Книга: Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы



Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Андрей Юрьевич Андреев

Российские университеты XVIII – первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Введение

История университетского образования в России представляет собой одно из важных направлений, которое активно исследуется в современной историографии. Его актуализации на рубеже XX–XXI вв. способствовала череда юбилеев старейших российских университетов и подготовка в связи с этим ряда обобщающих трудов как по истории отдельных университетов, так и по проблемам складывания университетской системы в России в целом. Эти исследования имеют тем большее значение в свете поиска путей дальнейшего развития отечественной высшей школы, который ведется в настоящее время.

Многие из трудностей, с которыми сталкивается это развитие сейчас, уходят своими корнями в историю. При этом неизменную актуальность сохраняют вопросы о своеобразии российских университетов и их соотношении с опытом Европы. Это, в свою очередь, привлекает внимание к изучению истоков университетского образования в России, а также к более тщательному исследованию тех эпох, в которые уже происходило взаимодействие российского и европейского высшего образования, и тех результатов, к которым оно привело.

Между тем, сравнительный аспект в исследованиях по истории российских университетов использовался до сих пор явно недостаточно. К сожалению, в историографии еще в начале XX в. возникла традиция, согласно которой история отечественных университетов оказалась жестко привязана к истории общественной жизни России, ее «прогрессивным» или «реакционным» периодам и фактически исключена из общего хода истории европейских университетов, приобретя изолированный, «самодостаточный» характер. На современном этапе очевидна необходимость преодоления этой тенденции, и поэтому важно сопоставить результаты изучения истории российских университетов с общими выводами европейской исторической науки.

Это тем более актуально сейчас, поскольку историография истории европейского университетского образования на рубеже XX–XXI вв. сделала качественный скачок вперед. Он был связан с появлением работ, изучающих высшие учебные заведения не по отдельности, как было раньше (обычно в связи с празднованием очередного юбилея), а в совокупности, в масштабах отдельных стран, регионов, и даже всей Европы. Эти работы синтезировали исторические методы исследования с социологическими и культурологическими, и в результате с их помощью были выявлены общие закономерности и этапы формирования европейского университетского пространства, проанализированы различные стороны взаимодействия университетов с обществом и государством, общие черты их внутренней и внешней организации, отражение в судьбе университетов господствующих идей различных эпох, будь то Реформация или Просвещение.

Наиболее крупным и фундаментальным исследованием такого рода явилось многотомное издание «История университета в Европе» (главный редактор – профессор В. Рюгг, Швейцария). Этот проект был задуман по решению Постоянной конференции ректоров, президентов и вице-канцлеров европейских университетов (в настоящее время – Европейской ассоциации университетов, EUA) в 1983 г. и выполнялся, большей частью, во второй половине 1980-х гг., хотя выход отдельных томов из печати растянулся вплоть до самого недавнего времени[1] (эта особенность объясняет, почему в данном издании не могли отразиться результаты новых, вышедших за последние двадцать лет исследований по истории университетов в России, о которых речь пойдет ниже). Ведущие авторы, участвовавшие в проекте, продолжают публиковать свои исследования в трудах Общества по истории университетов и науки (GUW), тома которых посвящены изучению отдельных проблем университетской истории: распространению «университетских моделей», финансированию университетов, процедуре академической квалификации и др.[2] Полученные здесь достижения имеют общетеоретическое значение. Они позволили нарисовать общую картину развития европейских университетов и, соответственно, указать место, которое в ней занимал каждый конкретный университет или их группа.

В целом, процесс возникновения университетов в разных странах Европы сейчас представлен как распространение («экспансия») определенных образцов высшего образования. Начавшись на юге Европы, в Италии и Франции, он с каждым столетием увеличивал охват территории, постепенно включая в себя Германию, Польшу, Прибалтику, страны северной Европы и, наконец, Россию. Действительно, из Центральной Европы в Россию в конце XVII–XVIII вв. пришло само представление об университете как об особом образовательном институте, призванном найти свое место в русском обществе.

Поэтому история российских университетов в первые десятилетия после их возникновения – это история адаптации европейской «университетской идеи» к условиям российской цивилизации. Среди всех инноваций, утвердившихся в России после петровских реформ, университет явился, быть может, в наиболее чистом виде европейским институтом, и центральную роль в его «усвоении» сыграло установление прямых образовательных контактов России с Европой.

Особенно большую роль в этом сыграли немецкие земли. Именно с ними российские университеты на начальном этапе своей истории оказались связаны теснее всего: в Германию отправлялись на учебу первые студенты из России, из Германии в российские университеты приезжала значительная часть профессуры, наконец, сама организация университетов в России, их первоначальное внутреннее устройство и последующие реформы протекали под непосредственным влиянием немецких университетов.

Нельзя сказать, чтобы на это влияние раньше совсем не обращалось внимания. Так, всегда цитировалась фраза М. В. Ломоносова из письма к И. И. Шувалову о том, что Московский университет основан в 1755 г. «по примеру иностранных». Однако осознание важности сравнительного контекста позволило в данной книге кардинально по-новому поставить вопрос о «европейском влиянии» на российские университеты.

Дело в том, что сами образцы оказались подвержены изменениям, и особенно стремительным и резким – как раз в период становления университетского образования в России. За период XVIII – первой половины XIX в. понятие европейского университета пережило качественную трансформацию, причем менялись именно внутренняя организация университета, идейное обоснование, задачи и смысл образовательного процесса. Поэтому главным является не констатация отсылки Ломоносова к европейскому опыту, а раскрытие сути этого «примера» в конкретную историческую эпоху. На какие принципы организации университетов ориентировался Ломоносов, а на какие Шувалов, и почему, и что это означало для последующего развития российских университетов? Подобные же вопросы можно и нужно задавать в отношении любого этапа университетских реформ XVIII – первой половины XIX в.

Теоретическую базу для изучения этих проблем предоставило понятие об «университетских моделях», которое связало воедино сумму принципов внутренней организации и социальных функций университета.[3] Употребление этого понятия отражает тот закономерный факт, что в разные исторические эпохи, говоря об университете, на деле следует подразумевать различные типы учебного заведения с разными устройством и ролью в обществе – ведь вполне естественно, например, что содержание современного университета в огромной мере отличается от его средневекового прототипа.

Историческая наука сегодня различает три базовых, сменяющих друг друга модели европейских университетов: «доклассическую», «классическую» и «постклассическую». «Доклассическая» модель связывается с организацией и функциями средневекового корпоративного университета, «классическая» – с исследовательским университетом XIX – первой половины XX века, «постклассическая» – с массовым университетом в современном мире.

Исходным мотивом к выделению таких моделей явилось желание построить единую периодизацию университетской истории Европы. В этом смысле был намечен важный рубеж «около 1800 г.», знаменовавший переход от «доклассической» к «классической» эпохе в истории университетов, а также рубеж 1950—60-х гг. для возникновения современного массового университета. Однако в последующем было уточнено, что университетские модели следует понимать не в строго хронологическом смысле привязанными к определенной эпохе, а скорее как «идеальные типы».[4] Это значит, что, во-первых, существует определенная дистанция между зафиксированными в описании модели идеальными университетскими чертами и их конкретными реализациями, которые в рамках одной и той же эпохи допускают известное разнообразие, не отклоняясь при этом от базовых принципов. Из этого вытекает, во-вторых, что границы между эпохами не являются четкими и непроницаемыми, а, напротив, должны представляться достаточно размытыми, так что отдельные черты и принципы «доклассического» университета далеко пережили свое время, эхом отдаваясь в практике «классического» университета, и, наоборот, базовые идеи «классического» университета вызревали внутри «доклассического» и могли в нем существовать латентно, не требуя на первых порах внешних проявлений в виде изменения организации университета.

Подробнее о том, что представляли собой модели «доклассического» и «классического» университета, и как осуществлялся переход от одной к другой, изложено в основной части монографии. Основное внимание при этом вполне осознано уделено немецким университетам, поскольку именно их история наиболее выпукло показывает общие тенденции и проблемы развития университетского образования в целом. Именно в немецких землях внутри единой «доклассической» эпохи, протянувшейся с середины XIV до начала XIX в., сперва произошла конфессионализация, т. е. разделение университетского пространства на протестантскую и католическую части,[5] а затем началась «модернизация» (затронувшая в большей степени протестантские, а в меньшей – католические университеты), общий смысл которой заключался в том, чтобы поставить университеты на службу государству. «Модернизированный» немецкий университет, воплощенный в XVIII в. всего в нескольких, но оттого чрезвычайно важных примерах, представил собой смешанный, пограничный между эпохами тип, который демонстрировал, каким образом внутри «доклассической» модели формировались принципы «классического» университета. Сама же «классическая» модель также родилась именно в Германии начала XIX в., осуществив переход от университета как средневековой привилегированной корпорации к университету как «соединению наук» (Universitas litterarum), находящемуся на государственном обеспечении и под государственным контролем, но пользующемуся широкими научными свободами.

На развитие российских университетов XVIII – первой половины XIX в. оказывали свое влияние и в чистом виде «доклассические» университеты со средневековым корпоративным строем, и немецкие «модернизированные», и «классические» университеты. Причем, в полном соответствии с тем, что было выше сказано о характере университетских моделей, это влияние было не только диахронным, последовательно сменявшим друг друга, но зачастую и синхронным, когда при обсуждении форм организации университета в России одновременно учитывались идеи противоположных по своей сути университетских моделей, каждая из которых черпалась из Германии. Поэтому изучение контактов России с немецкими университетами позволяет дать новые ответы на фундаментальные вопросы отечественной университетской истории: как именно происходил генезис университетского образования в России; какими идеями на том или ином хронологическом отрезке питались российские университетские реформы; как изменялся общественный статус университетского образования; в чем корни противоречий, возникавших между университетами и государством.

Ответ на эти вопросы покажет общность принципов, лежавших в основе построения университетов в Европе и России, сходство и, в то же время, различие в конкретном воплощении этих принципов в проектах организации университетского образования. И наиболее важным здесь является то, что, только привлекая европейский материал для сравнения, можно полностью понять идейное содержание истории отечественных университетов и, тем самым, осознать место России в университетском пространстве Европы.

Итак, предметом книги является сравнительная история российских и европейских университетов, а главным ее результатом должен служить сам вывод о правомерности такого рассмотрения, т. е. реальной тесноте и интенсивности связей, степени вхождения отечественных университетов в университетскую историю Европы, общности возникавших и решавшихся в процессе этой истории проблем.

Выбранные хронологические рамки книги тесно связаны с ее методологическими основами. Центральным теоретическим положением обсуждавшейся концепции является совершающийся «около 1800 г.» переход от «доклассической» к «классической» эпохе в истории европейских университетов. По вполне неслучайному совпадению тот же самый момент явился важнейшим рубежом и для истории российских университетов, поскольку именно проведение реформы в начале XIX в. заложило основу будущей системы университетов дореволюционной России. Поэтому именно к указанной критической точке – началу XIX в. – как к узловому пункту сходятся все изучаемые в книге процессы.

Нижней границей исследования служит конец XVII – начало XVIII в., когда «экспансия» университетского образования по Европе принесла свои первые плоды и в России в виде попыток основать православный университет в его «доклассическом» понимании. В то же время, чтобы подвести к этому историческому рубежу, в книге дан обширный экскурс в начальную эпоху истории европейских университетов, а также впервые в историографии связно представлен процесс их распространения в Восточной Европе последней четверти XVI–XVII в.

Верхняя граница работы – середина XIX в. – определена, исходя из логики изучения воздействия «классического» университета на Россию, которое достигло своей наибольшей силы в эпоху 1830—40-х гг., в ходе обновления отечественных университетов при благоприятствующей им политике министра народного просвещения С. С. Уварова. Но с 1848 г. под влиянием внешних факторов правительственная политика резко изменилась, во многом остановив процесс усвоения в России «классических» идей. Впрочем, на завершающих страницах книги представлена общая перспектива, раскрывающая их значение и для последующей истории дореволюционных университетов.

Главный же акцент в работе падает на события «около 1800 г.» – со многих точек зрения решающий период в истории отечественного университетского образования и, одновременно, время глубокого кризиса европейских университетов. Этот период особенно богат в отношении материалов по университетским взаимосвязям России и Европы, анализ которых позволяет принципиально по-новому оценить историю создания и характер университетской реформы начала царствования Александра I, процесс приглашения немецких профессоров в российские университеты в первом десятилетии XIX в., начало формирования нового поколения русских ученых через их обучение в передовых немецких университетах.

* * *

В кратком очерке литературы по теме исследования, естественно, нельзя представить обзора всей историографии по истории российских университетов, ни, тем более, по университетской истории Европы. Поэтому стоит ограничиться указанием общих тенденций в развитии этой историографии вплоть до настоящего времени.

Начать следует с двух книг, которые заложили краеугольный камень в изучение университетской истории Европы и длительное время оставались непревзойденными в своем роде. Это многотомные издания профессора Гёттингенского университета К. Мейнерса «Об устройстве и управлении немецкими университетами» и «История возникновения и развития высших школ в нашей части Света».[6] В первой книге Мейнерс подробно раскрыл принципы организации и задачи университета с точки зрения немецкого Просвещения, а затем с этих позиций изложил во второй книге подробный обзор истории европейских университетов и представил оценку различных этапов их развития. Подчеркнем, что в течение около ста лет труды Мейнерса оставались единственной в историографии попыткой осветить историю университетов в сравнительном ключе, выбрав для этого длительный промежуток времени (с момента возникновения до рубежа XVIII–XIX вв.), а в качестве географического ареала – всю Европу, включая Россию.

Собственно изучение российских университетов началось в дореволюционной отечественной историографии с середины XIX в. Были написаны исторические труды, посвященные отдельным российским университетам и приуроченные к их юбилеям.[7] Эти издания представляли собой фактологическое, скрупулезное (подчас до малейших деталей, почерпнутых из университетских архивов, которые в наши дни не сохранились) изложение истории конкретного университета, которое по сути не получало концептуального осмысления – действовавшие исторические факторы рассматривались изолировано лишь для данного университета, оценивались как существенные для его становления, но не получали трактовки, исходя из общей картины развития университетов в России или, тем более, из контекста европейской университетской истории того времени.



Построение таких концепций легло на плечи авторов обобщающих исследований, касающихся российской системы университетского образования в целом. Первенство здесь принадлежит профессору Петербургского университета, историку и литературоведу М. И. Сухомлинову[8]. Им были впервые поставлены многие из принципиальных вопросов в истории российских университетов, ответам на которые посвящено и данное исследование. Так, именно Сухомлинов первым задался целью изучить историю создания и немецкие корни первого отечественного университетского Устава 1804 г. В ходе этого он обнаружил существенное влияние немецких корреспондентов на разработку университетских преобразований начала XIX в., обратил внимание на роль Гёттингенского университета в качестве образца для реформ. Сухомлинов провел изучение приглашений немецких профессоров в российские университеты как осознанной политики, процесса, руководимого со стороны министерства народного просвещения, главную роль в котором сыграли попечители учебных округов. При этом исследователь дал блестящий анализ исторической ситуации в немецких университетах первой четверти XIX в., привел ряд примеров ее влияния на Россию: так, он описал неудавшуюся попытку пригласить в Харьков выдающегося немецкого филолога Ф. А. Вольфа после закрытия университета в Галле и на этом примере охарактеризовал кризис немецких университетов в эпоху наполеоновских войн и пути его преодоления. В российской историографии именно у Сухомлинова можно найти наиболее точную характеристику Карлсбадских конвенций 1819 г. и их воздействия на политику министерства кн. А. Н. Голицына. При подготовке своего труда Сухомлинов впервые ввел в научный оборот многие источники, такие, например, как журналы Главного Правления училищ за 1803–1804 гг.

Большинство выводов Сухомлинова прочно вошло в последующие работы по истории отечественного высшего образования. В то же время им были заложены и традиции ошибочной интерпретации некоторых источников, закрепившиеся потом в историографии, но требующие исправления.

Одна из ключевых концепций Сухомлинова заключалась в подчеркивании позитивной роли «университетской автономии» в России. Ее возникновение не случайно: выход работы историка вскоре после введения в силу университетского Устава 1863 г. был призван доказать, что утверждение «автономии» российских университетов в период Великих Реформ являлось лишь возвращением к уже существовавшим и освященным традицией принципам Устава 1804 г., которые подверглись искажению в николаевскую эпоху. При этом именно принятие Устава 1804 г. «открыло путь для развития народной образованности и дало верный залог для ее безостановочного движения».[9] Поэтому в работе Сухомлинова последовательно проведена оценка Устава 1804 г. как «либерального», т. е. даровавшего максимальную свободу для ученых и независимость от государства во внутреннем управлении университетом. Одновременно, приходившие в начале XIX в. в Россию идеи «модернизированного» университета, направленные на ограничение автономии и корпоративных прав университетов (их сторонником, в частности, являлся К. Мейнерс), оценивались Сухомлиновым как «консервативные». С современной точки зрения очевидна субъективность этих оценок, переносящих на начало XIX в. те представления об университетах, которые сложились в России в 1860-е гг., тогда как для объективного анализа принципы Устава 1804 г. следует поместить в контекст общего развития университетских идей в Европе своего времени.

В статьях и очерках последней четверти XIX – начала XX в., написанных В. С. Иконниковым,[10] П. И. Ферлюдиным,[11] Б. Б. Глинским,[12] В. Е. Якушкиным,[13] была окончательно оформлена так называемая «либеральная концепция» истории университетского образования России, в которой последняя рассматривалась как чередование периодов «прогресса» и «реакции», наступления «либеральных» или «консервативных» элементов. Вопрос о том, какие причины – внутренние, связанные с общественной жизнью России, или внешние изменения в общей истории университетов Европы – вызвали к жизни те или иные университетские преобразования, однозначно решался этими историками в пользу первых; тем самым, проблема «европейских образцов» для российских университетов получала второстепенное значение и не могла быть решена правильно.

Выделим здесь работу Б. Б. Глинского, которая посвящена истории университетских Уставов. Интересна общая посылка автора, в целом не характерная для либеральной историографии: он сразу же называет немецкие университеты «прототипами» для российских, а затем ставит вопрос, «как трансформировался образ германского университета на русской почве, в какой тип вылился он и каковы были главнейшие моменты его перерождения»[14]. Надо сказать, что Глинский одним из первых в отечественной историографии представил (с опорой на немецких авторов) совершенно верное определение «классического» университета в Германии как такого, который дает «чисто научное» образование, где «первое место занимает не подготовка к практической деятельности, но научное исследование и занятие наукой», и который основывается на «безграничной» свободе обучения и преподавания. «Главная цель научного преподавания заключена в том, чтобы учащийся приучался научно думать, т. е. понимать, проверять научные исследования и самостоятельно вести их и затем также разрешать практические задачи на основании научных данных»[15].

Однако заблуждением Глинского являлась абсолютизация, перенесение этого типа немецких университетов из конкретных рамок XIX в. на всю их историю. Поэтому в дальнейшем в статье он исследовал не влияние на Россию немецких университетов в конкретные исторические моменты (с конкретными, но разными между собой идейными программами), а общее отражение указанного типа в российских университетских Уставах. Это облегчило быстрый переход Глинского в последующем тексте к стереотипам либеральной историографии. Уже «Проект об учреждении Московского университета» 1755 г. был, по его мнению, «исключительно копией германских университетов» (каких?), дарующей «широкую автономию» (так ли?), а Устав 1804 г. был еще «прогрессивнее», поскольку автономия в нем «была незыблема». В николаевское же время «лишенный в значительной мере своей прежней автономии и несколько заслоненный властью попечителя, уваровский русский университет значительно отошел от своего германского первообраза», хотя «в достаточной степени удовлетворил запросы отечественной жизни»[16]. Тем самым, за меру соответствия тому «германскому первообразу», который Глинский описал в первой части статьи, было положено присутствие в Уставах широких корпоративных прав, что являлось серьезной ошибкой. Глинский не разобрался в том, что восходящая к средневековью «корпоративная автономия» как система прав и привилегий, внешних по отношению к науке, вовсе не тождественна утвердившейся в «классическом» немецком университете «автономии науки», гарантирующей поступательное развитие там научных исследований, и что последняя существовала в немецких университетах XIX в. при весьма ограниченных правах внутреннего самоуправления, т. е. фактически без всякой «корпоративной автономии».

В итоге то, что Глинский хотел показать как «искажение германского первообраза в России», свелось в его статье к простым оценкам последовательности университетских Уставов как более или менее либеральных. А в вышедшей почти одновременно с работой Глинского статье В. Е. Якушкина эта либеральная концепция развития университетского образования в России получила свое наиболее законченное и четкое оформление, именно в таком виде повлияв на становление советской историографии по истории университетов и сохраняя свое влияние до наших дней.

В основе концепции Якушкина лежат два простых тезиса. Во-первых, история русских университетов есть часть русской истории, их развитие вытекает из общего хода развития общественной жизни и, наоборот, сами русские университеты оказывают активное влияние на общественную жизнь в России. Во-вторых, поскольку в общественной жизни чередуются периоды свободы и несвободы, то и история российских университетов должна рассматриваться «исходя из последовательных смен прогресса и реакции».[17] Проще всего эти смены увязать с принятием тех или иных университетских Уставов, откуда и появляется четкая волнообразная схема, поделившая все эти Уставы в XIX в. на «хорошие» (1804, 1863) и «плохие» (1835, 1884). Правда, Якушкин указывает на возможность чередования периодов и между Уставами: так, в царствование Александра I его первые годы «прогрессивной» университетской политики сменяются после 1817 г. «реакционной» политикой, и точно так же в первые годы царствования Николая I, по мнению автора, университеты имели «в некотором смысле прогрессивное развитие», сменившееся потом на противоположное. Основным же критерием «прогрессивности» или «реакционности» того или иного периода служит, согласно автору, мера «академического самоуправления», которая предоставлена университетам.

Достоинствами концепции Якушкина были простота, ясность, легкость ее применения в учебном процессе и значительная доля социального оптимизма, поскольку, по мнению автора, «мрачный» период истории, который переживали современные ему университеты, неизбежно должен смениться новым расцветом. Однако недостатки концепции (вытекавшие из той же простоты и ясности) не преодолены в отечественной историографии до сих пор. С точки зрения обсуждаемых в настоящей книге проблем, главным недостатком служило то, что, жестко привязав развитие университетов к общественной жизни России, Якушкин полностью исключил его из хода истории европейских университетов. Во всей его статье о связи российских и немецких (или каких-либо иных) университетов не упоминается ни разу. Это приучает смотреть на историю российских университетов как на «изолированную», «самодостаточную». Университеты в России возникли из потребностей общественной жизни, полагал Якушкин, и в соответствии с ее ходом продолжали развиваться. Так ли уж важно, в таком случае, что сам по себе университет был порождением европейской науки? Так ли уж существенны контакты, которые российские университеты имели с заграницей, по сравнению с влиянием на них событий русской истории? Вслед за Якушкиным многие историки легко давали себе отрицательный ответ на эти вопросы, и это сказывалось на их работах.

Наиболее фундаментальные труды в дореволюционной историографии университетского образования в России принадлежат перу С. В. Рождественского.[18] Его работы сделали многое для наполнения истории российских университетов новыми фактами, которые начинали выводить исследователя за узкие рамки «либеральной концепции». Надо сказать, что Рождественского интересовал, прежде всего, сам процесс возникновения системы российских высших школ и то, какие характерные черты она при этом приобретает. Предысторию этого процесса Рождественский справедливо начинал с конца XVII в., показав в нем роль Киевской и Московской академий, а также проектов создания высших школ, возникавших в ходе петровских реформ. При этом историк обнаружил чрезвычайно интересный проект второй половины 1710-х гг., написанный неизвестным автором (по-видимому, из ближайшего окружения Петра I), в котором для подготовки государственных служащих в России фактически предлагалось открыть полноценный европейский университет в его «доклассическом» виде, опираясь на примеры католических университетов южной Германии и Италии.[19] Для второй половины XVIII в. Рождественский ввел в научный оборот широкий круг университетских проектов, рассматривавшихся при Екатерине II, и указал на их зарубежные источники (правда, не избежав некоторых ошибок: записку о немецких университетах, написанную для Екатерины II Ф. М. Гриммом, он приписал Д. Дидро). Рождественскому принадлежит важное открытие прямой связи «Плана учреждению университетов в России» 1787 г., разработанного О. П. Козодавлевым, и т. н. «венского учебного плана», представленного по просьбе российского правительства немецким государствоведом И. Зонненфельсом, в котором был обобщен опыт австрийских университетских реформ 1770—80-х гг.[20]

Однако, в целом, материал из истории европейских университетов той же эпохи, который мог бы стать предметом для сравнительного анализа, Рождественским привлекался редко. В его концепции российские высшие школы развивались в XVIII в., исходя из внутреннего противостояния начал специального и общего образования, и, соответственно, из желания государства то получать как можно больше специалистов для отдельных отраслей государственного хозяйства (в эпоху Петра I), то воспитывать «просвещенных граждан», универсально пригодных для любой службы (в эпоху Екатерины II). Не отрицая существование такого противоречия, нужно сказать, что подход Рождественского все-таки значительно сужает понимание развития университетских идей в России: у него полностью отсутствует представление о существовании старых и новых типов университетов в Германии (в современной терминологии – традиционных «доклассических» и «модернизированных») и их одновременном влиянии на Россию; не рассматривает он особо и острое соперничество «корпоративного» и «государственного» начал в проектах университетских преобразований во второй половине XVIII в.

Помимо трудов Рождественского, важность изучения начального этапа проникновения высшего образования в Россию была осознана в работах К. В. Харламповича, причем сделано это было именно в форме исследования европейских образовательных идей в русской общественной и церковной жизни XVII в.[21] В связи с этим в историографии конца XIX – начала XX в. подробно обсуждался вопрос о Киевской академии как первом образовательном учреждении России, имевшем организационную форму и статус западного университета[22], а также исследовалась попытка основать аналогичный университет в Москве при царе Федоре Алексеевиче.[23]

Таким образом, историография российских университетов в начале XX в. накапливала материал, который мог позволить ей выйти на новый уровень обобщений. Тот же процесс происходил и в зарубежной историографии европейских университетов. Так, большое значение среди работ, готовившихся в Германии к юбилеям конкретных университетов, имело многотомное фундаментальное исследование М. Ленца, в котором автор впервые ввел в научный оборот и проанализировал огромное количество источников по истории Берлинского университета, благодаря чему вопросы, связанные с его основанием и становлением научной жизни, освещены с исчерпывающей полнотой.[24] Примером обобщающего исследования, появляющегося в этот период, служит книга Ф. Паульсена.[25] Ее концепция во многом отразила самосознание профессорской среды своего времени, когда немецкие университеты переживали пору расцвета, и поэтому вся история немецких университетов рассматривалась в ней как последовательное восхождение к тому состоянию и формам, которые они получили в XIX в. Впервые после Мейнерса Паульсен в широкой исторической перспективе исследовал развитие системы преподавательских должностей и ученых степеней в университете, его административного управления, охарактеризовал, как менялся охват преподаваемых предметов и сами формы преподавания (особенно в связи с появлением в XIX в. таких новых форм «исследовательского университета», совмещавших преподавание и научную деятельность, как семинар, лаборатория и т. д.). Четко отделив тенденции развития немецких университетов XVIII–XIX вв. от современных им английских и французских собратьев, книга Паульсена по сути оформила в историографии представление о немецком университете в его «классическом» виде, выделив такие его основные черты, как единство в нем науки и преподавания, четкий государственный контроль при наличии системы внутреннего самоуправления, свобода преподавания (для профессоров) и обучения (для студентов). Соответственно, с рождения такого представления о университете как об идеальном типе появилась возможность не только собственно исследовать его черты, но и обсуждать возможности его влияния на другие страны.

К сожалению, советская историография практически не использовала такую возможность. Работы к юбилеям отечественных университетов стремились демонстрировать «развитие университетского образования под влиянием классовой борьбы»[26]. Основные черты этой концепции прекрасно видны на примере трудов к 200-летию Московского университета.[27] Из дореволюционной историографии в них перешло утверждение о жесткой связи развития университетов и российской общественной жизни, а еще шире – социально-экономического развития страны. «Основание первого университета в России было подготовлено всем ходом ее исторического развития», – так звучал тезис, подчеркивавший внутреннюю «самодостаточность» истории русских университетов, чье появление было обусловлено кризисом крепостничества, классовой борьбой и сопротивлением крестьян феодальному гнету.[28] Кроме того, основание университета в Москве рассматривалось как реакция на «засилие немцев» в Петербургской Академии наук, вызванная необходимостью «создать национальное русское просвещение и русскую науку». Обращаясь к анализу устройства Московского университета по Проекту 1755 г. или Уставу 1804 г., авторы не занимались его сравнением с европейскими аналогами, а, как и в либеральной историографии, сразу выделяли одну позитивную черту – автономию, но подчеркивали, что «классовая дворянская ограниченность» не позволяла ей реализоваться на практике, и «университет фактически находился во власти попечителя, который был стражем и хранителем интересов самодержавно-крепостнического строя в деле воспитания и обучения молодого поколения»[29].



О возможности других подходов в советской историографии свидетельствует вышедшая почти одновременно с указанными юбилейными работами книга Н. А. Пенчко, в которой автор не стремилась объяснить основание Московского университета, исходя из общих стереотипов, но высказывала несколько принципиально важных положений для понимания этого процесса. Во-первых, она верно осветила роль М. В. Ломоносова, впервые строго научно доказав его участие как автора в создании проекта об учреждении Московского университета, а также вскрыла связь этого проекта с борьбой Ломоносова за открытие университета в Петербурге. Во-вторых, автор точно указала цель, за которую боролся Ломоносов – создание в России профессорской корпорации, аналогичной в правах корпорациям немецких университетов. Тем самым, проблема взаимодействия немецкого и российского университетских пространств, существования немецких образцов при создании отечественных университетов впервые была обозначена и в советской историографии. Автор справедливо задавала вопросы, в какой степени на основании Московского университета отразилась «пресловутая автономность и корпоративность германских университетов, ведущих свое начало от тех времен, когда университеты были организованы по типу ремесленных цехов», почему Ломоносов так упорно отстаивал «особые права и вольности, которыми пользовались по традиции германские университеты», и не представляли ли они у нас в России «пережитки средневекового права корпораций»[30].

Однако, эти принципиальные замечания не получили дальнейшей разработки в советское время. Среди других исследований следует отметить лишь работы Б. И. Краснобаева, который единственным в советской историографии поставил вопрос о месте Московского университета в системе европейского университетского образования XVIII в., а также, что немаловажно, смог донести такую постановку до зарубежных историков[31].

Видное место в трудах советских историков занимало изучение роли Петербургской Академии наук и так называемого «Академического университета» в зарождении отечественного высшего образования. Если в работах А. И. Андреева,[32] Е. С. Кулябко,[33] Ю. X. Копелевич[34] подчеркивалось, что в основе устройства Петербургской Академии наук лежал образец Парижской, т. е. ученого общества на содержании и под управлением государства, предназначенного для решения определенных научных задач, а приданные ему образовательные функции, хотя и носили название «университета», но по своей организации значительно отличались от европейских университетов того времени (особенно четко эту аргументацию представила Е. С. Кулябко в главе для капитальной «Истории АН СССР», где отрицалось фактическое существование «Академического университета» как особого учебного заведения при Академии наук и указывалось, что он, несмотря на все то, что значилось в петровском проекте, так и не был по-настоящему открыт[35]), то достаточно неожиданно Г. А. Тишкиным и Ю. Д. Марголисом была выдвинута другая концепция, согласно которой в 1724 г. в Петербурге под именем «Академического» был основан первый российский университет, имевший к тому же преемственную связь с начавшим существование в 1819 г. Петербургским университетом.[36]

Казалось бы естественным в таком случае рассмотреть это событие 1724 г. в контексте общих форм и состояния европейских университетов того времени. Однако такого проделано не было. Представления о европейских университетах, продемонстрированные в книге Марголиса и Тишкина, весьма поверхностны и «мифологичны»: авторы начинают свое доказательство со ссылки на авторитет Д. И. Менделеева, заметившего, что »в Голландии и ныне называют университеты академиями. Надо думать, что Петр I основывал Академию вовсе не в смысле Академии Парижской, а … в смысле Академии Голландской, т. е. университет». Создается впечатление, что авторы не знают, что не только в Голландии, но и в Германии, Польше, Италии университеты назывались академиями, и что трудности, возникающие из-за двойного толкования слова «академия», в XVIII в. описывал Г. В. Лейбниц, а в историографии эту тему уже исследовал А. И. Андреев, детально обосновав тезис о намерении Петра учредить в 1724 г. именно ученое общество, а не «академию» в смысле университета. Дальше авторы пишут, что якобы «сподвижники Петра I творчески использовали и переработали зарубежный опыт – именно опыт совместной деятельности академий и университетов».[37] На самом деле, такого опыта в первой четверти XVIII в. еще не существовало (первое университетское ученое общество с широкой научной программой появилось при Гёттингенском университете лишь в середине XVIII в.). Свою позицию авторы пытаются подтвердить, сославшись на «развернутое воплощение мысли об обучающей академии в письме Петра I к Вольфу в 1720 г.», хотя, как показала еще Ю. X. Копелевич, такого письма не существовало, а ошибка возникла из-за неправильной интерпретации отрывка из письма X. Вольфа, в котором речь шла не о российском, а об австрийском императоре.[38]

Но главное, в книге Марголиса и Тишкина много говорится об отличиях «Академического университета» от «стандартного» университета (термин авторов), но так и не выяснено – а в чем было их сходство? Между тем, его не было, поскольку в «Академическом университете» не существовало никаких собственных прав и привилегий (добиться их получения в 1750– 60-е гг. стремился Ломоносов), т. е. этот «нестандартный» университет не являлся в правовом смысле самостоятельной корпорацией ученых, а лишь составлял «учебную часть» Академии наук. Что же тогда позволяет считать его университетом? Ничего, поскольку в «доклассический» период истории европейских университетов основной чертой, позволявшей отличить их от других школ, по определению были дарованные высшей властью корпоративные права («академическая свобода»),

О том, насколько далеки от понимания этого Марголис и Тишкин, свидетельствует подчеркивание ими в качестве одного из доказательств существования Петербургского университета в XVIII в. того факта, что М. В. Ломоносов занимал должность его «ректора». Раз был «ректор», то был и «университет», такова логика авторов, но в чем же состояли функции и природа власти этого ректора, они не объясняют. Между тем, должность ректора, действительно, предусмотрена в штате Академии наук 1747 г., но лишь для «попечения» о студентах и гимназистах, а потому ректор вовсе не был главой университетской корпорации, не председательствовал, как за границей, в университетском Совете (Сенате) и, тем более, не избирался регулярно профессорами, о чем писал сам Ломоносов, требуя введения именно выборной должности ректора (или проректора) в том же смысле, в каком она существовала в немецких университетах. Значит, наличие бесправного «ректора» лишний раз подчеркивает «нестандартность» Петербургского университета XVIII в., которая по совокупности доходит до такой степени, что, на наш взгляд, полностью лишает его права называться таковым.

Итак, появление концепции Ю. Д. Марголиса и Г. А. Тишкина на излете советской эпохи (откуда она была подхвачена и широко растиражирована в период «празднования 275-летия Петербургского университета» в 1999 г.) свидетельствовало о серьезных пробелах в историографии, относящейся к предыстории университетского образования в России, отсутствии в ней четких представлений о том, что такое европейский университет XVIII в., каков его правовой статус, корпоративная структура, без понимания чего правильно оценить процесс «адаптации» идеи университета в России невозможно.

Переход к современной российской историографии в 1990-х гг. ознаменовался созданием впервые после долгого перерыва обобщающих работ по истории российских университетов, в которых затрагивались проблемы их развития в XVIII – первой половине XIX в.[39] К сожалению, не все они были выполнены на одинаково высоком уровне. Так, две книги, в написании которых принимали участие И. В. Захаров, Е. С. Ляхович и А. С. Ревушкин,[40] ставили одной из своих задач показать место, которое занимали российские университеты как в государственной жизни и культуре России в целом, так и в европейской науке. Но, к сожалению, рассуждения авторов о ходе университетских реформ в России первой половины XIX в. не выдерживают критики: так, говоря о деятельности Уварова, они всерьез уверены, что «вред, нанесенный этим образованным вельможей культуре России, трудно переоценить», а приглашенные им в российские университеты немецкие специалисты-филологи «не обладали научными познаниями и преподавательским опытом». Е. С. Ляхович, как в названных книгах, так и в отдельных публикациях, обращалась к характеристике немецкого «классического» университета, но представляла его на уровне общих мест западной историографии начала XX в. (даже не в состоянии правильно сослаться на устав Берлинского университета, не упоминая при этом ни ключевого для понимания его сути меморандума В. фон Гумбольдта, ни работ Ф. Шлейермахера и др.[41]).

В своем курсе по истории российских университетов А. И. Аврус также счел нужным указать на международный контекст их истории, но в то же время не смог отличить в качестве основателя Берлинского университета Вильгельма фон Гумбольдта от его брата Александра.[42] В целом же, очерки Авруса концептуально не выходят за рамки положений дореволюционной либеральной историографии и даже повторяют некоторые ее конкретные ошибки (например, о том, что автором Устава 1804 г. был В. Н. Каразин[43]).

Напротив, книга Г. Е. Павловой представила основательное исследование государственной политики в области науки и университетского образования в первой половине XIX в. Автор стремилась к объективным оценкам, в частности деятельности С. С. Уварова. Так, она справедливо заметила, что в 1810-х гг. «этот царский вельможа еще не целиком поддерживал обскурантистский курс Голицына», а подготовленный им проект Устава Петербургского университета «соответствовал уровню развития науки того времени». Однако после восстания декабристов, считает исследовательница, Уваров полностью «перешел на позиции реакции и затем неприкрытого обскурантизма в отношении науки и образования»,[44] что показывает и здесь присутствие еще не преодоленных стереотипов. Но главный шаг вперед, который был сделан в работе Г. Е. Павловой, связан с осознанием необходимости целостного изучения «государственных мер» в области высшего образования как единого процесса, вскрывая его причины и основные достижения. Преодолеть же негативные стереотипы при таком изучении, на наш взгляд, и позволяет привлечение представлений о развитии европейских, в частности немецких университетов, с которым эти меры непосредственно соотносились.

Большой интерес вызывает книга А. Е. Иванова, в которой автор впервые задался целью осветить возникновение и развитие отдельного института в рамках университетской истории – системы ученых степеней.[45] Им были получены важные выводы о своеобразии этой системы в дореволюционных российских университетах по сравнению с европейской, послужившей для них прообразом.

Наиболее замечательным событием в современной российской историографии по истории университетов явился выход многотомного труда Ф. А. Петрова «Формирование системы университетского образования в России» (общим объемом свыше 140 печ. л.).[46] В этом исследовании автору удалось синтезировать все основные достижения, которые были получены в изучении истории университетского образования в России XVIII – первой половины XIX в. за последние полтора века. Работу Петрова отличает комплексный анализ источников, среди которых на первом плане стоят документы, связанные с подготовкой и реализацией двух университетских реформ в России: начала XIX в. и середины 1830-х гг. Автором исследованы и сопоставлены между собой многочисленные проекты университетских уставов (особенно важен его анализ разработки Устава 1835 г.) и показаны основные направления политики министерства народного просвещения в течение первой половины XIX в. Впервые в историографии в книге выпукло представлен вклад, который внесли в организацию университетского образования попечители учебных округов, среди которых были такие выдающиеся деятели, как M. Н. Муравьев и С. Г. Строганов. В труде Ф. А. Петрова подробным образом показан процесс формирования профессуры российских университетов первой половины XIX в., в том числе автор останавливается и на вкладе в этот процесс немецких университетов.

Однако европейский контекст истории российских университетов в труде Ф. А. Петрова как таковой специально не исследуется. Поэтому некоторые выводы, к которым приходит автор, требуют дополнения или критического пересмотра при обращении к более широкому кругу источников, включая зарубежные (в особенности это относится к начальному этапу развития отечественного университетского образования в XVIII в., который не был в фокусе историка).

Новые методы в изучении университетской истории России продемонстрировала двухтомная коллективная монография, посвященная истории Московского университета второй половины XVIII – первой четверти XIX в..[47] Ее отличает широкое применение историко-культурного подхода к университетской истории: Московский университет рассматривается как центр культурной жизни города, проводник ее новых форм, а следовательно, «европеизации» (поскольку именно благодаря университету в Москве расцвело книгопечатание, стали выпускаться периодические издания, появился театр и т. д.). Целью работы, по определению редакторов, служит «попытаться соединить достижения историков русской культуры с накопленными знаниями по истории Московского университета», сконцентрировав свое внимание на «университетском человеке». Схожий подход на материалах истории Казанского университета первой половины XIX в. был реализован в трудах Е. А. Вишленковой, где впервые в российской историографии исследованы повседневные академические практики.[48] Существенным вкладом в современную украинскую историографию служат исследования, посвященные основанию Харьковского университета и роли в нем В. Н. Каразина, а также новая фундаментальная история этого университета.[49] Чрезвычайно важна недавняя монография С. И. Посохова, построившего широкую картину эволюции «образов университетов» в отечественной историографии.[50]

Из всех современных отечественных авторов ближе всего к пониманию необходимости сравнительного анализа в истории российских и европейских университетов подошел П. Ю. Уваров.[51] В своей статье он сделал ценные замечания о существовании «неких констант университетской истории, для понимания которых нужно обратиться к ее истокам». Им были четко указаны принятые в европейской историографии критерии университета («полноценность университета и выдаваемых им степеней гарантировалась академической свободой корпорации») и несоответствие этим критериям петровского и других проектов эпохи Просвещения, что говорило о «трудностях университетской идеи» в России («идеология Просвещения ценила только полезное и мешала осознать природу университетского феномена»). Говоря об окончательном утверждении университетской идеи на отечественной почве, Уваров относил его к началу XIX в. и особенно подчеркивал влияние «университетского ренессанса в Германии», причем, по его мнению, речь шла не столько о прямом заимствовании идей Гумбольдта (хотя с ними в России и были знакомы), сколько о переносе общего комплекса идей этого периода из передовых немецких университетов, прежде всего из Гёттингена.[52] Выделяя последующее стремление Николая I к специализации высшего образования и желание лишить университет его общего характера, автор в то же время признавал за эпохой реформ 1830—40-х гг. большое значение в том, что она закрепила важность университетов в глазах общества, сделала их составной частью сферы государственного управления. Бросая взгляд на дальнейшую «борьбу за автономию», П. Ю. Уваров отмечал, что, как и в Средние века, так и в Новое время «амбиции университетской корпорации чреваты ее политизацией». Главным же выводом статьи служило признание складывания в Европе «общего университетского пространства», включающего (при несомненной их специфике) и российские университеты.

Невозможно сделать сколько-нибудь полный обзор современной зарубежной историографии по университетской истории в силу ее обширности и разносторонности,[53] но стоит выделить несколько групп работ, результаты которых имеют важное значение для темы нашего исследования. Прежде всего, это книги зарубежных историков по истории университетского образования в России. Классическим примером такого рода служит монография Дж. Флинна «Университетская реформа царя Александра I. (1802–1835)».[54] Ее хронологические рамки свидетельствуют о том, что автор поставил задачу разобраться в университетской системе Российской империи, возникшей с созданием министерства народного просвещения и действовавшей до университетского Устава 1835 г. К достоинствам работы следует отнести, что автор, естественно, хорошо представляет себе фон европейской истории, на котором разворачивалась реформа. Вслед за С. В. Рождественским он, в частности, остановился на том, какое большое значение для создания системы народного просвещения в России сыграл опыт австрийской монархии, а для университетской реформы – Гёттингена. В то же время, автор осознавал исключительное положение последнего среди других высших школ Германии, большинство из которых являлись традиционными университетами и представляли «не модель для реформ, а препятствие на пути просвещения». Кроме того, Дж. Флинн подчеркнул важность для понимания разработки Устава 1804 г. преобразований Дерптского университета, имевших место в 1802–1803 гг. Им были указаны несколько предварительных проектов Устава (в том числе из архивов), хотя подробный анализ того, как отражались в их текстах различные европейские концепции университета все же не входил в задачу автора. Изучая вклад различных проектов в окончательный текст, Дж. Флинн отрицал участие в нем В. Н. Каразина (которому, напомним, в либеральной историографии приписывалось авторство Устава), подчеркнув, что в действительности его план университета был проигнорирован. В целом же, книга Дж. Флинна продемонстрировала высокие стандарты зарубежных работ по истории российских университетов, которых придерживались и последующие исследования.

Монументальная монография Т. Маурер «Преподаватели высшей школы в царской России» поставила и ответила на многие новые вопросы историографии.[55] Свои исследовательские задачи автор определила с точки зрения «социальной истории образования», справедливо указав, что до сих пор акцент в истории российских университетов падал на изучение их уставов, тогда как в первую очередь нужно изучать людей и текущие условия их деятельности, которые не столь прямо соотносились с законодательными нормами. Поэтому в книге дан широкий социологический портрет российской профессуры XIX в., своего рода «коллективная биография». Основное внимание Т. Маурер уделила исследованию этапов карьеры ученого и становления профессуры как профессионального сообщества в России, обращая внимание на конкретные проявления общих связей с Европой. Книга Т. Маурер, безусловно, заслуживает перевода на русский язык, поскольку с ее появлением горизонты историографии истории российских университетов значительно расширились и открыли новые поля для исследований.

Работа Я. Кусбера «Образование элиты и народное образование в царской России в XVIII – первой половине XIX в.»[56] основана на подходах, близких к методике данного исследования, и рассматривает «перенос образовательных концепций и появление нового социального слоя образованных людей» в послепетровской России. Правда, в фокусе историка находятся проблемы не высшей, а средней школы: он изучает все учреждения для «воспитания, профессионального и общего образования» (für Erziehung, Ausbildung und Bildung) в России от духовных семинарий до кадетских корпусов, пытаясь оценить степень их реального воздействия на общество, на изменение его самосознания и структуры. Среди уставов российских учебных заведений в книге проанализированы и законодательные акты об университетах – автор подчеркивает их государственную природу и появление университетов не самих по себе, а как части целой системы народного образования в России.

Другая группа работ зарубежной историографии изучила перенос идей из Европы в Россию, правда в достаточно узкой области, а именно в сфере академической науки (затрагивая лишь косвенно проблемы развития университетского образования). Здесь большую роль в свое время сыграли пионерские работы историка из ГДР Э. Винтера, посвященные возникновению институтов российской науки и первым связям немецких ученых с Россией.[57] Другой видный немецкий историк Г. Мюльпфордт, который вел одновременно с Э. Винтером исследования по истории русско-немецких научных контактов, выдвинул представление о распространении в России конца XVII – первой половины XVIII в. «средненемецкого Просвещения» (mitteldeutsche Aufklärung), происходившего из среды университетов Галле, Йены, Лейпцига. И галлеский пиетизм, и рационализм X. Вольфа рассматривались Мюльпфордтом как различные стороны идей Просвещения в центральной Германии, передававшиеся через посредство университетов и личных научных контактов российским деятелям церкви, науки и государства[58]. В прямой взаимосвязи с исследованиями Мюльпфордта находится диссертация К. Грау «Направления петровской культурной политики и их влияние на становление русско-немецких научных отношений в первой трети XVIII в.», в которой автор подробно остановился на характеристике идейной среды, откуда в Россию петровского времени направлялись профессора и ученые, и показывал ее влияние на восприятие здесь первых представлений о немецких университетах.[59] Продолжателем той же линии работ в наше время выступает П. Хофман, которому принадлежит вышедшее недавно фундаментальное исследование о Г. Ф. Миллере и его роли посредника между ученой средой Европы и России, в том числе и в области университетского образования.[60]

Третья, наиболее важная в плане постановки темы нашего исследования группа работ изучает «университетскую идею», ее формирование и развитие в Европе – но практически в отрыве от российского материала. Лидирующее положение здесь занимают немецкие историки, хотя ряд значимых работ вышел и по-английски, что подчеркнуто выходом на двух языках в 1990—2000-е гг. уже упомянутого фундаментального обобщающего труда «А History of the University in Europe» («Geschichte der Universität in Europa»), Само название – «история университета», а не «история университетов» – свидетельствует о том, что предметом изучения служат не отдельные высшие школы, а то, что их объединяет, т. е. сам университет как социальный институт в его историческом развитии. В исследовании определены основные этапы и закономерности формирования европейского университетского пространства, проанализированы различные стороны взаимодействия университетов с обществом и государством, проблемы университетских реформ, университетский кризис рубежа XVIII–XIX вв., наконец, возникновение в начале XIX в. нового типа немецкого «классического» университета, построенного на идеях неогуманизма, что было осознано как решающее событие немецкой университетской истории, обеспечившее ее успешное продолжение в XIX–XX вв.

В связи с последним нельзя не сказать об одной важной тенденции, ярко проявившейся в историографии XX в.: немецкий «классический» университет, который первоначально мыслился лишь как одна из разновидностей, постепенно превращался в интерпретациях историков в наивысшее выражение «идеи университета» как таковой.[61] Доказывая это, исследователи подчеркивали, что на рубеже XVIII–XIX вв. прежний средневековый университет находился на грани полного краха, трансформации в специализированные школы, как во Франции, или сугубо воспитательные учреждения, как в Англии. Только соединение старых форм университета с новым содержанием, внесение в университет активной научно-исследовательской деятельности, достигнутое в Германии, придало ему импульс развития, одновременно и реформировав его (что позволило разрешить все накопившиеся проблемы), и сохранив изначальный смысл университета как объединения ученых. Наиболее четко эти идеи отразились в книге X. Шельского «Уединение и свобода. Идея и образ немецкого университета и его реформы».[62] Написанная ярко и убедительно, эта работа была, однако, теснейшим образом обусловлена временем своего создания, а проводившаяся в ней актуализация идей немецкого «классического» университета, наследия В. фон Гумбольдта призвана служить исторически обоснованным аргументом в спорах о путях университетских реформ в ФРГ 1960-х гг., где, в частности, сам Шельский отстаивал созданную им инновационную модель университета в Билефельде.

Тем не менее, в последующие за выходом книги Шельского десятилетия историки смогли выработать более объективный взгляд на проблему, который включал в себя переход от «вневременных» и «вечно актуальных» ценностей к рассмотрению определенной университетской модели в ее историческом контексте XIX – начала XX в.[63] На рубеже XX–XXI вв. абсолютизация принципов классического университета вне их конкретно-исторического контекста получила в историографии название «гумбольдтовского мифа», исследованию которого был посвящен целый ряд сборников.[64] В них были не только вскрыты его исторические корни, но и проведено тщательное исследование того, насколько конкретные черты высшей школы XIX – начала XX в. соответствовали провозглашаемым идеалам «классического» университета, и это вновь позволило доказать реальность воздействия этих идей как на немецкие университеты XIX в., так и на развитие университетского образования в других странах того времени. В последнем из изданных сборников, характерно озаглавленном «Гумбольдтовский интернационал», были помещены статьи о влиянии «классического» университета в XIX в. на Голландию, Бельгию, Норвегию, Великобританию, Францию, Венгрию, США, Японию и Китай (но, к сожалению, исследований о России в том же ключе здесь не оказалось).

Отсутствие российской тематики в ведущих международных сборниках по университетской истории последних лет, на наш взгляд, не случайно. Происходит своего рода историографическое «отражение»: в силу тенденции отечественных историков видеть развитие российских университетов изолированным и их западные коллеги не имели достаточного сравнительного материала, чтобы вписать это развитие в европейский контекст. Ярким примером этого служит такой фундаментальный проект, как «История университета в Европе» – сведения о т. н. «российской», или «царской» университетской модели приведены в нем со ссылкой на значительно устаревшие работы или обзоры общего характера, конкретного же анализа, основанного на широкой фактической базе, здесь нет.[65] Лишь голландский историк В. Фрийофф в главе о типологии университетского образования в Средние века и раннее Новое время поставил важную проблему – что представлял из себя университет в России на начальном этапе его существования в XVIII в., и, в частности, указал, что из-за недостатка учебных заведений в предшествующий период большое значение для России получили коллегии-академии по польскому образцу в Киеве и Москве, и из них в особенности Киевская «рассматривалась как подлинный университет», где преподавались языки, свободные искусства и богословие таким же образом, как и в иезуитских университетах в Европе, поддерживавших лишь философский и богословский факультеты. Петровские же меры значительно «перепутали» дело, присоединив название «университета» к проекту Академии наук.[66] В целом же, во втором и третьем томах книги России посвящено лишь по несколько страниц, что, на наш взгляд, явно недостаточно для страны, которая уже в начале XIX в. построила собственную систему университетского образования.

Итак, обзор историографии показал, что тема взаимосвязи становления высшего образования в России с историей европейских университетов пока не получила своего подробного исследования, хотя ее отдельные аспекты затрагивались в работах как российских, так и зарубежных историков. Анализ российской историографии демонстрирует, что, несмотря на значительные достижения в разработке истории отечественных университетов, многие проблемы, относящиеся к эпохе их зарождения и последующим реформам и требующие освещения в контексте европейской истории, изучены еще явно недостаточно. Так, в концептуальном осмыслении нуждается проблема определения «европейских образцов», которые (в позитивном или негативном смысле) стояли перед каждой реформой университетского образования в России – они черпались из ближайших и родственных немецких университетов, но детальное исследование их идейной близости и механизмов сближения до сих пор в историографии не представлено. Центральное в этом аспекте понятие о «классическом», или «гумбольдтовском» университете еще ни разу не применялось в историографии для анализа проблем развития российских университетов первой половины XIX в., и актуальность такого подхода очевидна, особенно в свете международных исследований по университетской истории.

* * *

Весь корпус источников по теме исследования можно разделить на несколько трупп. Кпервой относятся законопроекты университетскихреформ в России XVIII – первой половины XIX в. Они включают в себя источники, представляющие собой законодательную базу, на которой формировались и развивались российские университеты, а также сопровождающие их подготовку проекты законов, уставов и программные записки.

Самыми ранними памятниками такого рода, с которых можно вести историю университетского образования в России, явились «Привилегия Московской Академии», подготовленная в начале 1682 г. Сильвестром Медведевым для царя Федора Алексеевича,[67] а также грамоты царя Петра Алексеевича, выданные Киевской Академии в 1694 и 1701 гг.[68] В этих источниках впервые применительно к российскому высшему учебному заведению встречается понятие о его привилегиях и особом правовом статусе в государстве, аналогичном положению автономных университетских корпораций в Европе. Само слово «университет» впервые встречается в законодательстве в подписанном Петром I «Проекте об учреждении Академии наук и художеств» (1724),[69] а позже положение «Академического университета» было более детально оформлено в первом Уставе Петербургской Академии наук (1747).[70] Первым же законом, оформлявшим устройство и права российского университета в соответствии с европейскими представлениями о привилегированной корпорации ученых, явился «Проект об учреждении Московского университета и двух гимназий», подписанный императрицей Елизаветой Петровной 12 января 1755 г.[71]0 том, насколько важно было при основании первого университета России закрепить его новый, непривычный для отечественных реалий правовой статус, свидетельствуют еще два указа, появившиеся вслед за «Проектом» в 1756 и 1757 г. и подтверждавшие судебный иммунитет университета и его неподотчетность местным органам власти.[72] Авторство этих указов, как и самого «Проекта», несомненно, принадлежит И. И. Шувалову, однако явилось плодом его совместной работы с М. В. Ломоносовым, о чем свидетельствует известное письмо последнего к Шувалову, посланное в мае-июне 1754 г.[73] Надо заметить, что «Проект» рассматривался Шуваловым не как окончательный, а лишь как первоначальный, необходимый для приведения всего предприятия в действие, поэтому уже в 1760 г. им была инициирована работа над полным Уставом (Регламентом) Московского университета, подготовленным к весне 1762 г., который, однако, не был утвержден из-за политических перемен в государстве, а его текст не сохранился.

Законодательство об университетах в царствование Екатерины II нашло отражение лишь в указе от 29 января 1786 г. «О составлении плана для заведения университетов в Пскове, Чернигове и Пензе»,[74] доказывавшего, что у императрицы имелись широкие планы проведения университетской реформы, не воплощенной в жизнь. Об этом свидетельствуют и сохранившиеся университетские проекты екатерининского времени: о преобразовании Московского,[75] попытках открытия Петербургского,[76] Батуринского[77] университетов, создании общего Устава для предназначенных к открытию новых университетов[78] (кроме названных в Пскове, Чернигове и Пензе, на рубеже 1780—90-х гг. существовал также план открытия университета в Екатеринославе, упоминание о чем встретилось в одном из обнаруженных нами архивных дел, согласно которому для этого университета уже начинали приглашать преподавателей,[79] однако никаких конкретных документов – проектов устава, записок, штатов и т. д., относящихся к данному университету, – найдено не было). До нас дошли и общие проекты создания системы учебных заведений России, в которой высшую ступень занимали университеты: представленный профессором Ф. Г. Дильтеем в 1764 г. проект «Об учреждении разных училищ для распространения наук и исправления нравов» (где упоминались Московский, Дерптский и Батуринский университеты),[80] рассматривавшиеся Екатериной II в 1775–1776 гг. записки просветителей Д. Дидро «План университета или школы публичного преподавания всех наук для Российского правительства» и Ф. М. Гримма «Опыт об образовании в России».[81] Все названные законопроекты носят несомненные следы усвоения в России опыта организации университетского образования из Германии, а некоторые и напрямую обсуждают возможность переноса в Россию форм немецких университетов XVIII в., как традиционной «доклассической», так и немецкой «модернизированной». Отметим, что если относящееся к XVIII в. законодательство о российских университетах хорошо изучено, то этого нельзя сказать о проектах реформ, среди которых даже известные историкам тексты (значительную их часть обнаружил в начале XX в. С. В. Рождественский) зачастую не использовались активно в научном обороте.

Ключевые для темы данного исследования законодательные акты были приняты в начале XIX в. и характеризовали этапы и содержание университетской реформы Александра I. Это, прежде всего, Манифест об учреждении министерств от 8 сентября 1802 г., одним из пунктов которого являлось открытие (первого в Европе!) министерства «народного просвещения, воспитания юношества и распространения наук»,[82] затем, изданный в тот же день указ о создании центра по организации университетской системы Российской империи – Комиссии об училищах, основной задачей которой была поставлена подготовка к учреждению новых университетов,[83] и, наконец, два документа, определившие основные организационные принципы новой университетской системы России – «Предварительные правила народного просвещения», утвержденные императором 24 января 1803 г.[84] и тесно связанный с ними первый российский общеуниверситетский Устав 5 ноября 1804 г.,[85] первоначально распространенный на Московский, Казанский и Харьковский университеты, а позднее – и на Петербургский университет. Еще два российских университета получили в эти годы собственное законодательное обеспечение: «Акт постановления для Императорского университета в Дерпте» от 12 декабря 1802 г.[86] и «Акт утверждения для Императорского университета в Вильне» от 4 апреля 1803 г.[87]

Подготовительные по отношению к этим базовым документам университетские проекты александровской эпохи наиболее активно создавались и обсуждались в течение трех лет – с начала 1802 г. до конца 1804 г. Среди них сохранились записки и доклады, составленные Ф. С. Лагарпом,[88] В. Н. Каразиным[89], M. Н. Муравьевым[90], Ф. И. Янковичем де Мириево и Н. И. Фусом[91], кураторами Московского университета[92] (и еще несколько проектов тех же лет, в частности, проект Устава Московского университета, составленный в 1802 г. его директором И. П. Тургеневым, и «Предначертание устава об общественном воспитании» В. Н. Каразина (1802) утрачены). Особый интерес среди этих источников представляет доклад Комитета по рассмотрению новых уставов ученых заведений, представленный императору Александру I 8 августа 1802 г.[93] Из его текста можно судить не только о результатах работы Комитета, которые находились в прямой преемственности с проектами екатерининских времени, но и о содержании разработанного здесь проекта университетского устава, не сохранившегося, но значительно повлиявшего на дальнейшую судьбу александровской реформы. Также именно в данном докладе были сформулированы рекомендации, непосредственно подводившие к созданию самостоятельного министерства народного просвещения, действительно появившегося на свет спустя месяц.

Законодательные акты, относящиеся к министерству народного просвещения первой половины XIX в., удобно изучать с помощью изданного в 1860—70-е гг. «Сборника постановлений по министерству народного просвещения»[94], где собраны все постановления, требовавшие утверждения императора (Уставы отдельных университетов, указы, высочайше утвержденные доклады министра, мнения Комитета министров и т. д.), Как правило, сборник дублирует «Полное собрание законов Российской империи», но, во-первых, представляет собой тематическую подборку законов, облегчающую анализ, а, во-вторых, имеет дополнения – так, например, Устав Дерптского университета от 12 сентября 1803 г. в ПСЗ не вошел и помещен только в «Сборнике постановлений…».

Для понимания происходившего в 1810-е гг. пересмотра университетской политики важное значение имеет анализ программных записок графа В. П. Кочубея[95] и А. С. Стурдзы,[96] адресованных императору, в которых недостатки университетской системы в России напрямую увязывались с текущей ситуацией в немецких университетах и была выдвинута цель «преодолеть» негативное влияние последних на Россию. Другим вариантом отклика на события в Германии явились попытки модификации университетской системы, созданной реформой начала XIX в., в связи с основанием 8 февраля 1819 г. Петербургского университета,[97] а также принятием 4 июля 1820 г. нового Устава Дерптского университета.[98] Источником первостепенной важности, позволяющим оценить степень прямого воздействия на Россию форм «классического» университета, служит проект Устава Петербургского университета, полный текст которого, написанный в 1819 г. попечителем Петербургского учебного округа С. С. Уваровым, к сожалению, не сохранился, но допускает детальную реконструкцию на основе опубликованных С. В. Рождественским отзывов членов Главного Правления училищ, в которых сам проект обильно цитировался с указанием номеров глав и параграфов.[99] Существуют также и некоторые подготовительные материалы к проекту в личном фонде С. С. Уварова.[100] Влияние немецкого «классического» университета на Россию в последующую эпоху университетских реформ (1830—40-е гг.) отражено в новом общероссийском университетском Уставе 26 июля 1835 г., а также Уставе университета св. Владимира в Киеве 9 июня 1842 г. Ряд постановлений министерства народного просвещения 1840-х гг. касался дальнейшего сближения этих систем, в том числе развития приват-доцентуры во всех российских университетах (1843)[101].

Для целей сравнительного анализа в книге привлечены законодательные акты европейских университетов и программные сочинения, обосновывавшие их устройство. Среди них – первые уставные документы «доклассических» университетов на территории Восточной Европы (Привилегии Виленской академии 1578 и 1579 гг.[102]), устав первого немецкого «модернизированного» университета в Галле (1694).[103] Большое значение для изучения процессов «модернизации» европейских университетов в сравнении с Россией имеют документы об основании Гёттингенского университета[104] и материалы австрийских учебных реформ 1750—80-х гг.[105] Законодательство «классического» университета анализируется на основании Устава Берлинского университета (1816).[106] Воплотившиеся там принципы обсуждались и обосновывались в трактатах и программных записках деятелей высшего образования первой половины XIX в. В. фон Гумбольдта, Ф. Шлейермахера, Ф. фон Савиньи, И. Г. Фихте, Г. Штеффенса,[107] находя при этом непосредственный отклик в России.

Следующую группу источников составляют материалы текущего делопроизводства университетов и органов управления народным просвещением в России. В XVIII в. еще не существовало единого органа, которому бы подчинялись все отечественные высшие учебные заведения. Попытка его создания была предпринята в 1783 г. с основанием Комиссии об учреждении народных училищ. Однако дела Московского университета, с момента основания получившего особый правовой статус, были подведомствены Сенату, а по «случающимся нуждам» его кураторы имели право непосредственно обращаться к императрице. Тем самым, эти дела попадали в Кабинет Ее Величества, а оттуда перешли на хранение в т. н. «Госархив», ныне вошедший в состав РГАДА.

Именно в РГАДА (ф. 17, Госархив, коллекция «Наука, литература и искусство», on. 1, а также ф. 359, «Дела Московского университета») хранится в настоящее время основное количество дел, относящихся к истории Московского университета за вторую половину XVIII в., что отчасти позволяет компенсировать утрату его собственного архива, как известно, сгоревшего в 1812 г. Ряд таких дел важен для анализа связей Московского университета с Европой и, в особенности, пребывания в нем немецких профессоров. Среди них – доклады и распоряжения куратора Московского университета И. И. Шувалова (ф. 17, ед. хр. 38), дела о рассмотрении императрицей Екатериной II проекта Устава Московского университета, составленного его немецкими профессорами (ф. 17, ед. хр. 39), об увольнении из университета и последующем восстановлении на службе по указу Екатерины II профессора Ф. Г. Дильтея (ф. 17, ед. хр. 42), о пререканиях директора M. М. Хераскова с профессором И. Г. Рейхелем (ф. 17, ед. хр. 45), контракты профессоров (ф. 359, ед. хр. 5, а также ф. 248, 3-й департамент Сената, on. 1, ед. хр. 5477). Особую важность для характеристики состояния дел в Московском университете конца XVIII в. имеет находящееся в фонде Тайной экспедиции дело «О бывшем Московского университета профессоре Мельмане, преподававшем ученикам атеизм, уволенном от службы и высланном из России за богохульные мнения» (ф. 7, on. 1, ед. хр. 2858), которое рассказывает о столкновении представителя немецкой академической среды с российскими властями, закончившемся трагическим исходом.

При пожаре 1812 г. из архива Московского университета удалось все-таки спасти пятнадцать шнуровых книг, содержащих протоколы Конференции Московского университета и копии ордеров кураторов за 1756–1770 и 1786 гг. Сейчас они хранятся в Отделе редких книг и рукописей Научной библиотеки МГУ[108] и в 1960—63 гг. были опубликованы.[109] Этот источник дает обширный материал для анализа адаптации идеи европейского университета на русской почве, отражая взгляды профессоров, большинство из которых в указанные годы прибыли из Германии и остро чувствовали различия в организации университетов там и в Москве, в то же время способствуя переносу в Россию определенных европейских институтов и традиций. Кроме того, в ОРК НБ МГУ были найдены и еще несколько делопроизводственных документов конца XVIII в., дополняющих протоколы прежних лет[110].

Фонд Комиссии об учреждении народных училищ находится в РГИА (ф. 730) и содержит документы за 1783–1803 гг., преимущественно о разработке планов и учреждении начальных и средних школ в ряде губернских городов России. Для анализа подготовки университетской реформы интерес представляет лишь одно дело «О сочинении плана университетов и гимназий и разработке Устава народных училищ» (on. 1, ед. хр. 86), которое вобрало в себя историю создания «Плана учреждению университетов в России», составленного О. П. Козодавлевым и одобренного Комиссией в феврале 1787 г.

Зато при рассмотрении начального этапа университетской реформы Александра I ключевое значение имеет источник, связанный с деятельностью другой Комиссии об училищах, начавшей работу согласно императорскому указу в сентябре 1802 г. Анализ журналов ее заседаний впервые проведен в данной работе и пролил свет на то, как именно шел процесс разработки основных принципов реформы[111]. Приложения к журналам, куда помещали все составленные членами Комиссии и обсуждавшиеся на заседаниях проекты и записки, к сожалению, не сохранились. Поэтому тем большее значение имеет представленный в протоколе пересказ одобренных Комиссией пунктов того или иного проекта, что позволяет восстановить их содержание. В качестве одного из дополнительных источников при изучении этапов разработки Устава 1804 г. и начала массового приглашения немецких профессоров в Россию также использованы журналы Главного Правления училищ – коллегиального органа руководства министерством народного просвещения с февраля 1803 г.[112]

Опубликованная часть делопроизводства министерства народного просвещения за первую половину XIX в. вошла в «Сборник распоряжений министерству народного просвещения» (Т. 1–2. СПб., 1866), где приведены циркуляры и другие предписания, подписанные министром. Они предоставляют обширное поле для изучения политики министерства по отношению к немецким университетам (так, здесь опубликованы инструкции министра относительно процесса приглашения в российские университеты немецких профессоров[113]).

Основная же часть неопубликованных дел находится в составе фонда Департамента народного просвещения (РГИА, ф. 733). Этот фонд содержит свыше 100 тысяч дел, охватывающих всю историю министерства вплоть до 1917 г., в том числе, двадцать пять описей фонда содержат дела о российских университетах за первую половину XIX в. Среди них находятся документы о зачислении и увольнении немецких профессоров, а также обширный материал о научных командировках в Германию отечественных университетских ученых, а также о подготовке будущих профессоров российских университетов за границей, начавшейся в 1800-е гг., но широко продолжившейся в 1830—40-е гг. Выявление этих дел требует кропотливого архивного поиска: материалы о командировках или иностранных профессорах не собраны вместе, а распылены по всему фонду. Для первой половины XIX в. структура фонда разделена по учебным округам, каждый из которых возглавлялся своим университетом: Петербургскому (оп. 20–24), Московскому (оп. 28–34), Казанскому (оп. 40–41), Харьковскому (оп. 49–50), Дерптскому (оп. 56–57), Виленскому (оп. 65–68), Киевскому (оп. 69–70); кроме того, в отдельную опись выделены дела Главного Педагогического института (оп. 93), который активно занимался в 1830—40-е гг. подготовкой университетских профессоров с их последующим командированием за границу. Следует также отметить одно важное достоинство делопроизводственных источников из фонда Департамента народного просвещения: поскольку с 1803 г. прием на российскую службу приглашаемых немецких профессоров осуществлялся через министерство и сохранившиеся в фонде Департамента дела дают обширную информацию о университетских контактах с Европой в этой связи (например, дело о зачислении профессоров И. Бартельса, Ф. Броннера, И. Литтрова, X. Френа, И. Эрдмана в Казанский университет (оп. 39, ед. хр. 82), в которое вошла значительная часть переписки попечителя Казанского университета С. Я. Румовского по этому поводу), то это позволяет обойтись без обращения к местным университетским архивам, в которых та же информация дублировалась, и которые, однако, понесли огромные документальные потери (особенно это касается архивов Московского и Харьковского университетов, где дела за первые десятилетия XIX в. не сохранились), тогда как в центральном архиве дела остались невредимыми.

В отдельную группу источников данного исследования входят документы личного происхождения — мемуары и переписка ученых. Эти источники наглядно демонстрируют взаимосвязь университетской среды России и Европы. Хронологически их ряд открывается перепиской выдающегося немецкого ученого первой половины XVIII в. X. Вольфа с российскими государственными деятелями, одной из основных тем в которой служила организация Петербургской Академии наук. Эта переписка содержит свыше 70 писем за 1719–1753 гг., которые хранятся в Архиве Академии наук в Петербурге и были полностью опубликованы еще в середине XIX века А. Куником.[114] Основными корреспондентами X. Вольфа являлись президенты Академии наук Л. Л. Блюментрост, барон И. А. Корф, а также советник Академии И. Д. Шумахер, а через посредничество Блюментроста о содержании писем узнавал Петр I. В переписке отразились первые усилия по налаживанию связей между немецкими университетами и Россией.

Наиболее объемным из существующих собраний ученой переписки Россией с Германией является наследие академика Г. Ф. Миллера, которое в настоящее время разбито между двумя архивными хранилищам: петербургским (ПФА РАН, ф. 21, оп. 3) и московским (РГАДА, ф. 199). В составе знаменитых «портфелей Миллера» сохранились несколько тысяч писем, как полученные, так и черновые отпуски отправленных. Особенно активная переписка с немецкими университетами поддерживалась Г. Ф. Миллером в 1754–1765 гг., когда он занимал должность конференц-секретаря Петербургской Академии наук. В этом качестве он принимал участие в приглашении первых профессоров в Московский университет, о чем свидетельствует его переписка со служившими там немецкими учеными, а также кураторами Ф. П. Веселовским и В. Е. Адодуровым[115] (заметим, при этом, что не существовало прямой переписки между Миллером и И. И. Шуваловым, поскольку они тогда жили в Петербурге в непосредственной близости друг от друга, и указания от последнего Миллер получал в устной форме). Часть этой переписки, относящаяся к лейпцигскому профессору И. К. Готшеду и его ученикам X. Г. Кельнеру и И. Г. Рейхелю, была опубликована.[116]

Роль главного зарубежного корреспондента российских деятелей высшего образования в начале XIX в. играл профессор Гёттингенского университета К. Мейнерс. Его переписка с Россией за 1803–1809 гг. хранится в рукописном отделе библиотеки Гёттингенского университета, где представляет собой отдельную переплетенную тетрадь (как с полученными письмами, так и с черновиками отправленных) объемом более 300 листов (Cod. Ms. Meiners, 41). Часть писем была опубликована немецким исследователем В. Штидой,[117] но практически не цитировалась отечественными историками. Центральное место в переписке занимает интенсивный обмен письмами с попечителем Московского университета M. Н. Муравьевым за 1803–1804 гг. (более 20 писем с обеих сторон), в которых оговаривались условия приглашения, требования к ученым, шло кропотливое обсуждение предложенных кандидатур, определялся размер выплачиваемых средств на переезд в Россию и т. д. В последующие годы в переписке Мейнерса присутствует полтора десятка писем, полученных от рекомендованных им ученых уже из России. По количеству разнообразной информации о восприятии немецкими профессорами среды российских университетов начала XIX в. этот источник не имеет себе равных.

Назовем еще один вид эпистолярного источника – письма профессоров попечителю. В частности, в личном фонде попечителя Московского университета M. Н. Муравьева находятся такие письма за 1803–1807 гг., посвященные разнообразным вопросам университетской жизни, например развернутый проект И. Т. Буле по переустройству библиотеки Московского университета по образцу гёттингенской или суждения Ф. Гольдбаха об организации астрономических и геодезических наблюдений.[118] Источником такого рода отмечен и Казанский университет, где доверительные отношения сложились между немецким профессором, выполнявшим обязанности инспектора, Ф. К. Броннером и двумя сменившими друг друга попечителями, С. Я. Румовским и М. А. Салтыковым. Оживленная переписка Броннера с обоими попечителями поддерживалась в 1810–1816 гг.[119] В ней отражались подробности жизни университета, причем Броннер отстаивал интересы немецких профессоров, привыкших к автономному управлению университетом, от произвола «профессора-директора» И. Ф. Яковкина.

Мемуары ученых встречаются в исследуемый хронологический период редко и тем ценнее каждые из них. Профессор Харьковского университета К. Д. Роммель оставил яркие и содержательные воспоминания о своем пребывании в России в 1810–1815 гг., написанные непосредственно после его возвращения на родину.[120] Роммель подробно описал ситуацию в немецких университетах эпохи наполеоновских войн и причины, подвигнувшие его искать места в России. Характерная особенность его мемуаров состоит в том, что автор сознательно сопоставляет и противопоставляет, во-первых, ученую среду гёттингенского (где он учился) и Харьковского университетов, а во-вторых, приехавших в Харьков немецких профессоров и их русских коллег.

Особо следует выделить замечательные мемуары профессора Дерптского университета Г. Ф. Паррота о пребывании в Петербурге в ноябре-декабре 1802 г., поскольку именно эти записки проясняют детали процесса законодательного утверждения университетской автономии в России. Паррот описал свои свидания с Александром I и участие в разработке «Акта постановления» Дерптского университета (влияние которого на остальные законопроекты университетской реформы начала XIX в. прослеживается по другим источникам). Мемуары Паррота сохранились в отрывке, их полный текст неизвестен, названный же фрагмент был полностью опубликован биографом Паррота Ф. Бинеманом еще в 1902 г., но до сих пор ни разу не привлекал внимание российских историков.[121]

Наконец, последняя группа источников, анализируемых в книге, – периодические издания, которые используются в той мере, в какой в них нашли отражение непосредственные контакты университетской среды России и Европы. Если в XVIII в. некоторые немецкие ученые издания («Neue Zeitungen für Gelehrten Sachen», «Das Neuste aus der anmuthigen Gelehrsamkeit») проявляли интерес к становлению университетского образования в России, то в начале XIX в. уже в отечественных журналах («Периодическое сочинение о народном просвещении в России», «Вестник Европы») появлялись, хотя и изредка, статьи о зарубежных университетах. Регулярный же анализ публикаций, свидетельствующий о процессе переноса через публицистику идей «классического» университета из Германии в Россию, возможен для 1830—40-х гг., когда в таких изданиях, как «Журнал министерства народного просвещения», «Отечественные записки», «Московский наблюдатель», «Москвитянин» помещались письма и отчеты молодых русских ученых, побывавших в Германии, а также обзорные публикации о состоянии университетов в различных частях Европы.

Подводя итог, подчеркнем достаточную полноту и репрезентативность источниковой базы исследования, куда входят разнообразные виды документов, позволяющие с различных сторон осветить тему взаимосвязей российского и европейского университетского образования в XVIII – первой половине XIX в. Их исследование помогает преодолеть характерный для отечественной историографии прежний «изоляционистский подход», при котором развитие российских университетов рассматривалось исходя только из внутренних реалий и условий отечественной истории. «Размыкание» российского университетского пространства, показ его действительного развития на фоне и в единстве с Европой важен не только как эмпирический результат, доказанный на определенном хронологическом отрезке времени, но и как методологическая парадигма, актуальность которой очевидна сейчас, во время очередного поиска путей развития российских университетов, и которая утверждает глубокую общность идей, составляющих фундамент любого университета в современном мире.

* * *

В основе настоящей книги лежит рукопись диссертации на соискание ученой степени доктора исторических наук, защищенной автором в марте 2006 г.[122] Поэтому я хотел бы выразить глубокую признательность коллегам-историкам, которые своими советами и поддержкой содействовали написанию диссертации, и, прежде всего, моему учителю, заведующему кафедрой истории России XIX – начала XX в. исторического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, профессору Владимиру Александровичу Федорову. Он ушел из жизни летом 2006 г. после долгой и тяжелой болезни, но память о нем как о необыкновенно отзывчивом, добром и светлом человеке навсегда останется в сердцах всех, кто его знал.

Также я выражаю благодарность всем профессорам и преподавателям исторического факультета МГУ и других университетов, принимавших участие в обсуждении диссертации: С. В. Мироненко, Л. Г. Захаровой, Л. П. Лаптевой, А. Е. Иванову, А. Б. Каменскому, Л. Г. Березовой, М. П. Мохначевой, Д. А. Цыганкову, А. В. Мамонову, Ф. А. Гайде (Москва), Е. А. Вишленковой (Казань), С. И. Посохову и Л. Ю. Посоховой (Харьков), М. Хильдермайеру, Т. Маурер (Гёттинген), M. Л. Ботт (Берлин), X. Р. Петеру (Галле), В. Береловичу (Париж/Женева), а также директору Германского исторического института в Москве, профессору Б. Бонвечу и всем его сотрудникам, и в особенности А. В. Доронину, за их искреннюю поддержку Мои особо теплые слова признательности – главному научному сотруднику отдела письменных источников ГИМ Ф. А. Петрову за его неизменную помощь и внимание к моей работе. Должен еще добавить, что значительная часть работы над диссертацией и настоящей книгой проходила в стенах (увы, недавно расформированного) Института истории Общества имени Макса Планка в Гёттингене, который предоставил для этого условия, близкие к тому, что учеными XVIII века называлось Paradies der Gelehrten. Возможностью поработать там я обязан исследовательским стипендиям и грантам Gerda-Henkel-Stiftung, Max-Planck-Gesellschaft и DAAD.

В настоящий момент издание книги осуществляется за счет гранта РГНФ (№ 08-01-16107д) и является составной частью международного проекта «UЬі universitas – ibi Europa. Transfer und Adaptation von Universitätskonzentionen im Russischen Reich (18 – erste Hälfte des 19. Jahrhunderts)», получившего финансовую поддержку Gerda-Henkel-Stiftung (AZ 02/SR/08).

Москва, август 2008 г.

Глава 1

Возникновение университетов в Центральной и Восточной Европе

Европейский университет как средневековая привилегированная корпорация

Старейшие европейские университеты не имеют своей точной даты основания. Приблизительное время их появления – XII век, к которому восходит история таких университетов, как Париж, Болонья, Оксфорд, Виченца, Монпелье. Их предшественниками здесь выступали монастырские и соборные школы, которые, в свою очередь, являлись хранителями школьных традиций античности и смогли пронести сквозь «темные века» не только элементарную грамотность – умение читать, писать и считать, – но и целый комплекс artes liberales, «семи свободных искусств», ставший после каролингской реформы основой средневекового образования.

Процесс превращения этих школ в последующие университеты был длительным и требовал как минимум двух естественных условий: внутренней самоорганизации и внешней санкции верховной власти. Для возникновения первой было необходимо, чтобы город являлся центром притяжения учителей и учеников в европейском масштабе: отсюда вытекала конкуренция ученых между собой с подчас непримиримым столкновением взглядов, а также стечение на узком пространстве внутри городских стен множества выходцев из различных земель и, что было тогда еще важнее, с различным сословным происхождением и правами. Так возникало естественное желание не только гармонизировать возможные конфликты, но и найти твердый способ их разрешения, поскольку обычные нормы средневекового судопроизводства переставали работать, когда встречались представители разных феодальных территорий и сословий, каждый со своей собственной юрисдикцией. Такому желанию отвечало создание собственной корпорации, universitas magistrorum et scholarum (лат. – объединение учителей и учеников), по латинскому названию которой и получил свое имя университет. Тем самым, эта самоорганизация была вполне аналогична природе цеховых объединений, появляющихся практически в одно время с университетами – по сути последние и были «цехами ученых» со всеми свойственными им элементами корпоративного устройства, о которых речь пойдет дальше.

Однако для оформления своих «цеховых» прав, тем более затрагивающих судебную юрисдикцию в масштабах всей Европы, университету требовалось второе из вышеназванных условий, т. е. был нужен могущественный покровитель, а таковых в XII в. было всего два – римский папа, церковный глава всего христианского Запада, и император Священной Римской империи, претендующий на ту же роль, но уже в отношении светской власти. И папа, и император даровали первым университетам привилегии, и это резко возвысило университеты над остальными средневековыми объединениями, придало им особый вес и значение в рамках феодального порядка. Подчеркнем, что если складывание внутренней корпорации первых университетов занимало десятилетия, то и дарование им привилегий не было одномоментным, а могло растянуться на многие годы (как это происходило в случае Парижского университета), но зато именно с получением привилегий и было связано приобретение университетом своего статуса. С этого момента и на долгие столетия вперед, фактически до конца ancienrégime и самой Священной Римской империи в Европе, социально-правовой контекст последней будет определять внешние рамки университетской истории, а самым точным и простым определением университета будет служить понятие «привилегированной ученой корпорации».[123]

Чтобы лучше это понять, следует остановиться на первой из известных нам университетских привилегий, к которой восходят все остальные и которая была утверждена в 1155 г. Фридрихом Барбароссой для университета в Болонье. Фридрих нуждался тогда, в период своей активной итальянской политики, в услугах болонских юристов для обоснования «законных» притязаний на престол и полномочия римского императора. Изданный им указ поэтому имел двойное значение: с одной стороны, он служил благодарностью за оказанную знатоками римского права политическую помощь, с другой – этими же учеными указ был занесен в готовившийся в Болонье для широкого распространения по всей Европе Кодекс Юстиниана, свод законов поздней Римской империи, признавая, тем самым, за Барбароссой роль прямого наследника прежних императоров.[124]

Текст указа был, несомненно, подготовлен там же, в Болонье, а потому служит первым свидетельством развития «цехового» сознания ученых, того, как именно они понимали самые насущные нужды своей корпорации. Как и ожидалось, речь в указе шла о разрешении конфликтов. Согласно данной привилегии, любой член университетской корпорации, на которого поступил вызов в суд, получал право самостоятельно выбирать судью, причем из числа членов его же собственной корпорации, у которых он учится (магистров). При этом указом запрещалось широко практиковавшееся местными властями заключение студента под стражу за долги, сделанные одним из его соотечественников[125].

Оба пункта указа, по сути, освобождали членов университета от юрисдикции местных городских властей, передавая университету права самостоятельной судебной инстанции. Selbstgerichtbarkeit (нем., букв, «осуществление собственного суда») – таким термином называется это право в немецкой традиции, и именно в этом смысле и трактовалось первоначально знаменитое университетское понятие «академической свободы» (akademische Freiheit), являвшееся основой самосознания университетской корпорации. Оно породило представление об особом «академическом гражданстве», к которому относятся все члены корпорации (и студенты, и преподаватели, и служители университета, а также члены их семей). «Академические граждане» живут по своим собственным законам, отдельно от окружающего их населения, и действительно, уже в Париже право университета на издание новых законов, распространяющихся на членов корпорации, было впервые признано папой римским Иннокентием III в 1208–1209 гг., а затем официально утверждено в важнейшей для этого университета привилегии, изданной папой Григорием IX в 1231 г.[126] Более поздние уставы университетов, относящиеся к XIV–XV вв., подробным образом прописывали процедуру университетского суда, который наделялся даже полномочиями выносить смертные приговоры, а для осуществления приговора в его распоряжении находилась университетская полиция и собственная темница — карцер, сохранявшая (хотя бы частично) свои исторические функции вплоть до начала XX в.

О том, насколько сознание неотъемлемости «академической свободы» пронизывало всю «доклассическую» эпоху университетской истории, свидетельствуют примеры из начала XIX в., в частности упорные попытки сохранить судебные полномочия Гёттингенского университета в условиях наполеоновской оккупации, желавшей модернизировать судопроизводство в Германии и освободить его от средневековых пережитков[127]. А, по-видимому, самым поздним законодательным актом в Европе, утверждавшим «академическую свободу» в ее полном традиционном виде, был Устав российских университетов 1804 г., куда эти права были включены, правда не без долгого и острого обсуждения (см. главу 3). В то же время в постепенном изменении содержания «академической свободы» на рубеже XVIII–XIX в. – от судебного иммунитета в пользу свободы для научной и преподавательской деятельности – заключался один из аспектов перехода от «доклассического» к «классическому» университету.

«Академическая свобода» стала важнейшей, но не единственной привилегией университета. Фридрих Барбаросса в своем указе даровал и другое важное право – беспрепятственное передвижение членов университета по территории империи. По словам автора современной истории немецких университетов Райнера Мюллера, оформлявшееся так «университетское пространство» было уникальным для средневековой жизни, поскольку существовало вне границ отдельных стран и законов и не имело на первых порах даже постоянной привязки к «месту обитания» – собственные здания появились гораздо позже, а средневековый университет был очень подвижен и мог легко мигрировать из города в город[128].

Еще одна из привилегий, утвердившихся в XII–XIII в., имела столь же ведущее значение для оформления ученой корпорации, как и «академическая свобода», – это право университета на присвоение ученых степеней. Уже в указе Барбароссы фигурировало понятие «магистров», ведущих преподавание для слушающих их «школяров» (scholar – первоначальное обозначение учащегося, слово «студент» появилось позднее). Возникает естественный вопрос – являются ли эти «магистры» просто синонимом университетских учителей, или уже тогда обозначали определенную квалификацию, т. е. ученое звание, полученное в признание заслуг своего обладателя?

Как показал анализ, проведенный историкам, первоначально слово magister употреблялось как почетный личный титул, свидетельствуя, как следует из его перевода (лат. руководитель, учитель, наставник), что носитель титула достиг высокого уровня знаний и, соответственно, может передавать их другим. Этим титулом, как правило, награждал своего ученика его прежний учитель, отличая, тем самым, от менее успешных учеников. Наряду с магистром в качестве титулов для ведущих преподавание в университете ученых употреблялись также слова doctor (от лат. docere – учить) и professor (от лат. profited – объявлять, излагать публично), причем, по-видимому, на одинаковых основаниях.[129] Первое намерение превратить эти титулы именно в показатель ученой квалификации, засвидетельствованный членами корпорации, было высказано в Париже в 1213 г., когда канцлер (представлявший в университете власть Парижского епископа) издал распоряжение о том, что читать лекции по богословию и церковному праву в университете должен лишь тот, кто получил одобрение всей коллегии преподавателей (в указе они названы профессорами).[130] Причиной появления такого указа, очевидно, было слишком большое количество парижских учителей, среди которых требовалось выбрать достойных. В 1219 г. папа Гонорий III, подтверждая эти меру, предписал проводить для них строгие экзамены, ответственность за проведение которых возложил на декана соборной церкви.[131] Так возникла еще одна корпоративная должность, вскоре ставшая обозначать глав будущих факультетов, которые и проводили соответствующие испытания.

Уже в XIII в. эти экзамены приобрели многоступенчатый характер, соответствуя определенным этапам учебы, и, соответственно, умножилась градация ученых степеней: на ее низшей ступени стояли бакалавры, прошедшие начальные ступени экзаменов на своем факультете, затем лиценциаты, прослушавшие все лекции, выдержавшие полные экзамены у своих профессоров и получающие, вследствие этого, licentia docendi, т. е. право на преподавание, но пока еще к этому преподаванию не допущенные. Чтобы полноценно вступить во владение своим правом, т. е. получить звание магистра (оставшееся только на философском факультете) или доктора (на остальных факультетах), нужно было пройти публичный экзамен – своего рода корпоративный ритуал, происходивший в церкви, в присутствии всех остальных магистров или докторов. На этом экзамене провалиться было уже невозможно, все его роли были заранее расписаны, однако допуск к нему стоил очень и очень дорого, включая подношения всем членам коллегии (сохранявшиеся во многих университетах до XIX века). Хорошую аналогию здесь представляют гильдейские и цеховые платежи, величина которых в средние века удерживала многих от получения высших цеховых степеней – так и в университетах далеко не все лиценциаты решались перейти в магистры или доктора[132]. Таким образом, сложившаяся система ученых степеней одновременно и отражала цеховую природу университета, и имела существенное отличие, поскольку основывалась на привилегиях высшей власти, получая тем самым универсальный характер, признаваемый во всем западном христианском мире.

Действительно, ученые степени магистра или доктора, выданные одним из университетов и обеспеченные соответствующей императорской или папской привилегией, признавались в любом другом университете, а их носитель получал там такое же право на чтение лекций, как и в своей родной aima mater. Другое дело, что реализовать это право уже в первые же столетия существования университетов было достаточно сложно, поскольку возникла проблема финансового обеспечения преподающих. Самостоятельно существовать, получая лишь плату от учеников, в условиях больших средневековых городов, таких как Болонья или Париж с их дороговизной, для учителей было сложно. Поэтому, желая стимулировать университет, римские папы разрешили его членам – естественно, духовным лицам – пользоваться бенефициями, т. е. продолжать получать часть доходов от той церкви, к которой они были приписаны. Кроме того, в пользу университета передавались так называемые «синекуры» – должности в церквях, выстроенных на частные пожертвования (нем. Stift), служба в которых не была сопряжена с обязанностями приходского священника – sine сиrа апітаrит. Наконец, еще одной возможностью университетский профессор мог пользоваться, если он являлся монахом монастыря, находящегося в том же городе, что и университет, и, опять-таки, в папских привилегиях заранее предусматривалось количество монастырских мест, передаваемых университету[133]. Таким образом, обеспечение права преподавания с самого начала оказалось тесно связано с получением определенных кафедр в монастырских или городских церквях. Само слово кафедра закрепилось в университетской жизни, причем именно в качестве «единицы финансирования», т. е. «штатного места» профессора, и опять-таки сохраняло этот свой изначальный смысл вплоть до XIX в.

Однако в условиях явного избытка академических кадров, с которым столкнулась история первых университетов, кафедр для всех не хватало. Поэтому в уже упоминавшейся папской булле, адресованной Парижскому университету в 1231 г., право распределения освобождавшихся церковных должностей, закрепленных за университетами, передавалось самой коллегии профессоров[134]. В этом видно начало еще одной важной привилегии университета – права на собственный выбор своих сочленов (нем. Selbstergänzung, самовосполнение корпорации). Здесь университеты вновь строго следовали цеховым порядкам.

С утверждением данного права формируется и внутренняя структура корпорации, возникают факультеты, т. е. объединения профессоров в зависимости от преподаваемых наук, главной функцией которых было производство в ученые степени. Так, в Парижском университете старейшим являлся артистический факультет (1240), в соответствии с названием объединявший учителей семи свободных искусств (в более позднее время за ним закрепилось название философского факультета). В 1260 г. в Париже были официально конституированы три высших университетских факультета: богословский, юридический и медицинский, причем именно в таком порядке, который влиял на ранговые отношения между собой профессоров различных факультетов[135]. В дальнейшем в университетах Священной Римской империи наличие всех четырех факультетов было главным признаком «полноты университета». Чрезвычайная устойчивость этой традиции препятствовала попыткам изменений в факультетской структуре, так, например, возникновение отдельного факультета естественных наук, выделившегося из философского факультета, в Германии стало здесь возможным только во второй половине XIX в.

Помимо проведения экзаменов на степени, факультеты регулярно участвовали в выборах главы корпорации — ректора (от лат. regere – править). На первых порах здесь, впрочем, встречались особенности. Артистический факультет далеко превосходил все остальные по числу учащихся, поскольку его предметы, являясь по сути заменой начального школьного образования, были обязательны для всех студентов и привлекали огромное количество начинающих, большинство из которых не поднималось затем выше первого из экзаменов. Те же из них, кто хотели продолжать обучение на одном из трех высших факультетов, должны были вначале получить степень магистра на артистическом и в течение минимум двух лет вести там преподавание (не занимая, естественно, профессорских мест). Поэтому студент высшего факультета являлся, как правило, одновременно преподавателем на низшем артистическом факультете, откуда вытекало, что последний охватывал, по сути, всех членов университетской корпорации. Поэтому и выборы ректора, согласно уставу Парижского университета XIII в., проводились именно из состава магистров артистического факультета – казалось бы, низшего в иерархии, но зато универсального для всех[136].

Иная система выборов ректора сложилась в итальянских университетах, прежде всего, в Болонье. Тут факультеты отступили на задний план, а преимущественную роль играла уже другая форма внутренней организации университета, ориентированная на студентов и построенная в зависимости от их происхождения из различных частей Европы — нации. В Болонье этих наций было так много, что, группируясь, они образовали две самостоятельные корпорации — universitas citramontanum для тех студентов, которые пришли учиться с этой стороны Альп, т. е. из Италии, и universitas ultramontanum для студентов с другой стороны Альп (среди которых самой большой из наций была немецкая). Каждая из корпораций выбирала ректора из своего состава, и оба они, таким образом, были студентами, как правило учившимися на одном из высших факультетов, а потому достаточно зрелого возраста[137].

Болонский и Парижский университеты часто противопоставляют как две различные модели организации университета – студенческую и профессорскую. Впрочем, это касалось только вопросов самоуправления (наиболее ярким различием являлось то, что в Болонье именно студенты подписывали со своими профессорами контракты на чтение лекций в течение определенного количества лет и грозили им штрафами за неисправное преподавание[138]); в остальном же в статусе и корпоративном устройстве обоих университетов было большего общего, чем различий. Так, четыре студенческих нации существовали с 1220 г. и в Парижском университете, хотя не играли ведущей роли в самоуправлении.[139]

Последующие, более молодые университеты подчас восприняли смешанную модель, как это случилось в Праге, где во второй половине XIV в. было также образовано четыре нации: саксонская, баварская, богемская и польская[140]. Их нужно трактовать, естественно, не в будущем «национальном» смысле (которого еще не существовало), но лишь как приблизительные обозначения мест происхождения студентов: четыре нации, по сути, указывали на четыре стороны света – саксонская нация охватывала всю северную Европу, баварская – западную, от австрийского герцогства до Нидерландов, польская – восточную, включая Пруссию, Лифляндию и т. д., а богемская – южную, в том числе территорию Венгерского королевства.

Однако общее организационное разделение Пражского университета, тем не менее, осуществлялось не по нациям: к одной корпорации, выбиравшей своего ректора, относили себя юристы, а к другой – остальные три факультета, среди которых, естественно, численно преобладали артисты. Первый «университет юристов» ориентировался на пример Болоньи и выбирал своего ректора не из преподавателей, а из студентов, а второй «университет» – напротив, по Парижскому образцу, из магистров артистического факультета. Но и членение по нациям имело при этих выборах большое значение: именно нации определяли выборщиков так, чтобы их полный состав равным образом представлял все четыре нации. Когда в 1409 г. чешский король Вацлав издал т. н. Кутенбергский декрет, по которому богемская нация, естественно самая многочисленная в университете, должна была получить преимущество в три голоса по сравнению с каждым из голосов других наций, это немедленно вызвало бурный протест и исход из Праги как студентов, так и профессоров, не записанных в богемскую нацию, в результате чего образовался новый Лейпцигский университет в соседней Саксонии[141].

Но все же, несмотря на некоторое разнообразие форм внутренней организации университетов, которое представляют первые века их истории, в итоге победило единство. Университеты на территории Священной Римской империи германской нации, лежащей севернее Альп, которую мы в дальнейшем и будем называть Германией, с XV в. все без исключения пошли путем, указанным Парижским университетом, т. е. образовывались как факультетские корпорации магистров и докторов во главе с избираемым ими ректором. Модель «профессорского» университета здесь единодушно победила. Нации, хотя и существовали в старейших немецких университетах (Прага, Вена, Лейпциг), но уступили ведущее значение факультетам.

Но вернемся к перечислению университетских привилегий, которые, пожалуй, именно в условиях Германии достигли наибольшего охвата. Если Болонский университет был привилегирован императором, а Парижский – папой римским, то при основании большинства немецких университетов XIV–XV вв. присутствовали привилегии от обоих представителей верховной власти христианского Запада. При этом смысл издававшихся привилегий был двояким: с одной стороны, они были призваны закрепить высокий статус университетов в империи, с которым не могла равняться ни одна другая средневековая корпорация, с другой – каждое из прав, которым наделялся университет, на деле было абсолютно практическим, вызванным к жизни насущными потребностями существования университета в средневековом городе.

Эти две стороны хорошо видны на примере привилегии, наделявшей университетского ректора в период исполнения им полномочий (qua Amt) правами имперского придворного пфальцграфа (Hofpfalzgraf). На феодальной лестнице Священной Римской империи эта должность располагалась на одном уровне с другими имперскими князьями (Fürsten), о чем свидетельствовали ректорские регалии, торжественно передаваемые из рук в руки каждому преемнику (многие из них, прежде всего богато украшенные ректорские скипетры, сохранились, и сейчас их можно увидеть в музеях немецких университетов). Ясно, что столь высокий ректорский ранг придавал особой статус и почет всем членам корпорации, а также дополнительно гарантировал действенность решений университетского самоуправления[142]. В то же время права пфальцграфа применялись ректором и для вполне конкретных практических целей, как, например, признание законными гражданами детей, родившихся вне брака (что было настоятельно необходимо в университетском городе), или наделение несовершеннолетних правом «вступления в полный возраст», также весьма полезным университету, где собиралось юношество, еще не достигшее нужных по закону лет. Отметим, что каждая из этих юридических операций требовала оплаты и приносила, тем самым, ректору немалый доход, вообще служивший основой его вознаграждения за дополнительные обязанности в этой должности[143].

Существовал еще ряд привилегий, свидетельствовавших о высоком общественном престиже университета. Каждый из факультетов имел право цензуры на соответствующие его научной области книги, как созданные в самом университете, так и чужие. Книги, не прошедшие цензуру, заносились в индекс запрещенных изданий и подлежали конфискации. При этом, в соответствии с иерархией факультетов, право высшей цензуры принадлежало богословскому факультету, и в этом был источник внутренних конфликтов, подчас сдерживавших развитие университетской науки: наиболее известным из них стало осуждение профессорами-богословами в университете Галле выдающегося немецкого просветителя Христиана Вольфа, представителя философского факультета того же университета, за чем последовало его изгнание из Пруссии. Только в Гёттингенском университете XVIII в. цензурное право университета было дополнено освобождением от цензуры для произведений всех университетских профессоров, что говорило о «нерушимом доверии» к ним со стороны княжеской власти.[144] О высоком авторитете профессоров свидетельствовало также право юридического факультета выступать в качестве одной из судебных инстанций, куда пересылались дела для процессуального рассмотрения, т. е. осуществлять судебные функции, которые, кроме университетов, принадлежали в империи только князьям и императору[145] (в России схожие функции, в соответствии со средневековыми образцами, в 1803 г. получил юридический факультет Дерптского университета). Наконец, светские и духовные власти направляли в некоторые университеты распоряжения о присылке оттуда депутатов для участия в отдельных заседаниях ландтагов, рейхстага и нескольких церковных соборов.[146]

Особую группу привилегий университета составляли те, что использовались им для поддержания своей хозяйственной жизни. К ним относились привилегии на изготовление и продажу лекарств, а также обеспечение членов университета напитками, заменявшими в средние века и раннее новое время воду: право на безакцизный ввоз в город пива и вина, право на содержание погребов и трактиров, где эти напитки продавались в розлив (все это делало пиво в университетских городах весьма дешевым для студентов, к вящему неудовольствию местных пивоваров).[147] Интересам, прежде всего, студентов служило и право свободной охоты в лесах вокруг города, ограниченное только тем, чтобы размер добычи не позволял студентам превращать охоту в способ зарабатывания на жизнь. Впрочем, объем этой и других вышеназванных привилегий постоянно оспаривался городскими властями и служил предметом жалоб со стороны бюргеров.[148]

К числу экономических привилегий университетов можно отнести также освобождение его членов от любых общественных сборов: таможенных при въезде в город и ввозе сюда своего имущества, городских налогов всякого рода, а также экстраординарных сборов в военное время, в частности, в этом случае все дома, занимаемые членами университетской корпорации, объявлялись свободными от постоя. Эти привилегии относились к числу старейших: так, несомненна связь освобождения членов университета от таможенных пошлин с объявленной Фридрихом Барбароссой свободой их беспрепятственного перемещения по империи. В то же время в XVIII в. их начали заменять денежными компенсациями, чтобы избежать периодически происходивших злоупотреблений и конфликтов с местными властями.[149]

Итак, средневековый университет возник и распространился по Европе как привилегированная корпорация учащих и учащихся, наделенная своими правами от высшей светской и духовной власти. Его правовой статус можно назвать университетской автономией в ее изначальном средневековом понимании, включавшем четыре главных составляющих: во-первых, «академическую свободу», трактуемую как право на осуществление собственного суда по университетским законам и, соответственно, освобождение от юрисдикции местных властей; во-вторых, самовосполнение членов корпорации через выборы на освобождающиеся профессорские кафедры; в-третьих, самоуправление, выражающееся в регулярных выборах ректора и других административных постов; в-четвертых, финансовую самостоятельность распоряжаться дарованными университету доходами, прежде всего от церковных должностей (бенефиций, синекур), от корпоративных взносов, поступающих со студентов, а позднее также доходами от недвижимого имущества. К важнейшей привилегии университета, составляющей его характерный признак, относится также право на производство в ученые степени, универсально признаваемые на всем христианском Западе.

Университетская автономия в ее полноте и образует содержание так называемой «доклассической» модели, которая обнимает более дробные деления университетов (на студенческие и профессорские, полные или неполные и т. д.) и сохраняется во всех основных чертах вплоть до рубежа XVIII–XIX в.

Возможен ли был другой путь возникновения университетов? Чем были бы высшие школы в Европе без своих привилегий? Помогали ли эти привилегии или мешали развитию в университетах науки и преподавания? Вопросы эти, естественно, носят открытый характер. Заметим пока только, что именно привилегии являлись одним из стимулов, привлекавших в университет множество студентов, для которых вступление в ученую корпорацию означало изменение социального статуса, получение прав, которыми раньше они не могли распоряжаться. Поэтому сама имматрикуляция в университет, т. е. занесение имени нового члена корпорации в специальные книги – матрикулы, хотя и стоила достаточно дорого, но становилась желанной целью даже для тех, кто совсем не имел наклонностей к учебе. О неодолимой притягательной силе корпоративных прав говорят такие «экзотические» примеры, как существование в XVIII в. в Лейденском университете особой «матрикулы слуг», куда студенты-аристократы записывали своих лакеев, обеспечивая и для них должные городские льготы.[150]

Однако притягательную силу указанных привилегий должна была обеспечивать именно внешняя по отношению к университету власть, и в этом заключался один из парадоксов, предопределивших неизбежный кризис «доклассической эпохи». Сам по себе университет никогда не имел столь прочного экономического положения, чтобы чувствовать себя независимым от власти местного имперского князя, в то же время князь был заинтересован в укреплении статуса университета, в привлечении как можно большего числа студентов, которые в конечном итоге пополняли экономику его города и государства.

Именно в Священной Римской империи власти всегда сохраняли широкие возможности вмешиваться в университетскую жизнь. Признавая за университетом обычай жить по собственным уставам, местный суверен в то же время оставлял за собой право дополнять эти уставы, «реформировать» университет, в конечном счете усиливая в нем свое присутствие. Так, уже в первом немецком университете в Праге император Карл IV в 1366 г., впервые в университетской истории, назначил двенадцать мест для артистов и теологов, оплачивавшихся из доходов самого императора, точнее из поступлений от шести принадлежавших ему имений.[151] Но вместе с выделением денег на университет из имперской казны постепенно пришло право властей и контролировать бюджет университета, а затем и регулировать его внутреннюю жизнь. В последнем из возникших перед Реформацией немецком университете в Виттенберге, основанном частично благодаря выделенным папой бенефициям, а частично на средства саксонского курфюрста, последний полагал, что право выборов профессоров относится только к половине мест в корпорации, а на остальные же места курфюрст вправе назначать профессоров своей волей, коль скоро он сам же их и оплачивает.[152] В эпоху Просвещения такое мнение получило все большее распространение среди немецких князей.

Тем самым, университетская автономия постепенно теряла свой первоначальный смысл и эволюционировала к новому пониманию, которое будет достигнуто в «классическом» университете. Но прежде, чем это выразилось в серьезном университетском кризисе рубежа XVIII–XIX вв., здесь протекал очень плавный, многовековой процесс, в котором нельзя строго выделить отдельные этапы. И тем не менее, наметить его основные вехи необходимо, для чего послужит краткий очерк распространения университетов в Центральной и Восточной Европе до начала эпохи Просвещения, причем к концу этого периода границы пространства, покрываемого университетами, уже вплотную приблизятся к России.

Университеты Священной Римской империи германской нации в XIV–XV вв.

Начиная обзор истории немецких университетов (т. е. университетов на территории Священной Римской империи германской нации к северу от Альп) с середины XIV в., можно задаться вопросом: а почему их появление здесь запоздало по крайней мере на полтора века по сравнению с другими центрами высшего образования? К этому моменту в разных частях Европы действовало уже свыше тридцати университетов – 15 в Италии, 8 во Франции, 6 в Испании и 2 в Англии, так что по отношению к ним развитие университетской Германии явно запаздывало. Да и темпы ее первоначального распространения были довольно медленными: за первые полстолетия после основания здесь первого университета в Праге (1347) открылись лишь еще четыре новых университета – в Вене (1365), Гейдельберге (1386), Кельне (1388) и Эрфурте (1392), что для такой большой территории, простиравшейся от альпийских хребтов и Адриатического моря на юге до Балтики на севере, кажется недостаточным. Настоящая «волна» оснований университетов прокатилась по этим землям лишь с середины XV до начала XVI в., когда были открыты девять новых университетов, в том числе колыбель Реформации – Виттенбергский (1502), а всего к началу Реформации Германия обладала 16 университетами, что ставило ее, наконец, в один ряд с наиболее густо населенными высшими школами областями Европы.[153]

Но почему же это произошло так поздно? Большое количество немецких уроженцев, учившихся во французских и итальянских университетах в первые века их существования, показывало, что социальные условия и потребности для развития высшего образования в полной мере присутствовали в Германии. Поэтому ответ следует искать скорее в политической области. Здесь не было такого всеобъемлющего центра богословия, как Париж, или юриспруденции, как Болонья, и, значит, маловероятным был путь возникновения университета через «самоорганизацию», а поэтому для его создания нужна была инициатива суверена, причем, естественно, первым из немецких монархов должен был открыть свой университет сам император. Но как раз в XII–XIII в. политика императоров из династии Штауфенов была в основном направлена на утверждение в Италии, а не на обустройство своих немецких владений. За Штауфенами последовало время междуцарствия и череда краткосрочных правлений. Первым же из императоров, кто поставил во главе своей политики обустройство собственного домена в Германии, был представитель новой династии Люксембургов Карл IV. Его доменом являлось Богемское королевство, большую часть жизни этот император провел в Праге, значительно благоустроив ее, поэтому неудивительно, что и первый немецкий университет появился именно в этом городе.[154]

Стоит, однако, отметить политические причины, стоявшие у истоков этого университета. Карл IV был избран на имперский престол в качестве немецкого (точнее, «римско-германского») короля в 1346 г., менее чем за год до основания университета. Он даже еще не успел короноваться как император, более того, этого могло бы и никогда не случиться, учитывая, что против него существовала мощная оппозиция князей во главе с другим кандидатом на трон, Людвигом Баварским. Но за Карлом IV стояла поддержка римского папы, и именно последний в начале 1347 г. издал привилегию, разрешающую своему ставленнику основание университета. Это наводит на мысль, что папа с помощью привилегии хотел помочь Карлу укрепить свою власть, повысить авторитет в Германии. Действительно, привилегия была весьма обширная и разрешала создание полного университета из всех четырех факультетов, хотя в XIV в. папы отказывали большинству университетов в праве открытия высшего, богословского факультета, не желая ослаблять монопольное положение, которое занял здесь Париж.[155]

Как видим, первый немецкий университет возник из полного согласия духовной и светской власти, но отдадим должное и самому Карлу IV, который был книжным человеком, посещал Италию и Францию и понимал, какую пользу и славу может принести университет своему суверену. В итоге так и получилось, потому что императору удалось использовать влияние открытого им университета для консолидации своей первоначально весьма слабой власти. Вслед за Карлом эту «пользу» от основания университета увидели и другие имперские князья. По крайней мере, в одном аспекте она была очевидна им всем – отныне не нужно было «отпускать» будущих юристов или священников на дорогостоящую учебу за границу: они могли учиться в своем государстве и, тем самым, оставлять свои деньги на родине.

Политические причины при появлении первых немецких университетов всегда были очень весомыми и зачастую превалировали над отвлеченным желанием «поощрять высшее образование». Так, заметный толчок процессу основания университетов дала церковная схизма 1378–1417 гг., в период которой существовали два (один в Риме, другой в Авиньоне), а затем даже три папы.[156] В империи поддерживали Рим, тогда как во Франции – Авиньон, а это значило, что схизма нарушила традиционные связи Германии с Парижским университетом. Теперь клерики, получившие образование в Париже и вынужденные там признать юрисдикцию авиньонского папы, считались в империи схизматиками и лишались прав на свои церковные должности и сопряженные с ними доходы. В то же время находившийся в Риме папа был более чем когда бы то ни было склонен удовлетворять просьбы светских властей империи, не желая терять сторонников. Так, в 1384 г. папа Урбан VI даровал право на открытие богословского факультета в Вене. Университет был там учрежден еще в 1365 г. племянником Карла IV, герцогом Рудольфом IV Габсбургом, но папа Урбан V, подтверждая это основание, не разрешил по уже упоминавшейся причине открыть в нем богословский факультет.[157] И вот теперь его преемник, нуждавшийся в поддержке Габсбургов, согласился на это. На новый богословский факультет немедленно устремились покинувшие Париж немецкие магистры и доктора, что быстро утвердило его высокий авторитет в империи.

Другой имперский князь, рейнский пфальцграф и курфюрст Рупрехт I, владения которого граничили с Францией, оказался в сложной ситуации, когда французский король направил ему письмо с перечислением аргументов и требованием признать власть авиньонского папы. Курфюрст же решил сохранить верность Риму, но для обоснования своей политической позиции нуждался в ученых доводах, а потому первым в Германии осознал значение подготовки в собственном государстве образованной элиты, представителей которой зачислял на придворную службу и использовал в качестве ученых советников. Первыми среди таких советников были доктора богословия и юриспруденции, получившие образование в Парижском университете и теперь вынужденно его оставившие. Из них, по изданной Рупрехтом I и поддержанной римским папой привилегии, и возник в 1386 г. Гейдельбергский университет. Чтобы подчеркнуть свою связь с университетом, курфюрст даже велел похоронить себя в церкви (Stiftskirche), все кафедры которой были переданы университету и заняты его профессорами[158].

При двух следующих основаниях немецких университетов: в 1388 г. в Кельне и в 1392 г. в Эрфурте, как и в случае более позднего основания университета в 1460 г. в Базеле, мы встречаемся с исключениями, когда инициатива учреждения исходила от городских советов. Реализацию инициативы облегчало то, что это были богатые города, с большим количеством церквей, кафедры которых могли быть предоставлены для содержания университетских профессоров. О мотивах основателей лучше всего свидетельствует пример Базеля, где сохранился источник о совещании в ратуше, на котором обсуждались все аргументы «за» и «против».[159] Для города полезно, как было заявлено, во-первых, если сыновья его горожан легче получат доступ к профессиям, требующим высшего образования (должностям адвокатов, врачей, высшим церковным постам). Во-вторых, основанный в 1457 г. в непосредственной близости университет во Фрейбурге в Брейсгау представлялся опасным соперником благополучию Базеля. Доказывалось же это, в-третьих, экономическим расчетом, согласно которому каждый студент приносит в городскую казну в год 20 гульденов, а значит, обучая каждый год около тысячи студентов, Базельский университет будет получать дополнительных 20 тысяч гульденов дохода, что сравнимо с полным годовым бюджетом города.

Экономические аргументы оказались наиболее действенными (хотя впоследствии не оправдались: новый университет не смог собрать такое большое количество студентов из других земель, хотя городские власти, заключая контракты с профессорами, даже включили пункт об обязательствах каждого из них привозить с собой не менее 40 студентов). К ним, впрочем, опять добавились политические аргументы, а именно поддержка нового римского папы, начавшего свою духовную карьеру во время известного Базельского собора 1432–1449 гг. и сохранившего добрые отношения с местными учеными. Церковная политика вмешалась, впрочем, и в основание университета в Эрфурте, привилегию на которое вначале, по просьбе городского совета, в 1379 г. издал авиньонский папа Климент VII, а затем, когда город решил перейти на поддерживаемую всей империей сторону Рима, туда была направлена повторная просьба, которую также удовлетворил уже римский папа Урбан VI[160].

Объединение усилий всех ветвей власти: местного епископа, князя и городского совета вокруг основания университета присутствовало в Ростоке в 1419 г. Там появился на свет первый «ганзейский» университет, хотя ничего специфичного в его социальном составе или организации не было. Формальным основателем университета выступал герцог Мекленбургский, просьба которого была удовлетворена привилегией папы римского. Церемонию открытия университета возглавил епископ Шверинский, а сама церемония происходила в главной городской церкви Ростока, в присутствии всех членов городского совета и бургомистра, который наряду с епископом принял участие в выборах первого ректора. Финансирование же профессорских кафедр также на первых порах осуществлял не герцог, а городской совет, до того времени, пока университет не получил в свою пользу достаточные церковные пожертвования (Stiftungen)[161].

Ростокский университет быстро занял место ведущего образовательного центра: после упоминавшегося раскола Пражского университета именно сюда переориентировались потоки студентов «саксонской нации», представлявших Северную Европу[162]. Главным ареалом его студенчества были, естественно, ганзейские города. Интересно, что уже в первом столетии своего существования Ростокский университет принял первого из когда-либо известных по источникам студентов из России, некоего Сильвестра Малого из Новгорода, который был имматрикулирован 19 июня 1493 г. – и событие это, хотя и допускает различные интерпретации, все же не так удивительно, памятуя о тесных связях Новгорода этого времени с ганзейским торговым союзом[163]. Вообще, открытие каждого из новых университетов немедленно вызывало студенческий «бум» – сотни новых имматрикуляций, количество которых, правда, с течением времени уменьшалось.

Говоря о пожертвованиях в пользу университетов (прежде всего духовных, в виде капиталов на основание церквей, кафедры которых затем отходили к профессорам), следует выделить основание университета в Грайфсвальде в 1456 г. Здесь впервые в университетской истории мы сталкиваемся с фигурой человека, которого в полной мере можно назвать основателем университета, хотя он не был ни князем, ни епископом. Генрих Рубенов происходил из самой богатой семьи в Грайфсвальде, учился в Ростокском университете и достиг звания доктора права, после чего в родном городе был избран бургомистром (т. е., по-видимому, первым из дипломированных в Германии докторов смог возглавить свой родной город). Наследник огромного состояния, он, однако, не имел детей. Бюргеры того же ранга, что Рубенов, жертвовали в таком случае свои деньги на основание церкви, но он решил иначе – и подарил своему городу университет, рассматривая, тем самым, этот дар как богоугодное дело, призванное облегчить спасение души.

Именно деятельность Рубенова стояла за всеми шагами, которые привели к основанию университета в Грайфсвальде[164]. Рубенов внес необходимую плату за папскую привилегию; выкупил из залога несколько герцогских имений, после чего доходы от них были переданы на финансирование ученой корпорации номинальным основателем университета – померанским герцогом; пожертвовал капитал на оплату шести новых кафедр в городской церкви св. Николая, которая превращалась в Stiftskirche и предоставляла, тем самым, места для профессоров; за собственный счет отремонтировал здания, передаваемые городом университету; наконец, оплатил покупку книг на тысячу гульденов, которые затем подарил юридическому факультету. Неудивительно, что после всего этого Рубенова, с полным правом включившего себя в состав юридического факультета, немедленно избрали первым ректором университета. Можно только пожалеть, что в этой должности он оставался недолго. Не все сограждане оценили благородство бургомистра-мецената: спустя три года его прямо в ратуше зарубили топором – как городского «тирана», угрожавшего власти местной олигархии. Основанная им Stiftskirche, действительно, стала местом его упокоения, а стены церкви до сих пор украшают заказанные Рубеновым картины, изображающие похороненных там же его друзей – университетских ученых[165].

Следует, наконец, кратко остановиться на еще одном основании, о котором часто говорят, что оно изменило судьбу Германии, и даже всего мира, а именно – Виттенбергском университете. Все в нем, между тем, начиналось вполне традиционно: речь шла о желании очередного курфюрста, на этот раз герцога Саксонского из дома Веттинов, получить свой университет. Строго говоря, Веттины уже основали один университет, Лейпцигский, куда в 1409 г. перешла значительная часть студентов и профессоров из Праги. Но после династического раздела Саксонии в 1485 г. Лейпциг отошел к так называемой альбертинской ветви Веттинов, тогда как курфюршество принадлежало другой, эрнестинской ветви. Курфюрст Фридрих Мудрый сделал своей резиденцией крошечный городок Виттенберг с всего лишь двумя тысячами жителей, выстроил там замок в ренессансном стиле и новую большую церковь Всех Святых с двенадцатью священническими кафедрами, куда перенес свою самую большую в империи коллекцию реликвий (по позднейшему подсчету, она предоставляла владельцу отпущение грехов почти на два миллиона лет!). Кафедры этой церкви стали основой для финансирования будущего университета. На его открытие в 1502 г. Фридрих получил привилегию от императора Максимилиана I, а в 1507 г., с некоторым запозданием, последовала привилегия и от римского папы[166]. Тот подтвердил передачу университету ряда бенефиций, и в том числе двух мест от августинского монастыря, к которому принадлежал один из главных советников курфюрста, Иоганн фон Штаупиц, учившийся и получивший степень на богословском факультете в Тюбингенском университете. Именно устав последнего был скопирован в Виттенберге, откуда видно, что в нем не было ничего специфически «реформационного»; из Тюбингена же приехали и многие из первых профессоров[167].

В названный августинский монастырь вскоре поступил новый монах, учившийся до этого в Эрфурте. В течение 1508–1509 гг. он занимал место, предназначенное университету, читая лекции по богословию, после чего вновь отправился заканчивать учебу в Эрфурт. Получив там степень доктора богословия, он в 1512 г. вернулся в Виттенберг, где принял теперь должность профессора, оставленную его учителем Иоганном фон Штаупицом.

Монаха-августинца звали Мартин Лютер. В его ученой карьере, опять-таки, нет ничего необычного, за исключением разве что одного момента: все расходы по возведению Лютера в докторскую степень (пятьдесят гульденов) оплатил сам курфюрст, а по возвращении Лютера в Виттенберг зачислил его к себе на придворную службу. В этом сказалась особая заинтересованность в делах университета, который курфюрст по праву считал своим: ведь помимо выделенных бенефиций Фридрих оплачивал еще дюжину университетских кафедр из собственной казны и требовал регулярного отчета, кто из профессоров какие лекции и в течение какого времени читает[168]. Виттенберг явился, таким образом, большим шагом в сторону будущего «земельного» университета, в который местные князья вкладывали деньги ради подготовки местной элиты и, соответственно, требовали отдачи от потраченных денег.

Нежелание терять впустую свои пятьдесят гульденов Фридрих впоследствии и доказал, упорно помогая Лютеру избежать папского правосудия и скрывая его в своем замке в Вартбурге. В конечном счете, это первое вложение светской власти в Реформацию приносило свои проценты в течение столетий.

Немецкие университеты и Реформация

XVI век начался с революционных изменений в социальной и духовной жизни общества в Германии, в которых университет принял непосредственное участие. Более сложным, однако, является ответ на вопрос, стала ли Реформация таким же рубежом для самой университетской истории. Если говорить об изменениях в содержании преподавания, которые, несомненно, появились, то их возникновение нужно связывать с более ранним явлением – гуманизмом. В центре этого понятия лежала вполне средневековая идея о том, что задачей университета служит не создание какого-либо нового знания, а передача от поколения к поколению уже найденных истин, традиции. Однако последние должны излагаться в максимально неискаженном, чистом виде, в то время как ошибки, накапливавшиеся веками, препятствуют этому. Поэтому свою цель гуманисты видели в «очищении» знания, которое возможно с помощью разума, в стремлении постичь его первоначальный смысл – отсюда их знаменитый девиз ad fontes («к источникам») и большое внимание к наукам философского факультета, которые раньше имели лишь вспомогательное значение – филологии, истории, разработке методов критики текста.

Широкому распространению зародившегося в Италии гуманизма по центральной Европе способствовало недавно изобретенное книгопечатание. Именно оно обеспечило на рубеже XV–XVI вв. появление «летучих листков» – брошюр, выпуск которых почти ничего не стоил их авторам, но который сделал обмен идеями гораздо более быстрым и притом затрагивавшим одновременно большое количество людей. В таких условиях начало Реформации выглядело как продолжение споров немецких университетских гуманистов. Однако многие из них не приняли церковную позицию Лютера, а в свою очередь Лютер не смог воплотить в жизнь предлагавшуюся им гуманистическую реформу Виттенбергского университета[169].

Некоторым образом примирил гуманизм и Реформацию друг и последователь Лютера Филипп Меланхтон. Именно ему удалось перестроить преподавание в Виттенберге, введя туда греческий и еврейский языки, открывавшие путь к источникам в оригинале – текстам Священного Писания и столь почитаемому в средние века Аристотелю. Но не менее важно то, что Меланхтон сохранил при этом все общие формы средневекового университета: ни закрепление профессоров по кафедрам, ни факультетская структура, ни значение экзаменов и производства в ученые степени, ни сами университетские привилегии, хоть и дарованные некогда римским папой, авторитет которого был теперь низвержен, не ставились под вопрос (это происходило, впрочем, в более радикальных течениях Реформации, которые в итоге потерпели поражение[170]). Так, средневековый университет в своей основе смог пережить Реформацию. А поскольку впоследствии на Виттенберг как на образец ориентировались новые основания протестантских университетов, то они также перенимали статус и привилегии, коренившиеся в отрицаемой ими же церковной иерархии.[171]

Впрочем, в перспективе Реформация все же дала толчок серьезным изменениям в университетах. Социальные процессы, приведенные в движение Реформацией, привели к далеко идущим последствиям, которых не предполагали ее отцы. Лютер боролся вовсе не за постройку «нового мира», а за реформу своей собственной церкви, желая сохранить или даже усилить ее традиционное положение в обществе. Но на деле Реформация привела к значительному сужению сферы церковной компетенции, и, прежде всего, отступлению церкви из образовательной сферы.

Теснейшая связь университетов с церковью, существовавшая с момента их возникновения, постепенно значительно ослабла, и это отразилось на всех сторонах университетской жизни. Так, на повседневном уровне церковный обиход университета в его ранней истории составляли совместные литургии, молебны, общие трапезы, общежитийные порядки замкнутого общества, роднившие университеты с монастырями. В послереформационное время в качестве общежития распространились т. н. бурсы (от лат. – кошелек), за проживание в которых студенты сами вносили деньги, а порядки там были далеки от монастырских, и недаром бурсаческий разгул, определенный «вольный» тип поведения в студенческих корпорациях (Burschenschaft) вскоре стал синонимом понятия немецкого студента.[172] Более цивилизованными формами проживания студентов являлись найм квартир в городах и совместные обеды в трактирах, об учреждении которых заботился сам университет. Впрочем, право студента на свободный поиск квартиры появилось довольно поздно и относится ко времени попыток привлечения в университеты студентов из благородного сословия, т. е. не ранее конца XVII в.[173] Оно лишний раз подчеркивало разрушение прежнего единства университетской корпорации: теперь студенты могли быть во много раз богаче профессоров, которые, получая явно недостаточное жалование от университета, стремились сдавать студентам комнаты, вести с ними частные занятия и любым другим способом зарабатывать на жизнь. Это оказывалось тем сложнее, что в протестантских университетах профессора получили право жениться (что раньше им, как священникам или монахам, естественно, было невозможно) и должны были содержать семью, подчас довольно многочисленную.

В научном отношении ослабление связи университета с церковью выразилось в неуклонно падающей роли богословского факультета в сравнении с другими преподаваемыми науками. Уже гуманистическое течение выдвинуло на первый план в университетах историко-филологические предметы. В XVII в. вперед выступила математика, а вслед за ней другие естественные науки, развитие которых было сопряжено с экспериментальным методом. На медицинском факультете появился анатомический театр (вначале за пределами Германии – 1594/95 в Падуе, 1597 в Лейдене, но затем и в немецких университетах), игравший для образования медиков не меньшую роль, чем библиотека для филологов,[174] и, например, блестящим применением нового метода в медицине явилась деятельность Г. Бургааве в Лейденском университете, к ученикам которого относили себя потом многие немецкие профессора. В университетах начали преподавать начатки современной физики, химии, астрономии. Наконец, одним из важнейших научных событий явилась смена схоластики на рациональную философию, блестяще произведенная на рубеже XVII–XVIII вв. в трудах выдающегося немецкого просветителя и университетского профессора Христиана Вольфа.[175]

Схоластический метод являлся стержнем преподавания в средневековом университете. Кульминацией его применения служил диспут, понимаемый не как род интеллектуального состязания, но как наивысшая форма обучения. На факультетском диспуте присутствовали все магистры, роли между ними были распределены заранее и подготовлены тезис, антитезис, аргументы pro et contra, наконец, рассуждения, ведущие к подтверждению одних и опровержению других аргументов – все опираясь на должные авторитеты и догмы. Студентам на диспуте отводилась роль слушателей, наблюдавших процесс выявления истины, которая уже существует, уже дана в трудах предшественников, но требует только должного к ней подхода.[176]

Со схоластическим методом тесно соотносилась и основная форма университетского преподавания — лекция, целью которой, как следовало из названия, было чтение, устная передача готового знания для последующей буквальной записи студентами.[177] Такой лекция была в средние века, такой она осталась и после Реформации, хотя уже в XVII в. профессора, читавшие тридцать-сорок лет по одним и тем же тетрадкам, вызывали насмешки студентов. Это было закономерно, поскольку с развитием книгопечатания появлялось все больше учебных книг, а следовательно, функция лекции должна была измениться – из единственного источника знания она должна была превратиться в состязание между напечатанным и произносимым словом. Христиан Вольф был первым, кто перешел к чтению импровизированных лекций, без предварительного текста, и справлялся с этим блестяще, срывая овации студентов, хотя у новичков это вызывало желание немедленно фиксировать каждое слово, каждый жест профессора (один из студентов в своем конспекте после конца фразы указал – «здесь господин профессор улыбнулся»).[178]

Но главное, к чему призывал Вольф, – это очистить науку от догм, предрассудков и прочих предвзятых мнений, доказать, что любое утверждение может быть проверено путем разума, исходя из основных определений и логических правил вывода умозаключений (недаром идеальной наукой в представлении Вольфа являлась основанная как раз на этих принципах математика).[179] С исчезновением научных догм, незыблемых авторитетов задачей ученого становилось задавать все новые вопросы и пытаться на них отвечать. Так постепенно, но вполне неизбежно в протестантских университетах происходил переход от передачи знания к его поиску. А этот процесс мог осуществляться только в условиях свободы науки, свободы ученых мнений, утверждение которой (пусть и довольно непростое) в протестантских университетах XVIII в. явилось одним из главных достижений их послереформационного развития.

Наконец, «обмирщение» протестантского университета после Реформации имело и еще одно очень важное последствие – его все более тесную связь с государством и последующее «огосударствление». Социальная основа для этого была создана уже в позднее средневековье, когда государство стало испытывать все большую потребность в чиновниках, не связанных напрямую с церковью (а не только церковнослужителях на придворной службе). Поэтому имперские князья продолжали проявлять повышенную заинтересованность в открытии университета на их территории. Это была к тому же, как уже упоминалось, и возможность оживить экономику своих владений, и вопрос престижа – основание университета начали рассматривать одним из способов упрочить авторитет государства, возвыситься над соседями, в конечном счете, гарантировать стабильность своего правления. Князей, способных на такой шаг, становилось все больше, что напрямую соответствовало упадку центральной власти императора и подъему мелких немецких государств, желавших проводить самостоятельную политику. Император, впрочем, продолжал выдавать привилегии новым университетам, в том числе и протестантским (после Аугсбургского религиозного мира 1555 г. это стало вполне законным), но обеспечение этих привилегий целиком падало на местных князей. В протестантских землях материальный вопрос при основании университета облегчался тем, что там присутствовал большой резерв в виде секуляризованных церковных владений. Протестантские университеты часто открывались в помещениях, принадлежавших раньше в городе монастырям, а также получали собственную недвижимость вне городских стен – деревни, мельницы, бумажные фабрики и т. д., доход от которых шел на оплату жалования профессоров (при этом получение доходов и их выплата университету велась через княжескую канцелярию).[180] Таким образом, и в этом случае университет не только основывался, но продолжал финансово зависеть от князя, который мог оказывать ему прямую поддержку из своей казны, и чем больше была такая поддержка, тем больше появлялось у университета возможностей конкурировать с другими, привлекая лучших профессоров и большее число студентов.

Конфессионализация немецких университетов после Реформации также явилась прямым следствием княжеской политики: именно местный государь, а не сам университет определял, какого вероисповедания там должны придерживаться профессора и чье учение – Лютера, Кальвина или католической церкви – излагать на богословском факультете. Падение авторитета этого факультета также связано не только с развитием науки, о котором говорилось выше, но и с политикой вмешательства туда светской власти.[181] С точки же зрения князя, задачей университета являлось воспитание на подвластной ему территории, прежде всего, священников и учителей в духе «истинной веры», а также остальных чиновников в лояльности к своему государю. Поэтому основной областью действия университета рассматривалось то государство, в котором он находился, причем все его подданные, как правило, обязывались князем посещать именно свой университет, а без этого условия не могли поступить на государственную службу. Так происходило своего рода «территориальное ограничение» университетов, их превращение в XVI–XVII в. в т. н. «земельные» университеты (Landesuniversitäten), влияющие лишь на небольшую часть Германии в своей окрестности.[182] Сложные ситуации, правда, возникали, если князь вдруг менял конфессию, и оказывалось, что большая часть населения его владений исповедует другую веру. В университете изменение конфессии по указу государя могло привести к конфликту: самый известный случай этого рода – насильственная «кальвинизация» Гессен-кассельским ландграфом Морицем университета в Марбурге в 1605 г., которая вызвала массовый исход оттуда профессоров-лютеран и дала жизнь университету в соседнем Гиссене, принадлежавшем Гессен-Дармштадту.[183]

Возможность повторения подобных конфликтов привела на рубеже XVII–XVIII вв. князей к мысли о выгодах поддержания в университетах веротерпимости, т. е. запрещения взаимных обвинений в ереси и, соответственно, лишения богословского факультета прав цензуры. Тем самым, протестантские университеты получили дополнительное подкрепление своей научной свободы. Надо сказать, что перед властями в Германии длительное время стоял выбор между цензурным вмешательством в университетское преподавание или предоставлением ему полностью самостоятельного развития, и все-таки в итоге победило мнение, что свободная мысль влечет движение вперед, неизбежно принося пользу и процветание своему государству.

Распространение немецких университетов по территории Священной Римской империи в XVI–XVII в. было удачно охарактеризовано историками как сочетание трех факторов: экспансии, дифференциации, профессионализации.[184] Экспансия выразилась резким увеличением числа университетов, за два века – более чем в два раза, что образовало самую густую сеть высших учебных заведений в Европе. При взгляде на нее все же видны определенные неравномерности: университетов много на западе и мало на севере, востоке и юго-востоке империи. В то же время основное число этих западных университетов в областях вдоль Рейна – малые, «земельные», с очень ограниченным количеством профессоров и студентов. Ясно, что это объясняется большей степенью территориальной раздробленности империи на западе, чем на востоке, а также тем, что на Рейне и вблизи него находилось больше торговых городов, откуда студенты могли поступать в университеты.[185] Тем не менее наиболее посещаемые немецкие университеты в XVI–XVII в. – Виттенберг, Лейпциг, Йена, Гельмштедт, как и в XVIII в. – Галле и Гёттинген, лежали в центральных областях империи.

Первым основанным после начала Реформации протестантским университетом стал Марбургский в 1527 г. Он открылся по указу гессенского ландграфа Филиппа Великодушного, принявшего лютеранство. Основатель долгое время был политическим лидером протестантских князей, поддерживал контакты с Меланхтоном, поэтому первые профессора пришли в Марбург из Виттенберга. Но дальше нужно было проводить экзамены на ученые степени, формируя следующее поколение профессоров, преподающих «новую веру». О папской привилегии на это, гарантирующей признание ученых степеней нового университета во всем западном мире, конечно, не могло быть и речи. Поэтому Филипп Великодушный использовал весь свой политический вес, чтобы получить эту привилегию у императора, и это ему удалось в 1541 г.

Второй протестантский университет, Кёнигсбергский, был открыт в 1544 г. в землях секуляризованного Тевтонского ордена, где образовалось герцогство Пруссия. Последний магистр ордена и первый прусский герцог Альбрехт Гогенцоллерн в 1525 г. перешел в лютеранство, принес вассальную присягу Польше и затем основал университет, получивший его имя – Academia Albertina, а в 1561 г. польский король Сигизмунд Август, известный своей веротерпимостью и покровительствовавший протестантам, подтвердил права университета своей привилегией. Поскольку Кёнигсберг находился за пределами Священной Римской империи, то для его университета формально, вообще, не требовалась санкция императора, но удивительно тем не менее, что польской королевской привилегии оказалось достаточно для признания полученных в Кёнигсберге ученых степеней по всей Германии.

Несколько по-другому обстояло дело с лютеранским университетом, основанным в Йене: его появление на территории, подвластной эрнестинским Веттинам, было вызвано их поражением в Шмалькаденской войне 1547 г. и утратой вместе со званием курфюрстов, которое перешло к альбертинской ветви, еще и Виттенберга. В качестве замены ему было предложено основать университет в Йене, но до получения привилегии от императора (что стало возможным только после Аугсбургского мира) там была основана гимназия, получившая статус университета в 1558 г.[186]

Совсем же без привилегии обойтись было нельзя: так, не добилась признания в качестве университета кальвинистская высшая школа, основанная в 1584 г. в Герборне – образцами при ее организации послужили Академии в Женеве и Страсбурге, но производств в ученые степени там не было и, соответственно, роль факультетов во внутренней организации этой школы была выражена слабо, хотя она и выбирала ректора, и пользовалась дарованными местным графом другими корпоративными правами. Кальвинистам, исключенным из условий Аугсбургского мира, было невозможно получить привилегию на свое учебное заведение у императора, поэтому они могли давать своим выпускникам лишь «свидетельства об учебе» (которые, впрочем, в таких странах, как Нидерланды, признавались наряду с учеными степенями).[187] Университет же мог стать кальвинистским лишь по приказанию властей, как это было в 1559 г. в Гейдельберге или в 1605 г. – в Марбурге. И только одно университетское основание можно считать исключением: университет в Дуйсбурге в 1654 г. был основан как кальвинистский, но для этого была использована привилегия, выданная императором для католического университета в том же городе еще в 1566 г.!

Следует остановиться на еще одном протестантском основании, которое приобрело широкое звучание в Германии. Речь идет об университете в Гельмштедте, открытом в 1574 г. герцогом Юлием Брауншвейгским, одним из самых просвещенных князей своего времени. Новое учебное заведение не только было в финансовом отношении обеспечено всем необходимым, но в 1592–1597 гг. для него впервые в университетской истории был выстроен комплекс собственных зданий, включая библиотеку, обсерваторию, зал торжественных актов (т. н. Aula) и помещения для других занятий. Эти здания до сих пор поражают воображение как шедевр архитектуры Ренессанса. В утвержденном герцогом уставе говорилось не только, как было тогда принято, о необходимости воспитания подданных в истинной вере, но и о служении университета через образование, которое он несет, общественному благу и процветанию государства и всех его жителей.[188]

Католические земли империи также не отставали от протестантских по числу университетских оснований XVI–XVII в. Часть из них обязана местным епископам, которые выступали в таком случае как духовные князья и руководствовались схожими мотивами, что и светские. Таковы основания университетов в резиденции епископа Аугсбургского – Диллингене (1553), а также в Вюрцбурге (1582), Падерборне (1614), Зальцбурге (1622), Бамберге (1648) – столицах одноименных епископств. Оставшаяся часть новых католических университетов появилась в составе мозаичного государства Габсбургов – Ольмюц (1570), Грац (1585), Иннсбрук (1668), Бреслау (1702), где они отвечали образовательным потребностям различных провинций: Моравии, Штирии, Тироля и Силезии. Но, несмотря на участие епископов, ключевую роль в развитии всех католических университетов Священной Римской империи сыграл Орден иезуитов. Именно появление иезуитов в империи определило общность системы ее католических университетов, как старых, так и новых, а также их своеобразные черты, отделявшие их от протестантских при сохранении несомненного внешнего сходства.

Основанный в 1539 г. Игнатием Лойолой орден (Societas Jesu) стал главным орудием Контрреформации. Его задачей была борьба с распространением «ереси» (как называли учения протестантов), но не столько с помощью силы, сколько в умах людей, для чего лучше всего подходила сфера образования. Поэтому деятельность ордена была преимущественно сосредоточена в учебных заведениях. Уже в середине XVI в. иезуиты получили право основывать в границах Священной Римской империи свои коллегии (от лат. – сообщество, товарищество). Под таким названием понимали объединение преподавателей и студентов, устроенное на общежитийных началах, в одном помещении в городе, что-то вроде небольшого монастыря, где поступающие получали полное содержание из заранее предназначенных средств. Первая такая коллегия, Collegium Carolinum, появилась в Праге при Карле IV еще в XIV в. и содержалась за счет нескольких деревень, принадлежавших короне. Средствами для содержания иезуитских коллегий в Центральной и Восточной Европе XVI–XVII в., как правило, становились доходы с недвижимых имений и проценты с капиталов, переданных в пользу ордена духовными и светскими магнатами.[189] Они создавали солидную материальную базу для привлечения учащих и учащихся. Папскими буллами 1556 и 1561 г. учебным заведениям иезуитов даровались права присваивать выпускникам низшие ученые степени – бакалавра и магистра искусств.[190] Но вершиной устремлений иезуитов становилось влияние на высшее образование, университеты.

Одним из первых таких университетов, превратившимся в центр Контрреформации в империи, стал университет в Вене, что во многом явилось делом рук одного человека – Петра Канизия (1521–1597), уроженца Нидерландов, священника, служившего в Венском кафедральном соборе св. Стефана, духовника габсбургских князей, и притом писателя-богослова, который в 1552–1556 гг. читал лекции в Венском университете. Именно здесь им были написаны получившие широкую известность в Европе катехизисы, направленные против протестантизма, причем один из них для изучения в гимназиях, а другой – для университетских студентов. Когда Канизий направил своему орденскому начальнику Игнатию Лойоле письмо, в котором спрашивал, какого рода деятельностью Орден иезуитов был бы наиболее полезен в империи, ответ последнего был краток – «коллегиями».[191] Первая из них и появилась в составе Венского университета в 1553 г. (позднее, в XVII в., слилась с его философским факультетом).[192]

Основывая коллегии при университетах, иезуиты со временем получали контроль над двумя факультетами – философским и богословским. Другие факультеты – юридический и медицинский – по ряду внутренних причин их почти не интересовали. Зато, вводя собственную систему преподавания на философском факультете, иезуиты брали в свои руки подготовительный этап обучения для всех студентов, не без основания считая его самым важным. В то же время при появлении в университете иезуитских факультетов или даже отдельных кафедр возникала сложная корпоративная проблема: кому именно – академическим властям или своему непосредственному начальству в Ордене – должны подчиняться иезуиты в университете. Поэтому они всегда стремились к созданию собственного университета по своему уставу, к чему, однако, не всегда склонны были местные церковные власти.

Такая борьба разгорелась при возобновлении университета в Вюрцбурге в 1582 г. Университет здесь уже существовал около десяти лет в начале XV в., но затем заглох, хотя имел все папские привилегии. Именно иезуиты помогли Вюрцбургскому епископу восстановить университет, но затем тот добился принятия устава, содержавшего традиционные корпоративные привилегии, некоторые из которых не устраивали иезуитов. Например, чтобы стать профессором в университете по уставу, как это и полагалось в средние века, необходимо было получить степень доктора. В то же время в находящемся неподалеку университете в Инголыптадте по просьбе иезуитов баварский герцог позволил, чтобы для получения профессуры было достаточно свидетельства от провинциала Ордена.[193]

В тех случаях, когда новооснованные университеты целиком управлялись иезуитами (Диллинген, Падерборн, Ольмюц, Грац, Бамберг, Бреслау), корпоративное самоуправление в них заметно ограничивалось. Пост ректора переставал быть выборным – он совмещался с должностью директора местной иезуитской коллегии и назначался генералом Ордена. Состав профессоров также зависел не от корпоративной процедуры выборов, а от назначения орденских властей.[194] Зато университет активно пользовался «академической свободой», т. е. судебным иммунитетом и другими имущественными и правовыми льготами. Получение университетского статуса, благодаря привилегии, которую местный князь (духовный или светский) испрашивал у императора или папы, всегда было желанной целью для любой из иезуитских коллегий. Поэтому и связь с далеким генералом Ордена, находившимся в Риме, зачастую уступала перед конкретной зависимостью иезуитов от воли князя – иезуиты всегда стремились приблизиться ко двору, занять положение духовников владетельных особ, но одновременно зависели от их расположения. В этом отношении иезуитские коллегии сближались по социальному положению с «земельными университетами» протестантских княжеств.[195]

Всего в Центральной Европе XVI–XVII в. насчитывалось около 120 коллегий, и, естественно, для всех обрести университетский статус было невозможно74. Наибольшим влиянием коллегии располагали в крупных центрах империи, подобно Вене, где ее члены были вхожи к императорскому двору, а также в городах – резиденциях епископов. Соответственно, именно там существовали возможности их преобразования в университеты. Так, в епископском городе Падерборне иезуитская семинария существовала с 1585 г., а привилегия на университет была получена в 1614 г., в Бамберге семинария была основана в 1586 г., а права университета получила только в 1648 г.

Важно отметить, что при наделении иезуитских коллегий университетскими привилегиями возникал, как правило, «неполный» университет, состоявший лишь из двух факультетов – философского и богословского. При его последующем развитии существовала возможность его перехода в «полный» университет: так, в Ольмюце открытие юридического факультета затянулось на десятилетия, а медицинский вообще появился только в 1753 г. Бамбергский университет получил юридический и медицинский факультеты почти через 90 лет после основания, в 1735 г.[196] А учрежденный позже остальных иезуитский университет Бреслау в XVIII в. так и не стал «полным» и обладал только двумя факультетами.

Отделение группы католических университетов от протестантских в Германии XVI–XVII в. происходило, таким образом, не только по конфессиональному признаку, но и по ряду особенностей их внутренней организации. Одновременно, парадоксальным образом, учебные программы, использовывавшиеся в обеих группах, имели много общего: и там, и там учитывались достижения гуманизма, уделялось внимание языкам и филологическим предметам. Широкое распространение получили учебники, написанные иезуитами, действительно, на высоком уровне и использовавшиеся даже в протестантских гимназиях.[197] Окончательное же оформление разработанная иезуитами учебная система получила в знаменитом документе Ratio atque Institutio Studiorum Societatis Jesu (1599). Гуманистическое влияние на нее сказалось во введении обязательного изучения древних языков – латыни, греческого и еврейского, что в то же время сочеталось с традиционными схоластическими дисциплинами.

Согласно Ratio Studiorum, обучение студентов делилось на два этапа – studia inferiora и studia superiora. Первый этап вполне сопоставим с протестантской гимназией: он включал три грамматических класса (младший, средний и старший), где преподавались древние языки, после которых следовали еще два класса – поэтики и риторики. Обучение состояло в последовательном восхождении по классам, но не обязательно ежегодном – всего на этот этап в плане иезуитов отводилось 5–6 лет учебы. Второй этап включал слушание лекций, подразделявшихся на два цикла – философский (логика, физика с математикой, метафизика с этикой; все эти предметы преподавались по Аристотелю) и богословский (схоластическое и положительное богословие по Фоме Аквинскому, «опровергательное» богословие – предмет, имевший особое значение в соседстве с протестантами, церковное право, церковная история и Священное Писание). На философский цикл отводилось 2–3 года, на богословский – 4 года, и еще 2 года предоставлялось для подготовки к получению ученой степени доктора богословия. Таким образом, в среднем учебный курс иезуитского университета был рассчитан на 12 лет, а предусмотренный планом возраст студентов составлял от 9 до 20 лет. Studia inferiora и философские лекции в studia superiora относились к артистическому (философскому) факультету (хотя для первого этапа иногда, в соответствии с идеей Лойолы, употребляли название «факультет языков»), завершающая же часть обучения принадлежала к богословскому факультету.[198]

Ratio Studiorum явилась первой учебной программой, закреплявшей в университете строгую последовательность в изучении предметов. Принятие в XVII в. практически во всех католических университетах Германии (исключение составлял лишь находящийся под управлением бенедиктинцев университет в Зальцбурге) единой программы, разработанной иезуитами, способствовало здесь большей однородности, чем среди протестантских университетов. Иезуитская система преподавания не только объединяла университеты разных княжеств внутри империи, но и успешно распространялась за ее пределами. Из помощника, как это было первоначально, Орден превратился в главного патрона католических университетов на всем пространстве Центральной, Южной и Восточной Европы. Введенные иезуитами три стадии обучения – филологическая гимназия, философия по Аристотелю и богословие по Фоме Аквинскому, воздействовали не только на университетское преподавание, но и на другие типы школ, которые возникали в это время[199].

Помимо широкой экспансии высшего образования в Центральной Европе XVI–XVII в. вторым фактором его развития являлась дифференциация. Различных типов школ стало больше, и далеко не все оказались сопоставимы между собой, стало заметно различие в уровнях преподавания, которое отделяло собственно университеты от «доуниверситетских», подготовительных учебных заведений. Если раньше университетские студенты получали по программе артистического факультета знания всех «семи свободных искусств», начиная с грамматики и арифметики, то теперь появились самостоятельные школы — гимназии (gymnasium illustre, употреблялось также название «академическая гимназия»), взявшие на себя функции обучения начальным грамматическим знаниям. К функциям же собственно университета все больше стала относиться не передача общей культуры, а обучение конкретным наукам, в непосредственной связи с будущей государственной службой.

Указанное разделение университета в перспективе вызвало отток оттуда студентов, который начиная с XVII в. заметно ощущался в Германии. Вся та молодежь, которая в средние века заполняла артистический факультет, не желая продвигаться в науках дальше, теперь получала возможности выбирать другие учебные заведения. Впрочем, некоторые университеты, понимая негативные следствия этого, удерживали гимназии в своем собственном составе. В таком случае «двусоставность» университета отражалась на общей структуре преподавания – в гимназии оно было организовано как восхождение по классам, а на факультетах – как меняющиеся из года в год циклы лекций по кафедрам.[200] Наличие в одном учебном заведении и гимназии и университета допускало перевод в студенты учащихся старших гимназических классов (с тем, что они продолжали посещать ряд классов в гимназии), а, напротив, студента в качестве подготовительного курса могли определить в один из классов гимназии – все это осложняет проведение строгих границ между средним и высшим образованием в университете, и можно лишь констатировать тенденцию к формированию таких границ. Как будет показано дальше, совершенно та же организационная особенность будет характерна и для Московского университета в 1755–1812 гг. Характерно, что в Германии XVI–XVII в. сеть протестантских школ росла в первую очередь за счет гимназий, а не университетов. Этим, в частности, объясняется отсутствие новых крупных университетских оснований в северной Германии и на побережье Балтийского моря – там образовательные потребности покрывала именно сеть лютеранских гимназий, открытых в богатых торговых городах – Любеке, Гамбурге, Данциге, Штеттине, Эльбинге, Торуне и др. Выпускник такой гимназии – представитель немецкого бюргерства – имел возможность продолжить обучение в одном из протестантских университетов, но чаще всего продолжал профессиональные традиции своей семьи в родном городе.

Вторым аспектом дифференциации высших школ являлось размытие самого статуса университета после Реформации. Действительно, универсальность этого статуса, основанная на привилегиях папы и императора, должна была неизбежно нарушиться с расколом западного христианского мира. Тем интереснее отметить, что несмотря на это, привилегированное положение, льготы университета в обществе и государстве, независимо от его конфессиональной принадлежности, в основном устояли, хотя в точном определении его статуса возникли серьезные трудности.

Нагляднее всего это выразилось в том, что с XVI в. в Германии учебные заведения, претендующие на обладание университетским статусом, носили три разных названия – «коллегии», «академии» и собственно «университеты». При этом первые два из них как могли обладать правом производства в ученые степени, так и нет. Терминологическая ситуация с высшими школами в Германии, тем самым, резко отличалась от французской или английской, где учебное заведение, присваивавшее ученые степени, обязательно назвалось университетом, а под «академией» понимали собрание ученых, совместно решающих конкретные научные задачи – т. е. ученое общество. В Германии, напротив, слово «академия» соответствовало обозначению учебного заведения, что подчеркивалось появлением в XVII в. так называемых Ritterakademien («дворянских академий», элитных школ для дворянства), однако последние вели преподавание на гимназическом уровне, а потому еще больше запутывали терминологию.

Само название «академия» появилось в средневековой истории не ранее XV в. и являлось прямой отсылкой к аристотелевскому наследию, столь характерной для эпохи Возрождения и гуманизма. Впервые в качестве учебного заведения в Германии слово «академия» было употреблено при основании Виттенбергского университета, что также имело непосредственную связь с его гуманистической традицией, отсылавшей не к «темной схоластике», а к «истинным источникам знания», которое нужно черпать из древней Греции и Рима.[201] Именно роль Виттенберга в Реформации как модели, на которую ориентировались последующие лютеранские основания университетов, определило то, что и Марбург и Кёнигсберг, и Йена, и многие последующие получили название «академий». Однако и при основании католических университетов между 1550 и 1650 гг. употреблялся этот же титул. Единственной высшей католической высшей школой, заявившей о себе в это время именно как об университете, явился восстановленный университет в Вюрцбурге, возможно, не без притязаний епископа на его древний статус. А, например, иезуитский университет в Бамберге, утвержденный в своих корпоративных правах императором в 1648 г., был назван тогда академией, но после закрытия Ордена иезуитов в 1773 г. переименован в университет[202].

В 1801 г., пытаясь разобраться в этой проблеме, К. Мейнерс отметил, прежде всего, что в современное ему время в Германии слова «университет» и «академия» могли употребляться как в одинаковом смысле, так и в разном, если имелись в виду школы, дающие образование в отдельных науках или сосредоточенные на профессиональной подготовке: Ritterakademien, медико-хирургические академии, горные академии и т. д., к которым понятие университета неприменимо.[203] Поэтому он счел нужным провести разницу этих названий и в отношении школ с программой общеуниверситетского образования, которую иллюстрировал двумя примерами.

Лютеранская гимназия в Альтдорфе, основанная по инициативе городского совета Нюрнберга, «обучала не только так называемым свободным искусствам, но и таким наукам, которые преподаются только в университетах», а потому по просьбе магистрата император Рудольф II в 1578 г. своим указом присвоил ей название академии и право производства в ученые степени бакалавра и магистра свободных искусств и философии, но не дал разрешение на использование других университетских привилегий. Но растущая «слава» этой школы позволила через несколько десятилетий, в 1622 г. получить новый указ от императора Фердинанда II, по которому она возвышалась до университета и могла теперь присваивать степени докторов прав и медицины. При этом возводить в доктора богословия указ не разрешил (по причине обостривших разногласий между немецкими протестантами и католикам во время Тридцатилетней войны), и это право было получено в Альтдорфе только в 1696 г. вместе с привилегиями пфальцграфа для ректора университета, после чего, по мнению Мейнерса, «университет можно было рассматривать законченным»[204].

Второй пример относился к разделению академий и университетов в габсбургских землях в XVIII в., где университет в Вене получил более высокий ранг, чем другие, называвшиеся академиями, и поэтому доктора, получившие степени в Вене, признавались также во всех габсбургских провинциях, тогда как доктора одной из академий – только в той провинции, где находилось их учебное заведение.[205] Таким образом, заключал Мейнерс, академии отличаются от университетов тем, что в последних обязательно преподаются все науки и происходит возведение во все ученые степени, а первые имеют неполную программу и ограниченное признание своих ученых степеней.

С точки зрения современной университетской истории, к сожалению, проведенное Мейнерсом разделение небезупречно. Выше уже указывалось на существование неполных университетов иезуитов, обладавших, впрочем, всем набором привилегий, включая производство в степени докторов богословия. В то же время за многими полными университетами, такими как Кёнигсбергский и Йенский, закрепилось название академий. Наконец, вопрос о признании ученых степеней также решался неоднозначно. Только для университетов на территории Священной Римской империи можно строго утверждать, что право на производство в ученые степени в них требовало признания императорским или папским указом. Именно поэтому кальвинистские училища в империи, не признававшиеся верховной властью, были лишены такого права и для возведения в степени должны были использовать привилегии уже существовавших университетов, причем это касалось и территории Швейцарии, формально находившейся до 1648 г. под юрисдикцией императора, поэтому, собственно, уже первая академия, открытая самим Жаном Кальвином и ставшая образцом для других, не присваивала степени выпускникам. Но стоило протестантам захватить власть в свои руки, как это было в восставших Нидерландах, провозгласивших независимость и отделившихся от империи, то их университеты, прежде всего Лейденский (1575), начинали выдавать дипломы на степени. Основание Лейденского университета долгое время не признавалось императором и имперскими князьями, и даже объявлялось незаконным, но ничто из этого не могло воспрепятствовать его развитию. В итоге в XVII–XVIII в. Лейден естественным образом влился в систему протестантских университетов, а его докторские степени признавались по всей Германии[206] (и даже в России, где с середины XVIII в. образовалась традиция посылать молодых врачей за степенью доктора медицины именно в Лейденский университет).[207]

Все эти особенности – существование академий как с правами, так и без прав на ученые степени, полных или неполных университетов с разным объемом остальных привилегий – привели к тому, что уже в XVI в. многие современники пребывали в недоумении, чего стоили дипломы тех или иных высших школ, и старались разобраться, поскольку за этим стоял ключевой вопрос престижа или, выражаясь на языке того времени, «славы» данного учебного заведения. Для этих целей в середине XVI в. в Центральной Европе впервые появляются каталоги университетов, адресованные тем, кто хотел бы там учиться.[208] Издатели каталогов неизменно отмечали, присуждает ли конкретное училище ученые степени, но одновременно включали в каталоги и другие школы, преподавание высших наук в которых, по мнению составителей, соответствовало уровню университета, например немецкую кальвинистскую академию в Герборне, швейцарские академии, иезуитские коллегии Восточной Европы.

Все это лишний раз свидетельствовало о размытии университетского статуса, прежде всего, в глазах современников. С точки зрения же науки современная история университетов приводит весьма осторожное, но аккуратное определение университетов раннего нового времени как учреждений, основанных как университеты или академии властями данной территории и выдающих дипломы, признаваемые со стороны церковных или светских властей (а не только в самом университетеJ.[209] Как видно, и в этом определении на первый план выступают правовые аспекты, т. е. признание, хотя и не универсальное, а со стороны лишь местных властей, прав университетской корпорации и выдача выпускных дипломов (без уточнения – каких именно степеней, т. е. вплоть до «свидетельств об учебе», что было распространено, как упоминалось выше, в кальвинистских землях).

Наконец, обратимся к последнему фактору университетского развития в XVI–XVII вв., профессионализации, и ее последствиям. Появление в Центральной Европе училищ среднего уровня – гимназий, Ritterakademien и др., замещавших прежнее общее образование на артистическом факультете университета, приводило не только к количественному падению цифр посещаемости университетов, но и к качественному изменению. Университет из инструмента повышения общей культуры общества все больше превращался в механизм воспроизводства элиты, причем лишь в редких случаях применительно к немецким университетам этого времени можно говорить об элите в международном масштабе, скорее шла речь о сравнительно узком кружке лиц, занимающих в силу своей принадлежности к определенным семьям профессиональные и служебные посты в данном городе или княжестве.

Мелкие земельные университеты (к ним относились протестантские Ринтельн, Грайфсвальд, Дуйсбург, Киль, Росток, Эрфурт, Гейдельберг, Гиссен, Марбург, а также католические Падерборн, Бамберг, Майнц, Фрейбург в Брейсгау, Диллинген, Зальцбург, Инсбрук) набирали в XVII в. за год лишь считанные десятки студентов, которых обучали полтора десятка профессоров.[210] В университетских матрикулах из года в год повторялись одни и те же фамилии, когда несколько поколений одной семьи посещали один и тот же университет, расположенный в их княжестве. Как это непохоже на средневековые миграции студентов, покрывавшие половину Европы! Точно так же происходило и замыкание профессорской корпорации, что в протестантских университетах стало возможным благодаря появлению семей профессоров, а вместе с ними и т. н. «фамильных университетов», в которых кафедры наследовались из поколения в поколение в пределах одной семьи.

Этот цеховой принцип лишний раз подчеркивал остававшуюся в своей основе неизменной средневековую природу университетской корпорации. Получить профессорскую должность можно было, тем самым, лишь двумя способами: или в качестве сына (племянника) профессора, или женившись на его дочери.[211] Типично «фамильным» в этом смысле был небольшой Гиссенский университет: исследователи не без юмора отмечают, что один из его первых профессоров, перешедших из Марбурга, теолог Бальтазар Менцер может считаться не только в переносном, но и в буквальном смысле «отцом университета», поскольку все его четыре дочери вышли замуж за профессоров, и профессорами же стали его сын и внук.[212]

Ясно, что создание таких «профессорских династий» не имело отношения к развитию науки и преподавания, а отражало лишь цеховую замкнутость корпорации. В ту же сторону достаточно быстро стал работать и принцип выборности профессуры. Как отмечал К. Мейнерс с оглядкой на прошлую историю немецких университетов, профессора «в очень многих случаях не выбирают или не предлагают на утверждение достойнейших, а именно во всех тех случаях, где они должны опасаться, что эти достойнейшие станут помехой или им самим, или их друзьям и знакомым».[213] Все это привело в середине XVII – начале XVIII в. к тому, что актуальная научная деятельность перешла в открывшиеся при различных дворах ученые общества – Академии наук, а преподавание в университетах перестало следовать за научными достижениями (см. главу 2).

Помимо корпоративной стагнации, на университетское преподавание негативно воздействовала сама задача подготовки профессиональной элиты: в центр обучения при этом ставилась не наука, а лишь «полезные» сведения, которые могли пригодиться для будущей службы, и, соответственно, набор этих сведений не менялся десятилетиями, повторяясь из года в год. Возможно, с этим рутинным характером преподавания, установившимся в XVII в. во многих немецких университетах, следует связывать явное падение дисциплины как у студентов, предававшихся буйному разгулу, так и у профессоров, зачастую манкировавших своими обязанностями и просто прогуливавших лекции. Корпорация не в силах была регулировать эти проблемы. Напротив, профессора заботились только о поддержании «славы» университета – несколько двусмысленного понятия, поскольку в него, например, в положительном смысле включались допускаемые университетом студенческие вольности – чем больше, тем лучше.[214] Самым известным в этом смысле «буршеским» университетом XVII–XVIII в. являлся Йенский университет. Именно «слава» университета обеспечивала ему приток студентов, вовсе не всегда соответствуя реальному уровню образования.

Желая привлечь больше студентов, университеты опускали планки присвоения ученых степеней. Быстрым следствием этого явилось «перепроизводство» академических титулов, характерное для XVII в., когда среди обладателей ученой степени лишь небольшая доля могла реализовать ее в исходном смысле, т. е. как право на преподавание в университете. В остальных случаях эта степень означала просто титул, повышавший, впрочем, социальный статус обладателя и, следовательно, как и многие титулы в раннее новое время, становившийся объектом купли-продажи.[215] Распространявшаяся среди университетов торговля учеными степенями свидетельствовала о кризисе этого института и о необходимости изменить само содержание научной аттестации. Ярким свидетельством кризиса служит изменившаяся самооценка ученых титулов в самой университетской среде, где их получение многочисленными неучами стало вызывать насмешки и издевательства. В одном из немецких университетов студенты «возвели» барана в степень доктора, обрядили его и возили его по городу, приветствуя криками: «Дорогу новому академику!»[216]

Падение университетской аттестации осознавали и власти, постепенно перестав рассматривать университетский экзамен в качестве достаточного условия допуска на службу.[217] Например, в священнической карьере ученая степень перестала автоматически давать право на занятие кафедры, и перед этим вводился длительный подготовительный этап службы в младших церковных должностях. Для юристов и медиков в XVII в. учреждаются первые «государственные экзамены» в специально созданных коллегиях[218] (в XVIII в. такой орган – Медицинская коллегия – появился и в России). Все это отражало очевидный факт, что ожидая от университетов подготовки представителей различных профессий для своих потребностей, государство в то же время не нуждалось во всех выпускниках, постепенно перестало доверять уровню университетского преподавания, но еще не решалось его контролировать и вмешиваться в жизнь корпорации, хотя имело для этого все инструменты в виде финансовой зависимости университета от государственной казны. Пока же выявился альтернативный путь – с задачами профессионального образования лучше справлялись специальные училища – военные, инженерные, медицинские, горного дела, сельского хозяйства, ветеринарии, торговли и т. д., возникающие в XVII и особенно в XVIII в. как государственные школы без всяких корпоративных прав. Основание же новых университетов в середине XVII в. останавливается: по-видимому, побеждает ощущение, что их и так слишком много, а качество образования там недостаточно высокое.

Тем не менее в XVII – начале XVIII в. в Германии начинается складываться общественное мнение, для которого очевидно, что главную задачу подготовки юношества к будущей карьере должны взять на себя именно университеты, причем для выполнения этого регулирующая роль государства совершенно необходима. Именно государство должно «рационализовать» университетскую сеть, принимая за образцы наиболее качественные университеты.[219] Поэтому цели начинающихся с рубежа XVII–XVIII вв. в разных немецких государствах просветительских реформ в сфере образования были одинаковыми: во-первых, уменьшить число студентов, соразмерив его с потребностями государства и общества в квалифицированных выпускниках, и, соответственно, ограничить университеты в их корпоративных правах, студенческих вольностях; во-вторых, повысить «усердие профессоров», т. е. эффективность преподавания, изменив его план в пользу дисциплин, имеющих более практический характер. Тем самым, углубляя профессионализацию университетского образования, реформаторы высшей школы приходили к представлениям утилитаризма, столь характерного для просветительской мысли XVIII в. Однако в самой немецкой университетской среде тогда же в качестве противовеса рождалась и оппозиция утилитаризму – идеи будущего «классического» университета, постулировавшие, что университет не должен подчиняться запросам общества или государства, а, напротив, призван культивировать, умножать знания и быть главой движения общества и государства вперед.

Итак, к рубежу XVII–XVIII вв. Германия подошла с развитой сетью из 36 университетов, отличавшейся самой густой плотностью в Европе. Она разделялась примерно пополам на католические и протестантские университеты (в большинстве – лютеранские, и лишь несколько кальвинистских), но, несмотря на конфессиональные и территориальные отграничения, сохраняла устойчивые общие черты (система четырех факультетов, академические привилегии, должности и ученые степени, близость и зависимость высшей школы от государства) – т. е. все то, что объединяло немецкие университеты в единое целое. В то же время преувеличивать «национальные» особенности немецкой университетской системы не следует: университетские основания в Германии XVI в. копировали старую средневековую модель, но сами, в свою очередь, становились моделями, образуя семьи лютеранских, кальвинистских и католических университетов с общеевропейскими корнями. Лучше всего это иллюстрировали иезуитские университеты, которые вообще не имели никаких национальных границ, создав стандарт, одинаково распространявшийся по всему католическому миру. Именно эти университеты продолжили в XVI–XVII в. свою экспансию за пределы Священной Римской империи, о чем пойдет речь в следующем параграфе.

Распространение университетов в Восточной Европе в XVI–XVII в.

Восточной Европой XVI–XVII в. в данном параграфе называется территория, лежащая к востоку от границ Священной Римской империи. На севере она ограничена берегом Балтийского моря, на юг простирается до дунайских рубежей Османской империи, а на восток – до Московского царства»[220].

Начиная обсуждение процесса распространения здесь университетов, можно уже не удивляться, что он значительно запоздал относительно других частей Европы. Высказанные выше подробно соображения, касавшиеся причин сравнительно позднего возникновения университетов в немецких землях, тем более справедливы и для Восточной Европы. А именно: уровень развития и плотность городов здесь была еще меньше, и это делало невозможным процесс зарождения университетов «снизу», через самоорганизацию учителей или учащихся. Поэтому для основания университета требовалось решение монарха. Но в отличие от «Священной Римской империи германской нации» с ее обилием монархических правителей – духовных и светских князей, борющихся за укрепление престижа своей власти, монархии Восточной Европы были представлены лишь тремя государствами – Великим княжеством Литовским, Польским и Венгерским королевствами.

При этом надо учесть, что с 1386 г. Великое княжество Литовское и Польское королевство имели одного и того же правителя, а в 1569 г. объединились в государство Речь Посполитую. В то же время после битвы при Мохаче (1526) из Венгерского королевства, в значительной части оккупированного турками, выделилось княжество Трансильвания (нем. Siebenbürgen, слав. Семиградье), сумевшее сохранить автономию от турок и существовавшее до 1687 г., когда вновь соединилось с т. н. «королевской Венгрией». На престол же последней с 1526 г. вступали короли из династии Габсбургов, которые одновременно являлись императорами Священной Римской империи и в силу этого не всегда уделяли достаточно внимания интересам собственно венгерских земель. Напрашивается вывод, что Восточная Европа оказалась весьма «бедной» монархами, способными основать университет, притом что далеко не у каждого из них, вообще, могло возникнуть такое желание.

Эти соображения помогают понять, почему первый университет Восточной Европы – Краковский (1364), оставался здесь практически единственным на протяжении двухсот лет. Основанный на год раньше, чем университет в Вене, Краковский университет возник в рамках той же «волны» университетских оснований к северу от Альп во второй половине XIV в., начало которой положил Пражский университет.

Привилегия от 12 мая 1364 г., изданная польским королем Казимиром III Великим, гарантировала новой корпорации ученых надлежащие материальные условия: в частности, профессора получали жалование из доходов Краковской солеварни. Последовавшая в сентябре того же года булла римского папы Урбана V даровала университету право на производство магистров и докторов, но без богословского факультета (так, впрочем, было и при основании Венского университета). Университет начал преподавание, имея в своем составе восемь профессоров канонического, римского и гражданского права, двух медиков и одного преподавателя свободных искусств, при этом преобладание юристов сказалось на том, что внутренняя организация больше следовала Болонской, чем Парижской модели: возникли нации, а ректор выбирался из студентов.[221]

Однако уже через шесть лет после открытия университета король Казимир III умер, в Польше начался период смены династий, а в Кракове деятельность университета замирает. Он так и не получил постоянного помещения, а к рубежу XIV–XV вв. на его артистическом факультете были произведены лишь четыре бакалавра и, по-видимому, ни одного магистра.

В роли повторного основателя университета выступил новый польский король Владислав II (Ягелло). Вместе с краковским епископом он добился получения в 1397 г. от папы Бонифация IX буллы, открывающей богословский факультет. В связи с тем, что при перестройке университета на первый план вышло обучение богословию, и его внутренняя организация около 1400 г. была преобразована по образцу Парижа. Теперь нации больше не играли роли в управлении, зато оформились все четыре факультетских корпорации.

Сбой спустя всего несколько лет после основания и необходимость повторного открытия оказались характерны и еще для двух университетских попыток, относящихся к Венгерскому королевству, которые в результате так и закончились неудачей. В 1367 г. тот же Урбан V благожелательно ответил на письмо венгерского короля Людовика I, в котором тот жаловался, что в его государстве слишком мало образованных ученых и много еретиков. Папа санкционировал открытие университета в г. Печ (нем. Fünfkirchen) вблизи южной границы королевства, в междуречье Дуная и Дравы. Впрочем, в богословском факультете и здесь было отказано, поскольку производство докторов богословия хотели контролировать напрямую в Париже. Главой университета был поставлен Вильгельм фон Коппенбах, королевский вице-канцлер, а прежде посланник при дворе императора Карла IV, где мог непосредственно наблюдать опыт Пражского университета. Первые профессора прибыли из Италии. Однако и здесь смерть короля-основателя, по-видимому, привела к остановке поддержки университета, который самостоятельно пока еще существовать не мог (притом, что город Печ не был королевской резиденцией и находился на достаточном удалении от других церковных центров королевства). Последний раз университет упоминается в 1376 г., когда папа Григорий XI даровал его магистрам и докторам аналогичное существовавшему в Париже право в течение пяти лет пользоваться бенефициями, не служа в церквях, к которым они были приписаны.[222]

Следующая неудачная попытка венгерских королей относится к открытию университета в Буде, которое по-разному датируется историками – 1389 или 1395 г. И здесь уже в 1400 г. университет прекратился, правда, имел потом еще и второй отрезок существования с 1410-х гг. до середины XV в. Нереализованной осталась дарованная в 1386 г. папой Бонифацием IX привилегия на открытие университета в Кульме (Хелмно) в Польше.[223]

В условиях отсутствия жизнеспособного университета в Венгерском королевстве Краковский университет в XV в. нес функцию подготовки духовной и светской элиты и для польских, и для венгерских земель. Поток учащихся в Краков особенно вырос после исхода студентов из Праги в 1409 г. Перед битвой при Мохаче в университет в Кракове ежегодно записывались около 300 студентов, причем уроженцы Венгерского королевства составляли одну пятую часть всего студенческого корпуса, немало также было и выходцев из Силезии. В этот «золотой век» с Краковским университетом связаны имена Коперника и ученых-гуманистов, здесь поддерживались связи с университетами Падуи и Феррары, делегаты университета участвовали на Констанцском и Базельском соборах, причем по запросу последнего ученые из Кракова представили справку о реформе календаря.[224]

Однако в ходе Реформации уровень Краковского университета значительно упал, хотя он и сохранил свое региональное значение. И в это время, и позднее он посещался исключительно католиками. Заметно было, что монополия на подготовку образованной элиты, которую Краковский университет долгое время имел, негативно сказывается как на нем самом, так и на развитии высшего образования в Польше (аналогичная ситуация, впрочем, была характерна и еще для некоторых стран: в частности, в Англии два средневековых университета – Оксфорд и Кембридж, хотя и соперничали друг с другом, но в течение столетий полностью блокировали возможности дальнейшего распространения университетов в стране).

Одним из наиболее значительных последствий Реформации для Восточной Европы явилось углубление дифференциации региона, по степени которой он значительно превосходил Священную Римскую империю. Характерными особенностями Восточной Европы в XVI–XVII в. было сложное сочетание полиэтничности и поликонфессиональности, накладывавшееся на социальное расслоение общества. Население региона объединяло людей, говоривших на германских, романских, западно-и восточнославянских, балтийских и угро-финских языках. Помимо католического большинства, в населении была представлена значительная доля протестантов (как лютеран, так и кальвинистов) и православных (а также отделившихся от них в XVII в. униатов). То, как это могло переплетаться с социальной дифференциацией населения, показывает пример балтийского побережья Польши, где в городах жили в основном немецкоговорящие ремесленники и купцы, исповедовавшие лютеранство, притом что сельское население там же было представлено говорящими по-польски католиками. Другой пример сочетания социальной и религиозной дифференциации демонстрирует Великое княжество Литовское во второй половине XVI в., где значительная часть польскоговорящей знати перешла в кальвинизм, а носители литовского языка – крестьяне сохранили католичество[225].

В то же время внутри Восточной Европы существовало и несколько областей, которых можно определить как «пограничье», где различные этнорелигиозные традиции сосуществовали на одном социальном уровне. Это, в частности, польско-венгерское пограничье в Закарпатском регионе, где славянское население существовало в пределах Венгерского королевства (будущая Словакия), обширная и подвижная вследствие военных походов венгеро-османская граница, включая сюда и Трансильванию, наконец, русско-польское пограничье на восточных землях Речи Посполитой. Уникальным в смысле этнорелигиозной дифференциации регионом являлась Трансильвания, где почти в равных долях сосуществовали католики (венгры и немцы), кальвинисты (венгры), лютеране (немцы), униаты и православные (румыны) и иудеи.

В каждой из этих территорий вопрос конфессиональной самоидентификации стоял остро – недостаточно было быть просто католиком или православным, но необходимо постоянно защищать, бороться за веру против «еретиков» и «схизматиков». Образование являлось важным инструментом такой борьбы. Именно это лучше всего позволяет объяснить особенности распространения университетов в Восточной Европе в XVI–XVII в.: если раньше единственный Краковский университет расположился почти в географическом центре всего региона, то теперь университеты возникают в вышеназванных областях этнорелигиозного пограничья и служат там средством экспансии католицизма, орудием Контрреформации.

Этот процесс в Восточной Европе возглавили иезуиты. Скорость, с которой Орден продвигался на восток, действительно, впечатляет: в Польском королевстве иезуиты поселились в 1564 г., спустя всего одиннадцать лет после их появления в Священной Римской империи, а еще через несколько лет они достигли даже царского двора в Москве.[226]

Желание Ордена укрепиться в Польше в определенном смысле явилось ответом на возникновение Кёнигсбергского университета – «Академии Альбертины», который быстро развился в ведущее учебное заведение региона, привлекавшее не только немецкое городское население Прибалтики, но и жителей польских и литовских земель (тем более, что король Сигизмунд II запретил своим подданным учиться в протестантских университетах на территории Священной Римской империи).[227] Этому центру Реформации иезуиты противопоставили свою систему католического образования. В 1564 г. в Браунсберге, по приглашению местного епископа, они открыли первую на территории Польского королевства школу, с 1568 г. преобразованную в коллегию и ставшую базой их дальнейшего распространения на восток. При дворе веротерпимого польского короля Сигизмунда Августа иезуиты встретили хороший прием, что выразилось в дальнейшем умножении числа коллегий (в Пултуске, Кракове, Познани, Ярославе, Люблине). Тогда же была основана и первая коллегия в столице Великого княжества Литовского Вильне (1570) при поддержке виленского епископа Валериана Протасевича[228].

Но полностью Орден иезуитов укрепился в польско-литовском государстве при новом короле Стефане Батории (1576–1586), князе Трансильвании, избранном на польский престол после пресечения династии Ягеллонов и последовавшего за ним ослабления королевской власти в Речи Посполитой. Интересно отметить, что, воспитанный в католичестве, Баторий в своем родном государстве, Трансильвании, проявлял полную веротерпимость, но, въехав в Польшу, неизменно поддерживал здесь католическую церковь, опираясь на самых ревностных борцов с протестантами – иезуитов. Весьма вероятно, что, тем самым, король рассчитывал на укрепление, благодаря деятельности Ордена, своих собственных позиций и порядка в государстве. Поэтому именно Баторию принадлежит честь открытия сразу двух новых восточноевропейских университетов – академий в Вильне и Коложваре, обе из которых находились под полным контролем иезуитов. Можно, впрочем, вспомнить, что новый король и сам не был чужд университетскому образованию – в 1549 г. Баторий был записан в студенты Падуанского университета, а спустя годы поддерживал материально учившихся там же выходцев из Трансильвании.[229]

Первая привилегия на преобразование Виленской коллегии в академию была дана Стефаном Баторием 7 июля 1578 г. во Львове, а затем повторена, когда король, готовясь к большому походу против русских войск, завершившемуся захватом Полоцка, прибыл в Вильну. Иезуитская коллегия там уже насчитывала к этому времени около 700 учеников, значительной была и роль иезуитов в местной церковной жизни, отстаивании позиций католиков в диспутах с протестантами. Через посредничество епископов Валериана Протасевича и Юрия Радзивилла (последний происходил из знатной семьи литовских магнатов, придерживавшихся кальвинизма, и самими же иезуитами был обращен в католичество) иезуиты обратились к королю с просьбой торжественно подтвердить новые права их учебного заведения, что Стефан Баторий и сделал, издав 1 апреля 1579 г. повторную привилегию для Виленской академии.[230]

Обе королевские грамоты утверждали за коллегией «отцов святого общества Иисуса» в Вильне «полномочия академии и университета», такие же, какие «дарованы некоторым коллегиям того же общества в других христианских королевствах или провинциях»[231]. Эти полномочия включали, на первом месте, присвоение ученых степеней, правда «исключительно в свободных искусствах и философии, а также в богословии», а не в медицине и не в гражданском праве, что означало открытие лишь двух из четырех обычных университетских факультетов. Затем перечислялось освобождение «всех профессоров, докторов, магистров, бакалавров и учащихся, всех вместе и каждого в отдельности, от всяческой духовной и светской юрисдикции», т. е. дарование университету академической свободы в ее средневековом понимании. Суд над членами корпорации должен совершать ректор, а в наиболее «серьезных происшествиях» – канцлер университета (им был назначен епископ Валериан Протасевич). Наконец, члены университета освобождались от «всех налогов, податей, пошлин и любых других повинностей».[232] Таким образом, Виленская академия получила все основные средневековые университетские привилегии и в правовом отношении ничем не отличалась от других университетов Центральной Европы.

В связи с этим подчеркивалось принципиальное равенство статуса нового Виленского и старого Краковского университетов в Речи Посполитой. В частности, все получившие ученые степени в Вильне бакалавры, магистры, лиценциаты и доктора должны пользоваться «без каких-либо возражений и препятствий такими же правами и преимуществами, какими пользуются возведенные в степени в Краковской академии». Текст королевских грамот также прекрасно иллюстрирует уже обсуждавшийся ранее факт, что в Центральной и Восточной Европе в послереформационную эпоху слова «академия» и «университет» употреблялись как синонимы: и для Вильны, и для Кракова в привилегиях чередуются наименования то академии, то университета (правда, второе чаще), или даже «академия и университет».

Стоит обратить внимание и на обоснование необходимости нового университета, которое ясно представлено в первой из названных привилегий: с одной стороны, это «Великому княжеству Литовскому значительно прибавило бы красы и пошло бы на пользу», а с другой, «не только местные жители с меньшими для себя затратами могли бы завершить круг своих наук, но также сюда могла бы стекаться и молодежь из соседних еретических и схизматических провинций… чтобы черпать добрые знания и католическую веру».[233] Тем самым, устами Батория иезуиты четко декларировали свою миссию по окатоличиванию востока Европы, распространению своего влияния вплоть до Московского государства и шведских владений в Прибалтике, а центром этого процесса и призвана стать Виленская академия.

Через несколько месяцев в Вильне была получена и привилегия папы римского Григория XIII от 30 октября 1579 г., которая полностью подтверждала королевскую в отношении всех традиционных прав средневековых университетов, делая упор на спасительную роль нового училища в крае, «осажденном пагубой множества сект и схизматических заблуждений, также и магометанской неверностью запятнанном».[234] Кроме того, права Виленской академии, равные Краковской, были подтверждены сеймом Речи Посполитой в 1585 г.114

Первые годы Виленская академия, как и многие другие иезуитские университеты, состояла лишь из философского и богословского факультетов, объединенных в единую учебную программу планом «Ratio studiorum». Продолжительность обучения на философском факультете (философских классах коллегии) составляла 3 года, по окончании чего студенты могли переходить на богословский факультет, где слушали лекции еще 4 года. Первые присуждения ученых степеней в Виленской академии состоялись уже в 1584 г.[235] Однако разрешение на преподавание и возведение в степени медицины и обоих прав (канонического и гражданского) академия получила только в 1641 г., по грамоте короля Владислава IV. Тогда, благодаря средствам, особо пожертвованным литовским вице-канцлером Львом Сапегой, был открыт юридический факультет, впрочем не сумевший добиться популярности и существовавший почти без профессоров. Медицинский же факультет впервые появился в Вильне лишь в последней четверти XVIII в.

На рубеже XVI–XVII вв. иезуитские академии в Вильне и Браунсберге превратились в активно посещаемые училища, которые готовили католических священников и вообще образованную элиту не только для Речи Посполитой, но и для других областей Восточной Европы, например Трансильвании. Наряду с академией в Ольмюце (Моравия), именно здесь обучались посланцы иезуитов, распространявшие влияние Ордена и католическую экспансию дальше на восток, «среди татар, русских и всякого рода сектантов».[236] Это ярко отразилось в большом числе коллегий, основанных иезуитами на западнорусских землях в составе Речи Посполитой. Первая из иезуитских школ здесь была открыта в недавно завоеванном Полоцке в 1581 г. На ее содержание Баторий передал все местные православные монастыри и церкви с имениями. За ней последовала школа в Несвиже (1584) – одном из главных центров Реформации в Великом княжестве Литовском XVI в., который теперь, благодаря возвращению в католичество одной из ветвей семьи Радзивиллов, превратился в штаб-квартиру иезуитов. Коллегии в Полоцке и Несвиже в первые годы ограничивались обучением на начальных классах и перешли к преподаванию предметов философского цикла (до риторики) лишь с 1605 г.[237]

В XVII – начале XVIII в. на территории Великого княжества Литовского открылось около двух десятков иезуитских коллегий в Орше, Бресте, Пинске, Крожах, Гродно, Ковно, Витебске, Смоленске, Новогрудке, Минске, Бобруйске, Слуцке, Жодишках и еще ряде небольших городов и местечек. Продвигаясь на юг королевских земель, в Галицию, иезуиты в числе первых основали коллегию во Львове (1608), а оттуда распространили свои училища по Подолии и Волыни (Луцк, Перемышль, Каменец-Подольский, Винница, Фастов, Новгород-Северск и др.), вплоть до Киева (1646).

Изучение организации иезуитских коллегий в восточной части Речи Посполитой позволяет даже более четко, чем на примере немецких земель, понять, почему эти училища необходимо выделить в особый тип учебного заведения и в чем его отличие от университетов.[238] С одной стороны, некоторые из коллегий, например, из числа открытых в Великом княжестве Литовском, можно считать высшими учебными заведениями: так, в Полоцке, Несвиже, Орше и Пинске на протяжении ряда лет существовали философские и богословские классы, позволяющие отождествить их с философскими и богословскими факультетами университетов (впрочем, это продолжалось недолго, а перерывы в деятельности коллегий были связаны с восстанием Б. Хмельницкого и затяжной русско-польской войной 1654–1667 гг.).[239]

С другой стороны, главной особенностью коллегий, не позволяющей считать их университетами, являлась независимость как от государства, так, парадоксальным образом, и от Церкви, а ведь, как подробно обсуждалось выше, у истоков средневековых университетов всегда стояло согласие этих двух начал – светской и духовной власти. Основание же новых школ в Восточной Европе фактически представляло собой частное дело Ордена Иисуса, проводимое за счет уже накопленных им средств, а также пожертвований, поступающих от местной шляхты. За исключением Полоцкой коллегии, созданной с участием короля Стефана Батория, все остальные содержались из поступлений от т. н. фундаций (фундушей), т. е. доходов от имений и местечек, пожалованных крупнейшими местными магнатами из фамилий Сапег, Гонсевских, Радзивиллов, Ходкевичей, Огинских и др.[240] Участие частных лиц при основании коллегий заменяло недостаток в Восточной Европе «монаршей инициативы» в деле развития высшего образования, но одновременно оно означало, что возникающие училища не имели официальной санкции государства на подготовку образованной элиты. Следует признать, что такой санкции у них зачастую не было и от католической Церкви, поскольку решение об открытии очередной школы принимал генерал Ордена, а не местный епископ, и если последние первоначально поддерживали иезуитов, то довольно скоро между ними возникли отношения соперничества, а затем прямой вражды.

Из всех вышеперечисленных учебных заведений иезуитов необходимую санкцию получила только Виленская академия, что выражалось в цитированных выше привилегиях и от польского короля, и от папы римского, которые наделили ее правом на возведение в ученые степени и, тем самым, гарантировали их обладателями допуск к высоким должностям на государственной, городской или церковной службе, учитывая общественный престиж степени доктора в Восточной Европе (здесь в XVI–XVII в. еще не наступило перепроизводство ученых степеней) и объективную потребность в образованном католическом духовенстве.

Именно поэтому иезуиты в Восточной, как и в Центральной, Европе всегда стремились к преобразованию коллегий в академии, т. е. университеты, и боролись за такое расширение своих прав, правда, не всегда успешно. Это ясно усматривается уже из переписки иезуитов, которая предшествовала основанию коллегии в Вильне: там указывалось, что «здесь нигде нет университетов или известных школ, нет докторов и магистров, которые могли бы обучать наукам», а иезуиты могли бы их готовить, и поэтому им «необходим университет, а не просто школа».[241] Тем самым, для проведения своей миссии иезуитам было более важно даже не развитие общего образования в народе в католическом духе, а именно подготовка учителей и вообще контроль за воспитанием общественной элиты.

Характерной оказалась реакция на учреждение Виленской академии среди литовских магнатов-кальвинистов, не желавших укрепления позиций католичества: канцлер Николай Радзивилл Рыжий и вице-канцлер Евстахий Волович наотрез отказались скрепить королевскую привилегию печатью Великого княжества Литовского, без которой она не могла действовать на его территории. Именно поэтому львовская привилегия Батория 1578 г. не вступила в силу и потребовала повторного издания через год. Вторая привилегия была обнародована в присутствии всей литовской знати, но и здесь Николай Радзивилл уклонился от своих обязанностей, а Волович лишь под прямой угрозой короля отнять у него должность вице-канцлера согласился приложить печать.[242]

Впрочем, идя навстречу протестантам, Стефан Баторий разрешил и им учиться в академии (иезуиты этому не противились, справедливо полагая, что, тем самым, смогут еще больше людей обратить в католичество). Разрешение было дано в 1581 г., когда король опять находился в Вильне, собирая войска для очередного похода против Ивана Грозного. Тогда же, 18 мая 1581 г. им была издана еще одна привилегия на открытие академии, на этот раз в столице родного княжества Батория – в г. Коложвар (нем. Klausenburg, рум. Клуж) в Трансильвании. Иезуитское училище существовало здесь с 1579 г., теперь же оно приобретало статус первого венгерского университета, открывавшегося после Реформации. Его сфера действия была рассчитана не только на жителей княжества, но и на соседнее Венгерское королевство.

Академия в Коложваре сразу же получила организацию в духе еще неизданного тогда Ratio Studiorum, с философскими и богословскими классами, заменявшими факультеты. В привилегии предусматривался, впрочем, и юридический факультет. Доступ в низшие гимназические классы при академии был открыт для всех, в том числе и молодежи не католических исповеданий, вследствие чего больше половины учеников гимназии были протестантами. Первым ректором Коложварской академии в течение нескольких месяцев был иезуит Антонио Поссевино, отправившийся отсюда в свое знаменитое путешествие ко двору Ивана Грозного. Но после смерти Батория сейм Трансильвании в 1588 г. постановил изгнать иезуитов из княжества: депутаты от протестантского городского большинства опасались, что деятельность академии способна разрушить конфессиональное равновесие в крае. Правда, академия на некоторое время возобновила свою деятельность при Сигизмунде Батории в 1595 г., но в 1605 г. была вторична закрыта, на этот раз окончательно, так что даже само ее здание и значительная часть библиотеки подверглись разрушению со стороны протестантов.[243]

Изгнанные из Трансильвании иезуиты вернулись в пределы Венгерского королевства, в город Трнава на территории нынешней Словакии (нем. Tyrnau, венг. Надьсомбат). Здесь еще в 1561 г. была основана их первая венгерская резиденция. Расположенная на северо-западе королевства, вблизи границы с Моравией и Польшей, Трнава не подвергалась османской угрозе и в начале XVII в. являлась местом пребывания архиепископов Эстергомских, обладателей высшей католической церковной должности в Венгрии.

В 1616 г. в этот сан был возведен видный деятель Контрреформации, известный писатель эпохи Барокко Петр Пазмани, прошедший до этого все ступени образовательных училищ иезуитов и окончивший обучение в иезуитском университете в Граце. Именно Пазмани способствовал возвращению иезуитов в Трнаву, а затем преобразованию их коллегии в академию. 12 мая 1635 г. архиепископ издал грамоту, которая предоставляла в собственность будущей академии капитал в 100 тысяч форинтов. За утверждением проекта академии Пазмани вначале обратился к папе римскому Урбану VIII, однако встретил в его лице решительного противника усиления школ в габсбургских землях, который отказался утвердить иезуитский проект под предлогом отсутствия в нем медицинского и юридического факультетов. В результате академия в Трнаве получила свой университетский статус от венгерского короля и императора Фердинанда II, который своей привилегией наделил ее «всеми правами, которыми обладали старые прославленные университеты в Священной Римской Империи».[244] После официального утверждения академия в Трнаве начала свою учебную деятельность с ноября 1635 г. Так возник наконец первый из венгерских университетов, который, несмотря на ряд преобразований и переездов, существует до сегодняшнего дня.

Как и большинство иезуитских университетов, он включал лишь два факультета – философский и богословский, связанные учебным планом Ratio Studiorum. Университет присуждал выпускникам высшую ученую степень – доктора богословия, благодаря чему его значение в регионе быстро выросло. Студенты стекались большей частью из свободных от турецкой оккупации венгерских земель, т. е. северо-западной части Венгрии, кроме того, уже с первых лет академии сюда приходили учиться из Хорватии и других наследственных владений Габсбургов. В 1667 г. по распоряжению эстергомских архиепископов открылся юридический факультет, где читались лекции сначала лишь по католическому церковному и римскому праву, а затем и по венгерскому праву и судопроизводству.

Сравнивая образовательный уровень иезуитских академий в Вильне и в Трнаве в XVII – начале XVIII в. с современными им протестантскими университетами, следует сказать, что первоначально он был достаточно высоким, несмотря на то, что учеба проходила в духе традиционной схоластики, через надиктовывание учебного материала. В обоих учебных заведениях иезуитами были собраны превосходные библиотеки, перешедшие затем в ранг национальных книжных собраний. При академиях действовали типографии, и одной из особенностей иезуитской пропаганды в восточных землях явилось издание ими книг на национальных языках (литовском, венгерском). Тем не менее в XVIII в. стало ясно, что учебная система, основанная на Ratio Studiorum, слишком консервативна, не способна следить за развитием науки и упускает из виду многие открытия эпохи Просвещения. Впрочем, и в ее рамках допускались отдельные шаги вперед: так, в середине XVIII в. и в Вильне, и в Трнаве были выстроены университетские обсерватории, где проводились как занятия, так и наблюдения.

Судьба еще одной академии восточноевропейского региона, основанной в Галиции, сложилась в XVII–XVIII в. не столь успешно. Академия в Замостье была открыта канцлером и великим гетманом короны польской Яном Замойским, который по собственному почину обратился в 1594 г. к папе римскому Клименту VIII и получил от него буллу на открытие университета с правом присваивать степени докторов на всех трех высших факультетах (по богословию, праву и медицине). Такое впервые встретившееся в Восточной Европе «частное» основание университета отражало уже отмеченную выше на примере иезуитских коллегий тенденцию, когда развитие высших школ в регионе обеспечивалось местными магнатами при явном недостатке инициативы со стороны монархов. Иезуиты сыграли определенную роль и при появлении этой академии, но прежде всего необходимо охарактеризовать личность Яна Замойского, во многом уникальную в ту историческую эпоху, чтобы пояснить, каким образом у него возникла сама возможность – основать университет.[245]

Сын холмского кастеляна, воспитанный в кальвинизме, Ян Замойский (1542–1605) обучался в Париже, Страсбурге и Падуанском университете. На юридическом факультете последнего он блестяще овладел латинским языком, на котором написал сочинение «О римском Сенате», обнаружив здесь не только знание античной истории, но и самостоятельность политической мысли в сравнении устройства римской республики и Речи Посполитой. Под влиянием впечатлений, полученных в Италии, Замойский перешел в католичество. Одной из ярких страниц его пребывания в Падуе стало избрание 21-летнего юноши ректором в 1563/64 году[246] (как указывалось выше, в итальянской традиции, восходящей к первому университету в Болонье, ректор избирался представителями студенческих наций и именно из числа студентов). По словам биографов, будучи ректором, Замойский привел в систему права и уставы университета. Этот опыт, без сомнения, остался на всю жизнь и проявился во время основания академии. Успеху университетской деятельности Замойского способствовало то, что он знал 5 или 6 европейских языков. Об уровне образованности, полученном будущим канцлером в период учебы и развитом дальше на государственной службе, в панегирическом тоне говорилось, что «в философии он был сведущ как Платон, в геометрии – как Боэций, в красноречии – второй Демосфен, земледелие знал как Вергилий, в политике казался равным самому Аристотелю».[247]

Благодаря такому образованию и личным качествам Замойский быстро выдвинулся в Польском королевстве, куда вернулся незадолго до Люблинской унии, начав службу в качестве секретаря у короля Сигизмунда Августа.[248] Влияние Замойского на ход дел в Польше резко выросло в период «бескоролевья», а еще больше – с избранием королем Стефана Батория, который сделал его своим энергичным помощником и другом. С 1576 г. Замойский стал подканцлером, с 1578 г. – канцлером польской короны, а затем, сохранив эту должность, в 1581 г. был назначен и до конца жизни оставался коронным великим гетманом (т. е. главнокомандующим польского войска). В эти годы его деятельность в значительной степени определяла всю внутреннюю политику Польши. Замойского поддерживала большая часть шляхты, хотя не любили многие магнаты; сам же великий гетман даже породнился с домом Баториев, женившись на племяннице короля.

После смерти Стефана Батория именно Ян Замойский обеспечил избрание следующим королем шведского принца Сигизмунда из династии Ваза (польский король Сигизмунд III), для чего разбил и пленил его соперника, австрийского эрцгерцога. Но вскоре интересы молодого короля и его первого министра разошлись. Замойскому, отстаивавшему интересы срединной части шляхты и горячему «республиканцу», претили попытки Сигизмунда управлять Польшей как абсолютной монархией, к тому же заручившись для этого поддержкой злейших врагов – австрийских Габсбургов. В 1592 г. Сигизмунд задумал даже передать польскую корону австрийскому принцу в обмен на то, чтобы Габсбурги помогли Сизимунду взойти на шведский трон – это вызвало открытый конфликт короля с канцлером, который перешел в оппозицию и покинул двор.

Именно в период противостояния с королем Замойский и обращается к реализации собственных проектов, среди которых было открытие в своих владениях академии. Надо сказать, что еще в царствование Батория канцлер выступал в роли мецената и любителя наук, переписываясь и окружая себя видными европейскими учеными. Теснейшие связи сохранял он с Италией, достижения науки и культуры которой в эпоху Возрождения особенно вдохновляли Замойского. На месте родового гнезда, неподалеку от г. Холм в Галиции, канцлер основал в 1580 г. свою столицу – Замостье (полъск. Zamosc). По проекту венецианского архитектора Бернардо Морандо здесь в одночасье был выстроен «идеальный город» эпохи Возрождения, получивший у современников название «Северная Падуя» – с широкими улицами, просторными площадями и домами, многие из которых являются шедеврами архитектуры стиля Ренессанс.

Замостье было призвано служить оплотом передовой польско-католической культуры на землях, большая часть которых была населена православными. О желании канцлера способствовать окатоличиванию края говорило приглашение в Замостье иезуитов: уже в 1581 г. они основали здесь резиденцию, на базе которой хотели открыть коллегию, на что гетман давал согласие. Ян Замойский даже ввел иезуитов в собственный дом, где его духовник способствовал переходу в католичество второй жены канцлера, урожденной Радзивилл. Но постоянное желание братьев Ордена Иисуса вмешиваться в политические дела привело в начале 1590-х гг. к разрыву Замойского с ними (в качестве дополнительного обоснования можно привести тот факт, что именно иезуиты были воспитателями молодого короля Сигизмунда III и во многом руководили его действиями, столь противными взглядам канцлера). Тем самым, опыт общения с иезуитами, с одной стороны, навел Замойского на мысль заложить в своей столице высшую школу, с другой стороны, оттолкнул его от излишней религиозной односторонности в их образовательной практике, провоцировавшей богословские споры и политические конфликты.[249] Образовательная система, которую сам канцлер ввел в своей академии, была гораздо более широкой и, по сути, адресованной представителям всех конфессий.

Таким образом, мотивы и возможность Яна Замойского основать университет становятся достаточно ясными. Только человек с таким огромным авторитетом и влиянием в Польском королевстве, к тому же поддерживавший постоянные связи с Италией, мог добиться от римского папы полномочной грамоты на открытие университета со всеми надлежащими привилегиями. При этом Замойский выступал для понтифика в той же роли, что, например, католические светские или духовные князья Священной Римской империи, тем более что он гарантировал финансирование академии из собственных доходов. Помимо санкции от главы католической церкви академия должна была поддерживаться и местной церковной властью, поэтому канцлером Замойской академии был назначен холмский епископ.[250] В этом смысле статус новой академии ничем не отличался от других католических университетов Центральной и Восточной Европы.

Различие, однако, резко выразилось в том, что академия первоначально не имела королевской привилегии. Именно потому, что решение о ее открытии было принято в разгар конфликта с королем, Замойский не захотел прикрыть свое обращение в Рим королевской санкцией, «подсказать» Сигизмунду мысль об основании университета, как делали многие советники монархов до него. Напротив, он демонстративно получил папскую буллу в обход короля, противопоставив себя ему и показывая степень своего могущества в русле общей тенденции Речи Посполитой к независимости шляхты от королевской власти. Только в 1601 г., когда обустройство академии уже было в целом закончено, Замойский издал ее устав и составил полный штат, а учеба студентов шла в полном разгаре, Сигизмунд III признал своей грамотой ее права.[251]

Гордость создателя и уверенность в широком предназначении академии для страны звучали в речи Яна Замойского, посвященной ее открытию: «Без науки и знания не может быть ни добродетели даже, ни славы. Без них не удастся никакое предприятие, не может быть твердо государство. Наука нужна везде – и дома, и в сенате, и на войне. Если бы я мог, я обогатил бы вас, но я думаю, что образованные дети дороже богатства, и я открываю источник этого благословения в только что заложенной академии, в которой ваши дети будут черпать науки мудрости… Я сам укажу и науки, и писателей, и метод учения».[252]

Первая запись в студенты академии состоялась 15 марта 1595 г., а уже на следующий год были присуждены первые ученые степени. Первые профессора академии, приглашенные Замойским, представляли преимущественно науки философского и юридического факультетов – среди них был только один медик, который на средства великого гетмана был затем отправлен в Падуанский университет, где получил степень доктора медицины, но по возвращении в академию преподавал физику.[253] При этом Ян Замойский, по-видимому, вполне сознательно, под влиянием негативного опыта контактов с иезуитами, исключил из программы академии преподавание богословских дисциплин (кафедра католического богословия в Замостье все-таки появилась, но через много лет после смерти основателя, в 1641 г.) Тем самым, по замыслу великого гетмана академия носила подчеркнуто светский характер, решая задачи подготовки в основном детей шляхты к государственной службе.

Об этом же свидетельствовал и первоначальный состав кафедр: в 1601 г. он объединял десять профессоров: поэзии и синтаксиса; аналогии и грамматики; риторики и диалектики; красноречия; логики и метафизики; математики; физики (натуральной философии); нравственной философии и политики; гражданского римского права; польского права.[254] Включение таких предметов, как польское право, было новшеством для университетского преподавания того времени, рассчитанным на выращивание для своего государства образованных чиновников. Позднее в академии начала читаться и история земель Речи Посполитой. Система преподавания сначала напоминала иезуитскую: науки были разбиты на десять классов, и учащиеся восходили по ним от предметов философского цикла к юридическим (разделение Замойской академии на факультеты появилось гораздо позже). Нижняя ступень обучения (classes inferiores) длилась пять лет и соответствовала гимназии. Высшая (classes superiores) именовалась академической, а поступившие туда ученики – студентами.[255]

Лекции читались на латыни, на польском и на греческом языках. Последнее не только отличало Замойскую академию от иезуитских коллегий, но и подчеркивало ее ориентацию на регион с православным населением, где в конце XVI в. уже возникли греко-славянские школы (см. ниже). Так, и первым ректором академии был выходец из Греции Мельхиор Стефанидис, преподававший логику, метафизику и право, хотя большинство профессоров, среди которых были известные ученые – философ Адам Бурсий, правовед Фома Дрезднер и др., приглашено из Кракова и Львова. В дальнейшем ходе XVII в. на кафедрах академии преподавали преимущественно магистры и доктора из Краковского университета.[256]

Внутреннюю организацию академии регулировал устав, оглашенный Яном Замойским на «фундационном акте» 5 июля 1600 г. Согласно ему, к высшим административным должностям относились ежегодно избираемый из профессоров ректор и декан, заведовавший учебной частью, следивший за порядком в чтении лекций, распределявший учеников по классам и переводивший из низших в высшие. Влияние на устав опыта итальянских университетов можно увидеть в том, что в академии были учреждены студенческие нации, представители которых входили в совет академии и участвовали в выборах ректора. Академический суд, в котором председательствовал ректор, предполагал личное участие студентов, отстаивавших выдвинутые обвинения или, наоборот, доказывавших свою невиновность.[257]

Созданная без участия государства академия полностью оплачивалась самим великим гетманом Яном Замойским, что еще раз подчеркивало его мощь и амбиции. Финансирование профессоров отражало новые тенденции в развитии университетов – все они получали постоянное, определенное по штату академии жалование, выплата которого гарантировалась великим гетманом из доходов с имений, которые составляли в сумме капитал в размере 13 тыс. польских злотых (причем в экстренных случаях Замойский разрешил брать средства из своей личной казны). Впрочем, употреблялись и привычные со средних веков механизмы университетского финансирования: Замойским была основана церковь (т. н. «коллегиата») с семью должностями, передававшимися академии; открытые позже кафедры медицины и истории уже не имели фиксированного жалования, а обеспечивались как обычно особыми фундушами, переданными сыном гетмана, Фомой Замойским.[258] К доходам профессоров также относились штрафы, выплачиваемые по решениям суда, и взносы за производство в ученые степени.

Количество студентов академии не было слишком впечатляющим: в 1598 г. их насчитывалось всего 32 человека, хотя в 1608 г. число увеличилось до 118, но в 1616 опять упало до 36. Наполнению академии мешало расположение поблизости от нее нескольких пользовавшихся популярностью иезуитских коллегий – в Люблине, Ярославе и других городах. Несмотря на намерение Замойского привлечь в академию прежде всего шляхту, большинство студентов составляли выходцы из городского населения Галиции и Волыни.[259] Подобно Падуанскому и Краковскому университетам, великий гетман учредил в академии пять студенческих наций: польскую, русскую, литовскую, прусско-ливонскую, а также нацию иностранцев.[260] Среди студентов было немалое количество православных, в том числе будущий ректор киевских братских школ Кассиан Сакович, первые ректор и префект Киевской коллегии Исайя Трофимович-Козловский и Сильвестр Коссов.[261]

В первое десятилетие существования, до смерти великого гетмана, Замойская академия завоевала значительную репутацию не только в Польше, но и в других европейских странах. Однако начиная с 1620-х гг. ее авторитет и уровень предоставляемого образования падал, не в последнюю очередь потому, что наследники Замойского не оказывали академии должного внимания, и она постоянно нуждалась в деньгах. Тем не менее грамота короля Михаила Вишневецкого (1669) содержала замечательное определение Замойской академии, называя ее «единственным на всю Русь университетом».[262] Попытки оживить деятельность академии предпринимались в середине XVIII в., но не продлились долго, и общий упадок сделал вполне закономерным ее закрытие австрийскими властями в 1784 г.[263]

Итак, в XVII в. на пространстве Восточной Европы действовали четыре полноправных католических университета, статус и внутреннее устройство которых практически не отличались от католических университетов Священной Римской империи – это были иезуитские академии в Трнаве и Вильне, а также Краковская и Замойская академии. Кроме них, важное значение для процесса распространения представлений о высшем образовании в Восточной Европе имели иезуитская академия в Ольмюце (на границе Священной Римской империи), так и не добившаяся прав академии иезуитская коллегия в Браунсберге, а также некоторые другие коллегии на территории Великого княжества Литовского, Галиции и Волыни (Полоцк, Несвиж, Львов и др.).

Хотя все названные высшие учебные заведения были католическими и в большинстве своем контролировались иезуитами, нельзя сказать, что представители других конфессий выполняли лишь пассивную роль в распространении университетских идей в Восточной Европе. Наоборот, натиск иезуитов на восток вызвал здесь ответную реакцию среди протестантов и православных, пытавшихся открывать собственные высшие школы. Однако политическая ситуация в регионе, не без влияния на нее иезуитов, оказалась таковой, что протестантским школам не удавалось добиться прав университетов (академий). Так, например, литовские магнаты, несмотря на все их могущество, не смогли добиться возведения кальвинистской гимназии в Вильне в ранг академии.[264] Кальвинистам Трансильвании хотя и удалось открыть по грамоте князя Габора Бетлена в 1622 г. академическую коллегию, но она существовала лишь четверть века и была разорена турками.[265] В первой трети XVII в. значительную популярность приобрела унитаристская академия в Ракове на территории Польского королевства, но и она была разрушена силами Контрреформации в 1638 г. с полным уничтожением ее архива.[266]

Для исследования механизмов передачи университетской идеи в Россию особенно важно остановиться на организации православных школ, которые начиная с последней четверти XVI в. появились на территории Речи Посполитой и потенциально могли бы представлять первые в Европе православные университеты. Все они располагались в непосредственном соседстве с иезуитскими коллегиями и, фактически, вступали с ними в борьбу, не давая иезуитам завлекать в свои школы православную молодежь и предоставляя последней возможность обучаться высшим наукам в рамках собственной конфессии. Предлагая иную, нежели иезуиты, учебную систему, эти школы опирались на поддержку восточных патриархов, привлекали к преподаванию учителей с православного Востока и создавали в противовес латинской образовательной сфере в Речи Посполитой новые традиции образованности на греческом и славянском языках.

Первым опытом создания такой школы было открытие на Волыни Острожской «славяно-греко-латинской академии».[267] Название «академии» за ней удержалось в историографии, хотя в источниках конца XVI – начала XVII в. оно упоминается лишь дважды в контексте, далеком от строго юридического, т. е. отражая не реальный, а желаемый статус училища. И в самом деле, школа, которой другие современники давали широкий спектр названий – от «училища для детей» до «лицея» или «коллегии» – не имела никаких привилегий от верховной власти и не производила в ученые степени. Поскольку к тому же нет никаких сведений о преподавании там высших философских и богословских наук, следует заключить, что она являлась лишь средней школой и может сопоставляться с иезуитскими коллегиями, но отнюдь не с академиями-университетами.[268]

Подобно иезуитским училищам, школа в Остроге была основана на фундуше, предоставленном крупнейшим местным магнатом. Киевский воевода, князь Константин (Василий) Константинович Острожский владел огромными имениями в Подолии, Галиции и Волыни.[269] Его значение для этих областей еще больше возросло в 1570-е гг., когда он завоевал репутацию главного защитника православия от идущей в крае католической экспансии. Одним из первых среди православной шляхты Острожский понял, что для этого необходимо развивать науку и образование в собственной среде. По свидетельству львовского летописца начала XVII в., князь «напервей старался у святейшего патриарха, абы ся зде дидаскалов ко размножению наук вере православной зослал, а он на то маетностями своими ратовати готов».[270]

Сохранившиеся сведения об открытии училища в Остроге относятся к концу 1570-х гг., в частности, первые пожертвования имений в пользу «академии» были сделаны супругой князя Галыпкой (Елизаветой) в 1579 г., а затем дополнены самим князем, так что в 1585 г. составляли доходы от семи сел и одного местечка.[271] Для размещения школы был выбран монастырь св. Троицы. За преподавателями князь, действительно, обратился в Грецию, и от константинопольского патриарха прибыли несколько учителей, в том числе двадцатилетний Кирилл Лукарис, учившийся в Падуанском университете, в будущем широко известный церковный деятель, александрийский, а затем константинопольский патриарх. В Острожском училище он преподавал греческий язык и некоторое время исполнял должность ректора.[272]

К сожалению, никаких учебных программ и устава Острожской школы не сохранилось. Из упоминаний современников явствует, что в ней учили греческому, латинскому и церковнославянскому языкам, а также свободным наукам. Можно только гипотетически предполагать, что обучение в школе делилось на классы, где науки «тривиума» предшествовали наукам «квадривиума».[273]

Первое десятилетие существования училища прошло успешно: туда приходили ученики не только из Волыни, но и Галиции, и Литвы. При школе действовала типография, куда из Львова прибыл известный московский первопечатник Иван Федоров, и здесь по поручению князя им была в 1581 г. напечатана знаменитая «Острожская библия» – первая полная библия на церковнославянском языке. К началу 1580-х гг. относится сообщение Антонио Поссевино о том, что Острожским училищем «далеко и широко распространяется схизма», что также свидетельствовало об успехе ее учебной деятельности. Однако уже в 1592 г. князь Острожский жаловался Львовскому братству на «великий умственный голод», недостаток учителей, вследствие чего «устали науки, устали казания».[274] Тем не менее и в эти годы великий гетман Ян Замойский, создавая свою академию, одного из греческих учителей пригласил из Острога.

В смутную пору разделения, охватившего православное население Галиции, Подолии и Волыни после событий Брестской унии 1596 г., князь Острожский попытался поднять престиж своего училища как главного оплота православия и преобразовать ее в полноправную академию, иначе говоря, основать первый в Европе православный университет. О том, что у Острожского как магната Речи Посполитой, пользовавшегося определенным влиянием на короля Сигизмунда III, которому князь не раз делал представления по делам православной церкви в Польском королевстве, были шансы добиться желаемого, свидетельствует пример Яна Замойского, сумевшего закрепить за своим частным основанием статус академии.

В 1603 г. князь Острожский послал составленный им проект академии для ознакомления как в Грецию, так и в Рим, рассчитывая на переезд в Острог учителей и учеников из тамошней греческой коллегии св. Афанасия. По оценкам современников, проект был «широк и грандиозен»,[275] хотя, возможно именно поэтому, не осуществим – в греческой церкви того времени объективно не хватало учителей требуемого уровня.

Смерть князя Острожского в 1608 г. положила конец этим попыткам. Весь смысл деятельности князя был направлен на то, чтобы поднять уровень просвещения в православном народе. Другими его образовательными начинаниями были школы в Турове (1572) и Владимире Волынском (1588). Однако сын и наследник князя, Януш Острожский изменил православию и перешел в католичество, после чего школьные инициативы его отца оказались заброшены. Для Острожской школы таким финалом являлось появление в 1624 г. рядом с ней иезуитской коллегии, которой по решению внучки основателя, княгини Анны-Алоизы Острожской-Ходкевич были переданы все имения, оставленные князем Константином для финансирования его училища. В 1636 г. последние «русские бакалавры» были изгнаны из Острога иезуитами.[276]

Более подробные источники, позволяющие лучше понять устройство «греко-славянских школ» конца XVI – начала XVII в., сохранились применительно к школе Львовского Успенского братства, основанной в 1586 г., от которой дошел «Порядок школьный или Устав ставропигийской школы во Львове».[277] Помимо Львова подобные братские школы открылись в это время в Вильне, Луцке, Бресте, Минске, Могилеве, Киеве, но львовская среди них была старейшей и играла роль образца.

Из упомянутого Устава видно, что несмотря на разные конфессии, учебные программы иезуитских коллегий и «греко-славянских школ» имели немало общих черт, проистекавших из единой античной природы средневековой образованности. Основу преподавания «греко-славянских школ» составляли языки и предметы семи свободных искусств. Обучению языкам в этих школах уделялось даже большее внимание, чем у иезуитов, где господствовала одна лишь латынь – здесь же ведущее положение занимали несколько языков, являясь не только изучаемыми предметами, но и языками преподавания. Во-первых, это был церковнославянский язык как язык богослужения и Священного Писания в православных церквях, во-вторых – греческий язык, на котором изучались не только церковные тексты, но и труды античных писателей и философов. Важно отметить, что уже в год основания школы во Львове на славянский язык были переведены учебные книги по риторике, диалектике «и иные философские письма, школе надлежащие».[278] Меньшую роль в преподавании первоначально играл латинский язык, но его значение со временем увеличивалось, поскольку вследствие конкуренции со стороны коллегий учителя братских школ также начинали использовать латинские учебники, и сфера их употребления расширялась. Наконец, в преподавании могли использоваться также польский и русский («западнорусский») языки – первый как государственный, а второй как разговорный язык Галиции и Волыни.[279]

К числу предметов «семи свободных искусств» относились риторика и диалектика, вместе с грамматикой (т. е. собственно изучением языков) составлявшие науки «тривиума», а также арифметика, геометрия, астрономия и музыка – т. н. науки «квадривиума». Можно убедиться, что отличие от Ratio studiorum здесь, в действительности, было не слишком большим: у иезуитов риторика (вместе с поэтикой) относилась к завершающим классам гимназии (studia inferiora), после которой переходили к изучению начальных предметов studia superiora, т. е. логики, физики и метафизики, но основы последних как раз и входили в преподавание диалектики в «греко-славянских» школах, для чего использовались как написанная по-гречески и переведенная на церковнославянский язык «Диалектика» Иоанна Дамаскина, так и собственно латинские учебники. Преподавание геометрии в братских училищах имело характер изучения «практического землемерия», также в прикладном плане преподавались арифметика и астрономия для объяснения вычислений лунного цикла и Пасхалий. Наконец, под музыкой понималось обучение церковному пению, которое также испытывало определенное латинское влияние.[280] Воздействие инославных школ сказывалось и в формах обучения, в частности в устройстве диалогов и спектаклей, которые в преподавательскую практику Восточной Европы были впервые введены иезуитами.[281]

Еще больше сходства наблюдалось в формах организации школ. Если иезуитское училище возникало на базе коллегии, т. е. общежитийного «товарищества», то православную школу содержало самоуправляющееся братство, во многом представлявшее собой такой же аналог духовной гильдии.[282] Православные братства в Речи Посполитой конца XVI в. именовались ставропигиальными, поскольку обладали судебным иммунитетом – независимостью от суда местного епископа и подчинялись только суду патриарха. Такое право они смогли приобрести благодаря пребыванию на территории Речи Посполитой в эти годы восточных патриархов. Успенскому братству во Львове эти привилегии были дарованы одновременно с открытием школы в 1586 г. остановившимся в городе антиохийским патриархом Иоакимом, а затем в 1589 г. подтверждены проезжавшим через Львов константинопольским патриархом Иеремией.[283] В том же году привилегию от патриарха Иеремии вместе с правом открыть школу получило и Троицкое братство в Вильне. В то же время королевскими грамотами братства и, соответственно, принадлежащие им училища освобождались от городских налогов и подчинения местным судьям. Король Сигизмунд III по представлению князя Острожского даровал эти права Виленскому братству в 1589 г., а Львовскому – в 1592 г.[284]

Согласно названным правам корпоративная природа братств и принадлежавших им школ вполне сопоставима с «академической свободой» университетских корпораций, и если последняя в Речи Посполитой утверждалась королем и первоиерархом католической церкви, то первая – королем и первоиерархами церкви православной. Сходство с коллегиями усиливалось тем, что учителя братских школ, которых называли по-гречески «дидаскалы», жили на полном обеспечении братства, получая не только денежное жалование, но и жилье, пропитание и одежду.[285] Конечно, нельзя забывать об очевидном отличии: в иезуитских коллегиях проживали и преподавали представители духовенства, члены монашеского ордена, который руководил всеми их делами, – в православные же братства входили миряне, которые и приглашали учителей для своих школ, а среди учителей встречались как монахи, так и светские лица. Но и здесь состав преподавателей мог пересекаться – из-за недостатка собственных приходилось братствам зачастую обращаться за инославными учителями, «прося милостыни по разным Инголыптадтам и Ольмюцам» (характерно, что в цитируемом источнике середины XVII в. названы два крупнейших иезуитских университета Центральной Европы).[286]

«Демократический» характер братств подчеркивался всесословным характером обучения в их школах: уже в грамоте патриарха Иоакима Львовскому братству от 15 января 1586 г. говорилось об открытии школы для «детей христианских всех состояний», чтобы «их христианский род не был бы бессловесным через свою неученость».[287] Студенты (по-гречески – «спудеи») из бедных слоев обучались бесплатно, с богатых брали плату, соответствующую их возможностям. Как утверждал «Порядок школьный», «учить и любить дидаскал всех детей должен одинаково, как сынов богатых, так и сирот убогих, и тех, которые по улицам ходят, прося подаяния».[288] Для бедных студентов при училищах на содержании братств открывались бурсы на несколько десятков мест; всего же на рубеже XVI–XVII вв., например, в львовском училище учился 61 студент.[289]

Высокий уровень учителей, среди которых в конце XVI – начале XVII в. были известные церковные писатели Лаврентий и Стефан Зизании, Арсений Эласонский, Мелетий Смотрицкий и др., отражался в активной переводческой и издательской деятельности братских школ. Важную роль во Львове, как и для Острожского училища, сыграла типография, основанная Иваном Федоровым. И тем не менее братские «греко-славянские» школы еще нельзя считать высшими училищами – по объему преподаваемых наук это были средние школы. Так, ту же львовскую часто называли «гимнасион», т. е. гимназия.

Но устроители школ думали и о большем. Грамота константинопольского патриарха Иеремии разрешала львовской типографии печатать «книги, необходимые для школы, как то грамматику, поэтику, риторику, философию», а значит, преподавание последней планировалось в будущем. Самые широкие замыслы демонстрирует «Порядок школьный», в котором грамматика (т. е. изучение языков) названо ключом, откуда «почерпаем источник философии, разумевающе и врачевства, и ко благоискусству превосходим всесовершенного богословия»[290] – это означает, что создатели Львовского училища видели продолжение учебы в изучении не только богословия, но и медицины, в этом превосходя иезуитов. Существовали у братств и финансовые возможности по расширению школ – например, важное значение имело получение львовской школой в 1622 г. фундации от гетмана Петра Сагайдачного в размере 1500 польских злотых.[291] С воззванием основать именно высшее училище к львовскому братству два раза в конце XVI в. обращался александрийский патриарх Мелетий Пига.[292]

На основании сказанного не будет преувеличением утверждать, что братские «греко-славянские» школы во Львове, Вильне, Бресте, Луцке и других городах в конце XVI – начале XVII в. следует рассматривать как зародыши православных университетов, для оформления которых уже начала создаваться соответствующая правовая база в виде привилегий православных патриархов и польского короля, а также был накоплен успешный опыт преподавания, в котором не хватало лишь перехода к высшим наукам – философии и богословию. Тесное соседство с иезуитскими коллегиями, безусловно, влияло на организацию и учебную деятельность братских школ, но одновременно давало им надежду на повышение своего статуса до академий, как это удалось некоторым коллегиям Речи Посполитой. В результате эта перспектива в середине XVII в. вполне могла, как будет показано ниже, воплотиться в жизнь во Львове и, в действительности, воплотилась с созданием Киево-Могилянской академии.

В 1615 г. в Киеве была открыта «греко-славянская» школа Богоявленского братства. «Училище отрочатам православным языка славяно-российского, еллиногреческого и прочих дидаскалов великим иждивением устроихом», – писали братчики московскому царю, – «да не от чуждого источника пиюще смертоносна яда западныя схизмы упившиеся и к мрачнотемным римлянам уклонятся».[293]

Особенностью возникновения школы был переход туда лучших ученых сил из Львова, и даже первым ректором в Киеве стал прежний ректор Львовского братского училища, преподававший там с 1604 г. греческий и латинский языки, Иван Борецкий.[294] В 1620 г. он под именем Иова принял сан киевского митрополита, продолжая деятельно покровительствовать местной школе. Именно по его инициативе запорожский гетман Петр Сагайдачный пожертвовал по завещанию не только львовской, но и киевской школе свое имение и некоторый капитал, причем сам гетман был погребен в братской церкви.[295] Первым же фундушем, позволившим открыть школу, было пожертвование в 1615 г. от некоей Галыпки (Елизаветы) Лозинской, супруги мозырского маршалка. Среди учителей братской школы в Киеве были и греки, и выходцы из Московского царства, и ученики иезуитских коллегий. Привилегии училища утвердили своей грамотой константинопольский и александрийский патриархи Феофан и Кирилл в 1620 г.[296]

Преемником Борецкого в должности ректора в 1620–1624 гг. был Кассиан Сакович – выученик Краковской и Замойской академий, который усилил в школе роль латинского языка, а также разбил учебу на четыре класса по подобию коллегий.[297] Но окончательное преобразование школа получила после переезда в Киев выдающегося государственного и церковного деятеля, оказавшего решающее влияние на судьбы православия на западнорусских землях, Петра Могилы (1596–1646).

Будущий митрополит киевский, Могила выделялся среди других деятелей, подвизавшихся на ниве православного образования, тем, что принадлежал к княжескому роду – его отец, дядя и родной брат были господарями Молдавии и Валахии. Фамильные традиции тесно связывали его с львовским Успенским братством, благотворителями которого были его родственники. Неудивительно, что и образование Петр Могила получил в братской школе во Львове, а затем закончил его в иностранных университетах (по некоторым известиям, даже учился в Париже).[298] Участник войн с турками, он затем окончательно осел в западнорусских землях, а с 1627 г. поселился в Киеве, где митрополитом был его друг и наставник по львовской школе Иов Борецкий. Их дружбу и взаимное доверие доказывало то, что Борецкий назначил в завещании Могилу своим душеприказчиком, ответственным в том числе и за помощь братской школе. Прибытие Могилы в Киев совпало с обострением здесь противостояния между униатами и православными, и в этой ситуации по настоянию киевского митрополита Могила принял сан архимандрита Киево-Печерской лавры (в конце 1627 г.),[299] а затем уже в новом качестве активно включился в борьбу с унией.

Образование служило одним из важнейших инструментов в этой борьбе, и Могила хорошо осознавал недостатки школьности у православных, которые, с одной стороны, не давали им возможности на равных вести богословские споры с носителями латинской образованности,[300] а с другой стороны, заставляли тех, кто все-таки хотел постигать высшие науки, учиться в иноверческих коллегиях и университетах, что часто приводило к уходу из православия. Заслуга Петра Могилы состояла в том, что в этой ситуации он сумел выдвинуть принципиально новую программу развития православного образования. Ее целью было создание такой высшей школы с преподаванием богословских (а соответственно, и всех подготовительных) наук, в которой «западная наука была бы целиком пересажена на православную почву».[301] Для этого нужно предпринять несколько последовательных шагов: 1) преобразовать существующий тип «греко-славянской» школы в латинскую коллегию, где преподают по латинским учебникам, но в строго православном духе; 2) учредить в такой коллегии преподавание высших наук – философии и богословия (опять-таки, по латинским образцам); 3) добиться для этой коллегии статуса академии (университета). Самому Могиле полностью удалось выполнить лишь первый пункт программы, остальные оставив своим ученикам.

Нужно дополнительно пояснить причины, по которым Могила решил утвердить именно латинскую школу для православных на смену «греко-славянской». Успехам последней мешали, во-первых, очевидная нехватка греческих и русских учителей, которых не могли поставлять в достаточном количестве ни православный Восток, ни Московское царство, и, как следствие, недостаток учебников по высшим наукам на греческом и славянском языках. Во-вторых, немаловажным фактором являлось противодействие науке со стороны консерваторов в самой церковной среде на Руси. Античная образовательная традиция, хотя и воспринятая греческим православием, вызывала у них отторжение и подозрение в язычестве: «Риторика, диалектика и прочие поганские хитрости и руководства суть изобретение диавола, ведущего борьбу с славянским языком как с самым плодоноснейшим и самым приятнейшим Богу… Ни Платон, ни Аристотель не указывают дорогу к спасению», – писал один из ярких православных публицистов начала XVII в., уроженец Галиции, проповедник аскетического монашества и обличитель нравов местного духовенства, отрицавший всякое значение образования для человека, Иоанн Вишенский.[302]

Поэтому в условиях, когда едва ли можно было ожидать скорой разработки собственной науки в лоне православной церкви на западнорусских землях, но медлить с введением высших наук в школьное преподавание было нельзя, Могила и обратился к уже готовой традиции – латинской образованности, которую следовало лишь «скорректировать» в духе православных догматов.

Событием, подтолкнувшим Могилу к началу нового школьного строительства в Киеве, послужила смерть Иова Борецкого в начале 1631 г. Выполняя завещание митрополита, Могила пожертвовал фундуш школе Богоявленского братства, за что получил от него титул «старшего брата и опекуна», и одновременно на собственные средства послал лучших выпускников этой школы завершить обучение за границей, чтобы потом вернуться туда в качестве профессоров.[303] Находясь летом 1631 г. во Львове, Могила выбрал и пригласил в Киев лучших учителей львовской братской школы – Исайю Трофимовича-Козловского и Сильвестра Коссова, выпускников Замойской академии, прекрасно знавших латынь и вообще систему обучения в католических университетах.

Впрочем, не желая резко вмешиваться в дела киевской братской школы, Могила сперва решил открыть задуманную им латинскую коллегию в стенах управляемого им Киево-Печерского монастыря. Занятия там по благословению константинопольского патриарха Кирилла Лукариса начались с осени 1631 г. Как писал позже Сильвестр Коссов, учителя с ревностью принялись насаждать «в русские умы латинский язык лучше, нежели бывшие до них наставники», причем сознательно опирались на достижения «наук Паллады в католических академиях».[304]

Однако лаврская коллегия просуществовала всего один учебный год, вызвав сильное возмущение среди киевлян, которые посчитали учителей коллегии не только склонявшимися к унии, но даже за «ариан, кальвинистов и лютеран». В самом монастыре движение против нового латинского училища возглавили «лаврские старцы», но и в городе братство отнеслось к школе-конкуренту отрицательно. Страсти накалились, противники коллегии в лавре были настроены решительно на ее уничтожение – Сильвестр Коссов в цитированном выше фрагменте из своей книги «Exegesis» вспоминал: «Мы, исповедавшись, только и ждали, что вот начнут начинять нами желудки днепровских осетров». В результате Петру Могиле удалось добиться компромисса: с нового учебного 1632/33 года коллегия переводилась в город, в братский Богоявленский монастырь и соединялась с его школой, над которой Могила получал надзор в качестве «пожизненного блюстителя и защитника».[305]

Окончательное утверждение планы Петра Могилы получили в следующем 1633 г., когда он был избран киевским митрополитом. Это произошло на коронационном сейме нового польского короля Владислава IV, на котором по инициативе последнего начались переговоры о разделе храмов и мирном сосуществовании между православными и униатами в Речи Посполитой. Король впервые согласился на государственном уровне признать высшие церковные должности (вплоть до киевского митрополита) в не принявшей унию части православной церкви на западнорусских землях, в связи с чем были объявлены новые выборы на архиерейские кафедры. Одновременно Владислав IV даровал православным некоторые права, в том числе на «все братства, школы, семинарии, типографии и госпитали, которыми они владеют».[306] Могила участвовал в сейме, неустанно отстаивая права православных, и был официально утвержден королем в качестве главы православной церкви в Речи Посполитой (а лишь затем благословлен константинопольским патриархом).

Возвращение Петра Могилы в Киев было триумфальным (во встрече участвовали ученики объединенной братской школы) и получило свою кульминацию в занятии православными собора св. Софии. Теперь, среди других дел в сане киевского митрополита, он уже без труда утвердил и задуманное преобразование братской школы по образцу латинской коллегии. Вторая аналогичная латинская коллегия была основана Могилой в Виннице.[307]

Правда, через год возникла новая трудность – недовольство короля Владислава растущими успехами латинских школ Петра Могилы, которое, очевидно, возбуждалось их конкурентами – иезуитами и униатами. В письме киевскому воеводе в ноябре 1634 г. король утверждал, что не давал никакого разрешения митрополиту на открытие латинских коллегий, и Могила «должен довольствоваться русскими школами», а свои латинские школы и типографии в Киеве и Виннице – уничтожить.[308]

Причиной проблем, возникших у могилянских коллегий, безусловно, являлась неопределенность постановления коронационного сейма 1633 г., в котором православные школы упоминались, но никак не раскрывались по содержанию обучения. Никакой особой грамоты на Киевскую коллегию от короля Могила также не получил.[309] К счастию, приказ короля об уничтожении коллегий не был немедленно выполнен, а уже в марте следующего года на новом сейме православные депутаты добились укрепления своих прав, выразившегося в королевском дипломе от 18 марта 1635 г. В нем православная Киевская коллегия не только впервые упомянута в законодательстве, но и очерчено ее преподавание: там дозволялось «учить по-гречески и по-латыни, так впрочем, чтобы свободным наукам обучали не далее диалектики и логики».[310]

Названное постановление определило программу преподавания Киевской коллегии на протяжении первых пятидесяти лет ее истории. Организатором учебного процесса выступил первый ректор Исайя Трофимович-Козловский (1632–1638). Как и в лаврской коллегии в 1631/32 г., за образец был принят учебный план иезуитов, которому в Киеве последовали буквально: из семи лет обучения три низших класса были грамматическими (инфима, медиа, синтаксима), затем шли класс поэтики и класс риторики и, наконец, двухгодичный класс философии (диалектика и логика, физика и метафизика)[311]. В Ratio Studiorum это соответствовало гимназическому курсу studia inferiora и двухлетнему философскому циклу из studia superiora. Помимо лекций, формами обучения являлись, как и у иезуитов, диспуты и спектакли[312]. Впрочем, в сравнении с иезуитскими училищами курсы риторики и философии в Киевской коллегии были заметно сокращены, а в 1651–1672 гг. класс философии вообще отсутствовал и преподавание заканчивалось риторикой.[313] Это означало, что в эти годы Киевская коллегия по объему преподавания соответствовала средней школе (гимназии), да и появлявшийся в другие годы философский цикл был неполным – в нем не хватало курсов математики и нравственной философии. Это, и, главное, отсутствие высших богословских наук пока не позволяло Киевской коллегии претендовать на звание академии.

Правовой статус коллегии в первые полвека, несмотря на королевский диплом 1635 г., также еще был далек от традиционных привилегий, присущих академии. Училище не имело права собственного суда – «академической свободы», хотя оно являлось насущным требованием в условиях продолжающихся межконфессиональных столкновений в Киеве. Это ясно показала история, случившаяся в 1640 г. и причинившая много горя Петру Могиле: в отсутствие митрополита в городе киевский воевода Тышкевич арестовал и через короткое время приказал казнить одного из студентов по ложному обвинению в разбое, «чтобы студенты, устрашившись, разбежались по другим училищам».[314] Тот же Тышкевич с целью борьбы с православием водворил в Киеве иезуитов, а основанная ими в 1646 г. коллегия, получив от короля право собственного суда, начала перетягивать студентов из могилянской коллегии, «для того что который студент что в Коллегиуме русском преступил, тот, за свое преступление наказания бояся, сразу в Коллегиум иезуитский утекал и уже безопасным там был».[315] Правда, соперничество длилось недолго, поскольку в 1648 г. Киевская иезуитская коллегия была разгромлена войсками Хмельницкого.

Хотя внешние корпоративные права могилянской коллегии были недооформлены, но ее внутреннее устройство приближалось к иезуитским учебными корпорациями, а тем самым, и к католическому университету вообще. Административные должности в Киевской коллегии были позаимствованы у иезуитов.[316] В самом деле, во главе коллегии стоял ректор, который назначался и непосредственно подчинялся митрополиту Петру Могиле (занимавшему в управлении коллегией положение, аналогичное орденскому генералу). Ректор обыкновенно совмещал свою должность с постом игумена братского монастыря и преподавал в самом высоком из имеющихся на текущий момент в коллегии классов. В его обязанности входило составление учебного плана, распределение учителей по классам, контроль за проведением диспутов и экзаменов. Срок ректорства не был точно определен, но, как правило, колебался от 3 до 7 лет: многие из начальствовавших в Киевской коллегии священнослужителей после этого срока или уходили на покой, или переходили в другие монастыри и школы, а иногда, напротив, продолжали духовную карьеру и становились епископами.

Главным помощником ректора служил префект, преподававший во втором по порядку из высших классов (риторики, позже философии), который принимал учеников в коллегию, записывая их имена в особую книгу, следил за поведением и успехами, переводил из класса в класс, делал выговоры и даже наказывал младших учеников.[317] Нужно отметить и еще один момент, сближавший могилянскую коллегию с иезуитскими: в отличие от прежних братских школ, здесь преподавали только монахи, а для подготовки иноков-учителей Могила даже предлагал установить им обязательное послушание в особом монастыре под Киевом.[318]

После смерти Петра Могилы вопрос об укреплении прав Киевской коллегии периодически поднимался запорожскими гетманами в эпоху начавшихся войн между казаками и польской шляхтой. В то же время сами эти войны сказались на состоянии коллегии крайне негативно: в 1651 г. она вместе с Киевом впервые была разгромлена польскими войсками, затем ее масштабные разрушения повторились в 1658 и 1665 гг. Главным же результатом заступничества запорожцев стало упоминание Киево-могилянского училища в тексте Гадячского договора от 6 сентября 1658 г. между гетманом Иваном Выговским и Речью Посполитой, ратифицированным сеймом в следующем 1659 г. и вошедшем, тем самым, в сеймовые конституции – источник польского права. Шестой и седьмой пункты договора гласили: «Академии в Киеве быть с преимуществами, равными Краковской, с тем однакож, чтобы здесь не было ни профессоров, ни учеников исповедания арианского, кальвинского и лютерского; прочие же все школы католические, какие дотоле были в Киеве, вывести в другие места, где нет русских жителей», а также «дозволить и другую академию завести на том же основании, где сподобнее усмотрится, и в том месте другим иноверным школам также не быть».[319]

Гадячский договор – единственный в законодательстве Речи Посполитой XVII в., где речь идет о присвоении киевскому училищу статуса академии-университета. Он создавал необходимую правовую базу для существования православного высшего училища, к которой стремился еще митрополит Петр Могила. Но, к сожалению, реализации договора помешала продолжавшаяся русско-польская война и плачевное состояние самой могилянской коллегии: в том же 1658 г. пожар уничтожил не только здания братского монастыря, но и все документы, закреплявшие собственность на принадлежавшие ей земли и фундуши, которые тут же попытались у нее отнять. В прежнее положение коллегию формально приводила грамота короля Михаила Вишневецкого (1670), указавшего «Киевскую Могилянскую коллегию на ее местах, грунтах и давних фундациях восстановить».[320] В реальности же учебная деятельность коллегии уже была к этому моменту восстановлена братским игуменом и ректором Варлаамом Ясинским (1666–1673), при котором Киев согласно условиям Андрусовского перемирия 1667 г. на два года перешел к Московскому царству, так что грамота короля Михаила имела значение в случае возможного возвращения Киева в состав Речи Посполитой, но этого не произошло: русские войска оставались в нем вплоть до заключения «вечного мира» с Польшей в 1686 г.

И все же, несмотря на названные недостатки в статусе и объеме преподавания, Киево-могилянскую коллегию современники уже в XVII в. сравнивали с «законными» университетами Восточной Европы.[321] Современные историки университетского образования, в том числе зарубежные, придерживаются схожего мнения, подчеркивая, что по отношению к России по своему образовательному воздействию, количественному и качественному составу студентов, из которых вышли многие представители церковной и государственной элиты XVII – начала XVIII в., Киевская коллегия рассматривалась «в качестве настоящего университета».[322] Таким образом, само существование этого учебного заведения в XVII в., восстанавливавшегося несмотря на религиозную борьбу и войны и добивавшегося новых прав, несло в себе идею православного университета, заложенную туда Петром Могилой. А последнее тем более важно, что из Киева эта идея распространялась дальше в православном мире. Именно Могила лично дал толчок к созданию академий на своей родине: в столице Молдавии Яссах (1640), а затем, опосредованно, и в столице Валахии Бухаресте (1694).[323] Именно влиянию могилянской коллегии обязаны мы и появлением проектов открытия академии в Москве, что будет разобрано в следующем параграфе.

Гадячский договор едва не послужил причиной открытия еще одной академии – во Львове, за которую развернулась острая борьба. Нет сомнения, что вторая из упоминаемых в договоре православных академий скорее всего открылась бы на базе училища львовского Успенского братства как старейшей и наиболее уважаемой из «греко-славянских» школ. Но дело в том, что иезуиты, прибывшие во Львов еще в конце XVI в. «для борьбы со схизмой», в 1608 г. основали здесь свою коллегию, которая теперь, согласно договору, должна была бы закрыться на том основании, чтоб в одном месте не было разных «иноверных школ». Но Львовская коллегия иезуитов, где преподавание велось до философского цикла и без богословия, пользовалась большой популярностью: так, в 1615 г. здесь насчитывалось около 600 учеников (и в их числе – Богдан Хмельницкий).[324] Если вспомнить, что в том же году находившаяся поблизости от Львова Замойская академия обладала лишь несколькими десятками студентов, то понятны трудности соперничества других училищ с налаженной учебной системой иезуитов.

Ясно, что последние не желали терять плоды своего успеха и были полны решимости не допустить укрепления статуса православного образования во Львове. Для этого нужно было «опередить русинов», т. е. прежде, чем львовское братство сделает шаги к преобразованию своей школы в православную академию, необходимо добиться открытия иезуитской академии на базе местной коллегии.[325]

Эти старания нашли поддержку польского двора. 20 января 1661 г. король Ян Казимир подписал диплом, который предоставлял Львовской иезуитской коллегии «достоинство академии и титул университета» с правом открытия всех высших университетских факультетов (богословия, права и медицины) и присвоения ученых степеней.[326] Этот диплом закрыл путь для основания во Львове православной академии. Однако развитие шляхетской демократии в Речи Посполитой к середине XVII в. достигло уже такой степени, что на такие решения короля требовалось получить одобрение сейма (подобно тому, как вытекающее из Гадячского договора решение о возвышении в правах Киево-могилянской коллегии было санкционировано сеймом в 1659 г.). Сейм же не пожелал утвердить новую Львовскую академию. Свою роль сыграло противодействие со стороны близлежащих академий, Краковской и Замойской, но помимо этого против расширения прав львовской иезуитской коллегии выступили все депутаты от Галиции, и даже все епископы и капитулы римо-католической церкви в Речи Посполитой, и львовский магистрат.[327] На сейме доказывалась нелегитимность королевского диплома, выданного по просьбе лишь части магистрата, вопреки мнению большинства членов. В итоге в 1662 г. сейм принял решение об отказе признать диплом Яна Казимира.[328]

Несмотря на это, иезуиты попытались добиться утверждения академии у римского папы Александра VII. Ими был послан в Ватикан мемориал с просьбой об этом, представленный как единодушное мнение всей страны. Но ему вслед отправился «контрмемориал» от Краковской академии и местной шляхты с объяснением нецелесообразности новой академии во Львове. В Риме назначили комиссию для исследования вопроса, запросили папского нунция в Польше, который подтвердил нелегитимность диплома короля Яна Казимира. В результате римский папа отказался подтвердить диплом.[329]

Таким образом, de jure львовская коллегия осталась в своем прежнем статусе, хотя de facto иезуиты начали преподавать там богословские предметы (Священное Писание, схоластическое, позитивное и опровергательное богословие) и именовать ее академией,[330] что в некотором смысле противоположно ситуации в Киеве, где могилянское училище по сеймовым конституциям получило права Академии, но до конца нахождения Киева в составе Речи Посполитой именовалось коллегией и не преподавало высшие науки. Интересно указать на тесную связь Львовской иезуитской и Киевской православной академий в конце XVII – начале XVIII в.: она была возможной благодаря тому, что иезуиты во Львове принимали православных и разрешали им по окончании класса риторики в течение одного года слушать философию (но для продолжения учебы заставляли переходить в унию). Так, во Львовской, затем в Киевской академии учился Феофилакт Лопатинский, будущий ректор Московской академии в начале XVIII в., а еще один ее ректор, а до того префект Харьковского коллегиума, Митрофан Слотвинский вначале учился в Киеве, затем во Львове, а по окончании учебы вернулся преподавать в Киевскую академию.[331]

Неудавшееся преобразование львовской иезуитской коллегии в полноправную академию явилось последней попыткой открыть университет на территории Речи Посполитой в XVII в. Возникшие проблемы хорошо показали, с какими трудностями сталкивалось в эту эпоху основание университетов в Восточной Европе. На то существовали и объективные причины: во второй половине XVII в. постепенно, но неуклонно иезуитская образовательная система двигалась к упадку, вызывая противодействие не только со стороны других конфессий, но и неприятие внутри самой католической церкви. Завершающей точкой истории этой системы на большинстве земель Восточной Европы стал роспуск ордена иезуитов в 1773 году. После этого все школы целиком перешли в руки местных государств: монархии Габсбургов (где развернулись широкие образовательные реформы, в ходе которых в 1784 г. была закрыта Замойская академия, зато по-настоящему основан Львовский университет) и вступившей в пору просвещенного абсолютизма Речи Посполитой, где деятельностью и имуществом бывших иезуитских коллегий и академий управляла государственная Эдукационная комиссия.

Подведем итоги. На развитие университетов в Восточной Европе XVI–XVII вв. решающее воздействие оказали процессы Реформации и Контрреформации. Образовательное пространство в регионе во многом определялось активностью иезуитов, а также реакцией на их деятельность со стороны представителей других конфессий. В результате к уже существовавшему с XIV в. Краковскому университету в конце XVI – начале XVII в. добавились еще три новых католических университета Восточной Европы, получившие свои привилегии из рук местных монархов и папы римского и носившие название академий: Виленская, Замойская, Трнавская. Кроме того, еще одна утвержденная светскими и духовными властями академия в Коложваре не смогла продолжить свою деятельность в XVII в. из-за изгнания иезуитов из Трансильвании.

Одной из главных особенностей основания училищ в Восточной Европе XVI–XVII в. являлось то, что они обеспечивались не только и не столько государством в лице королевской власти, но пожертвованиями частных лиц – местных магнатов. Именно поэтому на землях Речи Посполитой смог распространиться особый тип учебных заведений – иезуитские коллегии, соответствовашие уровню средних, а иногда и высших школ. Однако попытки иезуитов преобразовать последние в полноправные университеты не всегда увенчивались успехом (как показывают примеры Браунсберга и Львова).

Еще одним типом училищ Восточной Европы, появившимся в конце XVI в. были т. н. «греко-славянские школы», первая из которых открылась в Остроге на средства князя Константина Острожского, а последующие существовали как школы православных братств во Львове, Вильне, Киеве и других городах. В учебной программе и уставе они ориентировались на образовательные традиции Греции и православного Востока, получали от восточных патриархов привилегии, которые по своему содержанию были близки к «академической свободе», и в этом смысле представляли собой зародыши православных университетов, которым, впрочем, не хватало государственной санкции, т. е. утверждения официальными властями. Укреплению идеи создания православного университета в Речи Посполитой значительно способствовала деятельность киевского митрополита Петра Могилы. В результате в середине XVII в. Гадячский договор, утвержденный польским сеймом, создал наконец правовую базу, на основе которой такие академии-университеты могли бы открыться в Киеве, Львове, а возможно, и в других городах. Однако эти права не успели реализоваться, как в результате противодействия иезуитов (во Львове), так и из-за тяжелых условий русско-польской войны (в Киеве). Тем не менее с передачей Киева Московскому государству туда же «генетически» перешла и идея открытия православного университета, которая воплотилась в ряд проектов, рассматривавшихся при царском дворе и положивших начало развитию университетского образования в России.

Представления об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в.

Общим местом историографии российского высшего образования является констатация значительного отставания, с которым университеты появляются в России по сравнению с Западной Европой. Согласно этому стереотипу, университет в России появился с опозданием на шестьсот лет (в Европе – в XII, в России – в XVIII в.), возникнув лишь в эпоху Просвещения, поскольку в отличие от Европы здесь в силу определенных условий не сложились средневековые традиции университетского образования.[332]

Данное утверждение можно было бы считать корректными, если предполагать, что появление университета служит естественным продуктом общественного развития в любой стране и носит, так сказать, «автохтонный» характер. С этой точки зрения Россия – особенная страна, раз в ней университетов в средние века не возникло. Однако возможна и другая точка зрения, которой придерживается методология данной работы – развитие университетов рассматривается здесь как процесс экспансии в масштабах Европы, в ходе которой происходит перенос и усвоение определенных образцов высшей школы, подчас не имеющих непосредственной связи с местной культурой и традициями.

В таком случае, говорить об отставании в возникновении университетов в России бессмысленно – они появляются именно тогда, когда процесс распространения европейских университетов достигает территории российского государства. Необходимо только правильно датировать это время: как показал анализ, проведенный в предыдущем параграфе, массовая экспансия высшего образования из Центральной в Восточную Европу началась в последней четверти XVI в. и практически сразу затронула православные земли Речи Посполитой, откуда в XVII в. представления об университетском образовании перешли и в Московское царство. Таким образом, именно XVII век вполне естественным образом и должен служить точкой отсчета в зарождении отечественной высшей школы. И это отнюдь не «поздно» в масштабах Европы, о чем свидетельствует, например, тот факт, что в соседних землях Северной Европы – шведской Прибалтике и Финляндии – университеты появились в том же XVII в. (лютеранские университеты в Дерпте / Тарту (1632) и Або / Турку (1640)).

Утверждение, что представления об университетском образовании переходят в Россию в XVII в., не означает, что в более раннюю эпоху здесь совсем не знали об университетах. Так, отдельными представителями древнерусской книжности уже в конце XV в. осознавалась потребность в научном богословском образовании, о чем, в частности, свидетельствует появление в Ростокском университете в 1493 г. первого из известных нам русских студентов – Сильвестра Малого из Новгорода, вероятно посланного архиепископом Новгородским Геннадием, который тогда подготавливал полный свод библейских книг на церковнославянском языке и нуждался в квалифицированных переводчиках, образованных в богословии.[333] Архиепископ Геннадий ходатайствовал перед митрополитом и об открытии собственных училищ на Руси. Одна из самых ярких фигур русской культуры первой половины XVI века – Максим Грек, прежде чем прибыть на Русь, учился в нескольких университетах Италии – Болонском, Падуанском, Феррарском, и полученное образование отразилось на его творчестве. В 1582 г. Антонио Поссевино предлагал Ивану Грозному организовать отправку русских юношей для обучения различным наукам в иезуитских академиях, а в царствование Бориса Годунова польский король Сигизмунд III (надо думать, с подачи тех же иезуитов) просил царя разрешить открыть латинскую коллегию для обучения проживавших в Москве поляков и других горожан.[334] Когда же при Лжедмитрии I в 1605 г. иезуиты обосновались в Москве, устами самого царя была озвучена мысль об основании здесь университета – очевидно, католического.[335] Впрочем, проекты иезуитов были нереалистичными: характерна твердая позиция Боярской Думы, высказанная еще при Борисе Годунове, против преподавания на латинском языке: «На Руси издревле было единоверие, а с разноязычием наступит и разноверие».

Поскольку для университетской истории после Реформации была свойственна конфессионализация (суть которой, напомним, заключалась в том, что каждое государство основывало или обращало университеты в официально поддерживаемую им конфессию), то Россию естественным образом ожидало создание не католического, а православного университета. Однако первые попытки его организации, предпринимавшиеся в восточных землях Речи Посполитой, вскрыли ряд трудностей, которые нужно было преодолеть, чтобы встроить новое училище в систему церковно-государственных и общественных отношений. Похожие трудности проявились и в Московском царстве XVII в., приведя к тому, что процесс открытия затянулся здесь на несколько десятилетий.

Одной из главных трудностей служило отторжение в массовом церковном сознании новых понятий и принципов, которые несло высшее образование, тем более что они шли с «еретического» Запада и на чужом языке. Как точно заметил В. О. Ключевский, с точки зрения московских людей, особенно распространившейся после Смутного времени, изучение наук казалось изменой древнерусской старине, вековым устоям религиозного быта, а значит, занятием не только не нужным, но и небезопасным, способным повредить вере, и, в конечном счете, погубить душу.[336] О том, что подобные мнения были распространены в православной церкви не только на территории российского государства, но и на других землях, свидетельствует приведенный выше пример Иоанна Вишенского.

Поэтому для усвоения научных понятий в России нужны были посредники из «своей» же православной среды, уже воспринявшие систему высшего образования. И они появились в XVII в. в лице киевских монахов – выучеников Киево-могилянской коллегии. Митрополит Петр Могила гордился своим училищем и предлагал распространять его опыт на другие страны (что, как упоминалось, успешно произошло в Молдавии и Валахии). В 1640 г. он отправил послание царю Михаилу Федоровичу с предложением соорудить в Москве особый монастырь, в котором могли бы жить выходцы из Киево-братского монастыря – своего рода «московский филиал» Киевской коллегии, чтобы обучать «детей боярских и простого чину грамоте греческой и славянской». «Дело то Богу угодно будет и твоему царскому величеству честно, и во всяких странах преславно», – писал царю Могила.[337] Предложение в Москве приняли сочувственно, и, хотя с некоторой задержкой, в 1649 г. в Москву были приглашены киевские монахи Епифаний Славинецкий и Арсений Корецкий-Сатановский. В последующие годы ими был выполнен огромный труд по переводу с греческого и латинского на славянский язык античных и средневековых учебных трактатов по широкому кругу предметов (от анатомии до «гражданоправительства»), а также подготовке греко-латино-славянских словарей.[338] Покровительство развитию наук при царском дворе оказывал ближайший друг царя Алексея Михайловича, окольничий Ф. М. Ртищев: в частности, на его деньги под Москвой был основан Андреевский монастырь, «ради во оном монастыре российскаго рода во просвещение свободных мудростей учения».[339]

Приглашая монахов из Киева, Алексей Михайлович упомянул и о преподавании ими «риторского учения», что (с точки зрения последовательности школьных предметов в classes inferiores) соответствовало бы учреждению гимназии, и действительно, Ртищев привлекал на учебу «к киевским старцам» московскую служилую молодежь.[340]

Однако даже «адаптированная» киевлянами наука вызывала негативную реакцию, виной чему, в том числе, была опора последних на латинский язык. Как и два десятилетия назад в Киеве, при основании могилянской коллегии, так и теперь в Москве высказывались подозрения в неправославии приезжих учителей. Из возникшего в 1650 г. следственного дела видны отзывы, что «старцы они недобрые, доброго учения у них нет… Да и кто по латыни ни учился, тот с правого пути совратился».[341]

Впрочем, и другой источник образования, без латинского языка, с помощью греко-славянских школ, куда, как и в западнорусские земли, приглашались бы греческие учителя с благословения восточных патриархов, не приносил немедленных плодов. Так, не состоялась в Москве греческая школа монаха Иосифа, направленного в 1632 г. александрийским патриархом. В 1649 г. близ Патриаршего двора, в Чудовом монастыре школу открыл грек Арсений, но уже вскоре он был сослан на Соловки, обвиненный в неправоверии.[342] Как видно, дело оказывалось не только в латинском языке: подозрение вызывал и греческий («Вот учится у киевлян Ф. Ртищев греческой грамоте, а в той грамоте еретичество есть», – толковали москвичи), а главное, содержащиеся в новых книгах идеи.

В этой ситуации важное значение должна была иметь твердость позиции верховных властей – светской в лице царя и духовной в лице православных патриархов – по учреждению училищ в Москве, а также присутствие у престола постоянного ходатая по делам образования.

В роли последнего выступил западнорусский ученый Самуил (в иночестве Симеон) Петровский-Ситнианович, прозванный в Москве Полоцким. Он учился в 1640—50-х гг. в Киево-могилянской коллегии, а затем в иезуитских коллегиях Великого княжества Литовского (по всей видимости, Полоцкой и знаменитой Виленской академии) и представлял новое поколение монахов – выходцев из Киева, прекрасно владея латинской образовательной традицией и не понаслышке зная устройство западных академий. В Москву Симеон Полоцкий переехал в 1664 г., приобрел доверие Ф. М. Ртищева и вскоре был назначен учителем и наставником царских детей, получив, тем самым, постоянный доступ ко двору[343].

Важный момент, ознаменовавший реальную озабоченность и светской, и духовной властей недостатками образования в Московском царстве, наступил после церковного собора 1666–1667 гг., на котором были осуждены старообрядцы. Размышляя о причинах, «откуда бы могло произойти такое наводнение ересей на общую нашу пагубу», один из участников собора подчеркивал мысль, что для укрепления «сана церковного и гражданского… первое училища, второе училища, третие училища пренуждны быти»[344]. В обращенном к царю слове на Рождество Христово 1666 г. восточные патриархи призывали деятелей Московского царства предпринять скорейшие усилия для открытия учебного заведения в Москве, которое сможет послужить интересам как России, так и всей православной церкви: «Ниже отрицайтесь неимением училища, ибо еще взыщете, даст предвечная мудрость от сердца благочестиваго самодержца таково хотение, еже училище построити и учители стяжати в сем царствующем богоспасаемом граде Москве».[345]

Таким призывом и воспользовался Симеон Полоцкий, выдвинув в конце 1667 – начале 1668 г. проект открытия при церкви Иоанна Богослова в московской Бронной слободе «гимнасиона» – славяно-греко-латинского училища языков и «свободных искусств». План получил одобрение царя Алексея Михайловича и благословение в грамотах находившихся тогда в Москве восточных патриархов: александрийского Паисия, антиохийского Макария, а также в грамоте московского патриарха Иосифа.[346] По типу основания, начало которому положила инициатива прихожан церкви, проект сближается с братскими школами в западнорусских городах, также обращавшимися за грамотами к восточным патриархам. Средства на училище и, прежде всего, на «препитание и одеяние» для учеников планировал предоставить сам Полоцкий, и в этом тоже видно сходство с западнорусскими школами, финансирование которых находилось в частных руках братчиков.

Как показал недавно Б. Л. Фонкич, в основе текстов всех патриарших грамот и челобитных по организации Иоанно-Богословского училища лежали тексты, подготовленные Симеоном Полоцким. Поэтому оттуда можно почерпнуть некоторые сведения о планировавшейся им программе преподавания, наиболее подробно отразившейся в грамоте московского патриарха Иосифа, где говорилось о том, как «по грамматичестей хитрости и прочих свободных аки из недр матере всех злату из различных диалектов писаний, наипаче же славенскаго и латинскаго, взыскивается в гимнасии, состроитися хотящем при храме., да трудолюбивые спудеи радуются о свободе взыскания и свободных учений мудрости и собираются во общее гимнасион ради изощрения разумов от благоискусных дидаскалов в писаниих божественных».[347] Речь, таким образом, идет именно о «гимнасионе», т. е. средней школе с преподаванием грамматики, преимущественно славянского и латинского языков (греческого языка Полоцкий не знал), но с возможным дальнейшим расширением программы за счет «свободных учений» (artes liberales) вплоть до изучения «божественных писаний», т. е. богословия. Все это было вполне характерно и для основания западнорусских братских школ, например, встречается в «Порядке школьном» во Львове и, как уже говорилось выше, может рассматриваться в качестве зародыша православного университета-академии при надлежащем постепенном развитии от средней школы к высшей.

Однако училище при храме Иоанна Богослова в Бронной слободе открыто так и не было. Причины этого неясны: что-то вообще помешало Симеону Полоцкому вести школьное преподавание в Москве в конце 60-х гг. XVII в.[348] Но все же данное патриархами благословение рассматривалось Полоцким в дальнейшем как прецедент, на который он опирался при новых попытках открыть славяно-греко-латинское училище в Москве. Итогом такой деятельности явился проект, который Симеон Полоцкий при жизни не успел довести до конца, но который сыграл первостепенную роль в усвоении представлений об университетском образовании в России конца XVII в. – «Привилегия» Московской академии.

История этого проекта представляется сейчас следующим образом[349]. После вступления на престол в 1676 г. царя Федора Алексеевича, бывшего ученика Симеона Полоцкого, влияние последнего при дворе усилилось, что позволило вернуться к планам открыть высшее училище. Новый проект был поддержан не только Федором Алексеевичем, но и новым патриархом Иоакимом (1676–1690), получив более весомый статус и название Академии. При этом Симеон Полоцкий представлял его как продолжение инициативы по открытию «гимнасиона» в 1667—68 гг., что позволяло ему опираться на грамоту восточных патриархов Паисия и Макария. Об этом свидетельствует упоминание этой грамоты в преамбуле к «Привилегии», за которым следует фраза о желании «на взыскание юным свободных учений мудрости и собрания общаго ради от благочестивых и в писании божественном благоискусных дидаскалов, изощрения разумов храмы чином Академии устроити», что почти дословно совпадает с цитированным выше отрывком из подготовленной Полоцким грамоты московского патриарха Иосифа по поводу организации «гимнасиона»[350].

25 августа 1680 г. Симеон Полоцкий скончался, подготовив, но не закончив основной текст «Привилегии». К этому времени слухи о решении московского царя основать Академию уже распространялись по стране и за ее пределами, о чем свидетельствует прибытие в феврале 1681 г. из Смоленска в Москву ученого шляхтича Яна (Андрея Христофоровича) Белобоцкого,[351] уроженца Великого княжества Литовского и выученика европейских университетов, объявившего, что хотел бы преподавать в устраиваемой Академии (интересно, что на поверку будущий профессор оказался кальвинистом).[352] Вполне вероятной реакцией на слухи об Академии выглядит и то, что в середине 1680-х гг. в Москве вновь водворились иезуиты со своими образовательными планами.[353] Впрочем, более важным свидетельством служит появление оживленных дискуссий об Академии в самой общественной мысли России на рубеже 1670—80-х гг., о чем чуть ниже.

На этом фоне с весны 1681 г. эстафету в работе над проектом подхватил ближайший ученик и сподвижник Полоцкого Сильвестр Медведев. Примерно через полгода им был представлен окончательный вариант, согласованный с царем и патриархом. До нас дошел текст проекта, собственноручно написанный Медведевым, где уже были обговорены такие частности, как названия семи монастырей и дворцовой волости, доходы с которых поступают Академии, и оставлены пропуски лишь для незначительных деталей и точного дня подписания «Привилегии», которая датирована в тексте Медведева «в лето от создания мира 7190, а от воплощения Бога слова 168… месяца… в … день» – т. е. была закончена после 1 сентября и, вероятно (раз Медведев, поставив точно год от сотворения мира, не указал год от P. X.), до 31 декабря 1681 г. Но царь Федор Алексеевич, скончавшийся 27 апреля 1682 г., не успел утвердить «Привилегию», а значит, вопрос об Академии был из-за болезни царя или по иным причинам отложен – вместо этого с января 1682 г. в назначенном по проекту для Академии Заиконоспасском монастыре под руководством Медведева открылась средняя школа с преподаванием на латинском и славянском языках.[354]

В регенство царевны Софьи Алексеевны Сильвестр Медведев продолжил хлопоты о преобразовании своей школы в Академию. 21 января 1685 г. им был взят тот же самый, приготовленный еще для Федора Алексеевича текст «Привилегии», к нему приплетено стихотворное послание Софье под заглавием «Вручение Привилея», и с получившегося сборника изготовлена парадная копия, «во алую тафту переплетенная», для вручения «государыне царевне», которое состоялось через Федора Шакловитого 24 января «в вечеру».[355] В стихах Медведев объяснял царевне: «Тако любезный ти брат Феодор Царь / Мудрости любец, великий Государь, / Яко бы злато многое собрал есть, / Академии привилей создал есть. / Но не изволи Бог той укрепити / Ему, и славу ону улучити: / Благоволи бо тебе оставити, / И то начало делом совершити».[356]

Таким образом, «Привилегия на Академию», переданная на утверждение высшей власти в 1685 г., представляла собой текст, последовательно подготовленный Симеоном Полоцким и Сильвестром Медведевым, и, как убедительно показал Б. Л. Фонкич, в нем действительно можно вычленить вклад обоих авторов. Симеону Полоцкому, который прекрасно знал не только обустройство Киево-могилянской коллегии, но и восточноевропейских академий, принадлежит преамбула к «Привилегии», где, среди прочего, говорится о программе преподавания, а также значительная часть последующих параграфов, которые с организационной стороны обеспечивали существование Академии.

Обзор этих параграфов позволяет сделать вывод: «Привилегия» является первым в православных землях полным и развернутым проектом православного университета, который по своему статусу и организации сопоставим с другими университетами данной эпохи. Термин «православный университет» используется здесь по аналогии с терминами, обозначавшими университеты других конфессий (католические, лютеранские, кальвинистские), и означает, что православие являлось официальным вероисповеданием, поддерживаемым в университете, и в его задачи входила защита и укрепление православия в государстве. Заметим, что данное понятие вовсе не тождественно «церковному университету» или «университету Русской Православной Церкви», но шире его – ведь университет создавался с участием и Церкви, и государства и отвечал нуждам как Церкви, так и государства (что можно сказать про любые университеты «доклассической» эпохи вообще).

Если сравнить «Привилегию» Московской академии, например, с грамотой Стефана Батория об основании Виленской академии, разобранной выше, то их принципы очень похожи. Во-первых, и Московская, и Виленская академия должны преподавать курс философских и богословских наук в их четкой последовательности, зафиксированной в Ratio Studiorum. Текст преамбулы, составленный Полоцким, планировал «науки гражданския и духовныя, наченше от грамматики, пиитики, реторики, диалектики, философии разумительной, естественной и нравной, даже до богословии учащей вещей божественных и совести очищения постанови™».[357] Это означало открытие в Академии двух факультетов – философского и богословского. Также было и в грамоте Батория, вследствие чего в Вильне (как и во многих других иезуитских университетах) до середины XVII в. не было юридического факультета, а медицинский появился только в конце XVIII в. Тем не менее возможность создания юридического факультета была предусмотрена «Привилегией» Московской академии, где дальше упоминалось также «учение правосудия духовного и мирскаго и прочиим всем свободным наукам, ими же целость Академии, сиречь училищ, составляется быти».

Во-вторых, в «Привилегии» была четко прописана средневековая «академическая свобода» для университетской корпорации, в том же смысле освобождения от юрисдикции местных властей, что и для Виленской академии, и любого другого «доклассического» университета. Согласно параграфам 7 и 8, учителя и ученики, обвиненные в преступлениях, «не передаются в приказы», а предстают перед собственным судом Академии. Его осуществляет блюститель – высшая должность в корпорации, аналогичная ректору – вместе с другими учителями «по академическому чину», т. е. подробному уставу Академии, который еще надлежало составить с одобрения царя и патриарха; сам же блюститель в случае обвинения подлежит тому же академическому суду, но в присутствии царских и патриарших делегатов. Важен был и параграф 5 об открытости академической корпорации, куда могли поступать ученики «всякого чина, сана и возраста», принадлежащие к православной вере.

В-третьих, отсутствие в «Привилегии» Московской академии упоминания об ученых степенях должно было бы составлять отличие от Виленской академии. Но не стоит забывать, что с момента возникновения в XIII в. ученых степеней, выдаваемых тем или иным университетом, их широкое признание гарантировалось буллами римских пап, а поэтому автоматический перенос этого института на православные земли был невозможен. Тем не менее в «Привилегии» предусмотрен аналог ученых степеней – в 10 параграфе говорится, что прилежные ученики, изучившие «свободные искусства», по свидетельству от блюстителя и учителей получат от царя «достойное мздовоздаяние» и будут пожалованы «в приличные их разума чины». Православный университет, таким образом, должен был бы повторить опыт многих кальвинистских академий XVI–XVII в., которые также не присваивали ученых степеней, но выдавали свидетельства об учебе, принимавшиеся их государствами при поступлении выпускников на службу.

Государственная поддержка Московской академии, вообще, по понятным причинам была выражена гораздо сильнее, чем для Виленской иезуитской академии. Так, согласно «Привилегии», новому училищу «навечно» передавалась царская библиотека (п. 17). Здание Академии строится и содержится из царской казны (п. 18). Царь же брал на себя заботу о пенсиях учителей, прилежно трудившихся в Академии (по представлению блюстителя они получали особое жалование «ради их к старости упокоения», п. 9). В этом отношении «Привилегия» даже обгоняла практику европейских университетов, которые начали создавать особые капиталы для выплаты пенсий, но далеко не везде получали их обеспечение от государства.

Основное финансирование Академии предоставлялось не в виде жалования, но блюститель и учителя получали, как и в иезуитских коллегиях Восточной Европы, полное содержание «на доволное и лепотствующее препитание и нужных исполнение» за счет семи монастырей в Московском, Рязанском и Дмитровском уездах (среди них был и основанный Ф. М. Ртищевым Андреевский монастырь, а также московский Данилов монастырь для размещения «новоприходящих ученых людей»). Непосредственным же местопребыванием Академии назначался Заиконоспасский монастырь в Китай-городе в Москве (настоятелем которого был Симеон Полоцкий, а после его смерти в 1680 г. – Сильвестр Медведев). Также в собственность Академии передавалась дворцовая волость в Верейском уезде «со всеми крестьянскими и бобыльскими дворы и со всеми угодьи и с мелницами» и еще восемь пустошей (п. 1). Не запрещалось Академии и получать дополнительные источники доходов в виде частных пожертвований, вносимых в академическую казну, из которых ежегодно оплачивалось «на препитание и одежду» определенному количеству учеников (п. 2).

Характеризуя разобранную выше часть содержания «Привилегии на Академию», историки уже давно сделали вывод, что ее воплощение в жизнь означало бы основание первого русского университета – аналога европейских. Так, С. К. Смирнов справедливо отмечал: «Судя по содержанию этой грамоты, которою вводился такой обширный курс учения, по тем преимуществам, которые предоставлялись ученому сословию, по всей справедливости можно заключить, что при составлении грамоты руководствовались уставами западных университетов и академий».[358] К той же мысли еще в 1840 г. пришел Н. И. Надеждин, который в составленной им биографии Палладия Роговского писал: «Славяно-греко-латинская Академия замышлена была в формах и размерах совершенно университетских».[359] В современной историографии положение о том, что проект Московской академии представлял собой университет со всеми необходимыми атрибутами: корпоративной автономией, судом, собственными имениями, преимуществами для выпускников – четко высказал А. П. Богданов.[360]

Обратимся теперь к другой части параграфов «Привилегии», авторство которых, по-видимому, принадлежит Сильвестру Медведеву, дорабатывавшему текст после смерти Полоцкого. Их содержание уже не имело аналогов среди принципов организации европейских университетов, больше того, иногда им противоречило. Все эти параграфы объединяет одно: желание с помощью Академии жестко контролировать и выносить окончательное суждение по всем возможным «отклонениям от православия»: проверять веру у всех приезжих учителей, не допускать религиозных диспутов и любого «восхваления ересей» в преподавании, следить за людьми, перешедшими в православие «из разных вер и ересей» (они не должны допускаться к званию учителей), преследовать иностранные книги, в которых могут быть отступления от православия, не допускать нигде без ведома и разрешения Академии изучения иностранных языков – и за любые нарушения в вопросах веры судить, а затем высылать из страны или сжигать виновных как еретиков (пп. 3, 4, 6, 11, 12, 13, 14, 15, 16).

Еще В. О. Ключевский с горькой иронией подметил, что, тем самым, «продолжительные хлопоты о московском рассаднике свободных учений для всего православного Востока завершились церковно-полицейским учебным заведением».[361] Б. Л. Фонкич справедливо связывает это с личностью Сильвестра Медведева, подчеркивая, что тот не имел опыта обучения в европейских академиях, ни даже в западнорусских православных школах, но питал к ним подозрение, боясь, как бы их выходцы не заняли его место, что ясно показали его поступки по отношению к Яну Белобоцкому. «Честолюбивые замыслы, ревность и ненависть к возможным противникам своих планов – вот, что водило пером Медведева в те месяцы, когда он сочинял «Привилегию на Академию»».[362]

Характерно, что к числу этих противников Медведев относил отнюдь не людей, препятствующих открытию Академии, но, наоборот, ученых – выходцев «из Литовской страны и Малой России» (п. 3), которых нужно освидетельствовать в вере с особым вниманием (а ведь к таковым принадлежал и учитель Медведева Симеон Полоцкий!), а также учителей, прибывающих из Греции. В последнем сказалось не столько упоминавшееся мнение, что «в греческой грамоте еретичество есть», сколько опасения Медведева упустить из своих рук организацию высшего училища, поскольку одновременно с реализацией его планов в Москве появлялись другие учителя: при покровительстве царя и патриарха с апреля 1681 г. была открыта греко-славянская школа иеромонаха Тимофея на Печатном дворе,[363] а с июля 1685 г. – школа братьев Лихудов в Богоявленском монастыре.[364] Как показал источниковедческий анализ, именно после приезда Лихудов в Москву в марте 1685 г. (т. е. уже после подачи экземпляра «Привилегии» царевне Софье) Медведев внес в свою копию некоторую правку, направленную как раз против греческих учителей, называя их потенциальными отступниками от православия, которых нужно здесь в Москве испытывать «крепце в вере».[365] В течение 1685 г. Лихудам, пренебрежительно оценившим ученость Медведева, пришлось пережить клевету и прямые угрозы физической расправы, подстрекавшиеся последним[366].

Подчеркнем, что, как показали новые исследования, начавшиеся в середине 1680-х гг. острые столкновения противоборствовавших сторон, за которыми впоследствии закрепились обозначения «латинствующих» и «грекофильствующих», носили характер личных конфликтов, борьбы за господство в сфере высшего образования, а широко известный спор о языке преподавания высших наук – греческом или латинском – был не причиной, а результатом этих конфликтов.[367] Если же посмотреть именно на взгляды лидеров партий, то нельзя не увидеть их общность: все они выступали сторонниками основания высшего училища «для людей всякого чина», где бы преподавались как оба классических, так и иностранные языки, а также свободные науки вплоть до философии с последующим переходом к богословию. Как «грекофильствующие» Епифаний Славинецкий и братья Лихуды признавали пользу латинских учебников и использовали их в преподавании, так и «латинствующие» Симеон Полоцкий и Сильвестр Медведев не умаляли значения греческого языка, но не учили на нем просто потому, что не владели им.[368]

Это же принципиальное признание того, что академия-университет должна быть создана, вошло и в общественную мысль рубежа 1670—80-х гг., к которой относятся два сочинения, посвященных вопросам высшего образования. Одно из них ставит вопрос: «Учитися ли нам полезнее грамматики, риторики, философии и феологии, и стихотворному художеству, и оттуду познавать божественная писания, или не учася сим хитростем, в простоте богу угождати и от чтения разум писаний познавати?». Вряд ли стоит повторять, что первая часть вопроса описывает программу Академии от classes inferiores к classes superiores. Ответ, который дает автор трактата, – сугубо положительный: «Неучение – тьма, ослепляющая умныя очи… Учение же – ясная луча есть, ею же невежества тьма разрушается и естественныя человеческого разума очеса просвещаются, и есть велие благо». Второй вопрос трактата посвящен языку, на котором учиться «нам, славяном, потребнее и полезнше» – на греческом или на латинском, и здесь автор выступает сторонником обучения по-гречески, ссылаясь на положительный опыт западнорусских «греко-славянских» школ («того ради напечаташася во Львове граде грамматики грекославянския») и объясняя, что «язык греческий честен, и велик, и богословие могущ объяти не заимствуя языка латинскаго; язык же латинский без греческаго ничто не могущ высоких разумений», «скуден и убог по себе самому» и «далече от истины в богословии отведет».[369]

Другое сочинение тех же лет озаглавлено «Довод вкратце яко учение и язык еллиногреческий наипаче нужно потребный нежели латинский язык и учение, и чем ползует словенскому народу». Несмотря на эту объявленную позицию, его автор менее категоричен по отношению к латинскому языку – он просто констатирует, что «великая есть антипатия древняя между народа русскаго и латинскаго… и что-нибудь происходит от латинов хотя и доброе, однако же подозрительное и неприятное», а поэтому рекомендует учить его после греческого, а не перед ним. Главное же, чем замечателен трактат, – автор демонстрирует познания о существующих европейских университетах, ссылаясь на авторитет тех из них, где учат греческий язык вместе с латинским: Падуя, Париж, Лейден, Прага, Рим. Несколько наивно автор представляет эти университеты-академии как прямое продолжение античных высших школ, полагая, что ныне «академии древние греческие во многих странах, и греческий язык является в немецком и французском языке», однако в нынешней Греции академии нет, хотя и есть в Константинополе «школа великая, в которой всякими свободными учениями научатся довольно». Таким образом, по мысли автора, античная Греция послужила источником «всех свободных учений», которые разошлись по миру и которые теперь можно почерпнуть и у латинян, притом именно древнегреческие учебники лежат в основе изучения «арифметики, геометрии, диалектики», и даже «во учение законов, и в дохтурстве, и иных учениях написаны».[370]

Таким образом, изложенное выше убедительно доказывает, что в 1680-х гг. идея основания православного университета по европейскому образцу уже вошла в русское общество и поддерживалась властью, а споры касались лишь того, кто возглавит его создание. В частности, нет никаких оснований предполагать (как это делает А. П. Богданов[371]), что «грекофильствующий» патриарх Иоаким был противником создания Академии: в подготовленном к концу 1681 г. тексте «Привилегии» присутствовало и его благословение, и разрешение на передачу в собственность Академии ряда монастырей; кроме того, и «чин» (т. е. Устав) Академии должен был составляться при участии патриарха, и обучение в ней с самого начала предусматривалось на всех трех языках – греческом, латинском и славянском, как это утверждается в преамбуле «Привилегии» со ссылкой на грамоту восточных патриархов Паисия и Макария. Если открытие Академии и откладывалось, то, возможно, именно из-за нехватки учителей греческого языка, а поскольку сам Сильвестр Медведев его преподавать не мог, патриарх Иоаким с одобрения царя обратился за ними на православный Восток. Об этом свидетельствует более поздняя (1693 г.) грамота иерусалимского патриарха Досифея, в которой тот упоминал о поступившей к нему от Иоакима просьбе, составленной в 1681 или 1682 г., чтобы «сыскать и прислать бы какова учителя еллинскаго языка, яко есть о том и воля иже во блаженной кончине бывшаго приснопамятнаго самодержца государя Федора Алексеевича»[372]. В ответ на эту просьбу в июне 1683 г. из Константинополя выехали братья Лихуды и, проделав долгий и трудный путь, в начале марта 1685 г. оказались в Москве.

Однако их прибытие не приблизило открытие Академии, а, напротив, привело к обострению конфликтов: как уже упоминалось, Сильвестр Медведев увидел в них опасных конкурентов и начал борьбу, не останавливаясь даже перед угрозами насилия.

Действительно, братья Иоанн (в иночестве Иоанникий) и Спиридон (в иночестве Софроний) Лихуды, уроженцы острова Кефалонии, учившиеся философии и богословию сначала в Венеции, затем в Падуанском университете, обладали всеми необходимыми знаниями для преподавания высших наук в Москве.[373] Превосходную аттестацию им как православным «дидаскалам» давала грамота, полученная при отъезде из Константинополя от трех восточных патриархов: константинопольского Дионисия, александрийского Парфения и иерусалимского Досифея, а также нескольких членов Святейшего Синода Вселенского патриархата.[374] В Москве для жительства им определили Богоявленский монастырь, куда 1 июля 1685 г. на учебу к Лихудам с Печатного двора прибыли семь лучших воспитанников иеромонаха Тимофея. Осенью того же года за три месяца в Богоявленском монастыре было выстроено деревянное здание для школы Лихудов, учеников которых к декабрю насчитывалось уже 28 человек.[375]

Появление у Лихудов во второй половине 1685 г. собственных учеников и школьного здания означало, что их деятельность (вследствие противоборства, оказанного Медведвым) обособлялась от планов создания Академии, поскольку одновременно, в июне 1685 г. патриарх Иоаким «ходил в Спасов монастырь для досмотру места, где строить каменные палаты для учеников греческого книжного писания».[376] Настоятелем же «Спасова», т. е. Заиконоспасского монастыря оставался Сильвестр Медведев, и, значит, патриарх адресовался к нему, принимая решение о постройке каменного здания Академии, а следовательно, подготовка к воплощению в жизнь «Привилегии» в этот момент продолжалась, хотя нам и неизвестна непосредственная реакция царевны Софьи на переданный ей документ.

Об этом же косвенным образом свидетельствовало то, что в сводчатом зале, предназначенном для публичных актов и диспутов, был помещен портрет царя Федора Алексеевича[377] – т. е. именно покойный царь должен был почитаться в качестве основателя Академии, как об этом и было записано в тексте «Привилегии». Поэтому несомненно, что планирование академического здания в 1685 г. происходило с участием Медведева и он в это время продолжал надеяться на утверждение Софьей своего проекта. В организации работ по возведению огромного для своего времени трехэтажного корпуса Академии с галереями и звонницей принимал участие глава правительства царевны Софьи, князь В. В. Голицын,[378] что еще раз, в полном соответствии с духом «Привилегии», подчеркивало государственный характер этого дела. Тогда же Сильвестр Медведев поспешил закрепить заслугу Федора Алексеевича как создателя Московской Академии в надписи на портрете у гробницы царя в Архангельском соборе Кремля.[379]

Но начиная с октября 1686 г. в документах Приказа книгопечатного дела обнаруживаются записи о выделении средств на «строение каменных школ» (затем – на «достроение каменных школ»), и адресованы они не Медведеву, а архимандриту Богоявленского монастыря Афанасию.[380] В ноябре же 1687 г. «по указу святейшего патриарха Богоявленского монастыря греколатинские школьные учители иеромонахи Иоанникий да Софроний с учениками с иеродиаконом Дионисием с товарищи переведены в Спасской монастырь, что за Иконным рядом, в новые каменные школы».[381]

Это означает, что за 1686—87 гг. Сильвестр Медведев потерял контроль над строительством Академии, а задуманное им здание досталось школе Лихудов. Объяснить это можно тем, что именно в 1686 г. между ним и патриархом Иоакимом началась открытая вражда: действительно, как раз в конце 1685 – начале 1686 г. Медведев издал трактат «Хлеб животный», с появления которого начался яростный богословский спор (его предметом было учение о времени пресуществления святых даров) между «латинствующими» и «грекофильствующими», где патриарх принял сторону последних.[382] В результате Иоаким решил полностью отказаться от поддержки планов Медведева, а значит, и от реализации «Привилегии на Академию».[383]

Тогда же закрылась и руководимая Медведевым Спасская школа, ученики которой были присоедены к ученикам Богоявленской школы Лихудов, а также приданным сюда же ученикам из Типографской школы иеромонаха Тимофея, и все вместе они поселились в здании «новых каменных школ». После слияния названных школ к концу 1687 г. под руководством Лихудов обучалось более 100 учеников. По историографической традиции эти события считают началом существования Славяно-греко-латинской академии в Москве, хотя в настоящее время Б. Л. Фонкич предложил отсчитывать ее открытие от поступления к Лихудам первых учеников Типографской школы, т. е. с 1 июля 1685 г.[384]

Однако зададимся вопросом – являлось ли славяно-греко-латинское училище Лихудов (пусть и переведенное в новое здание, которое Сильвестр Медведев выстроил для Академии) действительно той Московской Академией, основать которую планировал царь Федор Алексеевич по инициативе Симеона Полоцкого? Ответ на него, очевидно, отрицательный, прежде всего потому, что никакой «Привилегии» это училище так и не получило, а следовательно, его статус и права корпорации никак не закреплены, да и самой корпорации (академического совета) как таковой не существовало. Не было у училища и собственности – его финансирование осуществлялось напрямую из Патриаршего казенного приказа.[385] Можно также обратить внимание, что, несмотря на планы Лихудов перейти к преподаванию богословских наук, на деле за почти девять лет их деятельности ученики последних классов ограничивались слушанием логики и физики, т. е. не заканчивали даже полного круга философских наук, не говоря о богословии.[386] В 1692 г. один из лучших учеников Лихудов, Петр Васильевич Постников был направлен доучиваться (по пути своих учителей) в Падуанский университет и, что любопытно, завершил там образование на медицинском факультете.[387] Все это не позволяет назвать школу Лихудов полноценным высшим учебным заведением, тем более что и само название «Академия» по отношению к ней не зафиксировано в источниках того времени, где училище называли «греко-латинскими школами».

В 1694 г. братья Лихуды были отстранены от преподавания[388]. Руководство школы перешло к их старшим ученикам – Николаю Головину и Федору Поликарпову, при которых уровень преподавания сразу упал до гимназического, что также свидетельствовало о том, что процесс создания высшего училища еще не был завершен.

Несостоявшееся преподавание богословских наук в Москве в 1690-х гг. оказалось как бы скомпенсированным одновременными успехами Киево-могилянской коллегии. Восстановленная ректором Варлаамом Ясинским после разгромов в период казацкой и русско-польской войны, коллегия укрепляла свой состав, в особенности тем, что ее лучшие выпускники, не имея возможности учиться богословию дома, проходили этот курс в университетах Центральной и Восточной Европы, а потом возвращались в Киево-могилянскую коллегию, где быстро делали успешную преподавательскую карьеру.[389] Такие примеры, с одной стороны, объективно свидетельствовали о вхождении Киево-могилянской коллегии в образовательное пространство европейских университетов; с другой стороны, именно благодаря этому к концу 1680-х гг. в Киеве все было готово к открытию четырехлетнего богословского класса, что и произошло в 1689 г. Его первым преподавателем был Иоасаф Кроковский, которого в 1693 г. сменил Стефан Яворский – оба учились до этого в католических академиях.[390]

С началом преподавания богословских наук Киево-могилянская коллегия уже могла de facto называться Академией (как это делала Львовская иезуитская), но ей не хватало закрепления статуса de jure. Поскольку в 1686 г. Киев по Московскому миру «навечно» вошел в состав России, то искать требуемых указов нужно было при дворе московского царя. Успеху ходатайств значительно способствовало то обстоятельство, что восстановитель коллегии Варлаам Ясинский с 1690 г. стал киевским митрополитом и вскоре сумел добиться расположения по академическим делам у нового патриарха Адриана (в отличие от патриарха Иоакима, не любившего «малороссов»). Патриарх благосклонно принял делегацию киевских учителей и пообещал «замолвить слово» при дворе.[391] Заметим, что для митрополита Варлаама Ясинского закрепление статуса и прав автономии Киевской академии не было пустым звуком: он на личном опыте узнал, что такое «академическая свобода», когда учился в двух университетах – в Ольмюце и Кракове, причем в последнем получил степень доктора философии.[392]

В конце 1693 г. в Москву за искомой привилегией отправился сам ректор Киево-могилянской коллегии Иоасаф Кроковский (1693–1697), которому 11 января 1694 г. вручили царскую Жалованную грамоту. В ней утверждались следующие права: коллегия «через своих православных префектов и профессоров и учителей» могла обучать «детей российского народа всяких чинов и из иных стран приходящих благочестивой греко-российской веры ревнителей»; ей разрешалось иметь не только низшие классы до поэтики и риторики, но и высшие классы философии и богословия и преподавать на греческом и латинском языке. Судебный иммунитет училища был выражен в словах, что профессора и учителя обязаны «неспокойных и вражды творящих унимать и смирять и ни до какого своевольства их не допускать», а также, что все должностные лица военных чинов и мещан не могут «ректору, и учителям и ученикам, в школах будущим, обиды и утеснения чинить». На содержание коллегии выделялось постоянное «вспоможествование» из царской казны – 50 рублей и 50 четвертей ржи в год.[393]

Жалованная грамота 11 января 1694 г. явилась первым примером актов такого рода в России, представлявших собой подобие грамот, которыми от имени императоров в Европе, начиная с XII в., гарантировались привилегии университетов. Ее ближайшими по времени и месту создания аналогами были грамоты Стефана Батория на открытие Виленской академии и проект «Привилегии» Московской академии, хотя очевидно, что создатели Жалованной грамоты 1694 г. опирались не на эти образцы, а на свои собственные представления и требования к автономной университетской корпорации в России. С формальной точки зрения это означало появление, наконец, в России первого юридически правомочного университета.

Тем не менее грамота имела ряд недостатков. Киево-могилянская коллегия так и не была наименована в ней «Академией», да и неподсудность ее членов другим судебным органам нуждалась в более четкой фиксации, при том, что киевские власти немедленно пытались оспорить судебные права академии и требовали привлечения студентов за их проступки, прежде всего воровство, к светскому городскому суду, тогда как известия о судебных привилегиях коллегии способствовали быстрому росту числа воспитанников и, как следствие, увеличению количества их проступков.[394]

Все это вылилось в ряд конфликтов между киевскими мещанами и коллегией в 1690-е гг. Жалобы обеих сторон достигли двора царя Петра Алексеевича, который первоначально признал правоту киевлян и разрешил предавать виновных студентов «суду ректора и учителей», если те их накажут – если же нет, то велел вести их в приказ и там «чинить достойное наказание».[395] В ответ учителя и студенты «били челом, что Академия их Киево-Могилянская, от прежнего своего основания будучи равными привилеями, как обыкновенно иным академиям во всех государствах иноземческих право свободность имети, подтверждена, ныне не свободна есть, но под игом тяжкой обиды пребывает от мещан киевских».[396] Из этой челобитной видно, что члены коллегии основывали свои права не только на Жалованной грамоте 1694 г., но и на прежних актах Речи Посполитой, в том числе направленном против России Гадячском договоре, по понятным соображениям не называя его.

Надо сказать, что Петр по-своему оценил апелляцию к правам европейских университетов, заявив, что в других государствах «студентам всяких наук дано свободное учение, а грабежей и иных дурностей быти не допущают». Но в результате, по ходатайству киевского митрополита о «подаянии полномощной грамоты и крепости», поддержанному ставшим в 1700 г. местоблюстителем патриаршего престола Стефаном Яворским, Киево-могилянская коллегия получила новую грамоту царя Петра от 26 сентября 1701 г., где подтверждался суд ректора и префекта над студентами и другие права Академии. Само это название впервые употреблено именно в данной грамоте (правда, во фразе, цитирующей упомянутую челобитную).[397]

Назначение в конце 1700 г. Стефана Яворского, бывшего префекта Киево-могилянской коллегии, местоблюстителем патриаршего престола означало наивысшую фазу влияния киевских монахов не только на церковные, но и на образовательные дела в Москве. Накануне этого события состояние московской славяно-греко-латинской школы было плачевным, и царь Петр, вернувшись из Великого Посольства, имел в конце 1698 г. известный разговор с патриархом Адрианом о том, что в Москве хотя «благодатию Божиею и есть школа, и тому бы делу порадеть можно, но мало которые учатся, что никто школы как подобает не надзирает», так что для подготовки образованного духовенства необходимо посылать учиться в Киев. Тем не менее было бы правильно, если и из московской школы «во всякия потребы люди благоразумно учася происходили, в церковную службу, и в гражданскую, воинствовати, знати строение и докторское врачевское искусство».[398]

Близким следствием этого разговора явилось коренное преобразование училища в Заиконоспасском монастыре. Оно не только получило название Московская академия (по примеру Киевской), но и в соответствии с широкой программой, прозвучавшей в словах царя Петра, рассматривалось как государственный университет. Изменение статуса и программы происходило в соответствии с царским указом от 7 июля 1701 г., которым Московская Академия передавалась в ведение Стефана Яворского. Его стараниями сюда перешли несколько профессоров и десятки учеников из Киева. Ректором Академии в период преобразований стал Палладий Роговский, учившийся в иезуитских академиях Вильны, Ольмюца, Рима и получивший там степень доктора философии и богословия. К 1704 г. реформа завершилась и привела к тому, что в Заиконоспасском монастыре возникла полная копия Киевской академии – как по организационному устройству, так и по программе преподавания, и именно эта форма высшего учебного заведения развивалась здесь дальше в течение XVIII в.[399] Поэтому справедливо считать, что Московская академия, хотя и оформилась в 1701 г. на базе прежнего училища, основанного Лихудами, на деле не имела с последним почти никакой преемственности, кроме самого помещения.[400] Об этом же говорит, например, и послание иерусалимского патриарха Досифея от 15 ноября 1703 г., где тот упрекал Стефана Яворского, что тот «в конец еллинское училище стерл и токмо о латинских школах старается».[401]

Таким образом, в России начала XVIII в. существовали два православных университета, вполне аналогичных европейским «доклассическим» университетам других конфессий. Киевская академия получила в России права университетской корпорации царскими Жалованными грамотами 1694 и 1701 гг., а Московская академия была организована по образцу Киевской в 1701 г. на базе славяно-греко-латинского училища, основанного братьями Лихудами. Сознательно ориентируясь на устройство католических университетов своей эпохи, Киевская академия способствовала началу развития контактов России с университетской Европой, но в то же время верно выполняла задачу охраны интересов православия на границе России и Запада. Как и во многих иезуитских университетах, в Киевской и Московской академиях читались лекции лишь философского и богословского циклов, но не преподавалось право и медицина, однако (как и у иезуитов) в XVIII в. делались попытки открыть и эти факультеты, чтобы перейти к «полному» университету.[402]

Обучение в академиях давало возможность затем служить в различных сферах государственной жизни. Важно подчеркнуть, что ни Киевская, ни Московская академия в XVIII в. еще не представляли собой сугубо церковные школы. Напротив, они были учебными заведениями «для людей всякого чина и сана», не ограничивавшимися лишь подготовкой духовенства, но дававшими образование и людям, выбиравшим светскую карьеру, что доказывал социальный состав студентов и анализ их последующей деятельности. Так, в 1720-х гг. только около четверти выпускников Московской академии получали духовный сан, значительное же их число шло на службу переводчиками, переходило в медицинские, математические, инженерные школы.[403] Большой процент обучающихся первоначально составляли московские дворяне, и лишь с 1728 г. были введены ограничения по приему в академию выходцев не из духовного сословия, причем вопреки мнению правительства, которое «поддерживало взгляд на Московскую академию как на общеобразовательную школу для дворян».[404] Говоря о близости статуса Московской академии в России первой половины XVIII в. к университетскому, необходимо еще указать, что к ее названию иногда добавляли титул «Caesarea» – Императорская, подчеркивавший ее общегосударственное значение.[405]

В прямой связи с возникновением первых русских академий находились и последующие проекты, в которых государственные деятели начала XVIII в. развивали мысли о создании в России не только отдельных университетов, но и шире – целой сети высших школ, поддерживаемых государством. Ряд таких проектов перечисляет в своем исследовании С. В. Рождественский. Так, Алексей Курбатов предлагал, ссылаясь на иностранные примеры, устроить в Петербурге и Москве «академии свободных разных наук, на разных диалектах, как церковных, гражданских, так и военных», а в губерниях – школы для шляхетства, купечества, «солдатских, пушкарских и других всяких чинов». Боярин Ф. С. Салтыков написал широкий план – «образ» всенародного обучения, благодаря которому русские должны «сравняться во всех свободных науках со всеми лучшими европскими государствами», поскольку «без свободных наук и добрых рукоделий не может государство стяжать себе умного имения и такожде будет всегда требовать во всех делех из других ученых государств людей на послуги свои и вспоможение».[406] Салтыков предлагал открыть по одной или две академии в каждой губернии и содержать их из монастырских доходов, а в их ученики записывать дворян, купеческих и разных чинов детей в возрасте от 6 до 23 лет. Программа этих училищ включала полный курс обучения вплоть до философии и богословия и должна была готовить учеников «в службы воинские и градские». Следует подчеркнуть общеобразовательный характер школ в проектах Курбатова и Салтыкова: исходя из «прагматической» мысли о подготовке государственных служащих, они высказывали мнение, что этим следует заниматься путем широкого изучения всех «свободных наук», т. е. фактически убеждали царя в необходимости развития в России университетского образования.

Особый интерес представляет обнаруженный и опубликованный С. В. Рождественским проект «Академии Политики для пользы государственных канцелярий».[407] Его возможная дата создания лежит между 1715 и 1718 гг., поскольку, с одной стороны, проект предшествовал учреждению в Петербурге коллегий, с другой, в нем упоминается Морская Академия, основанная в 1715 г. Автор проекта неизвестен, но, безусловно, являлся одной из неординарных фигур петровского царствования, обнаруживая прекрасное знание истории и современного состояния университетов в различных европейских странах, в особенности в Италии (возможно, на собственном опыте). А. И. Андреев предположил, что проект написал один из переводчиков Коллегии иностранных дел,[408] но это кажется маловероятным – скорее в авторе можно увидеть крупного русского дипломата петровской эпохи, лично знакомого с описываемыми странами и посещавшего тамошние университеты. В качестве такой фигуры подходит, например, князь Б. И. Куракин.

Проект интересен, прежде всего, тем, что уже в его начальном разделе утверждается необходимость развития в России университетов. Начиная с вопроса о подготовке канцеляристов и чиновников для намеченных коллегий, автор подобно приведенным выше рассуждениям Курбатова и Салтыкова приходит к мысли, что для этого недостаточно одностороннего практического образования. Организуя обучение будущих чиновников «политике», т. е. науке государственного управления, необходимо «поставить учение других науков, которые суть фундамент политики». Указывая на внутренние взаимосвязи наук, автор считает, что «оным, которые имеют учиться в Политике, надобно быть ученым прежде в Диалектике и в Философии, но еще лучше и полезнее будет, когда также фундамент имеют в юриспруденции», а из этого делает решающий вывод: «Того ради видится неоставляема институция единой университет публичной, в которой между достальными науками можно употребить и политику, яко употребляется в университетах Германии, Франции, Гишпании, в Парме, в Риме, Праге и прочих, в которых по совершению грамматики, уманите, риторики, философии и юриспруденции поставляется юность к учению политики». Западный пример служит главным аргументом, с помощью которого автор убеждает царя в пользе такого университета для России, ибо «многие принцы истощаются на постановлению всякой в своем государстве вышепомянутую университет с великим издержанием казны», при этом «такое иждивение малое высокому монарху читается, а прибыль превелика, понеже таким способом все подданные с неискуства выведутся; уподобляет же оных управить государственные дела так во владении стата, как в посольстве и в иных министерских дел». В России же основание такого университета произошло бы «в вечную и неугасимую славу нашему монарху, во удивление всего света и в неизреченную пользу всему Российскому православному народу».

Автор специально подчеркивает, что существующие и утвержденные «через царскую благочестивость» коллегии в Киеве и Москве не могут считаться «полными» университетами, «понеже в оных не учатся все науки и что для лишения учителей». Характерно, что автор отказывает в университетском статусе новооснованным петровским офицерским школам (Морской Академии), которые «не имеют подлинную и фундаментальную регулу, содержательную, твердую и непременную». Таким образом, целью проекта служит именно основать в России «университет регулярной и порядочной, яко суть прочие Эвропи». Из дальнейшего изложения ясно, что под образцом последнего автор имел в виду иезуитские университеты (перечисляя их в Вильне, Праге, Вене, Граце, многих итальянских городах), а другие упрекал, что они «прежнюю свою красоту, древний порядок и совершенство потеряли». В проекте противопоставлялись две системы управления: с помощью «мирских чинов», характерная для протестантских, и «от духовных чинов, а особливо от иезуитов» – для католических университетов, причем симпатии автора целиком на стороне последних, которые «не токмо в славе всегда высокой были, но еще всегда больше умножаются и в добрый порядок поставляются». Поэтому советы по конкретной организации университетов автор давал в соответствии с иезуитской практикой, в т. ч. набирать учителей «из чинов монастырских»; вопрос же финансирования решался с помощью введения особой подати со всех губерний, которую «с радостию всякой даст, надеяся на богатое возвращение, которое состоит в науке их юностей во всяком искусстве». Будущими студентами автор, прежде всего, видел представителей «благороднейшего шляхетства», но не отказывал в праве учиться и другим сословиям, а в целом, был исполнен оптимизма в том, что со временем русский народ не только оружием, но и искусством превзойдет все другие, «понеже с Божию помощию одарены от натуры островидением, субтильным рассуждением и прилежанием ко перениманию всякую науку без трудности».

В конце проекта перечислялись науки, которые должны преподаваться в университете: грамматика, поетика, «уманитет», риторика, философия, теология (традиционная последовательность предметов иезуитских коллегий), но, кроме них – политика, арифметика, геометрия, астрология, наутика (т. е. мореходное искусство), медицина, юриспруденция. Как видно, предполагаемый университет, действительно, стал бы «полным» в том смысле, что в нем предусматривались науки всех четырех факультетов. Общий его годовой бюджет был предусмотрен в 10 тыс. рублей.

В целом, проанализированный проект отличало четкое представление об организации университетов в Западной Европе и одновременно, о тех конкретных государственных задачах (наполнение образованными чиновниками создаваемых коллегий, магистратов, посольств и т. д.), которые они могут решать в России. Непосредственная реакция Петра I на этот проект неизвестна, но нет сомнений, что он рассматривался царем наряду с другими в середине 1710-х гг., когда проблемам развития высшего образования в России Петр начал уделять повышенное внимание, благодаря своим контактам с учеными эпохи Просвещения (о чем пойдет речь в следующей главе). Наконец, 11 июня 1718 г. на очередном мемориале, представленном лифляндцем Г. Фиком, где вновь затрагивалась проблема подготовки людей «для гражданских и воинских чинов», царь написал: «Зделать академию. А ныне приискать из русских, хто учен и к тому склонность имеет. Также начать переводить книги: юриспруденцию и прочим к тому. Сие учинить сего году начала».[409]

Если принципиальное решение царя было принято, то вопрос о будущей форме и устройстве нового «петровского» университета оставался открытым. Следует подчеркнуть, что потенциал развития православных университетов «доклассического» типа не был исчерпан и, как показывают разобранные выше проекты государственных деятелей в окружении Петра, с их помощью можно было удовлетворять требования государства по подготовке образованных людей для различных родов государственной службы. Закономерным продолжением этой тенденции было бы предлагавшееся широкое открытие академий или коллегий при монастырях, а также превращение существующих Киевской и Московской академий в «полные» университеты. Однако эти тенденции остались нереализованными в петровскую эпоху, что во многом обуславливалось общим направлением проводимой царем секуляризации общественной жизни. Возможность организации российских университетов под церковным управлением была окончательно отсечена Духовным регламентом 1721 г., который поставил перед Святейшим Синодом задачу создать отдельную систему школ для подготовки духовенства – в развитии же светского образования роль Церкви не получала по Духовному регламенту никакой законодательной опоры, хотя, как уже говорилось, Московская и Киевская академии еще долго в течение XVIII в. сохраняли черты всесословных общеобразовательных (по социальному составу учащихся и профилю выпускников) высших школ.

Таким образом, Петр I не был склонен доверять «церковникам» дело подготовки государственных служащих. Для его реформ характерна вполне закономерная переориентация связей России с католического юга на технически развитый протестантский север Европы, а в сфере образования – прежде всего, на протестантскую Германию. Этому соответствовало и новое отношение к университетам, более подверженное влиянию утилитаризма и идей Просвещения, реализация которых должна была происходить без всякой оглядки на прежний опыт российских высших школ рубежа XVII–XVIII вв. И такой поворот стал особенно зримым, когда в связи с организацией в Петербурге Академии наук была предпринята новая попытка основания российского университета.

Подводя итог анализу представлений об университетском образовании в России XVII – начала XVIII в., подчеркнем еще раз один из главных выводов о том, что именно в этот период происходит перенос в нашу страну «идеи университета», заимствованной из Европы. В то время как для региона Восточной Европы, в целом, роль «спускового крючка», приведшего в действие механизмы распространения университетов, сыграла Реформация, в России схожие последствия имел раскол. Если в конце 1640-х гг. с приездом в Москву киевских монахов начался общий трансфер европейского научного знания в Россию, то в постановлениях церковного Собора 1666–1667 гг. с участием восточных патриархов речь шла уже именно о создании училища высших наук как необходимой меры для укрепления Церкви и государства в России. Проводником этой идеи выступил Симеон Полоцкий, к которому восходят два проекта создания такого училища – в конце 1660-х гг. при церкви Иоанна Богослова в Бронной слободе, которое по типу скорее напоминало западнорусские братские школы, и созданный на рубеже 1670—80-х гг. проект Московской академии – полноценного православного университета по европейскому образцу. К сожалению, острая политическая борьба и личные конфликты в 1680-е гг. не позволили воплотить в жизнь этот проект, зато тогда же в Москве возникли первые славяно-греко-латинские школы, которые, не став еще в полной мере высшими училищами, подготовили почву для дальнейшего развития университетского образования. Также в течение всей второй половины XVII в. все возрастающее влияние на образование в России оказывала Киевская академия, которая с окончательным переходом Киева под власть московского царя закрепила свои права университетской корпорации и выступила образцом, по которому в начале XVIII в. была создана Московская академия. Обе эти академии следует признать университетами «доклассической» эпохи, действовавшими в России начала XVIII в. Тем не менее главная проблема состояла в том, что начало «доклассического» периода университетской истории в России приходится на время, когда в Европе разворачиваются процессы «модернизации» университетов, содержавшие в себе отказ от ряда принципов их средневекового устройства и знаменовавшие, вообще, начало конца «доклассической» эпохи. Эти процессы немедленно получили отклик и в России. Поэтому «доклассическим» университетам здесь не хватило времени для развития, и они сразу же столкнулись с идеями просветительской «модернизации», которые проводило петровское государство.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Император Карл IV Люксембург (1316—1378)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Печать Кёльнского университета, 1392 г.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Грамота Лейпцигского университета, скрепленная университетской печатью

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Средневековый ученый


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Старейшие матрикулы Венского университета с именами студентов, 1377 г.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Академические нации выбирают ректора в Венском университете

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Генрих Рубенов (ок.1400 – 1462)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Столкновение студентов с горожанами


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Дом Филиппа Меланхтона в Виттенберге


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Петр Канизий (1521—1597)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Печать Марбургского университета, 1527 г.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Герцог Генрих Юлий Брауншвейгский (1564—1613)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Король Стефан Баторий (1533—1586)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Великий гетман Ян Замойский (1542—1605)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Двор Виленской академии (в центре – костел иезуитов, слева – здание коллегии)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Здания Виленской академии, XVII—XVIII вв.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Князь Константин-Василий Острожский (ок. 1524/25 – 1608)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Греко-славянская грамматика, изданная во Львове в 1591 г.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Утвердительная грамота на училище Львовского Успенского братства от константинопольского патриарха Иеремии, 1589 г

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Митрополит Петр Могила (1596—1646)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Аллегория, изображающая студентов перед зданием Киевской академии, 1690-е гг.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Царь Федор Алексеевич (1661—1682)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Симеон Полоцкий (1629—1680)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Привилегия на Московскую академию, 1681/82 г.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Митрополит Стефан Яворский (1658—1722)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Здание Московской академии в 30-х гг. XVIII в.

Глава 2

«Модернизация» немецких и российских университетов в эпоху Просвещения

Начало «модернизации»: Галле

Любопытное совпадение указывает на стадиальную разницу в университетской истории России и Германии: в 1694 г., в тот же самый год, когда киевские монахи получили грамоту, которая наконец перенесла в Россию правовой институт средневекового университета «доклассической» эпохи, в г. Галле на территории герцогства Бранденбург была открыта высшая школа, за которой закрепилось определение первого «модернизированного» университета – Reformuniversität. Ее появление показало путь к распространению новых идей, новых представлений об университетском образовании, в конечном счете, создало фундамент для наступления будущей эпохи «классического» университета.[410]

Как уже обсуждалось в предыдущей главе, предпосылки для «модернизации» немецких университетов создало усилившееся после Реформации влияние государства на университет, которое, с одной стороны, рассматривало последний как инструмент подготовки к служебной карьере будущих пасторов, врачей, адвокатов и разного рода чиновников, а с другой стороны, желало обеспечить должный уровень этой подготовки, что было возможно только при непосредственном вмешательстве в управление университетом. К этому добавлялись, как и в прежние века, финансовые выгоды, которые государство извлекало из притока студентов в «свой» университет (если он после реформирования приобрел бы достаточную привлекательность) и, соответственно, прекращения утечки студенческих денег в другие университеты. Побуждением к «модернизации» могли выступать и различные аспекты политического или конфессионального положения того или иного княжества в империи.

Так, университет Галле был открыт, прежде всего, благодаря тесному сочетанию государственной и конфессиональной политики бранденбургского двора. С 1613 г. бранденбургские курфюрсты приняли кальвинизм и немедленно столкнулись с проблемой поощрения собственной конфессии и противостояния лютеранскому большинству, господствовавшему практически на всей территории государства. Основанный для этого на крайнем западе их владений университет в Дуйсбурге (1654) не смог приобрести серьезного влияния и остался одним из малых университетов, не в последнюю очередь из-за близости других, более авторитетных кальвинистских школ (Лейден, Герборн). Поэтому в конце XVII в. курфюрст Фридрих III выбрал иной путь: он предпочел открыть университет, отвечавший потребностям лютеранского большинства своих подданных, но который бы при этом тесно контролировался властями. По меткому замечанию историка, подготовку 6 тысяч пасторских мест, которые насчитывались в государстве, власти не сочли возможным дальше оставлять в руках враждебного им ортодоксального течения в лютеранстве.[411]

Конечно, для такого примирения интересов кальвинистского двора и лютеранского университета нужны были особые условия, и они были созданы: в Галле впервые в практике немецких университетов был применен принцип веротерпимости. Профессора университета, хотя и объявленного лютеранским, не должны были присягать на аугсбургском вероисповедании, а главное, в случае конфликтов между ними запрещались обвинения в ереси – дело передавалось на суд проректора, рассматривавшего спор по светским законам. Все это отражало фундаментальную причину: последовательно проведенную смену иерархии факультетов за счет понижения ранга богословского факультета, лишенного права высшей цензуры, и возвышения юридического факультета. Его сфера воздействия была признана более важной, как внутри университета, где юристы призваны были участвовать в разрешении университетских конфликтов с точки зрения «рациональных» норм, так и вне – именно на них лежала задача подготовки государственных служащих, и притом не в узко конфессиональном духе, как это было в прежних университетах, но исходя из просветительских представлений об общественном благе и верховенстве законов.

Самым ярким представителем этого нового поколения университетских ученых-юристов был Христиан Томазиус – выдающийся философ-рационалист и правовед, последователь теоретика естественного права С. Пуффендорфа. По выражению Томазиуса, «подобно тому, что конечной целью в св. Писании является достижение блаженства в будущей жизни, учение о нравах (Sittenlehre) и все правоведение стремятся лишь к истинному благополучию в настоящей жизни». Гарантом же этого истинного благополучия является государство: именно оно способно положить конец бесчисленным религиозным спорам, очистить нравы, облагородить людей через образование.[412]

Сын лейпцигского профессора, готовившийся к повторению карьеры отца, Томазиус на собственном примере испытал, что означают проявления религиозной нетерпимости – за свои выступления в печати в защиту брака саксонского князя-лютеранина с бранденбургской принцессой, исповедовавшей кальвинизм, он лишился права преподавания и вынужден был покинуть Лейпциг, найдя прием при бранденбургском дворе и получив приглашение в новый университет. Благодаря усилиям Томазиуса, юридический факультет Галле вскоре привлек сотни студентов из разных частей Германии и из-за ее пределов, в том числе из России. Слава этого профессора утвердила тогда в Галле поговорку: «Jus, Jus et nihil plus!» (Право, право и ничего больше), иными словами, сфера юридического факультета признавалась универсальной, а принадлежащие к ней знания, основанные на идеях Просвещения – необходимыми каждому человеку, намеревающемуся вступить на службу.

В особенности это относилось к дворянам, прежде чуждавшимся университетов по причине их «грубых нравов». Чтобы привлечь их, Томазиус и его друзья начали культивировать в преподавательской среде новые ценности галантного поведения, противопоставляемые прежнему педантизму ученых. Профессор на кафедре уже не носил мантию или рясу, но был одет и напудрен, подобно дворянам, и должен был находить с ними общий язык, быть доступным, возбуждать искренний интерес у слушателей. Поэтому вполне естественно, что именно Томазиус, а вслед за ним и другие профессора в Галле, первым начал читать лекции на родном, немецком языке, что в перспективе имело большие последствия для всего университетского преподавания, в котором новые языки в противовес латыни постепенно завоевывали все большее пространство и окончательно утвердились на всех факультетах к концу XVIII в. К числу новых университетских ценностей следует также добавить толерантность и взаимное уважение ученых, дух которого Томазиус как никто другой стремился поддерживать в университете.[413]

Появление Томазиуса на кафедре в Галле продемонстрировало еще одну положительную сторону основания нового университета в Галле – сознательный отбор профессоров. В приглашаемых искали именно те качества, которые должны были удовлетворять задуманному образу университета. Неудивительно, что среди первых профессоров оказались еще несколько ученых, составивших впоследствии славу немецкого Просвещения: так, для медицинского факультета это Фридрих Гофман (один из самых известных немецких врачей конца XVII – первой четверти XVIII в., естествоиспытатель, член многих ученых обществ, в том числе Петербургской Академии наук, возглавивший в Галле медицинское преподавание и читавший лекции по анатомии, хирургии и химии[414]), для философского – Кристоф Целлариус (филолог и историк, предложивший разделение мировой истории на античную, средневековую и новую[415]), для богословского – Август Герман Франке.

Последний являлся ревностным пиетистом – сторонником религиозного течения, возникшего в последней четверти XVII в. и отделившегося от ортодоксального лютеранства. Пиетисты призывали своих последователей к активным делам милосердия, особенно ревностному следованию всем христианским добродетелям. Приглашенный в качестве профессора восточных языков в Галле, Франке одновременно получил место пастора в деревушке Глаухе, расположенной у самых южных ворот города, и именно там им был основан в 1695 г. Дом для сирот (Waisenhaus), ставший первым в череде знаменитых «учреждений Франке» (Frankesche Stiftungen), существующих до сих пор[416]. Это был крупнейший в Германии XVIII в. опыт создания образовательных учреждений нового типа, основанных на сплаве идей пиетизма и Просвещения. Каждая деталь воспитания, как умственного, так и религиозного, была продумана Франке до мелочей, и учителя, проводя с воспитанниками круглые сутки, ни на минуту не спускали с них глаз. Наряду с начальными школами-интернатами, открытыми Франке как для мальчиков, так и для девочек, во Franckesche Stiftungen активно действовала Учительская гимназия (Pädagogium), представлявшая собой школу для детей дворянства и состоятельных горожан. Учительскую гимназию в Галле посещали перед вступлением в университет и русские студенты начала XVIII в.[417] Уделяя огромное внимание воспитанию личности, Франке постоянно поощрял в своем кругу и научную деятельность, особенно изучение языков, надеясь их применять во время миссионерских путешествий. Он собрал огромную библиотеку, содержавшую издания на разнообразных языках народов мира (так, например, из Индии в Галле были доставлены книги на пальмовых листьях, а сам Франке выучил и преподавал тамильский язык).

Пиетисты и лично сам Франке первоначально находили полное взаимопонимание с юристами из круга Томазиуса, признавая общую просветительскую основу своей деятельности. Но через несколько десятилетий после основания университета пиетисты, почувствовав здесь свою силу, начали претендовать на «контроль за умами» так же, как это раньше осуществляли другие представители богословских факультетов. Это ярко выразилось в их известном конфликте с Христианом Вольфом, профессором в Галле в 1706–1723 гг.

Как уже упоминалось в первой главе, революция, произведенная Вольфом в философии XVIII в., превратила ее из мертвой догматической схемы в развивающуюся научную дисциплину, впервые в немецких университетах четко поставив проблему метода философского познания мира. «Вольфианский» метод, основывавшийся на точности определений и логичности доказательств в духе математических построений, удержался в университетском преподавании до начала XIX в. Если с его помощью и нельзя было решить любую философскую проблему, то этот метод превосходно объяснял, что означает – решить проблему.

Именно в Галле Христиан Вольф добился своей преподавательской славы и почетных прозвищ «Magister Germaniae» и даже «Professor generis humani».[418] Будучи, как и большинство просветителей, ученым-энциклопедистом, Вольф оставил после себя огромное наследие, исчисляющееся десятками томов, целые своды знаний в различных областях, систематизированные и приведенные ученым к «математическому» порядку и ясности. Созданная философом картина мира во всем была призвана доказать всемогущество и благость Бога-творца, взаимную обусловленность всех частей и предметов тварного мира. Однако рационализм Вольфа имел подчеркнуто внеконфессиональный характер, и это послужило причиной его конфликта с пиетистами, а те, используя свое влияние при дворе, добились от короля Фридриха Вильгельма I указа об изгнании Вольфа из Галле. Семнадцать лет он провел в Марбургском университете, но затем вернулся, приглашенный новым прусским королем Фридрихом II, и это возвращение было встречено не только университетом, но и всеми жителями города как грандиозный триумф. За милю до городских ворот ученого ожидала торжественная колесница; на улицах и на площадях собрались толпы народа, и Вольф въехал в Галле при громогласных приветствиях, звуках труб и литавр.[419]

Таким образом, прокламированный в Галле принцип веротерпимости все же мог нарушаться, и притом самим государством, что лишний раз демонстрировало двойственные последствия его вмешательства в университетскую жизнь. Государственный контроль в Галле впервые был распространен на такие области, которые раньше относились лишь к ведению корпорации. В системе университетского управления, которая была установлена рядом указов курфюрста и утвержденным им 1 июля 1694 г. уставом университета Галле и его факультетов,[420] заметно своеобразное сочетание корпоративных обычаев и новых тенденций подчинения государству.

Так, университет получил традиционные привилегии12, в том числе судебный иммунитет (Gerichtbarkeit) для всех своих членов, которые освобождались от привлечения в местные городские суды, а судебные издержки и штрафы выплачивали непосредственно университету. Но при этом университетский суд был подчинен тайному советнику юстиции при берлинском дворе, выступавшему в качестве высшей инстанции, и в этом смысле лишен прежней автономии.[421]

Особенно ярко новые тенденции заметны в организации высших административных постов в университете. Должность и компетенции ректора были переданы в исключительное ведение основателя – курфюрста Бранденбурга, который по своей воле мог передавать звание Rector Magnificentissimus одному из членов своей семьи (наследному принцу или его брату). Полномочный представитель ректора в университете получал название проректора, выбираемого из профессоров. Звание Rector Magnificentissimus члены прусского королевского дома принимали до 1718 г., но характерно, что и после этого срока право выборов ректора университету возвращено не было (он получил его только в XIX в.), а дело ограничивалось, как и раньше, выборами проректора. Причины этого коренились, очевидно, еще в средневековых представлениях о компетенциях ректорской власти, наделенной высоким званием и почетом в имперской иерархии, обладавшей особыми регалиями и т. д. (см. главу 1) – все эти традиционные полномочия, по мнению основателей университета, должны оставаться в руках правящего княжеского дома, а не передаваться профессорам. Избрание же в качестве главы университетской корпорации проректора делало акцент лишь на его административной компетенции в университете.

Выборы проректора происходили раз в год и передавались от факультета к факультету в порядке очереди, на факультете же, как правило, останавливались на профессоре с наибольшей выслугой лет. Но для окончательного вступления проректора в должность требовалось его специальное утверждение указом курфюрста. К обязанностям проректора относились общий контроль за исполнением профессорами своих обязанностей, прием студентов, выдача дипломов, поддержание порядка в университете и, в особенности, в студенческой среде. Проректор имел право своей властью накладывать наказания – до четырех дней карцера (или штраф в 20 талеров), в более серьезных случаях требовалось решение собрания деканов («конвента») или всего университетского совета (Сената), который по уставу включал всех ординарных профессоров[422].

В уставе указывалось, что при принятии решений проректор должен обращаться за советом к одному из профессоров-юристов, имевшему звание «ординария» (Ordinarius der juristischen Fakultät). В этом пункте можно усмотреть особое предпочтение, которое отдавалось в Галле юристам, но, как оказывается, вопрос был поставлен еще шире. Обязанности «ординария» устав трактовал очень обтекаемо – «заботиться о благополучии университета вообще», и это позволило уже с первого года существования университета наделить назначенного туда ординарием профессора И. Стрыка полномочиями директора университета (хотя последняя должность вообще не упоминалась в уставе). Как директор, Стрык и его преемники, авторитетные профессора-юристы (в 1710–1728 гг. это был X. Томазиус, в 1731–1749 гг. И. Бёмер) являлся непосредственным помощником проректора и нес ответственность за все хозяйственные дела университета, в которых, очевидно, как юрист, имел больше опыта.

Назначение из числа профессоров директора в качестве, фактически, пожизненной должности, противопоставленной сменявшемуся ежегодно проректору, имело непосредственную связь с желанием контролировать бюджет университета. В отличие от своих предшественников, университет Галле не получил в собственность недвижимых имений, с которых собирал бы ренту, но его финансирование поступало напрямую из казны курфюрста (хотя, благодаря привилегиям, у университета оставались некоторые собственные источники доходов). Директор отвечал за расходование этих средств не только перед проректором, но и перед вышестоящими властями – канцлером и кураторами. Больше того, после студенческих беспорядков в 1721 г. была сделана попытка вообще отменить пост проректора, сделав директора (а им тогда был Томазиус) пожизненным главой корпорации. Лишь сопротивление большей части университета, да и самого Томазиуса, заставило восстановить традиционные выборы.[423]

Если директор в университете Галле по рангу стоял ниже проректора, то пост канцлера университета, напротив, был рангом выше. В средневековой традиции канцлер представлял в университете власть папы (или императора): им был, например, местный епископ, который имел символические полномочия утверждать своей печатью диплом на ученую степень. В указе же о назначении канцлера, подписанном курфюрстом 9 сентября 1692 г. (т. е. еще до официального открытия университета), функции этой должности определялись по-новому: в задачу канцлера входило вкупе с директором «осуществлять надзор за учащими и учащимися», для чего еженедельно совещаться с профессорами о состоянии университета, ходе лекций, учебе студентов и т. д., и в целом оказывать профессорам поддержку полезными «советами и делами» (mit gutem Rat und Tat) и помогать «привести университет к доброму порядку и цветущему состоянию», для чего сообщать обо всех университетских нуждах кураторам, а при необходимости – делать представления самому курфюрсту.[424]

Должность канцлера оплачивалась из казны, его жалование составляло круглую сумму в 1000 талеров в год (тогда как средняя зарплата профессора была в два раза ниже). По сути, канцлер являлся сторонним по отношению к университету чиновником, которому был поручен ближайший контроль над университетом (правда, в виде исключения в 1740—50-е гг. обязанности канцлера исполнял X. Вольф после своего возвращения в Галле, что лишь подчеркивало его особый почет и уважение в университете). Появление этой должности демонстрировало новое положение университета, встраиваемого в бюрократический механизм абсолютистского государства.

Завершением такой новой системы являлось назначение двух кураторов университета (точнее, Oberkuratoren – «обер-кураторов»). Ими являлись сановники прусского двора, в ранге действительных тайных советников, которые находились в Берлине и здесь согласовывали решения по всем вопросам, касающимся штата университета, общих административных распоряжений, денежных ассигнований, разрешений университетских конфликтов и т. д.[425] Насколько известно, первое появление при княжеском дворе особых кураторов, уполномоченных решать вопросы относительно конкретного университета, произошло именно в герцогстве Бранденбург (в 1692 г., одновременно с Галле, кураторов получил также университет во Франкфурте на Одере, для Дуйсбурга же они существовали еще раньше), и уже отсюда эта практика распространилась во многих других немецких княжествах XVIII в.

Итак, открытие университета Галле – первого немецкого университета эпохи Просвещения – имело важное значение в различных аспектах университетской истории. Впервые система преподавания была обновлена настолько, чтобы вернуть интерес студентов к науке, и к тому же привлечь выходцев из дворянского сословия. Был найден новый облик университетского ученого, сближавший его с представителями дворянской культуры, переносивший в университеты сам язык эпохи Просвещения (наибольший вклад в это внесли X. Томазиус и X. Вольф). Торжество рациональной философии значительно повлияло на развитие научной мысли XVIII в., и, например, учебники Вольфа в течение целого столетия служили образцовыми для преподавания во многих университетах, в том числе и в России.

В то же время именно в Галле впервые начали институционально оформляться новые взаимоотношения между университетом и государством, когда университет, оставаясь еще по форме автономной корпорацией со средневековыми, подчас давно устарелыми привилегиями, подпадал под сферу государственного контроля и, потенциально, государственного управления. Другими словами, в Галле был сделан большой шаг вперед, в сторону превращения университета в государственное учреждение, каким он станет в «классическую» эпоху. Ясно, что эта новая система взаимоотношений имела большое значение и была непосредственно воспринята в России, где обустройство университетов с начала и до конца падало на плечи государства.

Правда, через несколько десятилетий после своего основания, с уходом первого поколения профессоров, Галле перестал соответствовать тем высоким требованиям, которые утвердились на начальном этапе его развития. Изгнание Христиана Вольфа из Галле служило ясным симптомом этого кризиса. Его причины, возможно, лежали в том, что на смену курфюрсту Фридриху III, покровителю наук и основателю Берлинской академии наук, пришли правители, двор которых имел совсем другую атмосферу – Фридрих Вильгельм I, «солдатский король» (именно он распорядился о высылке Вольфа, чьим учением о всеобщем предопределении, как объяснили королю, можно оправдать дезертиров, бегущих с поля боя, поскольку «им это предопределено свыше»), и даже Фридрих II, чья слава мецената и любителя искусств не скрывала того факта, что большую часть средств из казны король тратил на ведение войн. Возможно, впрочем, в упадке университета Галле в середине XVIII в. виновата не только «милитаризация» прусской политики, но и какие-то иные причины, еще не достаточно изученные историками.

Так или иначе, но новый просветительский «призыв», прозвучавший из Галле, не остался без ответа, и эстафету в деле развития образцового университета эпохи Просвещения перехватил Гёттинген. Однако не следует забывать, что и Галле, и Гёттинген являлись исключениями на фоне общей стагнации большинства немецких университетов, неуклонного падения их общественного авторитета, как и собственно числа студентов. Снижение уровня преподавания в Галле, поэтому, находилось как раз в русле этой общей тенденции. Создавалось ощущение, что XVIII век должен стать последним в истории университетов, этих «косных остатков цехового устройства». Так, по крайней мере, думали многие просветители. Их жесткая критика состояния университетов широко распространялась в Европе и была известна в России, образуя там еще одну из компонент идейного поля, на котором происходили дискуссии о создании российских университетов. Поэтому прежде чем перейти к анализу новых попыток открыть университет в России, нужно ознакомиться с этой критикой и ее восприятием подробнее.

Просветительская критика и просветительская альтернатива университетам

Аргументы просветителей против университетов сводились главным образом к осуждению их корпоративной, «цеховой» природы как не соответствующей требованиям времени.

Сюда, во-первых, входило обличение «академической свободы», которая превратилась в ощущение «университетскими гражданами» – прежде всего студентами – не только своей исключительности по отношению к окружающему их городскому обществу, но и безнаказанности. Молодой человек, по мнению просветителей, поступает в студенты не для того, чтобы учиться, но чтобы «вести свободную жизнь», причем, начиная ее в 16 лет, стремится пробыть в университете как можно дольше, зачастую до 30 лет.[426] Тем самым, студенчество безнадежно портит нравы юношества. Пьянство, разврат, буйные кутежи, дуэли, драки с местными жителями, нарушение порядка в общественных местах (например, во время церковной службы) – все это характерные черты студенческой жизни, отмечаемые современниками. С социальной точки зрения студенты представляли собой выходцев из средних или бедных слоев немецкого общества, а дворянство чуждалось отпускать своих детей в университеты, чтобы избежать для них алкогольных эксцессов или иной «порчи здоровья». Корпоративные права, некогда дарованные для обеспечения условий успешной учебы, полностью перестали соответствовать своей цели, были превращены студентами в обоснование своего собственного образа жизни как формы паразитического существования. Неудивительно, что любая университетская реформа начиналась с задачи дисциплинировать, «привести в чувство» студентов, и это в равной мере относится и к обоснованию «классического» университета в кругу В. фон Гумбольдта. Естественным предложением просветителей являлось уравнять студентов во всех правах и обязанностях с остальными горожанами, а также создавать высшие школы в крупных городах, доходы которых не зависят от присутствия или отсутствия студентов, где они растворяются в общей массе жителей и не чувствуют свою обособленность и свою силу.[427]

Во-вторых, полагали просветители, даже и при повышении дисциплины студентов университет все равно ничему их не учит, да и не может выучить.

Виной этому теоретический характер обучения, его слабая связь с практической деятельностью, которая ожидала студентов вне университетских стен. Программы преподавания, сама структура факультетов не отражают текущих потребностей в «полезных» знаниях, которых там не изучают. Действительно, попытки открыть в немецких университетах XVIII в. (с переменным успехом) «камеральные» отделения для преподавания там т. н. Kameralwissenschaften – предметов, готовивших к будущей государственной службе (политической экономии, статистики, дипломатики и др.) лишь подчеркивали отчуждение традиционной структуры университета от этих наук[428]. Успех Франке в Галле также объяснялся тем, что пиетизм предлагал вместо отвлеченных богословских прений практическое воспитание в том, как в повседневной жизни чтить Бога и жить по его законам – но и это было лишь исключением в тогдашней картине университетов.

В-третьих, просветители остро критиковали устаревшие формы преподавания, в которых видели корень бед университетской учебы. Постоянно раздавалось мнение о том, что лекция утратила свой смысл с распространением книгоиздания и удешевлением книг, что студенты должны учиться по учебникам, а профессора, читающие с кафедры по напечатанным книгам с минимальным их комментированием, лишь впустую растрачивают время студентов, и такие лекции пригодны только для бедных студентов, которые не могут купить себе книги. Вот характерное, сделанное заинтересованным путешественником описание того, как происходила лекция в католическом университете XVIII в.: «Философская зала – самая большая в университете, и слушателей в ней собирается больше всего, около 200 человек. В них соединяются все примеры невнимания, которые я встречал и в других местах. Поскольку философия относится к низшему, или приготовительному классу в университете, то большая часть слушателей были подростки или в подлинном смысле дети, по меньшей мере, вели они себя таким образом. Некоторые невоспитанно ложились на скамейки, некоторые болтали, другие по-детски глазели по сторонам, некоторые клевали носом. Все это вполне допускалось, а для того, чтобы эти молодые любители учености не шумели настолько, чтобы мешать профессору, на одном из особых мест возле кафедры сидел студент, который, когда те становились слишком громкими, вставал и напоминал им об их обязанностях по отношению к учителю».[429]

Столь же мало смысла просветители видели и в факультетском диспуте, который, как уже указывалось, сводился к перечислению мнений известных авторов или общепризнанных догм и превратился в совершенно формальную процедуру, которая не отвечала современным задачам обучения (например, в Гёттингене такие диспуты вообще не проводились, зато в малых университетах, державшихся средневековых традиций, сохранялись до конца XVIII в.[430]).

Наконец, в-четвертых, осуждению со стороны просветителей подвергался и сам профессорский корпус университетов. За профессорами прочно закрепилось прозвище педантов, чуждых современному развитию наук. Результатом права «самовосполнения» университетов, как признавали многие, стало корпоративное кумовство и партийность, примером чему служила университетская судьба Иммануила Канта, который, уже будучи известным ученым, с большим трудом смог добиться своего избрания ординарным профессором23. Большие нарекания вызывало и то, как профессора исполняли свои обязанности. Так, сам прусский король Фридрих II писал: «Корыстолюбие и лень профессоров препятствуют тому, чтобы знания распространялись так широко, как этого бы хотелось; профессора довольствуются тем, что исполняют свой долг столь узко, как только возможно, они читают свои коллегии, и это все. Если же студенты хотят от них получить частные занятия, то этого можно добиться лишь за неслыханную цену»24. Одновременно сами профессора жаловались, что следить за развитием наук и улучшать преподавание им мешает чрезмерная загруженность (до 34 часов занятий в неделю) – но на самом деле среди этих часов собственно университетские лекции (т. н. Publica – публичные) составляли лишь меньшую часть, а основная перегрузка происходила из-за того, что все профессора объявляли огромное количество частных лекций за отдельную плату (Privata и Privatissima – эти два разряда отличались по числу слушателей), желая заработать больше денег. Посещение частных занятий профессоров являлось нормой для небольшой группы зажиточных университетских студентов; напротив, большинству бедных студентов полагалось довольствоваться лишь публичными лекциями, что вновь демонстрировало профанирование их учебы25.

Общий вывод, который вытекал из критики просветителей, заключался в отстаивании утилитарного подхода к высшему образованию, который отразился в политике князей конца XVII–XVIII в., – создания школ под полным контролем государства, где преподавались бы «полезные знания» и науки, необходимые для будущей службы. Помимо уже упоминавшихся Ritterakademie, медицинских, горных школ и проч., заслуживает особого внимания основание в 1781 г. высшей школы в Штутгарте, которая хотя и просуществовала лишь до 1794 г., но воплотила в себе важные новые тенденции просветительской мысли. Школа получила от вюртембергского герцога все обычные привилегии университета, но в то же время ее организация резко порвала с прежней традицией преподавания, и поэтому, чтобы не раздражать находившийся поблизости старинный Тюбинген, училище было названо не университетом, a Hochschule («высшая школа»), В нем были открыты шесть факультетов – военного дела (сама школа родилась на базе существовавшей военной академии), камеральных наук, лесного хозяйства, права, медицины и экономики. Объединение под одной университетской крышей различных, по сути независимых специальных школ, предвосхищало некоторые проекты реформирования университетов рубежа XVIII–XIX вв. и, по сути, являлось предшественником новой французской системы высшего образования после Революции.[431]

Ознакомившись в общих чертах с содержанием просветительской критики университетов, ее понимание можно углубить анализом нескольких источников второй половины XVIII в. – времени, когда эта критика наиболее артикулировано была выражена в печати и общественном мнении.

Первый из них напрямую относится к России, и показывает восприятие этих идей в сознании просвещенной элиты русского общества, причем, что немаловажно, непосредственно связанной с первым российским университетом в Москве. На торжественном университетском акте 22 апреля 1768 г. его молодой преподаватель И. А. Третьяков выступил со «Словом о происшествии и учреждении университетов в Европе на государственных иждивениях». В этом произведении впервые в общественной мысли России была представлена широкая картина истории университетов в Европе, от их возникновения до современного состояния. И. А. Третьяков и его товарищ С. Е. Десницкий, известный в будущем профессор-юрист, которому принадлежит первая научная постановка изучения русского права, недавно вернулись из университета Глазго, где провели шесть лет, командированные туда И. И. Шуваловым. На складывание мировоззрения и Третьякова, и Десницкого, безусловно, оказали влияние труды их университетского учителя, философа-просветителя, экономиста и правоведа А. Смита. Как показал британский исследователь А. Браун, речь Третьякова на самом деле была написана «его более даровитым и плодовитым другом» Десницким, авторская правка которого сохранилась на одном из ее напечатанных экземпляров[432]. Но независимо от того, кто из двух молодых ученых был автором текста, в нем отразились их критические представления об университетах в русле идей Просвещения.

Уже в самом начале выступления оратор противопоставил причины возникновения университетов в России и в других странах: если в нашем отечестве «они заводятся единственно для ожидаемой пользы и для народного просвещения», то в других странах имели «другое начало и намерение».[433] Кратко остановившись на античном происхождении наук, Третьяков далее подчеркивал ведущую роль духовенства в сохранении этих наук в средние века и корыстолюбивые побуждения церковников, которые «тем в большую отчасу проходили силу через свое учение и знание» и учреждали школы, чтобы «удержать себе важность, достоинство, почтение», «возвыситься и стать соперниками знатным фамилиям». Поэтому само основание университетов в речи трактуется исключительно в интересах духовного сословия: «Когда папа римский и весь его причет церковный, взошедши на трон своего владычества, такую власть и силу получил, что мог по своей благостыне целые государства дарить, кому хотел, тогда и сии училища от него получили маетности, доходы и великие привилегии. Такое есть начало университетов нынешних в Европе»[434]. В последующем, распространяя из своих училищ правовые знания (Третьяков особо выделял открытие в 1130 г. «Пандектов»), ученые корпорации «начали вступать в гражданские дела адвокатами, которые исходатайствовали себе некоторые выгоды церковные, чрез которые силились сделать не подверженными ни в чем гражданской власти». Таким образом, звучал в речи вывод, «всякое приумножение наук умножило духовных власть и доходы». Качество же университетского обучения, по мнению оратора, было весьма низким: «Истинно удивления достойно, что Цицерон и Демосфен с неподражаемым красноречием не могли столько слушателей в свою сторону склонить, сколько гугнивый и косноязычный капуцин с безосновательным учением в своих школах успел».[435]

Лишь благодаря Реформации, «когда злоупотребления перешли предел», все монахи из школ и гражданского правления были изгнаны, а «европейские государи и высокие области приняли в милостивое свое покровительство сии училища, дозволяя оным на тех же основаниях и привилегиях продолжаться, на которых оные у духовных сооружены были». Но поскольку университеты к тому времени требовали «столь великих иждивений на столь малые училища», то короли оказались заинтересованными умножить науки и развить в них преподавание «всего полезного и надобного отечеству». Этому примеру, усмотрев «явную пользу» от университетов, последовали и другие державы, в том числе и в «сем царствующем граде», т. е. Москве.[436]

Интересно, что чтение речи с трибуны Московского университета, несмотря на внешне лояльный к университету характер, вызвало целую бурю эмоций: в ней усмотрели «многие сумнительства и дерзновенные выражения».[437] «Дерзновенность» схемы университетской истории, представленной Третьяковым и призванной доказать, что «иногда и вредные обществу человеческие намерения преобращаются во благое всем свету», заключалась в том, что сама основа университетской автономии, которую поддерживали профессора как в большинстве немецких, так и в Московском университете того времени, а именно «безмерные доходы», «маетности и привилегии», трактовалась молодым русским просветителем как условие для сохранения невежества, «безосновательного учения», служившее только корпоративным интересам узкой группы людей. А единственным критерием, который нужно применять к университету, служит приносимая им «государственная польза», и поэтому естественным выводом из приведенных в речи рассуждений является такая организация университета, которая ставит его под тесный контроль государства, т. е. представляет собой противоположность университетской автономии.

Высказанные Третьяковым мысли явно перекликались с записками других просветителей. Вот характерные слова Дени Дидро, обращенные к Екатерине II в 1775 г., о происхождении университетов во Франции: «Карл Великий основал наш бедный университет. Он построил его в готическом стиле, и он остался готическим и поныне»[438] (слово «готическое» было тогда синонимом варварства). Главную причину сохранения этого варварства Дидро видел в «духе корпоративной солидарности», феодальной юрисдикции, создающей «неразрывную цепь традиционного невежества». Ученик восходит от артистического факультета к высшим, получает звания докторов, «но это еще не значит, что он стал ученым». Недостатки университета, находящегося в «столице просвещенной нации, подле трех академий», общеизвестны, их критиковали «множество превосходных писателей», но по-прежнему это учреждение существует «к ущербу и стыду нации, к вреду детей всего королевства», уже давно не отвечая «длительным интересам государства», и, значит, требует кардинальных реформ.[439]

Немецкие педагоги 1770—80-х гг. столь же последовательно выражали свое неприятие современных им университетов. Христиан Готтхильф Зальцман, ученик известного просветителя Иоганна Бернарда Базедова и основатель собственной школы близ Готы, писал: «Учреждение наших университетов произошло в те времена, когда мир был еще беден книгами и человек, который умел бы читать и писать, относился к диковинкам. В наши дни они, однако, представляют столь же жалкое зрелище, как крепость, возведенная во времена крестовых походов, во время войны, в которой при штурме крепостей пользуются бомбами и пушками». По мнению Зальцмана, все учебные методы в университетах устарели. Профессора не приучают учеников думать, они растолковывают и разжевывают им истины так, чтобы студент затвердил систему только своего учителя, и это приводит к узости мышления, к тому, что выученные так люди отбрасывают в сторону или оспаривают как заблуждение все то, что не согласуется с раз и навсегда застывшими сведениями. Соответственно, самостоятельная сфера деятельности студентов обращается на другие предметы: праздные забавы и беспорядки.

Вытекающая отсюда рекомендация Зальцмана – молодым людям в таком случае лучше учиться по книгам, время от времени прибегая к совету умудренного опытом человека. Тот, кто одарен с рождения способностью к учебе, сможет идти вперед благодаря лишь книгам. Другим же лучше быть за наковальней, плугом, или другим инструментом, к чему они имеют свою склонность и талант. И, тем самым, неспособные не придут в университеты, т. к. «нашествие саранчи, гусениц или других паразитов не столь бедственно для страны, как людей, которые называют себя учеными, но таковыми не являются». Поэтому, делает вывод Зальцман, университеты излишни, ни на что не годятся в практическом и нравственном смысле, и даже опасны. Закрытие этих «рассадников чумы и бедствий» было бы торжеством разума.[440]

Зальцману вторит еще один ученик И. Б. Базедова, Иоганн Генрих Кампе, советник по школьным делам в Брауншвейге. Он вновь приводил критические аргументы о «фальшивой учености» профессоров и «моральном одичании» студентов, поскольку те думают, что в университете они уже выросли из всякого воспитания, профессора же ничего не понимают в сути формирования нравственности. Мысль, что университеты могли бы оправдать свое существование как рассадники наук, Кампе отвергает, указывая на то, как много превосходных ученых уже воспитаны вне университетов. Конечно, для подготовки ученых необходимы школьные объединения, но «отсюда не следует, что такие высшие школы должны иметь форму университетов», и Кампе далее указывает на реальные школы и гимназии в городах, к которым можно было бы присоединить практическую подготовку богословов, юристов и медиков. Практическое обучение в школе, по его мнению, лучше, чем в университете, где каждый может как посещать, так и не посещать лекции. Вывод из высказанного однозначен – университеты нужно распустить, и чем скорее, тем лучше. «Зло здесь, насколько я могу видеть, неизлечимо. Оно лежит в существенной форме университетов, которая может быть уничтожена не иначе, как вместе с самими университетами. Все до сих пор испробованные и в будущем испробуемые средства к исправлению университетов суть не более чем паллиативы, которые лишь прячут вред от наших глаз, даже смягчают его в каких-то отдельных редких случаях, но никогда не могут его целиком искоренить».[441]

Какие же учреждения должны были выступить на смену университетам? Создание профессиональных школ «полезных знаний» для усовершенствованной подготовки юношества еще оставляло открытым вопрос о тех учреждениях, которые возьмут на себя задачу быть рассадниками наук, вместилищами «истинной учености». Эпоха Просвещения дала ясный ответ на этот вопрос, предложив в таком качестве научные академии.

Возникновение научных академий связано с движением гуманизма, произошло в Италии в конце XV в. (к числу первых относится Платоновская Академия во Флоренции) и уже тогда было полемически заострено против университетов, нарушив их монополию быть объединениями носителей передовых научных знаний.[442] Первоначально преимущественно филологические, во второй половине XVI в. академии начали собирать вокруг себя и естествоиспытателей (например, Accademia dei Lincei в Риме, членом которой был Г. Галилей) и с этого времени внесли заметный вклад в «научную революцию», кардинально изменившую физическую картину мира. В Италии же выявилось, что успешная деятельность академий во многом зависит от их финансовой поддержки со стороны одного из княжеских дворов. Этим путем пошло создание объединений ученых в XVII в., когда они заручились покровительством двух крупнейших европейских монархий – английской и французской. В 1662 г. было создано Royal Society (Королевское общество) в Лондоне, в 1666 г. Académie des Sciences  (Академия наук) в Париже – и та, и другая с естественнонаучными целями. В последней трети XVII в., благодаря благоприятной для ученых политике министра Ж. Б. Кольбера, в Париже действовал уже целый букет академий (надписей и изящной словесности, скульптуры, архитектуры, музыки), члены которых использовались правительством в качестве экспертов в разного рода государственных предприятиях.

В 1699 г. Академия наук в Париже была реорганизована таким образом, что ее подчинение государственным задачам стало еще более выраженным. Была четко зафиксирована ее структура, разделенная на четыре класса по видам наук, определено количество постоянных членов на государственном жаловании – по десять в каждом классе, а также количество почетных членов, получающих пенсию (pensionnaires), «ассоциированных» членов вне Парижа, в том числе за границей, находящихся в переписке с Академией (associés), и «учеников» (élèves) – молодых ученых, каждый из которых прикреплен для обучения к одному из пенсионеров как к наставнику. Для всех членов требовалась академическая квалификация. Президента Академии назначал король. Академия была непосредственно подчинена одному из королевских министров и должна была выполнять ряд государственных поручений, как-то: отвечать за экспертизу технических новшеств.[443]

Реорганизованная как государственная структура Парижская Академия наук и Королевское общество в Лондоне, сохранявшее известную дистанцию от государства, представляли собой две модели, на которые ориентировались основания новых академий. В XVIII в. т. н. «академическое движение» распространилось на всем пространстве Европы, от Стокгольма до Палермо и от Петербурга до Дублина. Научные академии представляли собой наиболее многочисленные и типичные организации эпохи Просвещения, которую историки иногда и определяют как «век академий».[444] Количество их различных видов значительно умножилось: возникли сельскохозяйственные, медико-хирургические, экономические, технические, физические ученые общества и т. д.

Первой академией Германии в 1652 г. стала Academia Naturae Curiosorum (впоследствии за ней закрепилось название «Леопольдина») – научное общество естествоиспытателей, основанное императором Леопольдом I в Швейнфурте по инициативе четырех местных врачей. У этого общества не было постоянной резиденции, и заседания происходили в том городе, где жил его избранный президент. В 1700 г. была учреждена Берлинская королевская академия наук по проекту Г. В. Лейбница, в котором за образец была взята организация Парижской академии, но помимо естественных включены также и гуманитарные науки.[445] Характерно, что создание научных академий было типично для монархических стран, в республиках же (Нидерланды, Швейцария) они не играли большой роли.

Важно подчеркнуть, что научные академии не являлись публичными учебными заведениями. Их члены не несли никаких преподавательских обязанностей, все их время должно было посвящаться только занятиям наукой. Представляя собой свободные объединения ученых с общими научными интересами, академии видели своей задачей поддерживать сеть ученых контактов, проверять новые открытия, обсуждать актуальные проблемы, стоявшие перед наукой, и т. д. В этом смысле возникновение академий явилось продуктом нового этапа развития науки и противостояло прежней традиции передачи знаний, которая сохранялась в университетах.

При различении академий и университетов во многих языках возникала терминологическая проблема. Наиболее четко ее смогли разрешить во французском языке: как подчеркивала «Энциклопедия» Дидро и Даламбера, «хотя академия и университет значат одно и то же по-латыни, они обозначают совершенно разные вещи по-французски»,[446] и действительно, за высшим учебным заведением здесь закрепилось название université, а слово académie употреблялось только по отношению к ученому обществу.

В немецком языке ситуация была хуже: как уже упоминалось, согласно сложившейся в немецком гуманизме XVI в. традиции название «академия» относилось именно к высшему учебному заведению. Поэтому Лейбниц при основании Берлинской академии наук предложил назвать ее «Sozietät der Scienzien» (название «академия» в Берлине начало употребляться только с 1744 г. после введения там французского языка в качестве языка научных публикаций).[447] Уже в первой половине XVIII в. немецкие ученые признавали, что слово «академия» существует в двух различных смыслах. X. Вольф призывал разделять университет и академию как научное общество: «первый есть место преподавания, последняя – место исследований с целью разработки новых научных знаний или их расширения». Другой видный ученый и писатель, профессор Гёттингенского университета Альбрехт фон Галлер полагал, что университет представляет собой «академию для наставлений», а академия наук – «академию для изобретений»[448]. Таким образом, необходимость терминологического различения научных академий и университетов влекла за собой более общее представление о разделении функций научного исследования и преподавания. Оно смыкалось здесь с просветительской критикой университетов, которая отказывала последним в праве быть двигателями науки, но в то же время все-таки признавала за университетами функцию передачи накопленных знаний.

Отмеченная терминологическая разница имеет прямое отношение к правильной интерпретации проекта об учреждении Петербургской Академии наук и художеств (1724), в котором впервые в российском законодательстве было употреблено понятие «университет».

Общеизвестно, что этот проект восходит к предложениям, сделанным Г. В. Лейбницем. Еще один из первых историков отечественного университетского образования С. П. Шевырев, поместив упоминание о разговорах Лейбница с Петром I среди предыстории основания Московского университета, высказал мнение, что именно Лейбниц впервые сформулировал саму идею открытия университетов в России,[449] и данное мнение многократно воспроизводилось в историографии. В то же время столь же хорошо известно, что в течение десятилетий своего общения с монархами разных стран Европы Лейбниц, прежде всего, выдвигал проекты открытия в различных государствах (Майнце, Бранденбурге, Саксонии, Ганновере) научных академий. Чтобы разрешить это противоречие, необходимо подробнее остановиться на мировоззрении этого ученого и его влиянии на Россию.

Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716) – крупнейший немецкий ученый и мыслитель эпохи Просвещения, философ, богослов, математик, физик, химик, историк, юрист, дипломат, в своей научной и общественной деятельности отличавшийся колоссальной широтой интересов. Помимо создания им собственной оригинальной философской системы особенно велик вклад Лейбница в развитие современного дифференциального и интегрального исчисления[450].

Тем интереснее, что вся блестящая научная деятельность Лейбница прошла вне стен университетов, в чем, безусловно, заключалось его уникальное положение в немецкой науке своего времени. Уроженец Лейпцига, сын здешнего профессора, Г. В. Лейбниц, уже вступая в жизнь, смог близко познакомиться с университетской средой Германии и составил о ней весьма критическое мнение. Он пришел к твердому убеждению, что наука будет двигаться вперед, свободная от университетской косности и застоя, если сможет укрепиться в непосредственной близости от центров государственной власти. С разнообразными научными и просветительскими проектами Лейбниц поступил на службу к майнцскому курфюрсту, затем французскому королю Людовику XIV и, наконец, около 40 лет служил в должности придворного библиотекаря и советника ганноверских герцогов (курфюрстов Брауншвейг-Люнебург). Именно в это время он нашел поддержку при дворе бранденбургского курфюрста Фридриха III, основателя университета Галле, который реализовал его проект открытия Берлинской Академии наук, первым президентом которой Лейбниц был избран в 1700 г.

В эти же годы, совпавшие с периодом Великого Посольства, у Лейбница впервые возник интерес к России. Философ увидел в путешествии царя Петра наведение моста, который в перспективе должен пересечь евразийский континент, соединив Европу с Китаем.[451] В 1697–1699 гг. Лейбниц активно обсуждал с А. Г. Франке новые экономические и политические возможности, открывающиеся в связи с этим для Европы и интересовался участием Франке в посылке в Россию немецких учителей.[452] Ученый искал возможности сблизиться с Петром I, но во время Великого Посольства Лейбницу это не удалось (по рассказам, он разминулся с царем в нескольких часах на одной из почтовых станций), и их первая встреча состоялась в саксонском городке Торгау на Эльбе летом 1711 г. во время свадьбы царевича Алексея и принцессы вольфенбюттельской Шарлотты. Оба собеседника, по-видимому, произвели друг на друга сильное впечатление. По крайней мере, Петр I на следующий же день пригласил ученого к себе за стол и предложил поступить на русскую службу. Сам Лейбниц по итогам встречи писал, что его долгожданные надежды, которые он вынашивал в течение более десяти лет, наконец полностью исполнились.[453]

Основные идеи Лейбница в отношении России, действительно, оформились еще на рубеже XVII–XVIII вв. вместе с первыми донесшимися в Европу сведениями о начале масштабных преобразований ее северо-восточного соседа. Как один из ярчайших представителей эпохи Просвещения, Лейбниц рассматривал Россию с позиций «общественного блага», трактуемого им не только исходя из интересов отдельной нации, но и всего человеческого рода. Желание Лейбница содействовать преобразованиям в России оправдывалось его уверенностью, что «в интересах всех народов и общему их благу соответствует, чтобы и русские смогли получить все преимущества, достигнутые другими народами и служащие к их улучшению».[454]

В общих взглядах философа на Россию можно выделить несколько основных положений. Во-первых, полагал он, географическое положение этой страны открывает уникальную возможность наведения сухопутного «моста» между Западом и Востоком, Европой и Азией, по которому должно происходить не просто развитие торговли, но обмен знаниями, «синтез культур». Во-вторых, Россия, еще недавно находившаяся в состоянии «варварства», теперь, благодаря могучей воле и энергии своего государя, должна приобрести государственные и общественные институты, свойственные «цивилизованным» странам, причем сделает это тем быстрее, поскольку может избежать допущенных ранее в западных странах ошибок и заблуждений. В-третьих, важнейшим условием правильной работы возводимого в ходе реформ в России нового «государственного механизма»[455] является развитие в стране науки и образования.

К вытекавшим из этих идей разнообразным конкретным проектам, которые Лейбниц предлагал для исполнения Петру I, относилось развитие в России транспорта (в том числе, например, строительство Волго-донского канала), исследование Сибири, осушение болот, поиск и разработка месторождений полезных ископаемых, основание новых фабрик, мануфактур, горных заводов, создание банков и ломбардов, преобразование таможен и налогообложения, открытие типографий, библиотек, заведение зоологического и ботанического сада, проведение в России регулярных астрономических наблюдений и измерений и т. д. С целью сблизить страну с центрами западной цивилизации Лейбниц думал не только о приглашении иностранных специалистов в Россию, но и об облегчении возможности путешествия на Запад российским подданным. Для детальной проработки своих проектов ученому не хватало конкретной информации, однако он разработал подробный план «Энциклопедии», которая бы объединила все необходимые географические, политические, экономические сведения о России в одну систему.[456]

Уже в первых проектах Лейбница одним из центров государственной системы России должна была стать Академия наук и художеств, обладающая широкими функциями своего рода «Ученой коллегии» (в петровском смысле слова), которая руководит начальными училищами, подготовкой и аттестацией учителей, всем книгоизданием и даже бумажной торговлей.[457] При этом, как подчеркивал ученый, желая повысить интерес царя к своему проекту, Академия не будет ничего стоить бюджету, поскольку должна получать доходы от инициированных ею же научных предприятий, а также привилегий на книготорговлю и косвенных налогов с продажи книг и газет. Чтобы сделать идею Академии еще более привлекательной для прагматически настроенного Петра, Лейбниц позднее выдвинул ряд планов академических экспедиций, связанных с мореплаванием: поиск в северных широтах России сухопутного перешейка между Азией и Америкой, а также измерение отклонения магнитной стрелки компаса вблизи северного полюса, которое необходимо знать для кораблевождения (Лейбниц надеялся, тем самым, определить закон «блуждания» магнитного полюса Земли). Во время проведения этих экспедиций, по мысли ученого, одновременно должно выполняться картографирование России, исследование ее флоры, фауны, минералов и даже изучение местных языков (Лейбница особенно интересовало происхождение и взаимное родство народов, населяющих восточную часть Европы и Азию). Можно заметить, что некоторые замыслы Лейбница, в частности широкое исследование России с помощью экспедиций, начали исполняться уже вскоре после его смерти; другие же, как проведение в России регулярных магнитных измерений, были реализованы лишь в начале XIX в. по инициативе Александра фон Гумбольдта.

Если на встрече в Торгау Лейбниц представил Петру I конспект своей программы реформ из десяти пунктов, одним из которых было развитие научных учреждений в России, то перед следующей встречей, состоявшейся в конце осени 1712 г. в Карлсбаде, ученым была подготовлена специальная записка по этому вопросу, направленная царю 9 сентября 1712 г. в Грайфсвальд. В ней прозвучала идея создания в России высших училищ-университетов, которые бы наряду со средними школами и Академией наук составили бы общую систему.[458] Городами, где следовало открыть университеты, Лейбниц называл Москву – «столицу империи» и трое «ворот империи»: Киев, обращенный на юг, в сторону Турции, Астрахань – на восток, в сторону Персии, и Петербург – на запад, в сторону Германии и других европейских стран. С созданием научных и образовательных учреждений в России должно быть одновременно сопряжено открытие библиотек и научных кабинетов (музеев), причем Лейбниц подчеркивал желательность единовременной организации всей системы: «хорошо, если все то начертание будет исполнено сразу, руководимое единым духом», сравнивая его с городом, который выглядит красивее, если строится сразу, а не постепенно. В качестве начального шага к исполнению проекта Лейбниц предлагал выбрать за границей иностранных ученых, с которыми можно было бы поддерживать переписку по делам науки.[459]

На встрече Лейбница и Петра I в Карлсбаде, где немецкий ученый формально выполнял дипломатические поручения по заключению союза между Россией и Австрией против Франции, его проекты реформ для России получили дальнейшее развитие (речь, в частности, шла о создании новой системы российских законов и судопроизводства). Здесь же в Карлсбаде 1 ноября 1712 г. Лейбниц был официально зачислен на русскую службу со званием «тайного юстицрата», равным тому, которое он имел при ганноверском дворе, и жалованием в 1000 ефимков (т. е. серебряных рейхсталеров) в год. В выданных ученому грамотах на двух языках, подписанных Петром I и заверенных государственной печатью, говорилось, что ученый «ко умножению математических и иных искусств и произыскиванию гистории и к приращению наук много вспомощи может», а также царь выражал надежду его «ко имеющему нашему намерению, чтоб науки и искусства в нашем государстве в вящий цвет произошли, употребить».[460] После этого события современники льстили Лейбницу званием «Солона России», однако, несмотря на высочайшее признание заслуг, просветитель так и не смог добиться регулярной присылки интересовавших его страноведческих сведений, да и жалование ему тоже было выплачено всего один раз.[461]

Вопрос о составлении более подробного плана системы учебных и научных заведений для России, обозначенный перед встречей в Карлсбаде, уступил на несколько лет место другим проектам, сулившим в глазах Лейбница более скорое исполнение, и вновь вернулся на передний план только во время его последней встречи с царем, состоявшейся в конце июля – начале августа 1716 г. в курортном городке Бад Пирмонте на территории Ганновера, куда Петр I прибыл на лечение и в относительно свободной обстановке мог беседовать с Лейбницем в течение целой недели. Готовясь к встрече, немецкий философ отправил 22 июня 1716 г. вице-канцлеру Шафирову письмо, в котором обещал немедленно приняться за изложение того, что относится «ко всей работе по учреждению и улучшению школ, и как не только их все более и более приводить в цветущий вид в Великой Царской Империи, но и предотвратить совершенные ошибки и недостатки, укоренившиеся в европейских школах, академиях и университетах».[462] Выполняя это обещание, Лейбниц составил пространную записку, полностью посвященную организации науки и образования в России, причем основные ее моменты обсуждались им с царем в Пирмонте[463].

В данной записке Лейбниц разделил создаваемые научные и учебные заведения в России на три уровня. Для детей он предложил открыть школы языков и искусств («грамматические школы», подобные существующим в Германии гимназиям), для поступающих на службу – университеты и Ritterakademien, наконец, на вершине системы им помещались ученые общества (Академии наук) как учреждения, «самостоятельно разрабатывающие науку».

Являясь критиком схоластической системы средневековых университетов, Лейбниц всячески подчеркивал практический характер образования, который должен быть придан им в России. Так, богословский факультет, по его мнению, должен готовить к миссионерству, юридический – к конкретной юридической практике, а также подготовке чиновников в области государственного права и международных отношений новейшего времени; медиков также следует готовить практически, в госпиталях и больницах, под надзором более опытных врачей. Этим определялся выбор Лейбницем для размещения российских университетов не малых, как в Германии, а крупных городов (в записке вновь названы Москва, Киев, Астрахань и Петербург): именно здесь все обучаемые могут найти широкое поле для практического совершенствования. Начальные же школы, которые необходимо распределить по всей стране, по мысли Лейбница, удобно устроить при монастырях.

Несмотря на свою исходную установку на профессионализацию университетского образования, начало обучения Лейбниц предлагал сделать одинаковым для всех студентов, независимо от факультета: оно должно послужить «преимущественно цели развить ум и красноречие», причем к обязательным предметам ученый относил математику и механику. Особо Лейбниц выделял вопрос о подготовке в университетах профессоров и учителей средней школы, подчеркивая, что их «нельзя держать, как в немецких университетах и школах, в бедности и пренебрежении, но профессоров высших школ, университетов и академий поставить наравне с высшими чиновникам в провинциях, а также по большей части использовать в качестве учителей таких людей, которые и без того пользуются почитанием и уважением, и им следует помогать с помощью приходских денег и других сборов в казну с церковных имений (geistliche Pfründen)» (вопрос о финансировании университета за счет передачи им доходов от церковной собственности, как видим, решался Лейбницем традиционно, в соответствии со средневековым опытом).

Наконец, к постыдным недостаткам, вкорененным в немецких университетах и академиях, Лейбниц относил «неограниченную свободу», предоставления которой учащимся российских университетов следует избегать. Как одно из средств регулировать поведение студентов он предлагал поселить их в бурсах под присмотром наставников59.

Записка Лейбница достаточно четко характеризует его взгляды на университет, в которых господствовали начала утилитаризма. Лейбниц, как и многие просветители, не видел никаких заслуг университетов в развитии современной ему науки и, соответственно, и не ставил перед ними таких задач, относя их целиком к функциям ученых обществ. Противопоставление научных академий университетам звучало не только в упомянутых записках Петру, но и в письмах Лейбница бранденбургскому и саксонскому курфюрстам.[464] Одно из его посланий прусскому двору в 1711 г. озаглавлено «Краткие благонамеренные мысли об упадке обучения и о том, как с ним справиться», и здесь Лейбниц также приводит свои низкие оценки современных университетов и предлагает перестроить их преподавание сугубо в практическом ключе.[465] Обращает на себя поэтому внимание, что и в записках Петру университеты играют лишь подчиненную роль – они призваны готовить к службе, а главная отведена Академии наук, которая сосредотачивает в своих руках основные функции научного органа в государстве.

Тем самым, предложения Лейбница об открытии университетов в России не стоит переоценивать. С исторической точки зрения им, безусловно, предшествовала беседа Петра с патриархом Адрианом, где царь высказал желание поощрять в России «академии», да и, как подробно проанализировано в первой главе, сам перенос представлений о европейском университете в Россию уже начался в XVII в. Идеи же Лейбница лежали в иной плоскости, питались просветительской критикой университетов, откуда и происходил пафос необходимости там практического обучения. Поэтому к «заслуге» Лейбница можно отнести лишь то, что он не стал, подобно более поздним немецким просветителям, таким как Зальцман или Кампе, требовать уничтожения университетов, а счел возможным использовать их в будущей системе образования в России, хотя и с перестроенной в практическом духе системой преподавания.

С точки зрения теории «общественной пользы» характерно, что если за университетами все-таки признавалась задача служения государству, то страна, в которой они должны были развиваться, трактовалась как tabula rasa, где образовательные институты насаждаются и существуют без какого-либо учета национальных особенностей. Именно так зачастую писал о России Лейбниц, сравнивая ее с новым строящимся зданием, чистым полем, которое нужно засеять, и т. д. Учреждение университетов в России по Лейбницу, таким образом, диктовалось не потребностями народа в его текущем состоянии, но, напротив, университет рассматривался как средство преобразования России, изменения образа мыслей людей (в этом смысле не случаен его акцент на содействие университетов «развитию ума», которое происходит с помощью математических наук).

Что касается самого Петра I, то в нашем распоряжении, к сожалению, слишком мало источников, способных показать, как на самом деле представлял себе царь будущую систему образования в России, и была ли у него здесь самостоятельная программа. Очевидно, однако, что его чисто прагматическое желание получить для страны как можно больше специалистов толкало его первоначально по тому же пути, который в конце XVII–XVIII в. был характерен и для немецких княжеств, а именно к открытию профессиональных училищ: в России первой четверти XVIII в. появились навигацкие, артиллерийские, горные, госпитальные, инженерные и прочие школы. В то же время, во второй половине царствования Петр проявлял интерес и к созданию общеобразовательных школ, в том числе и высших.[466] Весьма возможно, что именно в Бад Пирмонте царь всерьез задумался об этом. По крайней мере, появление университета в проекте создания Академии наук в Петербурге было прямым следствием воли монарха и привнесло, как покажет дальнейший анализ, изрядную путаницу в начальную историю российских университетов.

Проблемы создания «Академического университета» в Петербурге

Разработка проекта об открытии Петербургской Академии наукявлялась свидетельством того, что с середины 1710-х гг. на новом этапе петровских преобразований начался, по выражению историков, «перенос институтов науки» из Европы в Россию.[467] Первыми из них в Петербурге были основаны Кунсткамера (первый российский музей) и публичная научная библиотека. Их организацией занимались сотрудники Петра «по делам науки», среди которых следует назвать прежде всего выпускника университета в Галле и доктора Лейденского университета Л. Л. Блюментроста, а также магистра философии Страсбургского университета И. Д. Шумахера. Характерно, что оба они получили образование в университетах, подверженных в начале XVIII в. влиянию идей Просвещения и контактировавших с передовой европейской ученой средой.

Лаврентий Блюментрост, уроженец московской Немецкой слободы, один из первых россиян, отправившихся в царствование Петра I на учебу в европейские университеты[468], по возвращении в Россию в 1714 г. получил место медика при царском дворе, а уже спустя два года был вновь командирован за границу, где ему поручили узнать мнение о болезни царя у тогдашних светил европейской медицины. Там он также организовал покупку и доставку в Россию из Голландии анатомического кабинета Ф. Рюйша, составившего основу петровской Кунсткамеры. В июне 1716 г. лейб-медик присутствовал в качестве посредника и переводчика в Бад Пирмонте при беседах Петра I с Лейбницем,[469] что было первым поручением Блюментроста, непосредственно связанным с его будущей деятельностью по организации российской науки. Можно предположить, что если на кого-то в России, кроме Петра, Лейбниц и мог оказать прямое влияние (отразившееся в последующих проектах Академии наук), то это на Л. Л. Блюментроста.

С 1717 г. Блюментрост по поручению царя вел переписку с французскими учеными, завязавшуюся после избрания Петра I иностранным членом Парижской Академии наук.[470] Историк А. И. Андреев называет эти контакты среди решающих факторов, способствовавших принятию царем решения о создании Петербургской Академии наук. Одновременно, с 1718 г. в центре Петербурга начало строиться величественное здание Кунсткамеры и библиотеки – своего рода «центр наук» новой России, проект которого по своим масштабам превосходил помещения ученых обществ Парижа и Берлина. Заведование новыми учреждениями также перешло к Блюментросту, а его помощником назначен Иоганн Даниил Шумахер, который в феврале 1721 г. по распоряжению царя был отправлен в Европу с целью собрать обстоятельные сведения и отыскать подходящих ученых «для сочинения социетета наук, подобно как в Париже, Лондоне, Берлине и прочих местах»[471].

Конкретное обсуждение проекта Петербургской Академии наук началось после возвращения Петра I из Каспийского похода. 22 января 1724 г. поданный Блюментростом «генеральный проект об Академии наук и художеств» был «аппробован» Петром I (как показал А. И. Андреев, сам текст проекта составлялся на основании общих набросков и заметок Петра в течение не более чем десяти дней, начиная с 13 января 1724 г., а затем был подвергнут итоговой правке императора[472]). 28 января 1724 г. Сенат обнародовал проект, который тем самым стал законом и означал учреждение в России Академии наук и художеств.[473]

Наряду с Академией проект предусматривал также открытие в Петербурге гимназии и университета. В российском законодательстве это было первое употребление слова «университет». Но, несмотря на это, правомерен вопрос: насколько содержание проекта соотносилось с действительным утверждением в России организационных принципов европейского университета?

В конце 1990-х гг. в отечественной историографии прошла оживленная дискуссия о том, можно ли считать 28 января 1724 г. днем рождения Петербургского университета.[474] Не вдаваясь здесь в подробности принципиального спора, насколько соотносятся между собой петровский университет в Академии наук и существующий с 1819 г. Императорский Санкт-Петербургский университет, отметим, что в ходе дискуссии не раз вставал вопрос о сущности т. н. «Академического университета» – иными словами, можно ли его рассматривать как реально существовавшее высшее учебное заведение (которое сторонники такой версии называют первым университетом в России), или его учреждение в 1724 г. следует трактовать лишь как попытку создания университета. Последняя точка зрения была высказана еще в XIX в. в работах Д. А. Толстого, а в XX в. ее наиболее аргументировано выразила Е. С. Кулябко, которая полагала, что историю Академического университета следует отсчитывать лишь от Устава Академии наук 1747 г. и связывать с деятельностью М. В. Ломоносова.[475]

Представленное в главе 1 подробное обсуждение процесса распространения представлений об университетах в Восточной Европе с конца XVI до начала XVIII в., на наш взгляд, полностью опровергает мнение, что Академический университет якобы должен считаться первым учреждением, «к деятельности которого восходит начало университетского образования в России».[476] Напротив, даже в рамках петровских реформ уже упоминался целый ряд более ранних проектов создания университетов, на фоне которых указ 1724 г. предстает лишь как еще одна из попыток утвердить университетское образование на российской почве. Однако важно понять, какое именно содержание вкладывалось в понятие «университет» в проекте Академии наук.

Как указывалось в предыдущем параграфе, развитие институтов науки в XVI–XVII в. привело к возникновению новой формы объединений ученых – «академий наук», противопоставлявших себя европейским университетам. При этом появилась досадная путаница в терминологии: если в Италии и Франции ученое общество называлось «академией», а высшее учебное заведение – «университетом», то в Германии и Восточной Европе слово «академия» подразумевало именно учебное заведение, тогда как для ученого общества придумывались термины вроде «социетета наук» (но в то же время когда немецкие ученые принимали в качестве языка научного общения французский, то и свое общество им приходилось именовать на французский манер «академией»).

Противопоставление академий наук и университетов было прекрасно известно петербургским организаторам науки, что показывает как сам «Генеральный проект об Академии наук и художеств» от 28 января 1724 г., так и последовавший за ним в сентябре 1725 г., но не получивший официального утверждения проект Регламента Академии наук. В обоих текстах подчеркивалось, что «к распространению художеств и наук употребляются обычайно два образа здания: первый образ называется университет, второй академиа или социетет художеств и наук». При этом академии развивают и совершенствуют науки, но их не преподают, а университеты обучают наукам, не занимаясь их развитием.[477] Можно еще добавить, что здесь несомненна близость с мыслями Лейбница, в частности с тем институциональным разделением научных и образовательных учреждений на три уровня (начальные школы, университеты, академии), которое было им проведено в июньской записке 1716 г., сопровождавшей свидание в Пирмонте.

Поэтому, казалось бы, отсюда вытекала, как и в записках Лейбница, поэтапная организация различных институтов науки и образования по европейским образцам: отдельно университетов, отдельно ученых обществ, в каждом из случаев – со своими задачами. Но парадоксальность создания Петербургской Академии наук сказалась в том, что вопреки не только схеме Лейбница, но и всему европейскому опыту в последующем тексте проекта и университет, и академия, и даже гимназия слились воедино и были представлены как одно учреждение. Эта черта отличала Петербургскую Академию наук от всех существовавших в Европе научных и учебных заведений.

Можно лишь предполагать, каким именно образом родилась мысль о подобном соединении. Его инициатором мог быть сам царь, уже отдавший в 1718 г. распоряжение об открытии высшего учебного заведения, назвав его в соответствии с немецкой и восточноевропейской традицией «академией». Когда же в начале 1720-х гг. возник другой проект о создании ученого общества под тем же названием, он соединился с прежним. Возможно, определенную роль сыграли и финансовые соображения – экономия средств, если открыть академию наук и университет не по отдельности, а вместе.

Заметим, что с позиций идей Просвещения, т. е. с точки зрения на Россию как на tabula rasa, такое соединение казалось авторам проекта не только возможным, но и неизбежным: «Понеже ныне в России здание к возращению художеств и наук учинено быть имеет, того ради невозможно, чтоб здесь следовать в прочих Государствах принятому образу», – гласил проект. Ведь необходимо сразу решать двойственную задачу: «такое здание учинить, чрез которое бы не токмо слава сего Государства для размножения наук нынешним временам распространилась, но и чрез обучение и разпложение оных, польза в народе впредь была». Иными словами, создатели полагали: именно потому, что в России до сих пор не существовало научных и учебных заведений по европейским образцам, в ней и необходимо сделать нечто превышающее, соединяющее вместе эти образцы.

Если же все осуществлять как в Европе, постепенно, то пользы не будет. «При заведении простой Академии наук обои намерения не исполнятся, ибо хотя чрез оную художества и науки в своем состоянии производятся и распространяются, однакож де оныя не скоро в народе расплодятся». При заведении одного университета польза будет еще «меньше того», поскольку его деятельность невозможна без существования «прямых школ, Гимназиев и Семинариев». А поскольку в России все это отсутствовало, авторы и предлагали, чтоб «одно здание, с малыми убытками тое же бы с великою пользою чинило, что в других Государствах три разных собрания чинят, ибо оныя 1. Яко б совершенная Академия была, понеже довольно бы членов о совершенстве художеств и наук трудились. 2. Егда оные же Члены те художествы и науки публично учить будут, то подобна оная будет Университету, и такую ж прибыль произведет. 3. Когда данные Академикам младые люди, которым от Его Императорского Величества довольное жалованье на пропитание определено будет, от них науку принявши и пробу искусства своего учинивши, младых людей в первых фундаментах обучать будут, то оное здание таково же полезно будет яко особливое к тому сочиненное собрание, или Гимназиум». Все эти три части составляют единое целое, однако главным все-таки является основание ученого общества, поскольку в качестве названия всего учреждения в проекте предлагается употреблять слово «Академия наук» во французском понимании этого термина, «понеже сие учреждение такой Академии, которая в Париже обретается, подобно есть (кроме сего различия и авантажа, что сия Академия и то чинит, что Университету и Коллегии чинить надлежит)».[478]

Таким образом, текст указа Петра I ясно говорит о том, что 28 января 1724 г. было основано только одно высшее ученое учреждение России – Академия наук (а не Академия наук и Академический университет, как иногда пишут историки). Однако этой Академии, в отличие от европейских прообразов, были также приданы и образовательные функции. Ее образовательная часть и получила по «генеральному проекту» название «университет», хотя никакого самостоятельного устройства, отличного от Академии, не имела. Отождествляя Академию наук и университет, создатели проекта думали о том, «каким образом одним зданием обои намерения исполнить можно и не надобно особливые собрания сочинять».[479]

Все это доказывает, что в 1724 г. в Петербурге не был основан университет в том его европейском понимании, которое существовало в начале XVIII в., т. е. как привилегированная корпорация «доклассической» эпохи. Действительно, черты корпоративного управления в проекте отсутствовали, а, напротив, все управление строилось по образцу Парижской Академии наук под непосредственным контролем государства. Никакой речи об «академической свободе» не было, отсутствовал пост выборного ректора или проректора. Из всех традиционных университетских прав в «генеральном проекте» было намечено лишь, что со временем Академии может быть дана привилегия присваивать «градусы академиков» тем, кто покажет успехи в учебе.[480]

Правда, проект предусматривал, что Академия будет объявлять лекции в соответствии с традиционной структурой университетских факультетов: юридического, медицинского и философского.[481] Но при этом сами члены Академии наук делились на три класса[482] – «математический» (высшая математика, прикладная математика, механика, астрономия и география), «физический» (теоретическая и экспериментальная физика, анатомия, физиология, ботаника, химия) и «гуманитарный» (логика, метафизика и политика красноречие и древности; древняя и новая история; публичное и естественное право), которые представляли собой группировки родственных в представлении XVIII в. между собой наук, но вовсе не соответствовали возникшему в средние века членению университета на факультеты. В «генеральном проекте об Академии наук и художеств» 1724 г. это противоречие пытались обойти тем, что лекции одного факультета предполагалось составить из академиков различных классов. Но уже спустя несколько месяцев после утверждения проекта, 25 сентября 1724 г., когда по запросу Сената Блюментрост должен был подробно определить предметы, преподаваемые в Академии, то, составляя список, он просто сгруппировал их по вышеназванным трем классам.[483] Такая же организация преподавания сохранилась и в представленном Блюментростом через год Регламенте Академии наук. Таким образом, факультетская структура «Академического университета» сразу же была отброшена (заметим, что к ней не вернулись и в Регламенте Академии наук 1747 г.).

Вообще, как показывает история организации Академии наук в 1724–1725 гг., идея открытия университета в Петербурге отошла на задний план в сравнении с целью создать «социетет наук» из высококвалифицированных ученых, способных к решению научных задач. Образовательные функции Академии в этом смысле должны были служить лишь восполнению состава академиков и не ставили цель «расплодить науки в народе».[484] Первые академические студенты даже были привезены в Петербург из Германии вместе с приглашенными оттуда же академиками.

Важно и то, что само понятие «студент» согласно академическому проекту получало толкование, резко отличавшееся от европейского понятия об университетском студенте как о члене корпорации с определенными правами и обязанностями: здесь оно обозначало должность, зачисленные на которую юноши получали казенное содержание, проживание, питание и т. д.[485] Принятый на студенческое место молодой человек сразу прикреплялся к обучению конкретной науке, в области которой затем должен служить в Академии, что противоречило общеобразовательному характеру обучения в европейском университете, зато вполне соответствовало духу петровского утилитаризма. «Окончание университета» на деле отвечало переводу студентов на более высокие должности в Академии – адъюнкта, переводчика, корректора в типографии и др.[486] Замечательно, что в первые годы существования Академии в студенты как на первую ступень лестницы академических должностей зачислялись прибывавшие в Россию магистры немецких университетов, что было бы абсурдным в рамках системы ученых степеней Германии, где, наоборот, в магистры восходили из студентов. Все это подчеркивает отличия т. н. «Академического университета» от немецких, и даже его полную противоположность европейским образцам.

Итак, университетские начала, лишь едва намеченные в «генеральном проекте об Академии наук» 1724 г., на практике полностью отступили перед принципом утилитаризма. Поэтому, во-первых, под «Академическим университетом» следует понимать не какое-то самостоятельное учебное заведение, пусть и в составе Академии наук, как это фигурирует иногда в историографии, а лишь образовательные функции, приданные академикам (говоря современным языком, «аспирантуру» при Академии). Во-вторых, «Академический университет» ни по форме своей организации, ни по характеру преподавания, ни по составу студентов не отвечал широким задачам развития университетского образования в России, поставленным уже на рубеже XVII–XVIII вв. и отраженным в разнообразных проектах петровского времени.[487] Он ограничивался конкретной целью подготовки академиков, находясь в этом смысле в хорошем согласии с общим направлением «профессионализации», которое получали высшие школы, открывавшиеся при Петре I.

Укрепить эти выводы позволяет исследование того, как воспринимался проект об учреждении Петербургской Академии наук и его университетская составляющая в переписке, которую с начала 1720-х г. вели Л. Л. Блюментрост и И. Д. Шумахер с европейскими учеными, в т. ч. профессорами немецких университетов.[488] Из всего массива этой корреспонденции наибольшее значение имеет обмен письмами с самым крупным университетским ученым Германии того времени Христианом Вольфом.

С 1719 г. через посредничество Л. Л. Блюментроста Вольф начал регулярно и с обоюдным интересом общаться с Петром I, функционально отчасти заменив царю скончавшегося Лейбница. Если учесть, что, выполняя просьбы из Петербурга, профессор в свою очередь переписывался с большинством немецких университетских городов (среди них, помимо Галле и Марбурга, были Лейпциг, Страсбург, Франкфурт на Одере, Базель, Тюбинген, Вюрцбург, Виттенберг, Гельмштедт, Ринтельн, Альтдорф и др.), то получается, что лишь два передаточных звена отделяло в эти годы носителя верховной власти в России от университетской среды Германии. Именно это установившееся в 1720-е гг. сближение, в конечном итоге, определило дальнейший ход отношений России с немецкими университетами в течение всего XVIII в., в продолжение которого уже ученики Вольфа и других его корреспондентов продолжали переписку с Россией, активно помогали основанию Московского университета, способствовали подготовке новых поколений русских ученых в Германии.

Вольфа как первоклассного математика Петру I порекомендовал Лейбниц (вероятнее всего, на встрече в Бад Пирмонте), после чего царь немедленно предложил Вольфу поступить на русскую службу.[489] Однако ехать в Россию тот отказался, предпочитая поддерживать с Петром переписку через Л. Л. Блюментроста, некогда слушавшего лекции Вольфа в Галле.[490] С середины 1722 г. в этих письмах зазвучала тема подготовки к открытию в Петербурге Академии наук, где Вольфу отводилась одна из решающих ролей. В том же году проезжавший через Галле И. Д. Шумахер передал профессору пожелание царя, чтобы именно Вольф «организовал это общество, руководил им и придал ему надлежащий блеск».[491] Немецкому ученому была предложена должность вице-президента Петербургской Академии наук с жалованием 2400 рублей, или 3200 рейхсталеров, что в 4 раза (!) превосходило университетский оклад Вольфа в Галле. Царь даже заранее, в 1721 г. получил от прусского посланника заверения в том, что король Фридрих Вильгельм I не будет чинить препятствий отъезду своих ученых (а имелся в виду, прежде всего, Вольф) в Россию.[492]

Однако и теперь профессор вновь уклонился от немедленного согласия ехать в Россию. Не отвергая в принципе такую возможность, он сперва сообщал петербургским корреспондентам (и, в конечном итоге, ожидавшему его Петру I), об удерживающих его на месте трудностях и, наконец, после трехлетней переписки, объявил, что хотел бы «заботиться о развитии наук в России из Германии».[493] Среди причин повторного отказа Вольфа от вступления на русскую службу обычно называют семейные обстоятельства (болезнь жены), вопросы престижа (Вольфа могла не удовлетворять должность вице-президента Академии при том, что президентом становился бы его ученик, многими годами младший учителя, Л. Л. Блюментрост).

Но были и более фундаментальные причины, имеющие прямое отношение к исследуемому нами вопросу о восприятии основания Академии наук в среде немецких университетов. Прежде всего, Вольф не мог разобраться в сути того учреждения, которое создается в Петербурге, и, следовательно, не был в состоянии точно очертить круг своей будущей деятельности. Из переписки видно, что он не представлял себе соединения академии и университета в едином целом, но скорее, подобно Лейбницу, противопоставлял их. Фактически такое противопоставление поддерживал и Шумахер, когда писал Вольфу, что вначале тот вступит в должность вице-президента Академии наук, а «если затем – в чем я не сомневаюсь – будет учрежден и университет, и Вам будет угодно взять на себя туже должность, которую Вы теперь занимаете (т. е. должность проректора — А. А.), то Его Императорское Величество будет еще более рад».[494] Тем самым, в данном письме Шумахера, приглашавшем Вольфа в Россию, основание университета в Петербурге четко отделялось от открытия Академии наук; более того, оно должно было состояться позже (и притом с некоторым оттенком сомнения).

С другой стороны, понятно, что как раз университетская деятельность имела приоритетный характер для Вольфа, который и мыслил себя именно как университетский ученый. Неоднократно отмечалось, что его научные рассуждения рассчитаны на восприятие аудитории слушателей, что он сам был лектором-виртуозом, не представлявшим себя вне постоянного, живого общения со студентами, которое давали ему немецкие университеты, но, очевидно, не мог предоставить Петербург начала XVIII в.[495] Шумахер, несомненно, это знал и именно поэтому, чтобы сделать переезд привлекательным, обещал Вольфу аналогичные возможности в России: возглавить новый университет, преподавать в нем те же предметы, что и в Галле, но – во вторую очередь, после основания Академии наук! Вольф же, наоборот, предлагал поменять эти события местами. В письме к Блюментросту из Галле от 26 июня 1723 г., единственный раз в ходе всей переписки, он осмелился напрямую вмешаться в суть проекта основания Петербургской Академии, что само по себе говорило о важности для него этого вопроса. В достаточно почтительных выражениях он высказывал убеждение, что «для страны полезнее было бы, если вместо Академии наук учреждены были бы университеты», поскольку «если за дело приняться с Академии наук, то не пойдет ли после того, как в Берлине, где имя Академии в мире знакомо, но ничего большего от нее не заметно». Если же будут основаны университеты, то через несколько лет в стране расцветет и Академия наук.[496]

Как представитель той части немецкой университетской среды, которая видела возможности развития науки внутри университетов и, тем самым, в перспективе обеспечивала их поступательное развитие в XVIII в., Вольф не мог одобрить второстепенное положение, которое отводилось «университетскому началу» в проекте Петербургской Академии. Но Блюментрост даже не счел нужным что-либо ответить на рассуждения Вольфа, и это также было весьма красноречиво, подтверждая опасения ученого о том, что переезд в Петербург прекратит его университетскую карьеру.

Поэтому даже в последовавшие затем наиболее трудные в жизни Вольфа дни в ноябре 1723 г., когда он был изгнан из Пруссии, профессор не решился отправиться в Россию, где его давно ждали, но перешел в Марбургский университет. Шумахер с нескрываемым раздражением записал в мае 1724 г. в журнале Академии наук объяснения Вольфа, что «оного де требовала слава его и ныне де слава его не требует его (Марбурга — А. А.) вскоре оставить» – тем самым, Вольф фактически открыто признавался, что поступление в Петербургскую Академию наук не соответствовало бы «славе» и карьерным устремлениям немецкого ученого.[497] Справедливости ради, скажем, что Вольфа приглашали не только в Россию, но и в другие страны, например в Данию, и столь же безуспешно. Заметим также, что после окончательного отказа Вольфа (пришедшего в письме, полученном в России в декабре 1724 г.) тема открытия университета в Петербурге в переписке с ним больше никогда не всплывала, как будто ее обсуждение прежде было лишь частью уговоров Вольфа со стороны его российских корреспондентов.

Как решится «университетский вопрос» в ходе основания Петербургской Академии, оказывалось важным не только для Вольфа, но и для других немецких профессоров, что демонстрирует пример еще одного ученого, общение с которым в середине 1720-х гг. в Петербурге ставили, пожалуй, на второе место после переписки с философом из Галле. Речь идет об Иоганне Буркхарде Менке (1675–1732), друге X. Вольфа, с 1699 г. – профессоре всеобщей истории Лейпцигского университета. Долгие годы Менке поддерживал связи с Россией через воспитателя царевича Алексея барона Г. фон Гюйссена, живо интересовался петровскими преобразованиями: в частности, в 1708 г. ему были высланы первые русские книги, напечатанные «гражданским шрифтом». В 1723 г. Менке предлагал России купить его собранную за несколько десятилетий библиотеку.[498] В Лейпциге профессором издавалась газета «Neue Zeitungen für Gelehrten Sachen», в которой освещались вопросы научной жизни Европы. Неудивительно поэтому, что именно к нему обратился Л. Л. Блюментрост, желая ознакомить европейский ученый мир с проектом Петербургской Академии наук.

В феврале 1724 г., спустя всего несколько дней после подписания «генерального проекта об Академии наук и художеств» сделанный на основе его текста «экстракт» был отправлен из Петербурга к И. Б. Менке, а также профессору Лейденского университета Г. Бургаве и некоторым русским посланникам при европейских дворах.[499] 17 и 27 апреля 1724 г. в лейпцигской газете Менке появились две заметки, посвященные открытию Петербургской Академии[500]. Эта публикация, действительно, послужила сигналом к началу потока запросов в Петербург, где немецкие ученые, желавшие поступить в Академию, хотели уточнить предлагаемые условия.[501]

«Экстракт» не смог дать им ясного представления о сути проекта, в действительности внутренне противоречивого. «Академию или университет открывают в России? в Москве или в Петербурге?» – спрашивали немецкие ученые.[502] Одним из первых, 19 апреля 1724 г. письмо в Петербург отправил сам Менке. Среди прочих уточнений (об условиях жизни, оплаты, путевых издержках и т. д.) на первое место он поставил вопрос: «Привилегированный ли Университет император намерился восстановить, где градусы даются и особливые факультеты чинятся?»[503]

В этом вопросе сконцентрировались уже не раз обсуждавшиеся основные черты европейского университета в «доклассическую» эпоху. По сути, Менке и хотел разобраться, будет ли в Петербурге основан университет, а потому спрашивал: 1) даны ли ему привилегии («академическая свобода»); 2) дано ли право присваивать ученые степени («градусы»); 3) присутствует ли корпоративная организация в смысле деления на факультеты. Понятно, что на все эти три части его вопроса следовало ответить отрицательно, что и было сделано: 23 августа 1724 г. Блюментрост написал Менке, что «еще за недостатком студентов не намеренось (sic!) Университет восстановить, но токмо собрание ученых, которые бы в науках про себя обращались и по малу юных обучали».[504]

Итак, в середине 1724 г. забвение «университетского начала» в рамках проекта Петербургской Академии наук обозначилось достаточно четко. Л. Л. Блюментрост решал в это время именно задачу создания ученого общества, для чего обратился к поиску подходящих кандидатур, в первую очередь в среде немецких университетов. Главными его помощниками здесь выступили Вольф и Менке. Надо сразу сказать, что деятельность Блюментроста по организации Академии наук завершилась полным успехом, и ей не помешала даже последовавшая в январе 1725 г. смерть Петра I. Блюментрост смог довести до конца первый набор ученых в Академию и обеспечить ей необходимую поддержку при дворе Екатерины I, а затем провел торжественное открытие Академии 27 декабря 1725 г. К этому моменту он уже месяц как был утвержден в должности президента Академии наук, чем была закономерно отмечена его огромная роль в ее организации.[505] «Хотя Академия, – писал Блюментрост Вольфу 4 декабря 1725 г., – могла бы иметь более славного и ученого президента, однако не знаю, нашла ли бы она более усердного, который бы с такой ревностью, как я, хлопотал о ее благосостоянии».[506]

Состав Петербургской Академии наук во многом получился определенным срезом пространства немецких университетов начала XVIII в., а благодаря приезду их представителей в Россию русско-немецкие университетские контакты продолжали развиваться в последующем. В первый состав Академии, сложившийся в Петербурге к середине 1726 г.,[507] вошло 14 ученых, занявших должности академиков. Из них 12 человек учились и получили ученые степени в немецких университетах, и всего лишь двое – братья И. Н. Делиль и Л. Делиль де ля Кройер – начали ученую карьеру при Парижской Академии наук. В этом смысле надо заметить, что хотя именно последняя, как подчеркивалось в проекте, послужила основным образцом при создании Академии наук в Петербурге, но ее конкретное наполнение, напротив, черпалось из немецких университетов, представлявших во многом противоположную по формам организации ученую среду.

Действительно, приехавшие немцы еще не могли быть связаны с «модернизированными» университетами, первый из которых в Галле только начал развиваться, а потому пока не давал своих питомцев для других школ. Единственным выходцем из Галле в составе Академии наук был И. X. Буксбаум (ученик авторитетнейшего профессора-медика Ф. Гофмана, одного из учителей Л. Л. Блюментроста), однако его приняли туда в силу того, что уже с 1721 г. он служил в Петербурге в качестве ботаника при Медицинской канцелярии. Большинство же академиков, специально приглашенных из Германии, представляли старые немецкие университеты с глубоко укорененным средневековым корпоративным строем. При этом по два человека прибыли в Петербург из Тюбингенского (Г. Б. Бильфингер,[508] И. Г. Дювернуа) и из Кёнигсбергского (И. С. Бекенштейн, Г. 3. Байер) университетов, а по одному из университетов Франкфурта на Одере (Я. Герман) и Виттенберга (X. Мартини). Остальные в университетах еще не преподавали, но искали там мест (для этой цели X. Гольдбах оказался в Кёнигсберге, а выпускники Базельского университета братья Бернулли находились: Даниил – в Падуе, а Николай – в Берне), наконец, еще двое жили в непосредственной близости от университетов и состояли с ними в научной переписке (И. Г. Лейтман – с Виттенбергским, а И. П. Коль – с Лейпцигским).[509] Некоторые из названных профессоров привезли с собой в Россию молодых ученых – магистров их университетов (всего – 8 человек), которые и были зачислены на первые академические «должности» студентов. Двое из них (ученики Бильфингера – Ф. X. Мейер, X. Ф. Гросс из Тюбингена) почти сразу же в 1725 г. были переведены на должности экстраординарных профессоров, а другие на рубеже 1720—30-х гг. по мере освобождения вакансий перешли на места академиков (И. Г. Гмелин, Г. Ф. Крафт, И. Вейтбрехт из Тюбингена, Л. Эйлер из Базеля, Г. Ф. Миллер из Лейпцига). Интересно, что все без исключения названные немецкие университеты, откуда приезжали ученые в Петербургскую Академию наук, принадлежали протестантским конфессиям (преимущественно были лютеранскими), что наглядно демонстрирует уже отмеченный выше перенос университетских связей России из католической на протестантскую часть Европы.

Механизм, благодаря которому именно эти университеты оказались выбранными в качестве источника для приглашений академиков, заключался в следовании рекомендациям немецких ученых, уже завоевавших авторитет в Петербурге. Неудивительно, что большинство членов Академии наук, работавших в Петербурге во второй половине 1720-х гг., так или иначе оказались связаны с X. Вольфом. Помимо него, советы и рекомендации по приглашению академиков Блюментрост спрашивал также и у другого своего учителя, профессора Лейденского университета Г. Бургаве, но тот не предложил никаких кандидатур, напротив, высказав сомнения в возможности создания Академии с таким широким составом[510]. Наконец, обращался Блюментрост с просьбой о помощи в выборе ученых и в Лейпциг, к И. Б. Менке. Однако быстро выявилась и разница в отношении к процессу приглашения у Менке по сравнению с Вольфом: секретарь графа Головкина Берндиц писал из Берлина в конце ноября 1724 г., что если Вольф «сей корпус яко малую простую академию почитает», то Менке «почитает больше оный яко малый университет» и поэтому не так тщателен в рекомендациях и подбирает ученых «не первого ранга».[511] Именно поэтому из большого количества кандидатур, названных Менке, в итоге был приглашен лишь специалист по церковной истории И. П. Коль (взявший с собой в Россию в качестве студента Г. Ф. Миллера[512]). Как видно, «университетские начала» Академии здесь вновь противопоставлены «академическому» содержанию: из цитированного письма следует, что простые «университетские» критерии для подбора ее состава не достаточны, а нужно так, как это делал Вольф, заботиться о призыве «блистательных ученых» и руководствоваться критериями «социетета наук», т. е. уровнем подготовки и результатами научной работы приглашаемых.

Нельзя не отметить того, что переговоры с многими будущими академиками протекали трудно и они сомневались в успехе и прочности задуманного предприятия. Далеко не всех сразу прельщала перспектива отправиться в далекую и неведомую Московию, даже за изрядное жалование. Так, перед отъездом в Россию историка Г. Ф. Миллера его отец писал, что у него такое чувство, словно он провожает сына в могилу.[513] Хотя контракты с зарубежными учеными подробно регламентировали условия их проживания в России (включая бесплатную квартиру, свечи, дрова), но основная проблема заключалась в том, что привыкшие к жизни в корпоративной среде немецких университетов их представители в Петербурге находили совершенно другие отношения к ним со стороны властей, совершенно другой статус ученых в обществе.

Прежде всего, бросалось в глаза отсутствие у академиков классного чина, полагавшегося согласно Табели о рангах всякому, кто поступал на российскую государственную службу. Присвоение такого чина приглашаемым в Россию ученым не предусматривалось ни их контрактами, ни проектом об учреждении Академии наук. На практике это порой выливалось в комичные ситуации, когда в траурной процессии на похоронах герцогини Голштинской Анны Петровны, дочери Петра I и Екатерины I, академики были поставлены по порядку рангов сразу следом за дворянскими недорослями, или когда академик-юрист Бекенштейн, специально приглашаемый для совета по сложным делам на заседания Юстиц-коллегии, считался самым младшим ее членом и сидел ниже чиновника-канцеляриста.[514] Однако за всем этим, действительно, стоял неполноценный социальный статус ученых в России, что вызывало у них справедливые нарекания.[515] Так, в 1733 г. отказ в присвоении «чина и преимуществ здешних советников государственных коллегий» стал главной причиной отъезда из России Даниила Бернулли (который продолжил затем фамильные традиции в качестве профессора Базельского университета и приобрел мировую известность своим трудом «Гидродинамика» (1738), где содержалось основное уравнение стационарного течения идеальной жидкости, получившее его имя).[516]

Характерной была позиция академика Бекенштейна, дошедшая до нас в описании Г. Ф. Миллера. Правовед из Кёнигсберга прибыл в Петербург в уверенности, что «найдет здесь Академию, устроенную по подобию немецких университетов», и обнаружившаяся разница показалась ему «даже слишком значительной». Источник его недовольства заключался в том, что здесь не было факультетов, и в частности юридического, который представлял Бекенштейн, а главное, не было «предпочтения одной науки перед другой», т. е. идущей со средневековья университетской корпоративной иерархии, согласно которой юридический факультет считался выше всех остальных (кроме богословского, которого в России не было), и, следовательно, Бекенштейн должен бы занять положение самого старшего профессора в Академии, что, очевидно, не соблюдалось. Кроме того, его не удовлетворяло, что здесь «ученые не принимали какого-либо участия в управлении своего общества, а все зависело от воли президента и, что для него было самым непереносимым, библиотекаря (т. е. И. Д. Шумахера — А. А.), которого он никогда не желал считать среди ученых».[517]

Последней фразой Миллер указывал на зарождение широко известного по историографии явления – «шумахерщины», одним из первых борцов с которой был Бекенштейн, а вслед за ним и другие академики. Тем самым, корни «шумахерщины» лежали, с одной стороны, в неурегулированности правового статуса академиков, а с другой – в противоречиях между корпоративными традициями немецких университетов, которые привозили в своем багаже прибывшие из Германии члены Академии наук, и взглядом на нее как на целиком подчиненное государству ученое общество, который поддерживался такими чиновниками, как Шумахер, т. е., в итоге, все в том же противостоянии «университетского» и «академического» начал.

Одна из первых попыток восполнить недостатки статуса Академии и ее членов была предпринята в сентябре 1725 г., когда большая часть академиков первого состава уже съехалась в Петербург. Тогда, по-видимому, под руководством Блюментроста был составлен Регламент Академии наук, первоначально на немецком языке, а затем его русский перевод был передан для рассмотрения в Сенат.[518] Многие академики полагали, что императрица Екатерина I утвердила тогда Регламент; по крайней мере, в некоторых случаях именно положения Регламента, а не утвержденные нормы «генерального проекта» 1724 г. реально действовали в Академии во второй четверти XVIII в. (это касалось расширения числа кафедр, функций президента, назначаемого императорским указом, введения должностей экстраординарных профессоров и др.) Академик Г. Б. Бильфингер с гордостью писал тогда о высочайше дарованных «статуте и привилегиях», каких «не имеет еще никакая академия или университет».[519]

Однако на самом деле по каким-то не вполне ясным причинам Регламент 1725 г. не был утвержден, так и не вступив в силу. По мнению Г. Ф. Миллера, работа над Регламентом не была проведена с должной основательностью, и он «содержал многое, что не соответствовало истинной пользе академии».[520] С точки зрения исследуемой нами темы важно оценить, насколько в Регламенте 1725 г. было отражено «университетское начало» Петербургской Академии[521]. Соотнесение с правами немецких университетов запечатлелось здесь куда сильнее, нежели в проекте 1724 г., чему не могло не способствовать и прямое воздействие немецких профессоров – членов Академии, уже приехавших в Петербург. Принятие Регламента означало бы заметный шаг в сторону превращения Академии в университетскую корпорацию с традиционным устройством и правами, характерными для Германии, хотя и дополнительными задачами, поставленными перед ней как перед «социететом наук».

Так, п. 1 Регламента фактически означал дарование «академической свободы» в том ограниченном смысле, что как члены Академии, так и «подлежащие им», т. е. студенты и переводчики, «к другому суду в каком либо деле, или юстициальном, или политическом, и под каким либо претекстом позываемые, без ведома академии ко оному суду явитися не были понуждаемы прежде, пока оная академия, уразумев дело, виноватых имеет к суду отослать, куды надлежит». На соблюдении этой нормы в отношении младших академических должностей в конце 1725 г. со ссылкой на еще не утвержденный Регламент настаивал Л. Л. Блюментрост[522]. П. 3 вводил для учившихся при Академии льготы при поступлении на действительную службу: их обещали «паче всех прочих в публичные достоинства производить». Согласно п. 4 все учащие и учащиеся получали право «без всякого задержания приезжати и отъезжати, и хотя бы какая либо удержанию причина соплеталася, где похотят, тамо пребывание имети» (что перекликалось с известной средневековой свободой передвижения магистров и студентов). В п. 5 содержалось право Академии возводить в ученые степени («градусы академические») – определяющая черта «законного» университета в Европе.

Показательно, что члены Петербургской Академии в Регламенте 1725 г. именовались уже не академиками, как в проекте 1724 г., но профессорами, и такое название постоянно употреблялось на практике в 1720—40-е гг. При этом они делились на ординарных и экстраординарных профессоров (должности последних были предусмотрены в п. 37 Регламента). П. 6 даровал всем им право свободной беспошлинной корреспонденции. В то же время в п. 8 порядок учения вновь располагался по классам Академии, а не по университетским факультетам. Публичные лекции каждый из членов Академии должен был читать в объеме четырех часов в неделю по руководству, составленному и опубликованному им самим или написанному другим автором (п. 29); кроме того, п. 35 разрешал академикам вести приватные коллегии (являвшиеся одной из основных статей заработка профессоров в Германии), но не в ущерб другим их занятиям.

Итак, Регламент 1725 г. продолжал линию, намеченную проектом 1724 г., на соединение в «одном здании» функций ученого общества и университета, но университетские черты в нем были представлены гораздо более выпукло, чем прежде. Однако, как уже упоминалось, в ходе организации Академии наук «университетское начало» все время отходило на задний план. В 1725 г. к этому нашлась и еще одна причина – недостаток студентов, так что в преамбуле Регламента даже утверждалась необходимость приглашения в Россию «в изряднейших наук и языков началах уже наставленных студентов, которые виды учения своего уже показали, из чюждых стран».[523] Действительно, первые 8 академических студентов, зачисленные в 1725 г., приехали вместе с академиками из немецких университетов, а в опубликованном Е. С. Кулябко списке учеников Академии за 1726–1733 гг. из 38 человек всего 7 носили русские фамилии, а остальные были иностранцами или детьми немецких чиновников в Петербурге.[524] Этот факт лишний раз демонстрирует неспособность учебной части Академии дать необходимый толчок широкому развитию университетского образования в России.

Характерно здесь написанное в 1733 г. свидетельство В. Н. Татищева о том, что Петербургская Академия является исключительно собранием ученых, ибо «всякому видимо, взирая на ея учреждение, что она токмо учреждена для того, дабы члены, каждоседмично собирался, всяк что полезное усмотрит, представляли, и оное каждый по своей науке, кто в чем преимуществует, и всего в обществе во обстоятельствах прилежно рассматривали и к совершенству произвесть помогали, а по сочинении для известия желающим издавали». Но «к научению академия не способна и высоких наук не преподает»: в ней нельзя выучиться ни «богословию или закону Божию», ни «закону гражданскому», поскольку члены Академии не знают ни веры, ни языка, ни законов российских, и могут обучать лишь уже окончивших «нижние науки», а таковых за неимением школ мало, и, следовательно, «учиться еще некому». В итоге Татищев делал вывод, что для «шляхетства» Академия бесполезна, и дворяне принуждены «иного училища искать»[525].

Стоит еще добавить, что возможность превращения Академии наук в университет, которую отразил Регламент 1725 г., поддерживалась далеко не всеми академиками, о чем свидетельствовали новые уставные проекты, создававшиеся уже в царствование Анны Иоанновны. В одном из них, сохранившемся в бумагах Миллера, была представлена попытка четко сформулировать статус и устройство Академии наук как собрания исследователей, которое хотя и ведет публичное преподавание, но «в корне отлично от университетов и высших школ, а подобно здешним коллегиям».[526]

Острый спор об университетских функциях Академии развернулся между ее членами в начале 1734 г. В историографии на него впервые указали Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, стремясь в соответствии со своей концепцией превратить его в доказательство существования в это время «Петербургского университета».[527] На самом деле, факты свидетельствуют об обратном. Первопричиной спора стало появление инструкции Г. К. Кейзерлинга (президента Академии наук с июля по декабрь 1733 г., сменившего на этом посту Л. Л. Блюментроста), которую тот издал, покидая Петербург в конце 1733 г., и где содержалось требование вести в Академии «матрикул» студентов так же, как это делалось в европейских университетах.[528] Тем самым, данный вопрос возник не в связи с «развитием Петербургского университета», как полагали Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, а, напротив, был вынесен на рассмотрение академиков по инициативе их президента, обратившего внимание как раз на отсутствие атрибутов, обязательно наличествующих в любом европейском высшем учебном заведении.

Обсуждая этот вопрос, академики Г. 3. Байер и И. С. Бекенштейн, верные корпоративным традициям «доклассических» немецких университетов, представителями которых сами являлись, предложили дополнительно к имматрикуляции ввести и специальные правила для студентов, т. н. «академические законы», соблюдать которые каждый студент обязывался подпиской, «отдавая себя в юрисдикцию академии».[529] Также было предложено регулярно, как подобает университету, выпускать печатный каталог лекций (впрочем, первое объявление о публичных лекциях в Академии наук было опубликовано еще в 1726 г.). На это, однако, академик И. Г. Дювернуа возразил, что «данная Академия наук не является общественным учебным заведением, а матрикул полагается учебному заведению, а не академии. В то же время каждый из членов Академии может читать публинные лекции».[530] В итоге возобладала точка зрения Байера, которую доказывали со ссылкой на проект об учреждении Академии, «где прямо включено положение о том, чтобы академия была и университетом». 22 марта 1734 г. академики постановили, чтобы всех желающих поступить в студенты впредь направляли к секретарю для внесения в матрикул и выдачи им свидетельства о приеме (testimonium) после экзамена у одного из профессоров[531]. Однако никаких следов дальнейшего исполнения этого решения нет: не только «академические законы», но и сам «матрикул», по-видимому, так и не был оформлен, а причину невыполнения следует, вероятно, видеть в скором назначении в Академию наук нового президента И. А. Корфа, который сходно с Шумахером придерживался государственного взгляда на Академию как, прежде всего, на ученое общество, решающее определенные научные задачи. Так, по сути, подтвердилась правота позиции Дювернуа (совпадавшей, кстати, как мы видели, с высказанным в те же годы мнением Татищева).[532]

Итак, история организации и первых лет деятельности Петербургской Академии наук открыла важную страницу в русско-немецких университетских связях. Одновременный приезд в связи с основанием Петербургской Академии наук в Россию из протестанстких немецких университетов большого количества ученых (многие из которых потом вернулись обратно) послужил мощным толчком к развитию дальнейших связей между нашей страной и этими университетами в течение всего XVIII века. Особого упоминания заслуживает вклад в этот процесс выдающегося немецкого ученого, профессора университетов в Галле и Марбурге, X. Вольфа, корреспонденция которого соединяла Россию с университетской средой Германии и который хотя и отказался от переезда в Петербург, но продолжал помогать развитию российской науки и в последующие годы, что выразилось в его участии в судьбе М. В. Ломоносова.[533]

Однако открытие Академии наук еще не смогло внести решающего вклада в становление университетского образования в России. Сочетание при создании Академии двух начал – «университетского» и «академического», которые по замыслу основателей должны были составить единое целое, на деле оказалось источником противоречий. Деятельность организаторов Академии со стороны государства, Л. Л. Блюментроста и И. Д. Шумахера, исходно сводилась лишь к подбору ученого общества предусмотренного состава и высокого уровня, но не развитию его учебных функций. В противоположность такой позиции, многие представители немецких университетов, поступая на службу в Академию, стремились проводить взгляд на нее как на университетскую корпорацию с некоторыми традиционными установлениями и правами, идущими еще со средневековья (что ясно отразилось в пунктах Регламента 1725 г.) Однако безуспешность этих попыток обуславливалась не только отсутствием надлежащей государственной поддержки, но и нехваткой студентов, отдаленностью петербургских научных учреждений от жизни и потребностей русского общества в целом.

В результате проекты 1730-х гг. о развитии высшего образования в России не могли опереться на какой-либо позитивный опыт подобного рода со стороны Академии наук. Такова, например, записка В. Н. Татищева, поданная им императрице Анне Иоанновне и призванная привести в систему государственные расходы на науку и образование и повысить их эффективность. Татищев здесь вообще отрицал возможность обучения студентов при Академии наук в Петербурге и полагал ее финансировать «порядком иностранных», без учета учеников, только выплачивая жалование академикам. Для обучения же высшим университетским наукам, а именно «для произведения в совершенство в богословии и философии со всеми частями» Татищев предусматривал «две академии или университета» (под одним из них имелась в виду Московская академия, под другим, вероятно, Киевская) с количеством студентов до тысячи человек в каждой.[534]

Лишь в царствование императрицы Елизаветы Петровны замысел создания университета в Петербурге был вновь актуализирован. Речь шла о пересмотре концепции «Академического университета» и превращении его в полноправный университет по европейскому образцу. Эта идея была четко выражена при принятии первого Устава (Регламента) Академии наук и художеств, подписанного Елизаветой Петровной 24 июля 1747 г.[535]

Регламент не только констатировал и законодательно закреплял порядки, сложившиеся в Академии за четверть века ее существования, но и был призван заново переосмыслить соотношение ее «университетского» и «академического» начал. Ключевым новым решением, принятым в Регламенте, являлось разделение Академии наук «на Академию собственно и на Университет». Тем самым, подводилась черта под неудачными попытками реализовать идею петровского проекта 1724 г. о соединении в «одном здании» функций ученого общества и университета.

Если в проекте 1724 г. всячески подчеркивалось, что при наличии академиков «нет надобности особливые собрания сочинять» для университета, то Регламент 1747 г., напротив, предусматривал в Академическом университете именно «особливых профессоров». По утвержденному тогда же штату они занимали пять кафедр: элоквенции и стихотворства; логики, метафизики и нравоучительных наук; древностей и истории литеральной; математики и физики; истории политической и юриспруденции – помимо которых еще полагалась должность ректора университета, который одновременно исполнял обязанности историографа Академии.[536] При этом в Регламенте четко формулировалось, что «Университет учрежден быть должен по примеру прочих европейских университетов».[537] Поэтому соотношение между «университетскими» и «академическими» функциями в Регламенте 1747 г. резко отличалось от петровского проекта: тот объединял их вопреки европейской традиции и на «пустом месте» пытался создать нечто небывалое, а Регламент, учась на ошибках предшественников, принимал за точку отчета существующие иностранные университеты, а потому предписывал перенести в Россию их традиционные атрибуты.

Соответственно, университет при Академии наук должен был получить собственный устав «по примеру европейских университетов», сочинение которого возлагалось на президента Академии. После его утверждения, как заранее оговаривалось Регламентом, университет приобрел бы и главное достоинство «законных» университетов в Европе – право производства своих членов в «академические градусы» (в Регламенте названы ученые степени и звания магистров, адъюнктов, профессоров и академиков)[538]. Поскольку университет после принятия устава получил бы относительную независимость от Академии наук, то, возможно, в дальнейшем допускалось и его полное отделение и существование в качестве самостоятельного Петербургского университета.

Однако все эти намерения остались нереализованными. К сожалению, приходится констатировать, что учебная часть Академии наук и после принятия Регламента 1747 г. не получила прочной организации, главным образом, потому, что предусмотренный университетский устав так и не был принят. Заменяя его в 1750 г. временной инструкцией, президент Академии наук граф К. Г. Разумовский писал, что как «учащие, так и учащиеся поныне не находятся еще в таком состоянии, по которому бы можно было сделать совершенный университетский регламент».[539] Действительно, хотя в университете предполагалось обучать и своекоштных, и казеннокоштных студентов, что открывало возможность создания полноценной студенческой корпорации, но на деле за весь период деятельности Академического университета в нем училось лишь небольшое количество студентов за казенный счет,[540] т. е. звание студента по-прежнему фактически являлось должностью, с которой юноши могли начинать восхождение по службе в Академии. Без принятия университетского устава наладить самостоятельное управление университетом, даже при наличии ректора, было трудно, а любые действия, направленные на создание отдельной университетской корпорации профессоров, казались ненужными, поскольку могли поставить профессоров в неравноправное по отношению к штатным академикам положение в тех условиях, когда сами профессора, наоборот, стремились добиться равенства с академиками в своем статусе и жаловании.[541]

Попытками достичь реализации принципов организации Академического университета, заявленных в Регламенте 1747 г., была наполнена в 1750 – первой половине 1760-х гг. деятельность в Академии наук М. В. Ломоносова. Его позиция в этом вопросе основана на глубоком понимании задач и устройства европейских, прежде всего немецких протестантских университетов первой половины XVIII в., о которых Ломоносов получил полное и всестороннее представление в период своей учебы в Германии. На собственном опыте он убедился в возможности и необходимости усвоения Россией университетского образования и ратовал за создание отечественного университета не в сублимированном виде, а полноценно, в соответствии с теми образцами, которые встречал в немецком университетском пространстве.

Первую возможность высказать свои взгляды на развитие университетов в России Ломоносов получил уже вскоре после своего возвращения из Германии. В 1743 г., отвечая на вопрос созданной по делу И. Д. Шумахера следственной комиссии, есть ли в составе Академии Университет и «честные и славные науки происходят ли и процветают ли», Ломоносов отправил в комиссию «Нижайшее доказательство о том, что здесь при Академии Наук нет Университета». Оно сводилось к нескольким пунктам:

Всякий университет может считаться действующим с момента инаугурации, при которой «в публичном собрании, по благодарственной Божией службе, читается государева грамота и отдаются новоизбранному ректору надлежащие к университету признаки и привилегии о вольности с церемониями, а потом рассылаются по другим университетам о том печатные известия, чтобы оные новоучрежденный университет за университет почитали, а здесь при Академии наук, такой публичной инавгурации университета не было, и не токмо иностранные академии и университеты, но и здешние обыватели ни о каком Санкт-Петербургском университете не слыхали и не знают»; лекции при Академии наук не соответствуют полному университету, так как здесь не ведется преподавание богословия и юриспруденции; университетские лекции должны быть регулярными, и притом два раза в год, перед началом семестра, о них издаются публичные объявления (каталоги), «а здешние профессора лекции читать во всю свою бытность только два раза начинали, а так, как в университете обыкновенно, беспрерывно оных не продолжали»; при Академии не ведется реестра студентов («матрикул»), а при приеме в студенты не выдают никаких «печатных законов и правил» (вспомним, что именно такой вопрос в Академии уже поднимался в 1734 г., но решен не был); профессора никогда не выбирали здесь на каждый новый год своего ректора или проректора, как это положено университету; в Академии не проводились публичные диспуты между учащимися, «и тем самое главное дело и вольности и почти душу прямого Университета оставили и уничтожили, ибо молодые люди чрез диспуты ободряются и к наукам поощряются»;

7) после публичных диспутов и экзаменов учащиеся университетов должны получать ученые степени, «на что им даются грамоты за университетской печатью, а в здешней Академии ни российский, ни иностранный студент еще и поныне в докторы, лиценциаты или магистры не произведен и произведен быть не может, для того, что такого доктора, лиценциата или магистра в других университетах и Академиях признавать не будут».[542]

Можно лишь согласиться с мнением историка, что «Нижайшее доказательство» является «безупречным по исторической справедливости документом».[543] Оно содержит стройную, логически обоснованную и законченную систему критериев, которые предъявлялись в середине XVIII в. к учебному заведению для того, чтобы оно могло заслужить название университета. Сравнивая эти критерии с состоянием учебной части Академии наук, Ломоносов приходил к весьма недвусмысленному выводу: «при здешней Академии наук не токмо настоящего университета не бывало, но еще ни образа, ни подобия университетского не видно». Удивительно поэтому, как в своем стремлении доказать существование Петербургского университета с 1724 г. Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин, вынужденные давать оценку этим высказываниям Ломоносова, приписывают их «эмоциональности» русского ученого и говорят о его «гиперболах».[544]

Однажды сформулировав свое видение университета, Ломоносов регулярно затем обращался к положению учебной части Академии наук, борясь за ее преобразование в полноправный университет. Так, в январе 1755 г., подавая мнение об улучшении состояния Академии, Ломоносов энергично доказывал необходимость существования настоящего университета в Петербурге, говоря: «Студенты числятся по университетам в других государствах не токмо стами, но и тысячами из разных городов и земель. Напротив здесь почти никого не бывает, ибо здешний университет не токмо действия, но и имени не имеет». Наполнение студентами было бы возможно, «когда бы здешнему университету учинено было торжественное учреждение, и на оном программою всему свету объявлены вольности и привилегии: в рассуждении профессоров, какую имеют честь, преимущество и власть, какие нужные науки преподавать и в какие градусы производить имеют; в рассуждении студентов, какие имеют увольнения, по каким должны поступать законам»[545].

Почти те же мысли видны в «Записке о необходимости преобразования Академии наук», датируемой 1758 г., где Ломоносов характеризует положение дел в учебной части Академии за прошедшие со времени утверждения Регламента десять лет. «В университете, хотя по стату не доставало одного профессора математики и физики, однако не было в нем ни подобия университетского по примеру других государств, не было факультетов, ни ректора, по обычаю выборного повсягодно, не было студентов, ни лекций, ниже лекциям каталогов, ни диспуты, ниже формальные промоции в лиценциаты и в докторы, да и быть не могут, затем что Санкт-Петербургский университет и имени в Европе не имеет, которое обыкновенно торжественною инавгурациею во всем свете публикуется; и словом главного дела не было – университетского регламента».[546]

Именно подготовкой этого регламента был занят Ломоносов во второй половине 1750-х гг., причем основывался он на аналогичных актах немецких университетов. В «Портфелях служебных бумаг Ломоносова» сохранились выписки из уставов университетов в Лейдене, Йене и Галле с его собственноручными пометками.[547] Однако итоговый проект регламента Петербургского университета, написанный Ломоносовым, до сих пор не обнаружен (он, вероятно, утрачен вместе с многими личными бумагами после смерти ученого).[548] Тем не менее, помимо набросков к нему, сохранились и несколько сопроводительных документов, из которых следует, что Ломоносов в полном соответствии со своей системой критериев хотел провести инаугурацию Петербургского университета и на ней обнародовать «университетские привилегии».

Представление об этом было направлено на имя императрицы Елизаветы Петровны 17 февраля 1760 г. в императорскую Конференцию за подписью графа К. Г. Разумовского (как президента Академии наук) и М. В. Ломоносова (как советника академической канцелярии). В нем указывалось, что «без привилегий, каковыми университеты в других государствах пользуются, природные российские и чужестранные самопроизвольно и без Вашего Императорского Величества жалования обучаться в Санкт-Петербургском университете не охотятся, и для такой причины не может оный придти в цветущее состояние, и нельзя чаять такой нашему отечеству пользы, каковую своим приносят иностранные».[549] Однако утверждению этого документа и намеченной инаугурации Петербургского университета тогда, очевидно, помешали сперва продолжительная болезнь, а затем кончина императрицы.

Но и в новое царствование Екатерины II Ломоносов не оставлял надежды на подписание привилегий. Их последний проект он подготовил в конце 1764 – начале 1765 г., незадолго до собственной смерти. В этом проекте университетские взгляды ученого выразились наиболее развернуто; можно даже сказать, что в случае его утверждения Ломоносову удалось бы реализовать и все то, от чего в итоге пришлось отказаться в проекте Московского университета (см. ниже).

Цель издания университетских привилегий была сформулирована Ломоносовым от имени императрицы следующим образом: «Чтобы каждый и все обще ведали, чем и как могут пользоваться в сем ученом корпусе наши верные подданные и из других народов приезжающие для приобретения знания в науках, наипаче же дабы наше дворянство возымело особливую охоту и рачение к приобретению высоких наук, кои к благородству их умножат почтение и украшение, подадут вящее преимущество к отправлению дел государственных и большую способность к верной нам службе».[550] Здесь, во-первых, бросается в глаза обращение к студентам не только из российского государства, но и из других стран, а в конце текста привилегий звучит призыв приезжать на учебу юношам «из всех народов», и обращается особое внимание на то, чтобы дворяне «завоеванных провинций» (т. е. Эстляндии и Лифляндии) посылали бы детей не только в иностранные университеты, но и в Петербург. Тем самым, вполне в согласии с мыслями Ломоносова, инаугурация Петербургского университета должна получить общеевропейское звучание, а сам он – в дальнейшем войти на равных в университетское пространство северной Европы. Во-вторых, одной из задач университета поставлено приобщение дворянства к «высоким наукам», т. е. воспитание нового слоя образованных государственных служащих, к чему стремились все просвещенные европейские монархи того времени.

Если цели учреждения университета были изложены Ломоносовым с позиций просвещенного абсолютизма, то конкретные университетские права носили традиционный средневековый характер (как это, впрочем, было и в основываемых просвещенными монархами новых немецких университетах, например Гёттингенском). Петербургский университет согласно привилегиям получал собственный суд, рассматривавший все тяжбы, кроме важных уголовных дел, члены университета освобождались от налогов, их дома – от постоев и полицейских должностей. Университету жаловалась земельная собственность (мыза в Копорском уезде) «в вечное владение со всеми к ней принадлежащими землями и угодьями на всех правах и преимуществах, каковы дозволены нашему дворянству над жалованными им вотчинами в вечное и потомственное владение».[551]

Центральное место среди привилегий Петербургского университета Ломоносов отводил праву «производить в ученые градусы по примеру европейскому: в юридическом и медицинском факультете – в лиценциаты и в докторы, а в философском – в магистры и в докторы».[552] Получение ученых званий для соискателей должно было стать бесплатным (в отличие от западной практики внесения в университетскую казну немалого взноса) и приспособленным к условиям России тем, что одновременно со степенями ученые получали чины по Табели о рангах, «хотя кто из них и не был еще в нашей службе действительно», причем степени лиценциата и магистра соответствовали чину поручика (12 класс), а степень доктора – чину капитана (9 класс). Аттестат университета также должен был давать преимущества при производстве в первый офицерский ранг на военной службе, причем годы учения засчитывали» в выслугу лет. На статской службе разночинец с университетским дипломом получал такие же права при производстве в чины, как и дворянин, не имевший этого диплома.

Нельзя не увидеть, что в этой части проекта привилегий Ломоносов на полвека предвосхитил систему соответствий между учеными степенями и классными чинами, установленную в России в 1803 г. Предварительными правилами народного просвещения, и на три четверти столетия – идеи о связи между уровнем образования и скоростью чинопроизводства, воплотившиеся на практике лишь в 1834 г. с принятием «Устава о службе гражданской».

Предвидение Ломоносова, конечно, далеко не случайно и объясняется тем, что им оказались затронуты действительно важные проблемы: как связать развитие университетского образования в России, подготовку собственных ученых со всеобъемлющей категорией чина, пронизывавшей жизнь российского общества в XVIII–XIX вв. Как упоминалось, проблема ученых чинов впервые возникла в 1720-е гг. с приездом в Академию наук первых членов – профессоров немецких университетов, привыкших у себя на родине к достаточно высокому статусу в обществе и не желавших мириться с тем пренебрежительным отношением к себе, с которым они сталкивались в России. Еще более актуальной эта проблема стала в середине XVIII в. в связи выходом на смену немцам поколения отечественных ученых, одним из которых и был Ломоносов и которым также приходилось бороться за достойное место в обществе. В этой борьбе Ломоносов, с одной стороны, опирался на традиционное корпоративное понимание немецкого университета, но с другой – решал проблемы «модернизации», т. е. искал способы встроить его в государственную систему Российской империи, соединить государственную службу и членство в университетской корпорации, получение от нее ученых степеней. Забегая вперед, заметим, что эта задача оставалась насущной в течение всей второй половины XVIII в., что демонстрировали создававшиеся тогда в России университетские проекты, и была решена только в ходе университетских реформ начала XIX в.

Пока же проект привилегий 1764—65 гг. явился последней попыткой открыть Академический университет на принципах Регламента 1747 г. После смерти Ломоносова эти попытки более не повторялись, а после 1766 г. Академический университет фактически прекратил свое существование.[553] Однако идеи Ломоносова о создании в России полноценного университета по европейским образцам воплотились, хотя и не до конца, при организации Московского университета, о которой пойдет речь дальше в этой главе. Но прежде чем обратиться к анализу этого события, ставшего решающим в судьбе университетской идеи в России, необходимо осветить важнейшую страницу «модернизации» университетов в эпоху Просвещения – создание Гёттингенского университета, занявшего место одного из главных образцов, на который затем ориентировались последующие основания университетов в Европе второй половины XVIII в.

Вершина «модернизации»: Гёттинген

В середине XVIII в. немецкий университет, несмотря на господствующий в его системе глубокий кризис, получил мощный поступательный импульс развития. Идеалы Просвещения и университетские традиции соединились при создании Гёттингенского университета, основание и последующее развитие которого показало пример успешной «модернизации» университета как реформы сверху, проведенной государством с целью повышения эффективности преподавания, дисциплины студентов, облагораживания университетского быта и, в конечном счете, укрепления его авторитета в глазах общества.

Такой результат был достигнут благодаря сочетанию ряда благоприятных для университета условий, определявших политику ганноверских курфюрстов в данную эпоху. Немаловажным для успеха «модернизации» являлось то, что в Гёттингене университет возник как новое основание, от начала и до конца подготовленное государством, а потому над ним не довлел груз интриг и запутанных отношений внутри корпорации. В то же время надо отметить и переходный характер Гёттингена в университетской истории: предвосхитив в своем облике многие черты, которые станут характерными для «классического» университета, он в то же время в своей внутренней организации еще в значительной мере являлся слепком с прежнего «доклассического» университета с его особыми правами и привилегиями, так сказать «наливая новое вино в старые мехи». Тем удивительнее столь длительный и мощный успех, тем большей похвалы достойны основатели Гёттингенского университета и поколения профессоров, поддерживавших его добрую славу.

По сути, Гёттинген явился единственным благополучным и долгосрочным основанием университета в немецких землях XVIII в. (епископские университеты в Фульде (1734), Бонне (1777) и Мюнстере (1780), на облик которых также повлияла эпоха Просвещения, не просуществовали долго,[554] не смог добиться большой известности и созданный маркграфами Анспах-Байройт лютеранский университет в Эрлангене (1743)). Поэтому Гёттинген может служить примером того, как, вообще, должен открываться новый университет в XVIII в., какие этапы проходит его учреждение.

Первым шагом здесь послужило получение привилегии от императора Карла VI Габсбурга, подписанной 13 января 1733 г. Казалось бы, в середине XVIII в., когда император распоряжался в Священной Римской империи лишь незначительной долей прежней власти, а каждое княжество проводило самостоятельную политику, такая привилегия представлялась анахронизмом. И тем не менее, в этом, во-первых, проявилась сила традиции – ни один немецкий университет до того еще не открывался без привилегии (папской, императорской, или и той и другой), а во-вторых, присутствовал практический смысл, обеспечивая заканчивающим университет признание их ученых степеней по всей империи и возможность поступать на соответствующие служебные должности. Поэтому об издании императорской привилегии для нового университета особо ходатайствовал посланник ганноверского курфюрста при венском дворе и даже опасался противодействия со стороны соседних государств (Пруссии, Гессена и Брауншвейга), но все прошло благополучно, не в последнюю очередь потому, что за полученную привилегию заплатили изрядную сумму в 4000 талеров.[555]

По своей форме и содержанию документ повторял предыдущую императорскую привилегию, изданную для университета в Галле, и, подобно той, даровал университетские права в их традиционном средневековом виде. Преподаватели и студенты университета должны пользоваться «всеми обычными свободами, почестями, освобождением от налогов, которые предоставлены другим немецким университетам».[556] Университет получал право возводить в ученые степени бакалавра, магистра, лиценциата и доктора, признаваемые на всей территории Священной Римской империи. Внутреннее устройство корпорации привилегия определяла в самом общем виде, оставляя остальное на усмотрение основателя университета – курфюрста. Членам университета дарованы права составлять уставы и выбирать ректора. Последний наделялся всеми средневековыми правами пфальцграфа, о которых шла речь в первой главе, как-то: назначать судей, выдавать законные свидетельства внебрачным детям, признавать юношей совершеннолетними, отпускать «рабов на свободу» (servos manumittere, имелось в виду средневековое право освобождения сервов от феодальных повинностей) и даже «короновать поэтов» – ритуал, который перестал использоваться в университетах еще в XVI в.[557]

Императорская привилегия заканчивалась упоминанием наказаний за ее нарушение, которые заключались в штрафе размером в 50 марок чистого золота, половина из которых уплачивалась в имперскую казну, а половина – ганноверскому курфюрсту.

В контексте всего учредительного процесса получение привилегии от императора еще не означало немедленного открытия университета. С точки зрения имперского права, тем самым, была лишь получена высочайшая санкция на основание университета в Гёттингене. Поэтому в последующие несколько лет при дворе курфюрста продолжалась подготовительная работа, разрешались финансовые вопросы, обеспечивались необходимые помещения, шло приглашение профессоров. Но как, вообще, здесь возникла идея основать университет?

По одному из преданий, предложение открыть университет восходит к служившему при ганноверском дворе Г. В. Лейбницу, который якобы составил проект для курфюрста Георга Людвига (отца курфюрста Георга Августа, фактического основателя университета). Текст этого проекта не сохранился, и, зная взгляды Лейбница на университет, проанализированные выше, можно, вообще, сомневаться, что он существовал. Тем не менее сама идея университетского основания носилась в воздухе после того, как в 1692 г. представители династии Вельфов, герцоги Брауншвейг-Каленберг (впоследствии Брауншвейг-Люнебург, резиденцией которых с 1636 г. являлся Ганновер) получили достоинство курфюрстов, а в 1714 г. Георг Людвиг взошел на английский престол под именем короля Георга I.

К этому времени все немецкие курфюрсты имели в своих владениях университет, а зачастую и не один. Однако открытый домом Вельфов университет в Гельмштедте оказался в руках герцогов Брауншвейг-Вольфенбюттель, соперников ганноверских курфюрстов. Поэтому и соображения престижа, и уже часто упоминавшиеся финансовые расчеты, что университет привлечет в государство иностранцев и, наоборот, даст возможность ганноверским подданным учиться, не покидая родину, подталкивали князей в пользу собственного университета. К тому же после получения курфюрстами английского трона материальные ресурсы, способные обеспечить основание университета, значительно расширились. Было найдено и подходящее место для размещения университета – Гёттинген, небольшой городок в окружении лесистых холмов, место отдыха ганноверских правителей, в котором уже существовала гимназия, занимавшая помещения бывшего доминиканского монастыря (Paulinerkloster), превращенные в первые лекционные залы. Гёттинген также обладал выгодным географическим положением в центре немецких земель, на перекрестках нескольких важных дорог, что могло привлечь студентов с разных концов Германии.

Но одним из главных факторов, способствовавших успешному ходу процесса, стало появление при ганноверском дворе человека, который в подлинном смысле слова выступил основателем Гёттингенского университета. Это был барон Герлах Адольф фон Мюнхгаузен (1688–1770), один из придворных министров, принявший должность куратора университета.[558] Юрист по образованию, Мюнхгаузен в 1720-х гг. учился в Галле у X. Томазиуса и его единомышленников, и это обстоятельство создавало «мостик» между первым и вторым немецким университетом эпохи Просвещения (позже подобным же образом, благодаря В. фон Гумбольдту, образуется преемственность между Гёттингеном и Берлином).

Именно Мюнхгаузену удалось за короткое время завершить подготовку к открытию университета. При этом огромную роль он придавал сознательному отбору профессоров, лучше многих понимая пороки корпоративного строя и необходимость духа терпимости и свободы для ученых. Свидетель изгнания Вольфа из Галле, Мюнхгаузен всячески стремился не допустить саму возможность повторения подобного в Гёттингене. Поэтому он искал в приглашаемых профессорах прежде всего «сдержанность и миролюбие» (Moderation und Friedfertigkeit)[559] и одновременно выстраивал при сохранении внешних атрибутов корпорации систему прямого управления университетом со стороны государства так, чтобы блокировать любые проявления «цехового» сознания. Мюнхгаузен впервые четко высказал мысль, что именно государству надлежит определять, в чем состоят обязанности и нормы поведения профессоров с точки зрения общей пользы их служения науке. «Если они (профессора) этого не хотят понять, то им нужно объяснить сверху», – такие слова звучали в одном из писем Мюнхгаузена[560]. С изменением духа профессорской корпорации, по мнению куратора, будет связано и повышение дисциплины студентов, но не через угрозы и наказания, а через привлечение юношества к глубоким научным занятиям.

Принципы, заложенные Мюнхгаузеном, нашли отражение в последующих документах, сопровождавших учреждение университета. Осенью 1734 г. началась запись студентов, и с октября того же года по указу курфюрста разрешено было открыть преподавание: на первых лекциях профессоров присутствовало уже более 100 человек. Тогда же в качестве внутреннего регламента была выпущена временная инструкция, в основных чертах соответствовавшая будущему окончательному тексту университетского устава[561]. Уже в этой инструкции обращает на себя внимание, что компетенции назначаемого в качестве главы университета королевского комиссара (пост, равный последующему проректору) и Совета университета ограничены научной областью, приемом студентов и соблюдением университетских законов; на хозяйственные же дела они имели очень малое влияние, оставляя их решению Тайного совета в Ганновере. Сам Мюнхгаузен брал на себя бесчисленные распоряжения и заботы по оборудованию университета, вплоть до доставки часов в аудиторные помещения или организации вечернего освещения близлежащих улиц.

7 декабря 1736 г. королем Великобритании и курфюрстом Брауншвейг-Люнебург Георгом II (Георгом Августом) была издана еще одна привилегия университету и одновременно подписаны его общий устав и уставы каждого из факультетов. Тем самым, был сделан второй по важности шаг в учредительном процессе. Завершающим же шагом послужила прошедшая 17 сентября 1737 г. инаугурация университета. Этот праздник, с помощью которого новый университет торжественно объявил о себе остальному ученому миру, прошел с большой помпой и роскошью (были отчеканены памятные монеты, помимо речей профессоров на празднике была исполнена кантата, написанная известным немецким композитором Телеманом специально к инаугурации, и т. д.). Отчеты современников об этом празднике были напечатаны во многих брошюрах и периодических изданиях[562]. По имени своего основателя новый университет принял название Georgia-Augusta.

Если императорская привилегия, как уже говорилось, носила характер разрешения, то привилегия короля Георга II служила в собственном смысле указом об основании университета, устанавливая подробно всю его внутреннюю и внешнюю организацию. Она, прежде всего, подтверждала и уточняла права профессоров и преподавателей университета. Они получали «сейчас и на будущие времена полную и неограниченную свободу преподавать публично или частным образом».[563] В уставах факультетов эта свобода расшифровывалась как право профессоров выбирать для своих лекций любые книги и руководства, какие сочтут нужными. Данное право (знаменитая свобода преподавания – нем. Lehrfreiheit) впервые было закреплено в университетском законодательстве, отвечая столь высоко ценимым Мюнхгаузеном принципам толерантности и взаимоуважения ученых. Понятно, что ее утверждение было значительным расширением появившегося в Галле понятия «веротерпимости» в университете.

Этому отвечало и еще одно новшество, отмеченное в привилегии – полное освобождение произведений профессоров от цензуры.[564] Богословский факультет, таким образом, не получал никаких рычагов воздействия, чтобы проводить те или иные конфессиональные взгляды в университете. Его положение в Гёттингене оказалось полностью уравненным с другими факультетами, а самым влиятельным из них, как будет видно, сделался философский факультет. Благодаря этому Гёттингенский университет приобрел в полной мере светский характер. Историки усматривают в этом хоть и не прямое, и не вполне осознанное (политические связи между Великобританией и Ганновером были довольно слабыми), но все-таки воздействие английского светского либерализма, public spirit.[565]

Обращаясь к другим правам, закрепленным в королевской привилегии, надо отметить, что ученые наделялись полным судебным иммунитетом (Selbstgerichtbarkeit), аналогично средневековой университетской корпорации. Университетский суд (которому разрешалось даже выносить смертные приговоры, хотя их дальнейшее рассмотрение и исполнение было делом рук ганноверских властей) представлял собой независимую от всех городских властей инстанцию, апелляции на решения которой следовало направлять в Тайный совет в Ганновере.[566] Еще несколько прав, дарованных привилегией, также находили аналогии в средневековье, как, например, право на учреждение университетской аптеки и винного погреба. Некоторые привилегии отражали реалии Нового времени – так, профессора получали от государства ранги статских советников (если только уже не имели по службе более высокого ранга). Все ученые, получившие степени в Гёттингене, имели право назначать для студентов частные занятия за плату. Объявления об этих занятиях включались в каталоги лекций, а преподающие доктора или магистры, не занимавшие профессорских должностей, считались членами университетской корпорации со званием приват-доцентов (в XVIII в. эти звания появляются еще в ряде немецких университетов). Посещая частные занятия, студенты, правда, обязывались ходить и на публичные лекции профессоров.[567]

К органам корпоративного управления, которые подробно описывались общим уставом университета, относились Совет деканов и академический Сенат, объединявший всех ординарных профессоров (всего 19 человек: по четыре на юридическом и медицинском факультетах, три на богословском и восемь на философском). К их компетенции, помимо обсуждения учебных вопросов, относилось разрешение судебных дел разной степени тяжести.[568]

При подписании устава по обычаю многих немецких университетов король Георг II принял титул Rector Magnificentissimus. Поэтому глава корпорации носил звание проректора и выбирался ежегодно из ординарных профессоров, причем в уставе был прописана процедура передачи этой должности от одного факультета к другому, а внутри факультета – в порядке старшинства профессоров по службе.[569] Обязанности проректора заключались в том, что он председательствовал в Сенате, подписывал все публичные университетские акты, периодически проверял состояние университетской аптеки, погреба и типографии, принимал новых студентов в «академические граждане», беря с них обещание соблюдать законы университета, единолично вершил суд в пределах незначительных дисциплинарных мер и штрафов, и вообще являлся «стражем дисциплины и всех законов и, так сказать, отцом большого семейства».[570]

В отношении дисциплины устав перечислял ряд мер, направленных против нарушителей порядка, в привилегии же твердо говорилось, что «тех, кто не учится, а бездельничает, проводит время в играх, попойках и распутстве» в Гёттингене нельзя терпеть, а после предупреждения нужно изгонять из города[571].

Однако следует выделить и отсутствующие в королевской привилегии положения, которые даже в большей степени, чем содержащиеся там пункты, свидетельствуют о принципах «модернизации». Во-первых, привилегия не подтверждала право профессоров составлять свои уставы, и действительно, все подписанные документы были представлены правительством, которое, тем самым, подчеркивало характер проводимой в университете «реформы сверху».

Во-вторых, в документах отсутствовало право корпорации выбирать членов на открывающиеся профессорские места. Порядок этого, вообще, никак не регламентировался уставом, что на деле означало, что профессора назначались Тайным советом в Ганновере, куда входили университетские кураторы. В этом, несомненно, видно желание Мюнхгаузена победить «непотизм», кумовство, присущее университетам. Профессорам, избавленным от корпоративных обязательств между собой, необходимости протекций и «партий», внушалась мысль о том, что они являются государственными служащими и должны думать об одной лишь науке.[572]

Наконец, в-третьих, университету не было передано в собственность вообще никакого имущества. Королевская привилегия не фиксировала твердых источников университетского бюджета (имений, сборов), как это было раньше. На практике это выливалось в большую свободу государства в отношении финансирования и шло на пользу университета, делая возможным регулярное выделение дополнительных сумм на оборудование, самостоятельное определение профессорского жалования в каждом отдельном случае и т. д. Все эти полномочия, опять-таки, находились в руках кураторов.

Таким образом, в Гёттингене была выстроена новая система управления университетом, которая заимствовала из Галле основной принцип не только контрольной, но и распорядительной власти государства в университете. Во главе этой системы стояли кураторы, т. е. непосредственные представители государства, члены Тайного совета в Ганновере, которых, как и в Галле, полагалось двое,[573] хотя в течение 35 лет эту должность в одиночку исполнял сам барон Г. А. фон Мюнхгаузен. В подчинении у кураторов (которые, как правило, имели и другие государственные обязанности) состоял помощник по университетским делам — секретарь. Этот пост приобрел большое значение уже после смерти Мюнхгаузена, в конце XVIII – начале XIX в., когда его последовательно занимали отец и сын Георг и Эрнст Брандесы (последний из них как раз в это время привлекался Россией в качестве эксперта по университетским реформам). Георг Брандес пережил в своей должности пятерых кураторов, во многом обеспечивая преемственность изначальных принципов политики Мюнхгаузена[574].

Некоторые особенности управления Гёттингеном по сравнению с Галле, в частности отсутствие должности директора, объяснялись еще более плотной опекой со стороны государства. Так, в конце XVIII – начале XIX в. кураторы направляли прямые распоряжения в Совет деканов, зачастую обсуждая нужды университета с одним из энергичных профессоров, не входившим в этот Совет и даже в Сенат (так, для Брандесов на долгие годы таким советчиком стал библиотекарь университета и профессор древних языков X. Г. Гейне)[575]. Тем самым, корпоративные права и привилегии, столь подробно отраженные в учредительных документах университета, превращались по сути лишь в символическую атрибутику, своего рода связующую нить с прежней университетской традицией. И характерно, что большинство гёттингенских профессоров принимали это и даже готовы были отстаивать, как, например, К. Мейнерс, который в своем труде подробно перечисляет преимущества, связанные с прямым назначением профессоров государством[576].

Насколько успешно функционировала построенная в Гёттингене система, показали годы, последовавшие за основанием, когда университет пережил невиданный взлет, принесший ему славу лучшего в Германии. «Все ради интересов чести и пользы», – так формулировал Мюнхгаузен основы своей «университетской морали».[577] Его усилия позволили приглашать на кафедры талантливых, известных в своих областях ученых, назначая им щедрое жалование и, что более важно, предоставляя им в дальнейшем все условия для успешной научной работы в Гёттингене. Раньше многих людей своего времени Мюнхгаузену стало ясно, что слава университета держится не столько на блестящих именах, сколько на создаваемой вокруг него инфраструктуре науки. Регулярные субсидии университету позволили приобрести лучшее учебное оборудование, построить анатомический театр, физический, химический, минералогический кабинеты, а позднее обсерваторию и первую в Германии женскую клинику – «повивальный дом» (Accouchierhaus), а главное, сформировать библиотеку, которая уже через несколько десятилетий представляла собой уникальное, если не лучшее в Германии, университетское книжное собрание. К книгам Гёттингенской библиотеки имели свободный доступ не только профессора, но и студенты, что было весьма необычно для университетов XVIII в., а еще необычнее было то, что все они могли уносить книги домой. Помещения библиотеки с их уходящими к потолку бесконечными книжными полками, куда взбирались по специальным приставным лестницам, были гордостью Гёттингена. Здесь, как писал один из профессоров, в своей области науки можно было «плавать, как лебедь в озере», и неудивительно, что ради возможности иметь такие условия для работы поток ученых в Гёттинген никогда не иссякал.

Успехи науки и преподавания, достигнутые в Гёттингене, были тесно связаны с текущей общественной жизнью и потребностями времени. В этом смысле университет вполне отвечал задачам, которые ставила эпоха Просвещения, – обучать практически полезным знаниям, которые могли затем использоваться для усовершенствования самого общества. Программа преподавания в Гёттингене была значительно обновлена и в особенности расширена на философском факультете, науки которого здесь в противоположность традиции впервые перестали быть лишь подготовительными к слушанию лекций других факультетов, но приобрели столь же высокий ранг и значение в глазах просвещенного слушателя.

На первое место среди всех наук вышли общественно-политические дисциплины: на юридическом факультете – государственное право, на философском – изучение экономики, финансов, географии, народонаселения разных стран, которое, благодаря трудам гёттингенских профессоров Г. Ахенваля и А. Л. Шлёцера, дало здесь начало новой науке о государстве – статистике.[578] Но и другие науки преподавались в Гёттингене в ином, чем прежде, практическом ключе. Например, лекции по физике читал замечательный немецкий ученый и просветитель, издатель афоризмов, надолго переживших свое время, Г. К. Лихтенберг, и эти лекции были построены так, чтобы вызвать у слушателей живой интерес к окружающему их миру, а для этого сопровождались демонстрациями многочисленных опытов. Профессор восточных языков И. Д. Михаэлис изучал и трактовал на своих лекциях мир Ветхого Завета настолько глубоко, что в 1761 г. смог снабдить экспедицию на Ближний Восток детально разработанной анкетой с практическими указаниями, как и где вести исследования.[579]

Даже преподавание классических языков и древностей поднялось в Гёттингене на новую высоту Его вел с 1763 г. один из самых знаменитых гёттингенских ученых Христиан Готлоб Гейне (1729–1812), который разработал для своих занятий особую форму – филологический семинар, рассматриваемый историками как прародитель всех университетских семинаров XIX в. Целью занятий являлось через античные тексты достичь живого, творческого общения с классическими писателями, представляющими высшие образцы искусства, актуальные как раньше, так и теперь, поскольку они помогают развить понимание и вкус к прекрасному в литературе.[580] В начале XIX в. Гейне был избран иностранным членом Парижской Академии наук, и его учение об античной эстетике использовалось при изучении произведений искусства, вывезенных французскими войсками из Италии. Известность Гейне была поистине европейской, как отмечал учившийся у него русский общественный деятель Александр Тургенев: «Отечество Гейне не Германия, а вся просвещенная Европа. Он гражданин мира, а не одного Гёттингена».[581] К этому нужно добавить, что с 1770 г. Гейне бессменно исполнял обязанности секретаря Гёттингенского ученого общества, издавал газету «Гёттингенские ученые ведомости», а также служил директором университетской библиотеки, для которой разработал систему каталогов и внимательно следил за пополнением библиотеки всеми научными новинками.[582]

Среди других известных ученых, читавших лекции в Гёттингене в XVIII в., назовем физиолога А. Галлера, математика А. Г. Кестнера, натуралиста И. Ф. Блуменбаха, филолога И. М. Гесснера, историка И. К. Гаттерера, правоведа И. Г. Пюттера, экономиста и технолога И. Бекмана и др. Все они внесли немалый вклад в развитие собственных предметов. Причем в этих успехах была заслуга не только отдельных ученых, но и самой предоставляемой университетом атмосферы беспрепятственно, не будучи скованным учеными авторитетами и жесткой программой, применять новые методы, искать новые теоретические основы наук.

Дифференциации, профилированию отдельных научных отраслей способствовала в Гёттингене система профессорских должностей, в которой фактически не было структуры кафедр, поскольку, благодаря прямому государственному финансированию профессоров, каждый из них мог самостоятельно обозначить рамки своего предмета на переговорах с кураторами, а те в свою очередь были заинтересованы в приглашении профессоров для преподавания новых, молодых наук (таких, например, как технология, которая впервые в Гёттингене вошла в университетскую программу).

С этой точки зрения и различия в должностях ординарного и экстраординарного профессора имели здесь иной смысл, нежели во многих других университетах. С эпохи средневековья должность ординарного профессора относилась к ученому, занимающему кафедру и обладающему наибольшими правами в корпорации, в частности заседающему в академическом Сенате, соответственно, участвующему в выборах других профессоров и т. п. Но, помимо них, в университете могли преподавать «профессора без кафедр» – т. н. экстраординарные профессора, которые получали финансирование непосредственно из средств князя, назначившего их в университет. При этом в Сенат экстраординарные профессора не входили, не могли занимать административные посты и оказывались как бы вне корпоративного самоуправления.[583] Такое разделение дожило до XVIII в.: так, И. В. Гёте, советник Веймарского двора, курировавший высшее образование, в своих попытках «модернизировать» Йенский университет противопоставил «университету ординариев», т. е. выборной профессуре, не желавшей пускать в свою среду новые веяния, «университет экстраординариев» – талантливых ученых, назначенных на профессорские должности государством по представлениям самого Гёте[584].

Однако в Гёттингене такое противопоставление смысла не имело – все профессора здесь назначались государством, а в университете не было заранее фиксированных кафедр. Поэтому обе должности, и экстраординарного, и ординарного профессора, обозначали просто этапы университетской карьеры у большинства ученых.[585]

Надо заметить, что охотно допускались к преподаванию в Гёттингене молодые ученые, чему способствовала упоминавшаяся система приват-доцентуры. Как признавали многие, получить для этого степень доктора было не слишком сложно – факультеты не предъявляли завышенных требований к кандидатам, напротив, желали поощрить достижения, проявленный интерес и способности к науке (особенно ясно это видно в отношении к иностранным студентам, в частности из России).

Сама же система ученых степеней претерпела в Гёттингене упрощение, характерное, впрочем, и для некоторых других немецких университетов XVIII в.[586] Оно было связано с двумя причинами. Во-первых, с уравнением философского факультета с остальными исчезла необходимость последовательно получать все ученые степени, от начальных на философском (бакалавр, магистр) до конечных на высших факультетах (лиценциат, доктор). Степени магистра и доктора теперь приобрели принципиально равный статус, что выразилось в употреблении и на философском факультете степени доктора (doctor philosophiae) – иногда, отдавая дань традиции, в единой связке с прежним званием магистра (doctorphilosophiae et liberalium artium magister)[587]. Во-вторых, с исчезновением или упрощением ряда корпоративных ритуалов в одну процедуру соединилось получение низших и высших степеней, и вследствие этого в самостоятельном смысле низшие степени (бакалавр, лиценциат) перестали использоваться. Для получения степени доктора теперь необходимо было лишь сдать полагающийся экзамен (состоявший в большом количестве вопросов из различных предметов данного факультета) и публично представить перед членами факультета диссертацию – своего рода сочинение на заданную тему, на подготовку которого обычно уходило не очень много времени. Но, например, И. В. Гёте в Лейпцигском университете в 1770 г., защитив в качестве экзамена перед профессорами 56 научных тезисов, отказался от написания диссертации по юриспруденции: формально в таком случае он становился лишь лиценциатом права, хотя в последующем его регулярно титуловали как доктора[588].

Университет в XVIII в. переходит, таким образом, к системе присвоения единой ученой степени – доктора по соответствующему факультету для всех своих выпускников, и это можно счесть еще одним из признаков «модернизации», поскольку производство в степени лишалось изначального смысла вхождения в университетскую корпорацию с присущей для этого многоступенчатостью, а становилось лишь признанием научной квалификации аттестуемого.[589] Соответственно, и общая плата за степень доктора, вносимая в университет, качественным образом снизилась по сравнению со средними веками. О доступности степени доктора в Гёттингене можно судить по тому, как ее получили учившиеся здесь в начале XIX в. русские студенты: трое из них (Павел Сулима, Василий Фрейганг и Андрей Кайсаров) без всяких трудностей были произведены в доктора философии спустя 3–4 года занятий в университете, представив для этого не слишком объемные диссертации. Характерно, что темы работ двух последних из названных студентов касались обоснования отмены крепостного права в России, а значит, вновь соприкасались с актуальной «общественной пользой», пропагандируемой университетом.[590]

Для молодых людей, желавших серьезно посвятить себя науке, в Гёттингене существовал важный институт, где они встречались с более опытными учеными – Гёттингенское ученое общество (Sozietät der Wissenschaften). Оно было основано в 1751 г. и представляло собой первое в университетской истории подобного рода объединение, ставившее целью активизацию научной деятельности вокруг университета: регулярный выпуск научных трудов, объявление конкурсных задач и т. д. Инициатором создания общества выступил Мюнхгаузен, для которого оно являлось еще одним способом повысить привлекательность университета для крупных европейских ученых, интенсифицировать исследовательскую работу профессоров, сделать Гёттинген площадкой международных научных контактов. При этом большое значение имело то, что ученое общество являлось частью университета (не имея даже собственного помещения и бюджета), а заседания происходили в лекционных аудиториях, и на них даже допускались некоторые студенты. Тем самым, деятельность Гёттингенского ученого общества пыталась воссоединить противопоставленные в эпоху Просвещения сферы обучения и научного исследования, предвосхищая в этом смысле один из основных принципов «классического» университета.[591]

Авторитет Гёттингенского ученого общества скоро сравнился с ведущими европейскими Академиями наук, и в частности, оно повлияло на организацию ученых обществ при российских университетах в начале XIX в. Первым президентом общества по предложению Мюнхгаузена был избран профессор физиологии, знаменитый швейцарский писатель и поэт Альбрехт фон Галлер (1700–1777). Общество делилось на три класса – математический, физический и историко-филологический (так называемые «нормативные» науки – богословие, философия и право – были из него исключены). Действительными членами ученого общества были университетские профессора, но к ним примыкал широкий круг в несколько десятков иностранных членов и корреспондентов. Еще с 1739 г. университетом издавалась «ученая газета» – Göttingische Zeitungen von Gelehrten Sachen (более позднее название Göttinger Gelehrte Anzeigen  – Гёттингенские ученые ведомости), которая в 1751 г. была передана ученому обществу. До этого момента она не выделялась среди научной периодики Германии своего времени (зародившейся, как упоминалось, в Лейпциге), но теперь, благодаря усилиям Галлера, начала выходить три раза в неделю (!), сообщая о значимых научных новостях и открытиях с беспримерной полнотой и публикуя огромное количество рецензий на выходящие книги (счет только тех рецензий, автором которых был сам Галлер, шел на тысячи). Как и другие стороны организации научной деятельности в Гёттингене, «Гёттингенские ученые ведомости» представили важный, в том числе, и для России образец по созданию научной периодики, получивший множество последователей.[592]

Наконец, влияние «модернизированного» университета на студенческую жизнь выразилось в том, что именно в Гёттингене впервые занятия наукой были соединены с «благородным образом жизни просвещенного человека», культивируемым как профессорами, так и студентами. Это резко контрастировало с прежними господствовавшими в немецких университетах образами профессоров-педантов и студентов, предающихся разгулу. Действительно, по замыслу основателей Гёттингенский университет был ориентирован на привлечение отпрысков привилегированных сословий, прежде всего дворянской аристократии, как местной, так и, в большей степени, иностранной, из-за пределов Ганновера. Именно поэтому образование в нем должно было соответствовать духу времени, а профессора – соединять ученость, построенную на знании новейших идей Просвещения, с галантным поведением, т. е. искусством держать себя на кафедре так же, как в дворянском салоне.[593]

Приток европейского дворянства в Гёттинген делал особенно явной его космополитическую атмосферу Количество иностранцев (как из других немецких княжеств, так и из соседних с империей государств – Венгрии, Дании, Швеции, прибалтийских земель и даже России) в конце XVIII в. составляло около двух третей его студентов. В Гёттингене обучались баварские и английские наследные принцы. Специально для иностранных студентов в городе, население которого практически целиком принадлежало к лютеранству, были открыты католическая и кальвинистская церкви. Одной из первых построек, возведенных собственно для университета, явилось не учебное здание, как можно было бы ожидать, а конный манеж, абсолютно необходимый для дворян-студентов, которые хотели сочетать лекции профессоров с обучением светским навыкам, в том числе верховой езде, музыке, танцам и иностранным языкам, учителя которых немедленно появились при университете.

В течение одного лишь 1772 г. в Гёттингенский университет записалось около 400 новых студентов, что сделало его самым посещаемым среди немецких университетов, оставив позади Галле с его примерно 360 поступающими в год. К 1789 г. ежегодное количество поступавших в Гёттинген достигло максимальной отметки в 440 человек, хотя в дальнейшем на рубеже XVIII–XIX вв. эти цифры несколько снизились.[594]

Именно в 1789 г. директор гимназии в Берлине Фридрих Гедике по поручению короля объехал все немецкие университеты за пределами Пруссии с целью познакомиться с их тогдашним состоянием и уровнем преподавания. Отчет Гедике может служить впечатляющим свидетельством того, что Гёттингенский университет действительно являлся тогда лучшим в Германии, если не во всей Европе. Видимый здесь успех «модернизации» автор противопоставлял упадку едва поддерживавших свое существование других немецких университетов, хранящих средневековые традиции (так, в старинном Эрфуртском университете он насчитал всего 29 записавших студентов). Гедике особо отметил характер лекций, которые читались в Гёттингене. О физике Лихтенберге Гедике писал: «Его речь с кафедры настолько же естественна и непринужденна, как если бы он говорил в повседневной жизни, и притом весьма поучительна». Но главное, что поразило берлинского наблюдателя, – это особое отношение, которое все гёттингенские профессора питали к собственной Aima mater, слава которой, с одной стороны, была обязана их учености, но с другой, усиливала их же собственную репутацию. «Нигде я не нашел в профессорах такой любви к своему университету, как здесь. Кажется, что для них само собой подразумевается, что их университет – первый и лучший среди всей Германии, и об этом обычно говорится с некоторым родом сожаления об остальных университетах… Часто можно с трудом удержать улыбку, когда слышишь разговоры некоторых гёттингенских профессоров с таким энтузиазмом в голосе, как будто за пределами городских стен Гёттингена нельзя найти ни просвещения, ни учености. Между тем, эта университетская гордость приносит здесь свое хорошее воздействие. Она создает определенный Esprit de corps (дух корпорации), которого я нигде в такой мере не встречал. Каждый профессор не только рассматривает честь университета как свою собственную, но и, наоборот, свою собственную и своих коллег честь как честь университета. И поэтому те начала коварства, зависти, желания растоптать или оклеветать другого, которые в других университетах так часто причиняют много досады и огорчения, здесь встречаются несравненно реже или, по крайней мере, меньше бросаются в глаза. Здесь обычно говорят о слабостях своих коллег с большей пощадой, чем в других университетах. Здесь более, чем где бы то ни было, склонны хвалить и прощать то, что только возможно как-нибудь похвалить или простить»[595].

Итак, если большая часть немецких университетов в первой половине XVIII в. сохраняла средневековый характер, негативные черты которого постепенно приводили к утрате университетами своего общественного статуса научных и образовательных центров, то в двух новых из них – Галле и Гёттингене, благодаря усилиям государства, напротив, были созданы благоприятные условия для развития науки и преподавания, что немедленно отразилось на притоке туда студентов со всей Германии и из-за ее пределов. Этим, естественно, объясняется и та большая роль, которую сыграли названные университеты в русско-немецких университетских связях XVIII в., и в частности в процессе создания Московского университета.

Организация Московского университета

С конца 1740-х гг., после перерыва в два с лишним десятилетия, российское государство вновь начало предпринимать меры по развитию высшего образования. Соответствующие проекты нашли поддержку внутри узкого круга просвещенных вельмож при дворе императрицы Елизаветы Петровны. Одним из таких проектов служило утверждение Регламента Академии наук 1747 г. и последующие попытки обустройства «Академического университета», уже обсуждавшиеся выше. Другим, тесно связанным с предыдущим, явилось основание в 1755 г. Московского университета. Его появление следует рассматривать в контексте тех же представлений о просветительской «модернизации» университетов, которые господствовали в Европе середины XVIII в. и утверждали, что государство для собственной же «пользы» и «общего блага» должно взять в свои руки образование служилого элемента и может использовать для этого существующие формы высших школ – университеты, поставив их под свой контроль.

На примере Гёттингена в предшествующем параграфе были показаны характерные черты основания европейского университета государством в эпоху Просвещения. Как будет видно дальше, большинство из них присущи и Московскому университету. Однако идейный фон его основания шире, в нем можно выделить четыре основных источника.

Во-первых, это уже присутствовавшие в Москве традиции высшего образования, связанные с Московской академией и восходящие к концу XVII в., т. е. к процессам распространения в Восточной Европе модели средневекового, «доклассического» университета, о чем подробно говорилось в главе 1. В этом смысле было бы грубой ошибкой считать, что Московский университет был создан «на пустом месте»: напротив, Московская славяно-греко-латинская академия сыграла весьма существенную роль в основании университета, которое без нее было бы попросту невозможно. Именно из академии в университет в мае 1755 г. поступили первые шесть студентов, двое из которых впоследствии стали университетскими профессорами.[596] Первые русские ученые, открывшие преподавание Московского университета в 1755 г., – ученики М. В. Ломоносова H. Н. Поповский и А. А. Барсов также, как и их великий учитель, получили первоначальное образование в стенах Славяно-греко-латинской академии,[597] да и позже академия постоянно предоставляла ресурс для пополнения университета кадрами. Одной из важнейших функций университета было издание регулярной газеты, книг и учебников в собственной типографии, а для этого сюда были переданы печатные станы и шрифты из Синодальной типографии на Никольской улице – бывшего Государева Печатного двора, где работал Сильвестр Медведев и чья деятельность также тесно связана с Славяно-греко-латинской академией. Символична, наконец, сама близость зданий университета и академии, которые в XVIII в. находились в прямой видимости друг друга, на берегу реки Неглинной, и соединялись Никольской – «улицей русского просвещения»[598].

Однако нельзя не заметить, что полувековой опыт организации Славяно-греко-латинской академии не был востребован для Московского университета, и это вполне объяснимо: реформаторы эпохи Просвещения ориентировались уже на другие образцы, а тип высших школ, который представляла академия (его аналогом в Европе были иезуитские училища), в середине XVIII в. повсеместно представлялся устарелым. Немаловажным обстоятельством являлось и то, что академия относилась к ведомству Святейшего Синода, а с петровского времени в России утвердился принцип отделения церковной школы от светской, поэтому влияние первой на вторую государством не могло приветствоваться.

Вторым источником идей и принципов, воплощенных при основании Московского университета, служила устоявшаяся к середине XVIII в. в России практика государственного управления научными учреждениями, и прежде всего Петербургской академией наук. Текущие дела в ней контролировались канцелярией во главе с советником (длительное время эту должность занимал И. Д. Шумахер), который назначался государством и даже не имел формальной научной квалификации. Это означало фактическое подчинение академиков стороннему «неученому» чиновнику, что вызывало у них, естественно, негативную реакцию, но, с другой стороны, вполне вписывалось в бюрократические реалии Российской империи. Сама канцелярия при советнике являлась бюрократическим аппаратом, в котором принимались решения по всем финансовым, хозяйственным и даже некоторым научным вопросам, например о выдаче дипломов и выплате жалования иностранным членам Академии наук. Как мы увидим, таким же образом будет организовано и управление Московским университетом во второй половине XVIII в., что вызовет и схожие по природе конфликты между профессорами и университетской канцелярией.

Третьим источником для основания Московского университета, безусловно, послужили современные ему немецкие университеты, большинство из которых еще в полной мере сохраняли черты «доклассической» эпохи. При этом главным российским носителем представлений об университете как о привилегированной корпорации являлся М. В. Ломоносов, учившийся в 1730-х гг. в Марбурге и имевший возможность хорошо узнать университетские традиции Центральной Европы. Именно их Ломоносов пытался перенести в Россию, добиваясь принятия привилегий Петербургского университета (см. выше), непосредственно повлияли они и на проект Московского университета. Но не следует также забывать и о других носителях этих представлений – собственно немецких профессорах, приглашенных для преподавания в Москву и сыгравших немалую роль в организации университета на его начальном этапе.

И, наконец, лишь в-четвертых, можно говорить о прямом влиянии на Московский университет образцов немецких «модернизированных» университетов – Галле и Гёттингена. Степень этого влияния оценить трудно. Так, до сих пор не обнаружен ни один источник, свидетельствующий о знакомстве авторов проекта об учреждении Московского университета с документами об организации открытого 18 годами ранее Гёттингенского университета. К тому же, как уже отмечалось, существенные элементы в немецких Reformuniversitäten фиксировались не столько на уровне нормативных актов, сколько на уровне практики, которая по-новому выстраивала отношения между университетом и государством. Поэтому скорее следует иметь в виду воздействие общих принципов, вытекавших из политики просвещенного абсолютизма, и, как следствие, функциональные совпадения. Самое важное из них состояло в том, что и у Московского университета, как и у Гёттингенского, был свой подлинный основатель – близкий к трону просвещенный вельможа, занявший место первого куратора и в этой должности взявший на себя основное бремя по организации университета.

Речь идет о камергере Иване Ивановиче Шувалове (1727–1797), фаворите императрицы Елизаветы Петровны (с 1749 г. и до ее кончины в 1761 г). Именно он представил в Сенат «покорное доношение» о необходимости открыть в Москве университет и две гимназии с приложенным к нему проектом, который рассматривался и был одобрен 19 июля 1754 г.[599] Этому предшествовало полуторагодовое пребывание Шувалова вместе с двором императрицы в Москве, с конца 1752 г. до середины мая 1754 г. Очевидно, что там и было принято принципиальное решение об основании нового университета, тогда же, по всей видимости, согласованное Шуваловым с Елизаветой Петровной.

Впрочем, общеизвестны слова М. В. Ломоносова о том, что это он сам «подал первую причину» к учреждению Московского университета[600]. Активное общение Ломоносова с Шуваловым началось в Петербурге в 1750– 52 гг., и, следовательно, уже тогда они могли обсуждать вопрос об университете. Заметим, что именно в это время обозначилась неудача в попытке открыть полноценный университет при Академии наук, после того как в 1749 г. первый проект его Регламента, составленный академиками, после негативных отзывов И. Д. Шумахера и Г. Н. Теплова был отвергнут президентом Академии наук К. Г. Разумовским как несоответствующий текущему состоянию «учащих и учащихся»[601].

Появление университетской темы в разговорах Шувалова и Ломоносова, несомненно, было связано с этой неудачей. Действительно, в доношении в Сенат Шувалов писал о недостаточности Академии наук «для учения высшим наукам желающим дворянам… и для генерального учения разночинцам».[602] Но между взглядами Шувалова и Ломоносова с самого начала существовало немаловажное различие. Ломоносов, который включился тогда в активную борьбу за создание российского университета, «правильного» с точки зрения немецких традиций и необходимого для развития отечественной науки, увидел в «фаворе» питавшего к нему искреннее расположение Шувалова средство к реализации своих планов. Однако Шувалову в идее университета была дорога прежде всего возможность через это учебное учреждение повысить образовательный уровень дворянства, воспитать новый слой просвещенных государственных людей.[603] Таким образом, если Ломоносов в своих проектах выступал как проводник корпоративного университетского начала, представление о котором сформировалось у него в Германии, то Шувалову были более близки утилитарные взгляды на высшее образование с точки зрения его «модернизации», приспособления к нуждам государства.

Намеченное противоречие не замедлило обозначиться при начале совместной работы Ломоносова и Шувалова над проектом университета. Вскоре после возвращения двора в столицу, состоявшегося 19 мая 1754 г., Шувалов «словесно» объявил Ломоносову о принятом им решении «предприятие подлинно в действо произвести», а затем прислал ему черновик своего доношения в Сенат, очевидно, чтобы узнать мнение ученого. В ответ Ломоносов направил ставшее знаменитым письмо с кратким планом Московского университета, точнее той его части, которая касается организации факультетов и кафедр. Более подробно Ломоносов в письме не писал «за краткостью времени», обещая, впрочем, «ежели дней полдесятка обождать можно», предложить «целой полной план». Не сомневаясь в способностях самого Шувалова составить проект («при сем случае довольно я ведаю, – писал Ломоносов, – сколь много природное ваше несравненное дарование служить может, и многих книг чтение способствовать»), ученый тем не менее настаивал на своем участии в этом именно как знатока европейских университетов, которому «их учреждения, узаконения, обряды и обыкновения в уме ясно и живо как на картине представляются».[604]

После этого удивительным кажется мнение современных исследователей А. М. Сточика и С. Н. Затравкина, которые, претендуя на новое прочтение событий, утверждают, что «летом 1754 г., отправив письмо И. И. Шувалову, М. В. Ломоносов ждал реакции своего покровителя, ждал, что ему по крайней мере пришлют для просмотра или редактирования окончательный вариант проекта университетского «плана», но… этого не удостоился»[605]. Такое мнение столь же необоснованно, сколь и прежнее стремление советской историографии целиком приписать дело учреждения Московского университета одному Ломоносову. Между тем научно доказанным является факт совместной работы обоих деятелей над проектом, в основе которого лежал развернутый текст, представленный Шувалову Ломоносовым.[606] Это подтверждает и записанный И. Ф. Тимковским рассказ самого Шувалова о том, что «с ним (с Ломоносовым — А. А.) он составлял проект и устав Московского университета. Ломоносов тогда много упорствовал в своих мнениях и хотел удержать вполне образец Лейденского с несовместными вольностями».[607]

Суть споров, как и «образца Лейденского с несовместными вольностями», становится ясной из сопоставления проанализированных выше проектов Ломоносова для Академии наук, в которых выражалось его понимание корпоративной организации университета, и итогового текста «Проекта об учреждении Московского университета».[608] «Вольности» по Ломоносову – это традиционные привилегии университета. Первой из них являлось дарование членам корпорации «академической свободы» (т. е. автономной юрисдикции, Selbstgerichtbarkeit), о которой многократно говорилось в различных российских университетских проектах, начиная с Привилегии Московской Академии 1682 г., проекта Регламента Академии наук 1725 г. и до текста привилегий Академического университета, написанных Ломоносовым. Именно наличие этого ключевого права, которым Московский университет обладал с момента основания в 1755 г., доказывало юридическую состоятельность его статуса. Нежелание государства утвердить эту свободу ранее, при попытках создания «Академического университета», могло дать Шувалову повод называть ее «несовместной», но Ломоносов в этом вопросе победил, и уже в первых строках проекта говорилось о том, что Московский университет не подвластен никакому государственному учреждению, кроме Сената, а «профессоры и учители, так и прочие под Университетскою протекциею состоящие без ведома и позволения Университетских кураторов и директора неповинны были ни перед каким иным судом стать кроме Университетского» (п. 2.3)[609].

Надо сказать, это право университетской автономии было действительно настолько непривычным в системе управления Российской империей, что для введения его в жизнь потребовались целых два дополнительных указа императрицы Елизаветы Петровны, подготовленных Шуваловым, – от 5 марта 1756 г. и 22 декабря 1757 г. Первый из них еще раз подтверждал, что университет «кроме Правительствующего Сената никакому месту не подчинен» и по статусу в делопроизводстве приравнивался к Коллегиям. Причиной же появления второго был отказ некоторых государственных учреждений признавать автономию и права университетского суда, и, в частности, попытка московского магистрата арестовать одного из университетских учителей за долги, в ответ на что было предписано «всем присутственным местам впредь оного университета учителей без сношения с тем университетом отнюдь собою по делам до них касающихся не брать под опасением взыскания за то по указам».[610] Но даже и после принятия этих мер университетский суд не в полной мере заработал как самостоятельная инстанция, на что обращали внимание кураторы Московского университета в 1770—80-е гг.

Другой привилегией, полученной Московским университетом и намеченной Ломоносовым также и для Академического университета, было освобождение домов всех членов университетской корпорации «от постоев и всяких полицейских тягостей, тако ж и от вычетов из жалования и всяких других сборов» (п. 2.4). Однако на этом список привилегий Московского университета кончался. В нем не хватало очень важного права – присуждать ученые степени, которым (как это ясно выразил Ломоносов в проекте привилегий Академического университета) должны соответствовать определенные классные чины по Табели о рангах. Здесь Ломоносов, несомненно, натолкнулся на сопротивление Шувалова, который с осторожностью полагал, что до введения этой «вольности» Россия еще не доросла, и на государственной лестнице чинов для ученых степеней нет места.[611] Ломоносов же настаивал на том, чтобы университет мог производить в ученые степени доктора, магистра и лиценциата. Прямое доказательство этого находится в предварительном штате университета, прилагавшемся к проекту, в конце которого упоминались доходы, «которые должны в казну платить новопроизведенные Докторы, Лиценциаты и Магистры за даемые им грамоты».[612]

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Здание университета в Гельмштедте, построено в 1592—1612 гг.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Виттенбергский университет, кафедра для диспутов с изображениями М. Лютера и Ф. Меланхтона

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Коллегия иезуитов в Майнцском университете, построена в 1615—1618 гг.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Привилегия Виленской академии, выданная Стефаном Баторием в 1578 г.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

«Северная Падуя» – Замостье, рыночная площадь


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Памятник братьям Лихудам перед собором Богоявленского монастыря в Москве


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Двор Киево-могилянской академии (в центре – братский Богоявленский собор, слева – здание академии)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Утвердительная грамота Императорского Московского университета, 1804 г.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Главный корпус Московского университета, построен в 1786—1793 гг.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Гёттинген в конце XVIII в. (в центре и слева – двор и комплекс помещений университета)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Актовый зал Московского университета

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

«Золотой зал» университета в Диллингене

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Казанский университет в 1830-е гг.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Харьковский университет в 1830-е гг.


Очевидно, что, убрав по инициативе Шувалова упоминание об ученых степенях из основного текста проекта, про эту приписку в штате просто забыли, и поэтому она сохранилась в документе.

Дальнейшее влияние Шувалова на проект можно увидеть по положениям, направленным на «модернизацию» внутреннего устройства университета. Прежде всего, это сказалось на системе управления, которое значительно отличалось от корпоративного устройства большинства немецких университетов. Как и в Гёттингене, хозяйственная часть Московского университета была полностью отделена от его учебных и научных функций (в традиционной же корпоративной модели и то, и другое относилось к ведению университетского Сената). С одной стороны, во главе университета предусматривался совещательный орган – университетская Конференция, права которой, правда, обрисованы в проекте недостаточно четко: согласно п. 7, профессора собираются, чтобы «советовать и рассуждать о всяких распорядках и учреждениях, касающихся до наук и до лучшего оных провождения, и тогда каждому профессору представлять обо всем, что он по своей профессии усмотрит за необходимо нужное и требующее поправления; в тех же общих собраниях решить все дела, касающиеся до студентов…». В то же время председательствовал в Конференции не выбираемый из профессоров ректор, а назначаемый правительством сторонний чиновник – директор, который имел единоличную власть во многих вопросах университетской жизни, например в делах приема и увольнения студентов, учеников и учителей в гимназию. Выше уже указывалось, что тем же самым образом в середине XVIII в. управлялась Петербургская Академия наук. Директор вместе с подчиненными ему асессорами образовывали университетскую канцелярию, представлявшую полный аналог академической канцелярии во главе с И. Д. Шумахером. Именно директор распоряжался университетским бюджетом, выплачивал жалование, делал необходимые закупки книг, оборудования и т. п.

Но все-таки главной фигурой в управлении университетом был не директор, поскольку по всем важным вопросам он должен был делать представления и ждать решения кураторов. В проекте предусматривались один или два куратора (хотя в Московском университете последней четверти XVIII в. их было три, а затем и четыре), которые бы «весь корпус в своем смотрении имели и о случающихся его нуждах докладывали Ея императорскому величеству» (п. 2.1). Эта должность являлась неотъемлемой чертой «модернизированного» университета, которому при взаимодействии с государством нужен был сильный покровитель, «ходатай» о нуждах. При этом фактически кураторы Московского университета второй половины XVIII в. получали верховную власть над любыми делами. В частности, как и в Гёттингене, именно они, а не университетская корпорация занимались подбором профессоров и заключали с ними контракты.[613]

Шувалов сознательно пошел на это ограничение самостоятельности университета, поскольку хотел сам руководить его развитием, не доверяя в полной мере ученым, значительную часть из которых должны были составить профессора-иностранцы. Это заметно и по окончательному варианту п. 8 проекта, вводившего регламентацию содержания профессорских лекций: «Никто из профессоров не должен по своей воле выбрать себе систему или автора и по оной науку свою слушателям предлагать, но каждый повинен следовать тому порядку и тем авторам, которые ему профессорским собранием и от кураторов предписаны будут». Увы, но такое предписание легко превращалось из благожелательной опеки над профессорами, о чем мог думать Шувалов, в повод к доносам и гонениям за научные убеждения. Приходится лишь констатировать, что схожая модель кураторской опеки в условиях Гёттингенского и Московского университетов действовала по-разному: основатель и куратор первого из них барон Г. А. фон Мюнхгаузен пробыл на своем посту три с половиной десятка лет, за которые смог построить устойчивую профессорскую корпорацию из людей, уважавших взгляды друг друга и не создававших почву для взаимных конфликтов, а И. И. Шувалов управлял Московским университетом лишь около семи лет (да и то отвлекаемый множеством других дел), при его же преемниках конфликты из-за разницы убеждений среди профессоров Московского университета были не редкостью, в том числе приобретая политический характер, как известное дело профессора И. В. Л. Мельмана (см. главу 3).

Наконец, обратим внимание на общую структуру Московского университета, утвержденную в проекте. Ломоносову удалось здесь провести свою мысль об открытии в Москве трех традиционных факультетов: юридического, медицинского и философского (тогда как в Петербурге Регламент 1747 г. не давал Академическому университету факультетского устройства). Что касается четвертого – богословского, то Ломоносов пошел здесь вслед за зафиксированной в петровском проекте нормой о выделении богословских наук из университета и передаче их в ведомство Святейшего Синода. Впрочем, кроме порядка организации лекций, разделение Московского университета на факультеты во внутренней структуре никак не проявлялось: факультеты не имели ни деканов, ни собственных отдельных собраний, а диспуты по тому или иному предмету проходили на общем собрании профессоров – Конференции. Что касается числа профессоров, то Ломоносовым первоначально их было предложено двенадцать, а Шувалов затем сократил до десяти – четыре на философском факультете (философии, физики, истории, красноречия), три на юридическом (всеобщей юриспруденции, российского права, политики) и три на медицинском (химии, натуральной истории, анатомии). Это количество в два раза превосходило профессорский штат Академического университета по Регламенту 1747 г. В сравнении же с количеством профессоров в университетах Германии (где, впрочем, было на один факультет больше) оно ставило Московский университет в один ряд с малыми немецкими университетами, такими как Альтдорф, Бамберг, Дуйсбург, Ринтельн, Гиссен, Киль, насчитывавшими в середине XVIII в. от 10 до 15 профессоров[614] (впрочем, надо помнить, что полный профессорский состав был набран в Московском университете только к 1768 г.).

Но резче всего различия между проектом Московского университета и организацией немецких университетов середины XVIII в. проявились в статьях, касавшихся учащихся. Здесь, во-первых, отразился закрепившийся в Российской империи с петровских времен сословный принцип организации образования: университетская гимназия делилась на дворянскую и разночинскую половины, а в университет не допускались крепостные крестьяне, кроме как с увольнительным письмом от помещика (п. 26). Во-вторых, в Московском университете предусматривалось содержание казеннокоштных студентов (по первому варианту штата – 20, по второму, с прибавленным финансированием – 30 человек) и гимназистов (по 50 человек из дворян и из разночинцев).[615] Введение такой группы учащихся опиралось на опыт казеннокоштных студентов при Академии наук, ставя целью воспитание из них будущей профессуры.

Итак, окончательный текст «Проекта об учреждении Московского университета» 1755 г. был плодом компромисса. Стремление Ломоносова воплотить в нем все традиционные элементы устройства немецких университетов, по своему логичное и обоснованное, натолкнулось на сопротивление Шувалова, трактовавшего многие предложения Ломоносова как «несовместные вольности» и в духе принципов университетской «модернизации» ограничивавшего корпоративное начало в пользу государственного контроля и обеспечения. Поэтому окончательный текст проекта оказался ближе к облику немецких Reformuniversitäten, а это значило, что он носил объективно более «прогрессивный» (в свете будущего пути европейских университетов) характер, превосходя в этом смысле состояние большинства немецких университетов, откуда в Москву были приглашены первые профессора, а в этом, в свою очередь, заключалась причина будущих конфликтов.

Важно подчеркнуть, что подпись императрицы Елизаветы Петровны под «Проектом об учреждении Московского университета», утвержденным 12 января, а обнародованным Сенатом 24 января 1755 г., означала лишь начало процесса организации, который растянулся по меньшей мере на полтора десятилетия. Многие детали устройства университета не были четко оговорены в «Проекте» и требовали дальнейшей регламентации, которая должна была последовать с принятием Устава. В этом смысле можно вновь провести аналогию с Гёттингеном, где императорская привилегия 1734 г. лишь в общем виде закрепляла университетские права, а его конкретное устройство отразил Устав, принятый в конце 1736 г. Именно такой позиции придерживался сам И. И. Шувалов, рассматривавший «Проект об учреждении» лишь как предварительный документ, необходимый, чтобы дать ход всему процессу.

Источники четко зафиксировали это – 13 (24) февраля 1758 г. в письме от академика Г. Ф. Миллера к профессору Лейпцигского университета И. К. Готшеду, собиравшемуся опубликовать в своем научном журнале известие о Московском университете, фигурирует прохладная оценка этого предложения Шуваловым: «Его мнение, – пишет Миллер, – состоит в том, что о вещи, которая еще не созрела, едва ли можно много говорить. Хотя университет был учрежден уже 24 января 1755 г. с опубликованием императорского указа, однако он еще не имеет устава, и в общем еще не полностью обустроен, поскольку специально ожидают, чтобы можно было покамест подготовить юношество в гимназии, которая прикреплена к университету».[616]

Среди позиций, никак не отразившихся в «Проекте об учреждении» и еще требовавших урегулирования, в частности, был вопрос о том, получит ли Московский университет земельную собственность. Горячим сторонником этого, как легко догадаться, выступал М. В. Ломоносов, и здесь последовательно стремившийся реализовать все права университета по немецкому образцу, где поступления от имений составляли одну из основ финансирования университетской корпорации. В подготовленном для Шувалова в 1755 г. «Регламенте Московских гимназий» Ломоносов предлагал «купить деревню около трехсот душ, с которых никаких других доходов не требовать, кроме съестных припасов, дров и работников для Университета и Гимназии».[617] Любопытно вспомнить, что сходные предложения о финансировании университетов в России делал еще Лейбниц Петру I.

Летом 1757 г. И. И. Шувалов получил от императрицы устное обещание подарить Московскому университету деревню с крепостными, видя в этом средство покрыть недостаток финансирования, поскольку «деревня может заменить расходов столовых, содержания работников и прочего».[618] Однако обещание почему-то не реализовалось – в результате через год лишь была увеличена до 35 тыс. руб. штатная сумма, отпускаемая из казны на Московский университет. Это означало, что его финансирование, как в случае Гёттингена, отражало новые веяния времени, поскольку осуществлялось не из университетской собственности (фундушей, коллегий и т. п.), а напрямую государством, причем с фиксированным жалованием для профессоров, которое составляло в Москве 500 рублей в год, что было сопоставимо с типичной зарплатой немецкого профессора.[619]

Не значилось в «Проекте об учреждении» и развернутой иерархии преподавательских должностей и званий для Московского университета. В нем фигурировали лишь десять ординарных профессоров, каждый из которых занимал одну из упомянутых выше кафедр на трех факультетах. Описывая состав университета в начале 1758 г. Миллер в упомянутом письме Готшеду писал, что «экстраординарных профессоров нет, но есть несколько лекторов, которые также читают публичные лекции, и к ним причислены и гг. Рейхель и Кельнер».[620] Последние двое были молодыми немецкими учеными, учениками Готшеда, приглашенными И. И. Шуваловым через посредничество Миллера из Лейпцигского университета для преподавания всеобщей истории и немецкого языка.

Однако при повторном заключении контракта в мае 1761 г. Рейхелю удалось добиться назначения экстраординарным профессором истории на философском факультете, причем его годовое жалование составило 500 руб., т. е. сумму, равную штатному окладу ординарного профессора (впрочем, остальные профессора, служившие дольше Рейхеля, к этому времени уже получали дополнительные прибавки к жалованию).[621] Вторым экстраординарным профессором в том же 1761 г. был сделан лектор экспериментальной физики Д. В. Савич, одновременно назначенный директором Казанской гимназии, подчиненной Московскому университету. В 1768 г. новыми экстраординарными профессорами стали молодые русские юристы С. Е. Десницкий и И. А. Третьяков, вернувшиеся в университет после завершения обучения за границей, а с 1770-х гг. в экстраординарные профессора начали регулярно возводить молодых преподавателей перед получением ими должности ординарного профессора.

Тем самым, во второй половине XVIII в. в Московском университете возникла (без всякой дополнительной нормативной базы!) двухступенчатая система восхождения в должность профессора, такая же, как в «модернизированном» Гёттингенском университете, и принципиально отличавшаяся от предшествующей европейской традиции, по которой у должности экстраординарного профессора был иной смысл, помещавший ее за пределы университетской корпорации. По-видимому, можно говорить о своего рода «переносе» системы должностей из «модернизированного» немецкого университета в российский. Непосредственный пример этого показывает переезд в Москву в 1757 г. Иоганна Роста, занимавшего до этого должность адъюнкта на философском факультете в Гёттингене.[622] По заключенному трехлетнему контракту он был принят в Московский университет для преподавания английского языка в той же самой должности адъюнкта, хотя таковая и не значилась в университетском штате.

Процесс переноса реалий немецких университетов в Россию в связи с приглашением оттуда преподавателей еще более ясно демонстрирует появление в Московском университете ученых степеней (как помним, вообще не предусмотренных в «Проекте об учреждении»). Естественно, что прибывшие немецкие ученые хотели употреблять в Московском университете те же ученые степени, которыми обладали в Германии. Об их использовании в повседневной жизни свидетельствуют «Объявления о преподавании» в Московском университете – ежегодно издаваемые каталоги лекций, в которых обязательно указывался полный ученый титул каждого преподавателя. Типичным в этом смысле, например, была титулатура приглашенного в 1757 г. из Лейпцигского университета И. X. Керштенса: «Med. & Ph. Doctor, Medicinae Chimiae & Mineralium Prof. P.O.», т. е. «медицины и философии доктор, медицинской химии и минералогии профессор публичный ординарный».[623]

Но неожиданным выводом, вытекающим из исследования «Объявлений», служит обнаружение новых «остепененных» персон, не связанных с получением званий в немецких университетах. Так, состав членов университета, читающих лекции во второй половине 1758 г., включал четырех ординарных профессоров (по одному на юридическом и медицинском и два – на философском факультете), одного адъюнкта философии (упоминавшийся И. Рост) и шестерых магистров философского факультета[624]. Из них первый, уроженец Малороссии Даниил Савич, читавший лекции по физике, действительно был удостоен степени магистра в Виттенбергском университете, где учился в начале 1750-х гг. Вторым был преподаватель математики Антон Барсов, которому ученая степень была присвоена вместе с Н. Н. Поповским по инициативе их учителя М. В. Ломоносова в 1753 г. в Петербургской Академии наук, правда, вне существовавших рамок академического Регламента.[625] Если Савич и Барсов именовались в «Объявлениях» магистрами философии и свободных искусств («Philosophiae & A.A.L.L. Magister»), то еще четыре преподавателя – лекторы иностранных языков: Н. Папафило, В. Рауль, И. Г. Рейхель и преподаватель всеобщей истории X. Г. Кельнер носили звание «магистров Императорского Московского университета». Оно, очевидно, было присвоено прямым распоряжением куратора И. И. Шувалова (в документах университетской Конференции за этот год никаких сведений о процедуре его присуждения не сохранилось).

Тем самым, степень магистра рассматривалась Шуваловым в ее упрощенном, «осовремененном» для XVIII в. смысле – т. е. просто как название преподавателя, ведущего занятия на философском факультете, а не как высшая ступень в его корпорации, восхождение на которую требовало определенного ритуала, как это было в средневековом немецком университете. Характерно, что на такую «пренебрежительную» трактовку степени магистра тут же отреагировали немецкие профессора: в «Объявлениях» 1758 г. И. Г. Фроман, выпускник Тюбингенского университета, обозначил себя не только как «профессор логики и метафизики», но и как доктор философии, тем самым подчеркивая свое корпоративное старшинство на факультете, хотя на самом деле в Тюбингене он имел лишь степень магистра философии и до 1758 г. в «Объявлениях» не указывал себя доктором! (интересно, что, вернувшись в 1765 г. в родной университет, Фроман там вновь стал именоваться магистром, и лишь впоследствии представил диссертацию на докторскую степень[626]).

Итак, во второй половине 1750-х – начале 1760-х гг. внутренняя организация Московского университета продолжала дополняться по сравнению с «Проектом об учреждении»: появились новые должности, ученые степени, но и то, и другое, имея под собой основу в виде перенесения корпоративных традиций немецких университетов, под руководством И. И. Шувалова направлялось в сторону их «модернизации».

Окончательное устройство Московского университета должен был закрепить его Регламент, подготовку которого Шувалов в ноябре 1760 г. поручил профессорской Конференции.[627] Насколько удачным оказалось такое решение и к каким следствиям привело, будет ясно ниже, пока же заметим, что сам Шувалов не взял на себя эту работу, вынужденный неотлучно находиться в Петербурге при тяжело больной Елизавете Петровне, где нес на своих плечах массу текущих государственных дел.

Обсуждение Регламента в университете пережило императрицу. В феврале 1762 г., уже в царствование Петра III находившийся в Москве второй куратор Ф. П. Веселовский приказал профессорам, асессорам и директору съезжаться в университете три раза в неделю, чтобы «сократить и поправить прежде зделанной штат университетской таким образом, чтоб оной сходнее был с состоянием и обычаями нашего государства» (очевидно, в надежде, что Шувалов вскоре утвердит Регламент у нового императора). Через месяц для быстрейшего завершения работы Веселовский создал комиссию из четырех профессоров – И. Г. Фромана, И. X. Керштенса, И. А. Роста и И. Г. Рейхеля.[628] Наконец, 19 апреля 1762 г. директор И. И. Мелиссино в сопровождении профессоров отправился к куратору для чтения сокращенного устава, после чего проект послали в Петербург к И. И. Шувалову, который представил его на подпись Петру III (сохранилась датируемая концом весны – началом лета 1762 г. записка к секретарю императора Д. В. Волкову с просьбой Шувалова «поданный от меня регламент и штат университетский и Академии художеств рассмотретить и утвердить»[629]).

Однако, как известно, 28 июня 1762 г. к власти в России пришла Екатерина II, а вскоре затем бывший фаворит попал в опалу и вынужден был на долгие годы уехать за границу. В одном из последних своих ордеров от 16 мая 1762 г. Шувалов вновь подчеркивал незавершенный характер организации Московского университета, который «надобно рассмотреть как еще в самом своем начале и для того не токмо что вновь прибавлять, но и если можно, некоторое убавлять» (Шувалов, видимо, имел в виду возможное расширение корпоративных прав и состава университета, за которое ратовали профессора, тогда как куратор противопоставлял этому необходимость получения от университета практической пользы: «Факультет философский и юридический нужнее всех в нынешнее время будет по причине полагаемого для штатских особливо учения»[630]).

Хотя подготовленный профессорами при участии Шувалова и Веселовского Регламент Московского университета не сохранился, но можно представить себе, в каком отношении от находился к тексту первоначального указа Елизаветы Петровны по еще одному университетскому уставу того же времени, который за отправную точку также взял «Проект об учреждении Московского университета» 1755 г. Это был «Проект к учреждению университета Батуринского», подготовленный около 1760 г. Г. Н. Тепловым для графа К. Г. Разумовского.[631] Малороссийский гетман и президент Академии наук в начале 1760-х гг. стал отходить от дел в столице и переехал на Украину, где занялся проведением широких реформ в административной и судебной сфере. Как пишет биограф, идея открыть там университет появилась у Разумовского под влиянием Шувалова, «дружба которого к гетману усиливалась с годами» и который «был всею душою предан только что основанному им Московскому университету и вероятно в частых беседах своих с Разумовским вселил в последнем желание оказать подобную же услугу вверенной его управлению Украине»[632]. Неслучайно, что 12 ноября 1761 г. гетман первым среди высокопоставленных российских сановников посетил Московский университет, сопровождаемый своим помощником по ученым делам Г. Н. Тепловым, внимательнейшим образом осмотрев все его устройство.[633]

В преамбуле проекта говорилось о «склонности народа Малороссийского к учению и наукам» и о существовании давних традиций высшего и среднего образования, так что здесь в количестве студентов «перед Санкт-Петербургским и Московским университетами великий авантаж предвидится», причем подчеркивались преимущества связи нового университета со школами в Киеве, Чернигове, Переяславле, Белгороде, которые будут обеспечивать для студентов обучение подготовительным наукам.[634]

Взяв за образец устройство Московского университета по указу 1755 г. (оттуда практически дословно был перенесен состав кафедр и такая характерная норма, как пункт о недопущении в университет крепостных), проект дополнил его более развернутыми корпоративными правами и привилегиями. Помимо собственного суда, присутствовавшего и в «Проекте об учреждении Московского университета», в Батурине должно было быть и корпоративное самоуправление. Университетом руководила Директория из «первостатейных профессоров» во главе с выборным ректором (сам же граф К. Г. Разумовский получал звание «фундатора и протектора университета», но непосредственно в управлении не участвовал). Ректор, согласно проекту, пользовался всеми прерогативами, «которые в обыкновении у всех Европейских Университетов», вел матрикулы, куда обязаны были вносить свои имена все студенты, носил в университете «знаки самовластия», а студенты должны были «отдавать ему почтение».[635]

В то же время, как и в «модернизированных» Галле и Гёттингене, в Батурине проводилась идея разделения в университете хозяйственного и учебного управления. Для ведения хозяйственных дел в помощь ректору гетманом назначался директор, который «ведает экономической конторой вместе с секретарем и канцеляристами», но не мешается в расположение лекций и «присутствует в Директории, уступая правое место ректору». Если ректор раз в год должен представлять рапорт «о пользе и благосостоянии университета», то директор имеет право обращаться к гетману о любых непорядках в университете, а потому «назначается из малороссийских ученых людей».[636]

Большим шагом навстречу европейской традиции явилось предоставление Батуринскому университету доходов с деревень «и прочих маетностей» (переданных от местных монастырей), а также части малороссийских таможенных сборов и откупов. Постоянную прибыль должна была приносить университетская типография с книжной лавкой, для чего университету даже даровалось право изготовления бумаги и устройства бумажной мельницы. Кроме того, при учреждении университета проект предусматривал однократную выплату из казны 20 тыс. руб. на постройку здания, покупку книг, устройство вспомогательных институтов – ботанического сада, анатомического театра, лаборатории, больницы. К ней же добавлялись и разовые «пожертвования» со всей Малороссии, в том числе однократный чрезвычайный налог.[637] Как видно, особенностью финансирования Батуринского университета в проекте было желание сделать его независимым от государственной казны, гарантировавшей ему только начальную сумму поступлений, а потом содержать университет за счет собственных доходов. Сближало Батурин с чертами традиционных немецких ученых корпораций и закрепленное в проекте право профессоров помимо публичных лекций вести и приватные занятия со студентами за плату.

В то же время образование студентов учитывало нужды государства, как и полагалось «модернизированному» университету. Срок учебы предусматривался в три года, в течение которых нельзя было «отлучать студентов от науки против желания», а по окончании курса каждый студент проходил диспут, получал от ректора аттестат и по представлению Разумовского определялся «к местам с чинами приличными, предпочитая неученым», в чем напрямую выразился утилитарный принцип обучения. Более четко, чем в Московском университете, в Батурине были прописаны задачи подготовки казеннокоштных студентов. Они получали название «Учительской семинарии», куда принимались 40 человек из бедных шляхетских детей и разночинцев «для подготовки к службе университетской», которые «не имеют власти иной службы искать, а производиться должны даже до профессорского достоинства», где обязательно должны служить не менее 10 лет[638]. Только для казеннокоштных студентов в университете предусматривалось возведение в ученые степени магистров, докторов и профессоров, что лишало эти звания универсальной корпоративной природы, но делало лишь ступенями служебной карьеры.

Итак, проект Г. Н. Теплова наделял будущий университет в Малороссии чертами «модернизированного» немецкого университета, заимствованными, в том числе, и из проекта Московского университета, гораздо больше внимания, чем последний, уделяя соблюдению корпоративных традиций, среди которых особенно характерной являлась организация финансирования. Подготовка к открытию университета в Батурине продолжалась в начале 1760-х гг., но утрата графом К. Г. Разумовским в 1764 г. поста гетмана не позволила ее завершить, хотя сама идея не была забыта: так, в 1767 г. в наказах депутатов Уложенной Комиссии от Глухова, Переяславля, Киева, Нежина, Стародуба содержались пожелания об учреждении университета для их губерний.[639]

В начале царствования Екатерина II проявила особый интерес к Московскому университету, поводом для чего послужило судебное дело, возбужденное в Сенате новым куратором В. Е. Адодуровым против И. И. Шувалова по обвинению в «неуказных», т. е. произведенных не по закону выдачах денег из университетской казны.[640] 18 февраля 1763 г. Екатерина II вынесла резолюцию по этому делу, где среди прочего поручила Адодурову «заготовить для университета план и штат к апробации, а если он хотя сверх положенной суммы усмотрит за полезное к порядку и приведению в лучшее состояние университета, то и оное представить, дабы для большего добра малая издержка не препятствовала»[641]. О неизменном внимании императрицы к Московскому университету свидетельствовало последовавшее в том же году распоряжение регулярно представлять ей ведомости об успехах всех учеников и студентов.[642]

В силу этого под руководством Адодурова в университетской Конференции вновь началось рассмотрение Регламента. В мае 1763 г. он состоял из пяти глав: «Об учреждении университета», «О поступающих в университет средствах», «Об управлении университетом», «Об университетских привилегиях», «О заведовании университетскими доходами».[643] Из названия глав видно, какое значение в Регламенте придавалось финансовому обеспечению университета и его привилегиям. Профессор И. X. Керштенс предложил доработать эти главы, но потребовал временно освободить его от лекций, «ибо эта работа требует, чтоб ею занимались без отрыва».[644] Очевидно, Адодуров на это не согласился, и процесс опять продвигался вперед очень медленно. Как видно из переписки профессора И. Г. Рейхеля с Г. Ф. Миллером, в августе 1763 г. куратор забрал «план университета» к себе, чтобы самому его «апробировать или дисапробировать». Проект тогда представлял собой «полный» университет с необычайно раздутым, по мнению Рейхеля, штатом, которым «можно было бы снабдить целую Германию»; при этом «если даже все профессора предусмотренных четырех факультетов вместе с их деканами, синдиками, актуариями и т. д. разом свалились бы с неба, то еще оставался бы главный вопрос – откуда для этого числа ординарных и экстраординарных профессоров, докторов, магистров, лиценциатов и лекторов взять студентов и слушателей».[645]

Далее в протоколах университетской Конференции никаких сведений о проекте не видно в течение полутора лет, в отчете же В. Е. Адодурова Екатерине II от 31 мая 1764 г. упоминается, что «особливый штат и регламент» по-прежнему сочиняется относительно всего, «что касается до особливых должностей, как из учащих, так и учащихся, и до их содержания и воспитания, також и о всех прочих до университета принадлежащих чинах».[646]

Возможно, именно этот штат, написанный рукой самого Адодурова (без даты), сохранился в бумагах Г. Н. Теплова.[647] Вместо упомянутого «необъятного» университетского плана данный штат лишь немного превосходил по составу прежний «Проект об учреждении» 1755 г., продолжая изменения, уже заложенные на рубеже 1750—60-х гг. Ординарных профессоров предусматривалось двенадцать: трое на юридическом, трое на медицинском и шесть на философском, который расширялся по сравнению с 1755 г. за счет добавления кафедр высшей математики и камеральных наук (включая туда «экономию и металлургию»).[648] Жалование ординарных профессоров сохранялось на прежнем уровне в 500 рублей, но полагались прибавки для первых двух профессоров факультета по старшинству службы. Кроме того, в штате обозначены экстраординарные профессора с жалованием в 450 руб.: по одному на юридическом и медицинском и три на философском факультете, которые «имеют в случае болезней… заступать места ординарных профессоров, чтобы в учении не происходило остановки». Значительно увеличивалось количество студентов университета на казенном содержании (до 82 человек), из которых большинство – на философском факультете. Часть штатных расходов направлялась на покупку книг для библиотеки, инструментов для учебных кабинетов, оборудования будущей астрономической обсерватории, анатомического театра, ботанического сада и больницы. Адодуров также указывал на необходимость строительства особого дома для университета за недостатком его нынешних помещений. Общая сумма университетского штата была доведена им до 54495 руб. 45 коп., т. е. почти сравнялась с содержанием Петербургской Академии наук по Регламенту 1747 г. в 55 тыс. руб.

Единственным серьезным изменением в системе управления университета, предложенным Адодуровым, была замена директора на пост ректора, выбираемого из профессоров «по примеру прочих европейских университетов».[649] И это не случайно, поскольку такая замена давала выход из накопившихся к середине 1760-х гг. серьезных разногласий в управлении Московским университетом, которые отражали постоянное противостояние профессоров и университетской канцелярии во главе с директором. Характеризуя состояние университета в 1763 г. в связи с назначением на этот пост M. М. Хераскова, профессор И. Г. Рейхель писал Г. Ф. Миллеру: «Я почти потерял надежду на лучшие времена. Новый директор не в ладах с куратором, а тот с ним, полномочия канцелярии поднялись до самой вершины, даже именно канцелярия теперь основное слово, а ученость – нечто несущественное».[650]

Иногда противостояние выливалось в открытые конфликты с вовлечением куратора Адодурова. Например, в мае 1765 г., разбирая один из учебных вопросов в гимназии, куратор нашел, что профессора превысили свою компетенцию и решили вопрос в обход директора. На это он потребовал, чтобы «впредь по делам, до университета касающимся, представлять обстоятельно ж, показывая точные на представляемое дело из Проекта пункты, указы и от господ кураторов ордеры, и наблюдая в речах и требованиях надлежащую пристойность», поскольку профессора «в своих собраниях вступили в такие дела, которые принадлежат единственно до господина директора, а не до профессорских собраний, и не до Конференции». Однако профессора сочли себя оскорбленными тем, что куратор якобы одобрил пренебрежительное отношение к приказам Конференции и выставил ее авторитет по посмешище.[651] Они заявили, что тогда вообще не понимают, чем должны впредь заниматься на собраниях, и просили от куратора «точную и ясную инструкцию». В ответ, не отрицая возможные изменения в управлении университетом, Адодуров предписывал пока буквально исполнять «Проект» 1755 г.: чтобы профессора «до будущего впредь пополнения законов, о университете уставленных, ни под каким видом не вступали и на себя того не принимали, что аппробированным о университете проектом на них не возложено, дабы чрез то в уставленных порядках и узаконениях не учинить собою перемены и под ответ не впасть, в порученной же им должности поступать во всем так, как по аппробованному проекту точно положено и узаконено и им самим довольно известно, на что и особо инструкции быть не должно»[652].

Мысли о том, что переустройство Московского университета необходимо в сторону дарования ему академического самоуправления, встречаются в целом ряде проектов, написанных в середине 1760-х гг. Один из них был представлен Екатерине II в ноябре 1764 г. профессором Ф. Г. Дильтеем, который, что любопытно, незадолго до этого был уволен из Московского университета В. Е. Адодуровым за «нерадивость» и прогулы лекций, а теперь хотел обратить на себя внимание императрицы и найти при дворе протекцию для возвращения в университет.[653] Его «План об учреждении разных училищ для распространения наук и исправления нравов» рисовал стройную, иерархически организованную систему училищ, на высшем уровне которой находятся университеты, призванные управлять и контролировать низшие школы (в этом смысле Дильтей выступал провозвестником системы, введенной в России министерством народного просвещения в 1803 г.).[654]

Собственно университетам (Московскому и предполагаемым в Батурине и Дерпте) посвящен четвертый раздел «Плана», где Дильтей отстаивал их корпоративные свободы: особую юрисдикцию с правом университетского суда выносить несколько степеней наказаний: публичное увещание, заключение в карцер и, при особо тяжких проступках, исключение из университета с передачей под суд государства; выборность администрации во главе с ректором, пост которого, как это было принято во многих немецких университетах, ежегодно переходил бы от одного факультета к другому, при этом Дильтей особо обличал неученых чиновников – «нынешних директоров, наук не знающих».[655] Отдельные корпорации составляли каждый из предусмотренных четырех традиционных факультетов, включая богословский: на них созывались факультетские собрания, где избирались деканы сроком на год. Университеты присуждали докторские степени после строгого экзамена, сочинения надлежащей диссертации и прохождения диспута. Награждение докторским чином должно сопровождаться «церемониями, как у других университетов», и, вообще, внимание Дильтея к корпоративным традициям ощутимо в специальном параграфе об университетских церемониях, которыми «пренебрегать не должно». К их числу относилась и присяга, которую студенты «должны учинить, приложа руку к жезлу университетскому», на повиновение печатным «законам университета»[656].

Примерно в то же время, что и Дильтей, схожие взгляды на преобразование Московского университета высказал и академик Г. Ф. Миллер, переехавший в 1765 г. из Петербурга в Москву Между 1766 и 1768 гг. им была составлена обширная записка «Мысли об учреждении Московского университета».[657] Уже с самого начала записки Миллер проявляет себя как сторонник традиционного взгляда на университет как на автономную корпорацию, пользующуюся широкими правами и внутренним самоуправлением, при которой куратор осуществляет лишь функции высшего надзора. Соответственно, Миллер выступает с острой критикой нынешней системы управления через канцелярию во главе с «полуученым» директором, который «гордится своим рангом, принимает почести, а потому будет устраивать все по своему усмотрению, даже когда не прав, лишь чтобы сохранить свой авторитет».[658] По мнению академика, канцелярия вообще не нужна университету («нет такого в мире, чтобы университет управлялся канцелярией, которая заботится о приходе и расходе денег, соблюдая лишь собственное благополучие»[659]), а право распоряжаться финансовыми средствами должно находиться в руках профессоров – эта позиция Миллера, очевидно, продиктована той многолетней борьбой, которую в Петербургской Академии наук вели ученые против всевластного произвола академической канцелярии.

Во главе же коллегии профессоров, призванной полностью контролировать всю учебную и хозяйственную жизнь университета, должен стоять выборный ректор, который имел бы право решающего голоса в профессорских собраниях и выступал в качестве передаточного звена между университетом и куратором, «принимая ордера от куратора и докладывая ему рапорты».[660] Миллер особо подчеркивает правильность практики регулярной смены ректора («несменяемый ректор многое себе может позволить… чего остерегся бы, зная, что его правление длится конкретное время и после очередных выборов он должен вернуться в прежнюю должность») и также предлагает передавать эту должность по очереди от факультета к факультету[661].

Вполне традиционными были взгляды Миллера на университетский суд: с одной стороны, он реализовывал право собственной юрисдикции университета, с другой, такой суд, дополненный коллегией из всех профессоров-юристов, представляет самостоятельную инстанцию, куда могут поступать дела из государственных судов в случае сомнений и в порядке апелляции (именно таким правом обладали университеты в судебной системе Священной Римской империи). Единственная оговорка, которую вносит сюда Миллер с точки зрения практики «модернизированного» университета, состоит в том, что решения суда по университетским вопросам исполняются с одобрения куратора.[662]

Предложения по организации факультетских корпораций, которые делает Миллер, также выдержаны в духе «доклассического» университета. Как и в плане Адодурова, им предусмотрено общее количество в 12 профессоров (без введения категории экстраординарных, зато с разрешением адъюнктам и магистрам университета вести дополнительные занятия за плату). При этом Миллер поддерживал идущее еще со средних веков представление об иерархии факультетов, согласно которому на первом месте по старшинству (за отсутствием богословского факультета) находился юридический факультет, на втором – медицинский, а на третьем – философский, и такая последовательность должна соблюдаться при выступлениях профессоров в Конференции, на торжественных актах, диспутах, очередности, в какой имена профессоров публикуются в «Объявлениях о преподавании» и даже в каком порядке они занимают свои места на заседаниях (и тогда «профессор права или медицины, призванный из Германии, не будет оскорблен тем, что в Москве ему дают меньший ранг по сравнению со всеми профессорами философского факультета»[663]).

Надо сказать, что Миллер здесь указывал на реальные конфликты в Московском университете, поскольку проблема старшинства факультетов в нем была поднята едва ли с самого первого заседания университетской Конференции. На традиционной, средневековой иерархии настаивал Ф. Г. Дильтей, в течение нескольких лет в одиночку представлявший юридический факультет и претендовавший, таким образом, на место старшего из профессоров. Этому возражал H. Н. Поповский, который открыл университетское преподавание в 1755 г. и по времени службы был старше Дильтея. Директор И. И. Мелиссино также предлагал более современный способ организации старшинства – «каждый должен занимать место и подписываться в зависимости от того, сколько времени он состоит профессором этого университета».[664] В результате пререкания по этому поводу между Дильтеем и Поповским перешли во взаимные обвинения «в дурном поведении», и для разрешения конфликта в начале 1758 г. Поповский даже выехал в Петербург к куратору И. И. Шувалову.[665] При этом излишне повторять, что в исходном «Проекте об учреждении Московского университета» никакого корпоративного старшинства профессоров прописано не было, и вообще в модернизированных университетах эти претензии уступали место реальной оценке профессоров по их научным заслугам.

Выступая в своей записке за детальный перенос «доклассической» университетской корпорации в Россию, Миллер в то же время пытался решить вопрос ее совмещения с реалиями российского государства и в этом смысле повторял многие предложения Ломоносова. Как и последний, Миллер указывал на важность того, чтобы университетские ученые получили классные чины (ректор – коллежского советника, профессор – надворного советника, адъюнкт – коллежского асессора), и, тем самым, их статус в обществе бы повысился.[666] Этой же цели служит и обеспечение профессоров достойным содержанием. По мнению Миллера, хотя назначенное в штате Московского университета жалование профессоров не уступает многим из немецких университетов, но в последних профессора могут повысить свои доходы за счет частных занятий (Privatcollegia) или издания книг, в Москве же такая возможность отсутствует, поэтому ее следует компенсировать дополнительным увеличением жалования. Миллер хотел бы видеть финансирование и «достаток» профессоров на уровне новых университетов Германии, таких как Гёттинген.[667]

Однако воплощению этого желания препятствовал постоянный рост цен в России из-за того, что в связи с расходами на Семилетнюю войну на рубеже 1750—60-х гг. правительство выпустило облегченную монету (а всего через несколько лет после написания записки Миллера в России появились бумажные ассигнации, сделав инфляцию систематической). Поэтому единственное средство сделать доходы университета «неизменными» Миллер видел в получении земельной собственности. С одной стороны, ученый считал это неотъемлемой частью прав университетской корпорации («университет автономен, а потому пользуется своими доходами»), но, с другой стороны, именно в условиях России, приобретая деревни с крепостными, университет гарантирован, что «и через 50 лет» будет получать все необходимое (включая съестные припасы, дрова, работников и проч.), тогда как денежные капиталы с течением времени лишь уменьшаются. Для приобретения имений Миллер предлагал университету использовать деньги, жертвуемые благотворителями, а государству – передать университету часть секуляризованных церковных земель близ Москвы с общим годовым доходом в 30 тыс. руб.[668]

Из идей, характерных для «модернизированного» университета, лишь очень немногие нашли отражение в записке Миллера. Так, он подчеркивал, что обучение в университете следует ориентировать на служилый класс – дворянство, для которого через достижение учености должны открываться преимущества по службе, а для удовлетворения образовательных потребностей дворянства в университете должны быть учителя изящных искусств и верховой езды.[669]

Итак, и Ф. Г. Дильтей, и Г. Ф. Миллер в своих записках середины 1760-х гг. выступили за достройку того, что И. И. Шувалов считал еще не законченным проектом Московского университета, до автономной корпорации через закрепление таких характерных элементов, как выборное самоуправление, университетский суд в качестве самостоятельной юридической инстанции, финансирование за счет доходов с недвижимости, введение иерархии факультетов и вообще университетских «церемоний». В то же время нельзя не видеть, что такая «достройка» означала утверждение в Московском университете явлений, от которых отказывался «модернизированный» университет XVIII в., и в этом смысле она противоречила тому направлению развития, которое пытался придать университету И. И. Шувалов. Тем самым, ярко обнаруживалось противоречие между прибывшими в Россию учеными, представляющими в силу своего происхождения и образования немецкие университеты с их уходящими в прошлое традициями, и политикой российских государственных деятелей в духе просвещенного абсолютизма с присущим ему стремлением «модернизировать» университеты.

В наиболее полном и законченном виде требования создать автономную корпорацию в России были собраны в проекте Устава Московского университета, написанном его профессорами в 1765–1766 гг. и представленном на утверждение Екатерины II. Уже у самых истоков работы над этим проектом находился конфликт между профессорами и их начальством. В декабре 1765 г. в Москву из Петербурга приехал профессор И. Г. Рейхель с письмом статс-секретаря императрицы А. В. Олсуфьева, в котором значилась воля Екатерины II профессорам сочинить «точному Императорского Московского университета положению и содержанию штат» в течение трех недель, а затем представить императрице.[670] Это было существенное изменение ситуации, с тех пор как летом 1763 г. куратор В. Е. Адодуров забрал сочинение «плана и штата» университета в свои руки (и, возможно, результаты его работы не удовлетворяли Екатерину). Профессора очень серьезно восприняли поручение и решили собираться для составления проекта ежедневно, даже прервав ради этого лекции. Заметим, что тон здесь задавали немецкие профессора, которые отстранили от работы над проектом директора университета M. М. Хераскова (не упомянутого в распоряжении императрицы!). Это вызвало резкий протест последнего и острые пререкания в заседаниях Конференции.[671]

После всех споров по требованию куратора Адодурова профессора вынуждены были вернуться к чтению лекций, и работа над Уставом, как и раньше, замедлилась. Проект под названием «Мнение об учреждении и содержании Императорского университета и гимназии в Москве» был готов только через год. Его представили сперва на немецком языке, а в ноябре 1767 г., в то время, когда в Москву на открытие Уложенной Комиссии прибыла сама императрица, профессор Барсов перевел его на русский язык и проект был отослан в Сенат.[672] Однако Екатерина II его так и не утвердила, положив под сукно и последний раз вспомнив о нем через десять лет, в 1776 г.[673]

Не уточняя пока причин охлаждения императрицы к проекту Устава, обратимся к его тексту. Все без исключения нововведения в Уставе в сравнении с проектом 1755 г. были направлены на то, чтобы создать Московскому университету полную автономию. Корпоративные права в нем были прописаны максимально четко. Профессора Московского университета хотели «равно прочим Европейским университетам пользоваться известными привилегиями», а именно, быть под «Всевысочайшим беспосредственным покровительством Е.И.В.», иметь «собственную юрисдикцию или суд», «происхождение в Академические достоинства», а также получать связанные с учеными должностями чины, как это впервые было принято в Уставе Академии художеств от 4 ноября 1764 г. (где ординарный профессор относился к 7 классу, экстраординарный – к 8 классу, а учителя в гимназии – к 11 классу)[674].

Высшим органом корпорации становилась университетская Конференция, состоявшая из ординарных профессоров. Звание Rector Magnificentissimus по предложению профессоров, как и в немецких княжествах, возлагалось на наследника престола (тем более, что великий князь Павел Петрович, как герцог Голштинский, уже принял этот титул от Кильского университета). Поэтому председательствовал в Конференции выбираемый ежегодно проректор.[675] Конференция сама контролировала бюджет («следила, чтобы экономия порядочно была управляема»), вела переписку с другими присутственными местами, коллегиями и иностранными университетами. Но, главное, именно Конференция реализовывала основное корпоративное право – самостоятельно принимать и увольнять профессоров, «потому что она заслуженных мужей в ученой республике легко может знать, и ложными ободрениями не так легко обманута быть может».[676] При приглашении иностранных профессоров московские ученые полагали «писать к чужестранным университетам и от оных требовать способных людей», доверяя их рекомендациям. Для русских же кандидатов в профессора была предусмотрена вступительная лекция (курсория) и «диспут для получения места»[677].

Конференция также управляла университетской гимназией, принимала учителей, студентов на казенное содержание и т. д. Для текущего заведования университетскими финансами Конференцией назначался один из профессоров на должность «инспектора экономии». Много места в проекте уделено обоснованию прав профессоров на «достойное жалование» (в том числе указывалась и нехватка приватных занятий). Оно исчислялось ими в 1000 руб. в год, не считая надбавок за исполнение дополнительных должностей. Общая сумма, в которую Московский университет должен был обойтись казне, составляла в таком случае 54800 руб. При этом профессора требовали дополнительных финансовых прав: принимать пожертвования на «вольное употребление», т. е. не давая о них отчета, и приобретать недвижимое имущество, а именно деревни вместе с крепостными (как и предлагал Миллер). Четыре параграфа из 49, насчитывавшихся в Уставе, были посвящены покупке и управлению деревнями, что показывает их значимость с точки зрения профессоров для укрепления автономии. Важна здесь ссылка на опыт немецких университетов, где «доходы с деревень гораздо бывают непременнее, нежели наличные деньги», кроме того, на их землях можно строить бумажные мельницы и проводить иные «опыты в мануфактурных делах» и т. д. Профессора настаивали, что именно Конференция должна распоряжаться всеми доходами от деревень, ибо управление ими со стороны чиновников университетской канцелярии не принесет должной пользы, а если его все-таки захотят передать в канцелярию, то тогда уж лучше выплачивать университету полное содержание деньгами[678].

Что касается факультетской организации университета, то в Уставе обосновывалась необходимость открытия в Москве всех четырех факультетов, где на высших должно быть по три ординарных профессора, а на философском – семь и, кроме того, еще до пяти экстраординарных профессоров и лекторы языков. Такое расширение философского факультета, игравшего роль подготовительного к трем высшим, было связано с тем, что в него фактически включалось «камеральное отделение», где преподавались науки, относящиеся к государственному хозяйству и управлению (коммерческие, горные, мануфактурных дел и пр.) За этим отделением был закреплен свой набор казеннокоштных студентов. Общий подготовительный курс философского факультета для всех студентов продолжался не менее года, после чего студенты переходили на высшие факультеты (где учились по 4 года) или камеральное отделение (3 года), причем последующие переходы с факультета на факультет запрещались. Порядок лекций назначал для каждого студента проректор по их «способности и знанию»; предусматривалась процедура имматрикуляции и присяги студентов на университетских законах. Казеннокоштным студентам запрещалось увольняться из университета до окончания полного срока учебы (что, в том числе, должно было воспрепятствовать и периодическим изъятиям студентов из Московского университета для нужд различных коллегий, практиковавшимся в 1760-е гг.). Общее количество мест казенных студентов значительно увеличивалось: 132 на философском факультете, из них 30 – в камеральном отделении; 32 – на медицинском, 64 – на юридическом, на богословском же их количество точно не оговаривалось. В качестве награждения студентов предусматривалось вручение золотых и серебряных медалей, а для лучших – путешествие в «чужие край»[679].

«Академические степени» согласно проекту присуждались на философском факультете (магистр) и на высших факультетах (доктор), а также университет мог давать право свободной медицинской практики в России (которым с 1764 г. монопольно владела Медицинская коллегия). Наконец, при выпуске из университета учитывалась и российская специфика: каждого студента по получении аттестата должны определить к месту, чтобы и всех остальных «ободрять к посвящению себя наукам», а диплом Московского университета, по мнению профессоров, должен давать право на офицерский чин не только дворянам, что уже значилось в указах 1756 и 1758 г., но и студентам всех сословий.

За исключением этой, характерной именно для России связи университетского диплома и чина, все остальные положения проекта Устава напрямую соотносились с немецкими образцами. Это хорошо заметно и по перечислению вспомогательных учреждений при университете – здесь предусматривался их полный набор, характерный для Лейпцига или Гёттингена: университетская церковь, библиотека, кабинет натуральной истории, камера моделей по механике и математике, астрономическая обсерватория, химическая лаборатория, ботанический сад, анатомический театр, больница, аптека. Для их обслуживания полагалось «нужное количество служителей», что еще больше раздувало штат университета.

Именно последнее прежде всего и предопределило осторожное отношение императрицы к проекту московских профессоров. Статс-секретарь А. В. Олсуфьев передал профессорам требование императрицы «показать со всеми подробностями, в чем именно состоять имеет должность и управление каждого в стате университетском полагаемого чина, начав с первого даже до последнего, то есть сторожей, и о сих объяснить, для чего их столь много определяется». Не понравилось Екатерине и слишком большое количество казенных «стипендиатов», которые «чрез воспитание не обузданы», и «по тому как stipendia при разных других университетах поныне обыкновенно содержатся, по примеру которых и в вашем плане они расположены, усматривается главной вещи совершенной недостаток».[680]

Но были, безусловно, и более общие причины недовольства: вряд ли императрицу устраивала та «архаизация» Московского университета, куда вело большинство предложений, сближавших его устройство с обликом средневековых корпораций. Носителями этих идей выступали немецкие профессора, подписавшие проект Устава и составлявшие абсолютное большинство в университетской Конференции в 1760-е гг. Соответственно, и в повседневной жизни Московского университета под их влиянием постепенно утвердились многие «архаизирующие» элементы.

Выше уже упоминалось о внедрении в практику Московского университета принципа корпоративного старшинства профессоров. Его употребление в 1760-е гг. демонстрировали «Объявления о преподавании», в которых лекции профессоров расположены в порядке иерархии факультетов (юридический, медицинский, философский), а внутри каждого факультета – в порядке поступления профессоров на службу в университет. О том, что закрепившееся благодаря первым немецким профессорам корпоративное старшинство становилось привычной нормой, свидетельствует попытка оформить его официальным образом, предпринятая в 1769 г. профессором И. X. Керштенсом. Тот потребовал записать в своем контракте на новое пятилетие, что «есть ли кто из младших против ево профессоров по особливой милости получит больше жалованья, нежели какое он себе выговаривает, то б ево с тем всегда сравнивать».[681] Когда куратор В. Е. Адодуров отказался подписать это условие, Керштенс покинул Москву и продолжил преподавать в университете г. Киля (Голштиния), очутившись там, очевидно, в более привычных для себя условиях.[682]

Второй «архаической» чертой в 1760-х гг. явилось утверждение философского факультета в качестве подготовительного перед юридическим и медицинским, тогда как в «Проекте об учреждении Московского университета» философский факультет находился в равных с ними правах, что и полагалось облику «модернизированного» университета. Однако в июне 1766 г. Конференция постановила, что студенты должны пробыть на философском факультете не менее трех лет и «не ранее чем по истечении этого срока переведены на прочие факультеты»[683]. В июне 1769 г. Конференцией рассматривался вопрос «о распределении и переводе студентов философского факультета на высшие факультеты, юридический и медицинский».[684] Тогда же были установлены минимальные сроки обучения: три года в рамках «подготовительного цикла» на философском факультете, после чего еще три года на юридическом или четыре – на медицинском факультете. Хотя реальное количество студентов, желавших специализироваться на высших факультетах, оставалось небольшим, они действительно проводили в университете по шесть и даже более лет.

Еще одним элементом, от которого университеты избавлялись в эпоху Просвещения, но который был перенесен в Московский университет немецкими профессорами, являлось обязательное чтение лекций на латинском языке, трактовавшемся как «главная цель учреждения университета и основание всех наук».[685] И хотя профессор Поповский еще осенью 1758 г. предложил, чтобы лекции по философии читались на русском языке, отстаивая положение (вполне созвучное европейским просветителям, уделявшим большое внимание развитию национальных литератур и языка науки), что «нет такой мысли, кою бы по российски изъяснить было не возможно»,[686] но в результате чтение лекций в Московском университете на русском языке было разрешено только в конце 1767 г., для чего потребовалось вмешательство самой Екатерины II, к которой с такой просьбой обратился директор M. М. Херасков.[687]

Наконец, с течением времени менялся в сторону «архаизации» и статус ученых степеней, употреблявшихся в Московском университете. Степень магистра на философском факультете получила тот же характер высшей факультетской степени, что и в средневековых немецких ученых корпорациях. Для ее получения в университете была введена формальная процедура (сдача экзамена, представление диссертации), прохождение которой рассматривалось как условие допуска молодого преподавателя к чтению самостоятельного курса лекций на философском факультете.[688] Характерно, что один из первых магистров, Д. С. Аничков, в 1762 г. (т. е. еще в эпоху Шувалова) получил свое звание без всякой диссертации, когда, окончив курс учебы, начал читать лекции по математике. Однако в 1769 г. он должен был все-таки представить диссертацию, претендуя на должность профессора, а уже в 1780-е гг. А. М. Брянцев и М. И. Панкевич получали степень магистра одновременно с правом чтения университетских лекций после защиты требуемой диссертации. Неслучайно, что тогда же, с 1760-х гг. для обозначения выпускников университета, еще не прошедших процедуру получения степени магистра и преподающих ученикам гимназии и студентам первого года обучения начальные предметы (например, арифметику), начало использоваться наименование бакалавров.[689]

Если оформление степени магистра философии в Московском университете относилось к самостоятельному «творчеству» университетской Конфереции, и, употребляясь лишь внутри университета, как бы не нуждалось в подкреплении на законодательном уровне, то на высших факультетах – юридическом и медицинском для оформления ученой степени, а именно доктора, требовалось ее признание государством. Степень доктора медицины давала право на медицинскую практику в России, а степень доктора прав должна была использоваться на государственной службе, например в Сенате. Не добившись введения этих степеней в университетских проектах 1760-х гг., Московский университет в последующем вновь пытался учредить их на высших факультетах: это требование, например, звучало в записке, представленной в 1778 г. куратором И. И. Мелиссино.[690] Наконец, по указу Екатерины II от 29 сентября 1791 г. университет добился права присваивать степень доктора медицины[691]. В коллекции рукописей, относящихся к истории Московского университета и хранящихся в Научной библиотеке МГХ находится документ об аналогичной просьбе и в отношении степени доктора прав. В феврале 1792 г., т. е. вскоре после получения в университете указа, разрешавшего производство в доктора медицины, члены профессорской Конференции обратились с доношением в Сенат, в котором указывали, что поскольку «успехи учившихся юриспруденции на самом деле доказали великую пользу сей науки» и «многие из университетских питомцев, упражнявшихся в оной, заняли публичные места, и с похвалою отправляют препорученные им должности», то, с целью «поравнять в достоинстве все свои факультеты», университет просит предоставить ему право производить в степень доктора по юридическому факультету.[692] Однако Сенат отказал Московскому университету. Таким образом, окончательное установление ученых степеней в российских университетах было отложено до начала XIX в., когда их специфика по отношению к более современным немецким университетам станет еще более очевидной.

Таким образом, организация Московского университета являлась длительным процессом и прошла в своем развитии несколько фаз. С момента своего основания Московский университет, в отличие от «Академического» в Петербурге, получил от государства ключевые привилегии, придававшие ему тот же статус, что имели европейские ученые корпорации, а значит, как учебное заведение по праву носил название университета. Если М. В. Ломоносову в «Проекте об учреждении Московского университета» удалось воплотить, хотя и не полностью, свои представления о переносе в Россию традиционной университетской корпорации, то И. И. Шувалов ввел в «Проект» ряд положений в духе «модернизации» университетов в эпоху Просвещения, что отразилось на построении системы должностей, финансирования, внутреннего управления и отношений между университетом и государством. Деятельность по организации университета, как подчеркивал сам Шувалов, к началу 1760-х гг. была еще отнюдь не закончена, когда ему пришлось прервать ее в связи с вынужденным отъездом за границу после восшествия на престол Екатерины II. Но даже в незаконченном виде опыт организации Московского университета уже привлек в это время широкое внимание как внутри России, непосредственно повлияв на проект создания Батуринского университета, так и в университетской среде Европы, что показывает упоминавшийся выше пример профессора И. К. Готшеда и публикаций о Московском университете в издаваемом им в Лейпциге научном журнале.[693]

Новая фаза организации университета падает на 1760-е гг. В эти годы развернулась начатая еще Шуваловым работа над Регламентом, который был призван в деталях установить все нормы внутренней жизни Московского университета и его взаимоотношений с государством. Императрица Екатерина II придавала завершению этой работы большое значение, рассматривая Московский университет в качестве возможной основы для системы народного образования в России, о чем свидетельствуют многочисленные проекты и записки по переустройству университета, направлявшиеся на высочайшее имя в 1760-е гг. Однако результаты работы не удовлетворили Екатерину. Авторами записок выступали ученые эксперты – выходцы из немецкой университетской среды, и подавляющее большинство их предложений были направлены на перенос в Московский университет всех элементов привилегированной автономной корпорации, что, как доказал уже европейский опыт XVIII в., объективно противоречило интересам государства. И хотя эти проекты, включая и текст Регламента, подготовленный немецкими профессорами Московского университета, не были утверждены, но на практике те же профессора – представители таких старинных немецких корпораций, как Тюбингенский, Лейпцигский или Венский университеты, – внедряли в Москве коренившиеся еще в средневековье традиции (корпоративное старшинство профессоров, иерархию факультетов и ученых званий, преподавание на латинском языке), которые шли вразрез с принципами университетской «модернизации».

Само же правительство в 1770—1780-х гг. перешло к поиску новых путей реформирования высшей школы с оглядкой на опыт других европейских стран. Среди них наибольшее значение для России в эти годы приобрели университетские преобразования, проведенные в монархии Габсбургов, поэтому на их характеристике следует остановиться подробнее.

Университеты габсбургских земель при Марии Терезии и Иосифе II

В 1750—80-е гг. по Европе прокатилась целая волна образовательных реформ, затронувшая территорию от Испании и Неаполитанского королевства до Пруссии и России[694]. В каждой из этих реформ четко звучала идея ответственности государства за образование своих граждан, а также уверенность, что государству, как и церкви, необходимы образованные служащие с высокой профессиональной квалификацией.

Реформы затронули и католические земли Священной Римской империи, где многие университеты подверглись преобразованиям. Так, в результате усилий нескольких сменявших друг друга епископов было значительно обновлено преподавание и материальная база Вюрцбургского университета, за которым к 1780-м гг. закрепилась слава лучшего среди католических земель, не считая Австрии, открытого идеям Просвещения и двигавшего вперед католическое образование.[695]

Но особенно ярко замысел, реализация и ближайшие результаты реформ выразились на территории Австрийской монархии. Здесь преобразование университетов выступило лишь одной из составных частей грандиозного политического плана по модернизации и унификации государственных учреждений и административного аппарата в разрозненных частях наследственных владений Габсбургов, лежавших в Центральной и Восточной Европе. Этот план осуществляли в период своего правления Мария Терезия (1740–1780) и ее сын Иосиф II (1780–1790), руководствуясь в общих своих принципах идеями Просвещения, поэтому данная эпоха служит образцовой для изучения просвещенного абсолютизма в Европе. Несомненна ее связь с просвещенным абсолютизмом в России в царствование Екатерины II, – связь как типологическая, так и прямая, поскольку Екатерина не только лично общалась с австрийскими правителями, но и живо интересовалась ходом их реформ, учитывала советы обосновывавших их проведение экспертов при подготовке собственных преобразований в России. В этом смысле и образовательные реформы в Австрийской монархии оказали, как будет показано ниже, непосредственное и достаточно сильное влияние на развитие представлений о высшем образовании у российской власти и на дальнейшее конструирование системы российских университетов.

В 1747 г. формальный повод – обращение медицинского факультета Венского университета к новой австрийской правительнице Марии Терезии – привел в движение механизм преобразований, задумывавшихся еще ее отцом, императором Карлом VI292. В их последующем проведении можно выделить три этапа: начальную фазу в 1752—53 гг., преобразования 1774 г., последовавшие после роспуска ордена иезуитов, и наиболее решительные меры по «модернизации» университетов в 1781–1784 гг., осуществленные императором Иосифом II.

К моменту начала реформ в землях габсбургской короны насчитывалось семь университетов, из которых шесть на территории Священной Римской империи: столичный в Вене, провинциальные в Праге (Богемия), Ольмюце (Моравия), Фрейбурге (Брейсгау), Инсбруке (Тироль) и Граце (Штирия), а также один – в Трнаве, на землях венгерской короны. К училищам, близким к университетам по статусу и учебной программе, относились также академии в Кошице (Венгерское королевство) и Клаузенбурге (Трансильвания) и лицеи в Линце (Верхняя Австрия) и Клагенфурте (Каринтия). Все они находились под контролем ордена иезуитов, и это означало, что с конца XVI в. после принятия Ratio studiorum преподавание там оставалось почти в неизменном виде. Все учебники и программы сохранялись прежними, а научные открытия и новые дисциплины, которые вызвал к жизни век Просвещения, там отсутствовали, что иногда становилось предметом жалоб самих профессоров. Студенты этих училищ пополнялись в основном за счет среднего слоя горожан, а дворянство, вообще, предпочитало обучать своих детей в других учебных заведениях, и зачастую за границей.[696]

Начавшиеся в середине XVIII в. реформы были нацелены прежде всего на «модернизацию» Венского университета, но затем, вместе с усиливавшейся централизацией монархии, все изменения, которые происходили в Вене, распространялись на другие провинции. Характерна специфика габсбургских университетских реформ относительно других католических государств: ни одно из них не считалось в глазах венского двора достаточно значительным, чтобы с него можно было брать пример, а соседняя Бавария даже рассматривалась в качестве соперницы. Поэтому был избран особый, не учитывавший университетского опыта других стран путь, основанный на своеобразном сплаве просветительских и этатистских идей, господствовавших тогда в Вене. Надо отметить еще, что именно на эти реформы, как ни на какие другие процессы «модернизации» немецких университетов в XVIII в., повлияли личные взгляды монархов – Марии Терезии и, в особенности, Иосифа II.

Душой же и главной движущей силой начального этапа реформ являлся лейб-медик Марии Терезии, выдающийся врач и просветитель, уроженец Нидерландов Герард ван Свитен.[697] Императрица, решив обновить преподавание в Вене, начала именно с улучшения подготовки врачей, поскольку от этого зависело здоровье ее подданных. По поручению Марии Терезии ван Свитен составил в 1749 г. новый учебный план для медицинского факультета, отвечавший всем достижениям современной медицины (в особенности новой практики в голландских университетах, где учился сам лейб-медик). В проекте значилось учреждение новых кафедр: хирургии, ботаники и химии, закладка университетского ботанического сада, открытие клиники для практического обучения врачей.[698]

Однако одновременно ван Свитен выразил в плане и некоторые свои взгляды на новую организацию университета, которая, по его мнению, должна обеспечивать успешное выполнение плана. Из его замечаний следовало, что он не доверял не только возможностям иезуитов управлять университетом, но и корпоративности как таковой. «Латынь и метафизика еще не составляют ученого человека», – полагал он.[699] Предложения ван Свитена, одобренные Марией Терезией, включали отмену выборности профессоров (предписав вместо этого назначать их от венского двора, а также утверждать там ежегодно избираемого декана), ограничение судебных прав университета так, чтобы они действовали только собственно на профессоров, студентов и докторов. Кроме того, отвечать за исполнение университетом учебного плана должен был сторонний чиновник, назначаемый правительством – директор факультета. Все это выходило за пределы реформы одного медицинского факультета и требовало широкого вмешательства государства в университетскую жизнь.

Ван Свитен, назначенный в 1749 г. директором медицинского факультета Венского университета (профессором которого он никогда не был!), доказал за несколько лет эффективность своих принципов, победив «кастовость» врачей, существовавшую на этом факультете, и повысив уровень преподавания до международного. Но реформы на других факультетах осложнялись сильными позициями, которые имели там иезуиты, поэтому для их проведения Мария Терезия заручилась поддержкой Венского архиепископа, который, с одной стороны, признавал необходимость просветительских образовательных реформ, с другой, готов был воспользоваться возможностью потеснить иезуитов и расширить собственную компетенцию в образовательной сфере.[700]

Тем не менее первые преобразовательные шаги на иезуитских факультетах проводились с осторожностью. Первые директора богословского и философского факультетов были назначены из членов Ордена, но даже они, лишенные корпоративной опоры, вынуждены были признать Венского архиепископа в качестве «протектора» университета и согласиться на изменение учебного плана. В 1752 г. длительность обычного курса на философском факультете была сокращена с трех до двух лет, и одновременно введены дополнительные лекции по истории и красноречию. Новая программа для богословского факультета была составлена в 1752 г. самим архиепископом. В 1753 г. подвергся реорганизации юридический факультет, где основной акцент был перенесен с римского и церковного права («мертвых» с утилитарной точки зрения) на государственное и естественное право, а также историю права, сюда же были введены собственно исторические курсы – история отдельных государств и история империи (Staatengeschichte und Reichs-Historie).[701] Весь курс был разбит на отрезки, в конце которых для контроля знаний проводились экзамены. Полный срок обучения предусматривался в пять лет, по окончании которых следовало производство в ученую степень доктора права, но студенты могли покидать университет и после промежуточных экзаменов, получая тогда право поступать на службу в низших юридических должностях. Для каждого из лекционных курсов были утверждены названия учебных книг и авторов, а потому профессорам на лекциях строго запрещалось диктовать и требовать от студентов записи слово в слово, как это было широко принято раньше.

В 1753 г. была принята новая мера, означавшая серьезное вмешательство в университетскую автономию. Университет лишился контроля над своими финансами, который теперь осуществлял специально назначенный в качестве «кассира» чиновник, отчитывавшийся перед государственными органами.[702] Хотя поводом для данной меры послужили большие дотации университету, выплачиваемые из казны для обеспечения изменений в преподавании и улучшения материального положения профессоров, но за этим стоял главный политический принцип «модернизации» – сделать университет государственным учреждением.

Шаги в этом направлении продолжились и в последующем; они выражались в непрерывном сужении сферы действия иезуитов. Так, университет лишился права цензуры – вместо этого была создана государственная Комиссия по проверке книг (Bücherrevisionskomission), которую с 1759 г. возглавил ван Свитен. Первоначально сюда еще были включены два иезуита, представлявшие университет, но затем постановили, что назначать цензоров духовных книг должна сама Мария Терезия по предложению Венского архиепископа, и с 1764 г. после отставки последнего из двух упомянутых иезуитов в Комиссию больше ни один из них не входил.[703]

В 1759 г. с философского и богословского факультетов были отозваны оба директора-иезуита, которых заменили обычными чиновниками. На богословском факультете в 1766 г. закрыли кафедру церковного права (под предлогом, что этот предмет больше подходит юридическому факультету). Поскольку профессора больше не выбирались Консисторией, а назначались императрицей, то на освобождающиеся места поступали светские ученые, и в том числе по рекомендациям ван Свитена было приглашено несколько видных профессоров-иностранцев, которым выплачивалось двойное жалование.[704] В 1756 г. на университетской площади в Вене, прямо напротив дома коллегии построили в стиле позднего барокко новое прекрасное здание для лекций и торжественных актов («Neue Aula»),

Итак, первый этап реформы Венского университета ознаменовался постепенным вытеснением иезуитов с различных университетских позиций. Освобождавшееся пространство немедленно становилось сферой государственного контроля и замещалось подчиненными ему людьми, что намечало путь превращения Венского университета в государственное учреждение. В 1760 г. эта тенденция была увенчана созданием единого органа управления народным образованием – придворной училищной Комиссии (Studienhofkomission), председателем которой был назначен Венский архиепископ, а заместителем – ван Свитен.

Но уже на начальном этапе обозначились особенности университетской «модернизации» в Вене, заключавшиеся в стремлении максимально регламентировать учебный процесс. Таково, очевидно, было глубокое убеждение Герарда ван Свитена, поддержанное Марией Терезией. Из-за этого даже столь полезная и сообразная духу эпохи Просвещения мера, как запрещение на лекциях диктовать по книге, требуя более живого, действенного общения со слушателями, соединялась с утверждением обязательного набора учебников. Отменяя учебный план иезуитов, реформаторы сохранили при этом главную его черту – жесткую последовательность в изучении университетских предметов, более того, углубив ее системой обязательных экзаменов под контролем директоров факультетов.

Такое «регламентированное Просвещение» (по выражению немецкого историка Н. Хаммерштейна) не раз вызывало споры в училищной Комиссии, некоторые члены которой были знакомы с опытом протестантских университетов и предлагали допустить «свободу преподавания» (Lehrfreiheit) в выборе лекционного материала для профессоров и, соответственно, «свободу обучения» (Lernfreiheit) вместо жесткого учебного плана для студентов. Но большинство членов Комиссии сочло, что вытекающая из этих свобод конкуренция преподавателей за слушателей несет в себе больше опасностей, чем пользы. О том, насколько трудно пробивали себе дорогу в Вене некоторые новшества, уже давно появившиеся при «модернизации» протестантских университетов, свидетельствует, например, тот факт, что кафедру камеральных наук на юридическом факультете открыли только в 1763 г., спустя десять лет после первоначальной реформы этого факультета.[705]

Новые учебные планы 1752—53 гг. были немедленно разосланы и в другие университеты австрийской и венгерской короны. Везде были предписаны аналогичные меры по открытию новых кафедр, изменению сроков учебы, назначению директоров факультетов, превосходивших по рангу деканов, введению обязательных экзаменов и предписанных учебников, отмене диктовки на лекциях, изъятию у университетов прав цензуры. В Тироле и Штирии в 1760 г. были созданы свои училищные Комиссии, подобные венской. По итогам работы такой Комиссии в Венгрии в 1769 г. был издан патент, учреждавший королевское покровительство над университетом в Трнаве и, тем самым, официально подчинявший его государственному управлению. В этом же послании Мария Терезия выражала желание расширить университет и, выполняя свое обещание, в ноябре того же года подписала указ об открытии в нем медицинского факультета. Тем самым, в 1769 г. в Трнаве возник первый венгерский университет полного состава, из четырех факультетов.[706]

Однако старые факультеты и после преобразований оставались пока еще в руках иезуитов, тормозивших реформу. Так, например, в Граце иезуиты так и не открыли юридический факультет, хотя двухгодичный курс юридических наук вместе с соответствующим лектором был включен в структуру университета. Большие протесты вызывали не только изменения в учебном плане, но и попытки ущемления корпоративных прав иезуитов, например предписание разделить посты ректора иезуитской коллегии и ректора университета – в том же Граце в 1763 г. в качестве ректора впервые был утвержден священник, а не член Ордена, хотя на выборах первый получил гораздо меньшее число голосов. В Инсбруке продвижению реформ мешало традиционное равнение университета на соседние иезуитские университеты в Инголынтадте и Диллингене. Недовольство правительства в этом случае даже выразилось в особом указе Марии Терезии 1765 г., где с порицанием отмечалось, что университет в Инсбруке за прошедшее время не смог достичь того «цветущего состояния и авторитета», которые характерны для Вены и Праги. Впрочем, саботаж иезуитов, чувствовавших свое постепенное вытеснение, мог вызвать и более жесткую реакцию: в 1760 г. по совету ван Свитена в Грац было направлено письмо Марии Терезии, где она предоставляла иезуитам «свободный выбор»: или подчиняться, как сейчас, так и в будущем, всем высочайшим распоряжениям и мерам и в точности их исполнять, или полностью отказаться от притязаний на университет.[707]

Начало второго этапа университетских реформ в Австрийской монархии знаменовали два близких по времени события – уход из жизни Герарда ван Свитена в 1772 г., вскоре после которого Мария Терезия потребовала отчета у директоров факультетов Венского университета и захотела узнать их мнение о возможных улучшениях, а также роспуск римским папой Ордена иезуитов, потребовавший срочных новых действий правительства. Со смертью главного идеолога первого этапа преобразований училищная Комиссия разделилась во мнении о дальнейшем направлении реформ, и право выбора оставалось за Марией Терезией.

На первый план среди реформаторов выступила фигура профессора естественного права Венского университета, воспитателя будущих императоров Иосифа II и Леопольда II, Карла Антона Мартини, который к тому же пользовался покровительством канцлера Кауница. Мартини сочувственно относился к опыту Гёттингена и предлагал усилить привлекательность Венского университета за счет научной деятельности, создать рядом с университетом Академию наук, предоставить профессорам больше свободы для преподавания и исследований. По поручению Кауница гофсекретарь И. М. Биркеншток представил в 1773 г. докладную записку о Гёттингенском университете, которую должна была рассматривать училищная Комиссия и извлечь из нее возможные дальнейшие предложения для реформ. Биркеншток подчеркнул существующую в Гёттингене благоприятную атмосферу, создаваемую профессорами, от которой происходит «рвение к учебе» у студентов. Благодаря изобильному снабжению гёттингенских ученых всем необходимым, те, по мнению гофсекретаря, не злоупотребляют свободой и поэтому даже освобождены от цензуры. Биркеншток посоветовал обучать как можно больше австрийских подданных в Гёттингене за казенный счет, чтобы, возвращаясь на родину, они принесли бы сюда новые представления о науке и образовании.[708]

Однако в Комиссии «происки тайных врагов всякого добра» (по определению Мартини) помешали попыткам направить реформы по пути Гёттингена. Это показали принятые в 1774 г. очередные новые учебные планы, а также устав Венского университета, объявленные образцовыми для всех остальных университетов монархии Габсбургов. Вместо распущенной Консистории иезуитов вводился заменяющий ее высший орган университета – Сенат, состоявший из ректора и четырех деканов, впрочем, его компетенции ограничивались лишь судебными делами. В уставе содержалось разграничение полномочий директора факультета и декана в пользу первого, который председательствовал на факультетских собраниях и руководил учебным процессом, тогда как второй лишь принимал участие в экзаменах и присуждении ученых степеней. В очередной раз был пересмотрен состав кафедр и сроки учебы: на высших факультетах они были установлены в 5 лет. Богословский факультет был передан под надзор архиепископа, на медицинском учреждена хирургическая клиника. Философский факультет и в новом учебном плане по-прежнему сохранял свою роль подготовительного для трех других: все студенты были обязаны два года слушать лекции от логики и метафизики до физики и математики. Тем не менее, по примеру «модернизированных» немецких университетов, состав предметов философского факультета значительно расширился (до десяти кафедр) в соответствии с новыми, актуальными для века Просвещения науками, и на третьем году обучения студенты, если они этого желали, могли уже слушать лекции по таким дисциплинам, как высшая математика, астрономия, камеральные науки, эстетика или филология.[709]

В целом же, университетские преобразования 1770-х гг. не претерпели заметных отклонений от принципов, заложенных на начальном этапе реформ. Правительство занималось усовершенствованием и переоборудованием новой системы университетов. Так, в Граце был открыт наконец в 1778 г. юридический факультет. С большим размахом были проведены преобразования университета в Венгрии, который из Трнавы в 1777 г. был перенесен в бывшую столицу королевства Буду и размещен в комплексе зданий королевского дворца. Во второй половине 1770-х гг. здесь также были введены новые учебные планы и значительно выросло количество кафедр и разнообразие преподаваемых наук. 25 марта 1780 г. Мария Терезия даровала университету в Буде Утвердительную грамоту (Diploma inaugurale), рассматривавшуюся как акт его повторного основания. В ней подробно были зафиксированы права и внутренняя организация университета, перечислялось его имущество, утверждались новые гербы университета и факультетов. Вручение грамоты сопровождалось грандиозным праздником, воспринимавшимся современниками как открытие нового университета.[710]

Аналогичным образом в Моравии бывший иезуитский университет Ольмюца был перенесен в 1778 г. в местную столицу, г. Брюнн (Брно).

В то же время попытка открытия второго венгерского университета в Клаузенбурге (Коложваре), столице Трансильвании, не удалась. Здесь с 1698 г. существовала иезуитская Академия в составе богословского и философского факультетов. После роспуска Ордена в 1774 г. Мария Терезия санкционировала открытие юридического факультета, а также перестройку богословского, для чего сюда перевели преподавателей и студентов из католической семинарии в Карлсбурге. В 1776 г. вышло распоряжение венского двора об открытии медицинского факультета, куда на первое время был назначен лишь один профессор хирургии и акушерства. После этого казалось, что второй венгерский университет получил свою окончательную полную структуру. Однако после перевода в 1777 г. первого венгерского университета из Трнавы в Буду возобладало представление, что он в одиночку сможет обеспечить образовательные потребности для всего королевства, включая Трансильванию. Соответственно, летом того же года власти отказались от реализации собственного решения об открытии медицинского факультета в Клаузенбурге, а через два года вернули католический богословский факультет обратно в Карлсбург. В результате оставшийся в Клаузенбурге неполный университет из юридического и философского факультетов был понижен Иосифом II в 1784 г. до ранга королевского лицея.[711]

К концу царствования Марии Терезии основными достижениями реформ были перевод всех университетов монархии в русло утилитарного преподавания, готовившего к будущей государственной службе, а также установление строгого контроля за учебным процессом. Однако несмотря на увеличение в 1770-е гг. количества изучаемых наук в сторону более современных, притягательность переживавших в течение двух десятилетий постоянные изменения университетов падала, о чем свидетельствовало неуклонное снижение числа поступающих студентов. Эту тенденцию не преодолел даже допуск в австрийские университеты протестантов в 1778 г. Студенты не хотели подвергаться бесконечным экзаменам. Устали от длительных реформ и профессора. Наконец, к концу 1770-х гг. желание правительства продолжать реорганизацию университетов впервые столкнулось с нехваткой средств и необходимостью экономить (по этой причине Мария Терезия, в частности, отвергла проект Венской Академии наук, оказавшийся слишком затратным).[712]

Воцарение императора Иосифа II ознаменовало новую фазу реформ, в которой вновь появился новый ведущий идеолог. В 1781 г. по указу императора председателем придворной училищной Комиссии был назначен Готфрид ван Свитен – сын Герарда ван Свитена. Уроженец Лейдена, он тем не менее учился в Австрии в терезианской Ritterakademie и считал эту страну своей родиной, а немецкий – родным языком. Дипломат, просветитель, известный своими контактами в литературных и музыкальных кругах Европы, ван Свитен-младший поддерживал длительную переписку с Вольтером, дружил с Моцартом и Гайдном, в частности, написал для последнего текст знаменитой оратории «Сотворение мира».[713]

Университетские преобразования Иосифа II и ван Свитена-младшего во многом логически завершили и даже довели до крайности реализацию изначальных принципов, заложенных сюда еще родителями реформаторов.

Во-первых, были ликвидированы последние остатки автономии, связывавшие облик университета со средневековой корпорацией. Высшие школы в Австрийской монархии целиком и полностью превратились в государственные учреждения. В 1783–1784 гг. указами Иосифа II была упразднена судебная юрисдикция университетов (и так уже ограниченная Марией Терезией), все имущество и фонды университетов были переданы в государственную казну, профессорам запрещалось носить мантии, чтобы даже по внешнему виду они не отличались от других чиновников в государстве.[714]

Во-вторых, до предела усилилась регламентация учебы в университетах. В 1783 г. император предписал, что под страхом штрафа профессор не имеет права отклоняться в лекциях от содержания утвержденного учебника, выпускать что-либо из его программы или, наоборот, добавлять лишнее. По мнению директора юридического факультета в Вене Ф. Й. Хайнке, преподаватель, получающий официальное жалование, «теряет всякую свободу придерживаться той или иной научной системы», но выступает лишь в роли «рупора государства по отношению к его подданным, проходящим обучение».[715] Детально был зафиксирован порядок экзаменов на всех факультетах под контролем директоров, и с 1784 г. на службу разрешалось принимать только тех, кто прошел через такие экзамены, что, соответственно, означало фактический запрет учиться за пределами монархии313. В учебные планы были внесены очередные изменения. В частности, длительность учебы на высших факультетах сокращена с пяти до четырех лет, и в то же время отменены промежуточные степени магистра на философском и бакалавра на высших факультетах, позволявшие части студентов покидать университет, не пройдя полного курса учебы.[716] Таким образом, для всех выпускников осталась единая степень доктора.

В-третьих, была поставлена задача рационального использования средств, выделяемых на университеты, экономии бюджета, которую планировали достичь с помощью сокращения и централизации системы высшего образования. В собственноручной записке Иосифа II от 29 ноября 1781 г., составленной по случаю назначения Готфрида ван Свитена главой училищной Комиссии, император ясно выразил свои взгляды по этому поводу. Он полагал, что университетов в его стране слишком много, и достаточно «в австрийских и богемских землях» ограничиться тремя университетами – в Вене, Праге и «еще одним в Галиции». Остальные университеты следует сократить, оставив в них курсы права и хирургии, но со значительно меньшим количеством профессоров (освободившихся профессоров тогда можно направить в университет в Галиции). Из сохраняемых университетов необходимо удалить «ненужных учителей» (среди них были названы преподаватели иностранных языков), а к подбору профессоров подходить с величайшей тщательностью, стараясь пригласить известных и одаренных ученых, «не обращая внимания на нацию и религию». В преподавании во всем придерживаться существующих учебников, «пока не найдутся лучшие». Наконец, организация начальных и средних школ должна ставить целью обучить читать и писать как можно большее число людей, но из них в средние школы следует принимать уже меньшее количество, в университетах же должны учиться лишь наиболее талантливые юноши.[717]

Эти взгляды императора разделяли австрийские ученые: так, профессор камералистики Венского университета Иосиф фон Зонненфельс еще в 1771 г. произнес речь «О недостатках умножившегося количества университетов».[718] Соответственно, решением императора университеты в Инсбруке, Граце и Брюнне в 1782 г. были преобразованы в лицеи с уменьшением числа профессоров и их жалования (правда, чтобы компенсировать последнее, по предложению училищной Комиссии всем лицеям было сохранено право производить в ученые степени, оставляя себе вносимую кандидатами плату). При закрытии этих университетов Готфрид ван Свитен признал, что они «не в состоянии сами себя поддерживать». Правда, ему удалось отстоять университет во Фрейбурге в Брейсгау, который ван Свитен назвал одним из лучших в Германии и «столь же славным, что и Гёттингенский».[719]

В то же время обозначенная в понижении рангов провинциальных университетов тенденция к централизации и концентрации высшего образования выразилась в новых мерах по улучшению обустройства Венского университета: он получил самое большое и современное в мире здание клинической больницы (1784), анатомический театр (1784), акушерскую клинику (1789).[720] В 1784 г., одновременно с роспуском старой галицийской академии в Замостье, был открыт новый университет во Львове (в составе всех четырех факультетов и с достаточно неплохим подбором профессоров, особенно в области медицины).

Что касается удаления из университетов «ненужных учителей», то это требование императора вступило в противоречие с намерениями многих членов училищной Комиссии развивать преподавание новых современных предметов и «сохранить блеск и ученое изобилие Венского университета», что представлялось им важным и в политическом отношении. Факультетские директоры Венского университета, к которым был направлен вопрос о возможном сокращении преподавателей, отстаивали сохранение всех своих кафедр (было сделано только одно предложение совместить кафедры эстетики и красноречия на философском факультете).[721]

Поэтому, в-четвертых, разворачивавшиеся споры в училищной Комиссии заставили Иосифа II четко провозгласить свою позицию относительно содержания университетского образования в духе чистого утилитаризма. Университет только тогда, с точки зрения императора, оправдывал свое существование и выделяемые на него средства, когда приносил конкретную пользу государству. В резолюции, направленной в Комиссию 25 ноября 1782 г., император писал, что «достоинство университетов оценивается не по количеству профессоров, а по их внутренним достоинствам», и «один способный человек приносит больше пользы и чести, чем большое количество менее столь способных».[722] Студентов же нужно учить только тому, что они смогут затем использовать «на благо государства» (zum Besten des Staates), поскольку «существо университетских занятий состоит в образовании государственных служащих, а не в воспитании ученых».[723]

Именно этот принцип был положен в основу содержания новых учебных планов, составленных Готфридом ван Свитеном в 1784—85 гг. Курс философского факультета был оставлен обязательным для всех студентов, ибо именно он, по мнению ван Свитена, служил «образованию сердца и разума», поэтому на его третьем году преподавалась эстетика и изящные искусства как предметы, развивающие вкус к прекрасному и несущие поэтому моральную нагрузку, воспитывающие добродетель. На высших факультетах уменьшение сроков учебы было осуществлено за счет исключения «ненужных предметов», например, на богословском факультете – патристики и полемики. Обучение медицине полностью перестроено в практическом ключе, с приоритетом в пользу хирургии; четвертый год учебы целиком посвящался клинической практике у постели больного. Камеральные науки (благодаря усилиям И. Зонненфельса) перенесли с философского на юридический факультет, признав за ними важную роль в подготовке чиновников. В преподавании каждого предмета следовало вначале показать общие методы и внутренние законы науки, а затем – ее конкретные практические применения.[724]

В связи с полным господством утилитаризма бесполезными в преподавании представлялись мертвые языки (за исключением курса латыни для будущих священников), поскольку, как считал Иосиф II, и на немецком языке, который «в самом деле есть родной язык и язык страны, можно столь же хорошо выписать рецепты в медицине, как и составлять силлогизмы и моральные предложения в философии».[725] 12 июля 1784 г. вышел декрет об использовании немецкого языка как обязательного языка, на котором ведется обучение во всех провинциях монархии. С точки зрения реформ это был важный шаг в унификации и упрощении университетского образования; члены же Комиссии, полагавшие, что латынь имеет преимущество как нейтральный язык преподавания для многонационального населения габсбургских земель, не смогли отстоять свое мнение. Среди всех иностранных языков Иосиф II разрешил оставить в университетах только курс чешского (богемского) языка, знание которого, по его мнению, было полезно для государственной службы.

Определенная «германизация» образования при Иосифе II может ошибочно трактоваться как раннее проявление немецкого национализма, тем более, что ключевое понятие, активно употреблявшееся в этом контексте Готфридом ван Свитеном, звучало как «национальное воспитание» (Nationalerziehung). Однако в действительности за этим понятием стояла просветительская идея об ответственности государства за образование своих подданных. Названное воспитание потому являлось национальным, что государство, тем самым, ставило задачу сделать из отдельных людей «нацию», т. е. объединение подданных, воспитанных в одном духе, с единым мировоззрением (включавшим преданность своему государю и государству) и проверенным уровнем квалификации. «Поступающие на учебу юноши не должны себя ощущать как дети частных людей (Kinder der Privatleute), но как дети государства (Kinder des Staates)», – таков был один из принципов ван Свитена.[726] С этой точки зрения этническая принадлежность или вероисповедание для включения в «нацию» не играли никакой роли, и отсюда происходит известное введение принципа толерантности в университеты при Иосифе II (который, в частности, отменил все университетские ритуалы, связанные с католической церковью). Как видим, причины установления веротерпимости в австрийских университетах были совершенно иными, нежели в протестантских, но результат был сходен, отвечая «модернизации» университетов. В частности, именно в австрийских землях впервые среди немецких университетов в 1782 г. в число студентов были допущены евреи.[727]

О том, как понимали «национальное воспитание» в Вене, лучше всего свидетельствует отзыв Готфрида ван Свитена о Гёттингенском университете, который стоит привести подробно: «Гёттингенский университет не имеет никакого отношения к национальному образованию. Университет только по имени, он на самом деле является обучающей Академией наук, которая собрала все отрасли знаний, чтобы очаровывать иностранцев… Кроме банальностей, занятия не имеют между собой никакой связи, никакого предписанного, подчиненного твердому руководству или особому намерению плана, поскольку иностранцы не расположены подчиняться плану чужого правительства… Вся организация представляет собой финансовую спекуляцию как со стороны преподавателей, так и правительства, которое пытается завлечь к себе ученых с большой славой посредством выгоднейших условий, поскольку благодаря таким людям надеется еще больше увеличить приток иностранцев, стремясь жить за их счет, а вовсе не применять их в деле».[728] Напротив, в Австрии задачи «национального воспитания» состоят именно в том, чтобы создать людей, применимых на последующей службе. Это требует ясного плана, поэтому выбор и порядок учебы нельзя предоставлять юношам или воззрениям их родителей, и право на «национальное воспитание» находится только в руках государства, которое не может здесь руководствоваться никакими чужими образцами.

Итак, «самомнение» и «принуждение» в государственном просвещении сверху, столь четко сформулированные выше Готфридом ван Свитеном, – такова главная сущность университетской системы в габсбургских землях, самостоятельно от начала и до конца выстроенной двумя поколениями реформаторов. Ее характерными чертами были полное отсутствие свобод преподавания и обучения, устранение любых элементов корпоративности в университетах, единые утвержденные программы и учебники, обязательное обучение всех студентов на философском факультете как подготовительном, регулярные экзамены, завершающиеся по окончании курса присвоением степени доктора, нацеленность учебы на подготовку к последующей практической деятельности на службе у государства. Эти черты, в целом, отвечали облику «модернизированного» немецкого университета и даже по некоторым параметрам были сопоставимы с опытом, например, Гёттингенского университета, но при этом несли полностью противоположный смысл: так, если в Гёттингене элементы утилитаризма были средством привлечь студентов-дворян к глубоким занятиям наукой и придать этой науке общественный смысл, то в Вене, напротив, практическая направленность и постоянное «давление» государства на профессоров и студентов делали невозможными всякие самостоятельные научные исследования. Противостояние Венского и Гёттингенского образцов подчеркивалось двумя возможными линиями образовательных реформ в Австрии 1780-х гг., к одной из которых относились Иосиф II, Зонненфельс и ван Свитен-младший, а к другой – Мартини и Кауниц; но в итоге безоговорочно победила первая линия.[729]

Ближайшие следствия реформы при жизни Иосифа II имели лишь частичный успех, как, например, повышение материального оснащения оставшихся университетов. В целом же, постоянно вскрывались новые недостатки, тотальный контроль приводил к тому, что отдельные малозначительные поводы (вроде вопроса о замещении кафедры естественной истории) рассматривались на самом верху и даже приводили к конфликтам сановников с участием самого императора (вследствие чего ван Свитен дважды подавал в отставку).[730] Посещаемость студентов оставалась по-прежнему низкой. В конце царствования император выражал недовольство отсутствием видимых результатов и явных улучшений в подготовке государственных служащих, так что речь зашла о новом пересмотре учебных планов.

Плодов реформы в долгосрочной перспективе увидеть не пришлось, поскольку уже с 1792 г. Австрия начала войну с Францией, и ее последующие поражения и общее влияние Французской революции значительно сказались на развитии образования. Уже в царствование Леопольда II (1790–1792), поставившего во главе преобразованной училищной Комиссии Мартини, был сделан определенный отход от прежних реформ. По представлению тирольского ландтага в 1792 г., одобренному императором, вновь открылся университет в Инсбруке. Произошел пересмотр учебных планов (на этот раз сокращению подверглись предложенные ван Свитеном обязательные для всех студентов курсы по истории, эстетике и изящным искусствам), а главное, были отменены посты директоров факультетов. С исчезновением этого института «государственных контролеров» в университетах хотели придать больше свободы профессорам, разрешив им регулярно собираться под председательством декана для обсуждения своих учебных дел и выдвигать предложения в вышестоящие органы.[731] Могло ли это быть началом «новой, свободной и основанной на приоритете науки организации занятий», как полагают некоторые исследователи, неизвестно, потому что отпущенного времени явно не хватило, чтобы привести в действие план серьезных реформ.

Австрийские университетские реформы 1750—80-х гг. были последними глубокими преобразованиями перед вступлением европейских университетов в период кризиса конца XVIII – начала XIX в. Они получили широкий резонанс в образовательной политике Екатерины II, анализу которой и посвящен следующий параграф.

Проекты университетских реформ в России 1770—80-х гг.

Как и в середине XVIII в., проблемы развития высшей школы продолжали занимать одно из ведущих мест в политике российского государства последней трети XVIII в. Императрица Екатерина II здесь не только ощущала преемственность от эпохи Елизаветы Петровны, но и сама стремилась сделать несколько важных шагов вперед. Именно при Екатерине впервые были предприняты попытки практического решения таких принципиальных вопросов, как создание в России целой сети университетов, установление прямых связей между высшей, средней и низшей школой. Редкое царствование оказалось столь богатым на проекты, предлагавшие различные преобразования университетов. Ни одно его десятилетие не обходилось без рассмотрения университетского вопроса в кабинете Екатерины: выше уже упоминались проекты и записки 1760-х гг., посвященные организации Московского университета; в 1770-х гг. Екатерина изучала «Планы университета», представленные ей просветителями Д. Дидро и Ф. М. Гриммом, а также проект учреждения в Москве богословского факультета; наконец, в 1780-х гг. с началом работы Комиссии народных училищ в ней рассматривались проект университетского Устава, написанный И. И. Шуваловым, «австрийский план университетов» и замечания к нему, представленные членами комиссии, что в итоге вылилось в подготовку О. П. Козодавлевым «Плана учреждению в России университетов» 1787 г.

Все эти документы демонстрировали различные стороны усвоения в России университетской идеи, взаимодействия российской государственной и общественной мысли с представлениями об университетском образовании, идущими из Западной Европы, прежде всего из Германии. Тем парадоксальнее, однако, что в течение всего царствования Екатерины это обсуждение не вылилось ни в одно реальное мероприятие, продвинувшее бы российское университетское образование вперед. В силу ряда причин университетские проекты Екатерины II так и не получили логического завершения, и их можно отнести к числу неудавшихся попыток реформ этого царствования. Тем не менее весь идейный багаж, все «рецепты» решения университетского вопроса оказались востребованными в начале XIX в., сразу же после восшествия на престол Александра I и значительно повлияли на успешное проведение его университетских реформ.

Чтобы понять причины непоследовательности и незавершенности университетской политики Екатерины II, следует отметить, с одной стороны, что изначально императрица с явной симпатией относилась к лучшим университетам своего времени, что хорошо показывает первое десятилетие ее царствования, когда в одном только 1766 г. по личной инициативе Екатерины на учебу в Лейденский, Гёттингенский и Лейпцигский университеты отправились свыше двух десятков русских юношей. Императрица надеялась, что немецкие университеты помогут воспитать для России новых просвещенных чиновников и образованных священников.[732] В эти годы она демонстрировала свое расположение к университетским ученым (что выразилось, в частности, в упоминавшемся обращении Екатерины к профессорам Московского университета за проектом Устава), питая, тем самым, их надежды на введение в России полной университетской автономии.

Однако, с другой стороны, именно в царствование Екатерины II в России начала достаточно громко звучать и просветительская критика устройства университетов как пережитков средневековья, не способных решать задачи развития науки и образования. Это означало, что освященные веками традиции университетских корпораций лишались своей безусловной привлекательности для тех, от кого зависело, вводить их или нет в нашей стране. По сути, хотя Россия только вступала на путь университетского строительства, перед ней вставали те же проблемы «модернизации» университетов, которые решались во второй половине XVIII в. в других просвещенных монархиях (прежде всего в германских государствах). Поэтому среди проектов по организации российских университетов в 1770-е гг. оформилась и новая тенденция, которая во многом продолжала намеченную еще И. И. Шуваловым линию на постановку университетов под тесный государственный контроль, освобождая их при этом от черт корпораций.

Такие идеи, безусловно, воздействовали и на саму Екатерину II. Одно из первых высказываний, свидетельствующих об изменившемся отношении императрицы к университетам, мы находим в ее переписке с Вольтером. «Дурное мнение, которое вы составили себе о большей части университетов, – писала Екатерина 3 июля 1769 г., – утверждает меня в моих мыслях о них. Все эти учреждения были основаны во времена мало философские. Рутина служит там правилом. Был бы труд достойный гения и философского ума составить преобразование, по которому можно было бы устроить школы, имеющие учреждаться в будущем. Я бы первая последовала доброму примеру».[733]

Важно, что и роль немецких университетов как главных образцов для аналогичного строительства в России начинает ставиться императрицей под сомнение. В немецких университетах она видит «чрезмерную вольность, распущенность», отсутствие должного воспитания (как это видно из цитированного выше письма А. В. Олсуфьева московским профессорам). Резкой критике подвергался и их научный уровень. Д. Дидро писал Екатерине: «Не думаю, чтобы германские университеты были устроены значительно лучше наших. Варварский метод Вольфа там уже изрядно приелся. Лейденская школа, когда-то столь прославленная своими профессорами Витриариусом, Боэргаве, теперь сошла на нет. Виднейший представитель этого университета, анатом Альбинус, недавно умер, а знаменитый Кампер не сумел его заменить».[734] Таким образом, Дидро подкреплял появившийся еще в XVII в. тезис об уходе науки из университетов, и поэтому, по его мнению, «университет должен ограничиваться систематическим преподаванием элементарных знаний».

Характерно, что даже в проекте Устава, представленном в 1767 г., московские профессора, говоря об общем благе, которому университеты должны соответствовать, упоминали и о злоупотреблениях в них, хотя в том «виноваты не сами университеты, но их учреждение и чины», а в хорошем университете должны быть обучаемы «науки, которые государству действительно полезны», и учащиеся «должны через оные науки в состоянии быть, чтоб споспешествовать своему счастию»[735]. Однако, словно в ответ на эту фразу, сам основатель Московского университета И. И. Шувалов с горечью писал, что в России «и без наук разные пути к своему счастью находят».[736]

Итак, к началу 1770-х гг. противостояние «государственного» и «корпоративного» начал в университетском вопросе четко обозначилось, и императрица должна была сделать свой выбор. После перерыва в реформах, вызванного русско-турецкой войной и пугачевским восстанием, Екатерина II вновь обратилась к проблемам развития высшего образования в России в 1775 г., когда в письме от 27 февраля попросила двух хорошо известных ей просветителей, Д. Дидро и Ф. М. Гримма, составить «план обучения юношества от азбуки до университета».[737] В январе 1776 г. она писала Гримму, что получила «толстую книгу Дени Дидро» и прочтет ее, «когда дело об университетах будет поставлено в очередь».[738]

Присланный Дидро обширный «План университета или школы публичного преподавания всех наук для Российского правительства» явился квинтэссенцией просветительской критики средневековой модели университета (уже цитированной во втором параграфе главы) и, следовательно, должен рассматриваться как полная противоположность концепциям университетской автономии в проектах 1760-х гг.[739] Обращает на себя внимание уже исходная трактовка Дидро университета как «школы, где преподавание ведут оплачиваемые государством лица, которые сообщают ученикам элементарные знания по всем наукам»[740] – т. о., ни о какой ученой корпорации и научной деятельности в университете здесь речи не идет. Хотя Дидро и сохранил в «Плане» четыре традиционных факультета, но они трактовались им скорее как отдельные специальные школы, нежели как составляющие единое целое. Из всех факультетов наиболее длительный курс обучения им отнесен к медицинскому факультету – семь лет, наименьший – к богословскому, о роли которого Дидро отзывается так: «Или вовсе не нужно священников, или пусть они будут хорошими, т. е. людьми образованными, мирными и полезными».[741] При этом основой преподавания служит следование учебным планам, т. е. последовательное, из года в года изучение обязательных предметов. Выбор студентами лекций не предусмотрен вовсе. Учебный план должен пересматриваться каждые пять лет «для усовершенствования»; этим, как и прочим управлением в университете, занимается его «главный инспектор нравов и учебной части» – «опытный, мудрый государственный человек». На факультетах ему подчинены должности принципалов, префектов, репетиторов, все в рамках единой системы под государственным контролем, полностью лишенной начал самоуправления.[742] Легко увидеть в тексте Дидро черты будущей системы французского высшего образования XIX в., утвердившейся после Французской революции и имевшей в основе те же идеи просветителей; некоторые детали «Плана», как-то фиксированный учебный план и отсутствие всяких свобод у учащих и учащихся, напоминали и австрийскую университетскую систему после реформ Марии Терезии.

Одновременно с «Планом» Дидро Екатерина II получила записку Ф. М. Гримма «Опыт об образовании в России»,[743] которая несколько смягчала резкость идей Дидро и возвращала императрицу к проблеме поиска положительных образцов, которые Гримм видел в немецких протестантских университетах, уже находящихся под «благодетельной опекой правительства». Барон Фридрих Мельхиор Гримм (1723–1807), уроженец Регенсбурга, некогда ученик лейпцигского профессора И. К. Готшеда и саксонский посланник при германском сейме, сохранил определенные связи с немецкой университетской средой, хотя с 1748 г. жил в Париже. С 1764 г. он находился в постоянной переписке с Екатериной II, а как раз в 1776 г., т. е. в период, когда «дело об университетах было поставлено в очередь», Гримм гостил в Петербурге, проводя много времени в беседах с императрицей.[744]

В записке Гримма утверждалось, что «после возрождения литературы в Италии подлинная культура и лучшие школы возникли в протестантских странах, преимущественно перед странами католическими, и что школы эти к настоящему времени достигли весьма заметных успехов».[745] Однако успехи Гримм признавал далеко не за всеми университетами и рекомендовал императрице обращаться за советами к профессорам Лейпцигского, Гёттингенского, Лейденского, Оксфордского, Эдинбургского и Глазговского университетов. Особенно близок был Гримму Лейпцигский университет (где он не раз бывал и навещал русских студентов, посланных туда Екатериной). О средневековых привилегиях этого и других немецких университетов Гримм отзывался нейтрально, полагая, что они «свидетельствуют о большом значении, придаваемом университетам правительствами протестантских стран; здесь университеты много способствовали процветанию страны». Среди университетских злоупотреблений Гримм называет чрезмерное внимание, уделяемое профессорами приватным занятиям в ущерб публичным лекциям, но и здесь, отмечает автор, известный профессор способен собирать до 200 человек, что и ему приносит хороший доход, и позволяет установить плату, не обременительную для студентов. Т. е., по мысли Гримма, даже то, что идет в ущерб учреждению, в конечном итоге служит общей пользе, поскольку доход «зависит от знаний и способностей профессора, и у тех профессоров, у которых нет таланта, нет и слушателей». Столь же терпимо относился Гримм и к академическим степеням и почетным званиям в университете, вполне позитивно оценивая тот факт, что в некоторых странах эти степени необходимы для занятия определенных должностей.[746]

Вряд ли Екатерина II во всем согласилась с мыслями Гримма. Хотя в нашем распоряжении нет прямых источников о ее отношении к представленным запискам, но ее политика показала, что суть «модернизированного» немецкого протестантского университета – как путем каждодневного кропотливого труда государственных сановников добиться от профессоров высокого уровня преподавания и научной деятельности при внешнем сохранении университетских привилегий и корпоративной атрибутики – так и не была усвоена в России.

Гораздо более понятными для императрицы показались университетские реформы, проведенные в Австрии в рамках политики просвещенного абсолютизма Марии Терезии и Иосифа II. Екатерина II восприняла австрийский опыт как нечто, что можно непосредственно и быстро применить в России. Именно с этим связан очередной ее всплеск интереса к университетским проектам в 1780-е гг., параллельный ходу реформ Иосифа II. С 1782 г в России действовала особая Комиссия об учреждении народных училищ под председательством бывшего фаворита Екатерины, графа П. В. Завадовского, причем в состав Комиссии Иосифом II специально был прислан своего рода «эксперт» по австрийским образовательным реформам, серб по происхождению Ф. И. Янкович де Мириево. В центре деятельности Комиссии первоначально находилось создание в России системы средних школ – «народных училищ». Но указом от 29 января 1786 г. сюда было передано и решение «университетского вопроса» – разработка нового законопроекта для открытия университета в таких городах, как Псков, Чернигов и Пенза. В этом же указе определялись и общие рамки будущей реформы, сходные с австрийской, а именно подчеркивалось, что российские университеты являются частью государства, и их управление, «подчиненность, права и преимущества соглашены с учреждениями Государственными».[747]

Первым документом, который Комиссия обсуждала на заседании 10 февраля 1786 г., был проект Устава Московского университета, подготовленный в 1783 г. И. И. Шуваловым, который после возвращения из-за границы вновь обратился к университетским делам.[748] На содержание Устава, несомненно, повлияла поданная Шувалову в 1778 г. записка куратора И. И. Мелиссино с изложением предложений профессоров (см. выше), и, тем самым, прослеживается преемственность этого проекта с результатами работы над университетским Регламентом в 1760-е гг.

Сохранился не только сам текст Устава, подписанный Шуваловым, но и его разъяснения по ряду пунктов, вызванные поправками со стороны Комиссии. Из них видно, что тот компромисс между чертами немецкого университета и государственной высшей школы, который был достигнут в «Проекте об учреждении Московского университета» 1755 г., в целом, сохранялся и в более позднем шуваловском проекте, но уже не устраивал правительство на новом этапе реформ с установкой на гораздо более тесный контроль государства и борьбу с «пережитками средневековья».

Так, Шувалов во второй статье Устава сохранил собственную юрисдикцию университета, Комиссия же на это резко возражала, полагая «в важных преступлениях и других делах, до формального и вексельного процесса относящихся, брать под стражу, судить и разбирать в тех местах, где по общим законам надлежит, и давать Университету знать».[749] В отзыве на 9-ю статью Устава Комиссия предлагала также отменить и привилегии университета по освобождению домов его членов от постоя и «полицейских должностей», а если вспомнить, что право университетского суда и свобода от городских повинностей были единственными привилегиями Московского университета, дарованными ему Елизаветой Петровной в 1755 г., то речь шла, таким образом, о полной отмене университетских привилегий, к чему и вела Комиссия.

Ее члены также возражали против «академических чинов», а точнее их соответствия чинам гражданской службы (о необходимости чего писал еще М. В. Ломоносов). Позицию Комиссии в этом вопросе можно проиллюстрировать цитатой из записки, составленной в 1786 г. еще одним австрийским экспертом на российской службе Ф. И. Крейдеманом: «Иностранные университеты уже несколько столетий торгуют учеными названиями, производя бакалавров, магистров, лиценциатов и докторов с разными торжествами и подают чрез то молодым людям повод к немалым расходам»; в рассуждении же Российской империи «не предвидится в таковых академических наименованиях ни малейшей надобности, ниже пользы».[750]

Оставленные Комиссией без поправок пункты шуваловского Устава касались структуры управления, в которой по-прежнему высшая власть принадлежала кураторам, а текущие университетские дела возглавлял директор[751] (такую систему управления поддержал в упомянутой выше записке и Ф. И. Крейдеман, и, как мы видели, она была созвучна австрийской практике директоров факультетов). Именно кураторы осуществляли зачисление и увольнение профессоров. Директор, как и в проекте 1755 г., сохранял свою роль непосредственного начальника над профессорами, председательствовал в их собраниях, утверждал учебный план, одобрял речи профессоров для публичных актов, набирал учителей в гимназию, руководил выпуском учащихся. Объем университетского преподавания в проекте Шувалова несколько расширялся: на философском факультете вводилось 6 кафедр, в том числе преподавание «экономии частной и государственной», сюда же переносилось и преподавание естественной истории (включавшей в себя начала зоологии, ботаники и минералогии), которое ранее относилось к медицинскому факультету. Зато на юридическом факультете оставалось только две кафедры: публичного права (российского и всеобщего) и частного права иностранных государств, а на медицинском – три кафедры медицинского профиля. Все лекции профессора должны читать на русском языке, «дабы чрез то и науки в России доведены были до цветущего состояния и могли бы называться собственно российскими».[752]

Шуваловым сохранялись введенные еще в проекте 1755 г. сословные ограничения на доступ в университет крепостных крестьян. Срок учебы был четко установлен (на философском факультете – 3 года, на высших факультетах – 4 года), и студентам запрещалось выходить досрочно, «ища производства в первый чин». Зато из выпускников Шувалов предлагал четырех лучших ежегодно посылать за границу с содержанием 400 руб. в год, а кроме того оставлять при университете по 10 человек с содержанием в 120 руб. для их подготовки к получению «академических градусов».[753] Обращает внимание, что Шувалов не просил увеличить сумму на содержание университета, исходя из уже несколько десятилетий существовавшего финансирования в 35 тыс. рублей в год. Однако стремление увязать окончание учебы в университете с получением чина, которое наблюдалось еще в проектах 1760-х гг., показывает признание Шуваловым именно российской особенности университета – необходимости «ободрения» для студентов, «ибо труднее их достать в Университет, нежели Профессоров». «Противно совсем состояние других Европейских университетов, – писал Шувалов, – где великое число учащихся за свои деньги Училища наполняют, а здесь и на казенное содержание с трудом сыскать можно».[754]

Итак, Устав Шувалова еще во многом относился к предшествующей эпохе: по сути не слишком много меняя в сравнении с «Проектом об учреждении Московского университета» 1755 г., он учитывал некоторые предложения, содержавшиеся в проектах 1760-х гг. Поэтому негативный отзыв на него Комиссии и отказ от дальнейшего рассмотрения симптоматичен: он означал, что отныне вопрос о Московском университете перестал лежать в центре университетских преобразований, уступив место более широкому подходу, направленному на создание целого семейства российских университетов по новому плану, так сказать, с чистого листа и по иным, нежели ранее, образцам.

Докладывая императрице о своей работе в этом направлении, намеченном указом от 29 января 1786 г., Комиссия сообщала, что, «сочиняя план университета, обращала все свое внимание на исследование университетского учения в землях его величества императора римского и других государств».[755] Речь, прежде всего, шла о поступившем в Комиссию в 1786 г. так называемом «Венском учебном плане» (Wiener Studienplan), составленном профессором камеральных наук Венского университета и одним из активных участников австрийских образовательных реформ И. Зонненфельсом. Именно этот план, как впервые доказал С. В. Рождественский, лег в основу одобренного Комиссией 27 февраля 1787 г. и поднесенного ею императрице 13 марта того же года «Плана учреждению в России университетов».[756]

Основную работу по подготовке этого документа выполнил прикомандированный к Комиссии директор петербургских народных училищ Осип Петрович Козодавлев (1754–1819).[757] Воспитанник Пажеского корпуса, отправленный по распоряжению Екатерины II для обучения в Лейпцигский университет, Козодавлев как нельзя лучше подходил на роль просвещенного чиновника, выстраивающего новую систему высшего образования по определенным идейным контурам «философского века». В Плане 1787 г. воплотилась идеальная система университета эпохи Просвещения – «модернизированного» университета, причем в его российском понимании, не связанного, как в Германии, грузом традиционных пережитков и служащего решению задач развития российской науки и государственности. «Заимствование начал австрийской университетской реформы в нашем Плане 1787 г., – писал С. В. Рождественский, – могло, очевидно, дать только более яркую формулировку принципа, на котором давно зиждилось у нас университетское образование».[758]

План 1787 г. одновременно далек и от облика немецких ученых корпораций, в этом смысле совершенно не ставя целью провести принцип университетской автономии, но и не сходствует с проектами французских просветителей в духе Дидро, потому что создает не просто государственную школу, а центр развития российской науки. Правда, некоторые устаревшие идеи, отстающие от уровня развития науки конца XVIII в. (как то сохранение за философским факультетом лишь значения приготовительного), перенесены сюда из «венского плана», но по своим оригинальным рассуждениям, касающимся России, проект Козодавлева явно опережал время и даже предвосхитил некоторые идеи, вошедшие в будущем в облик «классического» университета.

План открывается критикой традиционного устройства европейских университетов, которая представляет собой оригинальный текст Козодавлева и еще раз доказывает, насколько она была распространена в общественном сознании России конца XVIII в. Автор утверждает, что некогда в Европе основными побуждениями к занятиям наукой были «такие законы, чрез которые ученые люди и университеты приобретали выгоды и преимущества, сделавшиеся в наши времена не только бесполезными, но и правительству предосудительными», и что университет, имея «суд над членами своими и студентами независимо от гражданского правительства», сделался «яко другое в государстве правление»[759].

Рассматривая возможные «побуждения к наукам» в России, Козодавлев находит здесь совершенно иные меры: сделать учебу в университете обязательным условием для гражданской службы, а для этого запретить через восемь лет определение в обер-офицерские чины для не имеющих университетского аттестата[760] (горячим сторонником этой идеи был граф П. В. Завадовский, и она позднее была закреплена Предварительными правилами народного просвещения 1803 г., а затем воплотилась в знаменитый указ об экзаменах на чин, подготовленный M. М. Сперанским в 1809 г.).

Науки в России должны стать природными и излагаться «на языке народном», полагал Козодавлев, следуя за требовавшими этого в Московском университете учениками Ломоносова и выражая туже научную программу, что и просветители в немецких университетах. «Число ученых в государстве людей как бы велико ни было, но если они преподавать науки будут не тем языком, которым говорит народ, то просвещение пребудет только между весьма малою частию граждан, а народ останется в невежестве». Поэтому на приглашение иностранных профессоров Козодавлев смотрел как на необходимую, но временную меру, указывая прежде всего на пользу приглашения немецких ученых, «как по многим причинам язык немецкий для России удобнее и полезнее прочих». Будущие же русские профессора выйдут из казеннокоштных студентов, которых начнут обучать иностранные ученые. Замечательно, что, рассуждая дальше, Козодавлев и на группу казеннокоштных студентов в университете смотрел как на временное явление, поскольку «когда университеты иметь будут российских профессоров, тогда, как само собою разумеется, ни в иностранных учителях, ни в казенных студентах университеты ни малейшей не будут иметь нужды».[761] В условия приглашения иностранных профессоров Козодавлев заранее включал требования, которые они в те годы выдвигали при заключении контракта, а именно пенсии вдовам, обращение половины жалования в пожизненную пенсию по истечении 20 лет службы. Им разрешалось читать платные лекции (за умеренный взнос от 3 до 6 рублей со студента в год за один курс). Все это создало бы после утверждения «Плана» благоприятный климат для приглашения немецких ученых в Россию.

Еще одна важная черта российского университета, выдвинутая в проекте, – его всесословность. «Комиссия, не отъемля у несвободных права, принадлежащего человечеству – приобретать просвещение, полагает, чтоб и они к университетскому учению были, так как и прочие, допускаемы… Звание студенческое не есть достоинство или чин, но только способ к приобретению оных; ибо каждый учащийся есть студент, хотя бы он и не был записан в студенты, следовательно, сие звание может принять на себя и человек несвободный без всякого наукам предосуждения». Как на благодетельный пример того, что «люди самого низкого состояния прибрели себе науками бессмертную славу», указывает Козодавлев на Ломоносова. Он также подчеркивает, что бедные студенты освобождаются от внесения платы за лекции и могут записываться на казенное содержание.[762]

Сформулировав эти общие принципы, касающиеся именно российского характера университета, Козодавлев далее переходит к изложению учебного плана. В этой части он почти буквально следует записке Зонненфельса. Как уже было проанализировано, в основе австрийской системы обучения в университете лежала связь предметов между собой и вытекающее отсюда установление обязательного порядка слушания лекций по «строгому расписанию учебных предметов и часов». Впрочем, Зонненфельс, а вслед за ним и Козодавлев, допускал возможность выбора студентом различных преподавателей в рамках одной и той же науки, «лишь бы порядок учения не был нарушаем».[763]

В отличие от австрийского образца, Планом 1787 г. была отвергнута возможность существования в российских университетах богословского факультета, что подвело черту под попытками его открытия в 1760—70-е гг. Тогда богословский факультет фигурировал в проекте Устава Московского университета 1767 г., а также в распоряжениях Екатерины II от 1765 и 1773 г. в связи с подготовкой студентов-богословов в европейских университетах. Предложение создать в Московском университете богословский факультет в 1773 г. было поддержано несколькими членами Святейшего Синода, но в итоге не реализовано, а вылилось в реформу преподавания в Московской славяно-греко-латинской академии, которая с конца 1770-х гг. по учебным программам значительно сблизилась с университетом.[764] Окончательный же отказ от включения этого факультета в структуру российских университетов содержался в указе Екатерины II от 29 января 1786 г. со ссылкой на уже созданную предшествующими российскими правителями традицию («по правилам от предков Наших принятым и от Нас свято наблюдаемым, учение Богословия присвоено Училищам Духовным»[765]).

Поэтому Козодавлев изложил в соответствии с «венским планом» учебный распорядок трех факультетов – философского как подготовительного, юридического и медицинского как «наук звания» (Berufswissenschaften). Акцент в австрийской системе делался на профессиональной подготовке врачей и юристов, и неудивительно, что первая продолжалась дольше всего, до четырех или даже пяти лет, «по способностям». Состав профессуры был скопирован из Венского университета – 10 профессоров на философском, 9 – на медицинском и 5 – на юридическом. Интересны требования к преподавателям, отмеченные Зонненфельсом и повторенные Козодавлевым: «основательные знания, ясность и приятство в преподавании, добронравие и приятное обхождение» – по таким своим качествам профессор XVIII века уже сильно удалялся от образа средневекового педанта.[766]

Очень важную функцию в Плане 1787 г. приобретала подготовка лучших выпускников университета к получению ученых степеней. Степень магистра на философском факультете и докторов на юридическом и медицинском факультетах присваивалась после строгих испытаний, теоретических и практических (особенно важных для медиков), а затем, «чтобы не дать отстать от наук магистрам и докторам», им предоставлялось такое же, как и у профессоров, право чтения платных лекций, «какой кто науки заблагорассудит».[767] Тем самым, по сути, уже в 1787 г. в России впервые была высказана идея гонорарной приват-доцентуры – почти на 100 лет раньше, чем она стала неотъемлемой чертой российских университетов после утверждения Устава 1884 г., причем Козодавлев перечислял ее преимущества в тех же словах, что затем употреблялись в XIX в. – молодые магистры и доктора всегда будут создавать резерв кандидатов на профессорские места, смогут получать для себя «нарочитый доход» и побуждение «выгодами и рвением пред прочими отличиться». Именно изобилие преподавателей и позволило бы даже в рамках строгого учебного плана сохранять за студентом право выбора лекций. Наконец, в проекте закреплено и обратное следствие: наличие ученой степени становилось обязательным условием для чтения лекций – это требование также было высказано в Плане 1787 г., почти на полвека раньше, чем его закрепили российские университетские Уставы. Профессорам и обладателям ученых степеней в университете присваивались гражданские чины: профессору – 7 класса, доктору – 8 класса, а магистру – 9 класса; ректору университета во время пребывания в должности – 6 класса.[768]

Система управления университетом также разработана Козодавлевым с опорой на австрийские образцы. В ней, как уже отмечалось, происходил сознательный отказ от основных устоев университетской автономии. В частности, поэтому автор Плана сразу декларировал свое резко отрицательное отношение к праву университета на владение любым имуществом и ведение собственного хозяйства: «Опытом уже известно, что обширное хозяйство заведений, имеющих предметом своим науки, отвлекает их от своей цели и тем самым бывает им помехою к достижению оной».[769] Хозяйственные возможности университета сужены в Плане только до права распоряжаться тем финансированием, которое поступает от государства и о расходах которого надо ежегодно представлять отчет Главному Правлению училищ – органу, призванному руководить всем народным просвещением, и в том числе университетами. Любые важные распоряжения университетских властей ограничены необходимостью их утверждения в Главном Правлении училищ: например, без его ведома нельзя допускать никаких изменений в учебном плане, производить в ученые степени, делать чрезвычайные траты, выходящие за штат университета и т. д.

В университете не полагалось никакого органа, объединяющего его профессоров (университетской Конференции или Совета) – он не требовался прежде всего потому, что не был предусмотрен университетский суд, а «что касается до уголовных, гражданских и полицейских дел между профессорами, студентами и университетскими служителями, то судятся они, где по законам надлежит, как и прочие градские жители».[770]

Текущим управлением в университете занималось Правление (в «венском плане» – Universitätsconsistorium), состоявшее как из выборных должностей: ректора и «надзирателей» (деканов) факультетов, ежегодно избираемых из профессоров, – так и из назначаемых куратором университета двух университетских секретарей, не сменяемых и обеспечивающих преемственность дел. Правление состояло «под непосредственным ведомством» Комиссии об учреждении народных училищ. Обязанность же куратора исполнял генерал-губернатор той губернии, в которой находился университет, и в его задачи входило осуществлять связи университета с местными властями, а также «сообщать главному училищ правительству обо всем, что до университета касается, и давать университетскому правлению предложения».[771]

Функции Правления в плане обозначались достаточно узко, показывая, что основная тяжесть принятия решений, в том числе по учебным делам, принадлежала не ему, а Главному Правлению училищ. Университетское Правление должно лишь заниматься «управлением профессорами и студентами», «распоряжением университетской казной» и «надзиранием над учением». Задачи ректора также больше относились к контролю за исполнением профессорами своих обязанностей, хотя, как указывалось в Плане, ректор «есть не столько надзиратель, сколько свидетель их трудов, на коего они всегда имеют право ссылаться, а сей напротив того имеет обязанности их заступать».[772]

Интересно, как в Плане прописывалась система зачисления на профессорские должности. В автономной корпорации оно целиком принадлежало бы университетской Конференции, в Московском же университете XVIII в., напротив, осуществлялось по решению куратора. План 1787 г. предлагал здесь иные механизмы: во-первых, пригласить в университет ученого «по общепризнанной славе его имени» могло Главное Правление училищ; во-вторых, на вакантное место по представлению университетского Правления мог быть зачислен один из докторов, который «приобрел достаточные доказательства о знаниях своих и преподавании оных, быв употребляем в чрезвычайных лекциях»; наконец, в-третьих, возможно было и «объявление конкурса», когда желающие «заступить убылое профессорское место» являлись к декану для испытания, происходившего в присутствии университетского Правления и всех профессоров факультета. По итогам этого испытания (письменного и «словесного») Правление и профессора проводили голосование, результаты которого утверждались затем в Главном Правлении училищ, причем «самые только важные и на личных недостатках основанные причины побудить могут к отмене голосов»[773].

Университетский План 1787 г. остался лучшим из проектов российского университета, разработанных в XVIII в. Как было показано, он не являлся полной копией какого-либо из вариантов немецкого университета – от австрийского реформированного университета его отличало приспособление к российским условиям (учет существующих реалий государства, и в частности системы чинов, забота о развитии отечественной науки и др.), от средневекового университета – значительное сокращение прав и привилегий корпорации, но все-таки при частичном сохранении выборного начала в управлении и начатков свободы преподавания в виде приват-доцентуры, от «модернизированного» университета в Гёттингене – полная регламентация учебного процесса.

План 1787 г. можно оценить как российский вариант «модернизированного» университета. Вслед за его утверждением императрицей должно было последовать открытие одного из новых российских университетов, а затем дарование ему полного университетского Устава, издание которого для более детальной реализации принципов Плана предусматривал О. П. Козодавлев[774]. К сожалению, этого не произошло – основанию новых университетов помешало начало второй русско-турецкой войны и в связи с этим нехватка средств в российской казне, а затем и охлаждение Екатерины к просветительской политике в конце царствования вследствие событий Французской революции. Тем не менее опыт Комиссии не пропал даром и был учтен уже на новом этапе университетских реформ в начале XIX в.

Итак, итоги XVIII века, в целом, для истории университетского образования в Европе носили двойственный характер. С одной стороны, в это время продолжалось падение авторитета университетов в глазах власти (в особенности просвещенных монархов), писателей и публицистов, развернувших широкую критику, обличавшую неспособность университетов должным образом воспитывать молодое поколение. В результате и само общество отворачивалось от университетов, переставая посылать туда своих детей: в границах Священной Римской империи в течение XVIII в. суммарная посещаемость университетов сократилась почти в два (!) раза[775]. В противовес университетам эпоха Просвещения выдвинула принцип утилитаризма, т. е. создания высших специальных школ, где учили непосредственным знаниям и навыкам будущей профессии. К тому же достаточно широкое распространение получил сословный принцип в образовании: элитарные училища для дворян, городские гимназии для бюргеров оттягивали на себя массу потенциальных университетских студентов.

Но, с другой стороны, именно в данную эпоху впервые обозначились новые явления, которые в дальнейшем смогли проложить университетам дорогу в будущее. Это было связано с модернизацией, т. е. реформами внутренней жизни университетов (системы управления, финансирования, ученых степеней, должностей и т. д.), проводимыми государством ради повышения их общественного значения и эффективности учебного процесса. Образцами такой модернизации послужили новые университеты в Галле и, в особенности, в Гёттингене, который во второй половине XVIII в. представлял собой уникальное явление международного масштаба.[776] Демонстрируя чрезвычайные успехи в науках – классической филологии, истории и статистике европейских стран, естественной истории, медицине, государственном праве и т. д. – Гёттингенский университет одновременно выступал притягивающим центром для студентов и молодых ученых со всей Европы. В то время как в остальных немецких университетах посещаемость падала, здесь она удвоилась за третью четверть XVIII в. В Гёттингене была воспитана новая академическая культура, представившая идеалом жизни «благородного человека» (с которым себя соотносили и профессора, и студенты) занятия чистой наукой. Этот научный идеал здесь впервые оказался совмещенным с традиционной корпоративной организацией университета, которая в Гёттингене в своих наружных чертах осталась прежней. Именно такое воплощенное доказательство возможности связи науки и университета смогло оправдать этот институт в глазах современников, прежде всего в Германии, позволив в последующих дискуссиях о судьбе университета выступать за сохранение «университетских ценностей».

В истории университетов России XVIII век также сыграл неоднозначную роль. В первой половине века влияние утилитаризма на образовательную политику российского государства было преобладающим. Именно поэтому первые корпорации университетского типа в России – Киевская и Московская академии – не смогли в дальнейшем сохранить свой статус и постепенно превратились из общих в специальные школы для подготовки духовенства, чему во многом способствовало принятие Духовного регламента, отделившего церковную школу от светской. По той же причине из-за влияния утилитаризма не получил настоящего развития т. н. «Академический университет»: при его создании в нем отсутствовали ключевые черты европейских университетских прообразов, и в дальнейшем он так и не смог превратиться в самостоятельное учебное заведение, оставаясь лишь «учебной частью» Академии наук (да и то функционировавшей весьма нерегулярно), а его значение свелось лишь к подготовке смены для академиков в более чем скромных масштабах, не оказывая влияния на русское общество. Именно поэтому многие иностранные ученые, пополнявшие состав Академии из среды немецких университетов, так же как и учившийся там М. В. Ломоносов, настаивали в середине XVIII в. на открытии в России полноправного в европейском смысле университета с дарованием ему традиционных привилегий.

Эти идеи так и не смогли реализоваться в Петербурге, но все-таки нашли свое воплощение при основании университета в Москве в 1755 г. Таким образом, Московский университет является старейшим из непрерывно существующих до настоящего дня высших учебных заведений России, имевших полноценный в европейском смысле статус ученой корпорации. Утвержденный императрицей Елизаветой Петровной «Проект» впервые в России содержал принципы как традиционной, так и модернизированной организации университета – последняя внесена туда И. И. Шуваловым, трактовавшим его как высшее училище под непосредственным контролем и на обеспечении государства. Тем не менее в первые годы организация Московского университета еще не рассматривалась как законченная и предполагала доработку, для чего требовалось принятие университетского Регламента, проекты которого разрабатывались в 1760-е гг. Но их во многом вдохновляли еще старые образцы немецких университетских корпораций, что объяснило в конечном итоге негативное отношение к ним Екатерины II, которую в течение ее царствования все больше и больше привлекали реформы европейских университетов в духе их модернизации. Свое влияние на Екатерину оказывали и идеи французских просветителей, в частности Д. Дидро, основанные на полном отрицании корпоративной природы университета и трактовавшие университет как государственную школу, где преподаются «элементарные знания». С середины 1770-х гг. вопрос о «достройке» Московского университета утратил непосредственную актуальность в глазах императрицы – он был переформулирован в гораздо более широком виде как подготовка к созданию государством целой системы российских университетов. В этой связи в 1780-е гг. большое значение для России приобрел опыт образовательных реформ в монархии Габсбургов при Марии-Терезии и Иосифе II, где модернизации в гёттингенском духе, направленной на поощрение разумной свободы и научной деятельности университетов, противостояли элементы государственно-бюрократического регулирования высшей школы в соответствии с идеями французских просветителей.

В результате российскому правительству, рассматривая в последней трети XVIII в. различные университетские образцы, приходилось делать выбор: принимать или отказываться от университетской автономии и привилегий, сохранять ли представление об университете как едином целом или лишь о механическом соединении в нем различных специальных школ, утверждать ли единые и обязательные к исполнению учебные планы или вводить свободы преподавания и обучения. Университетский План 1787 г., наиболее последовательный и продуманный среди всех проектов екатерининского времени, во многом оказался компромиссом. Он представил российский вариант «модернизированного» университета, полностью свободный от средневековых пережитков и учитывавший государственные реалии России, отвечавший требованиям развития отечественной науки, но одновременно осуществлявший подготовку студентов к будущим «полезным» занятиям по службе и плотный контроль государства над деятельностью профессоров (в частности, с помощью обязательных учебных планов). Ряд обстоятельств в конце 1780 – начале 1790-х гг. помешал воплощению Плана в жизнь, но сами его идеи оставались актуальными и существенным образом повлияли на последующее складывание системы российских университетов, которое произошло уже в царствование Александра I.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Прилежный студент

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Дерущийся студент

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

«Движимое имущество студента» (немецкая карикатура XVIII в.)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Христиан Томазиус (1655—1728)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Август Герман Франке (1663—1727)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Здания учреждений Франке в середине XVIII в.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Христиан Вольф (1679—1754)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646—1716)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Лаврентий Лаврентьевич Блюментрост (1692—1755)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Императрица Елизавета Петровна (1709—1761)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Иван Иванович Шувалов (1727—1797)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Указ об основании Московского университета, 1755 г.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Михаил Васильевич Ломоносов (1711—1765)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Медаль в память основания Московского университета


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Михаил Матвеевич Херасков (1733—1807)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Здание Главной аптеки на Красной площади – первое помещение Московского университета


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Иван Иванович Мелиссино (1718—1795)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Иоганн Кристоф Готшед (1700—1766)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Христиан Готлоб Гейне (1729—1812)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Герард Фридрих Миллер (1705—1783)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Барон Герлах Адольф фон Мюнхгаузен (1688—1770)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Анатомический театр Венского университета


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Интерьер университетской библиотеки в Вене (утрачен в период Второй Мировой войны)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Интерьер университетской библиотеки в Вене (утрачен в период Второй Мировой войны)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Мария Терезия Австрийская (1717—1780)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Ректор Венского университета на аудиенции у Марии Терезии


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Иосиф II, император Священной Римской империи (1741—1790)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Барон Готфрид ван Свитен (1733—1803)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Императрица Екатерина II (1729—1796)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Йозеф фон Зонненфельс (1732/33—1817)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Император Александр I (1777—1825)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Осип Петрович Козодавлев (1753—1819)

Немецкие университеты на рубеже XVIII—XIX в.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Глава 3

Кризис европейских университетов на рубеже XVIII–XIX веков и создание университетской системы в России

Падение «доклассического» университета

В истории европейских университетов рубеж XVIII–XIX вв. ознаменовался кризисом – столь глубоким, что дальнейшее существование университетов, вообще, было поставлено под сомнение. Один за другим они исчезали с карты Европы. Из 143 университетов в 1789 г. к 1815 г. осталось только 83.[777] Особенно драматически выглядела их судьба во Франции, все 24 университета которой были закрыты, и в Испании, где сумели сохраниться лишь 10 из 25 университетов. Не менее серьезно ударил кризис и по университетскому ландшафту Центральной Европы.

Закономерно задать вопрос: было ли это крушение естественным следствием внутренних процессов, происходивших в самих университетах на излете «доклассической» эпохи их истории, или оно произошло как результат вмешательства в университетскую жизнь извне, став одним из проявлений общего политического кризиса Европы на рубеже XVIII–XIX вв.?

С одной стороны, упадок европейского университета начался еще задолго до рассматриваемого периода, непрерывно углубляясь в течение XVII и XVIII вв. В эпоху Просвещения оформилась утилитарная тенденция: университетское образование в сознании общества и приоритетах государства вытесняли специализированные высшие школы. Это могли быть сословные школы (например, Ritterakademien, где обучалось практическим навыкам дворянство) или профессиональные училища для будущих военных, инженеров, врачей и т. д. Вследствие роста их числа посещаемость университетов уменьшалась, а престиж падал, поскольку, как уже отмечалось выше, актуальные научные силы начиная с XVII в. преимущественно находились вне университетских стен.

Также объективными тенденциями выступали секуляризация и бюрократизация высшей школы, связанные с государственным вмешательством в ее жизнь. Университетские реформы Иосифа II в Австрии хорошо показали, что государство в период просвещенного абсолютизма заинтересовано в «унификации» жителей на своей территории, превращении их из носителей отдельных конфессиональных идентичностей в универсальную категорию «подданных императора», а в качестве инструмента для достижения этой цели использовалось образование. Все это разрушало прежние принципы устройства университетских корпораций, превращало профессоров в государственных служащих, делая высшее образование частью сферы государственного управления. Отсюда, далее, логично вытекало, что университет не мог больше существовать самостоятельно и самодостаточно: ведь как содержание преподавания, так и требования к профессорам и даже само количество университетов должны теперь определяться политикой государства.

С другой стороны, постепенное накопление кризисных для университетов явлений еще не обуславливало той разрушительной катастрофы, которая наступила на рубеже XVIII–XIX вв. Действительно, «доклассические» университеты все-таки обладали некоторым, пусть и небольшим запасом прочности, подкреплявшим их независимость: системой собственного финансирования и недвижимым имуществом. Вмешательство же государства не всегда оказывалось столь резким и прямолинейным, как во владениях Габсбургов. Пример Гёттингена показал, что «модернизация» необязательно была призвана полностью уничтожить все черты корпоративной автономии. А большинство государей XVIII в. если не решались на серьезную модернизацию своих университетов, то обязательно поддерживали их за счет собственной казны и были заинтересованы в том, чтобы не давать угаснуть даже самым маленьким из университетов, игравшим тем не менее определенную роль в формировании локальной элиты того или иного княжества.

Поэтому потребовались какие-то внешние силы, чтобы сломать эти защитные барьеры университетов, и в такой роли выступила революция и последовавшие за ней наполеоновские войны. Из-за них кардинально изменилась не только государственная политика, но и сами границы – так, что значительное количество университетов оказались на завоеванных или полученных в обмен территориях ранее чужого для них государства. Это одновременно сопровождалось коренным сломом системы феодальной собственности и привилегий, не исключая той ее части, которую университеты использовали для самофинансирования. В этом смысле можно сказать, что «доклассический» университет переживал катастрофу, прежде всего, потому, что по своей природе являлся одной из составных частей «старого режима» (ancien régime), а тот бесповоротно пал в Европе после Французской революции.

Фактор Франции имел особое значение для начала университетского кризиса. Во второй половине XVIII в. обучение во французских университетах находилось на особенно низком уровне. Это отмечали просветители, но королевский двор не предпринимал никаких усилий для изменения ситуации. Так, в Сорбонне еще со времен Декарта была запрещена вся новая философия, а профессора занимались разного рода побочной деятельностью, пренебрегая чтением лекций. Корпоративный строй здесь окончательно деградировал, приводя к тому, что на кафедры всходила «толпа пронырливых невежд», экзамены на докторские степени превратились в пустую формальность, а ученые дипломы покупали те, кто мог за них заплатить.[778]

Именно поэтому революционные преобразования во Франции незамедлительно затронули университеты и в последующем перешли к построению новой системы образования «с чистого листа», не считая возможным сохранить что-либо из прежних традиций. Уже законом от 22 декабря 1789 г. все существовавшие университеты во Франции с их владениями подчинялись государству (точнее, новообразованным департаментам, на которые разделилась страна), а затем декретом Законодательного собрания от 17 августа 1792 г. и новым образовательным законом 7 вантоза II года Республики (27 февраля 1794 г.) университеты в их прежнем виде были уничтожены вместе с другими пережитками «старого режима».[779]

Это событие послужило началом процесса ликвидации университетов в разных частях Европы, развернувшегося в последующие десятилетия. Характерно, что в 1794 г. наряду со старинными французскими закрылся и немецкий протестантский университет в Страсбурге (принадлежавшем Франции с конца XVII в.) На его базе возникла специализированная медицинская школа —École de santé. Отдельные школы юриспруденции, словесности и естественных наук под названием «факультетов» открывались во второй половине 1790-х – начале 1800-х гг. и в других бывших университетских городах страны. Тем самым, закреплялся принцип расчленения прежних университетов на ряд обособленных друг от друга профессиональных училищ. Помимо факультетов, в Париже были созданы так называемые grandes écoles, обучавшие в различных прикладных отраслях, которые раньше находились вне университетского преподавания – Политехническая школа, Школа восточных языков, Центральная школа общественных работ, Школа дорог и мостов, училище Сен-Сир (для военных офицеров), École normale supérieure (для будущих профессоров) и т. д.[780]

Профильное высшее образование несло те преимущества, что позволило быстро наполнить новое французское государство, и в особенности армию, хорошо подготовленными специалистами. Кроме того, отдельные элементы этой системы, как Политехническая школа в Париже, становились и центрами фундаментальной науки, прежде всего в области физики и математики в силу их востребованности для военного и инженерного дела. Все это обуславливало привлекательность новой образовательной модели за рубежом. К ее примеру обращались другие страны: например, в Пруссии рубежа XVIII–XIX вв. всерьез рассматривали возможность заменить университеты на систему школ французского образца[781].

Свое окончательное оформление французская образовательная модель получила при Наполеоне, который 10 мая 1806 г. издал закон об Университете Франции (Université de France) – центральном учреждении, «которое исключительно заведовало бы публичным обучением и воспитанием во всей Империи»[782] (для сопоставления отметим, что в это же время Наполеоном был создан и Institut de France – центральное научное учреждение Французской Империи, объединившее пять прежних королевских академий). Тенденция к централизации образовательной системы соединилась здесь со всеобъемлющим бюрократическим контролем за учебой и преподаванием. Университет Франции был устроен как иерархия учебных заведений, так что входившие в него высшие школы руководили низшими, объединенными в учебные округа; во главе же Университета стоял чиновник (grand maître) подчиненный непосредственно императору.[783] Мысль о слиянии высших школ с управлением учебными округами была перенесена во Францию из практики Эдукационной комиссии в Польше 1770—80-х гг. (и оттуда же затем позаимствована при проведении учебных реформ в России[784]).

Таким образом, созданная после революции новая французская образовательная система на практике реализовала альтернативу университетам, обсуждавшуюся еще просветителями, и доказала свою эффективность, сохранясь затем без глубоких преобразований на протяжении около ста лет (по крайней мере, до 1896 г., когда во Франции отдельные факультеты вновь были объединены друг с другом, теперь уже по образцу немецкого «классического» университета[785]). Основные черты этой системы представляли собой полную противоположность университетским принципам. А именно: во-первых, высшие науки преподавались не вместе, а в различных, никак не связанных между собой школах, где учебный процесс нес характер узкой специализации, направленной на практическое овладение будущей профессией; во-вторых, за высшими учебными заведениями закреплялись только образовательные функции, а научными исследованиями должны были заниматься отдельные институты; в-третьих, вся образовательная система находилась под централизованным контролем государства, который обеспечивал обучение по единым и обязательным для каждой специальности учебным планам.[786]

Экспансия французской модели на рубеже XVIII–XIX вв. происходила не только идейным образом, но и силой оружия – в те земли, куда маршировали наполеоновские солдаты. Среди них пристального внимания заслуживает Германия. Именно там кризис «доклассического» университета проявился во всем разнообразии, одновременно неся в себе ростки новой «классической» эпохи, и это имело сугубое значение для России, с которой немецкие университеты именно в первые годы XIX в. оказались связанными особенно тесно, как будет показано дальше в этой главе.

За двадцать лет, с 1798 по 1818 г., Германия лишилась 18 университетов из 35 действовавших к началу данного периода в границах Священной Римской империи, т. е. более половины.[787] Среди прекративших существование были такие старейшие немецкие обители учености с богатой историей и традициями, как университеты в Кёльне, Эрфурте, Виттенберге.

Уже многократно цитированный в книге гёттингенский профессор К. Мейнерс, зоркий наблюдатель и исследователь состояния немецких университетов, с объективностью констатировал резкое обострение университетского кризиса в Германии конца XVIII в. В предисловии к своему труду «Об устройстве и управлении немецкими университетами», датированном 28 мая 1801 г., он отмечал «столь же известный, сколь и печальный факт, что почти все немецкие высшие школы за последние десять, и особенно за последние пять лет не просто падают вниз, а уже значительно упали», и всерьез боялся за судьбу своего родного университета, который «заметно вырос при обстоятельствах, которые заставляли опасаться, что он будет совсем потерян (в последние полгода распространяется известие, что вся страна с Гёттингеном будет оккупирована прусскими войсками)».[788] И тем не менее это было только начало, а весь масштаб кризиса вряд ли мог предвидеть даже Мейнерс!

Чтобы объяснить причины закрытия столь большого числа немецких университетов, нужно выделить некоторые характеристики этого процесса.

Во-первых, его двигателем послужили шедшие с середины 1790-х гг. на территории Германии войны между Францией и антиреволюционными коалициями, кардинально перекроившие карту немецких государств.

Во-вторых, исчезали преимущественно малые университеты, посещавшиеся одной-двумя сотнями студентов в год. Небольшие земельные угодья этих университетов дотла разорялись в ходе боевых действий, а вызванное войной уменьшение притока студентов сразу же катастрофически сказывалось на университетском бюджете и возможности продолжать учебный процесс.

Но хуже всего было то, что университеты теряли не только собственные средства, но и государей. Поэтому, в-третьих, нужно отметить, что почти все ликвидированные университеты были распущены своими новыми государствами. А именно, четыре немецких университета в 1798 г. закрыты Французской республикой, присоединившей к себе левый берег Рейна. Распоряжениями баварского монарха в 1803 и 1809–1810 гг. прекратили деятельность пять университетов, оказавшихся на его новоприобретенных территориях. Еще один университет после включения в свое государство упразднил герцог Нассау в 1805 г. Два университета ликвидировало в 1809 г. образованное Наполеоном на северо-западных немецких землях Вестфальское королевство. Наконец, Пруссия закрыла в 1811 и 1816–1818 гг. шесть своих университетов (в том числе два – путем перенесения в другой город и присоединения к уже существовавшему там университету), причем среди них четыре университета опять-таки лежали на новоприсоединенных к королевству территориях и только два уже входили в состав Пруссии в XVIII в.[789]

Отметим также, что закрытие постигло в эти годы не только университеты, но и близкие к ним по статусу высшие учебные заведения. Так, в 1794 г. закрылась Hochschule в Штутгарте, созданная вюртембергским герцогом на началах профессионального образования. В 1817 г. прекратила деятельность кальвинистская академия в Герборне, формально не имевшая верховно утвержденных университетских привилегий – она закрылась в целях экономии средств в пользу других школ, появившихся у расширившего свою территорию герцогства Нассау. Утрата постигла и университеты Восточной Европы: в 1805 г. был понижен до уровня лицея Львовский «йозефинский» университет в Галиции. И это событие было вызвано желанием сэкономить государственные средства из-за того, что в 1795 г. Австрия присоединила к Галиции Краков с его более старым и знаменитым университетом. Статус же Львовского университета был восстановлен в 1817 г.

Рассматривая процесс хронологически, можно обратить внимание, что первыми пострадали католические университеты. Это являлось прямым следствием политики Наполеона по отношению к церковным владениям в Священной Римской империи. Французские войска оккупировали осенью 1794 г. левый берег Рейна, включая земли Кёльнского, Майнцского и Трирского архиепископств. Согласно продиктованному Бонапартом миру в Кампо Формио (1797) эта территория была присоединена к Франции, после чего находившиеся там университеты в Трире, Майнце, Кёльне и Бонне распущены, их собственность отошла государству, а на месте первых трех из них открыты Центральные школы соответствующих новых французских департаментов.

Но процесс секуляризации церковных земель в Священной Римской империи только начинался: завершился же он с принятием представителями немецких государств в 1803 г. новой структуры империи (Reichsdeputationshauptschluss), согласно которой все духовные княжества упразднялись, а их территории по предложению Наполеона использовались в качестве компенсации для тех из немецких княжеств, которые понесли потери вследствие французских завоеваний.[790] В частности, Бавария взамен наследственных владений Виттельсбахов на Рейне (курфюршества Пфальц, герцогств Юлих и Берг) присоединила в 1803 г. епископства Аугсбургское, Бамбергское и Вюрцбургское. Немедленно после этого Бамбергский и поддерживавшийся аугсбургскими епископами университет в Диллингене были закрыты. Аналогичным образом, после перехода под власть герцогов Нассау территории епископства Фульды одноименный университет прекратил существование в 1805 г. Таким образом, в течение всего нескольких лет Германия потеряла подряд семь католических университетов.

Впрочем, вскоре дело дошло и до протестантских. В конце 1806 г. город Галле был оккупирован французскими войсками, что повлекло за собой временное закрытие знаменитого университета. Вместе с другими студентами эти события пережили будущие профессора Московского университета А. В. Болдырев и Р. Ф. Тимковский, посланные на учебу туда. Сразу же после приезда они ощутили на себе, как резко возросли из-за войны цены, и вынуждены были заплатить 60 талеров каждый «вперед за лекции, квартиру и прочие надобности», но «ничем не воспользовались, быв выгнаны французами». Кровопролитные бои с оккупантами в университетском городе происходили прямо на улицах, затем там начался голод. Нашим студентам, к счастью, удалось благополучно покинуть Галле и пешком добраться до Лейпцига, где они продолжили учебу.[791] По результатам Тильзитского мира (1807) Галле был передан в состав созданного Вестфальского королевства, и тогда лекции в университете возобновились, а потому он не вошел в общий список потерь. Зато в 1809 г. власти этого королевства приняли решение о закрытии двух протестантских университетов в Ринтельне и Гельмштедте, о чем подробнее будет рассказано ниже.

Следующие закрытия немецких университетов вновь связаны с Баварией. Эта страна, вообще, оказалась впереди остальных по количеству приобретенных высших школ, что легко объяснить ее значительным территориальным расширением вследствие положения одной из ключевых союзниц Наполеона в немецких землях. Если в конце XVIII в. в стране находился лишь один университет, то в 1803 г. их было уже четыре – Ландсхут, Диллинген, Бамберг и Бюрцбург (правда два из них сразу закрыты), а в дальнейшем Бавария присоединила к себе такие университетские города, как Альтдорф, Инсбрук, Зальцбург и Эрланген.

Старейший баварский университет, основанный домом Виттельсбахов еще в середине XV в. в городе Инголынтадт на верхнем Дунае, в 1800 г. из-за угрозы со стороны французских войск был перенесен в Ландсхут, поближе к восточным границам государства. Одновременно с организацией на новом месте началась модернизация университета. Главным проводником баварских реформ, в том числе образовательных, выступил выдающийся государственный деятель, министр граф Максимилиан Йозеф фон Монтгелас (1759–1838).[792] Именно его политика позволила осуществить в Ландсхуте переход от привилегированной корпорации ученых к управляемой государством высшей школе, которая к 1825 г. вошла в пятерку крупнейших университетов Германии и насчитывала около 1000 студентов.[793] После переноса этого университета в Мюнхен (1826) он стал общепризнанным интеллектуальным центром немецкого католицизма.

В качестве второго модернизированного университета Баварии с 1803 г. выступил Вюрцбургский, который уже ранее, с последней четверти XVIII в. заслужил славу одного из лучших в католических землях.[794] В 1803–1806 гг. здесь начал читать свои знаменитые лекции по натурфилософии Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг (1775–1854), и именно в Вюрцбурге его учеником и последователем стал другой выдающийся немецкий философ и естествоиспытатель Лоренц Окен (1779–1851). Чтобы послушать лекции Шеллинга, в Вюрцбург в эти годы приезжали даже студенты из далекой России.[795]

Благодаря заключенному в 1805 г. графом Монтгеласом союзу с Наполеоном баварский курфюрст получил после роспуска Священной Римской империи титул короля, и хотя вследствие дальнейших территориальных разменов Вюрцбург вышел из состава Баварии и превратился в отдельное «великое герцогство» (вернувшееся обратно в 1814 г.), зато к территории королевства были присоединены Тироль и владения бывшего имперского города Нюрнберга, что означало приобретение Баварией университетов в Инсбруке и Альтдорфе.

Последний, основанный в XVII в. по инициативе нюрнбергских горожан, приобрел теперь значение университета, где учились новые лютеранские подданные королевства, и, вероятно, поэтому правительство первоначально планировало его сохранить. Но указом от 24 сентября 1809 г. король Максимилиан I все-таки закрыл университет в Альтдорфе, что, видимо, было вызвано уже оговоренным и состоявшимся окончательно в 1810 г. присоединением к Баварии княжества Байройт, находившегося с 1806 г. под французской оккупацией. Лежавший там по соседству с Нюрнбергом и Альтдорфом университет в Эрлангене принял на себя туже функцию единственного лютеранского университета Баварии.[796]

Таким образом, в политике правительства просматривалось явное желание экономить средства, направляемые на университеты. Поэтому из нескольких расположенных неподалеку друг от друга и ранее принадлежавших различным государствам университетов при их переходе в состав Баварии выживал только один: так получилось с Альтдорфом и Эрлангеном, так же и в 1803 г. Диллинген и Бамберг были пожертвованы в пользу Вюрцбурга.

Что касается Тироля, то университет в Инсбруке первоначально был на хорошем счету у мюнхенского правительства, но в 1809 г. его студенты приняли активное участие в антибаварском восстании на стороне тирольского патриота-партизана А. Хофера, что вызвало закрытие университета по указу короля в следующем 1810 г.[797] Тогда же прекратил существование и Зальцбургский университет, вошедший в 1810 г. вместе с территорией бывшего архиепископства в состав королевства.

Подобно Баварии, аналогичные задачи по оптимизации своей университетской системы должна была решать Пруссия с той только разницей, что она приобрела новые университеты не как союзница, а как победительница Наполеона. Первая волна преобразований высшей школы в Пруссии падает на 1809–1811 гг. Ее важнейшим плодом явилось основание Берлинского университета, о далеко идущих последствиях которого будет рассказано в следующей главе. Здесь же следует отметить проведенный в 1811 г. перенос старейшего бранденбургского университета из Франкфурта на Одере в Бреслау, где с XVIII в. существовал иезуитский университет неполного состава, игравший скорее роль региональной гимназии – теперь на его месте был заново основан полноправный университет под контролем чиновников из Берлина.

Следующее обращение государственных деятелей Пруссии к образовательным реформам уже отразило результаты Венского конгресса. К Пруссии отошел Эрфурт (в 1807–1814 гг. – личный домен Наполеона), университет которого был упразднен из-за того плачевного состояния, в котором он находился при французах, а также близости к одной из главных прусских высших школ – университету Галле. Последний в 1815 г. был возвращен в состав Пруссии. Рядом с Галле находился и знаменитый Виттенбергский университет, где лекции прекратились еще в 1806 г. в связи с желанием Наполеона устроить крепость на Эльбе и расквартировать там свои войска. Саксонские власти должны были тогда перенести университет на новое место, но в итоге Виттенберг в 1815 г. оказался в составе Пруссии. Не решаясь официально закрыть «колыбель Реформации», прусское правительство провозгласило в 1817 г. объединение университетов Галле и Виттенберга в один (Vereinigte Friedrichs-Universität Halle-Wittenberg), хотя на деле университетское присутствие в Виттенберге осталось лишь символическим, в виде одного только семинара по богословию, тогда как практически все занятия проходили в Галле.[798]

Наконец, 18 октября 1818 г. указом короля Фридриха Вильгельма III в прирейнских владениях Пруссии закрылись сразу три университета – в Мюнстере, Падерборне, Дуйсбурге. Первые два, бывшие епископские, отошли к Пруссии еще в 1803 г. после секуляризации, и крупнейший реформатор, министр Генрих Фридрих Карл фон Штейн (1757–1831) даже вынашивал тогда планы их модернизации, но в 1806 г. соответствующие территории были потеряны Пруссией и возвращены только на Венском конгрессе. Кальвинистский же университет в Дуйсбурге на Рейне, хотя и принадлежал издавна прусским королям, но находился в постоянной конкуренции с другими кальвинистскими университетами, особенно в соседних Нидерландах, из-за чего посещался довольно малым числом студентов. Поэтому задачей преобразования университетов в западной части Пруссии являлось создать вместо трех слабых университетов один сильный, которым и был призван стать новый университет в Бонне, основанный тем же королевским указом. Он не имел никакой преемственности с прежде бывшим в этом городе архиепископским университетом, но организован по примеру Берлина, а из Дуйсбурга туда был передан ректорский скипетр и большая часть библиотеки.[799]

Характерно, что государства, закрывшие по несколько университетов, – Пруссия, Бавария, Вестфалия – относились к числу крупных, обладали большой территорией и ресурсами казны, которые тем не менее предпочитали экономить и обустраивать не все, а лишь некоторые из своих высших школ. Можно кратко резюмировать поэтому, что в закрытии немецких университетов более виновны короли, нежели мелкие князья.

Последние же, несмотря на военное разорение, пытались сохранить свои университеты. Примером такого «выживания» в тяжелых условиях может служить Гейдельберг. Ни один университет не падал с таких высот конца XVI в., когда здесь был центр позднего немецкого гуманизма, до абсолютно посредственного, нищего в интеллектуальном смысле состояния к началу наполеоновских войн.[800] За это время Гейдельберг (с середины XIV в. до 1720 г. – столица курфюршества Пфальц) несколько раз страдал от войн, в том числе был полностью разрушен войсками Людовика XIV в 1693 г. в ходе войны за пфальцское наследство. Вследствие этого деятельность университета останавливалась на годы. Нестабильность отражалась и в частой смене университетом конфессиональной принадлежности: в 1558 г. в нем победило лютеранство, уже через год кальвинизм, в 1629 г. на два года контроль над ним получили иезуиты, в 1631 г. он вновь стал лютеранским, в 1652 г. – кальвинистским, и, наконец, в 1700 г. установилось хрупкое равновесие: католики вновь взяли верх, но при этом профессорам-кальвинистам удалось сохранить несколько богословских кафедр, так что университет получал как бы два конфессионально разделенных богословских факультета.[801] В XVIII в. здесь господствовало течение Контрреформации, сковывавшее развитие преподавания.

Современники предрекали университету скорую кончину, и внешние потрясения лишь должны были ее ускорить. С 1794 г. французские войска вышли на Рейн, вследствие чего Гейдельбергский университет лишился своих земельных владений – прежде всего виноградников, доходы с которых составляли главную статью его самостоятельного финансирования. Вслед за этим он потерял и своего суверена – пфальцского курфюрства. Однако именно это обстоятельство парадоксальным образом пошло на пользу университету.

В 1803 г. курфюршество Пфальц исчезло с карты Германии: его территория была разделена между Францией и Баденом, а в состав последнего вошел и Гейдельберг. Взлет Бадена (в XVIII в. – всего лишь маркграфства, но в 1803 г. получившего права курфюршества, а после роспуска империи с 1806 г. – великого герцогства) был непосредственно связан с той поддержкой, которую оказал ему в германской политике российский император Александр I, женатый, как известно, на баденской принцессе Луизе Марии Августе (в России – императрице Елизавете Алексеевне).[802]

Несмотря на территориальное расширение, новоприобретенный статус не соответствовал весьма еще скромному государственному потенциалу Бадена. Укреплению его престижа должно было послужить, среди прочего, и поощрение собственных центров высшего образования. Поэтому курфюрст Карл Фридрих (1728–1811), дед российской императрицы, выступил в роли реформатора Гейдельбергского университета, фактически основав его заново.

Будучи «примерным правителем» эпохи просвещенного абсолютизма, который отменил у себя в государстве пытки и крепостное право, он и в образовательной политике провел ряд мер, направленных на модернизацию Гейдельбергского университета в духе лучших немецких образцов, таких как Гёттинген. Карл Фридрих издал в 1803 г. новую грамоту, которая, с одной стороны, подтверждала традиционные права университета, но, с другой стороны, брала его под тесный государственный контроль (с одновременным финансированием из казны). С этого времени официальный титул университета включил в себя имена обоих курфюрстов – и Пфальца, и Бадена (Ruprechts-Karls-Universität), в память о двух основаниях в XIV и XIX в.[803]

Сочетание государственного управления при наружном сохранении корпоративных форм и обрядов в Гейдельберге, как и в Гёттингене, оказалось успешным: университет смог найти общий язык со своим новым правительством, а оно даровало ему значительную свободу, да и не могло иначе в ситуации тогдашней Германии.[804] О том, что университетская реформа прошла удачно, свидетельствовал приток в Гейдельберг студентов из других немецких государств и из-за пределов Германии, который стал заметен уже с конца 1810-х гг.[805] Таким образом, с помощью ускоренной модернизации небольшому немецкому государству в условиях наполеоновских войн удалось сохранить жизнь для одной из старейших высших школ Германии. К середине XIX в. Гейдельберг превратился в общеевропейский центр естественных наук, которому Россия обязана подготовкой таких выдающихся ученых, как И. М. Сеченов, Д. И. Менделеев, А. Г. Столетов, К. А. Тимирязев и другие.[806]

Другой пример того, что мелкие княжества даже в разгар кризиса были заинтересованы в сохранении своих университетов, показывает Йена.

В ноябре 1806 г., после знаменитой битвы, в которой была разгромлена прусская армия и город занят войсками Наполеона, И. В. Гёте обратился к французскому интенданту Виллену с пространной запиской, имевшей главную цель – предотвратить закрытие Йенского университета. В его модернизации Гёте участвовал уже на протяжении 30 лет в качестве министра при дворе герцога Саксен-Веймарского.[807] Теперь он стремился заверить французов, что за эти годы «по свидетельству немецкой и иностранной публики» было сделано многое для расцвета наук и искусств, и Йенский университет, хотя и существует «по старой немецкой форме», но развил вокруг себя научные общества и «другие полезные учреждения», а также литературные издания, имеющие важное значение для всего ученого мира.

В целом же, благодаря тесному общению с Веймаром, где живут знаменитые писатели, университет «поддерживает и расширяет общую циркуляцию знания».[808]

Французские власти вняли доводам великого поэта и не тронули Йенский университет, который, тем самым, избежал неблагоприятной судьбы, постигшей в те же месяцы соседний университет в Галле. После вывода французских войск саксонские князья при участии самого Гёте продолжали поддерживать университет, а в 1821 г. он получил новый устав (взамен средневекового, действовавшего с 1653 г.) и вместе с ним официальный статус государственного учреждения.[809]

Пути и сложности модернизации университетов в эпоху наполеоновских войн в связи с вмешательством французов в политическую жизнь Германии хорошо показывает история университетов Вестфальского королевства (1807–1813). Это абсолютно новое, не имевшее исторических корней образование было создано Наполеоном из «нарезки» северо-западных германских земель, принадлежавших ранее Пруссии, Ганноверу, Брауншвейгу и Гессен-Касселю.

Вестфалия задумывалась как «образцовое» государство, которое должно было показать передовые пути развития для всей территории бывшей Священной Римской империи и одновременно укрепить стратегическое влияние Франции в этом регионе. Столицей королевства стал город Кассель, а корону Наполеон вручил своему брату Жерому. 7 декабря 1807 г. король огласил конституцию, которая упраздняла остатки «старого режима»: крепостное право, сеньориальные суды и иные формы автономных привилегий для отдельных лиц или корпораций (коммун, цехов, церковных учреждений и т. д.). Также вводилась система разделения властей, свобода предпринимательства, другие гражданские права. Король Жером особо подчеркнул, что у новой, «созданной победой» страны нет прошлого с его предрассудками и, следовательно, ее организация будет основана на принципах «разума и эффективности».[810]

Понятно, что такая провозглашенная сверху модернизация государства не могла не затронуть высшего образования. В Вестфальское королевство вошло пять протестантских университетов – Галле (от Пруссии), Гёттинген (от Ганновера), Гельмштедт (от Брауншвейга), Марбург и Ринтельн (от Гессен-Касселя), которые теперь должны были вписаться в новую систему отношений с государством. Для управления этой системой из Касселя учреждался пост генерального директора народного образования, который по персональной рекомендации Наполеона занял Иоганн фон Мюллер, знаменитый швейцарский историк и общественный деятель, принадлежавший к научным и литературным кругам Веймара, Вены, Берлина.[811] Это назначение, безусловно, благоприятствовало университетам. Мюллер учился в Гёттингене в пору его расцвета, в середине 1770-х гг., где среди его учителей были А. Л. Шлёцер и X. Г. Гейне. С последним Мюллер, уже будучи на посту директора, поддерживал переписку и старался укреплять авторитет Гёттингена как мог, сдерживая наступление на права и внутреннюю жизнь университетов, вытекавшее из общего направления политики вестфальских властей.

Противостоять же этому натиску было трудно.[812] У университетов отобрали независимые источники финансирования: собственные доходы всех пяти академических корпораций были собраны в так называемый учебный фонд, которым распоряжалось правительство в Касселе. Эти средства могли вкладываться в обновление материальной базы университетов, профессора же получали жалование непосредственно из государственной казны – при этом расстроенное состояние вестфальских финансов напрямую подталкивало к сокращению числа профессоров и университетов.

С введением в королевстве гражданского кодекса Наполеона исчезло право собственной юрисдикции университетов: все их члены подчинялись общим городским судам. Вестфальское законодательство гласило: «Вся гражданская и уголовная юрисдикция университета отменена, университет не должен сохранять никакого рода публичную власть, университетская полиция становится частью гвардии департамента».[813] Одновременно у профессоров отобрали права освобождения от цензуры, от уплаты налогов и даже служебные ранги и титулы, чтобы подчеркнуть их полное равенство с любыми другими гражданами (так, А. Л. Шлёцер в последний год своей жизни лишился права употреблять фамильную приставку «фон», полученную им вместе с российским дворянством от императора Александра I за труды по русской истории[814]). Ясно, что такая мера больно ударяла не столько по материальному состоянию, сколько по самолюбию ученых. Некоторые видели в этом лишь первый шаг к дальнейшему низведению университетов до ранга лицеев или полному закрытию.[815]

Основание для таких суждений давал и тот факт, что французы, занимавшие административные посты в Вестфалии, в принципе игнорировали «академическую свободу», напротив требуя от профессоров личного контроля за дисциплиной обучающихся у них студентов. Как вспоминал профессор Марбургского университета К. Д. Роммель, когда в 1807 г. трое литовских студентов были заподозрены в том, что помогли бежать нескольким своим пленным соотечественникам, комендант Марбурга «вызвал к себе весь академический сенат и заявил, что все без исключения несут полную ответственность за скандал, связанный с каждым студентом, грозно добавив, что одно его слово императору Наполеону – и университет будет распущен».[816]

В 1808 г. лишь авторитет И. фон Мюллера, которого высоко ценил Наполеон, спас вестфальские университеты от закрытия, причем опасность угрожала каждому из них, включая Гёттинген.[817] В составленном французами обзоре о состоянии финансов Вестфалии за этот год четко значилось, что пять университетов для страны с населением около двух миллионов человек – это непозволительная роскошь, и даже двух было бы «более чем достаточно».[818] После смерти Мюллера в следующем 1809 г. его преемник Лейст все-таки привел план в исполнение. Для сокращения были выбраны университеты в Ринтельне и Гельмштедте, причем если первый из них – вполне заслуженно, то состояние второго было далеко от стагнации: Гельмштедт обладал хорошими профессорами с признанными научными результатами, особенно в области математики. Однако при визите туда короля Жерома студенты своим враждебным поведением вызвали его гнев, предопределив, тем самым, последующее закрытие. Объективно говоря, вместо Гельмштедта сокращения заслуживал Марбургский университет, где в 1809 г. при 30 профессорах учились всего 80 студентов.[819]

Гёттингенский же университет, избавленный благодаря контактам Гейне с Мюллером от первоначальной угрозы закрытия, в результате даже расцвел. Он получил преимущественное финансирование из учебного фонда, позволившее закончить многие его большие постройки. Профессорское жалование повысилось. С помощью префекта Гёттингена был даже разработан особый регламент об университетском суде, делавший его первой инстанцией – «отеческим судом» – по делам студентов (профессора настаивали на этом, приводя аргумент, что значительное количество иностранцев, обучающихся в университете, особенно аристократия, не захочет подвергать себя равному суду с горожанами).[820] Вообще, король Жером очень благосклонно относился к Гёттингену, посетив университет за свое короткое царствование пять раз – ему, безусловно, доставляло удовлетворение чувствовать себя покровителем столь известного в ученом мире учреждения.

«Оправданию» университетов в глазах вестфальских властей значительно способствовало издание в королевской типографии в Касселе книги «Взгляд на университеты протестантской Германии» (1808). Ее автор, известный в то время французский публицист Шарль Франсуа Доминик де Виллер (литератор и философ из круга мадам де Сталь[821]), постарался сделать максимально доступным для французов свое понимание устройства, целей и задач немецких университетов. Виллер обосновывал в книге преимущества сосуществования в университете отдельных дисциплин под общей крышей (в противоположность французской системе), доказывал необходимость самоуправления, подчеркивал ценность связи преподавания и научных исследований, как это происходило в Гёттингене. Последний выступал в труде Виллера как средоточие всех лучших черт немецкого университета, а в подкрепление этого мнения автор приводил слова Наполеона о том, что «Гёттинген не принадлежит отдельному государству (Ганноверу), ни даже Германии, но всей Европе».[822]

Таким образом, колебания относительно будущей судьбы протестантских университетов центральной Германии в руках французских властей завершились признанием положительных качеств немецкой университетской модернизации XVIII в. и Гёттингена как главного ее образца.

Среди оставшихся университетов Вестфалии для проведения аналогичных преобразований был избран Марбург (Галле все еще воспринималось как «враждебное наследие» Пруссии). Реформаторы, прежде всего, отбросили старую концепцию Марбурга как незначительного «земельного университета», пытаясь сделать из него крупный научный центр. Распоряжениями Мюллера, а затем Лейста в Марбурге была значительно улучшена материальная база, система финансирования, обновлены программы преподавания, причем не в утилитарном духе, а с точки зрения более адекватного отражения достижений фундаментальной науки. Стоит отметить, что Марбург был единственным немецким университетом, реформированным французским оккупационным режимом, поэтому замечательно, что эти реформы находились в контексте не французского, а немецкого подходов к высшему образованию.[823] Однако планы поставить Марбург в один ряд с виднейшими немецкими университетами рухнули после исчезновения Вестфальского королевства.

Подводя итог, можно сделать вывод о двойственном характере изменений, произошедших в университетском пространстве Германии в первом десятилетии XIX в. Во-первых, вместе с доброй половиной немецких университетов навсегда ушли в прошлое узкие и замкнутые профессорские корпорации с их цеховыми дрязгами, застоем в науке и небрежением к студентам. Во-вторых, желание сохранить и вдохнуть жизнь в оставшиеся университеты привело к их ускоренной модернизации в трудных условиях политического кризиса Германии. Эти трудности, а также необходимость добиваться лояльности приобретенных территорий к своим новым суверенам приводили к тому, что жесткие варианты университетской модернизации, как в австрийской монархии, или тотальное огосударствление высшего образования, как во Франции, здесь было невозможно. Поэтому реформы университетов носили характер компромисса между интересами ученых и государства, и базой для компромисса, как правило, становилось улучшение условий для развития науки и преподавания.

Ландсхут и Вюрцбург в Баварии, Гейдельберг в Бадене, Бреслау в Пруссии, Марбург в Вестфалии показывают примеры такой быстрой трансформации от средневекового облика к современному, сочетавшему элементы как университетского самоуправления, так и государственного контроля, а также отвечавшему всем текущим достижениям науки. Именно феномен немецкой «модернизации» и позволил в начале XIX в. оправдать дальнейшее существование университета как институциональной формы высшего образования, предотвратить ее повсеместную замену специализированными высшими школами и полное исчезновение с исторической сцены.

Главным же примером успешно развивающегося университета в эту эпоху являлся Гёттинген, где в первом десятилетии XIX в. в той или иной степени уже содержалось почти все, что позже составило понятие «немецкого классического университета». Впрочем, с точки зрения университетской истории Германии эстафету «модельного» очень скоро перехватил Берлин, по отношению к основанию которого и была идеологически обоснована новая концепция университета (о чем пойдет речь в следующей главе). Однако исходя из перспективы образовательных реформ, которые происходили до основания Берлинского университета, роль Гёттингена как образца нельзя преуменьшать. Это справедливо, в первую очередь, для реформ начала царствования Александра I, которые наконец осуществили складывание университетской системы в России.

Проблемы и перспективы развития российских университетов на рубеже XVIII–XIX вв.

В конце XVIII в., когда в европейском университетском образовании разразился описанный выше кризис, единственный из российских университетов, Московский, находился в не менее тяжелом положении. Сокращалось число его профессоров: если в 1792 г. ординарных и экстраординарных профессоров в нем было 17 (а за вычетом лекторов французского и немецкого языков в звании экстраординарных профессоров – 15), то в 1800 г. общее количество профессоров упало до 14 (а без лекторов новых языков – до 12).[824] В конце 1790-х гг. на юридическом факультете читали лекции всего два профессора (тогда как в 1770-х гг. их было четверо), при том что один из них, М. И. Скиадан, поступив на службу на медицинский факультет, лишь позже, из-за нехватки кадров, начал параллельное чтение лекций и по юриспруденции. Совершенно не преподавалась в 1800 г. нравственная философия, химия, был отменен курс лекций по греческой и латинской литературе из-за увольнения профессора Мельмана (о чем будет рассказно подробнее). На очень низком уровне находился курс всемирной истории, а обзор российской истории присоединялся к лекциям по красноречию, естественно, в весьма сокращенном виде. В феврале 1800 г. лекции слушали 68 студентов, в январе 1803 г. – 64 студента,[825] подавляющее большинство из которых находилось на казенном содержании. Это означало, что университет не мог привлечь к себе достаточного общественного внимания для наполнения его аудиторий «вольными студентами».

Замечательный деятель русского просвещения Михаил Никитич Муравьев (1757–1807), придя в Московский университет на должность попечителя в начале 1803 г., сетовал на то, что «из-за особых обстоятельств, в результате несовершенной организации, первые успехи были остановлены. Потери, понесенные университетом, не восстанавливались, их место замещали посредственности».[826] О том же задумывались кураторы университета и в предыдущие годы. В ОПИ ГИМ Ф. А. Петровым обнаружен документ, составленный в 1802 г и озаглавленный «Краткое начертание нужд Московского университета», в котором его кураторами утверждалось, что университету «всего нужнее скорейшее утверждение нового штата и устава, поелику настоящее положение крайне недостаточно по всем отношениям», а многие профессора «по старости, слабости и болезням совсем не в силах отправлять должностей, а через то делают Университету тягость».[827] Однако и среди начальников Московского университета не было порядка: в 1801–1802 гг. действующих кураторов было уже четверо, что значительно затрудняло принятие решений, к тому же некоторые из них находились в постоянном конфликте с директором университета.[828]

Само существование Московского университета в конце XVIII в. находилось под угрозой из-за изменившегося отношения к нему со стороны высших властей. Впервые она возникла в начале 1790-х гг. из-за т. н. «дела мартинистов».[829] Хотя обвинения тогда концентрировались вокруг Н. И. Новикова и возглавлявшейся им Типографической компании, но университет был непосредственно задет в них, поскольку толчком к развертыванию деятельности Новикова, столь встревожившей власти, послужило открытие в 1782 г. профессором И. Г. Шварцем Дружеского ученого общества при Московском университете. От имени общества воплощались в жизнь многие проекты кружка московских масонов – организация при университете «филологической семинарии», воспитанники которой занимались переводами книг мистического содержания, и т. п. Главным покровителем «мартинистов» в университете выступал куратор M. М. Херасков, противодействовал же ему другой куратор И. И. Мелиссино, долго и безуспешно добивавшийся увольнения Хераскова с должности (на что не давал согласия И. И. Шувалов как «высший» куратор и основатель университета).

Уже в 1786 г. императрица Екатерина II охарактеризовала Дружеское ученое общество при университете как «скопище известного нового раскола», после чего его публичные заседания прекратились, в Москве была проведена проверка всех изданий Новикова на благонадежность, а сам он временно лишен прав книжной торговли. Но потерпел неудачу и выдвинутый в 1789 г. Мелиссино в противовес Хераскову проект создания Общества любителей российской учености при Московском университете. Этот проект носил безусловно прогрессивный характер, поскольку Мелиссино ставил задачу основания «такого общества, которое бы подходило к прочим ученым обществам, заведенным при чужестранных европейских университетах».[830] За образец было принято известное Sozietät der Wissenschaften в Гёттингене, и новое учреждение было призвано стать центром, активизирующим всю научную жизнь Московского университета. Но Екатерина II, получив уже предубеждение против университета, не одобрила проект из опасения, что новое ученое общество повторит характер старого. Как объяснял Шувалов, само «слово общество, где некоторые мистические дела входили, причиною неудачи нашей».[831]

Начало Французской революции лишь усугубило негативное отношение властей к университету В подстрекательстве к беспорядкам тогда обвинялись не только заговорщики-масоны, но и ученые, философы вообще. Так, в 1793 г. в Петербурге вышел анонимный памфлет, посвященный Французской революции, автор которого обвинял во всех потрясениях «народ, состоящий из попов, стряпчих, профессоров, бродяг…»[832] В 1802 г. в представленном Александру I докладе о состоянии университетского образования в России при описании развития просвещения в царствование Екатерины II говорилось, что «потрясение славного просвещением Государства, не имеющее примера в летописях народов, распространившее ужас в самые отдаленные страны, к несчастию слишком приписываемое философии и письменам, послужило кажется к остановлению сей Монархини среди Ея таковых подвигов. С тех пор науки и произведения их представлялись в некотором видимом противуположении с общественным благосостоянием. Они понесли наказание за употребление их во зло несколькими извергами. Все учрежденное в их пользу, одни после других, чувствовали сие вредное влияние: может быть конечное падение их было уже близко».[833]

Гроза над Московским университетом, чреватая именно таким «конечным падением», разразилась в 1792 г. В феврале при пересечении границы Российской империи в Риге были арестованы два студента, М. И. Невзоров и В. Я. Колокольников, отправленные Московским университетом для продолжения учебы за границей.[834] Правительство знало из перлюстрированных писем об их принадлежности к масонам и было уверено, что двое студентов-скитальцев ездили в Париж и были «из русских в числе депутатов во французское Национальное собрание с поздравлением французов с революционными их предприятиями».[835] На допросах следователей интересовали их связи с европейским масонством. Одновременно в Москве был арестован Новиков, и дело, таким образом, приобретало характер разоблачения широкого «заговора мартинистов». Интересно, что Невзоров, апеллируя к известному ему по европейским университетам принципу «академической свободы», говорил, что будет давать показания только в присутствии представителей Московского университета, и действительно, в Петербурге его несколько раз возили для допроса во дворец престарелого куратора И. И. Шувалова.

Погасить разоблачительную волну удалось только через вмешательство высочайших особ: так, M. М. Херасков смог избежать ареста, обратившись через Г. Р. Державина за заступничеством к фавориту Екатерины II П. А. Зубову. Шувалову же пришлось на себе испытать всю силу гнева императрицы. Как вспоминал его племянник, князь Ф. Н. Голицын, «дошло до Ея Величества, что многие университету принадлежащие как профессоры, так и питомцы бывают в обществе так называемых мартинистов, и что могут ввести подобные правила и в самом университете. Она чрезвычайно за сие разгневалась и, призвав Ивана Ивановича, начала о сем ему выговаривать; но он, в полном уверении будучи, что все таковые донесения основаны на одном токмо злословии и клевете, став пред Государынею на колени, с крайнею чувствительностью клятвенно уверял ее о несправедливости онаго. Императрица успокоилась и изволила ему примолвить, что она все сие отдает на его попечение».[836]

Но едва последствия «дела мартинистов» для Московского университета начали сглаживаться и забываться, как там забили новую тревогу по поводу опасности «введения неблагонадежных правил», и на этот раз конфликт закончился трагически. Характерно, что теперь в роли обвинителей выступили профессора и куратор, ранее уличенные властями в мартинизме, а страдавшей стороной стал приглашенный из Германии профессор древних языков, весьма далекий как от туманной мистики, так и от дворцовых интриг.

Иоганн Вильгельм Людвиг Мельман учился в Кильском, а затем в Гёттингенском университете, где специализировался в области античных древностей, занимался в семинаре у X. Г. Гейне, издал в 1786 г. в Лейпциге на латинском языке «Комментарии к Овидию» и к моменту приезда в Россию обладал степенями магистра и доктора философии и словесных наук.[837] В Москву он прибыл в сентябре 1786 г. и оставался в своей должности девять лет. В 1789 и 1791 гг. он выпустил здесь учебник и хрестоматию по латинскому языку. С 1792 г. его лекции по латинской и греческой литературе, в которых он разбирал произведения Горация, Цицерона, Фукидида, а также давал практические упражнения для совершенствования в письме по латыни, были включены в программу занятий студентов философского факультета.

В Московском университете Мельман воплощал лучший тип немецкого ученого, с которым встретилось российское университетское образование конца XVIII в. Он обладал большими способностями и даром слова, вел спокойный, уединенный образ жизни, все время отдавая науке, пользовался неизменной любовью и уважением студентов, старался выучить русский язык, чтобы преподавать на нем. По научным взглядам он относился к последователям философии и критического метода И. Канта. В своих лекциях, по воспоминаниям одного из его слушателей, Ф. П. Лубяновского, Мельман «познакомив нас с Горацием, Вергилием, Лукрецием, Цицероном, Тацитом, удачно развивал их мысли нравственные и политические, превозносил их ум и с приятным велеречием водил нас от одного к другому из них как по цветистому лугу от одного прекрасного к другому цветку, еще превосходнейшему, присваивая им, иногда казалось нам, и такие идеи, о которых те господа не думали и не гадали».[838]

Последней фразой Лубяновский намекал на то, что критические научные построения Мельмана воспринимались в Московском университете неоднозначно, хотя заранее трагического финала его преподавания здесь предугадать было нельзя. Все началось с визита ученого в январе 1795 г. к митрополиту Московскому Платону (Левшину), который охотно принимал у себя ученых гостей. Платон вспоминал: «По многих бывших между нами двумя о разных обыкновенных материях разговорах по случаю дошло до религии Христианской. Мельман на сие вызвался, что религия Христианская должна основываться на рассудке человеческом и на философии, я, напротив, не опровергая рассудок человеческий, утверждал, что паче или единственно надлежит утверждаться на слове Божием. Но Мельман, напротив, хотя не казался совсем отвергать слово Божие, однако не иначе, как если оно сходно с рассудком и философией, при чем утверждал, что просвещение к нравоучению можно более почерпнуть из языческих писателей, нежели из Церковных Учителей».[839]

Этот происходивший по-латыни ученый разговор, из которого лишь четко выясняется приверженность Мельмана традициями немецкого неогуманизма конца XVIII в. (где типичным являлось отдавать преимущество античным мыслителям и писателям перед средневековыми схоластами и отцами Церкви), с точки зрения немецкого профессора не имел в себе ничего предосудительного. Впрочем, при прощании митрополит Платон пожелал Мельману, чтобы тот «о религии старался мыслить и рассуждать с лучшим основанием».

Однако другие члены Московского университета, узнавшие от Платона об этом разговоре, сочли иначе: во избежании «общих нелепых слухов», чтобы «сие не причтено было в предосуждение университету», решено было принять меры (с такой просьбой к куратору M. М. Хераскову обратился профессор X. А. Чеботарев).[840] Через несколько дней, в конце января Мельмана вызвал Херасков для «испытания его системы и образа мыслей в присутствии трех старших профессоров университета» и потребовал, чтобы в своих лекциях Мельман «до нравов и религии нимало не касался». Тот, еще не понимая серьезности положения, начал спорить, не соглашался с куратором и настаивал, что «в преподавании древних писателей не может не касаться нравственности и религии». Более того, подтвердив собравшимся свои научные убеждения и преданность критическому методу, Мельман заявил, что «долгом своим считает сообщать сие другим». Ответное решение Хераскова потрясло ученого – Мельман был уволен из числа профессоров Московского университета с требованием в 24 часа покинуть здание университета, где он проживал. Решение куратора было оформлено секретным протоколом Конференции от 31 января 1795 г., в котором вина Мельмана утверждалась в том, что он «явно обнаружил развратные свои мысли против самого основания Откровенной Религии».[841]

С просьбой ходатайствовать о возвращении в университет Мельман обратился к самому митрополиту Платону, который признал его «человеком сожаления и снисходительного исправления достойным», но ничего уже не помогло. Ученый отправился в Петербург, очевидно ища заступничества у И. И. Шувалова, а тем временем, 13 февраля 1795 г., уже после его отъезда, в Москву пришло распоряжение генерал-прокурора графа А. Н. Самойлова о «присылке Мельмана в Петербург через курьера», т. е. фактически о его аресте. На квартире, которую снял Мельман, был произведен обыск и опечатано его имущество, большей частью состоявшее из книг. Главное, о чем просили тогда университетские власти, «чтобы оказавшееся дерзновенное заблуждение в мыслях бывшего профессора Мельмана не поставлено было в предосуждение целому университету, который… не оставил взять свои меры и отсек от своего корпуса могущий вредным сделаться член его».[842]

В Петербурге разбирательство дела Мельмана перешло в Тайную экспедицию, где, по передававшимся в университете рассказам, ученый был подвергнут пыткам, а согласно официальным документам «во время содержания его здесь оказался повременно в повреждении ума».[843] Дело завершилось 11 марта 1795 г. распоряжением Екатерины II о высылке Мельмана из России, «зарекуМемель». В состоянии «сильнейшей меланхолии и величайшей слабости» он умер в Георгенбурге, не доезжая 10 миль до Кёнигсберга[844].

Таким образом, удары, обрушившиеся на Московский университет в конце царствования Екатерины II, последним из которых была катастрофа, постигшая Мельмана, явились важным симптомом изменившегося отношения в России к науке и высшему образованию. На смену доверию и признанию безусловной ценности европейской учености, необходимой для успешного поступательного развития страны, пришла боязнь разрушительного влияния связанных с этой ученостью идей на существующий государственный строй.

На практике это означало, что усилия по стимулированию университетского образования сверху прекратились, а те, что предлагались самим университетом, отвергались. Об этом ясно свидетельствовал куратор И. И. Мелиссино, который незадолго до своей смерти, последовавшей в марте 1795 г., писал Шувалову: «Ревность моя и усердие и как бы некая страстная любовь к Университету, сколько бы они не ободряли мой дух быть деятельно полезным сему нашему училищу, но странные с некоторого времени противоборствия поставляют совершенную тому преграду».[845] В итоге после нескольких десятилетий подготовки университетской реформы, так и оставшейся нереализованной, Екатерина II в конце царствования словно бы признавала, что не знает, зачем в стране существует университет.

Поэтому неудивительно, что в царствование Павла I вновь, как и в петровское время, в России энергично начали утверждаться принципы утилитаризма, составлявшие конкуренцию университету, из-за чего угроза его закрытия (несмотря на пересмотр Павлом «дела мартинистов» и благоволение к Новикову) сохранялась. Новый император явно предпочитал общему образованию специальное, в особенности военное. За науками, которые не сулили практического применения, Павел не признавал никакой ценности, но, напротив, видел в них опасность. Им были введены не только запреты на обучение в зарубежных университетах, но и на ввоз в Россию иностранных книг, без чего невозможно было повышение уровня университетского преподавания.[846]

M. М. Херасков, получивший после смерти Мелиссино и Шувалова положение «верховного» куратора, не мог добиться рассмотрения университетских нужд при дворе и просил одного из павловских вельмож, светлейшего князя П. В. Лопухина (отца фаворитки императора Анны Лопухиной-Гагариной) принять «звание ходатая, к которому бы университетские кураторы в нужных случаях могли иметь прибежище и, получая от вашей светлости надлежащие наставления, единственно в вашей протекции со всем своим училищем состояли».[847] В то же время вопреки намерениям Хераскова, зато вполне в духе времени другой куратор, П. И. Голенищев-Кутузов выдвинул в 1800 г. проект «военизировать» обучение в Московском университете, точнее, основать на базе его благородного пансиона кадетский корпус, которому университет обязан «уделять профессоров и учителей».[848] А профессор И. А. Гейм, выступая с речью на торжественном акте 1799 г., вынужден был оправдываться и доказывать, что в университете не читают «вредных наук», подчеркивая, что преподавание «одушевляется, вообще, некоторым, так сказать, практическим духом, который все, касающееся до наук, склоняет ко всеобщей пользе и выгоде; те бесполезные спекуляции, которые ни к чему другому не служат, как только к замешательству и отягощению головы, совершенно изгнаны из училищ наших. И потому математические науки, натуральная и всемирная история, риторика, наука о народах и землях, врачебная наука и отчасти юриспруденция с учением древних и новых языков, суть главные предметы наставлений». Философию же Гейм определял как «бесполезные игры праздных и недельных умов».[849]

Очевидно, что для восстановления не только полноценного и высокого уровня университетского образования, но и попросту нормальной системы управления университетом необходима была новая череда реформ со стороны государства. Так и произошло с началом царствования Александра I.

Симптомом благожелательного внимания молодого императора к Московскому университету стало назначение сюда нового куратора, сенатора М. И. Коваленского, которое произошло спустя месяц после восшествия Александра на престол, 25 апреля 1801 г.[850], но, правда, не принесло позитивных результатов. В дальнейшем вопрос об улучшениях в Московском университете уже не рассматривался императором в отдельности, но вошел составной частью в обсуждаемые проекты преобразований в области народного просвещения.

Первоначальным центром разработки этих проектов, как известно, явился сложившийся вокруг императора Негласный комитет, объединявший его молодых друзей, к которому примыкал прибывший в Россию воспитатель Александра I Фредерик Сезар де Лагарп. 16 октября 1801 г. Лагарп направил императору секретную записку, в которой впервые выдвигал идею создания министерства народного просвещения. Обращаясь к Александру, он писал: «Необходимо вверить все, что касается народного просвещения, особому и независимому департаменту, которому Вы придали бы очень простую организацию, дабы Вам все было ясно в его делах и дабы он получил настолько четкие инструкции, чтобы его работа не могла стать тщетной».[851] Лагарп также выказывал свое полное сочувствие новым высшим учебным заведениям империи: вошедшему в ее состав с 1795 г. университету (точнее, пока еще Главной школе) в Вильне и Дерптскому университету, для создания которого «все готово, как только Вы соизволите отдать приказания. Материальные жертвы, которые Вам придется понести для поддержания этих благородных учебных заведений, будут возвращены Вам сторицей тем поколением, которое получит в их стенах образование».[852]

В Негласном комитете вопрос о народном просвещении начал обсуждаться в конце декабря 1801 г., хотя оглашение здесь записки Лагарпа, в которой содержались только самые общие рекомендации по организации народных школ в России, не сильно повлияло на ход обсуждения.[853] Члены комитета старались формулировать собственные позиции в данном вопросе, причем сразу выявились разные мнения. Так, граф П. А. Строганов, используя свои знания о состоянии образования во Франции (симпатии к которой определяло его недавнее якобинское прошлое), высказался в пользу организации системы профессиональных училищ, четко отделенной от общеобразовательных школ и направленной на подготовку специалистов в разных областях государственной службы. Университетам в такой системе просто не оказывалось места[854]. С ним во многом соглашался князь А. Чарторыйский, которого в французской системе привлекала строгая иерархичность и соподчиненность низших училищ высшим: именно так организовывала народное образование в Польше 80-е гг. XVIII в. Эдукационная комиссия, опыт которой приходился Чарторыйскому ближе всего. По плану этой комиссии польские высшие школы (академии) руководили всеми низшими училищами своего округа – и в то же время именно такой принцип содержался в плане народных училищ, подготовленном в 1786 г. Ф. И. Янковичем де Мириево на базе австрийского опыта. Благодаря такому совпадению принцип иерархической организации училищ получил поддержку большинства членов Негласного комитета. В то же время сам император не показывал больших симпатий в отношении французской системы образования, напротив заявив, «что не все то удобно вводить у нас, что хорошо за границей, что надлежит изменить для нас многое из существующего во Франции, сообразно обстоятельствам, и что у нас есть старинные учреждения, к коим следовало примерять новые»[855].

В этом высказывании четко выражено желание Александра I соблюсти преемственность своих реформ от предыдущих царствований. Именно поэтому им была поддержана высказанная Екатериной II в 1786 г. идея о расширении количества российских университетов, к чему призывал и имевший большое влияние на императора Лагарп, предлагавший открыть новые университеты (помимо Москвы, Вильны и Дерпта) в Петербурге, Казани и Киеве и осуществлять через них управление народными школами.[856] Тем самым, происходивший в европейском общественном сознании перенос внимания со старых немецких университетов на новую французскую образовательную систему хотя и находил отзвуки в нашей стране и даже разделялся некоторыми деятелями александровских реформ, но полного отказа от «университетской идеи» это не вызвало; напротив, уверенность в том, что в России возможно успешное создание университетов и что они совместимы с просветительскими проектами реформ средних и начальных школ, находила обоснование в обширных материалах, накопленных в ходе деятельности екатерининской Комиссии народных училищ.

Ярче всего эта мысль о согласовании нового предназначения российских университетов с планами екатерининского времени отразилась в законодательных актах, принятых 8 сентября 1802 г. и суммировавших значительный этап деятельности Негласного комитета. Речь идет о «Манифесте об учреждении министерств», которым среди прочих создавалось министерство «народного просвещения, воспитания юношества и распространения наук» (таково было его полное название, отражавшее широкие научно-просветительские задачи нового органа). Министерство «имеет в своем непосредственном ведении Главное Правление Училищ (создание которого было намечено еще Планом 1787 г. – А. А.) со всеми принадлежащими ему частями, Академию наук, Российскую Академию, университеты и все другие училища».[857] Но еще до подробной организации этого министерства в тот же самый день была создана «Комиссия об училищах», даже в названии которой можно видеть близкий аналог екатерининской эпохи. Члены Комиссии должны были «разделить между собой ведение всех состоящих в Империи верхних и нижних училищ» так, чтобы на каждое «отделение» приходилось по несколько губерний. «Главною целию, которую должны иметь Члены тех отделений, где еще нет университетов, есть учреждение оных. Университеты, расширяя круг познаний в своих отделениях, могут удобно принять на себя надзирание над всеми прочими Училищами и вспомоществовать Членам в управлении их отделений».[858]

Тем самым, именно в данном указе Александра I от 8 сентября 1802 г. была фактически намечена система учебных округов для России (по образцу Франции и Польши), а на университеты возложена задача по управлению низшими училищами. Формулируя открытие новых университетов как главную задачу Комиссии, Александр прямо декларировал преемственность своей политики от университетской реформы, не завершенной его бабушкой. По меткому наблюдению С. В. Рождественского данный указ «требовал начать осуществление новой учебной реформы с учреждения университетов, т. е. с того именно пункта, на котором остановилась реформа Екатерины II»[859].

Однако не только в деятельности Негласного комитета следует искать источник последовавших далее университетских реформ. Принятие в 1802 г. принципиального решения об основании новых университетов было подготовлено еще несколькими политическими шагами Александра I. Одним из них явилось открытие Дерптского университета, решение о чем принял еще Павел I, идя на встречу пожеланиям прибалтийского дворянства, которому он же запретил обучаться за границей, а на скорейшем воплощении этого решения в жизнь, как упоминалось, настаивал Лагарп.

Подготавливая открытие, прибалтийское дворянство трех губерний – Эстляндской, Лифляндской и Курляндской – представило «План протестантского университета в Дерпте», который по докладу Сената был высочайше утвержден 4 мая 1799 г.[860] Из статей «Плана» выясняется, что его авторы ориентировались на облик «модернизированного» немецкого университета, прежде всего Гёттингенского, хотя при его разработке учитывали устройство и Московского университета, и Академии художеств.[861] В проекте Дерптского университета было заложено свойственное «модернизированному» университету ограничение прав корпорации в пользу внешнего контроля над университетом со стороны кураторов. Подобно Гёттингенскому (как, впрочем, и Московскому) университету именно кураторы назначали на должности профессоров, «по своему рассмотрению, не взирая ни на чье предстательство и не упущая входить в рассматривание и нравственных свойств ими определяемых». Факультет при этом имел право рекомендательного голоса в случае возникавших между кураторами разногласий. Именно кураторы контролировали университетские расходы, а для текущего хозяйственного управления университетом ими назначался вице-куратор, функции которого очень напоминали должность директора в Московском университете, с той разницей, что он не вмешивался в ученую жизнь. Главой профессорской корпорации являлся проректор, должность которого ежегодно передавалась по очереди от факультета к факультету. Университетский Совет из всех профессоров собирался два раза в год «для взаимного предложения разных средств, служащих к пользе университета», а также разработки плана лекций, который затем одобряли кураторы. Как и во всех немецких университетах, в Дерпте предусматривалось присвоение ученых степеней по четырем факультетам, их присуждало после надлежащего экзамена и диспута факультетское собрание во главе с деканом. Проректор университета осуществлял прием в студенты (имматрикуляцию), что помимо внесения платы за обучение традиционно включало клятву студентов исполнять законы университета и вручение им письменных свидетельств о приеме. Для «почестей» во время церемоний университетским начальникам (т. е. проректору и деканам) рекомендовалось «употреблять обыкновенные в немецких университетах отличия».

Таким образом, в дерптский «План» вносились традиционные черты немецких университетов, хотя одновременно признаком ориентации на их новый, «модернизированный» вид служила фактическая отмена собственной юрисдикции университета, поскольку внутреннее «распоряжение» университета над своими членами ограничивалось делами, «кроме Полицейских, Гражданских и Уголовных». Основным же отличием от Гёттингена у «Плана» было то, что новый университет находился под преимущественным покровительством не государства, а местного дворянства: именно оно выбирало трех кураторов (по одному от каждой губернии-учредительницы) и вносило вклад в финансирование университета, которому к тому же полагались и земельные имения. Впрочем, основание университета исходя из интересов дворянства и для России не было новостью – вспомним, как последовательно излагал нужды московских дворян в своем доношении в Сенат об учреждении Московского университета И. И. Шувалов.

С Московским университетом Дерптский объединяли и привилегии по отношению к государству: право подчиняться только Сенату, освобождение домов членов университета от постоя и полицейских сборов. Хотя университет в первую очередь предназначался для дворянских студентов, но со ссылкой на Московский университет «Планом» допускался прием туда и разночинцев. Профессорам и учителям присваивались классы по Табели о рангах, как в Уставе Академии художеств (т. е. должность профессора относилась к 7 классу). Важный пункт «Плана» гарантировал пенсии вдовам и сиротам профессоров, освобождал иностранных ученых, приглашаемых в Дерпт, от уплаты таможенных пошлин. Наконец, особенно сильно влияние достижений Гёттингенского и других передовых университетов заметно в учебной части «Плана»: широкая программа преподавания, рассчитанная на 22 профессора, включала среди прочего камеральные предметы – «экономию, статистику, лесоведение», предусматривались учителя фехтования, рисования, танцев и верховой езды (как искусств, необходимых дворянству). Университет должен был получить максимально полный набор вспомогательных учреждений, которым обладал тогда, кажется, только один Гёттинген: библиотеку (со свободным доступом к книгам всех профессоров и студентов), обсерваторию, кабинет натуральной истории, собрание механических моделей, химическую лабораторию, клинический, повивальный институты и хирургическую больницу, анатомический театр, ботанический сад, манеж. Особое внимание обращалось на качество лекций, которые также следовало читать по новым образцам, удаляясь от педантизма: «Профессоры в преподавании лекций должны наблюдать порядок и ясность, не оставлять без объяснений и самых первых оснований наук, и не только писать по книге или диктовать свои лекции, но стараться изъяснить их и наизусть, дабы тем большее произвесть впечатление».

Итак, создатели «Плана» Дерптского университета 1799 г., безусловно, пытались подражать устройству лучшего из немецких университетов рубежа XVIII–XIX вв. – Гёттингенского. Пренебрежение в «Плане» корпоративными правами в пользу власти кураторов лежало в том же русле, что и политика ряда немецких государств по контролю за «модернизированными» университетами. Прямое указание на это содержится в словах вице-куратора Дерптского университета в 1801–1802 гг., барона И. Ф. Унгерн-Штернберга, который писал, что при организации и управлении университетом он опирался на идеи и практические советы, содержавшиеся в трудах главного теоретика «модернизированного» университета этого времени, гёттингенского профессора К. Мейнерса.[862]

Коллегия кураторов впервые собралась в Дерпте 12 июля 1800 г. и приступила к организации университета и поиску будущих профессоров. Правда, его открытие неожиданно поколебалось, когда депутатам от Курляндии удалось уговорить Павла I перенести университет в Митаву. Но с восшествием на престол Александра I все встало на свои места: указом от 12 апреля 1801 г. местом пребывания университета вновь назначался Дерпт, а после поднесения молодому императору «План» был вторично одобрен 5 января 1802 г. с незначительными коррективами в либеральном духе (так, было решено вместо передачи должностей по очереди производить выборы проректора и дать право Совету делать представления в Сенат об увеличении числа профессоров и других важных учебных вопросах).[863] 21–22 апреля 1802 г. в Дерпте прошла церемония торжественной инаугурации университета, в которой помимо кураторов и представителей местного дворянства приняли участие девять собравшихся к тому моменту профессоров и девятнадцать студентов, записавшихся в университет.

Важным, однако, для будущей судьбы университета стало то, что уже во время этой церемонии проявились противоречия между взглядами профессоров и кураторов на университет. Профессора показали себя готовыми отстаивать свои корпоративные права. Во-первых, те потребовали исключить из текста служебной присяги клятву следовать распоряжениям Коллегии кураторов – по мнению профессоров, они могли присягать на верность только Российскому государству в целом. Во-вторых, на второй день инаугурации профессорами был проведен торжественный акт принятия студентов (формально уже зачисленных) в «академические граждане», т. е. под юрисдикцию университета, подчеркивая его корпоративную природу[864].

В начавшемся подспудном противостоянии кураторов и профессоров Дерптского университета последние возлагали большие надежды на Александра I. Поэтому чрезвычайно важным для них оказалось решение императора посетить Дерпт 22 мая 1802 г., проездом в Мемель, где была намечена встреча Александра I с прусским королем Фридрихом Вильгельмом III.

Члены университета выступили с инициативой приветствовать императора, поручив выступление 35-летнему профессору физики Г. Ф. Парроту, который, несмотря на свой сравнительно молодой возраст, уже добился высокой репутации в ученом мире и быстро выдвинулся в лидеры среди дерптской профессуры. Вдохновенная речь Паррота на французском языке, проникнутая духом Просвещения, в которой он от лица университета обещал не только «работать с усердием и верностью для распространения полезных познаний», но и «уважать человечество во всех его классах и во всех его видах, не отличать бедного от богатого, слабого от богатого, но посвятить бедному и слабому особенно глубокое внимание», привела в восторг молодого императора. В ответ он заверил: «Эта академия, воздвигнутая для распространения знаний среди моих подданных и которая так хорошо уже себя проявляет, может надеяться, что я все сделаю, что могу, чтобы дать доказательства моего особого покровительства».[865] Тем самым, Александр I вынес от своего первого личного общения с университетской средой самые теплые впечатления. Г. Ф. Паррот был воспринят им как искренний друг и мудрый советник, и уже в августе 1802 г. Александр вступил с ним в переписку по вопросу, посвященному «облегчению участи» прибалтийских крестьян.

Итак, открытие весной 1802 г. второго в Российской империи университета (о чем, кстати, было официально объявлено Сенатским указом от 26 мая 1802 г., т. е., вероятно, вследствие прямого распоряжения Александра, данного в Дерпте в день визита[866]) оказалось очень важным событием для установления принципов университетских реформ в России, и его дальнейшее влияние еще будет показано.

Вторым, не менее, а, быть может, и более важным актом, характеризующим первые шаги образовательной политики в александровскую эпоху, послужило создание 18 марта 1802 г. «Комитета по рассмотрению новых уставов ученых заведений». Комитету было поручено изучить проекты уставов Академии наук, Российской Академии и Московского университета, «сообразив их с намерениями сих учреждений и с истинным средством расширения пользы их и действия на народное просвещение, сравнить с лучшими в сем роде иностранными заведениями и по сему сравнению сделать надлежащие перемены и дополнения, какие к лучшему их устройству могут быть нужными».[867] В состав Комитета были включены сенаторы M. Н. Муравьев, С. О. Потоцкий и академик Н. И. Фус (от Московского университета к Комитету впоследствии был прикомандирован профессор Ф. Г. Баузе), а «письмоводителем» назначен В. Н. Каразин, еще один молодой друг Александра I, находившийся тогда в зените своего «фавора» и пользовавшийся огромным доверием императора.[868]

Именно в Комитет 18 марта 1802 г. поступило упоминавшееся выше «Краткое начертание нужд Московского университета» от его кураторов, надеявшихся на скорейшее утверждение нового Устава и штата.[869] Из доклада Комитета ясно, что в нем также рассматривались проект Устава Академии наук, представленный ее президентом, бароном А. Л. фон Николаи, и проект Устава Московского университета, подготовленный его директором И. П. Тургеневым. Таким образом, в руки Комитета уже в первой половине 1802 г., т. е. еще до создания министерства и Комиссии об училищах, был передан вопрос об университетской реформе, пока еще в одном только Московском университете, но зато уже во взаимосвязи с преобразованиями двух российских академий.

К сожалению, оригиналы документов, поступивших в Комитет, как и его журналы заседаний не сохранились. Это объясняет малое внимание, которое до сих пор историки уделяли этому Комитету и его влиянию на образовательную политику Александра I: даже в фундаментальном труде С. В. Рождественского по истории министерства народного просвещения о нем упоминается в нескольких строках, ограничивающихся фактически только указанием на сам факт существования Комитета. Между тем, в личном фонде M. Н. Муравьева в ГАРФ находится копия итогового доклада Комитета, адресованного императору Александру I, который позволяет по-новому взглянуть на значение его деятельности.[870]

Доклад был подписан 8 августа 1802 г., а это значит, что Комитет в короткий срок (менее пяти месяцев) провел большую работу не только по обсуждению проектов, но и по выработке собственных поправок к ним или даже новых планов. Руководил работой M. Н. Муравьев, он же взял под свой особый контроль вопросы, связанные с Московским университетом, но собственно текст доклада составлял В. Н. Каразин (как и полагалось ему по должности). Впрямую на это указывает сохранившееся письмо Муравьева, которое с уверенностью следует датировать июлем – началом августа 1802 г. Муравьев здесь, обращаясь к Каразину, пишет: «Я все брежу об университете и посылаю вам мой бред. Не таким ли образом выразить нам в докладе?» – и далее в письме приводит начало той части доклада Комитета, которая посвящена Московскому университету.[871] Как явствует из текста, вместе с ним императору были представлены проекты Уставов Академии наук, Российской Академии и Московского университета, к сожалению не сохранившиеся, поэтому об их содержании приходится судить по содержанию самого доклада.

Надо сказать, что авторы текста с первого же своего обращения к императору придали целям Комитета 18 марта 1802 г. расширительный смысл: речь во вступительной части доклада идет не только о выполнении ими конкретных поставленных задач, но о ходе российских реформ в области науки и образования в целом. Авторы подчеркивали, какую огромную роль в их проведении сыграла политика Петра I и Екатерины II, но далее приходили к уже цитированному выше выводу об остановке просветительской деятельности Екатерины в конце ее царствования и завершали обращением к императору с напоминанием, что «просвещенный токмо народ бывает чистосердечно привязан к законам, единственном основании всякого мудрого правления»[872].

Значительная часть доклада посвящена преобразованию Академии наук, но выдвинутые там принципы характеризуют общие взгляды членов Комитета, в том числе и в отношении университетов. Главным из них является необходимость свободы для ученых: «Нет всеконечно ни одного состояния, для которого свобода была столько необходима, и вместе столько безопасна, как для состояния ученых. Дарование во все времена ненавидело принуждение. Самая тень унижения для него несносна. Подчинять его власти все равно что истреблять его».[873] Заметим, однако, что эти идеалистичные формулировки относятся именно к научной свободе в трудах ученых, т. е. применительно к университетам к «свободе преподавания», но вовсе не призваны оправдать «цеховую природу» ученых корпораций, хотя Комитет и санкционировал в Академии наук право самостоятельного выбора своих членов: «Если помещение членов в каком-либо обществе может быть вверено ему самому и предоставлено его собственной осторожности и беспристрастию, то конечно ученые общества имеют на то наиболее права и польза от сего несомнительна. Они не могут иметь иного величия, иной славы, кроме заимствованных от частной славы членов своих» (интересно, что сходные рассуждения высказывал в 1809–1810 гг. теоретик «классического» университета В. фон Гумбольдт, доказывая, что члены Академии наук должны выбирать друг друга, в то время как университетские профессора – назначаться государством[874]).

В отношении Московского университета Комитет не счел нужным предоставлять излишнюю «свободу». В общих чертах им был сохранен план проекта Устава, предложенного директором университета, в котором сохранялась существующая система взаимоотношений между профессорами, директором и кураторами»[875]. Вторым источником для разработки Комитетом Устава Московского университета стал План 1787 г., охарактеризованный в докладе как «наполненный мыслями благонамеренными и видами колико мудрыми, толико и Патриотическими. Комитет неоднократно им пользовался с истинною признательностью»[876]. Некоторые изменения в системе управления университетом, насколько можно судить по докладу, касались лишь процедуры назначения директора (из трех кандидатур, представленных Советом университета) и, как предлагалось в Плане 1787 г., введения выборного Правления университета, занимающегося текущими учебными и хозяйственными делами и состоящего из трех профессоров, которые, очевидно, должны представлять три факультета Московского университета, т. е. фактически деканов (в Плане 1787 г. – «надзирателей»). Общий же Совет или Конференция профессоров должна созываться только «в важных случаях, каковы годичные испытания, выбор или отрешение ученых чиновников».[877]

Наиболее существенными новшествами, внесенными Комитетом в проект Устава, было давно назревшее расширение количества профессоров и читаемых ими предметов. На юридическом факультете вводилось преподавание статистики, политической экономии, технологии, общих правил камералистики, коммерции и сельского домоводства, а сам факультет получал название политико-юридического или «отделения гражданских познаний», подготавливая людей «ко всем родам гражданской службы»[878]. Другим важным предложением было совершенно отделить от университета гимназию, поскольку «гимназия, смешанная с университетом, занимала главное внимание как начальников оного, так и публики, налагая некоторое неуважение на самой Университет… Публика не могла судить о нем выгодно, видя толпы отроков скудно призренных, которые наполняли большую часть его зданий».

Для улучшения финансового состояния университета, не прибегая к существенному увеличению расходов на содержание, в докладе проведена идея взимать плату за прослушанные курсы со всех его воспитанников, кроме 60 казенных учеников, переведенных в студенты из гимназии, а также 250 студентов, которые представят справку из Приказа общественного призрения о недостаточном состоянии их семей. Как видно, это предложение целиком заимствовано из Плана 1787 г., откуда взято и его обоснование – дать материальный стимул к повышению качества лекций: «Профессора тем более будут побуждены наставления свои располагать таким образом, чтобы произвести в слушателях любопытство, привлечь их внимание и навсегда впечатлеть в их памяти преподаваемое».[879] В то же время для подготовки будущих отечественных профессоров за казенный счет Комитет предлагал «установить класс Кандидатов Университета, состоящий из разных ученых оного звания, упражняющихся единственно в трудном искусстве преподавания и готовящихся к заступлению как в Университете, так и в других училищах мест». Через эту меру Комитет надеялся, что «впоследствии не будет иметь ни малейшей нужды выписывать иностранных профессоров». Пока же, напротив, чтобы привлечь профессоров из-за границы, Комитет в проекте Устава установил гарантированные пенсии по истечении срока службы для них или их вдов и детей до совершеннолетия.

Наконец, решая важную социальную проблему, как придать достоинство званию ученого, которое «ни в одной почти стране не ведет к богатству и почестям, у нас же, к сожалению признаться должно, не имеет еще и уважения, ему приличного», Комитет в соответствии с нормами Плана 1787 г. поддерживал введение ученых чинов: профессорам – 7 класса, адъюнктам и докторам – 8 класса, магистрам – 9 класса, «студентам, поступившим в кандидаты» – 12 класса и прочим студентам – 14 класса. Именно в таком виде «ученые чины» вошли в «Предварительные правила народного просвещения» 24 января 1803 г., а затем в Устав 1804 г.

Сама же идея создания министерства народного просвещения с предельной ясностью была выражена на заключительных страницах доклада. Авторы образно подчеркивали необходимость «собрать разбросанные материалы общественного воспитания, соединить их тщательно наподобие камней свода, друг друга поддерживающих, и сомкнуть напоследок великолепный сей свод средоточным камнем, который один и может удерживать его прочность». Систему школ, от начальных для крестьянства и уездных для горожан до гимназий и университетов они представляли себе взаимосвязанной и взаимоподчиненной, «чтоб пределы учения были разделены с великою точностью, так, чтобы другая степень начиналась точно там, где окончилась первая, чтобы все так входило одно в другое, как колеса благоустроенной махины».[880] Эти мысли находили полное согласие с предложениями, обсуждавшимися в Негласном комитете.

Таким образом, доклад Комитета 18 марта 1802 г., представленный ровно за месяц до выхода Манифеста об учреждении министерств, не мог не оказать непосредственного влияния на создание министерства народного просвещения и формулировку его задач, тем более что многие его положения соответствовали принципам просветительской политики, обсуждавшейся в ближайшем окружении Александра I[881]. Высочайшее одобрение деятельности Комитета, безусловно, отразилось в том, что все его члены перешли в учрежденную 8 сентября в новом министерстве Комиссию об училищах, правителем дел которой вновь был назначен В. Н. Каразин. Председателем Комиссии по своей должности являлся министр народного просвещения – им стал бывший екатерининский фаворит, много лет возглавлявший Комиссию об учреждении народных училищ и участвовавший в обсуждении Плана 1787 г., граф Петр Васильевич Завадовский (1739–1812). Также по должности участником заседаний Комиссии являлся товарищ министра, которым стал M. Н. Муравьев, а в ее члены, кроме Потоцкого и Фуса, назначены князь А.Чарторыйский, академик Н. Я. Озерецковский и генерал-майоры Ф. И. Клингер и Хитров[882] (о деятельности последнего в Комиссии ничего не известно, на заседаниях он не появлялся). Кроме них в заседаниях участвовали и два члена еще существовавшей, но уже свертывавшей свою деятельность в связи с образованием министерства старой «екатерининской» Комиссии об учреждении народных училищ – П. С. Свистунов (был только в первых трех заседаниях) и Ф. И. Янкович де Мириево. Тем самым, была еще раз подчеркнута преемственность реформ двух эпох. По мнению С. Ф. Платонова, осенью 1802 г. «обе Комиссии существовали параллельно во внутренней связи: опыт и знания старой Комиссии оказались необходимы для новой»[883].

В указе о создании Комиссии об училищах Александр I поставил четкую задачу: «Сочинить и представить Нам полный план, по которому она поступать будет согласно с сим указом для скорейшего и надежнейшего достижения своего назначения (т. е. образования учебных округов во главе с университетами — А. А.), где… объяснятся и те правила, на которых должны быть основаны сношения и зависимость окружных Училищ от центральных Университетов, а сих последних от членов Комиссии». Такой план, содержавший в себе полную структуру организации и управления образовательными учреждениями Российской империи, включая и основные принципы организации российских университетов, действительно, был утвержден императором 24 января 1803 г. под наименованием «Предварительных правил народного просвещения».[884] Значение этого основополагающего документа, его влияние на последующую историю очень велико. Тем важнее выглядят выявленные новые обстоятельства его создания, о которых речь пойдет в следующем параграфе и которые позволили существенно изменить прежние взгляды на формирование базовых принципов университетского образования в России.

Разработка общего законодательства о российских университетах в 1802–1804 гг.

М. И. Сухомлинов, автор первого обобщающего труда о возникновении системы народного просвещения в России, пришел в нем к заключению о том, что Предварительные правила народного просвещения были выработаны Комиссией об училищах (которую он, впрочем, смешивал с еще не распущенной в 1802 г. Комиссией об учреждении народных училищ).[885] Такой вывод безоговорочно принимали последующие историки, занимавшиеся данной темой, хотя в их же работах можно найти и некоторые утверждения, ставившие это под сомнение. Так, С. В. Рождественский в работе, написанной в 1907 г., уточнил построенную им же самим в «Историческом обзоре деятельности министерства народного просвещения» (1902) последовательную схему обсуждения различных проектов в Комиссии об училищах, которые, по его мнению, легли в основу Предварительных правил, и констатировал, что после 22 октября 1802 г. «ничего о дальнейшей истории выработки общего плана учебной реформы не известно».[886] Современный харьковский исследователь В. В. Кравченко, перечисляя известные проекты, рассматривавшиеся в Комиссии и отмечая их разницу с итоговым документом, даже заметил, что «ни один из проектов Комиссии так и не был взят за основу».[887] Вопрос о возникновении Предварительных правил после таких утверждений совершенно «повисал в воздухе».

Допущенную Сухомлиновым ошибку позволяет исправить обращение к первоисточнику, т. е. к журналам Комиссии об училищах за 1802 г. (они действительно приплетены к последним журналам Комиссии об учреждении народных училищ за 1802–1803 гг., что объясняет допущенное историком смешение этих двух органов).[888] Поразительно, что все журналы Комиссии об училищах были полностью опубликованы сотрудниками Архива Министерства народного просвещения еще в 1897 г. (!), но ни один исследователь с тех пор к их комплексному анализу не обращался.[889] Поэтому далее по необходимости будет представлено подробное исследование этого источника на «микроуровне», призванное определить реальный вклад Комиссии в создание Предварительных правил, и, как следствие, в выработку основополагающих принципов университетского образования в России.

Прежде всего, обращает на себя внимание, что Комиссия об училищах провела всего семь заседаний. Первое из них состоялось в субботу 13 сентября 1802 г., и далее все, кроме последнего, проходили по субботам, причем, как выясняется из журнала шестого заседания, начинались вскоре после возвращения министра народного просвещения графа П. В. Завадовского от императора, которому он делал еженедельный доклад. Местом заседаний был выбран дом Завадовского. На первом заседании был представлен максимально широкий круг участников Комиссии: Муравьев, Чарторыйский, Потоцкий, Клингер, Янкович де Мириево, Свистунов, Озерецковский, Фус. Не хватало только «правителя дел» Каразина, который в этот момент еще находился в Харькове, где занимался делами, связанными с инициативой учреждения университета, и приступил к исполнению своих обязанностей лишь с четвертого заседания, 4 октября 1802 г. После чтения высочайшего указа о созыве Комиссии были распределены первые поручения: Ф. И. Клингер взялся к следующему заседанию приготовить «проект о устроении и распоряжении нижних училищ», а академики Озерецковский и Фус – «начертание, в которых городах Российской империи выгоднее и удобнее завести университеты, с назначением в зависимость их училищ, состоящих в прилежащих к ним губерниях»[890].

Вопрос о выборе городов для будущих университетов, и, тем самым, о делении России на учебные округа достаточно разъяснен С. В. Рождественским, и здесь на нем не требуется подробно останавливаться: заметим только, что на втором заседании Озерецковский и Фус единодушно предложили образовать шесть округов и закрепить университеты за Москвой, Дерптом, Харьковом и Казанью, расходясь по двум последним: Фус предлагал Вильну и Петербург, а Озерецковский – Воронеж и Великий Устюг, с тем чтобы в столице университета не было, а школы управлялись непосредственно министерством. В то же время другие члены Комиссии предложили «на первое время» учредить один новый университет в Киеве или Казани, поскольку в обоих городах уже было учебное заведение (Киевская академия, Казанская гимназия), способное подготовить студентов, а в прочих городах пока лишь открыть гимназии. Но на четвертом заседании состав шести университетов окончательно был решен в пользу варианта Фуса, а Киев был вновь заменен Харьковым, за что подали свой голос как Каразин, так и Чарторыйский в представленном им проекте[891].

Центральным вопросом на первых четырех заседаниях была организация и управление начальными и средними школами. 20 сентября свой проект представил Клингер, 4 октября – Янкович де Мириево, Фус и Чарторыйский, а уже 27 сентября по предложению Фуса было закреплено деление школ на три разряда: гимназии, уездные и сельские училища.[892] В. Н. Каразину было предложено, «сравнив сии идеи», представить общий план гимназий, и на пятом заседании, 11 октября 1802 г. Комиссия выслушала и после определенных исправлений одобрила часть подготовленного Каразиным «Предначертания устава об общественном воспитании», относящуюся к начальным, уездным и губернским училищам.

Таким образом, к середине октября 1802 г. принципы организации и управления школьной системой в России окончательно сформировались. Но «университетский вопрос» был еще очень далек от решения. Впервые про него вспомнили на третьем заседании Комиссии, когда члены согласились, что нужно как можно скорее поднести на высочайшее утверждение уставы Академии наук и Московского университета, чтобы «из сих мест доставлять хороших наставников» в школы. На четвертом заседании, 4 октября, когда обсуждались планы гимназий, об устройстве университетов речи не было, но в конце, одобрив в целом представленные Чарторыйским «Начала для образования народного воспитания в Российской империи», ему и Потоцкому предложили «заняться соображениями всего, касающегося до университета Виленского, следуя тому расположению, какое имела бывшая в Польше Эдукационная Комиссия, и наипаче взять в рассуждение распоряжения оной Комиссии относительно до имений, присвоенных университету, и зависевших от него училищ»[893]. Таким образом, вопрос о Виленском университете сразу отделялся от обсуждения остальных российских университетов и передавался в исключительное ведение Потоцкого и Чарторыйского (хотя, как будет показано, и этот университет получил свое законодательное оформление с оглядкой на общероссийские акты).

На пятом заседании 11 октября по инициативе Завадовского (при отсутствовавшем Муравьеве) членам Комиссии был предложен к рассмотрению доклад Комитета 18 марта, который был одобрен с примечаниями «на те места, которые по новому образованию сей части требуют отмены».[894]

С ним вместе в Комиссию поступили приложенные к докладу проекты, в том числе охарактеризованный выше проект Устава Московского университета, который обсуждался на шестом и седьмом заседаниях, 18 и 22 октября. Тогда же, 18 октября, Каразин, судя по протоколу, представил членам Комиссии вторую часть своего «Предначертания устава об общественном воспитании», которая касалась организации университетов.

К сожалению, текст этого «Предначертания», как и других проектов, рассматривавшихся Комиссией, не сохранился, поэтому, чтобы восстановить его содержание, придется вернуться немного назад, к событиям конца августа 1802 г., когда появился очередной в этом столь обильном на проекты году университетский «план», предназначавшийся на этот раз для Харьковского университета.

Как известно, именно В. Н. Каразин выступил инициатором создания университета в Харькове, о чем было торжественно объявлено на собраниях харьковского дворянства и купечества 29 августа – 1 сентября 1802 г. На этих собраниях раздавали печатные экземпляры «Предначертания о Харьковском университете». Его автор, Каразин, хотел получить формальное одобрение этого документа, чтобы потом добиться его утверждения в Петербурге, представив как проект, поддержанный «украинским обществом».

«Предначертание» отличалось смелостью и самостоятельностью до такой степени, что не могло быть однозначно соотнесено ни с одним существующим университетским прообразом. Особенно ярко это раскрыто в «Пояснительной записке к Предначертанию», составленной Каразиным, где всячески подчеркивалось, что «в России все должно быть ново и своеобразно, как она сама; что все должно быть соображаемо скорее с собственными ее нуждами, чем с обычаями народов по всему ей чуждых, и с теми старыми, отжившими уже порядками, которых сами они продолжают придерживаться только по причине неподвижности у них общественного мнения».[895]

Из записки явствует, что речь в «Предначертании», по сути, не идет об университете в его прежнем понимании, но о нескольких специальных училищах, «собрание которых, – пишет Каразин, – я назвал университетом, чтобы не придумывать другого наименования». В этом смысле его проект в той же степени обладает «антиуниверситетскими» чертами, что и французская образовательная система, с той только разницей, что все специальные школы «соединены под одну, так сказать, крышу, вместо разбрасывания их по разным местам, как это сделано во Франции, стране достойной, впрочем, подражания во всем другом, относящемся до народного образования». Из этой фразы симпатии Каразина к французской системе очевидны, и он противопоставляет свой проект Московскому университету, «сформированному на манер германских». Действительно, в рамках своего «университета» он предусматривает восемь специальных высших школ, некоторые из которых, как и во Франции, не имеют прямой аналогии с прежними университетскими подразделениями, а некоторые повторяют их: 1) общих познаний (приготовительное – иностранные языки, математика, физика, история, география)); 2) богословия; 3) гражданских познаний; 4) военных познаний; 5) врачебных познаний; 6) гражданских искусств (архитектура, механика, гидравлика, геодезия); 7) учености (высшая подготовка по математике, физике, химии, естествознанию, астрономии); 8) изящных художеств (подготовка живописцев, скульпторов, музыкантов). К ним добавляется отделение приятных искусств (рисование, музыка, танцы, верховая езда), «рассматриваемое как особое заведение, считающееся только при университете», и две школы «для людей низших состояний» – отделение практического сельского хозяйства и отделение художеств и ремесел, которые в состав университета не входят, но «состоят под университетской инспекцией».

Таким образом, каразинский проект сочетал в себе элементы среднего и высшего, профессионального и общего образования. Доказывая преимущества соединения всех этих различных по природе училищ вместе, Каразин писал, что из-за огромных расстояний в губернии ей в отличие от Европы необходим один «центр учения, где бы люди всякого звания и всякого сословия могли находить средства для специального своего образования, чрез что достигалось бы и взаимное соединение сословий, столько, к сожалению, у нас до сих пор разрозненных между собою». Это также сократит издержки по сравнению с заведением каждого отдельного училища, поскольку «одни и те же принадлежности послужат для нескольких специальностей, и одни и те же преподаватели могут быть полезны для разнородных училищ, как скоро они в одном месте». С другой стороны, Каразин отказывался видеть в соединении перечисленных основных восьми училищ единое целое, т. е. университет в «обычном» понимании, и тем более корпорацию ученых, подчеркивая, что «все эти восемь совершенно отдельных училищ, имеющие между собою только ту связь, которую дает им одно общее помещение и общее начальство, не должны иметь своих деканов или начальников отделений (как в нынешних факультетах), которые бы имели особые свои собрания для распределения лекций: программа сих последних должна быть общая, утвержденная главным правлением училищ».[896] Профессора же, желающие вместе заниматься наукой, должны, согласно Каразину, собираться частным образом, «в роде древних академий или парижского национального института (Institut national de France)», «без принуждения, без имени, без школьных строгостей».

Поэтому и управление университетом планировалось Каразиным совершенно отличным от корпоративного – но интересно, что здесь некоторая связь может быть прослежена с дерптским «планом» 1799 г. и проектами, обсуждавшимися в Комитете 18 марта 1802 г. Общими хозяйственными, финансовыми делами, подготовкой зданий, «вызовом и собранием самих профессоров и прочих должностных людей» для университета, заботясь, чтобы преподаватели «были самые достойнейшие и в местах пребывания их вообще уважаемые по их учению и нравственности», ведала специальная комиссия, куда входили лица, избранные губернским дворянством[897] (что напоминало Коллегию кураторов в Дерпте). Такое совпадение вполне логично, если вспомнить, что и в Прибалтике, и здесь, на Слободской Украине, дворянство обязывалось частично содержать университет из собственных средств. Что касается текущего управления университетом, то оно принадлежало комитету, куда включались несколько профессоров по выбору полного университетского собрания, но председательствовал в нем директор, назначаемый дворянским собранием и утверждаемый императором. Эта система напоминала предложенное Комитетом 18 марта 1802 г. для Московского университета выборное Правление во главе с назначаемым директором, и недаром Каразин писал в записке, что в его проекте нет «ничего такого, что бы не было согласно с известными мне взглядами тех чтимых особ, которые занимались до учреждения комиссии рассматриванием академических и университетских уставов».[898]

Итак, проект Каразина, продиктованный, несомненно, желанием соблюсти дворянские интересы, а еще более – оригинальными взглядами автора, в которых не прослеживается никакой симпатии к немецким университетам, был одобрен харьковскими депутатами, и в начале сентября Каразин выехал с ним в Петербург. Прибыв туда в конце месяца и приступив к своим обязанностям правителя дел Комиссии об училищах, он передал ее руководителям свое «Предначертание», но добиться, чтобы его сразу рассмотрели в Комиссии, не мог. Именно поэтому цитированная «Пояснительная записка», адресованная членам Комиссии, начинается и кончается просьбой «Объясниться!»: «Да удостоят меня вопросами по всем пунктам моего проекта и да не откажутся меня выслушать. Этого снисхождения я осмеливаюсь ожидать от особ истинно просвещенных», – восклицал Каразин.

Но, как писал сын основателя Харьковского университета Филадельф Каразин (несомненно, со слов отца), «дело Харьковского университета пошло в долгий с разными потайными пружинами ящик».[899] Здесь нужно объяснить, что положение Каразина при дворе за время его отсутствия принципиально изменилось. Еще в августе 1802 г. до Александра I дошли какие-то сведения, выставлявшие Каразина в неблагоприятном свете, о том, что он, «хвалясь монаршими милостями», будто бы «слишком много берет на свое лицо».[900] После возвращения в Петербург двери царского кабинета перед ним оказались закрыты.[901] В Комиссии же об училищах его чересчур масштабный (60 профессоров и 200 казеннокоштных студентов!) и оригинальный проект имел мало шансов на успех. Как упоминалось, начав участвовать в заседаниях Комиссии с 4 октября, Каразин не мог поставить свой вопрос на обсуждение в течение двух недель и только 18 октября добился рассмотрения своего проекта, включив статьи об университете в состав «Предначертания устава об общественном воспитании» (хотя члены Комиссии просили его подготовить только «план гимназий»!). Окончательного решения относительно проекта Каразина 18 октября принято не было, но то, что вслед за ним сразу же началось чтение проекта Устава Московского университета, по духу резко от него отличавшегося, уже говорило не в пользу молодого реформатора. Между ним и остальными членами Комиссии (кроме, разве что, А. Чарторыйского) лежала значительная разница в возрасте, чине и опыте государственной службы, так что представить себе, чтобы Каразин убедил их в правоте своих идей, довольно трудно.

Однако надо учитывать и еще одно случайное обстоятельство, которое сделало шестое и седьмое заседание Комиссии (18 и 22 октября) не вполне продуктивными. В эти дни она заседала в сильно урезанном составе, включавшем только Завадовского, Чарторыйского, Потоцкого, Янковича де Мириево и Каразина. Как явствует из примечания к журналу шестого заседания, Муравьев по каким-то своим придворным обязанностям находился в Гатчине, а из-за осенней непогоды нарушилась переправа через Неву, и академики Озерецковский и Фус не могли попасть в дом Завадовского с Васильевского острова, где располагалось здание Академии наук.[902] Поэтому по наиболее важным вопросам решения откладывались «до полного собрания комиссии». Это касалось и поправок к проекту Устава Московского университета, статьи которого обсуждались и исправлялись «в сходство принятых ныне начал» (в частности, решено было вообще исключить главу о кураторах, поскольку высшее управление университетами теперь возлагалось на членов министерства). Однако в целом этот проект получил одобрение, что видно из того, что в журнале от 22 октября важнейшими переменами в Уставе названы «касающиеся особливо до врачебного отделения и учительского института» – следовательно, все остальное, в том числе предложенная система управления университетом и назначения профессоров, членами Комиссии принималось.

18 октября граф П. В. Завадовский сделал важное предложение о том, чтобы собирать Комиссию не один, а два раза в неделю, так как «одного дня недостаточно», – вот почему следующее заседание произошло в среду 22 октября. Поставленные на нем вопросы при обсуждении университетского Устава планировалось решить «в последующие полные собрания Комиссии».[903] Однако ни одного ее заседания больше не последовало.

Ясно, что для всех участников, как и для самого министра, это было полной неожиданностью. Если отсутствие заседания в субботу 25 октября еще можно было бы объяснить задержкой Муравьева и продолжающейся непогодой на Неве, то их полное прекращение требует совершенно иного объяснения. Из него следует, что центр выработки «Предварительных правил народного просвещения» в ноябре 1802 г. переместился из Комиссии об училищах в другой орган, и именно так и следует скорректировать вывод Сухомлинова.

Остановимся еще раз на итогах деятельности Комиссии об училищах. Ею были определены центры учебных округов и полностью разработана часть законопроекта, касающаяся устройства и управления училищами трех уровней (губернскими, уездными и сельскими). Однако по «университетскому вопросу» никакого решения принято не было. Более того, рассматривавшиеся в Комиссии два проекта – «Предначертание» Каразина и Устав Московского университета, одобренный Комитетом 18 марта 1802 г., не содержали ничего из тех положений «Предварительных правил народного просвещения», перешедших затем в Устав 1804 г., которые составляли суть автономии российских университетов. Действительно, ни проект Каразина, ни комитетский устав, опиравшийся на План 1787 г., не ставили задачей реализовать корпоративные права ученых (принцип коллегиальности в формировании и управлении корпорацией, широкую университетскую юрисдикцию). Так кто же ввел в России «университетскую автономию»?

Прежде чем ответить на этот вопрос, отметим, что во взглядах и проектах большинства членов Комиссии об училищах на университеты существовала заметная разница с итоговым текстом «Предварительных правил». Так, совершенно ясно, что не мог быть проводником идеи автономии В. Н. Каразин. На это указывает не только его «Предначертание», но и позднейшая реакция на Устав 1804 г.: в письме, написанном в 1810 г., Каразин резко упрекал министерство народного просвещения за то, что «устроили шесть университетов., и все на манер университетов германских XV века», ратовал за назначение над каждым университетом директора из местных дворян под непосредственным ведением министра, писал о «злоупотреблениях, происходящих или от беспечности, или от излишней снисходительности, или наконец от личной незначительности начальника по выбору», а также проводил свои прежние мысли об объединении «под общим кровом… будущих воинов, судей, служителей церкви, художников и ученых» и т. д..[904]

Навряд ли корпоративные права ученых могли найти защиту у одного из теоретиков австрийской учебной системы, покончившей с «пережитками средневековья», Ф. И. Янковича де Мириево. К тому же из сохранившихся отрывков его проектов следует, что Янкович не планировал полное устройство университетов во всех городах России, но в Киеве (тогда еще рассматривавшемся вместо Харькова) и Казани хотел открыть по три факультета (без богословского), а в Москве и Санкт-Петербурге – только два факультета, философский и юридический, поскольку здесь уже имелись Медико-хирургические академии.[905] Эти утилитарные, не предполагающие полноты университета идеи в результате не нашли отражения в Уставе 1804 г.

Напротив, идеи H. И. Фуса (который был сторонником французской системы разделения наук в университете вместо старых факультетов, что в результате и вошло в Устав 1804 г.) отличались от итогового текста тем, что Фус трактовал словесное и физико-математическое отделения как вступительные перед выбором рода государственной службы, к которой готовили на медицинском и нравственно-политическом отделениях.[906] В этом также достаточно ясно видны его утилитарные взгляды. Об отношении Фуса к средневековой ученой корпорации свидетельствует перепечатка в издававшемся им с 1803 г. журнале «Периодическое сочинение об успехах народного просвещения» статьи «О начале Парижского университета», где резкой критике подвергалось неподконтрольное государству право распоряжаться учеными степенями и профессорскими кафедрами, следствием чего являлось в целом низкое качество образования, даваемого университетом, его схоластический характер, неспособность профессоров к научной деятельности и т. д.[907]

Казалось бы, что защитниками «университетской автономии» могли выступать M. Н. Муравьев и С. О. Потоцкий, которые снискали позже себе славу «просвещенных попечителей», уважавших права ученых. Но не стоит забывать, что именно они задавали тон в Комитете 18 марта 1802 г., предложенный которым Устав не содержал никаких намеков на корпоративность, но поддерживал идею «модернизированного» университета о благотворности государственного контроля за назначением профессоров и избавления ученых от хозяйственных забот по университету – именно в этом убеждал Муравьева и Потоцкого образец Гёттингенского университета, сильно воздействовавший на обоих.

Итак, в составе Комиссии об училищах в конце 1802 г., на наш взгляд, не было человека, способного столь решительно поменять судьбу «университетского вопроса» в России и внести новое начало в организацию университетов. Поэтому напрашивается ответ, что такие изменения были внесены сверху, т. е. непосредственно по решению самого императора. Но для этого при дворе Александра I как раз в то время, когда происходили последние заседания Комиссии, должен был появиться «сильный ходатай», отстаивавший именно интересы профессорской корпорации. И такой человек действительно прибыл в этот момент в Петербург.

Это был профессор Г. Ф. Паррот, избранный 28 июня 1802 г. проректором Дерптского университета и, таким образом, уже не только реально, но и формально возглавивший ту борьбу профессуры с кураторами за права «автономии», о которой говорилось выше[908]. Надо сказать, что в обозначившемся конфликте Паррот с самого начала занял весьма резкую позицию: он заявил, что статуты, в соответствии с которыми был открыт университет, «в бозе почивший император Павел никогда не видел и, тем более, не конфирмовал».[909] Основания для таких сомнений у профессора были, ведь Павел I, действительно, подписал лишь доклад Сената от 4 мая 1799 г. об учреждении университета и теоретически мог и не вникать в приложенный к нему «План». Но ведь новый император Александр I, несомненно, читал этот документ, поскольку не только вторично утвердил его, но и внес кое-какие коррективы! Поэтому надежды на изменение устройства Дерптского университета у профессоров связывались только с личным вмешательством Александра I, на что и нацеливалось развитие событий.

Под председательством Паррота Совет Дерптского университета в июле-августе 1802 г. обсудил существующие «статуты» университета с целью внести в них ряд изменений, но 30 сентября Коллегия кураторов, изучив предложения Совета и высказав в принципе одобрительную оценку стараниям профессоров на благо университета, отказалась их принять. Тогда Паррот выступил перед Советом с просьбой командировать его в Петербург «по личной необходимости», которая на самом деле была ничем иным, как желанием добиться встречи с Александром I, чтобы «защитить дело университета перед троном» от происков кураторов, которые Паррот характеризовал как смесь хитрости с высокомерием.[910] 5 октября профессор выехал из Дерпта в сопровождении отпрыска одной из влиятельных остзейских фамилий, графа Георга фон Сиверса, который хорошо ориентировался при дворе и согласился помочь Парроту. В середине октября он уже находился в Петербурге, где был представлен Муравьеву, Завадовскому, Чарторыйскому, Новосильцеву, Кочубею и смог сделать трех последних своими союзниками и посредниками в общении с императором. Через Новосильцева Александр I передал Парроту, что готов с ним встретиться, заранее получив от профессора проект нового положения о Дерптском университете.[911]

26 октября 1802 г. Александр I дал Парроту аудиенцию, первую в длинном ряду их личных встреч, которые определили столь необычайный, доверительный характер отношений между ними, лучше всего выраженный в известном высказывании М. А. Корфа: «Александр, неведомо для массы, поставил дерптского профессора в такие к себе отношения, которые уничтожали все лежавшее между ними расстояние. Паррот не только был облечен правом, которым и пользовался очень часто, писать к государю в тоне не подданного, а друга, о всем, что хотел, о предметах правительственных, домашних, сердечных, не только получал от него самого письма самые задушевные, но и при каждом своем приезде из Дерпта в Санкт-Петербург шел прямо в государев кабинет, где по целым часам оставался наедине с царственным хозяином. Александр… искал приобрести и упрочить дружбу скромного ученого, нередко доверяя ему свои тайны, и государственные и частные. Этот ученый был честный, умный, добросовестный;., с бескорыстием и смелостью человека, ничего не искавшего и даже отклонявшего всякое внешнее изъявление милости, он предался Александру всей душой и, далекий от всякой лести, строгий в своих приговорах как совесть, постепенно присвоил себе роль и права сокровенного ментора».[912] Сам Паррот впоследствии вспоминал, что император встретил его словами: «Вас ненавидят, потому что Вы служите человечеству. Ваши враги работают без устали против Вас. Но рассчитывайте на меня. У нас – одни и те же принципы, одна и та же дорога».[913]

Такой характер отношений, в котором главным было доверие императора к профессору, вполне объясняет, почему именно Паррот смог сыграть столь большую роль в решении «университетского вопроса», который (наряду с волновавшим обоих вопросом об освобождении крестьян в Прибалтике) стал главным на аудиенции 26 октября. «Я вынул из папки мой проект Акта постановления,[914] – вспоминал профессор, – и хотел пройтись по его основным позициям вместе с императором. «Нет, нет, – сказал он, – я согласен с Вами почти по всем пунктам. Лишь по пункту о юрисдикции полагаю, что не могу с Вами согласиться», – «Это мне досадно, – ответил я, – между тем, он мне нужен». Он улыбнулся и произнес: «Что ж, я знаю, что у Вас есть свои основания; у меня же есть свои. Скажите мне Ваши, я Вам скажу мои. Тот, кто будет не прав, уступит»». После объяснений Паррота, почему любой университет, и в особенности Дерптский, нуждается в особой юрисдикции, Александр заметил: «Всеми моими силами я работаю над тем, чтобы установить равенство в правах среди моей нации, уничтожить различные разряды, поскольку это ни к чему хорошему не служит. Ради этого я употребляю всю меру власти, которую провидение мне доверило. А Вы, вы хотите этому помешать! Образовав новую касту, не буду ли я вынужден впоследствии с нею сражаться?»[915] Паррот записал в воспоминаниях, что был поражен, слыша такие слова от «величайшего деспота Европы». Однако профессору удалось убедить Александра, что Дерптский университет станет «помощником в его трудах», если будет «избавлен от неудобств», и в ответ император пообещал сделать все, что от него зависит, чтобы «удовлетворить» профессоров, хотя «общее предубеждение этому совершенно противоположно».[916]

Расставание в конце аудиенции было трогательным: Александр I прижал друга к сердцу и «поспешил из комнаты с влажными глазами», Паррот же покидал дворец, переполненный «неизъяснимым счастьем».[917] Однако до достижения цели оказалось еще далеко, и главная причина этого состояла в том, что новое преобразование Дерптского университета не отделялось в глазах Александра I и его окружения от реформы университетов в России в целом. На следующий после аудиенции день Чарторыйский несколько остудил восторг Паррота, дав понять, что ему следует сообразовываться с подготовкой преобразований в Московском и Виленском университетах, а это, как минимум, замедляло решение дела.[918] Несомненно, о результатах аудиенции известили и Завадовского, прохладную реакцию которого предсказать было несложно, поскольку, по-видимому, именно высших сановников министерства народного просвещения император имел в виду, говоря об «общем предубеждении» против университетской автономии. Однако тот факт, что заседания Комиссии об училищах, где как раз рассматривались различные варианты университетского устройства, после аудиенции Паррота у Александра I прекратились, едва ли мог быть простым совпадением.

Согласно воспоминаниям Паррота, в ответ на его новое письмо с изложением возникших затруднений император 5 ноября распорядился создать специальный комитет для выработки окончательного текста «Акта постановления Дерптского университета». Членами комитета стали Чарторыйский, Новосильцев и Паррот, которые внесли в Акт несколько изменений и дополнений, перевели его на русский язык и в середине ноября представили императору, собственноручно отредактировавшему русский текст Акта. Поразительно, но с частью императорских поправок Паррот не согласился и заставил Новосильцева вновь нести текст к Александру I, после чего проект вернулся к профессору уже в удовлетворившем его виде.[919]

Теперь ему предстояло выиграть схватку с министерством народного просвещения, где справедливо полагали, что все пункты, на которые Паррот получил согласие монарха, войдут затем и в общее устройство российских университетов. Сам Паррот не без гордости писал, что «старался не только для Дерпта», хотя, по его же словам, это лишь умножало трудности.[920] Идя на уступку министру, Александр I назначил новый согласительный комитет в составе Чарторыйского, Потоцкого, Новосильцева, Строганова и Паррота. Именно этот комитет и должен был окончательно определить судьбу Акта. Его единственное заседание состоялось в конце ноября 1802 г. в доме у Новосильцева и длилось до трех часов ночи (лакей и кучер Паррота не дождались его и тому пришлось добираться домой пешком). На обсуждении Потоцкий, «хотя и не был другом министра», решительно возражал против предоставления университету корпоративных прав, и, лишь «споря до изнеможения», Паррот смог одержать верх.[921]

В начале декабря 1802 г. текст Акта передали на подпись министру народного просвещения, который попытался внести в него собственные изменения (Паррот называл это «мелкой местью» со стороны обиженного Завадовского). Министр настаивал, в частности, на отмене университетской юрисдикции. После неудачной попытки договориться с министром при посредничестве Муравьева Паррот явился утром 4 декабря к Новосильцеву, требуя, чтобы тот немедленно шел к императору. Поскольку Александр был тогда занят, профессор просил передать ему написанную тут же записку, где жаловался, что «каждый день, даже каждый час приносит новые возражения графа Завадовского против Акта, который уже одобрен Вашим Величеством и доработан созванным Комитетом». В результате император вновь поддержал Паррота, ответив, что «его расположение к министру не простирается до такой степени, чтобы позволить сделать что-либо против того, о чем мы уже договорились».[922]

Итак, в ноябре 1802 г. «университетский вопрос», действительно, был изъят из компетенции Комиссии об училищах (и, фактически, даже из компетенции министерства народного просвещения). В его решении принял участие сам император, его молодые друзья и, конечно, инициатор всех этих изменений, профессор Г. Ф. Паррот. 11 декабря 1802 г. подготовка «Акта постановления» была закончена, и судьба устройства Дерптского университета, а вместе с ним, как будет видно, и всех остальных в России, окончательно решилась в пользу «университетской автономии». Свою победу Парроту хотелось закрепить не только документально, но и символически: как об особой милости он просил, чтобы Александр I подписал Акт на следующий день, в день своего рождения, 12 декабря, что соединило бы будущие празднования годовщины основания Дерптского университета с торжествами всей Российской империи. Император согласился, а 15 декабря на прощальной аудиенции собственноручно вручил Парроту подписанную им грамоту для хранения в университете.

Тем самым, в истории России вновь, как и на рубеже XVII–XVIII вв., только в гораздо более торжественной и широкой форме, появилось понятие даруемой верховной властью Утвердительной грамоты университета, необходимой для законодательного закрепления его привилегий и выступавшей обязательным условием основания университета в средневековье и раннее Новое время. В 1803–1804 гг. свои Утвердительные грамоты получили, а потом бережно хранили университеты в Харькове и Казани, Виленский университет (преобразованный из Главной высшей школы), а также и уже полвека существовавший, но не имевший такой грамоты Московский университет. В рамках истории европейских университетов это были, видимо, самые поздние из Утвердительных грамот,[923] которые в XIX в. отошли в прошлое вместе с другими атрибутами средневековья.

«Акт постановления для Императорского университета в Дерпте» от 12 декабря 1802 г., действительно, содержал ряд норм, которые впервые появились в российском законодательстве об университетах и вошли затем в последующие документы министерства народного просвещения.[924] Его особенностью по сравнению со «статутами» 1799 г. являлось, с одной стороны, перераспределение власти в университете от кураторов к университетскому Совету, а с другой стороны, появление новой, «высшей» контрольной власти над университетом в лице того из представителей министерства народного просвещения, который согласно указу от 8 сентября 1802 г. был назначен как член Комиссии об училищах иметь «особое попечение о сем университете» (п. 3). Это должностное лицо затем в документе для краткости начинает именоваться «членом-попечителем» (п. 9). Именно в таком канцелярском сокращении и обнаруживается происхождение названия должности «попечителя», введенной Предварительными правилами 1803 г. и сохранявшейся в российских университетах до 1917 г. Теперь понятно, почему понадобилось изобретать другое название, хотя еще в XVIII в. Московский университет имел своих кураторов: ведь в «Акте постановления» о Дерптском университете фигурировали и кураторы, и «член-попечитель», причем природа их власти противопоставлялась друг другу – кураторы избирались местным дворянством Эстляндской, Лифляндской, и Курляндской губерний (впрочем, уже в 1803 г. их должности упразднили), а попечитель представлял центральную власть, т. е. министерство народного просвещения.[925]

Наиболее важными статьями «Акта», вводившими принципы автономии, были п. 3, касавшийся права университета самому, «обще с кураторами» управлять своими доходами, представляя ежегодный отчет в министерство через «члена-попечителя»; п. 6, даровавший автономный университетский суд («внутреннюю расправу») для всех преподающих, учащихся или служащих в университете и членов их семей по всем их касающимся гражданским делам и «долговым претензиям» (уголовные же дела университет после предварительного разбирательства должен был препровождать туда, «куда следует преступник», но с письменным мнением университета по данному делу); наконец, п. 9, согласно которому все должности в университете избирались Советом университета, после чего ректор поступал на высочайшую конфирмацию, а профессора, учителя и прочие чиновники через «члена-попечителя» – на утверждение министра народного просвещения. В Акте также было прописано право собственной университетской цензуры, освобождение университетских домов от постоя, льготы для иностранных профессоров при пересечении границы Российской империи, пенсии вдовам и сиротам профессоров. В п. 13 впервые законодательно закреплялась льгота, которая войдет во все последующие Утвердительные грамоты российских университетов как звание «заслуженного профессора» – через 25 лет университетской службы полный оклад профессора обращался ему в пожизненную пенсию, «которой он может пользоваться, где сам за благо изберет». Жалование же профессорам согласно п. 12 устанавливалось в 2000 руб., что в более чем в два раза превышало жалование профессоров Московского университета рубежа XVIII–XIX вв. Не менее важным оказался и п. 15 – им была наконец законодательно реализована идея Плана 1787 г., поддержанная Комитетом 18 марта 1802 г., о соответствии ученых степеней и должностей классным чинам. Поскольку Дерптский университет, следуя немецкой традиции, зафиксированной и в статутах 1799 г., выдавал две степени – доктора и магистра, то им присваивались соответственно 8 и 9 классы, профессорам (что уже фигурировало в законодательстве XVIII в.) – 7 класс, ректору в период пребывания в должности – 5 класс. Студенты, «отличившиеся по одобрению факультета успехами в науках», числились в 14 классе и с ним поступали на гражданскую службу. В «Акте» также была прописана норма, впервые прозвучавшая в указе Александра I от 5 января 1802 г. о том, что пребывание в Дерптском университете в течение трех лет является обязательным условием для поступления на службу в прибалтийских губерниях на должность, «требующую юридических познаний». Тем самым, правительство заботилось о повышении престижа университетского аттестата и желало воспитывать образованных чиновников даже принудительными мерами. Аналогичная норма была включена и в Предварительные правила 1803 г. и в конечном счете в 1809 г. привела к появлению знаменитого указа «об экзаменах на чин», подготовленного M. М. Сперанским.

Итак, суть преобразования Дерптского университета, осуществившегося в конце 1802 г., главным образом, по «вине» профессора Г. Ф. Паррота, можно трактовать двояко. С одной стороны, эстонский исследователь В. Тамул совершенно правильно отмечает, что в результате основанный остзейским дворянством местный университет (Landesuniversität) был затем интегрирован в структуру управления Российской империи и превратился в Императорский, т. е. российский университет (Reichsuniversität).[926] Очень характерной иллюстрацией этого тезиса служит то, что 9 декабря, т. е. даже еще до окончательного подписания «Акта постановления», министр П. В. Завадовский направил дерптским кураторам предписание подчиняться министерству народного просвещения и подавать туда отчеты. «Паррот искусно сумел достичь согласия с господствующей в правительстве тенденцией. Его интерес заключался в как можно более широком самоуправлении университета; интерес правительства – во включении университета в охватывающую всю империю учебную систему и его подчинение новосозданным центральным органам»[927].

Но, с другой стороны, справедлив, как сейчас будет показано, и обратный тезис: именно это преобразование повлияло на устройство всех остальных российских университетов, т. е. не просто университет в Дерпте был инкорпорирован в структуру Российской империи, но и сама империя пошла в университетском вопросе тем путем, который ей был указан в отношении Дерпта. Прямое свидетельство современника, подтверждающее это, находится в письме бывшего (т. е. уже уволенного после принятия «Акта постановления») вице-куратора Дерптского университета И. Ф. Унгерн-Штернберга от 20 января 1803 г. Еще до утверждения и обнародования Предварительных правил он писал об учреждении в России новых университетов, в которых «привилегии профессоров будут полностью подобны тем, что присвоены Дерпту согласно новому утвердительному Акту»[928]. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить статьи «Акта постановления» Дерптского университета с соответствующими статьями Предварительных правил, а также подписанного 4 апреля 1803 г. «Акта утверждения» Виленского университета – первого университетского законопроекта, принятого министерством в обновленном составе после создания Главного Правления училищ и разработанного при участии попечителя Виленского учебного округа князя А. Чарторыйского[929]. Несомненно, что положения многих статей этих документов не просто совпадали, но, по сути, лишь в слегка отредактированном виде переходили из одного акта в другой. Результаты сравнения удобно представить в таблице, где приведены номера соответствующих параграфов:

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Таким образом, одним из источников Предварительных правил народного просвещения 24 января 1803 г., а значит, и всех последующих российских университетских актов, основные положения которых были заложены Предварительными правилами, и прежде всего Устава 1804 г., послужил «Акт постановления» Дерптского университета, утвержденный 12 декабря 1802 г. Наблюдая, каким образом представления о традиционных корпоративных правах немецких университетов перешли из «Акта» Дерптского университета в нормы остальных университетов Российской империи, включая Виленский, мы понимаем смысл упрека Каразина в том, что все российские университеты были устроены «на манер германских XV века». В то же время нельзя не видеть, что реализация и обеспечение этих прав были поставлены под контроль государства (через утверждение ученых должностей министерством и встраивание их в общую иерархию государственной службы).

При этом в части, относившейся к организации учебных округов и управлению школьной системой, Предварительные правила полностью вобрали в себя материалы, подготовленные и одобренные Комиссией об училищах. Что же касается университетской части, то дерптские постановления нельзя считать единственным ее источником: столь же несомненно, что в Предварительных правилах было учтено и прошедшее в Комиссии об училищах обсуждение проекта Устава Московского уни-верситета, подготовленного в Комитете 18 марта 1802 г. Именно оттуда были внесены две принципиальные нормы, которых не было в проекте Паррота.

Во-первых, текущее управление учебными и хозяйственными делами университета вверялось университетскому Правлению, которое состояло из ректора и деканов, избранных факультетами (п. 37). Такое предложение делал Комитет 18 марта 1802 г. с той только разницей, что на тот момент выборность ректора утверждена еще не была, и его место занимал назначаемый директор. Комитет же, в свою очередь, основывался на идее создания университетского Правления, которая содержалась в Плане 1787 г. В результате, исходная идея екатерининского Плана видоизменилась: назначаемые для участия в Правлении чиновники исчезли (в Уставе 1804 г., правда, их место займет определявшийся попечителем «непременный заседатель», но он будет уже не сторонним чиновником, а одним из университетских профессоров), и этот орган стал выборным, образовывая, тем самым, стройную систему «ученой республики», при которой Совет как собрание всех профессоров играл роль верховной законодательной власти, а Правление, избираемое Советом, – исполнительной власти.

Во-вторых, к каждому университету присоединялся Педагогический (учительский) институт, идея которого также четко была разъяснена в докладе Комитета 18 марта. Согласно п. 39 Предварительных правил в институте на казенном содержании находились «студенты со степенью кандидата», а по п. 26 новая ученая степень кандидата приравнивалась в 12 классу по Табели о рангах, как это и предлагал Комитет. Тем самым, Предварительные правила оформили оригинальную трехчленную структуру ученых степеней в Российской империи, явившуюся, как теперь понятно, соединением двух разных идей: из Акта Дерптского университета – ввести степени магистра и доктора, что соответствовало традициям средневековых немецких университетов, и из доклада Комитета 18 марта 1802 г. – ввести Педагогический институт для подготовки профессоров и учителей, обучавшиеся в котором получали степень кандидата. Данная система российских ученых степеней в целом сохранялась (за исключением замены в 1884 г. кандидата университетским дипломом I класса) до 1918 г., при том что в Европе младшие ученые степени в XIX в. практически вышли из употребления, оставив лишь высшую степень доктора[930]. Указанный «сплав» и послужил исходной причиной различий в структуре ученых степеней России и Европы, известных до настоящего времени.

Чтобы закончить обсуждение источников Предварительных правил, обратимся к вопросу, повлияло ли как-нибудь на них «Предначертание», составленное Каразиным. Вопрос этот имеет смысл в свете продолжающего повторяться историографического мифа о Каразине как об «авторе» Предварительных правил, а вместе с ними и Устава 1804 г.[931] С одной стороны, находясь на должности правителя дел Комиссии об училищах, а затем Главного Правления училищ, Каразин по своим служебным обязанностям должен был принимать участие в подготовке этих документов и представил, как упоминалось, на первой стадии обсуждения университетского вопроса в Комиссии об училищах свой несохранившийся общий проект, о содержании которого можно судить по дошедшему до нас «Предначертанию», подготовленному для Харьковского университета. С другой стороны, очевидно, что каразинское понимание университета принципиально расходилось с тем итогом работы, который зафиксирован в Предварительных правилах.[932] И дело здесь не только в нежизнеспособности и утопичности чересчур масштабного проекта Каразина. Молодой реформатор так и не смог вернуть к себе доверие царя, которым в конце 1802 г. по университетскому вопросу уже безгранично пользовался Г. Ф. Паррот.

Интересным отголоском этих событий является письмо Паррота к Каразину, опубликованное впоследствии его сыном Филадельфом. Историки несколько раз цитировали это письмо, поскольку в нем содержались любопытные похвалы Паррота в адрес Каразина за то, что тот сумел «освободиться от всех предрассудков, под влиянием которых составляли уставы других университетов, не исключая и нашего, самого новейшего (т. е. Дерптского — А. А.)», и что в отличие от Дерпта опыт немецких университетов не должен довлеть над Харьковым как «более отдаленным от Германии и не имеющим с ней таких связей».[933] Но конкретно-исторической интерпретации письма никто не давал. Между тем, из самого текста ясно, что письмо написано, скорее всего, в начале января 1803 г., вскоре после возвращения Паррота в Дерпт,[934] и служит его ответом на представленное ему Каразиным «Предначертание» Харьковского университета вместе с «Пояснительной запиской» к нему Очевидно, что их знакомство произошло в конце октября или ноябре 1802 г. в Петербурге, и Каразин, возможно, тогда надеялся, что с помощью Паррота сможет провести в жизнь какие-то из собственных университетских идей. Поэтому письмо надо рассматривать как ответную реплику Паррота в их заочной дискуссии, и, несмотря на множество комплиментов, рассеянных по тексту, ясно, что позиции сторон противоположны, прежде всего по вопросу об управлении университетом. Каразин, как помним, предлагал здесь структуру, напоминающую дерптский «План» 1799 г., где текущее управление делами университета осуществлял Комитет во главе с назначаемым от дворянства директором, который в свою очередь находился под контролем Комиссии из выборных представителей дворянства. Паррот возражал на это: «Идея освободить профессоров от тягости университетского управления останется, я думаю, благочестивым пожеланием, – едва ли она примется. Ваш директор не из профессоров сделается, по самой природе вещей вечным директором, и хорошо еще будет, если место это не сделается всегдашнем наследием старых кляч, которых некуда девать… Нельзя иначе сохранить для университетов необходимую свободу действий, как вручив внутреннее их управление сословию профессоров».[935] Что касается цитированных похвал об отсутствии «предрассудков» в построении университета, то при ближайшем рассмотрении ясно, что они относятся к идее Каразина обойтись без факультетского устройства, оставив чисто предметную организацию преподавания, которой сочувствовал лично Паррот (который, кстати, сам получил не университетское, а специальное образование в Штутгарте), но «по убеждению сотоварищей», т. е. других профессоров, согласился на сохранение в Дерптском университете старых факультетской структуры и факультетских собраний, которые в то же время являлись необходимыми при присуждении ученых степеней. Идеи же Каразина об объединении под одной университетской крышей восьми различных училищ Паррот не комментирует, заметив только, что не думает, «чтоб оно пришлось по вкусу всем: у всякого свой взгляд на вещи и всякому хочется непременно опровергать то, что придумал другой, особливо когда дело коснется до разделения специальностей».[936]

Поэтому принятие Предварительных правил в том их виде, который отражал все пункты, «завоеванные» Парротом, и куда не вошло ни одно из предложений по структуре и управлению университетом, сделанных Каразиным, фактически означало окончательное поражение последнего в университетском вопросе. Каразину действительно пришлось на рубеже 1802–1803 гг. заниматься подготовкой текста Предварительных правил,[937] но в августе 1803 г. в письме императору он жаловался, что эти правила были написаны «известным Вам образом» и что в них Каразин едва-едва мог сберечь только тень некоторых своих идей, «и то, конечно, самых маловажнейших».[938] Это повлекло в дальнейшем его полный отход от разработки университетских законопроектов. 18 февраля 1803 г. Каразин выехал в Харьков для того, чтобы на месте заняться практической деятельностью по организации университета. К обязанностям правителя дел Главного Правления училищ он приступил лишь во второй половине 1803 г., и то будучи резко недовольным порядками в министерстве, к основанию которого «малыми своими силами содействовал». В упомянутом письме к императору от 16 августа 1803 г., оставшемся, как и другие, без ответа, Каразин жаловался, что канцелярия министра, «присвоив себе имя департамента», рассматривала его как подчиненного и даже не сообщала о поступающих в Главное Правление бумагах, а дела шли круговым образом от министра к Правлению, попечителям и обратно министру, наиболее же важные вопросы решались лично Завадовским, который одновременно бывает «и предлагатель, и исполнитель, и член, и председатель, и министр». Поэтому и в Петербурге Каразин продолжал в основном заниматься вопросами, связанными с подготовкой открытия Харьковского университета, но не всегда удачно и в итоге, вступив в конфликт с министром, обвинявшим Каразина в самовольном расходовании университетских средств, в июле 1804 г. получил выговор от Александра I, запретившего ему «мешаться в дела» Харьковского университета, после чего подал в отставку, чем и завершилась его служба по ведомству народного просвещения.[939]

Дальнейшая разработка Уставов российских университетов в 1803–1804 г. происходила уже без участия Каразина. 7 февраля 1803 г. Главное Правление училищ постановило приступить к разработке на основе Предварительных правил «общего» университетского Устава, «который бы мог служить образцом частным», и разделило работу между Фусом, которому получили главу об устройстве учебной части, Озерецковским – о внутреннем управлении университетом, Янковичем де Мириево – об управлении университетом училищ, и Клингером – о хозяйственной части[940]. Составляя учебное устройство университетов, Фус смог провести идею, впервые высказанную им еще в Комитете 18 марта 1802 г., о разделении преподаваемых наук на части по примеру Французского национального института, т. е. на отделения словесных, нравственно-политических, физико-математических и врачебных наук.

Главное Правление училищ одобрило предложение Фуса уже в марте 1803 г.[941], и оно воплотилось в первом из принятых министерством университетских Уставов, относившемся к Виленскому университету (подписан Александром I 18 мая 1803 г.).[942] Поэтому различие в структуре факультетов Дерптского и Виленского университетов объясняется, на наш взгляд, не их тяготением к разным «образовательным моделям» – протестантской и католической (как уже указывалось, после победы Паррота во все университеты империи, не исключая и Виленского, вошли черты средневековых немецких корпораций), но лишь тем, что Виленский организовывался позже Дерптского, весной 1803 г., когда министерство народного просвещения уже успело утвердить новую систему университетских отделений (кстати, и само слово «отделение» употреблялось теперь, чтобы не смешивать их новую природу с традиционными европейскими «факультетами»).

Что касается Устава Дерптского университета, утверждение которого датировано 12 сентября 1803 г.,[943] то в нем в отличие от предшествующих законопроектов подробно прописана организация университетского судопроизводства (более ранний Виленский устав, напротив, в этом вопросе еще не вводил никаких новых норм, ссылаясь в п. 16 на то, что «университетская расправа имеет быть составлена сообразно с общим Уставом университетов»), И Виленский, и Дерптский уставы содержали статьи, отражавшие местные условия протестантских остзейских или католических польских губерний, в которых они должны были действовать: так, в Дерпте они касались протестантского богословского факультета, служившего для подготовки пасторов, а в Вильне – проблем управления «иезуитским фундушем» (доходами с земельных владений, перешедшими к университету после запрещения в Польше ордена иезуитов), прав университета рекомендовать на места канонников и церковных бенефиций и т. д. В общих же своих частях оба устава равным образом основывались на принципах организации и управления университетами, утвержденных Предварительными правилами народного просвещения.

Закрепление, благодаря «Акту постановления» Дерптского университета, за российскими университетами прав «университетской автономии», ставило вопрос – в какой же мере тогда в законопроектах учитывался идеал немецкого «модернизированного» университета, который как раз шел на ограничение этих прав ради повышения качества университетской науки. Надо сказать, что уже Виленский устав показал, что не рассматривает автономию противоречием к развитию в университете научной деятельности. Именно в этом уставе впервые были сформулированы частично перешедшие и в Устав 1804 г. статьи, направленные на соединение университетской науки и преподавания. Так, среди общих задач университета в п. 1 устава значилось не только «заключать в себе полное и основательное наставление в науках», но и «споспешествовать всеми возможными способами к распространению просвещения и к усовершенствованию знаний (курсив мой — А. А.)», что звучало вполне в духе гёттингенского идеала университетской науки. В п. 10 один раз в месяц предписывалось проводить специальное «академическое» заседание университетского Совета с научными докладами, постановкой конкурсных задач, обсуждением сочинений и проч. Для повышения уровня преподавательских кадров каждый год намечалась отправка молодых ученых (адъюнктов) для обучения за границу. При избрании профессоров на кафедры п. 22 устава рекомендовал рассматривать их сочинения, а также «мнения о своей науке»; если университет получал возможность пригласить выдающегося профессора, «известного в ученом свете отличными знаниями», то ради этого допускалось устанавливать для него особые условия приглашения и надбавку в жаловании. Наконец, в п. 11 закреплялась свобода преподавания: «В университете не воспрещено свободно рассуждать о словесных и ученых предметах, и всякий профессор может следовать той системе в преподавании лекций, какую признает он лучшей, но с тем, чтобы сие сообразно было с постановлением общего собрания профессоров» (т. е. с определенным учебным планом, который согласно п. 38 Предварительных правил разрабатывался Советом и утверждался попечителем).

Законодательное закрепление всех этих принципов в Уставе Виленского университета 1803 г. свидетельствовало о том, что, несмотря на уступку, допущенную по воле Александра I в пользу корпоративной природы университета, высокие требования к профессуре, решение ими научных задач (подобно тому, как это действовало в Гёттингенском университете) ясно стояли перед глазами разработчиков реформы. Этот идеал был близок не только князю А. Чарторыйскому, но и С. О. Потоцкому, назначенному в январе 1803 г. попечителем Харьковского округа, но еще с октября 1802 г. участвовавшему по поручению Комиссии об училищах в разработке Устава Виленского университета. Свои взгляды Потоцкий ясно выразил в речи на открытии Харьковского университета, где особо выделил значение для России устройства университетов «наподобие Гёттингенского, Йенского и других, куда курфюрсты и владетельные князья не поставляют за стыд посылать своих детей».[944] Одну из целей университетской политики Потоцкий, как и другие члены Главного Правления училищ (например, M. Н. Муравьев), видел в привлечении дворянства к высшему образованию, и в этом смысле модернизированные немецкие университеты показывали им важный образец – именно в Гёттингене, как и в Йене в конце XVIII в. изменился состав студенчества, приобретавшего все более «благородный» характер, благодаря изменению духа преподавания от прежней схоластики к идеям Просвещения.

Сочувствие к опыту «модернизированных» университетов должен был испытывать и Ф. И. Клингер, попечитель Дерптского университета, известный немецкий писатель и поэт-романтик, друг главного проводника новой университетской политики в Йене И. В. Гёте, с которым Клингер не прерывал тесного общения из России.[945] Назначения Клингера попечителем Дерптского университета добился в декабре 1802 г. у Александра I Г. Ф. Паррот, справедливо полагая, что для ограждения прав университета от посягательств ему нужна на этом посту фигура не только просвещенного чиновника, но и человека, никак не связанного с местным лифляндским дворянством.

Но основным проводником влияния обновленных немецких университетов в Главном Правлении училищ выступал товарищ министра народного просвещения M. Н. Муравьев. Назначенный в 1803 г. попечителем Московского университета, он занимался приглашением сюда новых профессоров, ориентируясь именно на облик Гёттингена, и переписывался с тамошними учеными (о чем подробнее – в следующем параграфе). Вероятно, при содействии, если не по прямой инициативе Муравьева в начале 1803 г. официальный периодический орган министерства народного просвещения опубликовал пересказ брошюры советника ганноверского двора Э. Брандеса «О современном состоянии Гёттингенского университета» (1802).[946] В брошюре, в частности, выражались идеи о том, что университет должен быть не только хранителем знаний, но и «распространять и передавать оные потомству, если возможно, с приумножением оных», а также что «если университет будет одною только школою, то учение может сделаться некоторым родом ремесла, к великому вреду наук и цели самого учения». Оба эти положения – научный императив университетов и противопоставление их относительно школ – были затем развиты В. фон Гумбольдтом и вошли в идейную основу «классического» университета. Подробно излагалась также критика Брандесом «новейших мнений» о создании университетов «для некоторых отраслей человеческих знаний» (явно направленная против отделенных друг от друга французских специальных высших школ) и его слова о том, что «все науки имеют взаимную связь, которая между ними гораздо теснее, нежели как обыкновенно думают» и что «Гёттингенский университет может представить нам многие сему доказательства», а «профессора получают великую пользу от соединения своего в одно место, и сие полезнее еще для молодых людей». Опять-таки высказанная здесь идея происходящего в университете синтеза наук (над философским содержанием которой в конце XVIII – начале XIX в. трудились Кант, Фихте и Шеллинг) легла краеугольным камнем в здание «гумбольдтовского университета».

Неудивительно поэтому, что при подготовке общего университетского Устава влияние «модернизированных» немецких образцов яснее всего отражалось в проектах M. Н. Муравьева. Написанный им собственноручно первый вариант Устава Московского университета был готов уже в мае 1803 г.[947], а затем во второй половине 1803 – начале 1804 г. подготовлен еще один вариант.[948] Многие из положений проектов вошли потом в окончательный текст устава 1804 г., однако исходно формулировались более четко и последовательно.

Так, Муравьев показывал себя принципиальным сторонником свободы преподавания и науки внутри университета: «Мнения в науках не должны служить поводом гонений… Взаимное уважение Профессоров друг к другу долженствует облегчить им способ общего советования в рассуждении ученых трудов., почему и может каждый из них при начатии Академического года представить своей образ учения и книги, которым в преподавании намеревается последовать, для сочинения потом общего обозрения лекций». Подобно тому, как это было в Гёттингене и Йене, при университете предусматривались ученые общества (что вошло в § 11 Устава 1804 г.), и действительно, за период попечительства Муравьева в Московском университете таких обществ было открыто три – Истории и древностей Российских, Испытателей природы и Соревнователей медицинских и физических наук (и еще два – Латинское и Статистическое – не получили развития[949]). Также Муравьев предполагал закрепить в уставе издание при университете «Ученых ведомостей, содержащих рассмотрение всех новых книг и откровений в науках как в России, так и в чужих краях» (по образцу Göttinger Gelehrte Anzeigen): такая газета действительно выходила в Москве в 1805—07 гг. при поддержке попечителя, но после его смерти прекратилась, а в окончательном тексте Устава 1804 г. это издание отражено не было.

В проекте Муравьева обращалось постоянное внимание на научную деятельность университета, которому «должно прилагать к тому свои старания, чтоб быть всегда наравне с состоянием науки в других странах Европы и приобщать к курсу учения все новые откровения, получившие одобрения ученых». В итоге и в § 60–62 Устава 1804 г. вошли требования к желающим занять должности профессоров и адъюнктов представлять свои сочинения – т. е. законодательно закреплены научные критерии к замещению профессорских должностей, означавшие, что эффективность преподавания в университете оценивалась именно с точки зрения участия профессоров в научном процессе. Именно этим критериям при наборе новых профессоров должны были следовать первые попечители обновляемых и учреждаемых университетов.

Что же касается возможности пополнения состава профессоров через выборы, то Муравьев к ней относился сдержано: включив эту норму в проект Устава, поскольку она была закреплена Предварительными правилами народного просвещения, он поставил выборы под контроль попечителя, явным образом прописывая, что тот может как принять, так и отвергнуть их результаты, а в последнем случае назначить новые выборы. В такой форме этот пункт не прошел, и в § 61 Устава 1804 г. вновь вернулись к формулировке из Предварительных правил: «Совет об избранном предварительно представляет Попечителю и ожидает утверждения Министра Народного Просвещения».

Прямое заимствование Муравьевым опыта управления Гёттингенским университетом видно во введении им в Правление должности «непременного заседателя». Она впервые появилась в Гёттингене в 1796 г. по предложению К. Мейнерса, который сам же ее и занял. В своем труде об управлении университетами он описывает непременного заседателя как помощника проректора по всем служебным делам, обеспечивающего их непрерывное течение при ежегодных перевыборах проректора и деканов, и одновременно «доверенного лица» правительственной власти на месте. Заседатель – член собрания деканов, где сидит после декана философского факультета, а также университетского суда, имеет надзор за правильным ходом судебных процессов, за дисциплиной студентов, может налагать вето на штрафы, единолично выносимые проректором, передавая решение дела собранию деканов.[950] Надо сказать, что профессора вначале настороженно отнеслись к новой должности, высказав сомнение, нужен ли им «гофмейстер над проректором». Но с точки зрения властей (которую поддерживал Мейнерс) ее появление имело то несомненное преимущество, что непременный заседатель рассматривался как член университетской администрации, наделенный полномочиями и несущий ответственность не перед корпорацией, а перед государством в лице кураторов.[951]

Муравьев чувствовал эту двойственность и решил смягчить ее, допустив в своем проекте выборы непременного заседателя самими профессорами: «Общее Собрание избирает из числа Ординарных Профессоров непременного заседателя, который присутствует в Правлении бессрочно, до тех пор, покуда Начальство признает за нужное предписать новое избрание». При этом Муравьев сохранил ключевые полномочия заседателя: наблюдать «сохранение законов и непоколебимость полезных и утвержденных опытом установлений» и при необходимости налагать вето на решения Правления («несогласие непременного заседателя переносит дело к суждению общего Собрания»).[952] В таком виде они вошли в § 134–135 Устава 1804 г., с той только разницей, что подчеркивалась прямая зависимость непременного заседателя от попечителя: он не избирался, а назначался последним, и в случае несогласия с решениями апеллировал не к общему собранию профессоров, а к попечителю.

Итак, если первые проекты уставов отдельных университетов (среди которых и муравьевский) были готовы уже весной 1803 г., то дальнейшее обсуждение и окончательное утверждение «общего Устава» для всех российских университетов, в отличие от подготовки Предварительных правил, протекало медленно и затянулось более чем на год. Возможно, свою роль здесь сыграло то, что «правитель дел» В. Н. Каразин, на которого и должна была бы падать работа по сведению вместе различных вариантов, подолгу отсутствовал в Петербурге, по сути не принимая участия в подготовке Устава. Как упоминалось в уже цитированном письме Каразина, основная часть работы министерства сосредоточилась в личной канцелярии Завадовского, переименованной им в департамент министерства. Начальником этого департамента стал известный в Петербурге журналист, издатель и переводчик И. И. Мартынов, уроженец Малороссии, «пользовавшийся большим расположением графа П. В. Завадовского»[953]. С начала сентября 1804 г., после отставки Каразина Мартынов занял также и должность правителя дел Главного Правления училищ, и здесь дело «общего Устава» наконец сдвинулось с места. На этом заключительном этапе происходила сверка статей проекта с уже утвержденными статьями уставов Виленского и Дерпского университетов.[954] Окончательную работу по сведению воедино различных глав и вариантов статей естественно приписать И. И. Мартынову, после чего Устав был утвержден императором Александром I 5 ноября 1804 г. и распространен на Московский, Харьковский и Казанский университеты.[955]

Суммируя выводы данного параграфа, можно заключить, прежде всего, что утверждение Устава 1804 г. явилось прямым и логическим завершением незаконченных в царствование императрицы Екатерины II университетских реформ. Несомненна и хорошо прослеживается по источникам связь между Планом 1787 г. и началом реформ в министерстве народного просвещения. В то же время, по ключевому моменту содержания Устава 1804 г., т. е. обозначенному выше введению «университетской автономии», между проектами Комиссии об учреждении народных училищ и министерства народного просвещения никакой преемственности нет. План 1787 г., представляя собой российский вариант «модернизированного» университета, придавал мало значения коллегиальному началу в управлении университетом: допускал назначение профессоров Главным Правлением училищ, вводил в университетское Правление сторонних чиновников, не предусматривал созыв общего Совета университета в качестве органа управления и т. д., а главное, игнорировал все корпоративные права и привилегии университета, негативно их оценивая как «пережитки средневековья» (см. главу 2). Напротив, в Уставе 1804 г. были последовательно проведены все основные черты, которые сближали облик российского университета с традиционной немецкой средневековой корпорацией, и, прежде всего, утверждены принципы собственной юрисдикции университета (Selbstgerichtbarkeit) и самостоятельного избрания университетским Советом всех должностей, включая и самих профессоров.

Объяснение этого парадокса лежит в том, что принципы университетской реформы, последовательно воплощавшиеся в ряде законодательных актов 1802–1804 гг. и окончательно закрепленные первым общероссийским университетским Уставом 1804 г., носили в значительной степени противоречивый характер, поскольку в их идейную основу вошли элементы трех совершенно различных систем высшего образования.

Во-первых, в соответствии с системой управления училищами во Франции и Польше университеты получили функции инспектирования, назначения директоров, учителей, проверки хозяйственных смет и т. д. у средних и начальных школ, относившихся к их учебному округу. Из Франции же было заимствовано и новое разделение российских университетов на факультеты, введенное Уставом 1804 г. Вполне в утилитарном духе формулировались в Уставе главные задачи университетов: «подготовка юношества для вступления в различные звания государственной службы» (§ 1), и как следствие, существовал государственный контроль (со стороны попечителя) над сферами университетского преподавания и управления.

Однако, во-вторых, в устройстве университетов были удержаны все традиционные права немецких ученых корпораций, включая и собственную юрисдикцию. Как бы ни трактовать это введение «автономии» в положительном смысле, но все же наличие корпоративного суда в России XIX в., внутри учреждения, которое существует на средства, поступающие из казны, и принадлежит к структуре министерства народного просвещения, выглядело, по меньшей мере, анахронизмом, к тому же вряд ли способствовало углублению научных занятий профессоров.

А ведь именно к этому призывали, в-третьих, принципы «модернизации» университетского образования, почерпнутые из Гёттингена. Благодаря им в Уставе 1804 г. отразился идеальный облик лучших немецких университетов конца XVIII в. – собрания профессоров, ведущих «благородный» образ жизни, занимающихся собственными научными исследованиями, участвующих в деятельности разнообразных ученых обществ, обнимающих весь круг наук в его единстве.

Картина общего университетского кризиса в Европе рубежа ХVІІІ—ХІХ вв., нарисованная в первом параграфе главы, проясняет ситуацию. Именно этот кризис ответственен за то, что при начале реформ народного просвещения в царствование Александра I рассматривался не только опыт немецких университетов (и «модернизированных», и традиционных), но как весьма позитивный воспринимался и опыт совершенно противоположной по смыслу утилитарной системы высшего образования в революционной, а затем наполеоновской Франции. Иными словами, формирование основных принципов университетского образования в России начала XIX в. происходило в ходе обсуждения различных идей и мнений об университетах, многие из которых были несовместимы друг с другом, однако же и те, и другие отразились в итоговых документах. И если в Германии подобное обсуждение вылилось в конце концов в победу идейно цельного, гармоничного и устойчивого в своей философской основе «классического университета», то в России такой цельности достигнуто не было, а избран собственный, оригинальный путь, не копировавший развитие ни одной из образовательных систем Европы и в то же время содержавший в себе элементы сразу нескольких из них.

Кстати, именно поэтому в отличие от большинства университетских проектов екатерининской эпохи окончательный текст Устава 1804 г. остался безымянным (хотя выше и были установлены авторы отдельных вариантов, а также роль И. И. Мартынова, сводившего их вместе). Ведь собственно финальная редакция Устава явилась не трудом по воплощению какой-либо единой, цельной концепции университетского образования, но просто канцелярской работой по сведению воедино различных одобренных министерством мнений относительно структурных частей организации университета. При создании Устава достигался не компромисс между разными началами, а просто их механическое соединение в одном тексте, и это, конечно, не могло не сказаться на дальнейшей судьбе этого документа, необходимость исправления и усовершенствования которого была осознана уже через несколько лет после его утверждения.

«Университетский устав 1804 г. отличался теоретическим характером: он явился результатом не жизненного опыта, а просветительных, либеральных и гуманных начал, которыми были проникнуты тогдашние выдающиеся деятели Западной Европы, а вместе с ними император Александр».[956] К этому выводу историка Д. И. Багалея можно только присоединиться, заметив, что все-таки главным результатом реформы 1802–1804 гг. явилось окончательное утверждение в Российской империи университетской системы, т. е. такой системы высшего образования, на вершине которой стояли именно университеты, а не другие формы высших школ, конкурировавшие с ними в начале XIX в. В то же время внутренние противоречия Устава 1804 г., хотя там потенциально и была заложена близость к магистральным идеям новой «классической» эпохи, еще не позволяли однозначно определить будущую траекторию развития российских университетов. А это предвещало вскоре очередную стадию университетских реформ.

Приглашение немецких профессоров в Россию в первом десятилетии XIX в.

Одна из ярких страниц университетской истории России заключает в себя приезд на службу в российские университеты в течение довольно короткого промежутка времени около полусотни немецких профессоров, которые, тем самым, во многом определяли облик российских университетов после реформы начала XIX в. Это зримо демонстрирует, насколько в данную эпоху университеты России и Германии оказались взаимосвязаны, и не только на организационном уровне, но и персонально, по сути вместе прожив определенный отрезок своего развития.

После введения в действие Устава 1804 г. только в Московском, Казанском и Харьковском университетах, не считая Дерптского, Виленского и еще не открытого Петербургского, образовалось свыше 80 профессорских кафедр, а вместе с экстраординарными профессорами и адъюнктами – 120 преподавательских мест, из которых только Московский университет мог представить наличный состав преподавателей, чье количество, как указывалось выше, даже вместе с лекторами иностранных языков не превышало 15 человек. Остальные более сотни мест в российских университетах нужно было заполнять новыми преподавателями. Поэтому хотя и в университетских планах, обсуждавшихся при Екатерине II, и в начальных документах реформы при Александре I одним из существенных рассматривался вопрос, как стараться избегать приглашения в Россию иностранных профессоров, но именно эта мера оказалась, безусловно, вынужденной в условиях такого огромного дефицита кадров, который создала университетская реформа начала XIX в.

Конечно, часть мест можно было попытаться занять с помощью русских преподавателей, но основная масса профессоров, причем ведущих лекции по наиболее развитым наукам (математика, естествознание, классическая филология, философия, политическая экономия, статистика и т. д.), преподавание которых в Европе стояло тогда на гораздо более высоком уровне, нежели в России, по необходимости составлялась из иностранцев. Это было закономерным следствием александровской политики в области народного просвещения: «Мы должны теперь выписать профессоров, – писал один из ее главных проводников, M. Н. Муравьев, – чтобы впредь не выписывать».[957] В начале 1803 г., получив данные, что в Московском университете по штату находились в тот момент только 14 профессоров из намеченных 28 кафедр, он тут же отмечает в записной книге, что «следовательно половину вызвать можно».[958]

Приглашение иностранных профессоров в три российских университета – Московский, Харьковский и Казанский – в первые годы после проведения университетской реформы целиком легло на плечи их попечителей. На первый взгляд, это противоречило принципу Предварительных правил 1803 г. и университетского Устава 1804 г. о том, что преподавательские вакансии в университете должны восполняться через голосование на Совете. Но еще в феврале 1803 г. Главное Правление училищ, заметив это противоречие, само возложило обязанность формировать профессорский корпус на попечителей в тех университетах, где университетского Совета еще не было или он был неполным, а это в 1803–1805 гг. относилось ко всем трем названным университетам, причем к Харьковскому и Казанскому было применимо и много позже. Главное Правление училищ указывало, чтобы попечители «употребляли все свое внимание избирать людей, заслуживших уважение в ученом мире трудами или успешным преподаванием»; те же иностранные ученые, относительно которых нельзя было составить твердого мнения или получить надежных рекомендаций «мужей, имеющих имя в ученом свете», должны подвергаться экзамену в специальной комиссии, которую хотели создать в Петербурге из членов Академии наук (последнее так и осталось благим пожеланием). Передавая в руки попечителей фактически все начальное формирование их университетов, Правление очень надеялось, что те «собственным благоразумием и осторожным выбором будут соответствовать оказанному им доверию»[959].

Как показало время, процесс приглашения иностранных профессоров в каждый из университетов – Московский, Харьковский или Казанский – имел свои особенности, и на каждом лежал отпечаток личности попечителя.

Наиболее известна и лучше всего обеспечена источниками деятельность по подбору и приглашению немецких ученых попечителя Московского университета M. Н. Муравьева.[960] В январе 1803 г., еще до своего формального назначения попечителем, он поставил целью найти для этого подходящего корреспондента, выбрав заранее Гёттингенский университет, и обратился за помощью к вице-куратору Дерптского университета, барону И. Ф. Унгерн-Штернбергу, который указал ему на профессора Кристофа Мейнерса (1747–1810), получившего широкую известность не только благодаря своим книгам по эстетике и теории изящных искусств (относившимся к области его узкой специализации, в рамках которой он читал лекции в Гёттингенском университете), но и уже упоминавшимся знаменитым трудам по теории и истории университетов.[961]

Выбор Муравьевым Гёттингена и, как следствие, одного из его ведущих профессоров К. Мейнерса в качестве своего главного университетского корреспондента за границей имел принципиальный характер. С одной стороны, это надежно соединяло Россию (в лице Муравьева, который представлял не только Московский университет, но как товарищ министра влиял и на политику министерства в целом) с гёттингенской ученой средой, где в этот момент были сконцентрированы лучшие ученые силы Германии, и которая, в свою очередь, поддерживала связи с наиболее известными с научной стороны профессорами других немецких университетов. В этом смысле, роль Мейнерса для России можно сравнить с той, которую около восьмидесяти лет назад сыграл X. Вольф при основании Петербургской Академии наук. С другой стороны, Гёттинген среди прочих университетов выделялся привлечением сюда образованного дворянства, благодаря той особой ученой атмосфере и «светской благовоспитанности», традиции которых установил там барон Г. А. фон Мюнхгаузен, а это как нельзя лучше отвечало устремлениям Муравьева возбудить интерес к высшему образованию среди российского дворянства. Поэтому, приглашая ученых из Гёттингена, Муравьев надеялся, что они привезут с собой этот дух соединения дворянской культуры и глубокой современной учености, и это действительно, доказал успех в московском дворянском обществе публичных лекций, которые начали читать приглашенные немецкие профессора вскоре после своего приезда в университет[962].

В письме от 20 января 1803 г., открывавшем переписку, барон Унгерн-Штернберг по поручению Муравьева просил Мейнерса предложить кандидатуры для всех научных областей, за исключением теологии, в особенности «людей с определенной литературной славой, особенно сочинителей в их научном предмете, т. е. людей с некоторым значением», хотя сообщал, что нельзя упускать возможности призвать и «молодых талантливых ученых».[963] 9 февраля 1803 г. уже сам Муравьев уточнил запрос, во-первых, назвав шесть основных областей, в которых новые профессора нужны Московскому университету (древние языки, философия, «историко-статистические науки», политическая экономия (камеральные науки), естественная история, в особенности ботаника, и математические науки, в особенности астрономия); а во-вторых, сформулировав «требуемые свойства кандидатов». Ими были: 1) знание основ и новейших достижений в своем предмете; 2) опробованная способность излагать мысли устно и письменно, в том числе по-латыни (от профессоров, естественно, не могли требовать знания русского языка и в Московском университете поневоле предполагалось вернуться к преподаванию значительного числа предметов на латинском языке); 3) «либеральное, образованное обхождение (der liberale gebildete Umgang) и нравственный характер».[964] Замечательно, в особенности, это последнее пожелание – видеть у профессоров либеральный характер и «цивилизованные манеры»,[965] что доказывало стремление Муравьева сблизить Московский университет с дворянской культурой.

Мейнерс с охотой согласился взять на себя подбор ученых и дальнейшие переговоры с ними. По собственным словам, он готов был «отдать все силы ради того, чтобы улучшить ученые учреждения и распространить полезные знания в столь великой империи».[966] В письме от 11 марта 1803 г. Муравьев писал профессору: «Московский университет, особенное попечение о котором поручил мне Его Величество, будет обязан Вам своим возрождением» и далее, описывая те «злоупотребления», которые возникли в университете на рубеже XVIII–XIX вв., характеризовал начало новых университетских реформ и добавлял: «Нам остается желать лишь надежного проводника, чтобы вызвать из-за границы людей, подходящих для распространения Просвещения».[967] «Возрождение» Московского университета в начале XIX в. современники, действительно, называли его «вторым основанием», а деятельность Муравьева в глазах гёттингенцев напоминала труды их любимого куратора, Г. А. фон Мюнхгаузена.[968]

Надо сказать, что в самом начале переговоров одним из условий их проведения было сохранение строжайшей тайны о поручениях и полномочиях, данных Мейнерсу. На это указал в первом письме барон Унгерн-Штернберг, «зная нескромность немецких журналов», а профессор, соглашаясь с ним, писал, что просил тех, к кому обращался, не называть никому его имени («чтобы не получать со стороны утомительных и отнимающих время запросов») и не сообщать о предложениях из России ганноверскому правлению («чтобы воспрепятствовать их использованию здесь, для удовлетворения собственных притязаний»), а также советовал при обсуждении возможного отъезда в Россию даже с друзьями соблюдать максимальную осторожность, не давая повода для слухов.[969] Удивительно, но эти меры предосторожности действительно способствовали сохранению тайны о переговорах по крайней мере в течение полугода, что дало Мейнерсу возможность спокойно обсуждать с Муравьевым каждую кандидатуру. Когда же, спустя полгода, в Гёттинген пришли первые официальные приглашения от российского правительства, нужда в скрытности отпала. Правда, затем, особенно с середины 1804 г., к Мейнерсу хлынул поток обращений ученых с разных частей Германии, которые просили рекомендовать их в российские университеты. В каждом случае Мейнерс тщательно интересовался опубликованными сочинениями и другими подробностями биографии кандидата, прежде чем передать сведения о нем Муравьеву.

Активная фаза переписки между ними, посвященная поиску профессоров в Москву, длилась не более двух лет, до декабря 1804 г. (когда было достигнуто соглашение о приглашении туда последнего из кандидатов, X. Штельцера[970]). За это время Московский университет получил в качестве новых профессоров десять первоклассных ученых из Германии,[971] из которых, кроме уже преподававшего ранее в Москве X. Ф. Маттеи и астронома-практика X. Гольдбаха (который не имел ученой степени, но был известен как составитель звездного атласа и рекомендован известным берлинским астрономом И. Воде), все остальные были подобраны К. Мейнерсом. Выражая свою благодарность, Муравьев в одном из писем к нему восклицал: «Московский университет благодарен Вам за свой новый блеск. Вам обязана целая нация и ее потомки».[972] В качестве официальных наград Мейнерс дважды удостаивался бриллиантового перстня от императора, а в декабре 1803 г. одним из первых был избран почетным членом Московского университета.[973]

Успех приглашения немецких ученых в Москву отразился в прессе: газета «Гёттингенские ученые ведомости» посвятила этому специальную заметку, напечатанную 3 мая 1804 г. В ней, в частности, говорилось: «В недолгом времени Московский университет будет обладать столь большим числом знаменитых и заслуженных ученых, как едва ли какая другая высшая школа вне Германии, да и немного немецких высших училищ могут тем же похвастаться… Нашему Отечеству делает честь приглашение такого количества немецких ученых в новые или вновь обустраиваемые российские университеты. Еще более почетно то, что наша родина может отдать столько подающих надежды или уже заслуженных ученых, не испытав сама от этого ущерба».[974]

Если успешная деятельность К. Мейнерса по подбору профессоров в Московский университет не раз фиксировалось в историографии,[975] то переписка Муравьева с другим немецким университетским корреспондентом, профессором Йенского университета Шицем (о факте которой сам Муравьев сообщал в отчете попечителя за 1803 г.200) ранее историками не рассматривалась. Христиан Готфрид Шиц (Schütz) (1747–1832) занимал в Йене кафедру красноречия и получил известность, издавая при университете вместе с Ф. Шиллером «Литературную газету». Он также дружил с В. фон Гумбольдтом и проявлял близость к его идеалам, выдвигая в своих работах новые подходы к университетскому образованию.[976] В этом смысле само обращение к нему Муравьева (вероятно, по рекомендации Клингера) служило еще одной характерной точкой пересечения пространств российских и немецких университетских реформ начала XIX в.

Публикация первого из писем Муравьева к Шицу находится в издании обширной литературной переписки профессора, выполненном его сыном.[977] Письмо датировано 9 февраля 1803 г., т. е. тем же днем, когда Муравьев отправил от своего имени первое из писем к К. Мейнерсу. Более того, это письмо является дословной копией текста, полученного Мейнерсом, где Шицу также сообщались области знаний, в которых испытывал нужду Московский университет, условия приглашения и требования к кандидатам. Типовой характер письма позволяет сказать, что каких-либо личных контактов у Муравьева с Шицем прежде не было; возможно, они и не сложились. Ответ Шица Муравьеву если и существовал, то до сих пор не обнаружен, но, скорее всего, профессор из Йены не проявил такого же рвения, как его коллега из Гёттингена: по крайней мере, с участием Шица ни один из профессоров в Москву или другие российские города приглашен не был.[978]

Попечитель Харьковского университета, граф Северин Осипович Потоцкий (1762–1829) подошел к процессу приглашения профессоров во вверенный ему новый университет весьма широко. Не ограничившись, как M. Н. Муравьев, общением с одним иностранным корреспондентом, он лично обращался с письмами ко многим светилам европейского ученого мира (в том числе и к Мейнерсу), и даже использовал для приглашения профессоров в Харьков предпринятое им в 1803–1804 гг. путешествие за границу. Однако при всем этом обращает на себя внимание явное противоречие между обещаниями попечителя, выдающимися учеными именами, которые звучат в его переписке, и достаточно скромным результатом, которого он добился в первые годы своей деятельности, предшествовавшей открытию университета (состоявшемуся 17 января 1805 г.). Да и затем Харьковский университет по количеству крупных ученых и результатам их научной деятельности заметно уступал Московскому.

Из контактов Потоцкого со средой немецких университетов в период поиска профессоров в Харьков наибольший интерес представляет его переписка с И. В. Гёте, которая относится к 1803–1804 гг., т. е. тому периоду, когда Гёте сам деятельно участвовал в переустройстве Йенского университета.

Потоцкий впервые обратился с письмом к Гёте из Львова 24 октября 1803 г. Дело в том, что в апреле 1803 г. харьковский попечитель по семейным обстоятельствам выехал из России за границу (в Вене лежал при смерти его отец), передав все дела по организации университета на месте, в Харькове, В. Н. Каразину, а обязанности попечителя округа – H. Н. Новосильцеву. Летом 1803 г. Потоцкий жил в Вене, где охотно вел разговоры в высшем обществе о будущем расцвете народного просвещения в России и о наборе профессоров в создаваемый им новый университет. В интересах последнего Потоцкий даже запланировал путешествие по северной и центральной Германии, чтобы посетить лучшие тамошние университеты (о чем сообщал Гёте князь А. Чарторыйский в письме от 10 июня 1803 г.[979]), но после смерти отца граф вынужден был ехать в свои имения в Галиции.

Впрочем, главным препятствием для того, чтобы вести приглашение ученых, по мнению Потоцкого, служило отсутствие необходимых средств, которые министерство народного просвещения отказывалось выслать ему за границу «Счастливым счел бы я себя, – писал он Каразину еще из Вены, предположительно, в июле-августе 1803 г., – если б мне удалось быть действительно полезным для всего округа, высочайше мне вверенного; и обстоятельства могли бы, казалось, благоприятствовать во время моего путешествия по Германии и далее: можно было бы легко приискать здесь дельных профессоров; но к сожалению все средства к исполнению этого у меня отняты: мне не высылают денег, о которых я так настоятельно просил перед отъездом, а без них, ничего не поделаешь, никто из порядочных людей не согласится оставить свое место и пуститься в далекий путь, не имея в кармане, по крайней мере, третного жалования и сотни четыре или пять рублей на дорогу, что составляет более 1000 рублей на человека, а я решительно не могу тратить теперь таких сумм из собственного своего кармана».[980] А харьковскому губернатору И. И. Бахтину он сообщал: «И представьте, готовы ехать к нам такие светила, как философ Фихте, математик Пуассон, астроном Лаланд… Но закончить, не имея в руках нужных средств, невозможно. И я уже определенно скомпрометировал себя тем, что начал переговоры и не довел их до конца. Скомпрометировал не только себя, но и наше государство, о котором все газеты протрубили (ссылаясь на меня), что Россия вступила, наконец, в век просвещения!»206 Действительно, Филадельф Каразин упоминал, что среди бумаг его отца хранились письма Фихте, Пуассона, Лаланда и «других европейских знаменитостей» по поводу приглашения в Харьков,[981] но, как видим, у Потоцкого все это ограничивалось лишь светскими разговорами за полной невозможностью привлечь их какими-либо особыми выгодами и преимуществами. Каразин же, требовавший выплаты из Петербурга полной суммы штатных средств на Харьковский университет (из которых хотел 20 тыс. руб. истратить на приглашение профессоров), добился лишь разрешения на их использование в следующем, 1804 г.[982]

Правда, во время пребывания во Львове в октябре 1803 г. Потоцкий зачислил трех человек на должности профессоров и адъюнктов Харьковского университета, но их заслуги и положение в ученом мире ничего общего не имели с только что звучавшими именами знаменитостей.[983] Поэтому, чтобы найти «дельных профессоров», Потоцкий принял решение о поиске ученого посредника, который мог бы приискать ученых для России на «стандартных» условиях (тех же, что Муравьев уже сообщил Мейнерсу и Шицу, т. е. 2000 рублей жалования, чин надворного советника и т. д.), и обратился за этим к Гёте. Представившись как «куратор университета, который ищет профессоров», он просил помощи у веймарского советника, который «сам находится во главе выдающегося университета». Потоцкого прежде всего интересовали кандидатуры в области нравственно-политических наук, химии, физики, прикладной математики. Чтобы сделать новый университет привлекательнее, Потоцкий расхваливал климат Харькова (где, впрочем, сам тогда еще ни разу не был) и изобилие товаров на юге России.[984]

Гёте, несмотря на свою огромную занятость, живо откликнулся на просьбу, передав ее в соответствующие ученые круги Йенского университета, и вскоре, в середине ноября 1803 г. получил отклики от трех его представителей – профессора И. Б. Шада, согласившегося занять в Харькове кафедру естественного права, молодого доктора И. Л. Шнауберта, принявшего приглашение на кафедру химии, и И. К. Фишера, претендовавшего на кафедру физики.[985] В ответном письме к Потоцкому от 27 ноября 1803 г. Гёте представил попечителю всех трех ученых, особенно выделив Шада, подробно перечислив его труды и рекомендовав его как профессора «морали, естественного права и всеобщего государственного права», способного, вообще, читать все лекции, «содержащие теоретическую и практическую философию»[986] (именно кафедру философии Шад в результате и получил в Харькове).

Ответ Гёте не скоро достиг Потоцкого, поскольку вынужден был вслед за ним блуждать по Европе. В ноябре 1803 г. Потоцкий вместе с Чарторыйским вновь находился в Вене, и именно к этому времени относится известный эпизод, часто используемый при описании того, как попечитель находил профессоров для Харькова, и служащий прекрасной иллюстрацией «светского характера» многих приглашений Потоцкого. Во время бала граф познакомился с австрийским подданным, выпускником Гёттингенского университета, сербом по национальности А. Стойковичем и тут же, прямо на балу, подписал с ним условия поступления в Харьковский университет на кафедру физики, причем одновременно Стойкович отказался от предлагавшегося ему австрийским правительством поста министра по делам славян (из-за нежелания переходить в католичество)[987]. Приглашение серба из австрийских владений имело вполне четкую политическую подоплеку: согласно инструкции, данной Потоцкому министром народного просвещения графом П. В. Завадовским, для приглашения в Россию рекомендовалось использовать выходцев из славянских земель Австрии, поскольку для них русский язык «не был чужд»[988]. Тогда же, в ноябре 1803 г., в венской придворной аптеке Потоцким был найден и адъюнкт для кафедры химии, Ф. И. Гизе (который, правда, не имел ученой степени и университетского образования, служа там помощником аптекаря).

После приглашения Стойковича кафедра физики, кандидатуру для замещения которой Потоцкий ранее просил искать Гёте, оказалась уже занятой. Поэтому, получив только в январе 1804 г. (опять во Львове, куда Потоцкий вернулся после месячного пребывания в столице Австрии) ответ из Йены, попечитель должен был отказаться от услуг Фишера, представив Гёте в качестве обоснования, что его сочинения «содержали только начальные принципы науки».[989] Шад и Шнауберт же были зачислены Потоцким в штат Харьковского университета, и он вместе с ответным письмом выслал им часть жалования и деньги на проезд в Россию (очевидно, из средств, наконец поступивших от министерства народного просвещения). 24 февраля 1804 г. Шад и Шнауберт получили свои официальные приглашения в Харьков и начали собираться в путь, о чем Гёте немедленно уведомил Потоцкого.[990]

Новый виток переписки попечителя Харьковского университета с Гёте связан с поиском профессоров на кафедры политической экономии и ветеринарии. Знаменитый профессор Гёттингенского университета Г. Ф. Сарториус, к которому обратился Гёте, отказался ехать в Харьков (о чем Гёте сообщил Потоцкому 25 июля 1804 г.[991]), но зато порекомендовал своего ближайшего ученика, молодого доктора Ковердена. Подключение к процессу по инициативе Гёте гёттингенских ученых оказалось плодотворным, и в нем, конечно же, принял участие К. Мейнерс, который 12 августа 1804 г. писал Гёте, что «готов помогать с приглашениями по каждой научной отрасли»[992]. В феврале 1805 г. Мейнерс, действительно, получил письмо от Потоцкого «с почетным поручением предложить достойных кандидатов на многие кафедры в Харьков»[993].

В фондах Гёттингенской университетской библиотеки рядом с черновиками писем Мейнерса к Муравьеву хранятся несколько его набросков, предназначенных для Потоцкого.[994] Одно из писем полностью опубликовано Д. И. Багалеем: в нем приведен список из 18 кандидатур ученых, представляющих университеты центральной и северной Германии, для занятия различных кафедр в Харькове[995]. Одним из первых, благодаря Мейнерсу, приглашение на кафедру ветеринарии принял профессор Гиссенского университета Ф. В. Пильгер, автор пятитомной «Системы ветеринарного искусства», «первый писатель в этой области знаний»,[996] а на кафедру терапии и клиники Мейнерс предложил доктора В. Ф. Дрейсига, который в результате также принял вызов из России. После официального открытия Харьковского университета в 1805 г. в процессе приглашения начал участвовать и Совет университета: так, 14 сентября 1805 г. на нем рассматривались сразу 23 кандидатуры немецких ученых из числа предложенных Мейнерсом и другими.[997] Однако большая их часть отвергла приглашения в Харьков или не была приглашена вовсе. «Светила европейской науки не решались ехать в отдаленный Харьков, где было так мало образовательных средств, хотя на первых порах и не отказывались решительным образом».[998] Характерно в этом смысле высказывание профессора всеобщей истории из Йены Гейнриха: он писал своему товарищу Шаду, что если бы его вызывали в Дерпт или Москву, он бы не раздумывая согласился, но в Харьков ехать отказывается из-за его «удаленности»[999].

Таким образом, всего в 1803–1805 гг. Потоцким из Германии в Харьковский университет было приглашено 12 немецких ученых, но из них лишь пятеро заняли кафедры в должностях профессоров (в том числе приглашенные через Гёте и Мейнерса Шад, Шнауберт, Пильгер и Дрейсиг), а остальные были назначены адъюнктами. Обращает на себя внимание, что за тот же период попечитель Московского университета M. Н. Муравьев с успехом пригласил десять ученых, все из которых заняли профессорские кафедры, т. е. имел в два раза большую эффективность. Правда, в наборе кадров в Харьковский университет, проводимом Потоцким, было несколько особенностей по сравнению с Москвой. Во-первых, не ограничиваясь только представителями немецкой науки, Потоцкий пригласил в университет четырех французов (из которых трое заняли кафедры как ординарные профессора) и семерых австрийских славян (из них лишь двоих на должности профессоров, а остальных – адъюнктами). Во-вторых, как заметно из уже приведенных сведений, большое количество приглашенных иностранцев занимали места не профессоров, а адъюнктов (со временем, правда, поднимаясь до профессорских должностей) – это говорило не столько о ставке Потоцкого на молодых ученых, сколько о его первоначальной неудаче найти на многие кафедры «деятельных профессоров», способных преподавать всю науку в полном объеме и на должном уровне. Хотя, в-третьих, еще одним отличием процесса приглашения немецких профессоров в Харьков от Москвы было наличие здесь «второй волны» – за 1807–1811 г. сюда на кафедры поступили еще пять профессоров, уровень которых оказался в среднем даже выше, чем у преподавателей, приглашенных раньше (среди прибывших были такие известные в Европе ученые, как философ и знаток политических наук Л. Г. Якоб, астроном И. С. Гут, филолог К. Д. Роммель). Успех приглашений этой «второй волны» объяснялся углублявшимся кризисом немецких университетов вследствие наполеоновских войн, влияние которого еще будет обсуждаться ниже.

Всего же Потоцким в Харьковский университет было принято 18 немцев (последнего из них, впрочем, уже нельзя считать приглашенным из-за границы, поскольку адъюнкт А. И. Таубер примкнул к Харьковскому университету, спасаясь из горящей Москвы в 1812 г.). М. И. Сухомлинов оценивал этот факт как «патриотический подвиг Потоцкого на благо университета».[1000] Однако нельзя не видеть, что сам попечитель в большинстве случаев не придерживался строго научных критериев: некоторые приглашения определялись его светскими связями и личными предпочтениями (что определило большое количество представителей австрийских земель), некоторые были совсем неудачными. Впрочем, в Харькове, хотя и недолгое время, преподавали действительно крупные ученые своей эпохи – Шад, Якоб, Гут и др. Одну из важных ролей в наполнении Харьковского университета именно учеными – авторами научных сочинений, исследователями сыграла помощь И. В. Гёте и последовавшее за ней участие гёттингенских профессоров.

Что же касается Казанского университета, то ход приглашения профессоров здесь разительно отличался от Московского и Харьковского, причем в худшую сторону. За 1803–1804 гг., когда в Московском университете этот процесс уже завершился, а в Харьковском находился в самом разгаре, для Казанского не было сделано почти ничего, и объяснялось это ситуацией с его попечителем. 24 января 1803 г. на эту должность был назначен граф Готхард Андреас (Андрей Андреевич) фон Мантейфель (1762–1832), один из видных представителей лифляндского дворянства, несостоявшийся президент Дерптского университета (в январе 1802 г. Александр I не дал согласия на введение этой должности), который на рубеже 1802–1803 гг. прибыл в Петербург и искал места в Главном Правлении училищ, надеясь получить должность дерптского попечителя. Но после того как император назначил туда по просьбе Паррота Ф. И. Клингера, Мантейфель остался не у дел и получил в качестве «компенсации» Казанский учебный округ. По остроумному предположению историка Ф. Бинемана, с помощью этой должности Мантейфеля хотели удержать в Петербурге, чтобы он не мешал Парроту в его переустройстве Дерптского университета[1001].

Однако интересы далекого и обширнейшего Казанского округа, охватывавшего всю азиатскую часть империи, были абсолютно чужды прибалтийскому графу, поэтому в начале лета 1803 г. он ушел в отставку. Не было, к сожалению, в Казани и представителей собственного дворянства, готовых, подобно Каразину, активно поддержать создание нового университета, из которых можно было бы найти достойного попечителя округа. «Университет свалился с неба;., местное общество даже не было извещено об этом событии», – так оценивал решение о создании университета в Казани один из его историков[1002].

Поэтому и проблема замещения попечителя университета решалась с помощью посторонних соображений: на это место после Мантейфеля 20 июня 1803 г. был определен академик Степан Яковлевич Румовский (1734–1812), занимавший до этого пост вице-президента Академии наук, упраздненный с введением в действие нового Устава Академии от 25 июня 1803 г., что фактически означало, что новую должность он получил взамен старой. Каразин в своей жалобе императору на дела министерства народного просвещения характеризовал Румовского как хотя и весьма ученого, но престарелого и бездеятельного человека, «который и одного училища, вверенного ему прежде, т. е. здешней академической гимназии, не был в состоянии призреть, а расстроил до основания». «Я Богом упрашивал в то время, – писал Каразин Александру I, – чтобы не умножали у нас Свистуновых, не отягощали бы более хода машины, и без того довольно уже тяжелого, чтоб представили Вам кого-нибудь из людей, подобных петербургскому или виленскому попечителю (т. е. Новосильцеву или Чарторыйскому — А. А.), и таковые, конечно, могли бы быть в виду, а 75-летнего вице-президента Академии по предположению прежнего нашего комитета можно бы легко удовлетворить пенсиею»[1003].

Действительно, энергия, необходимая для организации нового университета, у заслуженного ученого, ученика Л. Эйлера, пятьдесят лет своей жизни посвятившего службе в Академии наук (и за последние двадцать лет вообще ни разу не покидавшего Петербурга), отсутствовала. Это явно показало начало его управления округом: за первые полгода попечительства Румовский не отдал ни одного распоряжения, которое бы относилось к учреждению Казанского университета. Лишь 26 февраля 1804 г. с помощью Главного Правления училищ состоялось назначение в Казань профессора всеобщей истории и статистики П. А. Цеплина (окончившего Гёттингенский университет и проживавшего с 1796 г. в остзейских губерниях, где он и поступил на русскую службу). Цеплин, однако, хотя и предполагался будущим профессором университета, но пока был причислен в Казани к существовавшей там гимназии в качестве учителя.

В середине февраля 1805 г. Румовский, имея на руках Утвердительную грамоту и подписанный императором Устав Казанского университета, единственный раз в жизни на две недели посетил вверенный ему округ, чтобы произвести во исполнение этих документов формальное открытие университета. Оно состоялось 14 февраля 1805 г. в одном из залов Казанской гимназии. Румовский зачитал Утвердительную грамоту, а затем приказ о переводе шести гимназических преподавателей в штат университета (двоих на должности ординарных профессоров, а четверых – адъюнктами). Местное дворянство, в отличие от Харькова, никакого участия в этом акте не принимало, да и едва ли знало об этом: новый университет открылся таким же «бюрократическим» образом, т. е. на бумаге, как исходно и возник в проекте российских университетских реформ.

Но самым замечательным в позиции Румовского по отношению к университету явилось то, что если Муравьев и Потоцкий активно занимались поиском профессоров на вакантные места и добивались здесь успехов, то для Казанского университета отсутствие профессоров было объявлено Румовским его перманентным свойством в первые годы, что позволяло обойтись без соблюдения тех документов, в соответствии с которыми университет и был открыт! «Ко исполнению высочайше конфирмованного устава Казанского университета без профессоров приступить и пополнить места их инако невозможно, как со временем», – докладывал Румовский министру народного просвещения[1004]. Поэтому и после 14 февраля 1805 г. в прежнем виде продолжало существовать управление Казанской гимназией во главе с ее директором И. Ф. Яковкиным, а гимназическая контора была приравнена к Правлению университета. Профессора вводились в Совет гимназии, но не имели там никаких прав, дарованных им по Уставу 1804 г. В историографии справедливо отмечалось, что Румовский достиг парадоксальной ситуации, учредив университет «при гимназии», а не наоборот (как это было, например, в Москве) – гимназию при университете.[1005]

Заявив, таким образом, что «время полного открытия университета предусмотреть нельзя», Румовский весьма пассивно занимался и поиском профессоров за границей. В 1805 г. в помощь этому по поручению Главного Правления училищ его членами Н. И. Фусом и Ф. И. Клингером были составлены списки кандидатов к приглашению в русские университеты «из людей, имеющих имя в ученом свете».[1006] Один из таких списков был передан Румовскому, но он, по-видимому, не нашел ему должного употребления, поскольку в поисках новых профессоров в 1805 г. обращался не далее Петербурга. Здесь он зачислил ординарными профессорами Казанского университета четверых немцев, уже некоторое время находившихся на русской службе. Строго говоря, о соблюдении при этом научного критерия, например о знакомстве с сочинениями кандидатов, речь и не заходила – двое из них, латинист М. Г. Герман и правовед, бывший преподаватель кадетского корпуса Г. Л. Бюнеман были лично знакомы Румовскому по Петербургу; за выходца из Вены эллиниста М. В. Сторля просил князь А. Чарторыйский, а натуралист К. Ф. Фукс, практикующий петербургский врач, увлекавшийся сбором коллекций по естественной истории, представил Румовскому рекомендательное письмо от M. Н. Муравьева, который, вероятно, выполнял просьбу двоюродного дяди Фукса, профессора ботаники в Москве Г. Ф. Гофмана[1007].

В том же году Румовский произвел в адъюнкты греческого языка преподавателя Казанской гимназии И. И. Эриха, и, таким образом, к концу 1805 г. в Казанском университете насчитывалось уже 12 преподавателей (7 профессоров и 5 адъюнктов), из которых большинство профессоров – пятеро – и один адъюнкт были немцами. Но в следующем году к ним не добавилось ни одного нового немецкого ученого. Дело в том, что привыкшие к самостоятельности университетских корпораций, по крайней мере в учебных делах, профессора-немцы (к которым примкнули и их русские коллеги) не могли смириться с порядком управления, основанном на полном подчинении Казанского университета директору гимназии Яковкину, который, по словам К. Ф. Фукса, держал профессоров «в ужасном пренебрежении» и обращался с ними «крайне грубо»[1008]. Особо резко противостояли самодурству Яковкина гёттингенцы Цеплин и Герман, за что в конце 1806 г. поплатились временным удалением из университета (Герман был допущен к заседаниям Совета через полгода, а Цеплин уволен и восстановлен только в 1813 г.).[1009] На фоне этих конфликтов Яковкин еще в августе 1805 г. просил Румовского, питавшего к нему полное доверие, временно приостановить и без того медленно идущий набор профессоров из Германии, поскольку «и с нынешними немцами ладить чрезвычайно трудно по причине их самомнения».[1010]

Но выбытие в конце 1806 г. ряда русских и иностранных преподавателей заставило Румовского вновь начать процедуру вызова профессоров, и если до этого фактически приглашение из-за границы даже не начиналось, то на сей раз попечитель действительно установил связи с немецкими университетами, Гёттингенским и Ростокским. С помощью видного ориенталиста из Ростока О. Г. Тихсена на кафедру восточных языков Казанского университета в 1807 г. был определен молодой выпускник, доктор философии и богословия X. М. Френ, в будущем выдающийся ученый и действительный член Петербургской Академии наук.[1011] Из Ростокского университета Румовский планировал пригласить еще четырех профессоров, но ходу переписки помешали боевые действия, развернувшиеся на территории восточной Пруссии. Из Виленской Медико-хирургической академии в Казань в том же 1807 г. на кафедру анатомии и физиологии по рекомендации лейб-медика Франка Румовским был приглашен доктор медицины И. О. Браун. При его вызове попечитель официально предупредил Брауна о том порядке управления, который сложился в новом университете, и о «директоре, правящем должность ректора», надеясь, тем самым, предупредить будущие конфликты.[1012]

Только 1808 год принес Румовскому решающие успехи в деле привлечения в Казань немецких ученых высокого уровня, и в этом, как и для Харьковского университета, заметно сказалось влияние наполеоновских войн.[1013] Именно вследствие военных обстоятельств занять кафедру чистой математики в Казани согласился И. М. Бартельс, один из лучших немецких математиков, учившийся в Гёттингенском университете вместе с К. Ф. Гауссом, для которого Бартельс играл роль учителя и старшего товарища. Обратиться к нему академик Н. И. Фус посоветовал Румовскому еще в 1805 г., но, вначале отвергнув приглашение, Бартельс потом поменял решение из-за того, что их совместный с Гауссом проект открытия обсерватории в Брауншвейге рухнул в условиях финансового кризиса, вызванного войной.

Одновременно с приездом Бартельса на кафедру прикладной математики по его рекомендации был зачислен выпускник Гёттингенского университета К. Ф. Реннер, а в 1810 г. в Казань приехал еще один товарищ Бартельса, профессор физики Ф. К. Броннер. Кроме того, по рекомендации Фуса в 1808 г. в Казанский университет был принял профессор философии К. Т. Фойгт, а в 1809 г. – профессор политической экономии И. Г. Нейман.

О продолжении связей с Гёттингенским университетом, уже несколько воспитанников которого стали профессорами в Казани, свидетельствовало зачисление в 1809 г. на кафедру естественного, политического и народного права еще одного гёттингенца И. X. Финке, первоначально рекомендованного Румовскому К. Мейнерсом, а затем – К. Ф. Реннером.[1014] Благодаря хорошему отзыву И. О. Брауна Румовский счел возможным принять в университет адъюнкта химии И. Ф. Вуттига, ранее преподававшего в Дерпте.

Наконец, в 1810–1811 г. на кафедры в Казань поступили три профессора из закрытых вследствие французской оккупации университетов – астроном И. И. Литтров из Кракова, медик И. Ф. Эрдман из Виттенберга и профессор технологии Ф. Л. Брейтенбах из Эрфурта. И только один немецкий профессор за период 1808–1811 гг. получил место в Казанском университете, уже находясь в России – это был профессор всеобщей истории И. М. Томас, которого Румовский произвел «по покровительству значительных людей в Казани»; впрочем, его пребывание в университете оказалось бесполезным – преподавательская деятельность Томаса «являлась сплошным недоразумением и не оставила по себе никаких следов».[1015] Обращает на себя внимание успешность большинства приглашений этого периода, а инициатива, которую здесь действительно проявлял Румовский, связана с тем, что во многих случаях речь шла о специалистах по близким попечителю физико-математическим наукам (к ним относилась половина из десяти приглашенных в 1808–1811 гг. профессоров).

Всего же Румовским за весь период его попечительства в Казанский университет было приглашено 19 немецких профессоров, из которых только двое зачислены адъюнктами, а остальные 17 сразу получили должности ординарных профессоров (в этом заключалось еще одно его отличие от Харьковского университета, где Потоцкий часто ставил иностранцев на места адъюнктов; Румовский же предпочитал назначать адъюнктами молодых русских ученых).

Такой состав университета, сформированный попечителем к началу 1810-х гг., можно было бы счесть достаточным, если бы не значительный обратный отток – из названных 19 немцев шестеро к 1813 г. по разным причинам уже покинули университет (умерли или уволились; при этом увольнялись из университета и русские профессора). Именно поэтому Румовскому пришлось, например, дважды искать профессоров для кафедр всеобщей истории, естественного права, политической экономии. В течение нескольких лет всего по одному ординарному профессору насчитывали нравственно-политический и медицинский факультеты. Сами университетские профессора также приняли участие в приглашении новых ученых, но это произошло позже, чем в Харьковском университете (там Совет с самого начала активно рассматривал новые кандидатуры, в Казани же из-за особенностей организации университета Совет был лишен таких прав), и успешные рекомендации профессоров относились в основном к физико-математическому факультету.

Итак, осветив, как именно шло приглашение немецких профессоров в Московский, Харьковский и Казанский университеты в первые годы XIX в., можно перейти к результатам этого процесса. Кем, собственно, были эти приехавшие в Россию ученые?[1016] На этот вопрос призваны ответить сводные таблицы, приведенные ниже.

Таблица 1

Немецкие профессора и адъюнкты, приглашенные в российские университеты в 1803–1811 гг.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Данные в этой таблице представляют, во-первых, какие позиции в немецких университетах занимали приглашаемые из Германии ученые до приезда в Россию, во-вторых, какова была их академическая квалификация, в-третьих, в каком возрасте ученые начинали свою деятельность в российских университетах.

Таблица показывает, что из 46 немецких ученых, занявших вакантные места в Московском, Харьковском и Казанском университетах в основной период приглашений, длившийся с 1803 по 1811 г., 27 человек уже являлись преподавателями в немецких университетах (из них 17 – профессорами), но довольно большое количество, 19 человек, т. е. более 40 % от общего числа приглашенных не служили в немецких университетах, хотя и оканчивали их. Особенно заметно такое противопоставление при сравнении приглашений в Московский и Казанский университеты, различие в характерах которых уже подчеркивалось выше: если M. Н. Муравьев, в основном следуя советам Мейнерса, сумел добиться приезда в Москву семи ученых, занимавших в немецких университетах профессорские должности, и двух более молодых университетских преподавателей, то Румовский, напротив, смог вызвать лишь четырех профессоров, а большая часть из приглашен-ных им не относилась к университетским ученым. Они или преподавали в средних учебных заведениях (как, например, Бартельс и Броннер – в кантональной школе г. Аарау (Швейцария), Бюнеманн – в Петербургском кадетском корпусе или Томас, длительное время служивший просто домашним учителем в Казани), или являлись в своей специальности скорее практиками, хотя некоторые из них и имели опубликованные научные работы. Также много практиков, не связанных ранее с университетским преподаванием, оказалось в Харьковском университете. Эти люди представляли юридическую специальность (служа, например, адвокатами, судебными заседателями как Финке и Гамперле), были практикующими врачами или фармацевтами (Ванноти, Гизе, Дрейсиг); кафедру политической экономии и государственного права в Казани занял И. Г. Нейман, долгое время служивший в российской Комиссии составления законов, а сельское хозяйство в Харькове читал К. К. Недельхен, бывший советник правления померанских королевских заводов в Пруссии.

Соответственно, не у всех из приглашенных присутствовали и ученые степени, что объективно снижало уровень преподавания и показывало, что далеко не во всех случаях выдерживались предъявляемые к кандидату научные требования. Опять-таки, лучше всего с этим дела обстояли в Московском университете, где лишь двое приглашенных – философ Ф. X. Рейнгард и астроном X. Ф. Гольдбах – не имели ученых степеней. У Рейнгарда это было связано с особенностями его биографии, поскольку ученый вначале окончил богословский факультет в Тюбингене, служил пастором, но затем порвал с теологией, переехал в оккупированный французами Кельн и даже, по-видимому, несколько сочувствовал идеям и преобразованиям Французской революции в области образования[1017]. Гольдбах же, как и другой астроном, приехавший в Россию, знаменитый в будущем И. И. Литтров, не получили степени доктора философии, поскольку обучались занятиям астрономией вне университетских стен (как уже отмечалось, далеко не каждый немецкий университет XVIII в. мог себе позволить иметь обсерваторию, и астрономия сама по себе относилась к новым университетским кафедрам).

Таким образом, в Московском университете наличие ученой степени было практически обязательным условием для получения кафедры. Напротив, в Казани историк Томас, физик Броннер, политэконом Нейман и др. получили ординарную профессуру по своим кафедрам, не имея ученых степеней. В Харькове научный критерий соблюдался строже – здесь четверо немцев без ученых степеней были назначены Потоцким адъюнктами (впрочем, двое из них – Ланг и Рейт – позже стали ординарными профессорами), а с пятым, Ф. В. Пильгером, который получил место ординарного профессора ветеринарии, поскольку ранее занимал такую же должность в Гиссенском университете, произошла неприятная история. Утверждая, что степень доктора медицины ему присвоена Эрлангенским университетом, Пильгер не смог этого доказать документами, а потому ради получения права на медицинскую практику обратился в Дерптский университет, который выслал ему диплом honoris causa. Но этот диплом затем был опротестован в министерстве противниками Пильгера и аннулирован (вся эта история привела к тому, что Совет университета несколько раз требовал увольнения Пильгера «как человека беспокойного и не приносящего никакой пользы», а сам ученый, известный в Германии не только как практик, но и как автор крупных научных трудов, фактически оказался вне учебного процесса).[1018]

Следует также обратить внимание, насколько возрастные показатели приглашенных ученых отличались между собой в разных университетах, а также от Московского университета XVIII в. В ту эпоху большинство иностранных профессоров, приезжавших в Москву, находились в возрасте от 25 до 30 лет, т. е. были сравнительно молодыми учеными. Теперь же, особенно в Московском и Казанском университетах, образовались значительные группы ученых в возрасте свыше 40 лет, причем некоторым в момент приглашения даже было уже за 50, а в роли «патриарха», безусловно, выступал вторично вызванный в Россию X. Ф. Маттеи, которому в 1803 г. исполнилось 59 лет.

Для Московского университета это еще раз подтверждало вывод, что Муравьеву удалось заполучить заслуженных немецких профессоров, крупных специалистов в своей научной области. В этом сказалось даже некоторое его противоречие с К. Мейнерсом: последний предлагал Муравьеву много кандидатур молодых ученых (отчасти и потому, что договориться об условиях приглашения с более старшими было сложнее) и убеждал его, что «лучше выбирать молодых, исполненных таланта и рвения к своему предмету ученых, которые хотя едва ли еще имеют большую известность, но уже сделали значительные шаги вперед в своей жизни. Молодые ученые скромнее, легче приспосабливаются ко всему, быстрее учат иностранный язык и гораздо трудоспособнее, чем пожилые ученые, которые думают, что уже достигли своего счастья»[1019]. На это Муравьев отвечал своему гёттингенскому корреспонденту, что «университету, которому еще необходимо возвысить свой уровень, очень важна репутация, уже завоеванная профессорами», и что ради приглашения ученого с «выдающейся славой» он готов не жалеть никаких расходов.[1020]

В этом смысле Харьковский университет в лице Потоцкого пошел по гораздо более легкому пути: среди приглашенных попечителем ученых довольно много было «молодежи», и даже самый молодой из иностранных профессоров в России, рекомендованный И. В. Гёте 22-летний Л. Шнауберт. Что касается «пожилой» категории, то среди профессоров в возрасте за 40 лет Потоцкому также, как и Муравьеву, удалось добиться приезда известных немецких профессоров (Шада, Якоба, Пильгера, Гута). В то же время в Казанском университете, где к этой возрастной категории относилось восемь преподавателей, многие из них, хотя и обладали немалыми познаниями, но не имели опыта преподавания (как Сторль, Герман) или были приглашены по причинам, далеким от науки (Томас, Бюнеманн) и даже могли не иметь ученых степеней (Броннер, Эрих). Естественно, большинство из них не оставили никакого следа в развитии науки в Казанском университете. В Харькове бросается также в глаза, что большое число ученых Потоцкий пригласил в возрасте от 30 до 40 лет, причем на должности адъюнктов – такие кандидатуры в Германии относились к категории «неудачников» (т. е. людей, которые не смогли получить кафедру до 30 лет, когда обычно и происходило назначение молодого профессора в немецких университетах начала XIX в.), поэтому неудивительно, что их деятельность и в России не внесла заметного вклада в университетскую науку. Однако следует все же отдать должное попечителям – откровенно неудачных приглашений, которые становились для университета «сплошным недоразумением», все-таки было мало.

Далее, остановимся на вопросе, какие немецкие университеты сыграли наибольшую роль в формировании нового преподавательского состава российских университетов. На первом месте здесь, безусловно, стоял Гёттинген: к представителям его школы с той или иной степенью точности можно отнести 14 из 46 приглашенных, т. е. около 30 %. Из них шестеро гёттингенцев до отъезда в Россию преподавали в родном университете (его профессорами были И. Т. Буле, Г. М. Грельман и Г. Ф. Гофман, а приват-доцентами – И. А. Иде, Ф. Ф. Рейсс и К. Ф. Реннер), еще двое учились в филологическом семинаре у X. Г. Гейне (М. Г. Герман и К. Д. Роммель), двое, окончив юридический факультет, защитили в Гёттингене диссертации на степень доктора прав (Г. 71. Бюнеманн и И. X. Финке), а четверо (П. Д. Цеплин, И. М. Бартельс, Ф. 71. Брейтенбах, К. Ф. Фукс) окончили философский факультет (впрочем, хотя Бартельс был учеником знаменитого гёттингенского профессора А. Кестнера, а Фукс – И. Блуменбаха, свои докторские дипломы они получили за пределами Гёттингена – в Йене и Марбурге соответственно). Такое первенство Гёттингенского университета объективно отражало то выдающееся место по подготовке ученых и формированию научных школ, которое он занимал среди остальных университетов Германии в начале XIX в.

Среди других немецких университетов, передавших своих профессоров России, в отдельную группу выделяются те, в которых этот процесс явился прямым следствием наполеоновских войн. Их воздействие начало особо сказываться на большинстве немецких университетов после разгрома Пруссии в 1806 г. Именно во второй половине 1800-х гг. в Казанский и Харьковский университеты переехали профессора Якоб из Галле, Гут из Франкфурта на Одере, Эрдман из Виттенберга, Литтров из Кракова, Брейтенбах из Эрфурта. Все эти переезды были непосредственно обусловлены закрытием университетов или оккупацией городов французскими войсками. В Московский же университет еще в 1803–1804 гг. прибыли два профессора из немецких университетских городов на левом берегу Рейна, которые были присоединены к территории Франции, а соответствующие университеты преобразованы в окружные Центральные школы (профессора Фишер из Майнца и Рейнгард из Кельна).

Большинство немецких ученых, приглашенных в Россию, получили образование в крупнейших протестантских университетах. Помимо уже названных выше, своих профессоров, преподавателей или выпускников для России предоставили Гейдельберг, Гиссен, Марбург, Йена, Росток, Лейпциг, Эрланген, Кёнигсберг, Тюбинген (каждый из названных университетов дал по одному, редко два своих представителя). Католическая часть немецких университетов была представлена гораздо менее широко: лишь благодаря симпатиям Потоцкого в состав преподавателей российских университетов вошли три выпускника Венского университета, а кроме того, по два преподавателя учились в Праге, Диллингене, Фрейбурге в Брайсгау. Отметим, что ни одного представителя католических южно-немецких университетов не было в Московском университете.

Что же заставляло этих людей переезжать в Россию? Успех приглашения в первую очередь определялся тем политическим кризисом, который Германия переживала в конце XVIII – первом десятилетии XIX в., следствия которого немедленно сказывались на условиях жизни и, естественно, перспективах немецких университетов, большей половине которых предстояло исчезнуть с исторической сцены. Уже в ноябре 1803 г. К. Мейнерс писал M. Н. Муравьеву: «Для возобновления существующих и создания новых университетов благородный российский государь не мог выбрать более удобного момента, чем нынешний. Французское правление своими странными мероприятиями в недавно завоеванных землях приводит всех заслуженных людей в недовольство. В самой же Германии приходят в упадок многие высшие школы, в том числе Йена, Эрланген и др., причем так быстро, что хорошие преподаватели, которые пока еще там находятся, все мечтают о побеге. Ваше Превосходительство может поэтому по праву надеяться, что именно сейчас из Германии Вы получите больше достойных людей, чем в любое другое время».[1021]

Предсказания Мейнерса сбылись, и в последующие годы положение ученых в Германии лишь ухудшалось, все более представляя видимый контраст с репутацией России как страны, покровительствующей просвещению и заботящейся о своих университетах. И. Ф. Эрдман, ординарный профессор патологии и терапии из Виттенберга, решивший принять место в Казанском университете, писал в 1810 г.: «По настоящим политическим переменам в Германии, не благоприятствующим наукам, я с радостью переселюсь в такое государство как Россия, где мудрое правление споспешествует успехам и процветанию наук».[1022] Появление в различных университетских городах Германии французских оккупантов расценивалось как гибельные условия для университетов, поскольку французы «далеки от всякой культуры, кроме военной». Немалую роль играло и уязвленное национальное сознание ученых: так, в 1807 г. профессорах. М. Френа привело из Ростока в Россию не только горячее желание оказаться поближе к странам Востока, служившим его главной специализацией, но и «печальные условия политической жизни его родины», которая «поставлена на колени и почти что уничтожена»[1023]. Филолог К. Д. Роммель, получивший место профессора в Марбургском университете, перешедшем под власть Вестфальского королевства, в воспоминаниях так описывал воздействие наполеоновских войн на свою судьбу: «В ноябре 1806 г. началась французская оккупация земли Гессен и прежнее местное государственное устройство поменялось. Для меня это была новая историческая эпоха. Явились новые политические взгляды и идеи, которые имели непосредственное влияние на ход моих исследований… В моих (ненапечатанных) речах под Рождество я, по примеру Гейне, стремился как можно больше удалиться от восхваления узурпатора, в них я рисовал идеал любви к родине, приводя примеры из истории Греции и Рима».[1024] Желание освободить ученика из «наполеоновской тюрьмы» заставило учителя Роммеля, гёттингенского профессора X. Г. Гейне обратиться в конце 1808 г. в российское министерство народного просвещения с просьбой найти для того место профессора в Харьковском университете.

С таким настроением немцев часто сопрягались возвышенные мотивы, которые вели их в Россию, желание «возделывать неоранное поле», т. е. участвовать в распространении учености на огромных пространствах страны, которая подает большие надежды в отношении развития в ней просвещения. Так, едва получив предложение от Мейнерса и самым первым дав на него положительный ответ, этой идеей загорелся гёттингенский профессор статистики Г. М. Грельман. Он даже заразил своим энтузиазмом первоначально колебавшихся товарищей И. Т. Буле и Г. Ф. Гофмана, убедив их вместе отправиться в Московский университет. Учившийся тогда в Гёттингене А. И. Тургенев с восторгом писал домой: «Никому я так не рад, как Грельману, потому что он вместе с большой ученостью и с дарованием соединяет и благородный характер. Он хочет совершенно посвятить себя России, выучиться по-русски и написать жизнь Петра Великого. Но что более служит к похвале его, есть то, что он едет в Россию не в намерении обогатиться там, но точно из любви к своей Науке и желая принести ей и России пользу».[1025] Грельман действительно ехал в Москву с обширными планами научной работы, но не мог предвидеть, что преждевременная смерть, настигшая его в самом начале семестра, где он едва успел прочитать несколько лекций, не даст им осуществиться.[1026]

Другой замечательный ученый, решивший отправиться в Россию, философ И. Б. Шад писал к Гёте о причинах своего желания покинуть Йену: «Вызов в Харьков будет для меня величайшим благодеянием, поскольку здесь мне не хватает надлежащего круга действия».[1027] Лучше всего такое стремление «расширить круг действия» выразил К. Д. Роммель: «Я был в расцвете сил, неженатым, здоровым и сильным и жаждал приступить к большему и свободнейшему полю деятельности, способствовать расширению научной культуры в еще невозделанной стране, и это пересилило врожденную любовь к Отечеству… Еще необработанное там поле филологии должно было стать под моим руководством школой – рассадником гуманизма в духе Гейне»[1028]. Роммель писал, что позднее ему пришлось столкнуться с тем, что в самой России имели «лишь смутное представление о том типе немецких ученых, которые переезжали в Россию не ради возможности разбогатеть и иметь карету с лошадьми, а из высоких общечеловеческих и научных соображений».[1029]

Конечно, не одна любовь к человечеству двигала немецкими учеными. Немаловажным было и желание повысить свой имущественный и социальный статус. Так, для гёттингенца И. Т. Буле, который как ординарный профессор университета получал жалование в 550 талеров, предложенные ему в Москве 2000 рублей в год представлялись более чем заманчивыми.[1030] И Буле, и его товарищ Гофман в своих письмах к Мейнерсу обращают внимание на свой новый статус потомственных дворян на российской службе и чин надворного советника (в немецких государствах его дословный аналог – Hofrat – имел даже более высокий вес, чем в российской Табели о рангах).[1031] Гофман в январе 1805 г., т. е. спустя всего несколько месяцев после приезда в Россию, просил побеспокоить Муравьева относительно выдачи ему патента на чин надворного советника, поскольку «есть примеры, что здесь коллежские и статские советники называются таковыми много лет, не будучи подтверждены патентом. Тот, кто решил остаться здесь на всю жизнь, может быть, и не имеет основания желать такой формальности, но тот, кто хочет еще раз возвратиться на свою немецкую родину и не способен долго противостоять влиянию здешнего климата, ради этого, по крайней мере, заслуживает, чтобы ему извинили его маленькое тщеславие».[1032]

Именно поэтому в условиях контракта, заключавшегося попечителями с немецкими профессорами, подробно оговаривались все преимущества, которыми те смогут пользоваться в России. Они излагались в уже цитированном первом письме Муравьева от 9 февраля 1803 г. к Мейнерсу и Шицу, которым открылся процесс приглашения, а потом были опубликованы Мейнерсом в «Гёттингенских ученых ведомостях», где характеризовались как «весьма почетные и прибыльные». Профессора российских университетов получали: 1) 1500–2000 рублей жалования за 4–6 лекций в неделю; 2) ранг штаб-офицера, т. е. коллежского асессора или надворного советника (причем подчеркивалось, что эти чины дают потомственное дворянство); 3) деньги на проезд в Россию или выплату части жалования вперед; 4) половинное и полное жалование, обращаемое в пожизненную пенсию после соответствующего количества лет службы или на содержание вдовы и детей в случае раннего ухода из жизни.[1033] В опубликованной заметке Мейнерс добавил к этому еще бесплатные дрова и университетскую квартиру (в случае, если профессор предпочитал снимать частный дом, ему выплачивались в виде компенсации квартирные деньги). «Мы не знаем ни одного университета в Германии, где вдовы и сироты профессоров столь щедро были бы обеспечены, как в российских университетах», – подчеркивал Мейнерс, и действительно, вдовы профессоров в Германии получали помощь не от государства, а из частных фондов и в гораздо меньшем размере.[1034]

В то же время некоторые профессора выдвигали дополнительные условия: так, Грельман просил оговорить для него право свободного выезда в любой момент, когда он того пожелает, а также чтобы жалование продолжало выплачиваться ему и вне России в том случае, если он будет отправлен в отставку без всякой вины (что, возможно, было навеяно случаем с Мельманом). Натуралист Г. Фишер (в России после получения дворянства – Фишер фон Вальдгейм) добился в 1803 г. у Муравьева согласия на прибавку к жалованию ординарного профессора еще 500 руб. в год за исполнение обязанностей директора «демидовского музея» (музея естественной истории Московского университета, составленного из коллекций, пожертвованных П. Г. Демидовым) и потребовал, чтобы пенсия в размере полного жалования выплачивалась ему уже через 15 лет службы (тогда как Утвердительными грамотами российских университетов и Уставом 1804 г. этот срок был установлен в 25 лет).[1035]

Но больше всего дополнительных условий и соглашений было связано с выплатой денег на путешествие в Россию. Потоцкий, как цитировалось выше, полагал, что ни один порядочный ученый не пустится в дорогу, не получив вперед трети своего жалования, и потому высылал его приглашаемым профессорам прямо в Германию. Муравьев так не поступал, однако предлагаемые им условия в результате оказались еще более щедрыми – вместе с деньгами на проезд (Reisegeld) он готов был погасить любые траты профессоров на предприятия, которые еще удерживали их за границей. Так, Буле за счет присланных из России денег смог закончить в Гёттингене издание многотомной «Истории новейшей философии», а доктор Л. К. В. Каппель, приглашенный в Московский университет в качестве профессора терапии и директора клинического института, получил от Муравьева в счет Reisegeld дополнительно 1000 рублей для двухмесячного путешествия в Париж, которое ему было необходимо перед отъездом в Россию.[1036] Только в одном августе 1803 г. Муравьев отправил в Гёттинген на имя Мейнерса 6500 руб. для проезда Гофмана, Лемана (приглашение которого затем сорвалось), Грельмана и Иде, и, таким образом, каждый из них должен был получить от 1500 до 2000 руб. Тогда же попечитель определил Г. Фишеру на путевые издержки по переезду из Майнца в Москву огромную сумму в 3000 руб.[1037]

Среди льгот при переезде в Россию Утвердительными грамотами российских университетов, начиная с Дерптского, разрешался беспошлинный ввоз имущества на сумму до 3000 рублей и освобождение впредь от платы за паспорт (т. е. право для иностранных ученых свободно пересекать российскую границу в обе стороны когда пожелают). Правда, даже эти распоряжения не всегда соответствовали запросам профессоров: так, вещи Грельмана были задержаны на таможне, потому что он вез с собой 19 (!) ящиков – как потом оказалось, все они были наполнены книгами. Лишь по личной просьбе Муравьева, обращенной к директору таможни, багаж профессора пропустили.[1038] Гофман взял с собой фортепиано и, как ни удивительно, успешно довез его до Москвы, где потом устраивал домашние концерты, хотя несколько ящиков с его вещами оказались потеряны[1039].

Что же касается жалования, то оно рассчитывалось Муравьевым для каждого из немецких профессоров со дня их согласия поступить на российскую службу, поэтому ко времени их прибытия в Россию из него накапливалась вполне приличная сумма, которая немедленно выплачивалась и помогала немцам быстро обустроиться на новом месте.

Все эти значительные расходы, которые российская казна несла с целью сделать переезд в Россию как можно более привлекательным для ведущих представителей немецкой науки, позже были сочтены чересчур расточительными. Уже новым министром народного просвещения графом Алексеем Кирилловичем Разумовским (1748–1822, министр в 1810–1816 гг.) 16 августа 1811 г. было издано предписание, запрещавшее за период отсутствия в России выплачивать профессору больше трети его годового жалования, которое он должен был получить лишь после переезда в Россию. Патент на должность выдавался профессорам также лишь в России с тем, чтобы они не могли использовать его за границей в каких-либо собственных целях, а выслуга лет считалась лишь со дня прибытия ученого в тот университет, куда его зачислили[1040].

Опыт пребывания немецких профессоров в России также заставил министерство народного просвещения искать способов воспрепятствовать их скорому отъезду с места службы. Поводом для этого послужило приглашение крупнейшего на тот момент из немецких ученых Харьковского университета, профессора политической экономии Л. Г. Якоба в Кёнигсбергский университет в 1808 г., т. е. спустя всего год после приезда в Россию. Там Якобу предложили 1200 талеров жалования[1041] и добавочные преимущества (вроде бесплатного жилья) еще на 1000 талеров в год. На этом основании Якоб потребовал себе в Харьковском университете прибавки к жалованию в 1000 рублей. Нет сомнения, что Якоб был действительно выдающимся ученым и заслуживал к себе особого отношения, но при этом в министерстве народного просвещения боялись создать прецедент, который позволит и другим профессорам постоянно требовать таких прибавок. Поэтому хотя попечитель Харьковского университета С. О. Потоцкий представил в министерство положительный отзыв о Якобе, но здесь же указал, что если Якоб предпочтет принять приглашение в Кёнигсберг, то должен вернуть деньги, выданные ему на проезд в Россию. Именно это и вошло в распоряжение министерства от 27 февраля 1808 г., которым устанавливался минимальный срок службы немецких профессоров в России в два года, а тем, кто хотел покинуть страну раньше, предписывалось полностью вернуть в казну Reisegeld.[1042] Впрочем, благодаря представленному им Александру I в 1809 г. проекту «О бумажных деньгах в России и средствах удержать их стоимость», Якоб был вызван в Петербург, где в 1810–1811 г. под руководством M. М. Сперанского участвовал в работе комиссии составления законов и финансового комитета, а в 1816 г. все же покинул Харьков, вернувшись в родной для него университет Галле.[1043]

Изменившееся в неблагоприятную для немецких ученых сторону отношение министерства объясняет, почему в конце 1800-х гг., т. е. именно тогда, когда в Германии особенно остро ощущался дефицит мест в университетах и профессора готовы были ехать оттуда в Россию, несколько попыток пригласить талантливых ученых не удались. Так, известно, что Харьковский университет вел тогда переговоры о приглашении К. В. Гуфеланда, который в 1810—30-х гг. станет лидером медицинского факультета Берлинского университета, и А. Ф. Тибо, который заложит потом основы новой юридической школы в Гейдельбергском университете.[1044] Достаточно полно отражена в источниках попытка привлечь в Харьков в 1807–1808 г. крупнейшего в то время немецкого филолога-классика Ф. А. Вольфа, лишившегося профессорского места после временного закрытия университета в Галле. Переписка о его возможном переезде в Россию длилась более года, в течение которых он уже числился в штате Харьковского университета. У своих коллег-профессоров (К. фон Моргенштерна из Дерпта, Л. Г. Якоба из Харькова) Вольф тщательно осведомлялся об условиях жизни в России, особенно материальных. Сумма на переезд, которую ему предлагал Потоцкий, в конечном счете была удвоена, чтобы обеспечить ученому перевозку его огромной библиотеки, но обещанные ему 3000 рублей годового жалования, видимо, встретили сопротивление в министерстве. В конечном итоге Вольф был «удержан на прусской службе рескриптом короля, обещавшего большие выгоды ученому, которым гордилась Германия».[1045] С 1810 г. Вольф вошел в состав философского факультета Берлинского университета, явившись здесь не только основателем школы классической филологии, но и зачинателем одного из первых в Германии филологических семинаров (устроенная в Берлине Вольфом новая форма обучения студентов постепенно перенималась и представителями других наук и во многом способствовала распространению семинара как основного типа университетских занятий).

Обзор проблем переезда в Россию немецких ученых стоит закончить описанием казуса, который случился на границе Германии с И. Т. Буле и который, возможно, предостерег и некоторых других крупных ученых от возможности стать легкой добычей недобросовестного журналиста. Небезызвестный А. фон Коцебу, издатель газеты «Der Freimüthige» («Прямодушный»), опубликовал 15 октября 1804 г. материал якобы на основании письма из Кёнигсберга, в котором приписал профессору едкие жалобы на родной Гёттингенский университет, который «при нынешнем бедственном положении скоро не сможет удержать ни одного преподавателя, кроме тех, кто по старости не может уехать». Конечно, Буле в первом же письме к Мейнерсу возмущался и утверждал, что ничего подобного не говорил[1046]. Интересно, однако, что это была не единственная из обнаруженных заметок, которые трактовали переезд немецких ученых в сатирическом ключе. Тот же «Прямодушный» спустя полтора года, 18 февраля 1806 г., опубликовал письмо из Нижнего Новгорода, которое призывало не верить в Германии «известиям, получаемым от гг. профессоров казанских, харьковских и т. д.», которые «все почти подобны критянам, о которых упоминает апостол Павел» (т. е. лжецы). «Старание себя выказать, а других опорочить, также зависть и беспрерывные споры, сопровождаемые всякими нелепостями, составляют их признаки». Что касается самих университетов, то автор характеризовал их как «вавилонское смешение», в котором «закоснелое упорство не так легко истребить, а чтоб озарить светом мрак сего хаоса, к тому потребно потрясение тысячекратно усиленного громового удара». Естественно, что и в этом случае ответом было единодушное возмущение профессоров Казанского университета (несмотря на реальность их борьбы между собой)[1047].

Но какими же в действительности оказались впечатления немецких профессоров от России? Исполнились или нет их ожидания? Можно ли назвать их пребывание здесь успешным в смысле продолжения ими научной деятельности, или же иной раз отказ от поездки в Россию только обогащал науку дальнейшими плодотворными годами, проведенными ученым в Германии?

Ответить однозначно на эти вопросы нельзя, поскольку они требуют индивидуального подхода, а восприятие России тем или иным немецким профессором определялось во многом особенностями его характера. В то же время можно, вообще, заметить, что в тяжелое для университетов Германии время Россия предоставила по крайней мере нескольким крупным ученым возможность продолжать здесь занятия наукой, а сами немецкие профессора, бесспорно, принесли большую пользу, способствовав появлению в российских университетах самостоятельных научных школ, повысив там общий уровень преподавания, участвуя вместе с русскими учеными (в том числе членами Академии наук) в широкомасштабных отечественных исследованиях, прежде всего естественнонаучных экспедициях.

Если обратиться к тому, в каких именно научных областях больше всего было приглашено ученых, то следующая таблица представляет их распределение по факультетам, введенным университетским Уставом 1804 г.


Таблица 2

Количество немецких профессоров и адъюнктов, приглашенных в 1803–1811 гг., на факультетах российских университетов.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Как видно, наиболее востребованными оказались преподаватели физико-математического факультета, и именно на его кафедрах в российскую университетскую науку и преподавание внесла вклад целая плеяда замечательных немецких ученых. Так, математика наиболее высокого уровня достигла в Казанском университете, конечно, благодаря научным предпочтениям Румовского. Кафедру чистой математики здесь возглавил И. М. Бартельс, поставивший преподавание на один уровень с лучшими учебными заведениями Европы. В своих лекциях по математическому анализу, дифференциальному и интегральному исчислению, аналитической геометрии и другим математическим дисциплинам Бартельс излагал новейшие математические достижения французской математической школы (Ж. Лагранжа, Г Монжа и др.), а также своего друга К. Ф. Гаусса, с которым казанский профессор поддерживал научную переписку. Учеба у Бартельса способствовала формированию научных взглядов гениального русского математика первой половины XIX в. Н. И. Лобачевского.[1048]

В области астрономии все три университета – и Московский, и Харьковский, и Казанский – получили в 1800-е гг. прекрасных специалистов. В Москве в 1804–1811 гг. развернулась деятельность X. Ф. Гольдбаха, которого рекомендовал Муравьеву знаменитый берлинский астроном И. Боде. Гольдбах стремился к созданию первой обсерватории Московского университета (на что уже были выделены деньги, но после смерти Муравьева ее проект остановился), с помощью привезенных из Германии приборов (телескопа, астрономического круга, пассажного снаряда, хронометров и др.) произвел первые в Москве астрономические наблюдения – определил широту города, местное склонение магнитной стрелки, наблюдал полное лунное затмение, покрытие звезд Луной. Гольдбах был увлечен идеей масштабных геодезических измерений (в частности, хотел провести московский меридиан и связать его с петербургским), для чего в 1806–1809 гг. предпринимал экспедиции по центральной России вместе с Л. И. Панснером, будущим профессором Петербургского университета. Усилиями Гольдбаха на карту страны были нанесены географические координаты более десятка русских городов.[1049]

В Казанском университете кафедру астрономии с 1810 г. занял И. И. Литтров, чей научный вклад оказался еще больше, чем у Гольдбаха. Литтровым успешно было проведено строительство университетской обсерватории (законченной в 1814 г.), сделаны необходимые для наблюдений геодезические и астрономические измерения. Далее под руководством профессора здесь начали готовиться, участвуя в процессе наблюдений, собственные кадры казанских астрономов, а лучший из учеников Литтрова, И. М. Симонов, сменил профессора, когда тот в 1816 г. принял решение вернуться в Германию. В дальнейшем Литтров преподавал в Венском университете, где его научная деятельность, основа которой была заложена в Казани, достигла расцвета. По написанным им учебникам учились поколения астрономов, и именно Литтрову принадлежит почин в деле популяризации астрономической науки, поскольку его книга «Die Wunder des Himmels» («Чудеса неба») завоевала огромное признание и привела не один десяток любителей к занятиям астрономией.[1050]

В Харькове коллегой Литтрова и Гольдбаха был И. Гут, назначенный, впрочем, Потоцким в 1808 г. не на кафедру астрономии, а на кафедру прикладной математики. К этому моменту Гут уже был известен как устроитель (на собственные средства) астрономической обсерватории во Франкфурте на Одере, в которой ученый открыл 4 кометы и за научные труды удостоился премии от И. Воде (вместе со знаменитым автором кометной теории Ф. Бесселем). И в Харькове Гут смог устроить, правда временную, обсерваторию, привезя с собой все необходимые приборы и инструменты. Помимо астрономических измерений он вел в университете с 1809 г. ежедневные метеорологические наблюдения. Когда Гут в 1811 г. принял решение перейти в Дерптский университет, это стало серьезной потерей для Харькова, и Потоцкий приложил немало усилий, чтобы уговорить ученого остаться, но безуспешно.[1051]

В области химии вклад в университетскую науку внесли немецкие профессора, которые, будучи приглашены в Россию совсем молодыми, развились затем в крупных ученых. В Харькове таким был путь Ф. И. Гизе, который принял активное участие в организации здесь химической лаборатории, исследовании полезных ископаемых и минеральных вод Харьковской губернии. Здесь им были написаны работы по физической и органической химии и обширные учебные курсы «Фармация» и «Всеобщая химия для учащих и учащихся» (последний в течение нескольких десятилетий считался образцовым в российских университетах).[1052] В Москве в течение 30 лет кафедру химии занимал Ф. Ф. Рейсс, который разработал здесь самостоятельный лекционный курс «Всеобщая химия с опытами» (к сожалению, не изданный), обустроил университетскую лабораторию и аптеку. Наибольшее значение имели работы Рейсса по исследованию естественных минеральных вод (Кавказских, Московских, Тверских), благодаря которым он пришел к идее изготовления искусственных минеральных вод, осуществленной им в 1820-е гг. В области изучения лекарств Рейссу принадлежат работы по извлечению действующих начал из хинной коры. Как талантливый экспериментатор, Рейсс открыл явление «электрофореза» – движения частиц механических примесей в воде под действием электрического тока[1053].

Наиболее крупные специалисты по ботанике и зоологии оказались приглашены в Московский университет – это были Г. Фишер и Г. Ф. Гофман. Фишер, ученик Ж. Кювье, начинавший свою научную деятельность как блестящий палеонтолог, но в России вынужденный заняться трудами во всех областях зоологии и минералогии, выпустил по ним в Москве университетские учебники, организовывал планомерные экспедиции по изучению фауны, геологии и гидрографии центральной России. Мировую славу Фишеру принесли труды «Энтомография России» и «Ориктография Московской губернии» со множеством рисунков, в основу которых легли его собственные описания насекомых, ископаемых животных и минералов.[1054] Г. Ф. Гофман с таким же усердием занимался изучением растительного мира России, а главная его заслуга перед Московским университетом состояла в устройстве ботанического сада на месте старого «Аптекарского огорода», приобретенного для университета M. Н. Муравьевым. Гофман привел ботанический сад в такой же порядок, в каком оставил находившийся под его управлением сад Гёттингенского университета, и выпустил его описание («Hortus Mosquensis», 1808), снабженное планом и рисунками (как и любой квалифицированный ботаник XVIII – начала XIX в. Гофман был превосходным рисовальщиком)[1055]. В проведении научных исследований обоим естествоиспытателям помогало основанное в Москве по проекту Фишера Московское общество испытателей природы, бессменным директором которого он оставался до вплоть до своей смерти в 1853 г. Примечательно, что если Фишер не оставил в Московском университете русских учеников, передав кафедру своему сыну А. Г. Фишеру фон Вальдгейму, значительно уступавшему талантами отцу, то Гофман воспитал в качестве своего ближайшего ученика и помощника М. А. Максимовича, выдающегося русского ботаника, писателя, историка, этнографа, первого ректора университета св. Владимира в Киеве.

В отличие от физико-математических факультетов российских университетов, получивших в первое десятилетие XIX в. широкий спектр замечательных немецких ученых, надолго определивших развитие некоторых дисциплин, влияние немцев на нравственно-политических факультетах было ограничено, хотя в количественном отношении здесь и преподавало 13 человек (по 3–6 в каждом университете). Их деятельность практически никакого влияния не оказала на формирование преподавания юриспруденции в России, которое или развивалось благодаря отечественным профессорам (Л. А. Цветаев, H. Н. Сандунов в Московском, И. Ф. Тимковский в Харьковском университетах), или было очень слабым, как в Казани.

Зато весьма существенным ощущалось это влияние в области философских дисциплин, которые именно благодаря немецким ученым читались в российских университетах начала XIX в. на высоком уровне, с учетом новейших философских теорий Канта, Фихте и Шеллинга (после чего с конца 1810-х гг. в силу политических причин философия на десятилетия исчезла как самостоятельный предмет из университетской программы). Московский университет получил такого специалиста в лице И. Т. Буле, к работам которого попечитель M. Н. Муравьев питал особый интерес, рассматривая его как одного из главных своих помощников по обновлению университетской науки. В Гёттингене Буле являлся одним из ведущих знатоков античной и новой философии, в результате многолетних трудов опубликовал полное собрание сочинений Аристотеля, активно участвовал в издании различных журналов, создал получивший широкую известность у современников курс истории философии. Опыт Буле и его научные интересы как нельзя лучше соответствовали желаниям Муравьева ввести широкое изучение античного наследия в России, развить у московской читающей публики художественный и научный вкус. В Московском университете в 1805–1810 гг. Буле читал курсы лекций по критической метафизике, опытной психологии, истории философии, естественному праву, а также истории изящных искусств, мифологии и археологии. Большое внимание в преподавании Буле уделял разбору философских систем Канта и Фихте, одним из первых в России он начал знакомить студентов с философией Шеллинга. Помимо этого, с 1805 по 1807 г. усилиями профессора в Москве выходила первая научная газета «Московские ученые ведомости», созданная по образцу Göttinger Gelehrte Anzeigen, в которой сообщались все важнейшие новости из мира европейской науки с комментариями, большей частью принадлежавшими самому Буле. Что касается собственно его научной работы, то Буле, как специалист по античности, увлекся здесь изучением того, как отражалась древнейшая история России в античных памятниках. Профессору удалось собрать огромный материал, касавшийся исторических описаний территории России и населявших ее народов, начиная с античных времен, который обрабатывался им для издания под названием «Versuch einer kritischen Literatur der rusischen Geschichte» (Опыт критического исследования литературы по русской истории), к сожалению оставшегося незаконченным. Несколько научных работ, выполненных в Москве, Буле опубликовал в приложениях к «Объявлениям о публичных учениях в Московском университете» (они касались древнейших географических карт, на которых изображена территория России, древнейшей российской живописи и др.)[1056].

В Харьковском университете фигурой, схожей по значению с Буле, являлся И. Б. Шад, ученый с весьма непростой судьбой, юность которого прошла в бенедектинском монастыре. «Отец Роман» (так, по словам Роммеля, близко знавшего Шада, того называли в монастыре) спустя более двадцати лет затворничества резко порвал с монашеской жизнью, о которой отзывался потом лишь с едким пренебрежением, и поступил преподавателем в Йенский университет, где его заметил и выделил И. Г. Фихте, так что после ухода Фихте из Йены в 1799 г. Шад фактически стал его преемником и самым популярным университетским философом. При всем этом, как цитировалось выше, он охотно принял приглашение в Харьков, где в 1804–1816 гг. его научная деятельность достигла расцвета. Как и Буле, Шад читал лекции по логике, опытной психологии, умозрительной философии, истории философии и естественному праву. Не ограничиваясь одной преподавательской деятельностью, он издал в Харькове (по-латыни) несколько философских трудов, в том числе капитальные учебные курсы: «Чистую и прикладную логику» (1812) и «Естественное право» (1814). Сам Шад считал себя последователем Лейбница, хотя многие его взгляды близки к Фихте и Шеллингу. Последующие исследователи подчеркивали самостоятельность, оригинальность философской системы Шада, ее связи с актуальными вопросами общественной жизни (например, о природе и функциях государства, о роли законов в жизни общества, самобытности развития каждого народа и т. д.).

По популярности лекции Шада не имели равных не только в рамках своего отделения, но и во всем университете; у профессора было немало учеников, защищавших диссертации по предлагавшимся им тезисам. Именно этим воспользовались университетские враги профессора, сначала обвинившие его в том, что под видом диссертаций его учеников были представлены отрывки лекций самого Шада, а затем усмотревшие в их содержании пропаганду «вредных идей», причем особые доносы в министерство были направлены против книги «Естественное право». В результате сменивший на посту А. К. Разумовского князь Александр Николаевич Голицын (1773–1844, министр в 1816–1824 гг.) принял решение об удалении профессора из Харьковского университета, и в декабре 1816 г. распоряжением Комитета министров Шад был выслан в Белосток, «за пределы Российской империи». При содействии Гуфеланда он получил место приват-доцента в Берлинском университете, а затем вернулся преподавать в Йену, где окончил свои дни в глубокой старости, не снискав больше того успеха, который некогда имел в Харькове.[1057]

Распоряжение министерства явилось важным знаком наступления новых времен в России, связанных с гонениями на философию, но интересно, что еще в 1811 г. схожая с Шадом участь, только в более мягкой форме, постигла и Буле: новый попечитель Московского университета П. И. Голенищев-Кутузов нашел у Буле «запах иллюминатства», обвинял его в том, что он на лекциях хвалит «безбожное учение Спинозы», и в итоге добился добровольного ухода профессора с кафедры (благодаря покровительству великой княгини Екатерины Павловны Буле еще некоторое время оставался на службе в России, а затем вернулся в Германию).[1058]

Помимо философии, другой общественно востребованной наукой в России, имевшей большой успех у слушателей начала XIX в., была политическая экономия. Крупнейшим специалистом в этой области в российских университетах являлся Л. Г. Якоб, ученик Канта, один из самых уважаемых профессоров университета в Галле, трижды избиравшийся там ректором. Еще до приглашения в Россию он составил целый ряд руководств по философским и политическим наукам, которые были широко распространены в европейских университетах. В Харькове же Якоб написал восемь (!) учебников для университетского курса и гимназий, в том числе первое в России сочинение по полицейскому праву. Важной для характеристики общественной позиции Якоба служит его речь «О влиянии университетов на культуру и благосостояние народов», произнесенная на торжественном собрании Харьковского университета в 1807 г. – в ней профессор защищал положения о высоком предназначении университетов в обществе сходно с теми идеями «классического университета», которые отстаивали тогда его коллеги в Германии, и в частности товарищ по университету Галле философ Г. Штеффенс (см. главу 4). Как политэконом Якоб развивал положения теорий Адама Смита; его познания в этой области не только воплотились в вышедший в Харькове учебник «Начальные основы народной экономии или учения о народном хозяйстве» (1809), но и были востребованы государством, которое привлекло Якоба, как уже упоминалось, к работе над упорядочиванием финансов и законодательства.[1059]

Науки словесных факультетов российских университетов в сравнении с естественными науками получили сравнительно мало немецких профессоров. Это объяснялось тем, что кафедры, посвященные преподаванию российской литературы и истории, конечно, предпочитали поручать отечественным ученым. Однако несомненный вклад немцы внесли в развитие преподавания древних языков, которое в этот момент в Германии находилось на очень высокой ступени. Профессор X. Ф. Маттеи, начавший службу в Московском университете в 1772–1784 гг., благодаря приглашению Муравьева, вернулся в 1803–1811 гг. к своей научной работе, принесшей ему славу крупнейшего в Европе византиниста. Маттеи закончил и опубликовал полный каталог греческих рукописей Синодальной библиотеки (за что несколько раз удостаивался наград от императора Александра I), открыл множество неизвестных ранее греческих рукописей, издавал учебные пособия, а перед смертью передал кафедры древних языков Московского университета в руки своего ученика Р. Ф. Тимковского.[1060]

Широкими учеными познаниями в Харьковском университете обладал приглашенный туда по инициативе X. Г. Гейне К. Д. Роммель, который представлял собой «лучший тип иностранца, … был профессор в полном смысле этого слова: начитанный, умный, широко образованный, с тою беззаветною преданностью науке, которая характеризует истинного ученого». Еще в Германии Роммель глубоко изучал политическую историю и культуру Рима и поэтому расширял узко филологические рамки своих лекций, обращаясь к своим слушателям (как это уже было в Марбурге) с целью через призму античности понять современные общественные проблемы, воспитать образцы патриотизма и гражданственности. Из-за того, что в библиотеке Харьковского университета не хватало произведений античных авторов, Роммель за короткое время выпустил комментированные издания Цицерона, Саллюстия и Корнелия Непота, а также дидактическое пособие для воспитанников Педагогического института, директором которого был назначен.

Роммелю, по-видимому, больше, чем другим профессорам, хотелось увидеть в Харьковском университете воплощение гёттингенских идеалов – единения научной и учебной деятельности, и поэтому именно по его предложению при университете было основано «Общество наук», председателем которого стал Роммель (само название общества – Sozietät der Wissenschaften – являлось буквальным заимствованием из Гёттингена). Профессор открыл в Харьковском университете филологический семинар с преподаванием «высшей грамматики, критики, герменевтики и археологии», образцом которого, конечно, служил гёттингенский семинар Гейне. Речи Роммеля на торжественных актах также были проникнуты идеями неогуманизма и превозносили общественное значение науки и ее институтов (например, речь «О ученых учреждениях и академиях древнего и нового мира» (1812)). Хотя, конечно, говорить о долгосрочном вкладе Роммеля в развитие классической филологии в Харькове нельзя: он пробыл здесь всего три года (1811–1814), а затем предпочел вернуться на родину.[1061]

К сожалению, Казанский университет не мог похвалиться на своих кафедрах такими же крупными специалистами в области древних языков, как Маттеи и Роммель, зато именно здесь была основана российская университетская школа востоковедения. На кафедру восточных языков из Ростока в Казань был приглашен молодой профессор X. М. Френ, который сразу же проявил себя разносторонним ученым: филологом, историком, географом, нумизматом, работы которого находились на одном уровне с крупнейшими европейскими ориенталистами. Так, именно Френ приступил к научному изучению истории Золотой Орды и Волжской Булгарии, занимался подготовкой большого словаря арабского языка. Классические работы Френа, вошедшие в мировую науку, касаются описания восточных монет. В ходе изучения арабских источников Френ впервые обнаружил в них сведения, относящиеся к начальной истории древнерусского государства. Немало внимания он уделял и изучению местного этнографического материала, занимался историей татар, башкир, других поволжских народов. Труды Френа высоко ценили М. П. Погодин и С. С. Уваров, находившийся с ним в переписке и в итоге пригласивший Френа занять место в Петербургской Академии наук. Увлеченность Френа тем богатым материалом по востоковедению, который могла ему предоставить Россия, была настолько высока, что он дважды, в 1810 и 1815 г., отвергал приглашение занять кафедру в Ростокском университете. Несмотря на то, что слушателей на лекциях по арабскому языку и литературе у Френа по понятным причинам было мало, он сумел воспитать в Казани нескольких русских учеников и даже вынашивал идею создания здесь Центрального училища восточных языков, размещенного в центре мусульманских кварталов Казани.[1062]

Наконец, хотя в Казанском университете не было специальной этнографической кафедры, но большой вклад в этом направлении помимо Френа внес К. Ф. Фукс. Врач и натуралист по своей основной специальности, Фукс быстро переключился от собирания зоологических и ботанических коллекций к местным медико-географическим наблюдениям, увлекся татарской стариной, археологией и этнографией, собрал одну из самых больших здесь нумизматических коллекций. Перу Фукса принадлежали десятки вышедших при Казанском университете работ как по истории, так и по современному состоянию населения Казанской губернии: он исследовал влияние климата на здоровье жителей Казани, праздничные обряды у поволжских народов (где помимо татар Фукса живо интересовали чуваши, черемисы, мордва) и т. д. Из всех приглашенных Румовским профессоров Фукс дольше всех, почти 30 лет, преподавал в университете, представляя одну из главных его достопримечательностей, а среди людей, желавших с ним познакомиться, были M. М. Сперанский, А. фон Гумбольдт, А. С. Пушкин[1063].

Чтобы завершить обзор вклада немецких профессоров в российскую университетскую науку, отметим, что, как явствует из таблицы 2, слабее всего он был выражен на медицинском факультете: в Московский университет из Германии не было приглашено ни одного врача, а специалисты-медики в Харькове и Казани или не представляли из себя (за исключением Фукса) крупных ученых, или, находясь в центре университетских конфликтов (как Пильгер и Браун), не могли уделить много времени развитию преподавания и научной деятельности.

Итак, приведенные примеры достаточно убеждают в том, что у многих немецких профессоров служба в России сложилась достаточно успешно и принесла свои плоды. Тем не менее даже среди них уже были названы те, кто покидал российские университеты спустя всего несколько лет пребывания в них. Более подробно такая статистика представлена в таблице 3.


Таблица 3

Срок службы в российских университетах немецких профессоров и адъюнктов, приглашенных в 1803–1811 гг.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Данные хорошо показывают, что для большинства немецких профессоров, приглашенных в начале XIX в., пребывание в российских университетах оказывалось недолговечным. В отличие от немецких профессоров Московского университета XVIII в., половина из которых служила в нем свыше десяти, а некоторые и свыше тридцати лет, из 46 новых немецких профессоров и преподавателей 30 человек, т. е. почти две трети, покинули свои университеты, не прослужив десяти лет, а 9 человек, или каждый пятый – прежде пяти лет с момента приезда.

Так, среди 13 человек, выбывших из Казанского университета до истечения десяти лет службы, пятеро умерло в Казани, еще пятеро предпочли вернуться в Германию, а трое были уволены в 1819 г. попечителем М. Л. Магницким, но остались в России. В Харьковском университете из десяти человек с тем же сроком службы трое умерло, а шестеро вернулось в Германию, и лишь один (К. Недельхен) после увольнения оставался некоторое время жить в Харькове, где вскоре умер. Достаточно большое количество умерших, особенно в Казани, показывает, что жалобы немецких ученых о пагубном влиянии местного климата на их здоровье имели под собой основание. Правда, и в Московском университете пять человек из десяти приглашенных скончались, не прослужив и десяти лет, но здесь средний возраст профессоров был намного выше, чем в Казани и Харькове.

Всего же, независимо от срока службы, в Германию из всех трех университетов вернулось 15 человек (двое из Московского, пять из Казанского и восемь из Харьковского), что составило почти треть от общего числа приглашенных. Из них пять человек в качестве промежуточной стадии перед отъездом на родину перешли в Дерптский университет, рассчитывая там выслужить положенную им на российской службе пенсию. Особенно малый срок службы оказался характерным для Казанского университета – долгожителями здесь можно назвать профессоров Германа и Эриха, которым удалось прослужить по 14 лет, все остальные (за исключением Фукса) работали и того меньше. Средний срок службы немецких профессоров и в Казани, и в Харькове находился в пределах от 8 до 9 лет. В Москве он оказался выше (12 лет), потому что трое ученых (Фишер, Рейсс и Гофман) смогли здесь перешагнуть рубеж в 20 лет. И лишь три человека прослужили весь необходимый для пенсии срок, т. е. 25 лет, в том университете, куда они поступили: это были казанский профессор К. Ф. Фукс и московские ученые Г. Фишер фон Вальдгейм и Ф. Ф. Рейсс.

Таким образом, полученная статистическая картина указывает, что далеко не для всех немецких профессоров пребывание в России в самом деле оказывалось успешным и что у многих возникали причины желать скорейшего возвращения на родину. Действительно, сохранившиеся в источниках высказывания немецких профессоров значительно разнятся в своих оценках и восприятии встреченной ими жизни и условий работы в России. Можно заметить, что наиболее восторженные отзывы принадлежат тем профессорам, которые оказались востребованными в своих университетах, и напротив, негативные оценки свойственны профессорам, которые не смогли в полной мере развернуть в России научную и преподавательскую деятельность.

Примером первого типа высказываний служат строки из письма Буле к Мейнерсу от 19 декабря 1804 г., в которых он пишет: «Я не могу Вам даже описать то радостное ощущение, с которым я теперь живу и действую в своей области. Когда я сравниваю свое здешнее положение с гёттингенским, то мне кажется, что до сих пор я был связан по рукам и ногам. Только теперь я пришел в чувство. Каждую неделю подвигаемся мы вперед, и тем, что мы делаем, часто даже одним единственным письмом, запускаются в действие великие последствия для этой великой нации. Да благословят и наставят нас на путь небеса, и да будет поскорее деревце, которое подрастает здесь, подобным величественному дубу на Лейне (река в Гёттингене — А. А.)».[1064] В этих словах профессора ярко отпечаталась сама атмосфера начала реформ, «обновления» Московского университета под руководством M. Н. Муравьева, где Буле принимал самое живое участие.

Совершенно другим настроением проникнуты письма из Москвы профессора X. Штельцера. В августе 1807 г. он упрашивал Мейнерса организовать для него приглашение в какой-нибудь немецкий университет со словами: «Я не могу и не буду здесь оставаться, среди варварства без границ, среди общего отупения благородных чувств, среди полного удушения всего доброго, среди вечных мечтаний без реальности, среди поступков без цели. Вы и не поверите и не вместите вовсе в мыслях в вашем светлом Гёттингене все то, что приводит здесь в смятение рассудок образованного немца. Только слабоумному нравится здесь, когда лестью ему ослепляют близорукие глаза. Примите же к сердцу просьбу человека, которого во цвете лет печаль уже поставила на край гроба»[1065].

В этих риторических выражениях слишком явно виден отпечаток личности Штельцера, его наклонности во всем видеть плохую сторону и жестко противопоставлять российское «варварство» своему положению «цивилизованного человека». Это подтверждает последовательный обзор его писем из России, хранящихся в фондах библиотеки Гёттингенского университета (и опубликованных лишь частично). Уже в первом из них, посланном Мейнерсу из Петербурга летом 1805 г., Штельцер жаловался на подавленное состояние духа из-за того, что в России ему пришлось нести многочисленные расходы, заново приобретать вещи, терпеть убытки из-за падения обменного курса и т. д.[1066] Первое же его письмо из Москвы от 29 ноября того же года раскрывает подлинные причины его недовольства положением в университете: Штельцер надеялся зарабатывать в России достаточно денег, чтобы содержать себя, семью и еще высылать часть средств в Германию, а вместо этого видит, что его жалование в относительном размере все время уменьшается из-за обесценивания рубля, а университет не приносит дополнительных доходов. Даже на объявленные им приватные лекции он не может твердо рассчитывать и потому высмеивает слушателей, которых «насчитывается 50 студентов, но никто и понятия не имеет, что такое уголовное право», причем «дети знати стыдятся учиться там, где почти все студенты из мещан и на казенном коште».[1067]

В следующем письме из Москвы (1 июля 1806 г.) Штельцер продолжал насмешки над городом и университетом, где «никто не хочет и не может учиться, в судах заседают унтер-офицеры, лейтенанты и камердинеры, адвокатами идут мастеровые, а нынешние студенты большей частью не понимают ни немецкого языка, ни латыни, но азиатское высокомерие заходит так далеко, что они полагают, что знают все, а не знают и того, что известно немецкому школьнику». Язвительно он отзывался об образе преподавания своими коллегами по факультету русских законов в виде «комедий, над которыми здорово смеется публика». В отношении своего будущего в России Штельцер чувствует себя полностью обманутым и полагает, «что немецкий ученый должен потерять рассудок, чтобы отправиться сюда, если он знает положение; и я стыжусь и терзаюсь, что это сделал»294. Надо сказать, что неприязненное отношение к стране и ее порядкам привело Штельцера в 1812 г. в ряды сотрудников французских оккупационных властей в Москве, вызвав потом, после окончания войны, его вынужденный уход из Московского университета.[1068]

Однако жалобы Штельцера являются ярким примером, который в той или иной мере указывает на объективно существовавшие трудности адаптации немецких профессоров к тем условиям, в которых они оказались в российских университетах. Так, к одной из очевидных проблем относились взаимоотношения внутри складывавшихся профессорских корпораций, причем каждому из трех университетов здесь были присущи свои особенности.

В Московском университете M. Н. Муравьеву приходилось решать вопросы с улаживанием обид уже работавших там профессоров. Так, например, профессор Ф. Ф. Керестури весной 1803 г. оскорбился приглашению новых иностранных профессоров якобы «ко вреду его знаний и заслуг». Муравьеву приходилось терпеливо налаживать отношения между новыми и старыми членами университетской корпорации: полтора года спустя он уверял профессора Политковского, что определение Г. Фишера на кафедру естественной истории «не оскорбляет его благородное честолюбие», но попечитель желал бы, чтобы Политковский посвятил свое искусство единственно врачебной науке.[1069] Тем не менее новые немецкие профессора (прежде всего гёттингенцы) образовали в Московском университете особую тесную группу, дружили и породнились семьями, а на заседаниях Совета зачастую противостояли «старым» немецким профессорам, прибывшим еще в XVIII в., которые по своему университетскому статусу в начале XIX в. близки были к русским ученым.[1070]

В Казанском университете, где формировалась новая корпорация, как уже упоминалось, также быстро возникла «немецкая партия» (к которой примкнули даже некоторые русские профессора), боровшаяся с директором Яковкиным, но уже в 1806 г. подвергшаяся разгрому. Сложнее всего наладить корпоративные отношения было в Харькове, где существовали четыре различных национальных группы, враждующие между собой: вместе с 18 профессорами и преподавателями из России там в 1804–1814 гг. побывало 18 немцев, как из протестантских, так и из католических земель, 7 австрийских славян и 4 француза. Между этими партиями возникала постоянная борьба и велись интриги, поводом к которым часто выступали случайные вопросы, а политические и религиозные взгляды при этом тесно переплетались с самолюбием и амбициями.[1071] «Россияне и иноземцы во всем разнятся», – замечал К. Д. Роммель, констатируя, что первых больше волнуют интересы государства, а вторых – научные проблемы. Действительно, известен эпизод, когда на Совете Харьковского университета некоторые русские профессора ставили в упрек немцам то, что они слишком много внимания в лекциях уделяют чистой науке (имелась в виду кантовская философия), а не готовят студентов к будущей государственной службе.[1072] При этом «злым и добрым демоном» Харьковского университета, умело игравшем на слабостях как российских, так и немецких профессоров, Роммель называл «честолюбивого серба» А. Стойковича, который исполнял должность ректора и сам был преисполнен «политических планов».[1073] Именно постоянное наличие такой конфликтной обстановки в Харькове во многом объясняет там высокую текучесть ученых кадров: за период 1804–1814 гг. там всего побывало 47 преподавателей, что значительно перекрыло бы потребности университета, если бы все они продолжали службу, но на самом деле некоторые кафедры Харьковского университета и в 1810-х гг. оставались незаполненными. И это притом, что финансовые условия жизни в Харькове были лучше, чем в Москве и Казани, а профессор мог прокормить себя и свою семью на сумму в 1200 руб. в год.[1074]

Другой важной проблемой являлось взаимодействие немецких профессоров с местным обществом. В Москве первого десятилетия XIX в. она разрешалась в пользу ученых – благодаря Муравьеву, успех в дворянском обществе получили их публичные лекции, многие знатные московские семьи приглашали немецких профессоров в свои дома учителями, а провинциальные дворяне соседних с Москвой губерний передавали детей, записанных в университет, на полный пансион к профессорам (так, например, И. Т. Буле был учителем А. С. Грибоедова и П. Я. Чаадаева, декабрист А. 3. Муравьев воспитывался в доме профессора Ф. X. Рейнгарда, а родственник Грибоедова В. И. Лыкошин – в доме X. Ф. Маттеи).[1075] Многие немецкие ученые постоянно бывали в светском обществе: из письма Буле от 28 марта 1809 г. мы узнаем, что Буле, Фишер и другие профессора регулярно обедали в доме Е. Ф. Муравьевой, вдовы попечителя, и что, в том числе благодаря университетским лекциям, среди московских дворянских юношей возникла мода на латынь[1076]. Светское знакомство Буле с H. М. Карамзиным позволило рекомендовать профессора великой княгине Екатерине Павловне, которая высоко отзывалась о нем в письмах, а в 1811 г. оказала должное покровительство в период нападок на Буле со стороны попечителя П. И. Голенищева-Кутузова[1077]. Ученые-натуралисты Фишер и Гофман были частыми посетителями во дворце графа А. К. Разумовского, который питал страсть к ботанике и приглашал ученых для работы в своем ботаническом саду и библиотеке[1078]. Таким образом, московское общество, способное предоставить достаточное количество дворян, даже меценатов, интересующихся наукой, и богатое разнообразными формами светской жизни, оказалось достаточно гостеприимным для немецких ученых.

Далеко не так дела обстояли в Казани и Харькове. Казанский университет, как упоминалось, был открыт без всякой поддержки местного общества. К. Ф. Фукс вспоминал, что по приезде в Казань «здесь нашел почти дикарей», имея в виду под ними как татарское население города, так и грубость нравов местных дворян[1079]. Тем не менее именно этому профессору, единственному из своих коллег, удалось занять в городе «выдающееся место в качестве практикующего врача и филантропа» – в доме Фукса в 1820—40-е гг., проходили литературные вечера, это был подлинный центр умственной жизни города.[1080] Сближению профессора с горожанами во многом способствовала его успешная медицинская практика, при том что искусных врачей в провинциальных городах всегда не хватало. Любопытный пример в этом роде представляет история Харьковского университета – уже упоминавшийся выше ветеринар Пильгер здесь добивался подтверждения своего диплома доктора медицины для того, чтобы ему разрешили врачебную деятельность, и в этом его поддерживали некоторые влиятельные городские жители, которые уже получали от него медицинскую помощь, но поскольку официального разрешения на это Пильгер тогда не имел, ему приходилось выписывать им рецепты под видом лекарств для лечения лошадей.[1081] В целом же, немецкие профессора в Харькове держались отчужденно от местного общества, образовывая свою отдельную «колонию», и даже улица, где они жили, впоследствии получила название «Немецкой».[1082] Впрочем, это одиночество было не полным, иначе как объяснить, что несколько профессоров (в том числе Шад и Роммель) женились на местных горожанках, хотя на примере Роммеля можно понять, как раздражало ученого появление в его доме многочисленных местных родственников с «буйным» характером. По его воспоминаниям, общему сближению немцев с харьковчанами очень препятствовала та зависть и ревность к высоким чинам университетских ученых, с которой «честолюбивый и не желающий учиться дворянин преследовал иностранных профессоров, не обращая внимания на благородные намерения своего императора. Глупые русские старики не различали прибывших в пору императрицы Екатерины II беглых авантюристов и невежд, которые прикрывались профессорскими титулами, и вызванных теперь превосходных университетских профессоров. Это было питательной средой для всеобщей ксенофобии, которая в час вторжения французов достигла широкого распространения».[1083]

О действительном усилении в русском обществе настроений, обвинявших в бедствиях 1812 г. любых иностранцев, говорит то, что их явный отпечаток присутствует даже в письме нового попечителя Казанского университета, просвещенного вельможи графа М. А. Салтыкова к университетскому профессору Ф. К. Броннеру. Салтыков обрушивался на «злоучения, превозносимые злодеями, причисляющими себя к цивилизованным народам», обличал «отвратительные деяния, роковое проявление которых только что ознаменовало собой текущую жизнь», имея в виду нашествие Наполеона. «Благо России, – писал он, – обуславливается учениями, внушающими нам наши обязанности по отношению к законным государям, возжигающими в сердцах наших пламя любви к отечеству, поддерживающими добрые семейные нравы – учениями, имеющими своею задачею животворить дух, а не пускать пыль в глаза».[1084] Как надеялся Салтыков, именно этому и должно служить приглашение в Казань иностранных профессоров. В ответ на такое письмо, гневную интонацию которого, направленную против иностранцев, Броннер тут же почувствовал, профессор заверил попечителя: «Почти все мои иностранные сотоварищи представляют из себя добровольных изгнанников, вынужденных злой судьбой покинуть свою родину. Все они проникнуты чувством справедливого негодования по отношению к разорителям их родины и всей Европы… Мы все наравне с природными русскими принимаем участие в судьбах нашего нового отечества, его бедствия стесняли горестью наши сердца, его победы исполняли их радостью»[1085].

Действительно, немецким профессорам, бежавшим из Германии от французского гнета, пришлось расплачиваться за его последствия в России после 1812 г. Осуждение некоторых из них (а, например, над Штельцером обвинение в «предательстве», которое он так и не признал, тяготело свыше двух лет и было снято только благодаря амнистии, объявленной манифестом Александра I) легко переносилось на отношение ко всем немецким ученым. В ответ те остро почувствовали себя чужими в стране, которой хотели посвятить свои лучшие силы. Именно поэтому после 1812 г. количество немецких профессоров и преподавателей в российских университетах начинает стремительно падать. Соответствующая хронологическая динамика представлена в следующей таблице.


Таблица 4

Количество немецких профессоров[1086] и адъюнктов в российских университетах в первой четверти XIX в.[1087]


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Из таблицы видно, что максимальное количество немецких профессоров – 41 человек по сумме трех университетов, Московского, Харьковского и Казанского, – было достигнуто перед началом Отечественной войны 1812 г., и это притом, что в Московском университете уже началась их убыль, связанная со смертью или уходом из университета нескольких ученых при попечителе П. И. Голенищеве-Кутузове. Но после 1812 г. немцы со все возрастающим темпом начинают покидать университеты, а на их места принимали российских подданных. Целенаправленных приглашений иностранцев больше не проводилось, и их новые появления носили единичный, случайный характер. Так, Голенищев-Кутузов пригласил в Московский университет Т. Реннера, ветеринара, служившего в усадьбе графа Ф. В. Ростопчина, который начал преподавание в 1811/12 учебном году, но по окончании Отечественной войны не вернулся в Москву, а перебрался в Йенский университет, где возглавлял в течение нескольких десятилетий Ветеринарный институт[1088]. Зато в 1818 г. Московский университет получил ценное приобретение: 65-летний лейб-медик Александра I, заслуженный ученый, длительное время служивший профессором в Йене и Галле, друг Гёте, Шиллера, братьев Гумбольдтов и др. немецких ученых и общественных деятелей, Юстус Христиан Лодер предложил университету приобрести его собрание анатомических препаратов, одновременно соглашаясь с его помощью читать лекции по анатомии с качестве «почетного члена» университета, т. е. формально не входя в профессорскую корпорацию. Лодер стал одним из самых заметных профессоров Московского университета в 1820-е гг., одним из учителей великого русского хирурга Н. И. Пирогова[1089].

В Харьковском университете после Отечественной войны также не происходит пополнений, кроме одного: последним из принятых в университет Потоцким немцев был А. Таубер, который приехал в Россию еще в 1808 г. и был вначале причислен к Московскому университету, но к преподаванию не приступал, поскольку был командирован министерством в Сибирь для сбора минералогических коллекций, а затем готовил к изданию в Москве свое обширное сочинение, посвященное геологическому описанию Урала. Но во время московского пожара 1812 г. Таубер потерял все свое имущество и вынужденно укрылся в Харькове, где университет принял его в 1813 г. адъюнктом, а затем экстраординарным профессором минералогии.[1090] Следующий же после Таубера иностранный профессор появился в Харькове только в 1828 г.

В Казанском университете приглашения также закончились со смертью Румовского. Лишь в 1818 г. на смену перешедшему в Академию наук Френу на кафедру восточных языков был приглашен Ф. Эрдман из Ростока, последующая деятельность которого в Казани, также, как и у предшественника, была весьма успешной: Эрдман выпустил здесь множество сочинений по различным проблемам ориенталистики, в особенности о восточных монетах.[1091] В 1819 г. по остаткам состава немецких профессоров в Казани был нанесен завершающий удар: М. Л. Магницкий, после проведенной им знаменитой ревизии назначенный попечителем Казанского университета, 5 августа 1819 г. уволил оттуда сразу пять немецких (и еще четырех российских) профессоров[1092] (а находившийся до 1819 г. в должности ректора И. О. Браун скончался еще в январе того же года).

Показательно, что обезглавив, таким образом, большинство кафедр в своем университете и наблюдая, как аналогичный процесс, только более постепенно, происходил в Харьковском университете, Магницкий и мысли не допускал о новом приглашении немецких профессоров. В высочайше утвержденном докладе от 13 марта 1820 г. Магницкий писал, что хотя «следовало бы обратиться, как доселе бывало, к Германии, но в настоящее время по существующему там духу не предвидится в том пользы», главный же вред, который они несут, заключен в царящем там «духе философизма».[1093]

Тем не менее и Магницким на кафедру врачебного веществословия и фармации в 1822 г. был поставлен немец, окончивший Йенский университет и служивший врачом в лагере русских войск в Германии, Л. Л. Фогель (очевидно, удовлетворявший всем требованиям «благонадежности», поскольку немедленно был допущен попечителем к занятию должности декана медицинского факультета).[1094]

Постановление от 13 марта 1820 г. было не единственным, отражавшим отказ российских властей от прежней политики привлечения в российские университеты ученых из Германии, поскольку еще 11 февраля 1815 г., т. е. в то время, когда министром народного просвещения был граф А. К. Разумовский, вышло распоряжение – «предлагать для занятия праздных кафедр природных россиян, но отнюдь не иностранцев».[1095] Тем не менее немецкие профессора присутствовали на кафедрах при открытии Петербургского университета в 1819 г. – их здесь было пятеро, представлявших всеобщую историю, статистику, латинский, греческий языки и минералогию, и среди них крупные ученые силы в лице филолога Ф. Б. Грефе, политэконома К. Ф. Германа, историка Э. В. Раупаха, естествоиспытателя Л. И. Панснера. Однако большинство немцев вынуждены были покинуть Петербургский университет спустя всего два года, в ходе «разгрома», проведенного здесь попечителем Д. П. Руничем.[1096]

Итак, в первые годы XIX в. заложенная еще в предыдущем столетии тесная связь между российскими и немецкими университетами достигла своего наивысшего выражения. За первую четверть XIX в. свыше 50 уроженцев немецких земель занимали должности профессоров и адъюнктов в Московском, Харьковском, Казанском и Петербургском университетах (не считая Виленского и Дерптского, который практически полностью был составлен из немецких ученых). Немцы, вообще, доминировали в это время среди иностранных преподавателей (хотя в Харьковском и Петербургском университетах существовали также группы преподавателей – французов и южных славян), что объяснялось не только близостью университетских систем, но и политическими факторами – нараставшим в Германии кризисом университетов в условиях наполеоновских войн. Россия давала пристанище профессорам из разоренных немецких университетов, становясь, тем самым, частью единого университетского пространства Европы, где те могли переждать кризис, продолжить свою научную деятельность, одновременно готовя для российских университетов и собственных ученых.

Процесс приглашения профессоров в Россию, как показало исследование, во многом определялся личностями попечителей, их способностями к организации учебной и научной деятельности, поиску в этом достойных советников из числа заграничных деятелей науки. При обновлении Московского и создании Казанского и Харьковского университетов в процессе реформы начала XIX в. была сделана ставка на приглашение талантливых, известных в ученом мире немецких профессоров (правда, в последних двух университетах эта задача не была решена в полной мере, и научный критерий при выборе кандидатур не всегда соблюдался). Естественно, что большая часть профессоров происходила из протестантских немецких университетов, поскольку именно в них развитие науки достигло наибольших успехов, но в то же время благодаря симпатиям С. О. Потоцкого некоторое количество профессоров, приехавших в Россию, представляли и католические южно-немецкие земли. Плеяду по-настоящему крупных и заслуженных ученых удалось пригласить в Московский университет. Более разнородная картина сложилась в Казани и Харькове, куда наряду с опытными учеными поступило и значительное количество менее квалифицированных преподавателей (или неспособных получить кафедру в Германии, или только недавно окончивших учебу), а также ученых-практиков, не занимавшихся ранее преподавательской деятельностью. Зато здесь были примеры успешной работы молодых профессоров, для которых приглашение в российский университет явилось началом впоследствии выдающейся научной карьеры (например, ориенталиста Френа и астронома Литтрова в Казани, химика Гизе в Харькове).

Процесс приглашения оказался и строго ограниченным по времени – он занял период с 1803 по 1811 г., а после Отечественной войны количество немецких ученых в российских университетах начало быстро таять, хотя плодотворная деятельность некоторых из них здесь продолжалась вплоть до начала 1830-х гг. Большинство же из них закончило преподавание в 1810-е гг., проведя в России, таким образом, не более десяти лет. Массовое возвращение немецких профессоров обратно в Германию после завершения наполеоновских войн было обусловлено как возрождением немецких университетов, так и изменившимся отношением к ним в самой России, в особенности вследствие политики министерства духовных дел и народного просвещения, чему будет посвящен следующий параграф.

Наибольший вклад немецкие профессора российских университетов первой четверти XIX в. внесли в развитие естественных наук, а также философии, политической экономии, древних и восточных языков. В то же время во многих случаях влияние немецких ученых на университеты было лишь краткосрочным, и его следы изглаживались вскоре после их отъезда; впрочем, встречались и откровенно неудачные приглашения, не принесшие никакой пользы российским университетам. Среди всех высших школ Германии, представивших своих выпускников, особо значимой для развития российского высшего образования в начале XIX в. оказалась роль Гёттингенского университета (в один только Казанский университет прибыли девять его питомцев!). Можно сказать, что с переездом из Гёттингена столь большого числа талантливых ученых в Москве и отчасти в Харькове и Казани возникала особая среда, транслировавшая в Россию лучшие достижения немецкой науки, сообщавшая российским университетам тот новый по сравнению со многими отсталыми, исполненными средневекового духа учеными корпорациями XVIII в. научный облик, который окончательно утвердится в дальнейшем ходе XIX века.

Российские и немецкие университеты после наполеоновских войн

В 1810-е гг. в развитии народного просвещения в России начали ощущаться тревожные симптомы, предвещавшие серьезные изменения правительственного курса.

Лежавшей на поверхности проблемой являлось слабое наполнение новой университетской системы студентами. К образованию там, в целом, мало тянулись представители российского дворянства, а те, кто все же выбирали учебу в университетах, предпочитали, как и в XVIII в., обращаться к первоисточнику и ехали слушать лекции в Германию. Поэтому указом от 14 января 1811 г. министерство народного просвещения специально оговаривало, что «аттестаты иностранных училищ, академий и университетов в производстве в чины не заменяют аттестатов университетов Российских», и это объективно должно было ослабить поток желающих учиться за границей, но не решало проблему нехватки собственных студентов.[1097]

Одним из первых критиков, усмотревших корни проблемы в самой системе, созданной университетской реформой 1802–1804 гг., точнее в ее «идеалистичном» характере, выступил H. М. Карамзин. В представленной императору Александру I в 1811 г. записке «О древней и новой России» он писал: «Вся беда от того, что мы образовали свои университеты по немецким; не рассудив, что здесь иные обстоятельства. В Лейпциге, в Гёттингене надобно профессору только стать на кафедру – зал наполнится слушателями. У нас нет охотников для высших наук… Вместо 60 профессоров, приехавших из Германии в Москву и другие города, я вызвал бы не более 20 и не пожалел бы денег для умножения числа казенных питомцев в гимназиях; скудные родители, отдавая туда своих сыновей, благословляли бы милость государя, и призренная бедность чрез 10, 15 лет произвела бы в России ученое состояние. Смею сказать, что нет иного действительнейшего средства для успеха в сем намерении. Строить, покупать домы для университетов, заводить библиотеки, кабинеты, ученые общества, призывать знаменитых иноземных астрономов, филологов – есть пускать в глаза пыль».[1098]

Действительно, эта нехватка «охотников для наук» сказывалась как на отсутствии студентов, так и на составе профессоров. В 1810—20-е гг. сами по себе корпорации российских университетов не могли обеспечить воспроизводство своего состава на тех же критериях научного отбора, которым следовали в начале XIX в. Корень бед здесь лежал в системе выборов профессоров профессорами по Уставу 1804 г. Это справедливо отметил главный теоретик «модернизированного» университета К. Мейнерс, который в последнем томе своего труда «История возникновения и развития высших школ в нашей части Света» (1802–1805) оставил характеристику университетской реформы в России. Расточая всяческие похвалы Александру I за заботу о развитии просвещения, он писал об Уставе 1804 г.: «Я не думаю, что это право выборов будет долго существовать; я даже полагаю, что существование такого права является недостатком, особенно до тех пор, пока там будут требоваться немецкие и другие иностранные преподаватели. При каждом выборе профессоров профессорами надо исходить из того, что большая часть избирающих не в состоянии самостоятельно оценить достоинства кандидатов и, следовательно, будет голосовать вслед за мнением одного из преподавателей, в предметной области которого замещается кафедра». Именно в этом Мейнерс и видел главный источник злоупотреблений: признавая за учеными свойство организовывать «партии» и взаимные интриги, он из примеров старых немецких университетов усматривал крайне малую вероятность, чтобы ученый мог дать объективный отзыв о своем коллеге, работающем в одной с ним научной области, а не руководствовался бы какими-либо иными – корыстными, личными или партийными побуждениями.[1099]

Правота Мейнерса в российских условиях ярко проявилась в первые годы существования новых университетов – Харьковского и Казанского, для которых это время оказалось наполнено взаимной враждой профессоров (иногда по самым случайным и маловажным поводам) и частыми конфликтами на заседаниях университетского Совета, особенно в процессе выборов. Такова, например, была попытка первых выборов ректора Казанского университета в 1810 г.: вначале два кандидата набрали равное количество голосов, при перебаллотировке с минимальным перевесом победил И. О. Браун, но подавшие на него жалобу попечителю профессора добились отмены результатов выборов[1100]. Вообще, после выбытия нескольких видных ученых Казанский университет к 1819 г., времени знаменитой ревизии М. Л. Магницкого, ни по организации преподавания, ни в глазах местного общества не отвечал своему громкому имени, а скорее представлял собой старший класс гимназии. В момент ревизии на разных годах обучения в университете числились от 3 до 13 человек, а общее количество учившихся студентов уступало числу преподавателей, у последних же необходимый по штату состав достигался за счет того, что некоторые кафедры были переданы старшим студентам. Ревизия показала, что многие профессора пропускали свои лекции, а их курсы явно не соответствовали университетскому уровню[1101].

Характерным показателем служит количество защищенных диссертаций на высшую научную степень доктора. В 1817–1819 гг. эти защиты в российских университетах были приостановлены по распоряжению министерства в связи с подготовкой нового «Положения о производстве в ученые степени».[1102] В последующий же период, например, в Московском университете с 1820 по 1830 г. была защищена всего одна докторская диссертация по нравственно-политическому отделению, три по словесному и ни одной по физико-математическому факультету.[1103] По сути, это означало, что после ухода основной части немецких профессоров механизмы самовоспроизводства ученых высокого уровня здесь не работали. Обновление корпорации шло очень медленно, что приводило к ее «старению» и снижению качества преподавания.

Отсутствие диссертаций на высшие ученые степени говорило о том, что императив научного исследования не приживался в университете, а ученая карьера, соответственно, происходила по принципу «выслуги лет». Даже у лучших представителей профессуры 1810—20-х гг. она занимала очень длительный срок. Так, ученый-технолог Ф. А. Денисов, окончив учебу в Московском университете еще в 1806 г. в возрасте 21 года со степенью кандидата, был оставлен при университете, в 1814 г. защитил диссертацию на степень доктора физико-математических наук (минуя магистра), но в 1815 г. был зачислен только на должность адъюнкта и лишь в 1822 г., в 37-летнем возрасте, дослужился до ординарного профессора.[1104] Одаренный химик А. А. Иовский, который через четыре года после окончания университета, в 1822 г., в возрасте 26 лет, получил степень доктора медицины (стоявшую вровень с магистерскими степенями других факультетов), пройдя заграничную командировку, в 31 год был избран адъюнктом, но экстраординарным профессором – лишь в 40 лет, и, таким образом, между защитой диссертации и получением профессуры у Иовского прошло 14 лет.[1105]

В некотором смысле показательна для университета этой эпохи карьера математика Т. И. Перелогова: по сути, представитель Московского университета еще XVIII в., он долгое время преподавал английский и французский языки в Благородном пансионе, а в 1813 г. перешел на вакантное место адъюнкта при кафедре чистой математики, где через год был избран экстраординарным, а в 1820 г. ординарным профессором – в 55 лет и не имея никакой ученой степени! Впрочем, далеко не все претенденты на профессорские должности выдерживали столь долгое ожидание: так, Т. А. Каменецкий, любимый ученик гёттингенского воспитанника и многолетнего ректора Московского университета И. А. Гейма, получив в 1815 г. (в 25 лет) степень магистра, бесплодно в течение девяти лет ждал возможного избрания профессором, а затем принял решение уйти из университета333.

Стоит повторить при этом что в лучших немецких университетах первой четверти XIX в., как Гёттингенский и Берлинский, молодые ученые всходили на профессорскую кафедру будучи около 30 лет, вскоре после блестящей защиты диссертации. В России же даже такая защита не гарантировала продолжения университетской карьеры: так, магистр права И. В. Васильев, опубликовав по общему признанию выдающееся исследование «О духе законов, ныне существующих в Российском государстве», а затем другие сочинения, в 1828 г. по особому ходатайству министерства получил должность сверхштатного адъюнкта. Но даже поддержка попечителя не уберегла Васильева от того, что вместо последующего избрания в профессора он был изгнан из Московского университета более старшими коллегами, увидевшими в молодом таланте угрозу для собственного положения.[1106]

В. М. Котельницкий, многократно избиравшийся в 1810—20-е гг. в Москве деканом медицинского факультета и принадлежавший также к профессорам, которые получили кафедру в 40 лет, но обладавший притом оригинальным характером и любимый студентами, очень точно выразил в нескольких афоризмах атмосферу тогдашней профессорской корпорации. Когда его спрашивали, будет ли он читать лекции по собственному руководству или по книге известного автора, он отвечал, что «будет читать по Пленку (автор учебников по медицине XVIII в. – А. А.), что умнее Пленка-то не сделаешься, хоть и напишешь свое собственное». В этом высказывании замечательно полнейшее неверие и безысходность относительно возможности самостоятельных научных исследований в университете. Еще ярче это читается в замечании Котельницкого относительно подающего надежды молодого ученого, только что вернувшегося из-за границы и полного научных планов: «Ну, не хвалите прежде времени, – поживет с нами, так поглупеет».[1107]

Свой диагноз, притом весьма авторитетный, состоянию российских университетов в 1810—20-е гг. поставил тот самый Г. Ф. Паррот, который, как было показано выше, стоял у истоков университетской реформы начала XIX в. Еще в 1803 г. он сформулировал для Александра I главную задачу этой реформы: «Целью является дать русской нации подлинно национальные университеты. Образование должно, наконец, укорениться. Чтобы достичь этого, нужно подготовить множество обученных людей, которым можно было бы доверить просвещение нации, не привлекая иностранцев»[1108].

В 1827 г., закончив службу в Дерптском университете и перейдя в Петербургскую Академию наук, Паррот отправил императору Николаю I (который так же прислушивался к его мнению, как и Александр I) записку «Memoire sur les universités de l'intereur de la Russie» («Об университетах внутренней России»), где, в сущности, признал провал в достижении поставленной выше цели. Паррот доказывал во всех смыслах недостаточное состояние университетов в Москве, Казани, Харькове и Петербурге, которые в течение 25 лет стоили правительству уже более 10 млн. руб., но не произвели того, что от них ожидалось – «класса природных русских профессоров, истинных, достойных сего имени ученых».[1109] Тех, кто сейчас работал в российских университетах, Паррот не считал учеными и предлагал разом отправить на пенсию (а Петербургский университет как самый несостоятельный вообще закрыть), после чего начать широкую программу подготовки отечественных профессоров за границей.[1110]

Итак, зафиксировав, что внутреннее состояние российских университетов во второй половине 1810-х и в 1820-е гг. по многим оценкам не соответствовало тем надеждам, которые возлагали на них творцы реформы «дней Александровых прекрасного начала», обратимся к внешним условиям – правительственной политике в данный период, которая также не благоприятствовала поступательному развитию российских университетов.

Как показал анализ, проведенный в предыдущих параграфах, одним из основных содержательных моментов реформы начала XIX в. явилось то, что образцами для организации высших школ в России, несмотря на охвативший Европу университетский кризис, были избраны немецкие университеты (правда, с некоторыми коррективами в духе утилитаризма). Теперь же, после наполеоновских войн, именно этот момент был пересмотрен, а утилитарные принципы все громче зазвучали в политике министерства народного просвещения и, тем самым, вновь, как это уже было в других европейских странах, ставили под сомнение самый смысл существования университетов в России.

К изменениям в идеологии правительство приступило еще в период заграничных походов, когда русская армия, а с ней и император Александр I, и многие сановники находились в Европе, где с удивлением и настороженностью обнаружили, что немецкие университеты, немало поспособствовав освобождению Германии, стали почвой для новых политических идей. Их роль как образцов для России поэтому требовала переосмысления.

Важный шаг в этом направлении сделал граф В. П. Кочубей, один из «молодых друзей» царя, в данный период – член Государственного совета, а с 1813 г. – председатель Центрального совета по управлению германскими землями, сопровождавший Александра I в его перемещениях по Европе. Его записка «О положении Империи и о мерах к прекращению беспорядков и введению лучшего устройства в разные отрасли, правительство составляющие» была представлена императору в декабре 1814 г. Именно в ней Кочубей вслед за Карамзиным, но уже в гораздо более явной и официальной форме возлагал всю вину за малые успехи высшего образования в России на ее следование примерам немецких университетов. «Учреждение университетов наших, – писал Кочубей, – в коем находили некоторое единообразие с университетами германскими, и наполнение оных профессорами, из оных заимствованными, не произвело той пользы, которой правительство ожидало, между тем как немалое беспокойство вознаменовалось, чтоб люди, зараженные ложными правилами в Германии и университетов ее преодолевшие, не имели влияния на нравственность юношества, им вверяемого».[1111]

Иными словами, немецкие университеты больше не рассматривались Кочубеем как рассадники науки, а наука – как залог образования достойных российских граждан. Напротив, из университетов Германии проистекали «ложные правила», от которых необходимо было обороняться; истинными же правилами, как следует далее из записки, Кочубей считал только те, которые основаны на «религии и нравственности», а соответствующее им воспитание и есть главная цель образования юношества. Это был шаг вперед по сравнению с критикой, выдвинутой Карамзиным, который все-таки не отрицал научного значения немецких университетов, наоборот подчеркивая, что хотел бы видеть и в России столько же «охотников для наук», как и в Германии, но полагал, что в нынешних условиях пытаться создать в России копии лучших немецких университетов было бы безнадежным и расточительным занятием. Новый же курс решительно отстранялся от всего наследия немецких университетов, видя в нем одну лишь опасность для государства.

Для лучшего понимания источников негативного отношения к немецким университетам в России большой интерес представляет переписка сардинского дипломата графа Жозефа де Местра (1753–1821) с министром народного просвещения графом А. К. Разумовским. Защитник иезуитской системы образования и адепт католической пропаганды в России, де Местр пользовался определенным влиянием на министра, в частности, с его помощью добился преобразования полоцкой иезуитской коллегии в академию, стоявшую вне контроля Виленского учебного округа, с правами и привилегиями, равными российским университетам. В 1811 г. де Местр сблизился с обер-прокурором святейшего Синода князем А. Н. Голицыным, по предложению которого написал сочинение «Quatre chapitres inédites sur la Russie».[1112] И в данном сочинении, и в упомянутой переписке с Разумовским он выражал резкую критику российской образовательной реформы начала XIX в., в частности, за ее близость к немецким университетам.

Прежде всего, де Местр обрушивался на главное понятие университетской этики, почерпнутое российской реформой из протестантских «модернизированных» университетов – понятие науки. По его мнению, система обучения, основанная на приоритете науки, вредна и как таковая, и еще более тем, что заслоняет воспитание, или «нравственное учение» человека в религиозном духе, которое проводили иезуиты: именно поэтому «система эта, введенная после уничтожения иезуитов, произвела в менее чем тридцать лет то ужасное поколение, которое опрокинуло алтари и зарезало короля французского». Сама по себе наука «делает человека ленивым, мало способным к делам и большим предприятиям, наклонным к спорам, упрямым в собственных мнениях и презрительным к мнению других, критически наблюдательным к правительству, новатором по существу, отрицателем народных властей и верований».[1113]

Соответственно, опровергая необходимость «науки для всех», де Местр высказывал симпатии утилитарному образованию, демонстрируя это на актуальном для своего времени примере: «Везде существуют для разных родов военной службы специальные школы, но для того, что называется армией, наука не только недосягаема, она даже вредна». И в России наука не требуется для исполнения большинства должностей, поэтому «России не только не надо расширять круг познаний, но, напротив, стараться его суживать». Отсюда вытекало, что все расходы государства на открытие университетов абсолютно бесполезны и даже вредны, поскольку рождают множество «полуученых, которые во сто раз хуже невежд». Наполняющие эти университеты иностранные профессора охарактеризованы как «люди посредственные», предлагающие «за деньги свою мнимую ученость» (поскольку «люди истинно образованные и нравственные редко оставляют свое отечество, где их почитают и награждают»), «Особенно теперь Россия ежедневно покрывается этой пеною, которую выбрасывают на нее политические бури соседних стран. Перебежчики эти приносят сюда одну наглость и пороки».[1114]

Из следующих писем выясняется, что для обоснования своего негативного мнения об университетах де Местр сочувственно цитирует просветительскую критику XVIII в., в частности слова И. Г. Кампе о том, что «все германские университеты, даже лучшие… не что иное, как бездна, в которой безвозвратно пропадают невинность, здоровье и счастье многих юношей» (ср. главу 2). Далее же аргументы де Местра приобретают конфессиональную окраску: протестантских ученых в немецких университетах он называет «новой сектой», виновной во всех революционных потрясениях последнего времени. К учению «развратных безбожников» он однозначно причисляет, например, философию И. Канта (и здесь сразу вспоминается реакция в Москве на кантианца Мельмана), а затем восклицает: «И им поручают без колебания воспитание юношества, т. е. главнейшую отрасль деятельности государства, всю надежду отечества! Их нисколько не опасаются, и само правительство предписывает, чтоб в заведении, имеющем целью приготовление профессоров (Петербургском Педагогическом институте — А. А.), метафизику преподавали по методу Канта! Для того, чтобы привлечь учителей, которые заподозрены и даже уличены в том, что разделяют образ мыслей этой философии, государство не отступает ни перед какими жертвами. Оно сыплет деньгами, оно выдает большие суммы не только учителям этим, но даже их женам и детям, выдает суммы не на одни необходимые потребности, но и на удовольствия!»[1115]

Трудно сказать, в какой мере министр народного просвещения граф А. К. Разумовский разделял эти оценки, хотя именно в период его управления министерством появились уже упоминавшиеся первые распоряжения, направленные против влияния немецких университетов в России: отказ от признания иностранных дипломов о высшем образовании (1811), ограничения на льготы по выплате жалования и выслуге лет для вызываемых из-за границы профессоров (1811), а затем и рекомендация прекратить дальнейшее приглашение иностранцев на кафедры (1815). Зато четким знаком поворота в правительственной политике явилось назначение 10 августа 1816 г. князя А. Н. Голицына на пост министра народного просвещения, за которым спустя год последовало преобразование этого министерства в министерство духовных дел и народного просвещения (такое предложение впервые выдвинул еще Кочубей в упомянутой записке).

Характерно, что данная реформа по времени практически совпала с наивысшим подъемом студенческого движения в Германии – студенческим праздником близ замка Вартбург в Тюрингии в октябре 1817 г., на котором представители всех университетов отвергли политику реставрации и провозгласили идею немецкого единства.[1116] Эти события были восприняты как часть новой захлестывающей Европу революционной волны, представляющей опасность для России, и Голицын немедленно использовал их, чтобы перейти в наступление на университетское образование. И несмотря на то, что причины, приведшие к всплескам общественной активности вокруг университетов в Германии, ничего общего не имели с ситуацией в России, такое совпадение показало, что правительство всерьез считало среду немецких университетов близкой по духу и непосредственно влияющей на российское высшее образование.

Обеспокоенность и в правительствах немецких государств, и в России ростом немецкого студенческого движения особенно выросла после убийства в апреле 1819 г. в Мангейме студентом К. Л. Зандом драматурга и публициста А. фон Коцебу, находившегося на русской службе, которого организаторы Вартбургского праздника обвиняли как «душителя немецкой свободы».[1117] Австрийский канцлер князь Меттерних собрал в богемском городе Карлсбад (чех. Карловы Вары) съезд немецких князей, на котором были приняты решения по дальнейшим мерам в отношении университетов, ратифицированные 1 сентября 1819 г. немецким бундестагом (т. н. «Карлсбадские конвенции»). Главной целью этих решений было подавить студенческое движение, поставить под контроль деятельность профессоров, подчинить управление университетами правительству. В университетах запрещались политические собрания, а студенческие объединения могли осуществлять свою деятельность только по специальному разрешению. Высший надзор за каждым из университетов должен был выполнять специально назначенный от имени соответствующего княжества «комиссар». Карлсбадские конвенции действовали до 1848 г. и, тем самым, на период в тридцать лет законодательно ограничили автономию немецких университетов. В то же время нельзя не заметить, что в условиях дробления Германии на мелкие государства эти, как и любые другие, решения немецкого бундестага носили скорее рекомендательный характер и, в целом, не слишком отразились на внутренней жизни университетов, хотя, действительно, привели к спаду студенческого движения.[1118]

Восприятие в конце 1810-х гг. немецких проблем как актуальных для российской политики было характерно для дипломата, лично близкого к императору, члена Главного Правления училищ А. С. Стурдзы, явившегося автором нескольких программных записок. Одна из них, наиболее знаменитая, была написана в 1818 г. и посвящена современному состоянию Германии, возлагая всю вину за «брожение умов» на университеты, а конкретнее, на их старое корпоративное устройство; другая записка, содержавшая план преобразования Дерптского университета, также ставила целью избавить его от недостатков, унаследованных из Германии. Тем самым, одна и та же проблема – пережитки корпоративности – по мысли Стурдзы объединяла неизбежные университетские реформы и Германии, и России.

Давая характеристику традиционному немецкому университетскому строю, Стурдза писал: «Что они сейчас такое, сии университеты? Обветшалые руины средневековья, объединения без смысла и цели, оживлены надменным корпоративным духом, который сбивает юношей с истинного пути и пагубно влияет на общее настроение». Университеты «всякий день могли бы исчезнуть», но их поддерживала, с одной стороны, «соблазнительность т. н. академических свобод» (т. е. старых университетских привилегий), с другой – взгляд некоторых немецких правителей на них как на источники прибыли для своего государства.[1119]

Как видим, все та же просветительская критика университетов XVIII в. обретала под пером Стурдзы новую силу. Задачей реформ он, таким образом, ставил «разрушить, наконец, корпоративный академический дух, который поистине является источником всех зол».[1120] Для этого прежде всего нужно отменить все академические привилегии, «смысл которых исчез вместе со средневековьем», уничтожить университетский суд, а студентов, как и профессоров, передать в ведение городской полиции с тем, чтобы они подчинялись всем законам государства, а не составляли в нем «изолированную часть».

Интересно, что в своей критике Стурдза как бы не замечал позитивных изменений, произошедших в реформированных немецких университетах, но, видимо, именно потому, что по форме своей они сохранили черты прежних корпораций. Тем не менее советы Стурдзы по изменению университетского управления согласовывались с практикой «модернизации» университетов в XVIII в. и лежали в общем русле их движения к «классическому» университету. Так, подчеркивая, что единственной обязанностью профессоров должно быть обучение студентов, Стурдза предлагал хозяйственную часть вручить находящему под контролем попечителя Комитету, а формирование профессуры проводить выбором из трех представленных факультетом кандидатов, который производил бы сам попечитель. В первой из цитированных записок Стурдза ссылался на применение аналогичных принципов при основании Боннского университета в 1818 г., что говорило о созвучии его идей политике образовательных реформ в Пруссии, из которых рождался «классический» университет. Однако при этом, в целом, записки Стурдзы все же преследовали не прогрессивные, а охранительные цели и были продиктованы боязнью революции.

Другой член Главного Правления училищ М. Л. Магницкий был лишен подобной двойственности, сразу провозгласив себя врагом всех немецких университетов и не скрывая в то же время симпатий к учебным заведениям Франции периода реставрации.[1121] И в этом общем неприятии немецкой университетской среды политика министерства Голицына была едина с Магницким, а не со Стурдзой (характерно, что проекты последнего одобрения не получили, а сам он вскоре оставил Главное Правление училищ).

Проявлением такого неприятия явился упадок столь важного для роста университетского научного уровня института, как командировки молодых ученых, приготовлявшихся к занятию профессуры. Хотя § 131 университетского Устава 1804 г. предусматривал каждые два года командировать за границу по два лучших воспитанника, выделяя для этого ежегодно 2000 руб., но, начавшиеся в 1800-е гг., такие поездки скоро прекратились, главной причиной чего было падение обменного курса рубля более чем в два раза. В 1810—20-е гг., пытаясь воспользоваться выделенным правом, российские университеты могли на те же средства посылать лишь одного кандидата в профессора, следующий же должен был ждать возвращения предшественника. Из всех университетов на рубеже 1810—20-х гг. такие командировки продолжались только в Московском[1122].

Между тем, в 1818 г. был, вообще, поставлен вопрос о целесообразности обучения русских студентов в немецких университетах. По словам князя А. Н. Голицына, прямо перекликавшимся с приведенными выше филиппиками Ж. де Местра, «опыт доказал, что бывающие в иностранных университетах студенты действительно привозят с собой весьма часто развратные нравы, дух своеволия и безбожничества, производят вредные влияния, составляют тайные сотоварищества»[1123].

Первая попытка Голицына принять закон о запрете учиться за границей, правда, натолкнулось на сопротивление Сената, указавшего на невозможность, «чтоб лишались российские подданные свободы обучаться в иностранных государствах», но в апреле 1820 г. тот же вопрос был поставлен уже по инициативе самого Александра I, обратившего внимание на большое число своих подданных из остзейских провинций, обучающихся в Германии, и особенно в Гейдельбергском университете, который «известен по вольнодумству и мятежным правилам наставников и по буйству и развращению питомцев». Обсуждение того, как спасти «юношество от окружающей его заразы и предохранить подданных от пагубного ее влияния», перешло в Комитет министров, и его решение сформировал А. Н. Голицын, предельно обобщивший проблему: «Удаление из Гейдельберга тех, кто теперь там находится, не положит предела в будущем, а известно, что и в тех германских университетах, в которых наставники не осмеливаются явно преподавать слушателям своим правил мятежа, втайне внушают то же, и нельзя ручаться, что при общем духе, господствующем в германских университетах, те же самые обстоятельства, которые ныне встретились в Гейдельберге, не повторились бы в другом университете, и потому в какой бы из тамошних университетов ни были перемещены русские студенты, везде должно ожидать одинаковых последствий».

Поэтому Комитет предложил отозвать российских подданных из всех германских университетов, а в качестве «предлога довольно благовидного» объявить, что отечественные университеты «достигли уже той степени совершенства, при которой нет никакой нужды русскому юношеству обучаться в иностранных училищах».[1124] Впрочем, Александр I, опасаясь негативной реакции европейского общественного мнения, сообщил через управляющего министерством внутренних дел графа В. П. Кочубея повеление сделать такой запрет негласным, который предписывалось выполнять «через дружелюбные внушения родителям». Публичным же этот запрет стал благодаря постановлению министерства духовных дел и народного просвещения от 22 февраля 1823 г.[1125]

Первоначально в решении Александра I фигурировали только три университета: Йенский, Гейдельбергский и Гиссенский, потом к ним добавился Вюрцбургский (как упоминалось, центр шеллингианства, объявленного в министерстве А. Н. Голицына одним из главных «зловредных» учений). А в деле о командировании магистра Московского университета М. П. Погодина, рассматривавшемся в министерстве народного просвещения в начале 1826 г., обнаруживается уже целый список училищ, куда воспрещено «отправлять для обучения юношество». Помимо названных, сюда вошли университеты в Бреслау, Галле, Гёттингене, Лейпциге, Тюбингене, Базеле, учебные заведения Песталоцци в Швейцарии и др.[1126] Таким образом, практически единственным возможным местом ученой командировки в Германию являлся Берлинский университет, куда и направлялись немногочисленные стипендиаты 1820-х гг.

Итак, если немецкие университеты на рубеже 1810—20-х гг. были признаны в России очагами «буйства и развращения» и учиться почти во всех из них русским студентам запрещалось, то стоило ли тем же студентам учиться и в отечественных университетах, основанных по образцу немецких? У новой правительственной политики был готов ответ и на этот вопрос. Не решаясь полностью ликвидировать все плоды университетской реформы начала XIX в., в министерстве А. Н. Голицына сделали ставку на альтернативную сословно-утилитарную систему учебных заведений, которая в сфере подготовки к государственной службе могла бы заменить университеты.

Речь идет о лицеях и университетских благородных пансионах, которые на рубеже 1810—20-х гг. составили группу «учебных заведений особого типа».[1127] К 1820 г. в Российской империи их насчитывалось семь: благородные пансионы Московского и Петербургского университетов, Демидовское высших наук училище, Гимназия высших наук князя Безбородко, Царскосельский, Ришельевский и Волынский лицеи.

Появление в разных уголках империи первых из такого рода училищ выглядело случайным, но в то же время объективно отражало разницу во взглядах на образование, существовавшую между правительством и дворянством. Вместо предлагавшихся правительством университетов дворяне предпочитали иметь учебные заведения с меньшим числом преподаваемых наук, по их мнению мало применимых к повседневной жизни, но большей ориентацией на практические навыки будущей службы – гражданской или военной. Неприемлимым считалось и совместное обучение в университете дворянских детей с разночинскими, и даже «самое слово студент звучало чем-то не дворянским».[1128]

Именно эти причины привели в 1779 г. к открытию Благородного пансиона при Московском университете. Основанный первоначально лишь как место проживания при университете дворян в более комфортных, чем у остальных, условиях и изолированно от разночинцев, он вскоре превратился в отдельное учебное заведение со своей программой преподавания и, главное, с широкими воспитательными целями. У юных дворян развивали вкус к литературе, навыки светского поведения, учили танцам, верховой езде, фехтованию и т. д. Тем самым, Благородный пансион реализовывал одну из альтернативных университетам просветительских идей, где акцент делался не на образовании, а на воспитании учащихся (см. главу 2).[1129]

Его большой успех среди столичного и провинциального дворянства привел к тому, что в период реформ начала XIX в., несмотря на изначальное желание попечителя M. Н. Муравьева закрыть пансион как «несвойственный» университету, тот был законодательно утвержден Уставом 1804 г. и собственным «Положением» (1806) как часть Московского университета и даже расширен, а в программе преподавания закреплены такие ориентированные на подготовку к будущей службе предметы, как практическое законоискусство, политическая география и статистика, гражданская архитектура, артиллерия, фортификация и военная экзерция.[1130] По сути сохранение Благородного пансиона при обновленном университете было средством адаптации европейской университетской идеи к российским условиям сословного общества и дворянской культуры.

В 1803 и 1805 гг. со схожими проектами выступили два крупных дворянских мецената: П. Г. Демидов в Ярославле и граф И. А. Безбородко в Нежине. В обоих случаях речь шла о создании за счет пожертвованных капиталов училищ для «неимущих дворян… коим с учреждением сего заведения открыться может новое средство к приготовлению себя на службу».[1131] При этом П. Г. Демидов передавал свой капитал с условием дать создаваемому учебному заведению «одинакую степень с Университетом и все преимущества оного» и с помощью M. Н. Муравьева, попечителя Московского учебного округа, куда входил и Ярославль, добился включения таких норм в официально принятый устав «Демидовского высших наук училища» (1805).[1132] В то же время граф И. А. Безбородко, жертвуя деньги во исполнение завещания своего брата, канцлера, светлейшего князя А. А. Безбородко, не выдвинул каких-либо определенных требований к статусу училища, и вероятно поэтому, хотя проект и был одобрен Александром I, трудности его встраивания в уже утвержденную министерством иерархию учебных заведений задержали открытие на пятнадцать лет.

Дело в том, что в первом десятилетии XIX в. и уже открытое Демидовское, и еще не реализованный проект Нежинского «высших наук училища» плохо вписывались в структуру учебных округов, занимая не предусмотренное там промежуточное положение между губернскими гимназиями и центрами учебных округов, которыми были утвержденные Предварительными правилами 1803 г. шесть российских университетов.

То же можно сказать и относительно гимназии в г. Кременце на Волыни, открытой в 1805 г. по инициативе ученого-правоведа и деятеля народного просвещения Ф. Чацкого при финансовой поддержке местного дворянства. Она воспринималась им как более практически ориентированная альтернатива Виленскому университету Подобно создателям Московского благородного пансиона Чацкий думал, создавая Волынскую гимназию, о «соединении общественного обучения с воспитанием», «обучении каждого соответственно тому званию, в котором он родился, и тому поприщу, на котором должен в последствии действовать». Выстраивая систему преподавания в духе утилитаризма, Чацкий полагал: «Дело не в том, чтобы люди различными науками занимались, но в том, чтобы благодетельное влияние этих наук давало способных чиновников и вообще граждан, чтобы священник, воин, земледелец даже, знал то, что ему следует и необходимо знать».[1133] При этом подчеркивалось, что училище, несмотря на название, дает не гимназическое, а высшее образование, которое местному «благородному юношеству могло бы, по крайней мере, в некоторых частях заменить университет».[1134]

Таким образом, первые альтернативные университетам «училища высших наук» появились среди учебных заведений министерства народного просвещения в первом десятилетии XIX в., сперва внесистемно, отвечая образовательным потребностям и проектам местного дворянства, которые одобрялись верховной властью, хотя и не вписывались в ее концепцию развития высшего образования.

Важным новым сигналом в отношении к этим учебным заведениям со стороны правительства явилось открытие в 1811 г. Царскосельского лицея. В отличие от предыдущих, этот проект от начала и до конца являлся государственным: инициированный M. М. Сперанским, он был подготовлен министерством графа А. К. Разумовского, причем советы по организации и программе преподавания в лицее давал министру все тот же граф Ж. де Местр. Именно по рекомендациям последнего изначальный план обучения в лицее был пересмотрен и вместо широкого набора «отвлеченных наук» введены предметы, ориентированные на последующее практическое применение.[1135] В результате лицей оказался не только сословным, но еще и закрытым элитарным училищем, выполняющим четкие задачи по подготовке государственных чиновников. Одной из важнейших привилегий лицея явилось то, что его выпускники в зависимости от успехов поступали на службу с чинами от 14 до 9 классов и в этом отношении превосходили университетских воспитанников, имевших право не более чем на 12 класс при выходе со степенью кандидата.[1136] Тем самым, Царскосельский лицей по своему статусу был не просто поставлен в один ряд с российскими университетами (о чем сохранилось также прямое указание Александра I[1137]), но фактически даже выше их.[1138]

Такие тенденции по законодательному оформлению «благородной альтернативы» университетам были значительно развиты министерством князя А. Н. Голицына, которое в 1817–1819 гг. начало приводить их в определенную систему.[1139] Так, 8 августа 1817 г. при Главном педагогическом институте (с 1819 г. – Петербургском университете) был основан благородный пансион – полная аналогия Московского. 14 февраля 1818 г. было принято постановление, которое наделяло воспитанников Московского и Петербургского благородных пансионов, а также Демидовского училища правом «вступать в военную службу с преимуществами, предоставляемыми студентам Университетов».[1140] Другое постановление от того же числа расширяло привилегии благородных пансионов: их выпускники теперь, поступая в гражданскую службу, сразу получали чины от 14 до 10 класса (без необходимости учиться дальше в университете!).[1141] Демидовское же училище и так уже было наделено своим уставом 1805 г. правами выпускать, подобно университетам, студентов 14 классом или кандидатов 12 классом. Сходные права получил и образованный 2 мая 1817 года из нескольких учебных заведений Одессы Ришельевский лицей.[1142]

Помимо увеличения привилегий учебных заведений «особого типа», которые теперь не только сравнялись, но и подчас превосходили университетские, министерство А. Н. Голицына укрепляло их самостоятельность. Московский благородный пансион по новому уставу от 19 марта 1819 г. получил систему управления, по сути независимую от Московского университета. 18 января 1819 г. в лицей была переименована гимназия в Кременце на Волыни, и хотя при этом «не последовало изменения ни организации, ни прав её», но «отношение к лицею высших властей естественно приспособлялось к этому новому наименованию, которое означало возведение заведения в ранг высших».[1143]

Подчеркнем еще раз общие черты учебных заведений «особого типа», которые четко обозначились в эпоху Голицына. Это были утилитарный характер преподавания, фиксированный учебный план, отсутствие каких-либо академических корпоративных прав и самоуправления (каждое из училищ управлялось директором при отсутствии коллегиального органа вроде Совета профессоров). Важную роль в процессе обучения играло не столько образование, сколько воспитание учеников, чему немало служил и полузакрытый или полностью закрытый характер учебного заведения. Дальнейшее обучение выпускников в университетах не предусматривалось (признаком чего служили чины при выпуске, равные или превышавшие университетские[1144]), и, следовательно, их статус приравнивался к полученному высшему образованию.

Все эти черты явно нарушали один из основополагающих принципов реформы народного просвещения начала XIX в. – создавать российские высшие учебные заведения именно в форме университетов. Для министерства А. Н. Голицына в этом заключалась осознанная политика по умалению роли отечественных университетов (как сколков с немецких образцов) и возвышению их альтернативы в виде лицеев и благородных пансионов. Об этом ясно свидетельствует высказывание одного из инициаторов происходившего после наполеоновских войн идеологического поворота, графа В. П. Кочубея, который писал Сперанскому по поводу намерения дюка де Ришелье основать лицей в Одессе: «не университеты нужны нам, когда некому в них и учиться, а особливо университеты на немецкую стать (курсив мой. – А. А.), но училища первые и вторые… Система лицеев есть самая лучшая, какую для России принять можно».[1145]

Естественно предположить, судя по этим высказываниям, что в дальних задачах правительства виделась полная замена российских университетов на сословно-утилитарные учебные заведения типа лицеев. Поэтому совершенно не случайным представляется, что в 1819 г. Главное Правление училищ – орган, на который в начале XIX в. императором были возложены задачи всемерно содействовать открытию университетов в России – впервые официально обсуждало возможность закрытия одного из них.[1146]

И лишь в 1820 г., при рассмотрении вопроса об учреждении уже четвертого по счету лицея в Нежине на базе все еще нереализованного проекта Безбородко, данная политика была приостановлена. Граф А. Г. Кушелев-Безбородко, пытаясь наконец воплотить в жизнь идею его деда, попросил в 1818 г. дать учреждаемому училищу статус высшего учебного заведения, название лицея и предоставить «права и преимущества, какими пользуются университетские пансионы».[1147] Это еще раз ярко подчеркивало, как в обстоятельствах того времени именно лицеи и благородные пансионы, а не университеты представлялись образцами привилегированных высших учебных заведений России. Однако Главное Правление училищ в начале 1820 г. отказалось назвать новое учебное заведение в Нежине лицеем, поскольку «учреждение вновь лицеев, где бы то ни было, не согласуется с общепринятою системою народного просвещения в государстве… Что же касается до распространения на оное тех прав, кои указом 14 февраля 1818 года Высочайше дарованы пансионам при Санкт-Петербургском и Московском университетах, то сие не признается возможным: поелику… распространение сих привилегий на другие учебные заведения послужит непременно в подрыв университетам…».[1148]

Тот факт, что министерство А. Н. Голицына не только признало в 1820 г., но и опровергло свою же собственную политику «в подрыв университетам», следует отнести к известной непоследовательности, «зигзагам» конца царствования Александра I. Поэтому основанная 11 апреля 1820 г. в Нежине Гимназия высших наук князя Безбородко не стала тогда лицеем, хотя по своей организации преподавания практически не отличалась от него. Это название, впрочем, она все же получила позднее, в николаевское время, когда лицеи были превращены в высшие школы специального профиля: Демидовский лицей в Ярославле – юридическо-политического, Лицей князя Безбородко в Нежине – физико-математического, Ришельевский в Одессе – историко-филологического, а на базе Кременецкого лицея был открыт университет св. Владимира в Киеве. При этом все они (кроме Царскосельского лицея) потеряли прежде объединявшую их задачу – предоставлять общеобразовательную подготовку к гражданской государственной службе. Соответственно, и привилегии лицеев в отношении производства выпускников в чины, равные или более высокие, чем у университетов, в царствование Николая I были отменены, а университетские благородные пансионы вообще распущены.[1149]

Университетская система в России, тем самым, несмотря на серьезную угрозу, оформившуюся в конце 1810-х гг., выстояла.

Впрочем, министерству А. Н. Голицына все-таки удалось провести в жизнь меру, серьезно отдалившую российскую систему высшего образования от ее немецких прообразов. Речь идет о введении в российских университетах курсовой системы.

Для немецких протестантских университетов в ходе всех преобразований, сопровождавших переход их организации от «доклассической» к «классической» модели, одно из важнейших прав всегда оставалось незыблемым – возможность студента выбирать лекционные курсы и, соответственно, профессоров, которые их читали. Правда, католическим университетам с конца XVI в. это было несвойственно. Когда иезуиты разработали первый университетский учебный план Ratio studiorum, то учащиеся, начиная с приготовительного, гимназического уровня и до верхних классов философского факультета, должны были посещать в определенном порядке заранее предписанные занятия, хотя и здесь после перехода на высшие факультеты у них появлялись некоторые элементы выбора. Уже после изгнания иезуитов, но следуя их же традиции и даже предельно ужесточив ее, Иосиф II ввел в австрийской монархии обязательные учебные планы для всех факультетов (тем же путем хотели пойти и в России разработчики Плана 1787 г., в соответствующей части точно скопировав присланный из Вены Studienplan). Однако «классический» немецкий университет, на путь которого в середине XIX в. встала и Вена, осознал Lernfreiheit (нем. свободу обучения) как одну из своих основных ценностей. Она понималась как осознанный и непринужденный выбор изучаемых предметов, а студенты – как равноправные с преподавателями участники научного процесса с неотъемлемыми правами на свободу (подробнее см. главу 4).

Устав российских университетов 1804 г., в значительной мере ориентированный на протестантские немецкие университеты, а точнее на Гёттинген, также допускал «свободу обучения». В первом десятилетии XIX в. студенты выбирали лекции, сообщая ректору имена профессоров, которых собирались слушать в течение года. Об этом свидетельствуют, например, сохранившиеся книги регистрации студентов в Московском университете за 1810–1815 гг.[1150]

При завершении учебы студент согласно § 113 Устава 1804 г. получал аттестат за подписью ректора и членов университетского Правления, где приводились перечень прослушанных предметов и отзыв о поведении. Такая процедура получения аттестата без экзаменов, а лишь по «свидетельству» от профессоров вполне соответствовала практике немецких университетов. В России, однако, разница состояла в том, что этот аттестат давал право на чин 14 класса при вступлении на службу.[1151] Университетские же экзамены сдавали лишь студенты, желавшие получить соответствующую 12 классу ученую степень кандидата по одному из факультетов, и в таком случае у них проверяли знания по всем предметам, преподававшимся на данном факультете. Эти экзамены принимала комиссия профессоров во главе с деканом.[1152]

Законодательной основой для отмены «свободы обучения» в российских университетах стало подготовленное министерством А. Н. Голицына и утвержденное 20 января 1819 г. «Положение о производстве в ученые степени». В дополнение к Уставу 1804 г. в нем, помимо степеней доктора, магистра и кандидата, фигурировала еще одна, четвертая ученая степень – действительный студент. Каждый учащийся в университете обязан был теперь посещать «весь курс наук по своему факультету» в течение предписанных Уставом трех лет (для медиков – четырех лет), а затем выдержать выпускные экзамены факультета, где в зависимости от успехов мог получить степень кандидата (и 12 класс) или действительного студента (и 14 класс).[1153] Студент, не прошедший экзамены и не удостоенный степени, покидал университет без всяких прав на чины.

Голицынское «Положение» сделало еще более явной связь учебы и чина в российской системе высшего образования. Присвоение классных чинов рассматривалось здесь как основная функция университетов. Эта утилитарная этика резко противоречила идее немецкого «классического» университета, где целью высшей школы являлись исключительно знания, образование человека наукой, никак не связанное с будущими служебными преимуществами. Таким образом, данное различие не просто составило особенность российской университетской системы в сравнении с немецкой, в дальнейшем оно серьезно осложнило усвоение в России научной этики «классического» университета, деформировало отношение студентов к учебе, формируя у них изначальную установку на то, чтобы «миновать экзамены», а не изучать науки. Стремление к знаниям подменялось стремлением к чину.[1154]

Очень важно, что реализация «Положения» требовала дополнительного контроля за учебой всех студентов, чтобы удостоверить необходимый трехлетний срок обучения в университете.[1155] А. Н. Голицын находил существенное преимущество в том, что «по имеющемуся за таковыми надзору большее число молодых людей будет выслушивать весь курс и приобретать все нужные познания».[1156] Уже в этих словах ясно видно осознанное желание покончить со «свободой обучения» ради утилитарных целей. Оно начало воплощаться в жизнь даже раньше введения в действие «Правил»: уже с 1817 г. университетское начальство в порядке «надзора за учебой» стало предписывать студентам, какие лекции они должны прослушать в течение учебного года. Так возник курс в его новом значении – как утвержденный заранее набор лекций, необходимых для посещения на соответствующем году обучения в университете.[1157]

На примере Московского университета можно проследить постановления, ведущие к курсовой системе. По решению Совета, утвержденному попечителем князем А. П. Оболенским, с нового 1817/18 учебного года вводился общий для всех зачисленных в студенты список «приуготовительных наук» (формально заложенный, но не конкретизированный в § 112 Устава 1804 г.). Всем студентам на первом курсе предписывалось прослушать и сдать экзамены по «Российскому, Латинскому и одному из новейших иностранных языков, Чистой Математике, Физике, Естественной Истории, Истории и Статистике Российского государства и европейских стран, Богословию, Философии, Российскому Красноречию».[1158] Кроме того, те студенты, которые на вступительном экзамене в университет показали себя «не очень успевающими в какой-либо части наук» – а таких, по мнению Совета, было подавляющее большинство – должны были перед первым курсом выслушать еще и курс «вспомогательных» наук, составлявший, тем самым, дополнительный, четвертый год обучения в университете. Его предметы совпадали с набором дисциплин на вступительном экзамене: «Чистая Математика, Логика и нравственность, Всемирная и Отечественная история, Всеобщая и Российская География, Главные основания Натуральной истории и Физики».[1159] Задачей курса «вспомогательных наук» было максимально подготовить студентов к слушанию профессорских лекций, восполняя пробелы гимназического или домашнего образования. Студенты, естественно, мечтали миновать этот дополнительный год, и некоторым это удавалось. Так, H. Н. Мурзакевич, поступивший в Московский университет в 1825 г., вспоминал: «Из внимания к знанию греческого и латинского языка и других предметов, я не токмо принят в студенты, но и допущен, мимо приготовительного отделения, прямо слушать лекции ординарных профессоров. Следовательно, вместо 4 лет пробуду в университете 3 года».[1160]

Лишь после окончания первого курса студенты имели право приступить к следующему курсу, состоявшему уже из предметов выбранного ими факультета.

Наглядным проявлением отмены прежней «свободы обучения» явилось введение «табели», т. е. ведомости, которую в начале учебного года получал студент и где были отмечены профессора, «слушание которых делалось для снабженного табелью обязательным».[1161] Например, поступивший на нравственно-политический факультет в 1822 г. А. Д. Галахов вспоминал, что в его табели, как и полагалось на первом курсе, значились обязательные предметы общего характера: «По табели, выданной юристам на учебный 1822–1823 год, в общий курс вошли следующие предметы: теория русского права, геометрия и тригонометрия, начала русского стиля, география, хронология, геральдика и нумизматика, логика, языки латинский и французский. Вместо последнего языка дозволялось по произволу выбирать немецкии или англииский»[1162].

Как уже упоминалось, формой контроля за тем, насколько студенты усвоили предметы своего курса, был определен экзамен, и в этом также заключалось существенное отличие учебы в российских университетах с конца 1810-х гг. от положений Устава 1804 г. и, соответственно, от традиций немецких университетов.

Согласно § 118 Устава 1804 г. ежегодный экзамен был предусмотрен только для казеннокоштных студентов. Он происходил на торжественном акте в конце июня – начале июля и как бы служил публичным отчетом университета об успехах воспитанников, обучаемых за государственный счет. Своекоштных студентов такой экзамен по самому своему замыслу касаться не мог, хотя некоторые из них и принимали в нем участие. Д. Н. Свербеев вспоминал, что «в 1815 году по окончании лекций я долго оставался в городе, почитая обязанностью ждать публичного университетского экзамена», однако же тот «был совершенно бесполезен; из весьма небольшой кучки студентов спрашивали немногих и не по всем кафедрам».[1163]

Но с введением в действие «Правил» и курсовой системы ежегодные экзамены приобрели совершенно иную функцию. Теперь требовалось зачитывать студенту каждый год пребывания в университете (чтобы в итоге подтвердить предписанный трехлетний срок), а для этой цели как раз и подходил публичный экзамен. Его сдача превратилась в условие допуска студента к слушанию лекций следующего курса, без чего год посещения не засчитывался, и провалившийся на экзамене должен был повторно посещать тот же курс. Такая участь могла даже постигнуть всех студентов курса: так, решением попечителя из-за расстройства в период эпидемии холеры в Москве обычного хода лекций были отменены экзамены за 1830/31 учебный год, и студенты остались на прежних курсах «на второй год». В следующем 1831/32 учебном году курсовая система больно ударила по судьбе М. Ю. Лермонтова: переезжая из Москвы в Петербург, он не явился на экзамены, вследствие чего этот год пребывания в Московском университете ему не был зачтен (как и предыдущий «холерный» год), а в Петербургском университете Лермонтову предложили вновь слушать лекции с первого курса. В итоге поэт был вынужден оставить университетскую учебу.[1164] В том же 1831/32 году новый помощник попечителя Московского университета Д. П. Голохвастов, решив присутствовать на публичных экзаменах в качестве представителя высшей власти, много способствовал тому, чтобы студенты из аристократических семей, которые вели неодобрявшуюся начальством рассеянную светскую жизнь, были «срезаны» и оставлены повторно на первом курсе.[1165] И лишь 12 мая 1834 г. были утверждены «Правила для годичных экзаменов студентов Московского Университета», четко формализовавшие процедуру перехода с курса на курс: для этого требовалось набрать определенное количество баллов на экзаменах по предметам, прослушанным в текущем году.[1166]

Итак, начиная со второй половины 1810-х гг. в правительственной политике были предприняты большие усилия, чтобы нейтрализовать влияние немецких университетских образцов на российскую систему высшего образования. В конечном счете, это отчасти удалось, внеся немалые расхождения между последующим развитием университетов в России и Европе.

Но тем не менее даже в эту эпоху существовала и точка непосредственного пересечения российского и немецкого университетских пространств. Речь идет о Дерпте, без упоминания которого картина университетов Российской империи 1810—20-х гг. была бы принципиально неполной.

В 1833 г. Сергей Семенович Уваров (1786–1855, министр народного просвещения в 1833–1849 гг.) в отчете об обозрении Дерптского университета так охарактеризовал его главную черту: «Это немецкий университет посреди немецких губерний».[1167] Действительно, в течение всей первой четверти XIX в. Дерптский университет, с одной стороны, сохранял значительную обособленность от остальной системы российских университетов (хотя на ее возникновение и оказал очень сильное воздействие), а с другой стороны, был открыт немецкому университетскому пространству, фактически являясь одной из его частей. 83 % профессоров и преподавателей Дерпского университета первой четверти XIX в. были немцами, причем лишь около одной трети среди них составляли прибалтийские немцы, а остальные являлись уроженцами Германии. 73 % ученых, занимавшихся преподаванием в Дерпте, получили высшее образование в немецких университетах, и лишь постепенно к ним добавлялись в качестве второго фактора, определявшего прирост преподавателей, собственные выпускники Дерптского университета.[1168] Уроженцы центральных губерний России, а тем более носившие не немецкие, а русские фамилии, составляли среди дерптской профессуры в течение всей первой половины XIX в. единичные исключения.[1169]

Профессора Дерптского университета отличались высоким уровнем преподавания и большим объемом выполняемой ими научной работы, значительно опережая в этом остальные университеты Российский империи. Это неудивительно, потому что с самого открытия Дерптский университет комплектовался в первую очередь за счет выпускников таких немецких университетов, как Гёттингенский, Лейпцигский, Галлеский, Йенский, Кёнигсбергский (позже к ним добавился Берлинский), представлявших собой крупные центры развития университетской науки. С. С. Уваров полагал, что по качеству своих профессоров Дерптский университет бесспорно являлся лучшим в России, причем профессора не только «все одушевлены постоянным рвением к успехам наук», но и «мирно способствуют друг другу во всех случаях», избегая проявлений личных страстей и поисков выгод, т. е. фактически рисовал идеал, близкий к «классическому» университету.[1170] Если среди первых дерптских профессоров еще встречались бывшие гимназические учителя, врачи, аптекари, адвокаты, т. е. люди, представляющие свой предмет скорее с практической стороны, то начиная с 1820-х гг. подавляющее большинство профессоров являлись специалистами-учеными, воспитанными в передовых научных школах.[1171] В области естественных наук наиболее значимыми были связи Дерптского университета с Гёттингенским и Берлинским, в области гуманитарных наук – с целым рядом университетов, названных выше (какого-то одного ведущего среди них не было).[1172] Об эффективности таких взаимных контактов говорит тот факт, что около 30 выпускников Дерптского университета в 1820—50-х гг. заняли кафедры в различных университетах Германии.

В то же время немалое влияние Дерптский университет в эти годы оказал и на развитие российской науки. Такую задачу – быть форпостом передовой науки на востоке Европы – дерптские профессора формулировали в своих речах уже при открытии университета. Профессор всеобщей истории, географии и статистики Г. Ф. Пёшман призвал тогда, чтобы новый университет «в научном отношении смог бы связать Россию с Западной Европой, стал бы каналом, по которому могли легче проникать в русское государство полезные знания и опыт».[1173] Многие ученые в Дерпте горячо интересовались русской культурой и историей – достаточно назвать И. Г. Эверса, одного из самых уважаемых профессоров, много лет занимавшего пост ректора (1818–1830), произведение которого «Древнейшее русское право в историческом его развитии» (1826) оказало существенное влияние на развитие историографии русской истории.[1174] Четырнадцать немецких профессоров, служивших в Дерпте в 1800—1810-х гг., были избраны действительными, почетными членами или членами-корреспондентами Петербургской Академии наук, а в последующие десятилетия к ним добавилось еще несколько десятков человек из числа дерптских преподавателей и выпускников.[1175] Среди них были основоположник эмбриологии в России К. М. Бэр, основатель Пулковской обсерватории В. Я. Струве, выдающийся физик Э. X. Ленц и др. Многие дерптские профессора уже с первых десятилетий XIX в. участвовали в экспедициях по исследованию Поволжья, Кавказа, Крыма, Урала.[1176]

Но если российская академическая наука активно пользовалась плодами деятельности ученых Дерптского университета, то его влияние и связи с другими российскими университетами, напротив, были незначительными. Если талантливые выпускники Дерптского университета, как, например, К. М. Бэр, могли легко получить кафедру в одном из немецких университетов, то их противоположное продвижение в университеты «на восток», т. е. из прибалтийских в российские губернии в этот период ощущалось очень слабо. Напротив, из Московского, Харьковского, Казанского университетов в Дерптский перешло немало немецких профессоров, стремившихся оказаться в более благоприятном научном и учебном климате, и в особенности – во второй половине 1810-х гг., в эпоху министерства А. Н. Голицына. Существовали и материальные причины, заставлявшие ученых предпочитать другим российским университетам Дерпт, а не наоборот: начиная с принятия нового штата Дерптского университета в 1818 г., закрепленного затем его последующим Уставом 1820 г. (отдельным от прочих российских!), профессорское жалование здесь составляло 5500 руб., что превышало оклады профессоров в других городах почти в три раза.[1177]

Роль Дерпта как «университета-посредника» между Россией и Европой ярко выразилась в открытии и функционировании здесь в 1828–1838 гг. Профессорского института.[1178] По образному сравнению А. Е. Иванова, тем самым впервые в стране создавалась «всероссийская аспирантура», берущая на себя те функции воспроизводства профессорского состава, с которыми не справлялся каждый из университетов в отдельности.[1179] Институт был призван стать своего рода промежуточным звеном перед отправкой будущих профессоров в заграничные университеты, где те должны были получить окончательное образование. Начало подготовки русских ученых именно в Дерпте имело очевидное преимущество в том, что обучение там происходило на немецком языке, на котором им в основном и предстояло учиться за границей, а кроме того, объяснялось тем высоким научным уровнем, которого достиг этот университет на рубеже 1820—30-х гг. «Рассадником умственных сил для России сделался Дерпт, обязанный своим процветанием тому, что он стал вне катастроф, постигших русские университеты, и в непосредственных отношениях с германскими университетами», – выразительно отметил полвека спустя В. С. Иконников.[1180]

С открытием Профессорского института в Дерпте, а точнее с одобрением в 1827 г. его проекта, выдвинутого все тем же Г. Ф. Парротом, была подведена черта под периодом «отторжения» немецких университетов в России. Решение об этом принял сам Николай I, написав на проекте резолюцию, фактически признававшую тупиковый характер предшествующей политики в сфере высшего образования: «Профессора есть достойные, но их немного и нет им наследников, их должно готовить, и для сего лучших студентов человек двадцать послать на два года в Дерпт, и потом в Берлин или Париж».[1181]

Итак, проведенный в данной главе анализ показал, насколько тесно система университетов Российской империи при своем возникновении в начале XIX в. была связана с университетской историей Европы, и особенно Германии, и какие последствия это возымело для ее ближайшего развития.

Очень важный факт заключен в том, что система российских университетов создавалась в момент глубокого университетского кризиса, охватившего всю Европу. Этот кризис завершил «доклассическую» эпоху университетской истории. На рубеже XVIII–XIX вв. из средневековых по происхождению и организации корпораций с традиционным автономным строем и привилегиями одни исчезали, а другие кардинально меняли свой характер. Французская революция воплотила в жизнь давно подготовленную в общественной мысли XVIII в., обоснованную просветителями альтернативу университетского образования – специализированные высшие школы, где учили конкретным знаниям и навыкам будущей профессии. Вызов утилитаризма коснулся всех страны Европы, а университетам грозило полное исчезновение. Ответом на него явилась ускоренная «модернизация» оставшихся в живых университетов, примеры которой в начале XIX в. показали немецкие государства: Баден, Бавария, Вестфалия, Пруссия. При этом весьма значимо, что, несмотря на «насильственный» характер этой модернизации, которая была вызвана изменениями политической карты Германии вследствие завоеваний Наполеона, ее проводили не во французском, а в немецком смысле, ориентируясь на такие образцы, как Гёттингенский университет.

Именно на этом фоне и следует рассматривать университетскую реформу в России начала царствования Александра I. Россия подошла к рубежу XVIII–XIX вв., имея в активе лишь единственный Московский университет, столкнувшийся, однако, в конце XVIII в. с серьезными трудностями, а также обещание основать еще один университет в Дерпте. Изменения последних лет царствования Екатерины II в отношении к науке и высшему образованию заставили современников опасаться «конечного падения» ученых учреждений, и Московскому университету действительно угрожало закрытие в связи с «делом мартинистов». В павловское царствование эта угроза сохранялась вследствие возросшего давления утилитаризма, и характерно, что планы учреждения Дерптского университета в это время вынашивались местным дворянством, но не центральным правительством.

Поэтому огромная заслуга Александра I состояла в том, что он сделал окончательный выбор в пользу университетов как формы высших образовательных учреждений России. В пользу этого выбора его склонила и преемственность от подготовленного в 1787 г. плана по созданию новых российских университетов, и деятельность Комитета 18 марта 1802 г., участники которого питали желание сделать университеты центрами образования для широких кругов отечественного дворянства (M. Н. Муравьев – в Москве, В. Н. Каразин – в Харькове), и мнение царского воспитателя Ф. С. Лагарпа, позитивно оценившего идею открыть университеты по всей Российской империи для сплочения подданных «в одну родину», и, наконец, появление у императора после визита в Дерпт нового друга, профессора Г. Ф. Паррота, который пользовался неограниченным доверием Александра I и готов был перед троном отстаивать права и значение университетов.

Однако, сделав выбор в пользу университетов, Александр I еще не предопределил, какое именно устройство они получат в России. И здесь европейский кризис напрямую сказался, поскольку из-за него в идейных спорах того времени сосуществовали несколько вариантов университетской организации: от традиционной корпоративной до утилитарной, и какая-либо одна точка зрения еще не успела победить. В российском правительстве также не смогли выработать определенную позицию. Это прекрасно показала вскрытая в главе история создания Предварительных правил народного просвещения 24 января 1803 г., в которых соединились различные, порой несовместимые принципы из разных университетских проектов 1802 г., и даже сами разработчики документа, как В. Н. Каразин, не были полностью согласны со всеми закрепленными там нормами. Наряду с утилитарно поставленной целью обучения (подготовка к будущей службе), участием университетов в централизованной системе училищного управления, а также принципами «модернизации» в духе Гёттингена, Александр I ввел туда и начала «университетской автономии», базировавшиеся на средневековых по происхождению привилегиях.

Привлечение новых источников доказало, что ключевую роль в утверждении «университетской автономии» в России имело подписание Александром I «Акта постановления» о Дерптском университете в декабре 1802 г. при активном влиянии, если не сказать нажиме, профессора Г. Ф. Паррота, и что в этом вопросе мнение императора расходилось с позицией руководства министерства народного просвещения. Положения «Акта» перешли затем и в общий Устав российских университетов 1804 г., который, тем самым, получился внутренне противоречивым, а местами даже анахроничным. На чаше весов университетской реформы корпоративные интересы профессоров, поддержанные Александром I, перевесили государственные. В дальнейшем элементы «доклассического» устройства стали тормозом для плодотворного развития и претворения в российских университетах идеалов новой «классической» эпохи, приоритетов эффективной научной деятельности в ее единстве с преподавательским процессом.

Последующая реализация Устава 1804 г., для которой требовался массовый приток университетских ученых в Россию, была бы, естественно, невозможна без обращения за помощью к немецким университетам. Их представители тем охотнее ехали в Россию, что их собственное будущее в Германии периода наполеоновских войн представлялось весьма туманным. При этом выяснилась интересная закономерность: немецкие профессора – выученики еще «доклассической» эпохи с ее автономией – были гораздо упорнее в отстаивании прав и привилегий, дарованных им Уставом 1804 г., нежели их русские коллеги, воспринимавшие как должное распоряжения попечителя университета. Это вызывало разнообразные конфликты в среде профессоров или между ними и начальством (особенно многочисленные в первые годы существования Казанского университета). В то же время многие среди приглашенных из Германии ученых внесли заметный вклад в русскую науку и улучшение университетского преподавания. Они также помогали изменять саму инфраструктуру университетского города, что было особенно важно для российской провинции. Однако их деятельность в России оказалась недолговечной и длилась в среднем лишь около десяти лет. Уже с середины 1810-х гг. началось массовое уменьшение количества немецких профессоров в российских университетах, вызванное разными причинами, но в том числе и правительственной политикой «отторжения» немецких университетов, которая ярко проявилась после окончания наполеоновских войн, и особенно в деятельности министерства духовных дел и народного просвещения под руководством князя А. Н. Голицына.

Идейные основы для подобного поворота в политике были выработаны еще до Отечественной войны. В их основу легла прежняя просветительская критика университетов с добавлением даже элементов католической пропаганды (одним из ведущих идеологов этого направления, к мнению которого прислушивались государственные деятели России, был иезуит граф Жозеф де Местр). Задачей народного просвещения в новой политике считалось не общее образование, а нравственное воспитание человека, глубокие научные знания объявлялись ненужными для исполнения конкретных служебных обязанностей, университеты же обвинялись в излишней свободе (в том числе и научной), которая содействует «порче нравов». Пользуясь подъемом студенческого движения в Германии, министр князь А. Н. Голицын добился запрета на обучение российских подданных в немецких университетах как очагах «вольнодумства», соответственно, прекратились и приглашения оттуда ученых, «зараженных духом философизма». Отрицание университетских ценностей осуществлялось, как и во Франции, путем внесения в систему высшего образования утилитарно-бюрократических черт. Через ряд законопроектов Голицыну удалось утвердить присвоение выпусникам классных чинов по Табели о рангах в качестве основной функции российских университетов, с вытекающим отсюда предписанным учебным планом каждого факультета и курсовой системой обучения. Но еще с большим успехом те же утилитарные функции подготовки к государственной службе выполняли учебные заведения «особого типа» – лицеи и благородные пансионы, покровительствуемые министерством Голицына до такой степени, что само министерство признало, что действует «в подрыв университетам». В том же русле лежали и знаменитые «разгромы» Казанского и Петербургского университетов. Однако первая в России попытка закрыть университет, предпринятая в 1819 г., не встретила согласия у императора. В итоге тупиковый характер политики Голицына и плачевное состояние российских университетов в 1820-е гг. отмечали многие, и среди них стоявший у истоков университетской реформы начала XIX в. Г. Ф. Паррот.

Таким образом, изначальная близость российских и немецких университетов, заложенная, несмотря на ряд специфических отличий, в Устав 1804 г., сменилась тем, что через полтора десятилетия из-за новой правительственной политики пути их развития разошлись, и это расхождение отнюдь не вело к высоким достижениям отечественной высшей школы. Поставленная в начале XIX в. задача – укоренить университетское образование европейского уровня в России и, тем самым, создать «подлинно национальные университеты» – решена пока не была. Лишь один университет Российской империи, Дерптский, поддерживал в должной мере в 1810—20-е гг. свою научную и учебную деятельность, и именно благодаря тесным контактам с университетской Германией. Через Дерптский университет в конце 1820-х гг. началась подготовка нового поколения русских профессоров, которые по указу императора Николая I отправились затем в Берлин, чтобы впитать идеал «классического» университета, уже громко заявившего о себе в Европе, и попытаться перенести его в Россию.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Устав Московского университета 5 ноября 1804 года, утвержденный императором Александром I


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Граф Петр Васильевич Завадовский (1739—1812)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Георг Фридрих Паррот (1767—1857)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Василий Назарович Каразин (1773—1842)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Дерптский университет


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Михаил Никитич Муравьев (1757—1807)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Северин Осипович Потоцкий (1762—1829)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Степан Яковлевич Румовский (1734—1812)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Кристоф Мейнерс (1747—1810)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Георг Франц Гофман (1760—1826), профессор Московского университета


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Кристоф Дитрих Роммель (1781—1859), профессор Харьковского университета


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Готтгельф Фишер фон Вальдгейм (1771—1853), профессор Московского университета


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Йозеф Литтров (1781—1840), профессор Казанского университета


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Сергей Семенович Уваров (1786—1855)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Граф Жозеф де Местр (1753—1821)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Ф. Шиллер, братья В. и А. фон Гумбольдты, И. В. Гёте в Иене


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Князь Александр Николаевич Голицын (1773—1844)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Иенские студенты отправляются на Освободительную войну 1813 г.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Студенческое шествие к замку Вартбург в 1817 г.

Глава 4

Идеи немецкого «классического» университета в России

Становление немецкого «классического» университета

XIX век открыл новую эпоху в истории европейских университетов. С утверждением в Германии нового типа высшей школы – немецкого «классического» университета – кардинально изменились не только внутреннее содержание, но и роль, и место университетов в обществе, в развитии национальной науки и культуры тех стран, которые приступали в грядущем веке к реорганизации высшего образования. Средневековые корпорации ученых, которые с началом Нового времени уже, казалось, готовы были навсегда уйти с исторической сцены, парадоксальным образом трансформировались в передовые центры развития современной науки во всех ее областях, в «кузницы нобелевских лауреатов» (первые поколения которых в подавляющем большинстве совершили свои открытия в немецких университетах). Достижения «классического» университета решающим образом повлияли на распространение университетского образования во всем мире, вплоть до Соединенных Штатов Америки, Японии и Китая.[1182] Очень существенным оказалось и его воздействие на Россию.

Как уже было показано в предыдущей главе, тесная связь между университетами Священной Римской империи и княжествами, на территории которых они находились, сделала неизбежной их институциональную реорганизацию в начале XIX в., в период общих политических перемен в Германии. Революционная эпоха заставила каждое немецкое правительство искать силы противостоять Франции (даже формально будучи ее союзником!), черпая их внутри себя, для собственного же укрепления. Рождение «классического» университета в Германии как противовеса утилитарной французской системе образования находится как раз в этом ряду политических явлений.

Состоявшаяся в XVIII в. «модернизация» немецких университетов (с таким ее образцом, как Гёттинген) породила многие принципы, из которых начала складываться новая университетская модель. Однако, в отличие от абсолютно космополитического «рая для ученых», каким являлся Гёттинген, теперь требовался «университет для Германии», ответственность за создание которого должно было взять на себя одно из немецких государств – и, соответственно, государственный деятель, способный воплотить этот проект в жизнь. Таким государством выступила Пруссия, в правительстве которой развернул свою деятельность выдающийся реформатор высшего образования Вильгельм фон Гумбольдт (1767–1835), подготовивший открытие Берлинского университета.

О немецком «классическом» университете как «модели Гумбольдта» историки впервые заговорили около ста лет назад (хотя в отечественной историографии подробное обсуждение возникло только в самое последнее время[1183]). Активно обсуждается он и сегодня, причем появилось вполне обоснованное желание избежать мифологизации этого явления, т. е. объективно разобраться во взаимосвязи идей Гумбольдта с возникновением модели немецкого «классического» университета, с одной стороны, и детально исследовать распространение нового облика университета в мире в XIX–XX вв., с другой. Но, несмотря на возникшее в ходе дискуссий понятие «гумбольдтовского мифа», проведенный историками анализ отнюдь не отрицает, а скорее подтверждает то огромное влияние, которое оказало на весь мир представление о гумболъдтовском университете.

Что же вкладывается в него? Во-первых, это принципы «академических свобод» профессоров и студентов — свободы преподавания и обучения, т. е. возможность для профессоров самостоятельно и неподконтрольно строить содержание своих курсов в рамках заданного предмета, а для студентов – свободно выбирать изучаемые дисциплины, при отсутствии обязательных предметов или фиксированного для всех учебного плана. Во-вторых, важнейшим в деятельности гумбольдтовского университета является принцип единства преподавания и исследования, иными словами, необходимость не только передавать, но и умножать научные знания, устремленность при обучении на постоянный научный поиск, в который должны быть вовлечены не только преподаватели, но и студенты. Из этого, в-третьих, вытекает, что именно исследовательский потенциал, научные результаты ученого могут служить критерием для его вступления на университетскую кафедру, а университеты должны выступать как лидеры развития науки, исследовательские учреждения. К этому, в-четвертых, добавляется понятие единства науки как вершины умственной деятельности человека: такое единство подразумевало не «энциклопедический» характер знаний из разных областей, как полагали в эпоху Просвещения, но перенос внимания с отыскания отдельных фактов и законов на методику самого научного познания, представление о лежащей в его основе единой философской картине мира.

Свое конкретное воплощение «модель Гумбольдта» получила в 1810 г. с основанием Берлинского университета. Затрагивая причины этого события, коренным образом переменившего облик университетской Германии, многие историки отмечают, что здесь удачно сложилось сочетание нескольких факторов.[1184]

Фактор времени заключался в том, что после тяжелейшего поражения от Наполеона в 1806 г. Пруссия нуждалась в самоутверждении, восстановлении своего авторитета среди немецких государств, для чего привлекательной казалась именно сфера науки и образования. Прусский король произнес тогда легендарную фразу: его государство должно «духовными силами возместить то, что оно потеряло физически» – и это положило начало большому количеству образовательных проектов, связанных с основанием в столице Пруссии «высшего научного заведения». Идея нового университета естественно укладывалась сюда еще и потому, что крупнейший прусский университет в Галле на тот момент был потерян по условиям Тильзитского мира.

Фактор места относился к самому Берлину – впервые для размещения немецкого университета предполагалась столица крупного государства, что означало для него одновременно и близость к власти (тем самым, источникам финансирования), и возможность использования уже имевшейся научной и культурной инфраструктуры Берлина – например, его музеев, богатые коллекции которых могли служить учебным целям, а главное, взаимодействие с ученой средой Берлинской королевской Академии наук.

Наконец, третий, «идейный» фактор состоял в несомненном влиянии на процесс основания Берлинского университета формирующейся немецкой классической философии. На этом следует остановиться подробнее.

Рубеж XVIII–XIX вв. в культурной жизни Германии ознаменовался мощным интеллектуальным движением, известным в историографии под названием «неогуманизма», которое, в противовес предшествующим утилитарно-просветительским взглядам, декларировало как наиболее достойное из занятий человека «чистую науку». Эти занятия должны заключаться не в приобретении каких-либо отдельных специальных навыков, которые суть лишь одностороннее и частичное познание, но в постижении всеобщего, целостного знания о природе и человеке через синтез всего накопленного отдельными науками, который осуществляет «наука наук» – философия.

Очевидна взаимосвязь между этим интеллектуальным движением и эпохой романтизма, с одной стороны, а с другой – методическими прорывами, которые осуществляла в это время немецкая классическая философия. Благодаря революции, совершенной Кантом в гносеологии, менялась вся картина познания мира и, соответственно, связанные с ней приоритеты. Непосредственное отношение эта перемена имела и к положению науки в университетах, поскольку наряду с философией на первый план в них теперь выступали, вообще, предметы философского факультета – т. е. по современной терминологии гуманитарные (историко-филологические) и естественные (физико-математические), а по словоупотреблению того времени «науки о духе» (Geistwissenschaften) и о природе (Naturwissenschaften), которые вместе, согласно новым представлениям, и образовывали цельность человеческого знания. Если раньше эти науки считались приготовительными перед высшими тремя факультетами, то теперь приоритеты менялись ровно наоборот: философский факультет и должен был отражать «чистую науку» во всей ее совокупности, тогда как остальным факультетам оставались сугубо «утилитарные» цели подготовки специалистов. В 1798 г. И. Кант четко сформулировал это в трактате «Спор факультетов», противопоставив три высших факультета, служащие главным образом интересам правительства, философскому факультету, который без всяких распоряжений свыше «занимается только самой наукой, исходя из ее собственных интересов».[1185]

Для формирования концепции «гумбольдтовского университета» существенную роль сыграло то, что деятели, активно пропагандировавшие новые научные идеи, в 1790-е гг. сконцентрировались вокруг Йенского университета, образовав кружок, в который в течение несколько лет (с перерывами) входил и сам Вильгельм фон Гумбольдт – дипломат, ученый-филолог, философ и общественный деятель, в юности учившийся в Гёттингенском университете классическим древностям под руководством X. Г. Гейне. В Йене Гумбольдт оказался не случайно – именно здешний университет в конце XVIII в. привлекал деятелей неогуманизма благодаря той образовательной политике, которую вел здесь министр Веймарского двора И. В. Гёте.[1186] Гумбольдт и Гёте были друзьями, не менее тесные отношения Гумбольдт поддерживал тогда и с Ф. Шиллером, который в 1789 г. был назначен экстраординарным профессором всеобщей истории Йенского университета. Подбору и приглашению новых ученых в Йену Гёте отдавал много сил и времени, одновременно способствуя активизации научной деятельности университета. Как и в Гёттингене, в Йене была решена главная проблема «модернизации» – повысить «усердие профессоров», т. е. качество образования, причем в роли регулирующего механизма и здесь, и там выступало государственное вмешательство, поскольку именно государство, а не университетская корпорация могло обеспечить необходимый для этого подбор ученых, а также закупку научного оборудования, книг и проч.

Обновленный облик Йенского университета на рубеже XVIII–XIX вв. послужил для Вильгельма фон Гумбольдта важным звеном при создании своего последующего идеала «университета науки». Действительно, те люди, с которыми он непосредственно общался в Йене, один за другим формулировали в эти годы фундаментальные положения философии неогуманизма применительно к высшему образованию.[1187] Первое зерно здесь бросил Шиллер: его лекция «Что такое всеобщая история и с какой целью ее следует изучать» (1789) содержала явное противопоставление людей, приобретающих ученость «ради куска хлеба» (Brotgelehrten, т. е. представителей трех высших факультетов, дающих профессиональное образование в медицине, юриспруденции и богословии), и «философских умов» – первые являются препятствием прогресса человеческого духа, а вторые единственно и могут быть годными для науки. В 1794 г. в своей вступительной лекции «О назначении ученого» другой представитель йенского кружка философ И. Г. Фихте провозгласил, что только подлинная наука и призвана измерять продвижение вперед человечества и указывать ему направление и что поэтому философия имеет всеохватное значение в любой сфере деятельности, представляя собой «соединенную цельность знаний». Закрепил развитие этих мыслей в 1802 г. еще один йенский профессор Ф. В. Шеллинг в своих «Лекциях о методе академического исследования», вошедших в фундамент немецкой классической философии и получивших широкую известность. Таким образом, представления о единстве научного знания, обязательном присутствии науки в университетах через соединение исследования и преподавания уже присутствовали в общественной мысли Германии, прежде чем были реализованы в проведенных Гумбольдтом университетских реформах.

В феврале 1809 г. В. фон Гумбольдт был назначен на должность директора департамента образования в министерстве внутренних дел Пруссии и в течение 16 месяцев своего пребывания на этом посту успел заложить основы всей новой образовательной системы государства: от начальных школ, гимназий до высшей ступени – нового университета. Как уже говорилось, благодаря сочетанию ряда факторов, идея открытия в столице Пруссии «высшего научного учреждения» витала тогда в воздухе. Его проекты выдвигали многие: так, например, предшественнику Гумбольдта в должности, К. Ф. Бейме, это учреждение представлялось родом «сверхуниверситета», который должен заниматься подготовкой высших государственных чиновников из лучших выпускников всех остальных университетов. Заметно сказывалось и противостояние немецкой и французской образовательных моделей: такие государственные деятели Пруссии начала XIX в., как, например, Ю. фон Массов, склонялись к заимствованию французского пути в организации народного просвещения, который бы положил конец немецким университетам, этим, по определению Массова, «чудовищным сросткам разных школ».[1188]

Все же обсуждение проектов «высшего научного учреждения» в Берлине показало, что большинство авторов видели его именно в форме университета, однако лишенного всех прежних «цеховых предрассудков». Развернутый план (deduzierter Plan einer zu Berlin zu errichtenden höhern Lehranstalt), важный в свете дальнейшего решения судьбы Берлинского университета, представил И. Г. Фихте, назначенный его первым ректором. Впрочем, в этом проекте система университетского преподавания и организации оказалась весьма деформированной, поскольку представлялась в полном соответствии с философской системой самого Фихте, далеко отрывая проект от возможности его практической реализации. Но почти одновременно с планом Фихте в 1808–1809 гг. вышли в свет еще несколько текстов неогуманистов, обосновывавших конкретное воплощение новой университетской идеи, каким оно в конечном итоге и получилось в реформах Гумбольдта.[1189]

Два произведения здесь должны быть названы в первую очередь: это вновь, как и у Шеллинга, написанное в форме лекций программное сочинение его друга, профессора из Галле Г. Штеффенса «Об идее университета», а также «Размышления об университетах в немецком смысле», принадлежащие перу замечательного философа и теолога, который позднее возглавил богословский факультет Берлинского университета, Ф. Шлейермахера.

Оба произведения свободно используют новую научную методологию, в предложениях по структуре университета опираясь на названные выше работы Канта и Шеллинга. К этому в них добавляются и другие анализируемые проблемы, из которых главная – взаимосвязь университета, науки, с одной стороны, и государства, с другой. И Штеффенс, и Шлейермахер не сомневаются в действенности государственной поддержки науки, что уже продемонстрировали «модернизированные» университеты, однако подчеркивают необходимость предоставления ученым относительной свободы, выступают против вмешательства государства в сам научный процесс. Особенно четко эти мысли выражены у Штеффенса, который пишет о том, что задача государства заключается в том, чтобы организовывать, помогать развитию университетов, а затем – терпеть их свободу.[1190]

В условиях, когда целесообразность университетов была поставлена под сомнение, оба автора подчеркивали, что подлинное, неиспорченное злоупотреблениями назначение университетов сохранилось именно в немецкой истории. Назвав свое произведение «Размышлениями об университетах в немецком смысле», Шлейермахер первым в публицистике остановился на описании университетских свобод – преподавания для профессоров и обучения для студентов – как неотъемлемых составляющих немецкого университета. «Истинный дух университета состоит в том, чтобы внутри каждого факультета могла царить как можно большая свобода… Предписывать профессору, что он в установленное время из года в год должен повторять одно и то же, означает настраивать его против собственного же занятия, а также брать на себя вину в том, что его талант тем скорее увянет. Конечно, следует позаботиться о том, чтобы в течение такого промежутка времени, какой обычно проводят в университетах, все существенное из каждой области действительно бы читалось. Но если только присутствует надлежащий полный состав преподавателей в своих областях, то в этом не будет трудностей. Указание же каждому преподавать свой особенный предмет должно быть как можно менее формализованным и более гибким, так что два преподавателя без дальних толков могли бы обмениваться обязательствами, которые им были поручены. Итак, каждому будет сохранена свобода, и целое тем самым не пострадает, но выиграет».

Зафиксировав, таким образом, необходимость развития «свободного духа» среди профессоров, Шлейермахер те же начала усматривал и в студенческой организации университета. «Свобода студентов, которой они в сравнении с выпускающей их школой пользуются в университете, заключена преимущественно в отношении их умственной деятельности. В университете студенты не подчинены никакому принуждению, никто их не подгоняет, но и ничто от них не закрыто. Никто не приказывает им посещать ту или иную лекцию, никто не может им сделать упрек, если они это делают неаккуратно или совсем прекращают посещение. Над всеми их занятиями нет никакого иного контроля, кроме того, который они сами добровольно предоставляют своему преподавателю. Они знают, что от них будет потребовано, когда они покинут университет, и какие экзамены им предстоят, но с каким рвением они захотят готовиться к этой цели и как его равномерно или неравномерно распределить, это остается полностью на их собственном усмотрении. Университет заботится лишь о том, чтобы им хватало вспомогательных средств для более глубокого усвоения учебы, однако насколько хорошо или плохо они ими пользуются, об этом (хоть такое и заметно) непосредственно все-таки никто не дает отчета».

По мнению Шлейермахера, такой организации учебы несправедливо бросать упрек в том, что она позволяет молодым людям «безответственно и без пользы для себя тратить лучшее время своей жизни». Напротив, писал он, она нужна потому, что «целью университета является не учеба сама по себе и ради самой себя, но познание, и здесь не только наполняется память и обогащается ум, но в юношах должна возбуждаться, если это только возможно, совсем новая жизнь, высший, истинно научный дух. А это уж никак не удастся по принуждению; такую попытку можно предпринять только в атмосфере полной свободы духа». При этом возможность такого преображения учащегося юношества под действием науки Шлейермахер связывал именно с национальными особенностями немецкого характера. «Эта часть студенческой свободы зависит от нашего национального воззрения на достоинство науки, и нам было бы невозможно иначе обращаться с теми, кому мы предназначили стать обладателями этих знаний».[1191]

Немаловажно и то, что, выдвигая свои программы, и Штеффенс, и Шлейермахер в качестве «высшего научного учреждения», вмещающего в себя новые идеи, которые они отстаивали, представляли именно университет, несмотря на всю ту критику, которую его старая корпоративная модель выдержала в эпоху Просвещения. Вопреки распространявшему французскими просветителями мнению, что университет есть «гнилой на корню» остаток старого режима, представители неогуманизма видели для университетов будущее – в возвращении к их исконному «немецкому смыслу», в превращении их в свободные «республики духа». Напротив, направление специализации высшей школы, предложенное Францией, по мнению Шлейермахера, совершенно противоречило этому немецкому смыслу образования, и там, где на месте университетов возникают профессиональные училища, происходит шаг назад в науке и «усыпление духа».

Обобщая сказанное об идейном пространстве, в котором зарождался Берлинский университет, следует еще раз подчеркнуть, что основание нового университета получало свое воплощение в присутствии целого поля новых мнений о роли науки и образования в обществе и государстве.

В русле этих мыслей лежали и основные направления реформ В. фон Гумбольдта. Главный выбор им также был сделан в пользу «немецкого университета», но для того, чтобы получить на это одобрение короля, Гумбольдту потребовался огромный политический такт и дипломатические навыки. Так, даже само слово «университет» ему приходилось употреблять с осторожностью – например, в собственном проекте, представленном королю в апреле 1809 г., Гумбольдт пользовался термином «учебное заведение», упирая, таким образом, не на корпоративную природу университета, а на его принадлежность к государственным институтам.[1192] Однако главная заслуга В. фон Гумбольдта как реформатора и ученого заключалась в искусстве соединить философские рассуждения и концепции с конкретной работой по основанию университета, воплотить их в ясные принципы новой организации высшего образования.

Среди проектов Гумбольдта особое место занимает записка, озаглавленная «О внутренней и внешней организации высших научных учреждений в Берлине».[1193] Этот незаконченный текст, датируемый 1809–1810 гг., можно скорее назвать даже не запиской, а меморандумом (точное его назначение в планах Гумбольдта до сих пор не установлено), и тем не менее он, без сомнения, носит характер программного документа, где сконцентрировались все знаменитые формулы «гумбольдтовской модели». Редкий историк, пишущий о классическом университете, обошел этот текст вниманием – правомерно сказать, что это «наиболее часто обсуждаемый документ в современной истории университетов».[1194]

Уже в первом предложении Гумбольдт выражает свое неогуманистическое понимание высшего научного учреждения (т. е. университета) как «вершины, к которой сходится все, что делается непосредственно ради нравственного усовершенствования нации».[1195] Общественная функция этого учреждения заключается в осуществлении перехода от школьной учебы к самостоятельной творческой деятельности, и поэтому единственной точкой зрения, с которой оно должно рассматриваться, является чистая наука, одно присутствие которой уже гарантирует университету, несмотря на возможные отклонения, правильное развитие. Так в тексте Гумбольдта возникает один из главных принципов, цель существования университета – Bildung durch Wissenschaft (образование наукой).[1196]

Как же понимает Гумбольдт науку? Для него она предстает не в виде какого-либо сформулированного набора истин, но является именно процессом. Четко противопоставив школу и университет, Гумбольдт подчеркивает, что школа «имеет дело с уже готовым и отделанным знанием», тогда как «характерной особенностью высшего научного заведения служит то, что оно всегда обращается с наукой как с еще не полностью разрешенной проблемой и поэтому всегда остается в поиске». Отсюда Гумбольдт выводит руководящую мысль внутренней организации университета – все в ней должно поддерживать принцип: «рассматривать науку как нечто, еще не вполне найденное, и как то, что никогда не может быть найдено до конца; но именно как таковую ее неустанно искать».[1197] Если же прекратить поиск или решить, что науку «больше не следует извлекать из глубин человеческого духа, но достаточно пополнять и упорядочивать как коллекцию», то для высшего образования будет все потеряно. Поэтому именно участие в научном поиске составляет главную суть обучения в «гумбольдтовском университете», а преподавание в нем неразрывно должно быть соединено с исследованием (Forschung und Lehre).

Условия для такой научной деятельности в высшем заведении, находящемся под покровительством государства, Гумбольдт определяет в еще одном принципе – «уединение и свобода» (Einsamkeit und Freiheit). Течение науки трактуется им как «непреднамеренное и непринужденное взаимодействие» людей, каждый из которых, побуждаемый собственным внутренним долгом ученого, одновременно ободряет и вдохновляет своей успешной деятельностью других. Государство поэтому должно взять на себя задачу сохранять и поддерживать в непрерывности этот процесс, стараясь сделать его как можно более активным и интенсивным. В то же время оно должно понимать, что само по себе не является причиной этого процесса, но зато способно стать препятствием его развития, если не предоставит ему достаточной свободы. Однако угроза свободе исходит не только от государства, но и изнутри университета, когда в нем начинает преобладать «один определенный дух, а ростки другого подавляться». Таким образом, непосредственная задача университетской политики государства, согласно Гумбольдту, – в подборе подходящих людей, чтобы обеспечить «мощь и разносторонность духовных сил», а затем свободу их деятельности.

В гумбольдтовском принципе «уединения и свободы» содержались, хоть и не названные прямо, новые трактовки «академических свобод» – не в смысле корпоративных привилегий, а по отношению к науке. В его меморандуме подчеркнуто равноправие профессоров и студентов, совместно принимающих участие в научном процессе: «Не преподаватель присутствует для учащегося», гласит классическая гумбольдтовская формула, «но оба они – для науки».[1198] Поэтому к зародившейся еще в XVIII в. свободе преподавания (Lehrfreiheit) классический университет присоединяет и свободу обучения (Lernfreiheit), которую так горячо отстаивал Шлейермахер. Студент, пользующийся такой свободой, трактовался Гумбольдтом как самостоятельная, самоопределяющаяся личность. «Переход от школы к университету подводит черту в жизни юноши… Школа в случае успеха поставляет такого питомца, который душевно, нравственно и интеллектуально может быть предоставлен свободе и самостоятельности, и тогда, избегнув принуждения, он переходит не к праздности или практической жизни, но утоляет свое стремление возвыситься до той науки, которая прежде лишь как бы издали была ему показана».

Конечно, полная реализация принципа Lernfreiheit могла основываться только на высоком уровне школьного образования и потому непосредственно смыкалась с предложенной тогда же Гумбольдтом гимназической реформой, связанной с введением обязательного государственного выпускного экзамена (Abitur). В этом даже можно усмотреть парадокс: вдохновленные романтической философией реформы носят в то же время прагматический характер, использующий инструменты государственного регулирования. Но дело просто было в том, что Гумбольдт искренне убежден: наибольшую пользу государству принесут образованные люди, а подлинное образование возможно именно через соприкосновение с чистой наукой, на что и были направлены все его принципы.

Столь же парадоксально выглядит и сочетание внутренней независимости университета и права государства назначать его профессоров. Гумбольдт подчеркивал, что выбор университетских преподавателей должен принадлежать не им самым, а исключительно государству, объясняя это извечными антагонизмами в среде ученых. Как опытный администратор высокого ранга, Гумбольдт не был склонен романтизировать облик университетских профессоров, напротив, в одном из писем отозвался о них как о «самом необузданном и труднее всего усмиряемом роде людей».[1199] По сути его система предполагала тонкое равновесие, сохранявшее интеллектуальную свободу в науке и преподавании как от политического насилия извне, так и от корыстных покушений изнутри университета. На практике же и здесь Гумбольдт подразумевал простой критерий – эффективность университетской деятельности с точки зрения государства, т. е., согласно высказанным выше принципам, максимальное раскрытие научного потенциала ученых. Развитие этой идеи в дальнейшем можно видеть в системе проводимого государством конкурсного замещения должностей в университетах по результатам научного отбора, которую восприняли во многих странах мира.

Итак, заложенная в принципах Гумбольдта модель осуществляла качественный скачок в истории университета, представляя собой осознававшийся уже современниками реформатора и звучавший как девиз при основании Берлинского университета переход от Universitas magistrorum et scholarum («объединения преподавателей и студентов») к Universitas litterarum («объединению наук»).[1200] Прежняя идея университета как корпоративного союза ученых была заменена Гумбольдтом на новую идею всеобъемлющей и единой науки, находящейся на институциональном обеспечении у государства, которое ради его же эффективности само ограничивало свои возможности вмешательства. Идейная база для такого скачка была подготовлена мощным интеллектуальным движением неогуманизма, куда внесли вклад различные авторы от Шиллера до Шлейермахера, и именно поэтому модель классического университета смогла продолжить свое развитие дальше, уже без прямого участия в этом самого Гумбольдта (и даже, что интересно, независимо от знакомства с его конкретными работами, которые были впервые опубликованы лишь на рубеже XIX–XX вв.).

Указ об основании Берлинского университета был подписан королем Фридрихом Вильгельмом III 16 августа 1809 г., после чего Гумбольдт принялся за формирование профессорского корпуса. Реформатор рассматривал университет как собственное, любимое детище, писав близким: «Это новое учреждение доставит мне еще много забот и труда, но вместе с тем и много радости, так как оно действительно устроено исключительно мною».[1201] Подготовка к открытию университета проходила довольно быстро, и занятия смогли начаться уже в октябре следующего, 1810 г. К этому времени был подготовлен предварительный Регламент (введенный в действие 24 ноября 1810 г.), а окончательный Устав Берлинского университета подписан королем Фридрихом Вильгельмом III 31 октября 1816 г. и вступил в силу с весеннего семестра 1817 г., просуществовав без изменений в течение всего XIX в.[1202]

Как предварительный, так и окончательный Уставы Берлинского университета разрабатывались комитетом его профессоров в составе Ф. Шлейермахера, Ф. фон Савиньи, А. Бёка.[1203] Все трое принадлежали к числу выдающихся немецких ученых, развивавших и воплощавших в своем преподавании идеи неогуманизма. Естественно поэтому, что хотя, как упоминалось, декларации В. фон Гумбольдта и его знаменитый меморандум не были тогда опубликованы и не стали фактом общественной мысли, но сходные идеи через его единомышленников вошли в нормативные документы этой эпохи.

Так, уже в предварительном Регламенте 1810 г. были зафиксированы два важнейших положения, отражавшие принцип свободы преподавания и принцип единства обучения и научного поиска. Свобода преподавания воплотилась в том, что Регламент, в целом очерчивая сферу каждого из четырех традиционных университетских факультетов (богословского, юридического, медицинского и философского), не представлял никакой их конкретной предметной структуры, т. е. кафедры как таковые отсутствовали. Напротив, в п. 6 Регламента утверждалось, что «даже если ординарный или экстраординарный профессор приглашен для чтения определенного предмета, он этим совершенно не ограничен, но имеет право читать лекции по всем принадлежащим к его факультету дисциплинам»; факультет же лишь отвечает за «полноту учебы» так, чтобы каждый учащийся в течение трех лет получил бы возможность выслушать лекции по всем основным предметам данного факультета.[1204] Единство науки и обучения закреплялось в п. 1 тем, что университет «образует органическое целое» с находившейся в Берлине Академией наук, научными институтами и собраниями.[1205]

В соответствии с замыслом Гумбольдта в Уставе Берлинского университета прусский король провозглашал, что «ординарные и экстраординарные профессора приглашаются и определяются в должности Нами и Нашим министерством внутренних дел» (гл. 1, п. З).[1206] При этом система назначения профессоров дополнялась другой категорией преподавателей, появление которой служило важным развитием идеи свободы преподавания. Речь идет о приват-доцентах – преподавателях, стоящих вне штата университета и читающих лекции за плату, получаемую от слушателей (т. н. Honoraria). Чтобы стать приват-доцентом, необходимо было иметь ученую степень доктора и пройти процедуру Habilitation, для чего подать заявку на определенный факультет и согласовать с ним тему публичной лекции, которая «дана факультетом или выбрана соискателем» (обычно соискатель представлял руководству факультета на выбор три темы, из которых утверждалась одна). Сама лекция велась в форме свободного доклада (in freiem Vortrage), и объявление о ней публиковалось в университете, а по результатам факультет выносил окончательное решение о допуске кандидата к дальнейшему чтению лекций (гл. 8, п. 4). Следует подчеркнуть, что именно в Уставе Берлинского университета приват-доценты, т. е. ученые, читающие курсы по своему выбору, без каких-либо предписаний, впервые были «конституированы» как важная часть классического университета.

Занятия новой Alma Mater Berolinensis начались в октябре 1810 г. без всякой помпы и праздника, в немногих только что отремонтированных комнатах дворца прусского кронпринца, где не хватало столов и стульев.[1207] В этом можно найти символическое отражение того состояния, в котором находилась Пруссия периода своего внешнеполитического унижения. Ничто при открытии Берлинского университета еще не говорило о каких-либо притязаниях стать образцом в национальном или даже интернациональном масштабе. Только накопленная здесь «критическая масса инфраструктуры и духа»[1208] (а об обеспечении и того и другого Гумбольдт успел позаботиться) привела затем к той признанной роли, которую сыграл этот университет в истории высшего образования и науки.

Между тем, сам В. фон Гумбольдт наблюдал за первыми шагами своего детища уже со стороны: еще в мае 1810 г. из-за разногласий в правительстве он был вынужден уйти в отставку (назначенный при покровительстве прусского реформатора К. А. фон Гарденберга, он, как и другие либеральные деятели, не выдержал в этот период напора консервативной партии при дворе). Поэтому часть его планов в отношении Берлинского университета пришлось оставить: так, Гумбольдт хотел передать ему определенный доход с недвижимости – но вовсе не в виде средневековой привилегии, а как некоторую гарантию независимости от государства в том случае, если прусское королевство будет окончательно ликвидировано Наполеоном (вероятность чего после Тильзита никто не мог сбрасывать со счетов). Однако преемник Гумбольдта на посту главы департамента образования Ф. фон Шукман не разрешил этого, и университет получал прямое финансирование по ведомству министерства внутренних дел.[1209]

Начало деятельности Берлинского университета проходило в атмосфере национального подъема после победы в Освободительной войне 1813–1814 гг. и провозглашения студенчеством из различных земель и государств на Вартбургском празднике 1817 г. идеи немецкого единства (интересно, что одно из студенческих знамен этого времени позднее стало национальным флагом[1210]). В этих условиях Берлин, действительно, смог стать «университетом для Германии», по научному потенциалу повторив взлет Гёттингена, а по числу студентов – далеко превзойдя его (спустя десять лет после открытия Берлинского университета сюда поступало уже от 700 до 900 человек в год).

Идея немецкого Bildung, на которой покоился «классический» университет, также стала национальной. По сути, это была героическая попытка через науку воссоздать национальное самосознание после травм, нанесенных ему военным и политическим поражением. Гумбольдт писал, что его университет «поддерживает живым и деятельным тройственное стремление человеческого духа: 1) прежде всего, выводить все знание из одного первоначального Принципа; 2) затем, сопоставлять это знание Идеалу; 3) наконец, эти Принцип и Идеал скреплять в единую Идею»,[1211] и далее подчеркивал связь этих философских построений с немецким национальным характером. По его мнению, сам «интеллектуальный строй» немцев уже имеет тенденцию к поиску и выявлению Идей. Иными словами, одна из главных целей нового университета – помочь как можно полнее раскрыться тому стремлению идти путем научных исследований к истине и идеалу, которое уже заключено в крови немецкого народа. Дальнейшая же история показала, что такое стремление «классический» университет помог раскрыть не только у немцев, но и у представителей других народов, которые в нем учились, создав основу многих национальных научных школ, в том числе и российской.

В конкретном облике Берлинского университета 1810—40-х гг. приведенные слова Гумбольдта воплотились с поразительной точностью и глубиной. Берлинский университет представил не только Германии, но и всей Европе эталон научного знания в его единстве, раскрывавшем взаимосвязи различных отраслей науки, а также на единой методологической основе. Имя одного из берлинских профессоров – Г. В. Ф. Гегеля, преподававшего здесь в 1818–1831 гг., обозначило целую эпоху в развитии человеческой мысли.[1212] Впрочем, масштаб личности Гегеля не должен загораживать и другие фигуры берлинских ученых этого периода, каждый из который внес решающий вклад в создание фундаментальных основ своей науки, и притом во многом благодаря тому, что смог сделать ей «философскую прививку».

Это и основатель «исторической школы» в юриспруденции Ф. К. фон Савиньи (1779–1861);[1213] «отец исторической науки», разработавший методику критики источников, Л. фон Ранке (1795–1886);[1214] филолог-классик, создатель современной греческой эпиграфики, уделявший много внимания методологии филологической науки, А. Бёк (1785–1867);[1215] теолог Ф. Шлейермахер (1768–1834), на протяжении четверти века, с 1810 по 1834 гг., возглавлявший богословский факультет и единодушно признаваемый самым влиятельным протестантским теологом в период от завершения эпохи Реформации до начала XX в.;[1216] терапевт К. В. Гуфеланд и физиолог И. Мюллер на медицинском факультете, сочетавшие глубокие теоретические исследования и преподавание с активной практической деятельностью в университетских клиниках (по словам Н. И. Пирогова, именно И. Мюллер дал новое развитие физиологии, положив в ее основу «микроскопические исследования, историю развития, точный физический эксперимент и химический анализ»[1217]); создатель математической школы, автор фундаментальных работ в области теории чисел и сходимости рядов П. Г. Л. Дирихле (1805–1859); первооткрыватель закона изоморфизма кристаллической структуры вещества в химии Э. Мичерлих (1794–1863); географ К. Риттер (1779–1859), автор 19-томного труда «Наука о Земле», который считается основателем современной географии, отделившим ее предмет от других наук и показавшим необходимость специального изучения среды обитания человечества, и др.

Трудами названных ученых в Берлине были достигнуты научные результаты, получившие мировое звучание, к которым приобщилась затем и русская наука. Благодаря своему долгому преподаванию, берлинские профессора способствовали наращиванию здесь научного потенциала. В том же направлении воздействовала и заложенная Гумбольдтом прочная связь университета и Берлинской Академии наук (хотя впервые такое плодотворное сотрудничество воплотилось не здесь, но в основанном еще при Гёттингенском университете ученом обществе).

При этом именно в Берлине появилась принципиально новая организация преподавания, по которой все естественнонаучные кафедры были собраны на философском факультете, а не разделены между ним и медицинским, как раньше; кроме того, на этом же факультете находились также все историко-филологические и политико-экономические дисциплины (включая технологию, лесоводство и сельское хозяйство), обеспечивая ему бесспорное лидерство по числу студентов. Это вполне отвечало принципу «единства науки» (Einheit der Wissenschaften), хотя не являлось собственно берлинским изобретением, вытекая из представлений XVIII в., а лидерство философского факультета на практике обозначилось уже в Гёттингене. Следующий же шаг, а именно выделение естественнонаучных предметов в отдельный факультет, произошел, впрочем, уже не в Берлине, а в Тюбингене, где первый в Германии естественный факультет возник в 1863 г.

Характерна и судьба в Берлинском университете трех других факультетов, бывших «хлебных» (Brotlehren), т. е. дающих навыки профессии, – медицинского, юридического и богословского. Каждый из них также кардинально преобразился, получив «научную закваску», и если переход от практически ориентированного освоения медицины или юриспруденции к их научному изучению более понятен с позиций науки сегодняшнего дня, то тем интереснее, что этот же переход осуществился и в богословии. Заслуга эта принадлежит Ф. Шлейермахеру, который, кстати, больше других способствовал сохранению традиционной четырехчастной факультетской структуры в Берлине.[1218] По мнению современного историка, благодаря Шлейермахеру, богословие в «классическом» университете, потеряв место «королевы наук», занятое им в средневековье, стало научной, развивающейся вперед дисциплиной, пользующейся единой с другими науками методологией и признанной в ряду прочих в системе высшего образования.[1219]

«Классический» университет представил и новую форму обучения, опять-таки единую для всех отраслей знания: научно-исследовательский семинар или лаборатория. Зародившись еще в XVIII в. у филологов-классиков, комментировавших вместе со студентами античные тексты, семинар в «классическом» университете стал одним из главных видов занятий наряду с традиционными лекциями. В Берлин он проник усилиями филолога Ф. А. Вольфа, эстафету которого перенял А. Бёк, но подлинную славу среди гуманитарных наук Берлин как центр семинаров приобрел благодаря историку Л. фон Ранке. Основанный им в 1830-х гг. семинар впервые учил критическому анализу исторического источника – методике, без которой сейчас немыслимо обучение любого историка.[1220]

Но важно, что семинары первой половины XIX в. уже не ограничивались гуманитарными науками – в области естествознания они превратились в совместный труд преподавателей и студентов в научно-исследовательских лабораториях. Прекрасную характеристику сущности такого образовательного процесса дал профессор химии Гиссенского университета Юстус Либих (1803–1873): «В лаборатории собственно учеба существовала только для новичков; специализирующиеся же у меня ученики учились только в том отношении, что они собирали препараты, я давал задания и следил за их выполнением; и как у лучей, расходящихся от одного круга, у всех них был единый общий центр. Никакого руководства, собственно, не было; я получал от каждого по отдельности каждое утро отчет о том, что он сделал в предшествующий день, и выслушивал соображения о том, что ему предстоит; я одобрял или делал свои поправки, но каждый был обязан искать свой собственный путь самостоятельно. Зимой два раза в неделю я делал своего рода обзор важнейших вопросов дня. Это были большей частью сообщения о моих или их собственных работах во взаимосвязи с исследованиями других химиков. Мы работали от начала дня вплоть до наступления ночи, а развлечений и удовольствий в Гиссене не было. Единственными жалобами, постоянно раздававшимися, были сетования служителя, который по вечерам, когда должен был делать уборку, не мог заставить работающих уйти из лаборатории. Воспоминания об их пребывании в Гиссене пробуждают, как я часто слышал, у большинства моих учеников приятное чувство удовлетворения от прекрасно употребленного времени».[1221] Можно добавить только, что лаборатория Ю. Либиха в Гиссене, благодаря широчайшему кругу его учеников и количеству произведенных там открытий, послужила образцом для всех научно-исследовательских химических лабораторий в мире.

Упоминания выше о различных научных центрах Германии наводят на мысль, что импульсы формирования немецкой «классической» модели исходили не только из Берлина. Действительно, в результате проанализированных в предыдущей главе изменений в университетах южной и центральной Германии начала XIX в. также ощущалось влияние неогуманизма, хотя в меньшей степени, чем в Пруссии. Все их реформы были направлены против стагнации и кумовства старого университетского порядка, почему государства сами брали в свои руки процесс замещения кафедр. Основание Берлинского университета в этом ряду выступает влиятельным, но далеко не единственным в своем роде событием университетской истории.[1222]

В дальнейшем же ходе XIX в. все немецкие университеты были поставлены в такие условия, когда между ними шло непрерывное соревнование по привлечению научных сил, с одной стороны, и студентов, с другой.

Следствием этого явилась интеграция немецкого образовательного пространства, завершившаяся в середине XIX в. и послужившая не последней среди предпосылок к объединению Германии. В этом процессе развивались новые формы как научной организации университетов (возникновение новых кафедр, появление университетских научных институтов, клиник и др.), так и преподавания в них (основание семинаров практически по всем предметам, возросшее значение приват-доцентуры, относительный вес которой в лекциях все время увеличивался).

При этом и здесь импульсы к созданию семинаров или научных институтов шли не только из Берлина, но и из других немецких университетов. Так, для развития методологии не только своих наук, но и естествознания в целом огромное значение сыграла уже упомянутая первая в Германии научно-исследовательская химическая лаборатория Либиха в Гиссене (1825), а также математический семинар в Кёнигсберге (1834), которым руководил К. Г. Якоби. Стоит отметить, что в оба этих научных центра незамедлительно были отправлены молодые ученые из России.

Приват-доцентура как институт также родилась не в Берлине. Уже на рубеже XVIII–XIX вв. она употреблялась в баварских университетах, Галле, Гёттингене. Но именно в «классическом» университете приват-доценты впервые заняли столь существенное, едва ли не ведущее место в преподавании, читая лекции по максимально широкому кругу научных дисциплин. Между молодыми учеными, для которых плата за лекции была единственным источником их финансирования в университете, развивалась здоровая конкуренция за слушателей, что вело к повышению уровня лекций. Неудивительно, что именно приват-доценты открывали новые актуальные курсы, вводили в лекции новейшие научные достижения и методы, тем самым значительно обогащая систему преподавания немецких университетов.[1223]

Отличие же Берлинского университета от других было в том, что он особенно преуспел в создании новой «академической культуры», направленной на поощрение научных исследований. Здесь сошлись все преимущества столичного местоположения, научной инфраструктуры (библиотек, музеев и др.), возможность быстрого обращения к государству за материальной поддержкой – т. е. все нужное, чтобы обеспечить плодотворный научный поиск. Поэтому образ берлинского ученого приобрел немалую притягательную силу внутри Германии и мог воздействовать далеко за ее пределами. «В Берлине как надобно каждый день обедать, так надобно заниматься философией», – восклицал один из русских студентов середины XIX в., подразумевая здесь под философией науку вообще.[1224]

Итак, немецкий университет к середине XIX в. прошел исторический путь от средневековой корпорации до «исследовательского университета», объединения ученых и студентов ради науки, которое оказало мощное воздействие на высшее образование в мировом масштабе и выдвинуло немецкие высшие учебные заведения в лидеры новых научных направлений, генераторы идей и форм развития науки во всем мире. Хотя, кроме Берлина, новых немецких университетов в это время основано не было, но значительный скачок, который сделала система немецкого университетского образования в целом, вывел вперед в отдельных научных областях даже такие прежде незначительные университеты, как Гиссен (в химии) или Гейдельберг (в юриспруденции).

Ключевым идеологическим понятием «классического» университета стало Bildung, в котором воплотился идеал совместного творческого совершенствования личностей в университете путем науки. Даже на уровне языка оно было противопоставлено утилитарному Ausbildung, под которым подразумевалось узконаправленное обучение в рамках будущей профессии. Научный идеал «классического» университета стал одной из идей, объединявших нацию – причем идеей, близкой не только немцам, но и представителям других народов. В этом оказался залог универсальности «классической» модели университета и огромный потенциал ее распространения по всему миру, в том числе и в Россию, деятели которой имели возможность пристально изучать кардинальные изменения облика немецких университетов, стремясь эффективно использовать их в ходе собственных реформ высшего образования.

Формирование университетской политики С. С. Уварова

Новый период в университетской истории России начался на рубеже 1820—30-х гг. массовыми командировками будущих русских профессоров в Берлин, который получил для отечественных университетов такое же значение, какое прежде имел Гёттинген. Если последний служил образцом в начале царствования Александра I, когда университетская система России, наполняясь иностранцами, приобретала «космополитический» оттенок (известна фраза M. Н. Муравьева, что когда-нибудь «приедут и шведы учиться в Москву», но разве такая задача стояла перед русским образованием?), то при Николае I наконец строилась именно национальная наука из ее российских представителей, не уступающих европейскому уровню. Как раз достижению этой цели и способствовало обращение к опыту В. фон Гумбольдта в Берлинском университете.

Сопоставление в таком контексте имен В. фон Гумбольдта и С. С. Уварова уже встречалось в историографии.[1225] Действительно, в направлениях их университетской политики и даже в этапах биографии можно проследить много общего. Оба они были аристократами по рождению, воспитанию и привычкам, оба получили прекрасное образование дома (при этом Уваров никогда не садился на университетские скамьи, а Гумбольдт побывал-таки студентом в Гёттингене, но в течение всего трех семестров).[1226] Но среду университетов они знали хорошо, имея друзей и учителей среди ученых и сами с молодости занимаясь наукой, но не ради профессорской карьеры (такая мысль ни Гумбольдту, ни Уварову не могла прийти в голову), а ради «науки как таковой». Общим научным интересом обоих была филология, на почве которой произошло их личное сближение: в 1811 г. составленный Уваровым проект «Азиатской академии» вызвал сочувственный отклик Гумбольдта, углублявшегося тогда в сравнительное языкознание и изучавшего санскрит, а в дальнейшем их переписка длилась до 1821 г., затрагивая исключительно научные темы.[1227]

Вступив на службу, и тот и другой избрали дипломатическое поприще, более того, в ходе наполеоновских войн Гумбольдт выполнял ряд миссий в Вене, где в это время в российском посольстве служил Уваров, и, по всей видимости, именно там в 1807 или 1808 г. они впервые познакомились. В 1809 г. Гумбольдт возглавил департамент образования в министерстве внутренних дел Пруссии, а годом позже Уваров получил назначение на пост попечителя Петербургского учебного округа. Несколько лет спустя ему удалось, казалось бы, невозможное: в рамках министерства А. Н. Голицына, при распространявшемся неприятии университетов – и не только немецких, но и отрицании их пользы для России вообще – Уваров в 1819 г. сумел воплотить в жизнь план открытия нового отечественного университета в Петербурге.

Вполне вероятно, что во время службы в Вене в 1807–1809 гг. Уваров не только имел личные встречи с Гумбольдтом, но и получил представление о круге новых идей относительно университетского образования, выработанных движением немецкого неогуманизма. В историографии уже давно подмечена взаимосвязь мировоззрения Уварова с немецкой философией.[1228] В известной переписке с Г. Ф. К. фон Штейном, относившейся к 1812–1814 гг., Уваров ясно показывал себя «германофилом», горячо приветствуя «всеобщее и полное возрождение» Пруссии, которое «произведет во всех отношениях великие результаты». По мнению А. Л. Зорина, «подобные настроения не были у Уварова данью минуте».[1229] Выше уже упоминалось, что именно это «пробуждение немецкого народа» дало толчок к быстрым успехам Берлинского университета, более того, именно в период пребывания Уварова в Германии вышли те ключевые сочинения неогуманистов, которые обосновали как открытие нового университета в Берлине, так и философский фундамент «классического» университета в целом. Поэтому, несмотря на отсутствие в эпистолярном наследии Уварова прямых высказываний, относящихся к основанию Берлинского университета (как и вообще характеристик немецких университетов), можно предположить, что он не только был знаком с этим событием, но и приветствовал его как одно из проявлений «возрождения» Германии.

Поэтому разумным представляется вопрос: насколько идеи немецкого «классического» университета отразились на последующей деятельности Уварова как попечителя Петербургского учебного округа, а позже – министра народного просвещения? В какой мере обращение к этим идеям, в особенности к опыту создания Берлинского университета, могло помочь России в преодолении кризиса ее университетской политики рубежа 1810—20-х гг.? И как полно они, вообще, могли быть усвоены в России? Ответы на эти вопросы должны затрагивать генезис университетской политики Уварова, в котором в первую очередь нужно обратить внимание на разработанные им программные документы, посвященные открытию Петербургского университета.

У возникновения Берлинского и Петербургского университетов, действительно, большое внешнее сходство. Оба они явились первыми столичными университетами в своих странах, созданными позже других и с учетом позитивного и негативного опыта уже существовавших университетов. И тот и другой рассматривались основателями в тесном взаимодействии с национальными Академиями наук. Для Гумбольдта такая связь отражала основополагающий принцип единства науки и преподавания, для Уварова же она также представлялась важной, поскольку с 1818 г. он являлся президентом Петербургской Академии наук и считал ее ученых естественными помощниками, способными повысить уровень нового университета.[1230]

В то же время в процессах организации обоих учебных заведений была и заметная разница: в Берлине университет не имел своего непосредственного предшественника, а в Петербурге открылся на базе действовавшего здесь с 1804 г. Педагогического института, преобразованного в 1816 г. в Главный Педагогический институт. Если Педагогический институт был основан еще H. Н. Новосильцевым в период реформы начала XIX в., то последнее преобразование было подготовлено самим Уваровым и, по точному наблюдению Ф. А. Петрова, представляло собой «ступень в подготовке к открытию Петербургского университета»,[1231] поскольку все основные структурные черты Главного Педагогического института были затем перенесены Уваровым в «Первоначальное образование Петербургского университета» – документ, утвержденный императором Александром I 8 февраля 1819 г., с которого следует вести отсчет истории нового российского университета и который определял его внутреннее устройство и управление до принятия им собственного Устава.[1232]

«Первоначальное образование» придавало организации Петербургского университета многие черты, отличавшие его от других российских университетов, созданных в начале XIX в. Эти особенности были обусловлены изменившимся отношением министерства к той реформе, а также вскрывшимися за пятнадцать лет конкретными недостатками Устава 1804 г. Именно поэтому данный Устав в Петербургском университете не был введен в действие, а по докладу министра князя А. Н. Голицына Александр I предписал составить собственный, разработка которого возлагалась на «опытнейших членов нового университета». Однако первый проект Устава был представлен министерству в мае 1819 г. не профессорами, а самим С. С. Уваровым и продолжал развитие тех отличий в устройстве Петербургского университета, которые уже были заложены в подготовленном попечителем «Первоначальном образовании».

В желании придать Петербургскому университету иную организацию сказалось и в целом влияние наступившей новой эпохи в истории европейских университетов. Дело в том, что в сравнении с 1804 г. внесенные Уваровым изменения в Устав вели в том же направлении, что и принципы университетской политики Гумбольдта по созданию немецкого «классического» университета. Замечательно, что как раз в те годы, когда Уваров разрабатывал свой проект в Петербурге, были приняты и законодательные акты, регулировавшие устройство Берлинского университета. Чтобы снять здесь вопрос о возможном случайном совпадении и доказать связь данных событий, необходимо проделать сравнительный анализ самих этих документов, а также стоявших за ними идей.

Надо сказать, что для решения такой задачи существует принципиальная источниковая трудность: текст уваровского Устава не сохранился ни в оригинале, представленном в министерство, ни в копиях, ни даже в черновиках в личном фонде Уварова (впрочем, там все же находятся отдельные документы, имеющие отношение к его работе над Уставом). Однако, как первым заметил С. В. Рождественский, этот текст с большой степенью полноты можно восстановить, обратившись к сохранившимся отзывам членов Главного Правления училищ на проект Уварова.[1233] Многие из отзывов полностью или частично цитируют отдельные параграфы Устава; к тому же характер отзывов и сделанные замечания позволяют детально исследовать то отношение, которое встретили в министерстве новые идеи, вводимые Уваровым в организацию университета.

Начнем анализ с того, как поставлены общие задачи обучения в университете. Первый параграф проекта Уварова значительно отступал от аналогичного параграфа Устава 1804 г., сформулированного в утилитарном ключе, и это свидетельствовало, что Уваров вполне осознавал новую задачу, которая ставилась перед «классическим» университетом, а именно – его роль центра развития науки, присутствие которой и позволяет сделать обучение в нем успешным. Если в Уставе 1804 г. университет определялся как «вышнее ученое сословие, для преподавания наук учрежденное», в котором «приуготовляется юношество для вступления в различные звания Государственной службы», то Уваров расширял это определение следующим образом: «Цель университета есть образование человека наукою, усовершенствование науки и образование гражданина, достойного служить Отечеству».[1234] Замечательна формула — образование человека наукой, – смысл которой дословно совпадал с гумбольдтовским принципом Bildung durch Wissenschaft (к сожалению, больше в последующих документах Уварова она не встречается).

Среди других присутствовавших в проекте общих принципов «классического» университета связь между ним и Академией наук, очевидная для Уварова как президента последней, уже была отмечена выше. В то же время идея свободы преподавания вплоть до отмены кафедр не была близка Уварову: напротив, кафедральная структура в его Уставе разработана с предельной четкостью.[1235] Разделению предметов он придавал большое значение и в специально составленном в феврале 1819 г. для министра «Объяснении касательно предполагаемого образования Петербургского университета» отстаивал организацию факультетов по примеру отделений Французского Института, т. е. создание философско-юридического, историко-филологического и физико-математического факультетов (медицинский в проектах Уварова отсутствовал), которое «более согласно с требованиями времени и с настоящим порядком вещей и познаний разделяет поле наук на равные между собой части и не представляет никаких неудобств, столь тесно сопряженных с старыми готическими формами университетов».[1236] Как видим, отстаиваемая неогуманистами, начиная с Канта, идея всеобъемлющего философского факультета как средоточия «чистой науки» оказалась в тот момент чуждой Уварову, хотя некоторым ее отзвуком можно считать перенесение политической экономии на историко-филологический факультет подобно тому, как в Берлинском университете камеральные науки (Staatswissenschaften) были отделены от юридических и перенесены на философский факультет.

Приведенные различия не позволяют сделать вывод, что Уваров в полной мере принимал лежавшие в фундаменте немецкого «классического» университета идеи неогуманизма, но в то же время его взгляды нельзя и однозначно интерпретировать в духе утилитаризма, поскольку смысл университетского образования для него заключался не только в сугубом приготовлении к будущей служебной деятельности или, тем более, «нравственном воспитании» (чего требовало большинство членов министерства Голицына).

Интересно, каким образом промежуточная идейная позиция попечителя между утилитаризмом и неогуманизмом отразилась в его декларациях, сопровождавших открытие Петербургского университета. В бумагах Уварова находятся не привлекавшие ранее внимание исследователей черновики текста, написанного им от лица императора Александра I и по смыслу являвшегося проектом Утвердительной Грамоты Петербургского университета (в итоге так ему и не дарованной).[1237] Грамота объясняла причины основания университета в столице империи, во-первых, желанием «дать твердое и прочное основание гражданской службы» в Петербурге, где чиновники, желающие получить аттестат, за неимением университета вынуждены довольствоваться «временными курсами» при Главном Педагогическом институте. Однако, во-вторых, новый университет отвечал «общему стремлению к источникам основательного образования, стремлению, обнаруженному в сооружении многих ученых обществ и в успехе многих общих и частных предприятий на поприще наук словесных».[1238] Тем самым, основание университета рассматривалось Уваровым не просто как элемент правительственной политики, но как часть общественного развития, согласованная с внутренними потребностями людей в образовании и научной деятельности (т. е. Bildung!). Если продолжить эту мысль Уварова, то получается, что университет, с одной стороны, конечно, обязан готовить людей к государственной службе, но, с другой, принимает участие и в более общем процессе, отвечает внутреннему движению общества, раскрытию в нем образовательных и научных интересов, и в этом смысле позиция Уварова вполне созвучна тому, что писали в эти годы В. фон Гумбольдт, Ф. Шлейермахер, Г. Штеффенс и др.[1239]

Поэтому неудивительно, что хотя некоторые общие принципы «классической» модели и не нашли воплощения при создании Петербургского университета, но, как прагматик, Уваров перенес туда многие конкретные черты, которые мог почерпнуть из документов прусских реформ. Вообще же, его проект Устава был гораздо обширнее Берлинского и тщательнее разработан в «бюрократическом» смысле, охватывая 345 параграфов, объединенных в 11 глав.[1240]

Уваров здесь выступил первым из деятелей народного просвещения России, который при организации университета постарался строго разделить три функции, возложенные на университет Предварительными правилами и Уставом 1804 г. – его «учебную, хозяйственную и правительственную часть». Напомним, что по Уставу 1804 г. учебной деятельностью университета руководили факультетские собрания и Совет университета, хозяйственной деятельностью под контролем Совета занималось выборное Правление, а делами управления учебным округом – Училищный комитет, также выбираемый из профессоров. При этом последние две функции вызывали нарекания прежде всего у самих ученых, которым тяжело было их исполнять. Как писал лично знакомый и идейно близкий Уварову в 1810-х гг. H. М. Карамзин, «у нас лучшие профессора, коих время должно быть посвящено науке, занимаются подрядами свеч и дров… сверх того обязаны ежегодно ездить по губерниям для обозрения школ… Смешно и жалко видеть сих бедных профессоров, которые всякую осень трясутся в кибитках по дорогам».[1241]

В то же время устройство Берлинского университета показало пример учебного заведения, которое было полностью освобождено от хозяйственной и «правительственной» функций. Берлинские профессора, в отличие от российских, не имели никакой возможности распоряжаться бюджетом университета (не важно, в форме «штатной» или «экономической суммы», как в России) – они только занимались своими прямыми научными и преподавательскими обязанностями, получая жалование от государства, а также «гонорарии» от студентов. Что же касается управления округом, то эта отличительная черта российских университетов была совершенно не присущей университетам в Пруссии.

Уваров еще со времени учреждения Главного Педагогического института целиком поддерживал идею снятия с профессоров хозяйственных и «правительственных» функций. «Пятнадцатилетний опыт довольно ясно показал: часть хозяйственная и правительственная в руках профессоров не может процветать, а отвлекает их токмо от ученых занятий без всякой пользы», – писал он в 1819 г. министру.[1242] Поэтому уже в «Первоначальном образовании» Петербургского университета Уваров придал совершенно новый смысл университетскому Правлению. Оно больше не являлось частью университетского руководства, подконтрольной Совету, но образовывало с ним как бы параллельную ветвь власти, причем к компетенции Совета университета и факультетов Уваров относил только учебные дела, а все иные, т. е. «хозяйственная и правительственная часть университета и его округа», подчинялись Правлению. Помимо выборного ректора университета в состав Правления входил назначаемый министром чиновник – директор (эта должность впервые была введена в 1816 г. для Главного Педагогического института, а затем в 1819 г. перешла и в Петербургский университет), который не принадлежал к числу профессоров и занимался только административно-хозяйственными вопросами, касавшимися университета. Вводя пост директора университета, Уваров ссылался на позитивный опыт прусского университета в Галле.[1243] Кроме того, в Правление входили синдик для решения судебных дел и директор училищ Санкт-Петербургской губернии, представлявший систему управления школами Петербургского учебного округа. Председательствовал в Правлении сам попечитель, и, тем самым, оно получало смысл коллегии при нем – недаром Уваров в объяснительной записке, отвергая возможные обвинения в том, что попечитель напрямую вмешивается в университетские дела, напротив, писал о желании «ограничить» прежде бесконтрольную власть попечителя, придать ей «коллегиальную форму».[1244]

Последующий проект Устава только усиливал такое «разделение властей» в университете на ветвь Совета, состоявшего из профессоров, и ветвь Правления, включавшую чиновников по хозяйственной части и управлению округом (впрочем, в заседаниях Правления по специальному приглашению могли принимать участие и профессора). Именно поэтому в § 23 проекта Устава было записано, что состав университета образуют его члены, к которым относились преподаватели и студенты, а также чиновники. Тем самым, лица, входившие в Правление, выводились Уваровым за пределы университетской корпорации[1245]. Надо сказать, что в такой постановке деление Петербургского университета совпадало с тем, что было установлено в гл. 1, п. 3 Устава Берлинского университета: там говорилось о составляющих университет «совокупности преподающих», студентов и «необходимых для ведения дел чиновников и подчиновников» (к последним в Берлинском университете относились синдик, секретарь, квестор, кастелян, педели и др.). В то же время можно увидеть в этом и некоторое возвращение к идеям Плана 1787 г., согласно которому в Правление университета входили назначаемые сторонние чиновники, и такое совпадение неудивительно, поскольку упомянутый План широко отражал концепции «модернизированного» университета эпохи Просвещения, которые в данной сфере полностью перешли в «классический» университет.

И еще от одного вида деятельности Уваров планировал освободить профессоров – от исполнения ими судебных функций в качестве одной из инстанций университетского Суда. Согласно §§ 151–160 его проекта «все тяжебные дела рассматривает Правление», в котором для этого присутствует специально назначенный попечителем чиновник – синдик[1246]. Это было очевидным шагом по ограничению той «университетской автономии», за которую в свое время так страстно боролся Г. Ф. Паррот, но которая, однако, (за исключением, быть может, самого Дерптского университета) не выявила в течение пятнадцати лет, что разрешение судебных дел в самом университете с участием всех его профессоров служит таким уж преимуществом для тяжущихся сторон. Следует добавить, что и по Уставу Берлинского университета суд не являлся прерогативой общего собрания профессоров: судебными инстанциями (согласно гл. 4 Устава) являлись ректор, синдик, не являвшийся преподавателем университета, но имевший тот же ранг, что и ординарные профессора, и академический Сенат, куда входили ректор, деканы и пять ординарных профессоров по выбору общего собрания. Кроме того, в Берлинском университете был сделан и еще один шаг вперед в плане ограничения университетской юрисдикции: согласно указу прусского короля от 28 декабря 1810 г. право «akademische Gerichtbarkeit» распространялось только на дисциплинарные дела студентов, т. е. нарушение ими общественного порядка, дуэли и проч. (в России же превращение судебных функций университета в дисциплинарный суд по студенческим делам произошло с принятием Устава 1863 г.)

Изменения в проекте Уварова коснулись и организации учебных функций университета. Главное из них состояло в том, что тяжесть решения учебных вопросов была перенесена на факультеты. Если по Уставу 1804 г. основные учебные и научные дела, будь то составление расписания или предложение новых кафедр, решались на общем Совете профессоров, а самостоятельная роль факультетских собраний никак не была выражена, то согласно §§ 57–58 проекта Уварова, напротив, факультеты были свободны принимать любые решения «до наук своего отделения относящиеся» и лишь уведомляли об этом Совет, который не имел права их оспаривать.[1247] Ф. А. Петров, проанализировав находящийся в бумагах Уварова набросок документа под заглавием «Начертание нового устроения факультетов», четко показал желание Уварова видеть в каждом факультете «самостоятельное сословие», не зависящее от решений Совета, которые могут касаться только общеуниверситетских дел. Исследователь усматривает в этом влияние французской образовательной системы, превратившей отдельные факультеты в самостоятельные учебные заведения.[1248] Но следует заметить, что и в Уставе Берлинского университета (гл. 1, п. 5) было зафиксировано определение факультета как «самостоятельного целого под управлением его ординарных профессоров», к которым примыкали прочие преподаватели (экстраординарные профессора и приват-доценты), а также занесенные в списки факультета учащиеся. Здесь же (гл. 1, п. 6; а также гл. 2) четко проводилось разграничение полномочий между факультетами, решающими учебные вопросы в своей предметной области, и Сенатом, рассматривающим и управляющим общими делами университета. Таким образом, предложенное Уваровым разделение обязанностей между общим Советом и факультетами находилось в полном соответствии с «классической» моделью. При этом, как и в Берлинском университете, Уваров в § 64 своего проекта предлагал включать в факультетские собрания и Совет только ординарных профессоров.[1249]

Однако в вопросе о зачислении профессоров на должности Уваров не пошел полностью в русле идей Гумбольдта. В Берлине этот вопрос решался просто – все профессора назначались на свои должности министерством. Уваров хотя и рассматривал такую возможность в «Начертании нового устроения факультетов», но счел нужным для Устава Петербургского университета сохранить порядок выборов профессуры (§§ 167–168 проекта Устава). Но при этом, во-первых, попечитель получил право самостоятельно представлять в Совет кандидатуру для избрания (§ 164). Во-вторых, Уваров поддерживал конкурсное начало при замещении профессорских вакансий (§ 178), тогда как другие члены Главного Правления училищ, например Н. И. Фус, предлагали дать преимущества адъюнктам в занятии мест по их кафедрам. Адъюнктов же Уваров рассматривал как сугубо вспомогательную должность, «помощников, состоящих при профессорах», и лишь в виде исключения вместо одного из адъюнктских мест допускал зачисление в университет экстраординарного профессора (§ 163). Наконец, в-третьих, Уваровым были усилены требования к занятию учебных должностей: и профессор, и адъюнкт должны были иметь ученые степени доктора, а если еще их не имели, то могли зачисляться на кафедру, «защитив рассуждение», т. е. представив нечто вроде публичной лекции с предварительно опубликованными тезисами, о которой необходимо было заранее объявить университету (§ 174).[1250]

Последняя процедура весьма напоминала процесс «хабилитации», предусмотренный Уставом Берлинского университета при наборе приват-доцентов, которых в отличие от профессоров зачислял сам факультет. Если бы в 1819 г. подготовленный Уваровым Устав Петербургского университета был утвержден, то он стал бы первым в России, где были зафиксированы те же идеи, поскольку § 29 Устава давал право чтения лекций «докторам, не имеющим кафедр», без жалования от университета (хотя мысль об этом в проектах российских университетских реформ содержал еще План 1787 г.). Любопытно, что, как и авторы Плана 1787 г., Уваров предусматривал введение платы за лекции от своекоштных студентов – 25 рублей в год за один лекционный курс, составлявших вознаграждение «докторам без кафедр».[1251] Те же «гонорарии» были основой оплаты приват-доцентов и в Берлинском университете, с той только разницей, что там преподаватель имел право самостоятельно назначить стоимость своего курса (гл. 8, п. 12).

Таким образом, сравнительный анализ написанного Уваровым проекта Устава Петербургского университета и соответствующих актов Берлинского университета показал, что очень многие положения уваровского проекта находились в согласии с устройством университета в Берлине, и если общая идеология проекта не вполне совпадала с идейной базой «классической» модели, то, по крайней мере с практической стороны, Петербургский университет по плану Уварова представил бы значительный шаг вперед для университетской истории России в направлении новой эпохи.

Министерство духовных дел и народного просвещения также готово было делать серьезные шаги, только в совершенно противоположном направлении. Вот почему проект Уварова, вынесенный в 1819 г. на обсуждение членов Главного Правления училищ, вызвал такие резкие возражения. Среди них прослеживались позиции крайнего, в духе XVIII в., утилитаризма по отношению к высшему образованию, представителем которых выступил, например, архиепископ Филарет (Дроздов). В своем отзыве он отстаивал прежнее разделение университета на четыре традиционных факультета, обосновывая его тем, что только так можно приготовить к будущей службе священников, чиновников, врачей. Идея существования в университете «чистой» науки наравне с прикладной была ему совершенно чуждой: так, например, он писал, что «познания филологические суть познания приготовительные, а не совершительные, они суть орудия для приобретения высших знаний, следовательно филология не может составлять факультета наряду с другими знаниями»[1252]. Возражая, тем самым, против создания историко-филологического факультета Петербургского университета, Филарет не мог не отдавать себе отчета, что одновременно критикует и всю организацию факультетов в российских университетах по Уставу 1804 г.

Со сходных утилитарных позиций атаковал Уварова Д. П. Рунич, резко критикуя его тезис о задаче университета «образовать человека наукою»: «Человека ограниченных понятий университет образовать наукою и разумным сделать не возьмется. А потому, не образование наукою человека, а преподавание наук должно составлять главнейший предмет университетов».[1253] Это возражение, таким образом, было направлено на дискредитацию идеи «классического» университета как центра развития передовой науки.

Наиболее резкую позицию по отношению к проекту Уварова занял М. Л. Магницкий, и в ее сути было огульное отрицание всех идей, связанных с немецкими университетами. «Я надеялся, – писал Магницкий, – что сочинитель обозрит весь прошедший ход нашего народного просвещения, увидит неудобства, кои вкрались в Уставы, по сей части изданные, от подражания Немецким, примет в уважение плоды Немецких университетов и всеразрушительное действие духа времени, о коем ужасными известиями наполнены газеты целой Европы».[1254] Не найдя же этого у Уварова, он беспрерывно упрекал его в заимствованиях из Германии, прибегая к явно демагогическим приемам: например, введение «гонорариев» он обличал как желание «профессорам присвоить доходы от продажи знаний», отвергал научные задачи университета под тем предлогом, что в Петербурге уже «есть особенная Академия наук, для этой цели устроенная» и т. д.

Итогом обсуждения проекта в Главном Правлении училищ, которое заняло полгода и завершилось к декабрю 1819 г. (а затем свои замечания еще представили директор, ректор и три старших профессора Петербургского университета), явилась передача проекта в начале 1820 г. в руки специального Комитета, состоявшего из Магницкого, Уварова и ректора университета М. А. Балугьянского, а затем, когда обнаружилась полная бесперспективность работы в таком составе, – на редактирование в сам Петербургский университет, к его ректору М. А. Балугьянскому и директору Д. П. Кавелину (другу князя А. Н. Голицына и идейному противнику Уварова), которые получили право привлекать к работе других профессоров. Работа над проектом затянулась и была полностью прекращена в 1821 г. после ухода С. С. Уварова с поста попечителя в результате обострившегося конфликта с руководством министерства.[1255]

Наиболее полно свои идеи реформирования отечественной университетской системы Уваров смог раскрыть уже в последующую эпоху, назначенный в 1833 г. министром народного просвещения. Разработанный при его непосредственном участии новый университетский Устав 1835 г. включал многие из тех положений, внедрения которых он пытался добиться в Петербургском университете, а в целом, явился важным шагом на пути развития российских университетов, заложив основу их национального характера, приспособленного к особенностям России и в то же время отразившего произошедшие в XIX в. изменения функций университетов в масштабах всей Европы.

Принципы новых университетских реформ, которые собирался проводить Уваров, были зафиксированы им уже в первых докладных записках 1832 г., составленных в должности товарища министра народного просвещения. Присоединяясь к критике текущего состояния российского высшего образования, многократно высказывавшейся в 1820-е гг., Уваров упрекал предшествующую деятельность министерства в отсутствии «плана единственного, твердого, плана соединяющего выгоды просвещения европейского с преимуществами народности». Он полагал, что наши университеты «составлены будучи по единой для всех форме, по образцу иностранных по ровной выкройке, еще не принесли желаемой пользы и увядали везде как растения иноземные, не пустившие корней и не обещающие плодов».[1256] Во время ревизии Московского университета осенью 1832 г. Уваров сформулировал мнение, которое, по его словам, находило единодушное одобрение среди студентов: «о необходимости быть Русским по духу прежде, нежели стараться быть Европейцем по образованию», что по сути означало синтез этих двух начал с акцентом именно на национальном характере «университета для России».[1257]

Поэтому, по мнению Уварова, «преобразование университетов должно быть полное в отношении к преподаванию и к духу, коим они наполнены», причем под этой переменой он понимал вовсе не изгнание «духа философизма», как в министерстве Голицына, но, наоборот, повышение внимания к науке и уровню преподавания. Указывая на недостатки предшествующей эпохи, Уваров писал: «Когда преподающие должны довольствоваться скудным жалованием в 2 тыс. руб., когда начальство не находит средства, удалив недостойных, заменить их достойными, тогда университеты должны упадать более и более». Теперь же «преобразование столичных университетов состоит гораздо менее в написании уставов, нежели в разборе людей». Именно такой «разбор» был продемонстрирован Уваровым в ходе упомянутой ревизии Московского университета, где у многих профессоров он отметил «какой-то упадок духа, какую-то лень думать и идти вперед», при этом за основу оценки профессоров была положена их способность «стоять на степени желаемого образования по своей науке и передавать свои познания»[1258]. Таким образом, в формирование профессорского состава вновь возвращались научные критерии, почти утраченные в предыдущие два десятилетия.

Окончательному утверждению текста Устава 1835 г. предшествовал разбор многочисленных проектов, в которых критика устройства университетов в России соединялась с желанием лучше приспособить их к нуждам русского образования. В современной историографии в работах О. В. Попова и Ф. А. Петрова была подробно освещена история создания этого Устава и проведено сличение множества его вариантов.[1259] В свете темы настоящей книги здесь важно указать, по каким именно позициям Устав 1835 г. стоял на одном уровне с моделью «классического» университета, воплощенной университетскими реформами в Пруссии и других немецких государствах и к этому времени уже начавшей распространять свое влияние по Европе.

В этом смысле преемственность духа и буквы Устава 1835 г. с уваровским проектом, предназначенным для Петербургского университета, несомненна. Но Устав 1835 г. пошел дальше проекта 1819 г., прежде всего потому, что полностью устранил в себе черты, не свойственные функциям «классического» университета. Управление учебным округом теперь окончательно перешло к попечителю и вышло за пределы компетенции университета. Исчез как пережиток корпоративного строя университетский суд (а собственно с правом «академического гражданства», т. е. студенческой независимости от городских властей, было покончено еще раньше, указом от 1 сентября 1827 г., подчинившим своекоштных студентов надзору городской полиции и сопровождавшимся резолюцией Николая I, что «сему иначе и быть не может»[1260]).

Если в 1819 г. Уваров еще видел смысл в группировке университетских наук по образцу французских отделений, то теперь существовавшая с 1804 г. структура факультетов признавалась им неудачной (в особенности наличие нравственно-политического отделения, которое к 30-м гг. XIX в. потеряло свою научную значимость). Устав 1835 г. возвращался, казалось бы, к традиционной структуре из юридического, медицинского и философского факультетов, которая, однако, наполнялась столь же новым смыслом, что и в немецком «классическом» университете. При этом если новый юридический факультет был специально приспособлен к нуждам российского правоведения, то философский получал значение главного в университете, на котором сосредотачивалось преподавание всего круга «чистых наук», сгруппированных в два отделения, на одном из которых были собраны гуманитарные, а на другом – естественные предметы. Именно такое представление о философском факультете, обнимающем науку в целом, было характерно для гумбольдтовской модели и реализовано в Берлинском университете. Важно здесь, как и в проекте 1819 г., перенесение преподавания политической экономии и статистики с нравственно-политического отделения не на юридический факультет, а на I отделение философского, что также, как представляется, было прямым заимствованием из Берлина.

Устав 1835 г. повышал научные требования к занятию кафедр, предписывая обязательно профессорам иметь степень доктора, а адъюнктам – магистра (§ 76). Показательно внимание Уварова к самому процессу защиты диссертации: чтобы избежать ее профанации, министр требовал заблаговременной публикации и рассылки текстов, чтения перед защитой поступивших отзывов и т. д.[1261] Также стремился министр к регулярной ротации преподавательских кадров, чтобы избежать «старения» университета: еще летом 1833 г. им было разработано и утверждено вошедшее затем в § 83 Устава положение о статусе «заслуженного профессора», присваемом ученому после 25 лет пребывания в должности с последующим увольнением на пенсию и возможностью продолжать преподавание только в случае отсутствия надлежащей замены. Одновременно значительно увеличены были оклады профессорам, избавляя их от скудного существования и необходимости совмещения нескольких должностей, характерного для 1820-х гг.

Повышены были требования и к желающим поступить в университет. Для Уварова, как и для Гумбольдта, было характерно стремление допускать сюда студентов, полностью готовых к восприятию высших наук, для чего и в России была проведена реформа гимназий с ужесточением требований к их аттестату. Другой смежной реформой оказалось преобразование Петербургской Академии наук: § 8 нового устава Академии (1836) предписывал ей «быть в сношении со всеми университетами в Империи», поддерживая их научную деятельность.

Наконец, вызвавший много нареканий в историографии § 80 Устава 1835 г. допускал не только выборы профессора или адъюнкта на вакантное место, но и прямое назначение туда министром «людей, отличных ученостью и даром преподавания, с требуемыми для сих знаний учеными степенями». Излишне повторять, что именно прямое назначение профессоров правительством практиковалось в немецких университетах XIX в. и приносило превосходные результаты. Эффективность этой меры и в России сам Уваров доказал, занимаясь распределением на университетские кафедры молодых ученых, прошедших заграничные стажировки, и тем значительно обновив и придав новый импульс развитию всех российских университетов.

Согласно данным официальных отчетов, министерство народного просвещения с 1829 по 1847 г. отправило за границу 92 человека,[1262] в судьбе большинства из которых Уваров принимал непосредственное участие. Из них в Берлинском университете за эти годы прошли обучение шестьдесят (!) будущих профессоров российских университетов, что лишний раз подчеркивает уникальное значение Берлина как ведущего проводника идей «классической» эпохи для России в эти годы.[1263] Здесь будущие отечественные профессора впитывали ценности новой университетской модели: так, один из них, словно цитируя слова В. фон Гумбольдта, писал, что преподавание в Берлине «основано на идеях и насквозь проникнуто идеями».[1264] Те, кому довелось слышать лекции этого нового поколения русских ученых вскоре после их возвращения из Германии, вспоминали: «В каком-то поэтическом упоении знанием и мыслью возвращались молодые люди в отечество и сообщали слушателям воодушевлявшие их идеалы, указывая на высшие цели для деятельности».[1265] Эти идеалы и «высшие цели» быстро усваивались и вошли в плоть и кровь российских университетов 1830—40-х гг.

Среди представителей различных дисциплин, учившихся в Берлине, больше было правоведов – 23 человека, которые после возвращения в Россию были распределены Уваровым на полностью реорганизованные Уставом 1835 г. юридические факультеты. В этой связи можно указать на уникальное явление (которое, по-видимому, больше не повторялось в отечественной университетской истории): юридические науки во всех университетах Российской империи в 1830—1840-е гг. преподавались представителями одной и той же научной школы «исторического законоведения», проистекавшей из Берлинского университета. Их общий учитель, профессор Ф. К. фон Савиньи высоко отзывался о способностях и успехах своих русских учеников и даже полагал, что некоторые из них «могли бы занять профессорские места в немецких университетах».[1266] Об этом принципиальном обновлении российской университетской юриспруденции, благодаря обращению к «классическому» университету, Уваров публично сообщал через «Журнал министерства народного просвещения» русскому обществу: «Молодые юристы, довершившие свое ученое образование в университете Берлинском, первом между университетами Германскими (курсив мой – А. А.), и вошедшие в состав юридических факультетов, которые по Уставу университетскому 1835 г. получили новое бытие и новое значение, без сомнения постигнут великую цель, для которой они призваны. От их совокупной, но вместе с тем самостоятельной деятельности, возникнет Наука Законоведения. Она, как нежное растение, взлелеянное благотворными лучами живительной силы государственной, пустит глубокие корни на Русской почве, раскинется пышными ветвями и принесет со временем цветы и плоды, которые сделают честь уму Русского народа»[1267].

Помимо правоведов, в Берлине 1830—40-х гг. также обучались десять будущих профессоров медицины и почти три десятка представителей философского факультета: историки, филологи-классики, экономисты, химики, физики, математики, зоологи, ботаники, геологи, агрономы. В их числе были такие будущие звезды отечественного высшего образования, как Т. Н. Грановский, Н. И. Пирогов, Ф. И. Иноземцев, M. М. Лунин, Ф. Б. Мильгаузен, А. А. Воскресенский, И. В. Вернадский, П. М. Леонтьев и др. В ноябре 1834 г. группу из пятнадцати стипендиатов Профессорского института, находившихся в Берлинском университете, посетил император Николай I, пожелавший им, «чтобы, употребив в пользу пребывание свое в чужих краях, они сделались достойными имени Русского и того назначения, к коему избраны Отечеством».[1268] В том же году им было посвящено особое место в отчете министерства народного просвещения, где чувствовалась заметная гордость Уварова за то, что отечественные профессора готовятся к своей деятельности под руководством лучших представителей немецкой университетской науки.[1269] Действительно, в Берлине физики П. И. Котельников и В. И. Лапшин учились у П. Г. Л. Дирихле и П. Эрмана, историки М. С. Куторга и M. М. Лунин – у Л. фон Ранке, экономисты В. С. Порошин и А. И. Чивилев – у К. Риттера, филологи Д. Л. Крюков и В. С. Печерин – у А. Бёка, студенты-медики – у К. В. Гуфеланда и И. Мюллера и т. д.

После возвращения молодых ученых в Россию их распределению по кафедрам Уваров придал публичный, открытый характер. Так, воспитанники Профессорского института вернулись в июле 1835 г., как раз в период введения в действие нового университетского Устава. Чтобы оценить уровень достигнутой ими подготовки, при министерстве был создан особый Комитет по вопросам, связанным с распределением, и назначены пробные лекции, которые проходили с середины июля до начала сентября в малом зале Петербургской Академии наук.[1270] Объявление этих лекций, с одной стороны, очень напоминало процесс принятия новых преподавателей (Habilitation) в Берлинском университете, с той только разницей, что оценивали и обсуждали их профессора не одного, а нескольких университетов, а также ученые из Академии наук, назначенные в комитет Уваровым. С другой стороны, у этих публичных лекций, несомненно, была и иная функция: министр воспользовался ими, чтобы еще раз привлечь общественное внимание к результатам своей политики, возрастающему уровню российской науки. О широком общественном звучании, которое придавали этим лекциям, свидетельствовало и помещение подробного отчета о них в «Журнале министерства народного просвещения», а также полная публикация там текстов нескольких лекций.[1271]

Итогом этой политики Уварова явилось то, что в 1830—40-е гг. каждый из пяти университетов «внутренней России» (а к Московскому, Казанскому, Харьковскому и Петербургскому после закрытия Виленского университета присоединился в 1833 г. новый университет св. Владимира в Киеве) получил от одного до двух десятков новых профессоров европейского уровня, и лишь Дерптский университет, меньше других нуждавшийся в таком подкреплении, был сравнительно с другими обойден при распределении молодых ученых, вернувшихся из-за границы.

Что касается профессоров-иностранцев, то их приглашение в Россию приобрело теперь второстепенный характер, встречаясь лишь в единичных случаях, а необходимость в их массовом приезде в российские университеты отпала. Если на рубеже 1820—30-х гг. Харьковскому и особенно Казанскому университету после разгрома Магницкого еще требовались новые профессора из-за границы (в 1828–1834 г. в Казань прибыли четыре немецких профессора для преподавания латинской словесности, физики, зоологии, политической экономии, а в Харьков – три немецких профессора по кафедрам восточных языков, греческой словесности, терапии и клиники), то после принятия Устава 1835 г. из Германии в Россию были приглашены лишь три профессора: Ф. К. Фрейтаг в Петербургский университет, К. К. Гофман – в Московский, и Ф. И. Фатер – в Казанский, причем все они представляли классическую филологию. Это была любимая дисциплина эллиниста Уварова, который и сам пользовался уроками приглашенного им в период основания Петербургского университета филолога Ф. Б. Грефе. Поэтому министр одобрял вызов соответствующих профессоров из Германии, словно бы считая, что лишь немцы в этой области способны достичь необходимого высокого уровня знаний.[1272] И действительно, например,

Ф. И. Фатер, приглашенный по рекомендации А. Бёка, значительно поднял уровень преподавания древних языков и литературы в Казани, разработал новую систему курсов, включавшую, помимо сугубо филологических упражнений, широкое изучение античной культуры.[1273]

Однако, несмотря на успех отдельных приглашений немецких профессоров в российские университеты, нельзя не заметить, что их восприятие там в 1830—40-х гг. по сравнению с началом XIX в. заметно изменилось. Теперь от профессоров требовалась не только глубокая ученость, но и знание русского языка, умение читать лекции, привлекавшие студентов. Так, например, Б. А. Дорн, крупнейший историк и филолог-ориенталист, позднее – действительный член Петербургской Академии наук, в первые годы пребывания в Харькове с трудом мог найти слушателей, желавших разбираться в трудностях арабской и персидской грамматики, излагаемых еще и на латинском языке, хотя к концу своего преподавания преодолел это препятствие и научился читать лекции по-русски.[1274] Зато профессору греческого языка Э. К. Мауреру в Харькове приходилось выносить постоянные насмешки слушателей – он так и не смог выучить русский язык и не понимал своих студентов, а они не понимали его, поскольку плохо владели немецким, из-за чего, несмотря на прекрасное знание профессором своего предмета, его преподавание, по признанию биографа, принесло мало пользы.[1275] Точно также отзывался С. М. Соловьев о пребывании К. К. Гофмана в Московском университете. И даже ученейший зоолог Э. А. Эверсман, участник многолетних экспедиций по арало-каспийской низменности, автор одиннадцатитомного сводного труда «Естественная история Оренбургского края», но при этом плохо говоривший по-русски и читавший лекции «вяло», не смог в Казанском университете добиться высокой репутации среди студентов.[1276] Очевидно, что в наступившую новую эпоху в развитии российских университетов студенты ждали увидеть на кафедре уже не ученых немцев, а ярких отечественных лекторов, талантливо излагающих свой предмет на русском языке и способных выступить олицетворением «национальной» науки.

Интересно на этом фоне увидеть, как возникал в России новый институт преподавания, характерный для «классического» университета – приват-доцентура. Хотя попытка Уварова ввести его в Петербургском университете в 1819 г. не удалась, но первые приват-доценты в России появились уже в следующем году в наиболее тесно связанном с Германией Дерптском университете. Согласно § 81 Устава Дерптского университета, принятого 4 июля 1820 г., Совет имел право «представлять о дозволении получившим ученые степени преподавать лекции о науке, к какому-либо отделению или классу принадлежащей».[1277] Для этого, однако, соискателям необходимо было представить, помимо уже защищенной ими диссертации на ученую степень, новое сочинение pro venia legendi (т. е. «для допуска к лекциям»). Устав не назначал этим преподавателям «гонорариев», но предлагал финансировать их из общего университетского бюджета, определив вознаграждение в год до 1000 руб., смотря «по прилежанию».

В Устав 1835 г. Уваров по каким-то причинам не решился ввести институт приват-доцентуры, зато в отношении Дерптского университета укрепил их статус тем, что решением Комитета министров от 8 июля 1839 г., одобренным Николаем I, на финансирование «частных преподавателей» в бюджете этого университета были выделены дополнительные средства, при этом общее их число ограничено количеством в семь человек, которые получали постоянное жалование 1200 руб. в год частично из штатной, частично из университетской экономической суммы (позднее, с принятием дополнительного штата Дерптского университета, все семь «частных преподавателей» финансировались из основного бюджета). Обязательным условием для этих преподавателей являлось наличие у них хотя бы степени магистра. Поскольку с назначением постоянного жалования они фактически вводились в состав университета, то и в правах чинопроизводства их приравнивали к адъюнктам. Кроме того, решение Комитета министров не ограничивало университет в приеме сверхштатных преподавателей с учеными степенями, читающих лекции без всякого жалования и прав службы (если таковые найдутся).[1278]

Наконец, в 1842–1843 гг. наступило время утверждения приват-доцентуры и для остальных российских университетов. Устав университета св. Владимира в Киеве, принятый 9 июня 1842 г., содержал статьи о «звании доцента» (§§ 34–36), которые во многом повторяли аналогичные нормы Дерптского университета. Для получения этого звания в университете необходимо было иметь степень магистра или доктора и дополнительно публично защитить диссертацию pro venia legendi. Доценты считались на университетской службе, но штатного жалования не получали, зато «по мере успехов в преподавании Совет ходатайствует о награждении их единовременными выдачами из экономической суммы». Здесь же разъяснялась и цель введения этого звания – доценты должны были составить «рассадник для штатных адъюнктских и профессорских мест»[1279] (впервые эта фраза практически в таком же виде прозвучала еще в Плане 1787 г.!).

Постановление министерства от 28 июня 1843 г. распространяло содержание этой статьи и на прочие российские университеты (Московский, Петербургский, Харьковский и Казанский), более подробно останавливаясь на причинах введения доцентуры: Уваров планировал таким способом искать «достойных кандидатов для занятия профессорских мест из русских уроженцев» и отмечал, что помимо научной подготовки кандидата необходимо испытать и его «дар преподавания». Устанавливая звание «сверхштатных преподавателей» во всех российских университетах, министр надеялся, что из них можно будет выбрать «людей, уже известных познаниями и даром преподавания, как для замены вакансий, так и для более благонадежного отправления за границу»[1280].

Изучение того, насколько в самом деле быстро и эффективно развивался институт приват-доцентуры в середине XIX в., выходит за рамки настоящей книги. Отметим лишь, что, например, в Московском университете первые доценты появились по инициативе попечителя графа С. Г. Строганова уже в 1844 г. – ими стали А. С. Ершов (практическая механика и начертательная геометрия) и А. П. Ефремов (всеобщая география).[1281]

Итак, исследование взглядов на организацию университета, которыми обладал Уваров в пору его руководства Петербургским учебным округом, и основных импульсов, которые были приданы российским университетам в период его нахождения на посту министра народного просвещения, доказывает, что одну из целей его политики можно сформулировать как задачу становления в России национального «классического» университета, аналогичного тому образцу, который распространялся в эти же годы из Берлина.

Первая попытка продвижения в этом направлении была предпринята Уваровым еще в 1819 г. при подготовке Устава Петербургского университета, содержавшего положения, созвучные с текстом аналогичных актов Берлинского университета. В 1830—40-е гг. после назначения министром Уваров сформировал определенную программу, включавшую многие важные черты (изменения в управлении, структуре факультетов, развитие приват-доцентуры, связей университетов и Академии наук, учреждение новых вспомогательных институтов и т. д.) и регулирующие механизмы (требования научной аттестации, ротации кадров, возможность назначения профессоров и конкурсного отбора в министерстве), эффективность которых доказал опыт немецкого «классического» университета. Реализация такой программы рассматривалась как непрерывный процесс, в котором в соответствии с взглядами Уварова ключевую роль играли не только нормативные акты, но и «разбор людей», т. е. формирование такого контингента профессуры российских университетов, который был бы в состоянии достойно решать высокие задачи развития отечественной науки. И это обновление русской профессуры Уварову удалось, опять-таки, во многом благодаря ее подготовке в атмосфере «классического» университета в Берлине.

Немецкие университеты в российской периодике 1830—40-х гг.

Исследуя развитие российских университетов в европейском контексте, недостаточно ограничиваться лишь поисками внешнего сходства в их организации с той или иной университетской моделью на уровне нормативных документов. Одна из главных задач историка состоит в том, чтобы наблюдать именно преемственность идей, т. е. попытки усвоения в России определенных образовательных доктрин, которые первоначально зародились и распространились в Европе, а применительно к «классическому» университету – в Германии.

Такому усвоению в России 1830—40-х гг. немало способствовали периодические издания. Надо сказать, что в первые десятилетия XIX в. лишь некоторые из них, и то эпизодически, публиковали статьи, посвященные европейским университетам.[1282] В новый же период эта тема регулярно возникает на страницах журналов, отражая, тем самым, как европейскую ориентацию политики министерства народного просвещения под руководством С. С. Уварова, так и интерес просвещенной публики к университетам, которые приобрели в «классическую» эпоху не только широкий научный, но и общественный резонанс. Характерно, что на страницах русской прессы в эти годы обсуждались не столько формы или методы университетских реформ, сколько актуальные «идеи университетов», т. е. то новое понимание их целей и места в обществе, которое было заложено в концепцию «классической» модели неогуманистами и реализовано, в первую очередь, в Берлинском университете.

Для подробного анализа этого процесса в данном параграфе выбраны два издания – официальный «Журнал министерства народного просвещения» (ЖМНП) и издававшиеся в Петербурге «Отечественные записки». Если первое издание напрямую отражало правительственный интерес к немецким университетам, то второе следовало за взглядами определенной части интеллектуальной элиты, а именно т. н. «западников» (в особенности после того, как с 1839 г. редакцию возглавил А. А. Краевский), и среди его корреспондентов находились русские путешественники по Европе, имевшие там возможность воочию знакомиться с университетами.[1283]

В ЖМНП тема зарубежного университетского образования звучала практически постоянно на протяжении 1830—40-х гг., затрагиваясь по нескольку раз в течение года как в статьях обзорного характера, так и в кратких заметках о состоянии того или иного университета.

С момента основания журнала в январе 1834 г. он получил почти неизменную в дальнейшем структуру из нескольких разделов, один из которых был озаглавлен «Известия об иностранных учебных заведениях». В самом первом номере журнала статьи каждого из разделов носили программный характер, и для вышеназванного в этой роли выступила публикация отчета «О состоянии народного просвещения в Пруссии». Это была выдержка из обширного сочинения французского профессора философии Виктора Кузена, вышедшего в 1832 г., где автор выступил в качестве одного из первых популяризаторов для Европы опыта «классического» университета в его гумбольдтовском смысле.[1284] Среди всего собранного им материала российское правительство в первую очередь интересовала организация министерства народного просвещения в Пруссии, которая и была описана в опубликованной статье. Одним из ее лейтмотивов была подчеркнутая Кузеном идея прусских реформаторов образования, очевидно вполне созвучная Уварову: «Ничто не избегает от министерского влияния и, между тем, каждая сфера народного образования пользуется достаточной свободою», и, в частности, «университеты управляются сами собою, но сообразно с изданными для них постановлениями».[1285]

Хотя опубликованные выдержки из сочинения Кузена не содержали подробного изложения принципов организации прусских университетов, но красноречивым было уже само по себе обращение к этому отчету, получившему широкую известность в Европе. Обсуждение же этих принципов вскоре последовало в других статьях программного характера.

Среди них выделялась статья в августовской книжке ЖМНП за 1834 г. под названием «Устройство юридических факультетов в разных иностранных университетах, и в особенности в Германии». Автор публикации не был указан, но в оглавлении журнала возле ее названия стояли буквы М. Б.

Статья сразу же начиналась принципиальным обобщением: «Все известные учреждения факультетов в разных университетах Европы основаны на двух различных правилах: 1) Учреждения в коих господствует свобода преподавания и слушания учения (таковы суть университеты Северной Германии); 2) Учреждения в Австрии и других государствах, в коих образ преподавания и слушания уроков определены законом».[1286]

Тем самым, сквозным сюжетом статьи служило сравнение северо-германской (т. е. «классической») и австрийской («йозефинской») университетских моделей, причем именно это сравнение позволило автору ясно вычленить два основополагающих принципа «классического» университета: свободу преподавания и свободу обучения, которые он впервые четко изложил в отечественной печати, донеся до общественной мысли России.

Свободу преподавания автор статьи представлял абсолютно в тех же словах, как ее выражали Шлейермахер и другие неогуманисты. Характеризуя северо-германские университеты, он объяснял, что «каждый профессор или доцент избирает такую науку или часть науки своего факультета, какую заблагорассудит – ту, где он прославился и которая не преподается другими», что чтение ведется не по заданным руководствам, но непосредственно, живой речью, а слушатели сами записывают услышанную лекцию-импровизацию. Особо выделялось, что «никто из профессоров или доцентов не определяется к известной кафедре, но вообще в профессора или доценты факультета», и это позволяет сделать программу преподавания более гибкой и отвечающей развитию науки. Так, на юридическом факультете за семестр объявлялось от 20 до 50 курсов (притом, что каждый профессор читал от 10 до 20 часов лекций в неделю). При таком обилии предложенных лекций преподаватели конкурировали между собой за слушателей, для чего служили и финансовые стимулы – гонорары по 1–2 луидора с посетителя в семестр, причем размер платы зависел также и от важности читаемого курса с точки зрения общей программы факультета. Приглашение профессоров определялось их «славой преподавания или изданием книг», так что не только ученые стремились найти себе место в университете, но и наоборот сами немецкие университеты боролись между собой за лучших профессоров[1287].

Свобода обучения столь же подробно раскрыта в статье. Она, как подчеркивал автор, «имеет собственные себе правила». Перед поступлением в университет студенты обязаны сдать экзамены в гимназии по единой для всех программе, которая удостоверяет их готовность к посещению университетских занятий. После этого они могут произвольно слушать лекции избранного ими факультета (или даже других факультетов) в течение шести семестров – срока, который считается достаточным, чтобы усвоить все основные курсы. Окончание университета не предполагает никакого экзамена, за исключением тех случаев, когда студент сам желает его сдать, чтобы получить потом ученую степень. Проверка же, насколько основательно юноши смогли воспользоваться временем, проведенным в университете, и какие знания получили, происходит при вступлении на службу, где все выпускники университета сдают экзамены, каждый – по соответствующему департаменту.[1288]

Этой модели «классического» университета в описании российского автора противопоставлена австрийская система высшего образования (формирование которой подробно обсуждалось в главе 2). Статья демонстрировала ее предельную несвободу. Регламентация относилась, прежде всего, к преподаванию: «В целой монархии во всех университетах, лицеях и в гимназиях в тот же день, в тот же час, по той же книге преподаются одинакие правила наук…, все определено законом, ничего не оставлено произволу учащихся и учащих лиц»[1289]. Столь же жестко определенным, лишенным выбора являлся и процесс обучения: чтобы окончить высшую школу, нужно сначала учиться в гимназии, затем поступить на философский факультет университета, играющий подготовительную роль, и только потом – на один из высших факультетов, дающих навыки профессии (Brotwissenschaften), при этом «никто не допускается в высшие курсы, не выслушав непосредственно предшествующих оным», и все учебные планы зафиксированы, а их исполнение контролируется государством.

Вывод, который делал автор статьи, вполне однозначен: именно немецкие университеты в их «классическом» смысле, а не австрийские или иные «почитаются ныне лучшими в Европе»[1290].

Таким образом, разобранная статья послужила первым примером появления в русской печати развернутого описания принципов «классического» университета. В этом смысле ее выход в разгар новой университетской реформы, проводимой С. С. Уваровым, не случаен, являясь еще одним знаком если не полной приверженности министерства этим принципам, то по крайней мере постоянного внимания к ним в своей деятельности.

Можно было бы, казалось, остановиться на констатации столь важного значения указанной статьи. Однако в данном случае путем несложных умозаключений удается проследить и всю цепочку трансляции идей из немецких в российские университеты, причем она оказывается очень короткой: от автора с российской стороны до одного из теоретиков университетского образования с немецкой стороны – всего один шаг, что показывает, насколько, в действительности, тесно были связаны друг с другом в тот момент университетские пространства Германии и России.

Ключ к такой связи содержится в установлении того, кто же все-таки скрылся за инициалами М. Б.

Вполне естественно предположить, что автором статьи был близкий сотрудник Уварова, ученый-правовед и деятель высшего образования Михаил Андреевич Балугьянский (1769–1847).[1291] За свою долгую карьеру он, будучи уроженцем Венгерского королевства (точнее, той ее части, которая называлась Карпатской Русью), получил образование в Венском университете как раз в период реформ Иосифа II, а затем с 1796 г. являлся профессором реорганизованного университета в Пеште и, тем самым, обладал непосредственным личным опытом знакомства с австрийской учебной системой.

В 1803 г., в возрасте 34 лет Балугьянского пригласили в Россию для занятия кафедры политической экономии в Петербургском Педагогическом институте, где он быстро зарекомендовал себя как выдающийся профессор, знаток политических наук и финансового права и, в частности, активно привлекался для работы в Комиссии составления законов. С приходом С. С. Уварова к руководству Петербургским учебным округом, Балугьянский выдвинулся в ряды его ближайших помощников по преобразованию Педагогического института сначала в Главный Педагогический (где был избран деканом философско-юридического факультета), а затем в Петербургский университет, в подготовке проекта Устава которого он принимал непосредственное участие. В 1819–1821 гг. Балугьянский являлся первым ректором Петербургского университета, но вынужденно его покинул вскоре после ухода Уварова в связи с «разгромом», учиненным новым попечителем Д. П. Руничем (хотя и оставался в списках профессоров до 1824 г.).

Николай I, учившийся в юношестве у Балугьянского политэкономии, вскоре после восшествия на престол назначил его начальником II отделения Собственной Е.И.В. канцелярии, занимавшегося кодификацией законов Российской империи. С 1828 г. бывший профессор возглавил там программу обучения молодых русских юристов, финальным этапом которой служила их командировка в Берлинский университет. Эта поддержанная министерством народного просвещения программа, начавшись одновременно с созданием Профессорского института в Дерпте, имела не меньшее, а для юридических факультетов даже большее значение при формировании новых кадров российских университетов.[1292]

Благодаря данной программе, с 1829 по 1834 г. Балугьянский поддерживал постоянные и плотные контакты с Берлинским университетом. Его корреспондентом там, фактически руководившим учебой русских студентов и посылавшим в Петербург отзывы об их успехах, являлся профессор Фридрих Карл фон Савиньи. Выше уже цитировалось его направленное Балугьянскому в 1833 г. письмо о том, что некоторые из этих студентов по своим способностям достойны должностей профессоров в немецких университетах.

При этом очень важно, что многие черты биографии Савиньи теснейшим образом связывали его со строительством нового облика «классического» университета в Берлине. Так, он, наряду с Шлейермахером и Бёком, участвовал в написании Устава Берлинского университета в 1816 г. Выдающийся ученый, основатель т. н. «исторической школы» в юриспруденции, Савиньи всей своей деятельностью олицетворял живую связь науки и преподавания. Но был ли он теоретиком университетского образования, способным передать в Россию определенные идеи, доктрины, которые бы описывали облик обновленного европейского университета? И на этот вопрос следует ответить положительно.

В 1832 в Берлине знаменитым историком Леопольдом фон Ранке, находившимся тогда в начале своей деятельности, было предпринято периодическое издание «Historisch-politische Zeitschrift».[1293] В его четвертом номере за 1832 г. была опубликована большая статья Савиньи «Wesen und Werth der deutschen Universitäten» («Суть и ценности немецких университетов»). Этот написанный в русле неогуманизма очерк отличался от произведений теоретиков немецкого университетского образования 1800-х гг. тем, что говорил уже не о планах или проектах, но подводил итог двум десятилетиям существования Берлинского университета (говоря современным языком, как инновационной модели) и одновременно пытался связать его с вековой традицией немецких университетов.

В очерке Савиньи четко формулировалось, что немецкие университеты основаны на Lehrfreiheit и Lernfreiheit. Это тем более важно, что у Гумбольдта, Штеффенса, Фихте или Шлейермахера столь однозначные формулировки не встречались – там речь больше шла о духе свободы вообще и об ограничении государственного вмешательства в сферу высшего образования и науки. Савиньи же писал: «Все существенные черты наших университетов зависят от одного важного обстоятельства, без которого они не могли бы существовать, а именно от определенного рода свободы учения, которая у нас находится. Преподавателям предоставлен с почти неограниченной свободой выбор собственного предмета преподавания, так же как и содержания лекций, и в той же мере учащимся предоставлен выбор преподавателей и лекций, которые они хотят посещать. Благодаря этой свободе почет и состязание входят в учебные отношения, также благодаря ей каждому улучшению науки по форме или содержанию обеспечено непосредственное влияние на учебный процесс в университетах».[1294] Далее в качестве негативного примера Савиньи упоминал другие страны, в которых, наоборот, все преподавание и обучение шло согласно предписаниям.

Таким образом, тот факт, что именно Балугьянский выступил автором вышеназванной статьи в ЖМНП, подтверждается его прямой связью с одним из теоретиков «классического» университета. Знакомство Балугьянского с очерком Савиньи представляется более чем вероятным. Написание же Балугьянским статьи летом 1834 г. точно соответствовало окончанию программы подготовки русских юристов в Берлинском университете и естественному подведению ее итогов. Все это свидетельствует, что заинтересованными российскими наблюдателями Берлинский университет уже в 1830-е гг. рассматривался эталонным образцом нового европейского высшего образования. При этом большинство из его положительных черт осознавались в России не только как исключительные достоинства одного университета, но как неоспоримые преимущества новой немецкой университетской системы.

Укрепить этот вывод помогает обращение к другим публикациям ЖМНП на ту же тему. Берлинский университет, как и вообще высшее образование в Пруссии, вызывает здесь постоянное внимание, о чем говорит, например, заметка «Несколько слов о прусских университетах» (перевод с немецкого из книги К. Ф. В. Дитерици[1295]). В заметке вновь подчеркивалось, что «система народного просвещения в Пруссии сделалась известна всей Европе со времени отчета г-на Кузена французскому правительству», приводились бюджеты университетов и оклады профессоров и преподавателей, обсуждались способы привлечения на университетские кафедры виднейших ученых – среди них автор отмечал и выплату государством дополнительного жалования и наделение профессоров рангами, равнявшими их с высшими государственными чиновниками.[1296] Впрочем, книга Дитерици, согласно приведенному здесь же комментарию, вся основана на статистических выкладках и не давала того, что больше всего интересовало русского читателя – из нее нельзя было «составить себе понятие о сущности и о внутренней духовной деятельности Университетов, которую надобно рассматривать с высшей точки зрения».[1297]

Определенную роль для пропаганды этой «внутренней деятельности» Берлинского университета в русской печати сыграл молодой профессор Московского университета М. П. Погодин, командированный министерством народного просвещения в 1835 г. за границу «с ученой целью». Его отчеты в форме писем публиковались в ЖМНП, очевидно, по прямому распоряжению Уварова, и особенно ярким оказалось письмо из столицы Пруссии. Согласно наблюдениям Погодина, «Берлинский университет считается теперь одним из первых университетов в Германии; и в самом деле, нигде нет столько ученых знаменитостей, как здесь: Стеффенс, Неандер, Савиньи, Риттер, Ганс, Раумер, Вилькен, кроме натуралистов и медиков Миллера, Мичерлиха, Розе и проч. Университет недавно еще потерял двух первоклассных профессоров: Шлейермахера и Гегеля. На место последнего приглашали Шеллинга, но он не согласился. Преподавателей считается, кажется, слишком 150. Одну и ту же науку читают пять, шесть человек, смотря по тому, кто какую ее часть обработал. Можно трудиться с успехом!»

Давая восторженные характеристики уровню преподавания в Берлине, Погодин прежде всего отмечал профессоров Риттера и Савиньи, которых называл «полными хозяевами своего предмета». Но больше всех ему понравился Г. Штеффенс (Стеффенс), «один из первых философов в Германии, товарищ и друг Шеллинга». «Его жар, одушевление, участие, которое он принимает в своих словах, желание сообщить другим истины, в коих он убеждён, наконец, его доброе почтенное лицо и приятный голос пленили меня совершенно, – писал Погодин. – Все профессора преподают, имея свои тетради перед глазами; Стеффенс говорит прямо из головы и от сердца».[1298]

Надо сказать, что восхищение личностью Штеффенса, которое здесь высказал Погодин, сохранялось и в последующие годы в московском интеллектуальном кругу: так, учившийся в Берлинском университете И. В. Киреевский, возглавив в 1845 г. т. н. «молодую» редакцию журнала «Москвитянин», сразу же опубликовал в нем статью «Жизнь Стеффенса», назвав ее источником письмо из Берлина «от одного русского путешественника». В образе Штеффенса в ней представлен идеал ученого, одинаково близкий не только немецкой науке, но и московской литературно-философской среде 1830– 40-х гг.

«Его речь имеет что-то выходящее за границы школы, что-то живое, существенно важное, неразгаданное… неуместимое в формулах и потому действующее на ум так же точно, как всякое увлекательное явление природы или искусства… Он сам живет высокою жизнью, которою жили Гёте и Шиллер, Фихте и Шеллинг, которая из университетов разошлась по целой Германии и освободила ее».[1299] Последняя фраза особенно замечательна: она показывает, насколько, после того глубокого упадка, который пережила университетская история на рубеже XVIII–XIX вв., в эту новую эпоху начало высоко цениться общественное значение университетов – ив Германии, и в России.

Противопоставление новой и старой эпох представлено и на страницах ЖМНП. Несколько обзоров посвящены предшествующим периодам существования европейских университетов, начиная со Средних веков. Среди них – первый на русском языке очерк, предметом которого послужил анализ истории этих учебных учреждений в целом, с момента их возникновения.[1300] В нем подробно рассказано о появлении отдельных черт университетского устройства: привилегий, наций, ученых степеней, факультетов, коллегиумов, бурс и т. д. (очевидно, с опорой на уже многократно упоминавшиеся труды К. Мейнерса). Подчеркнуты изменения в порядке основания университетов, которые принесла Реформация, и, как следствие, их возросшая связь с государством. Движение к обновлению средневекового характера университетов совершенно правильно отсчитывается от появления университета в Галле: «С учреждения Галльского университета в 1694 г. введены почти повсеместно значительные улучшения, и это время может почесться новою эпохой в истории германских высших учебных заведений, ибо при устройстве этого университета старались тщательно уклониться от недостатков, свойственных прежним сего рода заведениям, и немецкий язык ввели в употребление для преподавания публичных лекций».[1301] Четкое различие средневекового понимания университета как корпорации и его современного понимания как учреждения, развивающего науку, автор дает, противопоставляя употреблявшееся с XIII в. название Universitas magistrorum et scholarum и новое Universitas litterarum, которое «изобретено гораздо позднее с целью показать, что в Университете преподаются все науки, как главные, так и вспомогательные». В конце статьи автор приводит списки европейских университетов «с показанием времени их учреждения, закрытия или перевода в другое место». В том числе им отмечено и закрытие всех университетов во Франции, и то, что в настоящее время там «под названием университета понимают собрание высших учебных заведений, т. е. 26 Академий, в разных городах находящихся».[1302]

Высокий исследовательский уровень в области университетской истории продемонстрировала большая статья В. Игнатовича «Болонский университет в средние века», в которой было детально реконструировано развитие средневековой ученой корпорации с конца XI до XVI в.[1303] Напротив, почти популярный характер носил очерк о Базельском университете (перевод французского автора Кс. Мармье), но он представляет интерес тем, что здесь сознательно и ярко представлена картина, полностью противоположная «классическому» облику. Базельского университета, поддерживаемого крошечной республикой в составе Швейцарии (самым маленьким из ее кантонов), не коснулись реформы. Его едва посещают несколько десятков студентов – поразительный контраст с многими сотнями, наполнявшими тогда же немецкие «классические» университеты. Бережно храня все средневековые пережитки, он, по сути, находится на обочине истории: «Базельский университет со своими пятидесятью студентами существует в том же виде, как и прежде. Он по прежнему имеет полные курсы своих четырех факультетов. Он также сохранил свои древние школьные празднества, свои избрания, при которых два университетских служителя, неся жезл, эмблему ученой власти, вводят членов университета в залу, где вновь избранный ректор должен быть уполномочен властью; и те торжественные празднества, на которых Епископ, Чиновники и профессоры собираются как братья и передают с одного конца стола на другой полновесную серебряную чашу, из которой каждый выпивает в свою очередь, в знак всеобщего участия присутствующих в неизмеримой чаше Науки. Я имел случай присутствовать один раз на этом университетском празднестве и быть зрителем всех этих подробностей и церемоний; мне казалось тогда, что я вижу праздники Средних веков, о которых рассказывают Германские Хроники».[1304]

По контрасту с немецкими «классическими» университетами представлены в ЖМНП и английские университеты. Им посвящено несколько публикаций,[1305] из которых наиболее интересна статья профессора Московского университета H. Д. Брашмана, командированного в 1842 г. в Германию, Францию и Англию для осмотра высших учебных заведений. Брашман подчеркивал, что английские университеты, состоявшие из отдельных корпораций – колледжей, поддерживают неизменным средневековый уклад жизни, что резко отличает их от современных немецких университетов, и в то же время обладают антиутилитарным характером, делающим их непохожими на французскую систему высшего образования. Оксфорд и Кембридж «не доставляют ни юристов, ни медиков, ни ботаников, ни историков, ни камералистов и т. д.» Их задачей служит «дать национальной жизни только ей свойственный цвет в образованном джентльмене, посредством изящного воспитания… Джентльмен не столько характеризуется познаниями, сколько приличием и образованием ума и характера, что достигается через основательное занятие математическими науками и долговременным изучением классиков, чего трудно достигнуть иным путем». Чтобы воспитать такой характер, «науки не суть единственный деятель этого произведения; но здесь должно принимать в расчет целое взаимное действие коллегиальных и академических отношений, касательно взаимного воспитания, развития образа мыслей и характера и будущих отношений между патроном и клиентом, которые часто получают здесь свое начало: ибо жизнь в Кембридже и Оксфорде есть микрокосмическая школа для гражданской жизни».[1306]

Таким образом, сохранение средневековой учебной организации Оксфорда и Кембриджа оправдывалось его деятелями тем, что основная функция этих университетов есть воспитание «джентльмена». Обучение же конкретным знаниям и сама наука носит для достижения этой цели второстепенный характер. В то же время, продолжает Брашман, сами англичане не могут не признать, что наука развивается, совершенно не касаясь их университетов, и «множество писателей, учителей и различных сведений идут вперед независимо от аристократического круга академического образования». Поэтому в 1828 г. и возник Лондонский университет без колледжей и развитой корпоративной структуры, с современной научной программой преподавания.

При изучении состояния университетского образования в Европе большой интерес у ЖМНП вызвал опыт Баварии. В нем видели сочетание утилитарного подхода и высокого научного потенциала, т. е. ту же конструкцию, которая отвечала и характеру российских университетов 1830– 40-х гг. Поэтому Баварии было посвящено рекордное количество – девять публикаций за 1835–1843 гг. как статистического, так и аналитического характера.

Действительно, баварские университеты – Мюнхен, Вюрцбург, Эрланген – в этот период демонстрировали особый путь. Их характерной чертой являлось обучение всех студентов в течение года (в 1840-х гг. – двух лет) на философском факультете, где они проходили обязательный энциклопедический курс, состоявший из логики, математики, истории, латинского языка, естественной истории, физики, археологии и др. По окончании курса студенты сдавали экзамен на право перейти к высшим курсам других факультетов, где уже сами могли выбирать предметы. Наличие пропедевтического курса, а также переходных экзаменов весьма напоминало курсовую систему российских университетов, возникшую при министре А. Н. Голицыне и продолжавшую существовать в рамках нового Устава 1835 г. Правда, экзамены в баварских университетах, назначавшиеся по окончании каждого семестра, происходили «чрезвычайно скоро и только для формы: менее чем за пять минут каждый студент испытывается из всех предметов», но в 1840 г. были приведены в более строгий вид. Все это позволило российскому наблюдателю (а в этой роли выступил профессор Московского университета С. П. Шевырев) сделать замечание о «преимуществах» отечественной системы, в которой эти экзамены уже присутствовали в надлежащем виде: «Русский, пристально наблюдающий законы и нравы стран Европейских, часто находит повод к приятному убеждению, что мы, позднейшие по образованию перед Западом Европы, во многих учреждениях, однако, опережаем своих просвещенных соседей и устроиваем вернее и прочнее будущность своего Отечества».[1307]

Утилитарный дух и принципы контроля за учебным процессом проникали в Баварию как из соседней Австрии, так и из Франции, оказавшей большое влияние на реформы первых лет существования королевства. Именно эти преобразования позволили обновить баварские университеты и вывести их в число лидеров в Германии. Таким образом, как подчеркивалось в ЖМНП, баварский опыт показал пример успешно проведенной государством образовательной реформы: «В конце прошедшего столетия учебные заведения в Баварии были еще в таком худом состоянии, что далеко отставали от училищ Северной Германии. С начала же нынешнего столетия образование в Баварии развилось, укрепилось, быстро распространилось и ныне является в цветущем состоянии. При короле Максимилиане Иосифе призванием знаменитых мужей и проложен был путь самостоятельным понятиям… Люди, известные педагогическими сведениями, составили новый план для учебных заведений, по приведении коего в действие все предметы учебной части озарились лучшим светом. Суммы, приобретенные от упразднившихся монастырей, составили капитал, предназначенный для жалования учителям, университеты приведены в устройство, основанная в 1759 г. Академия наук усовершенствована и штат ее увеличен до 80000 флоринов».[1308]

Крупнейшим университетом Баварии являлся Мюнхенский, причем статистические обзоры о немецких университетах в ЖМНП ставили его по количеству студентов на первое место в Германии второй половины 1820-х – начала 1830-х гг. (в 1830 г. их число превышало две тысячи!),[1309] отмечая, впрочем, что потом началось их уменьшение, а лидерство перешло к Берлину[1310]. С нескрываемым восхищением описывали в ЖМНП специально возведенное для Мюнхенского университета великолепное здание, «едва ли не превосходящее изяществом все посвященные для той цели заведения»:[1311] его библиотеку, обширные лекционные залы, химический и физический кабинеты и др., видимо подспудно сравнивая с новыми зданиями российских университетов, строившимися в те же годы, и подразумевая возможности их улучшения.

Наряду с внешним великолепием в статьях отмечалось и во внутренней жизни Мюнхенского университета культивирование ценностей науки, что сближало его с «классическим» идеалом. Так, лекции, расположенные преимущественно по утрам, специально оставляли профессорам и студентам вечерние часы для научных занятий. Почти все преподаватели, замечал автор опубликованного в 1842 г. обзора, читали лекции по собственным учебным книгам или тетрадям. С. П. Шевырев критически взирал на одного из профессоров, диктовавшего на лекциях свою уже опубликованную книгу (советуя лучше выпустить ее дешевое издание для студентов), зато хвалил другого за «замечательный дар импровизации», так что «лекцию, которая вся состояла из одних фактов, он говорил, не имея перед собою ни клочка записок».[1312] Вполне в гумбольдтовском духе выглядело отмеченное авторами привлечение к чтению лекций в Мюнхене членов Академии наук. Отличные отзывы заслужили и научно-вспомогательные учреждения при университете: астрономическая обсерватория, оптический и математическо-механический институты.[1313]

И, конечно, сами ученые авторитеты Мюнхенского университета удостаивались в русской прессе высокой оценки, и не только из-за своих научных трудов, но и благодаря воздействию на публику, на общественное мнение. Типичным служит отзыв о ботанике Мартиусе: он «обладает искусством – выведенные многотрудными исследованиями результаты изустно или письменно излагать ясно и увлекательно». Среди других знаменитостей университета в ЖМНП называли филолога-эллиниста Тирша, предпринимавшего экспедиции в Грецию, физика Штейнгеля, одного из изобретателей телеграфа. Неизменное внимание обращалось на фигуру Йозефа Гёрреса (1776–1848), профессора истории, идейного главу «германской партии преобразователей, которая хотела восстановить государство средних веков», и одного из наиболее влиятельных католических публицистов своего времени[1314]. К заслугам Гёрреса относилось издание им древненемецкой поэтической литературы, в том числе песней мейстерзингеров и сказания о Лоэнгрине, значительно повлиявших на увлечение рыцарской романтикой в немецком обществе и культуре XIX в.

Венцом же славы Мюнхена был Ф. В. Шеллинг, который читал здесь лекции с момента открытия университета. Можно по справедливости сказать, что именно его присутствие привлекало сюда значительную часть студентов. Так, в 1835 г. ЖМНП сообщал, что среди 162 предметов, преподаваемых в Мюнхенском университете, «знаменитый Шеллинг читает лекции о мифологии, и… имеет постоянно до 500 человек слушателей, а иногда и более».[1315] «Хотя лета его уже становятся преклонны, он еще бодр, речи его сильны и ясны, взор оживлен духовным огнем», – говорилось в другом обзоре, где Шеллинга называли самым выдающимся ученым современной Германии, «глубоким гением, основавшим новую систему Философии».[1316]

После того, как российские чиновники народного просвещения второй половины 1810-х – 1820-х гг. публично обвиняли Шеллинга в «безбожии» и «развращении юношества», тем любопытнее читать восторженные отзывы о нем в официальном органе министерства в 1830—40-е гг., тем более, что здесь же подчеркивалась особая близость Шеллинга к России, тесные контакты с ним многих отечественных общественных деятелей. Подробные описания посещений и бесед с Шеллингом содержит опубликованная в ЖМНП ученая корреспонденция М. П. Погодина за 1835 г. и С. П. Шевырева за 1840 г. Последний писал: «Я был у Шеллинга в его скромном приюте, он принял меня с тем же радушием, с каким принимает обыкновенно русских, питая к ним душевное сочувствие… Я говорил ему о том ожидании, в каком находится все поколение, воспитанное под влиянием его философии и дошедшее с ним по какому-то предчувствию до великой задачи: необходимого примирения философии с религиею. Он был чувствителен к словам моим и сказал мне с сильным чувством самоубеждения: «Я уверен, что русские друзья мои будут мною довольны»»[1317].

Переход Шеллинга в 1841 г. из Мюнхенского в Берлинский университет характеризовался как одно из важнейших событий ученой жизни и удостоился отдельной заметки в ЖМНП, где говорилось, что это «событие достойное замечания по последствиям, какие его религиозное направление может иметь в Северо-Германской столице Просвещения».[1318]

Заканчивая анализ темы зарубежного университетского образования на страницах ЖМНП, стоит отметить, что в 1840-е гг. здесь начали уделять большее внимание университетам и других стран, помимо Германии. Отдельные статьи были посвящены Копенгагенскому, Упсальскому, Афинскому университетам. Но при их описании авторы постоянно обращались для сравнения к немецкому «классическому» университету, присутствовавшему в качестве эталона. Так, например, в рассказе об основанном в 1837 г. университете в Афинах, столице греческого королевства, было ясно представлено, что «образцами ему служили университеты Германские» со всеми их современными чертами: преподавание поручено не только профессорам, но и приват-доцентам, многие из преподавателей, учившихся в Германии, проводили активную исследовательскую работу и т. д.[1319]

Особенно характерной для такого восприяния немецких университетов как эталонных может служить фраза из переводной статьи, посвященной сравнительной характеристике университетов Северной Америки. «Германский университет есть большое общественное заведение, в благе которого принимает глубокое участие и народ и Правительство. Он находится под надзором и щитом общественного мнения; круг его действий распространяется на всю нацию, и кем бы ни был основан, он составляет истинно народное достояние и проникнут духом высшей образованности. Напротив, американский университет обыкновенно есть частное заведение, основанное с видами вовсе не обширными; он всегда состоит под отчетом какой-либо политической партии или секты, в жертву которым приносится высшее назначение Университета». Редакторы ЖМНП сочли эту фразу «основательным замечанием», объясняющим, почему у американских университетов пока еще «круг действия ограничен, ход их шаток и влияние незначительно».[1320]

Остается еще заметить, что помимо общих обзоров о состоянии немецких университетов в ЖМНП регулярно публиковались справочные сведения о них: списки лекций с указанием профессоров и предметов (здесь фигурировали такие университеты, как Гёттинген, Тюбинген, Лейпциг, Вюрцбург, Фрейбург, Вена, Прага, Цюрих, Берн), статистические данные о количестве студентов с отдельным указанием числа иностранцев, распределения слушателей по факультетам и т. д.

Символическим же свидетельством близости к «классическому» университету служит помещенная, очевидно по распоряжению самого Уварова, в ЖМНП за 1847 г. посмертная публикация одной из филологических статей Вильгельма фон Гумбольдта, которая открывалась изложением научного credo немецкого мыслителя – его верности чистой науке: «Сравнительное изучение языков тогда только может дать точные и значительные результаты касательно языка, развития народов и образования человечества, когда оно сделается самостоятельным, имеющим пользу и цель в себе самом».[1321]

В журнале «Отечественные записки» тема немецких университетов преломлялась несколько в ином ключе, нежели в ЖМНП. Общий характер «Отечественных записок» определяли литературные произведения и критические статьи, поэтому трудно было бы ожидать появления здесь детальных обзоров, относящихся к университетскому образованию за границей. Тем не менее один из разделов журнала был озаглавлен «Наука», и там среди других представлены переводы исследований немецких профессоров (в частности, помещен цикл из пяти статей Л. фон Ранке о Реформации[1322]) или биографии отдельных ученых (например, А. Л. Шлёцера[1323]). Но главное, что тема немецких университетов возникала в журнале именно в той мере, в какой она волновала русское общество 1830—40-х гг., будучи актуальной для участников общественных споров о судьбе России и ее соотношении с Западной Европой.

Редактору «Отечественных записок» Андрею Александровичу Краевскому (1810–1889) удалось сделать свой журнал самым читаемым в России того времени (с огромным тиражом в 8000 экз.), и почти каждая публикация в нем вызывала отклики в обществе. Интересно, что свою деятельность журналиста Краевский с 1835 г. начинал в ЖМНП, где был сперва помощником редактора, а в 1837 г. – редактором, непосредственно связанным с С. С. Уваровым[1324]. Важность университетской темы, представленной в ЖМНП за эти годы, не могла не наложить отпечаток на осознание Краевским ее значения для русского общества.

С 1839 г. он привлек к сотрудничеству в своем журнале ведущих писателей и публицистов «западнического» направления, в том числе членов московского кружка Н. В. Станкевича, которые, штудируя между собой Гегеля и Шеллинга, питали глубокий интерес к немецкой университетской науке. Ярким свидетельством тому служит публикация, появившаяся в журнале «Московский наблюдатель» в мае 1838 г., когда его издание всецело перешло в руки В. Г. Белинского и М. А. Бакунина, что фактически сделало этот журнал печатным органом кружка Станкевича. В заметке из «Литературной хроники» Белинский с позиций философии Гегеля обратился к истории отечественного высшего образования, чтобы подчеркнуть в ней роль Московского университета как старейшего в России, чье «органическое развитие» за прошедшие годы позволяет ему сейчас пользоваться «безмерным» авторитетом в глазах общества, «воспитателем молодых людей всех классов и сословий» которого он является. Правительственные реформы придавали Московскому университету регулярное обновление (в гегелевском смысле); в последние же годы молодые профессора, учившиеся «в Берлинском университете, под руководством первых знаменитостей века, напитанные учением основательным, глубоким и современным, знакомые с духом новейшей философии», внесли в университет «совершенно новый элемент, долженствующий дать ему новую жизнь». Произошло это потому, что «Берлин есть представитель не только просвещения Пруссии – первого в этом отношении государства в Европе, не только просвещения Германии – хранительницы элевзинских таинств и священного огня новейшего знания, он есть представитель просвещения всей Европы», а значит, «молодые профессоры Московского университета черпали знание в самом его источнике».[1325]

Восторженный тон Белинского в его отзывах о Берлинском университете прекрасно передает настроения московской литературно-философской среды, представители которой в результате и отправились в Берлин в конце 1830 – начале 1840-х гг. почти в полном составе. Именно благодаря этому среди сотрудников «Отечественных записок», приглашенных Краевским, возникли яркие фигуры посредников между русской и немецкой культурами, которые, сами находясь в университетской среде Германии, транслировали господствующие там идеи и явления читающей публике в России.

Прежде всего, здесь нужно назвать Януария Михайловича Неверова (1810–1893). Близкий друг Н. В. Станкевича, он с 1833 г. по рекомендации Уварова поступил на службу в департамент народного просвещения, а со следующего года также участвовал в издании ЖМНП в качестве помощника редактора, где и началось его сотрудничество с Краевским. В мае 1837 г. Неверов выехал в Берлин и в течение двух лет за собственный счет учился в университете, живя и путешествуя по Германии вместе со Станкевичем и Грановским.[1326]

Помимо большого количества переводов и критических заметок о немецкой литературе Неверов опубликовал в «Отечественных записках» в 1839 г. некролог профессора Берлинского университета Эдуарда Ганса (1798–1839). Здесь, как ни в каком другом тексте русской публицистики этого времени, Неверову удалось замечательно выразить, что представлял собой ученый «классического» университета в своем отношении к науке и обществу: «Он был нечто более, нежели профессор: Германия лишилась в нем проповедника науки и представителя своего общественного мнения».[1327]

Неверов показывал, что главным содержанием преподавания в немецком «классическом» университете служит восприятие каждого предмета сквозь призму высоких философских принципов, истин чистой науки. Так, правовед Ганс «собственно, не был преподавателем философии, но это не мешало ему беспрестанно обращать на нее внимание своих слушателей, во-первых, как прямою, непосредственно из сущности предмета преподаваемых им наук истекающею с нею связью, так и самым способом преподавания, взглядом на предметы, на жизнь вообще, даже на события каждодневные. Во всем этом у него отражалось какое-то высшее мерило, которое, подстрекая ум, влекло его далее и далее, иногда к самому святилищу науки, к коему Ганс охотно указывал руководителей. Лучшие профессора философии в германском университете сознаются, что ему обязаны они половиною своих слушателей, что от него стремились к ним целые толпы юношей, которым он представлял храм сознания в дивном свете. Действительно, слушая лекции Ганса, невозможно было не полюбить науки (разумеем здесь не исключительно философию, а науку вообще)».

Тем самым, Неверов, по сути отказываясь от изображения каких-либо индивидуальных особенностей личности Ганса, предельно обобщал его образ и рисовал идеального ученого, с «горячими убеждениями», «смелою, сильною речью», способного «возбуждать в слушателях живой интерес ко всему, что составляет достоинство человека».[1328] Даже говоря о привычках профессора, Неверов останавливался именно на характере его общения со слушателями, всегда открытом и длительном, когда «в 6 часов вечера или в 12 утра он, бывало, медленно идет из университета по липовой аллее, окруженный толпою студентов, распрашивающих его о том, что преимущественно их заняло на его лекции». Похороны Ганса в описании Неверова были общественной манифестацией, на которой не только студенты, но и «все, что только есть замечательного в Берлине в литературном, ученом и художественном отношении, все явилось отдать последнюю честь покойному». Могила же Ганса располагается в символическом пантеоне Берлинского университета, рядом с могилами Фихте и Гегеля.[1329]

Поразительно, каким образом в этом некрологе Неверов предугадал не только научную репутацию, но те же привычки и даже сам ритуал похорон своего друга, профессора Московского университета Т. Н. Грановского (1813–1855) – первого университетского ученого в России, общественное значение которого можно сопоставить с профессорами немецкого «классического» университета.[1330] Это «предвидение» можно объяснить очень просто: в середине 1840-х гг. – времени наибольшей популярности Грановского – тот идеал, который он пытался воплощать своей деятельностью, уже существовал в сознании русского общества, переходя туда из описаний «классического» университета, с которыми читатели знакомились, благодаря таким посредникам, как Неверов.

На трансляцию в Россию того же идеала были направлены и заметки Михаила Никифоровича Каткова (1818–1887), другого корреспондента «Отечественных записок» и опять-таки члена кружка Н. В. Станкевича, учившегося в 1840—42 гг. в Берлинском университете. Как и Неверов, он первоначально помещал в журнале свои переводы с немецкого и литературные статьи, но затем опубликовал замечательное «письмо к редактору» из Берлина, датированное 21 мая 1841 г. Темой письма явилось описание чествования профессора философии Карла Вердера (1806–1893) – одного из любимейших среди русских студентов, с которым тесно общались Т. Н. Грановский, Н. В. Станкевич, И. С. Тургенев, М. А. Бакунин.[1331] Это приуроченное к концу семестра событие, которое по традициям немецких университетов имело форму музыкального концерта («серенады»), исполняемого студентами у дома профессора, Катков назвал «вдохновенным торжеством науки», возникшим «из единодушного порыва многочисленных слушателей Вердера, которые всякий раз выходили с его лекций потрясенные, восторженные, проникнутые святынею». Для Каткова важно было подчеркнуть единение всех участников вместе с профессором вокруг общей идеи науки, когда «души соприкасались взаимно в едином духе». Отсюда и основное утверждение автора – о всеобщем, непреходящем значении «классического» университета как хранителя этой идеи для всего человечества, и для России в том числе: «Берлин в полном смысле слова может называться теперь сердцем всей умственной жизни, всех духовных движений Германии. Берлинский университет – это палладиум ее славы и величия, где всякий, в ком есть душа жива, должен благоговейно преклониться перед ней».[1332]

В конце письма Катков упоминал о начале преподавания в Берлинском университете двух знаменитых филологов, братьев Якоба и Вильгельма Гримм. Причиной их перехода послужила первая в истории немецких университетов коллективная профессорская отставка: уход в 1837 г. из Гёттингенского университета семерых профессоров – т. н. «гёттингенской семерки» – в знак протеста против нарушения королем Ганновера дарованной гражданам конституции[1333]. Политический резонанс этой отставки в Европе был очень широким и упрочил репутацию университетов как центров либерализма (что ярко проявилось во время событий 1848 г.). Катков сообщал читателям об этом событии, не раскрывая по понятным причинам его политического смысла, но давая прозрачный намек, что уход Гриммов сопровождался «восторженными восклицаниями всей Германии». Для него братья-филологи – носители все той же очерченной выше идеи науки, «ученые, посвятившие без раздела, с полной любовью, всю свою жизнь глубоким и тяжким исследованиям древней жизни народа, но не только не умертвившие духа, но оживляющие и самые мертвые буквы согревающим прикосновением любящей души». Катковым особо подчеркнута полная поддержка новых берлинских профессоров со стороны студентов, встретивших первую лекцию Якоба Гримма громом аплодисментов, и скромный ответ ученого на столь теплый прием: «Я вижу причину его лишь в судьбе, тяготевшей надо мною, но не погнувшей однако ни разу меня»[1334].

И в этом рассказе, как и у Неверова, можно усмотреть элемент «предвидения»: с таким же коллективным протестом в 1847 г. впервые в истории отечественного высшего образования выступили молодые профессора Московского университета, воспитанники «берлинской школы» во главе с Грановским (хотя причины, общий ход и итоги конфликта, получившего название «крыловской истории», были совсем иными), а московские студенты так же дружно солидаризировались с их позицией, поддерживали Грановского и устраивали овацию в начале его лекций.[1335] Все это вновь подчеркивает типологическую близость общественной роли российских университетов 1840-х гг. и немецкого «классического» университета, прямое воздействие последнего на первые.

К еще одному проявлению такого воздействия отнесем и публикацию M. Н. Катковым в «Отечественных записках» записи первой лекции Ф. В. Шеллинга в Берлинском университете, состоявшейся 15 ноября 1841 г., что максимально отвечало ожиданиям тех, кто надеялся, как писал С. П. Шевырев, на завершение Шеллингом после перехода в Берлин нового философского синтеза, который будет иметь огромное значение для науки в целом.[1336]

Наконец, третьим сотрудником А. А. Краевского, обращавшимся в своих публикациях к теме немецкого университета, был Николай Александрович Мельгунов (1804–1867), в 1820-х гг. один из московских «любомудров», друг С. П. Шевырева и В. Ф. Одоевского, с конца 1830-х гг. подолгу живший в Германии.[1337] В «Отечественных записках» Мельгунову принадлежали несколько статей и, прежде всего, портрет Шеллинга, встречи с которым Мельгунов специально искал во время своего первого путешествия по Германии в 1836–1837 гг.[1338] Из описания беседы вытекало особое отношение немецкого философа к русским, упоминались (в виде инициалов) посещавшие его ранее или переписывавшиеся с ним Ф. И. Тютчев, А. И. Тургенев, М. П. Погодин, П. Я. Чаадаев.[1339]

Вторым «великаном ученого мира Германии» Мельгунов называл Александра фон Гумбольдта, разговор с которым во время пребывания автора в Берлине в 1837 г. лег в основу следующего путевого очерка. Среди различных литературных и научных предметов был затронут и Берлинский университет, где Гумбольдт особенно выделил лекции Ганса и Бёка, причем курс последнего он посещал в течение года. «Не знаю, – писал Мельгунов, – кому больше приносит это чести: ученику или преподавателю – Бёку ли, которого лекции знаменитый натуралист почел заслуживающими своего внимания, или Гумбольдту, который умел оценить заслуги славного эллиниста и принять живое участие в его исследованиях».[1340]

Но лучше всего образ «классического» университета Мельгунов передал в позднем очерке «Бурши и филистеры» (1847). Поводом к его написанию послужило несправедливое, по мнению Мельгунова, обвинение: «Немец не успевает быть ни человеком, ни гражданином: вся жизнь его правильно разделена на буршество и филистерство». В ответ автор возражал, что и буршество, и филистерство в Германии были «явлениями временными», корень которых лежал в «феодальных отношениях». Он противопоставлял старый университет как «род феодализма», «status in statu» со «своими привилегиями, правами, законами», члены которого «считали себя как бы вне общего состава государственного», и новый – современный ему университет как свидетельство пробуждения национального духа, в котором высказана «идея единства Германии» и который помогает стране «выработать в себе элемент человеческий и гражданственный; когда повсюду возникает не только отвлеченное сознание прежней односторонности, но и практическое стремление к освобождению себя от средневековых оков».[1341]

Итак, анализ двух образцов русской прессы 1830—40-х гг. показал, сколь значимое место занимала в них тема немецких университетов. При этом немецкие университеты были представлены и в ЖМНП, и особенно в «Отечественных записках» не только непосредственно в учебном отношении, но и «с высшей точки зрения», как проводники новых идей «классической» эпохи, особого идеала чистой науки. Этот идеал, давая мощнейший толчок развитию вперед фундаментальных исследований, одновременно служил росту гражданского сознания в обществе, поэтому, рассуждая о влиянии университетской жизни на Германию, русские публицисты могли вполне осознанно надеяться на схожие изменения и в общественной жизни России. Необходимо отметить и присутствие конкретных посредников – русских писателей, ученых, тесно связанных или учившихся в «классических» университетах Германии и транслировавших исходившие оттуда идеи русской публике. О том, что эти идеи действительно усваивались в России, ярко свидетельствует то новое общественное значение, которое в 1840-е гг. получили отечественные университеты.

Правда, после событий 1848 г. в Европе взгляд российского правительства на эти успехи изменился. С тревогой в России наблюдали революционный парламент во Франкфурте на Майне, на три четверти состоявший из выпускников немецких университетов, членов различных студенческих объединений, и насчитывавший среди депутатов свыше 100 действующих или бывших профессоров. Вызывали страх возмущения студентов в Саксонии, Баварии, Вене, Праге, Будапеште и др.[1342] И действительно, как отмечают современные историки, существовала глубинная связь между той личной свободой и ответственностью, которую каждому предоставлял «классический» университет, и выработкой активных гражданских чувств.[1343]

Но российским правительством и, прежде всего, императором Николаем I это трактовалось как очевидный вред, наносимый науками воспитанию молодежи, и неблагонадежность университетов самих по себе, что по сути означало возвращение лексики, свойственной эпохе А. Н. Голицына. Как и в тот период, в России после 1848 г. опять возникли слухи о готовящемся закрытии университетов.[1344]

С попыткой защитить российские университеты в их «классическом» предназначении выступила статья И. И. Давыдова в журнале «Современник», инициированная С. С. Уваровым164. В ней подчеркивалось «благотворное участие русских университетов в общественном образовании», высокий научный уровень, которого они достигли за последние годы, то, что «наука во всей обширности преподается только в университетах; под их сению воспитываются и ученые, и писатели, и мужи государственные», и, как следствие, что общество «привыкло уважать университетские дипломы наравне с дворянскими грамотами». Отмежевываясь от революционных событий в Европе, автор отрицал прямую связь российских университетов с немецкими, но в то же время упирал на то, что в нашей стране именно университеты развивают «человека в целом», позволяют ему «войти в одну великую семью цивилизации», т. е. непосредственно отстаивал идеал немецкого Bildung. Надо сказать, что Николай I и близкие ему сановники не вняли этим доводам. Император объявил министру выговор за пропуск «неприличной» статьи. После еще ряда попыток, видя полный провал своих усилий, в октябре 1849 г. Уваров подал в отставку.[1345]

Наступившее после его отставки «мрачное семилетие» в образовательной политике поставило под сомнение все результаты реформ 1830—40-х гг., а главное, «благонамеренность» и «полезность для государства» достигнутого уровня университетской науки. Меры по повышению качества преподавания и научной деятельности в университетах России резко сменились реакцией, продиктованной страхом перед событиями в Европе. Развитие университетов было отброшено назад, причем поскольку попирались именно их научные свободы (например, отменено неотъемлемое прежде право выбора ректора, введена цензура профессорских лекций, ограничения для студентов по выбору факультета и т. д.), то российские университеты в этот период значительно отклонились от «классической» модели. Их состояние в последние годы царствования Николая I со многих сторон можно назвать тяжелым. Поэтому именно в отношении его недостатков и развернулась критика с началом эпохи Великих реформ.

Каким дальше последует развитие университетов в России? И возможно ли будет вернуться к построению в ней «классического» университета? Ответы на эти вопросы оставались открытыми и служили предметом дискуссий в последующие периоды отечественной университетской истории.

Возможен ли «классический» университет в России: дискуссии современников

Процесс распространения идей «классического» университета в России, естественно, не остановился в середине XIX в. Поэтому в заключительном параграфе книги, выходя за ее основные хронологические рамки, хочется бросить взгляд вперед, чтобы увидеть общую перспективу и показать, в какой степени эти идеи сохраняли свою актуальность для всего дореволюционного периода истории российских университетов.

Во второй половине XIX – начале XX в. данный процесс шел на фоне продолжающихся попыток реформирования университетской системы в России. Основные стадии этих реформ уже служили предметом исследования историков,[1346] хотя их сравнительный аспект в сопоставлении с университетами Западной Европы еще изучен явно недостаточно. Для нашей же темы важно, что в период подготовки каждой из реформ среди государственных деятелей и в общественном мнении обсуждалась их программа, и немалый вклад в это обсуждение вносили споры о возможности переноса в Россию тех или иных форм европейской организации университетов, с ориентацией прежде всего на немецкие «классические» образцы.

В соответствии с общим ходом реформ эти дискуссии можно хронологически разбить на несколько этапов. Первый относится к рубежу 1850– 60-х гг. XIX в. Преодоление последствий «мрачного семилетия» требовало нового осмысления университетских принципов применительно к российской действительности. На рубеже 1850—60-х гг. состоялось первое широкое общественное обсуждение так называемого «университетского вопроса», т. е. роли и места университетов в русском обществе. В его ходе звучали различные мнения, но многие видные ученые и общественные деятели, имевшие возможность знакомства с разными системами высшего образования в Европе, отстаивали чистоту университетской идеи по примеру Германии[1347]. Тем самым, речь шла о возвращении российских университетов на основной европейский путь, необходимости дальнейшего развития в нашей стране черт «классического» университета. Преемственность с направленным на это курсом С. С. Уварова показывал и А. В. Головнин (1821–1886), министр народного просвещения в 1862–1866 гг., вновь развернувший широкую программу подготовки молодых профессоров за границей.[1348]

Знаменитый хирург и видный деятель народного образования, руководивший по поручению министерства с 1862 г. из Германии обучением там русских стипендиатов, Н. И. Пирогов (1810–1881), останавливаясь на текущем своеобразии российского высшего образования в сравнении с европейским, писал: «Наш университет отличается совершенно от средневекового английского тем, что он нисколько не церковный, не корпоративный, не общественный, не воспитательный. Наш университет похож только тем на французский, что в него внесен – и еще сильнее и оригинальнее – бюрократический элемент; но он не есть еще департамент народного просвещения как французский, и факультеты в нашем еще не лишены так взаимной связи, как в том. Наконец, наш университет еще менее похож на германский, который ему служил образцом, потому что в нем нет самого характеристичного: полной Lehrund Lernfreiheit и стремления научного начала преобладать над прикладным и утилитарным».[1349]

Тем самым, Пирогов четко осознавал недостатки российских университетов в сравнении с «классической» моделью: присутствие в них бюрократических и утилитарных элементов, препятствовующих развитию «научного начала». В другом высказывании Пирогов еще более категорично упрекал отечественную систему в утилитаризме: «Наши университеты привыкли считать себя до того государственными учреждениями, что все их внимание сосредоточилось на одну подготовку для государства людей с дипломами, званиями и правами на чины, а на просвещение края и общества они смотрят как на дело, для них вовсе постороннее».[1350] Особенно подчеркивал Пирогов необходимость введения свободы обучения – «conditio sine qua non университета». Для российской системы это означало отмену курсовых экзаменов и звания действительного студента (являвшегося, по мнению Пирогова, «прибежищем невежд») с одновременным уничтожением и причины их появления – связи образования в университете с получением чина как корня всех зол. «Мы все теперь желаем, – восклицал он, – чтобы и у нас служебно-образовательное направление наших университетов приняло чисто научный характер».

Вину за слабые «жизненные силы» российских университетов, требующие «сильных периодических реставраций» со стороны государства, Пирогов возлагал на господствующее там «коллегиальное начало» – проявление отрицательных сторон автономии, ведущих к «непотизму и апатии». Для исправления этих недостатков он видел два средства: «общественное мнение и конкуренцию» – и поэтому предлагал ввести строгий конкурсный отбор при замещении должностей (подчеркивая, какую пользу для германских университетов оказывает соревнование), зато облегчить доступ к приват-доцентуре и поддерживать ее как из штатного фонда, так и с помощью гонораров[1351]. Все это должно способствовать повышению научного потенциала университетов, установлению «неразрывной связи научного начала с прикладным и учебным», и в этом смысле идеи Пирогова полностью лежали в русле гумбольдтовских принципов организации университета.

Столь же четко необходимость университетских реформ в России по «классической модели» отстаивал и профессор политической экономии Московского университета, ученик Т. Н. Грановского, И. К. Бабст (1823–1881), который писал: «Решим, сначала, что такое наши университеты – школы ли, где за хорошее ученье и добропорядочное поведение дают чины, где приготовляются люди для государственной службы, или это высшее учебное заведение, всем открытое, с полною свободой преподавания, без которой немыслимо развитие науки, с полною свободой учения и выбора предметов занятий, без чего немыслимо строгое занятие наукой».[1352]

В 1862–1863 гг. в командировку с целью осмотра европейских высших учебных заведений министерством народного просвещения был отправлен еще один товарищ Грановского, преподававший в 1840—50-х гг. в Московском и Петербургском университетах, К. Д. Кавелин (1818–1885). В нескольких статьях, отражавших итоги этой поездки, он излагал мысль, что устройство университетов в Германии держится на универсальных принципах, которые могут переноситься в любые страны и оказывать там благотворное влияние на развитие образования. Им был правильно уловлен, вполне в современном духе, самый смысл понятия о «классическом» университете: «Немецкие университетские учреждения в своих главных основаниях принадлежат к классическим, не умирающим созданиям истории, имеют всеобщий, всемирный характер и значение, способны к бесконечному развитию и бесчисленным применениям к историческим, временным, местным обстоятельствам разных стран и народов».[1353]

Большое внимание Кавелин уделил теоретическому обоснованию свобод преподавания и обучения, где его статьи можно поставить в один ряд с выступлениями Гумбольдта, Шлейермахера или Савиньи. Он подчеркивал, что «свобода учения в Германии создает студенту чрезвычайно удобное, спокойное и выгодное положение для занятия науками; но в то же время, как всякое независимое и свободное положение – очень трудное и ответственное».[1354] Водворение же свободы преподавания он связывал с очищением университетов от любых примесей утилитаризма: «Такая свобода везде возможна, где наука и университеты добровольно и сознательно отказываются от всякого практического действия на жизнь, от всякого влияния, непосредственно вызывающего или возбуждающего к практической деятельности». Обеспечение этих свобод Кавелин, как и Гумбольдт, видел задачей государства и, в частности, одобрял систему государственного конкурса при назначении новых преподавателей (которая уже сложилась тогда в Германии и могла быть перенята в России), выступая против выборов на должности: «Многие, в том числе, даже профессоры, находят, что юридическое участие университетов в замещении вакантных кафедр вредно потому, что на выбор кандидатов имеют влияние партии и интриги, личные соображения, дух касты или узко и односторонне понимаемые местные интересы».[1355]

Итоги обсуждения «университетского вопроса» русским обществом в конце 1850-х – начале 1860-х гг. отчасти нашли воплощение в новом Уставе 1863 г. Его создатели в министерстве народного просвещения, безусловно, также находились под влиянием идей «классического» университета, что было выражено ими в ряде документов. В одном из них указывалось именно на научное предназначение университетов почти в тех же словах, что это делали немецкие неогуманисты: «Наука читается в университетах для науки, и самое свойство разных отраслей человеческого знания служит основанием разделения университетов на факультеты. Университетское преподавание может принести истинную пользу тем, которые ищут в храме науки только науку, т. е. знание, а не идут туда движимые материальными, спекулятивными побуждениями».[1356]

Деятели министерства А. В. Головнина выступали против «приманок» для студентов в виде чинов, допускали возможность учебных свобод. «Известно, что при свободе учения в германских университетах достигаются несравненно лучшие результаты, чем при обязательности во французских», – сообщалось в официальной записке министерства по поводу принятия нового Устава. В нем, по мнению авторов, «прежняя безусловная обязательность учения» была ограничена, а набор предписанных студентам предметов определялся теперь не государством, а самими университетами, что при их желании могло означать конец курсовой системе. В русле идей, высказывавшихся еще С. С. Уваровым, министерство предполагало значительно расширить преподавание и повысить его научный уровень с помощью введения приват-доцентуры: «На учреждение приват-доцентов со всех сторон возлагаются самые свежие надежды. Оно по общему мнению должно сделаться рассадником профессоров и главнейшим средством для замещения кафедр; ему предстоит оживить университеты постоянным притоком новых и свежих сил».[1357]

Однако многие провозглашенные министерством положения не сработали, и это ярко доказывало, что в действительности Устав 1863 г. носил компромиссный характер, и, несмотря на отраженные в нем либеральные веяния, не содержал механизмов реального обновления университетской жизни, но позволял консервировать устарелые порядки. Так, введение свободы обучения фактически было передано на усмотрение университетских Советов, которые повсеместно оставили формы контроля (курсовые экзамены) прежними. Приват-доцентура в 1860—70-е гг. не получила развития на практике, поскольку не были четко предусмотрены способы ее финансирования, а пойти на введение платы за каждый лекционный курс, как в немецких университетах, правительство не решилось. Поэтому молодые ученые, не будучи в состоянии одновременно и содержать себя, и вести преподавание в качестве приват-доцентов, всячески стремились занять штатные места доцентов, которые фактически были эквиваленты прежним должностям адъюнктов, являлись столь же бесправными, а назначение в них целиком зависело от «кастовых отношений» внутри профессорского корпуса, о которых упоминал Кавелин, и не гарантировало правильной смены кадров. Наконец, ничем не было подкреплено и прокламированное желание министерства «поставить университеты вне чинов», поскольку обе степени выпускника – и действительный студент, и кандидат – сохранились в Уставе с их правами на классы по Табели о рангах.

Неудовлетворенность результатами этих университетских реформ сказалась уже в последующее десятилетие, вызвав новый этап дискуссий, относящийся к 1870-м – началу 1880-х гг. Его открыло выступление в печати профессора Московского университета Н. А. Любимова (1830–1897). По сути продолжая линию отстаивания идей «классического» университета, которую вели Пирогов, Бабст, Кавелин и др., он упрекал сложившуюся систему в «общей безответственности» и говорил о беспомощности либеральных тенденций Устава 1863 г.: «Какие меры по отношению к университетам могут быть признаны либеральными в истинном смысле, серьезно либеральными мерами? Очевидно те, которые клонились бы к допущению и ограждению академической свободы исследования и преподавания, которые содействовали бы призванию к жизни духа науки и умственной самостоятельности, пробуждению интереса к высшим задачам знания, оживлению философского направления»[1358].

В отсутствии такого духа Любимов обвинял университетскую корпоративность, при которой конкурсное замещение должностей «практически не имеет значения», а право министров назначать профессоров «не отвергается абсолютно, но обставлено условиями, при которых пользование правом имеет вид действия, направленного против университета по недоверию или в наказание». Своему времени Любимов противопоставлял Московский университет 1840-х гг., верный утвердившимся тогда элементам «классического» облика, когда «благодаря небольшой согласной группе профессоров преподавание имело дух и стремление к охране, среди неблагоприятных внешних условий, принципов гуманности и разумной свободы, и университет имел самостоятельность, живой образ, силу»[1359].

Эта самостоятельность ученой корпорации, как подчеркивал Любимов, заключена «единственно в духе науки и преподавания, какой в ней господствует». В своих конкретных предложениях он настаивал на широком развитии приват-доцентуры вместо штатных доцентов («должно делать широким и льготным доступ в кандидаты для профессорских мест, но не на самые места»), выступал за «свободное распределение курсов», против произвольной, как он считал, системы кафедр в Уставе 1863 г. «Университетское преподавание по самому характеру своему есть преподавание многостороннее и свободное. Цель его – не столько сообщить знания, сколько возбудить самодеятельность. Стесняя строго определенными программами, данными извне, превращая университет в школу, где выучиваются определенной сумме знаний, мы бы уронили значение университетов как представителей самобытного движения науки и мысли… Каждый профессор должен иметь возможность передавать свой собственный взгляд на науку и на те части и стороны ее, которые наиболее интересуют его самого. Университетское преподавание тогда только хорошо, когда оригинально и субъективно; только тогда способно оно вызвать самодеятельность в слушателях».[1360]

Этим положениям полностью противоречила существовавшая система курсовых экзаменов, и Любимов, подобно другим деятелям российского высшего образования, настаивал на ее отмене и на необходимости вообще отделить экзамены от преподавания, чтобы их программа не довлела над слушателями (как это произошло в Германии, где выпускники сдавали экзамены по месту будущей службы). «Стремление превратить университет в какой-либо род специальной школы противоречит общему характеру университетского преподавания», – подчеркивал профессор.

Выступления Любимова ярко характеризовали его позицию как проводника идей «классического» университета в России.[1361] Однако начавшийся новый виток общественных споров по «университетскому вопросу» в 1870-е гг. вызвал и ряд опровержений этих взглядов. Так, известный историк В. И. Герье (1837–1919) резко критиковал Любимова по всем принципиальным позициям и хотя не отрицал научное значение немецких университетов, но фактически доказывал, что оно утвердилось не благодаря, а вопреки их устройству, которое не подходит для отечественных университетов. Так, «в Германии вопрос об избрании или рекомендации профессоров не имеет важного практического значения», поскольку решается в условиях избытка ученых сил, у нас же – «какие параграфы не принимай, не будет написано ни одной лишней диссертации на Руси, не явится ни одного лишнего профессора».[1362]

Развитие гонорарной приват-доцентуры также, по мнению Герье, не годилось в России. Он считал, что «польза, которую студенты в состоянии извлечь из конкуренции преподавателей, весьма двусмысленна», поскольку эта конкуренция основана на «фразах и приманках» и не имеет отношения к подлинному «научному» состязанию. При этом в Германии же реальное соревнование преподавателей происходит не внутри университетов, а «между университетами», которые имеют возможность «переманивать» к себе наиболее талантливых. Поэтому профессор поддерживал систему штатных доцентов, принятую Уставом 1863 г., который, благодаря этому, по мнению Герье, даже опережал текущее развитие университетов в Европе.

Герье также делал акцент на необходимости сообщить студентам определенный набор специальных знаний и контролировать их усвоение. В то же время, обсуждая организацию университетского управления, он предлагал разделить хозяйственные и научные функции Совета, оставив тому лишь последние, а также реорганизовать лекционную систему в духе свободы преподавания и максимального разнообразия курсов.[1363] Поэтому, в целом, его позиция, хотя и не совпадала во многом с «классической» моделью, скорее относилась к промежуточной, отражая взгляды реалиста на текущие возможности реформирования университетов в России.

Результаты прошедших споров, действительно, наложили отпечаток на пересмотр общего Устава российских университетов 1863 г. и принятие его нового варианта в 1884 г. Однако и здесь можно отметить противоречивость нового документа. С одной стороны, в нем вновь были сделаны шаги в сторону «классического» университета: утверждено обязательное назначение профессоров министерством, получил, наконец, с установлением почасовой оплаты прочную базу и начал быстро развиваться институт приват-доцентов (при одновременном упразднении штатных доцентов). Кроме того, в учебный процесс вводились практические научные занятия – семинары, расширялись университетские научно-исследовательские лаборатории и институты, т. е. те учреждения, которые на практике реализовывали принцип «единства науки и преподавания». Только в одном Московском университете в рамках Устава 1884 г. на рубеже XIX–XX вв. открылись 17 научных институтов, из которых 12 относились к медицинскому, 4 – к физико-математическому и один – к историко-филологическому факультету Основателями первых научных семинаров на историко-филологическом факультете были В. И. Герье, П. Г. Виноградов, Н. И. Стороженко, Г. Н. Челпанов и др.

С другой стороны, управление университетом по Уставу 1884 г. увязало в бюрократическом контроле. Министерство получило все ключевые рычаги влияния на университеты вплоть до прямого назначения университетской администрации, но использовало их для того, чтобы повышать не научный потенциал учебных заведений, а лишь их политическую благонадежность. Этим практика министерства народного просвещения в России резко отличалась от действий аналогичного государственного органа в Пруссии, на которую само же министерство всегда указывало как на пример.

Деятельность прусского Kultusministerium конца XIX – начала XX в. в рамках т. н. «системы Альтхофа» была направлена на то, чтобы, распределяя ученых и финансовые ресурсы по различным университетам, поддерживать там максимальную эффективность научных исследований. Неудивительно поэтому, что в кайзеровской Германии они испытали наивысший взлет, закрепивший мировое признание «классической» модели.[1364] В России же, имея право назначать и смещать профессоров, министерство пользовалось им исходя не из научных критериев, а противодействуя т. н. «либеральной профессуре», среди которой были выдающиеся ученые, как, например, И. И. Мечников, К. А. Тимирязев, В. И. Вернадский, П. Г. Виноградов, С. А. Муромцев и др. Некоторые из них пользовались общеевропейской известностью, и их конфликт с министерством привел в конечном счете к эмиграции из России и продолжению ученой деятельности за границей.[1365]

В то же время взгляды либеральной профессуры, выражаемые с профессорских кафедр или около них, «подпитывали» студенческое движение, а студенты отчасти видели в этих профессорах выразителей своих интересов.[1366] Студенческому движению министерство пыталось противопоставить, опять-таки, не стимулирование заинтересованности в научных занятиях через свободу обучения, а определенные внешние рычаги – социальную политику, заключавшуюся в преимущественном допуске в университеты детей дворянства, повышение требований к гимназическому аттестату путем обязательного введения туда двух древних языков. Внутри университета студенты подвергались плотной опеке со стороны инспекторов, подчиненных министерству. К ужесточению бюрократического элемента вело и учреждение в университетах экзаменационных комиссий, которые принимали выпускные экзамены по утвержденным государством программам и выдавали дипломы на чины 10 или 12 класса. Обязательным условием допуска к выпускным экзаменам был зачет определенного числа полугодий, что сохраняло курсовую систему и переходные экзамены, правда с разделением предметов на обязательные и необязательные. Такая система ориентировала студентов на посещение только тех курсов, причем читавшихся в соответствии только с теми программами, которые были утверждены министерством, тем самым девальвируя заложенную в развитии приват-доцентуры свободу преподавания.

Итак, на примере Устава 1884 г. видно несовпадение исходно обсуждавшихся при его подготовке принципов немецкого «классического» университета и их реализации в России. Тонкое равновесие между государственным вмешательством в университетскую жизнь и поддержанием там научной свободы, о котором писал Гумбольдт, в России не соблюдалось. В отличие от Германии, даже в рамках системы с близкими исходными принципами российское правительство на рубеже XIX–XX вв. занималось не поощрением науки, а прежде всего обузданием политических выступлений, поддерживаемых большинством студенчества и значительной частью профессуры.

Все это свидетельствовало о кризисе отечественных университетов и активизировало новый виток общественных дискуссий после революции 1905 г., когда правительство признало необходимость очередной реформы и начало подготовку к ней. Особенностью этого этапа полемики являлось то, что он происходил в условиях подавляющего доминирования немецких университетов (как их называли тогда, «кузницы нобелевских лауреатов») не только в Европе, но и в мире. Речь больше не шла о соревновании нескольких образовательных моделей – и университеты Австро-Венгрии, и высшие учебные заведения Франции к этому времени уже были реформированы по берлинскому образцу, кроме того, в сооветствии с ним открылись и успешно развивались Пекинский, Токийский университеты, первые «классические» университеты Северной Америки (Johns Hopkins University в Балтиморе) и др. Было торжественно отпраздновано столетие Берлинского университета, в ходе которого публицистика и историография впервые в полной мере признала роль В. фон Гумбольдта как университетского идеолога, чьи ключевые рукописи как раз незадолго до этого были опубликованы (и, скорее, даже родился продолжающий существовать до наших дней «гумбольдтовский миф»[1367]). Большой вклад в это внесла книга Эдуарда Шпрангера с характерным названием «О сути университета» (1910), аккумулировавшая неогуманистическую концепцию «классической» модели[1368].

Откликом в России на эти события стали статьи публициста и историка образования, одного из организаторов Московского городского народного университета имени А. Л. Шанявского, Н. В. Сперанского (1861–1921). Один из лучших отечественных специалистов по изучению систем народного просвещения в Европе, Сперанский подолгу жил в Германии, и его можно причислить к таким же «трансляторам» господствовавших в немецкой университетской среде идей, какими в иную эпоху выступали корреспонденты «Отечественных записок». В частности, несомненно его знакомство с книгой Шпрангера, поскольку именно Сперанский первым в общественной мысли России цитировал идеологические тексты В. фон Гумбольдта, абсолютно верно указывая их место в фундаменте немецкого «классического» университета.

Одна из статей Сперанского так и называется «Университет в современном его понимании (к 100-летнему юбилею Берлинского университета)» (1910). В ней автор определял Берлинский университет как «старейший университет в современном смысле слова», «детище идеалистических стремлений Гумбольдта, Шлейермахера и Фихте», по образцу и подобию которого «должны были пересоздаться все другие германские университеты», формируя, тем самым, в течение XIX в. «норму для университетов всего цивилизованного мира». Гумбольдтовской концепции Сперанский противопоставлял средневековые ученые корпорации, «которые мы бы никогда не согласились признать за истинные университеты», а также «глубоко-утилитарное отношение к задаче университетов», победившее во Франции, – по мнению автора, опыт последней «ясно показал все отрицательные стороны такого с виду практичного и целесообразного устройства».

Среди главных принципов «классического» университета Сперанский называл органическую связь всех наук, а также исследовательский императив – «учащимся передают главное: учись, чтобы самому творить» (Ф. В. Шеллинг). «В университете труд над движением науки вперед и над ее преподаванием связаны неразрывно. Только самостоятельный исследователь может являться истинным преподавателем науки». Эти мысли немецких неогуманистов, как полагал Сперанский, не утратили свою актуальность, «они читаются и теперь с глубоким интересом». Что же касается непосредственного вклада Гумбольдта в создание Берлинского университета, то Сперанский выразил в статье свое восхищение тем, как тот «соединял высокий идеализм и чуткость ко всем запросам философской мысли с трезвостью взглядов практического государственного деятеля».[1369]

Темой другой статьи Сперанского «Государство и наука» (1911) стало обоснование ограничения государственного вмешательства в университетскую сферу. Опорой для автора явился знаменитый меморандум Гумбольдта «О внутренней и внешней организации…» (и кажется, что это первое и единственное цитирование этого текста в русской публицистике). «Перед рассадниками науки государство, дающее на них общественные средства, должно наложить на себя ряд самоограничений», ставя лишь задачу «предотвратить опасность потери внутренней свободы», – подчеркивал Сперанский мысль Гумбольдта. Сразу же выяснялись и последствия такой политики – действовавшая этим способом Германия «обязана своим теперешним могуществом и славой университетам», которые «хранили в ней чувство национального единства». Но в конце статьи у Сперанского возникают сомнения по поводу достижения аналогичного результата в нашей стране, где связь между государством и наукой «крепче, чем где-либо, спаяна бедностью»[1370].

Затронутый вопрос о возможности воплощения «классического» университета в России послужил предметом специального рассуждения в статье «Европа и мы» (1910). Поводом к ней стали полученные от иностранных, в том числе немецких экспертов отзывы на проект нового университетского Устава, подготовленный министерством народного просвещения во главе с И. И. Толстым. Немцы отмечали, что в России до сих пор еще «нет ни свободы науки, ни свободы преподавания» и в этом смысле приветствовали либеральные тенденции проекта, но указывали, что он впадает в другую крайность – «чрезмерное ослабление в университетах роли правительства» в пользу автономии, вплоть до выборов на должности профессоров и доцентов.

Прекрасно понимая, что «классический» университет основан именно на балансе между научной свободой университетов и их полной институциональной и материальной зависимостью от государства, Сперанский тем не менее возражал экспертам и защищал проект. Он писал, что сами правительства в Германии и России по своему характеру совершенно различны, как отличается и правовой строй этих государств, и их отношение к обществу. Характеризуя право немецких министерств участвовать в замещении кафедр, Сперанский писал: «Министерство ни в одном германском государстве думать не смеет о том, чтобы пользоваться всей предоставляемой ему законом полнотой власти, и каждый раз, как только общество чует в каком-нибудь формально законном шаге министерства намерение повлиять на характер преподавания в университете, оно грудью встает против подобных посягательств на то, что всякий интеллигентный немец считает палладиумом высшей школы – за неприкосновенность Lern-und Lehrfreiheit… Законы, под которыми живут немецкие университеты, далеки от совершенства, но университеты воспитали такое поколение людей, которое силой общественного мнения удерживает руку правительства всякий раз, когда оно испытывает искушение посягнуть на духовную автономию университетов»[1371]. В России же такое общественное мнение или тем более конституционные гарантии свобод отсутствуют, поэтому «русские университеты должны уметь сами за себя постоять против административных посягательств»,[1372] иначе им грозит разрушение наиболее живых и талантливых элементов высшей школы.

Надо сказать, что худшие опасения Сперанского оправдались в 1911 г. в ходе открытого конфликта с либеральной профессурой, в который вступил министр народного просвещения Л. А. Кассо, что привело к известной коллективной отставке из Московского университета около трети его профессоров и преподавателей (поэтому своему сборнику статей «Кризис русской школы» в 1914 г. Сперанский дал подзаголовок «Торжество политической реакции. Крушение университетов»). Из-за политики Кассо предполагавшаяся университетская реформа была свернута, и к новому переустройству высшей школы обратились уже в годы Первой Мировой войны, но не успели его провести до падения Российской империи.[1373]

Таким образом, подводя итоги заключительной главе книги, еще раз повторим, что появление уникальной по своей внутренней цельности и законченности концепции «классического» университета и ее дальнейшее воплощение в Германии, а затем и во всем мире вывело университеты из того глубокого кризиса рубежа XVIII–XIX вв., который угрожал их полным исчезновением. В то же время переход к «классической» модели естественно завершил шедший в XVIII в. процесс «модернизации» университетов, связанный с усилением роли государства в их функционировании. В философских произведениях немецких неогуманистов начала XIX в., переведенных в практическую плоскость благодаря деятельности В. фон Гумбольдта, был найден баланс между зависимостью от государства и необходимой для успешных занятий наукой внутренней свободой в университете. Основанный на этих принципах Берлинский университет уже в 1830-х гг. воспринимался как эталонный в Европе, в том числе и российскими деятелями образования.

Среди них С. С. Уварову принадлежит заслуга внедрения схожих принципов в организацию российских университетов, что было тем более необходимо после того упадка, в котором они пребывали под влиянием «средневековых пережитков» Устава 1804 г. и нигилистической по отношению к университетам деятельности министерства А. Н. Голицына. Проведенная Уваровым в 1830-х гг. университетская реформа и непрерывная деятельность министра по обновлению профессорского состава и повышению его научного потенциала принесла свои плоды и поставила российские университеты на высокое место в обществе. В русской периодике 1830—40-х гг. их общественное значение воспринималось сквозь призму аналогичного значения «классических» университетов в Германии, подчеркивалось единство их научного идеала и начал «академической свободы» не в ее средневековом, а в новом, гуманистическом понимании, которые в конечном счете должны привести к обновлению общества в целом. Однако из-за европейских событий 1848 г. достигнутые в России успехи системы университетского образования в глазах высшей власти были дезавуированы, и период «мрачного семилетия» ознаменовался борьбой с «классическими» принципами в университетах.

Продолжившиеся во второй половине XIX – начале XX в. дискуссии показали, что и в дальнейшем обращение к «классической» модели рассматривалось деятелями народного образования как действенное средство повысить общественный вклад и национальное значение университетского образования в России. Это происходило и в эпоху Великих Реформ при обсуждении университетского Устава 1863 г., и в эпоху так называемых «контрреформ» и Устава 1884 г., и особенно после революции 1905 г., когда мировое лидерство основанных на гумбольдтовских принципах немецких университетов было всем очевидно. Однако ни в одну из эпох не получалось полной реализации этих принципов в России. Каждый из названных Уставов, наряду с движением в сторону «классического» университета, сохранял и противоречившие ему элементы, и именно они – вроде уже многократно упомянутой связи университетского диплома и чина – во многом определяли отношение русского общества к университетам. Внимательными наблюдателями (например, в названных работах Н. В. Сперанского) ставился вопрос, возможно ли, вообще, построить «классический» университет в России в том же его виде, в каком он существовал в Европе, и утверждалось, что для этого должны вначале измениться характер государства и гражданское сознание общества – но ведь как раз на становление такого сознания и направлена в первую очередь деятельность «классического» университета!

Поэтому полного ответа на озвученный вопрос в России до свержения монархии найти не успели. С приходом же к власти большевиков приоритеты и цели высшего образования резко изменились, и о «классическом» университете в нашей стране надолго забыли. Впрочем, это предмет уже совершенно другого исследования.[1374]


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Вильгельм фон Гумбольдт (1767—1835)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Фридрих Шлейермахер (1768—1834)


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Александр фон Гумбольдт (1769—1859) на лекции профессора Карла Риттера в Берлинском университете


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Генрик Штеффенс (1773—1845)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Берлинский университет в середине XIX в.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Мюнхенский университет


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Фридрих Вильгельм Шеллинг (1775—1854) в 1830-х гг.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Тимофей Николаевич Грановский (1813—1855)

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Якоб Гримм читает лекцию в Гёттингене, 1830-е гг.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

В аудитории Московского университета, 1830-е гг.


Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Михаил Андреевич Балугьянский (1769—1847)

Заключение

«Человек приобретает мудрость опытом жизни, который богат отрицаниями, и чем продолжительнее его опытность, тем глубже его мудрость: так и учебное, равно как и всякое заведение, имеющее свою историю, т. е. органически развивавшееся, потому что историю может иметь только то, что развивалось. Вот почему мы приписываем такую важность древности университетов: они прошли чрез множество отрицаний и развивались органически, сами из себя», – писал В. Г. Белинский[1375].

Действительно, история европейских университетов насчитывает более восьмисот лет, и составной частью в нее входит их история в России. Сюда представления об университетах пришли в результате их постепенного распространения через ряд стран Центральной и Восточной Европы. Если первые университеты возникли в XII – начале XIII в. во Франции и Италии, то с середины XIV до начала XVI в. они прочно утвердились на территории Германии, а с последней четверти XVI в. началась их экспансия на восточные земли Речи Посполитой. Толчком для нее послужили процессы Реформации и Контрреформации, приведшие сюда Орден иезуитов с его новой учебной системой; реакцией же на натиск католицизма явились первые православные высшие школы, типологически близкие по организации к иезуитским, но с четким желанием противостоять последним. Такой «органический рост» университетов естественно достиг в XVII в. и территории Российского государства: после присоединения Киева оттуда в Москву перешла задача основания православного (в конфессиональном смысле) университета, которая была близка к реализации в царствование Федора Алексеевича в начале 1680-х гг. На рубеже XVII–XVIII вв. царские грамоты наконец утвердили в таком значении Киевскую и Московскую академии.

Надо сказать, что все университеты этих веков представляли собой одинаковые по устройству ученые корпорации, права и привилегии которых гарантировались высшей светской и церковной властью. Это единство сохранялось и после Реформации, когда, несмотря на конфессиональные различия, и протестантские университеты северной Германии, и иезуитские университеты Восточной Европы основывались на одном и том же правовом фундаменте, и его же можно усмотреть и в России в «Привилегии на академию» царя Федора Алексеевича. Поддержанные православной Церковью Киевская и Московская академии получили одновременно санкцию от государства и были призваны осуществлять подготовку общественной элиты вообще, из всех сословий (поэтому их нельзя сводить лишь к «церковным училищам»). Тем самым, Россия примкнула на рубеже XVII–XVIII вв. к «доклассическому» этапу университетской истории ненамного позже других стран своего региона, что опровергает тезис о «многовековом отставании» российских университетов по сравнению с европейскими.

Но, едва начавшись, «доклассическая» университетская эпоха в России натолкнулась на свое отрицание. Его нес господствовавший в царствование Петра I принцип утилитаризма, утверждавший замену общего образования специальным, ориентированным на будущую профессию. Этот принцип был связан с образовательными идеями европейского Просвещения, и поэтому, например, Г. В. Лейбниц, выдающийся ученый-просветитель, которому иногда приписывали заслугу «изобретения» российских университетов, на деле принадлежал к критикам этих учебных заведений как «пережитков» средневековья, противопоставлял им в качестве рассадников научной деятельности ученые общества – Академии наук, а его предложения по системе образования в России имели сугубо практическое направление, не связанное с каким-либо серьезным переносом европейских университетских образцов. Проявлением подобного духа утилитаризма стал и т. н. «Академический университет», фигурировавший в петровском проекте Петербургской Академии наук. Не получив никаких привилегий, ни корпоративного устройства, он не мог сопоставляться с упомянутыми образцами (а следовательно, претендовать на название «университета») и по сути представлял собой учебную часть внутри Академии наук, выполнявшую, и то не регулярно, вполне утилитарную задачу подготовки будущих академиков. В целом же, первая половина XVIII в. не благоприятствовала развитию университетов в России: так, к концу этого периода Киевская и Московская академии, перешедшие согласно Духовному регламенту в ведение Синода, также под влиянием утилитаризма переориентировались на профессиональную подготовку духовенства, утратив прежний смысл и значение.

Дальнейшее становление университетов в России во второй половине XVIII в. испытало на себе прямое воздействие идей и практик европейского университетского образования, перенос которых происходил прежде всего из территориально близкой и родственной в научном плане Германии. Однако при этом само пространство немецких университетов в XVIII в. не было однородным, поскольку именно в этот период в недрах «доклассической» эпохи начали вызревать черты, предварявшие ее переход в новую «классическую» стадию. Среди немецких университетов присутствовали, тем самым, как традиционные средневековые привилегированные корпорации, управлявшиеся автономно и испытывавшие в XVIII в. кризис в связи с падением их престижа в глазах общества и государства, так и «модернизированные» университеты (Галле, Гёттинген). Объем привилегий последних был сокращен, зато в их управлении и финансировании значительную роль играло государство, занимаясь подбором кадров и созданием инфраструктуры, чтобы повысить уровень научной и учебной деятельности в университете. Благодаря этому там утверждалась этика чистой науки, культивировался «благородный» образ жизни (в противовес буршескому разгулу автономных корпораций), что привлекало в ряды студентов множество представителей высших слоев общества.

Эти различные типы университетов оказали свое влияние на разных стадиях университетских реформ в России. Так, в проектах учреждения университета в Петербурге в середине XVIII в. на базе не имевшего полноценного статуса «Академического университета» участвовали члены Академии наук, большинство из которых или прибыли в Россию из старых «доклассических» немецких университетов, или учились там, а потому желали появления здесь университета, основанного на полных началах автономии, с развернутыми правами и привилегиями, чересчур широкий набор которых, непривычный для России, стал одной из причин неудачи этих проектов. Стремление к созданию автономной корпорации отразилось и в проекте основанного в 1755 г. Московского университета, но принимавший активное участие в его составлении И. И. Шувалов сумел ввести туда многие элементы «модернизированного» университета, ограничивавшие автономию (на которой настаивал М. В. Ломоносов). В дальнейшем преобразования Московского университета рассматривались в 1760—80-е гг. именно в свете возможности дарования ему полной автономии или, напротив, усиления в нем государственного контроля.

Такой же была и общая дилемма проектов создания российских университетов, выдвигавшихся в 1760—80-х гг. и составивших предмет нереализованных университетских реформ Екатерины II. Уже сама многочисленность этих проектов показывала, насколько регулярно «университетский вопрос» обсуждался в екатерининское царствование и какое важное место он занимал в преобразовательных планах императрицы. В проектах присутствовал весь спектр немецких образцов – от старых «доклассических» до ведущих «модернизированных» университетов. Кроме того, Екатерина рассматривала и полностью отрицавшие корпоративную природу университета проекты французских просветителей. Особое внимание императрицы вызвал опыт «модернизации» университетов в монархии Габсбургов, которая сочетала научное обновление с жесткой государственной регламентацией преподавания. В итоге Комиссия об учреждении народных училищ в 1787 г. составила университетский план, явившийся высшим достижением среди проектов такого рода и обрисовавший возможность создания «модернизированного» университета в России. Хотя его реализация была отложена, именно этот план был востребован в ходе новой подготовки университетских реформ в начале царствования Александра I, которые непосредственно продолжали екатерининские проекты.

На идейное содержание проектов российских университетских реформ начала XIX в. значительно повлиял кризис, охвативший все университетское пространство Европы на рубеже XVIII–XIX вв. В Германии он привел к крушению большинства средневековых корпораций, среди которых жизнеспособность и притягательную силу сохранили лишь «модернизированные» университеты, и в первую очередь Гёттингенский. Параллельно во Франции образовалась новая система высших специальных образовательных учреждений, организация которых отрицала все прежние принципы устройства университетов (в том числе автономию, привилегии, общий характер образования, иерархию факультетов и т. д.). При наличии нескольких конкурирующих моделей высшего образования деятели народного просвещения в России не смогли сделать определенный выбор в пользу одной из них, но хотели комбинировать их различные части. Именно поэтому, как показал подробный анализ складывания российской университетской реформы в 1802–1804 гг., она была сформирована из противоречивых исходных элементов, которые апеллировали к разнонаправленным, зачастую противоположным друг другу принципам. В частности, на основании новых источников было впервые показано, что одна из главных, традиционно признаваемых за этой реформой заслуг – закрепление корпоративной автономии университетов – появилась в результате сложной борьбы, в ходе которой тяжесть принятия решений была перенесена из только что созданного министерства народного просвещения в узкий кружок молодых друзей императора, и ведущую роль в документальном оформлении принципов автономии сыграл получивший большое влияние на императора Александра I профессор Дерптского университета Г. Ф. Паррот. Тем самым, в законопроекты университетской реформы начала XIX в. вошли черты как старых «доклассических» корпораций, так и «модернизированного» немецкого университета, и даже ориентированной на специальное обучение французской системы высших школ. В дальнейшем же такое смешение препятствовало усвоению в российских университетах принципов новой, «классической» эпохи.

Данные принципы ярко воплотились в Германии с открытием в 1810 г. Берлинского университета. Это событие оказалось немедленно воспринято в России теми деятелями, которые желали проведения новых реформ, сближавших организацию российских университетов с немецкими «классическими». Уже в конце 1810-х гг. при основании нового университета в Петербурге С. С. Уваровым был выдвинут проект переустройства внутренней университетской структуры и управления, опиравшийся на образец из Берлина. Создавая свой проект, Уваров попытался вложить туда несколько ключевых принципов, характерных для устройства «классического» университета, а также зафиксировать гуманистическое понимание «обучения наукой» (Bildung durch Wissenschaft), родственное идеям великого немецкого реформатора В. фон Гумбольдта, с которым Уваров был близко знаком. Однако все эти попытки встретили резкое противодействие со стороны членов министерства, возглавляемого князем А. Н. Голицыным. В итоге лишь на следующем этапе реформ, когда министром стал уже сам Уваров, новый университетский Устав 1835 г. смог освободиться от пережитков корпоративной автономии, ставя главной задачей повысить уровень развития университетской науки и преподавания. Автономия университета в духе В. фон Гумбольдта понималась в нем именно в отношении науки, а такие черты, как создание единого для гуманитарных и естественных наук философского факультета, демонстрировали непосредственное влияние структуры Берлинского университета.

Созданный Уваровым отечественный тип университета был приспособлен к условиям России и в то же время отвечал определению Гумбольдта быть «вершиной, к которой сходятся все умственные и нравственные усилия нации». В то же время несомненной особенностью России по сравнению с Германией была возможность гораздо более глубокого вмешательства министерства народного просвещения (через попечителей или непосредственно) в развитие университетов. В 1810—20-е гг. это привело к свертыванию политики повышения преподавательского и научного уровня в сторону реакции, к «отторжению» немецких университетов, продиктованному страхом перед революционными событиями в Европе (что затем повторилось в 1848–1855 гг.). Тем не менее и во второй четверти XIX в., и в конце 1850-х гг. Россия должна была вернуться к политике активного взаимодействия с западным ученым миром. Новый этап восприятия здесь «гумбольдтовской модели классического университета» соотносился уже с эпохой Великих Реформ, в ходе которой «университетский вопрос» вновь занял первостепенное место для развития российского общества и государства.

Таким образом, сравнительное изучение российских и европейских (в первую очередь немецких) университетов XVIII – первой половины XIX в. показало, какую огромную роль их связи сыграли в истории университетского образования в России, которое переживало одни и те же этапы с европейским и решало схожие проблемы. Это и сейчас дает надежду, что уроки плодотворного взаимодействия с Европой, не отрицающие своеобразия российских условий, но основанные на общем идейном фундаменте, принесут пользу будущему развитию отечественного высшего образования.

Приложение

Университеты Восточной Европы (до середины XIX в.)

Под Восточной Европой понимается территория к востоку от границ Священной Римской империи германской нации (с 1815 г. – Германского союза), куда входили Венгерское королевство (с Трансильванией), Речь Посполитая, прибалтийские провинции и Россия. Перечисленные ниже учебные заведения носили названия «академий» или «университетов», использовавшиеся в Восточной Европе (до появления в 1724 г. Петербургской Академии наук) как синонимы. Их статус основывался на привилегиях высших светских и церковных властей. Возле названия города в скобках приводится дата получения училищем университетского статуса. Звездочкой отмечены те университеты, которые продолжали существовать во второй половине XIX в.

КРАКОВ* (1364) – привилегии польск. кор. Казимира III 1364, папы Урбана V 1364, папы Бонифация IX 1397, польск. кор. Владислава III Ягелло 1400, преобраз. в Главную Коронную школу 1780, закрыт 1795, возобновлен Австрией 1802, Вел. Герцог. Варшавским 1809, Ягеллонский университет 1815.

ПЕЧ (1367) – привилегии венгер. кор. Людовика I 1367, папы Урбана V 1367, последнее упоминание 1376.

БУДА (1389) – привилегии венгер. кор. Сигизмунда Люксембурга 1389, папы Бонифация IX 1395, закрыт 1400, второй отрезок деятельности 1410–1460.

БРАТИСЛАВА (1465) – привилегии венгер. кор. Матиаса Корвина 1465, папы Павла III 1465, последнее упоминание 1490.

КЁНИГСБЕРГ* (1561) – открыт прусс, герц. Альбрехтом 1544, привилегия польск. кор. Сигизмунда Августа 1561.

ВИЛЬНА (1579) – иезуитская коллегия 1570, привилегии польск. кор. Стефана Батория 1578/79, папы Григория XIII 1579, после изгнания иезуитов преобраз. в Главную Литовскую школу 1780, акт утверждения университета имп. Александра I 1803, закрыт 1832.

КОЛОЖВАР (1581) – иезуитская коллегия 1579, привилегия польск. кор. и трансильв. кн. Стефана Батория 1581, закрыт 1588, второй отрезок деятельности 1595–1605.

ЗАМОСТЬЕ (1594) – привилегии папы Климента VIII 1594, польск. кор. Сигизмунда III 1601, преобраз. в лицей 1784.

ДЕРПТ (1632) – гимназия 1630, привилегия швед. кор. Густава Адольфа 1632, закрыт 1656, возобновлен швед. кор. Карлом XI 1690, перенос в Пернов 1699, последнее упоминание 1710.

ТРНАВА (1635) – иезуитская коллегия 1561, привилегия венгер. кор. Фердинанда II 1635, после изгнания иезуитов перенос в Буду 1777.

КИЕВ (1694) – православная коллегия 1631/32, нереализов. права академии по Гадячскому договору 1658, грамоты царей Ивана Алексеевича и Петра Алексеевича на академию 1694 и 1701, передача в ведение Св. Синода 1721, преобраз. в духовную академию 1819.

МОСКВА (1701) – нереализов. привилегия царя Федора Алексеевича 1682, православная школа 1685, грамота Петра I на академию 1701, передача в ведение Св. Синода 1721, преобраз. в духовную академию 1814.

МОСКВА* (1755) – привилегия имп. Елизаветы Петровны 1755, утвердит, грамота имп. Александра I 1804.

БУДА / ПЕІПТ* (1780) – переехал из Трнавы в Буду 1777, утвердит, диплом венгер. кор. Марии Терезии 1780, перенос в Пешт 1784.

ЛЬВОВ* (1784) – иезуитская коллегия 1608, неподтвержденная римским папой и оспоренная сеймом привилегия польск. кор. Яна Казимира на академию 1661, после изгнания иезуитов закрыта 1773, утвердит, диплом имп. Иосифа II 1784, преобраз. в лицей 1805, повтори, акт утверждения имп. Франца! 1817.

ДЕРПТ* (1802) – утверждение плана университета имп. Павлом I 1799, акт постановления имп. Александра I 1802.

ХАРЬКОВ* (1804) – утвердит, грамота имп. Александра I 1804.

КАЗАНЬ* (1804) – гимназия 1758, утвердит, грамота имп. Александра I 1804.

ВАРШАВА (1816) – указ об основании Королевского университета имп. и польск. кор. Александра I 1816, закрыт 1832.

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ* (1819) – Учительская семинария 1783, Педагогический институт 1804, Главный Педагогический институт 1816, указ об основании университета имп. Александра I 1819.

КИЕВ* (1833) – гимназия в Кременце на Волыни 1805, лицей 1818, перенос в Киев 1832, указ об основании университета имп. Николая I 1833.


Университеты Восточной Европы XVIII первой половины XIX в.

Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы

Цифрами обозначены.

1 – Российская империя, 2 – Земли великого княжества Литовского в составе Речи Посполитой (до 1772 г.), 3 – Земли Польской короны в составе Речи Посполитой (до 1772 г.), 4 – Королевство Пруссия, 5 – Венгерское королевство, 6 – Священная Римская империя германской нации, 7 – Османская империя.

Архивные фонды

Российский государственный архив древних актов (РГАДА)

Ф. 17 – Госархив, коллекция «Наука, литература и искусство»

Ф. 146 – Розыскные дела

Ф. 199 – Портфели Г. Ф. Миллера

Ф. 248 – III департамент Сената

Ф. 359 – Дела Московского университета

Российский государственный исторический архив (РГИА)

Ф. 730 – Комиссия об учреждении народных училищ

Ф. 731 – Комиссия об училищах при министерстве народного просвещения

Ф. 732 – Главное Правление училищ

Ф. 733 – Департамент народного просвещения

Ф. 1263 – Комитет министров

Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ)

Ф. 1153 – M. Н. Муравьев

Центральный исторический архив г. Москвы (ЦИАМ)

Ф. 418 – Канцелярия Московского университета

Ф. 459 – Канцелярия попечителя Московского учебного округа

Петербургский филиал архива Российской Академии наук (ПФА РАН)

Ф. 1 – Конференция Петербургской Академии наук

Ф. 3 – Канцелярия Петербургской Академии наук

Ф. 20 – М. В. Ломоносов

Ф. 21 – Г. Ф. Миллер

Отдел письменных источников Государственного исторического музея (ОПИ ГИМ)

Ф. 17 – С. С. Уваров

Ф. 316 – И. П. и А. И. Тургеневы

Ф. 404 – Д. П. Голохвастов

Рукописный отдел Российской национальной библиотеки (РО РНБ)

Ф. 499 – M. Н. Муравьев

Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (ОР РГБ)

Ф. 178 – М. И. Коваленский

Staats-und Universitätsbibliothek Göttingen (SUB)

Cod. Ms. Meiners 41 – Кристоф Мейнерс

Библиография

Источники Публикации документов

Дело о профессоре Московского университета И. В. Л. Мельмане // Чтения в ОИДР. 1861. Кн. 4. Разд. V. С. 199–200; Чтения в ОИДР. 1863. Кн. 2. Разд. V. С. 86—120.

Доклад Комитета по рассмотрению Уставов ученых заведений. 8 августа 1802 г. // Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. М., 2000. С. 257–269.

Документы и материалы по истории Московского университета второй половины XVIII века. Т. 1–3. М.,1960–1963.

Кочубей В. П. О положении Империи и о мерах к прекращению беспорядков и введению лучшего устройства в разные отрасли, правительство составляющие // Сборник РИО. 1894. Т. 90.

Лагарп Ф. С. Записка от 16 октября 1801 г. // Берти Дж. Россия и итальянские государства в период Риссорджименто. М., 1959. С. 689–696.

Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1–3. СПб., 1885–1887.

Материалы для истории учебных реформ в России в XVIII–XIX в. / Сост. С. В. Рождественский. СПб., 1910.

Мнение об учреждении и содержании Императорского университета и гимназии в Москве // Чтения в ОИДР. 1875. Кн. 2. Разд. V. С. 187–212.

[.Муравьев M. H.] Проект Устава Московского Императорского университета // Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. М., 2000. С. 271–285.

Новые документы по делу Новикова (сообщ. А. Н. Поповым) // Сборник РИО. Т. 2.

Объявления о публичных учениях в Императорском Московском университете (на латинском и русском языках). 1757–1811 (ОРК НБ МГУ).

Памятники киевской комиссии для разбора древних актов. Киев. 1898. Т. 2.

План учреждению в России университетов // Сухомлинов М. И. История Российской академии. Т. 6. СПб., 1882. С. 58—123.

Полное собрание законов Российской империи. Т. 1—45. СПб., 1830.

Предначертание о Харьковском университете. Сопроводительная записка к нему в Комиссию об училищах // Русская старина. 1875. Т. 13. № 5. С. 66–76.

Привилегия Московской Академии // Фонкич Б. Л. «Привилегия на Академию» Симеона Полоцкого – Сильвестра Медведева (Очерки феодальной России. Вып. 4. М.,2000). С. 279–297.

Проект к учреждению университета Батуринского. 1760 г. (писан Г. Н. Тепловым для графа гетмана К. Г. Разумовского) // Чтения в ОИДР. 1863. Кн. 2. Разд. V. С. 67–84.

Протоколы заседаний Конференции Императорской Академии наук с 1725 по 1803 г. Т. 1. СПб., 1897; Т. 2. СПб., 1899.

Рубинштейн Е. И. Новый источник по истории Московского университета 70-х гг. XVIII в. // Вестник Московского университета. Сер. История. 1986. № 2. С. 65–79.

Санкт-Петербургский университет в первое столетие его деятельности. 1819–1919. Материалы по истории Санкт-Петербургского университета. Т. 1. 1819–1835 / Под ред. С. В. Рождественского. Пг., 1919.

Сборник материалов для истории Императорской Академии наук в XVIII веке. СПб., 1865. Ч. 1–2.

Сборник материалов для истории просвещения в России, извлеченных из Архива Министерства народного просвещения. Т. 2. СПб., 1897.

Сборник писем и мемориалов Лейбница, относящихся к России и Петру Великому / Сост. В. И. Герье. СПб., 1873.

Сборник постановлений по министерству народного просвещения. Т. 1–2. 1-е изд., СПб., 1864; 2-е изд. (расширенное). СПб., 1875—76.

Сборник распоряжений по министерству народного просвещения. Т. 1–2. СПб., 1866.

Стурдза А. С. О нынешнем положении Германии / Перевод и публ. Е. Ляминой // Культурные практики в идеологической перспективе. Россия XVIII – началаXX в. [Россия-Russia. Вып. 3]. М.,1999. С. 146–157.

Уставы Академии наук СССР. М., 1975.

Шувалов И. И. Мнение куратора Московского университета Шувалова о замечаниях Комиссии на проектированный университетский Устав // Чтения в ОИДР. 1867. Кн. 3. Разд. V. С. 103–106.

Academia et Universitas Vilnensis: Vilniaus universiteto steigimo dokumentai. Vilnius: Kultura, 2004.

Die Privilegien und ältesten Statuten der Georg-August-Universität zu Göttingen / Hrsg. von W. Ebel. Göttingen, 1961.

Statuten der Friedrich-Wilhelms-Universität zu Berlin vom 31. Oktober 1816 // Lenz M. Geschichte der königlichen Friedrich-Wilhelms-Unversität zu Berlin. Bd. 4. Halle, 1910. S. 223—263.

Statuten der Friedrichs-Universität Halle und ihre Fakultäten vom 1. Juli 1694 // Schräder W. Geschichte der Friedrichs-Universität zu Halle. Berlin, 1894. T. 2. S. 381—438.

Vorläufiges Reglement für die Universität zu Berlin bis nach Publication ihrer Statuten II Takamori A. Die erste Berliner Universitätsverfassung und ihr Einfluß auf das japanische Hochschulwesen // Jahrbuch für Universitätsgeschichte. Bd. 2. 1999. S. 140—144.

Мемуары, письма, публицистика

Афинский университет и публичное образование в Греции // ЖМНП. 1848. № 9. Отд. IV. С. 1—18.

Бабст И. К. От Москвы до Лейпцига. М., 1859.

[Белинский В. Г] Литературная хроника // Московский наблюдатель. 1838. Ч. 17. № 5. С. 250–277.

Брашман Н. Д. Об английских университетах // ЖМНП. 1843. № 4. Отд. IV. С. 1—30.

[Буле И. Т.] Императорского Московского университета приглашение знаменитых любителей наук к благосклонному соучаствованию в полувековом его юбилее, который имеет быть торжествован в Большой аудитории оного сего июня 30 дня в 5 часов по полудни по назначению ректора и университетского Совета (на рус. и лат. яз.). М., 1805.

Воспоминания о Данииле Михайловиче Велланском // Русский вестник. 1867. № 11. С. 99—137.

Галахов А. Д. Записки человека. М., 1999.

Гейм И. А. Речь о состоянии наук в России под покровительством Павла I. М.,1799.

Герцен А. И. Былое и думы. Т. 1. М., 1983.

Голицын Ф. Н. Жизнь обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова // Москвитянин. 1853. № 6. Кн. 2. Отд. IV. С. 87–98.

Т. Н. Грановский и его переписка. Т. 2. М., 1897.

Давыдов И. И. О назначении русских университетов и участии их в общественном образовании // Современник. 1849. № 3. С. 37–46.

Дидро Д. Собрание сочинений. Т. 10. М., 1947.

Дмитриев М. А. Главы из воспоминаний моей жизни. М., 1998.

Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII в.

Т. 1. М.,1952. Кавелин К Д. Собрание сочинений. Т. 3. СПб., 1899. Кант И. Спор факультетов // Сочинения: В 6 т. Т. 6. М., 1966. Каразин В. Н. Сочинения, письма и бумаги / Под ред. Д. И. Багалея. Харьков, 1910.

Карамзин H. М. Записка о древней и новой России. М., 1991. Карамзин H. М. О публичных лекциях в Московском университете // Вестник Европы. 1803. № 24. Катков M. Н. Берлинские новости // Отечественные записки. 1841. № 6.

Отд. VII. С. 111–116. Киреевский И. В. Жизнь Стеффенса // Москвитянин. 1845. № 1. Отд. «Иностранная словесность». С. 3–7. Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений. Т. 9. М.; 71., 1955; Т. 10. М.; 71., 1959.

Любимов Н. А. По поводу предстоящего пересмотра университетского Устава // Русский вестник. 1873. № 2. Маржерет Ж. Состояние Российской империи / Под ред. Ан. Береловича,

Д. Назарова, П. Ю. Уварова. М.,2007.

Мельгунов Н. А. Барон Александр Гумбольдт (из путевых записок) // Отечественные записки. 1839. № 11. Отд. II. С. 82–96. Мелъгунов Н. А. Бурши и филистеры // Отечественные записки. 1847. № 8.

Отд. VIII. С. 148–153. Мелъгунов Н. А. Шеллинг (из путевых записок) // Отечественные записки.

1839. № 5. Отд. II. С. 112–128. Моргенштерн К. Сравнение английских университетов с немецкими //

ЖМНП. 1835. № 11. С. 327–354. Московский университет в воспоминаниях современников. 1755–1917 /

Сост. Ю. Н. Емельянов. М.,1989. Московский университет и князь П. В. Лопухин // PC. 1904. Т. 117. С. 409–412. Неверов Я. М. Тимофей Николаевич Грановский // Русское общество 30-х гг.

XIX в. Люди и идеи: Мемуары современников. М., 1989. Неверов Я. М. Эдуард Ганс // Отечественные записки. 1839. № 6. Отд. II. 39—51.

Никитенко А. В. Записки и дневник (1804–1877). СПб., 1904. О Гёттингенском университете // Периодическое сочинение об успехах народного просвещения. 1803. № 2. С. 177–192.

О лицах, командированных министерством народного просвещения за границу для приготовления к званию профессоров и преподавателей с 1808 по 1860 г. // ЖМНП. 1864. № 2. С. 335–350. О Мюнхенском университете // ЖМНП. 1842. № 1. Отд. IV. С. 1—10. О начале Парижского университета // Периодическое сочинение об успехах народного просвещения. 1804. № 6. С. 85–90. О пробных лекциях университетских воспитанников, недавно возвратившихся из-за границы // ЖМНП. 1835. № 9. С. 507–518. О состоянии народного просвещения в Пруссии // ЖМНП. 1834. № 1. С. 61–80.

Об умственной деятельности в Баварии // ЖМНП. 1843. № 8. Отд. V. С. 1—20.

Об университетах // ЖМНП. 1838. № 5. Отд. V. С. 367–391.

Об учебных заведениях и в особенности об университетах в Баварии //

ЖМНП. 1838. № 8. Отд. IV. С. 369–376. О французском университете // ЖМНП. 1835. № 1. С. 100–109. Печерин В. С. Замогильные записки // Русское общество 30-х гг. XIX в. Люди и идеи: Мемуары современников. М., 1989. Переписка Н. В. Станкевича (1830–1840). М.,1914. Пирогов Н. И. Дневник старого врача // Сочинения. Т. 2. Киев, 1910. Пирогов Н. И. Избранные педагогические сочинения. М., 1953. Письма M. Н. Каткова к матери и брату из-за границы // Русский вестник. № 8.

Письма П. Н. Кудрявцева из-за границы (1845–1847) // Русская мысль. № 1, 5.

Погодин М. П. (Письма из Германии) // ЖМНП. 1835. № 9. С. 544–552; 1836. № 7. С. 207–218.

Погодин М. П. Университет и Академия наук в Берлине // Москвитянин. 1846. № 11–12. С. 114–139. Профессор Франц Ксаверий Броннер, его дневник и переписка (1758– 1850) / Сост. Д. И. Нагуевский. Казань, 1902. Пять писем Ж. де Местра к графу А. К. Разумовскому о народном образовании // Василъчиков А. А. Семейство Разумовских. СПб., 1880. Т. 2. Речи, произнесенные в торжественных собраниях Императорского Московского университета русскими профессорами оного с краткими их жизнеописаниями. Ч. 1–4. М., 1819–1823. Роммель К. Д. Спогади про мое життя та мій час. Харків, 2001. Соловьев С. М. Избранные труды. Записки. М., 1983. Сперанский Н. В. Кризис русской школы. М., 1914.

Татищев В. Н. Разговор о пользе наук и училищ // Чтения в ОИДР. 1887. Кн. 1.

Тимковский И. Ф. Записки // Русский архив. 1874. Кн. 1. Вып. 6.

Товарищи и птенцы Н. И. Новикова. Письма В. Я. Колокольникова и М. И. Невзорова И. В. Лопухину// Русская старина. 1896. № 11. С. 321–361.

Третьяков М. П. Императорский Московский университет (1799–1830) // Русская старина. 1892. № 7.

Тургенев А. И. Письма и дневник Гёттингенского периода (1802–1804) // Архив братьев Тургеневых. Вып. 2. СПб., 1911.

Устройство юридических факультетов в разных иностранных университетах // ЖМНП. 1834. № 8. С. 316–330.

[Фрейганг В.] О Гёттингенском университете // Вестник Европы. 1803. № 23–24.

Чичерин Б. Н. Воспоминания // Русское общество 40—50-х годов XIX в. Ч. 2. М.,1991.

Шевырев С. П. Два письма из Мюнхена // ЖМНП. 1840. № 1. Отд. IV. С. 1—14.

Briefe an Goethe. Gesamtausgabe in Regestform / Hrsg. von К. H. Hahn. Bd. 4. 1802—1804. Weimar, 1988.

Briefe deutscher Professoren. 1803—1812 II Stieda W. Deutsche Gelehrte als Professoren an der Universität Moskau. Leipzig, 1930. S. 51—111.

Cousin V Rapport sur l'état de l'instiruction publique dans quelques pays d'Allemagne, et particulièrement en Prasse. Vol. 1—2. Paris, 1832.

Fromann I. H. De statu scientiarum et artium in Imperio Russico. Tübingen, 1766.

Goethes Werke [Weimarer Ausgabe], Abt. IV. Bd. 16—18. Weimar, 1894.

von Humboldt W. Werke: In 5 B. Bd. 4. Schriften zur Politik und zum Bildungswesen / Hrsg. von A. Flitner und K. Giel. Darmstadt, 1982.

Die Idee der deutschen Universität. Die fünf Grundschriften aus der Zeit ihrer Neubegründung durch klassischen Idealismus und romantischen Realismus / Hrsg. von E. Anrieh. Darmstadt, 1956.

Im Dienst der Stadt, nicht dem Feind. Brief des Professors für Strafrecht an der Universität Moskau, Christian Julius Steltzer, an den Rector Ivan A. Heim vom 25—27. Oktober 1812 / Hrsg. von A. Ju. Andrejev // Jahrbuch für Universitätsgeschichte. Bd. 4 (2001). S. 208—220.

Lomonosov, Schlözer, Pallas. Deutsch-russische Wissenschaftsbeziehungen im 18. Jahrhundert / Hrsg. von E. Winter (Quellen und Studien zur Geschichte Osteuropas, 12). Berlin, 1962.

Pöschmann G. F. Über den Einfluß der abendländischen Kultur auf Rußland bei Gelegenheit der Eröffnung der Dörpatischen Universität. Dorpat, 1802.

Pütter J. S. Selbstbiographie zur dankbaren Jubelfeier seiner 50-jährigen Professorsstelle zu Göttingen. Göttingen, 1798.

Rommel Ch. Erinnerungen aus meinem Leben und aus meiner Zeit // Geheime Geschichte und rätselhafte Menschen. Sammlung verborgener oder vergessener Merkwürdigkeiten / Hrsg. von E Bülau. Leipzig, 1854. Bd. 5. S. 421– 600.

von Savigny F. K. Wesen und Werth der deutschen Universitäten // Historischpolitische Zeitschrift. 1832. Bd. 1. S. 569—592.

A. L.v. Schlözer und Russland / Hrsg. von E. Winter. Berlin, 1961.

Ch. G. Schütz: Darstellung seines Lebens, Charakters und Verdienstes; nebst einer Auswahl aus seinem litterarischen Briefwechsel mit den berühmten Gelehrten und Dichtern seiner Zeit / Hrsg. von E K. J. Schütz. Bd. 2. Halle, 1835.

Villers Ch. F. D. de, Coup-d'oeil sur les universités et le mode d'instruction publique de FAllemagne protestante, en particulier du royaume de Westphalie. Cassel, 1808.

Wolff Ch. Briefe aus den Jahren 1719—1753. Ein Beitrag zur Geschichte der kaiserlichen Academie der Wissenschaften zu St. Petersburg / Hrsg. von A. Kunik, St. Petersburg, 1860.

Литература

Аврус А. И. История российских университетов // Серия «Межрегиональные исследования в общественных науках». № 1. М., 2001.

Александренко В. Н. Проект богословского факультета при Екатерине II. 1773 г. // Вестник Европы. 1873. Т. 6. № 11. С. 300–317.

Андреев А. И. Основание Академии наук в Петербурге // Петр Великий / Сб. ст. М.; Л., 1947. С. 284–333.

Андреев А. Ю. Гумбольдтовская модель классического немецкого университета // Новая и новейшая история. 2003. № 3. С. 46–58.

Андреев А. Ю. «Гумбольдтовский миф» и дискуссии о модели классического университета в современной зарубежной историографии // Харьковский историографический сборник. Вып. 7. Харьков, 2004. С. 31–49.

Андреев А. Ю. Император Александр I, профессор Г. Ф. Паррот и возникновение «университетской автономии» в России // Отечественная история. 2006. № 6. С. 19–30.

Андреев А. Ю. Лекции по истории Московского университета. 1755–1855. М., 2001.

Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. М., 2000.

Андреев А. Ю. О начале университетского образования в Санкт-Петербурге // Отечественная история. 1998. № 5. С. 62–73.

Андреев А. Ю. Основание Московского университета и русско-немецкие университетские связи в середине XVIII века // Вестник истории, литературы, искусства. 2005. № 1. С. 353–366.

Андреев А. Ю. Русские студенты в немецких университетах XVIII – первой половины XIX века. М., 2005.

Андреев А. Ю. А. Л. Шлёцер и русско-немецкие университетские связи во второй половине XVIII – начале XIX в. // История и историки. 2004: Историографический вестник. М., 2005. С. 136–157.

Багалей Д. И. Опыт истории Харьковского университета (по неизданным материалам). Т. 1–2. Харьков, 1893–1898.

Багалей Д. И. Удаление И. Б. Шада из Харьковского университета. Харьков, 1899.

Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 4. СПб., 1891.

Белявский M. Т. М. В. Ломоносов и основание Московского университета. М.,1955.

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Казанского университета. 1804–1904 / Под ред. Н. П. Загоскина. Казань, 1904. Т. 1.

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского университета / Под ред. С. П. Шевырева. М., 1855. Т. 1–2.

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского университета св. Владимира / Под ред. В. С. Иконникова. Киев, 1884.

Блинова Т. Б. Иезуиты в Беларуси. Роль иезуитов в организации образования и просвещения. Гродно, 2002.

Богданов А. П. Борьба за развитие просвещения в России во второй половине XVII в. Полемика вокруг создания Славяно-греко-латинской академии // Очерки истории школы и педагогической мысли народов СССР с древнейших времен до конца XVII в. М., 1989.

Богданов А. П. Из предыстории петровских преобразований в области высшего образования // Реформы второй половины XVII–XX в.: подготовка, проведение, результаты. М., 1989.

Богданов А. П. К полемике конца 60-х – начала 80-х годов XVII в. об организации высшего учебного заведения в России. Источниковедческие заметки // Исследования по источниковедению истории СССР XIII–XVIII вв. М.,1986.

Болебрух А. Г., Куделко С. М.,Хрідочкін А. В. В. Н. Каразін (1773–1842). Харьків, 2005.

Браун А. С. Е. Десницкий и И. А. Третьяков в Глазговском университете (1761–1767) // Вестник Московского университета. Сер. История. 1969. № 4. С. 84–88.

Булич H. Н. Из первых лет Казанского университета: 1805–1819. Ч. 1–2. СПб., 1891.

Василъчиков А. А. Семейство Разумовских. Т. 1–2. СПб., 1880.

Виттекер Ц. Граф С. С. Уваров и его время. СПб., 1999.

Вишленкова Е. А. Казанский университет Александровской эпохи. Казань, 2003.

Вишленкова Е. А. Религиозная политика: официальный курс и «общее мнение» России александровской эпохи. Казань, 1997.

Вишленкова Е. А., Малышева С. Ю., Сальникова А. А. Terra Universitatis. Два века университетской культуры в Казани. Казань, 2005.

Вишневский Д. К. Киевская академия в первой половине XVIII столетия. Киев, 1903.

Владимирский-Буданов М. Ф. Пятидесятилетие университета св. Владимира. Т. 1. Университет св. Владимира в царствование императора Николая Павловича. Киев, 1884.

Вознесенская И. А. Московская Славяно-греко-латинская Академия в первой трети XVIII в. // Россия и христианский Восток / Под ред. Б. Л. Фонкича. Вып. II–III. M., 2004. С. 518–523.

Гайм Р. Вильгельм фон Гумбольдт. Описание его жизни и характеристика / Пер. с немецкого. М., 1899.

Галкин А. Академия в Москве в XVII столетии. М., 1913.

Гершензон М. О. Жизнь В. С. Печерина. М., 1910.

Герье В. И. Отношения Лейбница к России и Петру Великому. СПб., 1871.

Глинский Б. Б. Университетские уставы (1755–1884) // Исторический вестник. 1900. № 1.С. 324–351.

Голубев С. Т. Киевская академия в конце XVII – начале XVIII столетия // Труды Киевской духовной академии. 1901. № 11.

Голубев С. Т. Киевский митрополит Петр Могила и его сподвижники (опыт исторического исследования). Т. 1. Киев, 1883; Т. 2. Киев, 1898.

Градова Б. А., Костышин Д. Н. Роль Академии наук в организации Московского университета // Петербургская Академия наук в истории академического мира. К 275-летию РАН. Материалы международной конференции. СПб., 1999. С. 116–119.

Григорьев В. В. Императорский Санкт-Петербургский университет в течение первых пятидесяти лет его существования. СПб., 1870.

Григорьев Ю. В. Ф. Ф. Рейсс. М.,1963.

Грот Я. К. Екатерина II в переписке с Гриммом. СПб., 1884.

Данилевский Р. Ю. «Молодая Германия» и русская литература (Из истории русско-немецких литературных отношений первой половины XIX в.). Л., 1969.

275 лет Российской Академии наук. СПб., 1999.

Дзюба О. Украінці в европейськихмістах: адаптація до життя в новихсоціумах (XVIII ст.) // Соціум. Альманах соціальноі історіі . Вип. 3. С. 55–61.

Ерохин А. В. Немецкий университет на рубеже XVIII–XIX веков: становление новой модели высшего образования // История и филология: проблемы научной и образовательной интеграции на рубеже тысячелетий. Петрозаводск, 2000. С. 327–333.

Житков Б. М. Г. И. Фишер. М.,1940.

Загоскин Н. П. История Императорского Казанского университета за первые сто лет его существования. Т. 1–4. Казань, 1902–1904.

Зайцев Б. П., Посохов С. И. Попечители Харьковского учебного округа. Харьков, 2000.

Захаров И. В., Ляхович Е. С. Миссия университета в европейской культуре. М.,1994.

Знаменский П. В. Духовные школы в России до реформы 1808 г. Казань, 1881.

Зорин А. Л. Идеология «православия-самодержавия-народности» и ее немецкие источники // В раздумьях о России (XIX век). М., 1996.

Зорин А. Л. «Кормя двуглавого орла…» Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX в. М., 2001.

Иванов А. Е. Высшая школа России в конце XIX – начале XX в. М., 1991.

Иванов А. Е. Русское академическое зарубежье XVIII – начала XX века (к постановке научной проблемы) // Источники по истории адаптации российских эмигрантов в XIX–XX вв. М., 1997.

Иванов А. Е. Ученые степени в Российской империи. XVIII в. – 1917. М., 1994.

Иконников В. С. Русские университеты в связи с ходом общественного образования // Вестник Европы. 1876. № 9—11.

Илизаров С. С. Г. Ф. Миллер (1705–1783). М.,2005.

Ісаевич Я. Д. Братства та іх роль в розвитку украінськоі культури XVI–XVII ст. Киів, 1966.

Искюль С. Н. Внешняя политика России и германские государства (1801–1812). М.,2007.

Историко-филологический факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования (1805–1905). Харьков, 1908.

История АН СССР. Т. 1–2. М.; Л., 1958.

История Ленинградского университета. Очерки. 1819–1969. Л., 1969.

Исторія Львова: У 3 т. / Ред. Я. Ісаевич, M. Литвин, Ф. Стеблій. Т. 1. Львів, 2006.

История Московского университета / Под ред. M. Н. Тихомирова. Т. 1 (1755–1917). М.,1955.

История Тартуского университета. 1632–1982 / Под ред. К. Сийливаска. Таллин, 1982.

Казанский университет, 1804–1979: Очерки истории. Казань, 1979.

Каменский 3. А. Русская философия XIX в. и Шеллинг. М., 1980.

Каптерев Н. Ф. О греко-латинских школах в Москве в XVII в. до открытия Славяно-греко-латинской академии // Прибавления к творениям св. отцов в русском переводе. Ч. 44. М., 1889.

Карташев А. В. Очерки по истории Русской Церкви. Т. 2. М., 1992.

Кислягина Л. Г. Изучение отечественной истории в Московском университете во второй половине XVIII в. // Вестник Московского университета. Сер. История. 1984. № 2.

Ключевский В. О. Русская история: Полный курс лекций в трех книгах. Кн. 2. М.,1993.

Копелевич Ю. X. Лаврентий Блюментрост и вопрос об обязанностях академиков // Вопросы истории естествознания и техники. 1993. № 2. С. 112–114.

Копелевич Ю. X. Основание Петербургской Академии наук. Л., 1977.

Корбут М. К. Казанский государственный университет имени В. И. Ульянова-Ленина за 125 лет. Т. 1–2. Казань, 1930.

Косачевская E. M. М. А. Балугьянский и Петербургский университет первой четверти XIX в. Л., 1971.

Краснобаев Б. И. Начальный период деятельности Московского университета // История СССР. 1980. № 3. С. 130–141.

Кузнецова Н. И. Социальный эксперимент Петра I и формирование науки в России // Вопросы философии. 1989. № 3.

Кулакова И. П. Спор о первородстве: 275 лет Санкт-Петербургскому университету? // ВИЕТ. 1999. № 3. С. 57–92.

Кулакова И. П. Университетское пространство и его обитатели. Московский университет в историко-культурной среде XVIII в. М., 2006.

Кулешов В. И. Литературные связи России и Западной Европы в XIX веке (первая половина). М., 1977.

Кулешов В. И. «Отечественные записки» и литература 40-х годов XIX в. М., 1958.

Кулябко Е. С. Замечательные питомцы Академического университета. 71., 1977.

Кулябко Е. С. М. В. Ломоносов и учебная деятельность Петербургской Академии наук. М.; Л., 1962. Лавровский К. В., Пономарев П. А. К. Ф. Фукс и его время // Казанский литературный сборник. Казань, 1878. С. 233–398. Лаптева Л. П. История российских университетов XVIII – начала XX века в новейшей отечественной литературе // Российские университеты в – начале XX века: Сб. ст. Вып. 5. Воронеж, 2000. С. 3—27. Лаптева Л. П. Славяноведение в Московском университете в XIX – начале XX века. М.,1997.

Левандовский А. А. Т. Н. Грановский в русском общественном движении. М.,1989.

Левшин Б. В. Академический университет в Санкт-Петербурге (Историческая справка) // Отечественная история 1998. № 5. С. 73—79. Липшиц С. Ю. Г. Ф. Гофман и его ученик Л. Ф. Гольдбах. М., 1940.

Липшиц С. Ю. Русские ботаники. Биографо-библиографический словарь. Т. 1–4. М.,1947–1950.

Лонгинов M. Н. Новиков и московские мартинисты. М. 1867.

Лотман Ю. М. А. С. Кайсаров и литературно-общественная борьба его времени // Ученые записки Тартуского Государственного университета. Вып. 63. Тарту, 1958.

Любименко И. И. Ученая корреспонденция Академии наук XVIII в. // Труды архива АН СССР. Вып. 2. М.; Л., 1937.

Ляхович Е. С. Модель Гумбольдта: университеты – центры эталонного знания (опыт воплощения идеала) // Aima mater. 1994. № 2. С. 35–38.

Ляхович Е. С, Ревушкин А. С. Университеты в истории и культуре дореволюционной России. Томск, 1998.

Манн Ю. В. Николай Станкевич и его друзья в Берлине // Zeitschrift für Slavistik 1987. Bd. 32. № 4. S. 510–519.

Марголис Ю. Д., Тишкин Г. А. Единым вдохновением. Очерки истории университетского образования в Петербурге в конце XVIII – первой половине XIX в. СПб., 2000.

Марголис Ю. Д., Тишкин Г. А. Отечеству на пользу, а россиянам во славу. Из истории университетского образования в Петербурге в XVIII – начале в. Л., 1988.

Мартинсон Э. Э. Исторические связи Тартуского (бывшего Юрьевского) университета с русской наукой. Таллин, 1951.

Мартинсон Э. Э. История основания Тартуского (бывшего Дерптского-Юрьевского) университета. 71., 1954. Медицинский факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования. 1805–1905. Харьков, 1905. Микитас В. Л. Давньоукраінскі студенти і профессори. Киів, 1994.

Мицько И. 3. Острозька словяно-греко-латинська академія (1576–1636). Киів, 1990.

Модзалевский В. Л. Малороссийский родословник. Т. 1. Киев, 1908. Морозов А. А. М. В. Ломоносов. Путь к зрелости. М.; Л., 1962.

Мюльпфорт Г. Система образования в Галле и ее значение для России // Немцы в России: русско-немецкие научные и культурные связи. СПб., 2000. С. 159–169.

Надеждин Н. И. Палладий Роговский, первый русский доктор // Сын Отечества. 1840. Т. 4.

Нагуевский Д. И. Петр Цеплин, первый профессор Казанского университета: 1773–1832. Казань, 1904. Насонкина Л. И. Московский университет после восстания декабристов. М.,1972.

Неведенский С. M. Н. Катков и его время. СПб., 1888.

Немецкие ученые – профессора Казанского университета / Сост. В. Г. Диц,

А. В. Гарзавина, И. А. Новицкая. Казань, 2004. Николай Михайлович, вел. кн. Граф П. А. Строганов. Т. 2. СПб., 1903.

НічикВ. M. Киево-Могилянська академія і німецька культура. К., 2001. Описание дел Архива Министерства народного просвещения / Под ред. С. Ф. Платонова и А. С. Николаева. Т. 1. Пг., 1917. Отечественная история с древнейших времен до 1917 г. Энциклопедия. Т. 1.

(А—Д). М.,1994; Т. 2 (Д—К). М.,1996; Т. 3. (К—М). М.,2000. Очерки по истории Московского университета // Ученые записки МГУ История. Вып. 50. М.,1940.

Павлова Г. Е. Организация науки в России в первой половине XIX в. М., 1990.

Панибратцев А. В. Академик Бильфингер и становление профессионального философского образования в России // Христиан Вольф и философия в России. СПб., 2001. С. 210–224. Паульсен Ф. Германские университеты. СПб., 1904.

Пекарский П. П. История Императорской Академии наук в Петербурге. Т. 1. СПб., 1870; Т. 2. СПб., 1873.

Пенчко Н. А. Библиотека Московского университета с основания до 1812 г. М.,1969.

Пенчко H. А. Основание Московского университета. М., 1953.

Петров Н. И. Киевская академия во второй половине XVII века. Киев,

Петров Н. И. Киевская академия в гетманство К. Г. Разумовского // Труды Киевской духовной академии. 1905. № 5.

Петров Ф. А. Немецкие профессора в Московском университете. М., 1997.

Петров Ф. А. Формирование системы университетского образования в России. Т. 1. Российские университеты и Устав 1804 года. М., 2002; Т. 2. Становление системы университетского образования в первые десятилетия XIX в. М., 2002; Т. 3. Университетская профессура и подготовка Устава 1835 года. М., 2003; Т. 4. Российские университеты и люди 1840-х годов. Ч. 1. Профессура. Ч. 2. Студенчество. М., 2003.

Петров Ф. А. Университетский устав 1804 г. и становление системы университетского образования в России // Вестник Московского университета. Сер. История. 2004. № 2. С. 57–94.

Петров Ф. А. С. П. Шевырев – первый профессор истории российской словесности в Московском университете. М., 1999.

Петрушенко Л. А. Лейбниц. Его жизнь и судьба. М., 1997.

Петухов Е. В. Императорский Юрьевский, бывший Дерптский университет за сто лет его существования. Юрьев, 1902.

Попов О. В. Из истории подготовки Общего устава российских университетов 1835 г. // Российские университеты в XVIII–XX вв.: Сб. ст. Вып. 3. Воронеж, 1998. С. 42–56.

Посохов С. I. Образи университетів Російськоі имперіі другоі половини XIX – початку XX ст. в публіцистиці та історіографіі. Харків, 2006.

Посохова Л. Ю. Харківський колегіум (XVIII – перша половина XIX ст.). Харків, 1999.

Прозоровский А. А. Сильвестр Медведев (Его жизнь и деятельность). М.,

Рамазанова Д. Н. Богоявленская школа – первый этап Славяно-греко-латинской академии // Очерки феодальной России. Вып. 7. М., 2003. С. 211–237.

Рогов А. И. Новые данные о составе учеников Славяно-греко-латинской Академии // История СССР. 1959. № 3. С. 140–147.

Рождественский С. В. Исторический обзор деятельности министерства народного просвещения. СПб., 1902.

Рождественский С. В. Очерки по истории систем народного просвещения России в XVIII–XIX веках. Т. 1. СПб., 1912.

Рождественский С. В. Университетский вопрос в царствование императрицы Екатерины II и система народного просвещения по Уставам 1804 г. // Вестник Европы. 1907. Т. 4. № 7. Российская Академия наук. Персональный состав: Биографический справочник. Т. 1. 1724–1803. СПб., 1999. Россия и иезуиты. 1772–1820. М.,2006.

Русские писатели. 1800–1917: Биографический словарь. Т. 1 (А—Г). М., 1989; Т. 2 (Г—К). М.,1992; Т. 3 (К—М). М.,1994; Т. 4 (М—П). М.,1999.

Светлов Л. Б. «Общество любителей российской учености» при Московском университете // Исторический архив. 1950. Т. 5. С. 300–322.

Селезнев И. Исторический очерк Императорского бывшего Царскосельского, ныне Александровского лицея за первое его пятидесятилетие с 1811 по 1861 гг. СПб., 1861.

Середонин С. М. Исторический обзор деятельности Комитета министров. СПб., 1902.

Словарь книжников и книжности древней Руси. Вып. 3 (XVII век). Ч. 1. «А»—«3». СПб., 1992. Ч. 2. «И»—«О». СПб., 1993. Ч. 3. «П»—«С». СПб., 1998.

Словарь русских писателей XVIII века. Т. 1 (А—И). Л., 1988; Т. 2 (К—П). СПб., 1999.

Сменцовский M. Н. Братья Лихуды. Опыт исследования из истории церковного просвещения и церковной жизни конца XVII и начала XVIII веков. СПб., 1899.

Смирнов С. К. История Московской Славяно-греко-латинской Академии. М.,1855.

Сперанский M. Н. Московский университет XVIII в. и М. В. Ломоносов. М., 1912.

Стаферова Е. Л. А. В. Головнин и либеральные реформы в просвещении (первая половина 1860-х гг.). М., 2007.

Сточик А. М., Затравкин С. Н. Медицинский факультет Московского университета в XVIII веке. М.,1996 (2-е изд., доп. М.,2000).

Сточик А. М., Пальцев М. А., Затравкин С. Н. Медицинский факультет Московского университета в реформах просвещения первой трети XIX века. М.,2001.

Сухомлинов М. И. Исследования по русской литературе и просвещению. Т. 1. СПб., 1889.

Сухомлинов М. И. О. П. Козодавлев // История Российской академии. Т. 6. СПб., 1882.

Тамул В. «Профессора есть достойные…» (Профессорский институт в 1828—38 гг.) // Таллинн. 1991. № 1.

Тихий Н. И. В. Н. Каразин – его жизнь. Киев, 1905.

Толстой Д. А. Академический университет в XVIII столетии. СПб., 1885.

Уваров П. Ю. Университеты Российской империи глазами медиевиста (в защиту «идола истоков») // Диалог со временем. Альманах интеллектуальной истории. Вып. 7. М., 2001. С. 207–223.

Университет для России. Взгляд на историю культуры XVIII столетия / Под ред. В. В. Пономаревой и Л. Б. Хорошиловой. М., 1997.

Университет для России. Т. 2. Московский университет в александровскую эпоху / Под ред. В. В. Пономаревой и Л. Б. Хорошиловой. М., 2001.

Ферлюдин П. И. Исторический обзор мер по высшему образованию в России. Саратов, 1894.

Физико-математический факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования. 1805–1905. Харьков, 1908.

Фонкич Б. Л. Греко-славянская школа на московском Печатном дворе в 80-х гг. XVII в. (Типографская школа) // Очерки феодальной России. Вып. 3. М.,1999. С. 149–246.

Фонкич Б. Л. К истории организации славяно-греко-латинского училища в московской Бронной слободе в конце 60-х гг. XVII в. // Очерки феодальной России. Вып. 2. М.,1998. С. 187–225.

Фонкич Б. Л. «Привилегия на Академию» Симеона Полоцкого – Сильвестра Медведева // Очерки феодальной России. Вып. 4. М., 2000. С. 237–297.

Фундаминский М. И. Социальное положение ученых в России XVIII столетия // Наука и культура России XVIII века. Л., 1984. С. 52–70.

Харківський Національний університет ім. В. H. Каразіна за 200 років. Харків, 2004.

Харлампович К. В. Западнорусские православные школы XVI и начала XVII в., отношение их к инославным, религиозное обучение в них и заслуги их в деле защиты православной веры и церкви. Казань, 1898.

Харлампович К. В. Малороссийское влияние на великорусскую церковную жизнь. Т. 1. Казань, 1914.

Харлампович К. В. Острожская православная школа // Киевская старина. 1897. № 5–6.

Харьковский государственный университет им. А. М. Горького за 150 лет. 1805–1955. Харьков, 1955.

ХижнякЗ. И. Киево-могилянская академия. Киев, 1988.

Хлопников А. М. Философские воззрения профессора Московского университета И. Г. Буле // Вестник Моск. ун-та. Сер. 7. Философия. 1997. № 3.

Чучмарев В. Лейбниц и русская культура. Из истории международных научных и культурных связей. М., 1968.

Шевченко M. М. Конец одного величия. Власть, образование и печатное слово в Императорской России на пороге Освободительных реформ. М.,2003.

Шевырев С. П. История Императорского Московского университета, написанная к столетнему его юбилею. М., 1855.

Шмурло Е. П. В. Постников. Несколько данных для его биографии. Юрьев, 1894.

И. И. Шувалов. К 270-летию со дня рождения / Сост. В. В. Ремарчук, Н. Б. Мельникова. М.,1997.

Шустова Ю. Э. Школа Львовского Успенского ставропигийского братства в конце XVI – начале XVII в.: взаимодействие греко-славянских культурных традиций // Россия и христианский Восток / Под ред. Б. Л. Фонкича. Вып. II–III. M., 2004.

Щетинина Г. И. Университеты в России и устав 1884 года. М., 1976.

Эймонтова Р. Г. Русские университеты на грани двух эпох: от крепостничества к капитализму. М., 1985.

Эймонтова Р. Г. Русские университеты на путях реформы. Шестидесятые годы XIX века. М.,1993.

Экономцев И. Н. Предыстория создания Московской Академии и ее первоначальный период, связанный с деятельностью братьев Лихудов // Московская духовная академия. 300 лет. Богословские труды. М., 1986.

Юридический факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования (1805–1905). Харьков, 1908.

Якушкин В. Е. Из истории русских университетов в XIX веке // Вестник воспитания. 1901. № 7. С. 34–58.

Яламас Д. А. Столкновение представителей греческой и латинской культур в Москве во второй половине XVII столетия (некоторые эпизоды из жизни братьев Лихудов) // Научные доклады филологического факультета МГУ Вып. 2. М.,1990. С. 119–123.

Abaschnik V A. Johann Albrecht Bernhard Dorn (1805—1881) aus Coburg als Professor der Orientalistik in Charkov und Sankt-Peterburg // Coburger Geschichtsblätter. Hefte 1—2. Coburg, 2004. S. 26—39.

Althaus H. Hegel und die heroischen Jahre der Philosophie: eine Biographie. München, 1992.

Amburger E. Beiträge zur Geschichte der deutsch-russischen kulturellen Beziehungen. Giessen, 1961.

Aufklärung und Erneuerung. Beiträge zur Geschichte der Universität Halle im ersten Jahrhundert ihres Bestehens (1694—1806) / Hrsg. von G. Jerouschek und A. Sames. Halle, 1994.

Beiträge zu Problemen deutscher Universitätsgründungen der frühen Neuzeit / Hrsg. von P. Baumgart und N. Hammerstein. Wolfenbütteler Forschungen 4. Nendeln; Liechtenstein, 1978.

Beiträge zur Geschichte der Martin-Luther-Universität Halle-Wittenberg / Hrsg. von H. J. Rupieper. Halle, 2002.

Benz E. Leibniz und Peter der Große. Der Beitrag Leibnizens zur russischen Kultur-Religions und Wirtschaftspolitik seiner Zeit. Berlin, 1947.

Berding H. Napoleonische Herrschafts-und Gesellschaftspolitik im Königreich Westphalen. 1807—1813. Göttingen, 1971.

BerkovP. N. Deutsch-russische kulturelle Beziehungen im 18. Jahrhundert // Die deutsch-russische Begegnung und Leonard Euler. Beiträge zu den Beziehungen der deutschen und der russischen Wissenschaft und Kultur im 18. Jahrhundert. Berlin, 1958. S. 80.

Bienemann F. Der Dorpater Professor G. F. Parrot und Kaiser Alexander I. Reval, 1902.

Birkenmaier W. Das russische Heidelberg. Heidelberg, 1995.

Boehm L. Die Ludwig-Maximilians-Universität: Ingolstadt, Landshut, München (1472—1972). Berlin, 1972.

Boehm L. Wilhelm von Humboldt (1767—1835) and the University: Idea and Implementation // Town and Gown: the University in Search of its Origin / Ed. W. Rüegg. Geneve, 1983. P. 89—105.

Boockmann H. Wissen und Widerstand. Geschichte der deutschen Universität. Berlin, 1999.

Braubach M. Kleine Geschichte der Universität Bonn. Krefeld, 1950.

Buff W. Gerlach Adolph von Münchhausen als Gründer der Universität Göttingen. Göttingen, 1937.

Chachaj M. Czy Jan Zamoyski byl doktorem oboja praw Uniwersytetu Padewskiego? // Podröze po historii. Studia z dziejöw kultury i polityki europejskiej ofiarowane professorowi Stanislawowi Grzybowskiemu / Red. F. Lesniak. Krakow, 2000.

Charlampowicz K. W. Polski wplyw na szkilnictwo rusie w XVI i XVII st. Lwöw, 1924.

Cobb J. D. The forgotten reforms: non-prussian universities 1797—1817. PhD Thesis. University of Wisconsin-Madison, 1980.

Deutsche Geschichte. Bd. 2. Frühe Neuzeit / Hrsg. von B. Moeller u.a. Göttingen, 1985.

Donnert E. Philipp Heinrich Dilthey (1723—1781) und sein Bildungsplan für Rußland von 1764 // Österreichische Ostehefte. Bd. 31 (1989). S. 203—237.

Döring D. Die Universität Leipzig im Zeitalter der Aufklärung. Geschichte, Stand und Perspektiven der Forschung // Historisches Jahrbuch. Bd. 122. (2002). S. 413—461.

Ebel W. Catalogus professorum Gottingensium. 1734—1962. Göttingen, 1962.

«Einsamkeit und Freiheit» neu besichtigt. Universitätsreformen und Disziplinbildung in Preußen als Modell für Wissenschaftspolitik im Europa des 19. Jahrhunderts / Hrsg. von G. Schub ring. Stuttgart, 1991.

Ellwein Ih. Die deutsche Universität: vom Mittelalter bis Gegenwart. Königstein / Ts., 1985 (2., verb, und erg. Aufl., Frankfurt a. M„ 1992).

Engelbrecht H. Geschichte des österreichischen Bildungswesens. Erziehung und Unterricht auf dem Boden Österreichs. Bd. 3. Von der frühen Aufklärung bis zum Vormärz. Wien, 1984.

Engelhorn W. Die Universität Würzburg: 1803—1848. Ein Beitrag zur Verfassungs-und Institutionengeschichte. Neustadt an der Aisch, 1987.

Eulenburg F. Die Frequenz der deutschen Universitäten von ihrer Gründung bis zur Gegenwart. Leipzig, 1904.

Fester R. «Der Universitäts-Bereiser» Friedrich Gedike und sein Bericht an Friedrich Wilhelm II. (1. Ergänzungsheft des Archivs für Kulturgeschichte). Berlin, 1905.

Finanzierung von Universität und Wissenschaft in Vergangenheit und Gegenwart / Hrsg. von R. Ch. Schwinges. Basel, 2005.

FinkelL., Starzynski S. Historya Uniwersytetu Lwowskiego. Lwow, 1894.

Finster R., van den Heuvel G. Gottfried Wilhelm Leibniz. Reinbeck, 1990.

Flynn /. The University Reform of tsar Alexander I. 1802—1835. Washington, 1988.

FrijhoffW. Surplus où deficit? Hypothèse sur le nombre réel des étudiants en Allemagne a l'époque moderne (1576—1815) // Francia. 1979. V. 7. P. 179—218.

Gebhardt О. v. Ch. F. Matthaei und seine Sammlung griechischer Handschiften // Centraiblatt für Bibliothekswesen. 1898. Bd. XV.

Geliert C. The emergence of three university models. Institutional und functional modifications in European higher education. Florenz, 1991.

Geyer D. Vom Weltbezug zur Tübinger Provinz: Bilfinger in Petersburg // Literatur in der Demokratie: W. Jens zum 60. Geburtstag. Tübingen, 1983. S. 285—293.

Grau C. Petrinische kulturpolitische Bestrebungen und ihr Einfluß auf die Gestaltung der deutsch-russischen wissenschaftlichen Beziehungen im ersten Drittel des 18. Jahrhunderts. Habilitationschrift. Berlin, 1966.

Grzybowski S. Jan Zamoyski. Warszawa, 1994.

Gundelach E. Die Verfassung der Göttinger Universität in drei Jahrhunderten. Göttingen, 1955.

«Der gute Kopf leuchtet überall hervor». Goethe, Göttingen und die Wissenschaft / Hrsg. von E. Mittler, E. Purpus und G. Schwedt. Göttingen, 1999.

HaaseF.-A. Christian Gottlob Heyne (1729—1812): Bibliographie zu Leben und Werk. Heidelberg, 2002.

Hammerstein N. Aufklärung und katholisches Reich. Untersuchungen zur Universitätsreform und Politik katholischer Territorien des Heiligen Römischen Reichs deutscher Nation im 18. Jahrhundert. Berlin, 1977.

von Harnack A. Geschichte der königlich preussischen Akademie der Wissenschaften zu Berlin. Bd. 1—2. Berlin, 1900.

Heer G. Geschichte der Deutschen Burschenschaft. Bd. 2. Die Demagogenzeit. Von den Karlsbader Beschlüssen bis zum Frankfürter Wachensturm (1820– 1833). Heidelberg, 1965.

Heindl W. Beamte, Staatsdienst und Universitätsreform. Zur Ausbildung der höheren Bürokratie in Österreich, 1740—1848 // Das achtzehnte Jahrhundert und Österreich. 1987. Bd. 4. S. 35—53.

Hengst K. Jesuiten an Universitäten und Jesuitenuniversitäten. Paderborn; München; Wien, 1981.

Hermelink H., Kaehler S. A. Die Philipps-Universität zu Marburg. 1527—1927. Marburg, 1927.

A History of the University in Europe. Vol. 1. Universities in the Middle Ages. Cambridge, 1992; Vol. 2. Universities in Early Modern Europe (1500—1800). Cambridge, 1996; Vol. 3. Universities in the Nineteenth and Early Twentieth Centuries (1800—1945). Cambridge, 2004.

Histoire des universités en France / Ed. J. Verger. Toulouse, 1986.

Hoffmann P. Anton Friedrich Büsching (1724—1793). Ein Leben im Zeitalter der Aufklärung. Berlin, 2000.

Hoffmann P. Gerhard Friedrich Müller (1705—1783): Historiker, Geograph, Archivar im Dienste Russlands (Herforder Forschungen, 19). Frankfurt a. M., 2005.

Horstmann A. Antike Theoria und moderne Wissenschaft: August Boeckhs Konzeption der Philologie. Frankfürt a. M., 1992.

Howard 7h. A. Protestant Theology and the Making of the Modern German University. Oxford, 2006.

Humboldt International. Der Export des deutschen Universitätsmodells im 19. und 20. Jahrhundert / Hrsg. von R. Ch. Schwinges. Basel, 2001.

Iggers G. Leopold von Ranke and the shaping of the historical discipline. Syracuse, New York, 1990.

Jaspers К Die Idee der Universität. Berlin, 1946.

Jung E. Wartburgfest 1817: Aufbruch zur deutschen Einheit. Stuttgart, 1991.

Keller M. Wegbereiter der Aufklärung: Gottfried Wilhelm Leibniz' Wirken für Peter den Großen und sein Reich // Russen und Rußland aus deutscher Sicht. Bd. 1: 9—17. Jahrhundert. München, 1985.

Kempa T. Konstanty Wasyl Ostrogski (ok. 1524/25 – 1608), wojewoda Kijowski i marszalek ziemi Wolynskiej. Torun, 1997.

Kink R. Geschichte der kaiserlichen Universität zu Wien. Bd. 1—2. Wien, 1854.

E M. Klinger. Ein verbannter Göttersohn. Lebensspuren (1752—1831) / Hrsg. von G. Uedling. Stuttgart, 1981.

Koch F. Christian Fürchtegott Geliert: Poet und Pädagoge der Aufklärung. Weinheim, 1992.

Kochanowski /. K. Dzieje Akademii Zamojskiej. Krakow, 1900.

Die Königlich Preussische Akademie der Wissenschaften zu Berlin im Kaiserreich / Hrsg. von J. Kocka, mitarb. R. Hohlfeld und P. Walther. Berlin, 1999.

Kopetz H. Forschung und Lehre: die Idee der Universität bei Humboldt, Jaspers, Schelsky und Mittelstrass. Wien, 2002.

Kramer G. A. H. Francke. Ein Lebensbild. Halle, 1882.

Kravcenko V Die Gründung der Universität Char'kov. Zu einigen historiographischen Mythos // Jahrbuch für Universitätsgeschichte. 4 (2001). S. 137—145.

Kusber /. Eliten-und Volksbildung im Zarenreich während des 18. und in der ersten Hälfte des 19. Jahrhunderts. Studien zu Diskurs, Gesetzgebung und Umsetzung (Quellen und Studien zur Geschichte des östlichen Europa, 65). Stuttgart, 2004.

Lauer R. Die Beziehungen der Göttinger Universität zu Rußland // Göttinger Jahrbuch. 1973. S. 219—241.

Lehmann U. Der Gottschedkreis und Russland. Deutsch-russische Literaturbeziehungen im Zeitalter der Aufklärung. Berlin, 1966.

Lehmann-Carli G. A. L. Schlözer als Russland-Historiker, sein Göttinger Studiosus A. I. Turgenev und der russische «Reichshistoriograph» N. M. Karamzin // Europa in der Frühen Neuzeit. Festschrift für Günter Mühlpfordt / Hrsg. von E. Donnert. Bd. 2. Köln; Weimar; Wien, 1999. S. 539—554.

Lenz M. Geschichte der Königlichen Friedrich-Wilhelms-Universität zu Berlin. Bd. 1—4. Berlin, 1910.

Liebling H. G. В. Bilfingen Tübingen, 1961.

Lietuvos istorija / Red. A. Sapoka. Kaunas, 1936.

Malich В. Von Gröst bei Merseburg nach Moskau. Ch. F. Matthaei // Europa in der Frühen Neuzeit. Festschrift für G. Mühlpfordt / Hrsg. von E. Donnert. Bd. 3. Köln; Weimar; Wien, 1997.

Marino L. Praeceptores Germaniae. Göttingen 1770—1820 (Göttingen Universitätsschriften, Serie A: Schriften 10). Göttingen, 1995.

Märker A. Geschichte der Universität Erfurt 1392—1816. Weimar, 1993.

Maurer T. «Abkommandiert» in die «akademische Freiheit». Russischen Professorennachwuchs in Deutschland im 19. Jahrhundert // Tel Aviver Jahrbuch für deutsche Geschichte. Bd. XXIV. 1995.

Maurer T. Hochschullehrer im Zarenreich. Ein Beitrag zur Sozial-und Bildungsgeschichte. Köln; Weimar; Wien, 1998.

McClelland Ch. State, Society and University in Germany. 1700—1914. Cambridge, 1980.

Meiners Ch. Geschichte der Entstehung und Entwicklung der hohen Schulen unsers Erdtheils. Bd. 1—4. Göttingen, 1802—1805.

Meiners Ch. Über die Verfassung und Verwaltung deutcher Universitäten. Bd. 1—2. Göttingen, 1801.

Meyer K. Die Entstehung der «Universitätsfrage» in Russland. Zum Verhältnis von Universitäten, Staat und Gesellschaft zu Beginn des 19. Jahrhunderts // Forschungen zur osteuropäischen Geschichte. Bd. 25 (1978). S. 229—238.

MorawP. Aspekte und Dimensionen älterer deutscher Universitätsgeschichte // Academia Gissensis / Hrsg. von P. Moraw und V. Press. Marburg 1982. S. 1—43.

Moraw P. Kleine Geschichte der Universität Gießen von den Anfängen bis zur Gegenwart. Gießen, 1990.

Mühlberger K. Die Universität Wien. Kurze Blicke auf eine lange Geschichte. Wien, 1996.

Muhlack U. Die Universitäten im Zeichen von Neuhumanismus und Idealismus // Beiträge zu Problemen deutscher Universitätsgründungen der frühen Neuzeit / Hrsg. von P. Baumgart und N. Hammerstein. Wolfenbütteler Forschungen 4. Nendeln; Liechtenstein, 1978.

Mühlpfordt G. Deutsch-russische Wissenschaftsbeziehungen in der Zeit der Aufklärung (Christian Wolff und die Gründung der Peterburger Akademie der Wissenschaften) // 450 Jahre Martin-Luther-Universität Halle-Wittenberg. Halle, 1952. Bd. 2. S. 161—202.

Mühlpfordt G. Russlands Aufklärer und die Mitteldeutsche Aufklärung: Begegnungen, Zusammenwirken, Partnerschaft // Deutsch-russische Beziehungen im 18. Jahrhundert. Kultur, Wissenschaft und Diplomatie / Hrsg. von C. Grau, S. Karp, J. Voss. Wiesbaden, 1997. S. 83—166.

Mühlpfordt G. A. L. Schlözer, 1735—1809 // Wegbereiter der deutsch-slawischen Wechselseitigkeit / Hrsg. von E. Winter und G. Jarosch (Quellen und Studien zur Geschichte Osteuropas, 26). Berlin, 1983. S. 133—156.

Müller G. F. Nachrichten zur Geschichte der Akademie der Wissenschaften // Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 6. История Академии наук Г Ф. Миллера с продолжениями И. Г Штриттера (1725– 1743). СПб., 1890.

Müller R. A. Geschichte der Universität. Von mittelalterlichen Universitas zur deutschen Hochschule. München, 1990.

Müller-Dietz H. Deutsche Gelehrte erleben Russland // Russen und Russland aus deutscher Sicht. 19. Jht: Von der Jahrhundertwende bis zur Reichsgründung. München, 1992. S. 155—164.

Mythos Humboldt. Vergangenheit und Zukunft der deutschen Universitäten / Hrsg. von M. G. Ash. Wien; Köln; Weimar, 1999.

Neubauer H. Alexander I in Heidelberg – 1815 // Russland und Deutschland / Hrsg. U. Liszkovsky. Kieler Historische Studien 22. Stuttgart, 1974. S. 160– 170.

Novak К. Schleiermacher: Leben, Werk und Wirkung. Göttingen, 2002.

Paletschek S. Die Erfindung der Humboldtschen Universität: die Konstruktion der deutschen Universitätsidee in der ersten Hälfte des 20. Jahrhunderts // Historische Anthropologie. 2002. Bd. 10 (2). S. 183—205.

Paletschek S. Geschichte der Habilitation an der Universität Tübingen im 19. und 20. Jahrhundert – Das Beispiel der Wirtschaftswissenschaftlichen (ehemals Staatswissenschaftlichen) Fakultät // Tübinger Professoren der Wirtschaftswissenschaft (1817—1991) – Leben und Werk / Hrsg. von H. Strecker et al. Stuttgart, 2001.

Palmer R. R. The Improvement of Humanity: Education and French Revolution. Princeton, 1985.

Paulsen F. Geschichte des gelehrten Unterrichts auf den deutschen Schulen und Universitäten vom Ausgang des Mittelalters bis zur Gegenwart. Bd. 1—2. Leipzig, 1896—1897 (3. Aufl., Leipzig, 1919—1921).

Peters M. Altes Reich und Europa. Der Historiker, Statistiker und Publizist August Ludwig (v.) Schlözer (1735—1809). (Forschung zur Geschichte der Neuzeit. Marburger Beiträge, 6). Münster; Hamburg; London, 2003.

Pohrt H. A. L. von Schlözers Beitrag zur deutschen Slavistik und Russlandskunde // Gesellschaft und Kultur Russlands in der 2. Hälfte des 18. Jahrhunderts / Hrsg. von E. Donnert (Beiträge zur Geschichte der UdSSR, 6). Halle, 1983. S. 150—176.

Prahl H. W. Sozialgeschichte des Hochschulwesens. München, 1978.

Prahl H. W., Schmidt-Harzbach I. Die Universität: eine Kultur-und Sozialgeschichte. München, 1981.

Pütter J. S. Versuch einer academischen Gelehrten-Geschichte von der Georg-Augustus-Universität zu Göttingen. Göttingen, 1765 (Teil 1), 1788 (Teil 2).

Raab H. Die Anfänge der slawischen Studien im deutschen Ostseeraum unter besonderer Berücksichtigung von Mecklenburg und Vorpommern // Wissenschaftliche Zeitschrift der Ernst Moritz Arndt-Universität Greifswald. Gesellschafts-und sprachwissenschaftliche Reihe. Nr. 4/5 (1955/56). S. 359—360.

Rieger M. Friedrich Maximilian Klinger. Sein Leben und Werke. Bd. 1—2. Darmstadt, 1880—1896.

Rückert J. Idealismus, Jurisprudenz und Politik bei Friedrich Karl von Savigny. Edelsbach, 1984.

Rüegg W. Der Mythos der Humboldtschen Universität // Universitas in theologia – theologia in universitate. Zürich, 1997. S. 155—174.

Schelsky H. Einsamkeit und Freiheit. Idee und Gestalt der deutschen Universität und ihrer Reformen. Reinbeck, 1963 (2. Aufl., Düsseldorf, 1971).

SchindlingA. Bildung und Wissenschaft in der frühen Neizeit. 1650—1800. München, 1994.

Schippan M. Die Moskauer Universität und deutsche Gelehrte in der zweiten Hälfte des 18. Jahrhunderts // Russische Aufklärungsrezeption im Kontext offizieller Bildungskonzepte (1700—1825) / Hrsg. G. Lehmann-Carli, M. Schippan, B. Scholz, S. Brohm. Berlin, 2001.

Schmid G. Fr. A. Wolf, der Philologe, und die Universität Charkow (1807—1808) // Russische Revue. Vierteljahresschrift zur Kunde Rußlands. 1879. Bd. 8.

Schmidt G. Geschichte des Alten Reichs. Staat und Nation in der Frühen Neuzeit. 1495—1806. München, 1999.

Schmidt W. Ein vergessener Rebell: Leben und Wirken des Christian Thomasius. München, 1995.

Schneppen H. Niederländische Universitäten und deutsches Geistesleben. Von der Gründung der Universität Leiden bis ins späte 18. Jahrhundert. Münster, 1960.

Schräder W. Geschichte der Friedrichs-Universität zu Halle. T. 1—2. Berlin, 1894.

Sechshundert Jahre Ruprecht-Karls-Universität Heidelberg. 1386—1986. Bd. 1. Berlin; Heidelberg, 1986.

Schwedt G. Liebig und seine Schüler. Berlin, 2002.

von Selle G. Die Georg-August-Universität zu Göttingen. 1737—1937. Göttingen, 1937.

von Selle G. Geschichte der Albertus-Universität zu Königsberg in Preußen (2. Aufl.). Würzburg, 1956.

Spranger E. Über das Wesen der Universität. Leipzig, 1910.

Stätten des Geistes. Grosse Universitäten Europas von der Antike bis zur Gegenwart / Hrsg. von A. Demandt. Köln; Weimar; Wien, 1999.

Stichweh R. Der frühmoderne Staat und die europäische Universität. Frankfurt a. M„ 1991.

Stieda W. Deutsche Gelehrte als Professoren an der Universität Moskau. Leipzig, 1930.

Tamul V Die Dörptsche Universität – Landes-oder Reichsuniversität? Zum Verhältnis von Deutschbalten, Stadt und Universität im 19. Jahrhundert // Zur Geschichte der Deutschen in Dorpat / Hrsg. von H. Piirimäe und C. Sommerhage. Tartu, 1998. S. 85—110.

Tamul V Das Professoreninstitut und der Anteil der Universität Dorpat/Tartu an den russisch-deutschen Wissenschaftskontakten im ersten Drittel des 19. Jahrhunderts // Zeitschrift für Ostforschung. 41. Jahrgang. 1992. Heft 4. S. 525—542

Takamori A. Die erste Berliner Universitätsverfassung und ihr Einfluß auf das japanische Hochschulwesen // Jahrbuch für Universitätsgeschichte. Bd. 2.1999. S. 137—150.

Tetzner /. Die Leipziger Neuen Zeitungen von Gelehrten Sachen über die Anfänge der Peterburger Akademie // Zeitschrift für Slavistik. 1956. В. 1. H. 2. S. 93—120.

Thümmel H. W. Die Tübinger Universitätsverfassung im Zeitalter des Absolutismus. Tübingen, 1975.

Die ungarische Universitätsbildung und Europa / Hrsg. M. Font, L. Szögi. Pécs, 2001.

Università in Europa. Le istituzioni universitarie dal Medio Evo ai nostri giorni: strutture, organizzione, funzionamento / Ed. A. Romano. Messina, 1995.

Die Universität Jena. Tradition und Innovation um 1800 / Hrsg. von G. Müller, K. Ries und P. Ziehe. Stuttgart, 2001.

Die Universitäten Dorpat / Tartu, Riga und Wilna / Vilnius. 1579—1979. Beiträge zu ihrer Geschichte und ihrer Wirkungskreis im Grenzbereich zwischen West und Ost / Hrsg. G. von Pistohlkors, T. Raun, P. Kaegbein. Köln; Wien, 1987.

Universitäten und Aufklärung / Hrsg. von N. Hammerstein. Göttingen, 1995.

Universitäten und Hochschulen in Deutschland, Österreich und der Schweiz. Eine Universitätsgeschichte in Einzeldarstellungen / Hrsg. von L. Boehm und R. A. Müller. Düsseldorf, 1983.

Universités et institutions universitaires européennes au XVIIIe siècle. Entre modernisation et tradition / Dir. F. Cadillion, J. Mondot, J. Verger. Bordeaux, 1999.

Utermöhlen G. Die Rußlandthematikim Briefwechsel zwischen August Hermann Francke und Gottfried Wilhelm Leibniz // Halle und Osteuropa. Zur europäischen Ausstrahlung des hallischen Pietismus / Hrsg. von J. Wallmann und U. Sträter. Tübingen, 1998.

450 Jahre Martin-Luther-Universität Halle-Wittenberg. Bd. 1—2. Halle, 1952.

Vilniaus universitetas Europoje: praeitis, dabartis, ateitis. Vilnius, 2005.

Vierhaus R. Deutschland im Zeitalter des Absolutismus. Göttingen, 1978.

Vierhaus R. Etappen der Göttinger Akademiegeschichte // Nachrichten der Akademie der Wissenschaften zu Göttingen. 1. Philologisch-historische Klasse. № 2 (2003).

Voigt J. H. Die Universität Stuttgart: Phase ihrer Geschichte. Stuttgart, 1981.

Volbehr F., Weyl R. Professoren und Dozenten der Christian-Albrechts-Universität zu Kiel 1665—1954. Kiel, 1956.

Voss J. Die Akademien als Organisationsträger der Wissenschaften im 18. Jahrhundert // Historische Zeitschrift. Bd. 231 (1980). S. 43—58.

W kregu akademickiego Zamoscia / Red. H. Gmiterek. Lublin, 1996.

Walther К. K. Johann Baptist Schad in Rußland // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 1992. Bd. 40. № 3. S. 340—365.

Wangermann E. Aufklärung und staatsbürgerliche Erziehung. Gottfried van Swieten als Reformator des österreichischen Unterrichtswesens 1781—1791. München, 1978.

Weber W. Geschichte der europäischen Universität. Stuttgart, 2002.

Wegenetz europäischen Geistes. Bd. 1. Wissenschaftszentren und geistige Wechselbeziehungen zwischen Mittel-und Südosteuropa vom Ende des 18. Jahrhunderts bis zum Ersten Weltkrieg / Hrsg. von R. G. Plaschka und K. Mack. München, 1983.

Wendehorst A. Geschichte der Friedrich-Alexander Universität Erlangen-Nürnberg. München, 1993.

Winter E. L. Blumentrost d. J. und die Anfänge der Peterburger Akademie der Wissenschaften // Jahrbuch für Geschichte der UdSSR und der volkdemokratischer Länder Europas. Bd. 8. Berlin, 1964. S. 247—269.

Winter E. Deutsch-russische Wissenschaftsbeziehungen im 18. Jahrhundert. Berlin, 1981.

Winter E. Halle als Ausgangspunkt der deutschen Russlandkunde. Berlin, 1953.

Wischnitzer M. Die Universität Göttingen und die Entwiklung der liberalen Ideen in Rußland im ersten Viertel des 19. Jh. Berlin, 1907.

Wissenschaftspolitik in Mittel-und Osteuropa. Wissenschaftliche Gesellschaften, Akademien und Hochschulen im 18. und beginnenden 19. Jahrhundert / Hrsg. von E. Amburger, M. Ciesla und Laslo Sziklay. Berlin, 1976.

Wittrock В. The modern University: the three Transformations // The European and American University since 1800 / Ed. Sh. Rothblatt, В. Wittrock. Cambridge, 1993. P. 303—361.

Wollgast S. Zur Geschichte des Promotionswesens in Deutschland. Bergisch Gladbach, 2001.

Zaitseva E. A. Deutsche an der Moskauer Universität des 19. Jahrhunderts: Ferdinand Friedrich von Reuss (1778—1852) // Deutsch-russische Beziehungen in Medizin und Naturwissenschaften. Bd. 3. Aachen, 2001. S. 209—226.

Ziegengeist G. Varnhagen von Ense als Vermittler russischer Literatur im Vormärz // Zeitschrift für Slavistik. 1984. Bd. 29. № 6.

Ziolkovski T. Das Amt des Poeten. Die deutsche Romantik und ihre Instituten. Stuttgart, 1992.

Примечания

1

A History of the University in Europe / Gen. ed. W. Rüegg. Vol. 1. Universities in the Middle Ages / Ed. H. De Ridder-Symoens. Cambridge, 1992; Vol. 2. Universities in Early Modern Europe (1500—1800) / Ed. H. De Ridder-Symoens. Cambridge, 1996; Vol. 3. Universities in the Nineteenth and Early Twentieth Centuries (1800—1945) / Ed. W. Rüegg. Cambridge, 2004. Четвертый том «Universities from 1945 to Present (1945—1992)» пока еще не издан.

2

Серия Veröffentlichungen der Gesellschaft für Universitäts-und Wissenschaftsgeschichte / Hrsg. von R. Ch. Schwinges – Humboldt International. Der Export des deutschen Universitätsmodells im 19. und 20. Jahrhundert. Basel, 2001; Finanzierung von Universität und Wissenschaft in Vergangenheit und Gegenwart. Basel, 2005; Examen, Titel, Promotoinen. Akademisches und Staatliches Qualifikationswesen vom 13. bis zum 20. Jahrhundert. Basel, 2007; см. также www.guw.unibe.ch.

3

Moraw Р. Aspekte und Dimensionen älterer deutscher Universitätsgeschichte // Academia Gissensis / Hrsg. von P. Moraw und V. Press. Marburg, 1982. S. 1—43;Geliert C. The emergence of three university models. Institutional und functional modifications in European higher education. Florenz, 1991;Wittrock В. The modern University: the three Transformations // The European and American University since 1800 / Ed. Sh. Rothblatt, В. Wittrock. Cambridge, 1993. P. 303—361.

4

Moraw P. Universitäten, Gelehrte und Gelehrsamkeit in Deutschland vor und um 1800 // Humboldt International. S. 20.

5

Подчеркнем, однако, что ошибочно было бы говорить о различных «протестантской» и «католической» моделях университета, поскольку все основные принципы их организации не выходили за общие рамки «доклассической» модели, а различия являлись внешними по отношению к внутренней структуре и функциям университета (см. главу 1).

6

Meiners Ch. Über die Verfassung und Verwaltung deutscher Universitäten. Göttingen, 1801;Meiners Ch. Geschichte der Entstehung und Entwicklung der hohen Schulen unsers Erdtheils. Bd. 1—4. Göttingen, 1802—1805.

7

Шевырев С. П. История Императорского Московского университета, написанная к столетнему его юбилею. М., 1855; Григорьев В. В. Императорский Санкт-Петербургский университет в течение первых пятидесяти лет его существования. СПб., 1870; Багалей Д. И. Опыт истории Харьковского университета (по неизданным материалам). Т. 1–2. Харьков, 1893–1898; Петухов Е. В. Императорский Юрьевский, бывший Дерптский университет за сто лет его существования. Юрьев, 1902; Загоскин Н. П. История Императорского Казанского университета за первые сто лет его существования. Т. 1–4. Казань, 1902–1904.

8

Сухомлинов М. И. Материалы для истории образования в царствование императора Александра I. СПб., 1865; переизд. в кн.: Он же. Исследования по русской литературе и просвещению. Т. 1. СПб., 1889. 

9

Сухомлинов М. И. Указ. соч. Т. 1. С. 1–2.

10

Иконников В. С. Русские университеты в связи с ходом общественного образования// Вестник Европы. 1876. № 9. С. 161–206. № 10. С. 492–550. № 11. С. 73—132.

11

Ферлюдин П. И. Исторический обзор мер по высшему образованию в России. Саратов, 1894.

12

Глинский Б. Б. Университетские уставы (1755–1884) // Исторический вестник. 1900. № 1.С. 324–351.

13

Якушкин В. Е. Из истории русских университетов в XIX веке // Вестник воспитания. 1901. № 7. С. 34–58.

Глинский Б. Б. Указ. соч. С. 332.

14

Глинский Б. Б. Указ. соч. С. 332. 

15

Там же. С. 329. 

16

Там же. С. 335, 339, 344. 

17

Якушкин В. Е. Указ. соч. С. 36.

18

Рождественский С. В. Исторический обзор деятельности министерства народного просвещения. СПб., 1902; Он же. Университетский вопрос в царствование императрицы Екатерины II и система народного просвещения по Уставам 1804 г. // Вестник Европы. 1907. Т. 4. № 7; Он же. Очерки по истории систем народного просвещения России в XVIII–XIX веках. Т. 1. СПб., 1912.

19

Рождественский С. В. Очерки по истории систем народного просвещения в России… С. 80.

20

Рождественский С. В. Очерки по истории систем народного просвещения в России… С. 653. 

21

Харлампович К. Западнорусские православные школы XVI и начала XVII в., отношение их к инославным, религиозное обучение в них и заслуги их в деле защиты православной веры и церкви. Казань, 1898; Он же. Малороссийское влияние на великорусскую церковную жизнь. Т. 1. Казань, 1914.

22

Голубев С. Т. Киевский митрополит Петр Могила и его сподвижники (опыт исторического исследования). Т. 1. Киев, 1883; Т. 2. Киев, 1898; Петров Н. И. Киевская академия во второй половине XVII века. Киев, 1895; Вишневский Д. К. Киевская академия в первой половине XVIII столетия. Киев, 1903. 

23

Каптерев Н. Ф. О греко-латинских школах в Москве в XVII в. до открытия Славяно-греко-латинской академии // Прибавления к творениям св. отцов в русском переводе. Ч. 44. М., 1889; Прозоровский А. А. Сильвестр Медведев (Его жизнь и деятельность). М., 1896; Сменцовский M. Н. Братья Лихуды. Опыт исследования из истории церковного просвещения и церковной жизни конца XVII и начала XVIII веков. СПб., 1899; Галкин А. Академия в Москве в XVII столетии. М., 1913.

24

Lenz M. Geschichte der Königlichen Friedrich-Wilhelms-Universität zu Berlin. Bd. 1 —4. Berlin, 1910.

25

Paulsen F. Geschichte des gelehrten Unterrichts auf den deutschen Schulen und Universitäten vom Ausgang des Mittelalters bis zur Gegenwart. Bd. 1—2. Leipzig, 1896—1897 (3. Aufl. Leipzig, 1919—1921; сокращ. рус. перевод: Паульсен Ф. Германские университеты. СПб., 1904).

26

Корбут М. К. Казанский государственный университет имени В. И. Ульянова-Ленина за 125 лет. Т. 1–2. Казань, 1930. зд. цит. Т. 1. С. 6; Очерки по истории Московского университета // Ученые записки МГУ История. Вып. 50. М., 1940; Харьковский государственный университет им. А. М. Горького за 150 лет. 1805–1955. Харьков, 1955. История Ленинградского университета. Очерки. 1819–1969. Л., 1969; Казанский университет, 1804–1979: Очерки истории. Казань, 1979. 

27

История Московского университета / Под ред. M. Н. Тихомирова. Т. 1. М., 1955; Белявский M. Т. М. В. Ломоносов и основание Московского университета. М., 1955.

28

История Московского университета. Т. 1. С. 11.

29

История Московского университета. Т. 1. С. 78–79.

30

Пенчко Н. А. Основание Московского университета. М., 1953. С. 81. 

31

Краснобаев Б. И. Начальный период деятельности Московского университета //История ССС Р. 1980. № 3. С. 130—141; rasnobaev B. I. Die Rolle der Moskauer Universität bei der Entwicklung kultureller Beziehungen zwischen den europäischen Ländern im 18. und zu Beginn des 19. Jahrhunderts // Wegenetz europäischen Geistes. Bd. 1. Wissenschaftszentren und geistige Wechselbeziehungen zwischen Mittel-und Südosteuropa vom Ende des 18. Jahrhunderts bis zum Ersten Weltkrieg / Hrsg. von R. G. Plaschka und K. Mack. München, 1983. S. 385—394. 

32

Андреев А. И. Основание Академии наук в Петербурге // Петр Великий: Сб. ст. М.; Л., 1947. С. 284–333.

33

Кулябко Е. С. М. В. Ломоносов и учебная деятельность Петербургской Академии наук. М.; Л., 1962; Она же. Замечательные питомцы Академического университета. Л., 1977.

34

Копелевич Ю. X. Основание Петербургской Академии наук. Л., 1977.

35

История АН ССС Р. Т. 1. М.; Л., 1958. С. 145—148. 

36

Марголис Ю. Д., Тишкин Г. А. Отечеству на пользу, а россиянам во славу. Из истории университетского образования в Петербурге в XVIII – начале XIX в. Л., 1988.

37

Марголис Ю. Д., Тишкин Г. А. Указ. соч. С. 37.

38

Копелевич Ю. X. Указ. соч. С. 39.

39

Подробнее обзор современной историографии по истории российских университетов см.: Лаптева Л. П. История российских университетов XVIII – начала XX века в новейшей отечественной литературе // Российские университеты в XVIII – начале XX века: Сб. ст. Вып. 5. Воронеж, 2000. С. 3—27.

40

Захаров И. В., Ляхович Е. С. Миссия университета в европейской культуре. М., 1994; Ляхович Е. С., Ревушкин А. С. Университеты в истории и культуре дореволюционной России. Томск, 1998.

41

Ляхович Е. С. Модель Гумбольдта: университеты – центры эталонного знания (опыт воплощения идеала) // Aima mater. 1994. № 2. С. 35–38.

42

Аврус А. И. История российских университетов. Очерки. М., 2001. С. 27.

43

Там же. С. 30.

44

Павлова Г. Е. Организация науки в России в первой половине XIX в. М., 1990. С. 66–68, 90.

45

Иванов А. Е. Ученые степени в Российской империи. XVIII в. – 1917 г. М., 1994.

46

Петров Ф. А. Формирование системы университетского образования в России. Т. 1. Российские университеты и Устав 1804 года. М., 2002; Т. 2. Становление системы университетского образования в первые десятилетия XIX в. М., 2002; Т. 3. Университетская профессура и подготовка Устава 1835 года. М., 2003; Т. 4. Российские университеты и люди 1840-х годов. Ч. 1. Профессура. Ч. 2. Студенчество. М., 2003.

47

Университет для России. Взгляд на историю русской культуры XVIII столетия / под ред. В. В. Пономаревой и Л. Б. Хорошиловой. М., 1997; Университет для России. Т. 2. Московский университет в александровскую эпоху. М., 2001.

48

Вишленкова Е. А. Казанский университет Александровской эпохи. Казань, 2003; Вишленкова Е. А., Малышева С. Ю., Сальникова А. А. Terra Universitatis. Два века университетской культуры в Казани. Казань, 2005.

49

Kravcenko V.V.Die Gründung der Universität Char'kov. Zu einigen historiographischen Mythen // Jahrbuch für Universitätsgeschichte. Bd. 4 (2001). Stuttgart, 2001. S. 137—145; Харківський Національний університет ім. В. H. Каразіна за 200 років. Харків, 2004; Болебрух . Г., Куделко С. M., Хрідочкін А. В. В. H. Каразін (1773—1842). Харьків, 2005.

50

Посохов С. I. Образи университетів Російськоі имперіі другоі половини XIX – початку XX ст. в публіцистиці та історіографіі. Харків, 2006.

51

Уваров П. Ю. Университеты Российской империи глазами медиевиста (в защиту «идола истоков») // Диалог со временем. Альманах интеллектуальной истории. Вып. 7. М.,2001. С. 207–223.

52

Там же. С. 217.

53

Сводная библиография работ по университетской истории за прошедшие двадцать лет публикуется в международном журнале «History of Universities» (Oxford University Press). T. 16–23. 2000–2007.

54

Flynn J. The University Reform of tsar Alexander I. 1802–1835. Washington, 1988.

55

Maurer T. Hochschullehrer im Zarenreich. Ein Beitrag zur Sozial-und Bildungsgeschichte. Köln; Weimar; Wien, 1998.

56

Kusber J. Eliten-und Volksbildung im Zarenreich während des 18. und in der ersten Hälfte des 19. Jahrhunderts. Studien zu Diskurs, Gesetzgebung und Umsetzung (Quellen und Studien zur Geschichte des östlichen Europa, 65). Stuttgart, 2004.

57

Winter E. Halle als Ausgangspunkt der deutschen Russlandkunde. Berlin, 1953; Winter E. L. Blumentrost d.J. und die Anfänge der Peterburger Akademie der Wissenschaften // Jahrbuch für Geschichte der UdSSR und der volkdemokratischer Länder Europas. Bd. 8, Berlin 1964. S. 247—269; Winter E. Deutsch-russische Wissenschaftsbeziehungen im 18.ten Jahrhundert. Berlin, 1981.

58

Mühlpfordt G. Deutsch-russische Wissenschaftsbeziehungen in der Zeit der Aufklärung (Christian Wolff und die Gründung der Peterburger Akademie der Wissenschften) // 450 Jahre Martin-Tuther-Universität Halle-Wittenberg. Halle, 1952. Bd. 2. S. 161 —202; Mühlpfordt G. Russlands Aufklärer und die Mitteldeutsche Aufklärung: Begegnungen, Zusammenwirken, Partnerschaft // Deutsch-russische Beziehungen im 18. Jahrhundert / Hrsg C. Grau, S. Karp. Wiesbaden, 1997. S. 83—166; Мюльпфорт Г. Система образования в Галле и ее значение для России // Немцы в России: русско-немецкие научные и культурные связи. СПб., 2000. С. 159—169. 

59

Grau С. Petrinische kulturpolitische Bestrebungen und ihr Einfluß auf die Gestaltung der deutsch-russischen wissenschaftlichen Beziehungen im ersten Drittel des 18.ten Jahrhunderts. Habilitationschrift. Berlin, 1966.

60

Hoffmann P. Gerhard Friedrich Müller (1705—1783): Historiker, Geograph, Archivar im Dienste Russlands (Herforder Forschungen, 19). Frankfurt a. M., 2005.

61

Философское обоснование «идеи университета», опиравшееся на немецкую классическую философию, в XX в. представили работы Э. Шпрангера, К. Ясперса и др.: Spranger Е. Über das Wesen der Universität. Leipzig, 1910; Die Universitätsideale der Kulturvölker / Hrsg. von R. Schairer und C. Hofman. Leipzig, 1925; Jaspers K. Die Idee der Universität. Berlin, 1946; Kopetz H. Forschung und Lehre: die Idee der Universität bei Humboldt, Jaspers, Schelsky und Mittelstrass. Wien, 2002.

62

Schelsky H. Einsamkeit und Freiheit. Idee und Gestalt der deutschen Universität und ihrer Reformen. Reinbeck, 1963 (2. Aufl. Düsseldorf, 1971).

63

McClelland Ch. State, Society and University in Germany. 1700—1914. Cambridge, 1980; Boehm L. Wilhelm von Humboldt (1767—1835) and the University: Idea and Implementation // Town and Gown: the University in Search of its Origin / Ed. W. Rüegg. Geneve, 1983. P. 89—105; «Einsamkeit und Freiheit» neu besichtigt. Universitätsreformen und Disziplinbildung in Preußen als Modell für Wissenschaftspolitik im Europa des 19. Jahrhunderts. / Hrsg. von G. Schubring. Stuttgart, 1991.

64

«Mythos Humboldt»: Forschung & Lehre. Mitteilungen des deutschen Hochschulverbandes 12 (1995). S. 654—677; Rüegg W. Der Mythos der Humboldtschen Universität // Universitas in theologia – theologia in universitate. Zürich, 1997. S. 155—174; Mythos Humboldt. Vergangenheit und Zukunft der deutschen Universitäten / Hrsg. von M. G. Ash. Wien; Köln; Weimar, 1999; Humboldt International. Der Export des deutschen Universitätsmodells im 19. und 20. Jahrhundert / Hrsg. von R. Ch. Schwinges. Basel, 2001

65

A History of the University in Europe. Vol. 3. P. 10, 52, 66–67.

66

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 48.

67

ОР ГИМ. Синодальное собрание, № 44; соврем, публ.: Фонкич Б. Л. «Привилегия на Академию» Симеона Полоцкого – Сильвестра Медведева // Очерки феодальной России. Вып. 4. М.,2000. С. 279–297.

68

Грамота от 11 января 1694 г. впервые опубликована в труде: Голубев С. Т. Киевская академия в конце XVII – начале XVIII столетия // Труды Киевской духовной академии. 1901. № 11. С. 313–315; грамота от 26 сентября 1701 г. – Памятники киевской комиссии для разбора древних актов. Киев. 1898. Т. 2. № XXXVII.

69

ПСЗ. Т. 7. № 4443.

70

Там же. Т. 12. № 9425.

71

Там же. Т. 14. № 10346.

72

Там же. № 10515, 10781.

73

Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений. Т. 10. М.; Л., 1959. С. 508, 513–514; факсимильное воспроизведение письма, на котором видны пометки И. И. Шувалова – Там же. С. 509–512.

74

ПСЗ. Т. 22. № 16315.

75

Проект Регламента Императорского Московского университета, представленный Екатерине II в 1767 г. и подписанный его профессорами (Чтения в ОИДР. 1875. Кн. 2. Отд. V. С. 187–212); записка Г. Ф. Миллера о преобразовании Московского университета (РГАДА. Ф. 199. Порт. 412. Ч. 1. № 14. Л. 1—28); проект его нового штата, составленный куратором В. Е. Адодуровым в конце 1760-х гг. (Там же. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 41. Л. 178–201 об.); записка куратора И. И. Мелиссино «Краткое начертание для приведения Императорского Московского университета в совершенно цветущее состояние» (1778) (опубл.: Рубинштейн Е. И. Новый источник по истории Московского университета 70-х гг. XVIII в. // Вестник Московского университета. Сер. История. 1986. № 2. С. 65–79); проект «Устава Императорского Московского университета и при нем гимназии», написанный И. И. Шуваловым (1783) (РГАДА. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 48. Л. 8 – 21об.) вместе с новым штатом (Там же. Л. 22–31 об.), разъяснениями отдельных его пунктов, представленными в Комиссию об учреждении народных училищ в 1786 г. (Там же. Л. 52–55 об.; опубл.: Чтения в ОИДР. 1867. Кн. 3. Отд. V. С. 103–106).

76

Этому посвящены записки и проекты М. В. Ломоносова первой половины 1760-х гг.: Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений. Т. 9. М.; Л., 1955. С. 557–561, 565–566; Т. 10. М.; Л., 1959. С. 20–21, 41, 160–165.

77

Написанный E Н. Тепловым еще в 1760 г. для малороссийского гетмана графа К. Е Разумовского и рассматривавшийся Екатериной II «Проект к учреждению университета Батуринского» (Чтения в ОИДР. 1863. Кн. 2. Отд. V. С. 67–84).

78

«План учреждению в России университетов» был подготовлен О. П. Козодавлевым и одобрен на заседании Комиссии об учреждении народных училищ в феврале 1787 г. (РГИА. Ф. 730. On. 1. Ед. хр. 86. Л. 144–198; полностью опубликован в кн.: Сухомлинов М. И. История Российской академии. Т. 6. СПб., 1882. С. 58—123).

79

РГАДА. Ф. 17. Он. 1. Ед. хр. 81. Л. 1–3.

80

Там же. Ед. хр. 58. Л. 126–162 об.; опубл.: Материалы для истории учебных реформ в России в XVIII–XIX в. / Сост. С. В. Рождественский. СПб., 1910. С. 10–44.

81

Там же. Ед. хр. 82. Л. 1 – 109 об.; опубл.: Дидро Д. Собрание сочинений. Т. 10. М., 1947. С. 271–371, 372–380 (записка Ф. М. Гримма).

82

ПСЗ. Т. 27. № 20406.

83

Там же. № 20407.

84

Там же. № 20597.

85

Там же. Т. 28. № 21498.

86

Там же. Т. 27. № 20551.

87

Там же. № 20701.

88

Опубл. в кн.: Берти Дж. Россия и итальянские государства в период Риссорджименто. М.,1959. С. 689–696.

89

Предначертание о Харьковском университете (1802) // Русская старина. 1875.

90

Сохранились две редакции проекта Устава Императорского Московского университета, написанные М. Н . Муравьевым. Первая (1803) хранится в ГАРФ (Ф. 1153. Оп. 1. Ед. хр. 5. Л. 2—12) и РГИА (Ф. 733. Оп. 28. Ед. хр. 23. Л. 1—11), а черновики к этой редакции обнаружены нами в записной книге М. Н . Муравьева (РО РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 14. Л. 17 – 31 об., 40—41). Вторая (1803—1804) находится в ГАРФ (Ф. 1153. Оп. 1. Ед. хр. 5. Л. 17—31), опубл. в кн.: Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. М., 2000. С. 271—283.

91

Материалы для истории учебных реформ в России в XVIII—XIX в. СПб., 1910. С. 381—395. 

92

Краткое начертание нужд Московского университета (1802) // ОПИ ГИМ. Ф. 316. Ед. хр. 2. Л. 1 – 5 об. 

93

ГАРФ. Ф. 1153. Оп. 1. Ед. хр. 2. Л. 1—10; опубл. в кн: Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. С. 257—269. 

94

Сборник постановлений по министерству народного просвещения. Т. 1—2. 1-е изд., СПб., 1864; 2-е изд. (расширенное). СПб., 1875—76. 

95

О положении Империи и о мерах к прекращению беспорядков и введению лучшего устройства в разные отрасли, правительство составляющие (1814) // Сборник РИО. 1894. Т. 90. С. 10–16.

96

О нынешнем положении Германии / Перевод и публ. Е. Ляминой // Культурные практики в идеологической перспективе. Россия XVIII – начала XX в. [Россия-Russia. Вып. 3]. М., 1999. С. 146–157; План организации Дерптского университета // ОПИ ГИМ. Ф. 404. Ед. хр. 21. Л. 54–61.

97

ПСЗ. Т. 36. № 27675.

98

Там же. № 28302.

99

Санкт-Петербургский университет в первое столетие его деятельности. 1819–1919. Материалы по истории Санкт-Петербургского университета. Т. 1. 1819–1835 / Под ред. С. В. Рождественского. Пг., 1919. С. 63—130.

100

ОПИ ГИМ. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 35. Л. 38–39 об., 192–193 об.

101

ОПИ ГИМ. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 35. Л. 38 – 39 об., 192 – 193 об.

102

Academia et Universitas Vilnensis: Vilniaus universiteto steigimo dokumentai. Vilnius: Kultura, 2004.

103

Опубл. в кн.: Schräder W. Geschichte der Friedrichs-Universität zu Halle. Berlin, 1894. T. 2. S. 381—438.

104

Die Privilegien und ältesten Statuten der Georg-August-Universität zu Göttingen / Hrsg. von W. Ebel. Göttingen, 1961.

105

Приложены к кн.:Engelbrecht H. Geschichte des österreichischen Bildungswesens. Erziehung und Unterricht auf dem Boden Österreichs. Bd. 3. Von der frühen Aufklärung bis zum Vormärz. Wien, 1984. 

106

Опубл. в кн.: Lenz M. Geschichte der Königlichen Friedrich-Wilhelms-Unversität zu Berlin. Bd. 4. Halle, 1910. S. 223—263.

107

Произведения, составившие идейный фундамент «классического университета», были изданы в составе сборника: Die Idee der deutschen Universität. Die fünf Grundschriften aus der Zeit ihrer Neubegründung durch klassischen Idealismus und romantischen Realismus / Hrsg. von E. Anrieh. Darmstadt, 1956.

108

ОРК НБ МГУ, 5 Те 25 рук. 636–651.

109

Научную обработку и комментирование документов выполнила Н. А. Пенчко: Документы и материалы по истории Московского университета второй половины XVIII века. Т. 1–3. М.,1960–1963.

110

Материалы и документы по истории Московского университета хранятся в ОРК НБ МГУ под шифрами 5 Те 25 рук. 652—657; 5 Те 342 рук. 81; 5 Те 343 рук. 205. 

111

РГИА. Ф. 731. On. 1. Ед. хр. 1. Л. 1 – 18 об.; полностью опубликованы С. Ф. Платоновым и А. С. Николаевым в кн.: Сборник материалов для истории просвещения в России, извлеченных из Архива Министерства народного просвещения. СПб., 1897. Т. 2. С. 1—22. 

112

Там же. Ф. 732. Он. 1. Ед. хр. 1—16.

113

Сборник распоряжений... Т. 1. С. 151,174, 177, 260.

114

Wolff Ch. Briefe aus den Jahren 1719–1753. Ein Beitrag zur Geschichte der kaiserlichen Academie der Wissenschaften zu St. Petersburg / Hrsg. von A. Kunik. St. Petersburg, 1860.

115

РГАДА. Ф. 199. Порт. 546. Ч. 1. № 1; Ч. 2. № 15; Ч. 3. № 6; Ч. 4. № 14, 16; Ч. 5. № 2, 10, 15; Ч. 7. № 19; Ч. 8. № 15, 22.

116

Lehmann U. Der Gottschedkreis und Russland. Deutsch-russische Literaturbeziehungen im Zeitalter der Aufklärung. Berlin, 1966.

117

Stieda W. Deutsche Gelehrte als Professoren an der Universität Moskau. Leipzig, 1930

118

РО РЫБ. Ф. 499. Ед. хр. 98 (X. Штельцер), 99 (И. Т. Буле), 103 (Ф. Гольдбах), 105 (Г. Ф. Гофман), 108 (И. А. Иде), 110 (X. Ф. Маттеи), 114 (Ф. X. Рейнгард), 115 (Ф. Ф. Рейсс), 120 (Г. Фишер), 123 (X. Шлёцер), 128 (Г. М. Грельман).

119

Опубл. в кн.: Нагуевский Д. Профессор Ф. К. Броннер, его дневник и переписка (1758—1850). Казань, 1902.

120

Воспоминания К. Д. Роммеля, опубликованы на немецком языке (Erinnerungen aus meinem Leben und aus meiner Zeit von Ch. Rommel // Geheime Geschichte und rätsel hafte Menschen Sammlung verborgener oder vergessener Merkwürdigkeiten / Hrsg. von F. Bülau. Leipzig, 1854. Bd. 5. S. 421—600). На русский язык переводился лишь отрывок о его службе в России (Пять лет из истории Харьковского университета. Воспоминания профессора Роммеля о своем времени, о Харькове и Харьковском университете. Харьков, 1868). В настоящее время полное и комментированное издание воспоминаний выполнено историками Харьковского университета на украинском языке —Роммель К. Д. Спогади про мое життя та мій час. Харків, 2001.

121

Bienemann F. Der Dorpater Professor G. F. Parrot und Kaiser Alexander I. Reval, 1902. S. 145–169.

122

Другая часть вошедшего в диссертацию материала опубликована в кн.: Андреев А. Ю. Русские студенты в немецких университетах XVIII – первой половины XIX века. М.,2005.

123

Moraw Р. Universitäten, Gelehrte und Gelehrsamkeit in Deutschland vor und um 1800 // Humboldt International. Der Export des deutschen Universitätsmodells im 19. und 20. Jahrhundert / Hrsg. von Rainer Ch. Schwinges. Basel, 2001. S. 18–19.

124

Boockmann Н. Wissen und Widerstand. Geschichte der deutschen Universität. Berlin, 1999. S. 19.

125

Ibid. S. 20—21

126

Ibid. S. 61.

127

Gundelach Е. Die Verfassung der Göttinger Universität in drei Jahrhunderten. Göttingen, 1955. S. 63. 

128

Müller R. A. Geschichte der Universität. Von mittelalterlichen Universitas zur deutschen Hochschule. München, 1990. S. 35. 

129

A History of the University in Europe. Vol. 1. P. 144–145.

130

Boockmann H. Op. cit. S. 58.

131

Meiners Ch. Über die Verfassung und Verwaltung deutscher Universitäten. Göttingen, 1801. Bd. 1. S. 328

132

A History of the University in Europe. Vol. 1. P. 147. 

133

Boockmann H. Op. cit. S. 78. 

134

A History of the University in Europe. Vol. 1. P. 147. 

135

Ehlers J. Paris: die Entstehung der europäischen Universität // Stätten des Geistes. Grosse Universitäten Europas von der Antike bis zur Gegenwart / Hrsg. von A. Demandt. Köln; Weimar; Wien, 1999. S. 83. 

136

Prahl H. W. Sozialgeschichte des Hochschulwesens. München, 1978. S. 69. 

137

Boockmann H. Op. cit. S. 70. 

138

Ibid. S. 71 

139

Ibid. S. 58.

140

Müller R. A. Op. cit. S. 39. 

141

Moraw P. Prag: die älteste Universität in Mitteleuropa // Stätten des Geistes. Grosse Universitäten Europas von der Antike bis zur Gegenwart / Hrsg. von A. Demandt. Köln; Weimar; Wien, 1999. S. 136—143. 

142

Ellwein Th. Die deutsche Universität: vom Mittelalter bis zur Gegenwart. Königstein/Ts., 1985. S. 32—33. 

143

Meiners Ch. Op. cit. Bd. 1. S. 130—132

144

Meiners Ch. Op. cit. Bd. 1. S. 133.

145

Ellwein Th. Op. cit. S. 33.

146

Meiners Ch. Op. cit. Bd. 1. S. 128–129.

147

Ibid. S. 138; ср.: Boockmann H. Op. cit. S. 176.

148

Meiners Ch. Op. cit. Bd. 1. S. 137.

149

Ibid. S. 140.

150

См.: Album Studiosorum Academiae Lugduno Batavae. 1575–1875. Hagae, 1875.

151

Boockmann H. Op. cit. S. 84–85.

152

Ellwein Th. Op. cit. S. 34.

153

Prahl H. W., Schmidt-Harzbach I. Die Universität: eine Kultur-und Sozialgeschichte. München, 1981. S. 25—27.

154

Для современного читателя утверждение «первый немецкий университет был открыт в Праге» может звучать парадоксально, и даже как будто нарушать стереотипы чешской национальной истории. Однако следует четко понимать, что здесь, как и далее в книге, прилагательное «немецкий» никогда не употребляется в том самом «национальном» смысле, которого еще просто не существовало в средние века и раннее новое время. «Немецкий» указывает на принадлежность к вышеуказанной территории Священной Римской империи, за которой в средние века закрепилось обозначение Deutschland (Германия). Королевство Богемия было составной частью этой империи, а Карл IV, прежде чем стать императором, уже носил титул богемского, иначе чешского короля. Но значение основанного им университета далеко превосходило рамки самой Богемии, а потому и трактуется здесь как «первый немецкий университет».

155

Boockmann H. Op. cit. S. 75–76.

156

A History of the University in Europe. Vol. 1. P. 100–101.

157

В архиве Венского университета сохранился как акт основания Венского университета за подписью Рудольфа IV, направленный для подтверждения в Рим, так и ответная привилегия Урбана V – см.:Mühiberger К. Die Universität Wien. Kurze Blicke auf eine lange Geschichte. Wien, 1996. S. 6

158

Boockmann H. Op. cit. S. 99—100 

159

Schubert Е. Motive und Probleme deutscher Universitätsgründungen des 15. Jahrhunderts // Beiträge zu Problemen deutscher Universitätsgründungen der frühen Neuzeit / Hrsg. von P. Baumgart und N. Hammerstein. Wolfenbütteler Forschungen 4. Nendeln; Liechtenstein, 1978. S. 27.

160

Boockmann H. Op. cit. S. 96—97.

161

Schnitzler Е. Die Gründung der Universität Rostock 1419 (Mitteldeutsche Forschungen, Bd. 73). Köln; Wien, 1974.

162

Boockmann H. Op. cit. S. 104.

163

Die Matrikel der Universität Rostok. Bd. 1. 1419—1499. Rostock, 1889. S. 267. Эта запись была обнаружена историком из ГДР Г. Раабом (Raab H. Die Anfänge der slawischen Studien im deutschen Ostseeraum unter besonderer Berücksichtigung von Mecklenburg und Vorpommern // Wissenschaftliche Zeitschrift der Ernst Moritz Arndt-Universität Greifswald. Gesellschafts-und sprachwissenschaftliche Reihe, Nr. 4/5 (1955/56). S. 359), сделавшим два взаимоисключающих предположения: либо о связи Сильвестра Малого с распространявшейся тогда на Руси т. н. «московско-новгородской ересью», имевшей западные корни, либо о посылке его в Европу архиепископом Новгородским Геннадием в ходе работы над переводом Библии.

164

Schmidt R. Rostock und Greifswald: die Errichtung von Universitäten im norddeutschen Hanseraum // Beiträge zu Problemen deutscher Universitätsgründungen der frühen Neuzeit. S. 85; см. такжеSchmidt R. Die Ausstattung der Universität Greifswald durch Herzog Wartislaw IX. und Bürgermeister Heinrich Rubenow // Pommern und Mecklenburg / Hrsg. von R. Schmidt. Köln; Wien, 1982. 

165

Boockmann H. Op. cit. S. 108—110.

166

Scheible H. Gründung und Ausbau der Universität Wittenberg // Beiträge zu Problemen deutscher Universitätsgründungen der frühen Neuzeit. S. 133—134. 

167

Ibid. S. 135.

168

Boockmann H. Op. cit. S. 116.

169

Boockmann H. Op. cit. S. 148—149.

170

Weber W. Geschichte der europäischen Universität. Stuttgart, 2002. S. 75.

171

Müller R. A. Op. cit. S. 52—55.

172

Prahl H. W.,Schmidt-Harzbach I. Op. cit. S. 30–32.

173

Ibid. S. 60.

174

Weber W. Op. cit. S. 102.

175

Ellwein Th. Op. cit. S. 40.

176

Ellwein Th. Op. cit. S. 37–38.

177

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 144.

178

Pütter J. S. Selbstbiographie zur dankbaren Jubelfeier seiner 50-jährigen Professorsstelle zu Göttingen. Göttingen, 1798. Bd. 1. S. 28.

179

Mühlpfordt G. Christian Wolff, ein Bahnbrecher der Aufklärung // 450 Jahre Martin-Luther-Universität Halle-Wittenberg. Halle, 1952. Bd. 2. S. 32.

180

Meiners Ch. Op. cit. Bd. 1. S. 51; Boockmann H. Op. cit. S. 154.

181

Ellwein Th. Op. cit. S. 45.

182

Müller R. A. Op. cit. S. 58—59.

183

Moraw P. Kleine Geschichte der Universität Gießen von den Anfängen bis zur Gegenwart. Gießen, 1990. S. 16—17

184

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 79.

185

Ellwein Th. Op. cit. S. 44–45.

186

Boockmann H. Op. cit. S. 152.

187

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 50.

188

Boockmann H. Op. cit. S. 163.

189

Müller R. A. Zur Finanzierung der Kollegien und Hochschulen der oberdeutschen Ordensprovinz der Societas Jesu in der Frühen Neuzeit // Finanzierung von Universität und Wissenschaft in Vergangenheit und Gegenwart / Hrsg. von R. Ch. Schwinges. Basel, 2005. S. 167.

190

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 69.

191

Müller R. A. Universitas et Societas Jesu. The Catholic Universities in Early Modern Germany // Université in Europa. Le istituzioni universitarie dal Medio Evo ai nostri giorni: strutture, organizzione, funzionamento / Ed. A. Romano. Messina, 1995. P. 401.

192

Kink R. Geschichte der kaiserlichen Universität zu Wien. Bd. 1. Wien, 1854. S. 328.

193

Boockmann H. Op. cit. S. 160.

194

Müller R. A. Universitas et Societas Jesu… P. 398.

195

Hengst К. Jesuiten an Universitäten und Jesuitenuniversitäten. Paderborn; München; Wien, 1981. S. 77.

196

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 69.

197

Müller R. A. Op. cit. S. 402.

198

Hengst К. Op. cit. S. 69–70.

199

Müller R. A. Op. cit. S. 402.

200

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 65.

201

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 43; Hengst К. Op. cit. S. 73.

202

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 69.

203

Meiners Ch. Op. cit. Bd. 1. S. 35.

204

Ibid. S. 36—37.

205

Meiners Ch. Op. cit. Bd. 1. S. 38.

206

См.:Schneppen H. Niederländische Universitäten und deutsches Geistesleben. Von der Gründung der Universität Leiden bis ins späte 18. Jahrhundert. Münster, 1960; в частности, о проблемах признания после основания: S. 3—6.

207

Подробнее в кн.: Андреев А. Ю. Русские студенты в немецких университетах XVIII – первой половины XIX века. С. 208–219.

208

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 51–52; перечень каталогов см. на с. 107.

209

Ibid. P. 80.

210

См.:Eulenburg F. Die Frequenz der deutschen Universitäten von ihrer Gründung bis zur Gegenwart. Leipzig, 1904. S. 100—101.

211

Moraw P. Kleine Geschichte der Universität Gießen. S. 43

212

Boockmann H. Op. cit. S. 157.

213

Meiners Ch. Op. cit. Bd. 1. S. 124.

214

Ellwein Th. Op. cit. S. 50.

215

Prahl H. W. Sozialgeschichte des Hochschulwesens. München, 1978. S. 129

216

Wollgast S. Zur Geschichte des Promotionswesens in Deutschland. Bergisch Gladbach, 2001. S. 103–104.

217

Prahl H. W. Op. cit. S. 162–165.

218

Ellwein Th. Op. cit. S. 50–51.

219

Ellwein Th. Op. cit. S. 47–49.

220

Часть этого региона носит название в иностранных работах Ostmitteleuropa = Eastern Central Europe (букв, «восточная центральная» или «Центрально-восточная Европа»), Но в отечественной историографии это понятие приживается плохо, в основном в силу сложности политического контекста – см.Шимов Я. Австро-венгерская империя. М., 2003. С. 22—24. 

221

Zernak К. Krakau. Nec cedat Academia // Stätten des Geistes... S. 206; Wyrozumski J. Die ältesten Universitätsgründungen Mitteleuropas in vergleichender Hinsicht // Die ungarische Universitätsbildung und Europa / Hrsg. M. Font, L. Szögi. Pécs, 2001. S. 25—27.

222

Székely G. Das Papstum in Avignon und die kirchliche Obedienz der Universitäten von Paris bis zum Mitteleuropa // Die ungarische Universitätsbildung und Europa. S. 13—15.

223

Wyrozumski J. Op. cit. S. 23–24.

224

Zernak К. Op. cit. S. 212–213.

225

Lietuvos istorija / Red. A. Sapoka. Kaunas, 1936. P. 252—253. 

226

Имеется в виду известное путешествие Антонио Поссевино, см.: Иван Грозный и иезуиты. Миссия Антонио Поссевино в Москве / Сб. ст. / Под ред. И. С. Курукина. М.,2005.

227

Zemak К. Op. cit. S. 214–215.

228

Lietuvos istorija. P. 254. 

229

Székely G. Zur Hochschulpolitik des Königs Stephan Bâthory // Die ungarische Universitätsbildung und Europa. S. 183.

230

Lietuvos istorija. P. 254.

231

Academia et Universitas Vilnensis: Vilniaus universiteto steigimo dokumentai. Vilnius: Kultura, 2004. P. 85, 101. 

232

Ibid. P. 102.

233

Academia et Universitas Vilnensis. P. 85.

234

Ibid. P. 123.

235

Егелявичюс С. Страницы истории университета // Academia et Universitas Vilnensis. P. 64.

236

Харлампович К. Указ. соч. С. 51.

237

Блинова Т. Б. Иезуиты в Беларуси. Роль иезуитов в организации образования и просвещения. Гродно, 2002. С. 55–58.

238

Р. А. Мюллер в своей работе об иезуитах на юге Германии использует термин «полууниверситеты» (Semiuniversitäten) —Müller R. A. Zur Finanzierung der Kollegien und Hochschulen der oberdeutschen Ordensprovinz der Societas Jesu in der Frühen Neuzeit // Finanzierung von Universität und Wissenschaft in Vergangenheit und Gegenwart. S. 147.

239

Блинова Т. Б. Указ. соч. С. 65–70.

240

Lietuvos istorija. P. 340.

241

Grzeben L. The Jesuit period in the history of Vilnius university, its position among Jesuit universities and importance in the history of commonwealth of Poland and Lithania // Vilniaus universitetas Europoje: praeitis, dabartis, ateitis. Vilnius, 2005. P. 127; ср.: Егелявичюс С. Указ. соч. С. 60.

242

Егелявичюс С. Указ. соч. С. 61.

243

Szögi L. Versuche jesuitischer Universitätsgründungen // Die ungarische Universitätsbildung und Europa. S. 165—166; Nastasa L. University education and culture in Kolozsvâr/ Cluj // The university of Kolozsvâr/Cluj and the students of the medical faculty (1872—1918). Budapest; Cluj, 2004. P. 16—17.

244

SzögiL. Op. cit. S. 167.

245

Биографии Яна Замойского см.: Slivinski A. Jan Zamoyski, kanclerz i hetman wielki koronny. Warszawa, 1947; Grzybowski S. Jan Zamoyski. Warszawa, 1994.

246

4 августа 1563 г. Замойский был избран ректором «университета юристов» сроком на один год — Chachaj M. Czy Jan Zamoyski byl doktorem oboja praw Uniwersytetu Padewskiego? // Podröze po historii. Studia z dziejöw kultury i polityki europejskiej ofiarow– ane professorowi Stanislawowi Grzybowskiemu / Red. F. Lesniak. Krakow, 2000. P. 229.

247

Харлампович К. В. Западнорусские православные школы… С. 126.

248

Сенат венецианской республики 7 апреля 1565 г. направил Сигизмунду Августу письмо, в котором в панегирическом тоне характеризовал заслуги Замойского как студента и ректора в Падуе — Chachaj M. Op. cit. Р. 233.

249

Харлампович К. В. Указ. соч. С. 127.

250

Там же. С. 128.

251

Подробнее см.: Kochanowski J. К. Dzieje Akademii Zamojskiej. Krakow, 1900; W kregu akademickiego Zamoscia / Red. H. Gmiterek. Lublin, 1996.

252

Харлампович К. В. Указ. соч. С. 127.

253

Там же. С. 137.

254

Gmiterek H. Mlodziez z Wofynia w Akademii Zamojskiej (1595—1784) // Podröze po historii... P. 218.

255

Ibid. P. 219.

256

Харлампович К. В. Указ. соч. С. 130, 138–139.

257

Харлампович К. В. Указ. соч. С. 132–133, 136.

258

Там же. С. 128.

259

Gmiterek H. Op. cit. S. 220–226.

260

Харлампович К. В. Указ. соч. С. 136–137.

261

Там же. С. 140.

262

Там же. С. 139. Слово «Русь» употреблялось исходя из представлений о т. н. «русских землях» Речи Посполитой XVII в., которые позднее, в историографии XIX – начала XX в. обозначались как «западнорусские земли» и включали Галицию (вплоть до Люблина и Сандомира), Подолию, Волынь, а также юго-восточную часть Великого княжества Литовского.

263

В 2772 г. Замостье по первому разделу Речи Посполитой в составе т. н. «королевства Галиции и Лодомерии» включено в наследственные земли Габсбургов, с 1809 г. вошло в состав герцогства Варшавского, которое с 1815 г. как Царство Польское присоединено к Российской империи. Замостье принадлежало Люблинской, а в начале XX в. – Холмской губернии.

264

Lietuvos istorija. P. 343.

265

Nastasa L. University education and culture in Kolozsvâr/Cluj. P. 17—18.

266

Szögi L. Op. cit. S. 169.

267

Единственную монографию по истории этого училища см.: Мицько И. 3. Острозька словяно-греко-латинська академія (1576–1636). Киів, 1990. Как подчеркивает автор, анализ ее истории и само определение статуса школы значительно затруднено тем, что «бесповоротно утрачены архивы академии и типографии князя Острожского», а также административные книги города Острога и другие местные источники (с. 3).

268

Харлампович К. В. Острожская православная школа // Киевская старина. 1897. № 5. С. 186–188; ср.: Мицько И. 3. Указ. соч. С. 25–26.

269

Подробную биографию князя см.: Кетра Т. Konstanty Wasyl Ostrogski (ok. 1524/25– 1608), wojewoda Kijowski i marszalek ziemi Wolynskiej. Torun, 1997.

270

Харлампович К. В. Острожская православная школа // Киевская старина. 1897. № 5. С. 178.

271

Мицько И. 3. Указ. соч. С. 21; Харлампович К. В. Острожская православная школа // Киевская старина. 1897. № 6. С. 364.

272

Мицько И. 3. Указ. соч. С. 27.

273

Мицько И. 3. Указ. соч. С. 26.

274

Харлампович К. В. Острожская православная школа // Киевская старина. 1897. № 6. С. 365.

275

Харлампович К. В. Западнорусские православные школы… С. 259.

276

Мицько И. 3. Указ. соч. С. 66–70.

277

Исторія Львова. У 3 томах / Ред. Я. Ісаевич, M. Литвин, Ф. Стеблій. Львів, 2006. T. 1. С. 175; см. также: Крыловский А. Львовское ставропигиальное братство. Опыт церковно-исторического исследования. Киев, 1904.

278

Харлампович К. В. Западнорусские православные школы… С. 420–422.

279

Шустова Ю. Э. Школа Львовского Успенского ставропигийского братства в конце XVI – начале XVII в.: взаимодействие греко-славянских культурных традиций // Россия и христианский Восток / Под ред. Б. Л. Фонкича. Вып. II–III. M., 2004. С. 177.

280

Харлампович К. В. Указ. соч. С. 427–428, 440.

281

Там же. С. 472.

282

Скабалланович Н. Западноевропейские гильдии и западнорусские братства // Христианское чтение. 1875. Ч. 2.

283

Исторія Львова. Т. 1. С. 142–143.

284

Харлампович К. В. Указ. соч. С. 303, 313.

285

Там же. С. 462.

286

Там же. С. 473.

287

Исторія Львова. Т. 1. С. 173.

288

Исторія Львова. Т. 1. С. 177.

289

Ісаевич Я. Д. Братства та іх роль в розвитку украінськоі культури XVI–XVII ст. Киів, 1966. С. 130.

290

Там же. С. 135.

291

Исторія Львова. Т. 1. С. 176.

292

Ісаевич Я. Д. Указ. соч. С. 136.

293

Ісаевич Я. Д. Указ. соч. С. 141.

294

Там же. С. 140, 145.

295

Исторія Львова. Т. 1. С. 176.

296

Харлампович К. В. Указ. соч. С. 346.

297

Там же. С. 350.

298

Голубев С. Т. Киевский митрополит Петр Могила и его сподвижники (опыт исторического исследования). Т. 1. Киев, 1883. С. 9, 19.

299

Там же. Т. 1. С. 66–67.

300

Могила не мог не знать выпадов униатов вроде следующего, сказанного в 1629 г.: «Бог карает схизматиков, от того у них нет хороших школ, а ученого человека и со свечой не найдешь» — Голубев С. Т. Указ. соч. Т. 1. С. 423.

301

Харлампович К. В. Указ. соч. С. 357; Голубев С. Т. Указ. соч. Т. 1. С. 424.

302

Голубев С. Т. Указ. соч. Т. 1. С. 417. В те же годы аналогичное отношение к наукам господствовало и в Московском царстве, что проявилось в знаменитом древнерусском изречении: «Братия, не высокоумствуйте! Если спросят тебя, знаешь ли философию, отвечай: еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не читах, с мудрыми философами не бывах, философию ниже очима видех; учуся книгам благодатного закона, как бы можно было мою грешную душу очистить от грехов» — Ключевский В. О. Русская история: Полный курс лекций в трех книгах. Кн. 2. М., 1993. С. 390–391.

303

Голубев С. Т. Указ. соч. Т. 1. С. 427–430.

304

Там же. С. 437.

305

Голубев С. Т. Указ. соч. Т. 1. С. 445–446. Именно данное событие, т. е. соединение лаврской и братской школ, по традиции и датирует основание Киево-Могилянской академии 1632 годом.

306

Там же. Т. 2. С. 71.

307

Петров Н. И. Киевская академия во второй половине XVII века. Киев, 1895. С. 7.

308

Голубев С. Т. Указ. соч. Т. 2. С. 94.

309

Голубев С. Т. Указ. соч. Т. 2. С. 95.

310

Диплом опубликован в кн.: Петров Н. И. Указ. соч. С. 128.

311

Петров Н. И. Указ. соч. С. 4. При этом сам ректор вел философский класс, а префект коллегии Сильвестр Коссов – класс риторики, см. письмо И. Козловского от 30 августа 1633 г. – Там же. С. 10.

312

Там же. С. 85—86. 

313

Там же. С. 78, 111.

314

Голубев С. Т. Указ. соч. Т. 2. С. 167–168.

315

Петров Н. И. Указ. соч. С. 20.

316

Там же. С. 111.

317

Петров Н. И. Указ. соч. С. 71–72.

318

Там же. С. 70.

319

Там же. С. 28.

320

Там же. С. 29, 33.

321

Так, в путевых записках середины XVII в. иностранцы отмечали, что в Киеве есть университет — Хижняк 3. И. Киево-могилянская академия. Киев, 1988. С. 65–66.

322

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 48.

323

Петров H. И. Указ. соч. С. 70.

324

Исторія Львова. Т. 1. С. 179.

325

Там же. С. 251.

326

Finkel L., Starzynski S. Historya Uniwersytetu Lwowskiego. Lwow, 1894.

327

Серяков С. О. Езуітске шкільництво на украінських землях Речи Посполитоі у другій половині XVII ст.: Дисс. на здоб. наук. ступ, к.и.н. Харьків, 2004. С. 76–77.

328

Вінковский Т. Иосиф чи Ян Казимир (з нагоди святкування мнимоі 250-літноі річниці ествованя Львівського Університету). Львів, 1912. С. 8. Работа, в целом, посвящена доказательству несостоятельности мнения об основании Львовского университета в 1661 г. Несмотря на это, современный Львовский университет на Украине предпочитает отсчитывать свой возраст от этой даты.

329

Zalçski St. Jezuici w Polsce. Lwöw, 1903. T. 3. S. 152—153.

330

Серяков С. О. Указ. соч. С. 76.

331

Исторія Львова. С. 253–254.

332

Напр.:Meyer К. Die Universität im Russischen Reich in der ersten Hälfte des 19. Jahrhunderts // Die Universitäten Dorpat/Tartu, Riga und Wilna/Vilnius. 1579—1979. Beiträge zu ihrer Geschichte und ihrer Wirkungskreis im Grenzbereich zwischen West und Ost / Hrsg. G. von Pistohlkors, T. Raun, P. Kaegbein. Köln; Wien, 1987. S. 37.

333

Андреев А. Ю. Русские студенты в немецких университетах XVIII – первой половины XIX в. С. 100.

334

Карташев А. В. Очерки по истории Русской Церкви. М., 1992. Т. 2. С. 252.

335

Маржерет Ж. Состояние Российской империи / Под ред. Ан. Береловича, В. Д. Назарова, П. Ю. Уварова. М., 2007. С. 183, 262. Интересен контекст упоминания: с современных позиций кажется, что намерение основать университет свидетельствует о просвещенных взглядах Лжедмитрия, однако Маржерет приводит этот факт сугубо в конфессиональном смысле, как одно из возможных свидетельств отступления царя от православия.

336

Ключевский В. О. Указ. соч. Кн. 2. С. 380, 404.

337

Харлампович К. В. Малороссийское влияние на великорусскую церковную жизнь. Т. 1. Казань, 1914. С. 115.

338

Панченко А. М. Епифаний Славинецкий // Словарь книжников и книжности древней Руси. Вып. 3 (XVII век). Ч. 1. «А» – «3». СПб., 1992. С. 309–313.

339

Таково, несомненно, было желание Ртищева, но носил ли в действительности Андреевский монастырь характер «ученого братства», источники не дают четких сведений: кроме процитированной «Привилегии на Академию» (см. ниже) об этом говорится в т. н. «Житии» Ф. М. Ртищева, но там подряд приведены два, по-видимому, не связанных события – 1) основание Ртищевым Андреевского монастыря «от превосходящей же ко Богоматере любве и ее святыя печерския обители» в Киеве (т. е. Успенской лавры) и приглашение туда монахов из Малой России; 2) приглашение в Москву Епифания Славинецкого и других ученых монахов для перевода книг. – Харлампович К. В. Указ. соч. С. 125.

340

Длительное время господствовало убеждение (отразившееся в трудах С. М. Соловьева, В. О. Ключевского и др. историков и встречающееся и в современных очерках и справочных изданиях), что «ртищевская школа» действовала в упомянутом «ученом братстве» Андреевского монастыря. Это убеждение не поколебалось, даже когда обнаружили, что Епифаний Славинецкий и Арсений Сатановский никогда не были насельниками этого монастыря. Однако в 1910-х гг. К. В. Харлампович, проделав критический анализ существующих и обнаружив новые источники, убедительно доказал, что Андреевский монастырь, действительно, принимал западнорусских монахов, но от раза к разу, без какой-либо системы, и отнюдь не представителей Киево-могилянской коллегии, и, соответственно, там не было никакой школы, а поддерживаемое в конце 1640-х гг. Ртищевым обучение языкам и наукам происходило, скорее всего, в его собственном доме в Москве и не имело твердых организационных форм. – Харлампович К. В. Указ. соч. С. 131–137.

341

Сторожев В. Н. К истории русского просвещения XVII в. Киев, 1890. С. 14–16.

342

Ключевский В. О. Указ. соч. Кн. 2. С. 374.

343

Панченко А. М. Симеон Полоцкий // Словарь книжников и книжности древней Руси. Вып. 3 (XVII век). Ч. 3. «П» – «С». СПб., 1998. С. 364–367. 

344

Цит. по:Богданов А. П. К полемике конца 60-х – начала 80-х годов XVII в. об организации высшего учебного заведения в России: Источниковедческие заметки // Исследования по источниковедению истории СССР XIII—XVIII вв. М., 1986. С. 182. 

345

Каптерев Н. Ф. О греко-латинских школах в Москве в XVII в. до открытия Славяно-греко-латинской академии // Прибавления к творениям св. отцов в русском переводе. Ч. 44. М.,1889. С. 616.

346

Фонкич Б. Л. К истории организации славяно-греко-латинского училища в московской Бронной слободе в конце 60-х гг. XVII в. // Очерки феодальной России. Вып. 2. М.,1998. С. 215.

347

Цит. по: Фонкич Б. Л. Указ. соч. С. 225.

348

Фонкич Б. Л. Указ. соч. С. 212–213.

349

В историографии проекту «Привилегии» Московской академии уделено большое внимание, начиная от трудов С. М. Соловьева, В. О. Ключевского, А. В. Горского, Н. Ф. Каптерева и до современных работ – см. обзор в статьях:Богданов А. П. Борьба за развитие просвещения в России во второй половине XVII в. Полемика вокруг создания Славяно-греко-латинской академии // Очерки истории школы и педагогической мысли народов СССР с древнейших времен до конца XVII в. М., 1989;Фонкич Б. Л. «Привилегия на Академию» Симеона Полоцкого – Сильвестра Медведева // Очерки феодальной России. Вып. 4. М., 2000. С. 237—297. Спорными вопросами, обсуждавшимися в этих работах, являлись, во-первых, авторство проекта (С. Полоцкий, или С. Медведев, или неизвестные редакторы, исправлявшие начальный текст), во-вторых, время его создания (1682 г. или более раннее время при жизни С. Полоцкого), в-третьих, был ли этот проект утвержден и, соответственно, вступил ли в силу как акт об основании Московской академии. Наиболее убедительные результаты на базе анализа первоисточника – сохранившейся рукописи «Привилегии» – на современном этапе получил Б. Л. Фонкич, их и придерживается изложение ниже. При этом, на наш взгляд, еще недостаточно внимания обращалось на сопоставление «Привилегии» с аналогичными законодательными актами других европейских университетов «доклассического» периода. 

350

Текст «Вручения Привилея» и самой «Привилегии на Академии» цит. по его новой публикации в работе: Фонкич Б. Л. «Привилегия на Академию» Симеона Полоцкого – Сильвестра Медведева // Очерки феодальной России. Вып. 4. М., 2000. С. 279–297, здесь с. 287.

351

Горфункелъ А. X. Белобоцкий Ян // Словарь книжников и книжности древней Руси. Вып. 3 (XVII век). Ч. 1. «А» – «3». СПб., 1992. С. 128.

352

19 мая 1681 г. на Белобоцкого был подан донос, в котором, в частности, освещались причины его прибытия. Доносчик спросил его: «что вина твоего в Москву приезду. Он же отвеща: Услышах, яко великий государь хощет по Москве учение заводити и Академию устроити, и аз приехал учити» — Богданов А. П. К полемике… С. 194.

353

Экономцев И. Н. Предыстория создания Московской Академии и ее первоначальный период, связанный с деятельностью братьев Лихудов // Московская духовная академия. 300 лет. Богословские труды. М., 1986. С. 46; Задворный В. Л. Предыистория Ордена иезуитов в России (конец XVII века): к постановке проблемы // Россия и иезуиты. 1772–1820. М.,2006. С. 48.

354

Фонкич Б. Л. Указ. соч. С. 250, 266–269.

355

Там же. С. 246. Парадный экземпляр для Софьи не сохранился, но снятая с него копия находится в собрании Погодинских автографов, а в собрании ГИМ (Син. 44) – оригинальный экземпляр Медведева.

356

Цит. по: Фонкич Б. Л. Указ. соч. С. 283.

357

Фонкич Б. Л. Указ. соч. С. 287.

358

Смирнов С. К. История Московской Славяно-греко-латинской Академии. М., 1855. С. 15.

359

Надеждин Н. И. Палладий Роговский, первый русский доктор // Сын Отечества. 1840. Т. 4. С. 607.

360

Богданов А. П. Из предыстории петровских преобразований в области высшего образования // Реформы второй половины XVII–XX в.: подготовка, проведение, результаты. М.,1989. С. 45, 55.

361

Ключевский В. О. Указ. соч. Кн. 2. С. 409.

362

Фонкич Б. Л. Указ. соч. С. 268.

363

Московский иеромонах Тимофей прожил 15 лет в Греции, хорошо знал греческий язык и преподавал по греческим учебникам, использовавшимся и в западнорусских братских школах — Фонкич Б. Л. Греко-славянская школа на московском Печатном дворе в 80-х гг. XVII в. (Типографская школа) // Очерки феодальной России. Вып. 3. М.,1999. С. 149–246.

364

О ней см.: РамазановаД. Н. Богоявленская школа – первый этап Славяно-греко-латинской академии // Очерки феодальной России. Вып. 7. М., 2003. С. 216.

365

Фонкич Б. Л. «Привилегия на Академию»… С. 278.

366

Яламас Д. А. Столкновение представителей греческой и латинской культур в Москве во второй половине XVII столетия (некоторые эпизоды из жизни братьев Лихудов) // Научные доклады филологического факультета МГУ Вып. 2. М., 1990. С. 120—122. 

367

Там же. С. 119.

368

Богданов А. П. К полемике… С. 185.

369

Каптерев Н. Ф. Указ. соч. С. 638–645.

370

Там же. С. 672–678.

371

Богданов А. П. К полемике… С. 202–203.

372

Цит. по:Сменцовский M. Н. Братья Лихуды. Опыт исследования из истории церковного просвещения и церковной жизни конца XVII и начала XVIII веков. СПб., 1899. С. 53. 

373

Фонкич Б. Л. Новые материалы для биографии Лихудов // Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1987. М., 1988. С. 61–62.

374

Яламас Д. А. Рекомендательная грамотра восточных патриархов братьям Лихудам // Очерки феодальной России. Вып. 4. М., 2000. С. 298–311.

375

Рамазанова Д. Н. Богоявленская школа – первый этап Славяно-греко-латинской академии // Очерки феодальной России. Вып. 7. М., 2003. С. 215–218.

376

Сменцовский M. Н. Указ. соч. С. 68.

377

Смирнов С. К. Указ. соч. С. 40.

378

Сменцовский M. Н. Указ. соч. С. 68.

379

Текст надписи, подготовленный весной 1685 г., гласил, что Федор Алексеевич «научений свободных мудростей российска народа присно промышляше и монастырь Спасский иже во граде Китай на то учение определи и чудную и веема похвалы достойную свою царскую утвердительную грамоту со всяким опасным веры охранением на то учение написа» (сейчас портрет находится в ГИМ) – Фонкич Б. Л. «Привилегия на Академию»… С. 253–255.

380

Рамазанова Д. Н. Указ. соч. С. 220.

381

При этом только что построенное деревянное здание школы Лихудов было «безденежно» передано Богоявленскому монастырю — Рамазанова Д. Н. Указ. соч. С. 237; Сменцовский M. Н. Указ. соч. С. 68.

382

Сменцовский M. Н. Указ. соч. С. 136; ср.: Экономцев И. Н. Предыстория создания Московской Академии и ее первоначальный период, связанный с деятельностью братьев Лихудов // Московская духовная академия. 300 лет. Богословские труды. М., 1986. С. 64.

383

Дальнейшая судьба Сильвестра Медведева печальна: в конце 1680-х гг. он оставался в Заиконоспасском монастыре лишь благодаря поддержке в окружении царевны Софьи, и даже должен был пользоваться охраной стрельцов у своей кельи, опасаясь ареста со стороны патриарха. После второго стрелецкого бунта в августе 1689 г., знаменовавшего падение Софьи, Медведева судили «за воровство и за измену и за возмущение к бунту» и приговорили к отсечению головы. Патриарх Иоаким добивался его «покаяния», держа в колодках у Троице-Сергиева монастыря, но это лишь отсрочило казнь, состоявшуюся 11 февраля 1691 г. на Красной площади — Панченко А. М. Сильвестр Медведев // Словарь книжников и книжности древней Руси. Вып. 3 (XVII век). Ч. 3. «П» – «С». С. 358–359.

384

Фонкич Б. Л. Указ. соч. С. 64.

385

Сменцовский M. Н. Указ. соч. С. 81.

386

Смирнов С. К. Указ. соч. С. 40; дополнительные аргументы об отсутствии связи между проектом Академии при Федоре Алексеевиче и училищем Лихудов см.: Фонкич Б. Л. К вопросу о соотношении академии Симеона Полоцкого – Сильвестра Медведева и академии братьев Лихудов // Лихудовские чтения (Материалы научной конференции «Первые Лихудовские чтения». Великий Новгород, 11–14 мая 1998 г.). Новгород, 2001. С. 28–29.

387

П. В. Постников был удостоен 19 августа 1694 г. ученой степени доктора философии и медицины Падуанского университета – Acta Nationis Germanicae Artistarum. 1694–1769 // Fonti per la storia dell'Universiteta di Padova, 18 (a cura di Lucia Rossetti). Roma-Padova, 2002. P. 23, 49. О его учебе см. также: Шмурло Е. П. В. Постников. Несколько данных для его биографии. Юрьев, 1894.

388

Непосредственным поводом к прекращению преподавания стало тайное бегство Лихудов из Москвы после того, как сын старшего из братьев похитил дочь московского дворянина —Сменцовский M. Н. Указ. соч. С. 293—294. После ареста и возвращения в Москву их перевели для работы на Печатный двор, где в 1697—98 гг. они обучали молодых дворян, поступавших на дипломатическую или военно-морскую службу, итальянскому языку —Лукичев М. П. К истории русского просвещения конца XVII в. (Итальянская школа братьев Лихудов) // Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1993. М„ 1994. С. 15—19. 

389

Подробнее см.: Микитас В. Л. Давньоукраінскі студента і профессори. Киів, 1994; Нічик В. M. Киево-Могилянська академія і німецька культура. К., 2001.

390

Петров H. И. Указ. соч. С. 48–53.

391

Харлампович К. В. Малороссийское влияние… С. 407.

392

Хижняк 3. И. Указ. соч. С. 95.

393

Петров Н. И. Указ. соч. С. 52.

394

Петров Н. И. Указ. соч. С. 122–123.

395

Харлампович К. В. Малороссийское влияние… С. 409.

396

Петров Н. И. Указ. соч. С. 124.

397

Голубев С. Т. Киевская академия в конце XVII – начале XVIII столетия // Труды Киевской духовной академии. 1901. № 11. С. 313–315.

398

Устрялов Н. В. История Петра Великого. СПб., 1858. Т. 3. С. 511–512.

399

Смирнов С. К. Указ. соч. С. 80–81.

400

«Это была уже совершенно иная школа, в которой не было и следов того образования и тех порядков, представителями и насадителями которых были братья Лихуды» — Сменцовский M. Н. Указ. соч. С. 297; ср.: Богданов А. П. Из предыстории петровских преобразований… С. 62.

401

Харлампович К. В. Указ. соч. С. 649.

402

Эта идея звучала, например, в докладе киевского генерал-губернатора в 1766 г. – Рождественский С. В. Очерки по истории систем народного просвещения в России в XVIII–XIX веках. Т. 1. СПб., 1912. С. 47.

403

Рогов А. И. Новые данные о составе учеников Славяно-греко-латинской Академии // История СССР. 1959. № 3. С. 140–147.

404

Рождественский С. В. Очерки по истории систем народного просвещения в России в XVIII–XIX веках. Т. 1. С. 51–52; Вознесенская И. А. Московская Славяно-греко-латинская Академия в первой трети XVIII в. // Россия и христианский Восток / Под ред. Б. Л. Фонкича. Вып. II–III. M., 2004. С. 518–523.

405

Смирнов С. К. Указ. соч. С. 82.

406

Рождественский С. В. Указ. соч. С. 76–77.

407

Рождественский С. В. Указ. соч. Приложение. С. 3–6.

408

Андреев А. И. Основание Академии наук в Петербурге// Петр Великий / Сб. ст. М., Л., 1947. С. 288.

409

Андреев А. И. Основание Академии наук в Петербурге. С. 289.

410

Hammerstein N. Halles Ort in der deutschen Universitätslandschaft der Frühen Neuzeit // Aufklärung und Erneuerung. Beiträge zur Geschichte der Universität Halle im ersten Jahrhundert ihres Bestehens (1694—1806) / Hrsg. von G. Jerouschek und A. Sames. Halle, 1994. S. 24.

411

Boockmann H. Wissen und Widerstand. Geschichte der deutschen Universität. Berlin, 1999. S. 168.

412

Hammerstein N. Op. cit. S. 24.

413

См.: Schmidt W. Ein vergessener Rebell: Leben und Wirken des Christian Thomasius. München, 1995.

414

Müller I. W. Mechanismus und Seele – Grundzüge der frühen hallensischen Medizinschulen // Aufklärung und Erneuerung... S. 246.

415

Mühlpfordt G. Halle-Leipziger Aufklärung – Kern der Mitteldeutschen Aufklärung, Führungskraft der Deutschen Aufklärung, Paradigma in Europa // Aufklärung und Erneuerung... S. 49

416

Классическую биографию Франке см.: Kramer G. A. H. Francke. Ein Lebensbild. Halle,

417

Андреев А. Ю. Русские студенты в немецких университетах XVIII – первой половины XIX в. М.,2005. С. 125.

418

Mühlpfordt G. Christian Wolff, ein Bahnbrecher der Aufklärung // 450 Jahre Martin-Luther-Universität Halle-Wittenberg. Halle, 1952. Bd. 2. S. 32.

419

См.: Christian Wolff's eigene Lebensbeschreibung / Hrsg., mit einer Abhandlung über Ch. Wolff, von H. Wuttke. Leipzig, 1841.

420

Опубликованы в кн.: Schräder W. Geschichte der Friedrichs-Universität zu Halle: In 2 T. Berlin, 1894. T. 2. S. 381—438.

421

Schräder W. Op. cit. T. 1. S. 81.

422

Schräder W. Op. cit. T. 1. S. 76—78. 

423

Schräder W. Op. cit. T. 1. S. 76.

424

Ibid. T. 2. S. 360–361.

425

Schräder W. Op. cit. T. 1. S. 83.

426

Schelsky H. Einsamkeit und Freiheit. Idee und Gestalt der deutschen Universität und ihrer Reformen. 2. Aufl. Düsseldorf, 1971. S. 22.

427

Ibid. S. 24.

428

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 603–604. 

429

Цит. no: Paulsen F. Geschichte des gelehrten Unterrichts auf den deutschen Schulen und Universitäten vom Ausgang des Mittelalters bis zur Gegenwart. Leipzig, 1897. Bd. 2. S. 111.

430

Schelsky H. Op. cit. S. 26.

431

См.: Voigt J. H. Die Universität Stuttgart: Phase ihrer Geschichte. Stuttgart, 1981.

432

Браун А. С. Е. Десницкий и И. А. Третьяков в Глазговском университете (1761– 1767) // Вестник Московского университета. Сер. История. 1969. № 4. С. 84—88; см. также: Brown А. Н. Adam Smiths First Russian Followers // Essays on Adam Smith / Ed. Andrew S. Skinner and Thomas Wilson. Oxford, 1975 

433

Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII в. Т. 1. М., 1952. С. 348.

434

Там же. С. 350. Маетность зд. = земельная собственность. 

435

Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII в. Т. 1. С. 351.

436

Там же. С. 352.

437

Документы и материалы по истории Московского университета второй половины XVIII в. Т. 3. М.,1963. С. 138, 140.

438

Дидро Д. Собрание сочинений. Т. 10. М.,1947. С. 277.

439

Там же. С. 278, 283.

440

Цит. по: Schelsky H. Op. cit. S. 33.

441

Ibid. S. 33–34.

442

A History of the University in Europe. Vol. 2. S. 480–481.

443

Ibid. S. 484.

444

Voss J. Die Akademien als Organisationsträger der Wissenschaften im 18. Jahrhundert // Historische Zeitschrift. Bd. 231 (1980). S. 45.

445

Vierhaus R. Die Organisation wissenschaftlicher Arbeit. Gelehrte Sozietäten und Akademien im 18. Jahrhundert // Die Königlich Preussische Akademie der Wissenschaften zu Berlin im Kaiserreich / Hrsg. von J. Kocka, mitarb. R. Hohlfeld und P. Walther. Berlin, 1999. S. 5.

446

Цит. по: Voss J. Op. cit. S. 46.

447

Vierhaus R. Op. cit. S. 6.

448

Hammermayer L. Akademiebewegung und Wissenschaftsorganisation. Formen, Tendenzen und Wandel in Europa wдhrend der zweiten Hдlfte des 18. Jahrhunderts // Wissenschaftspolitik in Mittel-und Osteuropa. Wissenschaftliche Gesellschaften, Akademien und Hochschulen im 18. und beginnenden 19. Jahrhundert / Hrsg. von E. Amburger, M. Ciesla und L. Sziklay. Berlin, 1976. S. 6. 

449

Шевырев С. П. История Императорского Московского университета, написанная к столетнему его юбилею. 1755–1855. М., 1855. С. 4–5.

450

Примером современной биографии Г. В. Лейбница в российской историографии служит кн.: Петрушенко Л. А. Лейбниц. Его жизнь и судьба. М., 1997; в немецкой историографии — Finster R., van den Heuvel G. Gottfried Wilhelm Leibniz. Reinbeck, 1990 

451

Имеется в виду известное сочинение Лейбница «Новое о Китае» (1697), оказавшее существенное влияние на восприяние «китайской» темы в идеологии европейского Просвещения XVIII в.: Leibnitz W. Das Neuste von China. Mit ergänzenden Dokumenten / Hrsg., übers., erl. von H. G. Nesselrath und H. Reinbothe. Bonn-Oedekoven, 1979

452

Utermöhlen G. Die Rußlandthematik im Briefwechsel zwischen August Hermann Francke und Gottfried Wilhelm Leibniz // Halle und Osteuropa. Zur europäischen Ausstrahlung des hallischen Pietismus / Hrsg. von J. Wallmann und U. Sträter. Tübingen, 1998. S. 110.

453

Richter L. Leibniz und sein Russlandbild. Berlin, 1946. S. 46–48.

454

Winter E. Deutsch-russische Wissenschaftsbeziehungen im 18. Jahrhundert. Berlin, 1981. S. 31.

455

В философии Лейбница знаменитый образ идеального государства как отлаженных часов вытекал из его более общей теории – «монадологии», т. е. предустановленной гармонии всего мира, согласованной друг с другом как часы, показывающие в разных местах одно и то же время.

456

Benz Е. Leibniz und Peter der Große. Der Beitrag Leibnizens zur russischen Kultur-, Religions und Wirtschaftspolitik seiner Zeit. Berlin, 1947. S. 56; Keller M. Wegbereiter der Aufklärung: Gottfried Wilhelm Leibniz' Wirken für Peter den Großen und sein Reich // Russen und Rußland aus deutscher Sicht. Bd. 1: 9—17. Jahrhundert. München, 1985. S. 394.

457

Сборник писем и мемориалов Лейбница, относящихся к России и Петру Великому / Сост. В. И. Герье. СПб., 1873. С. 181.

458

Сборник писем и мемориалов Лейбница, относящихся к России и Петру Великому. С. 218. В этой записке и опубликованном далее ее черновике, написанном по-французски, Лейбниц употребляет слово «университет» для обозначения высшей школы и «Академия наук и художеств» для обозначения ученого общества.

459

Сборник писем и мемориалов Лейбница, относящихся к России и Петру Великому. С. 217, 220.

460

Там же. С. 269. Подлинники грамот Петра I, выданных Лейбницу на русском и немецком языках, хранятся в Niedersächsiche Landesbibliothek Hannover, Handschriften-abteilung, Ms XXXIII, 1749, Bl. A-B.

461

Benz E. Op. cit. S. 26.

462

Сборник писем и мемориалов Лейбница, относящихся к России и Петру Великому. С. 345. Обратим внимание: в данной цитате, переведенной с немецкого, «академия», как ясно из контекста, обозначает учебное заведение. Это свидетельствует об упомянутых терминологических особенностях немецкого языка XVIII в., из-за чего Лейбниц, говоря об Академии наук, употреблял по-немецки слово «социэтет» (Sozietät der Wissenschaften).

463

Сборник писем и мемориалов Лейбница, относящихся к России и Петру Великому. С. 352–354; ср.: Герье В. И. Отношения Лейбница к России и Петру Великому. СПб., 1871. С. 191–192

464

Vierhaus R. Göttingen. Die modernste Universität im Zeitalter der Aufklärung // Stätten des Geistes. Große Universitäten Europas von der Antike bis zur Gegenwart / Hrsg. von A. Demandt. Köln; Weimar; Wien, 1999. S. 251.

465

Опубл. в кн.: von Harnack A. Geschichte der königlich preussischen Akademie der Wissenschaften zu Berlin. Bd. 2. Urkunde und Aktenstücke. Berlin, 1900. S. 216—220.

466

Рождественский С. В. Очерки по истории систем народного просвещения в России в XVIII–XIX веках. Т. 1. СПб., 1912. С. 108.

467

Кузнецова Н. И. Социальный эксперимент Петра I и формирование науки в России // Вопросы философии. 1989. № 3. С. 50–51.

468

Подробнее см.: Андреев А. Ю. Русские студенты в немецких университетах XVIII – первой половины XIX в. С. 122. 

469

Winter Е. L. Blumentrost d.J. und die Anfänge der Peterburger Akademie der Wissenschaften // Jahrbuch für Geschichte der UdSSR und der volksdemokratischen Länder Europas. Bd. 8. Berlin, 1964. S. 248—253.

470

Андреев А. И. Основание Академии наук в Петербурге. С. 289.

471

Копелевич Ю. Х. Основание Петербургской Академии наук. Л., 1977. С. 48. 

472

Андреев А. И. Указ. соч. С. 311.

473

ПСЗ. Т. 7. № 4443. Современная публикация Проекта, учитывающая внесенную рукой Петра I правку, помещена в издании: Уставы Академии наук СССР. М., 1975.

474

Андреев А. Ю. О начале университетского образования в Санкт-Петербурге // Отечественная история. 1998. № 5. С. 62–73; Левшин Б. В. Академический университет в Санкт-Петербурге: Историческая справка // Отечественная история. 1998. № 5. С. 73–79; Кулакова И. П. Спор о первородстве: 275 лет Санкт-Петербургскому университету? // ВИЕТ. 1999. № 3. С. 57–92; Марголис Ю. Д., Тишкин Г. А. Единым вдохновением. Очерки истории университетского образования в Петербурге в конце XVIII – первой половине XIX в. СПб., 2000.

475

Толстой Д. А. Академический университет в XVIII столетии. СПб., 1885; История Академии Наук СССР. Т. 1. М.; Л., 1958. С. 145–148.

476

Марголис Ю. Д. Академический университет // Отечественная история. История России с древнейших времен и до 1917 года. Энциклопедия. Т. 1. «А» – «Д». М., 1994. С. 40.

477

Уставы Академии наук СССР. С. 32; Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. (1716–1730). СПб., 1885. С. 297–299.

478

Уставы Академии наук СССР. С. 32–33.

479

Уставы Академии наук СССР. С. 36.

480

Там же. С. 38.

481

Важно отметить, что здесь же впервые в российском законодательстве светское образование было жестко отделено от церковного: проект утверждал, что богословский факультет университета открывать не следует, поскольку эта ветвь образования целиком передана в ведение Святейшего Синода. Это подтверждает уже прозвучавшую выше мысль о неприемлемости для петровского государства развития в России университетов с участием православной церкви.

482

Их состав в Регламенте 1725 г. в сравнении с проектом 1724 г. был несколько расширен, ср.: Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. (1716–1730). СПб., 1885. С. 17, 305–306.

483

Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. С. 57–58.

484

Рождественский С. В. Очерки по истории систем народного просвещения России в XVIII–XIX веках. Т. 1. С. 166.

485

Согласно одному из параграфов проекта и наброску штата Академии наук от 12 февраля 1724 г. предусматривалось 12 студентов, которые в период учебы получали жалование и жили при Академии, одновременно обязанные преподавать в ее гимназии – Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. С. 21, 26.

486

Так, например, поступили с восемью студентами в 1740 г. – Кулябко Е. С. М. В. Ломоносов и учебная деятельность Петербургской Академии наук. М.; Л., 1962. С. 39–40.

487

Ср.: Рождественский С. В. Указ. соч. С. 160–173.

488

См.: ПФА РАН. Ф. 1. Оп. 3. Ед. хр. 2. Выдержки из писем, внесенные в журнал Академии наук за 1724 г. (Там же. Ед. хр. 8), частично опубликованы в изд.: Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. С. 34–74.

489

Christian Wolff's eigene Lebensbeschreibung… S. 149.

490

Mühlpfordt G. Deutsch-russische Wissenschaftsbeziehungen in der Zeit der Aufklärung (Ch. Wolff und die Gründung der Peterburger Akademie der Wissenschaften) // 450 Jahre Martin-Luther-Universität Halle-Wittenberg. Halle, 1952. Bd. 2. S. 176.

491

Wolff Ch. Briefe aus den Jahren 1719–1753. Ein Beitrag zur Geschichte der kaiserlichen Academie der Wissenschaften zu St. Petersburg. St. Petersburg, 1860 (репринт, изд. Hildes-heim/New York, 1971). S. 164.

492

Winter E. Deutsch-russische Wissenschaftsbeziehungen… S. 32.

493

Mühlpfordt G. Op. cit. S. 185—186.

494

Wolff Ch. Briefe… S. 165.

495

Grau C. Petrinische kulturpolitische Bestrebungen und ihr Einfluβ auf die Gestaltung der deutsch-russischen wissenschaftlichen Beziehungen im ersten Drittel des 18.ten Jahrhunderte. Habilitationschrift. Berlin, 1966 (ротапринт, экземпляр хранится в библиотеке Гумбольдтовского университета в Берлине). S. 230.

496

Wolff Ch. Op. cit. S. 19–20.

497

Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. С. 44. Следует еще отметить, что, покидая Галле, Вольф (в письме от 1 марта 1724 г.) высказал опасения, что те же пиетисты, которые очернили его в глазах прусского короля, попытаются выставить его еретиком и в России (основания к этому давало существование связей между А. Г. Франке и Феофаном Прокоповичем). В ответ (5 мая 1724 г.) Шумахер предпринял последнюю попытку склонить Вольфа к приезду в Петербург, написав о том, каким высоким уважением он пользуется у всех при дворе, где его чтит духовенство и особенно преосвященный Феофан – см.: Wolff Ch. Op. cit. S. 22; Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. С. 40.

498

Grau С. Op. cit. S. 214.

499

Копелевич Ю. X. Указ. соч. С. 68. «Краткий экстракт», датированный 10 февраля 1724, см.: ПФА РАН. Ф. 1. Он. 3. Ед. хр. 2. Л. 177–178.

500

Neue Zeitungen von Gelehrten Sachen. 1724. № 31. S. 311—312. 

501

Tetzner ]. Die Leipziger Neuen Zeitungen von Gelehrten Sachen über die Anfänge der Peterburger Akademie // Zeitschrift für Slavistik. 1956. В. 1. H. 2. S. 93—120.

502

Копелевич Ю. X. Указ. соч. С. 71.

503

Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. С. 39. Ср.: ПФА РАН . Ф. 1. Оп. 3. Ед. хр. 8. Л. 245—246. 

504

Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. С. 52.

505

См. подробнее: Копелевич Ю. X. Лаврентий Блюментрост и вопрос об обязанностях академиков // Вопросы истории естествознания и техники (ВИЕТ). 1993. № 2. С. 112–114.

506

Wolff Ch. Op. cit. S. 194.

507

О складывании первого состава Академии наук — Копелевич Ю. X. Основание Петербургской Академии наук. С. 91–97.

508

Ibid. S. 24. Подробнее о научном творчестве Бильфингера и его роли в России см.: Liebling H. G. B. Bilfinger. Tübingen, 1961; Geyer D. Vom Weltbezug zur Tübinger Provinz: Bilfinger in Petersburg // Literatur in der Demokratie: W. Jens zum 60. Geburtstag. Tübingen, 1983. S. 285—293; Панибратцев А. В. Академик Бильфингер и становление профессионального философского образования в России // Христиан Вольф и философия в России. СПб., 2001. С. 210—224.

509

См. жизнеописания первых академиков в кн.: Пекарский П. П. История Императорской Академии наук в Петербурге. Т. 1. СПб., 1870.

510

Копелевич Ю. Х. Указ. соч. С. 71. 

511

ПФА РАН Ф. 1. Оп. 3. Ед. хр. 8. Л. 201; ср.: Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. СПб., 1885. С. 68.

512

Илизаров С. С. Г. Ф. Миллер (1705–1783). М.,2005. С. 16–18.

513

Müller G. F. Nachrichten zur Geschichte der Akademie der Wissenschaften // Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 6. История Академии наук Е Ф. Миллера с продолжениями И. Е Штриттера (1725–1743). СПб., 1890. S. 64.

514

Müller G. F. Op. cit. S. 163; Пекарский П. П. Указ. соч. С. 200.

515

См.: Фундаминский М. И. Социальное положение ученых в России XVIII столетия // Наука и культура России XVIII века. Л., 1984. С. 52–70.

516

Пекарский П. П. Указ. соч. С. 108–109.

517

Müller G. F. Op. cit. S. 54.

518

Копелевич Ю. X. Указ. соч. С. 83.

519

Там же. С. 88.

520

Müller G. F. Op. cit. S. 123.

521

Проект Регламента 1725 г. (на русском и немецком языках) см.: ПФА РАН . Ф. 3. Оп. 12. Ед. хр. 6. Л. 17—30; опубликован в изд.: Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. С. 297—324. Далее сноски в тексте даны на параграфы Регламента. 

522

Копелевич Ю. X. Указ. соч. С. 88. 

523

Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 1. С. 300.

524

Кулябко Е. С. Указ. соч. С. 33.

525

Татищев В. Н. Разговор о пользе наук и училищ // Чтения в ОИДР. 1887. Кн. 1. С. 112. Согласно Татищеву, единственным училищем в России, где можно было учиться высшим наукам, являлась Московская Академия («Спасская школа»), но и она «в том намерении основана, но не в том содержится» – Там же. С. 116. 

526

ПФА РАН. Ф. 21. On. 1. Ед. хр. 77. Л. 34.

527

Марголис Ю. Д., Тишкин Г. А. Отечеству на пользу, а россиянам во славу. Из истории университетского образования в Петербурге в XVIII – начале XIX в. Л., 1988. С. 45–48.

528

Материалы для истории Императорской Академии наук. Т. 2. С. 409.

529

В немецких университетах студенты, давшие эту подписку, заносились в матрикулы как promittentes (несовершеннолетние) или depositi (совершеннолетние), см. например, матрикулы Лейпцигского университета (Die jüngere Matrikel der Universität Leipzig / Hrsg. von G. Erler. Bd. 2—3. Leipzig, 1909).

530

Протоколы заседаний Конференции Императорской Академии наук с 1725 по 1803 г. Т. 1. СПб., 1897. С. 75–76, 92.

531

Там же. С. 102, 104. 

532

О назначении Корфа и его переписке с Шумахером см.: Пекарский П. П. Указ. соч. С. 519–520.

533

Подробнее см. Андреев А. Ю. Русские студенты… С. 137–153.

534

РГАДА. Ф. 17. Ед. хр. 54. Л. 1–2.

535

ПСЗ. Т. 12. № 9425.

536

Уставы Академии наук СССР. С. 58.

537

Там же. С. 50.

538

Там же. С. 52. 

539

Рождественский С. В. Указ. соч. С. 180.

540

По штату 1747 г. полагалось 30 студентов с жалованием 100 руб. в год (Уставы Академии наук СССР. С. 58), но реальное количество студентов в 1747–1765 гг. не превышало одновременно 25 человек, а после ряда реорганизаций учебной части Академии наук после смерти М. В. Ломоносова это звание носили ученики старшего класса академической гимназии («элевы»), которых также было немного (История АН СССР. М.; Л., 1958. Т. 1. С. 424). Е. С. Кулябко пишет, что «поступление вольных студентов на всем протяжении существования Академического университета было чрезвычайно незначительным» (Кулябко Е. С. М. В. Ломоносов и учебная деятельность Петербургской Академии наук. М.; Л., 1962. С. 66); впрочем, в приложенном ею же к работе словаре академических студентов не приведено ни одного такого случая.

541

Пекарский П. П. История Императорской Академии наук в Петербурге. Т. 2. СПб., 1873. С. XLIII–XLIV. Действительно, по штату 1747 г. жалование академика составляло от 1000 до 1800 руб. в год, а профессора – лишь 660 руб. (Уставы Академии наук СССР. С. 57–58).

542

Показания Ломоносова в составе следственного дела Шумахера по какой-то причине не сохранились. Список «Нижайшего доказательства» был впервые опубликован В. И. Ламанским еще в 1865 г. (ЧОИДР. 1865. Кн. 1. Отд. 2. С. 58), однако прямые доказательства авторства Ломоносова в его публикации отсутствовали, и в академическое издание «Полного собрания сочинений» (1950–1959) этот текст включен не был. Лишь в 1962 г. Е. С. Кулябко, сравнив «Нижайшее доказательство» с несколькими другими текстами Ломоносова по тому же вопросу и выявив дословные совпадения, окончательно разрешила вопрос о его авторстве (Кулябко Е. С. Указ. соч. С. 45–48).

543

Кулябко Е. С. Указ. соч. С. 43.

544

Марголис Ю. Д., Тишкин Г. А. Отечеству на пользу, а россиянам во славу. Л., 1988. С. 63.

545

Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений. Т. 10. М.; Л., 1959. С. 20–21. 

546

Там же. Т. 10. С. 41.

547

ПФА РАН. Ф. 20. Он. 1. Ед. хр. 2. Л. 318–323.

548

См.: Кулябко Е. С., Бешенковский Е. Б. Судьба библиотеки и архива М. В. Ломоносова. Л., 1975.

549

Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений. Т. 9. М.; Л., 1955. С. 565–566.

550

Там же. Т. 10. С. 161.

551

Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений. Т. 10. С. 162.

552

Там же. С. 163.

553

Левшин Б. В. Академический университет в Санкт-Петербурге: Историческая справка// Отечественная история. 1998. № 5. С. 79.

554

См.: Hammerstein N. Aufklärung und katholisches Reich. Untersuchungen zur Universitätsreform und Politik katholischer Territorien des Heiligen Römischen Reichs deutscher Nation im 18. Jahrhundert. Berlin, 1977.

555

Die Privilegien und ältesten Statuten der Georg-August-Universität zu Göttingen / Hrsg. von W. Ebel. Göttingen, 1961. S. 8.

556

Ibid. S. 16.

557

Ibid. S. 20–22.

558

См.: Buff W. Gerlach Adolph von Münchhausen als Gründer der Universität Göttingen. Göttingen, 1937. Надо заметить, что уже после смерти основателя университета, в 1786 г. в Гёттингене вышла книга немецкого романтика Г. А. Бюргера, увековечившая похождения другого представителя этой ганноверской фамилии, барона Карла Фридриха Иеронима фон Мюнхгаузена, ставшего одним из самых знаменитых литературных героев Нового времени.

559

Boockmann H. Op. cit. S. 176.

560

Schelsky H. Op. cit. S. 270.

561

Gundelach Е. Die Verfassung der Göttinger Universität in drei Jahrhunderten. Göttingen, 1955. S. 7 

562

von Seele G. Die Georg-August-Universitдt zu Göttingen (1737—1937). Göttingen, 1937. S. 60. 

563

Die Privilegien… S. 29.

564

Die Privilegien… S. 33.

565

Vierhaus R. Die modernste Universität im Zeitalter der Aufklärung // Stätten des Geistes. Grosse Universitäten Europas von der Antike bis zur Gegenwart / Hrsg. von A. Demandt. Köln; Weimar; Wien, 1999. S. 247.

566

Die Privilegien… S. 30.

567

Die Privilegien… S. 36–37.

568

Gundelach E. Op. cit. S. 14–15.

569

Die Privilegien… S. 44.

570

Ibid. S. 46.

571

Ibid. S. 33. 

572

von Seele G. Op. cit. S. 61.

573

Meiners К. Über die Verfassung und Verwaltung deutscher Universitäten. Göttingen, 1801. Bd. 1. S. 155.

574

Frensdorff W. Georg Brandes, ein hannöverscher Beamter des 18. Jahrhunderts // Zeitschrift des Historischen Vereins für Niedersachsen, 1911. S. 31; См. также весьма хвалебные отзывы о Брандесе у К. Мейнерса: Op. cit. Bd. 1. S. 159. 

575

Gundelach E. Op. cit. S. 30—33.

576

Meiners Ch. Op. cit. Bd. 1. S. 124—125. 

577

Schelsky H. Op. cit. S. 32.

578

См.: Peters M. Altes Reich und Europa. Der Historiker, Statistiker und Publizist August Ludwig (v.) Schlözer (1735—1809). (Forschung zur Geschichte der Neuzeit. Marburger Beiträge, 6). Münster; Hamburg; London, 2003.

579

Vierhaus R. Op. cit. S. 250.

580

Marino L. Praeceptores Germaniae. Göttingen 1770—1820 (Göttingen Universitätsschriften, Serie A: Schriften 10). Göttingen, 1995. S. 267—276.

581

Тургенев А. И. Письма и дневник Гёттингенского периода (1802–1804) // Архив братьев Тургеневых. Вып. 2. СПб., 1911. С. 219.

582

Литература о X. Г. Гейне многообразна, см.: Haase F.-A. Christian Gottlob Heyne (1729–1812): Bibliographie zu Leben und Werk. Heidelberg, 2002.

583

Паульсен Ф. Германские университеты. СПб., 1904. С. 68–72.

584

Müller G. Die extraordinäre Universität – Jenas Modernisierungsweg // Die Universität Jena. Tradition und Innovation um 1800 / Hrsg. von G. Müller, K. Ries und P. Ziche. Stuttgart, 2001. S. 191—195. 

585

Как показывает каталог гёттингенских профессоров, большинство из них в XVIII в. прошли через обе ступени – вначале экстраординарного, затем ординарного профессора: см. Ebel W. Catalogue professorum Gottingensium. 1734–1962. Göttingen, 1962.

586

Prahl H. W. Op. cit. S. 131; Wollgast S. Op. cit. S. 126–127.

587

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 359.

588

Wollgast S. Op. cit. S. 110—111. Здесь же далее о том, как проходили защиты диссертаций в Эрфурте и Галле в 1770—80-х гг. (S. 111—114). 

589

Данная система была характерна в XVIII в. не только для университетов Священной Римской империи, но и, например, тесно связанного с ними Лейденского университета в Нидерландах: A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 364–365.

590

Андреев А. Ю. Русские студенты… С. 264–265.

591

Vierhaus R. Op. cit. S. 251–253.

592

Воосктапп H. Op. cit. S. 180—181; Vierhaus R. Etappen der Göttinger Akademiegeschichte // Nachrichten der Akademie der Wissenschaften zu Göttingen. 1. Philologisch-historische Klasse. № 2 (2003). S. 50—52.

593

McClelland Ch. State, Society and University in Germany. 1700–1914. Cambridge, 1980. P. 74.

594

Boockmann H. Op. cit. S. 175–176.

595

Fester R. «Der Universitäts-Bereiser» Friedrich Gedike und sein Bericht an Friedrich Wilhelm II. (1. Ergänzungsheft des Archivs für Kulturgeschichte). Berlin, 1905. S. 13—15. 

596

Андреев А. Ю. Лекции по истории Московского университета. 1755–1855. М., 2001. С. 86.

597

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского университета. М., 1855. Т. 1. С. 50–51.

598

Подробнее о выборе места для открытия Московского университета: Кулакова И. П. Университетское пространство и его обитатели. Московский университет в историко-культурной среде XVIII в. М., 2006. С. 54–59. 

599

Бартенев П. И. И. И. Шувалов // И. И. Шувалов. К 270-летию со дня рождения / Сост. В. В. Ремарчук, Н. Б. Мельникова. М.,1997. С. 62–63.

600

Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений. Т. 10. С. 312.

601

Пекарский П. П. Указ. соч. Т. 1. С. 51. 

602

В Правительствующий Сенат покорное доношение Каммергера и Кавалера И. И. Шувалова // И. И. Шувалов. К 270-летию со дня рождения. С. 125.

603

Шувалов с пафосом писал в донесении о необходимости преодолеть засилие в дворянских семьях учителей, «из которых большая часть не токмо учить науки не могут, но сами тому никакого начала не имеют» и в которых принимают бывших лакеев и парикмахеров, примеры чего он сам мог наблюдать во время пребывания в Москве – см.: Бартенев П. И. Указ. соч. С. 62.

604

Факсимильная публикация письма М. В. Ломоносова с пометками на нем И. И. Шувалова см.: Белявский M. Т. М. В. Ломоносов и основание Московского университета. М.,1955. С. 275–276.

605

Сточик А. М., Затравкин С. Н. Медицинский факультет Московского университета в XVIII веке. М., 2000 (2-е изд.). С. 74. 

606

Основную работу здесь провела Н. А. Пенчко, сличившая текст проекта с множеством других документов Ломоносова – см.: Пенчко Н. А. Основание Московского университета. М., 1953. С. 34–81.

607

Тимковский И. Ф. Записки // Русский архив. 1874. Кн. 1. Вып. 6. Ст. 1453.

608

Отметим, что, как упоминалось выше, устав Лейденского университета находился у Ломоносова под рукой, и он при случае мог указывать на него Шувалову, что тот и вспомнил в своем рассказе.

609

ПС З. Т. 14. № 10346. Далее в тексте указаны параграфы проекта. 

610

ПСЗ. Т. 14. № 10515,10781.

611

Позднее Шувалов писал: «Я и сам всегда был согласен с таковым мнением, ибо в представленных мною Уставах Московского университета и Академии художеств никаких чинов им (ученым степеням и званиям — А. А.) назначено не было; почему в последней во все время моего правления Профессоры никаких и не имели» – Чтения в ОИДР. 1867. Кн. 3. С. 104.

612

Цит. по публикации документа в кн.: Белявский М. Т. Указ. соч. С. 287. Никто из историков, писавших об основании университета, почему-то не обращал внимания на эту приписку, хотя в ней содержится прямое доказательство, что автором документа был М. В. Ломоносов: ведь здесь же говорится о том, как в европейских университетах знатные и богатые студенты откупаются от тюрьмы, а такие подробности университетской жизни мог знать только Ломоносов, некогда сам с помощью X. Вольфа откупавшийся от карцера в Марбурге.

613

В этом также можно усмотреть аналогию между функциями куратора в Московском университете и президента в Петербургской Академии наук середины XVIII в.

614

Eulenburg F. Die Frequenz der deutschen Universitäten von ihrer Gründung bis zur Gegenwart. Leipzig, 1904. S. 319. 

615

Варианты штатов Московского университета, составленных в 1754—55 гг., опубликованы в кн.: Пенчко Н. А. Указ. соч. С. 162–165.

616

Lehmann U. Der Gottschedkreis und Russland. Deutsch-russische Literaturbeziehungen im Zeitalter der Aufklärung. Berlin, 1966. S. 101. См. также саму статью И. К. Готшеда «Некоторые известия об учрежденном в Москве Российском Императорском университете» (Das Neuste aus der anmuthigen Gelehrsamkeit. 1758. № 4. S. 311—319).

617

Ломоносов М. В. Полное собрание сочинений. Т. 9. С. 447.

618

Документы и материалы по истории Московского университета второй половины XVIII в. Т. 1. М.,1960. С. 67, 69.

619

Подробнее см.: Andreev A. Yu. Zur Frühgeschichte der russischen Universitäten: finanzielle Aspekte // Finanzierung von Universität und Wissenschaft in Vergangenheit und Gegenwart / Hrsg. von R. Ch. Schwinges. (Veröffentlichungen der Gesellschaft für Universitäts-und Wissenschaftsgeschichte. Bd. 6). Schwabe Verlag Basel, 2005. S. 332.

620

Lehmann U. Op. cit. S. 102.

621

Документы и материалы… Т. 1. С. 214–215. В ординарные профессора Рейхель был возведен в 1764 г.

622

Впрочем, приглашением в Москву Рост был обязан не ученой славе Гёттингена, а родственным связам с Миллером, двоюродная сестра которого была супругой Роста – Биографический словарь профессоров и преподавателей… Т. 2. С. 367.

623

Catalogus prelectionum publicarum in alma universitae imperiale Mosquensi. M., 1758.

624

Реестр публичных лекций, которые в Императорском Московском университете августа с 13 дня 1756 года продолжаться имеют. М., 1758. 

625

Это было первое производство в ученые степени в России, которое Ломоносов тогда надеялся юридически закрепить в привилегиях Петербургского университета.

626

Stricturae De Statu Scientiarum Et Artium In Imperio Russico Quas Auctoritatae Amplissimae Facultatis Philosophicae Munus Professoris Philosophiae Extraordinarii Clementissime Sibi Demendatum Rite Auspicaturus Defendet loh. Henricus Fromann Philos. Et L.A. Mag. Ad Diem XV. Octobris MDCCLXVI. In Aula Nova. Tubingae Litteris Fuesianis. См. также: Schippan M. Die Moskauer Universität und deutsche Gelehrte in der zweiten Hälfte des 18. Jahrhunderts // Russische Aufklärungsrezeption im Kontext offizieller Bildungskonzepte (1700—1825) / Hrsg. G. Lehmann-Carli, M. Schippan, B. Scholz, S. Brohm. Berlin, 2001. S. 215.

627

Документы и материалы… T. 1. С. 179.

628

Документы и материалы… Т. 1. С. 242.

629

Цитировавшие эту записку Ю. Д. Марголис и Г. А. Тишкин совершенно безосновательно сочли ее упоминанием о регламенте Петербургского университета — Марголис Ю. Д., Тишкин Г. А. Указ. соч. С. 119.

630

РГАДА. Ф. 17. Он. 1 Ед. хр. 38. Л. 41.

631

Чтения в ОИДР. 1863. Кн. 2. Отд. V. С. 67–84.

632

Васильчиков А. А. Семейство Разумовских. Т. 1. СПб., 1880. С. 260. 

633

Шевырев С. П. История Императорского Московского университета… С. 91–92.

634

Чтения в ОИДР. 1863. Кн. 2. Отд. V. С. 67, 69, 75.

635

Чтения в ОИДР. 1863. Кн. 2. Отд. V. С. 73, 79.

636

Там же. С. 81.

637

Там же. С. 70–71.

638

Чтения в ОИДР. 1863. Кн. 2. Отд. V. С. 75. 

639

Рождественский С. В. Очерки по истории систем народного просвещения России… С. 285.

640

ЧОИДР. 1859. Кн. 1. Отд. V. С. 69.

641

Рождественский С. В. Указ. соч. С. 252. 

642

Отчеты куратора В. Е. Адодурова и директора M. М. Хераскова за 1764—68 гг. см.: РГАДА. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 41, 43.

643

В протоколе – по-французски: Документы и материалы… Т. 1. С. 264.

644

Там же. Т. 1. С. 265.

645

Lehmann U. Op. cit. S. 161.

646

Рождественский С. В. Указ. соч. С. 253.

647

РГАДА. Ф. 17. Он. 1. Ед. хр. 41. Л. 178–201 об.

648

РГАДА. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 41. Л. 179 об.

649

Там же. Л. 178 об.

650

Lehmann U. Op. cit. S. 161.

651

Документы и материалы по истории Московского университета второй половины XVIII века. Т. 2. М.,1962. С. 114, 117–118.

652

Там же. С. 125—126, 134. 

653

Документы и материалы… Т. 1. С. 333. В архивном деле «О ссорах профессора Ф. Г. Дильтея с куратором В. Е . А додуровым» (РГАДА. Ф. 17. Оп. 1. Ед. хр. 42) содержатся ответы Адодурова на запросы секретаря императрицы Г. Н . Т еплова и Сената о провинностях Дильтея, представления самого Дильтея о нанесенных ему университетом «обидах» и копия указа Екатерины II от 9 марта 1766 г. о повторном зачислении Дильтея в Московский университет. Анализ учебного плана Дильтея см. также: Donnert Е. Philipp Heinrich Dilthey (1723—1781) und sein Bildungsplan für Rußland von 1764 // Österreichische Ostehefte. Bd. 31 (1989). S. 203—237.

654

РГАДА. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 58. Л. 125–203 (тексты на русском и латинском языках). Впервые опубликован С. В. Рождественским в кн.: Материалы для истории учебных реформ в России в XVIII–XIX в. СПб., 1910. С. 10–44.

655

Там же. С. 31.

656

Там же. С. 42. В Московском университете такая традиция вручения правил поведения студентов и принесения присяги, очевидно, под влиянием немецких профессоров впервые появилась в 1765 г. – см.: Документы и материалы… Т. 2. С. 81—82, 302. 

657

РГАДА. Ф. 199. Порт. 412. Ч. 1. № 14. Л. 1—28. Краткое изложение записки см.: Шевырев С. П. Указ. соч. С. 125–127. Датировка определяется по упоминаемым Миллером профессорам Московского университета (Дильтей, Лангер, Керштенс, Эразмус, Рост, Барсов, Рейхель), которые служили в таком составе именно в 1766–1768 гг.

658

РГАДА. Ф. 199. Порт. 412. Ч. 1. № 14. Л. 3 об.

659

Там же. Л. 2 об.

660

Там же. Л. 5 об. – 6.

661

Там же. Л. 15 об. 

662

РГАДА. Ф. 199. Порт. 412. Ч. 1. № 14. Л. 7 об.

663

Там же. Л. 15.

664

Документы и материалы… Т. 1. С. 126.

665

РГАДА. Ф. 199. Порт. 546. Ч. 2. № 15. Л. 21.

666

Там же. Порт. 412. Ч. 1. № 14. Л. 16 об.

667

Там же. Л. 14.

668

РГАДА. Ф. 199. Порт. 412. Ч. 1. № 14. Л. 8 об. – 10. 

669

Там же. Л. 19 об., 24.

670

Документы и материалы… Т. 2. С. 200.

671

См.: «Дело о ссорах директора Московского университета M. М. Хераскова с профессором И. Г. Рейхелем» – РГАДА. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 45. В результате Сенат вынес замечания им обоим.

672

Документы и материалы… Т. 3. С. 120. Проект Устава подписали профессора Керштенс, Барсов, Рост, Рейхель, Шаден, Лангер, Эразмус.

673

В Кабинет императрицы тогда вновь был затребован текст проекта: РГАДА. Ф. 17. Он. 1. Ед. хр. 39. Л. 60.

674

Чтения в ОИДР. 1875. Кн. 2. Отд. V. С. 194.

675

Там же. С. 196. Профессора, как и ранее Дильтей и Миллер, здесь указывали, что назначаемый директор, «не будучи из ученого состояния, будет университету больше препятствовать, нежели споспешествовать».

676

Там же. С. 197.

677

Там же. С. 199. 

678

Чтения в ОИДР. 1875. Кн. 2. Отд. V. С. 192–194. 

679

Чтения в ОИДР. 1875. Кн. 2. Отд. V. С. 201–204. 

680

РГАДА. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 39. Л. 56.

681

Документы и материалы… Т. 2. С. 312.

682

Volbehr F., Weyl R. Professoren und Dozenten der Christian-Albrechts-Universität zu Kiel 1665—1954. Kiel, 1956. S. 75.

683

Документы и материалы… Т. 2. С. 263. 

684

Документы и материалы… Т. 3. С. 210.

685

Мнение профессоров Ф. Г. Дильтея, И. Г. Фромана, И. М. Шадена – Там же. Т. 1. С. 135.

686

Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII века. М., 1952. Т. 1. С. 87–92.

687

Документы и материалы… Т. 3. С. 426.

688

Иванов А. Е. Ученые степени в Российской империи. XVIII в. – 1917 г. М., 1994. С. 32.

689

Иванов А. Е. Ученые степени в Российской империи. С. 34.

690

Записка «Краткое начертание для приведения Императорского Московского университета в совершенно цветущее состояние» обнаружена в ОПИ ГИМ и опубликована.: Рубинштейн Е. И. Новый источник по истории Московского университета 70-х гг. XVIII в. // Вестник Московского университета. Сер. История. 1986. № 2. С. 65–79. В ее основу лег очередной свод мнений, подготовленный профессорами университета, где, по сути, повторялись основные положения написанного десятилетием раньше проекта Регламента.

691

ПС З. Т. 23. № 16988. 

692

ОРК НБ МГУ Шифр 5 Те 25 рук 654. Л. 1–2.

693

Подробнее о связях И. К. Готшеда с Московским университетом см.: Краснобаев Б. И. Начальный период деятельности Московского университета // История СССР. 1980. № 3. С. 140—141; Krasnobaev В. I. Die Rolle der Moskauer Universität bei der Entwicklung kultureller Beziehungen zwischen den europäischen Ländern im 18. und zu Beginn des 19. Jahrhunderts // Wegenetz europäischen Geistes. Bd. 1. Wissenschaftszentren und geistige Wechselbeziehungen zwischen Mittel-und Südosteuropa vom Ende des 18. Jahrhunderts bis zum Ersten Weltkrieg / Hrsg. von R. G. Plaschka und К Mack. München, 1983. S. 392; Андреев А. Ю. Основание Московского университета и русско-немецкие университетские связи в середине XVIII века // Вестник истории, литературы, искусства. 2005. № 1. С. 354—358.

694

A History of the University in Europe. Vol. 2. P. 75–76. 

695

Reb-Gombeaud S. L'Université de Würzburg: de la tradition jésuite à FAufklärung catholique // Universités et institutions universitaires européennes au XVIIIe siècle. Entre modernisation et tradition / Dir. F. Cadillion, J. Mondot, J. Verger. Bordeaux, 1999. P. 157.

696

Hammerstein N. Aufklärung und katholisches Reich. Untersuchungen zur Universitätsreform und Politik katholischer Territorien des Heiligen Römischen Reichs deutscher Nation im 18. Jahrhundert. Berlin, 1977. S. 174—176.

697

См.: Gerard van Swieten und seine Zeit / Hrsg. von E. Lesky, A. Wandruszka. Köln; Wien, 1973.

698

Engelbrecht H. Geschichte des österreichischen Bildungswesens. Erziehung und Unterricht auf dem Boden Österreichs. Bd. 3. Von der frühen Aufklärung bis zum Vormärz. Wien, 1984. S. 189.

699

Hammerstein N. Op. cit. S. 177.

700

Engelbrecht H. Op. cit. S. 190.

701

Hammerstein N. Op. cit. S. 181.

702

Engelbrecht H. Op. cit. S. 364.

703

Engelbrecht H. Op. cit. S. 191.

704

Ibid. S. 365.

705

Hammerstein N. Op. cit. S. 183–184.

706

Szögi L. Versuche jesuitischer Universitätsgründungen // Die ungarische Universitätsbildung und Europa / Hrsg. von M. Font und L. Szögi. Pécs, 2001. S. 166.

707

Engelbrecht H. Op. cit. S. 193.

708

Kink R. Op. cit. Bd. 1. S. 512; Hammerstein N. Op. cit. S. 192.

709

Engelbrecht H. Op. cit. S. 194–195.

710

Szögi L. Op. cit. S. 168.

711

Ibid. S. 169.

712

Engelbrecht H. Op. cit. S. 197.

713

Wangermann E. Aufklärung und staatsbürgerliche Erziehung. Gottfried van Swieten als Reformator des österreichischen Unterrichtswesens 1781—1791. München, 1978. S. 9—11.

714

Engelbrecht H. Op. cit. S. 197.

715

Engelbrecht H. Op. cit. S. 200.

716

Engelbrecht H. Op. cit. S. 510–511.

717

Kink R. Op. cit. S. 545.

718

Engelbrecht H. Op. cit. S. 197.

719

Wangermann E. Op. cit. S. 20.

720

Universitäten und Hochschulen in Deutschland, Österreich und der Schweiz. Eine Universitätsgeschichte in Einzeldarstellungen / Hrsg. von L. Boehm und R. A. Müller. Düsseldorf, 1983. S. 354.

721

Wangermann Е. Op. cit. S. 23.

722

Ibid. S. 25.

723

Hammerstein N. Op. cit. S. 197.

724

Engelbrecht H. Op. cit. S. 199–200.

725

Wangermann E. Op. cit. S. 26.

726

Hammerstein N. Op. cit. S.201.

727

Engelbrecht H. Op. cit. S. 197.

728

Kink R. Op. cit. Bd. 1. S. 553.

729

Klingenstein G. Universitätsfragen in der österreichischen Monarchie um 1800 // Wegenetz europäischen Geistes. Bd. 1. Wissenschaftszentren und geistige Wechselbeziehungen zwischen Mittel-und Südosteuropa vom Ende des 18. Jahrhunderts bis zum Ersten Weltkrieg / Hrsg. von R. G. Plaschka und K. Mack. München, 1983. S. 84.

730

Wangermann E. Op. cit. S. 29–30.

731

Engelbrecht H. Op. cit. S. 201.

732

Организация этих учебных поездок екатерининского царствования подробно проанализирована в кн.: Андреев А. Ю. Русские студенты… С. 182–253.

733

Сборник РИО. Т. 10. С. 349.

734

Дидро Д. Собрание сочинений. Т. 10. М.,1947. С. 278.

735

Чтения в ОИДР. 1875. Кн. 2. Отд. V. С. 190. 

736

Там же. 1867. Кн. 3. Отд. V. С. 105.

737

Сборник РИО. Т. 23. С. 19.

738

Рукопись «Плана» Дидро, представленная Екатерине II, обнаружена нами в РГАДА. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 82. Л. 1—109.

739

Подробное обсуждение содержания «Плана университета» Дидро и его идейных основ см.: Beauvois D. Entre Diderot et Maistre: la conception de l'université en Europe orientale // La Pensée. 1979. № 208. P. 61—68; Choillet J. Projet de réforme de l'université au XVIIIe siècle: le Plan d'une univeristé de Denis Diderot pour l'Impératrice de Russie // Melanges de la bibliothèque de la Sorbonne. 1985. № 6. P. 48 et a.; Boulerie F. Diderot a-t-il inventé une université pour le gouvernement de Russie? // Universités et institutions universitaires européennes au XVIIIe siècle. Entre modernisation et tradition / Sous la direction de F. Cadilhon, J. Mondot, J. Verger .

740

Дидро Д. Собрание сочинений. T. 10. С. 275.

741

Там же. С. 355.

742

Дидро Д. Собрание сочинений. Т. 10. С. 358–360.

743

С. В. Рождественский в своих «Очерках по истории систем народного просвещения России» почему-то строит характеристику «Плана» Дидро на цитатах именно из этой записки, авторство которой историк также приписал Дидро, словно не замечая явных противоречий между двумя текстами. На то, что автором «Опыта об образовании в России» на самом деле является Гримм и эта записка служит как раз тем трудом, который Гримм представил в ответ на просьбу Екатерины II в феврале 1775 г., впервые указал П. Любинский в 1937 г. – см.: Дидро Д. Собрание сочинений. Т. 10. С. 270. Записка Гримма опубликована в этом собрании сочинений Дидро как приложение к его «Плану».

744

См.: Грот Я. К. Екатерина II в переписке с Гриммом. СПб., 1884.

745

Дидро Д. Собрание сочинений. Т. 10. С. 372.

746

Там же. С. 379–380.

747

ПСЗ. Т. 22. № 16315.

748

РГАДА. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 48. Л. 6 – 31 об.; Рождественский С. В. Указ. соч. С. 642.

749

Чтения в ОИДР. 1867. Кн. 3. Отд. V. С. 103.

750

Материалы для истории учебных реформ в России в XVIII–XIX в. С. 365.

751

РГАДА. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 48. Л. 10–11 об.

752

РГАДА. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 48. Л. 12, 14.

753

Там же. Л. 23. Действительно, усилиями Шувалова командировки студентов Московского университета в Европу возобновились с 1779 г. и довольно активно продолжались в 1780-е гг. – Андреев А. Ю. Указ. соч. С. 218.

754

Чтения в ОИДР. 1867. Кн. 3. Отд. V. С. 105.

755

РГИА. Ф. 730. On. 1. Ед. хр. 86. Л. 8.

756

Рождественский С. В. Указ. соч. С. 655. Ср.: Österreichisches Staatsarchiv – Allgemeines Verwaltungsarchiv, Wien, Studienhofkomission F. 14, 5 Univ. in gen.-Einrichtung, 145 ex 1785, fol. 22. (экземпляр «Плана» также хранится в Königliche Bibliothek Stockholm, Handschrift, под заглавием «Über die Einrichtung der Studien in den kaiserlichen königlichen deutschen, böhmischen und hungarischen Erblanden»).

757

Оригинал проекта Козодавлева находится в РГИА (Ф. 730. On. 1. Ед. хр. 86) в виде приложения к журналу Комиссии от 27 февраля 1787 г. и был полностью опубликован в биографии Козодавлева: Сухомлинов М. И. О. П. Козодавлев // История Российской академии. Т. 6. СПб., 1882. С. 58—123.

758

Рождественский С. В. Указ. соч. С. 664–665.

759

Сухомлинов М. И. История Российской академии. Т. 6. С. 60. 

760

Там же. С. 63.

761

Сухомлинов М. И. История Российской академии. Т. 6. С. 65–66. Вообще, «университет не есть воспиталище юношества, но только лишь училище вышних наук», полагал Козодавлев (вспомним и отрицательное отношение Екатерины II к «не обузданным воспитанием» стипендиатам).

762

Там же. С. 70–71.

763

Сухомлинов М. И. История Российской академии. Т. 6. С. 74.

764

Александренко В. Н. Проект Богословского факультета при Екатерине II. 1773 г. // Вестник Европы. 1873. Т. 6. № 11. С. 301–316; Рождественский С. В. Указ. соч. С. 471–472, 482.

765

ПСЗ. Т. 22. №. 16315. С. В. Рождественский полагал, что именно этот отказ Екатерины ввести богословский факультет не позволил придать российскому университетскому образованию «ту органическую цельность и законченность, какой оно не имеет доселе» — Рождественский С. В. Указ. соч. С. 313.

766

Сухомлинов М. И. История Российской академии. Т. 6. С. 92.

767

Сухомлинов М. И. История Российской академии. Т. 6. С. 68–69.

768

Там же. С. 114, 122.

769

Там же. С. 73.

770

Сухомлинов М. И. История Российской академии. Т. 6. С. 119.

771

Там же. С. 118–119.

772

Там же. С. 94.

773

Сухомлинов М. И. История Российской академии. Т. 6. С. 93–94. 

774

Рождественский С. В. Указ. соч. С. 672, 675. 

775

Eulenburg F. Die Frequenz der deutschen Universitдten von ihrer Gründung bis zur Gegenwart. Leipzig, 1904. S. 130—133. 

776

См.: Marino L. Praeceptores Germaniae. Göttingen 1770—1820 (Göttinger Universitätsschriften, Serie A: Schriften 10). Göttingen, 1995.

777

A History of the University in Europe. Vol. 3. P. 3.

778

О начале Парижского университета // Периодическое сочинение об успехах народного просвещения. 1804. № 6. С. 85–90.

779

Histoire des universités en France / Ed. J. Verger. Toulouse, 1986. P. 255.

780

A History of the University in Europe. Vol. 3. P. 34–35, 44. 

781

Такие проекты выдвигал в 1798—1801 гг. прусский министр юстиции Ю. фон Массов – Muhlack U. Die Universitäten im Zeichen von Neuhumanismus und Idealismus //Beiträge zu Problemen deutscher Universitätsgründungen der frühen Neuzeit / Hrsg. von P. Baumgart und N. Hammerstein. Wolfenbьtteler Forschungen 4. Nendeln; Liechtenstein, 1978. S. 301

782

О французском университете // Журнал министерства народного просвещения (ЖМНП). 1835. № 1. С. 100; Histoire des universités en France. P. 269.

783

Тем самым, в Университете Франции как центральном учреждении следует видеть прообраз позднее возникшего во Франции Министерства образования – A History of the University in Europe. Vol. 3. P. 7; см. также: Palmer R. R. The Improvement of Humanity: Education and French Revolution. Princeton, 1985.

784

Сухомлинов M. И. Исследования и статьи по русской литературе и просвещению. Т. 1. СПб., 1889. С. 41.

785

A History of the University in Europe. Vol. 3. P. 56–57; см. подробнее: Charle С. La République des universitaires (1870–1940). Paris, 1994.

786

О французском университете… С. 101–103.

787

A History of the University in Europe. V. 3. P. 33–34.

788

Meiners К. Über die Verfassung und Verwaltung deutscher Universitäten. Göttingen, 1801. Bd. 1. S. V. О причинах, благоприятствовавших сохранению Гёттингенского университета, см. ниже.

789

Сведения о датах закрытия немецких университетов см.: Universitäten und Hochschulen in Deutschland, Österreich und der Schweiz. Eine Universitätsgeschichte in Einzeldarstellungen / Hrsg. von L. Boehm und R. A. Müller. Düsseldorf, 1983.

790

Aretin К. О. Freiherr von, Vom Deutschen Reich zum Deutschen Bund // Deutsche Geschichte. Bd. 2. Frühe Neuzeit / Hrsg. von B. Moeller u.a. Göttingen, 1985. S. 592.

791

РГИА. Ф. 733. On. 28. Ед. хр. 91. Л. 1; Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского университета. М., 1855. Т. 2. С. 487.

792

Weis E. Montgelas. Bd. 2. Der Architekt des modernen bayerischen Staates: 1799—1838. München, 2005; Schimke M. Das Ansbacher Mémoire und die praktische Umsetzung seiner Reformideen // Bayern entsteht. Montgelas und sein Ansbacher Mémoire von 1796. Katalog zur Ausstellung des Hauses der Bayrischen Geschichte / Hrsg. von M. Henker, M. Hamm, E. Brockholf. Augsburg, 1996. S. 52—62.

793

Boehm L. Die Ludwig-Maximilians-Universität: Ingolstadt, Landshut, München (1472– 1972). Berlin, 1972.

794

Engelhorn W. Die Universität Würzburg: 1803—1848. Ein Beitrag zur Verfassungs-und Institutionengeschichte. Neustadt an der Aisch, 1987.

795

Воспоминания о Данииле Михайловиче Велланском // Русский вестник. 1867. № 11. С. 118; Андреев А. Ю. Русские студенты… С. 362.

796

Wendehorst A. Geschichte der Friedrich-Alexander-Universität Erlangen-Nürnberg. 1743—1993. München, 1993.

797

Oberkofler G. Geschichte der Universität Innsbruck. 1669—1945. Frankfurt а. M., 1996.

798

Kathe H. Die Vereinigung der Universitäten Halle und Wittenberg 1815—1817 // Beiträge zur Geschichte der Martin-Luther-Universität Halle-Wittenberg / Hrsg. von H. J. Rupieper. Halle, 2002. S. 46—67.

799

Braubach M. Kleine Geschichte der Universität Bonn. Krefeld, 1950. S. 7—12.

800

Cobb J. D. The Forgotten Reforms: non-prussian universities 1797–1817 (Ph.D.). University of Wisconsin-Madison, 1980. P. 97.

801

Wollgast Е. Die kurpfälzische Universität 1386—1803 // Sechshundert Jahre Ruprecht-Karls-Universität Heidelberg. 1386—1986. Geschichte, Forschung und Lehre / Hrsg. von G. zu Putlitz. München, 1986. Bd. 1. S. 20—57.

802

Искюль С. H. Внешняя политика России и германские государства (1801–1812). М.,2007. С. 37.

803

Sechshundert Jahre Ruprecht-Karls-Universität Heidelberg... Bd. 1. S. 58—62.

804

Cobb J. D. Op. cit. P. 127.

805

Андреев А. Ю. Указ. соч. С. 284–286.

806

Подробнее в кн.: Birkenmaier W. Das russische Heidelberg. Heidelberg, 1995.

807

Müller G. Perioden Goethescher Universitätspolitik// Die Universität Jena. Tradition und Innovation um 1800 / Hrsg. von G Müller, K. Ries und P. Ziehe. Stuttgart, 2001. S. 135—153.

808

Разбор записки Гёте как отражения позиции круга немецких неогуманистов см.: Walther H. G. Reform vor der Reform. Die Erfahrungen Wilhelm von Humboldts in Jena 1794 bis 1797 // Humboldt International. Der Export des deutschen Universitätsmodells im 19. und 20. Jahrhundert / Hrsg. von Rainer Ch. Schwinges. Basel, 2001. S. 33—35

809

Bauer J. Die Universität Jena zwischen Tradition und Reform // Die Universität Jena. Tradition und Innovation um 1800. S. 57—61.

810

Berding H. Napoleonische Herrschafts-und Gesellschaftspolitik im Königreich Westphalen. 1807—1813. Göttingen, 1971. S. 17—21.

811

Johannes von Müller – Geschichtsschreiber der Goethezeit / Hrsg. von Ch. Jamme, O. Pöggeler. Schafihausen, 1986.

812

О тяжелом положении И. фон Мюллера в вестфальском правительстве см. воспоминания профессора X. Штефенса о встрече с ним в 1808 г. (Ellwein Th. Die deutsche Universität: vom Mittelalter bis zur Gegenwart. Königstein / Ts., 1985. S. 185), а также письма И. фон Мюллера к профессору К. Д. Роммелю (Роммель К. Д. Спогади про мое життя та мій час. Харків, 2001. С. 89—90).

813

Gundelach Е. Die Verfassung der Göttinger Universität in drei Jahrhunderten. Göttingen, 1955. S. 62—63.

814

Подробнее о связях А. Л. Шлёцера с Россией в царствование Александра I см.: Андреев А. Ю. А. Л. Шлёцер и русско-немецкие университетские связи во второй половине XVIII – начале XIX в. // История и историки. 2004. Историографический вестник. М.,2005. С. 136–157.

815

Gundelach E. Op. cit. S. 67.

816

Роммель К. Д. Указ. соч. С. 79.

817

Отчаяние, охватившее профессоров в то время, ярко характеризуют строки письма, написанного летом 1808 г. восьмидесятилетним X. Г. Гейне своему ученику К. Д. Роммелю: «У нас всех не осталось больше ничего, кроме надежд, которыми мы живем. Неизвестно, что будет с Гёттингеном, точно так же как и с Марбургом. Разве этого заслужил наш добрый университет?» – Там же. С. 92.

818

Там же. С. 84.

819

Gundelach Е. Op. cit. S. 68.

820

Ibid. S. 66.

821

См.: Correspondance / Madame de Staël; Charles de Villers; Benjamin Constant. (Établissement du texte, introduction et notes par K. Kloocke). Frankfurt a. M., 1993.

822

Villers Ch. F. D. de, Coup-d'oeil sur les universités et le mode d'instruction publique de l'Allemagne protestante, en particulier du royaume de Westphalie. Cassel, 1808. P. 48

823

Cobb J. D. Op. cit. P. 90.

824

Сведения из «Объявлений о публичных учениях в Императорском Московском университете» (на латинском и русском языках) за соответствующие годы, хранящихся в ОРК НБ МГУ

825

ОПИ ГИМ. Ф. 247. Ед. хр. 8. Л. 1; РГИА. Ф. 733. Оп. 95. Ед. хр. 177. Л. 25.

826

Stieda W. Deutsche Gelehrte als Professoren an der Universität Moskau. Leipzig, 1930. S. 58.

827

Документ хранится в ОПИ ГИМ. Ф. 316. Ед. хр. 2; цит. по: Петров Ф. А. Формирование системы университетского образования в России. Т. 1. М., 2002. С. 130–131.

828

Подробнее: Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. М., 2000. С. 39–40.

829

«Мартинисты» – московские масоны, идейные последователи философа и мистика Л. К. Сен-Мартена. Публикацию документов дела см.: Лонгинов M. Н. Новиков и московские мартинисты. М., 1867.

830

Светлов Л. Б. «Общество любителей российской учености» при Московском университете // Исторический архив. 1950. Т. 5. С. 316.

831

РГАДА. Ф. 146. On. 1. Ед. хр. 23. Л. 62.

832

Указание на эту брошюру «Мысли беспристрастного гражданина о буйных французских переменах», существенную для характеристики социального облика ученого в России конца XVIII в., приводит Ю. М. Лотман в статье «А. Ф. Мерзляков как поэт» // Лотман Ю. М. Избранные статьи. Таллинн. 1992. Т. 2. С. 231.

833

Доклад Комитета 18 марта 1802 г. (см. ниже в данной главе), цит. по: Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. С. 257–258.

834

Подробнее об их поездке: Андреев А. Ю. Русские студенты… С. 248–250.

835

Попов А. Н. Новые документы по делу Новикова // Сборник РИО. Т. 2. С. 137–139.

836

Голицын Ф. Н. Жизнь обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова // Москвитянин. 1853. № 6. Кн. 2. Отд. IV. С. 96.

837

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского университета. Т. 2. С. 46.

838

Лубяновский Ф. П. Из воспоминаний // Московский университет в воспоминаниях современников. М., 1989. С. 46.

839

Дело «О бывшем Московского университета профессоре Мельмане…» хранится в РГАДА (Ф. 7. On. 1. Ед. хр. 2858) и практически полностью опубликовано С. М. Соловьевым в «Чтениях в ОИДР». Здесь цит. по: Чтения в ОИДР. 1861. Кн. 4. Отд. V С. 199–200.

840

Чтения в ОИДР. 1863. Кн. 2. Отд. V. С. 90.

841

Там же. С. 88.

842

Чтения в ОИДР. 1863. Кн. 2. Отд. V. С. 86–87, 94.

843

Там же. С. 120.

844

Там же. 1861. Кн. 4. Отд. V. С. 200. Ф. П . Лубяновский сообщает, что Мельман застрелился – Московский университет в воспоминаниях современников. С. 46. 

845

Чтения в ОИДР. 1867. Кн. 3. С. 111.

846

ПСЗ. Т. 25. № 18474, 18553.

847

См. письма директора Московского университета И. П. Тургенева от 11 марта 1799 г. и M. М. Хераскова от 17 марта 1799 г. – Московский университет и князь П. В. Лопухин // PC. 1904. Т. 117. С. 409–412.

848

Чтения в ОИДР. 1901. Кн. 1. Отд. IV. С. 8—15.

849

Гейм И. А. Речь о состоянии наук в России под покровительством Павла I. М., 1799. С. 6.

850

Дата указана в переписке М. И. Коваленского с сыном: ОР РГБ. Ф. 178. Ед. хр. 4771. Л. 77. 

851

Записка опубл. в кн.: Берти Дж. Россия и итальянские государства в период Риссорджименто. М., 1959. С. 689–696, здесь цит. С. 692; ср. также разбор мнений Лагарпа в кн.: Петров Ф. А. Формирование системы университетского образования в России. Т. 1. С. 133–135.

852

Берти Дж. Указ. соч. С. 691. Отметим, что Лагарпа не смущало, что Виленский университет должен служить исключительно образованию поляков, а Дерптский – прибалтийских немцев; напротив, он полагал, что, поддерживая их, император «докажет, что у них у всех одна родина», «научит гордиться званием русского гражданина».

853

См. протоколы Негласного комитета: Николай Михайлович, вел. кн. Граф П. А. Строганов. Т. 2. СПб., 1903. С. 144–148.

854

Там же. С. 208—212. 

855

Рождественский С. В. Исторический обзор деятельности министерства народного просвещения. СПб., 1902. С. 33. 

856

Flynn J. The University Reform of tsar Alexander I. 1802–1835. Washington, 1988. P. 14–16.

857

ПСЗ. T. 27. № 20406.

858

Там же. № 20407.

859

Рождественский С. В. Университетский вопрос в царствование императрицы Екатерины II и система народного просвещения по Уставам 1804 г. // Вестник Европы. 1907. Т. 4. № 7. С. 34. 

860

ПСЗ. Т. 25. № 18953.

861

Мартинсон Э. Э. История основания Тартуского (бывшего Дерптского-Юрьевского) университета. Л., 1954. С. 37

862

Stieda W. Op. cit. S. 51.

863

ПСЗ. Т. 26. № 19831; Т. 27. № 20104.

864

Tamul V. Die Dörptsche Universität – Landes-oder Reichsuniversität? Zum Verhältnis von Deutschbalten, Stadt und Universität im 19. Jahrhundert // Zur Geschichte der Deutschen in Dorpat / Hrsg. von H. Piirimäe und C. Sommerhage. Tartu, 1998. S. 92. 

865

Мартинсон Э. Э. Указ. соч. С. 49–51.

866

ПСЗ. Т. 27. № 20280.

867

Там же. № 20187.

868

Из обширной литературы о В. Н. Каразине наиболее подробно этот период его жизни освещен в кн.: Тихий Н. И. В. Н. Каразин – его жизнь. Киев, 1905.

869

С. П. Шевырев обнаружил указание на это в речи профессора X. Шлёцера, произнесенной в августе 1802 г. – Шевырев С. П. История Императорского Московского университета, написанная к столетнему его юбилею. 1755–1855. М., 1855. С. 385.

870

Опубликован полностью в кн.: Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. С. 257–269.

871

PC. 1900. № 7. С. 56. Черновик того же отрывка из доклада обнаружен и в записной книжке M. Н. Муравьева за 1802 г. – РО РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 13. Л. 3—10.

872

Цит. по: Андреев А. Ю. Указ. соч. С. 258. 

873

Там же. С. 258–259.

874

von Humboldt W. Werke in 5 Bänden. Bd. 4. Schriften zur Politik und zum Bildungswesen / Hrsg. von A. Flitner und K. Giel. Darmstadt, 1982. S. 264—265.

875

Проект Устава Московского университета, доработанный Комитетом, не сохранился, но из журналов Комиссии об училищах (о них подробнее – ниже) следует, что он состоял из четырех глав: 1) О цели университета, его составе и присвоенных ему преимуществах; 2) О должности кураторов; 3) О должностях директора, правления и полного собрания университета; 4) О способе и порядке учения, о должностях учащих и учащихся – Сборник материалов для истории просвещения в России, извлеченных из Архива Министерства народного просвещения. Т. 2. СПб., 1897. С. 21–22. 

876

Цит. по: Андреев А. Ю. Указ. соч. С. 263. 

877

Там же. С. 265.

878

Там же. С. 263. Отметим, что, судя по докладу, именно в Комитете 18 марта 1802 г. академик Фус впервые внес предложение «заменить факультеты занятыми из Французского Института отделениями». Оно тогда одобрено не было, но затем вошло в Устав 1804 г.

879

Андреев А. Ю. Указ. соч. С. 264.

880

Андреев А. Ю. Указ. соч. С. 268.

881

В старости В. Н. Каразин как главный автор доклада склонен был именно себе приписывать заслугу создания нового министерства: «Кто знает, например, что живущий ныне, хотя уже в гроб заглядывающий старик, – писал он М. П . Погодину в мае 1843 г., – дал идею и выполнил ее на полустопе бумаги своею рукой об отдельном Министерстве народного воспитания, которое нигде в Европе еще не существовало?» – Чтения в ОИДР. 1861. Кн. 3. Отд. V. С. 203. 

882

ПСЗ. Т. 27. № 20407.

883

 Описание дел Архива Министерства народного просвещения / Под ред. С. Ф. Платонова и А. С. Николаева. Т. 1. Пг., 1917. С. 85.

884

ПСЗ. Т. 27. № 20597.

885

Сухомлинов М. И. Исследования по русской литературе и просвещению. Т. 1. СПб., 1889. С. 5.

886

Рождественский С. В. Университетский вопрос в царствование императрицы Екатерины II и система народного просвещения по Уставам 1804 г. // Вестник Европы. 1907. Т. 4. № 7. С. 37; Он же. Исторический обзор… С. 49–51.

887

Харківський Національний університет ім. В. H. Каразіна за 200 років. Харків, 2004. С. 30.

888

РГИА. Ф. 731. On. 1. Ед. хр. 1.

889

Сборник материалов для истории просвещения в России, извлеченных из Архива Министерства народного просвещения. Т. 2. СПб., 1897. С. 1—22.

890

 Сборник материалов для истории просвещения в России. Т. 2. С. 5.

891

Там же. С. 17. «Польская партия» предпочла в качестве университетского города Харьков Киеву из-за желания включить всю Правобережную Украину в состав Виленского учебного округа и «возродить дух польского народа» в прежних границах Речи Посполитой – см.: Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 1. С. 204.

892

Все проекты, хранившиеся в приложениях к журналам Комиссии, считаются утраченными. Тем не менее С. В. Рождественский обнаружил в других архивных делах и опубликовал отрывки из записок Ф. И. Янковича де Мириево и Н. И. Фуса за 1802–1803 гг., касающиеся устройства школ и университетов, которые можно связать с упомянутыми проектами – Материалы для истории учебных реформ в России в XVIII–XIX в. СПб., 1910. С. 381–395.

893

Сборник материалов для истории просвещения в России… Т. 2. С. 18. 

894

Там же. С. 20.

895

В. Н. Каразин, основатель Харьковского университета // PC. 1875. Т. 13. № 5. С. 71.

896

В. Н. Каразин, основатель Харьковского университета. С. 73.

897

Там же. С. 71.

898

Там же. С. 76.

899

В. Н. Каразин, основатель Харьковского университета. С. 80.

900

Каразин В. Н. Сочинения, письма и бумаги / Под ред. Д. И. Багалея. Харьков, 1910. С. 617.

901

Обвинения Каразина в злоупотреблении доверием императора действительно имели под собой почву в силу той двойственной роли, которую он сыграл в Харькове, не вполне честным способом «принудив» дворянство жертвовать на университет – см. подробнее: Кrаvсепко V. Die Gründung der Universität Char'kov. Zu einigen historiographischen Mythos // Jahrbuch für Universitätsgeschichte. 4 (2001). S. 137–145; Харьківський Національний університет ім. В. H. Каразіна за 200 років. Харків, 2004. С. 26–31.

902

Сборник материалов для истории просвещения в России, извлеченных из Архива Министерства народного просвещения. Т. 2. С. 21.

903

Там же. С. 22.

904

PC. 1875. № 4. С. 751, 753, 757.

905

Материалы для истории учебных реформ в России в XVIII–XIX в. С. 381.

906

Материалы для истории учебных реформ в России в XVIII–XIX в. С. 395.

907

Периодическое сочинение об успехах народного просвещения. 1804. № 6. С. 85–90.

908

Tamul V. Op. cit. S. 93. 

909

Мартинскон Э. Э. Указ. соч. С. 52.

910

Там же. С. 54.

911

Bienemann F. Der Dorpater Professor G. F. Parrot und Kaiser Alexander I. Reval, 1902. S. 144–145.

912

Корф М. А. Жизнь графа M. М. Сперанского. СПб., 1863. Т. 2. С. 13.

913

Сохранившая часть мемуаров Паррота опубл. в кн.: Bienemann F. Op. cit. S. 145–169, и до настоящего времени не использовалась в отечественной историографии.

914

По-немецки – Fundationsakte. В российском законодательстве этот термин первоначально был переведен буквально – «Акт постановления Дерптского университета», позднее для Московского, Харьковского и Казанского университетов использован другой вариант перевода – «Утвердительная грамота».

915

Bienemann F. Op. cit. S. 151–152.

916

Ibid. S. 152.

917

1 ноября 1802 г. в Совете Дерптского университета докладывалось письмо Паррота из Петербурга с известиями о «милостивом расположении» Александра I и обещанием вскоре добиться подписания «Акта постановления» — Петухов Е. В. Императорский Юрьевский, бывший Дерптский университет за сто лет его существования. Юрьев, 1902. С. 119.

918

Bienemann F. Op. cit. S. 152–153.

919

Этот экземпляр, содержавший правку рукой Александра I, Паррота и Новосильцева, писавшего под диктовку императора, в начале XX в. еще хранился среди бумаг Паррота в Отделе рукописей Библиотеки Академии наук в Петербурге (Петухов Е. В. Указ. соч. С. 120.). Поправки императора касались упоминания в преамбуле имени Павла I, а также присвоения ректору 5 класса по Табели о рангах (Паррот настаивал на 4 классе, но Александр I не согласился) и повышения стоимости необлагаемых таможенным сбором вещей, которые приглашаемые профессора могли ввезти из-за границы, с 2 до 3 тыс. руб., на что император дал свое согласие (Bienemann F. Op. cit. S. 156). Всего же по подсчетам Паррота Александр I четыре раза лично занимался редактированием Акта.

920

Bienemann F. Op. cit. S. 158.

921

Ibid. S. 158–160.

922

Bienemann F. Op. cit. S. 164–165. Позже, в августе 1803 г., при обсуждении Устава Дерптского университета Завадовский вновь выдвинул одну из поправок, которую ему не удалось провести в декабре 1802 г. Для Паррота, ратовавшего за «бедных и слабых», принципиальна была всесословность обучения, поэтому в его проекте было записано, что «университет принимает в студенты людей всякого состояния», министр же хотел добавить уточнение: «всякого свободного состояния». Но большинство членов Главного Правления Училищ отвергло такой вариант, заметив, что достаточно от поступающих требовать «законного свидетельства», предложенное же ограничение «может в чужих краях подать повод к неприятным заключениям и толкам». Заметим, что Завадовский в данном случае шел против мнения им же самим одобренного Плана университетов 1787 г., громко прокламировавшего принцип всесословного высшего образования — Рождественский С. В. Университетский вопрос… С. 41.

923

В 1803 г. Утвердительную грамоту от баденского курфюрста Карла Фридриха также получил Гейдельбергский университет.

924

ПСЗ. Т. 27. № 20551 (далее в тексте ссылки на параграфы).

925

Любопытно, что для иностранных исследователей переход в истории российских университетов от «кураторов» к «попечителям» представляет собой известную трудность, поскольку оба слова при переводе передаются одинаково (Kurator). Т. Маурер предложила поэтому для обозначения этих должностей в XVIII в. пользоваться словом Kanzler, имея в виду аналоги в истории немецких университетов. – Maurer Т. Hochschullehrer im Zarenreich. Ein Beitrag zur Sozial-und Bildungsgeschichte. Köln; Weimar; Wien, 1998. S. 28.

926

Tamul V. Op. cit. S. 94.

927

Bienemann F. Op. cit. S. 142.

928

Stieda W. Op. cit. S. 51.

929

ПСЗ. T. 27. № 20701.

930

Иванов А. Е. Ученые степени в Российской империи. XVIII в. – 1917 г. М., 1994. С. 41. 

931

Например, см.: Аврус А. И. История российских университетов. Очерки. М., 2001. С. 30.

932

Харківський Національний університет ім. В. H. Каразіна за 200 років. С. 31.

933

PC. 1875. № 5. С. 77.

934

Ученый писал, что после приезда в Дерпт «был завален делами до такой степени, что… не раз должен был просиживать целые ночи», поскольку ему поручили «внутреннее устройство университета», и что он «ждет не дождется июля месяца, чтобы уйти от своих ректорских обязанностей». В самом деле, после триумфального возвращения из Петербурга Паррот немедленно развернул бурную деятельность по переустройству университета на началах, утвержденных Александром I в «Акте постановления», а 22 декабря 1802 г. в соответствии с новым положением был избран (по сути, переименован) из проректоров в ректоры Дерптского университета. Срок его полномочий, действительно, истекал в июле. – Мартинсон Э. Э. Указ. соч. С. 62.

935

PC. 1875. № 5. С. 77–78.

936

Там же. С. 77.

937

На это впрямую указывает в своей записке о Каразине В. Г. Анастасевич – Чтения в ОИДР. 1861. Кн. 3. Отд. V. С. 192.

938

PC. 1875. № 10. С. 275; № 11. С. 476. В записке Александру I, переданной 16 августа 1803 г., Каразин, представляя обширную жалобу на весь ход работы министерства народного просвещения, пишет, что свое недовольство (включая туда удаление от работы в Комиссии об училищах, на которую был назначен указом 8 сентября 1802 г.) он скрывал в течение десяти месяцев – т. е. его неприятности начались в ноябре 1802 г., что совпадает со сделанным выше выводом о денонсировании в это время императором полномочий Комиссии по решению университетского вопроса – PC. 1875. № 10. С. 273–274.

939

Багалей Д. И. Опыт истории Харьковского университета (по неизданным материалам). Т. 1 (1802–1815). Харьков, 1893. С. 142.

940

РГИА. Ф. 732. Оп. 1. Ед. хр. 1. Л. 13—14; ср. Рождественский С. В. Исторический обзор… С. 56.

941

РГИА. Ф. 732. Оп. 1. Ед. хр. 1. Л. 74. 

942

ПСЗ. Т. 27. № 20765.

943

Сборник постановлений по министерству народного просвещения. СПб., 1875. Т. 1. С. 139.

944

Периодическое сочинение об успехах народного просвещения. 1806. № 16. С. 451.

945

Фигура Клингера поражает своей глубокой, тщательно скрытой душевной драмой. Непроницаемый и холодный снаружи, он сохранил внутри «весь юношеский пыл романтизма». Несмотря на то, что с 1780 г. до смерти безвыездно находился на территории Российской империи и сделал здесь прекрасную карьеру, дослужившись при Павле I до чина генерал-майора, Клингер повторял, что лишь «телом жил в России, а душой в Германии». В письме к йенскому профессору X. Г. Шицу от 24 декабря 1803 г. Клингер восклицал: «Как радостно, что Вы признали во мне немца: я был им всегда и, несмотря на все то, что случилось или чему еще суждено случиться, останусь им навсегда» – Ch. G. Schütz: Darstellung seines Lebens, Charakters und Verdienstes; nebst einer Auswahl aus seinem litterarischen Briefwechsel mit den berühmten Gelehrten und Dichtern seiner Zeit / Hrsg. von F. K. J. Schütz. Bd. 2. Halle, 1835. S. 214. Архив Клингера, в котором, несомненно, хранилась переписка с многими российскими и немецкими деятелями культуры и высшего образования, после его смерти был уничтожен вдовой. Подробнее о Клингере см. в кн.: Rieger M. Friedrich Maximilian Klinger. Sein Leben und Werke. Bd. 1—2. Darmstadt, 1880—1896; F. M. Klinger. Ein verbannter Göttersohn. Lebensspuren (1752—1831) / Hrsg. von G. Uedling. Stuttgart, 1981..

946

Периодическое сочинение об успехах народного просвещения. 1803. № 2. С. 177–192.

947

РГИА. Ф. 733. Оп. 28. Ед. хр. 23. Л. 1—11. Этот же документ обнаружен в личном фонде M. Н. Муравьева среди бумаг, оставленных им для сына: ГАРФ. Ф. 1153. On. 1. Ед. хр. 5. Л. 2—12, а черновики проекта – в записной книге попечителя за 1803 г.: РО РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 14. Л. 17–31 об., 40–41. 

948

ГАРФ. Ф. 1153. On. 1. Ед. хр. 5. Л. 17–31. Опубликован в кн. Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. С. 271–283. Для датировки данного варианта Устава служит упоминание в нем о «патриотическом приношении» Московскому университету от П. Г. Демидова, которое было утверждено высочайшим рескриптом от 6 июля 1803 г. (в тех же выражениях Муравьев сообщал о пожертвованиях Демидова в отчете в министерство за 1803 г.). Интересно, что если в первом из упомянутых вариантов Муравьев принял утвержденный Главным Правлением училищ план Фуса, создававший в университете словесное, нравственно-политическое (у Муравьева – нравственных и градоправительных наук), физико-математическое и врачебное отделения, то во втором варианте он отходит от этой структуры, вводя подготовительный факультет свободных искусств (словесный), после обучения на котором студенты переходят к высшим факультетам: умственных и естественных наук (философскому), гражданских наук (юридико-политическому) и врачебных наук (медицинскому), что отражало более привычную для Московского университета систему организации преподавания. В обоих вариантах Устава Муравьев предусматривал также открытие в Московском университете богословского факультета.

949

Подробнее см.: Андреев А. Ю. Указ. соч. С. 169.

950

Meiners К. Über die Verfassung und Verwaltung deutscher Universitäten. Göttingen, 1801. Bd. l.S. 238—239, 245.

951

Gundelach E. Die Verfassung der Göttinger Universität in drei Jahrhunderten. Göttingen, 1955. S. 58—60.

952

Андреев А. Ю. Указ. соч. С. 272, 274.

953

Рождественский С. В. Исторический обзор… С. 44. Биографический очерк об И. И. Мартынове см.: Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. Т. 3. М., 1994. С. 533–535. 

954

Следы такой сверки отражены в сравнительных выписках из уставов Виленского и Дерптского университетов, сохранившихся в бумагах M. Н. Муравьева: ГАРФ. Ф. 1153. On. 1. Ед. хр. 5. Л. 32–50.

955

ПСЗ. Т. 28. № 21498.

956

Багалей Д. И. Указ. соч. Т. 1. С. 208.

957

Петров Ф. А. Формирование системы университетского образования в России. Т. 1. М.,2002. С. 146.

958

РО РЫБ. Ф. 499. Ед. хр. 14. Л. 16.

959

РГИА. Ф. 732. On. 1. Ед. хр. 1. Л. 15–17. 

960

Помимо переписки M. Н. Муравьева с К. Мейнерсом, целиком сохранившейся в фондах рукописного отдела Гёттингенской университетской библиотеки и большей частью опубликованной в книге В. Штиды, переписка Муравьева с отдельными немецкими профессорами находится в его личном фонде (РО РНБ. Ф. 499) и фонде канцелярии попечителя Московского учебного округа (ЦИАМ. Ф. 459).

961

Товарищ министра народного просвещения Муравьев «имеет специальное поручение обустроить вновь создаваемые в России университеты и снабдить их способными преподавателями», – писал Унгерн-Штернберг Мейнерсу, – «Он просил меня указать ему ученого, принадлежащего к пользующемуся замечательной славой и широкими литературными контактами Гёттингенскому университету с котором он мог бы непосредственно вступить в переписку» — Stieda W. Op. cit. S. 51.

962

Восхищенные отзывы об этом находятся в статье: Карамзин H. М. О публичных лекциях в Московском университете // Вестник Европы. 1803. № 24. 

963

Stieda W. Op. cit. S. 52.

964

Ibid. S. 57.

965

Немецкое слово gebildete («образованное») в традиции словоупотребления начала XIX в. можно перевести как «цивилизованное» = фр. civilisé.

966

Stieda W. Op. cit. S. 59.

967

Ibid. S. 58.

968

Ср. отзывы о Муравьеве А. Л. Шлёцера в письме от 1 октября 1805 г. – РО РНБ. Ф. 499. Ед. хр. 123. Л. 28.

969

Stieda W. Op. cit. S. 53.

970

Stieda W. Op. cit. S. 80.

971

Восемь из них заняли должности ординарных профессоров, а молодые доктора из Гёттингена И. А. Иде и Ф. Ф. Рейсс получили кафедры со званием экстраординарного профессора. Любопытной деталью процесса приглашения являлось то, что Муравьев не хотел назначать профессоров своей властью попечителя (хотя такие полномочия ему предоставило упомянутое распоряжение Главного Правления училищ), но проводил их через Совет Московского университета, одобрявший кандидатуры «списком», причем даже в большем количестве, чем приезжало ученых на самом деле. Это позволяло считать время их действительной службы с момента избрания и начать выплачивать им жалование, пока те еще находились в Германии (хотя некоторые потом могли отклонить приглашение). Так, например, в апреле 1803 г. Совет Московского университета разом проголосовал за принятие в свой состав двенадцати профессоров, из которых впоследствии приехали лишь четверо. – ЦИАМ. Ф. 459. Оп. 11. Ед. хр. 1. Л. 36.

972

Staats-und Universitätsbibliothek (SUB) Göttingen. Cod. Ms. Meiners 41. S. 133.

973

SUB Göttingen. Cod. Ms. Meiners 41. S. 15, 269 (письма Муравьева, где говорится о посланных Мейнерсу от имени императора наградах), 72, 198 (письмо об избрании его почетным членом и диплом за подписью ректора X. А. Чеботарева, датированный 21 января 1805 г.)

974

Göttinger Gelehrte Anzeigen. 1804. Bd. 1. S. 690—691.

975

См., напр.: Петров Ф. А. Немецкие профессора в Московском университете. М., 1997. С. 47.

976

В 1794 г., живя в Йене, Гумбольдт участвовал в «Литературной газете» Шица, часто навещал его дом, а позже переписывался с ним по филологическим вопросам — Тайм Р. Вильгельм фон Гумбольдт. М., 1899. С. 77, 87; Walther H. G. Reform vor der Reform. Die Erfahrungen Wilhelm von Humboldts in Jena 1794 bis 1797 // Humboldt International. S. 47.

977

Ch. G. Schütz: Darstellung seines Lebens, Charakters und Verdienstes; nebst einer Auswahl aus seinem litterarischen Briefwechsel mit den berühmten Gelehrten und Dichtern seiner Zeit / Hrsg. von F. K. J. Schütz. Bd. 2. Halle, 1835. S. 257.

978

Поэтому следует скорректировать повторяемые вслед за М. И. Сухомлиновым в историографии утверждения о приглашении ученых в Россию «через посредничество профессоров Мейнерса и Шица».

979

Briefe an Goethe. Gesamtausgabe in Regestform / Hrsg. von К. H. Hahn. Bd. 4. 1802–1804. Weimar, 1988. S. 233.

980

PC. 1875. № 10. С. 271–272.

981

PC. 1875. № 11. С. 472. О попытке приглашения Фихте в Харьков рассказывал в конце 1830-х гг. его сын, упоминание о чем присутствует в переписке Н. В. Станкевича из Берлина – Переписка Н. В. Станкевича (1830–1840). М.,1914. С. 466.

982

Багалей Д. И. Опыт истории Харьковского университета (по неизданным материалам). Т. 1 (1802–1815). Харьков, 1893. С. 133–134.

983

Профессором латинской словесности и эстетики Харьковского университета был определен выпускник Венского университета, преподававший некоторое время во Львове, Л. А. Умляуф; адъюнктом французской словесности – уроженец Нанси, добравшийся до Львова, Н. Паки де Совиньи, и адъюнктом политических наук и государственной экономии – выпускник Пражского университета И. Ф. Гамперле. Такой ученый, как И. Б. Шад, оценивавший коллег с точки зрения научного уровня протестантских немецких университетов, очень сокрушался впоследствии, имея в виду эти и другие приглашения харьковского попечителя, что «какой-то злой дух, должно быть, внушил Потоцкому столько доверия к австрийским ученым; они – живые сундуки, набитые старыми воспоминаниями, и ветрогоны» – Briefe an Goethe. Bd. 4. S. 513.

984

Briefe an Goethe. Bd. 4. S. 324.

985

Ibid. S. 336, 338, 340.

986

Goethes Werke [Weimarer Ausgabe] (далее WA). Abt. IV. Bd. 16. № 488. Weimar, 1894. S. 359.

987

Сухомлинов М. И. Исследования и статьи по русской литературе и просвещению. Т. 1. СПб, 1889. С. 69, 93—96. 

988

Там же. С. 70.

989

Briefe an Goethe. Bd. 4. S. 406. М. И . С ухомлинов трактовал такое решение Потоцкого как следование «высоким научным критериям», в чем можно усомниться: ведь и Стойкович, при всем уважении к той роли, которую он в будущем как ректор сыграл для Харьковского университета, также не ушел в своих научных работах намного дальше «начальных оснований» физики, являясь не ученым-исследователем, как, например, ректор Московского университета физик П. И. Страхов, а «хорошо образованным писателем-компилятором» — Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 2. С. 296.

990

WA. Abt. IV. Bd. 17. № 4858.

991

Там же. № 4929.

992

Briefe an Goethe. Bd. 4. S. 510.

993

Stieda W. Op. cit. S. 87. 

994

SUB Göttingen. Cod. Ms. Meiners 41. S. 325—330.

995

Багалей Д. И. Указ. соч. Т. 1. С. 238—239.

996

О его согласии приехать в Харьков Мейнерс сообщил Гёте еще в августе 1804 г. – Briefe an Goethe. Bd. 4. S. 508.

997

Сам ученый в 1809 г. составил список всех когда-либо предлагавшихся им кандидатур для русских университетов (куда, к тому же, не вошли профессора, уже приглашенные в Московский университет), и в нем насчитывается более 80 имен! – Stieda W. Op. cit. S. 109–111.

998

Багалей Д. И. Указ. соч. Т. 1. С. 224.

999

Там же. С. 225—226. 

1000

Сухомлинов М. И. Указ. соч. С. 69.

1001

 Bienemann F. Der Dorpater Professor G. F. Parrot und Kaiser Alexander I. Reval, 1902. S. 168–169.

1002

Загоскин Н. П. История Императорского Казанского университета за первые сто лет его существования. Т. 1. 1804—1814. Казань, 1902. С. 59. 

1003

РС. 1875. № 10. С. 276.

1004

Загоскин Н. П. Указ. соч. Т. 1. С. 105. 

1005

Корбут М. К. Казанский государственный университет имени В. И. Ульянова-Ленина за 125 лет. Казань, 1930. Т. 1. С. 13.

1006

Сухомлинов М. И. Указ. соч. С. 70.

1007

Загоскин Н. П. Указ. соч. Т. 1. С. 114. 

1008

Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 2. С. 731.

1009

См.: Нагуевский Д. И. Петр Цеплин, первый профессор Казанского университета: 1773–1832. Казань, 1904.

1010

Загоскин Н. П. Указ. соч. Т. 1. С. 109.

1011

Вишленкова Е. А. Казанский университет Александровской эпохи. Казань, 2003. С. 17.

1012

Загоскин Н. П. Указ. соч. Т. 1. С. 135. Примечательно, что в результате именно Браун и сменил Яковкина, став в 1814 г. первым избранным ректором Казанского университета и вызвав тем лютую ненависть последнего (причем первые выборы, отдавшие в 1810 г. победу Брауну Яковкину удалось успешно опротестовать) – Вишленкова Е. А. Указ. соч. С. 23.

1013

Булич H. Н. Из первых лет Казанского университета: 1805–1819. Казань, 1891. Ч. 2. С. 2.

1014

Там же. С. 48–49.

1015

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Казанского университета. 1804–1904 / Под ред. Н. П. Загоскина. Казань, 1904. Т. 1. С. 175–176.

1016

Источниками сведений о профессорах служат цитированные выше биографические словари Московского, Казанского и Харьковского университетов, откуда были выбраны биографии 46 ученых, приглашенных в Россию из Германии в 1803–1811 гг.

1017

Брат Ф. X. Рейнгарда занимал пост министра в Вестфальском королевстве, впоследствии – граф и пэр Франции: Lang W. Graf К. F. Reinhard. Bamberg, 1896. 

1018

Медицинский факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования. 1805–1905. Раздел II. Биографический словарь профессоров и преподавателей. Харьков, 1905. С. 302–309.

1019

Stieda W. Op. cit. S. 63. 

1020

Ibid. S. 64.

1021

Stieda W. Op. cit. S. 71.

1022

Сухомлинов M. И. Указ. соч. С. 101.

1023

Загоскин Н. П. Указ. соч. Т. 1. С. 219. 

1024

Роммель К. Д. Спогади про мое життя та мій час. Харків, 2001. С. 54.

1025

Тургенев А. И. Письма и дневник Гёттингенского периода (1802–1804) // Архив братьев Тургеневых. Вып. 2. СПб., 1911. С. 133.

1026

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского университета. М., 1855. Т. 1. С. 120. Действительно, Буле сперва отклонил приглашение и лишь после его повторения дал согласие. Также долго колебался и Гофман – см.: Stieda W. Op. cit. S. 54–80.

1027

Briefe an Goethe. S. 345.

1028

Роммель К. Д. Указ. соч. С. 86. 

1029

Там же. С. 102–103.

1030

Stieda W. Op. cit. S. 35. Буле, правда, терял деньги за частные занятия в Гёттингене, составлявшие львиную часть его дохода, но надеялся наверстать их в Москве – в одном из первых писем из России в декабре 1804 г. Буле сообщал, что приватные занятия, объявляемые здесь немецкими профессорами, стоят по 100 рублей в год с человека и что X. А. Шлёцер (сын гёттингенского историка, поступивший в Московский университет еще в 1801 г.) читает курс политической экономии для 40 дворян, получая с них 4000 рублей – Ibid. S. 83.

1031

Ibid. S. 84.

1032

Stieda W. Op. cit. S. 86.

1033

Ibid. S. 57.

1034

Göttinger Gelehrte Anzeigen. 1804. Bd. 1. S. 690.

1035

Stieda W. Op. cit. S. 53, 69, 73.

1036

Ibid. S. 70. Каппель скончался в Гёттингене, даже не успев выехать в Париж, и Мейнерс поднял вопрос о возврате его наследниками хотя бы части из этой тысячи рублей, но тщетно: семья заявила, что «покойный для того, чтобы совершить путешествие в Париж, плоды которого пошли бы на пользу Московскому университету досрочно отказался не только от места и жалования в Гёттингенском университете, но и от частных занятий, которые ему за полгода обычно приносили 350–400 рублей, а также экипировал себя с соответствующими расходами и большую часть суммы в действительности уже потратил». – Ibid. S. 76.

1037

ЦИАМ. Ф. 459. Оп. 11. Ед. хр. 1. Л. 22–23. Высокая стоимость переезда в Россию представителей естественных наук, возможно, определялась тем, что они брали с собой свои коллекции (например именно таким образом вместе с Г. Ф. Гофманом в Россию попала часть гербария, собранного К. Линнеем).

1038

ЦИАМ. Ф. 459. Оп. 11. Ед. хр. 2. Л. 24 об.

1039

Там же. Л. 37 об.

1040

Сборник распоряжений по министерству народного просвещения. Т. 1. СПб., 1866. С. 177—178. 

1041

Что по курсу на 1808 г. составляло уже около 2500 рублей.

1042

Сборник распоряжений… Т. 1. С. 151.

1043

Schmid G. Fr. A. Wolf, der Philologe, und die Universität Charkow (1807—1808) // Russische Revue. Vierteljahresschrift zur Kunde Rußlands. 1879. Bd. 8. S. 315.

1044

Stieda W. Op. cit. S. 13, 111.

1045

Schmid G. Op. cit. S. 295–300; Сухомлинов M. И. Указ. соч. С. 70.

1046

Der Freimüthige oder Ernst und Scherz. 1804. № 206. S. 304; Stieda W. Op. cit. S. 81. 

1047

Загоскин Н. П. Указ. соч. Т. 1. С. 161. 

1048

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Казанского университета. Т. 1. С. 257–260; Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 2. С. 385.

1049

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского университета. Т. 1. С. 234–240; см. также письма Гольдбаха к M. Н. Муравьеву, описывающие основные направления его научной работы в Москве – РО РНБ. Ф. 499. On. 1. Ед. хр. 103. Л. 1—10; опубликованы Г. А. Пономаревой в кн.: Историко-астрономические исследования. Вып. XXXII. М., 2007. С. 234–245.

1050

Булич Н. Н. Указ. соч. Ч. 2. С. 137–140; Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Казанского университета. Т. 1. С. 396–401.

1051

Физико-математический факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования. 1805–1905. Харьков, 1908. С. 59–61.

1052

Физико-математический факультет Харьковского университета… С. 96–98; Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 2. С. 291–292.

1053

Григорьев Ю. В. Ф. Ф. Рейсс (1778—1852): Очерк жизни и деятельности. М.,1963; Zaitseva E. A. Deutsche an der Moskauer Universität des 19. Jahrhunderts: Ferdinand Friedrich von Reuss (1778—1852) // Deutsch-russische Beziehungen in Medizin und Naturwissenschaften. Bd. 3. Aachen, 2001. S. 209—226. 

1054

Подробнее см.: Житков Б. M. Г. И. Фишер фон Вальгейм. М., 1940.

1055

Липшиц С. Ю. Г. Ф. Гофман и его ученик Л. Ф. Гольдбах. М., 1940. 

1056

Подробнее см.: Хлопников А. М. Философские воззрения профессора Московского университета И. Г. Буле // Вестник Моск. ун-та. Сер. 7. Философия. 1997. № 3; Петров Ф. А. Немецкие профессора в Московском университете. М., 1997. С. 80–88.

1057

Сухомлинов М. И. Указ. соч. С. 103–104; Историко-филологический факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования (1805–1905). Харьков, 1908. С. 12—18; Багалей Д. И. Удаление И. Б. Шада из Харьковского университета. Харьков, 1899; Walther К. К. Johann Baptist Schad in Rußland // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas. 1992. Bd. 40. № 3. S. 340—365.

1058

Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. С. 134–137.

1059

Юридический факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования (1805–1905). Харьков, 1908. С. 275–276; Петров Ф. А. Формирование системы университетского образования в России. Т. 2. С. 282–283.

1060

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского университета. Т. 2. С. 33–34; Malich В. Von Gröst bei Merseburg nach Moskau. Ch. F. Matthaei // Europa in der Frhen Neuzeit. Festschrift für G. Mühlpfordt / Hrsg. von E. Donnert. Bd. 3. Köln; Weimar; Wien, 1997. S. 199–218.

1061

Историко-филологический факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования. С. 150–156; Кравченко В. В. [Вступительная статья] // Роммель К. Д. Указ. соч. С. 5—26.

1062

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Казанского университета. Т. 1. С. 189–193; Вишленкова Е. А. Указ. соч. С. 41.

1063

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Казанского университета. Т. 2. С. 367–369; Лавровский К. В., Пономарев П. А. К. Ф. Фукс и его время // Казанский литературный сборник. Казань, 1878. С. 233–398; Памяти профессора К. Ф. Фукса / Сост. А. В. Гарзавина. Казань, 1996. 

1064

Stieda W. Op. cit. S. 84. В строках о том, что Буле раньше «был связан по рукам и ногам», неявно заключен упрек Гёттингенскому университету: выше он писал Мейнерсу что чувствовал себя там недооцененным, поскольку не принадлежал к «господствующей партии» – Ibid. S. 81. Таким образом, для Буле, как и для Шада, важным мотивом при переезде в Россию служило желание «расширить круг действия», что одновременно объясняет, почему при таких широких устремлениях, таланте и энергии оба профессора легко наживали себе и в Московском, и в Харьковском университете большое количество врагов.

1065

Ibid. S. 100. 

1066

Stieda W. Op. cit. S. 91.

1067

SUB Göttingen. Cod. Ms. Meiners 41. S. 243.

1068

Андреев А. Ю. «Я служил городу, а не врагу». Письмо профессора X. Штельцера ректору Московского университета И. А. Гейму. 1812 г. // Исторический архив. 1997, № 3. С. 44–53. О Штельцере в России см. также: Muller-Dietz H. Deutsche Gelehrte erleben Russland // Russen und Russland aus deutscher Sicht. 19. Jht: Von der Jahrhundertwende bis zur Reichsgründung. München, 1992. S. 157—158.

1069

ЦИАМ. Ф. 459. Оп. 11. Ед. хр. 1. Л. 17 об.; Ед. хр. 2. Л. 35.

1070

Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. С. 96–97.

1071

Харківський Національний університет ім. В. H. Каразіна за 200 років. Харків, 2004. С. 49.

1072

Flynn J. The University Reform of tsar Alexander I. 1802–1835. Washington, 1988. P. 55.

1073

Роммель К. Д. Указ. соч. С. 125.

1074

Walther К. К. Johann Baptist Schad in Rußland // Jahrbücher für Geschichte Osteuropas.

1075

Подробнее см.: Андреев А. Ю. «Грибоедовская Москва» в документах семейного архива князя И. Д. Щербатова // «Цепь непрерывного предания…»: Сборник памяти А. Г. Тартаковского. М.,2004. С. 115–120.

1076

Stieda W. Op. cit. S. 105–106. 

1077

Пушкин Е. Письма великой княгини Екатерины Павловны. Тверь, 1888. С. 43. 

1078

Третьяков М. П. Императорский Московский университет (1799—1830) // Русская старина. 1892. № 7. С. 124. 

1079

Загоскин Н. П. Указ. соч. Т. 1. С. 61. 

1080

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Казанского университета. Т. 2. С. 368.

1081

Медицинский факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования. С. 305. Профессор П. М. Шумлянский за это публично оскорбил Пильгера, назвав «цыганом и коновалом».

1082

Сухомлинов М. И. Указ. соч. С. 135–137.

1083

Роммель К. Д. Указ. соч. С. 115.

1084

Нагуевский Д. Профессор Франц Ксаверий Броннер, его дневник и переписка (1758–1850). Казань, 1902. С. 279–280.

1085

Нагуевский Д. Профессор Франц Ксаверий Броннер, его дневник и переписка (1758—1850). С. 281.

1086

Приглашаемые в российские университеты профессора учитываются с момента их приезда в Россию (даже если, как в Казани и Харькове, оно опережало официальное открытие университета).

1087

 В 1802 г. в Московском университете преподавали «старые» немецкие профессора: И. А. Гейм, Ф. Г. Баузе и поступивший туда в 1801 г. X. А. Шлёцер.

1088

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского университета. Т. 2. С. 349. 

1089

Петров Ф. А. Немецкие профессора Московского университета. С. 134–140; Muller-Dietz H. Op. cit. S. 159–162. 

1090

Физико-математический факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования. С. 132–133.

1091

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Казанского университета. Т. 1. С. 240–241.

1092

Вишленкова Е. А. Указ. соч. С. 106–107.

1093

Сборник постановлений по министерству народного просвещения. СПб., 1875. Т. 1. С. 1357.

1094

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Казанского университета. Т. 2. С. 362–363.

1095

Сборник распоряжений… Т. 1. С. 260.

1096

Подробнее: Петров Ф. А. Формирование системы университетского образования в России. Т. 2. С. 517–520.

1097

Сборник постановлений… Т. 1. С. 678.

1098

Карамзин H. М. Записка о древней и новой России. М., 1991. С. 66.

1099

Meiners Ch. Geschichte der Entstehung und Entwicklung der hohen Schulen unsers Erdtheils. Bd. 4. Göttingen, 1805. S. 214—215.

1100

Загоскин Н. П. История Императорского Казанского университета за первые сто лет его существования. Т. 1. Казань, 1902. С. 349—351. 

1101

Вишленкова Е. А. Казанский университет Александровской эпохи. Казань, 2003.С. 101—107. 

1102

Иванов А. Е. Ученые степени в Российской империи. XVIII в. – 1917 г. М., 1994. С. 61–62.

1103

Петров Ф. А. Формирование системы университетского образования в России. Т. 2. М.,2002. С. 268.

1104

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского университета. Т. 2. С. 209.

1105

Там же. Т. 1. С. 359.

1106

Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 2. С. 26, 566.

1107

Московский университет в воспоминаниях современников. М., 1989. С. 105.

1108

Письмо императору от 15 сентября 1803 г., опубл.: Bienemann F. Der Dorpater Professor G. F. Parrot und Kaiser Alexander I. Reval, 1902. S. 327. 

1109

РГИА. Ф. 733. On. 1. Ед. хр. 49956. Л. 2; ср. также: Тамул В. «Профессора есть достойные…» (Профессорский институт в 1828—38 гг.) // Таллинн. 1991. № 1. С. 119.

1110

Чтобы убедиться, насколько такие оценки были распространены в общественном мнении, стоит привести отзывы А. С. Пушкина о российских университетах на рубеже 1820—30-х гг.: «Харьковский университет не стоит курской ресторации»; из письма Погодину – «Жалею, что Вы не разделались еще с Московским университетом, который должен рано или поздно извергнуть Вас из среды своей, ибо ничего чуждого не может оставаться ни в каком теле. А ученость, деятельность и ум чужды Московскому университету»; и т. д. Подробнее об отношении Пушкина к отечественным университетам — Андреев А. Ю. «Солнце над аудиториями…» (О посещении А. С. Пушкиным Московского университета) // Московский университет. 1999. № 32. С. 2.

1111

Сборник РИО. 1894. Т. 90. С. 12–13.

1112

Вишленкова Е. А. Религиозная политика: официальный курс и «общее мнение» России александровской эпохи. Казань, 1997. С. 41–42.

1113

Пять писем Ж. де Местра к графу А. К. Разумовскому о народном образовании // Васильчиков А. А. Семейство Разумовских. СПб., 1880. Т. 2. С. 249–250.

1114

Пять писем Ж. де Местра к графу А. К. Разумовскому о народном образовании. С. 253–254.

1115

Там же. С. 281.

1116

См.: Jung Е. Wartburgfest 1817: Aufbruch zur deutschen Einheit. Stuttgart, 1991.

1117

Neumann H. Carl Ludwig Sand. Theologiestudent und Attentäter. Berlin, 1997; Bay– erl S. (hrsg.) Authentischer Bericht über die Ermordung des Kaiserlich-Russischen Staatsraths Herrn August von Kotzebue. Heidelberg, 2005.

1118

Heer G. Geschichte der Deutschen Burschenschaft. Bd. 2. Die Demagogenzeit. Von den Karlsbader Beschlüssen bis zum Frankfurter Wachensturm (1820—1833). Heidelberg, 1965.

1119

Стурдза А. С. О нынешнем положении Германии / Пер. и публ. Е. Л яминой // Культурные практики в идеологической перспективе. Россия XVIII – начала XX в. [Россия—Russia. Вып. 3]. М.,1999. С. 152–153.

1120

ОПИ ГИМ. Ф. 404. Ед. хр. 21. Л. 60 об.

1121

Сухомлинов М. И. Исследования по русской литературе и просвещению. Т. 1. С. 188.

1122

В Германию были посланы М. В. Рихтер (1817–1820), М. Г. Павлов (1818–1821), А. А. Иовский (1823–1826). Осенью 1821 г. трагически сорвалась командировка для подготовки к занятию кафедры астрономии магистра А. А. Бугрова (он покончил с собой накануне отъезда) – РГИА. Ф. 733. Оп. 28. Ед. хр. 361. 

1123

Сборник постановлений… Т. 1. С. 1193. 

1124

РГИА. Ф. 1263. On. 1. Ед. хр. 205. Л. 197 об.

1125

Сборник постановлений… Т. 1. С. 1674, 1699.

1126

РГИА. Ф. 733. Он. 29. Д. 84. Л. 2 об.

1127

Подобное обозначение использовалось в делопроизводстве министерства духовных дел и народного просвещения, а в историографии употреблено в кн.: Рождественский С. В. Исторический обзор… С. 113, 139.

1128

Дмитриев М. А. Мелочи из запаса моей памяти. М., 1868. С. 18.

1129

О Московском университетском благородном пансионе см.: Андреев А. Ю. Московский университет в общественной и культурной жизни России начала XIX в. М., 2000. С. 192–206; Кулакова И. П. Университетское пространство и его обитатели. Московский университет в историко-культурной среде XVIII в. М., 2006. С. 156–166; Пономарева В. В.,Хорошилова Л. Б. Университет для России. Т. 3. Университетский благородный пансион 1779–1830. М., 2006.

1130

Сборник распоряжений по министерству народного просвещения. СПб., 1898. Т. 1. С. 141–142.

1131

Сборник постановлений… Т. 1. С. 426 – прошение графа И. А. Безбородко; ср.: Там же. С. 79 – прошение П. Г. Демидова.

1132

Там же. С. 382.

1133

Шульгин В. Я. История университета Святого Владимира. СПб., 1860. С. 14.

1134

Сборник постановлений… Т. 1. С. 421.

1135

Учреждение Императорского лицея и первые 6 лет его существования в 1810–1815 гг. // Памятная книжка Императорского Александровского Лицея на 1856–1857 гг. СПб., 1856. С. 6.

1136

Сборник постановлений… Т. 1. С. 634.

1137

Селезнев И. Исторический очерк Императорского бывшего Царскосельского, ныне Александровского лицея за первое его пятидесятилетие с 1811 по 1861 г. СПб., 1861. С. 6.

1138

Мнение современников по этому поводу отразилось в переписке Сперанского, который уже в 1815 г. писал, что лицей «соединяет в себе несравненно более видов, нежели все наши университеты» — Сперанский M. М. Дружеские письма к Масальскому. СПб., 1866. С. 65.

1139

См. подробнее: Диссон Ю. А. «Благородная альтернатива» российским университетам: лицеи и благородные пансионы в России конца XVIII – первой трети XIX в. // Вопросы истории естествознания и техники. 2007. № 4. С. 138.

1140

Сборник постановлений… Т. 1. С. 1145–1146.

1141

Там же. С. 1137–1139.

1142

Там же. С. 1012.

1143

Владимирский-Буданов М. Ф. Пятидесятилетие университета Святого Владимира. Киев, 1884. T. I. С. 47.

1144

Характерна история С. П. Шевырева, который после окончания в 1822 г. Московского благородного пансиона захотел поступить в Московский университет, чтобы получить ученую степень кандидата, но ему было отказано (!) из-за того, что как отличный выпускник пансиона он уже имел чин 10 класса. – Петров Ф. А. С. П. Шевырев – первый профессор истории российской словесности в Московском университете. М.,1999. С. 3.

1145

Рождественский С. В. Исторический обзор… С. 76.

1146

Речь идет о знаменитой ревизии Казанского университета, по результатам которой М. Л. Магницкий поставил в Главном Правлении училищ вопрос, что университет «причинивший очевидный вред не только от себя непосредственно, но и в обширном округе, по непреложной справедливости и по всей строгости прав, подлежит уничтожению», и далее предлагал «публичное его разрушение» (Рождественский С. В. Исторический обзор… С. 118). Решающим фактором в последовавшем обсуждении стало нежелание Александра I идти на такой серьезный шаг – император сказал: «Зачем разрушать, можно исправить». Этот сюжет широко освещен в историографии, см., например: Петров Ф. А. Формирование системы университетского образования в России. Т. 2. С. 492–495 и др.

1147

Сборник постановлений… Т. 1. С. 1360.

1148

Там же. С. 1361.

1149

Диссон Ю. А. Указ. соч. С. 142.

1150

Андреев А. Ю. Московский университет… С. 210–211.

1151

Примеры аттестатов приведены в кн.: Андреев А. Ю. Указ. соч. С. 250. Заметим, что в аттестатах многих дворян фигурировали лекции профессоров трех факультетов – физико-математического, словесного и нравственно-политического. Это отражало, во-первых, общий энциклопедический характер учебы юных дворян начала XIX в., а во-вторых, что, не собираясь сдавать экзамены на степень кандидата, им не требовалось прикреплять себя к определенному факультету. Именно этим объясняется разнобой в биографиях А. С. Грибоедова, П. Я. Чаадаева, H. М. Муравьева, И. Д. Якушкина и др. относительно факультета, на котором они учились в Московском университете. На самом деле такая постановка вопроса для своекоштных студентов-дворян 1800-х – первой половины 1810-х гг. лишена смысла. Ср. также: Дмитриев М. А. Главы из воспоминаний моей жизни. М., 1998. С. 111.

1152

Формально только к таким студентам в начале XIX в. и можно применять термин «окончили университет», относительно же всех остальных, которые выходили из университета с аттестатом о прослушанных лекциях, следует говорить, что они «учились в университете».

1153

ПСЗ. Т. 36. № 27646. Например, в 1829 г. в Московском университете для получения степени кандидата требовалось набрать не менее 33 баллов, действительного студента – не менее 23 баллов. В случае неудачи разрешалось, согласно «Правилам», сдавать выпускные экзамены повторно, до трех раз — Насонкина Л. И. Московский университет после восстания декабристов. М., 1972. С. 29.

1154

Эта тема сквозной нитью проходит через многие студенческие воспоминания того времени. Ср., например, слова известного поэта и сановника начала XIX в. И. И. Дмитриева, обращенные к мемуаристу, которого в 1831 г. зачисляли в студенты «по протекции», без надлежащей подготовки: «Сожалею, что вы поступаете в университет не для научной цели, а единственно для того, чтобы получить диплом – этот пергамент, дающий известные, исключительные права» — Вистенгоф П. Ф. Лермонтов в Московском университете (из моих воспоминаний) // Московский университет в воспоминаниях современников. С. 175.

1155

Уставом 1804 г. контроль был предусмотрен только за учебой казеннокоштных студентов, для чего установлена должность инспектора, надзор которого не касался своекоштных студентов (§§ 115–119).

1156

Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 1. С. 280.

1157

Уже в 1820 – начале 1830-х гг. слово «курс» начало обозначать и студентов, совместно слушающих предписанные лекции. Так, К. С. Аксаков вспоминал о формировании «курсового самосознания»: «В мое время полный университетский курс состоял только из трех лет, или из трех курсов… На первом курсе словесного отделения было нас человек 20–30. В назначенный день собрались мы в аудиторию, находившуюся в правом боковом здании старого университета, и увидали друг друга в первый раз… Тут молча почувствовалось, что мы товарищи, – чувство для меня новое». Далее, противопоставляя свой курс другим, он дает им нумерацию – такую же, какая употребляется и сегодня: «…Курс наш был не замечателен личностями… Еще будучи на первом курсе, познакомился я через Дмитрия Топорнина со Станкевичем, бывшим на втором курсе». – Аксаков К. С. Воспоминания студентства 1832–1835 // Московский университет в воспоминаниях современников. С. 182, 187.

1158

ЦИАМ. Ф. 459. Он. 1. Ед. хр. 3133. Л. 5–5 об.

1159

ЦИАМ. Ф. 459. On. 1. Ед. хр. 3133. Л. 4 об.

1160

Мурзакевич H. Н. В Московском университете, 1825 // Московский университет в воспоминаниях современников. С. 90.

1161

Свербеев Д. Н. Из воспоминаний // Там же. С. 64.

1162

Галахов А. Д. Записки человека. М., 1999. С. 73. 

1163

Свербеев Д. Н. Указ. соч. // Московский университет в воспоминаниях современников. С. 79.

1164

Прямым следствием этого явилось поступление Лермонтова, мечтавшего о литературной карьере и не питавшего ранее склонности к военной службе, в школу гвардейских подпрапорщиков, что предопределило дальнейший жизненный путь поэта – Миллер Ц. Г. Москва и Лермонтов. М., 1999. С. 214–217.

1165

Вистенгоф П. Ф. Указ. соч. // Московский университет в воспоминаниях современников. С. 181. О своем столкновении с Голохвастовым на экзамене вспоминал и К. С. Аксаков (Там же. С. 199).

1166

ЦИАМ. Ф. 418. Он. 3. Ед. хр. 215. Л. 1–2.

1167

ОПИ ГИМ. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 44. Л. 123.

1168

Во второй четверти XIX в. этот поток вырос, и уже к середине века более половины его университетских профессоров были подготовлены в самом Дерпте, однако количество ученых, прибывавших из Германии, все равно оставалось значительным – История Тартуского университета. 1632–1982 / Под ред. проф. К. Сийливаска. Таллин, 1982. С. 74.

1169

Среди них следует назвать профессора хирургии Н. И. Пирогова (1836–1847), а также профессоров первоначально экстраординарной кафедры русского языка и литературы: Г. А. Глинку (1803–1810), А. С. Кайсарова (1810–1812), А. Ф. Воейкова (1814–1820), В. М. Перевощикова (1820–1830).

1170

ОПИ ГИМ. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 44. Л. 124.

1171

История Тартуского университета. С. 74, 81.

1172

Tamul V. Das Professoreninstitut und der Anteil der Universität Dorpat/Tartu an den russisch-deutschen Wissenschaftskontakten im ersten Drittel des 19. Jahrhunderts // Zeitschriftfür Ostforschung. 41. Jahrgang. 1992. Heft 4. S. 527.

1173

Pöschmann G. F. Über den Einfluß der abendländischen Kultur auf Rußland bei Gelegenheit der Eröffnung der Dörpatischen Universität. Dorpat, 1802. S. 4.

1174

Петров Ф. А. Указ. соч. T. 1. С. 233. Интересно, что Эверс в начале 1820-х гг. предлагал пригласить на кафедру истории в Дерптский университет молодого Леопольда фон Ранке, но попечитель К. фон Ливен не согласился, поскольку религиозные взгляды Ранке не соответствовали пиетистскому направлению, которому сочувствовал Ливен. – Мартинсон Э. Э. История основания Тартуского (бывшего Дерптского-Юрьевского) университета. Л., 1954. С. 151.

1175

История Тартуского университета. С. 74; Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 4. Ч. 1. С. 70, 389.

1176

Подробнее см.: Мартинсон Э. Э. Исторические связи Тартуского (бывшего Юрьевского) университета с русской наукой. Таллин, 1951.

1177

Петухов Е. В. Императорский Юрьевский, бывший Дерптский университет за сто лет его существования. 1802–1902. Т. 1. Юрьев, 1902. С. 321–322.

1178

См.: Тамул В. «Профессора есть достойные…» (Профессорский институт в 1828– 38 гг.) // Таллинн. 1991. № 1. С. 119–130; Tamul V. Das Professoreninstitut und der Anteil der Universität Dorpat / Tartu an den russisch-deutschen Wissenschaftskontakten... S. 525—542.

1179

Иванов А. E. Указ. соч. С. 72.

1180

Иконников В. С. Русские университеты в связи с ходом общественного образования // Вестник Европы. 1876. № 11. С. 87.

1181

Сборник постановлений по министерству народного просвещения. СПб., 1875. Т. 2. Отд. 1. С. 96.

1182

Этой проблеме посвящен сборник: Humboldt International. Der Export des deutschen Universitätsmodells im 19. und 20. Jahrhundert / Hrsg. von R. C. Schwinges. Basel, 2001.

1183

См.: Андреев А. Ю. Гумбольдтовская модель классического немецкого университета // Новая и новейшая история, 2003. № 3. С. 46–58. В предшествующих отечественных работах (Ладыжец Н. С. Развитие идеи западного университета. Социально-философский анализ. Ижевск, 1991; Захаров И. В., Ляхович Е. С. Миссия университета в европейской культуре. М., 1994) приводилось самое общее представление о «гумбольдтовском университете», не свободное, однако, от его мифологизации и без какого-либо разбора текстов самого Гумбольдта. Шагом вперед явился перевод в 2000 г. на русский язык популярной лекции Г. Дуды «Идеи В. фон Гумбольдта и высшее образование в конце XX века» (в сб. «Современные стратегии культурологических исследований», М., 2000. С. 59–67), основанной на комментировании оригинального текста меморандума Гумбольдта (о котором пойдет речь ниже), а также анализ истории возникновения немецкой университетской модели, тезисно изложенный А. В. Ерохиным: Немецкий университет на рубеже XVIII–XIX века: становление новой модели высшего образования // История и филология: проблемы научной и образовательной интеграции на рубеже тысячелетий. Петрозаводск, 2000. С. 327–333.

1184

vom Bruch R. Die Gründung der Berliner Universität // Humboldt International. S. 53—73.

1185

Кант И. Сочинения: В 6 т. Т. 6. М.,1966. С. 315.

1186

См. подробнее: Ziolkovski Т. Das Amt des Poeten. Die deutsche Romantik und ihre Instituten. Stuttgart, 1992.

1187

Walther H. G. Reform vor der Reform. Die Erfahrungen Wilhelm von Humboldts in Jena 1794 bis 1797 // Humboldt International. S. 33–52.

1188

Muhlack U. Die Universitäten im Zeichen von Neuhumanismus und Idealismus // Beiträge zu Problemen deutscher Universitätsgründungen der frühen Neuzeit / Hrsg. von P. Baumgart und N. Hammerstein. Wolfenbütteler Forschungen 4. Nendeln; Liechtenstein, 1978. S. 301.

1189

Пять основных произведений неогуманистов, представивших обоснование идеи классического университета, – план И. Г. Фихте, меморандум В. фон Гумбольдта, трактаты Ф. Шеллинга, Ф. Шлейермахера и Г. Штеффенса (см. дальше) – опубликованы в сб.: Die Idee der deutschen Universität. Die fünf Grundschriften aus der Zeit ihrer Neubegründung durch klassischen Idealismus und romantischen Realismus / Hrsg. von E. Anrieh. Darmstadt, 1956.      

1190

Die Idee der deutschen Universität. S. 356.

1191

Die Idee der deutschen Universität. S. 262–263, 275–277.

1192

Müller R. A. Geschichte der Universität. Von mittelalterlichen Universitas zur deutschen Hochschule. München, 1990. S. 73.

1193

von Humboldt W. Werke: In 5 B. Bd. 4. Schriften zur Politik und zum Bildungswesen / Hrsg. von A. Flitner und K. Giel. Darmstadt, 1982. S. 255–266.

1194

Wittrock B. The modern university: the three transformations // The European and American university since 1800. Historical and sociological essays / Ed. By Sh. Rothblatt and B. Wittrock. Cambridge, 1993. P. 317.

1195

von Humboldt W. Op. cit. S. 255.

1196

Немецкое слово Bildung имеет более широкий контекст, чем его русский перевод – «образование». Уже упоминалось, что в первой половине XIX в., например в лексике С. С . У варова, оно передавалось по-французски термином civilisation, т. е. «цивилизация» в смысле процесса приобщения к культуре, к общественным ценностям – формирование мировоззрения, личности «цивилизованного» человека.

1197

von Humboldt W. Op. cit. S. 256–257.

1198

von Humboldt W. Op. cit. S. 256.

1199

«Die unbändigste und am schwersten zu befriedigende Menschenklasse» – Wilhelm und Caroline von Humboldt in ihren Briefen / Hrsg. von A. von Sydow. Bd. 3. Berlin, 1909. S. 399.

1200

vom Bruch R. Die Gründung der Berliner Universität // Humboldt International. S. 57; Walther H. G. Reform vor der Reform... // Ibid. S. 37.

1201

Гайм Р. Вильгельм фон Гумбольдт. Описание его жизни и характеристика / Пер. с немецкого. М., 1899. С. 226.

1202

О его общемировом значении говорит, например, факт, что этот Устав оказал существенное влияние на создание университетов в Японии в последней четверти XIX в. – Takamori A. Die erste Berliner Universitätsverfassung und ihr Einfluß auf das japanische Hochschulwesen // Jahrbuch für Universitätsgeschichte. Bd. 2. 1999. S. 137—150.

1203

Ibid. S. 145.

1204

Предварительный Регламент Берлинского университета опубликован в работе: Ibid. S. 140–144, здесь цит. S. 141.

1205

Ibid. S. 140.

1206

Устав Берлинского университета 31 октября 1816 г. опубликован сучетом различных редакций, возникших в ходе его обсуждения в Департаменте образования Пруссии, в кн.: Lenz M. Geschichte der Königlichen Friedrich-Wilhelms-Unversität zu Berlin. Bd. 4. Halle, 1910. S. 223—263. Далее в тексте сноски на главы и параграфы Устава.

1207

Любопытно, что уже 11 октября 1810 г. на лекции записался студент из России Степан Подзорский, сын служителя православной церкви при дипломатической миссии — Андреев А. Ю. Русские студенты… С. 353.

1208

vom Bruch R. Die Gründung der Berliner Universität // Humboldt International. S. 73.

1209

Boockmann H. Wissen und Widerstand. Geschichte der deutschen Universität. Berlin, 1999. S. 190.

1210

Ibid. S. 199.

1211

von Humboldt W. Op. cit. S. 258.

1212

См., например: Althaus H. Hegel und die heroischen Jahre der Philosophie: eine Biographie. München, 1992.

1213

Тщательный анализ вклада Савиньи в юридическую науку приведен в кн.: Rückert J. Idealismus, Jurisprudenz und Politik bei Friedrich Karl von Savigny. Edelsbach, 1984.

1214

Iggers G. Leopold von Ranke and the shaping of the historical discipline. Syracuse; New York, 1990.

1215

Horstmann A. Antike Theoria und moderne Wissenschaft: August Boeckhs Konzeption der Philologie. Frankfurt a. M., 1992.

1216

Novak K. Schleiermacher: Leben, Werk und Wirkung. Gцttingen, 2002. О вкладе ученых в начальную историю Берлинского университета см. также: Lenz M. Geschichte der Königlichen Friedrich-Wilhelms-Universität zu Berlin. Bd. 1. Berlin, 1910; Muhlack U. Die Universitäten im Zeichen von Neuhumanismus und Idealismus // Beiträge zu Problemen deutscher Universitätsgründungen der frühen Neuzeit / Hrsg. von P. Baumgart und N. Hammerstein. Wolfenbütteler Forschungen 4. Nendeln; Liechtenstein, 1978. S. 299—340.

1217

Пирогов H. И. Дневник старого врача // Сочинения. Т. 2. Киев, 1910. С. 497.

1218

В отношении к гумбольдтовской реформе Шлейермахер приобрел у историков определение Kompromissler, поскольку значительно содействовал внешней преемственности между «доклассическим» и «классическим» университетом (хотя, быть может, именно поэтому последний приобрел дополнительную прочность) — vom Bruch R. Die Gründung der Berliner Universität // Humboldt International. S. 63.

1219

Howard Th. A. Protestant Theology and the Making of the Modern German University. Oxford, 2006. P. 6.

1220

vom Brocke В. Die Entstehung der deutschen Forschungsuniversität, ihre Blüte und Krise um 1900 // Humboldt International. S. 373.

1221

Цит. по: Schwedt G. Liebig und seine Schüler. Berlin, 2002. S. 125.

1222

В связи с этим историки говорят о «гумбольдтовском мифе»: Paletschek S. Verbreitete sich ein 'Humboldt'sches Modell' an den deutschen Universitäten im 19. Jahrhundert? // Humboldt International. S. 92.

1223

На широком фоне истории немецких университетов XIX—XX вв. этот процесс для Тюбингенского университета исследован в статье: Paletschek S. Geschichte der Habilitation an der Universität Tübingen im 19. und 20. Jahrhundert – Das Beispiel der Wirtschaftswissenschaftlichen (ehemals Staatswissenschaftlichen) Fakultät // Tübinger Professoren der Wirtschaftswissenschaft (1817—1991) – Leben und Werk/ Hrsg. von H. Strecker et al. Stuttgart, 2001.

1224

Письма П. Н. Кудрявцева из-за границы (1845–1847) // Русская Мысль. 1898. № 1. С. 22–23.

1225

Виттекер Ц. Граф С. С. Уваров и его время. СПб., 1999. С. 11.

1226

Впрочем, Дж. Флинн указывал, не называя источника, что с 1803 по 1806 г. Уваров тоже учился в Гёттингенском университете (Flynn J. The University Reform of tsar Alexander I. 1802–1835. Washington, 1988. R 68), а из его книги эти сведения перешли в исследование Ц. Виттекер. С помощью местных архивов в Гёттингене нам не удалось найти ни одного соответствующего источника, ни даже подтверждения того факта, что Уваров вообще бывал в Гёттингене, и это притом, что именно эти годы хорошо снабжены свидетельствами не только с немецкой, но и с российской стороны, благодаря письмам и дневникам учившихся там русских студентов. По-видимому, Дж. Флинн ошибся.

1227

Сохранились шесть писем В. фон Гумбольдта к Уварову: ОПИ ГИМ. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 85. Л. 208–218; Ед. хр. 82. Л. 146.

1228

См.: Шпет Г. Г. Сочинения. М.,1989. С. 245–246; Зорин А. 77. Идеология «православия—самодержавия—народности» и ее немецкие источники // В раздумьях о России (XIX век). М., 1996; Зорин А. Л. «Кормя двуглавого орла…» Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX в. М., 2001. С. 352–359.

1229

Зорин А. Л. «Кормя двуглавого орла…» С. 357.

1230

Петров Ф. А. Формирование системы университетского образования в России. М.,2002. Т. 2. С. 417.

1231

Там же. С. 417–418.

1232

ПСЗ. Т. 36. № 27675.

1233

Санкт-Петербургский университет в первое столетие его деятельности. 1819–1919. Материалы по истории Санкт-Петербургского университета. Т. 1. 1819–1835 / Под ред. С. В. Рождественского. Пг., 1919. С. 61–62.

1234

См. отзывы архиепископа Филарета, Д. П. Рунича и М. Л. Магницкого – Санкт-Петербургский университет в первое столетие его деятельности… С. 73, 88, 93.

1235

Свои дополнения и возражения против нее представили Н. И. Фус, Филарет, М. Л. Магницкий, который упрекал Уварова за чрезмерную «сложность наук по новой немецкой номенклатуре» – Там же. С. 64, 74, 91.

1236

Там же. С. 3.

1237

ОПИ ГИМ. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 35. Л. 192–193. Любопытно, что черновой вариант этого текста написан Уваровым на немецком языке (Там же. Л. 39–39 об.), нехарактерном, в целом, для его служебных документов (гораздо чаще в черновиках им использовался французский язык).

1238

Там же. Л. 193; в немецком варианте – «das regeste Streben für Kunst und Wissenschaft», «самое живое стремление к искусству и науке» – Там же. Л. 39 об.

1239

О связи университета и общества (а не только университета и государства) Уваров говорил и в своей речи перед профессорами Главного Педагогического института по случаю его преобразования в университет, подчеркивая, что круг их деятельности расширился, что они «будут действовать не только на избранное число питомцев, но распространять способы к достижению образования и для всех ищущих оного», а за это «искать и находить в общем мнении лучшую мзду» – ОПИ ГИМ. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 35. Л. 179.

1240

Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 2. С. 448–449.

1241

Карамзин H. М. Записка о древней и новой России. М., 1991. С. 67.

1242

Санкт-Петербургский университет в первое столетие… С. 4.

1243

Там же. С. 3. Как показано в главе 2, Галле оказался первым из «модернизированных» университетов XVIII в., получавшим основное финансирование из государственной казны, и именно поэтому для распоряжения расходами имел правительственного чиновника (который, естественно, не заменял выборного проректора).

1244

Санкт-Петербургский университет в первое столетие… С. 4, 8–9.

1245

См. возражения И. И. Мартынова – Там же. С. 79. 

1246

Там же. С. 116. 

1247

Санкт-Петербургский университет в первое столетие… С. 65.

1248

Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 2. С. 434.

1249

Санкт-Петербургский университет в первое столетие… С. 81, 98. Предложение вызвало резкое возражение М. Л. Магницкого, утверждавшего, что оно «противно общему порядку», а также И. И. Мартынова, заметившего, что, тем самым, из участия в управлении исключаются заслуженные профессора. Заметим, что «общий порядок», установленный Уставом 1804 г., здесь действительно противоречил традициям немецких университетов: согласно ему к участию в заседаниях с правом голоса допускались любые профессора – как ординарные, так и экстраординарные и заслуженные. Эта норма была подтверждена специальным распоряжением министра народного просвещения графа А. К. Разумовского от 6 октября 1811 г. (в ответ на запрос попечителя Казанского университета) – Сборник распоряжений… Т. 1. С. 198–199. Таким образом, участие экстраординарных профессоров в управлении университетом, закрепленное последующими Уставами 1835, 1863 г. и 1884 г., являлось характерной особенностью именно российских университетов XIX в.

1250

Там же. С. 66, 69, 84, 85, 101.

1251

Санкт-Петербургский университет в первое столетие… С. 117, 126.

1252

Санкт-Петербургский университет в первое столетие… С. 74. 

1253

Там же. С. 88.

1254

Там же. С. 91.

1255

Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 2. С. 466–468.

1256

Записка С. С. Уварова «О средствах сделать общее воспитание специальным» (1832) – ОПИ ГИМ. Ф. 17. On. 1. Ед. хр. 38. Л. 94—105. Ее более поздний вариант опубл. в кн.: Шевченко M. М. Конец одного величия. Власть, образование и печатное слово в императорской России на пороге освободительных реформ. М., 2003. С. 231–237.

1257

Уваров С. С. Отчет об обозрении Московского университета // Сборник постановлений по министерству народного просвещения. Т. 2. Отд. 1. (1825–1839). СПб., 1875. С. 506.

1258

Уваров С. С. Отчет об обозрении Московского университета. С. 503. 

1259

Попов О. В. Из истории подготовки Общего устава российских университетов 1835 г. // Российские университеты в XVIII–XX вв.: Сб. ст. Вып. 3. Воронеж, 1998. С. 42–56; Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 3. С. 72—172.

1260

Сборник постановлений… Т. 2. Отд. 1. С. 71.

1261

Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 3. С. 214.

1262

О лицах, командированных министерством народного просвещения за границу для приготовления к званию профессоров и преподавателей с 1808 по 1860 г. // ЖМНП. 1864. № 2. С. 335–350.

1263

И еще несколько будущих русских профессоров обучались в Гейдельберге (праву), Кёнигсберге (математике), Лейпциге (классической филологии), Гиссене (химии), Вене (ботанике) – подробнее в кн.: Андреев А. Ю. Русские студенты… С. 296–318.

1264

Цит. по: Гершензон М. И. Жизнь Печерина. М., 1910. С. 46.

1265

Русское общество 40—50-х годов XIX в. Ч. 2. Воспоминания Б. Н. Чичерина. М., 1991. С. 27.

1266

Санкт-Петербургский университет в первое столетие… С. 494.

1267

ЖМНП. 1836. № 12. С. 596. 

1268

ЖМНП. 1834. № 10. С. 150.

1269

Там же. № 4. С. LXXXII.

1270

О пробных лекциях университетских воспитанников, недавно возвратившихся из-за границы // ЖМНП. 1835. № 9. С. 507–518.

1271

О том, что возвращение молодых ученых из Берлина, действительно, было замечено петербургским обществом, можно судить, например, по записи в дневнике А. В. Никитенко — Никитенко А. В. Записки и дневник (1804–1877). СПб., 1904. С. 266.

1272

Вспоминаются слова Н. И . Греча, сказанные им В. С . П ечерину, отправлявшемуся в Берлин готовиться занять кафедру греческого языка: «Да из чего же это вы едете учиться за границу? Ведь когда нам понадобится немецкая наука, то мы свежего немца выпишем из Германии; а вы так лучше оставайтесь здесь, да займитесь русскою словесностью» — Печерин В. С. Замогильные записки // Русское общество 30-х гг. XIX в. Люди и идеи: Мемуары современников. М., 1989. С. 166.

1273

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Казанского университета. Казань, 1904. Т. 1. С. 180–185.

1274

О нем см.: Abaschnik V. A. A. Johann Albrecht Bernhard Dorn (1805—1881) aus Coburg als Professor der Orientalistik in Charkov und Sankt-Peterburg // Coburger Geschichtsblätter. Hefte 1—2. Coburg, 2004. S. 26—39.

1275

Историко-филологический факультет Харьковского университета за первые 100 лет его существования. Харьков, 1908. С. 172.

1276

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Казанского университета. Т. 1. С. 533–542.

1277

Сборник постановлений… Т. 1. С. 1400.

1278

Там же. Т. 2. Отд. 2. С. 406–407.

1279

Сборник постановлений… Т. 2. Отд. 2. С. 342.

1280

Там же. С. 405—406. 

1281

Биографический словарь профессоров и преподавателей Императорского Московского университета. М., 1855. Т. 1. С. 326–328. Обращает внимание, что ни Ершов, ни Ефремов, имея уже по одной защищенной диссертации, не представили для получения звания доцента предписанную постановлением вторую диссертацию pro venia legendi.

1282

Так, статья «О Гёттингенском университете» помещена в № 23–24 «Вестника Европы» за 1803 г. (это был последний выпуск журнала, изданный H. М. Карамзиным).

В ней подробно описано устройство университета, даны характеристики преподающих там профессоров, приведены некоторые черты студенческого быта, рисующие Гёттинген в выгодном для русских путешественников свете. Статьи, посвященные этому университету, встречаются в русской прессе начала XIX в. еще дважды («Периодическое сочинение об успехах народного просвещения» (1803. № 2); газета «Северная почта» (27 ноября 1809 г.)), что лишний раз подчеркивает его значение в тот период для России.

1283

См.: Кулешов В. И. «Отечественные записки» и литература 40-х годов XIX в. М., 1958.

1284

Cousin V. Rapport sur l'état de l'instiruction publique dans quelques pays d'Allemagne, et particulièrement en Prusse. Vol. 1—2. Paris, 1832.

1285

ЖМНП. 1834. № 1. С. 66.

1286

Там же. № 8. С. 316.

1287

ЖМНП. 1834. № 8. С. 322–325. 

1288

Там же. С. 327.

1289

ЖМНП. 1834. № 8. С. 331. 

1290

Там же. С. 330. 

1291

Биографические сведения о нем см.: Фатеев А. Н. Академическая и государственная деятельность М. А. Балугьянского в России. Ужгород, 1931; Tardy L. Balugyânszky Mihâly. Budapest, 1954; Косачевская E. M. M. A. Балугьянский и Петербургский университет первой четверти XIX в. Л., 1971.

1292

Андреев А. Ю. Русские студенты… С. 301–304.

1293

«Историко-политический журнал», выходил в Берлине в 1832–1836 гг. один раз в квартал.

1294

von Savigny F. К. Wesen und Werth der deutschen Universitäten // Historisch-politische Zeitschrift. 1832. Bd. 4. S. 578.

1295

Dieterici K. F. W. Geschichtliche und statistische Nachrichten über die Universitäten im preussischen Staate. Berlin, 1836.

1296

ЖМНП. 1837. № 6. С. 427–434.

1297

Там же. С. 453.

1298

ЖМНП. 1835. № 9. С. 544–546. Эти же впечатления от посещения лекций Берлинского университета Погодин позже изложил в статье «Университет и Академия наук в Берлине» (Москвитянин. 1846. № 11–12. С. 114–139), где также дал подробную характеристику профессорам Савиньи, Неандеру, Штеффенсу и др.

1299

Москвитянин. 1845. № 1. Отд. «Иностранная словесность». С. 3.

1300

Об университетах // ЖМНП. 1838. № 5. Отд. V. С. 367–391. Автор очерка не указан.

1301

Там же. С. 376.

1302

Об университетах // ЖМНП. 1838. № 5. Отд. V. С. 387–391.

1303

ЖМНП. 1846. № 8, 9. Отд. IV. С. 31—132.

1304

Там же. 1839. № 12. Отд. IV. С. 39.

1305

Моргенштерн К. Сравнение английских университетов с немецкими // ЖМНП. 1835. № 11. С. 327—354; Брашман Н. Д. Об английских университетах // ЖМНП. 1843.  № 4. Отд. IV. С. 1—30; Краткая история Оксфордского университета и Оксфорда как города// ЖМНП. 1844. № 10. Отд. IV. С. 1—18.

1306

ЖМНП. 1843. № 4. Отд. IV. С. 27–28.

1307

Шевырев С. П. Два письма из Мюнхена // ЖМНП. 1840. № 1. Отд. IV. С. 6–7.

1308

Об учебных заведениях и в особенности об университетах в Баварии // ЖМНП. 1838. № 8. Отд. IV. С. 369.

1309

Лидерство Мюнхенского университета по посещаемости среди всех других немецких в этот период подтверждается историками: Eulenburg F. Die Frequenz der deutschen Universitäten von ihrer Gründung bis zur Gegenwart. Leipzig, 1904. S. 260—261.

1310

ЖМНП. 1837. № 6. С. 467; 1838. № 4. С. 151; 1841. № 3. Отд. VII. С. 32; 1845. № 3. Отд. VII. С. 46. 

1311

О Мюнхенском университете // ЖМНП. 1842. № 1. Отд. IV. С. 1–3.

1312

Шевырев С. П. Указ. соч. С. 2.

1313

Об учебных заведениях и в особенности об университетах в Баварии. С. 371, 375.

1314

Об умственной деятельности в Баварии // ЖМНП. 1843. № 8. Отд. V. С. 9. 

1315

О лекциях Мюнхенского университета // ЖМНП. 1835. № 3. С. 607.

1316

Об учебных заведениях и в особенности об университетах в Баварии. С. 372.

1317

Шевырев С. П. Указ. соч. С. 3. 

1318

ЖМНП. 1841. № 3. Отд. VII. С. 33.

1319

Там же. 1848. № 9. Отд. IV. С. 8—10.

1320

ЖМНП. 1843. № 9. Отд. VI. С. 355.

1321

фон Гумбольдт В. О сравнительном изучении языков в разные эпохи их развития // ЖМНП. 1847. № 3. Отд. II. С. 197.

1322

Отечественные записки. 1844. № 9. Отд. II. С. 23–62; № 10. Отд. II. С. 76—132; № 11. Отд. II. С. 1—56; 1845. № 5. Отд. II. С. 1—40; № 6. Отд. II. С. 83—125.

1323

Отечественные записки. 1844. № 8. Отд. II. С. 39–66.

1324

Турьян М. А. Краевский А . А . // Русские писатели. 1800—1917: Биографический словарь. Т. 3. М., 1994. С. 125—126. 

1325

Московский наблюдатель. 1838. Ч. 17. С. 258–261.

1326

Подробнее: Андреев А. Ю. Русские студенты… С. 321–328.

1327

Отечественные записки. 1839. № 6. Отд. II. С. 39.

1328

Отечественные записки. 1839. № 6. Отд. II. С. 41.

1329

Там же. С. 50.

1330

Об общественной роли Грановского см. в кн.: Левандовский А. А. Т. Н. Грановский в русском общественном движении. М., 1989.

1331

Андреев А. Ю. Указ. соч. С. 324–325.

1332

Отечественные записки. 1841. № 6. Отд. VII. С. 111–112.

1333

См. основополагающую работу: Kiick H. Die «Göttinger Sieben»: ihre Protestation und ihre Entlassung im Jahre 1837. Berlin, 1934; а также современное обсуждение: Saage-Maaß M. Die Göttinger Sieben – demokratische Vorkämpfer oder nationale Helden? Zum Verhältnis von Geschichtsschreibung und Erinnerungskultur in der Rezeption des Hannoverschen Verfassungskonfliktes. Göttingen, 2007. 

1334

Отечественные записки. 1841. № 6. Отд. VII. С. 115. 

1335

О «крыловской истории» см.: Левандовский А. А. Указ. соч. С. 175–183; Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 4. Ч. 1. С. 516–518.

1336

Отечественные записки. 1842. № 2. Отд. VIII. С. 65–70.

1337

Евсеева М. К. Мельгунов Н. А. // Русские писатели. 1800–1917: Биографический словарь. Т. 3. М.,1994. С. 573–574.

1338

Подробнее о немецких связях Н. А. Мельгунова: Кулешов В. И. Литературные связи России и Западной Европы в XIX веке (первая половина). М., 1977. С. 44–46.

1339

Отечественные записки. 1839. № 5. Отд. II. С. 112–128.

1340

Там же. № 11. Отд. II. С. 89.

1341

Отечественные записки. 1847. № 8. Отд. VIII. С. 148–153.

1342

MüllerR. A. Geschichte der Universität... S. 80.

1343

A History of the University in Europe / Gen. ed. W. Rüegg. Vol. 3. Universities in the 19th and early 20th centuries (1800—1945) / Ed. W. Rüegg. Cambridge, 2004. P. 22—25.

1344

Эймонтова Р. Г. Русские университеты на грани двух эпох: от крепостничества к капитализму. М., 1985. С. 43–44.

1345

Петров Ф. А. Указ. соч. Т. 4. Ч. 2. С. 227–231; Шевченко М. М. Указ. соч. С. 122–142.

1346

Эймонтова Р. Г. Русские университеты на путях реформы. Шестидесятые годы XIX века. М., 1993; Щетинина Г. И. Университеты в России и устав 1884 года. М., 1976; Иванов А. Е. Высшая школа России в конце XIX – начале XX века. М., 1991.

1347

Эймонтова Р. Г. Русские университеты на путях реформы… С. 81. 

1348

Стаферова Е. Л. А. В. Головнин и либеральные реформы в просвещении (первая половина 1860-х гг.). М.,2007. С. 89.

1349

Пирогов Н. И. Университетский вопрос // Избранные педагогические сочинения. М.,1953. С. 328.

1350

Пирогов Н. И. Университетский вопрос. С. 352.

1351

Там же. С. 369. 

1352

Бабст И. К. От Москвы до Лейпцига. М., 1859. С. 63.

1353

Кавелин К. Д. Собрание сочинений. Т. 3. СПб., 1899. С. 70.

1354

Там же. С. 35.

1355

Там же. С. 116–117.

1356

Цит. по: Аврус А. И. История российских университетов. Очерки. М., 2001. С. 66.

1357

По поводу нового университетского устава // ЖМНП. 1863. № 8. С. 383, 400.

1358

Любимов Н. А. По поводу предстоящего пересмотра университетского Устава // Русский вестник. 1873. № 2. С. 889. 

1359

Там же. С. 890. 

1360

Любимов Н. А. По поводу предстоящего пересмотра университетского Устава. С. 899–900.

1361

В то же время из-за своей критики «университетской автономии» Н. А. Любимов получил резко негативную оценку в советской историографии: Щетинина Г. И. Университеты в России и устав 1884 года. С. 56–60.

1362

Герье В. И. Наука и государство // Вестник Европы. 1876. № 11. С. 353.

1363

Герье В. И. Университетский вопрос // Вестник Европы. 1873. № 4. С. 833.

1364

Подробнее: vom Brocke В. Wissenschaftsgeschichte und Wissenschaftspolitik im Industriezeitalter: das «System AlthofF» in historischer Perspektive. Hildesheim, 1991.

1365

См., например: Сватиков С. Г. Опальная профессура 80-х годов // Голос минувшего. 1917. № 2.

1366

Щетинина Г. И. Студенчество и революционное движение в России. Последняя четверть XIX в. М.,1987.

1367

Подробнее см.: Андреев А. Ю. «Гумбольдтовский миф» и дискуссии о модели классического университета в современной зарубежной историографии // Харьковский историографический сборник. Вып. 7. Харьков, 2004. С. 31—49; Paletschek S. Die Erfindung der Humboldtschen Universität: die Konstruktion der deutschen Universitätsidee in der ersten Hälfte des 20. Jahrhunderts // Historische Anthropologie. 2002. Bd. 10 (2). S. 183—205.

1368

Spranger E. Über das Wesen der Universität. Leipzig, 1910. 

1369

Сперанский Н. В. Кризис русской школы. М., 1914. С. 4—10.

1370

Там же. С. 33—43. 

1371

Сперанский Н. В. Кризис русской школы. С. 78–79. 

1372

Там же. С. 80.

1373

Дмитриев А. Н. Первая Мировая война: университетские реформы и интернациональная трансформация российского академического сообщества // Наука, техника и общество России и Германии во время Первой Мировой войны / Ред. Э. И. Колчинский, Д. Байрау, Ю. А. Лайус. СПб., 2007. С. 236–255.

1374

Некоторые итоги в советской историографии см.: Чанбарисов Ш. X. Формирование советской университетской системы (1917–1938). Уфа, 1973; Смирнова Т. М. История разработки и проведения в жизнь первого советского устава высшей школы // Государственное руководство высшей школой в дореволюционной России и СССР. М., 1979. С. 7—38.

1375

Московский наблюдатель. 1838. Ч. 17. С. 254. 


на главную | моя полка | | Российские университеты XVIII - первой половины XIX века в контексте университетской истории Европы |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 2.5 из 5



Оцените эту книгу