Book: Маяковский. Самоубийство



Маяковский. Самоубийство

Бенедикт Сарнов

МАЯКОВСКИЙ. САМОУБИЙСТВО

Я не держу. Иди, благотвори.

Ступай к другим. Уже написан Вертер,

А в наши дни и воздух пахнет смертью:

Открыть окно, что жилы отворить.

Борис Пастернак. «Разрыв»

Не имеет смысла гадать, что сталось бы с Маяковским, не выстрели он себе в сердце. Абсурдно гадать о судьбе уцелевшего Вертера, потому что Вертер и есть тот, кто стреляется. Маяковский — тоже тот, кто стреляется. Одинокий поэт, убивающий себя в государстве безжалостных догматов и лицемерной любви.

Александр Гольдштейн. «В сторону Маяковского»

Владимир умер, написал письмо «Товарищу Правительству». Умер, обставив свою смерть, как место катастрофы, сигнальными фонарями, объяснив, как гибнет любовная лодка, как гибнет человек не от несчастной любви, а оттого, что он разлюбил.

Виктор Шкловский. «О Маяковском»

                                       …мы все пройдем

По Таганцевке, по Есенинке,

Иль большим Маяковским путем.

Анна Ахматова

БЫЛИ ДВЕ ЗНАМЕНИТЫЕ ФРАЗЫ…

► Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи.

(Борис Пастернак. «Люди и положения»)

Первую из этих двух фраз Сталин произнес на Первом Всесоюзном совещании стахановцев 17 ноября 1935 года. Если цитировать точно, звучала она так: «Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее».

Страна еще не очнулась от раскулачивания и жуткого голодомора на Украине. Живым свидетельством этого были оборванные, голодные беспризорники, ютившиеся на московских чердаках и в подвалах и гревшиеся у котлов, в которых варилась густая черная смола для асфальта (мы, мальчишки, называли ее — «вар»). На мои детские вопросы, откуда они взялись, отвечали, что это последствия Гражданской войны, и мне не приходило в голову, что беспризорники той поры давно уже должны были стать взрослыми.

По какому принципу Пастернак объединил первую знаменитую сталинскую фразу со второй? Не хотел ли он этим сказать, что вторая была такой же лицемерной и лживой, как первая?

Вряд ли.

Скорее эти две фразы слились в его сознании в одну, общую примету времени, потому что обе явились на свет в конце 1935 года. Хотя первая из этих двух сталинских фраз вполне могла у него ассоциироваться с знаменитыми строчками Маяковского:

Я земной шар

                    чуть не весь

                                       обошел.

И жизнь хороша,

                         и жить хорошо!

А в нашей буче,

                        боевой, кипучей,

и того лучше!

При каких обстоятельствах, как и почему явилась на свет вторая сталинская фраза и какую роль сыграла она в посмертной судьбе Маяковского, теперь уже хорошо известно. Тем не менее, наверно, стоит рассказать об этом подробнее.

► Шел декабрь 1935 года.

Прошло пять с лишним лет после смерти Маяковского. Это были тяжелые для нас годы. Люди, которые при жизни ненавидели его, сидели на тех же местах, что и прежде, и как могли старались, чтобы исчезла сама память о поэте. Книги его не переиздавались. Полное собрание сочинений выходило очень медленно и маленьким тиражом. Статей о Маяковском не печатали, вечеров его памяти не устраивали, чтение его стихов с эстрады не поощрялось.

Конечно, для всех, кто знал и любил Маяковского, все это было очень горько.

Мы с трудом перебивались. Катанян с головой ушел в редактуру и изучение наследия Маяковского. Я перепечатывала материалы для Полного собрания. Почти все первое посмертное издание было перепечатано моими руками, на моей портативной машинке. И хотя мой труд оплачивался очень скудно, я никому бы не уступила этой чести.

Последней каплей, переполнившей чашу, было распоряжение Наркомпроса об изъятии из учебников литературы на 1935 год поэм «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо!».

Необходимо было что-то предпринять. И Лиля Юрьевна решила написать Сталину, в те годы больше никто не мог помочь.

Письмо было написано…

Мы все, то есть все друзья, знали об этом письме. Написать письмо было нетрудно — трудно было доставить его адресату. Миллионы писем посылались в те годы Сталину. Прочитывались им единицы.

Надеялись на помощь В. М. Примакова. Он командовал тогда Ленинградским военным округом и был непосредственно связан с секретариатом Сталина.

В. Примаков был крупной фигурой. С ним считались. Усилия его увенчались успехом — Сталин прочел письмо и написал свою резолюцию прямо на письме. В тот же день письмо было доставлено Ежову, который тогда работал в ЦК.

(Галина Катанян. «Азорские острова»)

Виталий Маркович Примаков был тогда мужем Лили Юрьевны Брик. Один из крупных советских военачальников (в Гражданскую сформировал Первый полк червонного казачества), в 1937-м он был расстрелян вместе с Тухачевским, Якиром, Уборевичем… Когда Сталину представили список жен расстрелянных, которых предлагалось арестовать, против имени Л. Ю. Брик он начертал: «Не будем трогать вдову Маяковского».

Текст письма Лили Юрьевны Сталину при советской власти не публиковался. Уж не знаю, почему: никакой государственной тайны письмо это в себе не содержало. Хотя при жизни Сталина все, связанное с его именем, было тайной и обнародовано могло быть только по его личному указанию.

Позже, уже в брежневские времена, я однажды попытался уговорить Лилю Юрьевну опубликовать это письмо. Вернее, предпринять такую попытку.

Эта идея возникла у меня в связи с той гнусной кампанией, которая на протяжении нескольких лет велась тогда против нее в печати. Кампания эта имела вполне определенную антисемитскую подкладку. А смысл ее состоял в том, чтобы оторвать Л. Ю. от Маяковского, оттереть ее от него, — доказать, что она, хоть и была его злым гением, но, в сущности, никак и ничем не была с ним связана.

Дело дошло до того, что тогдашний директор Музея Маяковского прислал Лиле Юрьевне официальную бумагу с требованием ВЕРНУТЬ музею подаренное ей Маяковским кольцо. То самое, на внутренней стороне которого он выгравировал три буквы: Л. Ю. Б. Если читать их по кругу, так, как они были расположены внутри кольца, получалось бесконечное — ЛЮБЛЮЛЮБЛЮЛЮБЛЮЛЮБЛЮ…

Это кольцо Л. Ю. постоянно носила — не на руке, на шее — как талисман.

И вот теперь ей официально предлагалось его ВЕРНУТЬ.

Гнусная кампания эта — то затухая, то распаляясь вновь до самого высокого градуса, — тянулась годами.

Затухала она — на какое-то время — тоже не просто так: на то были свои причины.

Об одной из них она однажды мне рассказала.

В высоких партийных сферах возникла идея: издать параллельную историю двух могущественных супердержав — СССР и США. Предполагалось, что историю США напишет Андре Моруа, а историю СССР должен был написать Луи Арагон.

И вот Арагон приехал в Москву и был принят самим Сусловым.

Ему был обещан доступ ко всем спецхранам и архивам, любая другая помощь в труде, рассчитанном на несколько лет. Ну и, разумеется, разные материальные блага, в которых Арагон, впрочем, кажется, особенно и не нуждался.

Заканчивая разговор, Суслов сказал:

— Считайте, что это ваше партийное поручение.

Арагон ответил, что он готов принять и выполнить это задание партии, но при одном условии.

— Я не хочу, — сказал он, — чтобы в то время как я там, дома, буду выполнять это ваше поручение, здесь, в Москве, терзали члена моей семьи. Моя семья — это Эльза и Лиля. Кроме них, у меня нет никого.

Эта реплика, видно, произвела на Суслова впечатление, и на какое-то время от Лили отстали.

Но спустя несколько лет ситуация изменилась. То ли партийное поручение было уже выполнено, то ли план издания по каким-то причинам не удалось осуществить, но Арагон теперь был им уже не так нужен, да и вел себя не всегда достаточно послушно (что-то там такое произносил не укладывающееся в партийные рамки — то по поводу ареста Синявского и Даниэля, то по поводу Чехословакии), и гнусная травля Лили Юрьевны в печати вспыхнула и разгорелась с новой, невиданной прежде силой.

Пытаться отвечать на инсинуации этих Воронцовых и колосковых было бесполезно, такого ответа никто бы не напечатал — сила была на их стороне. Но молча глотать все эти оскорбления было невыносимо. И тут у меня и возникла эта идея. Быть может, не такая блистательная, как мне это тогда показалось, но — совсем недурная.

Когда Лиля Юрьевна дала мне прочесть свое письмо Сталину, я подумал: а что если это письмо — вместе с текстом сталинской резолюции, которая, как и само письмо, целиком тоже никогда не публиковалась, — попытаться опубликовать?

Во-первых, этот документ, как мне тогда казалось, и сам по себе представлял немалый интерес для историков литературы. А главное, он самим фактом своего существования опровергал все многословные попытки колосковых и Воронцовых вычеркнуть Л. Ю. из жизни Маяковского. Публикация Лилиного письма Сталину яснее ясного показывала бы, что роль ее была огромной не только в личной жизни поэта, но и в посмертной его судьбе.

Насчет того, где это письмо можно было бы опубликовать, сомнений у меня не было: разумеется, только в «Вопросах литературы». Во-первых, по профилю журнала именно там ему и место. А во-вторых, мой друг Лазарь Лазарев был в то время заместителем главного редактора этого журнала, и хотя окончательное решение принимал бы, конечно, не он, а главный редактор — «проваренный в чистках как соль» партийный функционер Виталий Михайлович Озеров, — кое-что и от него, от Лазаря, тут все-таки тоже бы зависело.

Лазарь мою идею одобрил. Конечно, сказал он, «Витасик» (так мы меж собой называли Озерова) от этой идеи вряд ли будет в восторге, но попытаться надо.

Итак, первый ход был сделан. Теперь, как в известном анекдоте, оставалось только уговорить графа Потоцкого, — то есть саму Лилю.

Мне-то казалось, что настоящим графом Потоцким, которого нам (вернее — Лазарю) предстояло уговорить, был «Витасик». С Лилиной стороны никаких возражений я как раз не ждал. Но, выслушав меня, она сказала:

— Нет, я не хочу защищать себя именем этого человека.

Эта ее реакция была непосредственной, мгновенной, и мне показалось, что, подумав, взвесив все «за» и «против», она все-таки оценит все преимущества нашего замысла и в конце концов согласится.

Но она осталась стоять на своем.

Вот как вспоминает об этом Василий Абгарович Катанян в своем мемуарном очерке «Мрачная хроника»:

► К нам пришли два критика — Л. И. Лазарев и Б. М. Сарнов — с предложением попробовать приготовить к публикации в журнале «Вопросы литературы» письмо, которое Лиля Юрьевна написала в 1935 году И. Сталину о бюрократическом пренебрежении к памяти и литературному наследию Маяковского, а также резолюцию Сталина на этом письме, из которой до сих пор известны были только две фразы.

Ручаться за успех они не могли, но, поскольку первый из них был заместителем редактора журнала, предложение имело какие-то шансы на успех.

Но Лиля Юрьевна отказалась:

— Я не хочу оправдываться с помощью Сталина. И Сталина не хочу оправдывать с помощью Маяковского…

Сегодня, оглядываясь, очевидно, нужно признать — вряд ли что-нибудь получилось бы тогда из этой затеи, даже если бы согласие и было дано.

Но пусть не будут забыты добрые намерения.

(Василий А. Катанян. «Распечатанная бутылка» Нижний Новгород, 1999, стр. 319–320)

Более подробно вспомнить все, что она говорила, когда мы с Лазарем насели на нее уже вдвоем, я сейчас не могу. А вот ту, первую ее реакцию, ту реплику из первого нашего разговора на эту тему помню точно: ручаюсь за каждое слово. Упоминаю об этом только для того, чтобы подчеркнуть, как мало отличалась продуманная и взвешенная — окончательная — формула ее отказа, зафиксированная профессиональным летописцем Василием Абгаровичем, от той первой, живой и непосредственной, какой она сразу отреагировала на мое предложение.

В новые, постсоветские времена это Лилино письмо (как и многие другие таящиеся под спудом документы минувшей эпохи) было, конечно, опубликовано. Так что теперь у меня есть возможность привести его здесь полностью.

► Дорогой товарищ Сталин,

После смерти поэта Маяковского все дела, связанные с изданием его стихов и увековечением его памяти, сосредоточились у меня.

У меня весь его архив, черновики, записные книжки, рукописи, все его вещи. Я редактирую его издания. Ко мне обращаются за материалами, сведениями, фотографиями.

Я делаю все, что от меня зависит, для того, чтобы его стихи печатались, чтобы вещи сохранились и чтобы все растущий интерес к Маяковскому был хоть сколько-нибудь удовлетворен.

А интерес к Маяковскому растет с каждым годом.

Его стихи не только не устарели, но они сегодня абсолютно уникальны и являются сильнейшим революционным оружием.

Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, и он еще никем не заменен и как был, так и остался крупнейшим поэтом революции. Но далеко не все это понимают. Скоро шесть лет со дня его смерти, а Полное собрание сочинений вышло только наполовину, и то в количестве 10 000 экземпляров.

Уже больше года ведутся разговоры об однотомнике. Материал давно сдан, а книга даже еще не набрана.

Детские книги не переиздаются совсем.

Книг Маяковского в магазинах нет. Купить их невозможно.

После смерти Маяковского в постановлении правительства было предложено организовать кабинет Маяковского при Комакадемии, где должны были быть сосредоточены все материалы и рукописи. До сих пор этого кабинета нет.

Материалы разбросаны. Часть находится в Московском Литературном музее, который ими абсолютно не интересуется. Это видно хотя бы из того, что в бюллетене музея имя Маяковского почти не упоминается.

Года три тому назад райсовет Петроградского района предложил мне восстановить последнюю квартиру Маяковского и при ней организовать районную библиотеку имени Маяковского.

Через некоторое время мне сообщили, что Московский Совет отказал в деньгах, а деньги требовались очень небольшие.

Домик маленький, деревянный, из четырех квартир (Таганка, Гендриков переулок, 15). Одна квартира Маяковского. В остальных должна была разместиться библиотека. Немногочисленных жильцов райсовет брался расселить.

Квартира была очень характерна для быта Маяковского. Простая, скромная, чистая.

Каждый день домик может оказаться снесенным. Вместо того, чтобы через пять лет жалеть об этом и по кусочкам собирать предметы быта и рабочей обстановки великого поэта революции, не лучше ли восстановить все это, пока мы живы.

Благодарны же мы за ту чернильницу, за тот стол и стул, которые нам показывают в домике Лермонтова в Пятигорске.

Неоднократно поднимался разговор о переименовании Триумфальной площади в Москве и Надеждинской улицы в Ленинграде в площадь и улицу Маяковского, но и это не осуществлено.

Это основное. Не говоря о ряде мелких фактов, как, например: по распоряжению Наркомпроса из учебников по современной литературе на 1935 год выкинули поэмы «Ленин» и «Хорошо!». О них и не упоминается.

Все это, вместе взятое, указывает на то, что наши учреждения не понимают огромного значения Маяковского — его агитационной роли, его революционной актуальности.

Недооценивают тот исключительный интерес, который имеется к нему у комсомольской и советской молодежи.

Поэтому его так мало и медленно печатают, вместо того, чтобы печатать его избранные стихи в сотнях тысяч экземпляров.

Поэтому не заботятся о том, чтобы сохранить память о нем для подрастающего поколения.

Я одна не могу преодолеть эти бюрократические незаинтересованности и сопротивление — и после шести лет работы обращаюсь к Вам, так как не вижу иного способа реализовать огромное революционное наследие Маяковского.

Л. Брик.

Мой адрес: Ленинград, ул. Рылеева, 11, кв. 5.

Телефоны: коммутатор Смольного, 35–39 и Некрасовская АТС 2–99–69.

24 февраля 1935 г.

А вот — полный текст сталинской резолюции:

Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличное отношение к его памяти и произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится, я готов.

Привет!

И. Сталин.

Внимательный читатель, я думаю, уже заметил, что чеканная сталинская формула была не чем иным, как парафразом одной реплики из обращения Л. Ю. к вождю:

► Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, а он еще никем не заменен и как был, так и остался крупнейшим поэтом революции.

Может быть, помимо других причин, еще и поэтому письмо Л. Ю. при жизни Сталина никогда не публиковалось?



Но это — частность. Гораздо важнее и интереснее понять, почему Сталин так быстро и решительно, а главное, так заинтересованно отреагировал на ее письмо.

То, что «жалобы Брик» были «правильны» (то есть справедливы), вряд ли сыграло тут решающую роль. С соображениями такого рода Сталин редко считался.

Очевидно, у него были тут какие другие, свои резоны.

На один из таких возможных резонов отчасти проливает свет опубликованная недавно запись в дневнике Л. В. Горнунга:

► Говорили мне, что поэмы «Хорошо» и «Владимир Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах.

«Писать такие же похвалы главному хозяину» в 35-м году Маяковский, естественно, уже не мог. Но можно было использовать в пропагандистских целях упоминания в его старых поэмах того, кто стал к этому времени «главным хозяином».

Например, такое:

— Вас

         вызывает

                       товарищ Сталин.

Направо

            третья,

                       он — там.

— Товарищи,

                  не останавливаться!

                                               Чего стали?

В броневики

                  и на почтамт! —

Упоминание само по себе не очень значащее. Маяковский, неизменно стремившийся быть конкретным, любил вставлять в свои стихотворные строки — и даже зарифмовывать — фамилии реальных исторических лиц. Не только «вождей» (скажем, «Зиновьева — в кровь его»), но и фигур второго и даже третьего ряда:

И один

          из ворвавшихся,

                                  пенснишки тронув,

объявил,

             как об чем-то простом

                                               и несложном:

«Я,

    председатель реввоенкомитета

                                                   Антонов,

Временное

                правительство

                                     объявляю низложенным».

Или:

Но вот

         издалёка,

                       оттуда,

                                 из алого

В мороз,

            в караул умолкнувший наш,

чей-то голос

                   — как будто Муралова —

«Шагом марш».

Позже, после «великой чистки» 37-го, когда фамилии не только Зиновьева, но и Антонова-Овсеенко, и Муралова стали неупоминаемыми, во всех изданиях Маяковского (аж до самой хрущевской «оттепели») на месте этих рифм зияли черные дыры. При этом создавалось ложное впечатление, будто Маяковский, как известно, придававший рифме исключительное значение («Говоря по-нашему, рифма — бочка. Бочка с динамитом. Строчка — фитиль. Строка додымит, взрывается строчка, — и город на воздух строфой летит»), мог какие-то свои строки оставить незарифмованными. Но кто тогда считался с такими пустяками. Подумаешь! Эко дело — рифма! При таких обстоятельствах они и с Пушкиным не церемонились, — не то что с Маяковским.

Сто пятьдесят лет со дня рождения Пушкина (в 1949 году) страна отмечала не так громко, как двухсотлетие, но все-таки достаточно помпезно.

Было, как водится, торжественное заседание в Большом театре. В президиуме сидели члены Политбюро и другие, как принято тогда было говорить, «знатные люди нашей Родины».

Доклад о жизни и творчестве великого поэта делал Константин Симонов.

Само собой, и весь ход этого торжественного заседания, и симоновский доклад транслировались по радио на всю страну.

Но широкие народные массы, — особенно где-нибудь там, в глубинке, — большого интереса к этому мероприятию не проявляли.

Во всяком случае, в маленьком казахском городке, на центральной площади которого был установлен репродуктор, никто — в том числе и местное начальство — не ожидал, что доклад Симонова вдруг вызовет у населения такой жгучий интерес.

Репродуктор хрипел что-то свое, не слишком разборчивое. Площадь, по обыкновению, была пуста. Но к началу торжественного заседания, транслировавшегося из Большого театра, вернее — к началу симоновского доклада — вся площадь вдруг заполнилась толпой всадников, прискакавших неведомо откуда. Всадники спешились и молча застыли у репродуктора.

Менее всего были они похожи на тонких ценителей изящной словесности. Это были совсем простые люди, худо одетые, с усталыми, изможденными лицами. Но в казенные слова симоновского доклада они вслушивались так, словно от того, что сейчас скажет там, в Большом театре, знаменитый поэт, зависела вся их жизнь.

Но в какой-то момент, где-то примерно в середине доклада, они вдруг потеряли к нему всякий интерес. Вскочили на своих лошадок и ускакали — так же неожиданно и так же стремительно, как появились.

Это были сосланные в Казахстан калмыки. И примчались они из дальних мест своего поселения в этот городок, на эту площадь, с одной-единственной целью: услышать, произнесет ли московский докладчик, когда он будет цитировать текст пушкинского «Памятника» (а он ведь непременно будет его цитировать! Как же без этого?), слова: «И друг степей калмык».

Если бы он их произнес, это означало бы, что мрачная судьба сосланного народа вдруг озарилась слабым лучом надежды.

Но, вопреки их робким ожиданиям, Симонов этих слов так и не произнес.

«Памятник» он, конечно, процитировал. И даже соответствующую строфу прочел. Но — не всю. Не до конца:

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,

И назовет меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий

Тунгус…

И — всё. На «тунгусе» цитата была оборвана.

Я тоже слушал тогда (по радио, конечно) этот доклад. И тоже обратил внимание на то, как странно и неожиданно переполовинил докладчик пушкинскую строку. Но о том, что стоит за этой оборванной цитатой, узнал гораздо позже. И историю эту про калмыков, примчавшихся из дальних мест, чтобы послушать симоновский доклад, мне тоже рассказали потом, много лет спустя. А тогда я только с удивлением отметил, что при цитировании пушкинского «Памятника» у докладчика почему-то пропала рифма. И очень удивился, что Симонов (поэт все-таки!) ни с того ни с сего вдруг изувечил прекрасную пушкинскую строку.

Пропавшую рифму Пушкину вернули лишь восемь лет спустя. Только в 57-м (после смерти Сталина, после XX съезда) сосланный народ возвратился в родные калмыцкие степи, и текст пушкинского «Памятника» мог наконец цитироваться в своем первозданном виде. Даже со сцены Большого театра.


В случае с Зиновьевым, Антоновым и Мураловым привычка Маяковского зарифмовывать фамилию любого, даже не очень крупного «вождя» нанесла его стихам некоторый урон. Зато в случае со Сталиным, фамилию которого он зарифмовал дважды, тот же любимый прием сослужил ему хорошую службу.

Первое упоминание Сталина в его стихах («Вас вызывает товарищ Сталин!..»), как я уже сказал, было не таким уж значащим. Но для Сталина это было важно. В знаменитой книге Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», о которой Ленин (в предисловии к ней) написал, что она дает исключительно правдивое описание Октябрьского переворота, о Сталине — ни слова. Главная фигура там — Троцкий. И Сталину пришлось объясняться по этому поводу, доказывать, что Рид не был близок к внутрипартийным кругам и потому не мог знать, кто на самом деле руководил восстанием. Строчка Маяковского подтверждала, что «товарищ Сталин», который кого-то там вызывает и в грузовиках отправляет на почтамт, был там не последним человеком.

Еще важнее для Сталина была другая строфа Маяковского — особенно если вырвать ее из контекста стихотворения и прочесть с пафосом, педалируя главное (главное для Сталина) слово:

Я хочу,

          чтоб к штыку

                             приравняли перо.

С чугуном чтоб

                       и с выделкой стали

о работе стихов,

                         от Политбюро,

чтобы делал

                   доклады Сталин.

В таком прочтении эти четыре строки могли стать краеугольным камнем того пьедестала, на котором возвышалась бы грандиозная фигура вождя.

В контексте стихотворения эта строфа звучала совсем иначе.

Попробуйте прочесть ее просто, буднично, не отделяя от предыдущих и последующих строк, то есть — ТАК, КАК ОНА НАПИСАНА:

Не хочу,

            чтоб меня, как цветочек с полян,

рвали

         после служебных тягот.

Я хочу,

           чтоб в дебатах

                                 потел Госплан,

мне давая

               задания на год.

Я хочу,

           чтоб над мыслью

                                     времен комиссар

с приказанием нависал.

Я хочу,

           чтоб сверхставками спеца

получало

              любовнику

                              сердце.

Я хочу

          чтоб в конце работы

                                         завком

запирал мои губы

                          замком.

Я хочу,

           чтоб к штыку

                               приравняли перо.

С чугуном чтоб

                       и с выделкой стали

о работе стихов,

                         от Политбюро,

чтобы делал

                   доклады Сталин.

«Так, мол, и так…

                           и до самых верхов

прошли

           из рабочих нор мы:

В Союзе

            Республик

                           понимание стихов

выше

        довоенной нормы…»

Я хочу быть понят

                           моей страной,

а не буду понят —

                           что ж?!

по родной стране

                          пройду стороной,

как проходит

                   косой дождь.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Первое стихотворение, которое я слышу в исполнении Маяковского, — «Домой».

У него глубокий бархатный бас, поражающий богатством оттенков и сдержанной мощью. Его артикуляция, его дикция безукоризненны, не пропадает ни одна буква, ни один звук.

Одно стихотворение — но сколько в нём смен настроений, ритмов, тембров, темпов и жестов! А строки

Маркита,

             Маркита,

Маркита моя,

зачем ты,

Маркита,

не любишь меня…

он даже напевал на мотив модного вальса-бостона.

Конец же

Я хочу быть понят моей страной,

а не буду понят —

                            что ж?!

по родной стране

                            пройду стороной,

как проходит

                     косой дождь. —

он читал спокойно, грустно, всё понижая голос, замедляя темп, сводя звук на полное пиано.

Впечатление, произведённое контрастом между всем стихотворением и этими заключительными строками, было так сильно, что я заплакала.

Он читает много, долго. Публика требует, просит. После «Левого марша», который он читает напоследок, шум, крики, аплодисменты сливаются в какой-то невероятный рёв. Только когда погашены все огни в зале, темпераментные тифлисцы начинают расходиться.

После театра целой компанией, на фаэтонах, едем ужинать к художнику Кириллу Зданевичу.

За столом я сижу рядом с Владимиром Владимировичем. Он устал, молчалив, больше слушает, чем говорит. Лицо его бледно. Грустный жираф смотрит на нас со стены, увешанной картинами Нико Пиросманишвили.

Молодой красивый Николай Шенгелая произносит горячий тост. Он говорит о поэзии, читает стихи, пьёт за «сына Грузии Владимира Маяковского».

Маяковский слушает серьёзно. Медленно наклонив голову, благодарит:

— Мадлобс… Мадлобели вар…

…Утомлённая этим длинным, сияющим, полным таких ошеломляющих впечатлений днём, я не принимаю участия в шуме, который царит за столом.

— О чём вы думаете, Галенька? — внезапно спрашивает меня Маяковский.

Я думаю о том, что последние строки стихотворения «Домой», которые еще звучат у меня в ушах, какой-то своей безнадежностью, грустью перекликаются с поэзией Есенина.

Я говорю ему это.

Он долго молчит, глядя перед собой, поворачивая своей большой рукой граненый стакан с красным вином. Потом говорит очень тихо, скорее себе, чем мне:

…и тихим,

целующим шпал колени,

обнимет мне шею колесо паровоза.

вот с чем перекликаются эти стихи, детка…

(Галина Катанян. «Азорские острова»)

Одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов я приделал такой райский хвостик:

Я хочу быть понят моей страной,

а не буду понят —

                            что ж?!

По родной стране

                            пройду стороной,

как проходит

                     косой дождь.

Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал.

(Вл. Маяковский. Из письма Равичу)

Никакой державный цензор так не расправлялся с Пушкиным, как Владимир Маяковский с самим собой…

(Марина Цветаева. «Искусство при свете совести»)

«Маткой» тех метафор, в ряду которых возник образ Сталина, делающего на Политбюро доклады «о работе стихов» («Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан…», «Я хочу, чтоб сверхставками спеца…», «С чугуном чтоб и с выделкой стали…» и т. д.), была главная, центральная метафора, которую они разворачивают, наполняя конкретностью, временами жутковатой («Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком»). Вот она, эта главная метафора:

Вот лежу,

              уехавший за воды,

ленью

         еле двигаю

                          моей машины части.

Я себя

          советским чувствую

                                        заводом,

вырабатывающим счастье.

В контексте этой развернутой метафоры Сталин занимает примерно такое же место, как Госплан или завком. Он упоминается здесь лишь постольку, поскольку именно он на партийных съездах делал доклады о чугуне и «выделке стали». Делал бы эти доклады кто-нибудь другой, Маяковский зарифмовал бы фамилию этого другого, как зарифмовал, когда это было ему нужно, Антонова и Муралова.

Но для Сталина эти строки имели совершенно иной и очень важный для него смысл.

Даже Наполеону, когда он решил стать императором, понадобилась легитимация его восшествия на императорский трон. Такой легитимацией, согласно древней традиции, должно было стать участие в церемонии коронования римского папы.

В былые времена императоры ездили для этого в Рим.

Но наглый корсиканец потребовал, чтобы папа сам приехал к нему, в Париж, и возложил на его голову императорскую корону. И папа — куда денешься! — приехал. Но в тот момент, когда он должен был возложить корону на голову новоявленного императора, тот взял ее из рук уже достаточно униженного папы и САМ возложил ее на свою голову, дав тем самым понять, что ни в каком папе он на самом деле не нуждается, что немыслимой своей карьерой обязан только себе.

Сталин — во всяком случае, в то время, о котором идет речь, — без римского папы обойтись не мог. Этим его римским папой, по его замыслу, должен был стать Горький.

Горькому была официально заказана биография Сталина. Но тот с заданием не справился. Или не пожелал с ним справляться. И Сталину пришлось довольствоватся Барбюсом, который не то что на папу, но даже и на кардинала тянул еле-еле.

Ввиду отсутствия других кандидатов на роль римского папы Сталин решил создать некоего коллективного папу. И тут Маяковский очень бы ему пригодился.

Строки Маяковского, в которых упоминалось имя Сталина, могли стать одной из форм легитимации сталинского культа.

Но это была только одна из причин, побудивших Сталина придать Маяковскому статус лучшего, талантливейшего поэта эпохи.

Была еще и другая, в тот момент для него, быть может, не менее важная.

* * *

Дело, напоминаю, было в 1935 году. А годом раньше — в 1934-м — в торжественной обстановке проходил Первый Всесоюзный съезд советских писателей.



Доклад о поэзии на этом съезде (полное его название звучало так: «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР») делал Н. И. Бухарин.

Положение бывшего лидера правой оппозиции было тогда непростым.

В конце 29-го года после изгнания из Политбюро он был назначен начальником Научно-исследовательского сектора ВСНХ СССР. Практически это означало, что отныне он — политический труп. Однако в январе 34-го на «Съезде победителей» он был избран кандидатом в члены ЦК, а 20 февраля того же года был утвержден на должности ответственного редактора «Известий». Перед ним забрезжила перспектива возвращения в большую политику, пусть и не на прежних ролях. Времена, когда они с другом Кобой были на равных, когда тот предлагал ему что-то вроде дуумвирата («Мы с тобой Гималаи!») — были в далеком прошлом.

Тем не менее сделать на писательском съезде доклад о поэзии ему было поручено Центральным Комитетом правящей партии, и окончание этого доклада в изданной в том же году стенограмме было обозначено такой ремаркой:

Бурные аплодисменты всего зала, переходящие в овацию. Крики «ура». Весь зал встает.

Имя Бухарина, стало быть, звучало тогда еще достаточно громко.

В своем докладе Маяковского и Демьяна Бедного Бухарин поместил в исторический раздел, сразу после Брюсова. А в главе «Современники» центральное место у него заняли «Тихонов, Сельвинский, Пастернак».

Эти три фамилии я взял в кавычки, как цитату, вспомнив знаменитые в ту пору строки Багрицкого:

А в походной сумке —

спички и табак,

Тихонов,

Сельвинский,

Пастернак.

Эти строки процитировал и Бухарин в своем докладе, прокомментировав их так:

► Это все замечательные поэтические индивидуальности, и на каждом из них следует остановиться особо.

Но остановившись далее «на каждом из них особо», пальму первенства из этих троих он отдал Пастернаку, заключив свой анализ его творчества таким выводом:

► Таков Борис Пастернак, один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей.

Вывод этот был стократ усилен тем фоном, на котором он прозвучал. Или, лучше сказать, контекстом, в который он был вписан.

Эта высокая оценка Пастернака резко контрастировала с тем, что докладчик перед тем говорил о Демьяне Бедном и Маяковском.

О Демьяне — достаточно откровенно:

►…нам кажется, что теперь поэт не учитывает всех огромных перемен, невероятного роста культуры, усложнения ее, роста ее содержательного богатства, повышенного тонуса других измерений всей общественной жизни. Он берет новые темы, а все остальное остается почти старым. Поэтому он устаревает, и здесь лежит для него явная опасность.

Сказать впрямую, что устарел и Маяковский, что его поэтика в нынешнее время тоже являет собой некий анахронизм, Николай Иванович не посмел. Но намекнул он на это весьма прозрачно:

► Кубарем катились от него враги, а он грозно наступал, его поэзия рычала и издевалась, и росла пирамида творческих усилий этого мощного, оглушительного поэта, — настоящего барабанщика пролетарской революции.

Этот поклон Маяковскому зал встретил бурными аплодисментами. Но рядом с только что прозвучавшими словами о невероятном росте и усложнении культуры его вполне можно было понять в том смысле, что эпоха барабанщиков кончилась, что Маяковский, как и Демьян, — весь в прошлом. Новое время требует новых песен.

Собственно, это даже и не могло быть понято иначе, в особенности если эти бухаринские слова о «барабанщике революции» поставить рядом с тем, что в следующей главе своего доклада (как я уже упоминал, она называлась «Современники») Николай Иванович говорил об Асееве:

Н. Асеев — наиболее ортодоксальный «маяковец», труженик стихотворной формы, неутомимый поэт-агитатор, очень злободневный, очень «актуальный», — и притом поэт — несмотря на теоретические свои выпады — большой поэтической культуры…

Безусловная талантливость этого поэта суживается, однако, его теоретической ориентацией. Он не видит, что «агитка» Маяковского уже не может удовлетворить, что она стала уже слишком элементарной, что сейчас требуется больше многообразия, больше обобщения, что вырастает потребность в монументальной поэтической живописи, что раскрыты все родники лирики и что даже самое понятие актуальности становится уже иным. Поэтому, когда сейчас читаешь, например, «Им» (врагам революции):

Ваше оружие —

                       мелинит,

паника

          и провокация;

наше —

           уверенность,

                              ленинизм,

грамота,

            электрификация, —

то это кажется сухим, слишком газетным, поэтически неубедительным.

Все это, естественно, вызвало взрыв негодования. На Бухарина, как свора бешеных псов, кинулись — сперва обиженный Демьян, а за ним — Сурков, Безыменский, Жаров и другие «неистовые ревнители» барабанной агитпоэзии.

Вот как докладывал об этом инциденте «хозяину» А. А. Жданов:

► Больше всего шуму было вокруг доклада Бухарина и особенно вокруг заключительного слова. В связи с тем, что поэты-коммунисты Демьян Бедный, Безыменский и др. собрались критиковать его доклад, Бухарин в панике просил вмешаться и предотвратить политические нападки. Мы ему в этом деле пришли на помощь, собрав руководящих работников съезда и давши указания о том, чтобы тов. коммунисты не допускали в критике никаких политических обобщений против Бухарина. Критика, однако, вышла довольно крепкой. В заключительном слове Бухарин расправлялся со своими противниками просто площадным образом. Кроме этого, он представил дело так, что инстанция одобрила все положения его доклада вплоть до квалификации отдельных поэтов, канонизации Маяковского и т. д., в то время как ему прямо указывалось, что в вопросе о квалификации поэтического мастерства того или иного поэта он может выступать лишь от себя… Я посылаю Вам неправленую стенограмму заключительного слова Бухарина, где подчеркнуты отдельные выпады, которые он не имел никакого права делать на съезде.

(«Вопросы литературы», 2003, № 5, стр. 259–261)

Намерениям «поэтов-коммунистов» напомнить Бухарину обо всех его политических грехах и ошибках был, значит, сделан легкий укорот. Но свору «неистовых ревнителей» на докладчика с цепи все-таки спустили. И Сталин в своем ответе на донос Жданова не смог скрыть искреннего удовольствия, полученного им при известии, что «Бухарчику» от них все-таки крепко досталось:

► Бухарин подгадил, внеся элементы истерики в дискуссию (хорошо и ядовито отбрил его Д. Бедный.)

(Там же, стр. 265)

Конечно, в 1935 году песенка Бухарина уже была спета. Но он все-таки еще оставался редактором «Известий», членом ЦК. Три года еще должно было пройти, и Ежов должен бы сменить Ягоду, и Каменев и Зиновьев на открытых процессах должны были произнести имя Бухарина, называя его своим единомышленником и чуть ли даже не сподвижником в своих грязных шпионских делах.

Конечно, все эти планы насчет бывшего своего дружка Коба уже исподволь вынашивал. Но до реализации этих планов было еще далеко. И пока не мешало на всякий случай напомнить «Бухарчику» не о прошлых, а совсем свежих его политических ошибках и прегрешениях. Ты вот сказал, что Маяковский БЫЛ талантливейшим поэтом уже отгремевшей эпохи. Так вот нет! Не БЫЛ, а — БЫЛ И ОСТАЕТСЯ. И не отгремевшей, а продолжающейся, НАШЕЙ, СОВЕТСКОЙ ЭПОХИ.

* * *

Конечно, все это мои догадки, домыслы, предположения. Может быть, у Сталина были и какие-то другие, недоступные моему пониманию соображения, побудившие его начертать ту свою знаменитую резолюцию.

Но каковы бы ни были причины сталинского благоволения к просьбам и пожеланиям друзей Маяковского, благоволение было оказано. И по самой полной программе. Друзья поэта ликовали.

► Лиля Юрьевна и Примаков жили в Ленинграде. Ей позвонили из ЦК, чтобы она немедленно выехала в Москву, но Лиля в тот вечер была в театре, вернулась поздно, все поезда уже ушли, и она выехала на следующий день.

В день приезда утром она позвонила нам и сказала, чтобы мы ехали на Спасопесковский, что есть новости. Мы поняли, что речь шла о письме.

Примчавшись на Спасопесковский, мы застали там Жемчужных, Осю, Наташу, Леву Гринкруга. Лиля была у Ежова.

Ждали мы довольно долго. Волновались ужасно.

Лиля приехала на машине ЦК. Взволнованная, розовая, запыхавшаяся, она влетела в переднюю. Мы окружили ее. Тут же, в передней, не раздеваясь, она прочла резолюцию Сталина, которую ей дали списать…

Мы были просто потрясены. Такого полного свершения наших надежд и желаний мы не ждали. Мы орали, обнимались, целовали Лилю, бесновались.

По словам Лили, Ежов был сама любезность. Он предложил немедленно разработать план мероприятий, необходимых для скорейшего проведения в жизнь всего, что она считает нужным. Ей была открыта зеленая улица.

Те немногие одиночки, которые в те годы самоотверженно занимались творчеством Маяковского, оказались заваленными работой. Статьи и исследования, которые до того возвращались с кислыми улыбочками, лежавшие без движения годы, теперь печатали нарасхват. Катанян не успевал писать, я — перепечатывать и развозить рукописи по редакциям.

Так началось посмертное признание Маяковского.

(Галина Катанян. «Азорские острова»)

У них не было никаких сомнений, что теперь и однотомник выйдет, и большое, многотомное собрание сочинений Маяковского мгновенно сдвинется с мертвой точки, и музей будет создан, и Триумфальная площадь в Москве станет площадью Маяковского.

Все это сбылось в самое ближайшее время. Так что ликовали они вроде не зря.

Довольно скоро, однако, выяснилось, что не ликовать им надо было по поводу всех этих, как по мановению волшебного жезла свершившихся их надежд, а печалиться. И даже не просто печалиться, а впасть в смертельную тоску.

► Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он не повинен.

(Борис Пастернак. «Люди и положения»)

С ПАРОХОДА СОВРЕМЕННОСТИ

Те, кто, читая резолюцию Сталина, ликовали, орали, обнимались и целовались, на эту реплику Пастернака, естественно, не могли не обидеться. И обиды своей не утаили.

Был, например, такой случай:

►…Дело было в Переделкине в конце пятидесятых. ЛЮ и Кирсанов, гуляя, шли мимо дачи Пастернака и заметили его в саду с лопатой в руках…

— Бог в помощь! — крикнул Кирсанов.

Пастернак улыбнулся, подошел к забору, поздоровался, он был рад увидеть ЛЮ и Кирсанова. Все немного пошутили, и Кирсанов спросил, что он такое сажает? Выяснилось, что не сажает, а окучивает картошку, несколько кустов. Тут ЛЮ заметила:

— Интересно, Боря, что б ты сейчас окучивал, если бы Екатерина насильно не ввела картошку на Руси? И что бы мы ели всю жизнь? Выходит, она была провидицей.

Я замер, но неловкость не состоялась, все рассмеялись и разошлись. И лишь подходя к дому, Кирсанов не удержался:

— Эк вы его, Лиличка…

— Я его «эк», как вы выражаетесь, лишь с глазу на глаз, а он Володю — на весь мир.

(Василий В. Катанян. «Прикосновение к идолам». Стр. 112–113)

Вообще-то в язвительной реплике Лили Юрьевны был свой резон. Что бы ела вся Россия в голодные военные годы — да и в сравнительно благополучные, сытые, — если бы Екатерина насильно не ввела на Руси картошку?

И тем не менее Борис Леонидович был прав.

Когда на Первом съезде писателей Бухарин произнес в своем докладе имя Маяковского, весь зал встал в едином порыве.

Вот как написал тогда об этом один из делегатов съезда:

►…как эхо отвечали рукоплескания на имя того, кто умел реветь от любви и кто о революции говорил нежно и ревниво, как о своей первой возлюбленной. Не потому аплодировали мы, что кто-то захотел канонизировать Маяковского, — мы аплодировали потому, что имя Маяковского означает для нас отказ от всех литературных канонов… Аплодируя Маяковскому, мы тем самым аплодировали Пушкину против Шишкова, Гете против Клопштока, Бальзаку против Шатобриана, Делакруа против «классиков», которые в такой-то раз зарисовывали античные модели, и Манэ против малокровных эпигонов Делакруа.

(Илья Эренбург. «Границы ночи». М., 1936, стр. 185)

Вряд ли все делегаты, вставшие тогда при имени Маяковского, думали в тот момент о взаимоотношениях Пушкина с Шишковым, Гете с Клопштоком и Манэ с эпигонами Делакруа. Но одно несомненно: «вставание» это не было организованным. Оно было стихийным.

После сталинской резолюции все такие «вставания» были уже не только организованы, но — строго регламентированы в соответствии с определенным свыше рангом «лучшего, талантливейшего».

Как картошку при Екатерине, принудительно стали распространять не настоящего Маяковского, а обструганного, выправленного, кастрированного. Но главная беда была даже не в том, что Маяковского кастрировали, что в тысячах книг, исследований, диссертаций о нем стали писать ложь и чепуху. Главное несчастье, случившееся с Маяковским, состояло в том, что его сделали священной коровой.

Как давно сказано,

Не все коровы одним миром мазаны:

Есть дельные и стельные,

Есть комолые и бодливые,

Веселые и ленивые,

Печальные и серьезные,

Индивидуальные и колхозные,

Дойные и убойные,

Одни в тепле, другие на стуже,

Одним лучше, другом хуже.

Но хуже всего калькуттским коровам:

Они бродят по улицам,

Мычат, сутулятся —

Нет у них крова,

Свободные и пленные,

Никто не скажет им злого слова —

Они священные.

Есть такие писатели —

Пишут старательно,

Лаврами их украсили,

Произвели в классики,

Их не ругают, их не читают,

Их почитают.

(Илья Эренбург. «Коровы в Калькутте»)

Самый надежный способ обезопасить бунтаря — это канонизировать его, превратить в икону, в «священную корову».

Именно это и сделала сталинская резолюция с Маяковским.

Кстати, я не исключаю, что это тоже (а может быть, даже не тоже, а в первую очередь!) входило в намерения Сталина. Ведь выстрел Маяковского был личным «проколом», личным поражением Сталина. Хотел того Маяковский или нет, но, выстрелив себе в сердце, он громогласно, во весь голос сказал стране и миру, что не верит в сталинский социализм.

То, что Сталин это понимал, ясно видно из его письма Станиславскому о пьесе Н. Эрдмана «Самоубийца», которую он в этом письме — вряд ли случайно — называет «Самоубийство». А написанию этого раздраженного сталинского письма предшествовала докладная записка Сталину председателя Главреперткома К. Гандурина, которая начиналась так:

► Главное действующее лицо пьесы Эрдмана «Самоубийца» — Федя Петунин.

О нем говорят в течение всей пьесы, но он ни разу на сцену не появляется.

Петунин, единственный положительный персонаж пьесы (писатель, прозрачный намек на Маяковского), кончает самоубийством и оставляет записку: «Подсекальников прав, жить не стоит».

(Большая цензура. Писатели и журналисты, в Стране Советов. 1917–1954. М., 2005, стр. 208)

Эта «докладная» была сочинена в ноябре 1931 года: после самоубийства Маяковского прошло уже полтора года. Но по этой реплике Гандурина видно, что выстрел Маяковского все еще волновал их.

Объявляя Маяковского «лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи», Сталин присваивал его себе, делал своим. Неприятный для них факт самоубийства этой канонизацией Маяковского как бы перечеркивался, сводился на нет.

«Я люблю вас, но живого, а не мумию, навели хрестоматийный глянец…» — говорил Маяковский Пушкину. И вот его самого превратили в мумию. И это на самом деле стало его второй смертью.

Трагична была судьба едва ли не всех больших русских поэтов и писателей XX века.

Расстрелянный Гумилев. Повесившиеся Есенин и Цветаева. Замученные и убитые Бабель и Мандельштам. Замордованный Платонов. Затравленные Ахматова, Зощенко, Пастернак. Испуганно замолчавший Олеша. Превратившийся в жалкого графомана так ярко и талантливо начинавший Николай Тихонов…

Каждая из этих судеб представляет свой вариант, свой случай преждевременной и противоестественной гибели художника. Но в основе «случая Маяковского» — драма особая. Его участь в каком-то смысле даже трагичнее, чем то, что выпало на долю Есенина или Цветаевой, как и он, оборвавших свою жизнь самоубийством. Потому что еще ужаснее, чем прижизненная, оказалась его посмертная судьба.

Снявши голову, по волосам не плачут. Наступив на горло собственной песне, Маяковский был готов к тому, что его стихи, как принято говорить в таких случаях, не выдержат испытания временем, умрут, — «как безымянные на штурмах мерли наши». Не строя на этот счет никаких иллюзий, он обращался к «товарищам потомкам» лишь с одной-единственной просьбой:

В курганах книг,

                        похоронивших стих,

железки строк случайно обнаруживая,

вы

    с уважением

                       ощупывайте их,

как старое,

                но грозное оружие.

Но неблагодарные «товарищи потомки» не хотят с уважением ощупывать эти железки. Мало того! Вместе с этими проржавевшими железками они готовы похоронить (в сущности, уже похоронили) и те стихи Маяковского, которые он писал «не по службе, а по душе».

Маяковского сегодня постигла та участь, которую некогда он сам готовил своим предшественникам: его кинули за борт «с парохода современности».

* * *

Советская власть еще не рухнула, а только стала слегка шататься, когда началась массированная атака на Маяковского.

Переоценивать все ценности советской эпохи, сотрясая и низвергая официальных ее кумиров, начали именно с него.

В этом была известная логика. Горький и Маяковский — это были два атланта, поддерживавшие фасад сталинской империи. Но у Горького была большая и сложная судьба. Он стал классиком задолго до революции. Он ссорился с Лениным. Он даже одно время был эмигрантом. Маяковский же был в глазах многих не просто поэтом, безоговорочно признавшим советскую власть и ставшим ее преданным слугой. Многим казалось, что он — весь, от первой до последней строки всех «ста томов своих партийных книжек», — был порождением этой самой советской власти, любимым и самым преданным ее сыном.

Счет, предъявляемый Маяковскому, был велик. Ему ставили в вину и то, что Сталин назвал его лучшим, талантливейшим поэтом эпохи. И то, что он написал «Стихи о советском паспорте». И то, что он хотел, чтоб к штыку приравняли перо. Даже обращаясь к маленьким детям, призывал: «Возьмем винтовки новые!», «Примкнем штыки!», «Целься лучше!».

Его кляли за богохульство (как будто не богохульствовал Есенин!). И за то, что он мечтал о времени, когда люди будут «без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем» (как будто Пушкин не мечтал о временах, «когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся»). Среди множества предъявленных Маяковскому обвинений были серьезные и справедливые. Но были и пошлые, и дурацкие, и совсем идиотические. Один из хулителей попрекнул Маяковского даже тем, что застрелился он не где-нибудь, а на Лубянке. В этом виделся ему какой-то жуткий символ. Как и в том, что Музей Маяковского и поныне находится там же, «плечом к плечу с надбавившим себе этажей многокомнатным и многокоридорным домом, овеянным ужасной славой».

Это продолжается и поныне. Вот только что раскрыл свежую газету — и сразу бросился в глаза заголовок: «Перо и штык».

Статья начинается так:

► Слова поэта, который хотел, чтобы его рабочий инструмент приравняли к орудию убийства, вспоминаются в связи с недавним криминальным событием. Впрочем, применительно к этому происшествию следовало бы перо поставить рядом с ножом (который, как известно, на классическом преступном языке и называется «пером»). Еще же точнее было бы приравнять к фигурировавшему в сообщениях рыбачьему ножу компьютер с Интернетом.

Недоумок начитался людоедских сочинений и пошел убивать людей. Это исчерпывающее описание того, что произошло в Москве в синагоге на Большой Бронной.

(Александр Кабаков. «Перо и штык». Международная еврейская газета, январь 2006, № 5–6)

«Недавнее криминальное событие», в связи с которым известный писатель и журналист вспомнил Маяковского, — это кровавое преступление, на короткое время оказавшееся в центре внимания нашей прессы: в синагогу на Большой Бронной ворвался молодой фашист, вооруженный рыбачьим ножом, которым, прежде чем его задержали, успел нанести опасные раны восьмерым молящимся.

Вот и за это преступление, оказывается, вина (во всяком случае, часть вины) тоже должна лечь на Маяковского.

Все глупости и пошлости, сказанные о Маяковском в последние годы, не хочется даже повторять, не то что полемизировать с ними. Но среди множества сочинений, отрицавших, перечеркивавших, разоблачавших и низвергавших Маяковского, было одно, на котором нельзя не остановиться. Я имею в виду книгу покойного Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского», впервые увидевшую свет в 85-м году в Мюнхене, а в 90-м переизданную и у нас, в Москве (издательством «Советский писатель»).

Книгу эту не обойти хотя бы потому, что она имела большой успех. Ну, а кроме того, автор этой книги, даровитый писатель, прекрасно понимал, каков масштаб явления, о котором он взялся судить, а потому пустил в ход тяжелую артиллерию, стараясь поразить свою цель не жалкими отравленными стрелами, а мощными дальнобойными снарядами.

Он развенчивает, ниспровергает, разоблачает не только Маяковского-поэта. Маяковский в его книге изничтожается, так сказать, тотально. Выясняется, что Маяковский был нехорош не только морально:

► Он спасся от фронта, отказался от дуэли с А. Э. Беленсоном, редактором альманаха «Стрелец».

(Стр. 153)

Но даже физически:

► Высокий рост, при относительно коротких ногах…

(Стр. 96)

► Да и рост его — 189 см. — не был сам по себе фантастическим. Вероятно, он был не выше Третьякова, ненамного выше Бориса Пильняка.

(Стр. 97)

Глупо, конечно, выступать тут с опровержениями. Но не могу удержаться.

Итак — о «коротконогости»:

►…Не только фигурой, но и лицом где-то, если исключить небольшую выпуклость в носу, на кончике носа, — то он очень похож на Аполлона, каким изображают его древние греки… Мы выпили чаю и вышли на пляж. Он был в таких плавках, в трусиках, и халат купальный… По пляжу мы ходили, и он мне тогда уже напоминал какого-то древнего грека, который ходил в тоге. Халат он закинул на плечи, и фактически только одно плечо было прикрыто этим халатом, и он шествовал по пляжу — очень высокий, стройный, и вот, как я говорил, он очень был похож на Аполлона, которого я очень часто рисовал в школе… Очень был правильный, очень сложен был верно… Я пробовал, я рисовал, вот мы лежали под навесом… После небольшого гуляния по пляжу мы ложились под навес от солнца…

(Александр Тышлер. «Ничевоки тоже украшали нашу жизнь». Магнитофонная запись беседы с В. Д. Дувакиным)

А вот — о «не таком уж высоком росте»:

► Хотя всех людей на ходу, и когда они стоят, видно во весь рост, но то же обстоятельство при появлении Маяковского показалось чудесным, заставив всех повернуться в его сторону. Естественное в его случае казалось сверхъестественным.

(Борис Пастернак. «Охранная грамота»)

Впечатление — дело тонкое. И, разумеется, сугубо субъективное. В сантиметрах его не измеришь. Дотошный исследователь вправе пренебречь свидетельством Пастернака. Сложнее — с Тышлером, который видел Маяковского на пляже и глядел на него опытным глазом художника.

Еще сложнее обстоит дело с «показаниями свидетелей», когда речь заходит о более тонких предметах:

► Здесь всплывает уж совсем интимный вопрос, который, в силу его сугубой интимности, я сношу вниз, глубоко в подвал и излагаю мельчайшим шрифтом. Обойти же его никак не могу, потому что он на устах у многих, а неверный ответ, уже как бы заранее в нем заключенный, искажает всю картину жизни и особенно смерти Маяковского. Я, конечно, имею в виду вопрос о мужской полноценности. Его происхождение вполне понятно: единственная (и единственно известная нам) настоящая привязанность; очевидные неудачи с другими (факт которых, опять же, известен всем, а в чем дело — мало кому известно); наконец, патологическая странность всего его облика, ощущаемая сознательно или подсознательно в каждый момент времени. Я должен разочаровать читателя. Есть все основания полагать, что по крайней мере к 15-му году, то есть ко времени встречи с Бриками, с этой стороны все было, в общем, в порядке.

(Ю. Карабчиевский. «Воскресение Маяковского». Сноска на стр. 145–146)

Ну, спасибо! Прямо камень с души снял… Хотя некоторые сомнения все-таки остаются. «В общем, в порядке…» А в частности? «По крайней мере к 15-му году…» А потом?

Да и эти скупые сведения откуда, собственно, могли стать известны автору? Со свечой он там, надо полагать, не стоял — ни до 15-го года, ни после. Сообщить ему это могла разве только сама Л. Ю. Брик. Но она ничего похожего сообщить ему не могла. На прямой вопрос много лет дружившего с нею близкого моего приятеля, не был ли Маяковский импотентом, ответила:

— Со мной — никогда!

Да и с другими, судя по всему, тоже.

► Мы встречались часто. По-прежнему я бывала у него на Лубянке…

Он очень обижался на меня за то, что я никогда не называла его по имени. Оставаясь вдвоем, мы с ним были на ты, но даже и тут я не могла заставить себя говорить ему уменьшительное имя, и Владимир Владимирович смеялся надо мной, утверждая, что я зову его «никак»…

Он много говорил о своем отношении ко мне, говорил, что, несмотря на нашу близость, он относится ко мне как к невесте…

(Вероника Полонская. «В расчете с жизнью»)

Стало быть, не только в карты играли они там, у него, на Лубянке, когда оставались вдвоем…

Ну, а чего стоит совсем уже комическое утверждение Карабчиевского, что запись стиха «лесенкой» была придумана Маяковским «специально для замены традиционной системы пунктуации, которой он так и не выучился». Запятые ему расставлял Брик:

► При наличии знаков, расставленных Бриком, эта система становится не только не нужной, но и лишней… А ведь он ввел это новшество в 23-м году, когда запятатки уже давно и вовсю расставлялись! В чем тут дело? Не в том ли, что именно в это время, в период написания поэмы «Про это», возникла возможность остаться без дружбы Брика, а следовательно, и без запятаток, один на один со своим обнаженным текстом.

(Стр. 162)

С Бриком они, как известно, не поссорились — ни в 23-м году, ни позже. Почему же тогда Маяковский на всю жизнь сохранил верность этой своей «лесенке»?

Вот как объяснял это он сам:

► Размер и ритм вещи значительнее пунктуации, и они подчиняют себе пунктуацию, когда она берется по старому шаблону.

Все-таки все читают стих Алексея Толстого:

Шибанов молчал. Из пронзенной ноги

Кровь алым струилася током…

как —

Шибанов молчал из пронзенной ноги…

Дальше:

Довольно, стыдно мне

Пред гордою полячкой унижаться…

читается как провинциальный разговорчик:

Довольно стыдно мне…

Чтобы читалось так, как думал Пушкин, надо разделить строку, как делаю я:

Довольно,

                  стыдно мне…

При таком делении на полустрочия ни смысловой, ни ритмической путаницы не будет.

(«Как делать стихи»)

Конечно, с этим соображением Маяковского можно и не соглашаться. Но можно ли, объясняя природу знаменитой его «лесенки», о нем даже и не упомянуть?..

Слаб человек: я все-таки втянулся в полемику. Притом по самым дурацким поводам.

Видит Бог, я этого не хотел.

Решив, что книгу Карабчиевского, какого бы низкого мнения о ней ни был, я не могу обойти, я хотел только обратить внимание на те стихи Маяковского, которые автор этой книги цитирует, которые приводит, на которые постоянно ссылается.

Пойду подряд, страница за страницей, не выбирая:

Об камень обточатся зубов ножи еще!

Собакой забьюсь под нары казарм!

Буду,

бешеный,

вгрызаться в ножища,

пахнущие потом и базаром…

Святая месть моя!

Опять

над уличной пылью

ступенями строк ввысь поведи!

До края полное сердце

вылаю

в исповеди!..

Севы мести в тысячу крат жни!

в каждое ухо ввой!..

Пусть горят над королевством

бунтов зарева:

пусть столицы ваши

будут выжжены дотла!

Пусть из наследников,

из наследниц варево

варится в коронах-котлах!..

Теперь не промахнемся мимо.

Мы знаем кого — мести!

Ноги знают, чьими трупами им идти…

А мы — не Корнеля с каким-то Расином —

отца, — предложи на старье меняться, —

мы и его обольем керосином

и в улицы пустим для иллюминаций…

Ко мне,

кто всадил спокойно нож

и пошел от вражьего трупа с песнею…

Все эти цитаты, собранные вместе, легко выстраиваются в концепцию: Маяковский — певец насилия. Основной мотив его поэзии — месть, культ сладострастной жестокости. Его пафос — это пафос погрома. Именно поэтому Маяковский так радостно, так восторженно принял Октябрьскую революцию, с ее культом жестокой диктатуры, с ее прославлением расстрелов и всяческого насилия, с ее пафосом погрома культуры:

Футуристы прошлое разгромили,

пустив по ветру культуришки конфетти…

Время

пулям

по стенке музея тенькать.

Стодюймовками глоток старье расстреливай!

Старье охраняем искусства именем.

Или зуб революций ступился о короны?

Скорее!

Дым развейте над Зимним

фабрики макаронной!..

Пули, погуще!

По оробелым!

В гущу бегущим

грянь, парабеллум!

Самое это!

С донышка душ!

Жаром,

           жженьем,

                          железом,

                                        светом,

жарь,

        жги,

              режь,

                      рушь!

Совершенно очевидно, что все эти цитаты автор выбирал, так сказать, по содержанию, по сугубо тематическому принципу. Ему важно было доказать, что все стихи Маяковского, — и ранние, и поздние, — бьют в одну точку. Он это и доказал, благо таких строк у Маяковского и в самом деле немало.

Но тут возник совершенно неожиданный, отнюдь не запланированный автором эффект. Выяснилось, что у всех этих собранных воедино стихотворных строк, помимо смысловой, тематической близости, есть еще одна, сразу бросающаяся в глаза общность: все они утомительно, удручающе неталантливы. Неуклюжие, натужные каламбурные рифмы («ввысь поведи — в исповеди»), нелепые, косноязычные словообразования («вылаю», «ввой»).

В юности я был влюблен в Маяковского. Позже, став литератором-профессионалом, специально им занимался. И хотя давно уже эту мою первую поэтическую любовь — не вытеснили, но слегка потеснили в моем сердце другие поэты, многие строки Маяковского до сих пор живут в моей памяти. И до сих пор мне иногда звонят друзья-приятели и спрашивают, не помню ли я, из какого стихотворения (или поэмы) Маяковского такая-то или такая-то строчка. И как правило, я помню.

Но странное дело! Из тех строк Маяковского, которые цитирует Карабчиевский, я не помню ни одной. Разве только те, что запомнились по традиционным нападкам на поэта, — те, которыми его всю жизнь шпыняли, над которыми глумились, по поводу которых негодовали. («Я люблю смотреть, как умирают дети…»)

Помню я (не механической памятью, а памятью сердца) совсем другие строки.

Цитирую, не сверяясь с собранием сочинений, а так, как они запомнились мне полвека тому назад:

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека…

Послушайте! Ведь если звезды зажигают,

значит это кому-нибудь нужно?

Значит это необходимо,

чтоб каждый вечер над крышами

загоралась хоть одна звезда…

Какими Голиафами я зачат —

такой большой и такой ненужный?..

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было. Было в Одессе.

Приду в четыре, — сказала Мария.

Восемь.

Девять.

Десять…

Мама! Ваш сын прекрасно болен!

Мама! У него пожар сердца.

Скажите сестрам, Люде и Оле, —

ему уже некуда деться…

Я знаю, каждый за женщину платит.

Ничего, если пока

тебя вместо шика парижских платьев

одену в дым табака…

Мальчик шел, в закат глаза уставя.

Был закат непревзойдимо желт.

Даже снег желтел к Тверской заставе.

Ничего не видя, мальчик шел.

Был вором ветром мальчишка обыскан,

попала ветру мальчишки записка,

стал ветер Петровскому парку звонить:

— Прощайте! Кончаю! Прошу не винить.

До чего ж

на меня похож…

Все чаще думаю:

не поставить ли лучше

точку пули в своем конце…

Лошадь, не надо! Лошадь, послушайте!

Что вы думаете, что вы их плоше?

Деточка! Все мы немного лошади,

каждый из нас по-своему лошадь…

Я люблю зверье. Увидишь собачонку —

тут, у булочной, одна — сплошная плешь.

Из себя и то готов достать печенку:

— Мне не жалко, дорогая, ешь!

Не молод очень лад баллад,

но если слова болят,

и слова говорят про то, что болят,

молодеет и лад баллад..

Я — где боль, везде…

Но мне люди, и те, что обидели,

вы мне всего родней и ближе.

Видели,

как собака бьющую руку лижет?..

Если я чего написал,

если чего сказал,

тому виной глаза-небеса —

любимой моей глаза.

Круглые, да карие,

горячие — до гари…

Любит? Не любит? Я руки ломаю

и пальцы разбрасываю разломавши.

Так рвут, загадав, и бросают по маю

венчики встречных ромашек…

Любви я заждался. Мне тридцать лет…

А за что любить меня Марките?

У меня и франков даже нет…

Уже второй. Должно быть, ты легла,

а может быть и у тебя такое.

Я не спешу, и молниями телеграмм

мне незачем тебя будить и беспокоить…

Все меньше любится, все меньше дерзается,

и время мой лоб с разбега крушит.

Приходит страшнейшая из амортизаций —

амортизация сердца и души…

Так вот и жизнь пройдет, как прошли

                                                       Азорские

острова…

Ну кому я, к черту, попутчик?

Ни души не шагает рядом…

Ты одна мне ростом вровень,

стань же рядом, с бровью брови…

Я хочу быть понят моей страной,

а не буду понят — что ж!

По родной стране пройду стороной,

как проходит косой дождь…

Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень

взаимных болей, бед и обид…

Карабчиевский, цитируя, не выбирал любимые или хотя бы просто нравящиеся ему строки. (Может быть, у Маяковского даже и нету строк, которые бы ему по-настоящему нравились.) Не думал он, выбирая, и о том, талантливые это строки или нет. Он цитировал то, что ему было нужно по смыслу. Но вышло так, что — вольно или невольно — он из всего Маяковского выбрал самые плоские, самые натужные, самые бездарные строки.

Я старался вспомнить только те стихи, которые любил. Только те, которые как-то меня задели. Не смыслом, не содержанием, а интонацией, обожгли горящей, спрессованной в них болью. О смысле, о содержании отбираемых строк я при этом совершенно не думал. Но вышло так (и надо думать, это вышло не случайно), что выбранные мною строки тоже выстроились в определенный, очень четко и ясно обозначившийся смысловой ряд.

В стихах, выбранных Карабчиевским, перед нами один Маяковский: грубый, жестокий, почти садист, певец насилия и погрома, — тот самый «грядущий хам», близкое пришествие которого предрекал Мережковский, — «Пришедший Сам», как демонстративно Маяковский сам назвал себя однажды. Им владеет только одно чувство, «одна, но пламенная страсть» — глубокая, всесжигающая ненависть, сладострастная, неистребимая жажда мести. В остальном же — это человек предельно простых, предельно примитивных желаний. Он живет только грубыми велениями плоти:

Я — весь из мяса,

человек весь —

тело твое прошу…

Он словно бы нарочно, самой природой создан для этой революции, давшей выход всем темным человеческим чувствам — жестокости, насилию, безудержному кровавому погрому. Для революции, провозгласившей, что главная ее цель — удовлетворение самых грубых, самых примитивных человеческих потребностей и желаний:

Нам надоели небесные сласти,

Хлебище дайте жрать ржаной!

Нам надоели небесные страсти,

Дайте спать с живой женой!

Если верить Карабчиевскому, о том, как представляет себе Маяковский высшее достижение всех завоеваний революции, конечный результат этого вселенского кровавого бесчинства, лучше всего говорит его стихотворение «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру»:

Как будто

              пришел

                         к социализму в гости,

от удовольствия —

                            захватывает дых.

Брюки на крюк,

                       блузу на гвоздик,

мыло в руку

                  и…

                       бултых!

Процитировав эти строки, Карабчиевский пишет:

► Вот предел мечтаний, вот счастье, вот светлое завтра. Поэт — бунтарь, не жалевший сил для борьбы с отжившим старьем, сжигавший книги, крушащий соборы, расстреливавший галереи, казнивший министров, актеров, коммерсантов, — показывает нам, наконец, для чего он все это делал.

Бултых!..

Таков Маяковский, встающий перед нами в стихах, которые приводит и комментирует в своей книге Юрий Карабчиевский.

В стихах, запомнившихся мне, — совсем другой Маяковский.

Прежде всего — это очень несчастливый человек. Бесконечно уязвимый, постоянно испытывающий жгучую боль. Бесконечно одинокий, страдающий. Главные чувства, владеющие его душой, — огромная жажда ласки, любви, простого человеческого сочувствия. И такой же огромный, неиссякаемый запас жалости, любви, сочувствия всему живому, каждой божьей твари: забитой до полусмерти лошади, шелудивому дворовому псу, которому он готов кинуть на съедение собственную печенку.

Это человек с душой не просто ранимой, а словно бы страдающей гемофилией — готовой истечь кровью от любой ничтожной царапины. Зная эту свою слабость, он грубит, дерзит, пыжится, мучительно притворяется сильным, неуязвимым, бронированным. Но в любую минуту он готов сорваться в слезы, в самую настоящую истерику.

Единственное, что нужно ему в жизни, — это любовь женщины. Не просто физическая близость, а именно любовь — безоглядная, глубокая, нежная, всепоглощающая. Любимая женщина нужна ему для того, чтобы хоть с нею ощутить себя самим собой — маленьким, беспомощным, по-детски беззащитным:

Для себя ведь не важно

и то, что бронзовый,

и то, что сердце — холодной железкою.

Ночью хочется звон свой

спрятать в мягкое,

в женское.

Зависимость его от любимой — прямо-таки патологическая. Куда только девается вся его «бронзовость», вся эта поза грубого, сильного, уверенного в себе человека. Он готов разреветься, и ничуть не стыдится, не стесняется своих слез, не боится обнажить перед всем миром эту свою чудовищную слабость:

Сегодня сидишь вот, сердце в железе.

День еще — выгонишь,

может быть, изругав.

В мутной передней долго не влезет

сломанная дрожью рука в рукав.

Выбегу, тело в улицу брошу я.

Дикий, обезумлюсь, отчаяньем иссечась.

Не надо этого!

Дорогая,

хорошая,

дай простимся сейчас.

Самое страшное горе, самая непереносимая для него боль — это уход любимой женщины. Этого вынести он не в силах. Боль эта разрастается в его мозгу до сознания всемирной, вселенской катастрофы:

Глазами взвила ввысь стрелу.

Улыбку убери твою!

А сердце рвется к выстрелу,

а горло бредит бритвою…

Женщина — единственная, которая могла бы дать ему счастье, его женщина, самим богом для него созданная, ему предназначенная — уходит к другому. Уходит не потому, что для нее он недостаточно хорош. С ним, только с ним могла бы она быть по-настоящему счастлива. Но она уходит к какому-то лысому сморчку. Уходит, потому что у него — деньги.

Вот она — главная болевая точка всей его лирики. Дело не в том, что ему лично не повезло. Уход любимой открыл ему, что мир устроен неправильно. Он устроен несправедливо.

Лирический герой Маяковского — это человек, ушибленный несправедливостью мира, в самое сердце смертельно раненный его неправедностью. Об этом твердит, орет, вопит каждая его метафора:

Как красный фонарь у публичного дома

кровав налившийся глаз…

Лысый фонарь сладострастно снимает

с улицы черный чулок…

И революцию он встретил с таким неистовым восторгом не потому, что она привлекла его своей жестокостью, а потому, что она призвана была (так, во всяком случае, ему казалось) взорвать, уничтожить эту вековую, изначальную несправедливость мироздания.

И социализм необходим ему вовсе не потому, что он даст ему возможность ублажать свою плоть. Это пролетариям, которые «приходят к коммунизму низом», обездоленным, нищим, лишенным самых насущных человеческих радостей, он предоставит простую возможность «хлебище жрать ржаной» и «спать с живой женой». Это не ему, а литейщику Ивану Козыреву «построенный в боях социализм» предоставит чистую, сверкающую кафелем ванную.

А ему — совсем другое нужно:

Я с небес поэзии

                         бросаюсь в коммунизм,

потому что нет мне

                             без него

                                         любви.

Ему коммунизм нужен, потому что он хочет, чтобы навсегда исчезло, кончилось наконец это вековое проклятье, когда «каждый за женщину платит»,

чтоб не было любви — служанки

замужеств,

                похоти,

                           хлебов…

Постели прокляв,

                          встав с лежанки,

чтоб всей вселенной шла любовь.

Быть может, этот Маяковский у кого-нибудь вызовет такое же сильное отталкивание, такую же резкую неприязнь, как и тот, портрет которого нарисовал Юрий Карабчиевский. Но речь не о том, какой из этих двух Маяковских привлекательнее.

Важно другое: какой из них — настоящий?

Ответить на этот вопрос не трудно.

► «Ложь в лирической поэзии опасна, — заметил однажды Гоголь, — ибо обличит себя вдруг надутостью».

Стихи Маяковского, на которых строит свою концепцию Юрий Карабчиевский, поминутно обличают себя вот этой самой «надутостью», то есть, как сказали бы мы на сегодняшнем нашем языке, — натужностью, искусственностью, нарочитостью.

Гоголевское слово «ложь» тут не следует понимать буквально. Конечно, сочиняя и эти свои стихи, Маяковский не лгал. Но он сочинял их, если перефразировать его собственное выражение, по долгу, а не по душе, наступая — по его же ставшими крылатыми словам — на горло собственной песне.

Это патологическое стремление наступать на горло собственной песне, насиловать, уродовать свой лирический дар с предельной мощью выразилось в таких его строчках:

Я хочу,

          чтоб в конце работы

                                         завком

запирал

           мои губы

                         замком!

Трудно найти метафору более страшную, более чудовищную, чем эта.

До замка на губах дело не дошло. Но ни в каком замке, казалось бы, уже и не было надобности: он ведь и сам, без всяких парткомов и завкомов, давно уже научился держать губы на замке, не позволяя себе вымолвить какого-нибудь лишнего, отдающего крамолой слова.

И все-таки — нет! Не научился!

Потому что, как он сам же вздохнул — по-видимости, с сожалением, а в сущности — с тайным восхищением и плохо замаскированным торжеством:

Нами лирика

                   в штыки

                               неоднократно атакована,

ищем речи

                точной и нагой…

Но поэзия —

                  пресволочнейшая штуковина!

Существует —

                    и ни в зуб ногой!

ПРЕСВОЛОЧНЕЙШАЯ ШТУКОВИНА

Один из самых талантливых современных поэтов свою статью, приуроченную к столетию со дня рождения Маяковского, начал с шокирующего (впрочем, в то время уже никого не шокирующего) заявления, что «юбилея не нужно, и в средней школе изучать тоже не нужно»:

► По нашим российским понятиям, человек, лишенный нравственного слуха, не может быть поэтом. Однако молния таланта, ударяя вслепую с Неба, может обуглить кого угодно, даже неуча. Неуча даже чаще, потому что в России куда охотнее учат, а не учатся...

Маяковский начинал как еретик. И дело не только в желтой кофте, эстраде и пощечине общественному вкусу. Уже его ранние стихи были неправдоподобно новы, самобытны по форме, но в них не ощущалось нравственной стойкости, которые дает как раз не ересь, а вера.

Как тут не вспомнить боснийцев и черногорцев? Эти два славянских племени говорили на одном языке, но резко отличались друг от друга. Боснийцы были отъявленными еретиками. Ни папа, ни византийский патриарх, сколько ни пытались, не могли их приструнить. Черногорцы же, слабо разбираясь в церковных различиях, твердо верили в Христа. А когда в конце XV века османцы вторглись на Балканы, еретики-боснийцы были в мгновение ока отуречены, зато черногорцы не только сохранили свою православную веру, но — единственные из юго-западных славян — отстояли свою независимость.

Не случилось ли с Маяковским того же? Вся его мощь ушла на новаторство, а нравственной силы противопоставить себя большевистской тирании не оказалось.

(Владимир Корнилов. «Не мир, но миф. Неюбилейное». «Литературная газета», 9. VI. 93)

Однако, отказав Маяковскому в наличии у него «нравственного слуха», Корнилов все же не отказывает ему ни в новаторстве, ни (что еще существенней) в мощном поэтическом даре. Так же, впрочем, как и главный ниспровергатель «лучшего, талантливейшего» — Юрий Карабчиевский:

► В сущности, он совершил невозможное. Действуя в бесплодном, безжизненном слое понятий, общаясь лишь с поверхностным смыслом слов, с оболочкой людей и предметов, — он довел свое обреченное дело до уровня самой высокой поэзии. Не до качества, нет, здесь предел остался пределом, — но до уровня, считая геометрически. Его вершина пуста и гола, не сулит взгляду ни покоя, ни радости, — но она выше многих соседних вершин и видна с большого расстояния.

Так будет всегда, хотим мы этого или нет. В этом исключительность Маяковского, его странное величие, его непоправимая слава.

(Юрий Карабчиевский. «Воскресение Маяковского»)

Комплимент весьма туманный и, в сущности, сомнительный. Но все-таки — комплимент. Или (это будет, пожалуй, точнее) — отрицание, загримированное под комплимент, под вежливое, хоть и вынужденное, признание несомненных заслуг Маяковского перед отечественной поэзией.

Но уже появились ниспровергатели Маяковского, которые решительно отказывают ему не только в способности к нравственному сопротивлению силам мирового зла, но даже и в силе поэтического дара:

► Живое нерасчленимо, и поэтому всегда таинственно, даже когда просто. Цветок и кошка выше и волшебнее космического корабля. Поэт Маяковский, выходя из себя, наступая на горло собственной песне, сам навязывает нам мысль о своей искусственности, сдавленности, рациональности и расчленимости: «Поэзия — производство, труднейшее, сложнейшее, но производство… Работа стихотворца должна вестись ежедневно для улучшения мастерства и для накопления поэтических заготовок…» и так далее в статье-пособии «Как делать стихи». Это поза, но поза опасная, и Карабчиевский в своей книге блестяще отомстил ему за сальеризм — разложил по косточкам и уничтожил, и было бы странно, если бы этого или чего-нибудь подобного не произошло. Как аукнется, так и откликнется.

Игрушечная звукопись Бальмонта, блаженное безумие Хлебникова, живущего в мире слов так, словно он сам больше Буква, чем человек, экзерсисы Брюсова и прочих трудно поставить в один ряд с истерикой Маяковского — истерикой, поставленной на службу Социальному Заказу.

«Новаторство» (противное слово) Маяковского в языке Виктор Кривулин смело уподобил литературному Чернобылю.

(Анна Максимова. «Приставка вы- в ранних поэмах Маяковского», «Литература». Еженедельное приложение к газете «Первое сентября», № 44/ноябрь, 1995)

Вот до каких откровений уже дошло. Новаторство Маяковского, оказывается, не просто надуманно, бесплодно, бесперспективно (такими суждениями теперь никого уже не удивишь), оно — опасно, злокачественно, вредоносно! Мало того! Чревато гибелью, катастрофой — не меньшей, чем сам Чернобыль.

В рассуждении Виктора Кривулина, на которое ссылается автор этой статьи, речь идет всего лишь о том, что пресловутое «новаторство Маяковского в языке» оказалось гибельным для него самого, что именно оно в конце концов и привело опрометчивого новатора к самоубийству:

► У Маяковского есть необыкновенно точное сравнение поэзии с добычей радия. Сравнение это имеет скорее провиденциально-биографический, нежели общеэстетический смысл… Чтобы предельно усилить орудийное звучание слова, он обращается к атомарным, скрытым силам языка, к тем подспудным энергиям, которые действуют не на уровне сознания, но на уровне до- или подсознательного восприятия слова. Пока эти силы были в связанном состоянии, сфера их действия ограничивалась эстетикой, но как только поэт начал манипулировать словесным материалом на уровне «ядер» — корней, морфем… он сам сделался первой жертвой высвободившейся неуправляемой энергии.

(Там же)

Сказано красиво, хоть и не слишком вразумительно. Совершенно очевидно, что когда Маяковский создает какой-нибудь неологизм, хотя бы при помощи той же приставки «вы-», о которой идет речь в статье Максимовой (скажем, «выжиревший лакей» вместо общеупотребительного «разжиревший»), он ставит перед собой именно эстетическую, а не какую-либо иную цель. Говоря проще, он хочет этим словом произвести определенное художественное впечатление на читателя своей поэмы, вовсе не рассчитывая при этом на то, что созданное им для этой цели слово войдет в язык.(Совершенно так же, как Гоголь, создавая какое-нибудь заковыристое словечко, вроде «взбутетениванья», вовсе не рассчитывал на то, что оно войдет в повседневную русскую речь.)

Но, как бы то ни было, Виктор Кривулин этим своим рассуждением дает нам понять, что «литературный Чернобыль», каким видится ему языковое новаторство Маяковского, угрожал только самому Маяковскому и никому больше. (Хотя утверждение, что поэт сам стал «первой жертвой» высвободившейся неуправляемой энергии, невольно предполагает, что за этой первой жертвой последовали и другие, следующие.)

Однако, оставаясь в границах рассуждения Кривулина, мы можем это только предполагать. Что же касается А. Максимовой, то из контекста ее статьи прямо следует, что «литературный Чернобыль» Маяковского грозил катастрофой не только поэту, но чуть ли не самому существованию поэзии. А может быть даже — берите выше! — и коренным основам литературного русского языка.

В том же номере «Литературы» рядом со статьей А. Максимовой помещена и другая статья, силящаяся окончательно сбросить Маяковского «с парохода современности». Не затолкать, скажем, куда-нибудь в трюм, в «запасники», как это предлагал Владимир Корнилов («…из всенародного кумира он, как мне кажется, на достаточно протяженное время — если не навсегда! — превратится в поэта для поэтов, наподобие Анненского или Хлебникова»), а именно бросить, спихнуть за борт.

Карабчиевский выстроил концепцию, согласно которой Маяковский предстал перед нами как певец насилия. Основной мотив его поэзии — месть, культ сладострастной жестокости. Его пафос — это пафос погрома. Именно поэтому он так радостно, так восторженно принял Октябрьскую революцию, с ее культом жестокой диктатуры, с ее прославлением расстрелов и всяческого насилия, с ее пафосом погрома культуры. Набрать из тринадцати томов соответствующее количество стихотворных цитат, подтверждающих эту версию, не составило большого труда. Но Карабчиевский не смог более или менее внятно разоблачить, дискредитировать роль Маяковского-новатора, великого реформатора русского стиха.

Легче легкого расправиться с Маяковским — «агитатором, горланом, главарем». И даже с Маяковским — эстрадным полемистом, умевшим одной какой-нибудь хлесткой остротой наповал сразить противника (Это тоже, хоть и не слишком удачно, попытался сделать в своей книге Юрий Карабчиевский.)

Были у Маяковского еще и другие ипостаси, и все они — в той или иной степени — стали мишенями для наполненных ядом, разоблачающих критических стрел.

Но до самого последнего времени оставалась нетронутой еще одна, едва ли не главная его ипостась. Даже самые ярые враги Маяковского, самые пылкие его ниспровергатели не пытались посягнуть на его лирику.

Лирическая ладья Маяковского выдерживала грузы, неподъемные для утлой любовной лодочки. Это свойство его лирического дара гениально угадал Пастернак при первом же своем с ним знакомстве:

► Большой желтый бульвар лежал пластом, растянувшись между Пушкиным и Никитской. Зевали, потягиваясь и укладывая морды поудобней на передние лапы, худые длинноязыкие собаки. Няни, кума с кумой, все о чем-то судачили и о чем-то сокрушались. Бабочки мгновениями складывались, растворясь в жаре, и вдруг расправлялись, увлекаемые вбок неправильными волнами зноя. Девочка в белом, вероятно совершенно мокрая, держалась в воздухе, всю себя за пятки охлестывая свистящими кругами веревочной скакалки.

Я увидел Маяковского издали… Он играл с Ходасевичем в орел и решку. В это время Ходасевич встал и, заплатив проигрыш, ушел из-под навеса по направлению к Страстному. Маяковский остался один за столиком. Мы вошли, поздоровались с ним и разговорились. Немного спустя он предложил кое-что прочесть.

Зеленели тополя. Суховато серели липы. Выведенные блохами из терпенья сонные собаки вскакивали на все лапы сразу и, призвав небо в свидетели своего морального бессилья против грубой силы, валились на песок в состоянии негодующей сонливости. Давали горловые свистки паровозы на Брестской дороге, переименованной в Александровскую. И кругом стригли, брили, пекли и жарили, торговали, передвигались — и ничего не ведали.

Это была трагедия «Владимир Маяковский», тогда только что вышедшая. Я слушал, не помня себя, всем перехваченным сердцем, затая дыхание. Ничего подобного я раньше никогда не слыхал.

Здесь было все. Бульвар, собаки, тополя и бабочки. Парикмахеры, булочники, портные и паровозы. Зачем цитировать? Все мы помним этот душный таинственный летний текст, теперь доступный каждому в десятом издании.

Вдали белугой ревели локомотивы. В горловом краю его творчества была та же безусловная даль, что на земле. Тут была та бездонная одухотворенность, без которой не бывает оригинальности, та бесконечность, открывающаяся с любой точки жизни в любом направлении, без которой поэзия — одно недоразумение, временно неразъясненное.

И как просто было все это! Искусство называлось трагедией. Так и следует ему называться. Трагедия называлась «Владимир Маяковский». Заглавие скрывало гениально простое открытие, что поэт не автор, но — предмет лирики, от первого лица обращающейся к миру. Заглавие было не именем сочинителя, а фамилией содержания.

(Борис Пастернак. «Охранная грамота»)

Но сказав, что никто до сих пор вроде бы еще не замахивался на лирику Маяковского, я имел в виду лирику в узком, так сказать, обывательском смысле. А именно — любовные его стихи.

В этой сфере Маяковский даже самым лютым своим врагам, самым злобным своим ненавистникам казался неуязвимым.

Дмитрий Нечаенко, автор статьи, появившейся в том же номере «Литературы», что и статья Анны Максимовой, решил отвоевать у Маяковского и этот, последний его плацдарм.

Статья называется — «Я в меру любовью был одаренный…». Надо ли говорить, что эта поэтическая строка, ставшая заглавием критического фельетона, переосмысляется его автором весьма иронически. Но об этом — позже. Вначале же отметим, что перечеркивает любовную лирику Маяковского Дмитрий Нечаенко — всю, целиком, так сказать, тотально. Он отрицает, разоблачает, перечеркивает не только позднего, но и раннего Маяковского, которого боготворил Пастернак, которым восторгалась Цветаева, которого Ахматова назвала гениальным юношей, за бурным ростом которого с самых первых его шагов с напряженным вниманием следил Блок.

Вот как он это делает:

► Поэзии В. Маяковского чрезмерная лирическая распахнутость и безоглядная внутренняя раскрытость не грозили никогда. Несмотря на псевдобесхитростную риторику автора в одной из главок «Люблю» («Враспашку — сердце почти что снаружи — себя открываю… На мне ж с ума сошла анатомия. Сплошное сердце…»), с самого начала его творчества возникла непроходимая грань между собственным, конкретно реальным «я» поэта и выдуманным им своим двойником — лирическим героем...

Лирический герой Маяковского в период «Люблю» (1922) и «Про это» (1923) — герой как бы промежуточного, переходного этапа своего становления — между вчерашним демонстративно нигилистическим, довольно плоско усвоенным футуризмом и будущим «тенденциозным реализмом», основанным на добросовестном зарифмовывании партийных директив, постановлений, лозунгов, агиток, на воспевании глобального социального коллективизма и энтузиазма.

Не смоют любовь ни ссоры, ни версты,

Продумана, выверена, проверена.

Подъемля торжественно стих строкоперстый,

Клянусь — люблю неизменно и верно!

Намеренно цитирую эти стихи без авторской разбивки в лесенку, чтобы яснее показать их неподражаемую банальность, достойную пера разве что канувшего в забвение Степана Щипачева с его когда-то знаменитым мрачным наставлением: «Любовь — не вздохи на скамейке…»

Таким текстом, «украшенным» поистине варварским для русского языка неологизмом «строкоперстый», разве же говорят о любви? Так — тупым и звонким, хорошо поставленным тенором старшего пионервожатого — рапортуют о досрочном перевыполнении плана по сдаче металлолома и макулатуры. Любовь, которая «продумана, выверена и проверена» (как будто проверена на лояльность), здесь — отнюдь не случайная обмолвка. В любви Маяковского именно все продумано, рассчитано, выверено и отмерено — в том смысле, в каком он повествует о себе сам: «Я в меру любовью был одаренный…» «В меру» — значит, не больше и не меньше: ровно настолько, чтобы бесперебойно слагать тяжеловесные, претенциозные, дико звучащие на русском наречии вирши.

Оставим в стороне тон и запальчивую, раздраженную стилистику этого «объяснения в любви». Чувствуется, что Маяковского автор статьи не просто не любит, он его ненавидит. Впрочем, ненависть — слишком сильное слово. Правильнее было бы сказать, что Маяковский — каждая его строка, каждое слово, каждая запятая, каждый восклицательный знак — вызывает у автора статьи жгучую аллергию. Поэтому на стилистику этой его филиппики мы обращать внимания не будем. Сосредоточимся исключительно на его выводах. На том, что — с некоторой, правда, натяжкой — можно все-таки рассматривать как попытку диагноза.

Все, решительно все в этом диагнозе поставлено с ног на голову, осмыслено и представлено «с точностью до наоборот».

Ведь на самом деле лирике Маяковского с самых ранних его стихов была органически присуща именно чрезмерная лирическая распахнутость и именно безоглядная внутренняя раскрытость. Распахнутость и раскрытость поистине изумляющие, кажущиеся даже слегка ненормальными. В своих отношениях с любимой он и в жизни, и в стихах был уязвим предельно. И предельно открыт. Стоило только ему заговорить «про это», стоило только прикоснуться к «этой теме, и личной и мелкой», как от привычной позы и маски (все равно какой — футуриста-эстрадника, скандально эпатирующего буржуазную публику, или мэтра, снисходительно поучающего пролетарских писателей) не оставалось даже и следа:

Ведь для себя не важно

и то, что бронзовый,

и то, что сердце — холодной железкою…

Вот так же не важно это было ему и в его взаимоотношениях с любимой (любимыми). Не то что поза или маска, даже самое примитивное мужское самолюбие, элементарное, каждому мужчине свойственное желание скрыть, не показать свою слабость, свою зависимость (а любящий всегда зависим) были ему не свойственны ни в малейшей степени. Открытость, распахнутость, уязвимость его в этих случаях бывала даже на грани ненормальности:

► Он запер дверь и положил ключ в карман. Он был так взволнован, что не заметил, что не снял пальто и шляпу.

Я сидела на диване. Он сел около меня на пол и плакал. Я сняла с него пальто и шляпу, гладила его по голове…

(Вероника Полонская. «Я любила Маяковского, и он любил меня»)

► Лилек!

Я вижу ты решила твердо. Я знаю что мое приставание к тебе для тебя боль. Но Лилик слишком страшно то что случилось сегодня со мной что б я не ухватился за последнюю соломинку за письмо.

Так тяжело мне не было никогда — я должно быть действительно чересчур вырос. Раньше прогоняемый тобою я верил во встречу. Теперь я чувствую что меня совсем отодрали от жизни что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. Я это всегда говорил всегда знал теперь я это чувствую всем своим существом, все о чем я думал с удовольствием сейчас не имеет никакой цены — отвратительно.

Я не грожу я не вымогаю прощения… И все-таки я не в состоянии не писать не просить тебя простить меня…

Я сижу в кафэ и реву надо мной смеются продавщицы. Страшно думать что вся моя жизнь дальше будет такою…

(Из письма Лиле Юрьевне Брик, 28 декабря 1922).

Уроки Жюльена Сореля или Онегина («Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей») — были не для него. При его душевной распахнутости такой образ поведения был бы ему просто не под силу.

И таким же открытым, распахнутым, бесконечно уязвимым, отрешившимся от последних остатков мужского самолюбия, не боящимся быть даже униженным, предстает он перед нами и в своих любовных стихах:

Выбегу,

тело в улицу брошу я.

Дикий,

обезумлюсь,

отчаяньем иссечась.

Не надо этого,

дорогая,

хорошая,

дай простимся сейчас.

Все равно

любовь моя —

тяжкая гиря ведь —

висит на тебе,

куда ни бежала б.

Дай в последнем крике выреветь

горечь обиженных жалоб.

Для тех, кто глух к его стихам (как, впрочем, и к другим тоже), они — нарочиты, искусственны, даже фальшивы:

► Часто говорят о чрезмерной энергии, темпераменте Маяковского-лирика, но ведь и темперамент этот чрезвычайно фальшив, неискренен, наигран. Обусловленная гигантоманией (или манией величия) автора лексика («звоночище», «мячище», «ручьища» и т. п.) не эффективна, как и обилие восклицательных знаков почти в каждой строфе… «Ткнулся губой в телефонное пекло», «смертельной любви поединок», «мне лапы дырявит голоса нож», «сигналю ракетой слов», «прикрывши окна ладонью угла», «я бегал от зова разинутых окон», «дверье крыло раз по сто по бокам коридора исхлопано», «Ужас дошел, натягивая нервов строй» и т. п. Напыщенность и однообразие глушат подлинный голос чувства…

В отличие от Блока, настаивавшего, что поэт — «сын гармонии», Маяковский изначально ощущал себя детищем вопиющей дисгармонии, хаоса, анархии, разрушения эстетики. Его союз с О. Бриком, Б. Арватовым, Н. Чужаком и другими лефовскими шарлатанами-теоретиками «производственного искусства», перехода «из эстетики в производственничество» был совершенно закономерен.

«Приду в четыре», — сказала Мария.

Восемь.

Девять.

Десять.

Еще со времен «Облака в штанах» всем, в том числе и ему самому, было понятно: Любовь-Мария к такому не придет.

Это не из «рапповских» или «напостовских» статей начала 30-х и даже не из кампании по «борьбе с формализмом», развернувшейся после печально знаменитой разгромной статьи «Правды» об опере Шостаковича.

Приведенная цитата — все из той же статьи Дмитрия Нечаенко, написанной и опубликованной в 1995-м.

После всего уже сказанного вряд ли стоит оспаривать адресованные лирическим стихам Маяковского обвинения в их фальши и неискренности. И уж совсем не стоит опровергать замечательное утверждение автора статьи насчет того, что «Любовь-Мария к такому не придет». Но на одном словечке из этого потока уничтожающих, растаптывающих поэта определений есть смысл задержаться.

Слово это — гигантомания.

Оно в этом потоке — единственное, которое вроде бы не бьет мимо цели:

О, если б я нищ был!

Как миллиардер!

Что деньги душе?

Ненасытный вор в ней.

Моих желаний разнузданной орде

не хватит золота всех Калифорний.

Строчками, подобными этим, при желании можно было бы заполнить не одну страницу.

Да, склонность к тому, что Дмитрий Нечаенко называет гигантоманией, Маяковскому действительно была присуща.

Но только ли ему одному?

ПЕРЕКЛИЧКА

Если б был я

маленький,

как Великий океан, —

На цыпочки б волн встал,

приливом ласкался к луне бы.

Где любимую найти мне,

такую, как и я?

Такая не уместилась бы в крохотное небо!..

Пройду,

любовищу мою волоча.

В какой ночи,

бредовой,

недужной,

какими Голиафами я зачат —

такой большой

и такой ненужный?

(Маяковский)

Любимая, — жуть! Когда любит поэт,

Влюбляется Бог неприкаянный.

И хаос опять выползает на свет,

Как во времена ископаемых.

Глаза ему тонны туманов слезят.

Он застлан. Он кажется мамонтом.

Он вышел из моды. Он знает — нельзя:

Прошли времена и — безграмотно.

Он видит, как свадьбы справляют вокруг.

Как спаивают, просыпаются.

Как общелягушечью эту икру

Зовут, обрядив ее, — паюсной.

Как жизнь, как жемчужную шутку Ватто,

Умеют обнять табакеркою.

И мстят ему, может быть, только за то,

Что там, где кривят и коверкают,

Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт

И трутнями трутся и ползают,

Он вашу сестру, как вакханку с амфор,

Подымет с земли и использует.

И таянье Андов вольет в поцелуй,

И утро в степи, под владычеством

Пылящихся звезд, когда ночь по селу

Белеющим блеяньем тычется.

И всем, чем дышалось оврагам века,

Всей тьмой ботанической ризницы

Пахнет по тифозной тоске тюфяка,

И хаосом зарослей брызнется.

(Пастернак)

Что же мне делать, слепцу и пасынку,

В мире, где каждый и отч и зряч,

Где по анафемам, как по насыпям —

Страсти! Где насморком

Назван плач!..

Что же мне делать, певцу и первенцу,

В мире, где наичернейший — сер!

Где вдохновенье хранят, как в термосе!

С этой безмерностью

В мире мер?

(Цветаева)

По части «гигантомании» гиперболы Пастернака («Глаза ему тонны туманов слезят…», «Он таянье Андов вольет в поцелуй…» и проч.) не уступают самым грандиозным гиперболам Маяковского и Цветаевой. Но дело даже и не в гиперболах, а в таком же обостренном сознании своей особенности, непохожести на всех тех, кто «в меру любовью был одаренный». Ироническая эта строка Маяковского, как вы, конечно, помните, Дмитрием Нечаенко была воспринята буквально, и это самое «в меру» сперва ставилось им Маяковскому в вину. Теперь же он вменяет ему в вину прямо противоположное: огромность, грандиозность его любви, не вмещающейся ни в какие привычные мерки.

Впрочем, в подлинность чувств поэта, выражаемых этими гиперболами, он просто не верит. В «гигантомании» Маяковского ему видится фальшь, неискренность, наигрыш. Думаю, что так же не поверил бы он и в искренность гипербол и метафор Пастернака и Цветаевой. Разве только побоялся бы высказать это вслух: на Пастернака и Цветаеву рука не поднимется, — то ли дело Маяковский, в которого нынче не плюнет только ленивый.

ПОЭТИКА НЕ ЛЖЕТ НИКОГДА!

Звонкая фраза эта принадлежит Станиславу Рассадину, и нацелена она у него именно в Маяковского.

В былые времена этому талантливому критику в голову бы не пришло нападать на Маяковского, тем более разоблачать его. Но не отставать же от моды! Все нынче плюют в Маяковского, вот и он тоже поспешил отметиться.

Для начала он обратился к «спору Маяковского с Есениным». (Спору, которого, к слову сказать, в натуре никогда не было.)

► В этом (непустяковом!) споре со страдателем за Россию Есениным право того, кто в пылу своего прекрасного интернационализма видел наше будущее «без России, без Латвии», а «исконное» с иронической легкостью приравнивал к «посконному», весьма, так сказать, проблематично.

(Ст. Рассадин. «Почитаем Пушкина». «Октябрь», 1988, № 6)

Общественная позиция Рассадина хорошо известна. Чем другим, но шовинизмом он никогда не грешил. И даже наоборот: неизменно разоблачал шовинизм во всех его видах и обличьях. Достаточно вспомнить его резкую статью о печально знаменитом фильме Бурляева, за которую ему тогда крепко досталось от наших квасных патриотов. Процитированный абзац может вызвать подозрение: уж не сменил ли он «вехи»? Не переметнулся ли, часом, в другой лагерь?

Чтобы таких подозрений не возникало, к процитированному выше пассажу он сделал такое, довольно пространное примечание:

► Снова подчеркиваю: прекрасного интернационализма. И стоит подчеркнуть — даже оба слова — в сегодняшнем общественном контексте, когда, кажется, и эти знаменитые строки из стихотворения «Товарищу Нетте…» были перетолкованы в грубом, элементарно антирусском смысле. Разумеется, подозревать в этом Маяковского по меньшей мере неисторично: тут его устами говорило неповторимое время, и после высказывавшееся на сей счет на разных уровнях. От строк молодого Кульчицкого: «Только советская нация будет и только советской расы люди…» до наивных мечтаний Макара Нагульнова, как бы переженить всех землян, белых и черных, дабы все были «личиками приятно смуглявые и все одинаковые».

Так или иначе, однако, спор Есенина с Маяковским вышел слишком серьезным — именно в историческом смысле, в своем многоголосом продолжении и развитии, — чтобы его экспрессию брать отдельно от его содержания.

(Там же)

Горькая пилюля, поднесенная Маяковскому, таким образом, слегка подслащена. Выясняется, что Маяковский, хоть и виновен, но заслуживает снисхождения, поскольку в то время не он один, а многие «видели наше будущее» без Россий, без Латвий. Это было массовое, может быть, даже всемирно-историческое заблуждение.

Самое смешное при этом, что точно так же «видел наше будущее» и Есенин. Он, правда, не испытывал при этом никакого восторга, а даже наоборот, говорил, что, когда это будущее настанет, он все равно «всем существом в поэте» будет петь «шестую часть Земли с названьем кратким Русь».

Это я не к тому, чтобы изобразить Маяковского заслуживающим еще большего снисхождения. Ни в каком снисхождении Маяковский не нуждается, и вовсе не потому, что «тогда все так думали».

Попробуем прочесть «криминальные» строки Маяковского, не выделяя их из смыслового и эмоционального контекста стихотворения.

Герой стихотворения погиб. И речь в этих строчках — о том, за что он без колебаний отдал свою жизнь:

Мы живем,

                зажатые

                             железной клятвой.

За нее —

             на крест,

                          и пулею чешите:

Это —

         чтобы в мире

                             без Россий,

                                              без Латвий

жить единым

                    человечьим общежитьем.

Идея, ради которой герой стихотворения готов был идти на смерть, сегодняшнему читателю может представляться нереальной, даже ложной. Но речь-то в стихотворении не столько об идее, сколько об одержимости идеей. О том, как прекрасно встретить свой смертный час — как подобает мужчине, с оружием в руках, всем своим существом веря в справедливость той цели, во имя которой ты погибаешь:

Но в конце хочу —

                            других желаний нету —

встретить я хочу

                         мой смертный час

так,

     как встретил смерть

                                   товарищ Нетте.

Дело тут совсем не в том, что поэт «видит наше будущее без России, без Латвии», а в преклонении его перед готовностью человека отдать жизнь, до конца оставаясь верным некоему высокому и прекрасному идеалу. Кстати, как я уже говорил, тому самому, который за сто лет до того выразился в известных строчках другого поэта: «Когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся». Маяковский просто осовременил этот образ, назвав единую семью — единым общежитием. (Это был его любимый прием: вот так же он осовременил традиционный поэтический образ любовной ладьи, назвав ладью — лодкой.)

Не лишним, наверно, будет тут также отметить, что эта давняя, вековая мечта вылилась у Маяковского именно в такую форму («Без Россий, без Латвий») по той простой причине, что сам он был русским, а друг его, к которому он обращался, — латышом. Если бы его погибший друг был не латышом, а, положим, французом, он бы сказал: без Россий, без Франций. И это ни в коем случае не означало бы, что он предлагает упразднить Францию или присоединить ее к Советскому Союзу.

Говоря проще, злополучные строки Маяковского — это все-таки метафора.

Конечно, метафора метафоре рознь, и эта метафора Маяковского — не риторическая фигура, не просто плод некой словесной или интеллектуальной игры. За ней — правда душевного порыва, правда души поэта. Но для понимания этой правды сопоставление с наивной мечтой Макара Нагульного (переженить всех землян) мало что дает. Скорее даже мешает этому пониманию, придавая поэтической формуле Маяковского несвойственный ей буквализм.

Чтобы по-настоящему понять, ее нужно поставить совсем в другой контекст.

Человек, хоть немного знающий русскую поэзию начала века (а Рассадин знает ее хорошо), мог бы вспомнить по этому поводу, скажем, такие строки Максимилиана Волошина:

С Россией кончено… На последях

Ее мы прогалдели, проболтали,

Пролузгали, пропили, проплевали,

Замызгали на грязных площадях…

О, Господи, разверзни, расточи,

Пошли на нас огнь, язвы и бичи;

Германцев с запада, монгол с востока,

Отдай нас в рабство вновь и навсегда,

Чтоб искупить смиренно и глубоко

Иудин грех до Страшного Суда.

Или такие — не менее известные — строки Андрея Белого:

Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя!

Следует ли всерьез полагать, что Андреи Белый действительно хотел, чтобы Россия исчезла, без следа растворилась в пространстве, а Волошин на самом деле обращался с мольбой к Всевышнему наслать на русский народ «огнь, язвы и бичи», «расточить» его и отдать в рабство «вновь и навсегда»?

В такой же мере наивно и метафоре Маяковского придавать прямой, плоский, буквальный смысл.

Рассадин, правда, оговаривает, что он не с теми, кто склонен перетолковывать строки Маяковского «в грубом, элементарно антирусском смысле». (Характерно, между прочим, что у всех нападающих на эти строки почему-то речь идет об «антирусском» их смысле. «Антилатвийский» их смысл никого из них не волнует.)

В «грубом, элементарно антирусском смысле» не следует, конечно, «перетолковывать» и процитированные строки Волошина, и отчаянный вопль Андрея Белого. Но строки Маяковского для такого «перетолковывания» годятся еще меньше, потому что истинный смысл их лежит совсем в иной плоскости.

► Маяковский был Вергилием еще одного, совсем небывалого Рима, пророком его концептуального, политического и мистического всеединства. Он был Дантом Нового Средневековья, написавшим «Рай» («Хорошо!») прежде так и не созданного им «Ада». Вергилий — Дант — Маяковский… Каждый из них пережил конец света и дал объемлющий образ новорожденного или только зачинавшегося универсума, его предвосхищающее видение, чаяние, обетование… Он говорил от лица Империи и Ойкумены, изъяснявшихся по-русски, потому что только этот язык, который не отменял других языков, но был среди них словно Лазарь, воскресший и вечный, мог взять на себя функцию латыни четвертого Рима, Третьего Интернационала. В этом была и всемирная миссия Маяковского, ибо он предрекал и мечтал своим словом приблизить космополитический экуменизм Революции — точно так же, как видел будущее Вергилий в IV эклоге «Буколик», как он же в VI книге «Энеиды» возвещал исторический долг Рима, призванный утвердить мир на земле, успокоить народы, собрать их под общим небом в единое человечество: ведь и сам римский народ, подобно народу страны, в которой жил Маяковский, был слиянием, переплетением разных племен. Вл. М. грезил о планетарном альянсе революционных народов, и как же не усмотреть здесь того же духовного порыва, который побуждал Данта пророчествовать о «Гончей» (Veltro) — Божьем Посланнике, долженствующем восстановить Империю, а вернее, создать ее наново.

(Александр Гольдштейн. «В сторону Маяковского». В кн.: «Расставание с Нарциссом». М.,1997, стр. 74–75)

Многое в этом построении, вероятно, можно оспорить. Но помещение знаменитых строк Маяковского в такой контекст (лучше сказать — интертекст) хорошо по крайней мере уж тем, что внятно и неопровержимо говорит: не унижение России возвещают эти его строки, а прославление ее новой исторической миссии. «Исчезновение» ее — не конец, а начало. «Исчезая», она зачинает новое человечество.

Противопоставив интернационализм Маяковского патриотизму «страдальца за Россию» Есенина, Рассадин унизился до Солоухина, который — задолго до Рассадина — атаковал эти строки Маяковского, истолковывая их в том самом, вульгарно антирусском смысле. Интернационализм Маяковского, правда, прекрасным он не называл. И даже не скрывал, что интернационализм «лучшего, талантливейшего» ему, патриоту, русофилу и монархисту, ненавистен. Так же, как и сам «лучший, талантливейший».

Тут надо сказать, что ненавистен он ему был не всегда. Ненавидеть его он стал, когда «сменил вехи» и почти открыто объявил себя монархистом.


Теперь-то у нас монархистов — как собак нерезаных. А тогда монархистом был только он один: Володя Солоухин. Он, конечно, не кричал о своем монархизме на всех перекрестках, но — довольно демонстративно носил на пальце золотое кольцо с изображением Николая Второго. Однажды, взяв его за руку и приблизив это кольцо к глазам, я спросил:

— Что это у тебя?

— Память от бабушки, — ответил он, улыбнувшись слегка сконфуженной улыбкой. — Бабушка мне пятерку царскую оставила, вот я на память о ней и ношу.

Пока все это было еще довольно невинно и в чем-то даже мило. В какой-то мере этому его монархизму я даже сочувствовал. Октябрьскую революцию в тогдашних своих книгах он именовал не иначе как катаклизмом. И интонация, с которой он всякий раз произносил это слово, не оставляла ни малейших сомнений насчет истинного его отношения к этому великому историческому событию. А поскольку я в то время к большевистскому перевороту тоже относился уже без особого восторга, мне это нравилось.

Но чем дальше, тем солоухинский монархизм принимал все более и более гнусные формы.

И дело тут было не только в антисемитизме, постепенно разросшемся у него до масштабов самого махрового черносотенства. (Какой же русский монархист — не черносотенец?) Тоже гнусность, конечно. Но гнуснее всего для меня в Володином монархизме была его пошлость. Однажды (я случайно включил телевизор и увидел) он читал стихи Георгия Иванова и с особым чувством, с некоторым даже вызовом прочел такое его стихотворение:

Эмалевый крестик в петлице

И серой тужурки сукно…

Какие прекрасные лица

И как это было давно.

Какие прекрасные лица

И как безнадежно бледны —

Наследник, императрица,

Четыре великих княжны…

Странное дело!

Я давно и хорошо знал эти стихи. При всей моей чуждости «миру державному», даже любил их. Но тут я словно бы услышал совсем другое стихотворение. Ничего общего не имело оно с тем, которое я так хорошо знал и помнил. Хотя в тексте стихотворения, читая его по памяти, Солоухин сделал только одну, на первый взгляд, совсем не существенную ошибку. У Георгия Иванова в первом четверостишии лица членов императорской семьи не прекрасные, а — печальные: «Какие печальные лица!» И только во второй строфе — впервые! — возникает другой, новый эпитет: прекрасные.

Эта замена одного эпитета другим создает совершенно особую — и единственно возможную — интонацию прочтения этого коротенького стихотворения.

Много лет спустя после того самого катаклизма, вышвырнувшего его за пределы родной страны, где-нибудь там, в Париже, попалась поэту на глаза, — может быть, в подшивке старой «Нивы», — эта фотография. Он вглядывается в нее, и чувство, которое она рождает в его душе («…как это было давно!»), неотличимо от того, которое выплеснулось в другом его стихотворении: «Мы жили тогда на планете другой!» Пока еще речь только об этом, о случайно оказавшемся в его руках осколке, обломке той, прежней жизни, которая исчезла, ушла на дно — как некая новая Атлантида. Но вот первое и, пожалуй, главное из того, что замечает он, вглядываясь в эту старую фотографию, в лица изображенных на ней людей: «Какие печальные лица!»

Слово «печальные» здесь — ключевое. Оно означает, что, когда он глядел на эту фотографию раньше, в той, прежней, безмятежной петербургской своей жизни, — эти лица вовсе не казались ему печальными. Печальными они кажутся ему сейчас, когда он глядит на них из будущего, уже зная их грядущую судьбу, и ему чудится, что на их лицах, в выражении этих лиц тоже отразилось это знание будущей своей судьбы: оттого они и печальные. (Невольно тут приходят на ум строки Ахматовой: «Когда человек умирает, изменяются его портреты, по-иному глаза глядят, и губы улыбаются другой улыбкой…»)

Конечно, тогда они знать не знали и думать не думали о грядущей трагической своей судьбе. Не могли знать! Вот почему в этом неожиданном восклицании поэта — «Какие печальные лица!» — слово «печальные» звучит словно бы удивленно. В нем как бы слышится вопрос: «Почему уже тогда они были печальными, эти лица?»

И то же удивление, пожалуй, даже слегка усиленное, слышится во второй строфе, в этом новом, другом эпитете: «Какие прекрасные лица!»

Этим удивленным эпитетом поэт как бы говорит: оказывается, они прекрасны, эти лица! Почему же я не замечал этого раньше? Как мог я раньше глядеть на эти же самые лица и не видеть, как они прекрасны?

А не мог он увидеть это раньше, потому что в той, прежней жизни эти лица ассоциировались у него с Ходынкой, с Кровавым воскресеньем, с Распутиным, с шепотком о предательнице-царице, немке, тайно сочувствующей заклятому врагу России — Вильгельму, со всей той атмосферой глубочайшего, тотального неуважения к царствующему дому, какой было пронизано тогда все общество, весь тот круг, к которому он принадлежал, частью которого был. (Узнав о расстреле «Николая Романова», Зинаида Гиппиус, смертельно ненавидевшая большевиков, записывает у себя в дневнике: «Щупленького офицерика не жаль, конечно, — где тут еще, кого тут еще „жаль“! — он давно был с мертвечинкой, но отвратительное уродство всего этого — непереносно».)

Чтобы увидеть эти лица прекрасными, надо было пережить трагический финал той исторической драмы, узнать, что расстреляли не одного Николая, а всех, всю семью, с мальчиком-наследником и девочками — великими княжнами. И еще: надо было увидеть лица новых властителей России, пришедших на смену этим.

Для Солоухина это стихотворение Георгия Иванова, судя по тому как он его прочел (с пафосом: «Какие прекрасные лица!» и с двойным, возрастающим упором на слово «прекрасные») — просто славословие батюшке-царю и государыне императрице. Весь тонкий и сложный подтекст стихотворения до него не дошел.

Да он и не мог до него дойти, злобно подумал я: ведь ему и лицо Сталина, которого он охранял в юности, когда был кремлевским курсантом, тоже, наверное, казалось прекрасным.

В действительности, однако, дело обстояло еще хуже.

Да, к тому времени он и в самом деле стал уже не только монархистом, но и ярым сталинистом. (Леночка Ржевская рассказала мне однажды, что как-то в ЦДЛ — в День Победы — он подсел — незваный — за стол ветеранов, к фронтовому братству которых отнюдь не принадлежал, и предложил тост за Верховного главнокомандующего. Был большой скандал.) Но эта его «любовь к Сталину» вряд ли была искренней. Это все была — политика. Идеология.

Написав, что в действительности дело обстояло еще хуже, я имел в виду именно это. Идеология съела его душу. Съела последние остатки поэтического дарования, которое ведь у него было! А если даже и не было (допускаю, что это тогда, в литинститутские годы мне так казалось, — ведь я на всех на них, тогдашних моих сокурсников, глядел снизу вверх), — если настоящего поэтического дарования даже и не было, так уж чуткость к поэтическому слову, способность отзываться душой на самые слабые поэтические токи — это-то было!

Помню же, как ходили мы втроем (третьим был Саша Рекемчук) по ночным московским улицам (это был какой-то дурацкий предпраздничный комсомольский патруль) и наперебой читали друг другу стихи Гумилева, Пастернака, Цветаевой. Мы смаковали любимые строки, и каждый хотел полакомить остальных чем-то своим, особенным. Говорили об аллитерациях, о звуке, — о том, что у каждого поэта — свой, особенный, только ему свойственный «звук». Перебивая других, я говорил: «А помните?.. А вот еще…» И взахлеб читал из любимого своего Маяковского:

Где он, бронзы звон или гранита грань?

И молодые поэты (Рекемчук тогда тоже писал стихи) соглашались:

— Да, здорово: «бронзы звон», «гранита грань»… Молодец Владимыч…

А Володя Солоухин вспомнил и прочел восхитившее его четверостишие Зинаиды Гиппиус:

Мы стали злыми и покорными,

Нам не уйти.

Уже развел руками черными

Викжель пути.

Эти строки я знал. Меня они тоже сразу покорили своим мрачным обаянием.

Зинаиду Гиппиус никто из нас тогда, понятное дело, не читал. (Да и где нам было ее прочесть?) А припомненное Володей четверостишие я знал, потому что его процитировал любимый мною Маяковский в своей статье «Как делать стихи». Полностью это стихотворение я прочел не скоро: лет, наверно, двадцать спустя. И тогда же узнал, что написано оно было 9 ноября 1917 года, то есть на другой день после Октябрьского переворота. Маяковский об этом в своей статье, ясное дело, не упомянул, а дата тут очень важна. Не зная, когда стихотворение было написано, трудно понять его истинный смысл. Даже само название его (называется оно — «Сейчас») требует точной даты:

Как скользки улицы отвратные,

Какая стыдь!

Как в эти дни невероятные

Позорно жить!

Лежим, заплеваны и связаны,

По всем углам.

Плевки матросские размазаны

У нас по лбам.

Столпы, радетели, воители

Давно в бегах.

И только вьются согласители

В своих Це-ках.

Мы стали псами подзаборными,

Не уползти!

Уж разобрал руками черными

Викжель — пути.

Когда я наконец прочел это стихотворение целиком, оно, признаться, уже не так меня восхитило. Во всяком случае, знакомое мне последнее четверостишие такого сильного действия, как двадцать лет назад, на меня уже не оказало. Мне даже показалось, что, цитируя по памяти и невольно (а может, и не так уж невольно?) его исказив, Маяковский сильно его улучшил.

Может быть, такова сила первого впечатления, но даже и сейчас мне кажется, что «Уже развел» (так у Маяковского) — гораздо лучше, чем «Уж разобрал». Разобрать пути ведь мог и какой-нибудь чеховский «злоумышленник», отвинчивавший гайки от железнодорожных рельсов. А вот развести эти самые рельсы мог только он, этот таинственный, неведомый мне Викжель, от самого имени которого веяло какой-то странной, мистической жутью.

Из той же статьи Маяковского я узнал, что на самом деле никакой мистики там не было и в помине: «Викжель» — это всего-навсего «Всероссийский исполнительный комитет союза железнодорожников».

Узнав это, я, по правде говоря, был сильно разочарован. О чем тут же и сказал Володе. На что он, улыбнувшись своей милой, конфузливой улыбкой, тут же признал, что и он тоже вычитал это четверостишие из статьи Маяковского. И что его тоже слегка разочаровало, когда оказалось, что загадочный, жутковатый «Викжель» оказался всего-навсего профсоюзом железнодорожников.

Это совпадение, помню, очень меня тогда обрадовало. И даже как-то мне польстило, словно бы повысив меня в собственных глазах.

Понять это можно: ведь Солоухин был тогда в моих глазах хоть и молодым, начинающим, но все-таки — поэтом. А я был — никто: просто мальчик со школьной скамьи, постоянно опасающийся, что над моими детскими литературными любовями старшие товарищи будут смеяться. Немудрено, что меня так радовало каждое совпадение наших вкусов. И вообще — то, что мы с ним понимаем друг друга с полуслова.

Но вкус к слову, чувство слова, способность отличать истинную поэзию от мнимой, — все это у него тогда действительно было. Не может быть, чтобы мне это только померещилось…

Нет, все это было, было.

Помимо любви к стихам, к одним и тем же поэтическим строчкам было у нас — уже тогда — что-то общее и в отношении к нашей родной «Софье Власьевне». Не какое-нибудь там отрицательное или — еще того больше — разоблачительное. Но — свободное, без придыхания и ложного пафоса.

Перед этим патрулированием, о котором я сейчас вспомнил, всех нас, вызванных тогда в райком комсомола (а было нас там довольно много), подробно инструктировали. И среди этих разных, показавшихся нам довольно глупыми инструкции была такая:

— Если вы увидите, что какие-то люди пытаются прикрепить к стене какого-либо здания прокламацию или листовку антисоветского содержания, — внушал нам «инструктор» (как я теперь понимаю, он был не из райкома, а из «органов»), — вы должны захватить преступников врасплох и незамедлительно пресечь их преступную деятельность.

Выйдя после этого инструктажа на улицу, мы с разными шуточками и прибауточками обсуждали все рекомендации инструктора, а особенно эту. Тут мы сразу нарисовали себе примерно такую картину. Идем, значит, мы втроем по какой-то глухой, темной московской улице и видим, что какие-то люди наклеивают на дом антисоветскую листовку. Мы к ним подходим и довольно строго (мы ведь люди официальные, комсомольский патруль) спрашиваем, что это они тут делают.

— А вам-то что? — грубо отвечают нам они.

И тут мы, сразу оробев, отвечаем:

— Да нет, ничего… Может, вам помочь?

Да уж, чего другого, а чувства юмора Володе Солоухину было тогда не занимать.

И Маяковского он тогда понимал.


Л. Н. Толстой, когда кто-то сказал при нем, что стыдно менять свои убеждения, живо возразил:

— Напротив! Стыдно их не менять!

Поэтому я не стану попрекать Солоухина тем, что он поменял убеждения, «сменил вехи». Тут важно не то, что сменил, а — НА ЧТО он их сменил, те свои, прежние «вехи». Но это другая тема, слишком болезненная, чтобы говорить о ней вскользь, поэтому мы ее оставим.

Вспомнил же я об этом только для того, чтобы еще раз подчеркнуть, что Рассадин — в отличие от Солоухина — своих «вех» не менял. Ему просто захотелось, — чтобы не отстать от новых веянии, — щелкнуть по носу Маяковского. Показалось, что возникла теперь такая общественная потребность.

Одним «щелчком» он при этом не ограничился.

Разделавшись со строчками, которые до него уже осудил Солоухин, он обратился к другому стихотворению Маяковского. И тут, надо сказать, был вполне оригинален, поскольку это стихотворение до него никто не осуждал.

► По-моему, — начинает он, — никто не заметил, что «Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского — вряд ли намеренный, но точный аналог «Разговора» пушкинского….

Имеется в виду пушкинский «Разговор книгопродавца с поэтом».

И вот он сопоставляет стихотворение Маяковского с пушкинским.

Разумеется, Маяковский в ходе этого сопоставления сильно проигрывает. Но вся штука в том, что не поэт Маяковский проигрывает тут поэту Пушкину, а Маяковский — продукт «системы, отрицающей рынок», — Пушкину, который был тоже продукт, но — продукт свободных рыночных отношений:

►…Сама поэтика, ее сравнения и метафоры, то, что в отличие от деклараций не лжет никогда, в этом смысле на редкость выразительна…

Маяковскому, конечно, кажется, будто он шутит, начиная стихи обращением к совчиновнику: «Спасибо… не тревожьтесь… я постою…» — но именно так оно и было. Пушкин, вернее, его «поэт», хотя и не сразу, однако принявший новые условия игры, сидел с книгопродавцем тет-а-тет, на равных, — это при том, что в реальности-то Смирдин, приходя в пушкинский дом, вовсе не ощущал себя ровней хозяину. Да и ему не давали особенной потачки. Возможно, что, явившись в фининспекцию, Маяковский, напротив, стучал тростью и громыхал на самых низах своего знаменитого голоса, но в стихах он — стоит, прося не тревожиться, и сама, как я сказал, не умеющая врать поэтика подтверждает: он там, внутри системы. Системы, заметим, отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить — или требовать, если ты в силе, но сила-то относительная: ты можешь требовать у меньшего чиновника лишь потому, что уже выпросил это право у наибольшего.

Маяковский разместился и уместился внутри того, что было непредставимо для Пушкина и что вызвало у Мандельштама брезгливость и ужас…

(Станислав Рассадин. «Продажные и запроданные», ЛГ, 3. XI. 93)

Мандельштам тут помянут не зря. Сакраментальное словечко («запродан»), вошедшее в заглавие его статьи, Рассадин заимствовал именно у Мандельштама. Факт заимствования он не только не скрывает, но и нарочито его подчеркивает соответствующей цитатой из «Четвертой прозы», в которой речь идет о писателях, которые «пишут заведомо разрешенные вещи», потому что «запроданы рябому черту на три поколения вперед». Вот так же, выходит, был запродан — весь, с потрохами! — и не кому-нибудь, а прямо и непосредственно Сталину (это ведь именно его, а не кого другого обозначил Мандельштам под именем «рябого черта») и Маяковский.

И сам вывод, и все сложное, хитроумное построение, из которого этот вывод как бы вытекает, основываются только на том, что в своем разговоре с фининспектором грубиян Маяковский, против ожидания, предупредительно вежлив, чуть ли даже не угодлив: «Спасибо… не тревожьтесь… я постою…». Поэтика, видите ли, не умеет врать!

Но больше о поэтике — ни слова. И главный тезис, с которого начинается этот, если можно так выразиться, анализ («Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского — вряд ли намеренный, но точный аналог «Разговора» пушкинского…) — повисает в воздухе.

А не повиснуть он и не мог, поскольку на самом деле «Разговор…» Маяковского не только не являет собой точный аналог «Разговора…» пушкинского, а, совсем напротив, в некотором смысле представляет полную его противоположность.

Да, и у Пушкина, и у Маяковского «Разговор» идет о поэзии. Но это очень разные разговоры.

Начать с того, что у Пушкина (в отличие от Маяковского) не «Разговор поэта с книгопродавцем», а — «Разговор книгопродавца с поэтом». Начинает, затевает разговор книгопродавец.

Он, правда, особо глубокого понимания сущности поэтического творчества при этом не обнаруживает. «Стишки для вас одна забава, — говорит он. — Плод новый умственных затей». Но не скрывает, что стихи представляют для него несомненную ценность. Во всяком случае, он готов тут же оплатить не слишком понятный ему труд поэта звонкой монетой:

Стишки любимца муз и граций

Мы вмиг рублями заменим

И в пук наличных ассигнаций

Листочки ваши обратим…

Пушкинскому поэту нет нужды доказывать книгопродавцу, что его поэзия нужна людям. Напротив, это книгопродавец изо всех сил старается внушить ему, что его стихи — отличный товар и он готов тотчас же их купить. Поэт же говорит, что не видит в этом особого смысла, поскольку давно уже разочаровался не только в мнении толпы, но даже в той, к кому некогда обращал свои любовные стихотворные послания. Увы, она их отвергла. Так что и этого, последнего стимула для творчества у него теперь уже нет.

Книгопродавец на это признание поэта отвечает вопросом:

Итак, любовью утомленный,

Наскуча лепетом молвы,

Заране отказались вы

От вашей лиры вдохновенной.

Теперь, оставя шумный свет,

И муз, и ветреную моду,

Что ж изберете вы?

— Свободу, — отвечает поэт.

Но у книгопродавца, оказывается, есть что возразить и на этот довод поэта:

Прекрасно. Вот же вам совет:

Внемлите истине полезной:

Наш век — торгаш; в сей век железный

Без денег и свободы нет.

На этот резон поэту возразить нечего, и, окончательно убежденный, он переходит на прозу:

Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись.

Условимся.

Итак, не поэт убеждает книгопродавца в своей нужности, а, напротив, книгопродавец изо всех сил старается убедить поэта, что стихи его востребованы, что они нужны людям:

Вкруг лавки журналисты бродят,

За ними тощие певцы:

Кто просит пищи для сатиры,

Кто для души, кто для пера;

И признаюсь — от вашей лиры

Предвижу много я добра.

У Маяковского коллизия совершенно иная. Тут дело обстоит прямо противоположным образом. Не фининспектор поэту, а поэт фининспектору изо всех сил тщится доказать, что он не бездельник, что труд его «любому труду родствен».

Сперва он пытается говорить с фининспектором на его, чиновничьем, фининспекторском, доступном его, фининспекторскому пониманию, языке:

Говоря по-вашему,

                            рифма —

                                         вексель.

Учесть через строчку! —

                                     вот распоряжение.

И ищешь

             мелочишку суффиксов и флексий

в пустующей кассе

                            склонений

                                           и спряжений.

Начнешь это

                   слово

                            в строчку всовывать,

а оно не лезет —

                         нажал и сломал.

Гражданин фининспектор,

                                      честное слово,

поэту

        в копеечку влетают слова…

Пуд,

      как говорится, соли столовой

съешь

          и сотней папирос клуби,

чтобы

         добыть

                    драгоценное слово

из артезианских

                        людских глубин.

И сразу

           ниже

                   налога рост.

Скиньте

            с обложения

                               нуля колесо!

Рубль девяносто

                         сотня папирос,

рубль шестьдесят

                          столовая соль.

Обратите внимание: он торгуется! Продукт системы, как говорит Рассадин, «отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить — или требовать», — торгуется! Значит, законы рынка в этой жесткой системе еще действуют?

Ну конечно! Стихотворение было написано в 1926 году. Нэп, хоть уже и «катился отчаянно вспять», был еще в силе. И, кстати, фининспектор, олицетворяющий систему дифференцированного налогообложения, действовал как раз в соответствии с законами рынка.

Торговаться же Маяковский мог на законном основании, мотивируя свои претензии тем, что его, который «себя советским чувствовал заводом», приравняли к нэпманам, к частникам:

В ряду

         имеющих

                       лабазы и угодья

и я обложен

                  и должен караться.

Вы требуете

                  с меня

                            пятьсот в полугодие

и двадцать пять

                       за неподачу деклараций.

Труд мой

              любому

                         труду

                                 родствен.

Взгляните —

                  сколько я потерял,

какие

        издержки

                      в моем производстве

и сколько тратится

                            на материал.

Доводы — деловые, сугубо прозаические. И вся лексика поэта проистекает из сугубо деловой, обнаженно прозаической цели затеянного им объяснения: «издержки», «производство». Он не гнушается даже специальной, чисто «фининспекторской» терминологии: «вексель», «неподача деклараций».

Тем не менее это — стихи. А в стихах слова значат не совсем то, что они значат:

► Какие должны быть стихи? Чтобы, как аэроплан, тянулись, тянулись по земле и вдруг взлетали… если и не высоко, то со всей тяжестью груза. Чтобы все было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный ветерок. Чтобы каждое слово значило то, что значит, а все вместе двоилось.

(Георгий Адамович. Комментарии. СПб, 2000, стр. 9)

В «Разговоре с фининспектором о поэзии» все происходит в точном соответствии с этой «декларацией прав поэта».

«Аэроплан» Маяковского еще не взлетел. Он еще тянется по земле. Но в «щели смысла» уже «врывается трансцендентальный ветерок»:

И тянет

           меня

                  в холода и в зной,

Бросаюсь

              опутан в авансы и займы я.

Гражданин,

                учтите билет проездной!

— Поэзия —

                 вся! —

                          езда в незнаемое.

Беговая дорожка кончилась. Момент взлета (как в современной авиации, — это знает каждый, кто летал на больших аэролайнерах) почти не заметен: вот мы еще на земле — миг! — и уже в воздухе! Так и «Аэроплан» Маяковского. Вот он уже в воздухе. Взлетел и — парит высоко в небе, со всем своим, казалось бы, неподъемным для поэзии грузом «канцелярита»:

Все меньше любится,

                               все меньше дерзается,

и лоб мой

               время

                        с разбега крушит.

Приходит

              страшнейшая из амортизаций —

амортизация

                   сердца и души.

И когда

           это солнце

                           разжиревшим боровом

взойдет над грядущим

                                 без нищих и калек,

я

  уже

        сгнию,

                  умерший под забором,

рядом

         с десятком

                         моих коллег.

Слово «амортизация» — это ведь тоже «канцелярит». Поэт как будто еще продолжает говорить с фининспектором на его, фининспекторском языке. Но мы этого уже не замечаем, потому что это убогое канцелярское слово уже до краев наполнено «трансцендентальным ветром»: ведь речь уже пошла о том, о чем из века в век твердят в своих стихах все поэты: о жизни и смерти.

Не замечаем и дальше. Уже и думать не думаем ни о каком фининспекторе. Не вспоминаем о нем даже, когда в речь поэта — по инерции — врываются все новые и новые слова из «фининспекторского» лексикона:

Поэт

       всегда

                 должник вселенной,

платящий

              на горе

                         проценты

                                       и пени.

Каким способом достигается это чудо превращения «канцелярита» в поэзию? Каким чудом так естественно уживаются, нимало нас не шокируя, эти низменные «проценты и пени» рядом с высоким словом исконного поэтического лексикона — «вселенная»?

Вот где уместно было бы заговорить о поэтике. О том, что «поэтика не лжет никогда».

Подведите

                мой

                     посмертный баланс!

Я утверждаю

                   и — знаю — не солгу:

На фоне

            сегодняшних

                               дельцов и пролаз

я буду

         — один —

                       в непролазном долгу.

Рядом со словом «баланс» оборот «в непролазном долгу», казалось бы, должен говорить нам о финансовых долгах поэта. Но самолет уже в воздухе, он набирает все большую и большую высоту, и «пронизывающий трансцендентальный ветерок» — нет, не «ветерок», а ветер! — уже не «врывается в щели смысла», а захватывает, пронизывает все пространство стиха:

Я

  в долгу

             перед Бродвейской лампионией,

перед вами,

                  багдадские небеса,

перед Красной Армией,

                                   перед вишнями Японии —

перед всем,

                  про что

                             не успел написать.

Не с фининспектором и его «декларациями», «балансами», «процентами» и «пенями» ассоциируются эти строки. Совсем другие вызывают они ассоциации:

Многое еще, наверно, хочет

Быть воспетым голосом моим:

То, что, бессловесное, грохочет,

Иль во тьме подземный камень точит,

Или пробивается сквозь дым.

У меня не выяснены счеты

С пламенем, и ветром, и водой…

(Анна Ахматова)

Просьба Маяковского — «Подведите мой посмертный баланс» — так же далека от его финансовых счетов-расчетов с фининспектором, как ахматовское: «У меня не выяснены счеты…»

Теперь уже нет сомнений, что весь этот затеянный им «разговор с фининспектором» для него — только повод, чтобы во весь голос сказать о том, о чем из века в век твердили все поэты:

Через столетья

                       в бумажной раме

возьми строку

                     и время верни!

И встанет

              день этот

                            с фининспекторами,

с блеском чудес

                         и с вонью чернил.

В этом, собственно, и состоит назначение искусства, его истинная цель. Конечный смысл всякого искусства есть борьба со смертью. Возможность создать произведение искусства — это возможность остановить мгновенье, обмануть смерть, найти лазейку в бессмертие, «тленья убежать».

Не случайно каждый поэт, каждый художник так озабочен тем, чтобы создание его оказалось прочным, чтобы выдержало, чтобы могло противостоять разрушительной силе времени.

Не случайно именно долговечность своего «нерукотворного» создания извечно внушает поэту наивысшую гордость и наивысшее сознание правильно прожитой жизни:

Я воздвиг памятник долговечней бронзы

и выше царственного строения пирамид.

Ни истребительный поток, ни буйный Аквилон

не смогут его сокрушить, —

ни череда бесчисленных лет, ни бег времен.

Я умру не весь.

Большая часть меня переживет погребение…

(Гораций)

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,

Металлов тверже он и выше пирамид;

Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,

И времени полет его не сокрушит.

(Державин)

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит…

(Пушкин)

И вот Маяковский, — тот самый Маяковский, который говорил, что ему наплевать на бессмертие («Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь!..», «Умри, мой стих!..»), — оказывается, и он «твердит про то ж»:

Слово поэта —

                     ваше воскресение,

ваше бессмертие,

                          гражданин канцелярист.

Казалось бы, столь чуждое ему слово «бессмертие» повторено дважды. В первом случае речь идет о фининспекторе, единственный шанс на бессмертие у которого — только вот эти стихи. Во втором — о его собственном бессмертии:

Сегодняшних дней убежденный житель,

выправьте

               в энкапеэс

                              на бессмертье билет

и, высчитав

                  действие стихов,

                                           разложите

заработок мой

                     на триста лет!

Сказано вроде не всерьез: в «энкапеэс» (наркомате путей сообщения) «на бессмертье билет» разве выправишь?

И разве сам он не такой же «сегодняшних дней убежденный житель»?

Оказывается, не такой:

Но как

          испепеляющее

                                слов этих жжение

рядом

         с тлением

                        слова-сырца.

Эти слова

              приводят в движение

тысячи лет

                миллионов сердца.

Да, поэтика не лжет. И не только не лжет, но и не даст солгать, если с ней обращаются честно.

ВЫ ЗАНЯТЫ НАШИМ БАЛАНСОМ…

До перестройки я был, как это у нас называлось, невыездной.

Правда, в начале восьмидесятых, уж не знаю почему, приоткрылась для меня какая-то щелочка, и мы с женой побывали в ГДР, Венгрии и Чехословакии. И тут, слегка обнаглев, я решил попытать счастья: для новой, очередной турпоездки выбрал круиз по Дунаю.

Это был пробный шар. Твердо зная, что ни в какую капстрану меня все равно не выпустят (к тому времени был у меня на этот счет уже большой опыт), я подумал, что с круизом дело — чем черт не шутит! — авось и выгорит. Ведь там на нашем пути будут почти сплошь соцстраны, меж которыми, глядишь, как-нибудь затеряется одна-единственная капиталистическая Австрия.

Но этот мой номер не прошел. И тут я уж окончательно усвоил, что настоящая заграница — не для меня.

В поездке по ГДР я познакомился и даже слегка подружился с очаровательным человеком — поэтом и переводчиком Элизбаром Ананиашвили. В одном разговоре он признался мне, что главная государственная граница для него тоже всегда была на замке. И хитроумный план насчет круиза по Дунаю мы с ним разработали совместно. И оба потерпели фиаско.

Элизбар был существенно старше меня, и положение его в Союзе писателей было — не то что у меня — вполне прочным. (Он был то ли председателем секции переводчиков, то ли возглавлял там у них какой-то Совет по художественному переводу.) И поэтому при очередной встрече я поинтересовался у него:

— Я-то, конечно, не буду. Но вы, «как кавалер и у власти»… Неужели так вот и слопаете это унижение? Не станете качать права?

Он сказал, что нет, не станет. И с улыбкой процитировал прелестную грузинскую поговорку:

— Мышка рылась, рылась и дорылась до кошки.

Я качать права тем более не собирался. А на приставания жены, которая время от времени заявляла, что не желает больше жить в тюрьме, и требовала, чтобы мы, как это сделали все наши умные друзья, уехали наконец из этой проклятой богом страны куда угодно, хоть в Израиль, отвечал, что вот и Пушкин тоже был невыездной, так и умер, не повидав ни Рима, ни Парижа, ни Лондона Проживем и мы без заграничных путешествий, не в этом счастье.

Но началась перестройка, и все изменилось. Во всяком случае, начало меняться. И в один прекрасный день (дело было осенью 1988-го) позвонила мне Ирина Эренбург, с которой мы тогда не только перезванивались, но и виделись ежедневно (были близкими друзьями, да и жили рядом), и огорошила:

— Вы едете в Париж?

Я рассмеялся:

— Бог с вами, Ирина! Откуда вы это взяли?

— Я только что встретила Володю Корнилова, и он мне это сообщил. А когда я сказала, что ничего про это не знаю, усмехнулся: «A-а, значит, он даже от вас это скрывает!»

Я позвонил Корнилову и выразил ему свое «пфе». Он сказал, что ему эту новость сообщила Олеся Николаева, которая тоже едет.

Я позвонил Олесе, и она подтвердила: да, действительно, она была на днях в Иностранной комиссии Союза писателей, читала список включенных в делегацию поэтов и критиков и безусловно видела в том списке мою фамилию.

Не слишком веря, что все это происходит наяву, а не во сне, я все-таки заглянул в Иностранную комиссию. И фантастическая эта новость полностью подтвердилась.

Да, действительно, во Францию отправляется большая, представительная делегация. На две недели: неделя в Гренобле и неделя в Париже. Едут: Булат Окуджава, Андрей Вознесенский, Давид Самойлов, Александр Кушнер, Анатолий Жигулин, Олжас Сулейменов, Геннадий Айги, ленинградский критик Адольф Урбан, молодые поэты — Иван Жданов, Олеся Николаева, Михаил Яснов… Конечно, конечно, и вы тоже. Почему вы узнали об этом случайно, окольным путем? Ну… Просто мы никак не могли до вас дозвониться… Вот и с Самойловым тоже никак не можем связаться. Кстати, вы не могли бы нам в этом помочь?

В то, что они не могли до меня дозвониться, я, конечно, не поверил. Тем более что до Самойлова я дозвонился в тот же день и без всяких сложностей.

Давид, правда, ехать во Францию категорически отказался, как я его ни уговаривал. Говорил, что устал, плохо себя чувствует и вообще не больно это ему интересно. Но больше никто из того списка не выпал, и спустя какой-нибудь месяц, а может быть, даже и месяца не прошло, мы все уже были в Гренобле.

Там к нашей компании должен был присоединиться Ефим Григорьевич Эткинд.

Саша Кушнер в предвкушении этой встречи улыбался счастливой улыбкой: они с Фимой не виделись — ни мало ни много — четырнадцать лет, с того дня, как тот, изгнанный из Института имени А. И. Герцена, в котором профессорствовал, и лишенный всех ученых степеней и званий, отбыл в свою вынужденную эмиграцию.

Эту свою счастливую улыбку Саша то и дело обращал ко мне: как видно, он не сомневался, что я тоже волнуюсь, предвкушая встречу с человеком, которого хорошо и близко знал и с которым не виделся целых четырнадцать лет.

Я отвечал Саше такой же понимающей многозначительной улыбкой, стесняясь признаться, что на самом деле с Ефимом Григорьевичем знаком не был.

То есть — был, конечно. Но знакомство наше было заочным. И даже заочное это знакомство было сравнительно недавним.

За год до этого, в августе 1987-го, я опубликовал в «Вопросах литературы» большую статью о Пушкине. Вернее, не столько о Пушкине, сколько о современной пушкинистике. Смысл статьи (если очень коротко и упрощенно) состоял в том, что взамен Пушкина, искаженного официальной советской идеологией, нам сейчас предлагают нового Пушкина, тоже изуродованного, но на сей раз другой идеологией — шовинистической, православной.

В роли адепта и проповедника этой идеологии в моей статье выступал В. Непомнящий. Но за ним маячила фигура «главного идеолога» — А. И. Солженицына, статья которого «…Колеблет твой треножник», появившаяся в 1984 году (в 42-м номере парижского «Вестника РХД»), была мне тогда уже известна.

Среди немногих сочувственных откликов единомышленников, круг которых был нельзя сказать, чтобы очень широк, докатился до меня и отклик Ефима Григорьевича — коротенькое, но очень теплое письмо, переданное, как мне сейчас помнится, с какой-то оказией.

Вот, собственно, и все знакомство.

По литературе я Ефима Григорьевича, конечно, знал. (Да и как его можно было не знать!) А вот знал ли он меня до той моей статьи, на которую обратил свое благосклонное внимание, — мне было неведомо.

Зато к моменту той первой нашей очной встречи мне уже было известно, что именно он определил состав нашей команды. Стало быть, именно ему я обязан тем, что оказался здесь, в Гренобле (а спустя неделю — сказка! — окажусь в Париже).

И вот мы встретились.

Пока он обнимался с ленинградцами — Сашей Кушнером, Мишей Ясновым, да и с москвичами, с которыми у него были какие-то давние отношения, я скромно стоял в стороне, если и не чувствуя себя самозванцем, то, во всяком случае, ощущая некоторую неловкость. Но когда черед здороваться дошел до меня, от этой неловкости не осталось и тени.

Он кинулся ко мне как к родному. И как-то так вышло, что мы тут же уединились в его номере и заговорили друг с другом так, словно были знакомы — и даже дружны — на протяжении десятилетий.

Началось с того, что он спросил:

— Как мне вас называть?

Я сказал, что буду рад, если он станет, как и все мои друзья, звать меня Беном.

— Тогда я Фима! — тут же откликнулся он.

А через неделю мы уже были на «ты».

Написав эту фразу, я решил проверить себя. Отыскал Фимину книжку, подаренную им мне уже при следующей нашей встрече, прочел сделанную на ней дарственную надпись и убедился, что там он называет меня на «вы». А эта вторая наша встреча (в Цюрихе, куда он снова вытащил меня на какой-то международный симпозиум) случилась спустя полгода после первой.

Выходит, я ошибся.

Тем не менее от этой моей «ошибочной» фразы я не отказываюсь.

Будем рассматривать ее как метафору. Но метафору, очень точно выражающую не только бурный темп нашего взаимного сближения и весь стиль последующих наших отношений, но и едва ли не самую яркую черту Фиминого характера.

Замена «пустого вы» на «сердечное ты» — вещь тонкая и даже таинственная.

В юности это дело обычное, и немудрено, что со всеми, с кем мы дружны или даже просто знакомы с юных лет (не говоря уже о друзьях детства), до конца дней остаемся, как были, на «ты», даже если отношения давно уже исчерпали себя и длятся по инерции, а то и вовсе превратились в холодно-недружественные. Но когда дружеские отношения завязываются в зрелом возрасте, тут все уже не так просто.

С иными из этих поздно обретенных друзей так и остаешься на «вы»: сохраняется какой-то неуловимый барьер, который почему-то не так-то легко преодолеть. С другими же сразу и легко сходишься на «ты», но это, бывает, тоже ровным счетом ничего не значит: отношения остаются поверхностными, а часто даже пустыми.

В моих — сразу и навсегда определившихся — отношениях с Фимой все было иначе. Тут этот быстрый (пусть не через неделю, а через год) переход на «ты» обозначил многое. Это короткое «ты» между далеко не молодыми уже людьми, познакомившимися и сблизившимися недавно, да и встречающимися не так часто (государственная граница хоть уже и не на замке, но все-таки — препятствие для непрерывного общения), адекватно выражало самую суть сложившихся между нами отношений.

Отношения эти, день ото дня становившиеся все более тесными и прочными, завязались (а практически даже уже и сложились) в тот самый момент, когда он произнес эту свою короткую реплику: «Тогда я — Фима» — и разложил передо мной на гостиничном ложе свои книги, о которых торопился рассказать самое главное, чтобы я сразу увидел, понял, убедился, что мы с ним — единомышленники, делающие одно, общее дело.

На первой из них он тут же сделал трогательную надпись. Были там какие-то теплые, ласковые слова, и они, конечно, были мне приятны. Но гораздо больше, чем они, тронули и обрадовали меня две строчки, которые он тут же начертал в правом верхнем углу титульного листа: «Хочу надеяться, что и эта книжечка рифмуется с правдой…»

«Рифмуется с правдой» — это было название моей старой книги, которую он, оказывается, знал.

Я вообще-то не очень склонен обольщаться теплыми надписями на книгах, которыми меня одаряли друзья, знакомые, а нередко даже и совсем незнакомые люди. По себе знаю, что надпись на книге, которую даришь, далеко не всегда выражает подлинное отношение дарителя к одаряемому.

Бунин пошутил однажды:

— Знали бы вы, сколько надписей на своих книгах я сделал, украв формулу у Горького: «Я желал бы переплести для вас эту книгу в кожу моего сердца».

Хорошо зная всему этому цену, я, тем не менее, был (повторяю) искренне тронут этой Фиминой дарственной надписью. Сразу поверил, что это — не просто дань вежливости, не только желание сделать мне приятное.

Растроганность, однако, не помешала мне отнестись к подаренной книге с некоторой долей настороженности.

Насторожило уже само ее название: «Симметрические композиции у Пушкина».

А раскрыв ее и перелистав, я с ужасом увидал, что чуть ли не с каждой ее страницы на меня глядят какие-то таблицы, чертежи, схемы, в которых (с детства питал ко всем этим штукам непобедимое отвращение) мне нипочем не разобраться.

— Это что же, структурализм? — совсем было приуныв, спросил я.

— Это структурализм с человеческим лицом, — улыбнулся Фима. И я как-то сразу поверил, что и тут у нас не будет никаких разногласий.

Их и в самом деле не было. А позже, проштудировав ту Фимину книжку, я даже слегка подобрел к структурализму. Впервые всерьез подумал, что, может быть, и в том, который не «с человеческим лицом», тоже есть какое-то рациональное зерно…

Не могу сказать, чтобы никаких разногласий у нас так-таки уж никогда не возникало. Но все эти разногласия как-то сразу отходили на второй (а то и на десятый) план в сравнении с неизменно поражающим нас сходством реакций на самые разные — не только литературные, но и жизненные — впечатления.

Помню, летом (а может быть, даже и весной) 91-го мы с ним заговорили о Горбачеве, который был тогда уже, как выразился бы Солженицын, на исчерпе.

Фима, как человек, наблюдавший за событиями, волновавшими нас обоих, с того берега, жадно расспрашивал меня, явившегося из самого их эпицентра (встретились мы тогда в Америке), а я, не скрывая своего разочарования, говорил о том, что наш генсек-президент отстранился от самых надежных своих соратников (А. Н. Яковлев, Шеварднадзе, Бакатин) и окружил себя людьми (Павлов, Янаев, Пуго), у которых на лицах написано, что они собой представляют и чего стоят.

И вдруг Фима, положив свою руку на мою, с чувством произнес:

— Властитель слабый и лукавый…

Я прямо задохнулся: эта пушкинская строчка уже готова была сорваться у меня с языка. Фима опередил меня на какие-нибудь полсекунды.

Я, правда, запнулся из-за следующих двух слов: «Плешивый щеголь».

Конечно, велик был соблазн отнести и их к Михаилу Сергеевичу, который не только был плешив, но и любил щеголять отлично сшитыми костюмами. Но такой мелкий выпад казался мне не вполне достойным. Да и не хотелось мне расставаться с последними иллюзиями, ставить крест на человеке, который вчера еще был воплощением самых пылких наших надежд.

Но Фима не остановился на первой строчке и с большим напором продолжил:

— Нечаянно пригретый славой…

Я попытался защитить Михаила Сергеевича, сказав, что, в отличие от Александра Первого, которого имел в виду Пушкин, он все-таки свою славу заслужил: кое-что все-таки сделал, чем бы это ни кончилось.

Фима, судя по всему, держался на этот счет другой точки зрения. Но спорить не стал.

— Да, — сказал он. — Но Александр Сергеевич-то каков?

— Что говорить, — развел я руками. — Обыкновенный гений.

Насчет Александра Сергеевича никаких разногласий у нас никогда не было.

А вот по поводу Маяковского разногласие однажды возникло. И, как мне сперва показалось, весьма серьезное.

В статье Фимы о поэтике Маяковского (в его книге «Там, внутри. О русской поэзии XX века») я прочел такое, больно задевшее и, по правде сказать, даже возмутившее меня рассуждение:

► Система Маяковского органична; она сложилась до революции и тогда, в лучшую его пору, послужила созданию небывалых произведений. После 1917 и особенно после 1923 года, как бы советские критики ни старались доказать обратное, наблюдается катастрофическое падение таланта и искусства Маяковского.

Это была не случайная, проходная фраза, а конечный вывод, итог, последнее слово, заключающее все его размышления о роли и месте Маяковского в русской поэзии XX века. Но вывод этот задел меня не только своей очевидной несправедливостью. Больше всего шокировала и раздражила меня грубая плоскость этого суждения, недостойного такого чуткого и тонкого исследователя, каким я всегда считал Фиму.

«Ну, погоди, Фимочка, — думал я в предвкушении очередной нашей встречи, которая была не за горами. — Эта фразочка тебе даром не пройдет! Будет крупный разговор!»

К моменту встречи я, конечно, слегка поостыл. Но «крупный разговор» все-таки состоялся, и по ходу этого разговора я возбуждался все более и более и в конце концов, кажется, мое негодование достигло первоначального градуса.

— «Сергею Есенину», «Бруклинский мост», «Город», «Домой», — это, по-твоему, катастрофическое падение таланта? А глава о Врангеле, которой восторгалась Цветаева? А «Во весь голос»? А последние, предсмертные стихи — «Море уходит вспять…», «Уже второй, должно быть, ты легла…», «Я знаю силу слов…»

Поначалу он возражал, хотя и не слишком уверенно. Но я засыпал его цитатами, вспоминая самые любимые строки: «Если б был я Вандомская колонна, я б женился на Place de la Concorde…», «Так вот и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова…», «Любит? Не любит? Я руки ломаю и пальцы разбрасываю разломавши…», «А за что любить меня Марките? У меня и франков даже нет…», «Я недаром вздрогнул, не загробный вздор…», «Где он, бронзы звон или гранита грань?..», «Запретить совсем бы ночи-негодяйке выпускать на небо столько звездных жал…», «Дремлет мир, на Черноморский округ синь-слезищу морем оброня…»

И в запале все повторял:

— И это называется катастрофическое падение таланта?

Когда пыл мой слегка иссяк, я сказал, что понимаю, как родилась у него эта несправедливая, плоская формула. Понимаю, что возникла она отчасти в полемическом запале, в ответ на приведенную им в той же статье расхожую формулу какого-то советского литературоведа:

► Маяковский создал новаторскую поэтическую систему, направленную на воспроизведение всего богатства умонастроений и эмоций нового, социалистического человека, преобразователя общественных отношений… После Великого Октября творчество Маяковского получило новый социально-эстетический заряд, обусловленный борьбой за идеалы коммунизма…

Фима обрадованно кивал: ну да, мол, конечно, именно так все это и было.

И тут я брякнул:

— Это обычная советская пошлость. А то, что написал ты, такая же расхожая антисоветская пошлость

В общем-то, я сказал то, что думал. Но высказано это было уж очень резко. В обидной форме. И произнеся эти слова, я слегка осекся.

Обижать Фиму мне совсем не хотелось. Но он ничуть не обиделся. Мало того: сразу и как-то очень легко со мной согласился.


На самом деле так раздражившая меня фраза Е. Г. Эткинда родилась не только от запальчивости, не только в пылу его полемики с каким-то ортодоксальным советским литературоведом.

У Ефима Григорьевича тут были предшественники, и весьма авторитетные.

Примерно в том же смысле высказывался — и не однажды — Борис Леонидович Пастернак:

► За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос», позднейший Маяковский, начиная с «Мистерии-буфф», недоступен мне. До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий.

(Борис Пастернак. «Люди и положения». Автобиографический очерк)

Под этим «Автобиографическим очерком» стоит дата: весна 1956, ноябрь 1957. Но резкое неприятие «позднего Маяковского» возникло у Бориса Леонидовича гораздо раньше.

Еще на заре их отношений, в пору самой острой своей влюбленности в Маяковского, Борис Леонидович подарил ему любимую им свою книгу «Сестра моя — жизнь», сделав на ней такую надпись:

Вы заняты нашим балансом,

Трагедией ВСНХ,

Вы, певший Летучим Голландцем

Над краем любого стиха.

Холщовая буря палаток

Раздулась гудящей Двиной

Движений, когда вы, крылатый,

Возникли борт о борт со мной.

Я знаю, ваш путь неподделен,

Но как вас могло занести

Под своды таких богаделен

На искреннем вашем пути?

Стихотворение это, разумеется, для печати не предназначалось. В авторской рукописи помета: «Стихотворение не опубликовано и напечатанию не подлежит». На обороте пояснение Г. O. Винокура:

► Стихотворение это записано по моей просьбе Б. Л. Пастернаком в Переделкине в сентябре 1945 г., после того как я напомнил ему о том, что видел его в 1922 г. летом на экземпляре его книги «Сестра моя — жизнь», подаренном им Маяковскому.

Написано оно, стало быть, не позднее лета 1922 года. Поражаясь, что Маяковский занят «трагедией ВСНХ» и «прописями о нефти», Пастернак не предполагал, что десять лет спустя сам ступит «под своды» тех же «богаделен»:

И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не подымаюсь с ней?

Нет, это неправда. Сам он под своды этих богаделен все-таки не вступил. Так и остался при убеждении, что поэзия с «прописями о нефти» несовместима. И если уж эпоха велит заняться этими прописями, на поэзии следует поставить крест:

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

Написано это было в 1931-м, и то, что вакансия поэта «в дни великого совета» опасна, если не пуста, Маяковский уже подтвердил своим выстрелом.

Если же вернуться к стихотворению 22-го года, к этой его стихотворной надписи на книге «Сестра моя — жизнь», то самой удивительной в ней, пожалуй, была строка:

Возникли борт о борт со мной.

«Борт о борт» — это значит, что «Летучий Голландец» Маяковского и его собственный корабль уже тогда воспринимались им как суда одного тоннажа, одного «водоизмещения». Он говорит с Маяковским как равный с равным.

Удивляет это потому, что в «Охранной грамоте» этого «чувства равенства» нету и в помине: там он смотрит на Маяковского снизу вверх, глазами влюбленного…

Да, он был влюблен в Маяковского.

Но и Маяковский был влюблен в Пастернака.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

…Я не отрываясь наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я тогда его видел впервые.

Его Э оборотное вместо А, куском листового железа колыхавшее его дикцию, было чертой актерской. Его намеренную резкость легко было вообразить отличительным признаком других профессий и положений. В своей разительности он был не одинок. Рядом сидели его товарищи. Из них один, как он, разыгрывал денди, другой, подобно ему, был подлинным поэтом. Но все сходства не умаляли исключительности Маяковского, а ее подчеркивали. В отличие от игры в отдельное он разом играл во все, в противность разыгрывания ролей, — играл жизнью. Последнее, — без какой бы то ни было мысли о его будущем конце, улавливалось с первого взгляда. Это-то приковывало к нему и пугало.

Хотя всех людей на ходу, и когда они стоят, видно во весь рост, но то же обстоятельство при появлении Маяковского показалось чудесным, заставив всех повернуться в его сторону. Естественное в его случае казалось сверхъестественным. Причиной был не его рост, а другая, более общая и менее уловимая особенность. Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явлении. Выраженного и окончательного в нем было так же много, как мало этого у большинства… Он существовал точно на другой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи… Он садился на стул, как на седло мотоцикла, подавался вперед, резал и быстро глотал венский шницель, играл в карты, скашивая глаза и не поворачивая головы, величественно прогуливался по Кузнецкому, глуховато потягивал в нос, как отрывки из литургии, особо глубокомысленные клочки своего и чужого, хмурился, рос, ездил и выступал, И в глубине за всем этим, как за прямотою разбежавшегося конькобежца, вечно мерещился какой-то предшествующий всем дням его день, когда был взят этот изумительный разгон, распрямлявший его так крупно и непринужденно. За его манерою держаться чудилось нечто подобное решению, когда оно приведено в исполнение, и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решением была его гениальность, встреча с которой когда-то так его поразила, что стала ему на все времена тематическим предписанием, воплощению которого он отдал всего себя без жалости и колебания.

(Борис Пастернак. «Охранная грамота»)

Там были Бальмонт, Ходасевич, Балтрушайтис, Эренбург, Вера Инбер, Антокольский, Каменский, Бурлюк, Маяковский, Андрей Белый и Цветаева…

Началось чтение. Читали по старшинству, без сколько-нибудь чувствительного успеха. Когда очередь дошла до Маяковского, он поднялся и, обняв рукою край пустой полки, которою кончалась диванная спинка, принялся читать «Человека». Он барельефом, каким я всегда видел его на времени, высился среди сидевших и стоящих и, то подпирая рукой красивую голову, то упирая колено в диванный валик, читал вещь необыкновенной глубины и приподнятой вдохновенности.

Против него сидел с Маргаритою Сабашниковой Андрей Белый. Войну он провел в Швейцарии. На родину его вернула революция. Возможно, что Маяковского он видел и слышал впервые. Он слушал как завороженный, ничем не выдавая своего восторга, но тем громче говорило его лицо. Оно неслось навстречу читавшему, удивляясь и благодаря… Белый слушал, потеряв себя, далеко-далеко уносясь той радостью, которой ничего не жаль, потому что на высотах, где она чувствует себя как дома, ничего, кроме жертв и вечной готовности к ним, не водится.

Случай сталкивал на моих глазах два гениальных оправданья двух последовательно исчерпавших себя литературных течений. В близости Белого, которую я переживал с горделивой радостью, я присутствие Маяковского ощущал с двойной силой.

(Борис Пастернак. «Охранная грамота»)

В те годы Маяковский был насквозь пропитан Пастернаком, не переставал говорить о том, какой он изумительный, «заморский» поэт. В завлекательного, чуть загадочного Пастернака «Маяковский был влюблен, он знал его наизусть, долгие годы читая всегда „Поверх барьеров“, „Темы и вариации“, „Сестра моя жизнь“»…

(Лиля Брик. Воспоминания)

Четверть века спустя после того, как была написана «Охранная грамота» Пастернак вернулся к истории своих взаимоотношений с Маяковским. Но теперь он писал об этом иначе.

► …нашу близость преувеличивали. Однажды, во время обострения наших разногласий, у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: «Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге».

Я не понимал его пропагандистского усердия, внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности…

За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос», позднейший Маяковский, начиная с «Мистерии-буфф», недоступен мне. До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий…

…В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература, потому что ведь и начало «Тихого Дона» было поэзией, и начало деятельности Пильняка и Бабеля, Федина и Всеволода Иванова, в эти годы Асеев, отличный товарищ, умный, талантливый, внутренне свободный и ничем не ослепленный, был ему близким по направлению другом и главною опорою.

Я же окончательно отошел от него. Я порвал с Маяковским…

(Борис Пастернак. «Люди и положения». Автобиографический очерк)

Современники, сохранившие свою влюбленность в Маяковского, восприняли это как предательство. Они говорили (я слышал это от многих), что Пастернак этими своими высказываниями предал не только Маяковского, но и себя. Отказался от своей юношеской любви к Маяковскому, перечеркнул ее, сделал вид, что ее как бы и не было. В сущности, предпринял попытку переписать заново свою собственную жизнь.

Особенно негодовал по этому поводу Александр Константинович Гладков. До конца дней сохранивший свою любовь к Пастернаку, он так и не смог простить ему этих его слов о Маяковском.

Сохранилось и письменное его высказывание на этот счет, — достаточно ясное и определенное, хоть и не такое резкое, какими были (я хорошо их помню) его устные инвективы:

► «Охранная грамота» Б. Пастернака заканчивается замечательными страницами о Маяковском. Он называет поэта близнецом «нашему ломящемуся в века и навсегда принятому в них, небывалому, невозможному государству». Он объясняет черты его характера и его «совершенно особенную» независимость «навыком к состояниям, хотя и подразумевающимся нашим временем, но еще не вошедшим в свою злободневную силу». «Именно у этого новизна времен была климатически в крови. Весь он был странен странностями эпохи, наполовину еще неосуществленными». Великолепно сказано! Именно такого Маяковского мы любили… Но именно этого Маяковского, так отлично понятого им, Б. Пастернак в конце 50-х годов в своей позднейшей автобиографии назвал «никаким», «несуществующим». Какая злосчастная аберрация памяти толкнула его на это, такое мелкое, субъективнейшее и во всех отношениях неверное суждение! Об этом нам когда-нибудь расскажут будущие биографы Пастернака. А для нас эти непонятно раздражительные строчки останутся лишь свидетельством того, что Маяковский жив и сейчас. О великих мертвецах не судят с такой страстью, с такой живой несправедливостью.

(Александр Гладков. «Поздние вечера. Воспоминания, статьи, заметки». М., 1986, стр. 277)

…В 60-е годы, когда мы обсуждали этот пастернаковский «Автобиографический очерк», я был в числе тех, кто не расстался со своей юношеской влюбленностью в Маяковского. (Не расстался я с ней и поныне.) Но с Александром Константиновичем тогда спорил.

Не то чтобы я был совсем согласен с Пастернаком, с его новым взглядом на Маяковского. Но природу этого нового взгляда я понимал.

Во-первых, я давно уже привык совсем другими глазами глядеть на «наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство». Это наше государство в то время у меня (как и у Пастернака) вызывало уже не восторг, а ужас и даже отвращение.

А во-вторых, я вовсе не считал, что в «Людях и положениях» Пастернак отказался от того, что говорил в «Охранной грамоте».

Ведь и там он писал:

► Пока он существовал творчески, я четыре года привыкал к нему и не мог привыкнуть. Потом привык в два часа с четвертью, что длилось чтение и разбор нетворческих «150 000 000-нов». Потом больше десяти лет протомился с этой привычкой. Потом вдруг разом ее в слезах утратил, когда он ВО ВЕСЬ ГОЛОС о себе напомнил, как бывало, но уже из-за могилы.

(Борис Пастернак. «Охранная грамота»)

► Прошел еще год. Он в тесном кругу прочитал 150 000 000. И впервые мне нечего было сказать ему. Прошло много лет, в течение которых мы встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали совместно работать, и все меньше и меньше я его понимал. Об этом периоде расскажут другие, потому что в эти годы я столкнулся с границами моего понимания, по-видимому — непреодолимыми.

(Там же)

Вот что он писал в «Людях и положениях»:

► Когда я узнал Маяковского короче, у нас с ним обнаружились непредвиденные технические совпадения, сходное построение образа, сходство рифмовки. Я любил красоту и удачу его движений. Мне лучшего не требовалось. Чтобы не повторять его и не казаться его подражателем, я стал подавлять в себе задатки, с ним перекликавшиеся…

А вот — в «Охранной грамоте»:

► Время и общность влияний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпадения. Я их заметил. Я понимал, что, если не сделать что-то с собою, они в будущем участятся. От их пошлости его надо было уберечь. Не умея назвать этого, я решил отказаться от того, что к ним приводило.

Не скрыл он в «Людях и положениях», что был влюблен в раннего Маяковского и сохранил эту старую свою любовь:

► Я очень любил раннюю лирику Маяковского. На фоне тогдашнего паясничания ее серьезность, тяжелая, грозная, жалующаяся, была так необычна. Это была поэзия мастерски вылепленная, горделивая, демоническая и в то же время безмерно обреченная, гибнущая, почти зовущая на помощь.

Время! Хоть ты, хромой богомаз,

лик намалюй мой в божницу уродца века!

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека.

Время послушалось и сделало, о чем он просил. Лик его вписан в божницу века. Но чем надо было обладать, чтобы увидеть это и угадать!

Так что же изменилось?

Изменился тон.

В тоне, каким Пастернак заговорил о Маяковском четверть века спустя после «Охранной грамоты», и в самом деле — тут Гладков был прав! — появились какие-то раздраженные, мелочно ревнивые ноты:

► Были две фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю.

(Борис Пастернак. «Люди и положения»)

В самой интонации этой реплики — не только подчеркнутое противопоставление себя Маяковскому, которому достался титул лучшего поэта эпохи, но и ревность к «лучшему, талантливейшему». И даже обида: «Почему он, а не я?»

31 января 1939 года президиум Верховного Совета СССР издал указ о награждении ста семидесяти двух советских писателей орденами. Пастернака в списке награжденных не было. Но старый его друг и однокашник Асеев — был. (Был он и в числе первых лауреатов Сталинской премии.)

На эту государственную (правительственную) ласку Асеев откликнулся стихами:

Вколото

            эмаль и золото

не только в мой пиджачный лацкан, —

пыланьем ордена,

                          вниманьем родины

весь труд писательский возвышен и обласкан.

На эти лакейские стишки и на всю шумиху, связанную с награждением писателей орденами (а шумиха была большая: по всей стране шли митинги, писатели сочиняли и подписывали благодарственные письма «товарищу Сталину»), язвительно откликнулся из Парижа Вл. Ходасевич:

►…Все это и жалко, и смешно, и грустно до последней степени.

(«Возрождение», 17 февраля 1939 года)

Естественно предположить, что реакция Пастернака должна была быть примерно такой же, как у Ходасевича.

На самом деле, однако, он реагировал на все эти (и им подобные) события иначе.

Об этом можно судить по недавно опубликованным письмам Бориса Леонидовича, адресованным одному из ближайших в то время «соратников» Сталина — А. С. Щербакову:

► По своим нравственным правилам я не мог извлекать выгод из своих былых успехов (как на съезде писателей, за границей и пр.), которыми на моем месте воспользовался бы всякий. Но прошло время, сменились люди. Теперь может показаться, что моя добровольная незаметность вынуждена и на ней лежит печать чьего-то осуждения… Мне кажется я сделал не настолько меньше нынешних лауреатов и орденоносцев, чтобы меня ставили в положение низшее по отношению к ним.

Мне казалось мелким и немыслимым обращаться к Иосифу Виссарионовичу с этими страшными пустяками.

Любящий Вас

Б. ПАСТЕРНАК.

…В лучшие годы удач я изнемогал от сознания спорности и неполноты сделанного. Это естественно. То что было крупно и своевременно у Блока, должно было постепенно выродиться и обезсмыслиться в Маяковском, Есенине и во мне. Это тягостный процесс. Он убил двух моих товарищей и немыслимо затруднил мою жизнь, лишив ее удовлетворенности. Этого не знают наши подражатели. Каково бы ни было их положение, все это литературная мелочь, не затронутая испепеляющим огнем душевных перемен, умирания и воскресений.

Все это старое я сбросил, я свободен. Меня переродила война и Шекспир. Вероятно формой я владею теперь уже во сне, и не сознаю ее и не замечаю. Я поглощен содержанием виденного и испытанного, историческим содержанием часа, содержанием замыслов.

Я ничего не прошу… Но пусть не затрудняют мне работы в такой решающий момент, ведь я буду жить не до бесконечности, надо торопиться… Надо напомнить, что я не дармоед даже и до премии и без нее…

Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный, обращение к кому не унижает меня.

Неизменно верный Вам и

                                     любящий Вас

Б. ПАСТЕРНАК.

Пастернаку казалось, что он говорит «без обиняков». Так оно, в сущности, и было. Для него это был — предел ясности, который он мог себе позволить, затрагивая столь щекотливую тему. Щербаков, однако, из этих его обиняков мало что понял. На одном из этих писем он начертал такую резолюцию:

Тов. Александров. Выясните, что Пастернак хочет конкретно.

А. Щербаков.

Между тем понять, «что хочет Пастернак конкретно», было не так уж трудно. Он хотел, чтобы его труд был оценен так, как он того заслуживал. Иными словами, он хотел принадлежать к сонму обласканных.

Обращаться «с этими пустяками» к Иосифу Виссарионовичу он действительно не хотел — с ним, как он полагал, ему приличествовало вести разговоры лишь на высокие темы: о жизни, о смерти. Но на возможность личного обращения к самому все-таки намекнул.

► На фунт помолу нужен пуд навозу, — сказал однажды Есенин. — Без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись, тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!

Не знаю, докатилось ли до Бориса Леонидовича это замечательное высказывание, но нет сомнений: его мучило сознание, что он, глядишь, так вот и проживет всю свою жизнь «Пастернаком» — всеми забытым безвестным отшельником. И чтобы избежать этой печальной участи — не отказался бы и от той «дополнительной позолоты» своей жизни, знаком которой в то время была Сталинская премия.

Но что правда — то правда. За то, что лучшим поэтом эпохи Сталин назвал не его, а Маяковского, он действительно «личным письмом благодарил автора этих слов».

Непосредственным поводом для этого письма явилось, правда, совсем другое событие. Арестовали сына Ахматовой и тогдашнего ее мужа Н. Н. Пунина. В отчаянии она не только обратился с мольбой об их освобождении к САМОМУ, но и кинулась за помощью к Пастернаку. А у Пастернака незадолго до того состоялся знаменитый его телефонный разговор со Сталиным, в котором вождь упрекнул «небожителя», что тот не смог (или не захотел) «защитить друга». (Речь шла об арестованном О. Мандельштаме.)

Ахматова обратилась со своей мольбой к Сталину 1 ноября 1935 года.

Пастернак послал ему свое письмо в тот же день:

► Дорогой Иосиф Виссарионович!

23 октября в Ленинграде задержали мужа Анны Ахматовой, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева.

Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища.

Помимо той ценности, какую имеет жизнь Ахматовой для всех нас и нашей культуры, она мне еще дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.

Преданный Вам

Б. Пастернак.

На следующий же день Ахматовой (она еще оставалась в Москве) сообщили, что ее сын и муж уже дома, в их ленинградской квартире.

Причиной чуда была резолюция Сталина на ее письме:

► т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении. И. Сталин.

Неизвестно, оказало ли какое-то воздействие на быстрое решение Сталина заступничество Пастернака, или для «чуда» достаточно было бы одного письма Ахматовой. Но Пастернак в этих обстоятельствах не мог не выразить вождю свою благодарность.

Так родилось (не сразу, не сразу, а какое-то время спустя) второе его письмо Сталину — то самое, о котором он упоминает в своем «Автобиографическом очерке»:

► Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

И еще тяжелое чувство. Я сперва написал Вам по-своему с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.

Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видимо, никогда не осуществиться. Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению?

«Грузинские лирики» — работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга которой всецело принадлежит самим авторам, в значительной степени замечательным поэтам.

В передаче Важи Пшавелы я сознательно уклонился от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.

В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я не любил бы жизни.

Именем этой таинственности

Горячо Вас любящий и преданный Вам

Б. Пастернак.

Нетрудно заметить, что письмо это — не без лукавства.

Я имею в виду не начальный и финальный его аккорды с намеками на какую-то таинственную, чуть ли не мистическую связь поэта и вождя. Это как раз в духе тогдашнего его «романа со Сталиным», да и в духе всей тогдашней его стилистики (не только словесной, но и поведенческой), что, собственно, и дало Сталину повод назвать Бориса Леонидовича небожителем.

Говоря о лукавстве этого письма, я имею в виду, например, его вопрос: не следует ли ему быть смелее и не послать ли в дар вождю, повинуясь первому побуждению, что-нибудь свое, а не только переводы грузинских поэтов?

Но главный интерес для нас тут представляет некоторое лукавство, проглядывающее в его благодарности Сталину за слова, сказанные тем о Маяковском:

► Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу.

Начать с того, что книга, о которой идет речь («Охранная грамота»), была тогда под цензурным запретом. Но главное тут даже не это. Говоря, что слова Сталина о Маяковском отвечают его собственным чувствам, потому что он тоже любит Маяковского и даже написал об этой своей любви целую книгу, не мог же он не отдавать себе отчет в том, что ценят они со Сталиным не одного и того же, а — РАЗНЫХ МАЯКОВСКИХ.

Он, Пастернак, любит и ценит Маяковского ДОРЕВОЛЮЦИОННОГО (именно об этой любви и написана его «Охранная грамота»), а Сталин — Маяковского, который «был и остается лучшим, талантливейшим поэтом НАШЕЙ, СОВЕТСКОЙ ЭПОХИ». То есть — того самого, которого Пастернак считал «никаким, несуществующим».

Какого Маяковского поднял на щит и приказал прославлять Сталин, было очевидно. А тем, кто этого не понял (или прекрасно понял, но под шумок хотел бы воспользоваться сталинской оценкой, чтобы канонизировать ВСЕГО МАЯКОВСКОГО), сразу — ясно и недвусмысленно — дали понять, что это у них не получится.

► Слова Сталина о том, что Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи, явились для каждого поэта Советской страны величайшим праздником.

Эти слова приковали внимание миллионов масс не только к великому творчеству Маяковского, но и ко всей поэзии, они повысили ее значение на общекультурном фронте, они утроили ответственность поэтов за свою работу. И в то же время эти слова обязывают на глазах у всей страны, на этом пленуме, разъяснить, почему же Маяковский стал лучшим поэтом, чем он заслужил такую высокую оценку вождя и почему его имя, его творчество стало близким и дорогим каждому из нас. В этом есть настоятельная необходимость, так как появились уже люди, которые пытаются по-своему, исходя из своих интересов, истолковать замечательные слова тов. Сталина. Есть люди, которым эти слова явно пришлись не по душе. Это, главным образом, те, кто признавал Маяковского и любил его только тогда, когда он выражал мрачное, смятенное сознание одинокого, деклассированного человека предоктябрьской эпохи, когда он говорил:

Я одинок, как последний глаз

У идущего к слепым человека.

Это, главным образом, те литературные гурманы, которые до сих пор продолжают умиляться органической последовательности и идейной стойкости большого поэта Бориса Пастернака, который с мужеством, достойным лучшего применения, продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке. Это те люди, для которых Маяковский времен «Облака в штанах» дороже Маяковского времен «Хорошо», для которых Маяковский периода «желтой кофты», Маяковский, стучащий кулаками по пюпитру, дороже Маяковского созидающего, дороже Маяковского, ставшего лучшим поэтом советской эпохи, «агитатора, горлана, главаря», который «всю свою звонкую силу поэта тебе отдает, атакующий класс». Такие люди есть, они прячутся за славословие Маяковскому, они маскируются, но их надо разоблачать.

(«За Маяковского! Речь тов. Алтаузена». «Литературная газета», № 11, 16 февраля 1936 г.)

Эту речь бывший «комсомольский поэт» Джек Алтаузен произнес на пленуме правления Союза писателей, открывшемся в Минске 10 февраля 1936 года. Более подробный текст этого его выступления был опубликован потом в журнале «Октябрь» (1936 г., № 4).

Я цитирую отрывок из этой речи по книге Лазаря Флейшмана «Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов».

Приведя процитированный мною отрывок, автор этой книги далее замечает:

► Экзальтированная поддержка Алтаузеном формулы Сталина сочеталась с «отсечением» всего предреволюционного творчества Маяковского, более того — и из послереволюционного периода он исключал работу в «Лефе», поэму «Про это», «слабую пьесу „Баня“ и посредственную пьесу „Клоп“, в которой автор проповедовал бескрылый социализм».

(Лазарь Флейшман. «Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов». Современная западная русистика. М., 2005, стр. 417)

Опровергнуть эту примитивную схему бывшего «комсомольского поэта» (ко времени произнесения этой речи он уже давно вышел из комсомольского возраста) ничего не стоит. Но не так уж трудно опровергнуть и схему Пастернака, предполагающую такое же «отсечение» всего послереволюционного Маяковского («За вычетом предсмертного и бессмертного документа „Во весь голос“»).

Схему Пастернака опровергнуть даже легче, просто перечислив стихи Маяковского, лирической пронзительностью и мощью поэтического голоса не уступающие его предсмертному и посмертному «Вступлению в поэму».

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Вот Маяковский поэта в себе не превозмог и получился революционнейшим из поэтов воздвигнутый памятник добровольческому вождю. (Поэма «Крым», двенадцать бессмертных строк.) Нельзя не отметить лукавства тех или иных сил, выбирающих себе глашатая именно из врагов. Нужно же, чтобы тот последний Крым был дан — именно Маяковским.

Он надписывал свои книги поклонникам: «для внутреннего употребления». Он был чувствителен к любому взгляду.

Он любил эпитафию Франсуа Вийона:

И сколько весит этот зад

Узнает скоро шея.

Его прозаизмы были продиктованы глубокой стыдливостью. Он повышал голос:

Кто над морем не философствовал?

И тотчас же обрывал себя:

Вода.

Вероятно, поэтому он любил Париж. Романтическая ирония там валяется под ногами…

Он был создан скаковой лошадью, часто он хотел быть битюгом. Он сказал как-то одному критику: «Вы думаете, я не мог бы писать хорошие стихи?» Он писал в то время замечательные стихи, но у него были свои счеты с поэзией.

(Илья Эренбург. «Книга для взрослых»)

Стихов, не уступающих своей поэтической мощью его «предсмертному и бессмертному» обращению к потомкам, которые Пастернак читал, обливаясь слезами, у «позднего» Маяковского было много. Но Борис Леонидович, я думаю, их просто не читал.

► Анна Андреевна утверждала: «Борис читал Рильке, но не своих сверстников. Мои стихи он никогда не читал».

Я, понятно, не верила этому и возражала. После выхода «Из шести книг» (1940) (А. А. послала экземпляр Пастернаку) она сказала мне с торжеством:

— Получила восторженное письмо от Бориса — доказательство, что он, в самом деле, моих стихов не читал. Он захлебнулся, открыв у меня замечательные строки:

На стволе корявой ели

Муравьиное шоссе.

Так ведь это в «Вечере» напечатано — 1912 год.

(Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе)

► На днях она послала Борису Леонидовичу свою книжку (Ахматова А. Стихотворения. — М.; Гослитиздат, 1958) с надписью: «Борису Пастернаку — Анна Ахматова»… Он звонил с благодарностью, особенно восхищаясь стихами «Сухо пахнут иммортели» («Жарко веет ветер душный»).

Она, негодующе:

— Он читает их впервые, я уверена. Это стихи десятого года.

(Лидия Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой»)

Так же у него было и с Мандельштамом.

Ну, а уж Маяковского, на котором он поставил крест, услыхав от него «нетворческие 150 000 000», он, конечно, и вовсе не читал, пока не прогремел потрясший его выстрел.

Но ошибка Пастернака не в том, что он недооценил — может быть, просто не прочел? — лучшие стихи позднего Маяковского.

Ошибка его состояла в том, что не было двух разных Маяковских — «раннего» и «позднего», дореволюционного и советского.

Был один Маяковский. И до революции, и после нее — один и тот же.

ЗАОДНО С ГЕНИЕМ

Это словосочетание взято мною из очень известного, не однажды цитировавшегося письма Пушкина Вяземскому.

Тот сокрушался, что погибли дневниковые записки Байрона.

Пушкин ему отвечал:

► Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением… Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе…

«Будь заодно с Гением». В этом простом совете — указание на тот единственный путь, следуя которым только и можно понять стихи великого поэта. Другого не существует.

Но поэт, даже гениальный, не всегда равен самому себе. Как из огромного его стихотворного наследия выбрать те стихи, в которых он «исповедался невольно, увлеченный восторгом поэзии»?

В юности этот выбор делается непроизвольно.

В пору моей юношеской влюбленности в Маяковского я не делал разницы между ранним и поздним Маяковским. Мне одинаково были нужны оба. И оба, как говорил в таких случаях он сам, «для внутреннего употребления».

Но это — факт моей биографии, и он, конечно, не может служить доказательством так уверенно брошенного мной утверждения, что на протяжении всей своей творческой жизни в самом своем существе Маяковский не менялся, оставался самим собою.

Тут нужны какие-то другие, более весомые доказательства.

Одно из них я, кажется, нашел:

► У поэта язык, система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха, словом, все, что зовется манерой и стилем, есть выражение духовной его личности. Изменение стиля свидетельствует о глубоких изменениях душевных, причем степень перемены в стиле прямо пропорциональна степени перемены внутренней. Поэтому внезапный переход от классицизма к футуризму означал бы внутреннее потрясение прямо-таки катастрофическое, какого, конечно, человек вынести не в силах.

(Владислав Ходасевич. Записная книжка)

Вот этого «прямо-таки катастрофического» внутреннего потрясения при превращении Маяковского-футуриста в Маяковского — «лучшего, талантливейшего поэта советской эпохи» как раз и не произошло.

Язык, система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха — все это у него, конечно, менялось. Но в тех естественных пределах, в каких все эти элементы поэтики меняются у каждого большого поэта вместе с теми душевными переменами, которые — неизбежно — несет с собой жизнь. В сущности, поздний Маяковский отличается от раннего ничуть не больше, чем Блок «Возмездия» от Блока «Стихов о Прекрасной Даме» или Пушкин «Медного всадника» от Пушкина «Цыган» и «Братьев-разбойников».

Тот же Ходасевич в предисловии к своей книге «О Пушкине» писал:

► Общеизвестно обилие самоповторений в произведениях Пушкина. Одни из них представляют собою использование материала из недовершенных произведений; другие объясняются сознательным пристрастием к определенным образам, мыслям, слово- и звукосочетаниям, интонациям, эпитетам, рифмам и т. п., третьи могут быть названы автоцитатами, цель которых — закрепление (иногда — для читателя, иногда — для себя самого) внутренней связи между пьесами, порой отделенными друг от друга значительным промежутком времени; четвертые суть не что иное, как стилистические, языковые или просодические навыки, штампы; пятые, наконец, являются в результате бессознательного самозаимствования и могут быть названы автореминисценциями…

Многолетние наблюдения над этими самоповторениями приводят меня к убеждению, что если бы можно было собрать и надлежащим образом классифицировать их все, то мы получили бы, между прочим, первостепенной важности данные для суждения о языке и стиле Пушкина, о его поэтике, о связи формы и содержания в его творчестве.

Далее Ходасевич скромно замечает, что старается избежать «широких обобщений и выводов», ограничиваясь тем, что предлагает читателю лишь «ряд отдельных наблюдений». Между тем, по крайней мере один важный вывод из этих многолетних своих наблюдений он безусловно мог бы сделать. Все эти «самоповторения», а в особенности настойчивое стремление поэта постоянно возвращаться к одним и тем же лирическим темам и мотивам — это, в сущности, не что иное, как разные формы проявления той «одной длинной фанатической мысли», которой, — по слову Блока, — одержим каждый истинный художник и следы присутствия которой — самый верный и самый надежный знак подлинности художественного творения.

«Самоповторения» Маяковского поражают своей целеустремленностью. Они все бьют в одну точку. Он с каким-то чуть ли не маниакальным упорством постоянно возвращается не только к одним и тем же лирическим темам и мотивам, но даже — к одним и тем же образам.

Вот, например, одно из самых известных, хрестоматийных его стихотворений — «Товарищу Нетте — пароходу и человеку»:

Я недаром вздрогнул.

                                Не загробный вздор.

В порт,

          горящий,

                       как расплавленное лето,

разворачивался

                       и входил

                                    товарищ «Теодор

Нетте».

Это — он.

              Я узнаю его.

В блюдечках-очках спасательных кругов.

— Здравствуй, Нетте!

                                Как я рад, что ты живой

дымной жизнью труб,

                                канатов

                                           и крюков.

Подойди сюда!

                      Тебе не мелко?

От Батума,

               чай, котлами покипел…

Помнишь, Нетте, —

                             в бытность человеком

ты пивал чаи

                   со мною в дипкупе?

Казалось бы, весь образный строй этого стихотворения обусловлен реальными жизненными обстоятельствами. Поэт знал — и довольно близко — человека, именем которого назван пароход. Этот человек был ему мил. И именно поэтому в пароходе ему мерещатся черты сходства с человеком («В блюдечках-очках спасательных кругов…»). И именно поэтому он обращается к пароходу с такой заботой и нежностью («Подойди сюда! тебе не мелко?..») — совершенно так же, с той же дружески фамильярной интонацией, с какой спросил бы у живого Теодора Нетте: «Тебе не холодно?..»

Все так. Однако сходные образы и даже сходные интонации мы находим в стихах, написанных задолго, лет за десять до того, как он познакомился с Теодором Нетте, и за пятнадцать до того, как тот стал пароходом:

Прижались лодки в люльках входов

к сосцам железных матерей.

В ушах оглохших пароходов

горели серьги якорей.

Это — из стихотворения, написанного в 1912 году, одного из самых ранних стихов Маяковского. Именно о нем вспоминает Валентин Катаев, как о самом первом своем знакомстве с поэзией Владимира Маяковского:

►…Наконец и до Одессы дошли эти самые «первые начатки футуризма»: странные книжки, напечатанные на толстой, чуть ли не оберточной бумаге со щепочками, непривычным шрифтом, со странными названиями «Пощечина общественному вкусу», «Дохлая луна», даже «Засахаренная кры…», непонятными стихами и чудовищными фамилиями поэтов-футуристов, как будто нарочно придуманными для того, чтобы дразнить читателей…

Среди совершенно непонятных для меня стихов, напечатанных вкривь и вкось, даже, кажется, кое-где вверх ногами, которые воспринимались как дерзкая мистификация или даже какой-то страшный протест: «Дыр бул щил — убещур», мне попался на глаза футуристический сборник «Садок судей» — твердая квадратная книжка в обложке из цветных обоев, напечатанная на толстой синей бумаге, почти картоне, где я нашел строчки: «В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей».

И вдруг я, воспитанный на классиках, уже слегка прикоснувшийся к волшебному реализму Бунина, прочитав эти футуристические строчки, увидел поразительно яркое изображение порта и услышал так хорошо мне знакомый пароходный гудок столь низкого, басового тона и столь пронзительно свистящей силы, что едва он начинал гудеть, как из брандспойта, выпуская струю прозрачно-раскаленного пара, которая лишь через некоторое время превращалась над головой в плотное облако, моросящее теплым дождиком на головы и лица пассажиров, которые в ужасе затыкали пальцами уши и разевали рты для того, чтобы спасти свои барабанные перепонки, как в мире воцарялась тишина. Поэтому пароходный гудок всегда ассоциировался с внезапно наступившим на рейде безмолвием, с всеобщей подавляющей глухотой.

Я понял, что оглохшие пароходы были вовсе не футуристическим изыском, а поразительно верным реалистическим изображением, инверсией — по тому времени совершенно новым приемом, поэтическим открытием, заключавшимся в том, что ощущение глухоты переносилось с человека на вещь. Пароходы превращались в живые существа, в железных женщин с серьгами якорей в оглохших ушах.

(Валентин Катаев. «Трава забвенья»)

Но это был не только «новый прием». Это было его индивидуальное, органически ему присущее видение мира.

Вот еще одно стихотворение раннего Маяковского:

По морям, играя, носится

с миноносцем миноносица.

Льнет, как будто к меду осочка,

к миноносцу миноносочка.

И конца б не довелось ему,

благодушью миноносьему.

Вдруг прожектор, вздев на нос очки,

впился в спину миноносочки.

Как взревет медноголосина:

«Р-р-растакая миноносина!»

……………………………………………

Плач и вой морями носится:

овдовела миноносица.

И чего это несносен нам

мир в семействе миноносином?

Под стихотворением — дата: 1915. Второй год уже шла ненавистная Маяковскому война. И стихотворение это по смыслу, конечно, — антивоенное, то есть публицистическое, даже — по тем временам, отмеченным всеобщим патриотическим угаром, — политическое. Но это — по смыслу. А по интонации оно очень личное, очень лирическое. И нежность поэта к овдовевшей миноносочке — совершенно того же свойства, что его нежный, дружески заботливый вопрос, обращенный к «Теодору Нетте» — пароходу, а не человеку: «От Батуми, чай, котлами покипел?..»

А вот еще одно стихотворение, в котором опять пароходы превращаются в живые существа. И не просто живые, а — бесконечно милые сердцу поэта, бесконечно его трогающие:

Перья-облака,

                     закат расканарейте!

Опускайся,

                южной ночи гнет!

Пара

       пароходов

                      говорит на рейде:

то один моргнет,

                         а то

                               другой моргнет…

Может, просит:

                       — «Красная Абхазия!»

Говорит

            «Советский Дагестан».

Я устал,

            один по морю лазая,

подойди сюда

                     и рядом стань. —

Но в ответ

               коварная

                            она:

— Как-нибудь

                    один

                           живи и грейся.

Я

  теперь

            по мачты влюблена

в серый «Коминтерн»,

                                 трехтрубный крейсер. —

— Все вы,

              бабы,

                      трясогузки и канальи…

Что ей крейсер,

                        дылда и пачкун? —

Поскулил

              и снова засигналил:

— Кто-нибудь,

                     пришлите табачку!..

Скучно здесь,

                    нехорошо

                                  и мокро.

Здесь

        от скуки

                    отсыреет и броня… —

Дремлет мир,

                     на Черноморский округ

синь-слезищу

                    морем оброня.

(«Разговор на Одесском рейде десантных судов: „Советский Дагестан“ и „Красная Абхазия“»)

Вряд ли тут надо ломиться в настежь распахнутую дверь, доказывая, что стихотворение это — сугубо лирическое, что в тоске и одиночестве парохода «Советский Дагестан», ревнующего «Красную Абхазию» к трехтрубному крейсеру, выплеснулись тоска и одиночество самого поэта.

И тут, как говорится, сам Бог велел нам перейти к другим «самоповторениям», к другим перекличкам раннего и позднего Маяковского:

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!

Это написано в 1913-м.

А вот из стихотворения, написанного в 1925-м:

Может,

          критики

                      знают лучше.

Может,

          их

             и слушать надо.

Но кому я, к черту, попутчик!

Ни души

            не шагает

                          рядом.

Как раньше,

                  свой

                        раскачивай горб

впереди

            поэтовых арб —

неси,

       один,

              и радость,

                             и скорбь,

и прочий

             людской скарб.

Из стихотворения «Себе, любимому…» (1916):

Если б был я

маленький,

как Великий океан, —

на цыпочки б волн встал,

приливом ласкался к луне бы.

Где любимую найти мне,

такую, как и я?

Такая не уместилась бы в крохотное небо!

Из стихотворения «Город» (1925):

Если б был я

Вандомская колонна,

я б женился

на Place de la Concorde.

Из поэмы «Флейта-позвоночник» (1915):

Знаю,

каждый за женщину платит.

Ничего,

если пока

тебя вместо шика парижских платьев

одену в дым табака.

Из стихотворения «Домой» (1925):

Я в худшей каюте

                          из всех кают —

всю ночь надо мною

                              ногами куют.

Всю ночь,

              покой потолка возмутив,

несется танец,

                     стонет мотив:

«Маркита,

              Маркита,

Маркита моя,

зачем ты,

              Маркита,

не любишь меня…»

А зачем

            любить меня Марките?!

У меня

          и франков даже нет…

Прочтите подряд эти несколько строк:

Вы думаете, это бредит малярия?

Это было,

было в Одессе.

«Приду в четыре», — сказала Мария.

Восемь.

Девять.

Десять.

Любит? Не любит? Я руки ломаю

и пальцы

разбрасываю разломавши.

Так рвут загадав и пускают

по маю

венчики встречных ромашек.

Не правда ли, это читается как одно стихотворение? А между тем первые строки взяты из поэмы «Облако в штанах», завершенной в 1915 году, а последнее четверостишие — из самых последних его стихов, написанных в 1930-м и печатающихся во всех собраниях сочинений поэта под рубрикой «Неоконченное».

А вот еще — такое же:

Глазами взвила ввысь стрелу.

Улыбку убери твою!

А сердце рвется к выстрелу,

а горло бредит бритвою.

Как говорят, инцидент исперчен,

любовная лодка разбилась о быт.

Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень

взаимных болей, бед и обид.

Здесь тоже: первое четверостишие — из поэмы «Человек» (1916), а второе — из предсмертного письма, написанного 12 апреля 1930 года, за два дня до самоубийства.

Маяковский — великий лирический поэт. Он и в поэмах своих был лириком:

Это время гудит

                        телеграфной струной,

это

     сердце

                с правдой вдвоем.

Это было

             с бойцами,

                             или страной,

или

     в сердце

                  было

                         в моем.

Даже в своей поэме о Ленине он не удержался в границах эпоса:

Люди — лодки,

                      хотя и на суше.

Проживешь

                 свое

                        пока,

много всяких

                   грязных ракушек

налипает

             нам

                  на бока.

А потом,

            пробивши

                           бурю разозленную,

сядешь,

            чтобы солнца близ,

и счищаешь

                  водорослей

                                    бороду зеленую

и медуз малиновую слизь.

Или вот это:

Если б

          был он

                    царствен и божествен,

я б

     от ярости

                   себя не поберег,

я бы

       стал бы

                  в перекоре шествий

поклонениям

                   и толпам поперек.

Я б

     нашел

              слова

                      проклятья громоустого,

И пока

          растоптан

                        я

                          и выкрик мой,

я бросал бы

                  в небо

                            богохульства,

по Кремлю бы

                     бомбами

                                  метал:

                                           долой!

Кстати, не из-за этих ли строк его поэма о Ленине на какое-то время попала в список запрещенных книг?

ГОЛОС СОВРЕМЕННИКА

В библиотеку я записался в Ленинскую — Румянцевскую, кроме того гораздо удобнее оказалась читальня МОСПС в Доме Союзов. Вот в этой библиотеке, в ее читальном зале, я и провел весь 26-й год. День в день. Модестов — известный русский статистик — заведовал тогда этой читальней. Там был и домашний абонемент. Видя такое мое прилежание, он дал разрешение давать мне книги домой из спецфонда. Это был не то что спецфонд, а просто полки, где ставили книги, снятые с выдачи по циркулярам Наркомпроса: по черным спискам (как в Ватикане)…

Там, с этих полок, я и прочел «Новый мир» с «Повестью непогашенной луны» Пильняка, «Белую гвардию» Булгакова в журнале «Россия», «Ленин» Маяковского — поэма «Ленин» стояла на этих ссыльных полках года три.

(Варлам Шаламов. «Новая книга. Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела». М., 2004, стр. 135)

ПЕРЕКЛИЧКА

…Било солнце

                      куполам в литавры.

На колени, Русь!

                         Согнись и стой. —

До сегодня

                 нас

                      Владимир гонит в лавры.

Плеть креста

                   сжимает

                                каменный святой…

А теперь

             встают

                       с Подола дымы,

киевская грудь

                      гудит,

                               котлами грета.

Не святой уже —

                         другой,

                                    земной Владимир

крестит нас

                 железом и огнем декретов.

(«Киев»)

Есть в Ленине Керженский дух,

Игуменский окрик в декретах,

Как будто истоки разрух

Он ищет в Поморских Ответах.

Мужицкая ныне земля,

И церковь — не наймит казенный.

Народный испод шевеля,

Несется глагол краснозвонный.

Нам красная молвь по уму, —

В ней пламя, цветенье сафьяна;

То Черной Неволи Басму

Попрала стопа Иоанна.

Борис — златоордный мурза,

Трезвонит Иваном Великим.

А Лениным — вихрь и гроза

Причислены к Ангельским ликам.

Есть в Смольном потемки трущоб

И привкус хвои с костяникой,

Там нищий колодовый гроб

С останками Руси великой.

«Куда схоронить мертвеца» —

Толкует удалых ватага…

Поземкой пылит с Коневца,

И плещется взморье-баклага.

Спросить бы у тучки, у звезд,

У зорь, что румянят ракиты…

Зловещ и пустынен погост,

Где царские бармы зарыты.

Их ворон-судьба стережет

В глухих преисподних могилах…

О чем же тоскует народ

В напевах татарско-унылых?

(Николай Клюев. «Ленин»)

Лирическому поэту не надо искать героя. Он сам становится героем своих стихов.

Лирический поэт так говорит о себе:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут

меня, и жизни ход сопровождает их.

(Тициан Табидзе в переводе Б. Пастернака)

Лирический поэт выплескивает в стихи сегодняшние, сиюминутные свои мысли, чувства, ощущения, а потом — по прошествии времени — они сами собой складываются в лирический сюжет.

Вот так у юного Лермонтова выплеснулось:

Мне нужно действовать, я каждый день

Бессмертным сделать бы желал, как тень

Великого героя, и понять

Я не могу, что значит отдыхать?

Думал ли он тогда, что пройдут годы, и у него вырвется, выплеснется такое:

Печально я гляжу на наше поколенье.

Его грядущее — иль пусто, иль темно,

Меж тем, под бременем познанья и сомненья,

В бездействии состарится оно.

Так — сам собою, помимо воли автора — завершился этот, забрезживший в его ранней юности лирический сюжет.

У Маяковского было несколько таких лирических сюжетов, таких — через всю его жизнь проходящих — сквозных лирических тем.

Начатое в ранней, юношеской его поэме «Человек» главами «Вознесение Маяковского» и «Возвращение Маяковского», через семь лет в «Про это» отозвалось обращением к ученому будущих времен с просьбой воскресить его.

Где любимую найти мне

такую, как я? —

— жаловался молодой Маяковский.

А вот — спустя годы:

Любви я заждался.

                            Мне тридцать лет…

Десятками пронзительнейших лирических строк можно обозначить движение лирического сюжета, протянувшегося между этими двумя жалобами.

На самой заре его главной, большой любви:

Сегодня сидишь вот, сердце в железе.

День еще — выгонишь,

может быть, изругав…

Это, так сказать, завязка лирического сюжета.

А вот — его развязка:

Уже второй, должно быть ты легла.

А может быть, и у тебя такое.

Я не спешу, и молниями телеграмм

Мне незачем тебя будить и беспокоить…

Как говорят, инцидент исперчен,

Любовная лодка разбилась о быт.

С тобой мы в расчете

                                и не к чему перечень

взаимных болей, бед и обид.

Тут же, рядом, иногда сливаясь с этим, разворачивается еще один лирический сюжет — его взаимоотношения с мирозданием, с вселенной:

Послушайте!

Ведь, если звезды

зажигают —

значит — это кому-нибудь нужно?

Значит — это необходимо,

чтобы каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда?!

Это — начало (1914 год).

А вот — финал. Из последнего, неоконченного, предсмертного:

…Ночь обложила небо звездной данью

В такие вот часы встаешь и говоришь —

Векам, истории и мирозданью.

НЕЛЕТАЮЩИЙ АЭРОПЛАН

Как же мог Пастернак, с его особой чуткостью к поэтическому слову и с его влюбленностью в Маяковского, все это пропустить? Не заметить? Как язык повернулся у него сказать, что весь поздний Маяковский — «никакой, не существующий»?

Да, он был эгоцентрик, сосредоточенный на себе. Он не читал чужих стихов и мог самые пронзительные лирические стихи Маяковского, — те, в которых он оставался верен своему огромному лирическому дару, — просто не прочесть, не заметить.

Но ведь то, что сказал о позднем Маяковском Пастернак, говорил не он один.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Я принесла ей Цветаеву: «Эпос и лирика современной России»…

Перелистывая статью — главку о Маяковском — Анна Андреевна сказала:

— Он писал хорошо до революции и плохо — после…

— Я не согласна. А как же «Во весь голос», «Есенину», куски «Про это», «Разговор с фининспектором»?

— «Во весь голос», конечно, великая вещь, — сказала Анна Андреевна. — Но это уже предсмертное. А вообще Маяковский силен и велик только до революции. Божественный юноша, явившийся неизвестно откуда.

(Лидия Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой»)

Уже года четыре тому назад Маяковский почувствовал, что стареет, что выходит в тираж, что стихотворные фельетоны, в которые он ввязался, роняют его в глазах даже советской литературной молодежи, что близится переоценка и неизбежное свержение с трона.

Он начал брюзжать на молодежь и выставлять напоказ былые свои заслуги: это было уже верным признаком старости. Он стал оплакивать «доброе старое время», скорбеть о забытых заветах, жаловаться на упадок идеалов:

С молотка литература пущена.

Где вы, сеятели правды или звезд сиятели?

Лишь в четыре этажа халтурщина…

Нынче стала зелень веток в редкость,

Гол

Литературы ствол.

От общих рассуждений о падении «нынешней литературы» Маяковский пытался переходить в наступление, высмеивая и объявляя бездарностями более молодых поэтов. Доставалось Казину, Радимову, Уткину, Безыменскому — всем, кого выдвигала советская критика и в ком Маяковский видел своих соперников. И, наконец, — верный, последний признак непочтенной старости: заигрывание с молодежью: «Я кажусь вам академиком с большим задом? — спрашивает Маяковский и тут же заискивающе предлагает: — Оставим распределение орденов и наградных, бросим, товарищи, наклеивать ярлычки».

Уже с той поры было ясно, что Маяковский кончен. Даже то немногое, хоть и шумное, что в свое время он умел давать, стало делом далекого прошлого. Скромный запас его возможностей был исчерпан.

(Владислав Ходасевич. О Маяковском)

Мнением Ходасевича вообще-то можно было бы и пренебречь: он ведь и раннего Маяковского терпеть не мог. Ну, а кроме того, Маяковский был не только эстетическим, но и политическим его противником.

Природу своей ненависти к Маяковскому он не скрыл. С объяснения этой природы он начал эту свою статью, написанную через десять дней после самоубийства давнего своего врага:

► История движется борьбой. Однако счастливы те возвышенные эпохи, когда над могилами недавних врагов с уважением склоняются головы и знамена. На нашу долю такого счастья не выпало. Перед могилами Ленина, Азефа, Дзержинского не преклонишься. Тяжкая участь наша — бороться с врагами опасными, сильными, но недостойными: даже именно своей недостойностью особенно сильными. И это даже в областях, столь, казалось бы, чистых, как область поэзии. До наших времен в поэзии боролись различные правды — одна правда побеждала другую, добро сменялось иным добром. Врагам легко было уважать друг друга. Но в наше время правда и здесь столкнулась с самой ложью, за спиной наших врагов стоит не иное добро, но сама сила зла. Восемнадцать лет, с первого дня его появления, длилась моя литературная (отнюдь не личная) вражда с Маяковским. И вот — нет Маяковского. Но откуда мне взять уважение к его памяти?

(Владислав Ходасевич. О Маяковском)

И закончил он эту свою статью на той же презрительной, брезгливой ноте:

► Всего за пятнадцать лет литературной работы он успел превратиться в развалину. Неукротимый новатор исписался вдребезги и с натугой перепевал сам себя. Конечно, было бы слишком легко все это задним числом угадывать и предсказывать теперь, когда литературная и жизненная судьба Маяковского совершилась. Но я два с половиной года тому назад писал о нем в «Возрождении»:

«Лошадиною поступью прошел он по русской литературе — и ныне, сдается мне, стоит уже при конце своего пути. Пятнадцать лет — лошадиный век».

(Там же)

Да, все эти злобные выпады Ходасевича, который, как он сам признается, враждовал с Маяковским издавна, можно было бы не принимать во внимание. Если бы не обвинение в лакействе, в политическом сервилизме.

В сущности, ведь именно в этом обвинила Маяковского и Ахматова вскользь брошенной язвительной своей репликой:

— Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал «Моя полиция меня бережет»?

У Тютчева, как мы знаем, никаких политических разногласий с царским самодержавием не было. Но до воспевания полиции он все же не унизился. А Маяковский — унизился.

Но что там — милиция!

Милиция (полиция) — вещь необходимая в любом государстве.

А он не то что милицию, ГПУ воспевал:

Крепче держись-ка!

Не съесть

               врагу.

Солдаты

            Дзержинского

Союз

       берегут…

Есть твердолобые

вокруг

         и внутри —

зорче

         и в оба,

чекист,

           смотри!

Мы стоим

              с врагом

                           о скулу скула,

и смерть стоит,

                       ожидает жатвы.

ГПУ —

         это нашей диктатуры кулак

Сжатый.

Храни пути и речки,

кровь

        и кров,

Бери врага,

                 секретчики,

и крой,

          КРО!

КРО, — если кто не знает, — это контрразведывательный отдел ОГПУ. Можете себе представить, чем они там занимались. И какую обильную жатву собирала там смерть.


Пастернак говорил, что не любил бывать у Бриков, потому что их квартира напоминала ему отделение милиции.

Стишки Владимира Владимировича, воспевающие «солдат Дзержинского», если бы Борис Леонидович их прочел, наверняка отвратили бы его и своим чекистским пафосом. Но не в меньшей мере — своей удручающей бездарностью. И это — увы! — не исключение, а правило. За примерами далеко ходить не надо, открой любой том чуть ли не на любой странице:

Пролетарий,

                  сегодня

                             отвернись,

                                             обхохочась,

услышав

            травоядные

                             призывы Толстых,

холода

           битвы

                    предшествуя час,

мобилизуй

                оружие,

                            тело

                                   и стих.

Тело

       намускулим

                        в спорте и душе,

грязную

            водочную

                          жизнь вымоем.

Отливайтесь

                  в заводах,

                                 жерла пушек.

Газом

         перехитри

                        Европу,

                                   химия.

Крепите

            оборону

                        руками обеими,

чтоб ринуться

                     в бой,

                              услышав сигнал.

Но, если

             механикой

                             окажемся слабее мы,

у нас

       в запасе

                   страшнее арсенал.

Оружие

            наше,

                    газов лютей,

увидят

          ихним

                   прожектором-глазом,

наше оружие:

                    солидарность людей,

разных языком,

                       но —

                              одинаковых классом.

Такой стихотворной жвачкой из «ста томов» его «партийных книжек» заполнены едва ли не семьдесят. Мудрено ли, что они заслонили, загородили от Пастернака мелькающие в этом мутном потоке жемчужные зерна истинной поэзии.

И как не согласиться, читая такие стихи, с беспощадной оценкой Бориса Леонидовича:

►…эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно.

По смыслу примерно так же, как Пастернак, но по тону гораздо спокойнее, примирительнее, мягче комментировал «падение» Маяковского не меньше, чем Пастернак, влюбленный в него Илья Эренбург. В его книге «Портреты современных поэтов», написанной и увидевшей свет в 1923 году, рядом с очерками о Блоке, Ахматовой, Белом, Волошине, Есенине, Мандельштаме, Пастернаке, Цветаевой, есть и «портрет» Маяковского. Начинается он так:

► Теперешний облик Маяковского неубедителен, он даже может ввести в обман. Пристойный, деловитый господин, который весьма логично, но довольно безнадежно доказывает какому-то советскому чиновнику, что перевертывающие мир вверх дном не должны пугаться плаката… Где прежний озорник в желтой кофте, апаш с подведенными глазами, обертывавший шею огромным кумачовым платком? Что это — мануфактурный кризис или нечто более существенное?

Конечно, весьма глупо, даже со стороны страстных почитателей грозы, негодовать на первые голубые пятна. Есть логика во всем: и в концессиях, и в образцовой тишине московских улиц, и в нелетающем аэроплане (все же крылья имеются, — следовательно, аэроплан, а не велосипед), и в остепенившемся Маяковском. Но чтобы тот же аэроплан уразуметь, надо поглядеть его, когда он летает.

Смысл этой метафоры как будто предельно ясен: поэта Маяковского больше нет. Аэроплан, который не летает, — это уже не аэроплан. Вот так же Маяковский, который «остепенился», — это уже не Маяковский.

Но это — только одна сторона дела. Чтобы разглядеть другую, надо обратиться к другой книге Эренбурга, к написанному им примерно в то же время самому знаменитому его роману «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников».

В одной из последних глав этого романа заглавный его герой, «великий провокатор» Хулио Хуренито, так объясняет своему любимому ученику Илье Эренбургу причину своего решения покинуть этот осточертевший ему мир. Последним, что еще привязывало его к его земному существованию, была великая русская революция. Но и она не оправдала его надежд:

► — Один поэт написал книгу «Лошадь, как лошадь». Если продолжить — можно сделать «Государство, как государство». Мистер Куль — в почете. Эрколе — курьер. На рассыпных папиросах и на морковном кофе герб мятежной республики «РСФСР». Французы написали на стенках тюрем: «Свобода — Равенство — Братство». Здесь на десятитысячных ассигнациях, которыми набивают себе карманы спекулянты и подрядчики, революционный клич: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я не могу глядеть на этот нелетающий аэроплан!

Смысл метафоры остался тот же. Но мишенью ее здесь стал другой объект: не остепенившийся Маяковский, а «остепенившееся», исчерпавшее свой революционный потенциал молодое Советское государство. Революция кончилась! Наступил, — если перевести метафору на привычный политический жаргон, — термидор. И метаморфоза, происшедшая с Маяковским, — прямое следствие, или, если угодно, частный случай главной, большой метаморфозы: превращения революционной республики, бросившей вызов насквозь прогнившему миру «чистогана», — в «лошадь, как лошадь», «государство, как государство».


В ранней юности Маяковский был моим богом. Всему, что я узнавал и постепенно начинал тогда понимать, научил меня он. Ну, а литературные мои вкусы — привязанности, симпатии, влюбленности, отталкивания — те уж точно складывались и формировались под его влиянием.

Так было не со мной одним: это была черта всего нашего поколения. Из всех гигантов Серебряного века разрешенным был только один он, Маяковский, и немудрено, что даже о существовании тех, других, мы узнавали от него, через него.

Помню, таким признанием радостно удивил меня однажды Андрей Синявский.

Году в 89-м или 90-м меня с ним неожиданно свело на каком-то симпозиуме славистов в Цюрихе.

Я сейчас уже не помню, о чем там говорил Андрей, какая была тема его доклада. Помню только, как он вдруг встал (до этого момента он обращался к аудитории сидя) и во весь голос, с огромной, совершенно неожиданной для меня страстью и силой прочел «Левый марш». При небольшом его росточке и не Бог весть каких голосовых данных, не говоря уже о кричащем несоответствии всего его облика революционному пафосу этого громкого стихотворения, эффект мог бы быть комическим. Но вот он кинул в замерший зал первые строки:

— Раз-во-рачивайтесь в марше,

словесной не место кляузе!

Тише, ораторы! Ваше

слово, товарищ маузер!

И все, кто его слушал, сразу были покорены звучавшей в его голосе силой и страстью. Я тогда даже подумал, что вот, поди ж ты — никаких внешних данных, ни роста, ни голоса, а ощущение такое, что и сам Маяковский, пожалуй, не прочел бы эти стихи лучше, чем этот маленький седобородый гномик, еле возвышающийся над кафедрой.

Громогласно отчеканив в последний раз — «Левой!.. Левой!.. Левой!..», Андрей сел, и тут же, без перехода, процитировал — из «Хорошо»:

— Розовые лица. Револьвер желт. Моя милиция меня бережет. Жезлом правит, чтоб вправо шел, — нажал он на слово «вправо». И как-то растерянно, словно бы разведя руками — что ж, мол, ничего не поделаешь, — согласился: — Пойду направо. Очень хорошо.

Смысл этого иронического сближения был очевиден. Великий бунтарь, не признававший над собою никакой, ничьей власти, превратился в законопослушного гражданина, готового не просто подчиняться указке милицейского жезла, но даже и воспевать, прославлять этот указующий жезл.

Это блестящее столкновение двух разнонаправленных цитат, помню, меня тогда восхитило. Но гораздо больше восхитила и даже поразила меня тогда та нескрываемая влюбленность, с какой он бросал в зал пронизанные революционным пафосом строки «Левого марша».

В перерыве между докладами я сказал ему об этом, не скрыв и своего удивления: в моем представлении (да и не только в моем, конечно) Маяковский даже в юности вряд ли мог быть им так уж любим — ведь его кумиром издавна был Пастернак.

— Ну что ты! — ответил он. — И любил, и люблю. Да ведь и влюбленностью в Пастернака меня заразил тоже он, Маяковский.

Я сразу понял, о чем он. Ведь и меня на Пастернака вывел он, Владимир Владимирович, процитировавший в своей статье «Как делать стихи» его четверостишие, которое он назвал гениальным:

В тот день всю тебя, от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Носил я с собою, и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

По этим четырем строчкам (не скрою: то, что не больно щедрый на комплименты Маяковский назвал их гениальными, тоже сыграло тут свою роль) я сразу влюбился в этого неведомого мне Пастернака. И вот оказалось, что и у Андрея это было точно так же. Он тоже полюбил Пастернака «с подачи» Владимира Владимировича. Тут же выяснилось, что и пастернаковские строки эти он тоже — как и я — на всю жизнь запомнил в том, «маяковском» варианте. И тоже — как и я — по сей день считает, что этот «маяковский» вариант лучше, сильнее пастернаковского:

В тот день тебя (без «всю») от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Таскал я с собою («таскал», а не «носил») и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

Это совпадение залило меня волной радости, и при всей моей с Андреем разности я ощутил с ним что-то вроде кровного родства, словно бы оказалось, что у нас вдруг отыскался один общий предок.


О том, что строчки Маяковского «пойду направо, очень хорошо!» говорят не только о взаимоотношениях пешехода с указующим жестом постового милиционера-регулировщика, что в них заключен более глубокий, обобщающий смысл, я догадывался и раньше — до того, как услыхал, как Андрей Синявский блестяще столкнул их с рефреном «Левого марша». Но тут я впервые подумал, что, декларируя так откровенно свою готовность к «правому повороту», Маяковский имел в виду не только политику, но и эстетику.

Идеи он еще раньше согласился выражать не свои, а те, что ему подскажут (прикажут!). Но способ выражения этих идей у него должен был оставаться свой. То есть — левый. Во что бы то ни стало хотел он сохранить свою приверженность левой (лефовской) поэтике. В этом он не хотел уступать даже Пушкину:

Вам теперь

                пришлось бы

                                    бросить ямб картавый.

Нынче

         наши перья —

                              штык

                                      да зубья вил, —

битвы

          революций

                          посерьезнее «Полтавы»,

и любовь

              пограндиознее

                                    онегинской любви.

И вот он готов сдать и этот, последний свой плацдарм.

ГОЛОС СОВРЕМЕННИКА

Однажды мы шлялись с ним по Петровке;

он был сумрачен

и молчалив;

часто —

обдумывая строки —

рядом шагал он,

себя отдалив.

— Что вы думаете,

                             Коляда,

если

       ямбом прикажут писать?

— Я?

      Что в мыслях у вас

                                    беспорядок:

выдумываете разные

                                 чудеса!

— Ну все-таки,

                      есть у вас воображенье?

Вдруг выйдет декрет

                                 относительно нас:

представьте

                   такое себе положенье:

ямб — скажут —

                         больше доступен для масс.

— Ну, я не знаю…

                           Не представляю….

В строчках

                 я, кажется,

                                  редко солгу…

Если всерьез,

                      дурака не валяя…

Просто — мне думается —

                                         не смогу.

Он замолчал,

                     зашагал;

                                  на минуту

тенью мечась

                      по витринным лампам;

и как решенье:

                        — Ну, а я

                                      буду

писать ямбом.

Диалог этот не выдуман. В 1983 г. вышел в свет 93-й том «Литературного наследства», в котором была опубликована стенограмма беседы Н. Н. Асеева со студентами Литературного института 15 ноября 1939 г. Там эпизод этот рассказан уже не как поэтическая метафора, а как абсолютно реальный, не вызывающий сомнений факт:

► Когда мы шли по Петровке в 1927 году, Маяковский вдруг шел и говорит: «Коля, что, если вдруг ЦК издаст такое предписание: писать ямбом?» Я говорю: «Володичка, что за дикая фантазия! ЦК будет декретировать форму стиха?» — «А представьте себе. А вдруг?» — «Я не могу себе представить». — «Ну, что у вас фантазии не хватает? Ну, представьте невероятное». — «Ну, я не знаю. Для этого нужно чувствовать свою стихию для того, чтобы не заблудиться. Я, наверное, не сумею, наверное, кончусь». Замолчали и пошли. Я не обратил внимания, думая, что пришла фантазия. Мы прошли шагов сорок. Он махал палкой, курил папиросу и вдруг сказал: «Ну, а я буду писать ямбом».

(Литературное наследство. Т. 93. Из истории советской литературы 1920–1930-х годов. М., 1983, с. 488)

Вот как далеко он зашел в своей готовности «идти направо».

То, что ему тогда привиделось, не было нелепой фантазией, как это показалось Асееву. Это было предвидение. Можно даже сказать — провидение.

Через четыре года после смерти Маяковского были упразднены все литературные группы, школы, течения, направления. Не стало ни ЛЕФов, ни конструктивистов, ни РАППов, ни ваппов, ни маппов. Все прозаики, поэты и драматурги Страны Советов были загнаны в одно стойло: в единый Союз советских писателей. И всем был предписан единый художественный метод: социалистический реализм.

На первых порах, правда, еще велись какие-то разговоры о том, что этот единый художественный метод предполагает разнообразие творческих почерков и стилей. Но потом и с этим было покончено. Знаменитая статья «Правды» — «Сумбур вместо музыки», разгром и уничтожение Театра Мейерхольда, цепь последующих постановлений ЦК о литературе и искусстве… Все это были «этапы большого пути». Привел же этот путь к тому, что вся почва, на которой могло бы вырасти хоть что-то живое, была тщательно заасфальтирована. Знамя «единого творческого метода» — пресловутого социалистического реализма — несли «правофланговые». Или, как их стали впоследствии называть, — колонновожатые. В театре это был МХАТ, окончательно выродившийся, вместо Чехова, Горького и «Дней Турбиных» Булгакова ставивший теперь «Зеленую улицу» Сурова. В поэзии «колонновожатых» было трое: Твардовский, Исаковский, Сурков. То, что по крайней мере двое из этой тройки были настоящими поэтами, никакого значения уже не имело. Значение имело то, что все остальные должны были идти вслед за ними, в проложенной ими колее: шаг в сторону считался побегом, и по тем, кто осмеливался сделать такой шаг — или хоть полшага, — конвой открывал огонь без предупреждения. В результате — ВСЕ СТАЛИ ПИСАТЬ ЯМБОМ. Даже если кому-то — в порядке исключения и для видимости некоторого разнообразия — разрешали разбивать этот ямб лесенкой.

Маяковский до этого не дожил. Но он не только это провидел. Он САМ — едва ли не первым — свернул на этот путь и стал прокладывать для идущих следом эту колею.

ГОЛОС СОВРЕМЕННИКА

В последний раз я встретил Маяковского в Ницце, в 1929 году. Падали сумерки. Я спускался по старой ульчонке, которая скользила к морю. Навстречу поднимался знакомый силуэт. Я не успел еще открыть рот, чтобы поздороваться, как Маяковский крикнул:

— Тыщи франков у тебя нету?

Мы подошли друг к другу. Маяковский мне объяснил, что он возвращается из Монте-Карло, где в казино проиграл все до последнего сантима.

— Ужасно негостеприимная странишка! — заключил он.

Я дал ему «тыщу» франков.

— Я голоден, — прибавил он, — и если ты дашь мне еще двести франков, я приглашу тебя на буйабез.

Я дал еще двести франков, и мы зашли в уютный ресторанчик около пляжа. Несмотря на скромный вид этого трактирчика, буйабез был замечательный. Мы болтали, как всегда, понемногу обо всем и, конечно, о Советском Союзе. Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же наконец я вернусь в Москву. Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:

— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.

Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно:

— Теперь я… чиновник…

Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:

— Что такое? Что происходит?

Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:

— Ничего, ничего… я просто подавился косточкой.

(Юрий Анненков. «Дневник моих встреч. Цикл трагедий». Том первый. Л., 1991, стр. 196–197)

Сцена, по правде говоря, не больно достоверная.

Недостоверность воспоминаний Юрия Анненкова о Маяковском я мог бы подтвердить (и даже доказать) множеством примеров. Но приведу только один:

► Вернувшись в Париж в 1927 году, Маяковский остановился, как и раньше, в маленьком отельчике «Истрия» на улице Campagne-Premiere. При нашей первой встрече в кафе «Дом» он ответил мне на мои расспросы о московской жизни:

— Ты не можешь себе вообразить! Тебя не было там уже три года.

— Ну и что же?

— А то, что все изменилось! Пролетарии моторизованы. Москва кишит автомобилями, невозможно перейти через улицу!

Я понял. И спросил:

— Ну, а социалистический реализм?

Маяковский взглянул на меня, не ответив, и сказал:

— Что же мы выпьем? Отвратительно, что больше не делают абсента.

(Юрий Анненков. «Дневник моих встреч». Том первый. Стр. 185)

В 1927 году понятия «социалистический реализм» еще не существовало. Термин этот возник уже после смерти Маяковского, перед Первым съездом советских писателей.

Но дело даже не в этом. И даже не в том, что плохо верится, чтобы Маяковский в ресторане, рыдая, признавался Анненкову, что перестал быть поэтом, превратился в чиновника.

У Анненкова получается (об этом, в сущности, весь его рассказ о Маяковском), что Маяковский перестал быть поэтом, потому что, говоря собственными его, Маяковского, словами, «отдал свое перо в услужение сегодняшнему часу и его проводнику — Коммунистической партии».

В сущности, именно этот вывод вытекает и из приведенных выше высказываний Ходасевича, Пастернака, Ахматовой, Эренбурга.

Но вся штука в том, что Маяковский не только в интимно-лирических своих стихах советского периода, но и в так называемых гражданских своих стихах этого времени, — тех, в которых во весь голос настаивал на своей (если пользоваться не советской, а западной терминологией) ангажированности, — тоже не перестал быть поэтом.

Делами,

            кровью,

                       строкою вот этою

нигде

         не бывшею в найме, —

я славлю

              взвитое красной ракетою

октябрьское,

                   руганное

                                и пропетое,

пробитое пулями знамя!

В этих и множестве других таких же горячих, искренних строк, славящих «руганное и пропетое, пробитое пулями знамя», ставшее государственным флагом молодой Советской республики, его звонкая сила поэта сохранила всю свою силу и всю свою звонкость. Да и как она могла ее не сохранить, если слова «любовь», «любимая» и «республика» у него всегда стоят рядом:

Дайте крепкий стих

                             годочков этак на сто,

чтоб не таял стих,

                           как дым клубимый,

чтоб стихом таким

                            звенеть

                                       и хвастать

перед временем,

                         перед республикой,

                                                       перед любимой.

Или даже — вот так:

В поцелуе рук ли,

                           губ ли,

в дрожи тела

                    близких мне

красный

            цвет

                   моих республик

тоже

       должен

                  пламенеть.

Если не «республика», так — «революция». Эти слова тотчас срываются у него с языка, едва только он начинает объясняться в любви — все равно кому — женщине или Атлантическому океану:

То стынешь

                 в блеске лунного лака,

то стонешь,

                 облитый пеною ран.

Смотрю,

            смотрю —

                           и всегда одинаков,

любим,

           близок мне океан.

Вовек

         твой грохот

                          удержит ухо.

В глаза

           тебя

                 опрокинуть рад,

по шири,

             по делу,

                         по крови,

                                       по духу —

моей революции

                         старший брат.

Когда вслушиваешься в музыку этих строк, в этот неповторимый звук его неизменившегося голоса, невольно вспоминается пушкинское:

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел…

До тех пор, пока душа поэта не «встрепенется, как пробудившийся орел», — говорит Пушкин, —

В заботы суетного света

Он малодушно погружен.

Так было и у Маяковского.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Не помню, почему я оказалась в Берлине раньше Маяковского. Помню только, что очень ждала его там. Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники…

Но посмотреть удалось мало.

У Маяковского было несколько выступлений, а остальное время… Подвернулся карточный партнер, русский, и Маяковский дни и ночи сидел в номере гостиницы и играл с ним в покер…

Так мы прожили два месяца.

(Лиля Брик. Из воспоминаний)

Пушкин тоже был страстным картежником. Собравшись жениться, он обратился к царю с просьбой, чтобы государь распорядился выдать ему вперед — в счет его жалованья историографа — тридцать тысяч рублей. Государь просьбу удовлетворил. Получив эти деньги, Александр Сергеевич просадил их в карты за одну ночь.

Быть может, нечто подобное он и подразумевал, написав о том, что происходит с поэтом, когда «в заботы суетного света он малодушно погружен»:

Молчит его святая лира,

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира

Быть может, всех ничтожней он.

Но если с Маяковским происходило то же, что с Пушкиным, если в промежутках между теми счастливыми моментами, когда «божественный глагол» касался его слуха, лира его молчала, а «душа вкушала хладный сон», откуда же тогда, из какого источника явились на свет эти сотни, тысячи пустых, мертворожденных строк, эта многокилометровая рифмованная жвачка, заполнившая, как я уже сказал, по меньшей мере семьдесят из ста томов его «партийных книжек»?

ПРОРОК ИЛИ МАСТЕР?

Ненавидевший и презиравший Маяковского Ходасевич в той своей статье, которую я уже цитировал и которая, по сути своей, была не чем иным, как обвинительным актом, длинный перечень обвинений, предъявленных им Маяковскому, начал с того, что обвинил его в измене:

► Маяковский пристал к футуристам. На первых порах он, как будто, ничем особенно среди них не выделялся:

Улица —

Лица у догов годов резче.

Это было «умереннее», нежели «дыр бул щыл», но в том же духе. Вскоре, однако, Маяковский, по внешности не порывая с группой, изменил ей глубоко, в корне. Как все самые тайные и глубокие измены, и эта была прежде всего — подменой.

Маяковский быстро сообразил, что заумная поэзия — белка в колесе. Практическому и жадному дикарю, каким он был, в отличие от полуумного визионера Хлебникова (которого кто-то прозвал гениальным кретином, ибо черты гениальности в нем, действительно, были, хотя кретинических было больше), от тупого теоретика и доктринера Крученых, от несчастного шута Бурлюка, — в «зауми» делать было, конечно, нечего. И вот, не высказываясь открыто, не споря с главарями партии, Маяковский, без дальнейших рассуждений, на практике своих стихов, подменил борьбу с содержанием (со всяким содержанием) — огрублением содержания. По отношению к руководящей идее группы то было полнейшей изменой и поворотом на сто восемьдесят градусов. Маяковский незаметным образом произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции. В самом основном, в том пункте, где заключался весь пафос, весь бессмысленный смысл хлебниковского восстания, в борьбе с содержанием, — Маяковский пошел хуже, чем на соглашательство: не на компромисс, а на капитуляцию. Было у футуристов некое «безумство храбрых», они шли до конца. Маяковский не только не пошел с ними, не только не разделил их гибельной участи, но и преуспел. Он уничтожил все, во имя чего было им выкинуто знамя переворота, но, так сказать, перевел капитал футуристов, его рекламу, на свое имя, сохранил славу новатора и революционера в поэзии.

(Владислав Ходасевич. О Маяковском)

Утверждение Ходасевича, что Маяковский будто бы «перевел капитал футуристов на свое имя», не вполне бессмысленно. Но лучше было бы тут выразиться иначе, признав, что для читателя от всего русского футуризма остался только один Маяковский. И случилось это по той простой причине, что был он стократ талантливее их всех. («Гениальный кретин» Хлебников — не в счет: поэтом для читателя он так и не стал.)

Но самое интересное в этом пункте ходасевичевского «обвинительного акта» не это. Самое интересное тут — его рассуждение о зауми.

Как сам Ходасевич относился к зауми, хорошо известно.

Вот его поэтическая декларация — как раз на эту тему:

Заумно, может быть, поет

Лишь ангел, Богу предстоящий, —

Да Бога не узревший скот

Мычит заумно и ревет.

А я — не ангел осиянный,

Не лютый змий, не глупый бык.

Люблю из рода в род мне данный

Мой человеческий язык…

Как же должен был раздражать его Маяковский, если он обвинил его в измене именно зауми! Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав.

Но Ходасевич был тут не прав и по существу.

Начать с того, что не только Хлебников в своей «борьбе с содержанием» не «шел до конца» (достаточно вспомнить «Ночь перед Советами», «Эх, голубчики-купчики, ветерок в голове, в пугачевском тулупчике я брожу по Москве»), но и сам «отец зауми» Алексей Крученых тоже ведь, помимо «дыр бул щыл», сочинял, например, и такое:

Я жрец я разленился

к чему все строить из земли

в покои неги удалился

лежу и греюсь близ свиньи

на теплой глине

испарь свинины

и запах псины

лежу добрею на аршины.

И даже такое:

Мир гибнет

И нам ли его останавливать

Мы ли остановим оползнь

Гибнет прекрасный мир

И ни единым словом не оплачем

Погибели его…

(Поэзия русского футуризма. СПб, 1999)

Так что предавался греху «содержательности» в компании «отцов футуризма» не один Маяковский.

Ну а что касается зауми, то интерес к ней, верность этому эстетическому знамени своей футуристической юности Маяковский сохранил на всю жизнь.

Взять хоть вот это:

Дымовой

              дых

                    тяг

воздуха береги.

Пых-дых,

             пых-

                    тят

мои фабрики.

Или — вот это:

Го-

     ра.

Груз.

        Уф!

По-

     ра.

Гур-

      зуф.

Особо удачными эти строки не назовешь. Но и сила, и звонкость многих истинно поэтических его строк обязана своим происхождением именно вот этой, никогда не покидавшей его тяге к звучанию слова, не к содержательной, а звуковой, музыкальной его плоти:

Я

  немало слов придумал вам,

взвешивая их,

                    одно хочу лишь, —

чтобы стали

                  всех моих

                                 стихов слова

полновесными,

                      как слово «чуешь».

Нет, футуристической тяге к «самовитому слову», к «слову как таковому», не только ранний, но и поздний, советский Маяковский не изменил.

Слово «измена», однако, было Ходасевичем произнесено не зря. Некий «поворот на сто восемьдесят градусов» Маяковский действительно совершил. Хоть и не тот, в котором его обвинял Ходасевич, но не менее, а может быть, даже и более крутой. И в некотором смысле этот его поворот даже с большим основанием, чем тот, в котором его обвинял Ходасевич, может быть назван изменой.

Изменил он исконному предназначению русского поэта, суть которого прекрасно сформулировал однажды (совсем в другой своей статье) тот же Ходасевич:

► В тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской литературы. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой «грешный» язык, «и празднословный и лукавый», Пушкин и себя, и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью, — недаром он так любил это слово. Пушкин первый в творчестве своем судил себя страшным судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своей кровью. Это и есть завет Пушкина. Этим живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве.

(Владислав Ходасевич. «Окно на Невский»)

У молодого Маяковского такое самоощущение было его органическим свойством и едва ли не главной его лирической темой.

В ранних, юношеских своих стихах он постоянно именует себя «тринадцатым апостолом», новым Заратустрой, новым Христом:

я,

обсмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрезный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.

И опять:

Но меня не осудят, но меня не облают,

как пророку, цветами устелят мне след.

И еще:

Это взвело на Голгофы аудиторий

Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,

и не было ни одного,

который не кричал бы:

«Распни,

распни его!»

И снова:

…я у вас — его предтеча;

я — где боль, везде;

на каждой капле слезовой течи

распял себя на кресте.

И опять:

В праздник красьте сегодняшнее число.

Творись,

             распятью равная магия.

Видите —

              гвоздями слов

прибит к бумаге я.

И снова, уже в который раз:

Слушайте!

               Проповедует,

мечась и стеня,

сегодняшнего дня

                          крикогубый Заратустра!

Голгофа, крест, Спаситель, предтеча, пророк, проповедник… Эти образы буквально не сходили у Маяковского с уст.

И вот спустя всего несколько лет с той же страстью и той же убежденностью он стал провозглашать нечто прямо противоположное:

Мастера,

а не длинноволосые проповедники

нужны сейчас нам.

И снова:

Есть

      перед нами

                       огромная работа —

каждому человеку

                            нужное стихачество.

Давайте работать

                          до седьмого пота

над поднятием количества,

                                        над улучшением качества.

И опять:

Поэт

       и в жизни

                     должен быть

мастак…

И — как итог:

Мой стих

              трудом

                         громаду лет прорвет

и явится

            весомо,

                        грубо,

                                 зримо,

как в наши дни

                      вошел водопровод,

сработанный

                   еще рабами Рима.

Не пророческим своим даром, а трудом прорвет он «громаду лет», чтобы прийти к потомкам, в их «коммунистическое далеко». Так самоощущение гордого своим уменьем поэта-мастера окончательно вытеснило из его сознания свойственное ему прежде самоощущение пророка.

Но, — возникает вопрос, — почему, собственно, эти два представления о назначении поэта должны противостоять одно другому, как антагонистические, несовместимые?

Вон ведь даже Блок, убежденный, что истинным поэтом может называться только тот, кто имеет право сказать о себе, что «Бог его снегом занес» и «вьюга его целовала», даже он, объясняя, что поэзия есть дело таинственное, едва ли не мистическое, счел все же необходимым вспомнить о мастерстве, как необходимом компоненте этого загадочного занятия:

► Первое дело, которого требует от поэта его служение, — бросить «заботы суетного света» для того, чтобы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину. Это требование выводит поэта из ряда «детей ничтожных мира».

Бежит он, дикий и суровый,

И звуков и смятенья полн…

Дикий, суровый, полный смятенья, потому что вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения…

Таинственное дело совершилось: покров снят, глубина открыта, звук принят в душу. Второе требование Аполлона заключается в том, чтобы поднятый из глубины и чужеродный внешнему миру звук был заключен в прочную и осязательную форму слова; звуки и слова должны образовать единую гармонию. Это — область мастерства.

(Александр Блок. Том шестой. М.-Л., 1962, стр. 163)

Далее, правда, он замечает:

► Мастерство требует вдохновения так же, как приобщение к «родимому хаосу»; «вдохновение, — сказал Пушкин, — есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных»; поэтому никаких точных границ между первым и вторым делом поэта провести нельзя; одно совершенно связано с другим; чем больше поднято покровов, чем напряженнее приобщение к хаосу, чем труднее рождение звука, — тем более ясную форму стремится он принять, тем он протяжней и гармоничней, тем неотступней преследует он человеческий слух.

(Там же)

Чтобы не слишком внятный смысл этого рассуждения стал вполне прозрачным, надо прежде всего уяснить, что означает в этом контексте загадочная фраза: «Чем больше поднято покровов…»

Что это за «покровы» такие, который поэт должен «поднимать»? Откуда они тут взялись?

Взялись они, я думаю, из романа Л. Н. Толстого «Анна Каренина». Из той его главы, в которой рассказывается о том, как художник Михайлов, которого вот-вот должны посетить путешествующие по Италии Анна и Вронский, работает над каким-то своим рисунком.

► Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испачкана и закапана стеарином. Он все-таки взял рисунок, положил к себе на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он улыбнулся и радостно взмахнул руками.

— Так, так! — проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу.

Он рисовал эту новую позу, и вдруг ему вспомнилось с выдающимся подбородком энергическое лицо купца, у которого он брал сигары, и он это самое лицо, этот подбородок нарисовал человеку. Он засмеялся от радости. Фигура вдруг из мертвой, выдуманной стала живая и такая, которой нельзя уже было изменить. Фигура эта жила и была ясно и несомненно определена. Можно было поправить рисунок сообразно с требованиями этой фигуры, можно и даже должно было иначе расставить ноги, совсем переменить положение левой руки, откинуть волосы. Но, делая эти поправки, он не изменял фигуры, а только откидывал то, что скрывало фигуру. Он как бы снимал с нее те покровы, из-за которых она не вся была видна; каждая новая черта только больше выказывала всю фигуру во всей ее энергической силе, такою, какою она явилась ему вдруг от произведенного стеарином пятна.

(Л. Н. Толстой. «Анна Каренина»)

Вот что скрывалось за словом «мастерство» для Блока, для толстовского художника Михайлова и для самого Толстого.

Но было у этого понятия и другое значение, толстовскому Михайлову (и самому Толстому, конечно, тоже) враждебное. Даже не просто враждебное, а вызывающее у него судорогу отвращения:

► — Да, удивительное мастерство! — сказал Вронский. — Как эти фигуры на заднем плане выделяются! Вот техника, — сказал он, обращаясь к Голенищеву и этим намекая на бывший между ними разговор о том, что Вронский отчаивался приобрести эту технику…

Несмотря на возбужденное состояние, в котором он находился, замечание о технике больно заскребло на сердце Михайлова… Он часто слышал это слово техника и решительно не понимал, что такое под этим разумели. Он знал, что под этим словом разумели механическую способность писать и рисовать, совершенно независимую от содержания. Часто он замечал, как и в настоящей похвале, что технику противополагали внутреннему достоинству, как будто можно было написать хорошо то, что было дурно. Он знал, что надо было много внимания и осторожности для того, чтобы, снимая покров, не повредить самого произведения, и для того, чтобы снять все покровы; но искусства писать, техники тут никакой не было… Самый опытный и искусный живописец-техник одною механическою способностью не мог бы написать ничего, если бы ему не открылись прежде всего границы содержания. Кроме того, он видел, что если уже говорить о технике, то нельзя было его хвалить за нее. Во всем, что он писал и написал, он видел режущие ему глаза недостатки, происходившие от неосторожности, с которою он снимал покровы, и которых он теперь уже не мог исправить, не испортив всего произведения. И почти на всех фигурах и лицах он видел еще остатки не вполне снятых покровов, портившие картину.

Добровольно отказавшись от своего высокого предназначения, променяв миссию поэта-пророка на роль поэта-мастера, Маяковский под этим словом, обозначающим его новое понимание «места поэта в рабочем строю», подразумевал не что иное, как именно «механическую способность писать и рисовать, совершенно независимую от содержания».

Он декларировал это открыто и прямо:

► «Да здравствует социализм!» — под этим лозунгом строит новую жизнь политик.

«Да здравствует социализм!» — этим возвышенный, идет под дула красноармеец.

«Днесь небывалой сбывается былью социалистов великая ересь», — говорит поэт.

Если бы дело было в идее, в чувстве — всех троих пришлось бы назвать поэтами. Идея одна. Чувство одно.

Разница только в способе выражения.

(В. Маяковский. «Эту книгу должен прочесть каждый»)

Смертоносный заряд, который несла в себе эта концепция искусству, с самого начала был виден невооруженным глазом.

На семинарском занятии в МГУ студент задал В. Ф. Переверзеву вопрос:

— Как вы относитесь к теории социального заказа?

Ответ последовал мгновенный и недвусмысленный:

— Никакой теории социального заказа нет. Есть теория социального приказа.

Формула эта лишь предельно обнажила суть дела. То, что «социальный заказ» — лишь псевдоним «социального приказа», ни для кого не было тайной.

Парадокс состоял в том, что это не было тайной и для самого Маяковского.

Когда Маяковского упрекали, что он пишет то, что ему велят, он отвечал:

— Дело не в том, что мне велят, а в том, что я хочу, чтобы мне велели.

Так говорить, а главное — так думать и так чувствовать его побуждала не партийная дисциплина и, уж конечно, не склонность к столь ненавистному ему приспособленчеству. Но результат был такой же плачевный.

В 1914 году молодой Маяковский написал и напечатал язвительную статью — «Штатская шрапнель. Поэты на фугасах»:

► Пересмотрел все вышедшие последнее время стихи. Вот:

Опять родного нам народа

Мы стали братьями, и вот

Та наша общая свобода,

Как феникс, правит свой полет.

Заря смотрела долгим взглядом,

Ее кровавый луч не гас;

Наш Петербург стал Петроградом

В незабываемый тот час.

Кипи же, страшная стихия,

В войне да выкипит весь яд, —

Когда заговорит Россия,

То громы неба говорят.

Вы думаете это одно стихотворение? Нет. По четыре строчки Брюсова, Бальмонта, Городецкого. Можно такие же строчки, одинаковые, как баранки, выбрать из двадцати поэтов. Где же за трафаретом творец?

Составляя эту «колбасу» из трех четверостиший трех разных поэтов, он полагал, что вся беда этих трафаретных строф, «одинаковых, как баранки», состоит в том, что авторы их пользуются устаревшим, стершимся, как медный пятак, пришедшим в негодность способом выражения.

Надо обновить способ выражения. А еще лучше — найти, выработать другой, новый способ выражения, более соответствующий гулу и ритмам нового века.

И он его выработал:

В ответ

           на разгул

                         белогвардейской злобы

тверже

           стой

                  на посту,

                               нога!

Смотри напряженно!

                              Смотри в оба!

Глаз на врага!

                     Рука на наган!

Открыта

            шпане

                     буржуев казна,

хотят,

        чтоб заводчик пас нас.

Со всех сторон,

                       гулка и грозна,

идет

       на Советы

                      опасность.

Круг сжимается

                        уже и уже.

Ближе,

          ближе

                   в шпорах нога.

Товарищ,

              готовься

                           во всеоружии

встретить

               лезущего врага!

Вы думаете, это одно стихотворение? Нет. Первое четверостишие из стихотворения «Призыв», второе из стихотворения «Посмотрим сами, покажем им» и третье из стихотворения «Сплошная неделя».

Такие же четверостишия, «одинаковые, как баранки», можно выбрать из двадцати, сорока, сотни его стихотворении. Не спасают ни современные ритмы, ни искусно составленные каламбурные рифмы («пас нас» — «опасность»).

О мастерстве, про которое говорил Блок и толстовский художник Михайлов, на свой лад, своими словами говорил каждый крупный художник.

Хемингуэй, например, однажды сказал об этом так:

► Я стремился возможно более полно описывать жизнь такой, как она есть. Подчас это было очень трудно. И я писал коряво; вот эту мою корявость и назвали моим особенным стилем. Все мои ошибки и шероховатости очень легко заметить, но их назвали моим стилем.

Разве не так же и толстовский Михайлов «во всем, что он писал и написал… видел режущие ему глаза недостатки, происходившие от неосторожности, с которою он снимал покровы, и которых он теперь уже не мог исправить».

Еще ближе к толстовскому пониманию самой сущности мастерства художника (писателя, поэта) — знаменитая реплика Родена:

► Я беру кусок мрамора и убираю из него все лишнее.

Мастерство, которое явил нам Маяковский в стихах, подобных тем, из которых я составил свою «колбасу», заставляет вспомнить совсем другую реплику. Реплику чеховского капитана, объяснявшего даме, как делаются пушки:

► Берется дыра и со всех сторон обливается чугуном.

Главная беда, случившаяся с Маяковским из-за того, что высокое назначение пророка он сменил на роль мастера, была в том, что, положившись на «механическую способность писать, совершенно независимую от содержания», он стал писать стихи, вовсе лишенные какого бы то ни было содержания. (Именно это Пастернак и назвал «изощренной бессодержательностью».) Но этот путь, на который он встал, таил в себе еще и другую, гораздо большую опасность. Выполняя какой-нибудь очередной социальный заказ «на голой технике», нельзя было не сделать следующего шага: попытаться, говоря словами Толстого, научиться «писать хорошо то, что было дурно».

7 июля 1928 года в «Комсомольской правде» появилось стихотворение Маяковского «Вредитель»:

Прислушайтесь,

                       на заводы придите,

в ушах —

навязнет

            страшное слово —

                                       «вредитель» —

навязнут

            названия шахт.

Пускай

          статьи

                   определяет суд.

Виновного

               хотя б

                        возьмут мишенью тира…

Меня

       презрение

                      и ненависть несут

под крыши

                инженеровых квартирок…

Там, в одной из этих «инженеровых квартирок», и обитает пресловутый «вредитель», портрет которого поэт набрасывает далее такими выразительными мазками:

Попил чайку.

                   Дремотная тропа

назад

        ведет

                полузакрытые глаза его…

И видит он —

                   сквозь самоварный пар

выходят

            прогнанные

                             щедрые хозяева…

Чины и выезды…

                         текущий счет…

и женщины

                разрозились духами.

Очнулся…

               Сплюнул…

                              «На кой мне черт

работать

             за гроши

                          на их Советы хамьи?!»

И он,

       скарежен

                     классовой злобою,

идет

       неслышно

                     портить вентилятор,

чтобы шахтеры

                       выли,

                               задыхаясь по забоям,

как взаперти

                   мычат

                            горящие телята…

Стихотворение это было откликом на «открытый» судебный процесс, проходивший с 18 мая по 5 июля 1928 года. Это было знаменитое «Шахтинское дело». В Шахтинском районе Донбасса была якобы раскрыта крупная вредительская организация, созданная бывшими шахтовладельцами и группой инженеров — старых специалистов. Руководили «шахтинцами», как утверждалось в обвинительном заключении, из-за границы, из так называемого «парижского центра», объединившего крупнейших русских капиталистов-эмигрантов.

Ход этого процесса подробно освещался во всех тогдашних газетах.

Теперь мы уже знаем, что это дело (как и развернувшееся двумя годами спустя так называемое дело «Промпартии») было чистейшей воды липой — первой ласточкой в череде фальсифицированных судебных процессов, срежиссированных, а затем и поставленных Лубянкой. Потрясшие мир московские процессы 30-х годов над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым, Радеком, «убийцами Горького» профессором Плетневым и доктором Левиным. И далее, по уже накатанным рельсам — такие же липовые процессы в соцстранах: процесс Трайчо Костова в Болгарии, процесс Ласло Райка в Венгрии, процесс Сланского в Чехословакии…

Маяковский, наверно, всего этого знать не мог. Как не мог это знать и Горький, писавший в то время из Сорренто разным своим корреспондентам:

► Сейчас я ничего не могу читать, кроме отчетов о процессе вредителей и гнуснейшего шума, который поднят буржуазной прессой…

(В. Н. Терновскому)

► Отчеты о процессах подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства…

(Л. Леонову)

Горький даже начал писать пьесу о вредителях — «Сомов и другие». И даже — вчерне — написал ее. Но печатать, а тем более предлагать ее театрам не стал: понял, что пьеса не получилась.

Маяковский свое стихотворение «Вредитель» напечатал, хотя нельзя сказать, что оно ему удалось. Образ вредителя получился у него не больно убедительный. Как-то он странно двоится, этот образ. Сперва нашему взору является совсем нестрашный любитель попить чайку и мечтающий о возвращении щедрых старых хозяев, которые вернули бы ему чины и выезды, текущий счет в банке и благоухающих заграничными духами женщин. Этого явно недостаточно, чтобы любитель чаепитий, выездов и красивых женщин предстал перед нами в образе злодея, портящего вентилятор, чтобы рабочие в шахтах задыхались и умирали от недостатка кислорода. И тут появляется другая мотивировка: старый инженер, не желающий «работать за гроши», оказывается, вдобавок к тому, что мы только что о нем узнали, еще и «скарежен классовой злобою».

Все это говорит о том, что образ вредителя, который Маяковский вознамерился нарисовать, был ему не шибко ясен.

Может быть, и вина «вредителей», оказавшихся на скамье подсудимых, тоже не представлялась ему вполне доказанной?

Нет, этого я бы не стал утверждать.

Грех Маяковского не в том, что он оклеветал невинных. Мог, вполне мог он не знать, даже не догадываться, что никакие они не вредители, эти старые русские инженеры, что весь этот гнусный, лживый процесс от начала до конца был сфальсифицирован его любимыми чекистами.

Совсем другой непрощеный грех, другая страшная вина лежит на нем.


Однажды шел я по нашей Аэропортовской улице и встретил Бориса Слуцкого. Он жил неподалеку, и мы часто тогда вот так же встречались.

По всегдашнему своему обыкновению, он обрушил на меня весь джентльменский набор своих традиционных вопросов:

— Как романы и адюльтеры? Что пишете? Статью? Против кого?

Я сказал, что собираюсь писать про Асеева. Главу о нем в готовящуюся трехтомную (потом она стала четырехтомной) «Историю русской советской литературы».

— Хотите, я познакомлю вас с Николаем Николаевичем? — сказал Борис.

Еще бы! Познакомиться с живым классиком, ближайшим другом и соратником моего любимого Маяковского! Конечно, я хотел.

— Только, чур, одно условие: вы обещаете мне, что напишете о нем хорошо.

Я сказал, что, конечно, постараюсь, но не знаю, как получится: никогда ведь нельзя знать заранее.

— Да нет, — поморщился Борис, — я не про качество вашей будущей работы. За качество ее я как раз не боюсь. Я имел в виду, что познакомлю вас с ним при условии, что вы не станете разоблачать старика, а скажете о нем в этой своей главе только все хорошее, что про него можно сказать. А хорошего про него можно сказать много.

Разоблачать Асеева я не собирался (да и кто бы мне тогда это позволил!) и данное мною Слуцкому обещание написать об Асееве только все хорошее, кажется, не нарушил.

Но сейчас придется мне его нарушить.

На титуле одной из книг, подаренных мне Николаем Николаевичем, была им сделана такая надпись: «В этой книжечке есть стихи».

Понимал, значит, что есть в ней и «нестихи».

По совести говоря, стихов почти не было, а если и были, так старые, давние. Основную же массу его тогдашней стихотворной продукции составляли как раз «нестихи».

Листая последние прижизненные сборники Николая Николаевича (все — с теплыми дарственными надписями), чуть ли не на каждой их странице я натыкался на что-нибудь вот такое:

Я

  не слагатель

                     од благолепных

и в одописцы

                    не тщился попасть…

Но как обойтись

                        без светлых,

                                          хвалебных

слов

       про родную

                        советскую власть!

В то время каждый поэт, приносящий в издательство свой очередной стихотворный сборник, знал, что открываться он непременно должен каким-нибудь «идейным» стихотворением, что-нибудь там о борьбе за мир или, на худой конец, о своей любви к Родине. На редакционном жаргоне такое стихотворение, открывающее книгу, называлось «паровозик». Ну, а уж за «паровозиком» могли идти и «вагончики» — обычная поэтическая муть про любовь, небо, облака, колосящуюся рожь или ветку черемухи, которую летящий к звездам советский космонавт непременно возьмет с собою в космос.

Последние прижизненные асеевские сборники почти сплошь состояли из таких «паровозиков», так что для «вагончиков» уже почти и места не оставалось. Вот лишь некоторые названия тогдашних его стихов: «На страже мира», «Марш семилетнего плана», «Бригады коммунистического труда», «Песнь о комсомоле», «Съезд командиров весеннего сева», «Человечество с нами!», «На выставке „Комсомол в Отечественной войне“», «Одна из множества агиток против несущих нам убыток»…

Особенно, помню, поразил меня тогда стихотворный отклик Асеева на суд над Ласло Райком. Это был один из самых гнусных фальсифицированных судебных процессов, проходивших в странах, как это тогда называлось, «народной демократии». Разворачивались они в точности по образу и подобию московских процессов 30-х годов (над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым) — с той только разницей, что теперь уже днем с огнем нельзя было отыскать кого-нибудь, кто поверил бы в откровенную ложь предъявлявшихся подсудимым обвинений.

Впрочем, Николай Николаевич тоже особенно не старался делать вид, что верит в эти обвинения. Источаемый им гражданский гнев был холоден, как поцелуй покойника:

В Венгрии

               судит народный суд

Райка Ласло

                  и сообщников Райка.

Но не одни они

                      вины несут —

шире простерлась

                           преступная шайка.

Не одной это

                   Венгрии дело:

речь обвинителя

                         ярким лучом

очень многих господ

                               задела,

делающих вид,

                      что они — ни при чем.

Те, что в Англии

                         и в Америке,

из даллесочерчиллевой

                                    семьи,

раздуватели

                  военной истерики, —

отводят взор

                   от подсудимых скамьи.

Приспешник их

                       Тито —

                                  лишен аппетита

и, читая

            судебный отчет,

зубами

          в остервененье скрипит он,

с губ его

             злобы пена течет…

Ну, и долго еще в том же духе и на том же поэтическом уровне.

Казалось бы — куда уж хуже! Но и это еще — полбеды. Зощенко говорил, что так называемые хорошие люди хороши только в хорошие времена. В плохие времена они — плохи, а в ужасные времена — ужасны.

Времена, в которые выпало жить поколению наших отцов, были ужасны, и от старого — дворянского, интеллигентского — кодекса чести им пришлось отказаться. Но человек не может жить, не опираясь на — хоть какие-то — моральные устои. И на смену старым устоям пришли другие, новые.

— Можно ходить в бардак, — любил повторять Семен Израилевич Липкин. — И можно ходить в синагогу. Но нельзя путать бардак с синагогой.

Степень морального падения Николая Николаевича Асеева определялась не тем, что он разрешал себе время от времени — и даже чаще, чем это диктовалось необходимостью, — ходить в «бардак», а тем, что он перестал видеть разницу между «бардаком» и «синагогой».

Вот, например, был у меня с ним однажды такой разговор.

Я сочинял тогда большую статью, как сказал бы Боря Слуцкий, «против редакторов», и один из самых ярких, как мне казалось, примеров редакторского произвола (лучше сказать — редакторского идиотизма) нашел у Асеева.

Было у него старое и тогда очень нравившееся мне стихотворение — «В те дни, как мы были молоды»:

В те дни

            Мы все были молоды.

Шагая,

          Швырялись дверьми,

И шли поезда

                    Из Вологды,

И мглились штыки

                            в Перьми.

Мы знали —

                  Будет по-нашему,

Взорвет тоской

                       эшелон…

Не только в песне

                           вынашивать,

Что в каждом сердце

                                жило.

И так

        и сбылось и служилось,

что пелось сердцу в ночах:

подернуло

               сизой стужею

семейств

              бурдючных очаг.

Мы пели:

             Так отольются им

тугие слезы

                  веков!

Да здравствует

                      Революция,

сломившая

                власть стариков!

Но время,

              незнамо, неведомо,

подкралось

                 и к нашим дням.

И стала ходить

                      с подседами

вокруг и моя родня.

И стала

           морщеной кожею

свисать

           по брыльям недель.

И стало — очень

                        похожее

На прежнюю

                  канитель…

Это стихотворение полюбилось мне тем же, чем когда-то — еще в юности — восхищало меня асеевское «Лирическое отступление» и «Про это» Маяковского: отвращением к тому, что все вокруг стало «похожее на прежнюю канитель» — то есть на то, что было до революции. Революцию я тогда любил, и строчки: «Да здравствует Революция, сломившая власть стариков!», повторявшиеся в стихотворении постоянным рефреном, заражали меня своей яростной энергией.

К понятиям «молодость» и «старость» у Асеева издавна было свое, особое отношение.

В одном из самых ранних своих стихотворений он говорил об океане: «Он всему молодому сверстник» и звал его себе в союзники:

Ополчись же на злую сушу,

На огни и хрип кабаков.

Океан! Загляни к нам в душу,

Смой с ней сажу и жир веков…

В молодости он восклицал:

Я никогда не встречу сорок!

А позже, ближе к сорока, написал:

Предо мной — половина реки,

На меня еще лгут старики…

И еще позже, в «Синих гусарах»:

Позорней и гибельней

                                 в рабстве таком

голову выбелив,

                        стать стариком…

«Стать стариком» для Асеева — это значило смириться, приспособиться к унылому благополучному существованию. Быть молодым — это не беречь себя, не соглашаться ни на какие компромиссы, не позволять спокойствию и равнодушию охладить жар сердца, влюбленного в свободу. Иначе говоря, это значит — быть революционером. Молодость и революция в асеевских стихах — почти всегда синонимы:

Так значит —

                   вся молодость басней

была,

        и помочь не придут,

и день революции сгаснет

в неясном рассветном бреду?

Вот какой сокровенный смысл нес в себе в том асеевском стихотворении этот его постоянно повторяющийся рефрен:

Да здравствует Революция,

сломившая

                власть стариков!

Это был — нерв стихотворения, эмоциональная кульминация его. В этих строчках выразилось не официальное, не общепринятое, а свое, личное отношение его к революции. Поэтому именно они и делали революционный пафос этого стихотворения не казенным, а живым и искренним.

Я говорю обо всем этом так долго и подробно, чтобы понятней было, каким подарком для меня и моей будущей статьи «против редакторов» явилась новая редакция этих строк. Теперь они стали звучать так:

Да здравствует революция

И партия большевиков!

Прочитав это, я прямо ахнул. Ну и, конечно, ни на секунду не усомнился, что это — работа редактора. И при первом же моем визите к Николаю Николаевичу поделился с ним этой своей уверенностью. Не стал даже расспрашивать его, как было дело и почему он уступил грубой силе. Просто выразил ему свое сочувствие, ну и, конечно, не отказал себе в удовольствии сказать все, что я думаю о дубине-редакторе, у которого хватило ума так оскопить живое, горячее стихотворение.

Вспомнил при этом ходившее тогда bon mot Эренбурга. Когда он с возмущением отозвался о редакторских купюрах, сделанных, если память мне не изменяет, в повести Хемингуэя «Старик и море» (она печаталась в «Иностранной литературе», где Эренбург был членом редколлегии), кто-то из редакционных работников, оправдываясь, сказал:

— Илья Григорьевич, да стоит ли об этом говорить! Ведь мы только в одном месте вырезали только один маленький кусочек!

— А разве вы не знаете, — ответил Эренбург, — что если у мужчины в одном месте вырезать один маленький кусочек, он перестает быть мужчиной?

Говорю я все это Николаю Николаевичу и вдруг чувствую, что все эти мои эмоции, вся эта ехидная моя ирония не вызывают у него никакого сочувствия. Скорее даже наоборот. И постепенно начинаю понимать, что это ОН САМ, без всякого редакторского давления, по собственной, так сказать, инициативе изменил, отредактировал эти свои старые строки.

Когда это до меня дошло, я прямо ахнул:

— Да как же вы могли!

И в ответ услышал:

— Зачем исправил?.. Да как вам сказать… Я ведь и сам уже старик, что ж я буду на стариков помои лить… Говорите, хуже стало?.. Ну, не знаю. Зато правильнее…

В своей статье я этот пример редакторского идиотизма все-таки сохранил. Во-первых, жаль было расставаться с такой находкой. А во-вторых, в глубине души я все-таки не поверил Николаю Николаевичу. Да и какая разница, под нажимом реального редактора изувечил он свои стихи или тут сработал «внутренний редактор»?

— Позвонил мне сегодня Баскаков, — во время какого-то очередного моего визита сообщил он.

Это было еще до того, как Баскаков стал заместителем министра — точнее, председателя Комитета — кинематографии. Когда он еще работал в ЦК. У «Дяди Мити», наверно.

— Да? — без особого интереса спросил я. — И что же он от вас хотел?

— Да ничего не хотел. Проявлял внимание. «Николай Никола-аич! Как ваше драгоценное?.. Какие ваши творческие планы?» «Да вот, — говорю, — пишу поэму о Сталине». «Замечательно! — говорит. — Пишите, Николай Николаич, пишите!» «Да? — говорю. — А как мне его трактовать?»

И тут Асеев посмотрел на меня с хитрецой, словно бы говоря: «Я тоже мальчик тертый, меня голыми руками не возьмешь!»

Тут интереса у меня прибавилось.

— Ну-ну? И что он вам на это ответил?

— Рассыпался мелким бисером: «Николай Никола-аич! Пишите так, как подсказывает вам ваше сердце!» А?.. Хорош гусь?.. Я напишу, как подсказывает мне сердце, а они меня потом…

И тут он сделал такой жест, словно откручивает голову цыпленку.

Я поначалу было подумал, что это сатира, жало которой нацелено на «Старую площадь». Может быть, не на Баскакова, и даже не на «Дядю Митю», а куда-нибудь повыше — чуть ли не на самого Хрущева. Но, внимательно поглядев на Николая Николаевича, на озабоченное, слегка даже растерянное его лицо, вдруг ясно увидел, что он и не думает ни над кем насмешничать, а искренне недоволен тем, что Руководящий Товарищ не хочет — а может быть, даже и не может — дать ему вполне ясные и определенные указания насчет того, как и кого надлежит нынче трактовать.


К чему я вдруг вспомнил все это? Уж не к тому ли, чтобы взвалить на Маяковского вину еще и за Асеева?

Разве можно упрекать его за то, что писал, говорил и делал ближайший его друг и соратник через тридцать лет после его смерти?

Вообще-то можно.

Ведь это он — личным примером — научил соратника на голой технике выполнять любой социальный заказ, то есть ПИСАТЬ, ЧТО ВЕЛЯТ, и — мало того! — ХОТЕТЬ, ЧТОБЫ ЕМУ ВЕЛЕЛИ!

Но вспомнил я про те, давнишние мои встречи и разговоры с Асеевым не для того, чтобы взвешивать меру вины Маяковского — или, скажем мягче, — меру его ответственности за поступки соратника.

Совсем другой вопрос мучает сейчас меня.

Неужели, если бы не этот роковой выстрел, если бы Маяковский прожил еще тридцать или даже сорок лет, он тоже превратился бы… неужели и он стал бы таким, каким мне пришлось увидеть, узнать того, о ком он когда-то написал: «Есть еще у нас Асеев Колька. Этот может, хватка у него моя»?

Этим вопросом задавался не я один. И не только по отношению к Маяковскому. Тот же вопрос возникал и у тех, кто задумывался, например, о судьбе Гумилева:

Три недели мытарились,

Что ни ночь, то допрос…

И ни врач, ни нотариус,

Напоследок — матрос.

Он вошел черным парусом,

Уведет в никуда…

Вон болтается маузер

Поперек живота.

Революция с «гидрою»

Расправляться велит,

И наука не хитрая,

Если схвачен пиит.

…Не отвел ты напраслину,

Словно знал наперед:

Будет год — руки за спину

Флотский тоже пойдет.

И запишут в изменники

Вскорости кого хошь,

И с лихвой современники

Страх узнают и дрожь.

…Вроде пулям не кланялись,

Но зато наобум

Распинались и каялись

На голгофах трибун,

И спивались, изверившись,

И не вывез авось…

И стрелялись, и вешались,

А тебе не пришлось.

Царскосельскому Киплингу

Пофартило сберечь

Офицерскую выправку

И надменную речь.

…Ни болезни, ни старости,

Ни измены себе

Не изведал и в августе,

В двадцать первом,

                            К стене

Встал, холодной испарины

Не стирая с чела,

От позора избавленный

Петроградской ЧК.

(Владимир Корнилов. «Гумилев»)

Таков был один ответ на вопрос, что стало бы с «царскосельским Киплингом», если бы его не расстреляли в августе 1921-го.

А вот — другой:

►…в начале тридцатых годов, когда происходил массовый переход старой интеллигенции на позиции Коммунистической партии, называвшийся в то время «перестройкой», мой друг Валентин Стенич, говоря со мной о Гумилеве, как-то сказал:

— Если бы он теперь был жив, он перестроился бы одним из первых и сейчас был бы видным деятелем ЛОКАФа.

Трудно сказать, верно ли это суждение. Мне оно кажется верным.

(Николай Чуковский. «О том, что видел». М., 2005, стр. 53)

Прогнозы получаются как будто разные. Можно даже сказать — противоположные. У Корнилова судьба Гумилева в 30-е годы оказалась бы неизбежно трагической. Если же верить прогнозу Валентина Стенича (и присоединившегося к нему Николая Чуковского), она оказалась бы не только благополучной, но и вполне успешной: Николай Степанович сделал бы весьма солидную советскую — не только литературную, но и общественную и даже политическую карьеру: стал бы видным деятелем ЛОКАФа.

Но чтобы понять, какая реальность стоит за этим оптимистическим прогнозом, надо выяснить, что представлял собой этот самый ЛОКАФ, видным деятелем которого мог бы стать Гумилев.

► ЛОКАФ — сокращенное название Литературного объединения Красной Армии и флота, созданного в июле 1930 г. Организация Л. явилась фактором коренного поворота советской литературы к вопросам обороны…

Сильное отставание литературы от задач укрепления обороны Союза заставило всерьез поставить вопрос о мобилизации художественного слова на службу обороны советской страны. Этому в значительной мере способствовало созревание кадров писателей в рядах самой Красной Армии и флота. Огромная политическая и культурная работа, проводимая в Красной Армии и флоте, растущее военкоровское движение, повышение культурных навыков и знаний в среде красноармейцев, краснофлотцев и начсостава выдвинули ряд талантливых художников слова. В Красной Армии и флоте организовывались литкружки, издавались свои сборники, журналы, открывались литстраницы в газетах. Все это требовало координации и руководства.

В середине июня 1930 г. и образовалась инициативная группа, поставившая вопрос о создании литературного объединения, которое ликвидировало бы прорыв на участке обороны Советского Союза. В группу вошли пролетарские писатели: Демьян Бедный, Янка Купала, Ю. Либединский, А. Безыменский, В. Саянов, М. Чумандрин, Г. Горбачев, И. Молчанов, А. Сурков, В. Ставский, Н. Асеев, А. Малышкин и другие…

ЛОКАФ поставил своей целью: 1) мобилизовать советских писателей на дело укрепления обороноспособности СССР, привлечь их к разработке военной тематики; 2) воспитывать молодые писательские кадры из среды красноармейцев, краснофлотцев и начсостава, организовывать литкружки в частях Красной Армии и на кораблях и в экипажах флота; 3) стремиться к созданию художественных произведений о войне и Красной Армии и флоте, правильно, на основе марксистско-ленинского учения о войне трактующих классовую и интернациональную сущность вооруженных сил рабочего класса, роль коммунистической партии в руководстве этими силами, военную политику и практику рабочего класса, произведений, жестоко разоблачающих сущность шовинистических и пацифистских течений и тенденций как в советской, так и в западноевропейской литературе, произведений, воспитывающих в трудящихся СССР и всего мира пламенную ненависть к капиталистам и их лакеям и готовность к уничтожению этого классового врага…

(Литературная энциклопедия, том шестой. М., 1932, стр. 552–554)

Вряд ли надо доказывать, что перспектива стать видным деятелем такого литературного объединения для Гумилева означала бы полную его творческую гибель.

Получается, что первый прогноз по самой сути своей ничем не отличается от второго. И «по Корнилову», и «по Стеничу» выходит, что Гумилев, доживи он до 30-х, неизбежно изменил бы себе, сдался, сломался. Как это случилось с тем же Асеевым, место рядом с которым в ЛОКАФе прочил ему Валентин Стенич.

Конечно, это случилось бы с ним не в один день, не сразу.

Так ведь и с Асеевым это тоже произошло не вдруг. Какое-то время и он еще сопротивлялся, пытался сохранить верность себе, остаться поэтом.


Однажды был у меня с Николаем Николаевичем разговор как раз на эту тему. Речь зашла о Николае Тихонове. Я выразил изумление по поводу того, что этот поэт, начинавший так талантливо и ярко, начисто утратил не только какие-либо признаки поэтического дара, но даже и остатки простого умения более или менее грамотно укладывать слова в стихотворные строки.

Причина этой катастрофы была мне более или менее ясна. Но Николай Николаевич пролил на эту загадку дополнительный свет, рассказав мне такую историю.

Сидели как-то они с Тихоновым в ложе во время какого-то торжественного собрания. Возможно даже, это было на Первом писательском съезде. Сидели и разговаривали о чем-то, как казалось Асееву, одинаково важном и интересном для обоих.

— И вот я замечаю, — рассказывал Николай Николаевич, — что он меня не слушает. Покраснел весь, напрягся…

Оказалось, что с трибуны зачитывали список лиц, предлагавшихся в президиум высокого собрания. И Тихонова в этот момент больше всего на свете интересовало: будет или не будет сейчас упомянута и его фамилия. Ясное дело, что тут уж ему было не до Асеева и не до какого-то отвлеченного их разговора о каких-то там высоких материях.

Рассказав эту историю, Николай Николаевич махнул рукой и — заключил:

— Тут я понял: говно!

Так я получил окончательный — и, в сущности, исчерпывающий — ответ на мучивший меня вопрос: как могло случиться, что автор «Орды» и «Браги» превратился в жалкого графомана, утратившего даже элементарные ремесленные навыки профессионального стихотворца.

Сам Николай Николаевич в президиумы особенно не стремился. Во всяком случае, в отличие от Тихонова, никаких высоких должностей — ни в Союзе писателей, ни в высшем руководстве движения сторонников мира — никогда не занимал. Но в распоряжении высокого советского начальства имелись разные способы воздействия на слабую психику интеллигента. «Политику пряника» они умело сочетали с «политикой кнута».

В том же разговоре Николай Николаевич рассказал мне, как орал на него и топал ногами Щербаков, распекая за «политически вредное» стихотворение «Надежда».

Стихотворение было такое:

Насилье родит насилье,

И ложь умножает ложь.

Когда вас берут за горло —

Естественно взяться за нож.

Но нож называть святыней

и, вглядываясь в лезвие,

начать находить отныне

лишь в нем отраженье свое, —

нет, этого я не сумею,

и этого я не смогу:

от ярости онемею,

но яростью не солгу!

У всех увлеченных боем

надежда живет в любом:

мы руки от крови отмоем

и грязь с лица отскребем…

Стихотворение это, — рассказывал Николай Николаевич, — написалось у него в 41-м, под впечатлением жуткой картины, которой он сам был свидетелем. После разгрома немцев под Москвой он с Фадеевым отправился в прифронтовую зону, в места, только что освобожденные от врага. И там, в одной из освобожденных деревень, он увидал местных деревенских ребятишек, которые лихо скатывались с обрыва на обледеневших немецких трупах — как на салазках.

Макабрическое зрелище это привело старого поэта (впрочем, он был тогда не таким уж и старым) в ужас, и своими мыслями по этому поводу он поделился с Фадеевым. Фадеев на него наорал, обозвал абстрактным гуманистом и жалким интеллигентиком, не способным разделить чувство священной ненависти к врагу, которым охвачен весь советский народ, включая малых детей. В ответ на эту фадеевскую отповедь Асеев и написал тот стишок, прочитав который его вызвал «на ковер» всесильный секретарь ЦК ВКП(б).

Щербаков школил его, как классный наставник проштрафившегося гимназиста. А ведь Асеев был — классик, лауреат самой первой, только что, незадолго до войны учрежденной Сталинской премии.


Хоть убейте, не могу представить себе Маяковского (или Гумилева), на которого вот так же орал бы и топал ногами какой-нибудь такой Щербаков. Да и не надо это себе представлять: этого не могло быть, потому что этого не могло быть никогда.

Бесполезно да и бессмысленно задаваться вопросом: могло ли так случиться, что Гумилева не расстреляли бы, а Маяковский бы не застрелился.

Такая постановка вопроса не имеет смысла, потому что Гумилев — это ТОТ, КОГО РАССТРЕЛЯЛИ В АВГУСТЕ 1921 ГОДА. А Маяковский — ТОТ, КТО ЗАСТРЕЛИЛСЯ В АПРЕЛЕ 1930-го.

Я ЗНАЮ СИЛУ СЛОВ…

О стихотворном отрывке, из которого вырвана эта строка, один автор написал так:

► Его жизнь прервалась, как рвется стихотворение:

Я знаю силу слов.

                          Глядится пустяком.

Опавшим лепестком

                              под каблуками танца.

Но человек

                 душой,

                           губами,

                                      костяком…

Вот тут, на вдохе, М и нажал спусковой крючок. Выстрел грохнул на лестнице…

…Лежал навзничь, наискосок. Сизое облачко таяло и рассеивалось, как выдох. Пахло порохом…

(Эдуард Шульман. «Инцидент исперчен». «Вопросы литературы», 2005, № 6, стр. 368)

Это, конечно, художественный образ, метафора. Но стихотворение действительно оборвалось так же, как оборвалась его жизнь, — на половине строки.

Неоконченное — можно даже сказать, только начатое, — оно осталось в его записной книжке. Поэтому и печатают его обычно без разбивки на лесенку и без знаков препинания:

Я знаю силу слов я знаю слов набат

Они не те, которым рукоплещут ложи

От слов таких срываются гроба

шагать четверкою своих дубовых ножек

Бывает выбросят, не напечатав не издав

Но слово мчится, подтянув подпруги,

звенит века, и подползают поезда

лизать поэзии мозолистые руки

Я знаю силу слов глядится пустяком

опавшим лепестком под каблуками танца

но человек душой губами костяком…

Когда Волошин, одинокий, неизданный и непризнанный, сознающий свою выброшенность из жизни, утешал себя:

Почетно быть твердимым наизусть,

И списываться тайно и украдкой,

При жизни быть не книгой, а тетрадкой, —

в этом не было ничего удивительного, парадоксального.

Но когда Маяковский, читавший в Большом театре свою поэму «Ленин» (а в ложе сидел Сталин и аплодировал ему), когда официальный, государственный поэт говорит, что остаются в потомстве не те стихи, которым «рукоплещут ложи», а те, которые «бывает — выбросят, не напечатав, не издав», — тут есть над чем призадуматься.

Оказывается, Маяковский, издавший при жизни «все сто томов своих партийных книжек», как рыба об лед бившийся, чтобы доказать свою понятность, свою нужность, свою необходимость «республике», оказывается, он в глубине души завидовал непечатавшимся поэтам, он тоже хотел бы «списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой…».

Во всяком случае, он уже четко осознал, что «звенит века», то есть оказывается долговечным чаще всего именно то поэтическое слово, которое поэт выбросил в мир, «не напечатав, не издав». Иначе говоря, не ремесленная «крепость» обеспечивает долговечность поэтическому созданию, а какие-то совсем другие его качества.

Какие же?

Очевидно, те самые, которые мешают ему быть изданным, напечатанным при жизни поэта. Те самые, которые отличают это поэтическое создание от тех, «которым рукоплещут ложи».

Что это, как не та же, хорошо нам знакомая концепция поэта-пророка, которую он исповедовал в юности («гвоздями слов прибит к бумаге я») и от которой потом отказался («мастера, а не длинноволосые проповедники нужны сейчас нам»).

Но образ поэта-мастерового и тут преследует Маяковского. И тут долговечность поэтического произведения все еще ассоциируется у него с «мозолистыми руками» человека, сработавшего вещь прочную, на века.

Выходит, что две эти, казалось бы, антагонистические концепции тут не только не противостоят друг другу, но даже предстают перед нами в некоем гармоническом единстве.

Так оно, собственно, и должно быть, и так почти всегда и бывает у каждого большого — лучше сказать, истинного — художника.

Строго говоря, так оно всегда было и у Маяковского. (Я имею в виду Маяковского — поэта, а не «агитатора, горлана, главаря».) Чтобы убедиться в этом, перечитаем его программную работу, нарочито, даже, я бы сказал, демонстративно-эпатажно озаглавленную в строгом соответствии с его концепцией поэта-мастера — «Как делать стихи». Не создавать, не творить, не сочинять, даже не писать, а именно — делать, словно речь идет о ремесле плотника или столяра. Именно так — помните? — он обращался к товарищам по цеху: «Я, по существу, мастеровой, братцы…», «Я больше вашего рифмы строгал…». И именно так, в той же стилистике, прибегая к той же лексике, к тем же словесным оборотам, начинает он это свое программное сочинение:

► Наша постоянная и главная ненависть обрушивается на романсово-критическую обывательщину. На тех, кто все величие старой поэзии видит в том, что и они любили, как Онегин Татьяну (созвучие душе!), в том, что и им поэты понятны (выучились в гимназии!), что ямбы ласкают ихнее ухо. Нам ненавистна эта нетрудная свистопляска потому, что она создает вокруг трудного и важного поэтического дела атмосферу полового содрогания и замирания, веры в то, что только вечную поэзию не берет никакая диалектика и что единственным производственным процессом является вдохновенное задирание головы, в ожидании, пока небесная поэзия-дух сойдет на лысину в виде голубя, павлина или страуса.

Это не просто декларация прав поэта-мастера (даже не мастера, а «мастерового»). Это нескрываемое глумление над представлением о поэзии как о чем-то насущно необходимом душе нормального человека. Великий лирик, из сердца которого вылились десятки, сотни пронзительнейших поэтических строк о трагедии неразделенной любви, глумится над любовью Онегина к Татьяне. Поэт, даривший свои книги с неизменной застенчивой надписью «Для внутреннего употребления», — издевается над поэзией, в которой читатель ищет (и, вероятно, находит) «созвучие душе».

В этом своем глумлении он доходит до откровенного и, по правде сказать, довольно-таки тяжеловесного и неуклюжего гаерства:

► Поэзия начинается там, где есть тенденция.

По-моему, стихи «Выхожу один я на дорогу…» — это агитация за то, чтобы девушки гуляли с поэтами. Одному, видите ли, скучно. Эх, дать бы такой силы стих, зовущий объединяться в кооперативы!

Шутка.

И такие шутки — там и сям — разбросаны по всей этой его статье, как советские гербы, которые предлагал разбросать на сиденьях и спинках стульев «Луи Каторза» (предварительно выпрямив этим старорежимным стульям спинки и ножки) созданный его сатирическим гением главначпупс Победоносиков.

Даже его блистательный юмор, его великолепный сатирический дар изменяет тут Маяковскому.

Но Бог с ними, с этими его неудачными, неуклюжими шутками. Дело в конце концов не в них, а в том конечном выводе, который — уже отнюдь не в шутку, а с полной и непререкаемой серьезностью — делает он из всех этих своих рассуждений:

► Только производственное отношение к искусству уничтожит случайность, беспринципность вкусов, индивидуализм оценок. Только производственное отношение поставит в ряд различные виды литературного труда: и стих и рабкоровскую заметку. Вместо мистических рассуждений на поэтическую тему даст нам возможность точно подойти к назревшему вопросу поэтической тарификации и квалификации.

Казалось бы, после этого — типично лефовского — заключения никакой серьезный разговор о поэзии уже невозможен.

Но вся эта выстроенная им конструкция чудесным образом рушится, прямо-таки рассыпается, едва только эти свои общие рассуждения он пытается подтвердить каким-нибудь конкретным примером из своей поэтической практики.

ПЕРЕКЛИЧКА

Говорю честно. Я не знаю ни ямбов, ни хореев, никогда не различал их и различать не буду. Не потому, что это трудное дело, а потому, что мне в моей поэтической работе никогда с этими штуками не приходилось иметь дело…

Я много раз брался за это изучение, понимал эту механику, а потом забывал опять…

…Я просто убежден для себя, что для героических или величественных передач надо брать длинные размеры с большим количеством слогов, а для веселых — короткие. Почему-то с детства (лет с девяти) вся первая группа ассоциируется у меня с

Вы жертвою пали в борьбе роковой…

А вторая — с

Отречемся от старого мира…

Курьезно. Но, честное слово, это так.

(«Как делить стихи»)

Живя стихами с… да, с тех пор, как родилась! — только этим летом узнала от своего издателя, Геликона, что такое хорей и что такое дактиль. (Ямб знала по названию блоковской книги, но стих определяла как «пушкинский размер» и «брюсовский размер».) Я живу — и, следовательно, пишу по слуху, то есть на веру, и это меня никогда не обманывало.

(Марина Цветаева)

Особенно убийственным для этой его лефовской конструкции оказывается попытка подтвердить ее подробным рассказом о том, как родилось (вернее, рождалось) его стихотворение «Сергею Есенину».

Почему для примера выбран процесс создания именно этого стихотворения, он объясняет так:

► Для него не пришлось искать ни журнала, ни издателя, — его переписывали до печати, его тайком вытащили из набора и напечатали в провинциальной газете, чтения его требует аудитория, во время чтения слышны летающие мухи, после чтения люди жмут лапы, в кулуарах бесятся и восхваляют, в день выхода появилась рецензия, состоящая одновременно из ругани и комплиментов.

Нарисовав эту картину, разворачивающую исходный тезис о наибольшей «действенности» этого его стихотворения, он завершает ее вопросом: «Как работался этот стих?»

После этого вопроса, заданного в уже привычной нам нарочито лефовской форме (не «создавался», не «рождался», даже не «писался», а — «работался»), мы вправе рассчитывать, что сейчас нас посвятят в самые сокровенные секреты поэтического «производства», в самую, так сказать, технологию этого трудового процесса. Что речь пойдет о том, как «строгаются» рифмы, каким лобзиком «выпиливаются» ассонансы и аллитерации, из каких деталей «свинчиваются», конструируются гиперболы, сравнения, метафоры и прочие поэтические образы.

Все это там будет, будет. Но — потом.

А начинает он почему-то (сразу, непосредственно вот за этой фразой: «Как работался этот стих?») с воспоминаний о живом Есенине, о своем знакомстве с ним, об их непростых отношениях.

МАЯКОВСКИЙ ВСПОМИНАЕТ

Есенина я знал давно — лет десять, двенадцать.

В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиками. Это было в одной из хороших ленинградских квартир. Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет свое одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более, что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.

Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:

— Это что же, для рекламы?

Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло.

Что-то вроде:

— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…

Его очень способные и очень деревенские стихи нам, футуристам, конечно, были враждебны.

Но малый он был как будто смешной и милый.

Уходя, я сказал ему на всякий случай:

— Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!

Есенин возражал с убежденной горячностью. Его увлек в сторону Клюев, как мамаша, которая увлекает развращаемую дочку, когда боится, что у самой дочки не хватит сил и желания противиться.

Есенин мелькал. Плотно я его встретил уже после революции у Горького. Я сразу со всей врожденной неделикатностью заорал:

— Отдавайте пари, Есенин, на вас и пиджак и галстук!

Есенин озлился и пошел задираться.

Потом стали мне попадаться есенинские строки и стихи, которые не могли не нравиться, вроде:

Милый, милый, смешной дуралей… и т. д.

Небо — колокол, месяц — язык… и др.

…Мы ругались с Есениным часто, кроя его, главным образом, за разросшийся вокруг него имажинизм.

Потом Есенин уехал в Америку и еще куда-то и вернулся с ясной тягой к новому.

К сожалению, в этот период с ним чаще приходилось встречаться в милицейской хронике, чем в поэзии…

В эту пору я встречался с Есениным несколько раз, встречи были элегические, без малейших раздоров…

Есенин с любопытством говорил о чужих стихах. Была одна новая черта у самовлюбленнейшего Есенина: он с некоторой завистью относился ко всем поэтам, которые органически слились с революцией…

В этом, по-моему, корень поэтической нервозности Есенина и его недовольства собой, распираемого вином и черствыми и неумелыми отношениями окружающих.

В последнее время у Есенина появилась даже какая-то явная симпатия к нам (лефовцам): он шел к Асееву, звонил по телефону мне, иногда просто старался попадаться.

Он обрюзг немного и обвис, но все еще был по-есенински элегантен.

Последняя встреча с ним произвела на меня тяжелое и большое впечатление. Я встретил у кассы Госиздата рванувшегося ко мне человека с опухшим лицом, со свороченным галстуком, с шапкой, случайно держащейся, уцепившись за русую прядь. От него и двух его темных (для меня, во всяком случае) спутников несло спиртным перегаром. Я буквально с трудом узнал Есенина. С трудом увильнул от немедленного требования пить, подкрепляемого помахиванием густыми червонцами. Я весь день возвращался к его тяжелому виду и вечером, разумеется, долго говорил (к сожалению, у всех и всегда такое дело этим ограничивается) с товарищами, что надо как-то за Есенина взяться. Те и я ругали «среду» и разошлись с убеждением, что за Есениным смотрят его друзья-есенинцы.

Оказалось не так. Конец Есенина огорчил, огорчил обыкновенно, по-человечески…


К чему тут это все? Зачем понадобился ему весь этот кружной, окольный, далекий заход (подход) к теме, которую он так ясно и четко обозначил?

Не знаю, что он сам по этому поводу думал: может быть, это вышло у него неосознанно, интуитивно. Но смысл этого «лирического отступления» очевиден.

Яснее ясного оно говорит нам о том, что стихи состоят не только из рифм, ассонансов, аллитераций и прочих составляющих их словесной ткани. Самая эта ткань рождается, возникает, вырастает из того, что происходит в душе поэта, из его душевных движений, из его «подкорки», из его «внутренних жестов».

Не будь у него в душе всего того, о чем он рассказал в этом своем «мемуарном» (лирическом) отступлении, разве могли бы у него написаться (а тем более «выработаться», «сработаться») хотя бы вот эти строки:

— Прекратите!

                     Бросьте!

                                  Вы в своем уме ли?

Дать,

       чтоб щеки

                      заливал

                                 смертельный мел?!

Вы ж

       такое

               загибать умели,

что другой

                на свете

                            не умел!

Ни глубокая (каламбурная) рифма («в своем уме ли» — «умели»), ни впечатляющий своей зрительной точностью образ («…чтоб щеки заливал смертельный мел»), ни другие его словесные находки («загибать») не могли бы придать этому четверостишию такую поэтическую пронзительность и силу, если бы не выплеснулась в нем, в самой его интонации, искренняя потрясенность автора этих строк трагическим концом Есенина и искреннее его восхищение тем, что тот при жизни умел «загибать». Никакое мастерство не помогло бы ему подделать эту искреннюю ошеломленность и это искреннее восхищение, если бы их не было в его душе.

Многим наверняка покажется, что в этих своих воспоминаниях Маяковский несколько преувеличил (если вообще не выдумал) тягу Есенина к нему и его друзьям-лефовцам. («…он шел к Асееву, звонил по телефону мне, иногда просто старался попадаться».)

Но такая тяга у Есенина, несомненно, была. У него вообще была навязчивая идея: поделить с кем-нибудь корону властителя дум. Предлагал, например Бабелю, чтобы тот взял себе корону прозаика, а ему оставил корону поэта. Ну, а что касается поэтической короны, то с кем еще ему было ее делить, если не с Маяковским?

ГОЛОС СОВРЕМЕННИКА

…Королевич, из которого еще не вполне выветрился хмель, загнал меня в угол и вдруг неожиданно стал просить помирить его с Командором.

— Послушай, друг, — говорил он умоляющим, нежным, почти ребячьим голосом. — Ну что тебе стоит? Ты же с ним хорошо знаком. Он тебя печатает в своем «Лефе». Подлецы нас поссорили. А я его, богом клянусь, люблю и считаю знаменитым русским поэтом, и, если хочешь знать, и он меня тоже любит, только не хочет признаться там у себя, в Водопьяном переулке, стесняется своих футуристов, ЛЕФов или как их там — комфутов, пропади они пропадом. Вот те крест святой! Ты меня только поведи к нему на Водопьяный, а уж мы с ним договоримся. Не может быть того, чтобы два знаменитых русских поэта не могли договориться. Окажи дружбу!

Я был смущен и стал объяснять, что я вовсе не в таких близких отношениях с Командором, чтобы приводить в Водопьяный переулок незваных гостей, что меня там самого недолюбливают и еще, чего доброго, дадут по шее и что я вовсе не уверен, будто Командор действительно втайне любит его.

Но Королевич не отставал.

— Пойми, какая это будет силища: я и он! Да у нас вся русская поэзия окажется в шапке.

Но я решительно отказался, отлично понимая, чем все это может кончиться.

— Тогда ладно, — сказал Королевич, — не хочешь вести меня к Командору, так веди меня к его соратнику, и уж он меня наверняка подружит с самим. Соратник у него первый друг. А соратник тебя любит, я знаю, ты с ним дружишь, он считает тебя хорошим поэтом.

Королевич льстиво и в то же время издевательски заглядывал мне в лицо своими все еще хмельными глазами и поцеловал меня в губы.

Мы были с соратником действительно в самых дружеских отношениях, и я сказал Королевичу:

— Ну что ж, к соратнику я тебя, пожалуй, как-нибудь сведу.

Но надо было знать характер Королевича.

— Веди меня сейчас же. Я знаю, это отсюда два шага. Ты дал мне слово.

— Лучше как-нибудь на днях.

— Веди сейчас же, а то на всю жизнь поссоримся.

Это был как бы разговор двух мальчишек.

Я согласился.

Королевич поправил и сколько возможно привел в порядок свой скрученный жгутом парижский галстук, и мы поднялись по железной лестнице черного хода на седьмой этаж, где жил соратник. В дверях появилась русская белокурая красавица несколько харьковского типа, настоящая Лада, почти сказочный персонаж не то из «Снегурочки», не то из «Садко».

Сначала она испугалась, отшатнулась, но потом, рассмотрев нас в сумерках черной лестницы, любезно улыбнулась и впустила в комнату…

Обеденный стол был накрыт крахмальной скатертью и приготовлен для вечернего чая — поповские чашки, корзинки с бисквитами, лимон, торт, золоченые вилочки, тарелочки… На диване лежала небрежно брошенная русская шаль — алые розы на черном фоне. Вазы с яблочной пастилой и сдобными крендельками так и бросались в глаза.

Ну и, конечно, по моде того времени над столом большая лампа в шелковом абажуре цвета танго.

— Какими судьбами! — воскликнула хозяйка и назвала Королевича уменьшительным именем. Он не без галантности поцеловал ее ручку и назвал ее на ты. Я был неприятно удивлен.

Оказывается, они были уже давным-давно знакомы и принадлежали еще к дореволюционной элите, к одному и тому же клану тогда начинающих, но уже известных столичных поэтов.

В таком случае при чем здесь я, приезжий провинциал, и для какого дьявола Королевичу понадобилось, чтобы я ввел его в дом, куда он мог в любое время прийти сам по себе?

По-видимому, Королевич был не вполне уверен, что его примут. Наверное, когда-то он уже успел наскандалить и поссориться с соратником…

Теперь же оказалось, что все забыто, и Королевича приняли с распростертыми объятиями, а я оставался в тени…

— А где же Коля? — спросил Королевич.

— Его нет дома, но он скоро должен вернуться. Я его жду к чаю.

Королевич нахмурился: ему нужен был соратник сию же минуту.

Вынь да положь!

Он не выносил промедлений, особенно если был слегка выпивши.

— Странно это, — сказал Королевич, — где же он шляется, интересно знать? Я бы на твоем месте не допускал, чтобы он где-то шлялся.

Лада принужденно засмеялась, показав подковки своих жемчужных маленьких зубов.

Она сыграла на рояле несколько прелюдов Рахманинова, которые я не могу слушать без волнения, но на Королевича Рахманинов не произвел никакого впечатления — ему подавай Колю.

Лада предложила нам чаю.

— Спасибо, Ладушка, но мне, знаешь, не до твоего чая. Мне надо Колю!

— Он скоро придет.

— Мы уже это слышали, — с плохо скрытым раздражением сказал Королевич.

Он положительно не переносил ни малейших препятствий к исполнению своих желаний. Хотя он и старался любезно улыбаться, разыгрывая учтивого гостя, но я чувствовал, что в нем уже начал пошевеливаться злой дух скандала.

— Почему он не идет? — время от времени спрашивал он, с отвращением откусывая рябиновую пастилу.

Видно, он заранее нарисовал себе картину: он приходит к соратнику, соратник тут же ведет его к Командору, Командор признается в своей любви к Королевичу, Королевич, в свою очередь, признается в любви к поэзии Командора, и они оба соглашаются разделить первенство на российском Парнасе, и все это кончается апофеозом всемирной славы.

И вдруг такое глупое препятствие: хозяина нет дома, и когда он придет, неизвестно, и надо сидеть в приличном нарядном гнездышке этих непьющих советских старосветских помещиков, где, кроме Рахманинова и чашки чаю с пастилой, ни черта не добьешься.

(Валентин Катаев. «Алмазный мой венец»)

Оставим, однако, эту «верояцию в сторону» и вернемся к нашему основному сюжету: к рассказу Маяковского о том, как «работалось» его стихотворение «Сергею Есенину».

Но прежде — еще одна «верояция в сторону»: о том, как «делали стихи» другие поэты, непохожие на Маяковского и даже бесконечно от него далекие.

► Стихи начинаются так — об этом есть у многих поэтов, и в «Поэме без героя», и у О. М.: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О. М. пытается избавиться от погудки, стряхнуть ее, уйти. Он мотал головой, словно ее можно выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто не заглушало ее — ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате…

У меня создалось такое ощущение, что стихи существуют до того, как написаны. (О. М. никогда не говорил, что стихи «написаны». Он сначала «сочинял», потом записывал.) Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.

(Надежда Мандельштам. «Воспоминания»)

Могу себе представить, какое веселое глумление вызвало бы у Маяковского это представление Надежды Яковлевны, что создаваемый поэтом стихотворный текст будто бы «транслируется» ему неведомо откуда, из какой-то иной, незнамо где располагающейся реальности. Представление это и в самом деле отдает мистикой, а может быть даже, как выразился бы по этому поводу Ленин, и поповщиной. К тому же, как я уже сказал, Мандельштам не только мировоззренчески, но и чисто поэтически был Маяковскому как будто совсем чужд.


Когда я прочел однажды Лиле Юрьевне и Василию Абгаровичу небольшой отрывок из своего «Случая Мандельштама» (прочел только потому, что в том отрывке было много о Маяковском), Л. Ю. — очень простодушно — спросила:

— Вы в самом деле считаете Мандельштама большим поэтом?

И так же простодушно сообщила, что они с Осей и Володей и в грош его не ставили.

— Бывало, как заведет: «Над желтизно-ой прави-ительст-венных зда-аний…»… Мы его называли: «Мраморная муха».

— А вот Катаев, — не удержался я, — пишет, что Маяковский Мандельштамом восхищался.

И напомнил эпизод из катаевской «Травы забвенья», в котором подробно, с сочными катаевскими деталями описывалась встреча Маяковского с Мандельштамом в каком-то гастрономическом магазине.

— Да разве можно верить Катаеву? — сказал на это Василий Абгарович.

И добавил, что главная неправда катаевской «Травы забвенья» даже не в количестве в ней разного фактического вранья, а прежде всего в том, как нагло автор этого сочинения преувеличивает степень своей близости с Маяковским.

— Он был нам чужой, совсем чужой, — сказала Лиля. — Его пьесы шли во МХАТе!

Последняя фраза этой реплики прозвучала так, словно отдавать свои пьесы МХАТу было для писателя в те времена самой низкой степенью художественного падения.

На самом деле, однако, это был знак только чуждости, а отнюдь не низкого художественного качества катаевских пьес. По части художественности Л. Ю. ко МХАТу никаких претензий не имела. Просто у них была своя компания, а у тех, чьи пьесы шли во МХАТе, — своя.

Вспоминаю, какое веселое изумление вызвала у меня реплика Слуцкого:

— Вчера я был у Митурича. И можете себе представить? Оказалось, что за тридцать лет я был первым футуристом, который его навестил.

Эта реплика Бориса не случайно вызвала у меня юмористическую реакцию. На самом деле никаким футуристом Борис быть, конечно, не мог — это было просто смешно.

Но Василий Абгарович и Лиля Юрьевна футуристами были. Не самозванцами какими-нибудь, а самыми что ни на есть настоящими, последними футуристами-лефовцами.

И салон у Лили Юрьевны, — если уж называть его салоном, — был не просто литературным, а именно лефовским, футуристическим.

Поэтов здесь ценили не по официальной советской табели о рангах и не по какому-нибудь там гамбургскому счету, а именно вот по этой — футуристической, лефовской шкале ценностей.

Поэтический вкус Маяковского, — если судить о нем хотя бы по мемуарному отрывку Л. Ю. Брик «Маяковский и чужие стихи», — был шире этой лефовской шкалы ценностей. Но объяснение Надежды Яковлевны о том, как у поэтов рождаются стихи, он вряд ли мог бы соотнести со своим собственным опытом.

Хотя…

ПЕРЕКЛИЧКА

►…в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но еще бессловесная музыкальная фраза. В какой-то момент через музыкальную фразу вдруг проступали слова, и тогда начинали шевелиться губы…

…Сочиняя стихи, О. М. всегда испытывал потребность в движении…

Стихи и движение, стихи и ходьба для О. М. взаимосвязаны. В «Разговоре о Данте» он спрашивает, сколько подошв износил Алигьери, когда писал свою «Комедию». Представление о поэзии-ходьбе повторилось в стихах о Тифлисе, который запомнил «стертое величье» подметок пришлого поэта.

(Надежда Мандельштам. «Воспоминания»)

► Я хожу, размахивая руками и мыча еще почти без слов, то укорачивая шаг, чтобы не мешать мычанию, то помычиваю быстрее в такт шагам.

Так обстругивается и оформляется ритм — основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытискивать отдельные слова.

Некоторые слова просто отскакивают и не возвращаются никогда, другие задерживаются, переворачиваются и выворачиваются по нескольку десятков раз, пока не чувствуешь, что слово стало на место (это чувство, развиваемое вместе с опытом, называется талантом)…

Откуда приходит этот основной гул-ритм — неизвестно. Для меня это всякое повторение во мне звука, шума, покачивания или даже вообще повторение каждого явления, которое я выделяю звуком. Ритм может принести и шум повторяющегося моря, и прислуга, которая ежеутрене хлопает дверью и, повторяясь, плетется, шлепая в моем сознании, и даже вращение земли, которое у меня, как в магазине наглядных пособий, карикатурно чередуется и связывается обязательно с посвистыванием раздуваемого ветра… Я не знаю, существует ли ритм вне меня или только во мне, скорей всего — во мне.

(Маяковский. «Как делать стихи»)

Сходство просто поразительное! Совпадает не только весь рисунок «творческого процесса». Совпадают даже частности:

► Иногда погудка приходила к О. М. во сне, но, проснувшись, он не помнил приснившихся ему стихов.

(Надежда Мандельштам. «Воспоминания»)

► Я два дня думал над словами о нежности одинокого человека к единственной любимой.

Как он будет беречь и любить ее?

Я лег на третью ночь спать с головной болью, ничего не придумав. Ночью определение пришло.

Тело твое

                буду беречь и любить,

как солдат, обрубленный войною,

ненужный, ничей,

             бережет

             свою единственную ногу.

Я вскочил, полупроснувшись. В темноте обугленной спичкой записал на крышке папиросной коробки — «единственную ногу» и заснул. Утром я часа два думал, что это за единственная нога записана на коробке и как она сюда попала.

(Маяковский. «Как делать стихи»)

Но главное, конечно, не эти частности, а именно общий рисунок. Оба поэта, начиная работу над стихом, ходят, мычат, прислушиваясь к бессловесному гулу, который у них «там, внутри», и из этого гула, из этой «погудки» постепенно проступают, вылупляются, возникают слова.

Тут уже не сходство, а — тождество.

Для полного тождества не хватает только признания Маяковского, что и у него тоже «весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова».

От Маяковского такого признания, конечно, не дождешься. Но честно зафиксированные им все этапы «творческого процесса» не только не противоречат этой формуле, но поразительным образом с нею совпадают, — словно бы ее иллюстрируют:

► Сначала стих Есенину просто мычался приблизительно так:

Та-ра-ра / ра ра / ра, ра, ра, ра / ра ра /

ра-ра-ри / ра ра ра / ра ра / ра ра ри ра /

ра-ра-ра / ра-ра ра ра ра ра ра ра ри /

ра-ра-ра / ра ра-ра / ра ра / ра / ра ра.

Потом выясняются слова:

Вы ушли ра ра ра ра ра в мир иной.

Может быть, летите ра ра ра ра ра ра.

Ни аванса вам, ни бабы, ни пивной.

Ра ра ра / ра ра ра ра ра / трезвость.

Десятки раз повторяю, прислушиваясь к первой строке:

Вы ушли ра ра ра в мир иной, и т. д.

Что же это за «Ра Ра Ра» проклятая..?

Когда читаешь это, создается впечатление, что текст рождающегося стихотворения и впрямь откуда-то «транслируется» поэту, а он напряженно вслушивается в эту «трансляцию», стараясь уловить и как можно точнее передать то, что ему «транслируют».

Но дальше процесс «вытаскивания» стиха из этого невнятного «гула» становится все более осмысленным, сознательным, «рукотворным»:

► Первым чаще всего выявляется главное слово — главное слово, характеризующее смысл стиха, или слово, подлежащее рифмовке. Остальные слова приходят и вставляются в зависимости от главного. Когда уже основное готово, вдруг наступает ощущение, что ритм рвется — не хватает какого-то сложка, звучика. Начинаешь снова перекраивать все слова, и работа доводит до исступления. Как будто сто раз примеряется на зуб не садящаяся коронка, и наконец, после сотни примерок ее нажали, и она села. Сходство для меня усугубляется еще и тем, что когда, наконец, эта коронка «села», у меня аж слезы из глаз (буквально) — от боли и от облегчения.

Главное слово тут — «работа». Нелегкая, даже мучительная, доводящая до исступления. Но «рукотворность» этого процесса все-таки еще под вопросом. Поди разберись, что тут преобладает, доминирует: сознательное примеривание, поворачивание, перекраивание каждого «сложка», «звучика», или весь этот поиск единственного, точного слова происходит где-то в подсознании.

Но чем дальше, тем «рукотворность» этого — тут уже можно прямо сказать, трудового процесса — становится все очевиднее, все несомненнее:

► Начинаю подбирать слова.

Вы ушли, Сережа, в мир иной…

Вы ушли бесповоротно в мир иной…

Вы ушли, Есенин, в мир иной.

Какая из этих строчек лучше?

Все дрянь! Почему?

Первая строка фальшива из-за слова «Сережа». Я никогда так амикошонски не обращался к Есенину, и это слово недопустимо и сейчас, так как оно поведет за собой массу других фальшивых, несвойственных мне и нашим отношениям словечек: «ты», «милый», «брат» и т. д.

Вторая строка плоха потому, что слово «бесповоротно» в ней необязательно, случайно, вставлено только для размера: оно не только не помогает, ничего не объясняет, оно просто мешает. Действительно, что это за «бесповоротно»? Разве кто-нибудь умирал поворотно? Разве есть смерть со срочным возвратом?

Третья строка не годится своей полной серьезностью (целевая установка постепенно вбивает в голову, что это недостаток всех трех строк). Почему эта серьезность недопустима? Потому, что она дает повод приписать мне веру в существование загробной жизни в евангельских тонах, чего у меня нет — это раз, а во-вторых, эта серьезность делает стих просто погребальным, а не тенденциозным — затемняет целевую установку. Поэтому я ввожу слова «как говорится».

«Вы ушли, как говорится, в мир иной». Строка сделана — «как говорится» не будучи прямо насмешкой, тонко снижает патетику стиха и одновременно устраняет всяческие подозрения по поводу веры автора во все загробные ахинеи. Строка сделана и сразу становится основной, определяющей все четверостишие, — его нужно сделать двойственным, не приплясывать по поводу горя, а с другой стороны, не распускать слезоточивой нуди. Надо сразу четверостишие перервать пополам: две торжественные строки, две разговорные, бытовые, контрастом оттеняющие друг друга. Поэтому сразу, согласно с моим убеждением, что для строк повеселей надо пообрезать слога, я взялся за конец четверостишия.

Ни аванса вам, ни бабы, ни пивной,

ра ра ра ра ра ра ра ра трезвость.

Что с этими строками делать? Как их урезать? Урезать надо «ни бабы». Почему? Потому что эти «бабы» живы. Называть их так, когда с большой нежностью им посвящено большинство есенинской лирики — бестактно. Поэтому и фальшиво, поэтому и не звучит. Осталось:

Ни аванса вам, ни пивной.

Пробую пробормотать про себя — не получается. Эти строки до того отличны от первых, что ритм не меняется, а просто рвется. Перерезал, что же делать? Недостает какого-то сложка. Эта строка, выбившись из ритма, стала фальшивой и с другой стороны — со смысловой. Она недостаточно контрастна и затем взваливает все «авансы и пивные» на одного Есенина, в то время как они одинаково относятся ко всем нам.

Как же сделать эти строки еще более контрастными и вместе с тем обобщенными?

Беру самое простонародное:

нет тебе ни дна, ни покрышки,

нет тебе ни аванса, ни пивной.

В самой разговорной, в самой вульгарной форме говорится

Ни тебе дна, ни покрышки,

Ни тебе аванса, ни пивной.

Строка стала на место и размером и смыслом.


Расчлененный столь скрупулезным анализом единый, непрерывный поток сознания (не говоря уже о подсознании) выглядит здесь нарочито, подчеркнуто рациональным, можно даже сказать — рассудочным. Все логично до крайности. Но как-то не веришь, что процесс его работы над этим четверостишием был именно таков. На самом деле, конечно, он таким и не был. Ведь человеческий мозг — не компьютер.

Во времена Маяковского компьютеров еще не было. Но сейчас мы уже отлично знаем, чем компьютерное «мышление» отличается от человеческого. Чем, скажем, компьютер, разыгрывающий шахматную партию, отличается от шахматиста — не Каспарова и даже не от перворазрядника, а от самого слабого шахматного любителя? Компьютер рассматривает, просчитывает ВСЕ варианты, в том числе и самые идиотские. Преимущество его перед человеческим мозгом в том, что он делает это с неимоверной быстротой. Но человеческий мозг имеет перед компьютером то преимущество, что совсем идиотские варианты он отбрасывает автоматически, он их просто не рассматривает.

Когда я говорю, что в этом своем анализе творческого процесса Маяковский уподобил свой мозг компьютеру, я имею в виду именно это. Самому себе Маяковский не должен был так подробно и логично объяснять, почему слово «бабы» в этом его четверостишии было бы бестактно, а значит, неуместно. И уж совсем не надо было ему так логично и обстоятельно объяснять СЕБЕ, почему ему не следует в своем стихотворении называть Есенина Сережей. Все это он объясняет НАМ. И поэтому весь процесс появления на свет анализируемого четверостишия выглядит таким рациональным, таким математически логичным, «компьютерным».

Он и сам это сознает. И даже оговаривает:

► Разумеется, я чересчур опрощаю, схематизирую и подчиняю мозговому отбору поэтическую работу. Конечно, процесс писания окольней, интуитивней.

Но это только одна сторона дела. И даже — не самая важная.

Гораздо важнее тут ТО, ЧТО СТОИТ за интуицией художника, поэта.

► Даже в случае совершенно бессмертных, божественных текстов, как напр. Пушкинские, всего важнее отбор, окончательно утвердивший эту данную строчку или страницу из сотни иных, возможных. Этот отбор производит не вкус, не гений автора, а тайная побочная, никогда вначале не известная, всегда с опозданием распознаваемая сила, видимостью безусловности сковывающая произвол автора, без чего он запутался бы в безмерной свободе своих возможностей.

В одном случае это трагический задаток, присутствие меланхолической силы, впоследствии сказывающейся в виде преждевременного самоубийства, в другом — черта предвидения, раскрывающаяся потом посмертной бедой, иногда только через сто лет, как это было со Стендалем.

Но во всех случаях именно этой стороной своего существования, обусловившей тексты, но не в них заключенной, разделяет автор жизнь поколения, участвует в семейной хронике века, а это самое важное, его место в истории, этим именно велик он и его творчество.

(Борис Пастернак. Собр. соч. Т. 5. Письма. Стр. 543–544)

Не знаю, как отнесся бы Владимир Владимирович к этому высказыванию некогда любимого им своего собрата. Но внимательно вчитываясь в его рассказ о том, как он ДЕЛАЛ свои стихи, мы убеждаемся, что к нему это замечание Пастернака относится в полной мере. Может быть, даже в большей мере, чем к кому-либо другому из современников Бориса Леонидовича.

Вот он рассказывает о том, как рождались последние, концовочные строки его стихотворения «Сергею Есенину»:

► Конец Есенина огорчил, огорчил обыкновенно, по-человечески… Я узнал об этом ночью, огорчение, должно быть, так бы и осталось огорчением, должно быть, и подрассеялось бы к утру, но утром газеты принесли предсмертные строки:

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

После этих строк смерть Есенина стала литературным фактом.

Сразу стало ясно, скольких колеблющихся этот сильный стих, именно — стих, подведет под петлю и револьвер.

И никакими, никакими газетными анализами и статьями этот стих не аннулируешь.

С этим стихом можно и надо бороться стихом и только стихом.

Так поэтам СССР был дан социальный заказ написать стихи об Есенине. Заказ исключительный, важный и срочный, так как есенинские строчки начали действовать быстро и без промаха.

Если исходить из этого его признания, — а не верить ему у нас нет никаких оснований, — заключительные строки его стихотворения родились именно из этого стремления «аннулировать», «перекрыть» уже начавшие действовать есенинские. То есть — из желания как можно лучше, результативнее выполнить полученный им социальный заказ:

► Одним из серьезных моментов стиха, особенно тенденциозного, декламационного, является концовка. В эту концовку ставятся удачнейшие строки стиха. Иногда весь стих переделываешь, чтобы только была оправдана такая перестановка.

В стихе о Есенине такой концовкой, естественно, явилась перефразировка последних есенинских строчек.

Они звучат так:

Есенинское —

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

Мое —

В этой жизни помирать нетрудно,

Сделать жизнь значительно трудней.

На всем протяжении моей работы всего стихотворения я все время думал об этих строках. Работая другие строки, я все время возвращался к этим — сознательно или бессознательно…

Поэтому не представляется возможным учесть количество переработок; во всяком случае, вариантов этих двух строк было не менее 50–60.

Ни одного из этих вариантов он не приводит. Зато приводит аж целых двенадцать вариантов одной — предшествующей этому двустишию — строки:

► 1) наши дни к веселью мало оборудованы;

2) наши дни под радость мало оборудованы;

3) наши дни под счастье мало оборудованы;

4) наша жизнь к веселью мало оборудована;

5) наша жизнь под радость мало оборудована;

6) наша жизнь под счастье мало оборудована;

7) для веселий планета наша мало оборудована;

8) для веселостей планета наша мало оборудована;

9) не особенно планета наша для веселий оборудована;

10) не особенно планета наша для веселья оборудована;

11) планетишка наша к удовольствиям не очень оборудована;

и, наконец, последняя, 12-я —

12) для веселия планета наша мало оборудована.

Я мог бы произнести целую защитительную речь в пользу последней из строк, но сейчас удовлетворюсь простым списыванием этих строк с черновика для демонстрирования, сколько надо работы класть на выделки нескольких слов.

Тут сразу надо сказать, что назвать эти двенадцать вариантов одной строки вариантами в собственном смысле этого слова — нельзя. Это, в сущности, разные вариации одного и того же смыслового и эмоционального (даже интонационного) варианта.

Речь, таким образом, идет о самой последней стадии работы, когда основной, главный выбор и слов, и всего образного строя стиха уже сделан. Строка, в сущности, уже «сделана» и в основе своей никаким изменениями больше не подлежит. Идет последняя ее «обработка».

На языке Н. Я. Мандельштам это звучало бы так:

► Последний этап работы — изъятие из стихов случайных слов, которых нет в том гармоническом целом, что существует до их возникновения. Эти случайно прокравшиеся слова были поставлены наспех, чтобы заполнить пробел, когда проявлялось целое. Они застряли, и их удаление тоже тяжелый труд. На последнем этапе происходит мучительное вслушивание в самого себя в поисках того объективного и абсолютно точного единства, которое называется стихотворением.

(Надежда Мандельштам. «Воспоминания»)

А на языке толстовского художника Михайлова — так:

► Фигура… стала живая и такая, которой нельзя уже было изменить. Фигура эта жила и была ясно и несомненно определена. Можно было поправить рисунок сообразно с требованиями этой фигуры, можно и даже должно было иначе расставить ноги, совсем переменить положение левой руки, откинуть волосы. Но, делая эти поправки, он не изменял фигуры, а только откидывал то, что скрывало фигуру. Он как бы снимал с нее те покровы, из-за которых она не вся была видна…

Роль пятна стеарина, благодаря которому фигура на рисунке Михайлова стала такой, «которой уже нельзя было изменить», в строке Маяковского сыграла счастливо найденная рифма. Именно из нее вырос весь смысловой и эмоциональный настрой строки.

Поиск рифмы к строке «В этой жизни помирать нетрудно» (строке, которая определилась раньше и которую изменить было нельзя) шел, надо полагать, примерно так же, как поиск рифмы к слову «трезвость» (которое заменить другим тоже было невозможно):

► Первыми пришедшими в голову будут слова вроде «резвость», например:

Вы ушли, как говорится, в мир иной.

Может быть, летите… знаю вашу резвость!

Ни тебе аванса, ни пивной —

Трезвость.

Можно эту рифму оставить? Нет. Почему? Во-первых, — потому что эта рифма чересчур полная, чересчур прозрачная. Когда вы говорите «резвость», то рифма «трезвость» напрашивается сама собою и, будучи произнесенной, не удивляет, не останавливает вашего внимания. Такова судьба почти всех однородных слов, если рифмуется глагол с глаголом, существительное с существительным, при одинаковых корнях или падежах и т. д. Слово «резвость» плохо еще и тем, что оно вносит элемент насмешки уже в первые строки, ослабляя таким образом всю дальнейшую контрастность. Может быть, можно и облегчить себе работу, заменив слово «трезвость» каким-нибудь легче рифмуемым, или не ставить «трезвость» в конец строки, а дополнить строку несколькими слогами, например: «трезвость, тишь»?.. По-моему, этого делать нельзя, — я всегда ставлю самое характерное слово в конец строки и достаю к нему рифму во что бы то ни стало. В результате моя рифмовка почти всегда необычна и уж во всяком случае до меня не употреблялась, и в словаре рифм ее нет.

Рифма связывает строки, поэтому ее материал должен быть крепче, чем материал, пошедший на остальные строки.

Взяв самые характерные звуки рифмуемого слова «резв», повторяю множество раз про себя, прислушиваясь ко всем ассоциациям: «резв», «резерв», «влез», «врез», «врезв», «врезываясь». Счастливая рифма найдена. Глагол — да еще торжественный!

Вот так же, надо полагать, обстояло дело и с поиском рифмы к слову «трудно». Первые приходящие на ум однотипные словечки («чудно», «нудно») были отброшены сразу, как в описанном выше случае сразу было отброшено слово «резвость». И он не успокоился, пока не нашел эту свою — нешаблонную, из совсем другого грамматического ряда, да еще с редуцированными, «проглатываемыми» в живой разговорной речи слогами: «не трудно» — «оборудована». Ну, а она уж потянула за собой весь образный строй строки.

Получается, что выбор слов в этом случае (как, если верить Маяковскому, и во всех иных) диктовался чисто технической необходимостью.

Но в свете всего того, что мы знаем о Маяковском, о складе его души, о некоторых коренных свойствах его личности, эта грустная его строка может служить, быть может, самым неотразимым доказательством правоты Пастернака, не сомневающегося, что «этот отбор производит не вкус, не гений автора, а тайная побочная, никогда вначале не известная, всегда с опозданием распознаваемая сила…». Постоянное присутствие, как он говорит, «той меланхолической силы, впоследствии сказывающейся в виде преждевременного самоубийства».

Во всяком случае, эта строка Маяковского («Для веселия планета наша мало оборудована») предсказывает неизбежность его трагического конца, пожалуй, с не меньшей определенностью, чем предвещали его многие другие, по видимости более определенные его строки. Хотя бы вот эти:

Все чаще думаю,

не поставить ли лучше

точку пули в своем конце…

ГОЛОС СОВРЕМЕННИКА

Мотив самоубийства, совершенно чуждый футуристической и лефовской тематике, постоянно возвращается в творчество Маяковского — от ранних вещей его, где вешаются безумцы в неравной борьбе с бытом (дирижер, человек с двумя поцелуями), — до сценария «Как поживаете», где газетное сообщение о самоубийстве девушки приводит в ужас поэта. Рассказав о застрелившемся комсомольце, Маяковский добавляет: «До чего ж на меня похож! Ужас». Он примеривает к себе все варианты самоубийства: «Радуйтесь! Сам казнится… Обнимает мне шею колесо паровоза… Добежать до канала и голову сунуть воде в оскал… А сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою… К воде манит, ведет на крыши скат… Аптекарь, дай душу без боли в просторы вывести…»

…Он давно был наготове. Еще пятнадцать лет тому назад, в прологе к сборнику стихов, писал:

Все чаще думаю,

не поставить ли лучше

точку пули в своем конце

сегодня я

на всякий случай

даю прощальный концерт.

Тема самоубийства становится чем дальше, все навязчивей. Ей посвящены напряженнейшие поэмы Маяковского — «Человек» (1917) и «Про это» (1923). Каждая из этих вещей — зловещая песнь торжествующего над поэтом быта: лейтмотив — «любовная лодка разбилась о быт» (стих из прощального письма). Первая поэма — подробное описание самоубийства Маяковского. Во второй уже четко ощущение внелитературности этой темы. Это уже литература факта. Снова — только еще тревожней — проходят образы первой поэмы, резко намечены этапы бытия — «полусмерть» в вихре бытового ужаса и «последняя смерть» — «в сердце свинец! чтоб не было даже дрожи!» Тема самоубийства настолько придвинулась, что зарисовывать больше невозможно («не к чему перечень взаимных болей, бед и обид»), — нужны заклинания, нужны обличительные агитки, чтобы замедлить шагание темы. Уже «Про это» открывает длинный заговорный цикл: «Я не доставлю радости видеть, что сам от заряда стих». «Мне бы жить и жить сквозь годы мчась»… Вершина цикла — стихи Сергею Есенину. Обдуманно парализовать действие предсмертных есенинских стихов — такова, по словам Маяковского, целевая установка этого стихотворения. Но когда читаешь его сейчас, оно звучит еще могильнее, чем последние строки Есенина. Эти строки ставят знак равенства между жизнью и смертью, а у Маяковского на сей день один довод за жизнь — она труднее смерти. Это такая же проблематичная пропаганда жизни, как прежние стихи Маяковского о том, что только неверие в загробь останавливает перед пулей, или как его прощальное «счастливо оставаться».

(Роман Якобсон. «О поколении, растратившем своих поэтов». Написано в мае-июне 1930 года, опубликовано в сборнике «Смерть Владимира Маяковского», Берлин, 1931)

«ДИКОЕ МЯСО» И СОЕДИНИТЕЛЬНАЯ ТКАНЬ

О. Мандельштам однажды признался:

► Дошло до того, что в искусстве словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост…

«Дикое мясо» — это то, что вылилось из сердца художника, соткано из его личного душевного опыта, из тайных душевных царапин, из травм, из того, что острее всего запало в его душу, больше всего ее ранило.

Даже гению не под силу создать произведение, которое состояло бы только из «дикого мяса». Приходится заполнять свободное пространство между кусками «дикого мяса» так называемой соединительной тканью. Соединительная ткань состоит из наблюденного, выдуманного, подсмотренного, рассказанного писателю очевидцами, изученного. Ну и, конечно, «сделанного». Для этого и существует так называемая «техника», признавать необходимость которой решительно отказывался толстовский художник Михайлов.

От своих слов, что создать произведение, сплошь состоящее из «дикого мяса», в принципе невозможно, я не отказываюсь. Но бывают исключения. Во всяком случае, одно такое исключение из общего правила я знаю. Это — «Четвертая проза» О. Мандельштама.

Странный отрывок этот, не имеющий ни фабулы, ни сюжета, ни темы, ни строго ограниченного каким-нибудь определенным предметом содержания, ни даже заглавия («Четвертая проза» — не заглавие: так меж собой называли этот вдруг вылившийся на бумагу кусок кровоточащей прозаической ткани Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич, поскольку до этого у Осипа Эмильевича было три прозаических произведения, а это, стало быть, было четвертое).

Почти сплошь состоящими из «дикого мяса» кажутся романы Достоевского.

Никакой техники он себе не выработал. Техника у него была довольно примитивная. («Князь весь дрожал, он был весь как в горячке… Настасья Филипповна вся тряслась, она была вся как в лихорадке…» — глумился над этой его техникой Бунин.) Да он и сам был не больно высокого мнения о своей технике. Сказал однажды, что если бы ему платили, как Тургеневу, он тоже писал бы не хуже. «Но ему не платили как Тургеневу, и поэтому он писал лучше, чем Тургенев», — заметил по этому поводу В. Б. Шкловский.

Замечание не только блестящее, но и глубокое.

При его слабой технике Достоевскому не оставалось ничего другого, как всецело полагаться на старый способ, проверенный многими поколениями великих дилетантов, — работать «одним нутром».

Полагаясь на этот испытанный способ, Достоевский достиг такой удивительной цельности художественной ткани, что, за редчайшими исключениями, она и кажется нам сплошь состоящей из «дикого мяса».

Часто он «дарит» персонажу собственное переживание, причем не случайное, не мимолетное, а самое сокровенное, самое мощное, до глубины потрясшее его душу. Таков рассказ князя Мышкина девицам Епанчиным о смертной казни, последних секундах приговоренного. Таково описание душевного состояния человека, переживающего приступ падучей. (В том же «Идиоте».)

Это все эпизоды, о которых нам доподлинно известно, что речь в них идет о том, что было с самим Достоевским. Но в том-то и состоит гипнотическая сила прозы Достоевского, что, о чем бы ни рассказывал нам автор, о каких бы чудовищных душевных изломах ни говорил, нас не покидает ощущение, что все это кровно касается не столько Раскольникова или Ставрогина, сколько самого Федора Достоевского.

Речь, разумеется, не о том, что Достоевский по личному опыту знал, как растлевают малолетних и убивают топором старух. Но и преступление Раскольникова, и поступок Ставрогина, о котором говорится в его «Исповеди», были его, Федора Достоевского, кошмаром. Это было его тайной душевной травмой, которую необходимо было как-то избыть, преодолеть, заглушить или сублимировать. Написать исповедь Ставрогина Достоевскому было так же внутренне необходимо, как Толстому написать свою «Исповедь», потому что все, что совершил Ставрогин, Достоевский пережил в сердце своем.

Настоящая поэзия отличается от тысячестрочного, технически безупречного стихотворства (как настоящая проза от так называемой беллетристики) именно присутствием в ней «дикого мяса». Не исключено, что соотношение «дикого мяса» и «соединительной ткани» в произведении есть единственно точная мера подлинности художника. В конечном счете именно это соотношение решает, о крупном художнике или посредственном литераторе идет речь.

Маяковский — один из величайших русских лириков XX века, это признают даже его враги. Но мало у кого соотношение (чисто количественное) строк «рукотворных» и «нерукотворных» так очевидно и, как будто, неопровержимо свидетельствует против него. Да он и сам, как мы знаем, это признавал, заранее соглашаясь с тем, что стих его «умрет, как рядовой, как безымянные на штурмах мерли наши».

К сожалению, это относится не только к километрам той газетной поденщины, которую он считал своим долгом выдавать «на-гора» и в будни, и в праздники.

Концепция поэта-мастера, потеснившая, а потом и вовсе заменившая прежнюю его концепцию поэта-пророка, затронула не только эту его газетную поденщину.

Еще опаснее для главного дела его жизни оказалась другая его концепция:

В наше время

                    тот поэт,

тот писатель, —

                      кто полезен!

Концепция эта была не нова. Она имела давнюю и прочную традицию.

Именно ее, эту традицию, имел в виду Николай Степанович Гумилев, когда говорил жене: «Аня, отрави меня собственной рукой, если я начну пасти народы».

«Пасти народы» — это иронический перифраз пушкинского возгласа: «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы?..» Сам Пушкин, и тот, оказывается, не избежал этого соблазна, пока окончательно в нем не разочаровался.

Ну, а о полезности, о пользе поэзии Александр Сергеевич, как мы знаем, высказывался совсем уж определенно:

Тебе бы пользы все — на вес

Кумир ты ценишь Бельведерский,

Ты пользы, пользы в нем не зришь,

Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?

Печной горшок тебе дороже:

Ты пищу в нем себе варишь…

Он бы ворочался в гробу, если бы узнал, что на памятнике его будут высечены якобы им самим написанные, а на самом деле приписанные ему Жуковским, слова:

И долго буду тем народу я любезен,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что прелестью живой стихов я был полезен…

Маяковский, правда (в отличие от Жуковского), хотел быть полезен не «прелестью живой» своих стихов, а совсем другими их качествами. Но у истинных поэтов сочувствия тут он не нашел:

Все говорят, что окна ТАСС

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз.

Но это — не поэзия.

Шуточное (уж такое ли шуточное?) четверостишие это было сочинено Николаем Глазковым, поэтом, близким Маяковскому, числившим себя — и не без некоторых к тому оснований — преданным его учеником и последователем.

Конечно, и концепция поэта-мастера, и лозунг — «В наше время тот поэт, тот писатель, кто полезен», — и лефовские теории, прокламирующие и отстаивающие «литературу факта», какую-то роль в творческой судьбе Маяковского сыграли. Но концепции концепциями, теории теориями, а на практике все это выглядело иначе.

► Стихописание — тяжелый изнурительный труд, требующий огромного внутреннего напряжения и сосредоточенности. Когда идет работа, ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему, вероятно, с огромной властностью. Вот почему я не верю Маяковскому, когда он говорит, что наступил на горло собственной песне. Как он это сделал? Мой собственный опыт — опыт свидетеля поэтического труда — говорит: эту штуку не обуздаешь, на горло ей не наступишь, намордника на нее не наденешь.

(Надежда Мандельштам. «Воспоминания»)

Самым сильным подтверждением истинности этого утверждения может служить такой факт, к которому не раз — с изумлением — обращались исследователи и мемуаристы.

24 октября 1935 года в Ленинграде были арестованы муж Анны Ахматовой Николай Пунин и сын ее Лев Гумилев. Ахматова немедленно выехала в Москву. Написала письмо — мольбу! — Сталину. К этой ее мольбе присоединился (поручился за ее сына и мужа) Пастернак. Оба письма (кажется, даже в одном конверте) были доставлены в Кремль 1-го, а 3-го и Пунин, и Гумилев были уже на свободе. Об их освобождении звонком на квартиру Пастернака сообщил Поскребышев.

► Было это ранним утром. Зинаида Николаевна побежала будить Ахматову. По собственным воспоминаниям, она «влетела» в комнату, отведенную гостье, и тут же ее обрадовала. «Хорошо», — сказала Ахматова, повернувшись на другой бок, и заснула снова…

Ахматова проспала до обеда.

О причинах такой «холодности» на прямой, последовавший много лет спустя вопрос Зинаиды Николаевны она ответила издевательски: «У нас, поэтов, все душевные силы уходят на творчество…» На самом деле тогдашняя ее сонливость вполне объяснима — не сон это был, а последствие глубочайшего шока…

(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М., 2005, стр. 506)

В воспоминаниях самой Зинаиды Николаевны это изложено несколько иначе:

► Через много лет я ей высказала свое недоумение по поводу ее холодности, она ответила, что творчество отнимает большую часть ее темперамента, забот и помыслов, а на жизнь остается мало.

(Борис Пастернак. «Второе рождение: Письма к З. Н. Пастернак. З. Н. Пастернак. Воспоминания». М. 1993, стр. 289).

Анну Андреевну Зинаида Николаевна недолюбливала. Но ни малейшего намека на то, что этот ее ответ был издевательским, в ее воспоминаниях нет. Слово «издевательски» принадлежит Д. Быкову.

Ему же принадлежит и такая интерпретация поведения Ахматовой в те дни:

► Ахматова немедленно выехала в Москву хлопотать — представления не имея, как и через кого. Остановилась она сначала у Эммы Герштейн (та вспоминала о ее страшном состоянии — «как будто камнем придавили»). Вид ее действительно был ужасен — она, как ведьма, ходила в большом фетровом колпаке и широком синем плаще, ничего вокруг себя не видела… По воспоминаниям Герштейн, Ахматова могла только бормотать: «Коля… Коля… кровь…» (потом, четверть века спустя, она говорила Герштейн, что сочиняла в это время стихи, — верится с трудом.)

(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». Стр. 504)

В то, во что Дмитрию Быкову «верится с трудом», я верю безусловно. Стихи «приходят» к поэту, не спрашивая его согласия и не выбирая удобное для него время. А когда «приходят», остановить этот их приход уже невозможно. Потому что «ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему с огромной властностью».

Это душевное состояние поэта зовут по-разному: вдохновением, творческим подъемом. Однажды Ахматова назвала его «моментом лирического волнения».

► На мой вопрос, как она относится к стихам одной поэтессы, сказала: «Длинно пишет. Все пишут длинно. А момент лирического волнения краток».

(Наталья Ильина)

На самом деле упрек Ахматовой этой неведомой нам «одной поэтессе» состоит не в том, что та пишет «длинно», в то время как писать надо коротко, стремясь к предельной лаконичности поэтического выражения, ибо «краткость есть сестра таланта» и т. п. Замечание, что все «пишут длинно», означает, что у тех, кто пишет «длинно», стихи — неподлинные. Момент лирического волнения краток, стало быть, стихи, родившиеся «под током» этого лирического волнения, длинными быть не могут. Лирическая поэзия — это «скоропись духа», то есть выражение именно вот этого самого «лирического волнения». А если стихи «длинные» — это значит, что перед нами не что иное, как имитация лирического волнения. Проще говоря, не стихи, а подделка под стихи, фальшивка.

К прозаикам это как будто не относится. Просто не может относиться. О какой краткости «момента» творческого подъема можно говорить, если речь идет о создании грандиозного художественного полотна — «Анны Карениной», например, или «Войны и мира».

На самом деле, однако, проблема эта существует и для прозаика.

► Никому из писателей не удавалось всю литературную работу провести с помощью одного только творческого подъема. Таких писателей я не встречал. То есть литература, конечно, знает таких писателей. Это по большей части состоятельные люди, помещики или люди, имеющие другую профессию. Они могли работать только тогда, когда хотели. Причем годами не работали, ожидая, когда их «посетит вдохновение»… Такие писатели писали в полной своей силе, и качество продукции у них было, конечно, чрезвычайно высоко. Но количество произведений у таких писателей было всегда почти незначительно. Скажем, такой исключительный писатель, как Мериме, за всю свою семидесятилетнюю жизнь написал что-то около двух десятков рассказов да один роман. Он почти не знал неудач. Все вещи его, особенно по тому времени, были сделаны с исключительным блеском. Но если бы этот Мериме работал как профессионал, как поденщик, — вряд ли бы он имел такую высокую квалификацию. Пожалуй, такую квалификацию он бы имел, но наравне с блестящими вещами у него были бы и посредственные.

(Михаил Зощенко. В сборнике «Как мы пишем». Л., 1930. стр. 49).

Выходит, великие стали великими потому, что были дилетантами, потому что могли позволить себе роскошь не становиться профессионалами.

Профессионал не может позволить себе писать только тогда, когда у него появляется эта неодолимая потребность. (Знаменитое толстовское: «Если можете не писать — не пишите…»)

Лев Николаевич, значит, имел «такую высокую квалификацию», потому что был помещиком, состоятельным человеком.

На самом деле, однако, этот высокий социальный статус не спас бы и самого Толстого. Спасло же его совсем не то, что он был помещиком и «состоятельным человеком». Спас его могучий художественный инстинкт, бросавший его то в хозяйственные заботы, то в создание школ для крестьянских детей и сочинение азбуки, то в попытку создать новое христианское вероучение — стать русским Лютером. Все эти «паузы», промежутки между периодами работы над художественной прозой и обеспечивали ему то состояние высокого душевного подъема, когда, «изголодавшись» по художественному творчеству, которое только что яростно отрицал, он со свежими силами вновь к нему обращался:

► Я очень занят писанием. И не могу оторваться. Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами для того, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей… Видите, как это нескромно с моей стороны, но это единственное объяснение того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа.

(Л. Н. Толстой. Из письма А. Д. Хилкову. 8 июня 1899 г.)

С этой проблемой так или иначе сталкивался каждый крупный писатель. И каждый находил какой-то свой способ решить ее.

Вот, например, как решил ее (для себя) Марк Твен:

► За все эти тридцать пять лет ни разу не было такого времени, чтобы на моей литературной верфи не стояло на стапелях двух или трех незаконченных кораблей, заброшенных и рассыхающихся на солнце; обычно их бывает три или четыре, сейчас у меня пять. Выглядит это легкомысленно, но делается не зря, а с умыслом. Пока книга пишется сама собой, я — верный и преданный секретарь, и рвение мое не ослабевает; но как только книга попытается взвалить на мою голову труд придумывания для нее ситуаций, изобретения событий и ведения диалогов, я ее откладываю и забываю о ней. Потом я пересматриваю мои неоконченные вещи — на случай, нет ли среди них такой, у которой интерес к себе ожил за два года отдыха и безделья, и не возьмет ли она меня опять к себе в секретари.

Совершенно случайно я обнаружил, что книга непременно должна устать, — это бывает приблизительно на середине, — и тогда она отказывается продолжать работу, пока ее силы и интерес к делу не оживут после отдыха, а истощившийся запас сырья не пополнится с течением времени. Я сделал это неоценимое открытие, доведя «Тома Сойера» до половины. На четырехсотой странице моей рукописи книга неожиданно и решительно остановилась и отказалась двинуться хотя бы на шаг. Прошел день, другой, а она все отказывалась. Я был разочарован, огорчен и удивлен до крайности, потому что я знал очень хорошо, что книга не кончена, и я не понимал, отчего я не могу двинуться дальше. Причина была очень простая: мой резервуар иссяк, он был пуст, запас материала в нем истощился, рассказ не мог идти дальше без материала, его нельзя было сделать из ничего.

Рукопись пролежала в ящике стола два года, а затем в один прекрасный день я достал ее и сделал великое открытие, что если резервуар иссякает — надо только оставить его в покое, и он постепенно наполнится; пока ты спишь, пока ты работаешь над другими вещами, даже не подозревая, что в это самое время идет бессознательная и в высшей степени ценная мозговая деятельность. Материал опять накопился, и книга пошла и закончилась сама собой, без всяких хлопот.

С тех пор, работая над книгой, я безбоязненно убирал ее в ящик каждый раз, когда пересыхал резервуар, прекрасно зная, что в два-три года он наполнится снова без всяких забот с моей стороны и что тогда довести ее до конца будет легко и просто.

(Марк Твен. «Когда книга устала». Собр. соч. Т. 12. М., 1961, стр. 306–307)

Нельзя сказать, чтобы Маяковскому все это было так-таки уж совсем незнакомо.

Рассказывая о том, как «делалось» его стихотворение «Сергею Есенину», он касается и сложностей именно вот такого рода.

► Работа совпала как раз с моими разъездами по провинции и чтением лекций. Около трех месяцев я изо дня в день возвращался к теме и не мог придумать ничего путного. Лезла всякая чертовщина с синими лицами и водопроводными трубами. За три месяца я не придумал ни единой строки… Уже подъезжая к Москве, я понял, что трудность и долгость писания — в чересчур большом соответствии описываемого с личной обстановкой.

Те же номера, те же трубы, то же вынужденное одиночество…

Отсюда почти правило: для делания поэтической вещи необходима перемена места или времени.

Точно так, например, в живописи, зарисовывая какой-нибудь предмет, вы должны отойти на расстояние, равное тройной величине предмета Не выполнив этого, вы просто не будете видеть изображаемой вещи.

Чем вещь или событие больше, тем и расстояние, на которое надо отойти, будет больше…

Перемена плоскости, в которой совершился тот или иной факт, расстояние — обязательно. Это не значит, конечно, что поэт должен сидеть у моря и ждать погоды, пока пройдет мимо время. Он должен подгонять время. Медленный ход времени заменить переменой места, в день, проходящий фактически, пропускать столетие в фантазии…

Время нужно и для выдержки уже написанной вещи.

Все стихи, которые я писал на немедленную тему при самом большом душевном подъеме, нравившиеся самому при выполнении, все же через день казались мне мелкими, несделанными, однобокими. Всегда что-нибудь ужасно хочется переделать.

Поэтому, закончив какую-нибудь вещь, я запираю ее в стол на несколько дней, через несколько вынимаю и сразу вижу раньше исчезавшие недостатки…

Это опять-таки не значит, что надо вещи делать только несвоевременные. Нет, именно своевременные. Я только останавливаю внимание поэтов на том, что считающиеся легкими агитки на самом деле требуют самого напряженного труда и различнейших ухищрений, возмещающих недостаток времени… Умение создавать расстояния и организовывать время (а не ямбы и хореи) должно быть внесено как основное правило всякого производственного поэтического учебника.

(«Как делать стихи»)

Тут сразу бросается в глаза нестыковка между противоположными, взаимоисключающими требованиями. С одной стороны, Маяковский утверждает, что «чем вещь или событие больше», тем больше должно быть расстояние, на которое поэт должен от него отойти. С другой — в полном соответствии с лефовской (да и своей собственной) эстетикой он требует, чтобы поэты немедленно откликались на злобу дня, на события и факты только что случившиеся, еще не остывшие, обжигающе горячие.

От невозможности совместить эти два противоположных требования рождаются невнятные и маловразумительные советы:

► Это не значит, конечно, что поэт должен сидеть у моря и ждать погоды, пока пройдет мимо время. Он должен подгонять время… В день, проходящий фактически, пропускать столетие в фантазии…

Но если отбросить все эти отговорки (а это именно отговорки), окажется, что весь набор предлагаемых им «ухищрений» необычайно близок тому способу создания творческого состояния, который придумал для себя Марк Твен.

Да и «способом Толстого», если подумать, он тоже не брезговал. Как и Лев Николаевич, инстинктивно организовывал переключение нервной энергии с одного объекта на другой. Его работа над плакатами РОСТА, над рекламой («Нигде кроме, как в Моссельпроме» и т. п.) вполне сопоставима в этом смысле с работой Толстого над «Азбукой» и даже с переводом и созданием сводного текста четырех Евангелий. Ну, а что касается бегства в азартные картежные запои (вроде того, из-за которого произошла самая серьезная его размолвка с Лилей), то все это хорошо нам знакомо по биографиям Пушкина, Достоевского, Некрасова.

Таким же переключением нервной энергии были и все его влюбленности, которых, как мы теперь знаем, было у него предостаточно. Борис Слуцкий любил повторять, что у лирического поэта очередной его роман или адюльтер должен рассматриваться не как обычная и хорошо всем знакомая человеческая слабость, а как творческая командировка. Шутка, конечно. Но в каждой шутке, как известно, есть доля правды. А в этой — еще неизвестно, какая доля перевешивает: голая и безусловная правда или юмористическая одежда, в которую эта правда облечена. Что же касается Маяковского, то для него едва ли не каждая новая его любовь была огромным душевным потрясением, неизменно выливающимся в драму, а то и в трагедию.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня, это было нападение.

Два с половиной года у меня не было спокойной минуты — буквально. Я сразу поняла, что Володя гениальный поэт, но он мне не нравился. Я не любила звонких людей — внешне звонких. Мне не нравилось, что он такого большого роста, что на него оборачиваются на улице, не нравилось, что он слушает свой собственный голос, не нравилось даже, что фамилия его — Маяковский — такая звучная и похожа на псевдоним, причем на пошлый псевдоним…

Пишу как пишется, могу перепутать последовательность, но факты все безусловные, т. к. буду писать только то, что точно помню и о чем все эти годы часто думала… О многом — оттого, что заставляли думать сплетни и клевета… Сплетен было больше, чем это нормально, вероятно оттого, что Володя был очень заметен не только стихами, но и всем своим видом и поведением, да и влюбленных в меня, пожалуй, было больше, чем это нормально, а вокруг каждой любви, — особенно несчастной, — всегда много сплетен.

(Лиля Брик. «Из воспоминаний»)

Маяковский никогда не был счастлив… Он был очень тяжелый и глубоко несчастный человек, это чувствовалось… У него было действительно какое-то вечное отрочество, какое-то недожитое созревание. Хлебников был другой, он не был несчастным, он был эпическим, принимал жизнь, как она есть.

Маяковский был лириком больших полотен, и он действительно верил, что будет все время возвращаться к лирике. Я это от него слышал десятки раз. Он был очень откровенен со мной — он знал, что это останется глубоко между нами, пока он жив. И он многое говорил, очень открыто.

Но он сломался. Сломался он, я думаю, в год встречи с Татьяной Яковлевой. Мне Эльза тогда подробно писала — вот, говорит, какую глупость наделала, познакомила с девушкой, думала, что у него будет приятная встреча, а он возьми и влюбись, и так серьезно. А это было в момент, когда ему стало жить одному уже совершенно невтерпеж и когда ему нужно было что-то глубоко переменить.

(Роман Якобсон. Воспоминания)

Я познакомилась с Татьяной перед самым приездом Маяковского в Париж и сказала ей: «Да вы под рост Маяковскому». Так из-за этого «под рост», для смеха я и познакомила Володю с Татьяной. Маяковский с первого взгляда в нее жестоко влюбился.

В жизни человека бывают периоды «предрасположения» к любви. Потребность в любви нарастает, как чувство голода, сердце становится благодатной почвой «прекрасной болезни», оно — горючее и воспламеняется от любой искры, оно только того и ждет, чтобы вспыхнуть. В такие периоды любовь живет в человеке и ждет себе применения. В то время Маяковскому нужна была любовь, он рассчитывал на любовь, хотел ее… Татьяна была в полном цвету, ей было всего двадцать с лишним лет, высокая, длинноногая, с яркими желтыми волосами, довольно накрашенная, «в меха и бусы оправленная». В ней была молодая удаль, бьющая через край жизнеутвержденность, разговаривала она, захлебываясь, плавала, играла в теннис, вела счет поклонникам… Не знаю, какова была бы Татьяна, если б она осталась в России, но годы, проведенные в эмиграции, слиняли на нее снобизмом, тягой к хорошему обществу, комфортабельному браку. Она пользовалась успехом, французы падки на рассказы эмигрантов о пережитом, для них каждая красивая русская женщина-эмигрантка в некотором роде Мария-Антуанетта…

Татьяна была поражена и испугана Маяковским. Трудолюбиво зарабатывая на жизнь шляпами, она в то же время благоразумно строила свое будущее на вполне буржуазных началах, и если оно себя не оправдало, то виновата в этом война, а не Татьяна. Встреча с Маяковским опрокидывала Татьянину жизнь. Роман их проходил у меня на глазах и испортил мне немало крови… Хотя, по правде сказать, мне тогда было вовсе не до чужих романов: именно в этот Володин приезд я встретилась с Арагоном. Это было 6 ноября 1928 года, и свое летоисчисление я веду с этой даты. Познакомил нас, по моей просьбе, один из сюрреалистов, Ролан Тюаль, после того как я прочла в журнале очерк Арагона «Крестьянин из Парижа». Очерк меня поразил поэзией этой изумительной прозы, и в первый раз в жизни мне захотелось посмотреть на автора замечательного произведения, а не только читать его. Я часто встречалась с Тюалем, он часто встречался с Арагоном, и познакомиться с ним было совсем просто. Маяковский же встретился с Арагоном независимо от меня, на день раньше: Маяковский был в баре «Куполь» на Монпарнасе — туда зашел Арагон, и кто-то из окружавших Маяковского подошел к нему и сказал: «Поэт Маяковский просит вас сесть за его столик…» Арагон подошел к столику. Но разговора не вышло, в тот вечер меня с Володей не было и они не могли говорить друг с другом даже на «триоле».

И вот мы уже с Володей никуда вместе не ходим. Встретимся, бывало, случайно — Париж не велик! — Володя с Татьяной, я с Арагоном, издали поздороваемся, улыбнемся друг другу… Я продолжала заботиться о Володе, покупала и оставляла у него на столе все нужные ему вещи — какие-то запонки, план Парижа, чей-нибудь номер телефона, — и Володю это необычайно умиляло: «Спасибо тебе, солнышко!» С Татьяной я не подружилась, несмотря на невольную интимность: ведь Володя жил у меня под боком, все в той же «Истрии», радовался и страдал у меня на глазах. Татьяна интересовала меня ровно постольку, поскольку она имела отношение к Володе. Она также не питала большой ко мне симпатии. Не будь Володи, мне бы в голову не пришло, что я могу встречаться с Татьяной! Она была для меня молода, а ее круг, люди, с которыми она дружила, были людьми чужими, враждебными. Но так как Татьяна имела отношение к Володе, то я с ней считалась, и меня сильно раздражало то, что она Володину любовь и переоценивала, и недооценивала. Приходилось делать скидку на молодость и на то, что Татьяна знала Маяковского без году неделю (если не считать разжигающей разлуки, то всего каких-нибудь три-четыре месяца), и ей, естественно, казалось, что так любить ее, как ее любит Маяковский, можно только раз в жизни. Неистовство Маяковского, его «мертвая хватка», его бешеное желание взять ее «одну или вдвоем с Парижем», — откуда ей было знать, что такое у него не в первый раз и не в последний раз? Откуда ей было знать, что он всегда ставил на карту все, вплоть до жизни? Откуда ей было знать, что она в жизни Маяковского только эпизодическое лицо?

Она переоценивала его любовь оттого, что этого хотелось ее самолюбию, уверенности в своей неотразимости, красоте, необычайности… Но она не хотела ехать в Москву не только оттого, что она со всех точек зрения предпочитала Париж: в глубине души Татьяна знала, что Москва — это Лиля. Может быть, она и не знала, что единственная женщина, которая пожизненно владела Маяковским, была Лиля, что, что бы там ни было и как бы там ни было, Лиля и Маяковский неразрывно связаны всей прожитой жизнью, любовью, общностью интересов, вместе пережитым голодом и холодом, литературной борьбой, преданностью друг другу не на жизнь, а на смерть, что они неразрывно связаны, скручены вместе стихами и что годы не только не ослабили уз, но стягивали их все туже… Где было Володе найти другого человека, более похожего на него, чем Лиля? Этого Татьяна знать не могла, но она знала, что в Москве ей с Володей не справиться. А потому трудному Маяковскому в трудной Москве она предпочла легкое благополучие с французским мужем из хорошей семьи. И во время романа с Маяковским продолжала поддерживать отношения со своим будущим мужем… Володя узнал об этом.

Тяжелое это было дело. Я утешала и нянчила его, как ребенка, который невыносимо больно ушибся. Володя рассеянно слушал и наконец сказал: «Нет, конечно, разбитую чашку можно склеить, но все равно она разбита». Он взял себя в руки и продолжал роман с красивой девушкой, которая ему сильно нравилась.

Как ни парадоксально это звучит, но Татьяна переоценивала собственную роль в любви к ней Маяковского, — любовь была в нем, а она была лишь объектом для нее. Что ж, она не виновата, что он напридумывал любовь, до которой она не доросла.

Опомнившись, Володя чувствовал себя перед Татьяной ответственным за все им сказанное, обещанное, за все неприятности, которые он ей причинил, но он уже искал новый объект для любви… Он еще писал Татьяне, еще уговаривал ее приехать в Советскую Россию… И в то же время, встретив в Москве красавицу Нору Полонскую, пытался и тут развернуть свою не помещавшуюся нигде любовь.

(Эльза Триоле. «Заглянуть в прошлое»)

Во сне сквозь шум темных крыльев я услышал стук в дверь. Стук судьбы. Я проснулся и долго не мог понять, где я нахожусь, медленно всплывая на поверхность из таинственных глубин сновидений, не успевших еще дойти до сознания.

Передо мной стояла большая фигура очень высокого человека в фетровой шляпе, и я услышал слова, сказанные знакомым голосом — баритональным басом, который как бы мягко сходил на низы:

— Вы рады?

Он мог этого не спрашивать. Конечно, я был рад. Но меня удивило, что он не на бегах, хотя был беговой день, 13 апреля…

Память моя почти ничего не сохранила из важнейших подробностей этого вечера, кроме большой руки Маяковского, его нервно движущихся пальцев — они были все время у меня перед глазами, сбоку, рядом, — которые машинально погружались в медвежью шкуру и драли ее, скубали, вырывая пучки сухих бурых волос, в то время как глаза были устремлены через стол на Нору Полонскую — самое последнее его увлечение, — совсем молоденькую, прелестную, белокурую, с ямочками на розовых щеках, в вязаной тесной кофточке с короткими рукавчиками — тоже бледно-розовой, джерси, — что придавало ей вид скорее юной спортсменки, чемпионки по пинг-понгу среди начинающих, чем артистки Художественного театра вспомогательного состава…

С немного испуганной улыбкой она писала на картонках, выломанных из конфетной коробки, ответы на записки Маяковского, которые он жестом игрока в рулетку время от времени бросал ей через стол и, ожидая ответа, драл невычищенными ногтями пыльную шкуру медведя, «царапая логово в двадцать когтей», как говорилось в его до сих пор еще кровоточащей поэме «Про это».

Картонные квадратики летали через стол над миской с варениками туда и обратно, Наконец конфетная коробка была уничтожена. Тогда Маяковский и Нора ушли в мою комнату. Отрывая клочки бумаги от чего попало, они продолжали стремительную переписку, похожую на смертельную молчаливую дуэль.

Он требовал. Она не соглашалась. Она требовала — он не соглашался. Вечная любовная дуэль.

Впервые я видел влюбленного Маяковского. Влюбленного явно, открыто, страстно. Во всяком случае, тогда мне казалось, что он влюблен. А может быть, он был просто болен и уже не владел своим сознанием. Всюду по квартире валялись картонные кусочки, клочки разорванных записок и яростно смятых бумажек. Особенно много их было в корзине под письменным столом.

В третьем часу ночи главные действующие лица и гости — статисты, о которых мне нечего сказать, кроме хорошего, — всего человек десять — стали расходиться.

Маяковский торопливо кутал горло шарфом, надевал пальто, искал палку и шляпу, насморочно кашлял…

В передней была обычная суматоха, толкотня, назначение свиданий, неразбериха кашне, шапок, пальто, кепок; расталкивая всех локтями, подавали дамам манто. Восклицания. Извинения. Кто-то зевал — сладко, откровенно, предрассветно, по-московски.

Слышу трудное, гриппозное дыхание Маяковского.

— Вы совсем больны. У вас жар!! Останьтесь, умоляю. Я устрою вас на диване.

— Не помещусь…

И сейчас же — огромный, неповоротливый, со шляпой, надвинутой на нос, с горлом, закутанным шарфом, — вышел вслед за Норой Полонской на темную, совсем не освещенную лестницу…

(Валентин Катаев. «Трава забвенья»)

В театре у меня было много занятий. Мы репетировали пьесу, готовились к показу ее Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко. Очень все волновались, работали усиленным темпом и в нерепетиционное время. Я виделась с Владимиром Владимировичем мало, урывками. Была очень увлечена ролью, которая шла у меня плохо. Я волновалась, думала только об этом. Владимир Владимирович огорчался тому, что я от него отдалилась. Требовал моего ухода из театра, развода с Яншиным.

От этого мне стало очень трудно с ним. Я начала избегать встреч с Маяковским. Однажды сказала, что у меня репетиция, а сама ушла с кем-то в кино.

Владимир Владимирович узнал об этом: он позвонил в театр и там сказали, что меня нет. Тогда он пришел к моему дому поздно вечером, ходил под окнами. Я позвала его домой, он сидел мрачный, молчал.

На другой день он пригласил нас с мужем в цирк: ночью репетировали его пантомиму о 1905 годе. Целый день мы не виделись и не смогли объясниться. Когда мы приехали в цирк, он уже был там. Сидели в ложе. Владимиру Владимировичу было очень не по себе. Вдруг он вскочил и сказал Яншину:

— Михаил Михайлович, мне нужно поговорить с Норой… Разрешите, мы немножко покатаемся на машине?

Яншин (к моему удивлению) принял это просто и остался смотреть репетицию, а мы уехали на Лубянку.

Там он сказал, что не выносит лжи, никогда не простит мне этого, что между нами все кончено.

Отдал мне мое кольцо, платочек, сказал, что утром один бокал разбился. Значит, так нужно. И разбил об стену второй бокал. Тут же он наговорил мне много грубостей. Я расплакалась, Владимир Владимирович подошел ко мне, и мы помирились.

Когда мы выехали обратно в цирк, оказалось, что уже светает. И тут мы вспомнили про Яншина, которого оставили в цирке.

Я с волнением подошла к ложе, но, к счастью, Яншин мирно спал, положив голову на барьер ложи. Когда его разбудили, он не заметил, что мы так долго отсутствовали.

Возвращались из цирка уже утром. Было совсем светло, и мы были в чудесном, радостном настроении. Но примирение это оказалось недолгим: на другой же день были опять ссоры, мучения, обиды.

И, чтобы избежать всего этого, я просила его уехать, так как Владимир Владимирович все равно предполагал отправиться в Ялту. Я просила его уехать до тех пор, пока не пройдет премьера спектакля «Наша молодость», в котором я участвовала. Говорила, что мы расстанемся ненадолго, отдохнем друг от друга и тогда решим нашу дальнейшую жизнь.

Последнее время после моей лжи с кино Владимир Владимирович не верил мне ни минуты. Без конца звонил в театр, проверял, что я делаю, ждал у театра и никак, даже при посторонних, не мог скрыть своего настроения.

Часто звонил и ко мне домой, мы разговаривали по часу. Телефон был в общей комнате, я могла отвечать только — «да» и «нет».

Он говорил много и сбивчиво, упрекал, ревновал. Много было очень несправедливого, обидного.

Родственникам мужа это казалось очень странным, они косились на меня, и Яншин, до этого сравнительно спокойно относившийся к нашим встречам, начал нервничать, волноваться, высказывать мне свое недовольство. Я жила в атмосфере постоянных скандалов и упреков со всех сторон.

В это время между нами произошла очень бурная сцена: началась она из пустяков, сейчас точно не могу вспомнить подробностей. Он был несправедлив ко мне, очень меня обидел. Мы оба были очень взволнованы и не владели собой.

Я почувствовала, что наши отношения дошли до предела. Я просила его оставить меня, и мы на этом расстались во взаимной вражде.

Это было 11 апреля.

12 апреля у меня был дневной спектакль. В антракте меня вызывают по телефону. Говорит Владимир Владимирович. Очень взволнованный, он сообщает, что сидит у себя на Лубянке, что ему очень плохо… и даже не сию минуту плохо, а вообще плохо в жизни…

Только я могу ему помочь, говорит он. Вот он сидит за столом, его окружают предметы — чернильница, лампа, карандаши, книги и прочее.

Есть я — нужна чернильница, нужна лампа, нужны книги…

Меня нет — и все исчезает, все становится ненужным.

Я успокаивала его, говорила, что я тоже не могу без него жить, что нужно встретиться, хочу его видеть, что я приду к нему после спектакля…

После спектакля мы встретились у него.

Владимир Владимирович, очевидно, готовился к разговору со мной. Он составил даже план этого разговора и все сказал мне, что наметил в плане. К сожалению, я сейчас не могу припомнить в подробностях этот разговор…

Потом оба мы смягчились.

Владимир Владимирович сделался совсем ласковым. Я просила его не тревожиться из-за меня, сказала, что буду его женой. Я это тогда твердо решила. Но нужно, сказала я, обдумать, как лучше, тактичнее поступить с Яншиным.

Тут я просила его дать мне слово, что он пойдет к доктору, так как, конечно, он был в эти дни в невменяемом болезненном состоянии. Просила его уехать, хотя бы на два дня куда-нибудь в дом отдыха.

Я помню, что отметила эти два дня у него в записной книжке. Эти дни были 13 и 14 апреля.

Владимир Владимирович и соглашался, и не соглашался. Был очень нежный, даже веселый.

За ним заехала машина, чтобы везти его в Гендриков. И я поехала домой обедать: он довез меня.

По дороге мы играли в американскую (английскую) игру, которой он меня научил: кто первый увидит человека с бородой, должен сказать — «Борода». В это время я увидела спину Льва Александровича Гринкруга, входящего в ворота своего дома, где он жил.

Я сказала:

— Вот Лева идет.

Владимир Владимирович стал спорить. Я говорю:

— Хорошо, если это Лева, то ты будешь отдыхать 13-го и 14-го. И мы не будем видеться.

Он согласился. Мы остановили машину и побежали, как безумные, за Левой. Оказалось — это он.

Лев Александрович был крайне удивлен тем, что мы так взволнованно бежали за ним.

У дверей моего дома Владимир Владимирович сказал:

— Ну, хорошо. Даю вам слово, что не буду вас видеть два дня. Но звонить вам все же можно?

— Как хотите, — ответила я, — а лучше не надо.

Он обещал, что пойдет к доктору и будет отдыхать эти два дня.

Вечером я была дома. Владимир Владимирович позвонил, мы долго и очень хорошо разговаривали. Он сказал, что пишет, что у него хорошее настроение, что он понимает теперь: во многом он не прав и даже лучше, пожалуй, отдохнуть друг от друга дня два…

13 апреля днем мы не видались. Позвонил он в обеденное время и предложил 14-го утром ехать на бега.

Я сказала, что поеду на бега с Яншиным и с мхатовцами, потому что мы уже сговорились ехать, а его прошу, как мы условились, не видеть меня и не приезжать.

Он спросил, что я буду делать вечером. Я сказала, что меня звали к Катаеву, но что я не пойду к нему и, что буду делать, не знаю еще.

Вечером я все же поехала к Катаеву с Яншиным. Владимир Владимирович оказался уже там. Он был очень мрачный и пьяный. При виде меня он сказал:

— Я был уверен, что вы здесь будете!

Я разозлилась на него за то, что он приехал меня выслеживать. А Владимир Владимирович сердился, что я обманула его и приехала. Мы сидели вначале за столом рядом и все время объяснялись. Положение было очень глупое, так как объяснения наши вызывали большое любопытство среди присутствующих, а народу было довольно много.

Я помню: Катаева, его жену, Юрия Олешу, Ливанова, художника Роскина, Регинина, Маркова.

Яншин явно все видел и тоже готовился к скандалу.

Мы стали переписываться в записной книжке Владимира Владимировича. Много было написано обидного, много оскорбляли друг друга, оскорбляли глупо, досадно, ненужно.

Потом Владимир Владимирович ушел в другую комнату: сел у стола и все продолжал пить шампанское.

Я пошла за ним, села рядом с ним на кресло, погладила его по голове. Он сказал:

— Уберите ваши паршивые ноги.

Сказал, что сейчас в присутствии всех скажет Яншину о наших отношениях.

Был очень груб, всячески оскорблял меня. Меня же его грубость и оскорбления вдруг перестали унижать и обижать, я поняла, что передо мною несчастный, совсем больной человек, который может вот тут сейчас наделать страшных глупостей, что Маяковский может устроить ненужный скандал, вести себя недостойно самого себя, быть смешным в глазах этого случайного для него общества.

Конечно, я боялась и за себя (и перед Яншиным, и перед собравшимися здесь людьми), боялась этой жалкой, унизительной роли, в которую поставил бы меня Владимир Владимирович, огласив публично перед Яншиным наши с ним отношения.

Но, повторяю, если в начале вечера я возмущалась Владимиром Владимировичем, была груба с ним, старалась оскорбить его, — теперь же чем больше он наносил мне самых ужасных, невыносимых оскорблений, тем дороже он мне становился. Меня охватила такая нежность и любовь к нему.

Я уговаривала его, умоляла успокоиться, была ласкова, нежна. Но нежность моя раздражала его и приводила в неистовство, в исступление.

Он вынул револьвер. Заявил, что застрелится. Грозил, что убьет меня. Наводил на меня дуло. Я поняла, что мое присутствие только еще больше нервирует его.

Больше оставаться я не хотела и стала прощаться. За мной потянулись все.

В передней Владимир Владимирович вдруг очень хорошо на меня посмотрел и попросил:

— Норкочка, погладьте меня по голове. Вы все же очень, очень хорошая…

Когда мы сидели еще за столом во время объяснений, у Владимира Владимировича вырвалось:

— О господи!

Я сказала:

— Невероятно, мир перевернулся! Маяковский призывает господа!.. Вы разве верующий?!

Он ответил:

— Ах, я сам ничего не понимаю теперь, во что я верю!..

Эта фраза записана мною дословно. А по тону, каким была она сказана, я поняла, что Владимир Владимирович выразил не только огорчение по поводу моей с ним суровости.

Тут было гораздо большее: и сомнение в собственных литературных силах в этот период, и то равнодушие, которым был встречен его юбилей, и все те трудности, которые встречал на своем пути Маяковский. Впрочем, об этом я буду писать дальше.

Домой шли пешком, он провожал нас до дому.

Опять стал мрачный, опять стал грозить, говорил, что скажет все Яншину сейчас же.

Шли мы вдвоем с Владимиром Владимировичем. Яншин же шел, по-моему, с Регининым. Мы то отставали, то убегали вперед. Я была почти в истерическом состоянии. Маяковский несколько раз обращался к Яншину:

— Михаил Михайлович!

Но на вопрос: «Что?» — он отвечал:

— Нет, потом.

Я умоляла его не говорить, плакала. Тогда, сказал Владимир Владимирович, он желает меня видеть завтра утром.

Завтра в 10 ½ у меня был показ пьесы Немировичу-Данченко.

Мы условились, что Владимир Владимирович заедет за мной в 8 утра.

Потом он все-таки сказал Яншину, что ему необходимо с ним завтра говорить, и мы расстались.

Это было уже 14 апреля.

Утром Владимир Владимирович в 8 ½ заехал на такси, так как у его шофера был выходной день. Выглядел Владимир Владимирович очень плохо.

Был яркий, солнечный, замечательный апрельский день. Совсем весна.

— Как хорошо, — сказала я. — Смотри, какое солнце. Неужели сегодня опять у тебя вчерашние глупые мысли. Давай бросим все это, забудем… Даешь слово?

Он ответил:

— Солнце я не замечаю, мне не до него сейчас. А глупости я бросил. Я понял, что не смогу этого сделать из-за матери. А больше до меня никому нет дела. Впрочем, обо всем поговорим дома.

Я сказала, что у меня в 10 ½ репетиция с Немировичем-Данченко, очень важная, что я не смогу опоздать ни на минуту.

Приехали на Лубянку, и он велел такси ждать.

Его очень расстроило, что я опять тороплюсь. Он стал нервничать, сказал:

— Опять этот театр! Я ненавижу его, брось его к чертям! Я не могу так больше, я не пущу тебя на репетицию и вообще не выпущу из этой комнаты!

Он запер дверь и положил ключ в карман. Он был так взволнован, что не заметил, что не снял пальто и шляпу.

Я сидела на диване. Он сел около меня на пол и плакал. Я сняла с него пальто и шляпу, гладила его по голове, старалась всячески успокоить.

Раздался стук в дверь — это книгоноша принес Владимиру Владимировичу книги (собрание сочинений Ленина). Книгоноша, очевидно увидев, в какую минуту он пришел, свалил книги на тахту и убежал.

Владимир Владимирович быстро заходил по комнате. Почти бегал. Требовал, чтобы я с этой же минуты, без всяких объяснений с Яншиным, осталась с ним здесь, в этой комнате. Ждать квартиры — нелепость, говорил он. Я должна бросить театр немедленно же. Сегодня на репетицию мне идти не нужно. Он сам зайдет в театр и скажет, что я больше не приду. Театр не погибнет от моего отсутствия. И с Яншиным он объяснится сам, а меня больше к нему не пустит.

Вот он сейчас запрет меня в этой комнате, а сам отправится в театр, потом купит все, что мне нужно для жизни здесь. Я буду иметь все решительно, что имела дома. Я не должна пугаться ухода из театра. Он своим отношением заставит меня забыть театр. Вся моя жизнь, начиная от самых серьезных сторон ее и кончая складкой на чулке, будет для него предметом неустанного внимания.

Пусть меня не пугает разница лет: ведь может же он быть молодым, веселым. Он понимает — то, что было вчера, — отвратительно. Но больше это не повторится никогда. Вчера мы оба вели себя глупо, пошло, недостойно.

Он был безобразно груб и сегодня сам себе мерзок за это. Но об этом мы не будем вспоминать. Вот так, как будто ничего не было. Он уничтожил уже листки записной книжки, на которых шла вчерашняя переписка, наполненная взаимными оскорблениями.

Я ответила, что люблю его, буду с ним, но не могу остаться здесь сейчас, ничего не сказав Яншину. Я знаю, что Яншин меня любит и не перенесет моего ухода в такой форме: как уйти, ничего не сказав Яншину, и остаться у другого. Я по-человечески достаточно люблю и уважаю мужа и не могу поступить с ним так.

И театра я не брошу и никогда не смогла бы бросить. Неужели Владимир Владимирович сам не понимает, что если я уйду из театра, откажусь от работы, в жизни моей образуется такая пустота, которую заполнить будет невозможно. Это принесет большие трудности в первую очередь ему же. Познавши в жизни работу, и к тому же работу такую интересную, как в Художественном театре, невозможно сделаться только женой своего мужа, даже такого большого человека, как Маяковский.

Вот и на репетицию я должна и обязана пойти, и я пойду на репетицию, потом домой, скажу все Яншину и вечером перееду к нему совсем.

Владимир Владимирович был не согласен с этим. Он продолжал настаивать на том, чтобы все было немедленно, или совсем ничего не надо.

Еще раз я ответила, что не могу так.

Он спросил:

— Значит, пойдешь на репетицию?

— Да, пойду.

— И с Яншиным увидишься?

— Да.

— Ах, так! Ну тогда уходи, уходи немедленно, сию же минуту.

Я сказала, что мне еще рано на репетицию. Я пойду через 20 минут.

— Нет, нет, уходи сейчас же.

Я спросила:

— Но увижу тебя сегодня?

— Не знаю.

— Но ты хотя бы позвонишь мне сегодня в пять?

— Да, да, да.

Он быстро забегал по комнате, подбежал к письменному столу. Я услышала шелест бумаги, но ничего не видела, так как он загораживал собой письменный стол.

Теперь мне кажется, что, вероятно, он оторвал 13 и 14 числа из календаря.

Потом Владимир Владимирович открыл ящик, захлопнул его и опять забегал по комнате.

Я сказала:

— Что же, вы не проводите меня даже?

Он подошел ко мне, поцеловал и сказал совершенно спокойно и очень ласково:

— Нет, девочка, иди одна… Будь за меня спокойна…

Улыбнулся и добавил:

— Я позвоню. У тебя есть деньги на такси?

— Нет.

Он дал мне 20 рублей.

— Так ты позвонишь?

— Да, да.

(Вероника Полонская. «Последний год»)

Любовь в жизни Маяковского — это совершенно особая, огромная тема.

► Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, любил, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая…

Исчерпывает ли для меня любовь все? Все, но только иначе. Любовь это жизнь, это главное. От нее разворачиваются и стихи и дела и все… Любовь это сердце всего. Если оно прекратит работу, все остальное отмирает, делается лишним, ненужным.

(В. В. Маяковский — Л. Ю. Брик. 5 февраля 1923 года)

К этой теме, «и личной, и мелкой», мы будем возвращаться еще не раз. Сейчас же — речь только о том, что у Маяковского, как и у других больших художников, были свои, иногда вполне осознанные, а иногда и неосознанные, инстинктивные способы создания «разрядки», необходимой его уставшему от постоянного перенапряжения мозгу.

Выходит, что кое в чем опыт Маяковского сопоставим и с опытом Л. Н. Толстого, и с опытом Марка Твена, так что приплел я их тут вроде не зря.

Но на самом деле ассоциация с Толстым и Марком Твеном возникла у меня в моих размышлениях о Маяковском не по сходству, а скорее все-таки по контрасту.

В принципе ни метод Толстого, ни метод Марка Твена Маяковскому не годился. Потому что, как мы уже знаем, ему ненавистно было представление о творческом (он предпочитал называть его «производственным») процессе, как о «вдохновенном задирании головы, в ожидании, пока небесная поэзия-дух сойдет на лысину в виде голубя, павлина или страуса».

Дожидаться, пока стихи «придут», пока наступит «момент лирического волнения», — это было не для него. Не для него были и попытки (в духе теорий Станиславского о «работе актера над собой») искусственного приведения себя в «творческое состояние».

ПЕРЕКЛИЧКА

Из всех известных мне признаний художников, писателей, поэтов о тайнах и секретах их «святого ремесла» Маяковскому, я думаю, ближе всего было бы вот это:

►…Всю свою литературную работу я делю на две категории, на две системы. То есть у меня есть два способа работы. Один способ — когда имеется вдохновение, когда я пишу творческим напряжением. Тогда работа идет легко, быстро и без помарок. Причем весь план, вся композиция вещи складываются сами по себе.

Второй способ — когда нет вдохновения. В этом случае я пишу техническим навыком. При этом способе работы я сам проделываю то, что обычно проделывается подсознательно: сам прорабатываю план сюжета, сам соразмеряю части и, слово за слово, делаю рассказ. И все годы моей литературной работы свелись к тому, чтобы научиться такой технике, при которой качество продукции было бы все время приблизительно одинаковое…

Должен сказать, что лично я работаю большей частью и главным образом имея вдохновение, то есть то творческое напряжение, которое позволяет работать легко, быстро и успешно. При такой работе на рассказ тратится столько времени, сколько требуется, чтобы его записать.

Однако иной раз приходится работать и без вдохновения.

И все 10 лет моей литературной работы свелись именно к тому, чтобы научиться той высокой технике, при которой качество продукции все время держится приблизительно на одинаковом уровне. Это позволяет мне не зависеть от вдохновения и не ждать его.

Некоторого успеха в этом деле я достиг, ибо кое-какие мои рассказы, написанные в самом большом творческом упадке, считаются чуть ли не наиболее удачными…

Например, мой маленький пустяковый рассказ «Баня», очень известный и до последней степени затрепанный эстрадой, был написан без вдохновения. Этот рассказ был написан искусственным путем, т. е. я сам подбирал кропотливо фразу за фразой и вытаскивал из записной книжки слова, причем техника была настолько высока, что читатель не заметил в этом рассказе искусственных швов…

Я хочу остановиться еще на вдохновении, ибо это есть чрезвычайно важное и, в сущности говоря, единственное обстоятельство для писателя, для всей его работы. Техника помогает, техникой можно временно заполнить недостаток вдохновения или даже полное его отсутствие. Можно наконец не снижать своей квалификации, владея техникой. Но не имея никогда никакого вдохновения, писатель, конечно, не сможет достичь крупных успехов…

Те рассказы, которые я пишу с вдохновением, я отделываю мало. Тут вся работа делается подсознательно, — я одним жестом записываю рассказ, и он достаточно точен и правилен, так что мне не приходится его переделывать. Но в тех рассказах, которые я пишу искусственным путем, техническим навыком, — там я затрачиваю большую работу. Иногда маленький рассказ работается 4–5 дней. Рассказ же, написанный с вдохновением, обычно пишется 10–20 минут…

Техникой лично я стараюсь достичь такого качества товара, какой выходит из-под пера при самом большом вдохновении. Но, конечно, это трудно. И для этого требуется большая работа.

(Михаил Зощенко. В сборнике «Как мы пишем». Л., 1930, стр. 52–57)

Этот ответ Зощенко на анкету для сборника «Как мы пишем» вроде целиком и полностью совпадает с творческими установками Маяковского. Совпадает прежде всего убеждение писателя, что работать «одним нутром» нельзя, а значит, нельзя сидеть и «ждать у моря погоды», пока вдохновение («творческий подъем») снизойдет на него «в виде голубя, павлина или страуса».

Еще важнее тут другое совпадение: «производственное отношение к искусству». Тут совпадает даже терминология, подчеркнуто противопоставленная атмосфере «полового содрогания и замирания», окутывавшей в прежние времена область художественного творчества: «качество продукции», «не снижать своей квалификации», «стараюсь достичь такого качества товара», «делаю рассказ», «рассказ работается» и т. п.

Создается впечатление, что всеми этими сугубо производственными, рабочими терминами Зощенко пользуется даже чаще, чем Маяковский.


В общем, тут вроде уже не может быть сомнений, что на сей раз (в отличие от Л. Н. Толстого и Марка Твена) ассоциация у меня возникла не по контрасту, а по сходству. Может даже показаться, что в подходе Зощенко и Маяковского к проблеме соотношения в работе художника «вдохновения» и «техники» обнаруживается даже не сходство, а — тождество.

На самом деле это, однако, не так. И опыт Зощенко мне тут понадобился тоже для некоторого контраста.

Ведь смысл всех этих зощенковских рассуждений сводится к тому, что владеть «техникой» художник должен потому, что «вдохновение» может и не прийти, а работать надо. Вот и приходится прибегать к «технике», чтобы с ее помощью достичь примерно того же результата.

Ничего такого уж особенно нового в этих его рассуждениях нет.

Примерно так же высказывался на эту тему — за сто лет до Зощенко — А. С. Грибоедов. П. А. Катенин упрекнул его, что в его комедии «дарования более нежели искусства». И вот что он ему на это ответил:

► Самая лестная похвала, которую ты мог мне сказать, не знаю, стою ли ее? Искусство в том только и состоит, чтобы подделываться под дарование, а в ком более вытвержденного, приобретенного потом и мучением искусства угождать теоретикам… нежели собственной творческой силы, тот, если художник, разбей свою палитру, и кисть, резец или перо свое брось за окошко; знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости, но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей?.. Я как живу, так и пишу свободно и свободно.

(А. С. Грибоедов — П. А. Катенину, январь 1825 г. Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова. Т. 3-й. Петроград, 1917, стр. 168–169)

Зощенко на это гордое заявление классика мог бы ответить: «Вот от него только и осталась одна комедия, пусть и гениальная!» Сам он избрал для себя другой путь. Но я вспомнил тут Грибоедова не для того, чтобы решать, какой путь правильнее. Выводы из одной и той же посылки они (каждый для себя) сделали разные. А посылка — одна: «Искусство в том только и состоит, чтобы подделываться под дарование».

Грибоедов писал «свободно и свободно», полагаясь только на дарование.

Зощенко, не полагаясь на дарование (вдохновение), овладевал «искусством» (техникой), стремясь при этом к тому, чтобы «не было видно швов», то есть чтобы качество «соединительной ткани» по возможности не уступало качеству «дикого мяса».

Маяковский в своих взаимоотношениях с «искусством» (мастерством, техникой) ставил перед собой принципиально иные цели.

* * *

С. Я. Маршак, с которым мне часто случалось говорить на эти темы, сказал однажды (при мне) Вале Берестову:

— Главная наша с вами беда, голубчик, что мы — люди способные!

Мысль, казалось бы, странная: худо ли быть способным?

Понять ее можно было как остроту: люди способные, мол, они — способны на многое. Вот, например, я, Маршак, как человек способный, с легкостью могу сочинить какую-нибудь ерунду, вроде того, что «в Московском ГУМе был отдел и звался он посудным, но после многих грязных дел он сделался подсудным».

Такой смысл в этой его реплике тоже, конечно, был. Но был и другой, более глубокий: поскольку к этой своей мысли он возвращался постоянно, этот — второй и главный ее смысл — я уяснил хорошо.

Суть дела состояла в том, что способности, по мысли Маршака, — это качество, иногда сопутствующее истинному поэтическому дару, но отнюдь с ним не связанное. Если угодно, даже ему противостоящее. Во всяком случае, не помогающее ему проявиться, а скорее — мешающее.

Он любил повторять, что ловкие и даже виртуозные аллитерации — например, знаменитая бальмонтовская «Чуждый чарам черный челн…», или восхищавшая многих (когда-то и меня тоже) асеевская: «Кони по Литейному дальше летят…» — вовсе не свидетельство истинного поэтического дара. Чтобы сочинить такое, достаточно быть человеком способным.

Впрочем, заговаривая на эту тему, он менее всего склонен был нападать на создателей этих аллитераций. Главной мишенью этих его нападок были те, кто ими восхищался. В них он видел самую ненавистную ему породу любителей стихов: не читателей, а — ценителей. Читатель погружается в стихи, наслаждается (попутно) их музыкой, но главное — то, что он заражается тем чувством, которое испытал и передал ему, аккумулируя его в своих стихотворных строчках, поэт. Ценитель тоже наслаждается, но — по-своему. Он получает удовольствие от того, «как сделаны» стихи. И главный источник его наслаждения — то, что он способен оценить, «как это сделано». То есть удовольствие его зиждется на том, что он доволен собой, своим умением понимать стихи, разбираться в них.

Говоря о таких «ценителях», С. Я. не отказывал себе в удовольствии всякий раз, поминая их, процитировать своего любимого Бернса:

Так евнух знает свой гарем,

Не зная наслажденья.

Ну, и конечно, более всего раздражали Маршака, нередко приводя его в настоящую ярость, именно те слагатели стихов, все так называемое мастерство (лучше сказать — уменье) которых направлено на то, чтобы добиться восхищения таких вот «евнухов».

— Но разве, повторяя пушкинское «Шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой», — неосторожно сказал я однажды, — мы не восхищаемся тем, как это сделано?

— Нет, голубчик, — покачал он головой. — Эти строки приобщают нас к тому наслаждению, которое испытывал Пушкин, участвуя в таких вот дружеских попойках. Если хотите, вызывают у нас желание самим поучаствовать в них, тоже отведать этого пушкинского пунша, полюбоваться его голубым пламенем… Ну, а уж потом можно и задуматься над тем, каким способом поэт добился того, чтобы мы разделили с ним его наслаждение, испытали то, что испытывал он… Кто-то, наверно, скажет, что добился он этого своим мастерством. Я же лично думаю, что эта знаменитая пушкинская аллитерация родилась непроизвольно, бессознательно… Родилась именно потому, что в момент создания тех строк он услышал вот это шипенье пенистых бокалов и ощутил вкус пунша на своих губах…

В одном из разговоров на эту вечную тему (есть ли ясная граница между «вдохновением», то есть образом или аллитерацией, рожденными интуитивно, и — мастерством?), желая ему «подыграть», я вспомнил недавно прочитанную мною статью А. Горнфельда «Художественное слово и научная цифра». Автор этой статьи весьма остроумно разоблачил «научные» попытки Андрея Белого препарировать «инструментовку» стиха в единстве с его содержанием — например, у Блока. Он (Белый) подсчитал, сколько раз у Блока встречается сочетание фонем РДТ — и вот какой сделал из этого подсчета вывод:

► РДТ выражает собою прорыв самосознания Блока к духовному центру чрез застылые льдины страстей; в РДТ форма Блока запечатлела трагедию своего содержания: трагедию отрезвления, Трагедию Трезвости.

Процитировав это глубокомысленное рассуждение, Горнфельд дал волю своей иронии:

► Вот что, при желании сварить щи из топора, можно выжать из нескольких Т, нескольких Р и нескольких Д; вот как легко при посредстве сих заманчивых звуков переходить от ТРезвости к ТРактирной стойке и обратно, отождествляя их в словесной ТРескотне, тоже выдаваемой за ТРагедию.

(А. Г. Горнфельд. «Боевые отклики на мирные темы». А., 1924, стр. 131)

— Да, все это, конечно, чепуха, — сказал Маршак, отсмеявшись. — Что касается Андрея Белого и этой его «глоссолалии», — все это, конечно, чушь… Но вы знаете, я ведь тоже однажды занялся подсчетом одних и тех же фонем… У Пушкина… Вы помните, конечно, эти строки…

И он прочел:

О, как милее ты, смиренница моя,

О, как мучительней тобою счастлив я,

Когда, склоняяся на долгие моленья,

Ты предаешься мне, нежна, без упоенья,

Стыдливо холодна, восторгу моему

Едва ответствуешь, не внемлешь ничему…

Еще бы я их не знал! Но что же можно было тут подсчитывать?

Угадав мое удивление, Маршак продолжал:

— Да, да, представьте… Подсчитал, сколько раз встречается в этих шести строчках «л» и «м». Получилось — девять «л» и десять «м»… Это, конечно, не могло быть простой случайностью…

Я в изумлении молчал: неужели Маршак тоже, — как Андрей Белый, которого так блистательно высмеял Горнфельд, — считает, что Пушкин обдуманно «инструментовал» свой стих вот этими, нарочно подобранными фонемами?

— И знаете, голубчик, — продолжал Маршак, — к какому выводу я пришел?.. Все дело тут в слове «милый», «милее»… Обратите внимание, ведь именно с него начинается весь этот отрывок: «О, как милее ты, смиренница моя…» Слово это было — одним из самых любимых у Пушкина… Вспомните!

И мы вдвоем, наперебой, стали вспоминать:

И долго милой Мариулы

Я имя нежное твердил…

Как часто милым лепетаньем

Иль упоительным лобзаньем

Мою задумчивость она

В минуту разогнать умела…

Тогда изгнаньем и могилой,

Несчастный, будешь ты готов

Купить хоть слово девы милой,

Хоть легкий шум ее шагов…

В последний раз твой образ милый

Дерзаю мысленно ласкать…

…И навестим поля пустые,

Леса недавно столь густые,

И берег, милый для меня…

Тут же, между прочим, выяснилось, что и во всех этих (и множестве других, которые мы тогда вспомнили) примерах слово «милый» тоже потянуло за собой близкие по звучанию: «лепетаньем», «умела», «могилой», «мысленно»… — все те же «м» и «л».

Это наблюдение Маршака и некоторые из этих тогдашних его примеров я нашел потом в его статье «О звучании слова». Но когда я ее читал, мне показалось, что говорил он ярче, чем написал. И, пожалуй, убедительнее. Может быть, тогда на меня действовало обаяние его живого голоса и ощущение импровизации, прямо на моих глазах рождающейся мысли, всегда выгодно отличающейся от написанного, а тем более печатного текста. А может быть, тут сказалась просто сила, яркость первого впечатления.

Но другое его наблюдение из той статьи показалось мне таким замечательным, что я не могу удержаться, чтобы не привести его здесь. Уж очень яркий свет бросает оно на эти тогдашние наши разговоры:

► Читая «Графа Нулина», известные и опытные актеры так мало обращали внимания на совершенно явную и очевидную неслучайность повторения звука «л» в лирическом отступлении поэмы.

То «л», — то мягкое, звучное «ль», то более твердое и глухое «л» — как бы врывается в стих вместе с долгожданным колокольчиком, о котором говорится в поэме.

Казалось, снег идти хотел…

Вдруг колокольчик зазвенел.

Кто долго жил в глуши печальной,

Друзья, тот, верно, знает сам,

Как сильно колокольчик дальный

Порой волнует сердце нам.

Не друг ли едет запоздалый,

Товарищ юности удалой?..

Уж не она ли?.. Боже мой!

Вот ближе, ближе… Сердце бьется…

Но мимо, мимо звук несется,

Слабей… и смолкнул за горой.

Это, несомненно, тот самый колокольчик, которого поэт так нетерпеливо ждал в уединении, в ссылке, в своей «ветхой лачужке».

Громко, заливисто звенит колокольчик в строке, где мягкое «л» повторяется трижды:

Как сильно колокольчик дальный…

И совсем слабо, глухо, как-то отдаленно звучат последние «л» в заключительной строчке лирического отступления:

Слабей… и смолкнул за горой.

(С. Маршак. «Воспитание словом». М., 1961, стр. 145–146)

Пушкин — главная и неизменная его поэтическая любовь — пленял его именно вот этой естественностью, этой интуитивно, непроизвольно рождающейся и потому неуловимой, незаметной, но так магически действующей на наш слух «инструментовкой» своей поэтической речи.

— А как же Маяковский? — спросил я его однажды, когда мы разговаривали на эти темы.

— Маяковский? — Он наклонился к самому моему уху и вполголоса, чуть ли даже не шепотом, словно доверяя мне какой-то важный секрет, сказал: — Между нами говоря, голубчик, Маяковский — байстрюк.

Эту реплику — в разных вариациях и контекстах — он потом повторял не раз. Противопоставлялся при этом Маяковскому обычно Твардовский: именно он был, по мнению Маршака, — в противоположность «байстрюку» Маяковскому — законным наследником великой русской поэтической традиции.

Я в таких случаях предпочитал эту тему не развивать и от спора уходил, понимая, что тут мы с ним никогда не сойдемся.

Но однажды Маршак сам развил эту тему. И не в приватном разговоре с глазу на глаз, а — представьте — публично.

Незадолго до смерти он ответил на несколько вопросов журнала «Вопросы литературы». Эти его ответы, напечатанные в разделе «Мастерство писателя» под рубрикой. «Наши интервью», оказались последним его критическим выступлением в печати.

В этом последнем своем разговоре «на темы мастерства» С. Я. снова вернулся к своим излюбленным мыслям, конкретизировал их, подтвердил новыми примерами:

► Когда мы следим за пушкинскими аллитерациями, мы словно идем по следу его пера, словно находим какие-то музыкальные подтверждения его чувства и мысли, подтверждения их истинности.

Подтверждением истинности мыслей и чувств, запечатленных в строчках, является не только наличие в них второй, музыкальной темы и даже не только полное совпадение музыкальной темы со смысловой. Критерием истинности может служить только абсолютная естественность, непреднамеренность, органичность аллитерации.

► Только те аллитерации радуют и поражают нас, которые как бы приоткрывают перед нами основной путь поэта — и они всегда невольные, неподстроенные, незапрограммированные.

Разоблачением неподлинности чувства может быть и так называемый «избыток» мастерства, то есть подчеркнутая, нарочитая умелость. Как было сказано в одной из его эпиграмм:

Не может жить без музыки Парнас,

Но музыка в твоем стихотворенье

Так вылезла наружу, напоказ,

Как сахар в разложившемся варенье.

Эти «продукты распада», разложения поэзии для Маршака не просто элемент художественной бестактности, безвкусицы, свидетельство эстетической неполноценности произведения. Щегольские, «подстроенные» аллитерации, по его глубокому убеждению, всегда говорят о неподлинности, «подстроенности» самого чувства. Они могут быть свойственны не только стиху эклектиков и эпигонов. Малейшая неестественность, «придуманность» тотчас же дает себя знать у подлинного и даже большого поэта:

► Хороша и богата рифма у Маяковского. Настоящей находкой были его рифмы, начала которых, кажется, прямо-таки бесконечно удаляются от конца строки, так что рифмуется уже чуть ли не вся строчка:

Лет до ста

                расти

нам

      без старости.

Год от года

                 расти

нашей бодрости…

Это прекрасно. Эти рифмы вылились легко и свободно — при всей своей сложности. Они врезаются в память, годятся в поговорки. Но третья пара рифм (в последующих строчках) кажется мне уже значительно менее удачной:

Славьте

            молот

                     и стих,

землю молодости.

Эта рифма не менее богата и изобретательна, чем предыдущие, но уже не так естественна. Здесь чувствуется уже некоторое усилие, особенно заметное рядом с полной естественностью первых рифм, которые словно сами родились на свет, без подсказки поэта.

Хорошо зная Самуила Яковлевича, с полной уверенностью могу сказать, что это замечание лишь в очень слабой степени выражает то, что он на самом деле думал об этих рифмах Маяковского. Наверняка и первая пара процитированных им рифм не казалась ему прекрасной. И вовсе не считал он, что эти рифмы «вылились» у поэта «легко и свободно». Да, конечно, они чуть менее натужны, чем вторая пара, о которой он отозвался столь нелицеприятно. Но «усилие», о котором осуждающе говорит Маршак, одинаково ощущается в первой паре рифм не менее, чем во второй.

Проще говоря, обе пары рифм — искусственны, нарочито, подчеркнуто «рукотворны». Но Маршак не отважился высказаться на этот счет с полной откровенностью. Он осмелился лишь слегка покритиковать «лучшего, талантливейшего», но сделал это все же с некоторой осторожностью. Сказать не шепотом и не на ухо собеседнику, а вслух, в полный голос, что Маяковский «байстрюк», даже Маршаку никто бы тогда не позволил. Тем более что речь шла о строчках хрестоматийных — не в каком-нибудь там аллегорическом, а самом прямом, буквальном смысле: именно эти строки нас, школьников, заставляли зазубривать наизусть и с пафосом декламировать со всех эстрад наравне со «Стихами о советском паспорте».

Что же касается самой мысли, высказанной по поводу этих строк Маршаком, то она была не только вполне невинна, но как будто даже бесспорна своей очевидностью. Тем более что совершенно в том же смысле — и далее с большей определенностью — высказывался на этот счет и сам Маяковский:

► Переборщенность созвучий, аллитераций и т. п. через минуту чтения создает впечатление пресыщенности.

Например, Бальмонт:

Я вольный ветер, я вечно вею,

Волную нивы… и т. д.

Дозировать аллитерацию надо до чрезвычайности осторожно и по возможности не выпирающими наружу повторами. Пример ясной аллитерации в моем есенинском стихе — строка:

Где он, бронзы звон или гранита грань…

(«Как делать стихи»)

Когда я восторгался этой строкой Маяковского и делился своим восторгом с Солоухиным и Рекемчуком во время той нашей ночной прогулки, о которой я рассказывал, а они соглашались («Да, здорово, молодец Владимыч!»), я не задумывался, умело ли «сделана» эта строка, или она родилась непроизвольно, как знаменитые пушкинские: «Шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой». Меня совершенно не интересовало тогда, чего тут больше: дарования (говоря катенинско-грибоедовским языком) — или искусства. Скорее, наверно, думал, что дарования: уж больно естественно, органично, ненатужно звучала у него вся эта строфа:

Вам

      и памятник еще не слит, —

где он,

          бронзы звон

                            или гранита грань? —

А к решеткам памяти

                               уже

                                     понанесли

посвящений

                 и воспоминаний дрянь.

И вот оказывается, что эта восхищавшая меня строка тоже «сделана», что весь фокус в том, что эта аллитерация, кажущаяся такой естественной, натуральной, непроизвольно родившейся, просто искусно, осторожно «дозирована».

Умел, значит, Владимир Владимирович «заделать швы» так, чтобы были они не то что не видны, а прямо-таки незаметны.

Но если умел, почему же он этого не делал?

О РАЗНЫХ МАЯКОВСКИХ

Не делал он это не по беспечной небрежности (ладно, мол, и так сойдет), а принципиально. Можно даже сказать — демонстративно.

Это была у него такая творческая установка.

Он словно бы нарочно давал понять, что «звенеть и хвастать — перед временем, перед республикой, перед любимой» хочет именно «рукотворностью», ладной, крепкой, прочной сделанностью своего стиха:

Юноше,

           обдумывающему

                                    житье,

решающему —

                     сделать бы жизнь с кого,

скажу

         не задумываясь —

                                    делай ее

с товарища

                 Дзержинского.

Можно представить себе, какую гримасу неприязни вызывала бы у Маршака эта искусственная рифма: «Сделать бы жизнь с кого — Дзержинского». Тут ведь чувствуется не «некоторое усилие», как деликатно выразился он о рифме «молот и стих — молодости». Это уже не просто усилие, а натуга. Рифма не просто сделана, она вымучена.

О том, как именно «вымучивались» им такие рифмы, он рассказал подробно:

►…Счастливая рифма найдена. Глагол — да еще торжественный!

Но вот беда, в слове «трезвость», хотя и не так характерно, как «резв», но все же ясно звучат «т», «сть». Что с ними сделать? Надо ввести аналогичные буквы и в предыдущую строку.

Поэтому слово «может быть» заменяется словом «пустота», изобилующим и «т», и «ст», а для смягчения «т» оставляется «летите», звучащее отчасти как «летьитье».

И вот окончательная редакция:

Вы ушли, как говорится, в мир иной.

Пустота, — летите, в звезды врезываясь…

Ни тебе аванса, ни пивной —

Трезвость.

(«Как делать стихи»)

Следы такой же работы можно увидеть и в рифме «делать жизнь с кого — Дзержинского».

Словосочетание «жизнь с кого» как рифма к слову «Дзержинского» уже само по себе достаточно изобретательно. Наверно, можно было бы им удовлетвориться, подсочинив что-нибудь вроде: «Строить жизнь с кого», «Лепить жизнь с кого», «Мерить жизнь с кого». Рифма и так была бы достаточно хороша — глубока, каламбурна, можно даже сказать, виртуозна. Но при таком варианте рифмуется только вторая половина фамилии Дзержинского. А он хочет зарифмовать ее всю. И зарифмовывает: «Дзе…» — «сде…» Так появляется слово «делать». Оно хорошо вдвойне: во-первых, в нем есть нужные ему звуки, рифмующиеся с первой половиной слова «Дзержинского», а во-вторых, это ЕГО слово, слово из его лексикона: жизнь надо не лепить с кого-то и не мерить кем-то, а именно делать (как стихи), ежедневно, ежечасно, ежеминутно трудясь, работая над собой.

Но зачем нужна ему была тут вся эта работа? Разве не чувствовал он (не мог ведь не чувствовать!), что все эти его усилия, не так уж много добавляя выигрыша качеству стиха, убивают, быть может, самое драгоценное его свойство: естественность. А неестественность, натужность стиха невольно наводит на мысль о неискренности автора. (Повторю уже упоминавшуюся мною формулу Гоголя: «Ложь в лирической поэзии тотчас обнаружит себя надутостью».)

Так, может быть, именно в этом все дело?

Может быть, желая воспеть Дзержинского (ощущая такой социальный заказ), Маяковский, не найдя в своей душе достаточно прочной опоры для этого чувства, решил компенсировать его отсутствие повышенной «крепостью», сделанностью, виртуозностью стиха?

Такое подозрение напрашивается.

Но оно тут же опровергается строчками из стихотворения «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому»:

И Вы,

        в Европе,

                      где каждый из граждан

смердит покоем,

                         жратвой,

                                      валютцей!

Не чище ль

                 наш воздух,

                                  разреженный дважды

грозою

          двух революций!

Бросить Республику

                              с думами,

                                            с бунтами,

лысинку

            южной зарей озарив, —

разве не лучше,

                        как Феликс Эдмундович,

сердце

           отдать

                     временам на разрыв.

Как угодно можем мы относиться сегодня к пафосу («идейному содержанию», как говорят в школе) этих стихов. Да и тогда, когда они были написаны — и напечатаны, — разные люди, надо полагать, относились к ним по-разному. Но одного у них не отнимешь — того, что никакой техникой, никакой виртуозностью стиха сымитировать, подделать нельзя: лирического волнения.

Момент лирического волнения, как мы знаем, краток. На едином дыхании лирического волнения можно написать стихотворение — да и то не слишком длинное. Но не поэму же! А четверостишие с рифмой «Делать жизнь с кого» — как раз из поэмы («Хорошо!»).

Так, может, все объясняется именно этим?

Как всякий истинный поэт Маяковский знал, что стихи «приходят». «Приходят» иногда в самый неожиданный момент:

► Вспоминается, как возвращались однажды с какого-то концерта-вечера. Ехали на извозчике. Небо было хмурое. Только изредка вдруг блеснет звезда. И вот тут же, в извозчичьей пролетке стало слагаться стихотворение: «Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно?..»

Значит — это необходимо,

чтоб каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда?! —

держал мою руку в своем кармане и наговаривал о звездах. Потом говорит: «Получаются стихи. Только непохоже это на меня. О звездах! Это не очень сентиментально? А все-таки напишу. А печатать, может быть, не буду».

(Софья Шамардина. «Футуристическая юность»)

Момент лирического волнения был краток, и стихотворение вышло короткое.

Но вот другое стихотворение — не длиннее этого (даже короче). И тоже — не без лирического волнения, которое, как уже было сказано, подделать нельзя:

В авто,

          последний франк разменяв,

— В котором часу на Марсель? —

Париж

          бежит,

                    провожая меня,

во всей

           невозможной красе.

Подступай

               к глазам,

                            разлуки жижа,

сердце

           мне

                 сентиментальностью расквась!

Я хотел бы

                жить

                       и умереть в Париже,

если б не было

                       такой земли —

                                             Москва.

Искусственные, явно «сделанные» строки, начинающие второе четверостишие («Подступай к глазам, разлуки жижа…»), наводят на мысль, что «момент лирического волнения» прошел и стихи пришлось доделывать на чистой технике, голом ремесле. Но это опровергают последние, концовочные строки («Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва»), которые явно пришли раньше (как концовочные строки стихотворения, посвященного Есенину): скорее всего именно с них, с этих двух концовочных строк стихотворение и началось.

Так может быть, «момент лирического волнения» иссяк где-то в середине стихотворения и поневоле пришлось класть эту неуклюжую заплатку?

Если бы это было так, «заплатку» можно было бы сделать понезаметнее.

На скорую руку (мою — неумелую), как-нибудь, скажем, так:

С каждым мигом

                         час разлуки

                                           ближе,

все сильней

                  сжимает грудь

                                        тоска.

Я хотел бы

                жить

                       и умереть в Париже,

если б не было

                       такой земли —

                                             Москва.

Если бы Маяковский поставил перед собой такую задачу, ему, с его виртуозной техникой не составило бы труда так «заштуковать» эту прореху, что следов «штопки» не разглядел бы и самый тонкий аналитик. А он берет и ставит эту заплату так, как в наше время «хиппующие» юнцы, бывало, ставили заплаты (нарочно другого цвета) на свои новенькие — только что из магазина — джинсы: чтобы заплата сразу бросалась в глаза и чтобы ни у кого никаких сомнений не оставалось, что это именно заплата.

И еще слова выбирает какие-то нарочно антиэстетические, даже, я бы сказал, противноватые: «жижа», «расквась».

Это далеко не единственный случай. Это, можно сказать, краеугольный камень всей его эстетики (поэтики). Он постоянно вот таким же способом «портит» самые искренние, самые пронзительные свои лирические стихи:

Один Париж —

                     адвокатов,

                                    казарм,

Другой —

              без казарм и без Эррио.

Не оторвать

                  от второго глаза —

от этого города серого.

Со стен обещают:

                          «Un verre de Koto

donne de l'energie».

Вином любви

                   каким

                           и кто

мою взбудоражит жизнь?

Может,

          критики

                     знают лучше.

Может,

          их

             и слушать надо.

Но кому я, к черту, попутчик!

Ни души

            не шагает рядом.

Как раньше

                 свой

                       раскачивай горб

впереди

            поэтовых арб —

неси,

       один,

               и радость,

                              и скорбь,

и прочий

             людской скарб…

Старая, давняя, вечная, едва ли не главная его лирическая тема: «Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека…», «За всех расплачусь, за всех расплачусь…». С удивительным постоянством возвращается он к ней — и в ранних, и в поздних своих стихах: «Домой», «Разговор на рейде…», «Тамара и Демон», «Запретить совсем бы ночи-негодяйке…»

Но тут она выплеснулась у него с какой-то необыкновенной пронзительностью и лирической мощью:

Мне скучно

                 здесь

                         одному

                                    впереди, —

поэту

        не надо многого, —

пусть

        только

                  время

                           скорей родит

такого, как я,

                    быстроногого.

Мы рядом

               пойдем

                          дорожной пыльцой…

И вдруг:

Одно

       желанье

                   пучит:

мне скучно —

                    желаю

                              видеть в лицо,

кому это

             я

               попутчик?!

Опять эта грубая заплата. И опять это подчеркнуто антиэстетичное, нарочно разрушающее, разбивающее весь лирический настрой стихотворения, противное, из ряда каких-то совсем других, не душевных, а желудочных ассоциаций словцо: «пучит».

Что это? Зачем это ему?

Первая мысль: чтобы сбить, «снизить» смущающую его сентиментальность («Я боюсь этих строчек тыщи, как мальчишкой боишься фальши»).

Так, во всяком случае, он объяснил однажды молодому поэту, почему обрубил концовку своего стихотворения «Домой»:

► Одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов я приделал такой райский хвостик:

Я хочу быть понят моей страной,

а не буду понят —

                          что ж?!

По родной стране

                          пройду стороной,

как проходит

                   косой дождь.

Несмотря на всю романсовую чувствительность (публика хватается за платки), я эти красивые, подмоченные дождем перышки вырвал.

(Вл. Маяковский. Из письма Равичу)

При всей нарочитости этой грубовато-неуклюжей позы доля искренности тут есть.

Установка на «антиэстетичность» была ему свойственна смолоду:

► Эстет! И глазу рисуется изящный юноша, породистыми пальцами небрежно оставляющий на бумаге сонеты изысканной любви.

А Чехов? «Пошла, чтобы ты издохла! — крикнул он. — Прокля-та-я!»

Поэт! И сейчас же перед нами вырисовывается выпятившая грудь фигура с благородным профилем Надсона, каждой складкой черного глухого сюртука кричащая, что разбит и поруган святой идеал.

А здесь: «После блинов осетровую уху ели, а после ухи куропаток с подливкой. Сметана, свежая икра, семга, тертый сыр. Так укомплектовались, что папаша мой тайком расстегнул пуговки на животе»…

Под стук топоров по вишневым садам распродали с аукциона вместе с гобеленами, с красной мебелью в стиле полутора дюжины Людовиков и гардероб изношенных слов.

Сколько их!

«Любовь», «дружба», «правда», «порядочность» болтались, истрепанные на вешалках. Кто же решится опять напялить на себя эти кринолины вымирающих бабушек.

И вот Чехов внес в литературу грубые имена грубых вещей…

(«Два Чехова»)

Но там он столкнул две разные эстетики — старую и новую. Чужую — и свою. А тут! Понятно было бы, если б это грубое, неэстетичное «пучит» было противопоставлено поэтике той «Птички божьей» («Слог изыскан, как борзая, сконапель ля поэзи»), которую он отхлестал в знаменитой своей сатире. Но тут ведь это уродливое «пучит» взрывает не чью-нибудь, не чужую, а его собственную поэтическую ткань!

Нет, тут не только стыдливость, не только боязнь «раскваситься сентиментальностью», и не только эпатажный перехлест в привычном глумлении над истлевшими в нафталине «поэтизмами».

Тут что-то другое.

* * *

В ранней своей футуристической юности, в 1915 году, он написал (и напечатал) статью — «О разных Маяковских».

Начиналась она так:

Милостивые государыни и милостивые государи!

Я — нахал, для которого высшее удовольствие ввалиться, напялив желтую кофту, в сборище людей, благородно берегущих под чинными сюртуками, фраками и пиджаками скромность и приличие.

Я — циник, от одного взгляда которого на платье у оглядываемых остаются сальные пятна величиной приблизительно в десертную тарелку.

Я — извозчик, которого стоит впустить в гостиную, — и воздух, как тяжелыми топорами, занавесят словища этой мало приспособленной к салонной диалектике профессии…

Я — …

Так вот, господа пишущие и говорящие и пишущие обо мне, надеюсь, после такого признания вам уже незачем доказывать ни в публичных диспутах, ни в проникновенных статьях высокообразованной критики, что я так мало привлекателен…

Желая еще больше укрепить уверенность в справедливости моих слов прошу внимательно изучить прилагаемую при этой статье фотографическую карточку: микроцефала с низким и узким лбом слабо украшает пара тусклых вылинявших глаз…

Завершался этот малопривлекательный автопортрет такой неожиданной просьбой:

►…Пожалуйста, изругав нахала, циника, извозчика двадцати двух лет, прочтите совершенно незнакомого поэта Вл. Маяковского.

И далее шла вторая главка, начинающаяся тем же обращением: «Милостивые государыни и милостивые государи!», но почти сплошь состоящая из стихотворных цитат.

Цитаты были такие:

Вы мне — люди,

И те, что обидели,

Вы мне всего дороже и ближе.

Видели,

Как собака бьющую руку лижет?

Это взвело на Голгофу аудиторий

Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,

И не было ни одного, который

Не кричал бы:

Распни,

Распни его!

Когда, приход его мятежом оглашая,

Выйдете радостные,

Вам я

Душу вытащу,

Растопчу,

Чтоб большая,

И окровавленную дам, как знамя.

Собственно, это была не статья, а рекламный листок. Как сказали бы мы сегодня — пиар. Таким нехитрым способом Маяковский старался привлечь внимание будущих своих читателей к намечающейся к выходу новой его поэме «Облако в штанах».

Что же касается изображенных в этом его рекламном опусе двух разных Маяковских, то нет нужды объяснять, какого из них автор считает настоящим: того, уродливый портрет которого он нарисовал в прозе, или того, совсем иной образ которого предстает в процитированных им стихах.

Рекламная статейка эта не оставила сколько-нибудь заметного следа в творческом наследии Маяковского. А вспомнил я ее потому, что до изумления похожая картина открывается нам в стихах — уже не двадцатидвухлетнего, а позднего, зрелого Маяковского.

В них мы тоже сталкиваемся с двумя такими же разными, такими же непохожими друг на друга Маяковскими. Но есть тут и разница. Состоит она в том, что на этот раз ОБА Маяковских являются нам в стихах. И — главное! — каждый из них двоих, таких разных, казалось бы, не имеющих друг с другом ничего общего, считает себя единственным и настоящим.

Вот — первый из этих двух «разных Маяковских»:

Небольшие деньги —

                               поживи для шику —

нет,

     интеллигент,

                        взбивая грязь вихров,

будешь всучивать ей

                               швейную машинку,

по стежкам

                 строчащую

                                 шелка стихов.

А вот — второй:

Я

  по существу

                    мастеровой, братцы,

не люблю я

                 этой

                        философии нудовой.

Засучу рукавчики:

                           работать?

                                         драться?

Сделай одолжение,

                             а ну, давай!

Самое поразительное, что эти два разных Маяковских могут явиться перед нами (как мы это только что видели) — в одном стихотворении. Вдруг, совершенно неожиданно, ни с того ни с сего второй оттирает плечом первого и начинает говорить, как бы от его имени, совершенно другим, своим, совершенно тому несвойственным голосом, с чужими, совершенно тому несвойственными «хамскими» интонациями:

мне скучно —

                    желаю

                              видеть в лицо,

кому это

             я

               попутчик?!

«Первый Маяковский» не боится быть нежным и даже сентиментальным:

Если

       я

         чего написал,

если

       чего

              сказал —

тому виной

                глаза-небеса,

любимой

             моей

                     глаза.

Круглые

             да карие,

горячие

            до гари…

Врач наболтал —

чтоб глаза

               глазели,

нужна

         теплота,

нужна

         зелень.

Не домой,

               не на суп,

а к любимой

                   в гости,

две

     морковинки

                      несу

за зеленый хвостик.

Я

  много дарил

                    конфект да букетов,

но больше

                всех

                      дорогих даров

я помню

            морковь

                        драгоценную эту

и пол —

         полена

                   березовых дров…

Зелень

          и ласки

выходили глазки.

                          Больше

                                     блюдца,

смотрят

            революцию.

Даже уменьшительно-ласкательное, сюсюкающее «глазки» его не смущает.

Второй не только сентиментальности стесняется, прикрывает ее показной грубостью («Сердце мне сентиментальностью расквась!»). Он даже грамотности своей стесняется. Осматривая собор Парижской Богоматери, старательно прикидывается неучем, заскорузлым «потомственным пролетарием»:

Не стиль…

                Я в этих делах не мастак.

Не дался

             старью на съедение.

Но то хорошо,

                     что уже места

готовы тебе

                  для сидения.

Его

     ни к чему

                   перестраивать заново —

приладим

              с грехом пополам,

а в наших —

                  ни стульев нет,

                                        ни органов,

Копнешь

             одни купола.

И лучше б оркестр,

                             да игра дорога —

сначала

           не будет финансов, —

а то ли дело

                  когда орган —

играй

        хоть пять сеансов.

Ясно —

           репертуар иной —

фокстроты,

                а не сопенье.

Нельзя же

               французскому Госкино

духовные песнопения.

Хамская, чисто совковая идея — приспособить Notre-Dame под кинотеатр — вовсе не кажется ему кощунственной. Ну, а что касается красот стиля, то он «в этих делах не мастак».

Первый Маяковский о себе так не скажет. Ему способность восхищаться красотами архитектуры присуща в высочайшей степени:

Как в церковь

                     идет

                            помешавшийся верующий,

как в скит

               удаляется,

                              строг и прост, —

так я

       в вечерней

                        сереющей мерещи

вхожу,

          смиренный, на Бруклинский мост…

Как глупый художник

                                в мадонну музея

вонзает глаз свой

                          влюблен и остр,

так я,

        с поднебесья,

                            в звезды усеян,

смотрю

           на Нью-Йорк

                              сквозь Бруклинский мост…

Я горд

          вот этой

                      стальною милей,

живьем в ней

                    мои видения встали —

борьба

          за конструкции

                                вместо стилей,

расчет суровый

                       гаек

                             и стали.

Можно, конечно, объявить это мое противопоставление некорректным. Стиль, мол, стилю рознь. «Небесная готика» была Маяковскому чужда и потому неинтересна. Ему были по душе «конструкции вместо стилей».

Так-то оно так.

Но вся штука в том, что первый Маяковский и «небесной готикой» Нотр-Дама способен восхититься:

Другие здания

                     лежат,

                              как грязная кора,

в воспоминаниях

                         о Notre-Dame’e.

Прошедшего

                   возвышенный корабль,

о время зацепившийся

                                  и севший на мель…

Но, в отличие от стихотворения «Город», где второй Маяковский оттирает первого не сразу, а дав тому все-таки выговориться, тут первый сразу уступает место второму, дав ему возможность по полной программе высказать свои планы относительно перспектив Нотр-Дама при социализме:

Я взвесил все

                     и обдумал, —

                                         ну вот:

он лучше Блаженного Васьки.

Конечно,

             под клуб не пойдет —

                                             темноват, —

об этом не думали

                            классики…

Красоты архитектуры его совершенно не интересуют. И Нотр-Дам для него «лучше Блаженного Васьки» только потому, что в нем уже «готовы места для сидения» и есть орган, который можно будет на первых порах использовать вместо оркестра.

Допустим, все это — шуточки. Стёб, как сказали бы мы на сегодняшнем нашем языке.

Но вот это — уже никакой не стёб, а самое что ни на есть доподлинное лирическое самовыражение второго Маяковского:

Версаль.

             Возглас первый:

«Хорошо жили стервы!»

Дворцы

           на тысячи спален и зал —

и в каждой

                и стол

                         и кровать.

Таких

         вторых и построить нельзя —

хоть целую жизнь

                          воровать!

А за дворцом,

                    и сюды

                               и туды,

чтоб жизнь им

                      была

                             свежа,

пруды,

          фонтаны,

                       и снова пруды

с фонтаном

                 из медных

                                 жаб…

Я все осмотрел,

                        поощупал вещи,

из всей

           красотищи этой

мне

      больше всего

                          понравилась трещина

на столике

                Антуанетты.

В него

         штыка революции

                                    клин

вогнали,

            пляша под распевку,

когда

        санкюлоты

                        поволокли

на эшафот

               королевку.

Холодная жестокость последних строк, конечно, тоже коробит. Не дело поэта сочувствовать кровавой расправе над несчастной женщиной. Но это, по правде сказать, не слишком удивляет: таково «классовое сознание» его лирического героя. Революция — дело кровавое, ее не делают в белых перчатках. Это все мы знаем, проходили.

Гораздо больше поражает в реакции этого «лирического героя» на красоты Версаля совсем другое: «Хорошо жили стервы!», «Я все осмотрел, поощупал вещи…».

Не только осмотрел, но и поощупал. И только поощупав, видать, окончательно убедился, что «таких вторых и построить нельзя — хоть целую жизнь воровать!».

Человек практический. Реалист.

В реализме вообще-то ничего худого нет. Но реализм бывает разный:

► Бывает реализм Бекона, Гоголя, Менделеева, Репина, а бывает тупорылый и душный реализм лабазника, реализм самоваров, тараканов и гривенников…

Когда… повели с ними, например, разговор об акулах, один из них поспешил заявить:

— Акулов не бывает.

Ибо ничего диковинного для них вообще на земле не бывает, а есть только хлеб да капуста, да сапоги, да рубли…

Конечно, Менделеева из этакого солдафона не выйдет, а разве что Кувшинное рыло.

(Корней Чуковский. «Акулов не бывает». «От двух до пяти». М., 1961, стр. 196, 199)

Может показаться, что выбирая цитаты, в которых перед нами во весь рост предстали бы два «разных Маяковских», я отбирал их, так сказать, по смыслу. Одни — в которых он нежен, тонок, интеллигентен, застенчив, легко раним. И другие — где он груб, толстокож, ограничен, дубоват, даже хамоват.

Вообще-то — так оно и есть. Но это — ТАК ПОЛУЧИЛОСЬ.

А на самом деле, вспоминая и «сталкивая лбами» эти цитаты из разных (а иногда — одних и тех же) его стихов, я исходил из совершенно иных критериев отбора.

* * *

Из всех известных мне многочисленных писательских высказывании о теории и психологии художественного творчества едва ли не самое глубокое впечатление на меня произвело одно признание А. Н. Толстого:

► Речь порождается жестом (суммой внутренних и внешних движений). Ритм и словарь языка есть функция жеста…

В человеке я стараюсь увидеть жест, характеризующий его душевное состояние, и жест этот подсказывает мне глагол, чтобы дать движение, вскрывающее психологию…

Я всегда ищу движения, чтобы мои персонажи сами говорили о себе языком жестов…

Стиль. Я его понимаю так: соответствие между ритмом фразы и ее внутренним жестом.

(А. Н. Толстой. «Как мы пишем». В кн.: А. Н. Толстой. Полн. собр. соч. Т. 13. М., 1949, стр. 569—570)

К этому своему признанию А. Н. Толстой возвращался постоянно, всякий раз расширяя, развивая, конкретизируя эту свою любимую мысль:

► Речь человеческая есть завершение сложного душевного и физического процесса. В мозгу и в теле человека движется непрерывный поток эмоций, чувств, идей и следуемых за ними физических движений. Человек непрерывно жестикулирует. Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест — это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан (художником) как результат душевного движения.

За жестом следует слово. Жест определяет фразу. И если вы, писатель, почувствовали, предугадали жест персонажа, которого вы описываете (при одном непременном условии, что вы должны ясно видеть этот персонаж), вслед за угаданным вами жестом последует та единственная фраза, с той именно расстановкой слов, с тем именно выбором слов, с той именно ритмикой, которые соответствуют жесту вашего персонажа, то есть его душевному состоянию в данный момент.

(А. Н. Толстой. «К молодым писателям». «О писательском труде». М., 1953, стр. 275–276)

А. Н. Толстой — прозаик, и речь у него идет о жестах персонажей создаваемого им произведения. Поэтому он и подчеркивает постоянно, что художник должен «ясно видеть» изображаемый им персонаж, должен уметь галлюцинировать.

Лирический поэт фиксирует в строе, интонации, выборе и порядке слов, ритмике стиха СВОИ СОБСТВЕННЫЕ жесты. Поэтому так комичны эпигоны, усваивающие вместе с ритмикой и интонацией поэтов, которым они подражают, чужие, не свойственные им жесты.

Эпигоны Маяковского комичны особенно. Ведь интонации и ритмы Маяковского передают ЕГО «жесты». За каждой его строчкой ощущается его шаг, его рост, его бас. К тому же, как сказал однажды Эренбург одному молодому поэту, «Маяковский был трибун, но у него была трибуна».

Поэт, у которого нет ни роста Маяковского, ни его баса, ни его трибуны, но который будет подражать ритмам Маяковского, то есть его «жестам», неизбежно попадет в комическое положение.

Комизм такой ситуации я и мои соавторы Л. Лазарев и Ст. Рассадин попытались однажды изобразить в пародии на Михаила Луконина:

Я сижу

          на тротуаре

                            у витрины магазина

                                                         «Мужская обувь».

Мокасины —

                  они для эстрады.

                                           А я

                                                человек простой.

Сапоги,

           как размер для стиха,

                                           подбираю.

                                                           Свободные чтобы.

У Твардовского размер,

                                    как у Пушкина.

                                                          У меня —

                                                                       тридцать девятый.

У Маяковского —

                         сорок шестой.

«Сорок шестой заверните».

                                         Надеваю.

                                                       Иду — чуть жив.

Оступаюсь.

                Хромаю —

                               то правым, то левым стихом.

Но лучше

              хромать

                          в сапогах

                                        чужих,

чем

      ходить

                босиком.

Вряд ли в этой пародии сегодняшний читатель узнает именно Луконина. (И не только потому, что этот поэт нынче прочно забыт.) Но он сразу поймет, что пародируемый автор — эпигон Маяковского. Поймет по жестам, которые Луконин пытался усвоить, но не смог сделать своими.

Когда мы узнаем любимые строки любимого поэта, узнаем мы в них прежде всего именно «жест»:

Жизнь моя, иль ты приснилась мне!

Будто я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне…

Ну конечно, это Есенин! Этот «жест» не спутаешь ни с чьим другим.

И этот тоже:

Излюбили тебя, измызгали.

Невтерпеж!

Что ты смотришь так синими брызгами,

Или в морду хошь!

Жесты — разные. Но это — РАЗНЫЕ СОСТОЯНИЯ ОДНОЙ души.

То же — у Лермонтова:

О, как мне хочется смутить веселость их,

И бросить им в лицо железный стих,

Облитый горечью и злостью!

И вот это:

Любить? Но кого же? На время не стоит труда,

А вечно любить невозможно…

Состояния души разные. А душа — одна.

То же — у Некрасова:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Сравните этот крик, этот отчаянный вопль с его спокойным, но таким же горестным «подведением итогов»:

Я дворянскому нашему роду

Чести лирой своей не стяжал.

Я таким же далеким народу

Умираю, как жить начинал.

И тут тоже: жесты разные, а душа — одна.

То же и у Маяковского. Диапазон его жестов — огромен. Амплитуда колебания разных состояний его души поражает поистине гигантским размахом этого «маятника»:

Я

  земной шар

чуть не весь

                  обошел, —

и жизнь

            хороша,

и жить

          хорошо.

И тут же:

Для веселия

                  планета наша

                                      мало оборудована.

Надо вырвать

                    радость

                                у грядущих дней.

Или вот это:

Себя

       до последнего стука в груди,

как на свиданьи,

                        простаивая,

прислушиваюсь:

                        любовь загудит —

человеческая,

                     простая.

Ураган,

          огонь,

                   вода

подступают в ропоте.

Кто

     сумеет

               совладать?

Можете?

             Попробуйте…

А незадолго до этого:

Было всякое:

                   и под окном стояние,

письма,

           тряски нервное желе.

Вот

     когда

             и горевать не в состоянии —

это,

      Александр Сергеич,

                                    много тяжелей.

Айда, Маяковский!

                            Маячь на юг!

Сердце

           рифмами вымучь —

Вот

     и любви пришел каюк,

дорогой Владим Владимыч.

Или вот это:

Я всю свою

                 звонкую

                             силу поэта

тебе

       отдаю,

                 атакующий класс!

И тут же:

Но я

      себя

             смирял,

                        становясь

на горло

             собственной

                               песне.

А вот еще:

Ненавижу

              всяческую мертвечину.

Обожаю

            всяческую жизнь!

И тут же:

Тот,

      кто постоянно

                          ясен,

тот,

     по-моему,

                    просто глуп.

И еще:

В черном небе

                      молний поступь,

гром

        ругней

                  в небесной драме, —

не гроза,

             а это

                    просто

ревность

             двигает горами.

А давно ли выплеснулось у него такое:

Я

  теперь свободен

                           от любви и от плакатов,

шкурой

           ревности медведь

                                      лежит когтист.

И опять о том же:

Я ж

      навек

              любовью ранен,

еле-еле

            волочусь.

Но не прошло и года, и:

С тобой мы в расчете,

                                 и не к чему

                                                  перечень

взаимных болей,

                         бед

                              и обид.

Состояния души — разные. (Еще какие разные!) А душа — одна.

С легкой руки Тынянова в критике и литературоведении утвердился термин «лирический герой». Хотя и принес он с собою немало вреда, сам по себе он, может быть, на что-нибудь и годится. Но к Маяковскому он уж точно неприложим.

Едва ли не самая характерная особенность лирики Маяковского состоит как раз в том, что между конкретным лирическим «Я» поэта и его «лирическим героем» нет ни малейшего разрыва, ни даже крошечного «зазора». Маяковский входит в стих таким, каков он есть, со всеми — частными, казалось бы, даже не идущими к делу, не слишком существенными деталями и подробностями своего повседневного быта и бытия. С собакой Щеником и соседом Бальшиным, мамой — Александрой Алексеевной и сестрами Людой и Олей, с цифрами телефонных номеров и названиями улиц и переулков:

И вдруг

            как по лампам пошло куролесить,

вся сеть телефонная рвется на нити.

— 67–10!

Соедините! —

В проулок!

                Скорей!

                           Водопьяному в тишь!

…Не знаю,

                плачут ли,

                               нет медведи,

но если плачут,

                       то именно так.

То именно так:

                      без сочувственной фальши

скулят,

          заливаясь ущельной длиной.

И именно так их медвежий Бальшин,

скуленьем разбужен, ворчит за стеной.

Но дело, разумеется, не только в этих реалиях, в этих конкретностях, в этих бытовых подробностях и деталях. О том, что на самом деле нет никакой «непроходимой грани» между конкретно-реальным «Я» Владимира Маяковского и его лирическим героем, ярче всего свидетельствует живая, естественная, очень личная, неповторимо индивидуальная интонация его лирических строк:

— Не важно, мама,

                            дома вымою.

Теперь у меня раздолье —

                                       вода.

Не в этом дело.

                       Родные!

                                   Любимые!

Ведь вы меня любите?

                                 Любите?

                                             Да?

Так слушайте ж!

                         Тетя!

                                 Сестры!

                                            Мама!

Тушите елку!

                    Заприте дом!

Я вас поведу…

                     вы пойдете… Мы прямо…

Сейчас же…

                  все

                       возьмем и пойдем.

(«Про это»)

Если

       я

         чего написал,

если

       чего

              сказал —

тому виной

                глаза-небеса,

любимой

              моей

                      глаза.

Круглые

             да карие.

горячие

            до гари.

…………………………

Не домой,

               не на суп,

а к любимой

                   в гости,

две

     морковинки

                       несу

за зеленый хвостик.

Я

  много дарил

                     конфект да букетов,

но больше

                всех

                       дорогих даров

я помню

            морковь драгоценную эту

и пол-полена

                    березовых дров…

(«Хорошо»)

Сравните интонацию этих (да и многих других) его лирических строк с интонацией (да и лексикой, и синтаксисом) самых личных, глубоко интимных его писем (почти все они теперь, слава богу, опубликованы) — и вы тотчас же убедитесь, что тут не просто сходство и даже не равенство, а — тождество.

И это — не только в стихах и письмах, обращенных к Лиле, зависимость его от которой была на грани патологии:

► Мой любимый Таник!..

…Ты приедешь ко мне. Да? Да?

Ты не парижанка. Ты настоящая рабочая девочка. У нас тебя должны все любить и все тебе обязаны радоваться.

Я ношу твое имя, как праздничный флаг над городским зданием. Оно развевается надо мной. И я не принижу его ни на миллиметр.


Милый! Мне без тебя совсем не нравится. Обдумай и пособирай мысли (а потом и вещи) и примерься сердцем своим к моей надежде взять тебя на лапы и привезть к нам, к себе в Москву.


У нас сейчас лучше, чем когда-нибудь и чем где-нибудь. Такого размаха общей работищи не знала никакая человечья история.

Радуюсь, как огромному подарку, тому, что и я впряжен в это напряжение. Таник! Ты способнейшая девушка! Стань инженером. Ты, право, можешь. Не траться целиком на шляпья.

Прости за несвойственную мне педагогику. Но как бы это хотелось!

Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?

Сравните эти очень личные письма, адресованные Татьяне Яковлевой, со всеми их интимными бытовыми подробностями, — с обращенным к ней же стихотворным «агитпосланием»:

В поцелуе рук ли,

                          губ ли,

в дрожи тела

                    близких мне

красный

            цвет

                   моих республик

тоже

        должен

                   пламенеть…

(«Письмо Татьяне Яковлевой»)

Я предлагаю сделать это не для того, чтобы подтвердить искренность его «агитстиха». Искренность его безусловна и ни в каких подтверждениях не нуждается. Подозрение, что в жизни Маяковский был один, а в стихах — другой, к нему не пристанет. Тождество своего повседневного облика и возникающего из стихов образа «лирического героя» он подтверждал каждоминутным своим поведением: вплоть до того, что, написав: «Нигде кроме, как в Моссельпроме», навсегда перестал покупать что-либо у нэпманов.

Его письма к Татьяне Яковлевой говорят не только о тождестве душевного порыва, выраженного в стихотворном и в прозаических посланиях. Они свидетельствуют еще и об органичности (для него) всей его поэтики, всех этих — таких естественных для него — словесных оборотов: «инженерица», «на шляпья» — вместо «на шляпки»; «работища» — вместо «работа».

А теперь сравните движения души этого, первого Маяковского с жестами того, второго:

Я

  по существу

                    мастеровой, братцы…

Мне скучно —

                    желаю

                              видеть в лицо,

кому это

             я

               попутчик?!

Теперь

          для меня

                       равнодушная честь,

что чудные

                 рифмы рожу я.

Мне

      как бы

                только

                          почище уесть,

уесть покрупнее буржуя.

Литературная шатия,

успокойте ваши нервы,

отойдите —

                 вы мешаете

мобилизации и маневрам.

Разница тут не в том, что это другие жесты, а в том, что это жестикуляция другого человека!

В одной из первых глав этой книги я высмеял Юрия Карабчиевского за то, что он голос литейщика Ивана Козырева принял за голос самого Маяковского.

► Вот предел мечтаний, вот счастье, вот светлое завтра. Поэт — бунтарь, не жалевший сил для борьбы с отжившим старьем, сжигавший книги, крушащий соборы, расстреливавший галереи, казнивший министров, актеров, коммерсантов, — показывает нам, наконец, для чего он все это делал.

Бултых!..

(Юрий Карабчиевский. «Воскресение Маяковского»)

Социализм, — возражал я автору этой книги, — Маяковскому нужен совсем не потому, что он дал ему возможность ублажать свою плоть. Это пролетариям, которые «приходят к коммунизму низом», обездоленным, нищим, лишенным самых насущных человеческих радостей, он предоставит простую возможность «хлебище жрать ржаной» и «спать с живой женой». Это не ему, а литейщику Ивану Козыреву «построенный в боях социализм» предоставит чистую, сверкающую кафелем ванную. А ему — совсем другое нужно..

Да, свести представление Маяковского о социализме к воплотившейся в жизнь мечте о сверкающей кафелем и никелем ванной можно было только в яростном полемическом запале. Но голос и жесты литейщика Ивана Козырева Карабчиевский принял за голос и жесты самого Маяковского не без некоторых к тому оснований. Он только не заметил — или в яростном полемическом запале не захотел замечать, — что это были голос и жесты не настоящего, а другого, второго Маяковского:

Я пролетарий.

                     Объясняться лишне.

Жил,

       как мать произвела, родив…

Тот же «внутренний жест», что в строке «Я по существу мастеровой, братцы…».

А когда Маяковский (не настоящий, а второй Маяковский) делится с нами своими впечатлениями о Версале:

Вот тут

          помпадуршу

                            водили под душ,

вот тут

          помпадуршины спаленки, —

вполне может показаться, что это не он, а его герой — тот самый литейщик Иван Козырев, который вот так же любовался блестящими никелированными кранами своей ванны:

На кране

             одном

                      написано:

                                    «Хол.»,

на кране другом —

                            «Гор.».

В этом не было бы никакой загадки, если бы Маяковский был художник эпического склада. Если бы он «галлюцинировал», стараясь, как говорил об этом А. Н. Толстой, уловить и передать интонацией, порядком слов и ритмом фразы жест своего персонажа.

Такое у него тоже бывало:

Наши наседали,

                       крыли по трапам,

кашей

         грузился

                      последний эшелон.

Хлопнув

            дверью,

                        сухой, как рапорт,

из штаба

             опустевшего

                                вышел он.

Глядя

        на ноги,

шагом

          резким

шел

      Врангель

в черной черкеске.

Город бросили.

На молу —

               голо.

Лодка

         шестивесельная

стоит

        у мола.

И над белым тленом,

как от пули падающий,

на оба

         колена

упал главнокомандующий.

Трижды

            землю

                      поцеловавши,

трижды

           город

                    перекрестил.

Под пули

             в лодку прыгнул…

                                        — Ваше

превосходительство,

                               грести? —

                                             — Грести!

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Я помню, как мы ехали в поезде из Пушкино в город и Маяковский всю дорогу негромко, но выразительно чеканя, твердил все одни и те же строчки:

И над белым тленом,

как от пули падающий,

на оба

         колена

упал главнокомандующий.

Он как бы примеривал их в чтении и только после записал в книжечку.

Это были первые строчки из «Хорошо», которые я услыхала.

(Наталья Брюханенко. «Пережитое»)

Какова же стихия, каков же демон, вселившийся в тот час в Маяковского и заставивший его написать Врангеля. Ведь Добровольчество, теперь уже всеми признано, стихийным не было. (Разве что — степи, которыми шли, песни, которые пели…)

Не Белое движение, а Черное море, в которое, трижды поцеловав русскую землю, ступил Главнокомандующий.

Черное море того часа.

(Марина Цветаева. «Искусство при свете совести»)

Этот пример из самых выразительных. Но — не единственный. На этом пути у него тоже было немало удач.

Но феномен «двух Маяковских» — явление совершенно иного рода.

В том-то вся и штука, что в строчках, отразивших, зафиксировавших «жесты» второго Маяковского, он такой же лирик, как и в тех, где зафиксированы «жесты» первого. И там, и тут он «лирик по складу своей души, по самой строчечной сути». А это значит, что и там и тут он отражает, фиксирует, запечатлевает не чьи-нибудь, а свои собственные жесты.

Выходит, я был не прав, называя настоящим Маяковским — первого и тем самым как бы давая понять, что второй Маяковский — ненастоящий.

Выходит, оба они — настоящие.

Как доктор Джекил и мистер Хайд в знаменитой повести Стивенсона.

Чем же объясняется это загадочное «раздвоение личности»?

ГЛАВНАЯ ЕГО ЛЮБОВЬ

Самой большой его любовью была Лиля. Это признавали даже ее недоброжелатели:

А та, которой

он все посвятил,

стихов и страстей

лавину,

свой смех и гнев,

гордость и пыл —

любила его

вполовину.

Все видела в нем

недотепу-юнца

в рифмованной

оболочке:

любила крепко,

да не до конца,

не до последней

точки.

(Николай Асеев)

Тем, как Лиля любила Маяковского, Николай Николаевич был явно недоволен. Любила мало, недостаточно, не так, как он того заслуживал. Но и недовольный ею, он все-таки вынужден был признать, что именно ей, Лиле, Маяковский посвятил «стихов и страстей лавину, свой смех и гнев, гордость и пыл».

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Лиля Брик уже откровенно стареющая, полнеющая женщина. Сейчас она кажется спокойнее и добрее, чем тогда в Гендриковом. Она сохранила исторические волосы и глаза. Свою жизнь, со всеми ее переменами, она прожила в сознании собственной избранности и избранности своих близких, а это дает уверенность, которая не дается ничем другим. Она значительна не блеском ума или красоты (в общепринятом смысле), но истраченными на нее страстями, поэтическим даром, отчаянием…

Мы сидели за круглым столом, и мои мысли о поэтическом бессмертии этой женщины вовсе не шли вразрез с самоваром или с никелированной кастрюлькой, где в дымящейся воде покачивались сосиски. Ведь одно из прекрасных лирических открытий, для которых она послужила материалом, — это:

Не домой,

                не на суп,

а к любимой

в гости

две

      морковинки

                         несу

за зеленый хвостик.

— Ося должен написать, — говорит Л. Ю., — для последнего тома биографию Володи. Это страшно трудно. У Володи не было внешней биографии, он никогда ни в чем не участвовал. Сегодня одна любовная история, завтра другая — это его внешняя биография.

Л. Ю. говорит о любовных историях. А Шкловский когда-то, после смерти Маяковского, сказал мне: «Говорят, что у Маяковского не было биографии. Это неправда. Он двенадцать лет любил одну женщину — и какую женщину!»

(Лидия Гинзбург. «Записные книжки. Воспоминания. Эссе». СПб, 2002, стр. 127)

В бумагах Маяковского была записка Лили, в которой она писала Володе, что когда они сходились, то обещали друг другу сказать, если разлюбят. Лиля пишет, что она больше не любит его. И добавляет, что едва ли это признание заставит его страдать, так как он и сам остыл к ней.

Вероятно, в какой-то степени это так и было, потому что на моих глазах он был дважды влюблен, и влюблен сильно. И в те же годы я сама слышала, как он говорил: «Если Лиличка скажет, что нужно ночью, на цыпочках, босиком по снегу идти через весь город в Большой театр, значит, так и надо!»

Шкловский был изгнан из дома за то, что осмелился сказать Лиле на редакционном совещании ЛЕФа, которое проходило в Гендриковом: «Я просил бы хозяйку дома не вмешиваться в редакционные дела».

Только его и видели.

Власть Лили над Маяковским всегда поражала меня.

…Летом 1927 года Маяковский был в Крыму и на Кавказе с Наташей Брюханенко. Это были отношения, так сказать, обнародованные, и мы все были убеждены, что они поженятся. Но они не поженились…

Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда после смерти Владимира Владимировича разбирала его архив. С дачи в Пушкино, в разгар своего романа с одним известным кинорежиссером, Лиля писала:

«Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого…»

Фраза так поразила меня, что я запомнила ее почти дословно. (А недавно я прочла это письмо опубликованным в «Полной переписке В. Маяковского и Л. Брик»… и поняла, что запомнила я эту фразу не «почти» дословно, а дословно.)

_________

На даче тихо, очень тихо. «Никого нет дома, — думаю я, — Владимир Владимирович забыл, что я должна приехать». Но я ошибаюсь. Поднимаясь на террасу, я вижу Владимира Владимировича. Он сидит за столом, на котором кипит самовар и расставлена всякая снедь. Рядом с ним девушка, моя ровесница.

Маяковский поднимается мне навстречу.

— А, Галенька…

Здороваясь с ним, я не свожу глаз с девушки. Такой красавицы я еще не видала. Она высокая, крупная, с гордо посаженной маленькой головкой. От нее исходит какое-то сияние, сияют ямочки на щеках, румяная, белозубая улыбка, серые глаза. На ней белая полотняная блуза с матросским воротником, русые волосы повязаны красной косынкой. Этакая Юнона в комсомольском обличье.

— Красивая? — спрашивает Владимир Владимирович, заметив мой взгляд.

Я молча киваю. Девушка вспыхивает и делается еще красивее.

Маяковский знакомит меня с Наташей Брюханенко и вопросительно смотрит на меня.

Чувствуя, что приехала не вовремя, я начинаю бормотать, что приехала снять дачу…

— Вася говорил, чтоб зайти к вам…

— А, да, да… Сейчас вызову кого-нибудь из хозяев. Садитесь, пейте чай.

Он наливает мне чай, пододвигает хлеб, масло, варенье, но все это делается машинально. По лицу его бродит улыбка, он рассеян, и, выполнив свои хозяйские обязанности, он снова садится рядом с Наташей. И тотчас же забывает обо мне.

На террасе опять воцаряется тишина, в которой слышно жужжание пчел. Пахнет липой, тени от листьев падают на нас. Сначала мне немного неловко, но потом я понимаю, что я не мешаю им, так они поглощены друг другом и тем, что происходит в них.

Я тоже погружаюсь в ленивую тишину этого подмосковного полдня. Мне хорошо опять здесь с ними, смотреть на их красивые, встревоженно счастливые лица. Изредка он спрашивает ее о чем-нибудь, она односложно отвечает… Папироса в углу его рта перестала дымиться, он не замечает этого и так и сидит с потухшей папиросой.

Покрытые легким загаром девичьи руки спокойно сложены на столе. Они нежные и сильные — и добрая, большая, более светлая рука Маяковского ласково гладит их, перебирает длинные пальцы. Бережным плавным движением он поднимает Наташину руку и прижимает ее ладонь к своей щеке.

…По-моему, они даже не заметили, что я ушла.

(Галина Катанян. «Азорские острова»)

Маяковский лежал больной гриппом в своей маленькой комнате в Гендриковом переулке. Лили Юрьевны не было в Москве, навещали его немногие. По телефону он позвал меня к себе:

— Хоть посидеть в соседней комнате…

В соседней — чтоб не заразиться.

Я пришла его навестить, но разговаривать нам как-то было не о чем. Он лежал на тахте, я стояла у окна, прислонившись к подоконнику. Было это днем, яркое солнце освещало всю комнату, и главным образом меня.

У меня была новая мальчишеская прическа, одета я была в новый коричневый костюмчик с красной отделкой, но у меня было плохое настроение, и мне было скучно.

— Вы ничего не знаете, — сказал Маяковский, — вы даже не знаете, что у вас длинные и красивые ноги.

Слово «длинные» меня почему-то обидело. И вообще от скуки, от тишины в комнате больного я придралась и спросила:

— Вот вы считаете, что я хорошая, красивая, нужная вам. Говорите даже, что ноги у меня красивые. Так почему же вы мне не говорите, что вы меня любите?

— Я люблю Лилю. Ко всем остальным я могу относиться только хорошо или ОЧЕНЬ хорошо, но любить я уж могу только на втором месте. Хотите — буду вас любить на втором месте?

— Нет! Не любите лучше меня совсем, — сказала я. — Лучше относитесь ко мне ОЧЕНЬ хорошо.

— Вы правильный товарищ, — сказал Маяковский…

Этой весной лирические взаимоотношения мои с Маяковским были окончены.

(Наталья Брюханенко. «Пережитое»)

Известно, что у Маяковского были романы в бытность ЛЮ. С Натальей Брюханенко, с Татьяной Яковлевой, с Вероникой Полонской. Были увлечения и у ЛЮ при жизни Маяковского. Это странно, если не знать одного.

С 1925 года, после возвращения поэта из Америки, их интимная жизнь кончилась, остались отношения чисто дружеские. До последнего времени об этом нигде в мемуаристике не было, точки над i не стояли, что порождало кривотолки и множило слухи, а поэт «этого ужасно не любил». Эту новую фазу в их отношениях обязательно нужно иметь в виду…

В начале своего романа они условились — когда их любовь охладеет, они скажут об этом друг другу. И вот в 1925 году ЛЮ написала Маяковскому, что не испытывает к нему прежних чувств: «Мне кажется, что и ты уже любишь меня много меньше и очень мучиться не будешь».

Увы. Это ей только так казалось. Он продолжал любить ее, может быть и не так бешено, но продолжал. ЛЮ была натура решительная и крайне самостоятельная. Настаивать он не смел, иначе это привело бы к полному разрыву. Маяковский это понимал, понимал, что и ее, и его сердцу не прикажешь и — страдал. Время шло, но боль от расставания не проходила. Он по-прежнему любил ЛЮ, хотел видеть ее, быть с нею и часто повторял:

Я знаю, жребий мой измерен,

Но чтоб продлилась жизнь моя,

Я утром должен быть уверен,

Что с вами днем увижусь я.

Он пытался примерить себя к другим женщинам, хотел, как теперь говорят, «устроить личную жизнь», отсюда и романы с Брюханенко, Яковлевой, Полонской. Это были женщины красивые, высокие, неглупые… И все же ЛЮ оставалась для него женщиной его жизни. Она всегда вставала между поэтом и его увлечением, хотела она этого или нет, и он оказывался бумерангом, который всегда к ней возвращался…

Героини романов Маяковского отвечали ему взаимностью, но всерьез связать с ним свою жизнь не решались. Они понимали, что завтра у ЛЮ переменится настроение, и он уйдет к ней, не оглянувшись. Но она не бросала на него тот взгляд, которого он так ждал.

Лиля Юрьевна переносила их разрыв легче. Если бы она страдала, то могла бы тут же вернуться — ведь она ушла от него, а не он…

У нее было вполне терпимое, порою дружеское отношение к возлюбленным Маяковского, и они платили ей тем же. Наталья Брюханенко обожала ЛЮ на протяжении сорока лет, хотя знала, что это она отсоветовала Маяковскому жениться на ней, — а ее слово было для него законом: «Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты хочешь жениться, — писала ему ЛЮ в 27-м году. — Не делай этого…»

…Ни к кому никакой запоздалой или заочной ревности. Исключение составляла Татьяна Яковлева. ЛЮ ревновала к ней лишь потому, что поэт посвятил ей стихи, то есть изменил в творчестве. В «Про это» он спрашивал: «Но где, любимая, где, моя милая, где — в песне — скажи, тебе изменил я?» ЛЮ считала, что в двух стихотворениях Татьяне Яковлевой. Она хотела быть единственной его музой и, в сущности, осталась ею. Все полные собрания его сочинений посвящены ей. Но все же эти два стихотворения написаны другой! И ЛЮ ревновала.

(Василий Катанян. «Прикосновения к идолам»)

У Маяковского в последний приезд за границу был роман с какой-то женщиной. Ее звали Татьяной. Он был в нее очень влюблен. Когда Владимир Владимирович вернулся в СССР, он узнал, что она вышла замуж за француза.

Мне казалось, что Лиля Юрьевна очень легко относилась к его романам… Но если кто-нибудь начинал задевать его глубже, это беспокоило ее. Она навсегда хотела остаться для Маяковского единственной, неповторимой.

Когда после смерти Владимира Владимировича мы разговаривали с Лилей Юрьевной, она сказала мне:

— Я никогда не прощу Володе двух вещей. Он приехал из-за границы и стал читать знакомым новые стихи, посвященные не мне, даже не предупредив меня. И второе — это как он, не обращая на меня внимания, при мне смотрел на вас, старался сидеть подле вас, прикоснуться к вам…

(Вероника Полонская. «Последний год»)

Помню в гостинице традиционный графин воды и стакан на столике, за который мы сели, и он тут же, ночью прочел мне только что законченные 13-ю и 14-ю главы поэмы «Хорошо!».

Маяковский знал себе как поэту цену, но все-таки всегда в нем оставалась неуверенность. Он как никто нуждался в поощрении, похвале, признании и напряженно и подозрительно всматривался в слушателя, когда читал новые стихи.

Он был счастлив, когда я говорила, что ничего в искусстве не может быть лучше, что это гениально, бессмертно и что такого поэта мир не знал.

После строк

Если

        я

          чего написал,

если

       чего

              сказал —

тому виной

                  глаза-небеса,

любимой

              моей

                      глаза —

я мгновенно и банально представила себе небесно-голубые очи, и в голове моей промелькнуло — кто?

Круглые

             да карие…

— успокоили. Смешно было пугаться. Глаза-небеса Маяковского могли быть какие угодно, только не голубые.

(Лиля Брик. «Из воспоминаний»)

Влюблялся Маяковский часто. Ходили даже «слабенькие версии, слухов пыль дорожную крутя, будто где-то, в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя». (Дитя, как мы знаем, и впрямь потом отыскалось.) Но первенство и даже единственность Лили в его мужской судьбе до поры до времени никто не оспаривал.

Но в какой-то момент эту ее репутацию попытались оспорить, и на высоком государственном уровне.

Это была длительная и шумная кампания. Смысл ее состоял в том, чтобы оторвать Лилю от Маяковского, — доказать, что она никак и ничем не была с ним связана. И если была в его жизни настоящая любовь, то это была любовь к «русской женщине» Татьяне Яковлевой. Этим расистам с партийными билетами членов Коммунистической партии (один из них был довольно крупным партийным функционером — помощником самого Суслова) было наплевать даже на то, что единственной настоящей любовью великого пролетарского поэта в их интерпретации оказывалась белоэмигрантка. Черт с ней, пусть эмигрантка, пусть кто угодно, только бы «русская женщина», а не жидовка.

Татьяна Яковлева и в самом деле была единственной — кроме Лили — его возлюбленной, которой он посвятил обжигающие страстью лирические строки. И Лиля, сквозь пальцы глядевшая на все его «дежурные влюбленности», этого его «предательства» ему не простила.

Но главной его любовью Татьяна Яковлева все-таки не была.

Не была ею и Лиля.

Главной его любовью была Революция.

* * *

В своей любви к революции Маяковский был не одинок. Этой любовью был ранен Блок (и рана оказалась смертельной). Долгий и мучительный «роман с революцией» был у Пастернака. Не обошла стороной эта любовь и Мандельштама.

У Брюсова вроде это был не роман, а скорее брак по расчету. Но предпосылки для заключения этого брака были и в душе его:

Бесследно все сгибнет, быть может,

Что ведомо было одним нам,

Но вас, кто меня уничтожит,

Встречаю приветственным гимном.

Даже Цветаева, оказавшаяся в октябре семнадцатого по другую сторону баррикад и вроде не скрывавшая своей яростной ненависти к тем, кого Брюсов встретил «приветственным гимном», — даже она испытывала к ним какое-то странное, двойственное, как нынче принято говорить, амбивалентное чувство.

Искренность ее ненависти и определенность ее политических симпатий и антипатий сомнений не вызывает:

Андрей Шенье взошел на эшафот,

А я живу — и это страшный грех.

Есть времена — железные — для всех,

И не певец, кто в порохе — поет.

И не отец, кто с сына у ворот

Дрожа срывает воинский доспех.

Есть времена, где солнце — смертный грех.

Не человек — кто в наши дни живет.

Эти стихи написаны ранней весной 18-го.

А вот — отрывок из дневниковых записей, сделанных в те самые, роковые дни: в октябре — ноябре 17-го:

► Трое суток — ни с кем ни звука. Только с солдатами, купить газет…

Кто-то, наконец: «Да что с вами, барышня? Вы за всю дорогу куска хлеба не съели, с самой Лозовой с вами еду. Все смотрю и думаю: когда же наша барышня кушать начнут? Думаю, за хлебом, за хлебом, нет — опять в книжку писать. Вы что ж, к экзамену какому?»

Я, смутно: «да».

Говорящий — мастеровой, черные глаза, как угли, чернобородый, что-то от ласкового Пугачева. Жутковат и приятен…

…Сговариваемся с мастеровым ехать с вокзала вместе. И хотя нам вовсе не по дороге: ему на Таганку, мне на Поварскую, продолжаю на этом стоять… Мастеровой — оплот, и почему-то мне кажется, что он все знает, больше — что он сам из Князевой рати (недаром Пугачев!) и именно оттого, что враг, меня (Сережу) спасет. — Уже спас. — И что нарочно сел в этот вагон — оградить и обнадежить — и Лозовая ни при чем, мог бы просто в окне появиться, на полном ходу, среди степи. И что сейчас в Москве на вокзале рассыпется в прах.

(Марина Цветаева. Октябрь в вагоне)

Мистической окраске этой записи («из Князевой рати», «рассыпется в прах») можно особого значения не придавать. Мало ли что примерещится в таком состоянии: муж с юнкерами в Кремле, осажденном «Князевой ратью», и вся душа ее с ним, все мысли — только о нем. Она готова вступить в союз с самим Антихристом, лишь бы только любимый ее Сережа остался жив.

Сложнее обстоит дело с литературной основой этого ее смутного чувства. Ведь чернобородый мастеровой («Пугачев») — не кто иной, как с детства любимый ею «Вожатый» из пушкинской «Капитанской дочки». И как тот (тоже ведь враг) спас Гринева и его возлюбленную Машу Миронову, так и этот спасет ее и ее Сережу.

Эту литературную основу тогдашних ее ощущений, пожалуй, тоже можно было бы в расчет не принимать, если бы двадцать лет спустя Цветаева не обратилась опять к этому, с самого раннего детства запавшему в ее душу образу, чтобы на новом, более глубоком уровне пережить те, давние свои детские ощущения и заново их осмыслить.

А. Т. Твардовский всех членов Союза писателей делил — думаю, что не совсем даже шутя, — на тех, кто читал «Капитанскую дочку», и на тех, кто ее не читал.

Поскольку среди будущих читателей моей книги (если таковые у нее найдутся) наверняка тоже отыщутся «Капитанскую дочку» не читавшие (или прочитавшие в детстве и в подробностях не больно хорошо ее помнящие), начну с цитаты не из Цветаевой, а именно из нее, из этой пушкинской повести:

► Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни…

Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал, и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я ворота, и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моей было опасение, чтоб батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, — говорит она мне, — отец болен при смерти и желает с тобою проститься». — Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я встал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего, вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я с недоумением оборотился к матушке, говоря ей: — Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика? — «Все равно, Петруша, — отвечала мне матушка, — это твой посаженный отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины, и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… я не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «не бойсь, подойди под мое благословение…» Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся…

Тут важно напомнить, что этот сон приснился Гриневу еще ДО ТОГО, как он встретился с Пугачевым и заслужил будущее его благорасположение, подарив ему свой заячий тулупчик. Это важно, поскольку дает Гриневу некоторые дополнительные основания видеть в этом его сне «нечто пророческое», в особенности, когда он «соображает с ним странные обстоятельства» своей жизни.

Но сегодня к этому соображению Гринева мы вправе добавить, что этот его сон содержал в себе «нечто пророческое» не только по отношению к странным обстоятельствам его жизни, но и к не менее странным и не менее драматическим, можно даже сказать трагическим обстоятельствам жизни и судьбы всей русской интеллигенции.

К этому сюжету нам придется возвращаться еще не раз. Пока же отметим только, что у Гринева кровавая сцена, открывшаяся его взору в этом его жутком сновидении, вызвала «ужас и недоумение».

У Цветаевой она вызвала совсем другие чувства.

► О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, оказавшийся на постели вместо Гриневского отца, поглядел на меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем, и если боялась, то именно как во сне, услаждаясь безнаказанностью страха, возможностью весь страх, безнаказанно, до самого дна, пройти. (Так во сне нарочно замедляешь шаг, дразня убийцу, зная, что в последнюю секунду — полетишь.) И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря — «Не бойсь! Подойди под мое благословение!» — я уже под этим благословением — стояла, изо всех своих детских сил под него Гринева — толкала: — Да иди же, иди, иди! Люби! Люби! — и готова было горько плакать, что Гринев не понимает (Гринев вообще не из понимающих) — что мужик его любит, всех рубит, а его любит, как если бы волк вдруг стал сам давать тебе лапу, а ты бы этой лапы — и не принял.

(Марина Цветаева. Пушкин и Пугачев)

Пока она вспоминает свои ранние, детские, чуть ли не младенческие впечатления, все это особых возражений еще не вызывает. Что взять с ребенка, верящего, что все это происходит в «сказке с хорошим концом» и что весь мир, вся наша жизнь — именно вот такая сказка.

Хотя и тут, в этот ее детский лепет уже врывается совсем иная интонация. Я имею в виду брошенную мимоходом и заключенную в скобки реплику: «Гринев вообще не из понимающих». Это уже голос взрослой Цветаевой.

А вскоре выясняется, что взрослая — и даже уже не очень молодая — Цветаева (в то время ей было 46 лет) не только не отказывается от этой своей детской любви к «страшному мужику», машущему топором направо и налево, после чего комната наполняется мертвыми телами, о которые Гринев спотыкается и скользит в кровавых лужах, — она еще больше утверждается в этой своей любви. Эта детская ее любовь получает объяснение и — мало того! — оправдание:

► Есть одно слово, которое Пушкин за всю повесть ни разу не назвал и которое одно объясняет — все.

Чара.

Пушкин Пугачевым зачарован. Ибо, конечно, Пушкин, а не Гринев за тем застольным пиром был охвачен «пиитическим ужасом»…

Эту чару я, шестилетний ребенок, наравне с шестнадцатилетним Гриневым, наравне с тридцатишестилетним Пушкиным, — здесь уместно сказать: любви все возрасты покорны, — сразу почувствовала, под нее целиком подпала, впала в нее, как в столбняк.

От Пугачева на Пушкина — следовательно, и на Гринева — следовательно, и на меня — шла могучая чара, слово, перекликающееся с бессмертным словом его бессмертной поэмы: «Могучей страстью очарован…»

Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить — никакая благодарность не заставит. А чара — и не то заставит, заставит и полюбить того, кто на твоих глазах зарубил и самое любимую девушку. Чара, как древле богинин облак любимца от глаз врагов, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь.

В «Капитанской дочке» Пушкин под чару Пугачева подпал и до последней строки из-под нее не вышел.

Нет, неправда. Все-таки вышел. Пушкин-то был как раз «из понимающих»:

► Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас всевозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.

(А. С. Пушкин. «Капитанская дочка». Пропущенная глава)

Это, кстати, говорит (записывает) тоже не сам Пушкин, а постаревший, умудренный опытом прожитой жизни Гринев.

Гринев, стало быть, был тоже «из понимающих».

Но потомки Гринева, — русские интеллигенты иных времен, — подпав под эту чару, не скоро из-под нее вышли. Они зачарованно повторяли за своим кумиром: «Ни кровь, ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем меня не испугают».

Пушкин тут был уже ни при чем. Но не одна Цветаева поверила, что на этот кровавый путь их если не толкнул, то благословил сам Пушкин.

Я приводил слова Ходасевича, заключающие его «стихотворение в прозе» о пушкинском «Пророке»:

► Это и есть завет Пушкина. Этим живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве.

От этого уже недалеко было до того, чтобы сделать следующий шаг: поверить, что не только литература русская, но и сама Россия, все ее будущее «стоит на крови и пророчестве». И пророчество это — пушкинское. Это он предрек, предсказал и завещал нам принять в свое сердце «русский бунт, бессмысленный и беспощадный».

Маяковский был вроде далек от этой веры. Ведь он призывал «бросить Пушкина, Толстого, Достоевского с парохода современности». А когда революция победила, гневно вопрошал:

Почему

           не атакован

                            Пушкин?

Но и он был заворожен этой «могучей страстью», этой — не чьей-нибудь, а именно пушкинской чарой. Во всяком случае, именно от нее вел родословную самой большой, главной своей любви.

ПЕРЕКЛИЧКА

Тебе,

освистанная,

осмеянная батареями,

тебе,

изъязвленная злословием штыков,

восторженно возношу

над руганью реемой

оды торжественное

«О»!

О, звериная!

О, детская!

О, копеечная!

О, великая!

Каким названьем тебя еще звали?

Как обернешься еще, двуликая?

Стройной постройкой,

грудой развалин?

………………………………………

«Слава».

Хрипит в предсмертном рейсе.

Визг сирен придушенно тонок.

Ты шлешь моряков

на тонущий крейсер,

туда,

где забытый

мяукал котенок.

А после!

Пьяной толпой орала.

Ус залихватский закручен в форсе.

Прикладами гонишь седых адмиралов

вниз головой

с моста в Гельсингфорсе…

(«Ода революции»)

Этот жалобно мяукающий котенок, забытый на тонущем крейсере, которого кидается спасать опьяневшая от крови революционная матросня, прямой потомок той кошки, которую, рискуя жизнью, вытаскивает из горящего дома один из героев беспощадного пушкинского «русского бунта»:

► Поднялся ветер. В одну минуту пламя обхватило весь дом. Красный дым вился над кровлею. Стекла трещали, сыпались, пылающие бревна стали падать, раздался жалобный вопль и крики: «горим, помогите, помогите». — «Как не так», — сказал Архип, с злобной улыбкой взирающий на пожар. — «Архипушка, — говорила ему Егоровна, — спаси их, окаянных, Бог тебя наградит».

— Как не так, — отвечал кузнец.

В сию минуту приказные показались в окно, стараясь выломать двойные рамы. Но тут кровля с треском рухнула, и вопли утихли…

— Теперь все ладно, — сказал Архип, — каково горит, а? чай, из Покровского славно смотреть.

В сию минуту новое явление привлекло его внимание; кошка бегала по кровле пылающего сарая, недоумевая, куда спрыгнуть; со всех сторон окружало ее пламя. Бедное животное жалким мяуканьем призывало на помощь. Мальчишки помирали со смеху, смотря на ее отчаяние. «Чему смеетеся, бесенята, — сказал им сердито кузнец. — Бога вы не боитесь, Божия тварь погибает, а вы сдуру радуетесь», — и, поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою. Она поняла его намерение и с видом торопливой благодарности уцепилась за его рукав. Полуобгорелый кузнец с своей добычей полез вниз.

(А. С. Пушкин. «Дубровский»)

Но кроме этих, общих для многих русских интеллигентов, у Маяковского были еще и свои, очень личные, я бы даже сказал, интимные отношения с разразившейся в России «грозой семнадцатого года».

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

Революцией он наслаждался физически.

Она была ему очень нужна…

Маяковский вошел в революцию, как в собственный дом.

Он пошел прямо и начал открывать в доме своем окна…

Революция Маяковского укрепила и успокоила.

Маяковского я увидел веселым…

«Бродячая собака» была закрыта, ее переименовали в «Привал комедиантов», перевозили, расписывали, превращали в какой-то подземный театр.

Мы в подвал зашли случайно. Сидел Маяковский с женщиной, потом ушли.

Маяковский прибежал через несколько минут. Волосы у него были острижены коротко, казались черными, он весь был как мальчик. Он забежал и притащил с собою в темный подвал как будто бы целую полосу весны.

Нева, молодая, добрая, веселые мосты над ней, не те, которые он потом описал в «Человеке», не те мосты, которые мы знаем в стихах «Про это», почти кавказская весна, Нева, голубая, как цветная пена глициний в Кутаиси, лежала в серых веселых набережных.

В комнате сидела светловолосая девушка, которая, вероятно, любила Маяковского.

Она зажмурилась на него, как на солнце, и сказала с обидой:

— Вот вы нашли теперь в жизни сумочку и будете ее носить.

— Буду в зубах носить, — ответил он безобидно.

Нева с теплым ветром шла мимо веселой Петропавловской крепости. Была революция навсегда. Она разгоралась.

(Виктор Шкловский. «О Маяковском». М., 1940, стр. 102–103)

Он лежал в Союзе писателей. Гроб мал, видны крепко подкованные ботинки.

На улице весна, и небо, как Жуковский.

Он не собирался умирать. Дома стояло еще несколько пар крепких ботинок с железом.

Над гробом наклонной черной стеной экран. У гроба фары автомобилей.

Толпа рекой лилась оттуда, с Красной Пресни, мимо гроба вниз, к Арбату.

Казалось, что красный гроб сам плывет вверх, к родной Красной Пресне.

Город шел мимо поэта, шли с детьми, подымали детей, говорили: «Вот это Маяковский».

Толпа заполнила улицу Воровского.

Гроб вез шофер-любитель, поехал быстро, оторвался от толпы. Люди, провожающие поэта, потерялись.

Владимир умер, написал письмо «Товарищу Правительству».

Умер, обставив свою смерть, как место катастрофы, сигнальными фонарями, объяснив, как гибнет любовная лодка, как гибнет человек не от несчастной любви, а оттого, что он разлюбил.

(Там же, стр. 220–221)

Мы все любили его

слегка;

интересовались громадой,

толкали локтями его

в бока,

пятнали

губной помадой.

«Грустит?» —

любопытствовали. —

«Пустяки!»

«Обычная поза поэта…»

«Наверное

новые пишет стихи

про то или „про это“!»

И снова шли

по своим делам,

своим озабочены бытом,

к своим постелям,

к своим столам, —

оставив его

позабытым.

По рифмам дрожь:

мы опять за то ж —

«Чегой-то киснет Володичка!»

И вновь одна,

никому не видна,

плыла любовная лодочка…

Не перемывать

чужое белье,

не сплетен сплетать околесицу, —

сырое,

суровое,

злое былье

сейчас под перо мое просится.

Теперь не время судить,

кто прав;

живые шаги его пройдены,

но пуще всего

он темнел, взревновав

вниманию

матери-родины.

«Я хочу быть понят

родною страной,

а не буду понят —

что ж:

над родной страной

пройду стороной,

как проходит косой дождь».

Еще ли молчать,

безъязыким ставши?!

Не выманите

меня на то.

В стихах его

имя мое — не ваше —

четырежды упомянуто.

Вам еще

лет полста учиться

тому, что мне

сегодня дано…

(Николай Асеев. «Маяковский начинается»)

В этих свидетельствах ближайших друзей Маяковского много туманного. Концы вроде даже совсем не сходятся с концами.

Асеев сперва прямо дает понять, что причиной трагедии Маяковского было крушение его «любовной лодочки». Но потом вдруг вспоминает про «косой дождь» и ревность поэта к «вниманию матери-родины». Тут он вдруг взрывается и громогласно объявляет, что никто не заставит его молчать, не сказать то, что знает. А знает он больше, чем кто другой: не зря ведь его имя в стихах Маяковского «четырежды упомянуто».

Заявив далее, что «вам (кому это — „вам“, не совсем понятно) еще полста учиться» тому, что ему уже «сегодня дано», он, в сущности, больше так ничего и не сказал сверх того, что было сказано в процитированных выше строчках.

Еще больше темнот и неясностей у Шкловского.

Первый из процитированных мною отрывков дает основания предполагать, что реплика влюбленной в Маяковского светловолосой женщины (из книги Шкловского «Поиски оптимизма» мы узнаем, что это была Лариса Рейснер) подразумевала, что он нашел наконец свое счастье — не в любви к какой-то другой женщине, к которой она его ревнует, а в счастливой своей любви к революции. И ответ Маяковского о сумочке, которую он будет «в зубах носить», тоже звучит символически: не о забытой женской сумочке, мол, идет речь, а о какой-то другой ноше, которую он, ликуя, готов теперь «носить в зубах».

Еще загадочнее второй отрывок. Особенно последняя его фраза:

►…как гибнет человек не от несчастной любви, а оттого, что он разлюбил.

Кого разлюбил? Лилю? Татьяну? Нору?.. А может быть, не КОГО, а — ЧТО? Революцию? Страну, которой не нужна его любовь и над которой он пройдет, как «косой дождь»?

На моем экземпляре своей книги «О Маяковском» Виктор Борисович написал:

► Эту книгу напечатали в десять дней. Я ее очень люблю. Она недоговорена.

То, что он мог бы и, наверно, хотел сказать, в то время договорить до конца было невозможно.

Но то, что ему удалось сказать, понять все-таки можно.

Смысл сказанного достаточно ясен, и сводится он к тому, что, в сущности, нет такого вопроса: о любви к женщине или о любви к революции говорит он и в первом, и во втором процитированном отрывке. Все любовные драмы Маяковского были того же свойства и того же происхождения, что главная драма его жизни, — кризис, а в конечном счете и крах главной его любви. В сущности, это была одна и та же драма.

Нечто похожее было даже у «небожителя» Пастернака, быть может, единственного русского поэта, у которого 1917 год ознаменован книгой интимнейших лирических стихов. Автор этого сборника («Сестра моя — жизнь») был так оглушен своими любовными переживаниями, что как бы даже и не заметил тех грандиозных событий, которые бушевали вокруг, трагически меняя облик мира, в котором он жил.

И тем не менее:

► Один из волшебных парадоксов этого сборника, не имеющего аналога в русской поэзии ни по жанру, ни по стремительности написания, — заключается в том, что революционнейшей поэтической книгой сделалась именно «Сестра», в которой почти нет упоминаний о революции… Пастернак — единственный автор, оставивший нам картину небывалого ликования, упоительной полноты жизни; и речь идет не о февральских иллюзиях, не о мартовском либеральном захлебе… Речь о мятежном лете семнадцатого, с продолжением министерской чехарды (теперь уже во Временном правительстве), с июльским кризисом, двоевластием и хаосом зреющей катастрофы. Ежели почитать газеты семнадцатого года, перепад между мартовским ликованием и июльской тревогой оказался разителен — но Пастернак-то пишет не политическую хронику, и поэтому книга оказалась праздничной, несмотря ни на что. В высших сферах, куда открыт доступ одним поэтам и духовидцам, происходит нечто поистине глобальное, — и русская революция помимо плоского социального или более объемного историософского смысла имела еще метафизический. Прямой репортаж из этих сфер, где сталкиваются тучи и шумит грозовое электричество, оставил один Пастернак: его чуткость была обострена любовью, столь же неспокойной и мятежной, страстной и требовательной, как само лето семнадцатого года.

(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак». М., 2005, стр. 134–135)

Это рассуждение автора лучшей (в сущности, пока единственной) монографии о творчестве «небожителя» трудно переводимо на язык «презренной прозы», а потому может показаться не шибко убедительным: какая может быть связь между любовными переживаниями интимного лирика и репортажем — хотя бы и не прямым, не политическим — о грозовых событиях, бушующих в каких-то там «высших сферах»?

Но душа поэта — чуткий сейсмограф. И чем дальше, тем с большей определенностью и убедительностью обнаруживается эта загадочная, но несомненная связь.

Продолжаем вместе с биографом Пастернака следить за дальнейшими перипетиями его любовных драм и их отражением в его лирике:

► Ужасно понимать, что любишь чужое, неготовое быть твоим, не тебе предназначенное; вроде бы и любит, и отвечает, и называет чуть ли не гением, — но вдруг приходит ледяное письмо, из которого ясно, что с тобой ей опасно, нехорошо, нельзя; и это при том, что тебе-то как раз и хорошо, и ясно, и ты век бы с ней прожил. Но она в себе сознает другое — ей нужен более спокойный, решительный и зрелый, более надежный; и вообще — своей интуицией умной девочки она сознает, что тут в отношения врывается нечто большее, чем воля поэта, а именно НЕСУДЬБА. Несудьба — страшное понятие, и у Лены Виноград было к ней особое отношение: между собой и Пастернаком она чувствовала барьер непроходимый, ибо «Боря» был другим по своей природе. А против природы женщина не восстанет. Пусть все это не покажется читателю вульгаризацией любовной истории, — но ведь и счастливая, взаимная как будто поначалу любовь интеллигенции и революции обернулась вмешательством той же самой НЕСУДЬБЫ — и революция уплыла в более твердые и грубые руки.

(Там же, стр. 137–138)

История такая простая, даже банальная (он ее любил, а она вышла замуж за другого), что мостик, проложенный автором от незавершившегося счастливым браком романа «Бори» Пастернака с Леной Виноград к несчастному роману русской интеллигенции с революцией, и впрямь кажется слишком хрупким, ненадежным. Он даже показался бы искусственным, если бы лирический цикл, порожденный этим неудачным любовным романом («Разрыв»), не завершился аккордом поистине провидческим:

Рояль дрожащий пену с губ оближет,

Тебя сорвет, подкосит этот бред.

Ты скажешь — милый! — Нет, — вскричу я, — нет!

При музыке?! — Но можно ли быть ближе,

Чем в полутьме, аккорды, как дневник,

Меча в камин комплектами, погодно?

О пониманье дивное, кивни,

Кивни, и изумишься! — ты свободна.

Я не держу. Иди, благотвори.

Ступай к другим. Уже написан Вертер,

А в наши дни и воздух пахнет смертью:

Открыть окно, что жилы отворить.

Похоже, что при этом последнем объяснении он и впрямь слышал не только ту мелодию, что срывалась с клавиш дрожащего рояля, но и ту «музыку революции», которую в своем обращении к интеллигентам российским призывал слушать Блок.

►…Пожалуй, более точных стихов о первом пореволюционном годе мы не назовем: любовь опять сделала Пастернака ясновидящим, и как в семнадцатом он сказал о революции «самое трудноуловимое» в книге о любви, — так в восемнадцатом он по имени назвал главные приметы «военного коммунизма» в книге о разрыве. От революции отлетала душа.

(Дмитрий Быков. «Борис Пастернак», стр. 164–165)

Еще более ясновидящим сделала Пастернака любовь в других его