность, с какой я обращаюсь с ним днем».

Все, казалось, шло своим чередом, без ее участия. Сильный мужчина, весь в поту и пыли, спрыгивал с коня, проходил мимо с хлыстом в натруженных мозолистых руках и валился на кровать, чтобы завтра снова встать до зари и отправиться в очередную долгую и утомительную поездку по полям, которые должны родить, давать доходы, стать - так он задумал - его пьедесталом.

«Ему, кажется, достаточно моей страсти по ночам».

На орошаемых землях небольшой долины, что опоясывала старинные асьенды - Берналя, Лабастиды и Писарро,- заложены плантации маиса. Дальше - посадки магеев 75, там, где снова начинались каменистые равнины.

(«- Есть недовольные, Вентура?

- Есть, да помалкивают, хозяин, потому как, хоть и туговато приходится, сейчас им все же лучше, чем раньше. Но они смекнули, что вы им отдали сухие земли, а поливные оставили себе.

- Ну и что?

- И проценты берете за то, что даете взаймы,- точь-в-точь как дон Гамалиэль.

- Так вот, Вентура. Объясни им, что по-настоящему высокие проценты я деру с таких помещиков, как старик Писарро, и с торговцев. Но если они на меня обижаются, я могу и не давать взаймы. Я думал им службу сослужить, а...

- Нет-нет, они ничего...

- Скажи им, что скоро заложенные земли Писарро будут моими и тогда я выделю им поливные участки, из тех, что заберу у старика. Скажи, пусть потерпят и во мне не сомневаются, а там видно будет.»)

Он был мужчиной.

«Но усталость и заботы отдаляют его от меня. Я не прошу этой поспешной любви по ночам».

Дон Гамалиэль, любивший общество, прогулки и городские удобства Пуэблы, забросил свой деревенский дом и отдал все хозяйство на откуп зятю.

«Я сделала так, как хотел отец, просивший меня не колебаться и не размышлять. Мой отец. Я продана и должна быть здесь...»

Но пока дон Гамалиэль был жив, она каждые две недели могла ездить в Пуэблу и проводить с ним целый день, набивать буфеты любимыми сластями и сыром, ходить вместе с ним в храм святого Франциска, преклонять колени перед мощами святого Себастьяна де Апарисио, ходить по рынку в Париане, посещать военный плац, осенять себя крестным знамением перед огромными каменными купелями эррерианского собора, просто смотреть, как бродит отец по библиотеке и патио...

«Да, конечно, у меня была опора, поддержка».

... надежду на лучшее она все же не теряла и по-прежнему любила привычную с детства обстановку, а поэтому возвращалась в деревню, к мужу, без особой неохоты.

«Связана по рукам и ногам, продана. Его немая тень».

Она казалась себе временным жильцом в чужом ей мире, который создал на этой грязной земле ее супруг.

Ее душе были милы тенистый патио городского дома, яства на столе красного дерева, покрытом свежей льняной скатертью, звон расписанной вручную посуды и серебряных приборов, аромат

«...разрезанных груш, айвы, персикового компота...»

(«- Я знаю, вы пустили по миру дона Леона Лабастиду. Эти три громадных дома в Пуэбле стоят состояния.

- Видите ли, Писарро, Лабастида занимал у меня без конца и заплатил проценты. Он сам затянул на себе петлю.

- Смотреть приятно, как гибнет старая аристократия. Но со мной подобного не случится. Я не такой олух, как этот Лабастида.

- Вы точно выполняете свои обязательства и не опережаете событий.

- Меня никто не сломит, Крус, клянусь вам».)

Дон Гамалиэль предчувствовал близкий конец и сам подготовил себе, продумав каждую мелочь, богатые похороны. Зять не смог отказать старику в тысяче звонких песо. Хронический бронхит душил дона Гамалиэля, в груди словно переливалось и булькало жидкое стекло; легкие едва могли вбирать воздух, который тоненькой холодной струйкой процеживался сквозь хрипоту, мокроту и кровь.

«Да, я нужна ему только для удовлетворения страсти».

Дон Гамалиэль распорядился, чтобы катафалк был инкрустирован серебром, убран покрывалом из черного бархата и запряжен восьмеркой лошадей, украшенных серебряной упряжью и верными плюмажами. Старик велел вывезти себя в кресле на колесиках из зала на балкон и лихорадочно горевшими глазами смотрел, как лошади медленно тащат по улице катафалк.

«Материнское чувство? Родила без радости, без боли». Он попросил молодую женщину почистить четыре больших золотых канделябра и поставить их у тела во время бдения и Панихиды, попросил, чтобы она сама побрила его, потому что волосы у покойника растут еще несколько часов, побрила шею и щеки, а усы и бороду немного подстригла. Надела на него крахмальную сорочку и фрак,- а псу дала яд. «Молчалива и недвижна; из гордости».

Дон Гамалиэль оставил свои владения в наследство дочери, а зятя назначил узуфруктуарием и управляющим. Об этом узнали лишь из завещания. Больной обращался с ней, как с ребенком, выросшим на его глазах; никогда не упоминал ни о смерти сына, ни о том визите, о первом. Грозившая ему смерть, казалось, помогла смириться с неприятными фактами, обрести наконец утраченный покой.

«Вправе ли я отвергать его любовь, если она - настоящая?»

За два дня до смерти старик покинул кресло на колесах и слег в постель. Обложенный подушками, он полулежал, все такой же прямой и осанистый, подняв лицо с орлиным носом и шелковистой бородой. Иногда протягивал руку - тут ли дочь? Пес скулил под кроватью. Наконец резко очерченные губы свело судорогой ужаса, и рука больше не протянулась. Застыла на груди. Она сидела рядом, уставившись на эту руку. Впервые ей явилась смерть. Мать умерла, когда она была совсем маленькой. Г онсало умер где-то далеко.

«Вот вечный покой. Так близко. Вот рука, совсем неподвижная».

Немногие семейства сопровождали величавый катафалк в храм святого Франциска и затем на кладбище. Наверное, боялись встречи с ее супругом. Дом в Пуэбле он приказал сдать внаем.

«Одна, совсем одна. Ребенок не заполнил пустоты. Лоренсо не заполнил мою жизнь. Нет. Интересно, какой была бы моя жизнь с тем, другим,- жизнь, которую сломал этот».

(«- Старый Писарро целый день сидит с ружьем в руках у стен своей асьенды. Только и остались у него одни стены.

- Да, Вентура. Одни стены.

- И несколько парней осталось. Говорят: нам все нипочем, мы будем с ним до самой смерти.

- Хорошо, Вентура. Запомни их лица».)

Однажды вечером она заметила, что исподтишка наблюдает за ним, сама того не желая, невольно изменяя обычному равнодушию прежних лет. В мрачные часы сумерек ее глаза искали его взгляда, следили за его глазами, за размеренными движениями мужа, когда он вытягивал ноги на кожаном табурете или склонялся над старым камином и разжигал огонь в холодные деревенские вечера.

«Ах, наверное, у меня был очень жалкий взгляд, полный беспокойства и сострадания к себе, искавший ответного взгляда. Да, потому что я не могла побороть тоску и чувство беззащитности после смерти отца. Я думала, новые чувства овладели мной одной... »

Она не подозревала, что и он также стал смотреть на нее иначе -умиротворенно и доверчиво,- словно давая понять ей, что тяжелые времена прошли.

(«- Теперь, хозяин, все ждут, когда вы их наделите землей дона Писарро.

- Скажи им, пусть потерпят. Сами видят, что Писарро еще не сдался. Скажи, чтобы не выпускали из рук винтовки - на случай, если старик со мной схватится. Как только дело утрясется, наделю их землей.

- Я-то вас не выдам. Я-то знаю, что хорошую землю дона Писарро вы отдаете арендаторам и покупаете участки там, в Пуэбле.

- Мелкие собственники дадут работу и крестьянам, Вентура. Вот, возьми это и не беспокойся...

- Спасибо, дон Артемио. Вы ведь знаете, я...»)

И теперь, уверенный, что фундамент благополучия заложен, он готов был показать ей, что его сила может послужить и счастью. В тот вечер, когда их глаза наконец встретились и они секунду смотрели друг на друга с молчаливым вниманием, она подумала - впервые за долгие месяцы,- хороша ли упряжь его лошади, и дотронулась рукой до его темных волос на затылке.

«... а он улыбался мне, стоя около камина, с такой... с такой теплотой... Имею ли я право отказываться от возможного счастья?..»

(«- Скажи, чтобы вернули мне винтовки, Вентура. Они им больше не нужны. Теперь у каждого свой участок, а все крупные участки принадлежат мне или людям, от меня зависящим. Уже нечего бояться.

- Ясное дело, хозяин. Они со всем согласны и говорят вам спасибо за помощь. Некоторые-то зарятся на большее, но сейчас они опять со всем согласны и говорят: хуже совсем ничего не иметь.

- Отбери человек десять-двенадцать надежных парней и дай им винтовки. Надо успокаивать недовольных - и с той и с другой стороны».)

«А потом душу мою наполнила злоба. Я пришла сама... И мне понравилось! Какой стыд!»

Он хотел вычеркнуть из памяти самое начало и любить, не вспоминая о событиях, заставивших ее выйти за него замуж. Лежа рядом с женой, он молча просил - она это знала,- чтобы Их переплетенные пальцы значили больше, чем просто немедленный отклик.

«Может быть, тот дал бы мне больше, не знаю. Я знаю только любовь своего мужа, вернее, его жадную страсть - словно он умер бы, если бы я ему не ответила... »

Он упрекал себя, думая о том, что обстоятельства против него. Как заставить ее поверить, 'что она полюбилась ему в тот самый момент, когда он впервые увидел ее на улице Пуэблы и еще не знал, кто она?

«И когда мы отстраняемся друг от друга, когда мы засыпаем, когда начинаем наш новый день, я не могу, не могу заставить себя протянуть ему руку, наполнить день ночной любовью».

И тем не менее он должен был молчать: первое объяснении повлекло бы за собой следующие, а все они неизбежно привели бы к одному дню и к одному месту, к одной тюремной камере, к одной октябрьской ночи. Чтобы избежать возвращения к прошлому, надо заставить ее привязаться без слов; он говорил себе: ласки не требуют слов. Но тут же его одолевало сомнение иного рода. Поймет ли эта девочка то, что он хочет сказать ей, заключая ее в объятия? Сумеет ли она оценить истинный смысл нежности? Не слишком ли горячи и заученны ее ответные объятия? А может, она просто подражала ему? Не терялась ли в этом невольном порыве надежда на истинное взаимопонимание?

«... А я отвечала ему из робости. Или из желания поверить, что эта любовь в темноте была действительно чем-то особенным».

Он не отваживался спрашивать, говорить. Верил, что все решится само собой - сыграет роль привычка, неизбежность, да и необходимость. На что ей еще надеяться? Ее единственное будущее - быть рядом с ним. Может быть, этот простой и очевидный факт заставит ее в конце концов забыть то, что было вначале. С такой мыслью, скорее, мечтой он засыпал возле нее.

«Господи, прости меня за то, что страсть заставила меня забыть причины моей неприязни... Что не могу я, боже, устоять перед этой силой, перед этими блестящими зелеными глазами. Где моя воля, когда его жадные, нежные руки обнимают меня и он не просит ни позволения, ни прощения за..-. За то, что я могла бы швырнуть ему в лицо... Ах, нет слов; все проходит, прежде чем успеваешь найти слова... »

(«- Какая тихая ночь, Каталина... Боишься проронить слово? Нарушить тишину?

- Нет... Помолчи.

- Ты никогда ничего не просишь. Мне было бы приятно иногда...

- Говори, говори. Ты знаешь, есть вещи...

- Нет. Не стоит говорить. Ты мне по сердцу, так по сердцу... Я никогда не думал...»)

И она приходила. Позволяла себя любить. Но, просыпаясь, снова все вспоминала и противопоставляла силе мужчины свою молчаливую неприязнь.

«Ничего не скажу тебе. Ты побеждаешь меня ночью. Я тебя - днем. Не скажу, что никогда не верила той твоей сказке. Отцу помогали скрывать унижение его барственность, воспитание, но я буду мстить за нас обоих -тайно, всю жизнь».

Она вставала с кровати, заплетая в косу растрепавшиеся волосы,- не глядя на смятую постель. Зажигала свечку и молча молилась, а в дневные часы молча давала понять, что она не побеждена, хотя их ночи, вторая беременность, большой живот, казалось, говорили об ином. И только в минуты истинного одиночества, когда ни злоба, вызываемая мыслями о прошлом, ни стыд, рождаемый наслаждением, не занимали ее мысли, она честно признавалась себе, что он, его жизнь, его внутренняя сила

«...вовлекают в удивительную авантюру, которая внушает страх...»

Он будто звал к безрассудству, к тому, чтобы с головой окунуться в неизведанное, идти по пути, отнюдь не освященному обычаем. Он все создавал и все начинал заново, как будто до него ничего не существовало. Адам без отца, Моисей без скрижалей. Не такой была жизнь, не таким был мир дона Г амалиэля...

«Кто он? Как стал таким? Нет, у меня не хватит смелости идти с ним. Я должна сдерживать себя. И не должна плакать, вспоминая детство. Какая тоска».

Она сравнивала счастливые дни в доме отца с этим непостижимым калейдоскопом жестких и алчных лиц, разрушенных и созданных из ничего состояний, просроченных займов, кабальных процентов, растоптанных репутаций.

(«- Он разорил нас. Мы не можем продолжать знакомство, ты с ним заодно, ты знала, как обирал нас этот человек».)

Да, верно. Этот человек.

«Этот человек, от которого я без ума и который, кажется, меня действительно любит; человек, которому мне нечего сказать, который заставляет меня испытывать то стыд, то наслаждение... То стыд, самый унизительный, то наслаждение, самое, самое...»

Этот человек пришел погубить всех: он уже погубил их семью, и она продала себя, себя, но не свою душу. Часами сидела Каталина у раскрытого окна, выходившего в поле, погруженная в созерцание долины, затененной эвкалиптами. Покачивая время от времени колыбель, ожидая рождения второго ребенка, она старалась вообразить свое будущее с этим проходимцем..

Он прокладывал себе дорогу на земле, как проложил ее к телу своей жены, шутя, отбрасывая щепетильность, легко ломая правила приличия. Подсаживался к столу всякого сброда - своих капатасов 76, пеонов с горящими глазами, людей с дурными манерами. Покончил с иерархией, установленной доном Гамалиэлем. Превратил дом в скотный двор, где батраки говорили о вещах непонятных, скучных и вульгарных. Он завоевал доверие соседей, и слух его стали ласкать льстивые речи. Ему, мол, надо отправляться в Мехико, в новый конгресс. Они так полагают. Кому же, как не ему, защищать их интересы? Если бы он с супругой изволил проехаться в воскресенье по деревням, то сам убедился бы, как их почитают и как хотят видеть его своим депутатом.

Вентура еще раз склонил голову и надел сомбреро. Шарабан был подан пеоном к самой изгороди, и он, повернувшись к индейцу спиной, зашагал к качалке, где сидела его беременная жена.

«Или мой долг до конца питать к нему неприязнь, живущую во мне?»

Он протянул руку, и она оперлась на его локоть. Гнилые техокоты трещали под ногами, собаки лаяли и прыгали вокруг шарабана, ветви сливовых деревьев стряхивали прохладную росу; помогая жене подняться в шарабан, он невольно сжал ее руку и улыбнулся.

- Не знаю, может, я тебя обидел чем-нибудь. Если так - извини.

Мгновение, другое. Уловить хотя бы тень растерянности на ее лице.

Этого было бы достаточно. Одно легкое движение, даже не ласковое, выдало бы ее слабость, скрытую нежность, желание найти опору.

«Если бы я только могла решиться, если бы могла».

Но, как и во время их самой первой встречи, его рука, скользнувшая по ее руке до самой кисти, не встретила ответа. Он взял вожжи, она села рядом и раскрыла голубой зонтик, не взглянув на мужа.

- Берегите мальчика.

«Я разделила свою жизнь на ночь и день, словно подчиняясь сразу двум чувствам. Г осподи, почему я не могу подчиниться лишь одному?»

Он не отрываясь смотрел на восток. Вдоль дороги тянулись маисовые поля, испещренные канавками, которые крестьяне вручную проложили среди посевов, чтобы напоить семена в земле. Вдали парили ястребы. Тянулись ввысь зеленые скипетры магеев, стучали мачете, делая на стволах зарубки,-наступала рора сбора сока. Только ястреб с высоты мог обозреть обводненные плодородные участки, окружавшие усадьбу нового хозяина,-родовые земли Берналя, Лабастиды и Писарро.

«Да. Он меня любит, наверное, любит».

Серебряная слюда ручейков скоро иссякла, и необычный пейзаж уступил место обычному - известковой равнине, утыканной магеями. Когда шарабан проезжал мимо, работники опускали мачете и мотыги, погонщики подстегивали ослов: тучи пыли поднимались над безбрежным суходолом. Впереди пчелиным роем ползла религиозная процессия, которую шарабан вскоре догнал.

«Мне надо было бы во всем ему уступать, только чтобы он любил меня. Разве не нравится мне его страсть? Разве не нравятся его пылкие слова, его дерзость, подтверждения его любви? Даже такую, даже беременную он меня не оставляет. Да, да, все так... »

Медленное шествие богомольцев их задержало. Шли дети в белых, отороченных золотом одеяниях, у некоторых на черных головках колыхались самодельные короны из проволоки и серебряной бумаги. Детей вели за руки закутанные в шали женщины с багровым румянцем на скулах и остекленевшим взором, осенявшие себя крестным знамением и шептавшие старые молитвы. Одни богомольцы ползли на коленях, волоча по земле голые ноги, перебирая четки. Другие поддерживали больного с изъязвленными ногами, шедшего исполнить обет; третьи били плетьми грешника, который с довольным видом подставлял под удары нагую спину и поясницу, обмотанную колючими стеблями. Венцы с шипами ранили смуглые лбы, ладанки из нопаля 77 царапали обнаженные груди. Причитания на индейских наречиях тонули в дорожной пыли, которую кропили кровью и месили неторопливые ноги, покрытые коростой и мозолями, обутые в грязь. Шарабан застрял.

«Почему я не в силах принимать все это со спокойным и открытым сердцем? Ведь его неодолимо влечет мое тело - значит, я подчинила его себе, если могу разжигать по ночам его страсть, а днем мучить холодностью и отчуждением. Почему же мне не решиться? Но почему я должна решиться?»

Больные прижимали к вискам кусочки луковиц или прикасались к освященным ветвям в руках женщин. Сотни, сотни людей. Их глухое причитание сопровождалось тоскливым воем: облезлые собаки со

слюнявыми мордами, хрипло дыша и скуля, Шныряли в еле двигавшейся толпе. Люди шли туда, вдаль, где виднелись башни из розоватого гипса, изразцовый портал и сиявшие желтой мозаикой купола. К бескровным губам кающихся поднимались бутыли, и по подбородкам текла густая жижа -пульке. Слезящиеся, залепленные бельмами глаза, пораженные экземой лица, бритые головы больных детей, изрытые оспинами лбы, изъеденные сифилисом носы - отметины завоевателей на телах завоеванных, устремлявшихся пешком, на коленях, на четвереньках к святому храму, воздвигнутому во славу бога теулов 78. Сотни, сотни: ноги, руки, реликвии, струп пота, стенания, волдыри, блохи, струпья, губы, зубы. Сотни.

«Нет, надо решиться, у меня нет иного выхода, как только быть до самой смерти женой этого человека. Почему же не смириться с ним? Легко сказать. Но нелегко забыть причины моей неприязни. Боже, господи боже, скажи мне, не разрушаю ли я собственными руками свое счастье, скажи мне, должна ли я забыть ради него долг перед отцом и братом...»

Шарабан с трудом продвигался вперед по пыльной дороге, среди людей, не ведавших спешки, тащившихся к святому месту пешком, на коленях, на четвереньках.

Шеренги магеев не позволяли выехать на обочину и обогнать процессию. Тихо покачивалась под зонтом в экипаже, невольно толкаемом паломниками, белая женщина: газельи глаза, розовые мочки ушей, ровная белизна кожи, платочек, прикрывающий нос и рот, высокая грудь под голубым шелком, большой живот, маленькие - одна на другой - ножки, атласные туфельки.

«У нас есть сын. Отец и брат мертвы. Почему мне не дает покоя прошлое? Надо смотреть вперед. Но я не в состоянии решиться. Или пусть сами события, судьба, что-то помимо меня решит за меня? Может быть. Господи боже. Я жду второго сына...»

К ней тянулись руки: сначала мозолистая ручища старого седого индейца, потом голые женские руки из-под накидок. Тихие голоса, шептавшие слова ласки и восхищения; пальцы, старавшиеся прикоснуться к ней, свистящие вздохи: «Матушка, матушка». Шарабан остановился. Он спрыгнул с сиденья, размахивая хлыстом над темными головами, крича, чтобы дали дорогу: высокий, в черном костюме, в обшитой галуном шляпе, надвинутой на самые брови...

«Господи, за что послал ты мне такое испытание?..»

Она схватила вожжи, резко дернула лошадь вправо. Вороная сшибла с ног нескольких паломников, заржала и взвилась на дыбы, выбив у кого-то из рук глиняные бутыли и клетки с клохтавшими, бившимися курами, ударила копытами по головам упавших индейцев и круто повернула, вытянув блестящую от пота шею, кося глазами-луковицами. И женщине вдруг показалось, что тело ее покрылось их язвами, потонуло в ропоте, грязи, поте, пульковом перегаре. Она встала, тяжелый живот помог ей удержать равновесие, изо всех сил хлестнула вожжами по крупу лошади. Толпа расступилась, раздались возгласы испуга и наивного удивления. Она помчалась назад, мимо людей, воздевших к небу руки, прижимавшихся к стене магеев.

«Почему ты дал мне жизнь, в которой надо выбирать? Я не создана для этого... »

Тяжело дыша, ехала она прочь от этих страшных людей к асьенде, не видной в блеске разгоравшегося солнца за листвой посаженных им фруктовых деревьев.

«Я слабая женщина. Мне хотелось бы спокойно жить, чтобы другие решали за меня. Нет... Сама я не могу решиться... Не могу...»

Рядом с храмом на самом пекле были расставлены столы, покрытые газетами. Мошкара густой тучей вилась над огромными блюдами с фасолью и горами черствых лепешек. Графины с пульке, настоянной на вишне, сухие кукурузные початки и ядрышки миндаля трех цветов скрашивали однообразие яств. Г лава муниципалитета взошел на паперть, представил его собравшимся, произнес хвалебную речь, и он ответил согласием на просьбу муниципалитета, который выдвинул его депутатом в парламент и уже несколько месяцев назад согласовал кандидатуру с властями в Пуэбло и с правительством в Мехико. Правительство признало его революционные заслуги, одобрило его похвальное решение оставить армию, чтобы проводить в жизнь аграрную реформу, и рвение, с каким он в период безвластия на собственный страх и риск навел порядок в своем округе.

Вокруг монотонно и глухо причитали богомольцы, входя и выходя из храма, плакали в голос, жаловались и молились своей Святой Деве и своему богу, слушали речи и прикладывались к графинам. Вдруг кто-то вскрикнул. Защелкали выстрелы. Кандидат, однако, и бровью не повел, индейцы продолжали жевать лепешки. Он передал слово другому местному и просвещенному оратору под приветственную дробь индейского барабана. Солнце уже заходило за горы.

- Я предупреждал,- прошептал Вентура, когда крупные капли дождя настойчиво застучали по его сомбреро.- Это молодчики дона Писарро. Они вас взяли на мушку, как только вы поднялись на паперть.

Он, без шляпы, накинул на себя плащ цвета кукурузных початков.

- Ну, и что с ними?

- Лежат, как живые,- ухмыльнулся Вентура.- Мы их окружили еще до начала праздника.

Он вдел ногу в стремя.

- Швырните их к порогу Писарро.

Он ненавидел ее, когда вошел в белый пустой зал. Она сидела одна, покачиваясь в кресле-качалке и зябко поглаживая руки, словно появление этого человека обдавало ее холодом, словно дыхание мужа, холодная испарина его тела, просительный тон его голоса леденили воздух.

Он бросил шляпу на стол; по кирпичному полу зачиркали шпоры. Дрогнули ее точеные ноздри.

- Они... Они меня испугали.

Он не ответил. Скинул с себя плащ и развесил на стуле у камина. По черепичной кровле стучал дождь. Впервые она попыталась оправдаться.

- Спрашивали, где моя жена. Сегодняшний день для меня очень много значил.

- Да, я знаю...

- Как бы тебе сказать... Всем... Всем нам нужны спутники в жизни, чтобы идти...

- Да...

- А ты...

- Я не выбирала свою жизнь! - выкрикнула она, вцепившись в ручки кресла.- Если ты заставляешь других подчиняться своей воле, не требуй от них ни благодарности, ни...

- Значит, моей воле? Почему же я тебе нравлюсь? Почему в кровати ты вопишь от удовольствия, а потом ходишь с кислой физиономией? Кто тебя поймет?

- Подлец!

- Брось лицемерить и ответь - почему?

- С любым мужчиной было бы так же.- Она подняла глаза и в упор посмотрела на него. Вот и все. Лучше унижение.- Что ты знаешь? Я могу наделить тебя другим лицом и другим именем...

- Каталина... Я полюбил тебя... Дело ведь не во мне...

- Оставь меня. Я и так навсегда связана с тобой. Ты получил, что хотел. Будь доволен и не проси невозможного.

- Зачем ты все ломаешь? Ведь я нравлюсь тебе, я знаю...

- Оставь меня. Не прикасайся. Не смей попрекать меня моей слабостью. Клянусь тебе, что больше не приду... для этого.

- Ты же моя жена.

- Не подходи. Я не собираюсь бросать дом. Мы - твои... Мы - часть твоих завоеваний.

- Да. И ты будешь моим завоеванием, пока не умрешь.

- Ничего. Я знаю, чем утешиться. Со мной будут мои сыновья... И бог. А больше мне ничего не надо...

- Значит, бог будет! Ну, попробуй!

- Меня не оскверняют твои оскорбления. Теперь я знаю, где искать прибежище.

- Зачем?

- Стой, не уходи... затем, что живу с человеком, который ограбил моего отца и предал моего брата.

- Ты пожалеешь, Каталина Берналь. Ты подала мне мысль- я буду напоминать тебе о твоем отце и твоем брате каждый раз, как ты будешь ложиться со мной...

- Тебе больше не оскорбить меня.

- Не будь самоуверенной.

- Делай что хочешь. Но ты боишься правды. Ты предал моего брата.

- Твой брат не дождался, чтобы его предали. Ему не терпелось стать мучеником. Он не захотел спастись.

- Он умер, а ты здесь, жив-здоров и хозяйничаешь вместо него. Вот все, что я знаю.

- Нет, не все, можешь лезть на стену, но знай - я никогда не дам тебе свободы, никогда, хоть убей. Я тоже умею брать за горло. Ты пожалеешь о своей глупости...

- Да, недаром у тебя было такое зверское лицо, когда ты уверял меня в своей любви.

- Я хотел, чтобы ты была не рядом, а вместе со мной, всегда...

- Не прикасайся ко мне. Этого тебе никогда не купить.

- А лучше забудь о сегодняшнем дне. Подумай, ведь нам жить вместе всю жизнь.

- Отойди. Да, я об этом думаю. О предстоящих долгих годах.

- Тогда прости меня. Еще раз тебя прошу.

- А ты меня простишь?

- Мне нечего тебе прощать.

- Простишь ли ты, что я не могу простить тебе забвенье, которому предан тот, другой, которого я действительно любила? Я сейчас с трудом припоминаю его лицо... И за это тоже тебя ненавижу, за то, что ты заставил забыть его лицо... Если бы я Узнала ту, первую любовь, я могла бы еще сказать, что жила... Постарайся меня понять, я ненавижу его еще больше, чем тебя, за то, что он позволил себя прогнать и не вернулся... И может быть, я говорю тебе все это потому, что не могу сказать ему... Да, пусть это трусость... Как хочешь... Не знаю... Я... я слабая... А ты, если желаешь, можешь любить других женщин, но мой удел - быть с тобой. Если бы тот взял меня силой, я теперь не вспоминала бы его и не презирала, забыв его лицо. Но я так и осталась навсегда с тоской в душе, понимаешь? Постой, не уходи... И потому, что у меня нет сил обвинить во всем себя - а его тут нет, -я всю вину перекладываю на тебя и ненавижу только тебя - ты ведь сильный и сумеешь все вынести... Скажи, можешь ли ты простить мне это? Я вот не могу простить тебя, пока не прощу себя и его, ушедшего... Такого слабого... Впрочем, я больше не хочу ни думать, ни говорить. Оставь меня в покое, я буду просить прощения у бога, не у тебя...

- Успокойся. Мне больше нравилось твое упрямое молчание.

- Теперь ты знаешь. Можешь сколько угодно терзать мою душу. Я сама дала тебе оружие. Дала, потому что хочу, чтобы ты меня тоже возненавидел и мы раз и навсегда покончили с иллюзиями...

- Было бы проще забыть и начать все сначала.

- Нет, это не для нас.

Неподвижно сидя в кресле, она вспоминала о своем решении, когда дон Гамалиэль обратился к ней с просьбой. Перенести поражение с достоинством. Пожертвовать собой, чтобы потом отомстить.

- Ничто меня не переубедит. Можешь ли ты привести хоть один довод, чтобы переубедить меня?

- Это легче всего.

- Не смей меня трогать, убери руки!

- Я говорю: ненавидеть легче всего. Любить гораздо труднее, любовь требует большего...

- Конечно. Потому так и выходит.

- Ну и пусть выходит, не держи ее, свою ненависть. - Отойди от меня!

Она больше не смотрела на мужа. Умолкли слова, и для нее перестал

существовать этот высокий смуглый человек с густыми усами, лоб и затылок которого сверлила тупая боль. Он пытался прочесть еще что-нибудь в красивых грустных глазах жены. Казалось, с ее плотно сжатых, презрительно искривленных губ срывались слова, которых она никогда бы не произнесла:

«Думаешь, после всего, что ты сделал, ты еще имеешь право на любовь? Думаешь, правила жизни могут меняться, чтобы, помимо всего, ты получил еще и это вознаграждение? Там, в чужом мне мире, ты потерял чистоту души. Ты не сможешь снова обрести ее в мире чувств. У тебя, возможно, был свой сад. У меня тоже был свой, свой крохотный рай. Теперь мы оба это потеряли. Вспомни. Тебе не найти во мне того, чем ты уже пожертвовал, что навсегда потерял по собственной воле. Я не знаю, откуда ты появился. Не знаю, что делал раньше. Знаю только, что в своей жизни ты потерял то, что потом заставил потерять и меря: мечты, душевную чистоту. Мы уже никогда не станем тем, чем были».

Казалось, такие мысли можно было прочитать в глазах жены. Инстинктивно он улавливал смысл ее молчания. И его собственные слова опять утонули в тайном страхе. Каин. Это страшное слово никогда не должно сорваться с губ жены, которая, хотя и потеряла веру в любовь, оставалась тем не менее его спутницей - молчаливой, настороженной,- спутницей в будущей жизни. Он сжал зубы. Только одно могло, наверное, разрубить узел неприязни и отчуждения. Всего лишь несколько слов - сейчас или никогда. Если она поймет, они смогут все забыть и начать сначала. Если не поймет...

«Да, я жив и здоров и рядом с тобой, здесь, потому что другие умерли за меня. Я могу сказать тебе, что они умерли, потому что я в свое время умыл руки и пошел своей дорогой. Прими меня таким, с моей виной, и смотри на меня как на человека, который иначе жить не может... Не презирай меня. Сжалься, Каталина, любимая. Ведь я тебя люблю. Положи на весы мои грехи и мою любовь и увидишь, что любовь перевесит...»

И не решился сказать. Он спрашивал себя: почему не решился? И почему она не требовала, чтобы он сказал правду? Он, который не мог сказать правды, хотя и сознавал, что это малодушие еще больше разъединяет их и заставляет его разделять с ней ответственность за их неудавшуюся любовь. Но они вместе могли бы смыть с себя вину, которую он хотел разделить с ней, чтобы искупить.

«Один - нет; один не могу».

Истекла короткая минута - решающая, безмолвная...

«Ну что ж, я - сильный. Моя сила в том, чтобы стойко переносить удары судьбы».

...Он тоже смирился с невозможностью превозмочь себя, вернуться обратно...

Она встала, пробормотав, что мальчик один в спальне. Он «стался в зале и представил себе, как она опустится сейчас на колени перед распятием из слоновой кости, в последний раз за День умоляя бога избавить ее

«от моей судьбы и моей вины, определяющей твое спасение, отвергая то, что должно было стать нашим, хотя я и предлагал тебе это молча. Больше ты не придешь... »

Он скрестил руки на груди и вышел в простор ночи, поднял голову, кивнул сиявшей Венере, первой звезде на темном небосводе, где один за другим загорались огни. Когда-то, другой такой же ночью, он тоже смотрел на звезды - впрочем, не к чему вспоминать. И сам уже не тот, и звезды не те, что светили ему в молодости.

Дождь кончился. По саду разлился густой аромат гуайяв 79 и техокотов, слив и груш. Он сам посадил тут фруктовые деревья. Возвел ограду, отделявшую дом и сад - владения, где он отдыхал душой,- от возделанных полей.

Когда под сапогами зачавкала мокрая земля, он сунул руки в карманы и медленно направился к калитке. Открыл ее и повернул к одному из соседних домишек. Во время первой беременности жены он навещал эту молодую индеанку - она принимала его с молчаливым равнодушием, никогда ни о чем не спрашивая, ни о чем не загадывая.

Вошел без стука, распахнув ударом сапога дверь домика, сложенного из потрескавшихся адобе 80. Разбудил, тряхнув ее за плечо, ощутив тепло темного сонного тела. Девушка с испугом глядела на искаженное лицо хозяина, на крутые завитки волос над зелеными стеклянными глазами, на толстые губы в черном кольце жестких усов и бородки.

- Идем, не бойся.

Она скользнула в белую блузу, накинула шаль. Он вывел ее из дому. Она хрипло вздыхала, как заарканенная телка. А он взглянул на ночное небо, украшенное всеми светилами.

- Видишь ту блестящую звездищу? Кажется - рукой подать, да? Но даже тебе известно, что до нее не достать. А если не можешь до чего-нибудь достать рукой, умей сказать «не надо». Идем. Будешь жить со мной в большом доме.

Девушка, понурив голову, пошла за ним в сад.

Деревья, омытые ливнем, поблескивали в темноте. Набухшая земля источала дурманящий запах. Он глубоко вздохнул.

А наверху, в спальне, она легла, оставив дверь полуоткрытой. Зажгла ночник. Повернулась лицом к стене, обняв себя за плечи и поджав ноги. Но тут же спустила ноги на пол и нащупала ночные туфли. Поднялась и стала ходить по комнате, кивая головой в такт шагам. Машинально покачала ребенка, спавшего в кроватке. Погладила живот. Снова легла и замерла, прислушиваясь - не раздадутся ли в коридоре шаги мужа.

Я не в силах ни думать, ни желать; пусть делают что хотят. К боли привыкают: если что-то длится долго, становится привычкой. Боль под ребрами, вокруг пупа, в кишках - это уже моя боль, сверлящая боль. Вкус горечи на языке - мой, привычный вкус. Вздувшийся живот - моя беременность. Действительно, как беременность. Смешно. Трогаю свой живот. Провожу пальцем от пупа вниз. Какой-то другой. Округлый. Рыхлый. Но холодный пот больше не выступает. Бескровно лицо, которое я вижу иногда в стеклянном украшении на сумке Тересы, подходящей к кровати,-она не выпускает ее из рук, словно в комнате воры. Какая страшная слабость. Черт его знает. Врач ушел. Сказал, что пойдет за другими врачами. Не хочет отвечать за меня. Черт его знает. А вот и они. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут. Ох, есть ведь окно. Там, снаружи,- целый мир. Там ветер с плоскогорья, качающий тонкие черные деревья. Там можно дышать...

- Откройте окно...

- Нет, нет. Простудишься, и будет хуже.

- Откройте...

- ^отше, поп кит Шдпик...

- Плюю я на бога...

-...ибо веришь в него...

Правильно. Ловко замечено. И нечего волноваться. Нечего больше думать об этом. Верно, чего ради оскорблять бога, если он не существует? От этой мысли становится легче. Пусть делают что хотят. Бунтовать - значит признать, что вся эта чепуха существует. Плевать на все. Не знаю, о чем я раньше думал. Виноват. Священник меня понимает. Виноват. И незачем возмущаться, доставлять им удовольствие. Так-то лучше. Состроить скучающую физиономию. Самое лучшее. Какое большое значение придается всему этому. Тому, что для главного действующего лица, для меня, уже, в общем, не имеет никакого значения. Да. Так-то. Да. Я вот сознаю, что скоро все потеряет всякое значение, остальные, напротив, пытаются наполнить дурацкую церемонию особым смыслом: надо ведь показать свое горе, спасти чужую душу. Хм, пусть делают как хотят, и я складываю руки на животе. Ох, уйдите вы все, дайте мне послушать запись. Только попробуйте не понять меня... Не понять, что означает этот мой жест...

«-...утверждают, что здесь, в Мехико, можно строить такие же вагоны. Но мы не позволим, верно? Зачем терять двадцать миллионов песо, то есть полтора миллиона долларов...

- Р1и8 оиг сотшккюш... 22

- Вам не стоит пить со льдом при такой простуде.

- ^и8^ Ьау {етег. ^е11, Г11 Ье... 23

- Я не кончил. Кроме того, они говорят, что фрахтовые ставки, установленные для горнорудных компаний за перевозку грузов из центра Мексики до границы, чрезвычайно низки; что фактически это субсидия; что на перевозке овощей можно заработать больше, чем на транспортировке руды наших компаний...

- №а81у, па81у... 24

- Вот именно. Вы понимаете, если повысятся транспортные расходы, эксплуатация наших рудников станет нерентабельной.

- ^е88ршШ^8, 8иге, 1е88ргоШ18ше, 1е881е881е88...» 25

Что там, Падилья? Падилья, дружище, что за какофония? А, Падилья?

- Лента перекрутилась. Одну секунду. Сейчас перемотаю.

- Он же не слушает, лиценциат.

Падилья, наверное, усмехнулся. Углом рта. Падилья меня знает. Я слушаю. Ох, я-то слушаю. Этот звук электризует меня. Звук моего собственного голоса, моего прежнего голоса, да. Вот он снова застрекотал на ленте, бегущей назад, заверещи. как белка, но это мой голос. В моем имени и фамилии одиннадцать букв, однако их можно сочетать по-всякому; Амук Реострир Суртек Марси Итсаи Еримор. Но у этой абракадабры есть свой код, свой стержень - Артемио Крус. Так и мой голос, я узнаю его в стрекотанье, оно замирает и снова звучит, обретая смысл:

- «Будьте любезны, мистер Коркери. Телеграфируйте американским газетам, которые могут этим заинтересоваться. Пусть пресса США обрушится на мексиканских железнодорожников-коммунистов.

- 8иге, Л уои 8ау Шеу'ге сотт^е8, I {ее1 Й ту Шйу 1о ирйоШ Ьу апу теап8 оиг... 26

- Да, да, да. Хорошо, что совпадают и наше идеалы, и наши интересы. Не так ли? И во-вторых, попросите своего посла оказать давление на мексиканское правительство - оно недавно сформировано и еще совсем зеленое.

- ОЬ, те пеVе^ тйгеепе 27.

- Простите, не так выразился. Порекомендуйте послу беспристрастно изучить вопрос и высказать свое объективное мнение - ведь он, конечно, должен заботиться об интересах североамериканских граждан в Мексике. Пусть он объяснит кое-кому, что надо создавать благоприятную конъюнктуру для иностранных инвестиций, а эта агитация...

- О. К., О. К.»

Ох, как долбят мою усталую голову термины, слова, намеки. Ох, какая скука, какая тарабарщина. Но - я уже сказал - это - моя жизнь, и я должен ее прослушать. Нет, они не поймут моего жеста, я еле могу шевельнуть пальцем: хоть бы уж выключили. Надоело. Не нужно и нудно, нудно... Хочется сказать им другое...

- Ты завладел им,_ оторвал его от меня...

- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях...

- Твоя вина. Твоя. Ты виноват...

Тереса уронила газету. Каталина, подойдя к кровати, промолвила, словно я не мог ее услышать: - Он выглядит очень плохо.

- Он уже сказал, где оно? - очень тихо спросила Тереса. Каталина отрицательно качнула головой.- У адвокатов

ничего нет. Наверное, написал от руки. Впрочем, он способен умереть, не оставив завещания, чтобы только осложнить нам жизнь.

Я слушаю их, закрыв глаза, и притворяюсь, притворяюсь глухонемым.

- Святой отец ничего из него не выжал? Каталина, наверное, снова покачала головой. Я чувствую,

как она опускается на колени у моего изголовья и медленно говорит прерывающимся голосом:- Как ты себя чувствуешь?.. Тебе не хочется немного поговорить с нами?.. Артемио... Это очень серьезно... Артемио... Мы не знаем, оставил ли ты завещание. Мы хотели бы знать, где...

Боль проходит. Ни та, ни эта не видят холодного пота у меня на лбу, не замечают моей напряженности и неподвижности. Я слышу голоса, но лишь сейчас начинаю снова различать силуэты. Туман рассеивается, я уже различаю их фигуры, лица, жесты и хочу, чтобы боль снова вернулась. Говорю себе, говорю - в полном рассудке,- что не люблю их, никогда не любил.

-...хотели бы знать, где...

А если бы пришлось вам, стервы, заискивать перед лавочником, бояться домохозяина, прибегать к помощи адвоката-жулика или врача-вымогателя; если бы пришлось вам, стервы, толкаться в паршивых лавчонках, выстаивать в очереди за разбавленным молоком, выплачивать налоги за жалкое наследство, обивать пороги власть имущих, просить взаймы и, стоя в очередях, мечтать о лучших временах, завидовать жене и дочке Артемио

Круса, ездящим в своем автомобиле, живущим в доме на Ломас де Чапультепек, щеголяющим в манто из норки, в бриллиантовом колье, путешествующим за границу. Представьте себе, как бы вы маялись, не будь я таким непреклонным и решительным; представьте свою жизнь, будь я добродетельным и покорным. Только на дне, откуда я вышел, или наверху, где я очутился,- только там, говорю я, существует человеческое достоинство. Посередине его нет, нет в завистливости, в серых буднях, в хвостах за молоком. Все или ничего. Знаете правила моей игры? Понимаете их? Все или ничего, все на черное или все на красное, все - с потрохами! Играть напропалую, идти напролом, без страха, что тебя расстреляют те, наверху, или те, внизу. Это и значит быть человеком, каким я был,- не таким, какого вы предпочли бы, жалкую посредственность, болтуна, склочника, завсегдатая кабаков и борделей, смазливого красавца с открытки. Нет, я не таков. Мне не надо орать на вас, не надо напиваться, чтобы стукнуть кулаком по столу; мне не надо бить вас, чтобы сделать по-своему; не надо унижаться, чтобы вымолить вашу любовь. Я дал вам богатство, не требуя взамен ни любви, ни понимания. И потому, что я ничего никогда от вас не требовал, вы не смогли уйти от меня, прилипли к моей роскоши, проклиная меня, как, наверное, не проклинали бы за ничтожное жалованье в конверте, и волей-неволей уважая меня, как не уважали бы посредственного человека. Эх вы, старые ханжи, старые гусыни, идиотки, у которых есть все и которые ни черта не смыслят в настоящей жизни. Хоть бы умели пользоваться тем, что я вам дал, хоть бы научились жить, носить драгоценности. А я изведал все - слышите?- имел все, что можно и чего нельзя купить. Рехину - слышите?- я любил Рехину. Ее звали Рехина, и она любила меня, любила не за деньги, пошла за мной и отдала мне свою жизнь там, внизу, слышите? А ты, Каталина, я слыхал, как ты говорила сыну:

«- Отец твой, отец твой, Лоренсо... Ты думаешь... Думаешь, это можно простить?.. Нет, не знаю, не могу... Ради всех святых. Всех праведных мучеников... »

- ^от^пе, поп кит Шдпик...

Ты из глубин своей боли станешь вдыхать въедливый запах ладана и будешь знать, лежа с закрытыми глазами, что окна закрыты, что уже не глотнуть свежего ночного воздуха. Над тобой только вонь ладана да лицо священника, в последний раз отпускающего тебе грехи. Тебе тошно, но ты смиришься, чтобы не доставить им удовольствия своим бессильным бунтом в смертный час. Пусть себе суетятся, а ты никому ничего не должен, ты захочешь вспоминать о жизни, в которой ты никому ничего не будешь должен. Правда, она тебе в этом помешает, женщина, вернее, воспоминание о ней. Ты назовешь ее Рехиной. Ты назовешь ее Лаурой. Ты назовешь ее Каталиной. Ты назовешь ее Лилией. Это воспоминание заслонит все остальные, ибо заставит почувствовать признательность к ней. Но эту признательность ты все-таки обратишь - корчась от жестокой боли - в сострадание к себе самому, в несуществующую потерю, ибо она даст тебе много, чтобы взять у тебя тоже много, она, эта женщина, которую ты любил под ее четырьмя разными именами. Кто же перед кем в долгу?

Ты не станешь терзать себя попусту, так как дашь тайный обет: не считать себя ничьим должником. Потому ты постараешься предать забвению и Тересу с Херардо и оправдаешься тем, что их совсем не знаешь - девочка всегда была возле матери, вдали от отца, жившего только сыном. Ты станешь оправдывать себя тем, что Тереса вышла замуж за парня, которого ты и не заприметил,- невзрачного, серого человечка, не стоящего ни времени, ни воспоминаний. А Себастьян? Ты не хочешь вспоминать и об учителе Себастьяне, представлять себе его огромные руки, дравшие тебя за уши, лупившие линейкой. Ты не захочешь вспоминать, как горели от боли твои пальцы, выпачканные мелом, как долго тянулись часы у классной доски, когда ты учился писать, считать, рисовать домики и кружочки,- потому что это твой неоплатный долг.

Ты закричишь, захочешь вскочить, чтобы ходьбой заглушить боль, но чьи-то руки удержат тебя.

Ты будешь вдыхать ладан и аромат недоступного сада.

Ты станешь тогда думать о том, что выбирать невозможно, что выбирать нельзя, что той ночью ты тоже не выбирал, а подчинялся ходу событий и не в ответе за то, что последовал в ту ночь морали, которую не ты создал. Ты не мог отвечать за то, что пойдешь по пути, который не ты проложил. Ты будешь мечтать - стараясь забыть о своем теле, кричащем под клинком, вонзенным в желудок,- мечтать о своем собственном пути, которого тебе никогда не отыскать, потому что мир не даст тебе такой возможности, мир предложит тебе лишь свои незыблемые скрижали, свои противоречивые законы, о которых тебе не придется ни мечтать, ни думать, которые тебя переживут...

-Запах ладана станет со временем стойким, всепроникающим. Отец Паэс будет жить в твоем доме - Каталина спрячет его в погребе. И ты ни в чем не будешь виноват, ни в чем. Ты не станешь вспоминать, о чем вы говорили -он и ты - той ночью. Уже не припомнишь, кто - он или ты - это скажет: как зовется чудовище, которое по своей воле рядится в одежду женщины, по своей воле себя кастрирует, по своей воле пьянит себя несуществующей кровью господа бога?.. Но которое - кто это скажет?- не может не любить, клянусь, потому что любовь божья велика и живет в каждом его создании, оправдывая людей: по милости божьей и с его благословения имеем мы тело, чтобы дарить ему минуты любви, которых жизнь стремится нас лишить. Не надо чувствовать стыд, не надо ничего чувствовать, и тогда ты забудешь свои страдания. Не может существовать грех, ибо все слова и свершения нашей краткой, поспешной любви- только сегодняшней и никогда завтрашней - это всего лишь утешение, которого мы ищем, признание неизбежного зла жизни, которое потом да искупится нашим покаянием. Но разве возможно настоящее покаяние, если не признаешь подлинности зла, заключенного в нас? Как можно признаваться в грехе и замаливать его, стоя на коленях, пока не свершишь этого греха? Забудь свою жизнь, дай мне погасить свет, забудь обо всем, и тогда мы вместе будем вымаливать себе прощение и возносить к небу молитву - которая заставит вычеркнуть из памяти минуты нашей любви,- чтобы освятить это тело, которое было создано богом и восхваляет бога каждым своим желанием, свершенным и несвершенным; восхваляет бога, предаваясь тайным наслаждениям, восхваляет бога, отдавая семя твоему лону. Ведь жить - это значит изменить твоему богу; каждый поступок, каждый наш шаг, утвержающий нас как живых людей, требует нарушения заповедей твоего бога.

Той же ночью ты поведешь в борделе разговор с майором Гавиланом и со всеми своими старыми друзьями. Трудно будет припомнить все сказанное той ночью, припомнить - говорили это они или говорил это ты, жестким голосом, не человека, но власти и эгоизма: мы желаем родине процветания, если оно совпадает с нашим собственным благополучием; мы умны и можем пойти далеко. Давайте сделаем нечто необходимое и вполне возможное: свершим сразу все акты насилия и жестокости, которые могли бы принести нам пользу, чтобы не повторять их. Давайте определим размер подачек, которые следует кинуть народу, ибо революционный переворот можно произвести очень быстро, но назавтра от нас потребуют еще, еще и еще, и, если мы все сделаем и все дадим, нам больше нечего будет предложить, разве только собственные жизни. Но зачем умирать, не вкусив плодов своего героизма? Надо оставить кое-что про запас. Мы люди, а не мученики. Нам все будет дозволено, если мы поддержим тех, кто у власти. Падет эта власть, и нас смешают с дерьмом. Надо трезво оценивать положение: мы молоды, но окружены ореолом героев победоносной революции. За что еще бороться? За то, чтобы подохнуть с голоду? Когда это необходимо, власть неделима, насилие справедливо.

А потом? Потом мы умрем, депутат Крус, и пусть наши потомки устраивают свои дела как хотят.

^от^пе, поп 8ит Шдпи8. ^от^пе, поп 8ит Шдпи8. Да, человек может со своей скорбью обращаться к богу, человек может прощать грехи, ибо сам их совершает; священник имеет право быть таким человеком, ибо его ничтожество позволяет ему искупать грехи собственного тела, прежде чем отпускать их другим.

Ты отвергнешь всякое обвинение. Ты не станешь отвечать за мораль, которую не создавал, которую нашел уже готовой; ты хотел бы хотел хотел хотел

ох, чтобы казались счастливыми дни, проведенные с учителем Себастьяном, о котором ты больше не захочешь вспоминать, дни, когда ты сидел у него на коленях, постигал самые простые вещи, которые надо знать, чтобы быть свободным человеком, а не рабом заповедей, написанных без твоего участия. Ох, ты хотел бы, чтобы казались счастливыми те дни, когда он обучал тебя разным ремеслам, учил честно зарабатывать кусок хлеба; те дни около горна и наковальни, когда приходил усталый учитель Себастьян и давал уроки одному тебе, чтобы ты мог взять верх над жизнью и создать иные, собственные правила. Ты- мятежный, ты - свободный, ты - новый человек. Нет, ты не захочешь теперь вспоминать об этом. Он направил тебя, и ты пошел в революцию: я не могу избавиться от этого воспоминания, но тебя оно больше не будет тревожить.

Ты не будешь в ответе за существование двух навязанных нам жизнью различных моральных принципов; ты - невиновен,

ты - захочешь быть невиновным, ты не выбирал, нет, не выбирал ту ночь.

(23 ноября 1927 года)

Он уставился своими зелеными глазами в окно. Другой человек спросил, не хочет ли он что-нибудь сказать. Он молчал, не отрывая зеленых глаз от окна. Тогда другой, державший себя очень спокойно, рывком выхватил из-за пояса револьвер и бросил на стол. Он услышал, как зазвенели стаканы и бутылки, и протянул руку. Но тот улыбнулся и схватил оружие. Он даже не успел определить, какое ощущение вызвал у него этот резкий жест, удар о стол и звон голубых стаканов и белых бутылок. Тот улыбнулся - свет фар мчавшегося по переулку автомобиля, вслед которому несся свист и отборная ругань, скользнул по лысой голове,- улыбнулся, повернул барабан револьвера, показал, что там только две пули, взвел курок и приставил дуло к своему виску. Он отвел глаза, но в этой каморке не на чем было задержать взор: голые синие стены, гладкий туфовый пол, столы, два стула и они, два человека. Другой ждал, пока зеленые глаза, скользнув по комнате, не вернутся опять к руке с револьвером у виска. Лысый толстяк улыбался, но взмок от пота. Он - тоже. Слышно было, как тикают часы в правом кармане его жилета. Сердце стучало, кажется, еще громче, однако выстрел, уже гремевший в его ушах, все еще не разорвал тишины. Толстяк ждал. Он это видел. Наконец толстый палец рванул спусковой крючок... Короткий сухой звук тут же канул в тишину. За окном ночь - все такая же безлунная. Толстяк, еще не отведя револьвер от своего виска, снова улыбнулся, захохотал во все горло: рыхлое тело сотрясалось, как флан 81, хотя казалось недвижным. Так они стояли несколько секунд. Он тоже не шевелился и будто чуял запах ладана, от которого не мог отделаться все утро, и сквозь этот застилавший глаза призрачный дым с трудом различал черты человека, давившегося утробным смехом. Толстяк продолжал смеяться, опуская револьвер на стол и тихонько подталкивая к нему оружие желтыми короткими пальцами. Он не хотел гадать - счастье или слезы туманили глаза толстяка? У него сосало под ложечкой при воспоминании... нет, еще даже не воспоминании... о тучной фигуре с револьвером у виска. От страха - хотя и подавленного - холодело в животе, сжимало горло: это конец, если бы его застали тут, в каморке, с убитым толстяком - прямой уликой против него. Он уже узнал свой собственный револьвер, обычно хранимый дома в шкафу; только теперь увидел свое оружие, которое толстяк подвигал к нему короткой пятерней, обернутой в носовой платок. Этот платок мог развернуться, если бы... Однако платок мог и не упасть с руки, и тогда самоубийство стало бы очевидным. Но для кого? Шеф полиции найден мертвым в комнате, наедине со своим врагом, депутатом Крусом. Кто же кого заманил сюда?

Толстяк ослабил пояс и залпом опорожнил стакан. Пот темными пятнами проступил под мышками, тек по шее. Обрубки-пальцы настойчиво двигали к нему револьвер. Ну, что он теперь скажет? Ведь шеф полиции ему доказал, и теперь он не должен отступать, не так ли? Он спросил, что именно шеф полиции ему доказал, а тот ответил: то, что игра ведется всерьез, что дело стоит жизни, что хватит валять дурака, вот и все. Если это его не убедило, то он, шеф полиции, не знает, чем еще можно его убедить. Ему доказали, говорил толстяк, что он должен быть с ними. Разве кто-нибудь из его банды готов ценой собственной жизни удержать его на своей стороне? Толстяк закурил сигарету и протянул ему пачку; он взял свою и поднес горящую спичку к кофейному лицу толстяка, но тот, дунув, погасил ее. Он почувствовал, что отступать некуда. Взял револьвер и осторожно положил сигарету - зыбкое равновесие - на край стакана, не замечая, что пепел падает в текилю 82 и опускается на дно. Прижал дуло к виску, но ничего не почувствовал, хотя полагал, что ствол оружия холодный, и подумал, что ему тридцать восемь лет, но это мало кого интересует, и менее всех - толстяка, а еще менее - его самого.

Сегодня утром он одевался перед большим овальным зеркалом в своей спальне. Сладкий запах ладана просочился даже сюда и заставил его поморщиться. Из сада тоже тянуло ароматом - цвели каштаны. Аромат плыл над сухой и чистой весенней землей. Он видел отражение рослого мужчины с сильными руками, с гладким мускулистым животом, где сходили на нет подступавшие к пупу - сверху и снизу - черные волосы. Он провел рукой по скулам, по носу с горбинкой и снова поморщился от запаха ладана. Взял чистую рубашку и не заметил, что револьвера в шкафу уже нет. Одевшись, открыл дверь спальни. «Мне некогда, нет времени. Говорю тебе, нет времени».

В саду было много клумб в виде подков и геральдических лилий, много роз и кустарника. Живая зеленая ограда окаймляла одноэтажный красноватый дом в флорентийском стиле - с изящными колоннами и гипсовым фризом над портиком. В салонах, по которым он шел этим утром, слабый утренний свет играл на затейливых люстрах, мраморных статуях, бархатных портьерах, высоких парчовых креслах, витринах, золоте кушеток. У боковой двери в одном из салонов он задержался, взявшись за бронзовую ручку, но не открыл и не вошел.

«Это мы приобрели у знакомых, уехавших во Францию. Заплатили пустяк, но реставрация обошлась дорого. Я сказала мужу: предоставь все мне, положись на меня, я знаю, как... »

Толстяк легко и быстро соскочил со стула и отвел его руку, сжимавшую револьвер: выстрела никто не услышал - время было позднее и они были совсем одни. Да, наверное, поэтому выстрела никто не услышал - грохот растворился, осел на синих стенах комнаты. Шеф засмеялся и сказал, что довольно играть в игрушки, в опасные игрушки,- ведь все можно решить очень, просто. «Очень просто»,- подумал он. Пора все решать просто. Надо наконец и спокойно пожить.

- Какого черта меня не оставляют в покое? А?

- Это не так трудно, дорогой побратим. Но зависит от тебя.

- Ну, в чем дело?

Он не пешком шел сюда - его привезли. И хотя машина не выезжала из центра города, шофер порядком укачал его, сворачивая то влево, то вправо, превращая прямоугольную испанскую планировку города в лабиринт неощутимо всасывающих улиц. Все было неощутимым, как скользкая кургузая рука толстяка, который, смеясь, выхватил у него револьвер и снова сел, поблескивая глазками, грузный, потный.

- Скоро мы возьмем свое. Понял? Всегда дружи с матерыми волками, будешь с ними заодно - никто тебя не сожрет. Давай выпьем.

Они чокнулись, и толстяк сказал, что мир делится на заправил и мозгляков и что пришло время выбирать. Затем прибавил, что было бы жаль, если бы депутат - то есть он - не сделал бы вовремя правильного выбора. Ведь, по сути дела, все его дружки - смелые, хорошие люди и всем предоставляется возможность выбирать, но вот беда - не все оказываются такими сообразительными, как депутат. Втемяшилось некоторым, что им сам черт не брат, за оружие схватились. А ведь так легко пересесть с одного стула на другой, если не хочешь нажить неприятности и оказаться в дураках. Да сам он едва ли сейчас впервые сменил кожу. Как он прожил последние пятнадцать лет, а? Его завораживал голос, скользкий, по-змеиному шипящий голос, который выдавливался из прокуренной и проспиртованной глотки:-Или не так?

Толстяк пристально глядел на него, а он молчал, машинально поглаживая серебряную пряжку пояса, и вдруг отдернул пальцы: тепло - или холод -металла напоминало о револьвере, а он больше не хотел брать в руки оружие.

- Завтра будут расстреляны попы. Я говорю тебе об этом по дружбе. Я уверен, ты не с этой сволочью...

Загремели отодвигаемые стулья. Шеф подошел к окну и забарабанил пальцами по стеклам. Подав условный сигнал, протянул ему руку.

Он зашагал прочь от дома по зловонному переулку; впотьмах опрокинул урну с мусором - запахло гнилой апельсиновой кожурой и мокрой газетой. Толстяк, оставшись стоять в дверях, дотронулся пальцем до своей белой шляпы, а потом показал рукой, что авенида 16 Сентября - левее.

- Ну, что скажешь?

- Думаю, надо переходить к ним.

- Я против.

- А ты?

- Послушаю, подумаю.

- Нас больше никто не слышит?

- Донья Сатурно - свой человек, у нее не дом, а склеп...

- Вот именно, склеп, а не вертеп...

- С нашим мы вышли в люди, с ним, видно, нас и прихлопнут.

- Нашему- крышка. Этот взял его за горло.

- Что ты предлагаешь?

- Я считаю, каждому надо явиться с повинной.

- Пусть мне раньше отрубят уши. За кого ты нас принимаешь?

- Не понимаю.

- Существует порядочность.

- Не очень нужная в данный момент, а?

- Вот именно. Кому не по душе...

- Нет-нет, я ничего не говорю.

- Так как же - да или нет?

- Я говорю, нам надо выступить вместе, открыто за этого или за того...

- Пора очнуться, мой генерал, петух уже прокукарекал...

- Что же делать?

- Ну... кто что хочет. Каждому виднее.

- Как знать.

- Я-то знаю.

- Ты действительно веришь, что наш каудильо - конченый человек?

- Так мне кажется, так кажется...

- Что?

- Да нет, ничего. Просто кажется...

- А ты как?

- Мне тоже... начинает казаться.

- Но если наступит трудная минута - начисто забыть, о чем мы тут болтали!

- Есть о чем вспоминать!

- Я говорю - о всяких сомнениях.

- Дурацкие сомнения, сеньор.

- А ты помолчала бы. Иди, принеси нам выпить.

- Дурацкие сомнения, сеньор, да.

- Значит, всем вместе не годится?

- Всем - нет. Каждый - своей дорожкой, чтоб не остались рожки да ножки...

-...а потом - лакомиться желудком под одним дубком...

- Вот именно. Об этом речь.

- Вы идете обедать, мой генерал Хименес?

- У всякого свои поговорки.

- Но если кто-нибудь распустит язык...

- За кого ты нас принимаешь, брат? Или у нас тут не братство?

- Пожалуй. А потом припомнит кто-нибудь мать родную, и начнут его точить сомнения...

- Дурацкие сомнения, как говорит донья Сатурно...

- Самые дурацкие, мой полковник Гавилан.

- И полезут ему в голову всякие мысли.

- «Нет, каждый все решит в одиночку, и дело с концом.

- Итак, значит, каждый сам спасает свою шкуру.

- Не теряя достоинства, сеньор депутат, только не теряя достоинства.

- Не теряя достоинства, мой генерал, разумеется.

- Итак...

- Здесь ни о чем не говорилось.

- Ни о чем, абсолютно ни о чем.

- Если бы знать - правда ли дадут прикурить нашему верховному?

- Какому - прежнему или теперешнему?

- Прежнему, прежнему...

СЫсадо, СЫсадо, 1Ьа1 1ойШшд' 1о^п... 28

Донья Сатурно остановила граммофон и захлопала в ладоши:

- Девочки, девочки, по порядку.

Он, улыбаясь, надел соломенную шляпу, раздвинул занавески и краем глаза увидел в тусклом зеркале их всех: смуглых, напудренных и намазанных - глаза подведены, черные мушки посажены на щеках, на грудях, около губ. Все в атласных или кожаных туфлях, в коротких юбках. Вот и рука их церберши, тоже напудренной и приодевшейся:- А мне подарочек, сеньор?

Он знал, что все удастся, еще тогда, когда стоял в садике перед этим домом свиданий, потирая правой рукой живот, вдыхая свежесть росы на плодах и воды в бархатисто-грязном пруду. Да, генерал Хименес снимет синие очки и станет тереть свои сухие веки, а белые чешуйки запорошат ему бородку. Потом потребует, чтобы с него стащили сапоги, ссылаясь на то, что устал, и все покатятся со смеху, потому что генерал задерет юбку у склонившейся к его ногам девушки и покажет всем ее округлые темные ягодицы, обтянутые лиловым шелком. Но присутствующих привлечет другое, еще более удивительное зрелище - его глаза, всегда скрытые за темными очками, теперь обнажатся: большие скользкие улитки. Все - братья, друзья, приятели - раскинут в стороны руки и заставят юных пансионерок доньи Сатурно снимать с них пиджаки. Девочки пчелами будут виться вокруг тех, кто носит военный мундир,- откуда же им догадаться,' что таится под кителем, под пуговицами с орлом, змеей и золотыми колосьями. Он смотрел на них, этих влажных бабочек, едва вылезших из коконов, порхающих с пудреницей и пуховкой в смуглых руках над головами братьев, друзей, приятелей, которые в залитых коньяком рубашках - вспотевшие виски, сухие руки - распластались на кроватях. Из-за стены доносились звуки чарльстона, а девочки медленно раздевали гостей, целовали каждую обнажившуюся часть тела и визжали, когда мужчины щипали их.

Он посмотрел на свои ногти с белыми пятнышками, на белую лунку большого пальца, будто бы говорящую о лживости. Неподалеку залаяла собака. Он поднял воротник куртки и зашагал к своему дому, хотя предпочел бы вернуться назад и заснуть в объятиях напудренной женщины, разбавить горечь, травившую душу, заставлявшую лежать с открытыми глазами и бездумно глядеть на шеренги низких серых домов, окаймленных балконами с грузом фарфоровых и стеклянных цветочных горшков, на шеренги сухих и запыленных уличных пальм; бездумно вдыхать горьковато-кислый запах гниющих кукурузных початков.

Он погладил рукой свою колючую щеку. Нашел нужный ключ в звенящей связке. А жена сейчас, должно быть, там, внизу; она всегда бесшумно скользит по устланным коврами лестницам и всегда пугается при виде него: «Ах, как ты меня напугал. Я не ждала тебя, не ждала так рано; право, не ждала тебя так рано...»- и он спрашивал себя, зачем она сначала разыгрывает роль сообщницы, чтобы потом укорять его в подлости. Но это были только слова и встречи; влечение, пресекаемое в самом начале, столкновения, иной раз сближавшие их, еще не имели названия - ни до своего возникновения, ни после,- потому что между ними не было разницы. Однажды, когда он поднимался в темноте, его пальцы встретились с ее пальцами на перилах лестницы, и она сжала его руку, а он тут же включил свет, чтобы она не оступилась - он не знал, что она спускалась вниз,- но ее лицо не выражало того, о чем говорила рука, и она снова погасила свет. Он мог бы назвать это развращенностью, но название было бы неточным, ибо привычка но может быть развратом, утратив предвкушение новизны и необычности. Он знал ее, мягкую, укутанную в шелк и льняные простыни, знал на ощупь, потому что свет никогда не зажигался в спальне в такие минуты. Свет зажегся только в тот момент, на лестнице, тогда она не отвернулась, даже не изменила выражения лица. Так было один раз, о котором не стоило бы вспоминать, и тем не менее у него засосало под ложечкой от желания - и сладкого и горького,- чтобы это повторилось. Он так подумал, когда это повторилось, повторилось нынешним утром и та же самая рука коснулась его руки, теперь уже на перилах лестницы, что вела вниз, в погреб, хотя свет и не зажигался, а она только спросила: «Что тебе здесь надо?»- и, тут же овладев собой, повторила обычным голосом: «Ах, как ты меня напугал! Я тебя не ждала, право, не ждала так рано»,- совсем обычным голосом, без издевки, а он чувствовал этот почти осязаемый запах ладана, говорящий, насмехающийся запах.

Он открыл дверь погреба и сначала никого не увидел, потому что отец Паэс тоже, казалось, растворился в ладане. Она заслонила собой своего тайного жильца, который старался спрятать меж ног полы сутаны и махал руками, разгоняя фимиам. Но священник вскоре понял бесполезность всего -и ее защиты, и всякого притворства - и опустил голову в знак покорности судьбе, убеждая себя, что выполняет свой долг, святой долг смирения,- ради себя, а не ради этих двух людей, которые даже не глядят на него, а глядят друг на друга. Священник хотел и втайне молил, чтобы вошедший посмотрел на него, узнал, но, взглянув украдкой на них, увидел, что хозяин дома не отрывает глаз от женщины. Она тоже смотрела на мужа, хотя почти обнимала, загораживала собой священника, у которого свело в животе, стали сухими глаза и рот от сознания того, что не скрыть ему страха, когда придет решающая минута - следующая минута, ибо другой уже не будет. Осталось только эта минута, думал священник, чтобы встретить лицом к лицу свою судьбу, а такая минута решает все. Этот зеленоглазый человек тоже молит, он молит ее, чтобы она попросила, чтобы она отважилась попросить, чтобы она рискнула испытать судьбу - да или нет? Но женщина не разомкнула губ, не смогла ничего ответить. Священнику пришло вдруг в голову, что когда-то, навсегда отказавшись от возможности отвечать или просить, она уже принесла в жертву его жизнь, жизнь священнослужителя. При свече тускнел живой блеск кожи, тени плясали на, казалось, мертвенно-бледных лицах. Священник ждал - может быть, она попросит: судорогой свело ее губы, жаждавшие поцелуя. Вздохнул - нет, она ни о чем не попросит мужа, и ему остается только эта минута, минута смирения перед человеком с зелеными глазами, ибо завтра будет трудно, даже невозможно смириться, смирение утратит свое имя и превратится в груду потрохов, а потроха не внемлют слову божьему.

Он проспал до полудня. Его разбудила шарманка, но он не мог уловить мелодию, потому что тишина ушедшей ночи еще звенела в ушах и не впускала утренние шумы, заглушала музыку. Но глухой провал сознания через какую-то секунду заполнился медленным и меланхоличным мотивом, который вливался через полуоткрытое окно. Зазвенел телефон. Он снял трубку и, ус-' дышав знакомый свистящий смех, сказал:

- Слушаю.

- Мы его уже доставили в полицейское управление, сеньор депутат.

- Уже?

- Сеньору президенту доложено.

- Значит...

- Сам понимаешь. Нужно еще одно подтверждение - визит. Говорить ни о чем не надо.

- В котором часу?

- Приезжай к двум.

- Увидимся.

Она слышала его слова из соседней спальни и заплакала, но короткий разговор окончился, и, осушив слезы, она села к зеркалу.

Он купил газету и, сидя за рулем, бегло просмотрел страницы. В глаза бросились заголовки, сообщавшие о предстоящем расстреле тех, кто покушался на жизнь каудильо, кандидата в президенты. Он вспомнил его во время больших событий, похода против Вильи, в президентском дворце, когда все клялись Падре Про в верности, и взглянул на фотоснимок в газете: его бывший покровитель лежал, раскинув руки, с пулей в черепе. На улицах сверкали капоты новых лимузинов, мелькали короткие юбки и высокие шляпы женщин, широкие брюки франтов и ящики чистильщиков, сидевших на тротуарах около фонтанов. Но не улицы бежали перед его стеклянными, неподвижными глазами, а одно слово. Казалось, оно на языке, в быстрых взглядах пешеходов, в их кивках, усмешках; оно читалось в грубых жестах, вопросительно поднятых плечах, презрительно указующих пальцах. Его вдруг охватило злобное веселье, пригнуло к рулю и быстрее понесло вперед, мимо всех этих лиц, жестов и кукишей. Да, маятник его часов замер, но сейчас он снова начнет свое движение. Дорога каждая минута. Он должен это сделать сегодня, ибо тот, на кого ему было наплевать вчера, завтра с ним может расправиться. Солнце ударило в ветровое стекло, он прикрыл рукой глаза: да, до сих пор удавалось делать правильную ставку - на матерого волка, на восходящего каудильо - и бросать того, кто свое отжил.

Вот и центральная площадь - Сокало. Под каждой аркой Национального дворца - часовые. Два часа дня. Об этом возвестили густым бронзовым звоном соборные колокола. У входа во дворец он предъявил часовому депутатское удостоверение. Прозрачный зимний воздух плоскогорья смягчал острые контуры старого Мехико с его многочисленными храмами. Вниз, по улицам Аргентинской и Гватемальской, спускались стайки студентов, сдавших экзамен. Он поставил машину в патио. Поднялся в лифте, прошел ряд салонов - по паркету из розовой сейбы, под яркими люстрами - и занял место в приемной. Вокруг шелестели голоса, произносившие с благоговением всего лишь два слова:

- Сеньор Президент.

- Соньор Прозодонт.

- Саньар Празадант.

- Депутат Крус? Прошу.

Толстяк протянул ему руки, и оба стали похлопывать друг друга по спине, по талии, потирать ляжки. Толстяк, как всегда, пыжился от утробного хохота, целил указательным пальцем в висок и снова заливался беззвучным смехом, от которого дрожали живот и смуглые щеки. Потом застегнул с трудом воротничок мундира и спросил, читал ли он газету. Он ответил, что читал, что уже понял игру, но что все это не имеет значения и он приехал только для того, чтобы заявить о своей преданности сеньору Президенту, о своей безграничной преданности. Толстяк спросил, не желает ли он чего-нибудь. Он упомянул о нескольких пустырях за городом, которые сейчас немногого стоят, но со временем их можно будет продать по частям. И шеф полиции обещал устроить ему это дело, потому что они теперь кумовья, они теперь побратимы, а сеньор депутат сражался - о-го-го! - с тринадцатого года и имеет полное право пожить в свое удовольствие, не страшась превратностей политики. Сказав это, толстяк снова погладил его по плечу, похлопал по спине и по бедру в знак дружбы.

Распахнулись двери с золотыми ручками, и из кабинета вышли генерал Хименес, полковник Г авилан и остальные приятели, бывшие вчера вечером у доньи Сатурно. Они прошли мимо с опущенными головами, не взглянув на него. Толстяк снова рассмеялся и сказал, что многие его друзья пришли, чтобы заявить о своей преданности сеньору Президенту в этот час общего сплочения, и протянул руку, приглашая его войти.

В глубине кабинета рядом с зеленым абажуром он увидел маленькие сверлящие глаза, глаза тигра в засаде, и, наклонив голову, сказал:- К вашим услугам, сеньор Президент.. Рад служить вам верой и правдой, клянусь вам, сеньор Президент...

Я морщусь от запаха елея, которым мне мажут веки, нос, губы, холодные ноги, синие руки, бедра. Прошу открыть окно: хочется дышать. С шумом выпускаю воздух через нос - черт с ними - и складываю руки на животе. Льняная простыня, приятная прохлада. Вот это действительно важно. Ничего они не понимают - ни Каталина, ни священник, ни Тереса, ни Херардо.

- Оставьте меня..

- Что знает твой врач? Я знаю отца лучше. Новое издевательство.

- Помолчи.

- Тересита, не перечь отцу... Я хочу сказать - маме... Разве ты не видишь...

- Да-да. Мы остаемся в дураках - и по твоей вине тоже, не только по его. Из-за твоей трусости и дурости и из-за его... Из-за его...

- Ну, довольно, перестань.

- Добрый вечер...

- Входите...

- Довольно, ради бога.

- Продолжайте, продолжайте.

О чем я сейчас думал? Что вспоминал?

-...как нищие. Почему он заставляет Херардо работать? Ничего они не понимают - ни Каталина, ни священник,

ни Тереса, ни Херардо. Какое значение будут иметь напыщенные некрологи и панегирики, которые появятся в газетах? Кто из них наберется смелости сказать, как я говорю сейчас, что моей единственной любовью всегда была любовь к вещам? Физическое обладание вещами. Вот что я люблю. Простыня, которую я ласкаю. И все остальное, что сейчас встает перед моими глазами. Мраморный пол с зелено-черными разводами. Бутылки, хранящие аромат солнца разных стран. Старые, с тонкой сетью трещин полотна, оживающие при свете дня или свечи, полотна, которые можно не спеша рассматривать и ощупывать, сидя на позолоченной кожаной софе с рюмкой коньяка в одной руке, с сигарой в другой, облачившись в.легкий шелковый смокинг и погрузив мягкие лаковые туфли в глубокий пушистый ковер. Тут познает человек цену пейзажам и людям. Тут или на террасе у берега Тихого океана, глядя на заход солнца и отзываясь самыми тонкими, да-да, тончайшими движениями души на прилив и отлив волны, оставляющей серебристую пену на влажном песке. Земля. Земля, могущая становиться деньгами. Квадратные участки в городе, где тянутся ввысь строительные леса и каркасы зданий. Зелено-желтые участки за городом, где на плодородной, орошаемой земле гудят тракторы. Г орные участки, богатые рудой и углем, эти серые сейфы. И машины. Как сладко пахнет ротационная, проворно изрыгающая листы... «- О, дон Артемио, вам плохо?

- Нет, просто душно. Проклятая жара. Ну-ка, Мена, откройте окна...

- Одну минуту...»

Ох, уличный шум. Все сливается. Не разберешь, что шумит. Ох, уличный шум.

«- Вы меня вызывали, дон Артемио?

- Мена, вы знаете, с каким рвением мы отстаивали в газете - до самого последнего момента - президента Батисту. Теперь, когда он не у власти, это не так просто. Но еще труднее поддерживать генерала Трухильо, хотя он еще у власти. Вы знаете их обоих и должны понять... Ни к чему...

- Хорошо, дон Артемио, не беспокойтесь, я сумею перевести стрелку. Хотя и придется порыться в грязи... Раз уж зашел об этом разговор, у меня есть с собой кое-что о деятельности «благодетеля».... Так, кое-что...

- Давайте, давайте. А, Диас, хорошо, что вы зашли... Взгляните-ка... Поместите это на первой странице под вымышленным именем... Всего доброго, Мена, жду новых сообщений... »

Жду сообщений. Сообщений. Новых сообщений. Сообщений. Обо мне, о моих синих губах. О-ох, руку, дайте руку - биение чужого пульса оживит меня, мои синие губы...

- Ты виноват во всем.

- Тебе от этого легче, Каталина? Пусть так. Переправимся через реку верхом. Вернемся на мою землю. На мою землю.

-...мы хотели бы знать, где...

Наконец, наконец-то они доставили мне удовольствие: пришли, заползали на коленях, хотят вырвать у меня тайну. Священник уже раньше делал заходы. Плохи, видно, мои дела, если теперь и они обе ноют у моего изголовья, молят с дрожью в голосе - я прекрасно все слышу. Им хочется разгадать мой замысел, мою последнюю шутку, которую я давно вынашивал.

Я не смогу насладиться их унижением и всем, что за ним последует, но первые его симптомы меня веселят. Может, это последняя радость победы...

- Где же оно...- шепчу я с притворной озабоченностью...- Где же... Дайте подумать... Тереса, я кажется вспоминаю... Нет ли его в шкатулке красного дерева, где лежат сигары?.. Там двойное дно...

Я не успеваю договорить. Обе вскакивают и бросаются к моему огромному столу с металлическими ящиками, за которым, они думают, я иногда провожу бессонные ночи, перечитывая завещание,- они хотели бы, чтобы так было. Обе с трудом выдвигают ящики, роются в бумагах и наконец находят шкатулку... черного дерева. Ага, значит, здесь. Раньше-то была другая. Теперь эта. Сейчас их пальцы, наверное, торопливо ищут второе дно, с благоговейным трепетом его обшаривают. Ни черта. Когда же я ел в последний раз? Мочился уже давно. А как же есть? Вырвало. Как же есть?

«- Заместитель министра на проводе, дон Артемио... »

Уже опустили жалюзи, да? Уже ночь? Есть цветы, которым нужен свет ночи, чтобы раскрыться. Они ждут восхода тьмы. Вьюнок развертывает лепестки в сумерках. Вьюнок. На той хижине тоже был вьюнок, на хижине у реки. Он раскрывался по вечерам, да.

«- Спасибо, сеньорита... Слушаю... Да, Артемио Крус. Нет, нет, недопустимо никакое соглашение. Это прямая попытка свергнуть правительство. Они уже добились того, что члены профсоюза толпами выходят из правящей партии. Если так будет дальше, на кого вы станете опираться, сеньор заместитель министра?.. Да... Это единственный путь: объявить забастовку Незаконной, послать солдат, разбить их в пух и прах, а главарей - в тюрьмы... Тут не до шуток, дорогой сеньор... »

У мимозы, да, у мимозы тоже есть чувства: она может быть нежна и стыдлива, целомудренна и трепетна. Живая мимоза...

«-...да, конечно... И более того, скажем прямо. Если вы проявите слабость, я и мои компаньоны тут же переведем капиталы за пределы Мексики. Нам нужны гарантии. Что вы скажете, если, к примеру, из страны за две недели утечет сто миллионов долларов?.. А?.. Да, я понимаю. Еще бы!..»

Да. Конец. Вот и все. Все ли? Кто знает. Не помню. Давно уже не слушаю магнитофона. Делаю вид, что слушаю, а сам мечтаю о всяких вкусных вещах, да, приятнее думать о еде - я не ел уже много часов. Падилья выключает аппарат, я лежу с закрытыми глазами и не знаю, о чем думают, о чем говорят Каталина, Тереса, Херардо, девочка... Нет, Глория ушла, недавно ушла с сыном Падильи: лижутся в зале, пока там нет никого. Я лежу с закрытыми глазами. Видятся мне свиные отбивные, кровавые бифштексы, жареный барашек, фаршированные индейки, супы - супы я очень люблю, почти так же, как сладкое. Ох, я всегда был сластена, а сласти бывают чудесные: из миндаля и ананаса на кокосовом и кислом молоке, на топленом тоже, а цукаты... И рыба хороша: уачинанго, камбала, робало 83, а устрицы, а крабы...

- Переправимся через реку на лошадях. И доберемся до отмели, до моря. В Веракрусе...

...кальмары и осьминоги; моллюски и другие морские деликатесы; думаю о пиве, горьком, как море, о пиве, думаю об олене по-юкатански, о том, что я не стар, нет, хотя однажды стал стариком, взглянув в зеркало... И об острых сырах, которые люблю. Думаю, хочу - как это приятно и как надоело слушать собственный голос, отрывистый, настойчивый, властный голос. Одна и та же роль, всегда. Скучно. Ведь можно было есть, есть. Есть, спать, любить и все прочее. Что? Кто это хочет есть, спать и любить на мои деньги? Ты - Падилья, и ты - Каталина, и ты - Тереса, и ты - Херардо, и ты, Пакито Падилья--так ведь тебя зовут? - молокосос, жующий губы моей внучки в углах моей комнаты, или, вернее, этой комнаты, потому что я не живу здесь. Вы молоды, но я тоже умею жить, потому и не живу здесь. Я стар? Старик с причудами, имеющий право иметь их, потому что посылал всех к... не так ли?- к... и знал, кого выбирать, и выбирал, вовремя, как той ночью. Да, я уже вспомнил - о той женщине, о той ночи... Вспомнил и об этом слове. Дайте мне поесть, почему мне не дают есть? Убирайтесь отсюда, ох... больно. Убирайтесь... вашу мать.

Ты его произнес, произнесешь это слово. Оно - твое и мое. Слово чести, слово мужчины, слово - колесо, слово - мельничный жернов; проклятие, намерение, приветствие, отношение к жизни, рождение дружбы, вопль отчаяния, разрядка для бедняков, приказ хозяев, призыв к борьбе и труду, эпиграф к любви, предвестие рождения, угроза и издевка. Слово - спутник, завсегдатай праздников и пьянок, шпага мужества, постамент силы, мерило красноречия, слава нации, страж границ, итог истории, пароль и отзыв Мексики - вот оно что, это слово... С ним люди рождаются и умирают, живут им. Оно везде и всюду: тасует карты, делает ставки, прикрывает недомолвки и двойную игру, обнажает мужество и ссору, опьяняет, ошеломляет, губит, с него начинается история дружбы, ненависти и власти. Наше слово. И ты и я -члены этой масонской ложи, этого препохабного ордена. Ты - тот, кто ты есть, потому что умел топить грязи других и не позволял делать это с собой. Ты - тот кто ты есть, потому что не сумел утопить в грязи других и позволил окунуть в дерьмо себя. Все мы связаны одной дрянной цепью - те, кто ступенькой повыше, с теми, кто пониже. И до нас были сукины сыны, и после нас будут. Ты унаследуешь это паскудное слово и оставишь его тем, кто будет жить после тебя. Ты - сын сукиных сынов и сам наплодишь сукиных детей... Грязь засосала тебя по уши.

Куда же идешь ты со всей этой похабщиной?

Ох, какой самообман, какая фальшь, какая тоска: ты мыслишь вернуться с этим словом к самому началу? К какому же началу? Нет, ни ты и никто не хочет возвращаться к обманчивому золотому веку, к мраку прошлого, к звериному рыку, к борьбе за кусок мяса, к пещере и кремню, к жертвами безумствам, к безотчетной боязни, к кровожадному фетишу, к страху перед солнцем, перед идолами, перед громом, тьмой, огнем, масками, водой, голодом, собственной зрелостью и слабостью, к вселенскому страху, к проклятой пирамиде смертей и ужасов.

Ох, какой самообман, какая фальшь, тоска; ты думаешь, что с таким грузом пойдешь вперед, утвердишь себя в будущем? В каком же будущем? Нет, ни ты и никто не захочет идти, таща за собой проклятие, подозрение, обманутые надежды, досаду, ненависть, злость, зависть, презрение, неуверенность, нищету, подкупы, оскорбления, запугивание, ложное самолюбие, издевательства, коррупцию - все это непотребство.

Брось его на дороге, порази его каким-нибудь новым оружием. Прикончим его, прикончим это слово слов, которое нас разъединяет, обращает в камни, порабощает и отягчает вдвойне,- это наш идол и наш крест. Пусть оно не будет ни нашим паролем, ни нашей судьбой.

Моли, пока священник мажет тебе губы, нос, веки, руки, ноги елеем, проси, чтобы все это непотребство, в котором барахтаются люди, не было ни нашим паролем, ни нашей судьбой,- непотребство, которое отравляет любовь, расторгает дружбу, убивает нежность, разъедает, разделяет, разрушает, вредит. Острие змеиного члена и холод каменной матки, пьяный рык Жрецов на пирамидах, господ на тронах, владык в церквах - вот что такое непотребство. Дым, Испания и Анауак 84, чад, удобрения непотребства, экскременты непотребства, плоскогорья непотребства, жертвы непотребства, доблесть непотребства, рабство непотребства, храмы непотребства, слова непотребства. Кого ты, чтобы жить, утопишь в грязи сегодня? А кого завтра? Кого изматеришь, кого опоганишь? Всех этих ничтожных людишек ты используешь, возьмешь, чтобы получать удовольствие, господствовать, презирать, побеждать, жить - ты используешь всю эту сволочь, это паскудство, хуже которого нет ничего.

Но ты устанешь, ты его не одолеешь, слышатся тебе другие заклинания, заглушающие твое: пусть оно не будет ни нашим паролем, ни нашей судьбой, отмойся от паскудства.

Ты сдаешь,

Ты его не одолеешь,

Ты возился в нем всю жизнь,

Ты - порождение всего этого похабства, этой грязи, от которой очищался, топя в ней других; этого забвения, которое нужно, чтобы вспоминать; этой нашей бесконечной несправедливости.

И ты сдаешь...

Ты побеждаешь меня, вынуждаешь падать вместе с тобой в этот ад; ты заставляешь вспоминать о других вещах, не об этом; заставляешь думать о том, что будет, но не о том, что есть и что было: ты побеждаешь меня похабной жизнью.

Ты сдаешь;

Отдохни,

Помечтай о своей невиновности,

Скажи, что старался и еще постараешься; помни, что однажды насилие отплатит тебе той же монетой, обернется другой своей стороной, когда ты, как молодой, захочешь оскорбить то, за что должен был бы, как старик, благодарить. Наступит день, когда ты кое-что поймешь, поймешь, что наступил конец чего-то. Однажды утром ты встанешь - я заставлю тебя вспоминать,- встанешь, посмотришь в зеркало и увидишь наконец, что кое-что осталось позади. Ты припомнишь этот первый день наступившей старости, первый день нового времени - отметь его. И ты отметишь, окаменев, как статуя, и отныне по-новому глядя на вещи. Ты поднимешь жалюзи, чтобы ворвался в комнату утренний ветерок. Ах, он наполнит тебя, заставит забыть запах ладана, этот преследующий тебя запах; ах, как освежит тебя ветер - не даст зародиться сомнению, поможет отбросить это первое сомнение в своих силах.

(11 сентября 1947 года)

Он поднял жалюзи и глубоко вдохнул чистый воздух. Утренний ветерок, ворвавшийся в комнату, качнул шторы. Он выглянул наружу. Эти ясные рассветные часы несравнимы ни чем: весна дня. Их скоро задушат цепкие лучи солнца. Но семь утра морской пляж перед балконом объят прохладной дремотной тишиной. Чуть урчит прибой, поглаживая песок; голоса редких купальщиков не мешают молчаливой встрече восходящего солнца с умиротворенным океаном. Он поднял жалюзи и вдохнул чистый воздух. Трое мальчишек идут вдоль берега с ведерками, собирая сокровища, которые разбросала ночь: морские звезды, ракушки, отполированные водой деревяшки. Невдалеке покачивается на волнах парусник. Прозрачное небо освещает землю словно сквозь зеленоватое стекло. По дороге от отеля до пляжа не видно еще ни одной машины.

Он снова опустил жалюзи и направился в ванную, выложенную мавританскими изразцами. Увидел в зеркале свое лицо, опухшее от сна, короткого и беспокойного. Мягко прикрыл за собой дверь. Отвернул краны и заткнул отверстие в раковине. Бросил пижаму на крышку унитаза. Взял новое лезвие, снял с него восковую обертку и вставил в золоченую бритву; положил бритву в горячую воду, смочил полотенце и похлопал им по лицу. Пар затуманил зеркало. Он протер рукой стекло и зажег неоновую лампу-трубочку. Выдавил из тюбика крем для бритья - новое североамериканское изобретение - и обмазал белой прохладной массой щеки, подбородок и шею.

Вытаскивая бритву из воды, обжег пальцы. Сморщился от боли и, натягивая щеку, начал водить бритвой снизу вверх, старательно скобля подбородок, кривя рот. От пара стало жарко, по ребрам поползли капли пота. Он медленно водил бритвой по лицу, время от времени легким движением пробуя, не колется ли. Снова открыл краны, смочил полотенце, прижал к щекам. Вымыл уши и обдал лицо освежающим лосьоном, крякнув от удовольствия. Сполоснул лезвие, снова вставил в бритву и спрятал ее в кожаный футляр. Вынул пробку в раковине и минуту смотрел на водоворот, круживший серые хлопья мыла и волоски. Потом, снова протерев запотевшее зеркало, испытующе посмотрел в него: хотелось увидеть себя все таким же. Он невольно подумал, что уже очень давно не видел себя, хотя и смотрел на свою физиономию каждое утро, в эти ранние часы мелких, но неизбежных забот, желудочных колик и неопределенных желаний, ненужных запахов, которые сопровождали бессознательную жизнь сна. Этот четырехугольник из покрытого ртутью стекла - единственный правдивый портрет лица с зелеными глазами и энергичным ртом, большим лбом и широкими скулами. Он открыл рот и высунул обложенный язык; скосил глаза на зияющие между зубами дыры. Открыл аптечку и взял протезы, покоившиеся на дне стакана с водой. Быстро вытер их и, повернувшись к зеркалу спиной, вставил в рот. Выдавил на щетку зеленоватую пасту и почистил зубы. Потом пополоскал горло и скинул пижамные брюки. Открыл кран душа, попробовал рукой воду. Струи щекотали затылок пока он намыливал свое тощее тело с выпирающими ребрами и обвислым животом. Мускулы еще не утратили способности напрягаться, но тотчас расслаблялись и противно обмякали, если он не заставлял себя приосаниваться. А приосаниваться хотелось, лишь когда его нагло оглядывали, как в эти дни, в отеле и на пляже. Он подставил лицо под душ, закрыл кран и растерся полотенцем. Протерев лавандовой водой грудь и под мышками, снова пришел в хорошее расположение духа и пригладил гребешком свои курчавые волосы. Надел голубые шорты, белую спортивную рубашку, итальянские парусиновые туфли на мягкой подошве и тихо открыл дверь ванной комнаты.

Ветерок продолжал шевелить шторы, а солнце еще не разгорелось. Жаль, очень жаль, если день испортится. Сентябрь переменчив. Он обернулся к супружескому ложу. Лилия все еще спала, разметавшись: голова на вытянутой вдоль подушки руке; спина обнажена, коленка согнутой ноги выглядывает из-под простыни. Он подошел к юному телу, по которому легко скользил первый солнечный луч, освещая золотистый пушок рук и рыжие волосы под мышкой, влажные уголки глаз, губы. Он склонился, чтобы ближе увидеть капельки пота над губой и ощутить тепло, исходящее от этого спящего зверька, потемневшего от солнца, с бессознательным бесстыдством распластавшегося на постели. Он протянул руки, охваченный желанием перевернуть ее на спину и посмотреть на тело спереди. Полуоткрытые губы сомкнулись, и девушка вздохнула во сне. Он пошел завтракать.

Выпив кофе, он вытер губы салфеткой и огляделся вокруг. В эти часы, по-видимому, всегда завтракают дети вместе со своими нянями. У многих мокрые, прилизанные волосы - у тех, кто не устоял перед искушением поплескаться до завтрака в море. А теперь они снова возвращаются, захватив мокрые купальники, на берег моря, где теряется всякий счет времени, которое в своем беге - быстром или медленном - подчиняется только воображению детей, строящих песочные замки, или затевающих веселые похороны, или шлепающих по воде, резвящихся, жарящихся на солнце, визжащих в нежных объятиях моря. Странно смотреть на них - совсем еще дети, а каждый уже ищет в этом приволье убежище только для себя одного -игрушечной могиле или в песочном дворце. Но вот дети ухолят, и пляж заполняют взрослые обитатели отеля.

Он зажег сигарету, закурил и почувствовал легкое головокружение, которое уже несколько месяцев вдруг появляется У него после первой утренней затяжки. Взгляд его устремился «даль, к извилистым очертаниям берега, змеившегося пенистыми полосами прибоя от самого горизонта до крутого изгиба, бухты, уже усеянной парусами. Мимо прошла знакомая чета. 0 ответ на приветствие он наклонил голову и снова затянулся.

В ресторане тоже стало оживленнее. Звякали ножи и вилки, звенели ложечки в чашках, с треском вылетали пробки из бутылок, и минеральная вода, шипя и булькая, лилась в стаканы. Гремели стулья, разговаривали парочки и многочисленные туристы. И все сильнее погрохатывал прибой, не желавший уступать шуму людскому. Из-за столика была видна вся эспланада нового курорта Акапулько, спешно перестроенного для: североамериканских туристов, которых война лишила Биаррица, Уайкики и Портофино. Надо было также загородить невзрачный, грязный пригород - нищие рыбацкие хижины, кишащие рахитичными детьми и облезлыми собаками; канавы с мутной водой, трихиной и прочей заразой. Современное общество, похожее на двуликого Януса, в равной степени далеко от того, чем оно было, и от того, чем хочет быть.

Он сидел и курил, а ноги сводило судорогой - уже трудно, даже в одиннадцать утра, красоваться в такой легкой одежде. Он незаметно потер коленку. Холод, наверное, у него внутри - ведь утро залило все вокруг ярким светом и солнечный череп украсился жарким оранжевым плюмажем. Вошла Лилия, спрятав глаза за темными очками. Он встал и подвинул ей стул. Подозвал официанта. И уловил шепоток знакомой четы. Лилия попросила принести папайю 85 и кофе.

- Хорошо спала?.Девушка кивнула, улыбнулась, не размыкая губ, и ласково-погладила темневшую на скатерти руку мужчины.

- Газеты из Мехико еще не пришли? - спросила она, разламывая на кусочки ломтик папайи.- Почему ты не читаешь?

- Нет еще. Поторопись, в двенадцать нас ждет яхта.

- Где мы будем обедать?

- В клубе.

Он пошел к администратору за газетами. Да, нынешний день будет подобен вчерашнему - вымученные разговоры, пустые вопросы и ответы. Вот ночь, безмолвная,- другое дело. Но, впрочем, надо ли искать большего? Молчаливый договор натребует настоящей любви, ни даже видимости интереса друг к другу. Ему была нужна девочка на время отпуска. Она у него есть. В понедельник все кончится, и он ее никогда не увидит Кто стал бы просить большего? Он купил газеты и поднялся в номер надеть фланелевые брюки.

В машине Лилия уткнулась в газеты и прокомментировала вслух последние новости кино. Она сидела, закинув одну бронзовую ножку на другую - туфелька покачивалась на пальцах. Он зажег третью за утро сигарету и, умолчав, что эта газета принадлежит ему, стал развлекаться чтением рекламных объявлений на новых домах. Потом обратил внимание на забавное соседство пятнадцатиэтажного отеля с рестораном (где подавали отличные бифштексы по-гамбургски) и голой горы, нависшей над шоссе своим розоватым брюхом, которое вспорол экскаватор.

Когда Лилия грациозно прыгнула на палубу и он, осторожно переставляя ноги и пытаясь сохранить равновесие на качающемся трапе, последовал за ней, их встретили руки какого-то человека.

- Хавьер Адамс.

Почти голый - в коротких купальных трусах. Темное лицо, голубые глаза под густыми подвижными бровями. Протянул руку - обаятельный волк: храбрый, простодушный и коварный.

- Дон Родриго сказал, что вы, наверное, не будете возражать против моего присутствия на яхте.

Он кивнул головой и устроился в тени каюты. Адамс говорил Лилии:

-...старик сдал мне ее еще неделю назад, а потом забыл... Лилия улыбнулась и расстелила полотенце на залитой

солнцем корме.

- Тебе ничего не хочется? - спросил он Лилию, когда к ним приблизился стюард с подносом, уставленным бутылками и всякой снедью.

Лилия лежа чуть шевельнула пальцем - нет. Он подошел к подносу и поклевал миндаля, пока стюард готовил ему джин с тоником. Хавьер Адамс исчез где-то на крыше каюты. Были слышны его твердые шаги, короткие переговоры с кем-то на молу, потом шуршание - он решил позагорать.

Яхта медленно выходила из бухты. Он надел шапочку с прозрачным козырьком и нагнулся к стакану с джином.

Рядом с ним лоснилось тело Лилии. Девушка развязала бюстгальтер и подставила спину солнцу. Тело вытянулось в радостной неге. Она подняла руки, собрала распущенные волосы и свернула их на затылке в золотистомедный пучок. Крохотные капельки пота сбегали по шее, оставляя влажные дорожки на нежной коже округлых плеч и гладкой спины. Он смотрел на нее из глубины каюты. Сейчас она уснет в той же позе, что и утром. Подложив руку под голову, согнув коленку. Он

заметил, что волосы у нее под мышкой сбриты. Яхта рванулась вперед, и волны двумя гребнями раздались перед яхтой, оросив Лилию мелким соленым дождем. Морская вода смочила купальные трусики, бедра, ягодицы. Наверху, визгливо крича, крутились чайки, а он медленно потягивал джин через соломинку. Это молодое тело не сводило его с ума, наоборот, глядя на него, он будто напрягался. Приятное самоистязание. Полулежа в шезлонге в глубине каюты, он забавлялся тем, что как бы конденсировал в себе желание, приберегая его для ночи, безмолвной и безлюдной, когда тела растворятся во тьме, а значит, исчезнет возможность сравнения. Ночью ей останутся только его руки, знающие цену неторопливости и внезапности. Он перевел глаза на эти смуглые руки с набухшими синими венами, возмещавшие силу и нетерпение былых лет.

Бухта осталась далеко позади. Над пустынным берегом, ощетинившимся колючими кустами и остриями скал, застыло знойное марево. Яхта круто развернулась, и теплая, парная волна обрушилась на Лилию. Она весело вскрикнула и чуть приподнялась - выше не пустили розовые стерженьки, словно ввинтившиеся в ее твердые груди. Снова легла. На палубе появился стюард с подносом - запахло черносливом, персиками, очищенными апельсинами. Он закрыл глаза и невесело усмехнулся своим мыслям: это чувственное тело, эта осиная талия, эти полные бедра тоже подтачивались -где-то глубоко внутри - пока еще незримой болезнью, раком времени. Эфемерное чудо, чем ты будешь отличаться через десяток-другой лет от тела, которое тобой обладает сегодня? Труп под солнцем, истекающий потом и растаявшим кремом. Быстро испаряется молодость, улетает во мгновение ока и оставляет усохшую, увядшую от родов и абортов плоть, тоскливое пребывание на земле, пошлое и нудное прозябание. Он открыл глаза. Посмотрел на нее.

Сверху спускался Хавьер. Сначала он увидел его волосатые ноги, потом плотно облегающие трусы и, наконец, докрасна обгоревшую грудь. Да, настоящий волк: крадучись, скользнул в открытую каюту и взял два персика из ведерка, погруженного в ледяную воду. Улыбнулся и вышел с фруктами в руках на палубу. Сел на корточки возле Лилии, раздвинув колени перед самым ее лицом. Тронул девушку за плечо. Лилия улыбнулась и взяла один из персиков, что-то сказав. Он не разобрал слов, заглушенных стуком мотора, шумом ветра и волн. Вот они одновременно задвигали челюстями, и сок потек по губам.

Хотя бы уж... Наконец-то. Юноша сел, прислонившись к борту и вытянув ноги. Поднял улыбающиеся, сощуренные глаза к белому полуденному небу. Лилия посмотрела на него, губы ее зашевелились. Хавьер что-то ответил и взмахнул рукой, указав на берег. Лилия вытянула шею, прикрывая грудь рукой. Хавьер нагнулся над ней, и оба весело смеялись, пока он завязывал ей бюстгальтер, мокрый, прилипший к телу. Она поднялась, приставив руку козырьком ко лбу, чтобы разглядеть то, что показывал юноша,- заливчик, желтую раковину на далеком берегу, заросшем кустарником. Хавьер вскочил на ноги и отдал рулевому какое-то распоряжение. Яхта снова резко повернула и устремилась к берегу. Девушка тоже села, прислонившись к борту, и подвинула сумку, предлагая Хавьеру сигарету. Завязался разговор.

Он смотрел на них обоих, сидевших бок о бок, одинаково смуглых и одинаково гладких, словно статуи. Неподвижные, но напряженные тела, замершие в уверенном ожидании, еще друг для друга неведомые и едва скрывающие свое желание познать друг друга.

Он пожевал соломинку и надел черные очки, скрывавшие - вместе с широким козырьком - всю верхнюю часть лица. Разговор на палубе продолжался. Они обсосали персиковые косточки и, должно быть, сказали:

«Недурно»,

или даже

«Чудесно...», или что-то такое, о чем до сих пор не говорилось,- сказали телом, всем своим видом. Персонажи нового спектакля жизни. Должно быть, сказали...

- Почему мы раньше не встречались? Я часто бываю в клубе...

- А я нет... Ну-ка, давай бросим косточки. Раз, два... Он увидел, как они вместе бросили косточки со смехом,

не долетевшим до него, увидел силу напрягшихся рук.

- Я - дальше! - сказал Хавьер, когда косточки беззвучно шлепнулись в воду далеко от яхты. Она засмеялась. Они снова удобно устроились около борта.

- Ты любишь морские лыжи?

- Не знаю.

- Погоди, я тебя научу...

О чем они могли говорить? Он кашлянул и придвинул поднос, чтобы приготовить еще один коктейль. Хавьер, видимо, допытывается, что они за пара, старик и она. Лилия, наверное, расскажет краткую и грязную историю их знакомства. Парень пожмет плечами и заставит ее предпочесть волчью страсть,. хотя бы на одну ночь, для разнообразия. Главное - любить... Хотеть друг друга...

- Не надо сгибать локти, понимаешь? Держаться на вытянутых руках...

- Я сначала посмотрю, как у тебя получается...

- Конечно. Вот войдем в залив... Да! Быть молодым и богатым.

Яхта остановилась в заливчике у самого берега и закачалась, усталая, отфыркиваясь бензиновым перегаром, мутя стеклянно-зеленую воду и белое дно. Хавьер бросил лыжи на воду, нырнул, потом показался, улыбаясь, на поверхности и надел их.

- Кинь мне веревку!

Девушка нашла канат и спустила за борт. Яхта снова рванулась в открытое море, и Хавьер, стоя, летел вслед за ней, приветственно махая рукой. Лилия смотрела на Хавьера. А он пил джин с тоником. Полоска моря, разделявшая молодых людей, каким-то таинственным образом сближала их гораздо больше, чем самое тесное объятие, и сохраняла эту близость, словно яхта замерла на море; Хавьер превратился в статую, прикованную к корме, а Лилия застыла на одной из волн. Синие волны казались тенями, которые взлетали вверх, рушились, умирали и вновь поднимались, все те же и другие, всегда мятущиеся и всегда одинаковые, неподвластные времени, свое собственное отражение и отражение первозданных вод, зеркало тысячелетий, ушедших и грядущих.

Он совсем утонул в низком, удобном шезлонге. Что она предпочтет? Избежит ли соблазна, рожденного влечением, которое не подчиняется воле?

Ближе к берегу Хавьер отпустил канат и упал в воду.

Лилия нырнула, даже не взглянув в сторону черных очков, даже не взглянув. Но объяснение будет. Какое же? Лилия даст объяснение ему? Или Хавьер объяснится с Лилией? Или Лилия с Хавьером? Когда голова Лилии -вся в ярких брызгах солнца и моря - показалась в воде рядом с головой юноши, он уже знал, что никто, кроме него самого, не решится требовать объяснений. Там, внизу, в спокойной воде прозрачного залива, никто не будет взывать к рассудку или противиться роковому стечению обстоятельств, никто не отступится от того, что есть, что должно быть. Какая преграда может встать между молодыми людьми? Не это ли тело, утонувшее в кресле, одетое в спортивную рубашку, фланелевые брюки и шапку с козырьком? Или этот беспомощный взгляд? Там, внизу, они молча плавали, и борт мешал ему видеть, что происходит. Хавьер свистнул. Яхта рванула с места, Лилия на мгновение показалась на поверхности моря и упала. Яхта остановилась. Смех звонкий, заливистый, прорвался сквозь шум двигателя. Он никогда не слышал, чтобы она так смеялась. Словно только на свет народилась, словно не катится все ниже и ниже со своим неприглядным грузом на шее, с балластом позора, со всем тем, что совершено ею, им.

И совершается всеми. Всеми. Вот она - мерзость. Это совершается всеми. Он невесело усмехнулся. Вот оно, слово, которое подрывает основы власти и вины, безраздельного господства над другими, над кем-то одним, над девочкой, принадлежащей ему и купленной им, и заставляет вступить в обширный мир общих деяний, сходных судеб, бесцеремонного обладания. Значит, эта женщина не опозорена навсегда? Значит, никому нет дела, что она побывала в его руках? И его временная власть над нею не будет ее предопределением, ее судьбой? Значит, Лилия может любить, словно его никогда и на свете не было?

Он встал, подошел к корме и крикнул:

- Уже поздно. Пора возвращаться в клуб, чтобы успеть пообедать.

Он как бы со стороны увидел свое лицо и всю свою фигуру, прямую, жесткую, словно накрахмаленную, когда понял, что «го зов не услышан,-едва ли могли что-нибудь слышать два легких тела, которые скользили рядом в опаловой воде, не касаясь друг друга, словно летели в стратосфере.

Хавьер Адаме распрощался с ними на молу и вернулся на яхту - хотел еще покататься на лыжах. С кормы помахал им рубашкой. В его глазах не было того, что он хотел бы найти. Как не было и в карих глазах Лилии, когда они позже обедали на берегу залива под навесом из пальмовых листьев. Значит, Хавьер ни о чем не спрашивал. И Лилия не рассказывала о своей грустной истории из мелодрамы, которую он втайне смаковал, вдыхая ароматы соусов. Обычный мещанский брак с прохвостом, грубияном, волокитой, забулдыгой; развод и проституция. Вот бы рассказать - да, следовало бы рассказать про это - Хавьеру. Однако мысли эти не доставили ему удовольствия, ибо сейчас он не существовал для Лилии, так же как поутру для женщины не существует ее прошлое.

Но настоящее не могло не существовать, потому что они жили в настоящем: сидели на соломенных стульях и машинально жевали заранее заказанный обед - соус Виши, лангусты, отбивные по-ронски, омлет «Аляска». Она сидела напротив. Оплаченная им. Медленно подносила ко рту вилочку. Оплаченная, но ускользавшая. Он не мог ее удержать. Скоро, сегодня же вечером, она найдет Хавьера, они тайно встретятся, они уже назначили свидание. А глаза Лилии, устремленные к стае парусников на дремлющей воде, не говорили ни о чем. Но можно было бы заставить ее заговорить, устроить сцену... Он почувствовал себя неловко и снова взялся за лангуста... Как же теперь... Случай оказался сильней его воли... Эх, все равно в понедельник все кончится. Он ее больше не увидит, не станет, обнаженный, искать в темноте, зная, что найдет это теплое тело, закутанное в простыню. Больше не...

- Тебя не клонит ко сну? - прошептала Лилия, когда принесли сладкое.-Не разморило от вина?

- Да. Немного. Положи себе.

- Нет, мне не хочется мороженого... Пойду вздремну после обеда.

У отеля Лилия помахала ему на прощание пальчиками, а он пересек аллею и попросил мальчика поставить шезлонг в тени пальм. Сигарета никак не зажигалась: беспокойный ветерок взбалтывал жаркий воздух, гасил спичку. Несколько молодых пар отдыхали неподалеку, одни - обнявшись и переплетя ноги, другие - накрыв головы полотенцем. Ему захотелось, чтобы Лилия спустилась вниз и положила голову ему на колени, худые и жесткие под фланелью брюк. Он страдал, чувствуя себя то ли уязвленным, то ли обиженным. Страдал при мысли о тайне любви, к которой не мог приобщиться. Страдал при воспоминании о быстром и безмолвном сговоре, в который они вступили на его глазах, не делая ничего предосудительного, если говорить вообще, но в присутствии этого человека, забившегося в кресло, спрятавшегося под козырьком, за темными очками...

Одна из девушек, лежавших на пляже, томно потянулась, подняла руку и стала сыпать - тонкой струйкой - песок на шею своему другу. И тут же вскрикнула, когда парень вскочил, прикинувшись разозленным, и схватил ее за талию. Оба покатились по песку, она вскочила и побежала; парень нагнал ее, задыхавшуюся, возбужденную, и на руках понес в море.

Он снял свои итальянские туфли и зарыл ноги в горячий песок. Пройти бы по всему пляжу, до конца, одному. Пошагать бы, глядя себе под ноги, не замечая, как прибой стирает следы - единственное и мимолетное подтверждение того, что он здесь прошел.

Солнце уже стояло прямо перед глазами.

Любовники вышли из воды. Куда делся игривый задор, с каким они ринулись в море,- оба молча брели, обнявшись.

Парень был явно смущен, потому что не заметил, как долго длилась их любовная игра - почти на виду у всего пляжа, хотя и скрытая посеребренной простыней вечернего моря,- девушка тоже не поднимала глаз. Красавица, смуглая и молодая... Молодая. Они снова улеглись совсем близко от него, накрыли головы одним полотенцем. И ленивый тропический вечер тоже стал потихоньку их укрывать. Негр начал собирать шезлонги, выданные на прокат.

Он встал и пошел к отелю. Прежде чем подняться к себе, решил освежиться в бассейне. Вошел в раздевальню рядом с душевой кабиной и, сев на скамейку, стал снимать туфли. Железные шкафы, где хранилась одежда купальщиков, скрывали его от любопытных взоров. Сзади послышалось шлепанье мокрых ног по резиновым коврикам, смеющиеся голоса, шорох полотенец, растирающих тело. Он скинул рубашку. Из соседней кабины доносился запах пота, крепкого табака и одеколона. К потолку Поднимались кольца дыма.

- Что-то не видно сегодня красавицы с этим чудищем.

- Да, не видно.

- А хороша девчонка...

- М-да. Старый хрыч едва ли ей в удовольствие.

- Того и гляди удар хватит.

- Вот-вот. Ну поторапливайся.

Они ушли. Он надел туфли и, натянув рубашку, вышел. Поднялся в номер. Открыл дверь. Удивляться нечему. Смятая после сьесты постель, а Лилии и след простыл. Он стоял посреди комнаты. Конвульсивно дергался вентилятор - как пойманный сопилоте 86. Снаружи, на террасе,- опять ночь, с цикадами и светлячками. Опять ночь. Он прикрыл окно, вдохнул еще стоявший в комнате запах: духи, крем, пот, мокрое полотенце. Нет, не то. Слегка вдавленная подушка - вот сад, плоды, влажная земля, море. Он медленно подошел к шкафу, откуда она... Взял в руки шелковый бюстгальтер, приложил к щеке. Отросшая за день борода скребла шелк. Надо привести себя в порядок. Надо принять душ, еще раз побриться. Для этой ночи. Он отшвырнул бюстгальтер и, снова в хорошем настроении, направился бодрым шагом к ванной.

Зажег свет. Отвернув кран, пустил горячую воду. Бросил рубашку на крышку унитаза. Открыл аптечку. Вот они, эти вещи, их общие вещи. Тюбики с зубной пастой, мятный крем для бритья, черепаховые гребни, кольдкрем, тюбик с аспирином, таблетки от изжоги, гигиенические тампоны, лавандовая вода, голубые лезвия для бритья, бриолин, румяна, сосудорасширяющие средства, пузырек с желтой жидкостью для полоскания горла, презервативы, раствор магнезии, липкий пластырь, пузырек с йодом, флакон шампуня, щипчики, ножницы для ногтей, губная помада, капли для глаз, эвкалиптовая мазь от насморка, микстура от кашля, дезодоратор.

Он взял бритву. Из нее торчали жесткие рыжеватые волоски, набившиеся под лезвие. Он застыл на минуту с бритвой в руках. Поднес ее к губам и невольно закрыл глаза. Когда открыл их снова, ему ухмыльнулся из зеркала старик с красными глазами, серыми скулами, синюшными губами - совсем не похожий на то издавна знакомое отражение.

Я их вижу. Они вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Они закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Мне хотелось бы попросить их раскрыть, раскрыть окна. Там, снаружи,- весь мир. Там - ветер с высокого плоскогорья, треплющий черные тонкие деревца. Надо дышать... Они вошли.

- Подойди ближе, девочка, чтобы он тебя узнал. Скажи свое имя.

Хорошо пахнет. От нее хорошо пахнет. Да, я еще могу разглядеть

пылающие щеки, яркие глаза, юную гибкую фигурку, робко идущую к моей постели.

- Я... Я - Глория...

- Тем утром я ждал его с радостью. Мы переправились через реку на лошадях.

- Видишь, чем это кончается? Видишь? Как мой брат. Он тем же кончил.

- Тебе от этого легче? Ну и хорошо.

- Едо 1е аЪкоЦо...

Звонко и сладко хрустят новые банкноты и боны в руках такого человека, как я. Плавно трогается роскошный лимузин, сделанный по специальному заказу - с устройством для кондиционирования воздуха, с миниатюрным баром, с телефоном, с подушками под спину и скамеечками для ног... Ну, святой отец, каково? Там, наверху, тоже так? Небо - это власть над людьми, над бесчисленными массами людей, чьих лиц не различить, имен не запомнить: тысячи их фамилий в списках на рудниках, на фабриках, в газете. Неизвестные люди, присылающие мне поздравление в день именин; прячущие глаза под козырьком каски, когда я посещаю шахты; почтительно склоняющие голову, когда я объезжаю поместья; рисующие на меня карикатуры в оппозиционных журналах. Не так ли? Да, такое небо существует; да, и оно - мое. И это значит быть богом?

Быть тем, кого боятся и ненавидят? Да, это значит быть истинным богом. Теперь скажите, как мне спасти все это, и я позволю вам проделать все церемонии, буду бить себя в грудь, доползу на коленях до Иерусалима, выпью уксус и надену терновый венец. Скажите мне, как все это спасти, потому что во имя...

-...сына и святого духа, аминь...

Знай бубнит свое, стоя на коленях, этот чистюля. Хочу повернуться к нему спиной. Боль под ребром не дает. О-ох. Пройдет. Отпустит. Хочется спать. Опять подкатывает боль. Опять. О-хо-хо. И женщины. Нет, не эти. Женщины. Любящие. Что? Да. Нет. Не знаю. Забыл лицо. Забыл. Оно было моим, о боже, как можно забыть.

«- Падилья... Падилья... Вызовите ко мне шефа информационного отдела и репортера из отдела светской хроники».

Твой голос, Падилья; гулкий отзвук твоего голоса сквозь шипенье...

«- Сейчас, дон Артемио. Дон Артемио, есть дело, весьма срочное. Индейцы не работают. Требуют, чтобы им уплатили деньги за рубку вашего леса.

- Да? И сколько же?

- Полмиллиона.

- И все? Передайте эхидальному комиссару, чтобы навел там порядок - за то и плачу ему. Этого еще не хватало...

- Там, в приемной, Мена. Что ему сказать?

- Пусть войдет».

Эх, Падилья, не могу я открыть глаза и увидеть тебя, но могу разглядеть твои думы под ско