Book: Источник счастья



Источник счастья

Полина Дашкова

Источник счастья

Купить книгу "Источник счастья" Дашкова Полина

«Покойный старик верно искал философского камня… проказник! И как он умел сохранить это в секрете!»

В.Ф. Одоевский, «Сильфида»

Глава первая

Москва, 1916

Квартира профессора Свешникова Михаила Владимировича занимала четвёртый этаж в новом доме по Второй Тверской-Ямской улице. Профессор был не стар, вдов, имел троих детей. Злые языки утверждали, что всех их он вырастил в пробирках. Среди окрестных торговок ходили слухи, будто этот доктор оживляет покойников, умеет оборачиваться чёрной собакой и белой мышью, живёт две тысячи лет. Получил дворянство, звание профессора и царского генерала при помощи чёрной магии, а также японской и немецкой разведок.

Впрочем, ни сам Михаил Владимирович, ни его домашние об этих слухах не ведали. Только горничная Марина, тихая полная девушка двадцати пяти лет, иногда после похода в бакалейную лавку пыталась делиться рассказами торговок с няней, Авдотьей Борисовной, старой и почти глухой. Когда Марина громко шептала ей на ухо, Авдотья Борисовна вздыхала, охала и качала головой. Она думала, что Марина говорит о каких-то вымышленных персонажах, о ком-то из газет или из книжек. Она ни на миг не могла вообразить, что речь идёт о её драгоценном Мишеньке, которому она когда-то, в другом веке, была не только няней, но и кормилицей.

Москва кишела медиумами, предсказателями, гипнотизёрами, хиромантами, колдунами — на любой вкус.

В том же доме над квартирой профессора жил спирит Бубликов, и даже табличка на двери блестела «Доктор эзотерики, великий маг, заслуженный спирит Российской Империи Бубликов А.А.». Но почему-то он интересовал торговок куда меньше, чем профессор Свешников.

Тёмным январским утром 1916 года, в седьмом часу, из окна четвёртого этажа, выходившего во двор, раздался отчаянный женский визг. Дворник Сулейман воткнул лопату в сугроб, посмотрел наверх. Форточка была приоткрыта, сквозь плотные шторы пробивался яркий электрический свет. Полоска света лежала на тёмном сугробе, и отдельные снежинки искрились в ней, как россыпь мелких алмазов.

За визгом ничего, кроме тишины, не последовало. Дворник снял варежку, тихо и тщательно помолился Аллаху.

В бывшем обеденном зале, отведённом под лабораторию, старая горничная Клавдия сидела на полу и нюхала нашатырь. Над ней склонился профессор Свешников. Небритый, сонный, в шёлковом стёганом халате, с полотенцем вокруг шеи, в тёплых домашних туфлях, он только что выскочил из ванной комнаты на крик горничной.

— Ну, ну, тихо, Клавушка, будет тебе трястись, — говорил профессор приятным, хриплым со сна баритоном, — успокойся и расскажи всё по порядку.

Клавдия шмыгнула носом, подняла дрожащую руку и указала в дальний угол, туда, где за больничной клеёнчатой ширмой стояли три небольших стеклянных ящика с частыми дырочками для воздуха. В одном метались и беззвучно пищали две жирные белые крысы. В другом копошилась дюжина маленьких крысят. Третий был пуст.

— Ты открывала клетку?

Клавдия категорически замотала головой. Михаил Владимирович поднял её под мышки, довёл до кушетки, усадил и решительно направился в крысиный угол.

Толстое прочное стекло треснуло в нескольких местах.

Круглая металлическая крышка была откинута. Тонкая сосновая стружка, выстилавшая дно ящика, валялась вокруг, на полу.

— Ты видела его? — спросил профессор Клавдию, разглядывая свежие царапины на металле, сломанную маленькую задвижку.

— Ещё бы не видела! Кинулся на меня, нечисть, и откуда только силы у него, старый, больной насквозь. Почти уж издох, а прыгнул прямо вот на такую высоту. — Клавдия отмерила метра полтора от пола. — Чуть в лицо не вцепился, сволочь, едва от него, заразы, веником отбилась.

Горничная Клавдия была женщина богобоязненная, молчаливая и чопорная. Никогда она не тараторила, не повышала голоса, не произносила бранных слов. Сейчас щёки её пылали, глаза блестели. Она дрожала, как в лихорадке, и облизывала пересохшие губы. Михаил Владимирович по старой докторской привычке прижал пальцы к её запястью, машинально отметил про себя, что пульс бешеный, не меньше ста пятидесяти в минуту, и что у него самого точно такой же.

— Погоди, ты хочешь сказать, он свалился откуда-то? — уточнил профессор и огляделся.

— Да какой — свалился?! Нет!

— Ну, а что же? Подпрыгнул прямо от пола? Вот на такую высоту? — Михаил Владимирович нервно усмехнулся.

— Взлетел вверх, будто он птица, а не крыса. Ай ты, батюшки, да что же это? — Клавдия открыла рот, вытаращила глаза.

Стало тихо. В тишине раздавался шорох лопаты дворника, убиравшего во дворе снег. К этому звуку прибавился другой, упрямый и тревожный скрип.

Плюшевая коричневая штора дёргалась быстро и сильно, как будто ожила. Конец массивного деревянного карниза с треском пополз вниз, посыпалась штукатурка.

Первым опомнился профессор. Одним прыжком он долетел до окна и упал на скачущую штору.

— Клава, эфир, быстро! И перчатки, перчатки надень!

Михаил Владимирович стоял на коленях. Пойманная штора металась и пищала в его руках. Он сопел и отдувался. Глаза его сияли, под серой щетиной проглядывал румянец. Он был похож на вратаря, который поймал мяч в последний момент, когда матч почти проигран.

— Нет! — шёпотом крикнула Клава. — Я не могу! Бог свидетель, Михаил Владимирович. Не могу. Вы морду его видели? Глаза видели?

— Перестань, это всего лишь крыса. Надень перчатки.

Сверху качался карниз. Он едва держался на одном винте. Медный шар-наконечник грозил обрушиться на профессорскую голову. Клавдия сидела неподвижно, только губы едва заметно шевелились. Она бормотала молитву.

— Ладно, иди. Разбуди Таню, — сказал профессор.

Старая горничная резво вскочила, убежала и в коридоре у самой двери налетела на барышню семнадцати лет, дочь Михаила Владимировича. Таня уже сама проснулась от шума. В жёлтом пеньюаре, тонкая, голубоглазая, с распущенными светлыми волосами до пояса, она спешила в лабораторию на помощь отцу.

Через четверть часа на маленьком операционном столе возлежал усыплённый эфиром толстый зверёк. Это была лабораторная крыса, вернее, крыс. Совершенно белый, но с рыжим пятном под нижней челюстью. Странная, невероятная для крысиного рода отметина по форме своей напоминала отчётливую пентаграмму, пятиконечную звезду, перевёрнутую верхушкой вниз.

— Не иначе, прапрабабка этого крыса согрешила с кем-то из предков няниного кота, — заметила однажды Таня, — у красавца Мурзика на шее точно такое пятно, правда, круглое.

— Исключено, — возразил Михаил Владимирович. — Между кошками и крысами такие отношения невозможны.

Таня тогда смеялась до икоты. Её ужасно забавляло выражение отцовского лица в моменты глубокой сосредоточенности, когда он переставал понимать шутки и даже самые абсурдные предположения обдумывал всерьёз.

— Давай назовём его Гришка, в честь Распутина, — предложила Таня и тронула пальчиком рыжую пентаграмму.

— Сколько раз я тебе говорил: подопытным животным имена давать нельзя, только номера, — нахмурился отец. — И при чём здесь мистический мужик Её Величества? Не он один в мире зовётся Григорием. Мендель, основоположник генетики, тоже был Григорием.

— Тем более! Я буду звать его Гришка Третий! — веселилась Таня.

— Не смей! При мне, во всяком случае! — злился отец.

Диалог этот произошёл около года назад. С тех пор Таня постоянно называла подопытного крыса с рыжим пятном Гришкой Третьим. Михаил Владимирович не заметил, как сам стал звать его так же.

Сейчас оба они, отец и дочь, растерянно смотрели на спящего зверька. Розовый голый живот слегка подрагивал. Лапки, похожие на миниатюрные, изящные дамские ручки, произвели несколько слабых скребущих движений и успокоились.

— Нет, папа, это не Гришка, конечно, — сказала Таня и зевнула. — Смотри, шкурка белая, пушистая, розовые склеры. Кожа мягкая, молодая. А где пятно? Ну где, покажи, пожалуйста.

— Вот оно. На месте.

— Всё равно не верю. У Гришки огромное потомство, кто-то из очередного помёта мог унаследовать рыжую пентаграмму. Это внук или правнук. Гришка почти весь облысел после операции.

— Облысел. Но теперь оброс.

— Так быстро?

— За месяц. Это нормально.

— И окрас новой шерсти в точности как прежний, та же пентаграмма на горле?

— Как видишь.

— У Гришки должен быть шрам на черепе. Где он? Никакого шрама нет.

Танина рука в чёрной медицинской перчатке осторожно перевернула крысу на брюшко. Михаил Владимирович взял большую лупу, разгрёб густую блестящую шерсть на крысиной холке.

— Вот он, шрам. Совсем маленький.

— Папа, перестань! — Таня помотала головой. — Рана не могла зажить так быстро, и шерсть не могла вырасти. Ты же не алхимик, не средневековый маг, не доктор Фауст! Ты сам отлично понимаешь, что это чушь и бред. Над тобой смеяться будут. Не может крыса двадцати семи месяцев от роду выглядеть вот так, не может! Двадцать семь месяцев для крысы — это всё равно что девяносто для человека.

— Эй, погоди, а что ты так кричишь? Почему ты перепугалась, Танечка? — Доктор погладил дочь по щеке. — У старого крыса выросла новая молодая шерсть. Порозовели склеры. Бывает.

— Бывает? — крикнула Таня, стянула перчатки и отшвырнула их в угол. — Папа, ты, кажется, с ума сошёл! Ты же сам уверял, что биологические часы никогда не идут вспять.

— Не кричи. Помоги мне взять у него кровь на анализ, пока он спит, и подумай, как нам укрепить крышку клетки, чтобы он опять не выскочил.

Михаил Владимирович уже держал в руках стальное пёрышко и чистую пробирку. Таня быстро скрутила в узел мешавшие ей волосы, повязала низко на лоб косынку, надела чистые перчатки. При этом она продолжала громко, нервно говорить:

— Он родился 1 августа четырнадцатого года, этой даты забыть нельзя. Война началась. Он единственный из помёта выжил. Хилый, но агрессивный.

— Вот именно, агрессивный, — пробормотал Михаил Владимирович, счастливо щурясь.

Капля крысиной крови скатилась в тонкую пробирку. Таня взяла сонного крыса и, пока несла его назад, в ящик, чувствовала сквозь перчатку тепло и пульсацию мягкого тельца. На миг ей показалось, что в руках у неё не лабораторный зверёк, каких она перевидала с детства великое множество и совершенно не боялась, а существо странной, неземной породы. Она покосилась на отца, склонившегося к микроскопу. На макушке у него сквозь жёсткий седой бобрик розово сияла лысина. Гришка зашевелил лапками. Эфир переставал действовать. Таня опустила крыса в ящик, на стружку, сверху придавила крышку тяжёлой мраморной подставкой от чернильного прибора.

— Будешь его вскрывать? — спросила Таня, стягивая перчатки и косынку.

Вопрос пришлось повторить громче. Отец прилип к микроскопу.

— А? Нет, ещё понаблюдаю. Прикажи там, пусть ставят самовар. Ну, что застыла? Иди, опоздаешь в гимназию.

— Папа!

— Что, Таня? Скажи, тебе удалось выделить тот самый белок?

— Не знаю. Вряд ли.

— Тогда почему?

Михаил Владимирович поднял наконец голову от микроскопа и посмотрел на дочь.

— Все просто, Танечка. Он соблюдал диету, активно двигался. Клетка ближе других к окну, форточка открыта, он дышал свежим воздухом.

— Папа, перестань! Ты тоже соблюдаешь диету и дышишь свежим воздухом!

Михаил Владимирович ничего не ответил. Он опять прилип к микроскопу. Таня вышла из лаборатории, тихо затворив дверь.

Москва, 2006

В прихожей заливался звонок. На тумбочке чирикал соловьём мобильный, сообщая, что пришла почта. Соня проснулась и тут же увидела папу. Он сидел на краю кровати, приложив палец к губам, и мотал головой.

— Не открывай, — прошептал он, — ни за что не открывай.

Соня встала, накинула халат поверх пижамы, прошлёпала босиком в прихожую. Папа остался сидеть, ничего больше не сказал, только проводил её грустным детским взглядом.

— Лукьянова Софья Дмитриевна? — спросил мужской голос за дверью.

— Да, — просипела Соня и закашлялась.

— Откройте, пожалуйста. Вам посылка.

— От кого?

За дверью что-то сухо зашуршало.

— Прочтите сообщение на мобильном. Оно поступило двадцать минут назад, — произнёс глухой мужской голос.

Возвращаясь в комнату за телефоном, Соня взглянула в зеркало. Ветхий мамин халат болтался на тощих плечах, как мешок на огородном пугале. Бинт за ночь съехал на шею, волосы безобразно свалялись, в них запутались клочья ваты. Правое ухо от спиртовых компрессов покраснело, распухло и шелушилось. Судя по ознобу, температура с утра у неё была не меньше тридцати восьми. В ухе продолжало стрелять и булькать, ныла вся правая половина головы.

«Уважаемая Софья Дмитриевна! Поздравляю Вас с днём рожденья! Желаю здоровья и творческих успехов! И. З.».

Это сообщение было последним. Оно действительно пришло двадцать минут назад, то есть в половине одиннадцатого. Перед ним пришло ещё три. Соня не стала их читать, захлопнула телефон, поплелась назад, в прихожую.

— Не открывай, — шёпотом повторил папа.

Теперь он стоял рядом. Щеки порозовели. Трепетал нежный седой пух на макушке. Глаза казались больше и ярче.

За дверью было тихо.

— Эй, вы ещё здесь? — спросила Соня.

Ответа не последовало.

— Кажется, ушли, — сказала Соня папе. — Я всё-таки открою, посмотрю. Ладно?

Папа испуганно замотал головой.

Из-за температуры, из-за боли и постоянной стрельбы в ухе всё было подёрнуто вязкой мутью, как будто воздух в маленькой квартире сгустился.

— Ну чего ты боишься? — спросила Соня. — Тебе просто приснился плохой сон.

— Нет, — сказал папа, — это не сон. Это всё наяву, Сонечка. Прошу тебя, не открывай дверь.

— Никогда?

— Не знаю. Во всяком случае, сейчас не надо.

Несколько секунд они стояли и молча смотрели друг на друга.

— Ладно. Мне всё равно. Я лягу, — сказала Соня. — Ты не помнишь, где у нас градусник?

Папа шагнул к ней и прикоснулся губами ко лбу.

— Тридцать восемь и два. Градусник ты разбила вчера ночью. Не забудь, пожалуйста, вымести ртуть из-под кровати. Ты же знаешь, как это вредно.

— Хорошо. А где веник?

— В машине. Ты стряхивала снег и оставила веник в багажнике. А второго у нас нет. Но не вздумай за ним идти. Там метель, очень холодно. Ртуть можно собрать влажной тряпочкой. Я бы сам это сделал, но…

Из комнаты послышалась соловьиная трель мобильного. Опять пришло сообщение. В дверь позвонили, на этот раз так пронзительно громко, что Соня вздрогнула.

— Софи, ты дома? Спишь, что ли?

Этот голос нельзя было не узнать. Раскатистый, зернистый бас. Почти каждый день он звучал за кадром по телевизору на одном частном непопулярном канале. В кадре при этом обычно показывали рекламу электронных излучателей, которые лечат синусит, ожирение и воспаление предстательной железы; жгучих целительниц, которые снимают порчу и возвращают блудных мужей; аппаратики для удаления нежелательных волос и выращивания желательных. Папа включал именно этот канал, специально, чтобы послушать, как Нолик пьющий рекламирует своим авторитетным басом таблетки для лечения алкоголизма, как Нолик толстый рассказывает о новейших методах мгновенного похудания.

Блудная жена ушла от Нолика год назад. К ворожеям он не обращался, вместо этого торчал вечера напролёт на кухне у Лукьяновых и говорил, что жизнь кончена.

— Софи, это я! Открой!

Бас Нолика звучал бодро и радостно. Соня подумала, что дело совсем плохо. Раньше по утрам он не напивался. Несколько минут она возилась с замками. Папа стоял рядом и напряжённо молчал. Дверь наконец открылась.

— Мяу-мяу! — сказал Нолик.

Его круглая физиономия сияла. Выпив, он всегда мяукал. Но вместо запаха перегара Соне ударила в ноздри густая свежая волна аромата живых цветов. Нолик держал под мышкой огромный букет роз. Багровые, почти чёрные тугие бутоны были усыпаны капельками воды.

— Поздравляю. — Он перешагнул порог и потянулся губами к Сониной щеке.

— С ума сошёл? — спросила Соня и поморщилась от очередной пулемётной очереди в ухе.

— К сожалению, врождённая честность не даёт соврать, — вздохнул Нолик и выпятил нижнюю губу, — это не я. Они лежали на коврике у двери. Я только слышал, как кто-то спустился на лифте. Если ты сейчас быстренько посмотришь в окно из кухни, ты, может быть, успеешь увидеть.

— Веник, — произнесла Соня и зашлась кашлем.

— Какой веник?! Шикарные розы! Ну, ты даёшь, Софи! — возмутился Нолик. — Красота немыслимая, посмотри, понюхай! Надо обязательно обрезать и обжечь стебли.

— Ключи от машины в кармане моей синей куртки, спустись и принеси, пожалуйста, веник. Он в багажнике. Я разбила градусник, нужно смести ртуть.

— А, понял, — кивнул Нолик. — Сейчас сделаю. Только не бросай розы, поставь их в воду.

Дверь за ним закрылась. Соня осталась стоять, обняв обеими руками шуршащий букет. Большой вазы в доме не было. Единственной посудиной, подходящей по объёму, оказалось пластиковое помойное ведро. Соня вытащила из него мешок с мусором, ополоснула, налила воду. Пока она возилась с цветами, вернулся Нолик. Вместе с веником он принёс небольшой коричневый портфель и торжественно вручил Соне.



— Помнишь, как говорит моя мама, когда теряются нужные вещи? Где-нибудь лежит и молчит! Вот, он валялся под передним пассажирским сиденьем и, конечно, молчал. Хотя, даже если бы он и мог что-то сказать, его бы вряд ли услышали.

Это был папин портфель. Он пропал как раз в тот ужасный вечер, девять дней назад.

— Папа! — позвала Соня. — Иди сюда, смотри, Нолик нашёл твой драгоценный ридикюль.

— Не кричи, — прошептал папа, — я отлично слышу. Я тут, рядом.

Он действительно стоял рядом, прямо перед Соней. За несколько минут лицо его осунулось, состарилось, щеки сморщились и побледнели, подёрнулись серой стариковской щетиной, седой пух пригладился, прилип к коже. Глаза стали тусклыми и такими безнадёжными, что Соню пробрал озноб.

— Ты совсем не рад, что нашёлся портфель? — тихо спросила Соня.

Папа скорбно покачал головой и положил руки ей на плечи. Руки были слишком тяжёлые и тёплые. Соня крепко зажмурилась, пытаясь унять головокружение, а когда открыла глаза, увидела испуганное лицо Нолика, почувствовала его огромные лапы на плечах.

— Софи, посмотри на меня! Это я, Софи! Ты вообще меня видишь? Слышишь? Что за верёвка у тебя на шее?

— Дурак! Это не верёвка, а бинт. У меня, Нолик, воспаление среднего уха, я делала на ночь компресс, и он съехал. Я тебя отлично вижу и слышу. В чём дело?

— Ты только что разговаривала с Дмитрием Николаевичем.

— Да. И что?

Нолик прижал ладонь к её лбу.

— У тебя жар. Но не такой сильный, чтобы бредить. Приди в себя, пожалуйста.

Бедняга Нолик так испугался, что от лёгкого утреннего хмеля не осталось и следа. Соня пришла в себя, исключительно ради Нолика, чтобы он не волновался.

— Всё нормально. Я в порядке. Я знаю, что папа умер, в прошлую среду мы его похоронили, и сегодня девятый день.

— Уф-ф, слава Богу, — вздохнул Нолик, — ты только забыла добавить, что сегодня ещё и день твоего рождения. Тебе, Софи, стукнуло тридцать лет. Здесь тридцать одна роза. Некто добавил один цветок, потому что чётное число в букете — плохая примета. Только такая пофигистка, как ты, могла поставить розы в помойное ведро. Воды хотя бы налила?

— Естественно! Арнольд, почему ты не подарил мне на день рожденья большую красивую вазу?

— У меня для тебя другой подарок. Но ты, Репчатая, его не получишь, если будешь называть меня Арнольдом. Ещё раз услышу — уйду.

— Ага! Кубарем выкатишься, если ещё раз назовёшь меня Репчатая!

Секунду они смотрели друг на друга грозно, как будто собирались подраться. Нолик возмущённо пыхтел. Лет двадцать назад они бы, правда, подрались, не больно, но обидно. Нолик терпеть не мог своего полного имени — Арнольд. А Соню раздражало детское прозвище Репчатая. Тут же возникал в памяти школьный коридор, зелёные масляные стены, серый в стрелочку линолеум, топот ног за спиной и крики: «Лукьянова! Лук! Луковица репчатая!»

Нолик учился в той же школе, двумя классами старше, и жил когда-то в квартире напротив. Именно из-за него за Соней тогда гнались и обзывали Репчатой. Он нравился самой энергичной девочке в Сонином классе, Нине Марковой. Нина писала ему записки и требовала, чтобы Соня работала почтальоном. Нолик отказывался отвечать, энергичная Нина ему совсем не нравилась, и в итоге виноватой оказалась Соня. Всё это была забытая детская чушь, но с тех пор кличка Репчатая ассоциировалась у Сони с крайней степенью недоброжелательности.

— Все из-за тебя! — сказала Соня и впервые за прошедшие девять дней улыбнулась, глядя на хмурого, толстого, смешного Нолика.

Он давно стал для неё уже не другом детства, а родственником, младшим братиком, хотя был старше. Толстый, пьющий, балованный Нолик, без признаков мужественности, с нестабильным доходом и тяжкими амбициями несостоявшегося актёра.

— Что — из-за меня? Я, между прочим, отменил на сегодня все озвучки по случаю твоего юбилея. Я рано встал, тащился к тебе в метель, через всю Москву.

— Мог бы просто позвонить.

— Ты трубку не берёшь.

— Да? Правда? А почему?

— Слушай, может, тебе врача вызвать?

— Ха-ха, я сама врач.

— Ничего не ха-ха. Ты не врач, ты биолог. Тебе нужен этот, как его? Ухо-горло-нос.

— Иди на фиг. Лучше вымети ртуть из-под кровати, напои меня чаем, потом сбегай в аптеку и стань мне хотя бы на один день родной матерью.

Нолик с готовностью засуетился, проводил Соню в папину комнату, уложил на тахту, накрыл пледом, ушёл выметать ртуть.

Портфель оказался странно лёгким, как будто внутри почти ничего не было. Соня поставила его на папин письменный стол и старалась не смотреть на него. Слишком сильно было искушение открыть прямо сейчас.

Недавно папа летал в Германию. Пробыл там двенадцать дней. Сказал, что летит в гости к своему бывшему аспиранту Резникову. Вернулся задумчивый, мрачный. Почти не разговаривал с Соней. И ни на секунду не расставался с этим портфелем. Он купил его там, в Германии.

— Дай посмотреть, — просила Соня.

У неё была слабость ко всяким сумкам и портфелям. Она уже заметила, что на папином портфеле есть боковые кольца для наплечного ремня. У Сони на плече эта элегантная дорогая вещица смотрелась бы очень стильно.

Он не дал. Почему-то разозлился и сказал, что она обязательно сломает замок или оторвёт ручку. Он, кажется, даже под подушку его клал на ночь.

Соня пыталась расспросить, в каких он побывал городах, что делал, что видел, как поживает Резников, но папа упорно молчал или ворчал на бытовые темы. Она, Соня, опять не помыла посуду, ходит в такой мороз с непокрытой головой, в ванной течёт кран, в тахте что-то сломалось, она не раскладывается, и ему узко спать. Полгода не работает принтер. Нельзя смотреть кино, сломался дисковод.

— Сам все починишь, — огрызалась Соня, — ты же инженер, доктор технических наук.

Родители разошлись пять лет назад. Собственно, это был даже не развод, формально они до сих пор числились мужем и женой. Но мама уже пять лет жила в Австралии, ей там дали долгосрочный гранд в каком-то университете. Ни от Сони, ни от папы она не скрывала, что в Сиднее у неё есть близкий друг, австралиец Роджер, вдовец, старый, старше папы. Соня имела счастье видеть его однажды. Он прилетал с мамой в Москву, знакомиться с Соней. Кривоногий, маленький, ниже мамы на голову, лысый, но с тёмными кудрявыми волосами в ноздрях и в ушах, он очень старался произвести на Соню хорошее впечатление, постоянно ей подмигивал. Потом мама объяснила, что от волнения у бедняги Роджера случился нервный тик.

Чтобы взять портфель, надо было слезть с тахты, пройти два шага до стола. Круглые блестящие замочки, конечно, заперты. Но Соня знала, где ключи. Она нашла их в парадном тёмно-сером папином костюме, когда переодевала его для похорон. Колечко с двумя маленькими ключами было аккуратно приколото к подкладке внутреннего пиджачного кармана английской булавкой.

— Кстати, насчёт родной матери, — пробасил Нолик, появившись на пороге в старом фартуке с божьими коровками. — Ты не забыла, что Вера Сергеевна послезавтра прилетает? Она звонила мне, просила тебе напомнить, чтобы ты встретила её на машине. Очень беспокоится, что ты не берёшь трубку. Я на всякий случай записал рейс, время. А как же ты поедешь в Домодедово такая больная?

— Ничего. Выпью побольше таблеток, посажу тебя рядом в качестве дополнительной печки. Когда рейс?

— Вроде ночью, в половине первого.

— Слушай, как там чай? Тёпленького хочется. Горло болит ужасно.

— Да, я сейчас. Тебе сюда принести или пойдёшь на кухню?

— На кухню. Здесь я пролью.

— Это уж точно, — хмыкнул Нолик, — ты бы на ноги что-нибудь надела. Нельзя при такой температуре босиком. Вечная твоя проблема.

— Что делать? — вздохнула Соня. — Мои тапочки не живут парами. Носки, впрочем, тоже. Найдёшь что-нибудь парное — надену.

Нолик натянул на её босые ноги папины шерстяные носки. Благо, у папы в комнате все лежало на своих местах, аккуратно, по ящикам. По дороге, в прихожей, она чуть не сшибла ведро с розами.

— Да, кстати, кто же принёс эту красоту? — спросил Нолик.

— Понятия не имею.

— У тебя мобильник заливается, не слышишь?

— Это почта. Посади меня, прислони к стенке, возьми телефон и почитай, кто и как меня поздравляет. Потом перескажешь своими словами.

Нолик налил чаю ей и себе, уселся на табуретку с телефоном. Читал он долго и увлечённо, присвистывал, качал головой.

«Все бы ничего, — думала Соня, — шестьдесят семь лет это, конечно, не юность, и даже уже не зрелость. Но и не глубокая старость».

На сердце папа не жаловался. Более здорового и крепкого человека, чем он, она не знала. Он не пил спиртного, никогда не курил, не ел жирного и сладкого, каждое утро делал зарядку перед открытым окном. И с нервами у него было всё в порядке. Откуда вдруг это — острая сердечная недостаточность? И с кем он был в тот вечер в одном из самых дорогих и снобских московских ресторанов? Он терпеть не мог рестораны, тем более такие пафосные. Почему если его пригласили, то не отвезли домой? Он позвонил в половине одиннадцатого вечера, попросил его забрать, назвал адрес. Когда она подъехала, он сидел на лавочке в сквере, обняв этот свой портфель. Лавка была вся в снегу, он сидел на спинке, похож был на снеговика, даже в бровях сверкали снежинки. Соня спросила: что случилось? Он сказал: ничего. Только потом, когда сели в машину и проехали мимо ресторана, он сказал, что ужинал там сегодня. Пообещал завтра все рассказать. Дома пожаловался на слабость. Лёг спать. А утром уже не дышал и был холодный. Соня вызвала «скорую», они сказали, он умер около часа ночи.

— Кто такой И.З.? — спросил Нолик, оторвавшись наконец от чтения Сониной почты в телефоне.

— А? — встрепенулась Соня. — И.З. — это тот, кто прислал розы. Кстати, где твой подарок?

— Да погоди ты. Послушай.

«Софи, почему не берёшь трубку? Мы волнуемся!»;

«Твоя свинка с миомой сдохла. Отзовись!»;

«Ты просила срочно результат биопсии, всё готово, а тебя нет!»;

«Софи, твою статью приняли, просят доработать!»;

«У тебя скоро день рожденья? Круглая дата? Прости, забыл, какого числа. Напиши, я поздравлю»;

«Софи, ты заболела? Подойди к телефону!»

— А, ну это я писал.

«Уважаемая Софья Дмитриевна! Поздравляю! И.З.»

«Софья Дмитриевна, с вами всё в порядке? Как вы себя чувствуете? И.З.»

Нолик глотнул чаю, уставился на Соню.

— Вот. Это пришло только что. Слушай, Репчатая, кто такой И.З.?

Соня хотела обругать его за Репчатую, но закашлялась.

— Это он прислал розы? — Нолик достал сигареты и нервно закурил.

— Вероятно, да.

— Откуда он взялся?

— Понятия не имею. Кто-нибудь из института.

Она говорила сквозь тяжёлые приступы кашля. Нолик так завёлся, что не замечал этого.

— Ерунда! В твоём нищем НИИ нет никого, кто мог бы раскошелиться на такой букет. Может, у тебя зреет серьёзный роман?

— Вполне возможно, — вяло улыбнулась Соня, справившись с кашлем.

— Но ты его знаешь? Ты с ним встречалась, с этим И.З.?

— Нет, Нолик, нет. Сколько раз повторять?

— Но как же? Это жутко дорого, Софи, это не просто так, от доброго дяди.

— Мне не оставили адреса, по которому их можно вернуть. Ты обещал сходить в аптеку, у меня кончились все жаропонижающие, и ещё, мне нужны капли для уха.

— И ты не попытаешься узнать? Выяснить?

— Как?

— Ответь ему, спроси, кто он?

— Да. Обязательно. Только не сейчас.

— Почему?

— Потому что у меня умер папа, и я болею, и мне все по фигу.

Минуту Нолик хмуро молчал, курил, потом вздохнул и произнёс уже спокойнее:

— Надо хотя бы поблагодарить. Ты всегда была воспитанным человеком, Софи.

— Хватит. — Соня прижалась затылком к стене и закрыла глаза. — Знаешь, папин аспирант, Резников, был на похоронах.

— Знаю. Он помогал нести гроб. Лысый такой, с бородкой. И что?

— Он сказал, что не приглашал папу в Германию. Он давно живёт в Москве.

— Погоди, при чём здесь Резников?

— Папа уверял меня, что летит в Германию к нему. Папа никогда не врал.

— Ну, а может, это что-то — ну… личное? Почему бы нет? У мамы бойфренд в Сиднее, папа завёл себе кого-нибудь в Берлине.

— В Гамбурге. Нет, Нолик. Как раз об этом он бы мне рассказал. Слушай, я сейчас совсем никакая. Сходи, пожалуйста, в аптеку. В прихожей моя сумка, там деньги.

Когда Нолик ушёл, Соня ещё несколько минут просидела на кухне, прислонившись затылком к холодной кафельной стенке и закрыв глаза. Ей хотелось, чтобы опять появился папа. Она знала, что сейчас встанет, пойдёт в его комнату, откроет портфель, и бредовая мысль о том, что нельзя этого делать без его разрешения, не давала покоя.

По дороге она присела на корточки, уткнулась лицом в розы. Кто бы ни был этот неизвестный И.З., спасибо ему. На самом деле ей впервые в жизни подарили такой букет. Если бы не смерть папы и не воспаление среднего уха, она наверняка бы ужасно обрадовалась и была бы польщена.

С трудом доковыляв до папиной комнаты, она взяла портфель в руки, чувствуя себя почти воровкой. Может, Нолик прав и у папы в Гамбурге появилась подружка? Недаром он не хотел, чтобы Соня провожала его в аэропорт.

Наверное, они познакомились здесь, в Москве. Ещё за пару месяцев до отлёта в Германию он вёл себя странно, возвращался поздно. Соне просто в голову не приходило, что её пожилой домашний папочка может иметь какую-то свою тайную личную жизнь.

Она знала: заседания кафедры и учёные советы никогда не заканчиваются за полночь. Как многие его коллеги-преподаватели, папа подрабатывал, готовил абитуриентов к экзаменам. Мальчики и девочки обычно приезжали сюда, папа занимался с ними в своей комнате. Сам никогда к ним не ездил. Но в последние два месяца кафедра и учёный совет стали заседать до часа ночи, и почему-то вдруг большая часть занятий с абитуриентами переместилась неизвестно куда.

Соня ясно представила себе элегантную пожилую фрау, научную даму, с аккуратной сединой и очаровательной фарфоровой улыбкой.

Между тем портфель был открыт. Ничего, кроме плотного небольшого конверта, Соня там не нашла. В конверте фотографии, чёрно-белые, очень старые.

Девушка и юноша. Ей лет восемнадцать, ему не больше двадцати пяти. Снимок сделан в помещении, вероятно в фотоателье. Они сидят и смотрят в объектив, но кажется, будто видят только друг друга. Он темноволосый, крупные уши слегка оттопырены, лицо узкое, прямой нос, тонкие губы. У неё толстая светлая коса перекинута через плечо, большие тёмные глаза. Она выглядит растерянной и ужасно беззащитной.

Маленький жёлто-серый прямоугольник узорчато обрезан по краям. На обратной стороне простым карандашом едва заметно написаны четыре цифры: 1939. Соня не сразу сообразила, что это просто год.

Следующий снимок — та же пара, но уже на улице. Нельзя понять, где именно. Видны только голые ветки деревьев. Юноша и девушка стоят рядом. Она в пальто, в шляпке. Он в шинели и в фуражке, надвинутой до бровей. Он держит в руках продолговатый свёрток. Вглядевшись, Соня поняла, что это младенец, завёрнутый в одеяло. Даты с обратной стороны снимка не было.

На других, ещё более старых фотографиях Соня увидела каких-то офицеров, барышень, подростка-гимназиста в кителе и фуражке, мрачного молодого человека в косоворотке. Групповой снимок во дворе военного госпиталя. Много народу. Раненые солдаты, медсестры, врачи. Лица слишком мелкие, не разглядеть. Нестарый, но седой господин в белом халате в том же госпитальном дворе, один, сидит на лавке, курит. Барышня, мелькавшая на других снимках, но теперь в форме госпитальной сестры. Она же рядом с седым господином. Она же, в блузке с высоким воротом и брошкой у горла, с офицером средних лет. Опять седой, один, за столом в кабинете.

Соня зажмурилась и помотала головой. Потом ещё раз взглянула на последний снимок. Встала, включила верхний свет, настольную лампу и бра. Бросилась в свою комнату, вернулась, едва удерживая в руках толстенный том, «История российской медицины. Энциклопедия». Принялась быстро листать страницы, наконец, нашла, что искала. На вкладыше, среди портретов великих врачей, точно такой же снимок, только более крупный и чёткий.

Интерьер обрезан, взято лишь лицо. Седой господин. Свешников Михаил Владимирович. Профессор медицинского факультета Московского университета, действительный член Физико-медицинского общества. Генерал царской армии. Военный хирург. Автор выдающихся трудов по медицине и биологии, внёс значительный вклад в изучение вопросов кроветворения и регенерации тканей. Родился в Москве в 1863 году. Когда и где умер — неизвестно.

Москва, 2006

Спортивный «Лаллет» цвета ртути, плоский, как летающая тарелка, мчался по Ленинскому проспекту на невозможной для Москвы скорости. Был вечер, мела метель. Из машины звучал Моцарт в современной обработке. За рулём сидел пожилой лысый мужчина. На заднем сиденье, свернувшись калачиком, спала девушка. Ей было не больше двадцати. Даже во сне она продолжала жевать жвачку.

Странным образом исчезли с проспекта патрули ГИБДД. Все прочие машины уступали «Лаллету» дорогу, хотя в Москве водители редко пропускают даже пожарников и «скорую». «Лаллет» летел, не касаясь мостовой новенькими покрышками, стрелка спидометра показывала 120. У площади Гагарина скопилась пробка, и неизвестно, чем мог бы закончиться этот волшебный полет, но, не доезжая площади, «Лаллет» свернул на тихую улицу и сбавил скорость.



— Машка, просыпайся, приехали! — сказал мужчина и сделал музыку громче.

— Я Жанна, — пробормотала девушка, не открывая глаз.

— Извини, солнышко.

— Мгм, — девушка села, помахала накладными ресницами, достала из сумочки пудреницу.

Французский ресторан «Жетэм» был построен лет пять назад в глубине большого двора, на месте двух снесённых панелек. Трёхэтажная вилла в стиле европейского модерна конца XIX века вмещала два обеденных зала, один банкетный, с эстрадой для живого оркестра, три отдельных кабинета, бар с громадными бархатными диванами. Шеф-повар был француз. Швейцары и несколько официантов — чернокожие. От улицы к подъезду вела галерея, увитая гирляндами разноцветных лампочек и застеленная ковровой дорожкой.

«Лаллет» остановился, и тут же, прямо на улице, к нему бросились операторы с камерами, журналисты с микрофонами.

— Надо же, Моцарт! Раньше он ездил под блатной шансон, — шёпотом заметила корреспондентка тонкого глянцевого журнала, сорокалетняя крупная дама с двумя детскими косичками и с дюжиной серёжек в каждом ухе.

— Кто это приехал? — спросил её фотограф.

— Кольт. Пётр Борисович Кольт. — Журналистка ловко протиснулась между коллегами и протащила за собой за руку нерасторопного фотографа.

Маленький полный мужчина вылез из машины. Ветхие джинсы сваливались с него. Серый пиджак в ёлочку был измят, как будто его пожевала корова. Под пиджаком футболка с надписью по-английски: «Бог любит всех, даже меня». Корреспондентка с косичками толкнула локтем своего нерасторопного фотографа и прошептала:

— Ноги! Ноги сними!

На ногах у Кольта были грязные оранжевые кеды. Кольт зевнул, потянулся, сморщился от фотовспышек.

— Пётр Борисович, здравствуйте! Журнал «Джокер». Что вы думаете о сегодняшнем мероприятии?

— Господин Кольт! В чём секрет успешного бизнеса?

— Пётр, скажите, правда ли, что вы купили футбольную команду Берега Слоновой Кости за десять миллионов евро?

Сыпались вопросы, стреляли вспышки, микрофоны отталкивали друг друга. Кольт почесал толстый мягкий живот, оглядел журналистов с доброй улыбкой и произнёс басом:

— Всё суета сует.

Затем, повернувшись спиной к публике, открыл заднюю дверцу своего «Лаллета» и вытянул оттуда за руку сонную жующую девушку.

Светлые прямые волосы падали на лицо, она сдувала их, выпятив нижнюю губу. Когда она распрямилась, стало видно, что круглая голова Кольта едва доходит ей до плеча. На девушке была короткая дутая куртка цвета хаки. Жёлтые шёлковые брюки, скроенные таким образом, что спереди открывалась солидная часть живота, а сзади виднелась впадина между ягодицами.

Снимать девушку журналисты не стали, отхлынули от Кольта. Пара, трогательно взявшись за руки, проследовала к подъезду. Журналистка с косичками успела придумать первые несколько фраз заметки о том, что дистрофическая худоба наконец вышла из моды и теперь актуальны пышные формы. Стиль «антигламур» все настойчивей завоёвывает позиции. Старые, мятые, нарочито дешёвые и некрасивые вещи, как будто купленные на барахолке, сегодня считаются особым шиком в высоком тусе.

Корреспондентка подумала, стоит ли в статье объяснять значение слова «тус», и решила: не стоит. Читательницы модного глянца — люди образованные. Они обязаны знать, что «тус» сегодня говорят вместо надоевшего слова «тусовка».

Охранник сел в «Лаллет» и отогнал его на ресторанную стоянку, чтобы освободить место для чёрного квадратного джипа, который привёз популярного телеведущего с женой.

В просторном ресторанном фойе были накрыты длинные столы для фуршета. Горы фруктов, французские сыры, не меньше пятидесяти сортов, обложенные гроздьями винограда, овальные фарфоровые блюда с ломтиками розовой и белой рыбы, холодное мясо животных, от банальной свинины до экзотической медвежатины. Жареная и заливная птица, от курицы до страуса. Шампанское в ледяных ведёрках, красная икра в высоких серебряных вазах. Вначале была и чёрная, но её сразу съели.

Согласно дресс-коду, обозначенному в пригласительных билетах, мужчины были в строгих костюмах, в сюртуках и смокингах, дамы — в вечерних платьях. Публика весьма солидная: банкиры, политики, владельцы журналов, газет, телеканалов. Пока мало кто отважился явиться в остро модных барахольных тряпках на столь серьёзное мероприятие.

Минут через тридцать должно было начаться торжественное действо — вручение премий за успехи в медиа-бизнесе.

Премии сами по себе ничего не стоили. Каждый награждаемый получал бронзовую статуэтку, то ли птичку, то ли рыбку, букет цветов и порцию аплодисментов. Но факт присутствия на церемонии, пригласительный билет в конверте из розовой шелковистой бумаги, чёрный, с золотыми буквами, стоил дорого. Посторонние, случайные люди сюда проникнуть не могли никак.

Гости теснились у столов, с тарелками и бокалами пробирались сквозь сутолоку, стараясь никого не задеть, ничего не уронить и не пролить, что было непросто, ибо толпа густела с каждой минутой.

Появление Кольта вызвало лёгкий ажиотаж, но не потому, что Пётр Борисович был владельцем ресторана и оплачивал мероприятие, и ни в коем случае не из-за его обвислых джинсов и мятого пиджака, и даже не из-за большой оголённой попы девушки Жанны. Ажиотаж случился просто потому, что Пётр Борисович слишком резко вклинился в толпу, кого-то задел, кому-то наступил на ногу. Извиниться он не мог, так как разговаривал по телефону. Девушка Жанна тоже не извинялась, так как вообще никогда этого не делала.

— Где ты? Я тебя не вижу. Здесь народу тьма! — громко басил Кольт в трубку. — Ладно, стой, где стоишь, и не отключайся!

Человек, к которому стремился Пётр Борисович, не стоял, а сидел. Он приехал давно, успел занять удобное место в углу, у рояля. Он курил, раскинувшись на диване, слушал отличные джазовые импровизации ресторанного пианиста и с любопытством разглядывал публику.

На вид ему было не больше сорока пяти. С первого взгляда он казался некрасивым, даже неприятным. Крупное смуглое лицо с широкими скулами и вздёрнутым носом, жидкие тусклые волосы неопределённого цвета, тяжёлый подбородок, выпуклые бледные губы. Но у него были яркие голубые глаза, высокий чистый лоб и чудесная улыбка. Этой своей улыбкой он одарил девушку Жанну, которая, впрочем, никак не отреагировала, а продолжала жевать жвачку.

— Иди там, покушай, потусуйся, — сказал Жанне Пётр Борисович и уселся на диван.

— Ну что, как? — спросил он нетерпеливым шёпотом, когда девушка удалилась.

— Пока никак.

— Что значит — никак? Я же сказал — любые деньги. Любые! Ты объяснил ему?

— Я объяснил. Он согласился.

— Ну?! — Жёлтые маленькие глаза Кольта заблестели, он шлёпнул собеседника по коленке. — Сколько в итоге?

— Уже не важно.

— Что значит — не важно?

— Он умер.

— Кто?! — крикнул Кольт так громко, что на них стали оборачиваться.

— Ш-ш-ш… — Смуглый вытянул губы и покачал головой. — Нет, с ним всё в порядке, он никуда не денется, не волнуйтесь. Умер Лукьянов.

— А-а, — Кольт облегчённо вздохнул, но тут же нахмурился, — погоди, а чего это вдруг? Он вроде не такой старый, и ты говорил, он здоровый мужик. Ему шестьдесят пять, как мне.

— Шестьдесят семь. Острая сердечная недостаточность.

— И чего дальше?

— Дальше будем работать.

— С кем? — тревожно спросил Кольт.

— С ней, — смуглый мягко улыбнулся.

Они так увлеклись беседой, что не заметили быстрого движения толпы к банкетному залу. Через опустевшее фойе к ним прибежал высокий рекламный красавец брюнет в белом смокинге и, смущаясь, переминаясь с ноги на ногу, сказал:

— Пётр Борисович, Иван Анатольевич, извините, пожалуйста, там все ждут, вас просят, пора начинать.

— Да, идём. Уже идём, — ответил Кольт.

Прежде чем подняться на эстраду и оставить Ивана Анатольевича в первом ряду, Кольт стиснул его руку и прошептал на ухо:

— А вдруг она тоже возьмёт и умрёт? Сколько ей лет?

— Всего лишь тридцать, как раз сегодня исполнилось.

На лице Ивана Анатольевича опять засияла мягкая, ласковая, совершенно неотразимая улыбка.

Глава вторая

Москва, 1916

25 января были именины Тани. Ей исполнилось восемнадцать лет.

Михаил Владимирович жил замкнуто, приёмов терпеть не мог, сам в гости почти не ходил и к себе звал редко. Но по Таниной просьбе этот день стал исключением.

— Хочу настоящий праздник, — сказала накануне Таня, — чтобы много народу, музыка, танцы, и никаких разговоров о войне.

— Зачем тебе это? — удивился Михаил Владимирович. — Полный дом чужих людей, сутолока, шум. Вот увидишь, уже через час у тебя разболится голова и ты захочешь всех их послать к чёрту.

— Папа людей не любит, — ехидно заметил Володя, старший сын Свешникова, — его издевательства над лягушками, крысами и дождевыми червями — это сублимация, по доктору Фрейду.

— Спасибо на добром слове. — Михаил Владимирович слегка склонил стриженную бобриком крупную седую голову. — Венский шарлатан тебе аплодирует.

— Зигмунд Фрейд — великий человек. Двадцатый век станет веком психоанализа, а вовсе не клеточной теории Свешникова.

Михаил Владимирович хмыкнул, цокнул ложкой по яйцу и проворчал:

— Безусловно, у психоанализа великое будущее. Тысячи жуликов ещё сделают на этой пошлости недурные деньги.

— И тысячи романтических неудачников будут скрежетать зубами от зависти, — зло улыбнулся Володя и принялся катать шарик из хлебного мякиша.

— Лучше быть романтическим неудачником, чем жуликом, а уж тем более — модным мифотворцем. Эти твои умные друзья, Ницше, Фрейд, Ломброзо, толкуют человека с такой брезгливостью и презрением, будто сами принадлежат к иному виду.

— Ну, началось! — двенадцатилетний Андрюша закатил глаза, скривил губы, выражая крайнюю степень скуки и усталости.

— Был бы счастлив иметь их в друзьях! — Володя кинул в рот хлебный шарик. — Любой злодей и циник в сто раз интересней сентиментального зануды.

Михаил Владимирович хотел что-то возразить, но не стал. Таня поцеловала отца в щёку, шепнула:

— Папочка, не поддавайся на провокации, — и вышла из гостиной.

Оставшиеся три дня до именин каждый продолжал жить сам по себе. Володя исчезал рано утром и возвращался иногда тоже утром. Ему было двадцать три. Он учился на философском факультете, писал стихи, посещал кружки и общества, был влюблён в литературную даму старше него на десять лет, разведённую, известную под именем Рената.

Андрюша и Таня ходили в свои гимназии. Таня, как обещала, успела сводить брата в художественный театр на «Синюю птицу», Михаил Владимирович дежурил в военном лазарете Святого Пантелеймона на Пречистенке, читал лекции в университете и на женских курсах, вечерами закрывался в лаборатории, до глубокой ночи работал и никого к себе не пускал. Когда Таня спрашивала, как поживает крыс Григорий Третий, профессор отвечал: «Отлично». Больше она не могла вытянуть из него ни слова.

Утром 25-го за завтраком Михаил Владимирович произнёс короткую речь:

— Ты теперь совсем взрослая, Танечка. Это грустно. Тем более грустно, что мама не дожила до этого дня. Маленькой ты уже никогда не будешь. Сколько всего ждёт тебя яркого, захватывающего, какой огромный и счастливый кусок жизни впереди. И все в этом новом, удивительном и странном двадцатом веке. Я хочу, чтобы ты стала врачом, не пряталась от практической медицины в отвлечённую науку, как я, а помогала людям, облегчала страдания, спасала, утешала. Но не дай профессии съесть всё остальное. Не повторяй моих ошибок. Юность, молодость, любовь…

На последнем слове он закашлялся, покраснел. Андрюша хлопнул его по спине. Таня вдруг засмеялась, ни с того ни с сего.

Весь этот день, двадцать пятое января тысяча девятьсот шестнадцатого года, она смеялась, как сумасшедшая. Отец вдел ей в уши маленькие бриллиантовые серёжки, именно те, на которые она давно заглядывалась в витрине ювелирной лавки Володарского на Кузнецком. Старший брат Володя преподнёс томик стихов Северянина и вместо поздравления зло паясничал, как всегда. Андрюша нарисовал акварельный натюрморт. Осенний лес, пруд, подёрнутый ряской, усыпанный жёлтыми листьями.

— У барышни, сестрицы вашей, самый весенний возраст, а вы все увядание рисуете, — заметил доктор Агапкин Федор Фёдорович, папин ассистент.

Таню он раздражал. Это был пошло красивый мужчина с прилизанными каштановыми волосами, девичьими ресницами и толстыми томными веками. На именины она его не приглашала, он сам явился прямо с утра, на завтрак, и преподнёс имениннице набор для вышивания. Рукоделием Таня никогда в жизни не занималась и вручила подарок Агапкина горничной Марине.

Более всех растрогала и насмешила Таню нянька Авдотья. Старая, из дедовских крепостных, почти глухая, сморщенная, она жила в доме на правах родственницы. На день ангела она, как в прошлом году, как и в позапрошлом, преподнесла Тане все ту же куклу, Луизу Генриховну.

Кукла эта многие годы была предметом борьбы и интриг с нянькой. Она сидела на комоде в нянькиной комнате, без всякой пользы. Зелёное бархатное платье с кружевами, белые чулки, замшевые ботинки с изумрудными пуговками, шляпка с вуалеткой. Когда Таня была маленькой, нянька только изредка, по праздникам, позволяла ей прикоснуться к розовой фарфоровой щеке, потрогать тугие русые локоны Луизы Генриховны.

Лет тридцать назад няня выиграла куклу на детском рождественском утреннике в Малом театре для тёти Наташи, папиной младшей сестры. Наточка, нянина любимица, была девочка аккуратная, тихая, в отличие от Тани. На Луизу Генриховну она только смотрела.

Таня поцеловала няньку, усадила куклу на каминную полку и забыла о ней, вероятно, до следующего года.

Вечером к дому на Ямской подъезжали извозчики. Нарядные дамы и господа с цветами, с подарочными коробками ныряли в подъезд, поднимались в зеркальном лифте на четвёртый этаж.

Университетские профессора с жёнами, врачи из госпиталя, адвокат Брянцев, сдобный золотисто-розовый блондин, похожий на постаревшего херувима с полотен Рубенса. Аптекарь Кадочников, в своих вечных валенках, которые носил круглый год из-за болезни суставов, но в штанах с лампасами, в сюртуке и в крахмальном белье по случаю именин. Танины подруги-гимназистки, дама-драматург Любовь Жарская, старая приятельница Михаила Владимировича, высокая, страшно худая, со взбитой рыжей чёлкой до бровей и вечной папироской в уголке пунцового тонкого рта. Несколько сумрачных надменных студентов-философов, приятелей Володи, наконец, его любовь, загадочная Рената, с голубоватым от пудры лицом и глазами в траурных овальных рамках.

Вся эта разнопёрая публика крутилась в гостиной, смеялась, язвила, сплетничала, пила лимонад и дорогой французский портвейн, наполняла пепельницы окурками и мандариновыми корками.

— В Доме поэтов литературный вечер, будут Бальмонт, Блок. Пойдёшь? — спросила Таню шёпотом её одноклассница Зоя Велс, коренастая застенчивая барышня. Лицо её было сплошь усыпано веснушками. Огромные голубые глаза выглядели как куски чистого неба среди тёмной унылой ряби облаков.

— Зоенька, вы нам стихи почитаете сегодня? — спросил интимным басом студент Потапов, Володин приятель, оказавшийся рядом.

Таня уловила издевательские нотки, а Зоя — нет. Зоя в Потапова была влюблена, впрочем, в Володю тоже. Она влюблялась во всех молодых людей одновременно и пребывала в постоянном горячечном поиске мужского внимания. Её отец, очень богатый скотопромышленник, владелец скотобоен, мыльных и колбасных фабрик, собирался выдать её замуж за дельного человека, она же хотела роковой любви и писала стихи с кокаином, бензином, Арлекином и револьвером у бледного девичьего виска.

— Да, если вы настаиваете, — ответила Зоя Потапову и покраснела так, что веснушки почти исчезли.

— О, я настаиваю! — томно простонал Потапов.

— Мы все настаиваем! — поддержал игру Володя. — Зачем нам Бальмонт и Блок, когда есть вы, Зоенька?

— Богиня! — Потапов поцеловал ей ручку.

— Вот что! — развеселился Володя. — Мы устроим мелодекламацию. Таня поиграет, а вы, Зоенька, будете читать стихи под фортепиано, нараспев.

— Прекрати, это подло! — шепнула Таня брату и больно ущипнула его за ухо.

Рената, одиноко курившая в кресле в другом конце гостиной, вдруг разразилась русалочьим смехом, таким громким, что все замолчали, уставились на неё. Она тоже замолчала, так и не объяснив, что её рассмешило.

— Ну, довольна? Весело тебе? — спросил профессор, мимоходом чмокнув дочь в щёку.

— Разумеется! — прошептала Таня.

За ужином заговорили о Распутине. Дама-драматург просила адвоката Брянцева рассказать о безносой крестьянке, покушавшейся пару лет назад на жизнь царского колдуна. В сибирском селе Покровском, на родине Григория, крестьянка Хиония Гусева ударила его кинжалом в живот, когда он выходил из церкви после утренней службы. Газеты сходили с ума. Журналисты изощрялись в сочинении самых невероятных версий. Царский колдун выжил. Гусеву признали невменяемой и поместили в лечебницу для душевнобольных в Томске.

— Если бы дошло до суда, именно вы, Роман Игнатьевич, стали бы её защитником, — произнесла дама-драматург, аккуратно отрезая кусочек от индюшачьего филе.

— Ни в коем случае. — Адвокат нахмурился и покачал кудрявой белокурой головой. — Когда ещё вопрос о судебном процессе оставался открытым, я категорически отказался.

— Почему? — спросил Володя.

— Предпочитаю не участвовать в фарсах. Они приносят быструю славу, иногда неплохие деньги, но дурно влияют на репутацию. Вот если бы эта Гусева ударила в сердце и убила бы его, я бы с удовольствием её защищал и сумел бы доказать, что она своим мужественным поступком спасла Россию.

— А что у неё было с носом? — выпалила Зоя Велс и опять густо покраснела.

— Сифилис, вероятно, — пожал плечами адвокат, — хотя она уверяла, что никогда не страдала этой постыдной болезнью, и вообще девица.

— Но она сумасшедшая или всё-таки нет? — спросил доктор Агапкин.

— Я бы не назвал её душевно здоровым человеком, — ответил адвокат.

— А Распутин? Вы видели его близко. Он кто, по-вашему? Безумец или хладнокровный мошенник? — не унимался Агапкин.

— Я видел его только однажды, случайно, в Яре. Он там устроил непристойный пьяный шабаш с цыганами. — Адвокату явно наскучила эта тема, ему хотелось наконец заняться заливной севрюгой.

— Почему всё-таки этот грязный сибирский мужик занимает такое огромное место и в политике, и в головах, и в душах? — задумчиво произнесла Жарская.

— А вы напишите о нём пьесу, — предложил Володя, — между прочим, Таня назвала в его честь одну из папиных лабораторных крыс.

— Ту самую, которую удалось омолодить? — спросила Рената.

Если не считать внезапного взрыва хохота, она впервые за вечер подала голос. Голос оказался высоким и резким.

Профессор повернулся к ней всем корпусом, держа в руке вилку с наколотым куском лососины, потом посмотрел на Володю. Агапкин прижал к губам салфетку и принялся громко кашлять.

— Господа, давайте выпьем за здоровье именинницы, — предложил аптекарь Кадочников.

— Ваша горничная Клавдия — двоюродная сестра моей портнихи, — спокойно пояснила Рената, после того как все чокнулись и выпили за Танино здоровье.

Стало тихо. Все смотрели на профессора, кто с сочувствием, кто с любопытством. Таня, сидевшая рядом с отцом, сильно сжала под столом его коленку.

— Умоляю, Миша, не отрицай, не говори, что горничная все придумала или напутала. Я знаю, это правда, потому что ты гений! — быстро, на одном дыхании произнесла Жарская. — Как, как тебе это удалось?

Михаил Владимирович отправил в рот кусок лососины, прожевал, промокнул губы салфеткой и заговорил:

— Пару месяцев назад наш сосед сверху господин Бубликов проводил свой очередной спиритический сеанс. На этот раз гостем его должен был стать дух графа Сен-Жермена. Я, разумеется, не знал этого, я сидел в лаборатории. Хлопнула форточка, заскрипели половицы. Он был удивительно элегантен и мил, несмотря на свою прозрачность. Он любезно представился. Я сказал ему, что он, вероятно, ошибся адресом и ему надо этажом выше. Он ответил, что у Бубликова скучно, заинтересовался моим микроскопом, принялся расспрашивать о новшествах в медицине. Мы проговорили до рассвета. Исчезая, он оставил мне на память небольшой флакон и сказал, что это его знаменитый эликсир. Я имел смелость возразить: почему же тогда я беседую с прозрачным призраком, а не с живым человеком? Он ответил, что давно научился переходить из одного состояния в другое и обратно посредством трансмутации, примерно так же, как вода становится под воздействием температуры льдом или паром. В газообразном состоянии перемещаться в пространстве значительно удобней. Я был так потрясён и измотан бессонной ночью, что незаметно уснул прямо за столом, в лаборатории. Проспал часа два, проснувшись, увидел старинный флакон, все вспомнил, но не поверил самому себе, решил, что это был сон. Содержимое флакона я вылил в лоток, из которого пьёт крыса. Ну, а дальше произошло то, о чём поведала наша горничная портнихе этой очаровательной дамы.

Опять повисла пауза. Потапов беззвучно захлопал в ладоши. Старый аптекарь чихнул и извинился.

— Все? — громким шёпотом спросила Зоя Велс. — Вы вылили в крысиный лоток из этого флакона все, до капельки?

Москва, 2006

Соня не услышала, как вернулся Нолик. Он догадался прихватить ключи и вошёл очень тихо. Она вздрогнула и чуть не заорала от страха, когда он появился в комнате. Фотографии были разложены на столе. Рядом стоял открытый портфель. Нолик подошёл и тут же ткнул пальцем в фотографию молодой пары, датированную тридцать девятым годом.

— Кого она мне напоминает? Не знаешь?

— Кто?

— Девочка. Вот эта, с косой.

Нолик прищурился, поднёс снимок к глазам.

— Ты лекарства купил? — спросила Соня.

— Да, конечно. Вот. — Он положил на стол аптечный пакет. — Кстати, там градусник. Будь добра, измерь температуру. Господи, где я мог её видеть?

— Нигде. Это тридцать девятый год. — Соня сунула градусник под мышку.

— А… — Нолик звонко хлопнул себя по лбу. — Софи, я болван! Подожди, я сейчас!

Он вылетел в прихожую, тут же вернулся и вручил Соне маленький свёрток. Там были духи. Соня распечатала коробочку, открыла флакон, понюхала, улыбнулась.

— Погоди, ещё не все! — Нолик помахал у неё перед носом бумажным прямоугольником. — Вот это посильней любых духов и даже роз от неизвестного И.З.!

— Что это?

— А ты прочитай!

Соня взяла у него визитку.

— «Кулик Валерий Павлович». Кто это?

— Вот балда! Твой бывший преподаватель! Профессор с твоего биофака! Ну? Вспомнила? Слушай, Софи, ты в состоянии воспринимать важную позитивную информацию? Это же класс! Это супер! Позавчера он выступал у нас на канале. Мы столкнулись в курилке. Он смотрит на меня, я на него. Он спрашивает: «Где мы с вами встречались?» И я, главное дело, хлопаю глазами, тоже вспомнить не могу. Он первый вспомнил. На твоём выпускном вечере в универе, ты нас познакомила. Так вот, он стал сразу расспрашивать о тебе, как живёшь, где работаешь. Сказал, что хотел тебя разыскать, ты ему очень нужна.

— Разыскать несложно, — тихо заметила Соня, не открывая глаз, — в учебной части остались все координаты, адрес, телефон.

— У него все есть, но ты почти неделю не берёшь трубку, и он подумал, вдруг ты переехала или телефон изменился. Но тут как раз встретил меня. Это судьба, Софи! Ты прочитай, что написано на визитке.

— Biology tomorrow, — прочитала вслух Соня, — Международная неправительственная ассоциация «Фонд научных инициатив». Институт экспериментальных биотехнологий. Исполнительный директор Кулик Валерий Павлович.

— Позвони ему срочно, прямо сегодня! Видишь, он написал номер мобильного ручкой. Он хочет предложить тебе работу. Софи, это совсем другие деньги, другие перспективы. Я жутко рад за тебя!

— Полгода назад я отправляла туда своё резюме, — сказала Соня, — они мне отказали.

Лицо Нолика слегка вытянулось.

— Ну… Всё течёт, всё изменяется, — произнёс он глубокомысленно, — во всяком случае, сейчас тебя там ждут.

Соня вытащила градусник. Тридцать девять и пять.

— Хочешь, я останусь ночевать? — спросил Нолик. — У меня завтра утром озвучка, это часа на три, наверное. Я съезжу и сразу вернусь. Хочешь? Я могу остаться до приезда твоей мамы и встретить её на такси. Только у меня денег нет. Заплатят в конце месяца.

— Я сама её встречу, я очухаюсь к завтрашнему вечеру. А ты оставайся. Иначе зачем было тратиться на градусник?

— То есть?

— Ну он ведь нужен, чтобы кто-нибудь ахнул, увидев, какая у человека высокая температура. А если человек болеет в одиночестве, то ахать некому. Возьми водку в морозилке, разбавь водой, смочи полотенце и положи мне на лоб. Только не пей её, ладно? Будешь пить, выгоню.

У Сони заплетался язык. Нолик довёл её до тахты, ушёл на кухню. Соня подумала, что температура подскочила у неё не от болезни, а от волнения.

«Биология завтра» — голубая мечта любого учёного, особенно молодого специалиста, но пробиться туда страшно трудно, даже если владеешь английским и немецким, имеешь кандидатскую степень и знаешь совершенно точно, что биология — твоё призвание, с детства на всю жизнь.

В первом классе, собирая осенний гербарий, Соня заметила, что только живые деревья сбрасывают листья, а мёртвые — нет. На мёртвых ветках листья могут висеть всю зиму, бурые, скорченные.

— Это нелогично, — сказала она папе, — осенние листья на живых деревьях, красные, жёлтые, должны держаться, они такие красивые, особенно под снегом.

— Закон природы, — равнодушно ответил папа.

Ответ Соню не устроил. Она приставала ко всем взрослым, которых считала более или менее разумными, и только один сумел кое-что объяснить.

— Поздравляю, — сказал папин друг Бим, Борис Иванович Мельник, биолог, — ты, Сонечка, мыслишь как Гален. Во втором веке нашей эры этот великий римский философ и врач тоже заинтересовался осенним листопадом и сделал вывод, что живые деревья сбрасывают листья нарочно, чтобы не сломались ветки под тяжестью снега. То есть в самом дереве заложена такая программа.

— Убивать свои собственные листья?

— Ну да. Именно. Есть даже специальный биологический термин: апоптоз, «листопад» по-гречески. Так поступают почти все живые существа. Головастик избавляется от хвоста и становится лягушонком. Маленький человечек, пока сидит в животе у мамы, сначала имеет множество дополнительных запчастей, например жабры, хвост, потом все ненужное отмирает.

— А он может раздумать? — спросила Соня.

— Кто?

— Ну человечек. Вдруг он захочет оставить себе жабры или хвост, на всякий случай? Если он, допустим, потом решит заниматься подводным плаванием, ему все это очень пригодится.

— Ты имеешь в виду, есть ли у него выбор? Нет. Выбора нет.

— Почему?

Следующие десять лет Соня изводила Бима вопросами при всяком удобном и неудобном случае. Сразу после десятого класса она поступила в университет на биофак. В аспирантуре Бим, профессор Мельник, стал её научным руководителем, взял к себе в лабораторию.

Соня занималась апоптозом, запрограммированной смертью, вернее, самоубийством живой клетки. Тема эта стала страшно модной в последние годы, поскольку была связана с проблемами старения и продления жизни.

Миллиарды клеток в любом живом организме ежеминутно умирают и рождаются, но с каждой минутой соотношение это едва заметно сдвигается в сторону смерти. Из всего живого на планете бессмертны только амёбы, бактерии и раковые клетки. Они могут жить вечно. Они жрут и делятся, делятся и жрут.

«Значит, у них есть, чему поучиться», — сказал в одной из своих лекций, ещё в 1909 году, профессор Михаил Владимирович Свешников.

В 2002-м трое учёных, два англичанина и американец, получили Нобелевскую премию за открытие генетически запрограммированной клеточной гибели. Они наблюдали под микроскопом, как рождается, живёт и умирает глист нематода, существо длиной в миллиметр, и выделили гены, в которых запрограммирован суицид клетки. А потом доказали, что точно такие же гены есть в геноме человека и выполняют они те же функции. Открытие теоретически давало потрясающие перспективы в лечении СПИДа, рака, инфаркта миокарда. Многие биологи заговорили о возможности изменять геном человека, задавать программу добровольного суицида раковым клеткам, и наоборот, отключать программу, когда кончают с собой клетки тканей сердца при инфаркте. На исследования выделялись огромные деньги, находились добровольцы, готовые все испытать на себе, открывались клиники, где малоизученные методы применялись в медицинской практике, Интернет, газеты, журналы пестрели рекламами универсальных генетических методов лечения всех человеческих недугов, включая старость и смерть.

На этом свихнулся Борис Иванович Мельник.

Бим в течение многих лет изучал ту же крошку нематоду, с той же целью, что два англичанина и американец, и самое обидное, пришёл к тем же выводам, что и они, на год раньше. Но Бим работал в маленьком, нищем, Богом забытом НИИ гистологии, не имел ни оборудования, ни денег, получал копейки, бился головой о вечную стену тупости, трусости и жадности российских чиновников от науки. Чужая Нобелевская премия 2002 года его доконала. Он бросился давать интервью, кричать на всех углах, что работает над новыми способами продления жизни. Ему, доктору биологических наук, несложно было придумать вполне стройную теорию о том, что современная биология в обнимку с генетикой способна отменить старость и смерть. Биму верили, как верили языческим шаманам, средневековым колдунам, алхимикам, авантюристам всех времён и народов, просто потому, что очень хотели верить. Но это бы ещё ничего. Настал момент, когда Бим сам поверил той пафосной ахинее, которой пичкал журналистов и профанов на интернетских форумах.

Бим стал знаменитостью. Он привык, что Соня, верный его ассистент, всегда с ним и за него, он приглашал её с собой на телеэфиры. Она придумывала уважительные причины, чтобы не пойти. Ей было стыдно и страшно сказать ему правду. Она не собиралась уходить из лаборатории, но её научный руководитель сошёл с ума. Она решила уйти, но было некуда. Проблема её заключалась в том, что она хотела заниматься наукой, а не бессовестной коммерцией под личиной науки. Ей казалось, что сейчас такую возможность может предоставить только одна структура — «Биология завтра». И вот, как будто по мановению волшебной палочки, появился этот Кулик.

«Надо принять жаропонижающее и просто поспать, — думала Соня. — Слишком много вопросов на одну больную горячую голову, у которой ещё и в ухе стреляет. У меня не голова, а головешка. Кулик пройдоха и жулик, никакой не учёный, впрочем, для административной работы — в самый раз. Если он там стал исполнительным директором, значит, ворочает деньгами, фондами, грантами. Лично его вряд ли могли заинтересовать мои исследования, ему это по фигу. Но кто-то ведь там разбирается в научных вопросах, и Кулику поручили выйти на меня. Почему вдруг? И каким образом среди этих фотографий в папином портфеле оказался великий Свешников? Может быть, одно с другим как-то связано? Нет. Ерунда. Это температура, это бред. Господи, как знобит. Где же Нолик?»

Она чуть не свалилась с тахты, когда Нолик шлёпнул ей на лицо мокрое, пахнущее водкой полотенце.

— Горе, ты бы хоть отжал его! — простонала Соня.

Москва, 1916

Гости разъехались. Михаил Владимирович и Агапкин удалились в кабинет профессора.

— Не обижайтесь, Федор, — сказал Свешников, усаживаясь в кресло и отстригая кончик сигары толстыми кривыми ножницами, — я знаю, как легко вы загораетесь, как остро переживаете разочарования. Я не хотел волновать вас по пустякам.

— Ничего себе пустяки! — Агапкин прищурился и оскалил крупные белые зубы. — Вы хотя бы отдаёте себе отчёт в том, что произошло? Впервые за всю историю мировой медицины, со времён Гиппократа, опыт омоложения живого организма закончился удачей!

Профессор весело рассмеялся:

— О, Господи, Федор, и вы туда же! Я понимаю, когда об этом говорят горничные, романтические барышни и нервные дамы, но вы всё-таки врач, образованный человек.

Лицо Агапкина оставалось серьёзным. Он достал папиросу из своего серебряного портсигара.

— Михаил Владимирович, вы в последние две недели не пускали меня в лабораторию, вы все делали один, — произнёс он хриплым шёпотом, — разрешите мне хотя бы взглянуть на него.

— На кого? — все ещё продолжая посмеиваться, профессор зажёг спичку и дал Агапкину прикурить.

— На Гришку Третьего, конечно.

— Пожалуйста, идите и смотрите, сколько душе угодно. Только не вздумайте открывать клетку. А в лабораторию не я вас не пускал. Вы же сами просили дать вам короткий отпуск до Таниных именин, у вас, насколько я помню, возникли некие таинственные личные обстоятельства.

— Ну да, да, простите. Но я же не знал, что вы начали серию новых опытов! Если бы я только мог предположить, я бы все эти личные обстоятельства послал к чёрту! — Агапкин жадно затянулся папиросой и тут же загасил её.

— Федор, вам не совестно? — Профессор покачал головой. — Если я правильно понял, речь шла о вашей невесте. Как же можно — к чёрту?

— А, всё разладилось. — Агапкин поморщился и махнул рукой. — Не будем об этом. Так вы покажете мне крысу?

— И покажу, и расскажу, не волнуйтесь. Но только давайте сразу условимся, что об омоложении мы говорить не станем. То, что произошло с Григорием Третьим, — всего лишь случайное совпадение, ну, в крайнем случае, неожиданной побочный эффект. Я не ставил перед собой никаких глобальных задач, я слишком устаю сейчас в лазарете, у меня совсем не остаётся сил и времени на занятия серьёзной наукой. В лаборатории я только отдыхаю, развлекаюсь, тёшу своё любопытство. Я вовсе не собирался омолаживать крысу. Кажется, я говорил вам, что меня многие годы занимает загадка эпифиза. Вот уже двадцатый век на дворе, а до сих пор никто точно не знает, зачем нужна эта маленькая штучка, шишковидная железа.

— Современная наука считает эпифиз бессмысленным, рудиментарным органом, — быстро произнёс Агапкин.

— Глупости. В организме нет ничего бессмысленного и лишнего. Эпифиз — геометрический центр мозга, но частью мозга не является. Его изображение есть на египетских папирусах. Древние индусы считали, что это третий глаз, орган ясновидения. Рене Декарт полагал, что именно в эпифизе обитает бессмертная душа. У некоторых позвоночных эта железка имеет форму и строение глаза, и у всех, вплоть до человека, она чувствительна к свету. Я вскрыл мозг старой крысы, не стал ничего удалять и пересаживать, менять старую железку на молодую. Я это проделывал много раз, и все безрезультатно. Животные дохли. Я просто ввёл свежий экстракт эпифиза молодой крысы.

Михаил Владимирович говорил спокойно и задумчиво, как будто с самим собой.

— И все? — Глаза Агапкина выкатились из орбит, как при базедовой болезни.

— Все. Потом я наложил швы, как положено при завершении подобных операций.

— Вам удалось все это проделать in vivo? — спросил Агапкин, глухо кашлянув.

— Да, впервые за мою многолетнюю практику крыса не погибла, хотя, конечно, должна была погибнуть. Знаете, в тот вечер все не ладилось. Дважды выключали электричество, разбилась склянка с эфиром, у меня заслезились глаза, запотели очки.

Из гостиной слышались приглушённые голоса. Играла музыка.

— Там, кажется, продолжают веселиться, — пробормотал профессор и взглянул на часы, — Андрюше пора бы в постель.

В гостиной правда было весело. Володя опять завёл граммофон и предложил играть в жмурки. Таня смеялась, когда Андрюша завязывал ей глаза черным шёлковым шарфом под шелестящий граммофонный голос Плевицкой. Андрюша вдруг прошептал на ухо:

— Знаешь, почему папа поперхнулся, когда за завтраком сказал слово «любовь»?

— Потому что ростбиф не прожевал, перед тем как произносить речь, — сквозь смех ответила Таня.

— При чём здесь ростбиф? Вчера вечером, когда мы с тобой были в театре, полковник Данилов заходил к папе и говорил с ним о тебе.

— Данилов? — Таня стала икать от смеха. — Этот старенький, седенький обо мне? Какая чушь!

— Он имел наглость просить твоей руки. Я случайно услышал, как Марина сплетничала об этом с няней.

— Подслушивал? Ты подслушивал болтовню прислуги? — зло прошипела Таня.

— Ну вот ещё! — Андрюша мстительно туго стянул узел, прихватил и дёрнул прядь волос. — Нянька глухая, они обе орали на всю квартиру.

— Эй, больно! — взвизгнула Таня.

— Если его не убьют на войне, я вызову его на дуэль! Стреляться станем с десяти шагов. Он стреляет лучше, прикончит меня мгновенно, и ты будешь виновата, — заявил Андрюша и раскрутил Таню за плечи, как будто она была игрушечным волчком.

— Дурак! — Таня чуть не упала, неестественным, слишком детским движением оттолкнула брата, на ощупь вытянула прядь из узла, при этом ещё безнадёжней запутав волосы, и застыла посреди гостиной в полнейшей, бархатной темноте, которая стала быстро наполняться запахами и звуками. Они казались ярче и значительней, чем в обычной, зрячей, жизни.

«Он решился. Он сошёл сума. Его могут убить на войне. Жена! Какая, к чёрту, из меня жена?» — думала Таня, слепо щупая и нюхая тёплый воздух гостиной.

Ноздри её трепетали, перед глазами во мраке плавали радужные круги.

Сквозь высокий голос Плевицкой и сухой треск граммофонной иглы Таня услышала, как выразительно сопит старая нянька в бархатном кресле и как от неё пахнет ванильными сухарями. Слева, из буфетной, донёсся музыкальный звон посуды, густо потянуло одеколоном «Гвоздика». Лакей Степа поливался им каждое утро. Из отцовского кабинета приплыл мягкий медовый дым сигары. Таня сделала несколько неверных шагов в неизвестность. Раздался тихий фальшивый Андрюшин смех, отрешённый художественный свист Володи. Её вдруг обдало сухим жаром. Она испугалась, что сейчас налетит на печь, и тут же врезалась во что-то большое, тёплое, шершавое.

— Танечка, — пробормотал полковник Данилов, — Танечка.

Ничего больше он сказать не мог. Он только что вошёл в гостиную, столкнулся с незрячей Таней. Они обнялись, нечаянно, неловко, и так застыли. Она успела услышать, как быстро у него бьётся сердце. Он успел прикоснуться губами к её макушке, к белой тончайшей линии пробора.

Таня оттолкнула Данилова, содрала с глаз чёрную повязку и пыталась распутать волосы.

— Павел Николаевич, ну, помогите же мне! — собственный голос показался ей противным, визгливым.

У полковника слегка дрожали руки, когда он выпутывал пряди её волос, застрявшие в узле. Тане хотелось его ударить и поцеловать, хотелось, чтобы он ушёл сию минуту и чтобы не уходил никогда. Она наконец могла видеть. Он стоял перед ней, комкая в руках чёрный шарф. Она чувствовала, как у неё пылают щеки.

Когда Таня называла полковника Данилова стареньким и седеньким, она, конечно, лгала, прежде всего самой себе. Полковнику было тридцать семь лет. Невысокий, крепкий, сероглазый, он стал седым на фронте, ещё на японской войне. Тане он снился чуть ли не каждую ночь. Сны были совершенно неприличные. Она злилась и при встрече боялась взглянуть ему в глаза, как будто и вправду уже произошло между ними все то стыдное, жаркое, жуткое, отчего второй год подряд она просыпалась среди ночи, жадно пила воду и бежала глядеться в зеркало в зыбком свете уличного фонаря, льющегося в окно спальни.

Утром на первых двух уроках в гимназии Таня зевала, жмурилась, грызла кончик своей длинной светлой косы. Потом про сон забывала, жила, как обычно, вплоть до следующей ночи.

Володя язвил, что сестра влюбилась в старого монархиста, ретрограда, мракобеса, и теперь ей только остаётся повесить у себя в комнате семейный портрет Романовых, венчаться с полковником, рожать ему детей, толстеть, тупеть и вышивать крестиком.

Андрюша мрачно, выразительно ревновал. Ему едва исполнилось двенадцать. Мама умерла родами, когда он появился на свет. Таня была похожа на маму, много возилась с маленьким братом. Няня внушила Андрюше, что маменька стала ангелом и смотрит на него с неба. Андрюша внушил самому себе, что Таня — полноправный земной представитель ангела маменьки и потому должна прилежно выполнять все ангельские обязанности.

К Таниным поклонникам он относился снисходительно, презирал их и даже иногда жалел. Только полковника Данилова ненавидел, тихо и серьёзно.

«Ерунда. Андрюшка все выдумал», — решила Таня, подошла к этажерке, принялась перебирать граммофонные пластинки.

Андрюша встал рядом, спиной к гостю, картинно приклонил голову сестре на плечо. Они были почти одного роста, и стоять ему так, с вывернутой шеей, было ужасно неудобно. Полковник остался один посреди гостиной. Подождав минуту, он кашлянул и тихо произнёс:

— Татьяна Михайловна, поздравляю вас с именинами, тут вот подарок. — Он вытащил из кармана маленький ювелирный футляр и протянул Тане.

Таня вдруг испугалась. Она поняла, что это не ерунда, что Данилов действительно говорил с её отцом о ней, а отец настолько занят своими пробирками и крысами, что не взял на себя труд предупредить Таню.

Золотой замочек не открывался. Таня сломала ноготь.

— Давайте, я попробую, — подал голос Володя, который до этой минуты сидел в кресле, рассеянно листая журнал.

В первую секунду Тане показалось, что на синем бархате сидит живой светлячок. Володя присвистнул. Андрюша презрительно фыркнул и пробормотал: «Подумаешь, стекляшка!» Данилов надел Тане на безымянный палец кольцо из белого металла с небольшим, удивительно ярким прозрачным камнем. Кольцо оказалось впору.

— Его носила ещё моя прабабушка, — сказал полковник, — потом бабушка, мать. У меня нет никого, кроме вас, Татьяна Михайловна. Отпуск кончается, завтра я возвращаюсь на фронт. Ждать меня некому. Простите. — Он поцеловал Тане руку и быстро вышел.

— Бедненький, — прошипел из угла Андрюша.

— Ну, что же ты застыла? — усмехнулся Володя. — Беги, догони, заплачь, скажи: милый, ах, я твоя!

— Вы, два идиота, заткнитесь! — крикнула Таня почему-то по-английски и побежала догонять Данилова.

— Дети, что случилось? Танечка куда помчалась? Где Мишенька? — прошуршал ей вслед испуганный голос няни.

В прихожей полковник надевал шинель.

— Завтра? — глухо спросила Таня.

Плохо понимая, что делает, она ухватилась за лацканы его шинели, притянула к себе, уткнулась лицом ему в грудь и забормотала:

— Нет, нет, я замуж за вас не выйду ни за что. Я слишком люблю вас, а семейная жизнь пошлость, скука. И запомните. Если вас там убьют, я жить не стану.

Он погладил её по голове, поцеловал в лоб.

— Будете ждать меня, Танечка, так и не убьют. Я вернусь, мы обвенчаемся. Михаил Владимирович сказал, это вам решать. Он никаких преград не видит. Разве что война, так она кончится, надеюсь, что скоро.

Москва, 2006

Соня проснулась среди ночи от странного звука, как будто за стеной кто-то пытался завести мотоцикл. Несколько минут она лежала, ничего не понимая, смотрела в потолок. Было холодно, на улице мела метель. Следовало встать, закрыть форточку, посмотреть, что там, за стеной, происходит.

На экране мобильника высветилось время — половина четвёртого. Спать больше не хотелось. Температура упала. Соня поняла наконец, что уснула в папиной комнате, на его тахте, а за стеной храпит Нолик.

Напротив окна качался фонарь, тени на потолке и на стенах двигались. Соне вдруг показалось, что папина комната живёт своей таинственной ночной жизнью и она, Соня, здесь лишняя. Никто не должен видеть, как трагически сгорбилась настольная лампа, как дрожат занавески, как блестит подёрнутый слёзной влагой огромный прямоугольный глаз, зеркало платяного шкафа. Стоило шевельнуться, и тахта заскрипела.

— Лежишь? — послышалось Соне. — А ты не думаешь, что твоего любимого папочку могли убить?

— Кто? Почему? — испуганно вскрикнула Соня и от звука собственного голоса окончательно проснулась, включила свет.

Диагноз, который поставил врач «скорой», ни у кого не вызвал сомнений: острая сердечная недостаточность. Соня была в тот день как сомнамбула, механически отвечала на вопросы, под диктовку врача и милиционера заполнила разлинованный бланк.

«Я, Лукьянова Софья Дмитриевна, 1976 года рождения, проживающая по такому-то адресу. Такого-то числа, в таком-то часу я зашла в комнату своего отца, Лукьянова Дмитрия Николаевича, 1939 года рождения. Он лежал на кровати, на спине, накрытый одеялом. Дыхание отсутствовало, пульс не прощупывался, кожа на ощупь была холодной…»

Она упрямо повторяла, что её папа был здоров и на сердце никогда не жаловался, как будто хотела доказать им и себе, что смерть — недоразумение, сейчас он откроет глаза, встанет.

— Шестьдесят семь лет, к тому же Москва. Кошмарная экология, постоянные стрессы, — объяснял врач.

Он был пожилой и вежливый. Он сказал, что о такой смерти можно только мечтать. Человек не мучился, умер во сне, в своей постели. Да, наверное, мог бы прожить ещё лет десять-пятнадцать, но сейчас молодые мрут как мухи, а тут старик.

Все хлопоты, расходы на похороны и поминки взял на себя институт. Кира Геннадьевна, жена Бима, постоянно находилась рядом с Соней, кормила её успокоительными таблетками, но у Сони были сильные спазмы в горле, она с трудом сумела проглотить только одну капсулу, а потом началась неудержимая рвота, и пока все сидели за поминальным столом, Соню в ванной выворачивало наизнанку.

На следующий день после похорон и поминок у Сони поднялась температура. Она не подходила к городскому телефону. Мобильный отключили за неуплату.

Вчера кто-то положил деньги, и мобильный заработал.

— Если постоянно думать об этом, можно сойти с ума, — сказала себе Соня, — ведь никому, ни единому человеку такое в голову не пришло.

Соня сжала виски и заплакала.

Между тем храп прекратился. За стеной послышалась возня, скрип, кашель, шарканье. Нолик в пледе, как в римской тоге, возник в дверном проёме.

— Ты чего? — спросил он сквозь зевоту.

Соня продолжала плакать и не могла сказать ни слова. Нолик сходил на кухню, вернулся с чашкой холодного чая. Она пила, и зубы стучали о край чашки.

— А температура упала, — сказал Нолик, пощупав её лоб, — будешь рыдать, опять поднимется.

— Иди спать, — сказала Соня.

— Ну ты даёшь! — возмутился Нолик. — Ты бы на моём месте ушла? Заснула бы? Слушай, ты так и не рассказала, о чём вчера вы говорили с этим Беркутом? Что в итоге он тебе предложил?

— С Куликом. — Соня всхлипнула. — Он назначил встречу на завтра. Там какой-то грандиозный международный проект, создание биоэлектронного гибрида. Морфогенез in vitro, под контролем компьютера.

— Не понял. — Нолик нахмурился и покрутил головой.

— Они хотят не просто выращивать ткани в пробирках, но руководить этим процессом, командовать клеткой, — объяснила Соня и вытерла слёзы. — Конечно, теоретически это имеет отношение к моей теме, но всё-таки странно, почему вдруг они проявили такую активность. Кулик даже не стал ждать моего звонка, позвонил сам. Это совершенно на него не похоже.

— У тебя, Софи, заниженная самооценка. Встряхнись, приди в себя. Смотри, сколько всего хорошего случилось. Остаётся только вылечить твоё ухо.

— И оживить папу, — пробормотала Соня.

— Всё, хватит! — Нолик повысил голос, встал, прошёлся по комнате. — Когда умирают родители, это больно, тяжело. Но, Софи, это нормально. Дети не должны тормозить на полном ходу, понимаешь? Если я не сопьюсь окончательно и всё-таки найдётся женщина, которая решится родить от меня ребёнка, я буду заранее готовить его к этому, приучать к простой мысли, что родители уходят первыми. Да, Дмитрий Николаевич умер, горе огромное, но твоя жизнь продолжается.

— А если его убили? — вдруг спросила Соня.

Нолик застыл с открытым ртом, закашлялся, схватил бумажный платок, распотрошил трясущимися руками всю пачку, вытер мокрый лоб.

— Есть яды, которые не оставляют никаких следов в организме и своим действием имитируют картину естественной смерти, например от острой сердечной недостаточности, — чужим, механическим голосом продолжала Соня. — Что-то происходило в жизни папы в последние два месяца. Он сильно изменился. Кто-то давил на него, от него чего-то хотели. В ресторане, в последний вечер, у него состоялся с кем-то очень тяжёлый разговор. Я никогда не видела его в таком состоянии, пожалуй, только когда мама уехала, и то он держался лучше.

— Так может, у него просто болело сердце, и он тебе ничего не говорил? — спросил Нолик, немного успокоившись. — Дмитрий Николаевич всегда был здоровым, привык к этому. И тут — как гром среди ясного неба. Боли в сердце, плохое самочувствие. Он мог ходить на какие-то обследования, пытался лечиться и не хотел тебя грузить. Возможно, и в Германию он летал, чтобы проконсультироваться с врачами, пройти курс лечения. Болезнь на него давила, Софи, какая-то тяжёлая и сложная болезнь сердца, от которой он в итоге умер. Не накручивай себя, не выдумывай злодеев с ядом в ресторане.

— Логично, — Соня вздохнула, — да, пожалуй, ты прав. Ну, а портфель? Фотографии?

— Да! Насчёт фотографий! — крикнул Нолик и по своей дурацкой театральной привычке хлопнул себя по лбу. Иногда он не рассчитывал силы, и на лбу оставались красные полосы. — Я понял, кого мне напоминает девочка с косой! Странно, что ты не узнала её!

Нолик оглядел комнату, подошёл к книжным полкам. Там, за стеклом, стояло несколько снимков. На самом большом и старом, взятом в рамку, была запечатлена строгая и очень красивая девушка. Волосы казались темней, чем на фотографиях из папиного портфеля. Коса не видна, убрана в пучок на затылке. Сонина бабушка, папина мама, Вера Евгеньевна Лукьянова, совсем юная.

Москва, 1916

Пехотный унтер Самохин жаловался, что правая рука у него затекает, пальцы пухнут и чешутся. На указательном врос ноготь, хорошо бы вырезать.

— Я, барышня, играю на гитаре и должен беречь пальцы.

Таня откинула одеяло и увидела забинтованную культю. Правая рука унтера была ампутирована до предплечья. Таня поправила ему подушку, погладила бритую голову и произнесла, подражая двум старым сёстрам-монахиням, работавшим тут же, в послеоперационной палате:

— Голубчик, миленький, потерпи.

Койка в другом конце палаты скрипела, сиплый голос тихо напевал:

— Царь на троне, вошь в окопе. У германца пуля в жопе.

На подушке возлежала большая розовая голова, бритая, как у всех раненых. Длинные руки были подняты вверх, пальцы сжимались, разжимались, кисти совершали странные круговые движения. Под одеялом угадывалось короткое тело. Плоский холм размером с туловище, а дальше ничего.

— Руки упражняю, — объяснил солдат, — теперь они у меня заместо ног. Ноги я, видишь, французу одолжил, в навечное пользование, Верден ихний от германцев отбивал. И на кой леший, спрашивается, мне ихний французский Верден сдался? Что я там забыл? Небось, они за мою деревню Канавки воевать не прибегут.

— Чешутся, чешутся пальцы-то, — повторил унтер.

— Ничего, не волнуйтесь, это скоро пройдёт, — сказала Таня.

Сухие губы унтера растянулись, сверкнул стальной клык.

— Что пройдёт? Что? Новая рука вырастет?

— А говорят, доктор Свешников такие опыты делает, чтоб у человека отрастали руки, ноги, как, к примеру, хвост у ящерицы, — громко произнёс безногий.

— Сказки все это, — сказала Таня и почувствовала, что краснеет, — никаких таких опытов профессор Свешников не делает.

— Ты почём знаешь, барышня? — глухо спросил молодой солдат, сосед унтера.

У него была забинтована вся голова. Виднелся только рот. Его ранило в лицо шрапнелью, он лишился глаз и носа.

Безногий прекратил свои упражнения, в палате стало тихо.

— Я знаю. — Таня растерянно оглядела палату. — Я знаю потому, что человек не саламандра!

— Волосы отрежешь — растут. И борода растёт, и ногти, даже у покойника, — весело произнёс ещё один безногий, на койке у окошка, — и кожа новая вырастает на месте раны. Почему бы тогда не вырасти, скажем, целой ноге или руке?

— У младенца как молочные зубки выпадут, так новые-то вылезают, — поддержал безногого унтер.

— Это совсем другое. Зачатки постоянных зубов существуют заранее, — стала объяснять Таня, — волосы и ногти состоят из особых клеток, роговых. А новая кожа образуется только на небольших повреждённых участках, этот процесс называется регенерацией тканей, но если повреждена значительная часть кожного покрова, организм с этим справиться не может.

Палата молчала и слушала. Раненые смотрели на Таню. Казалось, даже безглазый смотрит. Тане стало совестно. Что-то фальшивое почудилось в собственном бодром снисходительном тоне.

«Зачем им мои научные лекции? — подумала она. — Им нужны их живые руки, ноги, глаза или хотя бы вера в невозможное».

— Косьма и Дамиан, святые праведники, от мертвеца ногу отпилили, к живому пришили, помолились, и ничего, все срослось. Ходил человек, нога прижилась, как родная, только была она чёрная, потому как покойник африканец, а этот, кому пришили, сам-то белый, — громко сообщил безногий и позвал Таню: — А ну, красавица, помоги. Мне по малой нужде надо.

На спинке кровати Таня прочитала: «Иван Карась, 1867 г.р., рядовой…»

— Фамилия у вас интересная, — улыбнулась Таня, вытаскивая из-под кровати эмалированную утку.

— Хорошая фамилия, не жалуюсь. Карась — рыбка полезная. Подсоби, или вот что, лучше старуху монашку покличь, я тяжёлый.

— Ничего, — Таня старалась не морщиться от запаха, хлынувшего из-под солдатского одеяла.

Иван Карась был весь мокрый. Видно, не дотерпел и не почувствовал.

«Перчатки, — испуганно подумала Таня, — папа сказал, это надо делать только в перчатках…»

Но отойти она уже не могла. Ей было неловко брезговать солдатом, звать на помощь полную, астматическую матушку Арину, которая только что легла поспать в сестринской комнате.

— У меня младшая, Дуняша, на тебя похожа, — сказал солдат, — такая же голубоглазая, шустрая. В горничных она, в Самаре, у купцов Рындиных. Ничего, люди не злые, платят честно, к каждому празднику подарочек. Старшая моя, Зинка, тоже стала городская, на модистку обучилась. Сыновья оба воюют. Тут это, маманя моя приехала из деревни, у снохи живёт на Пресне, успеть бы повидать её. И за батюшкой надо бы послать кого-нибудь, причаститься мне. Я ж сегодня ночью вроде как помру. Бог на небе, кони в мыле, а солдатушки в могиле.

Таня чуть не выронила утку. Безногий говорил спокойно, рассудительно, губы его не переставали улыбаться. Только теперь Таня заметила, что он пылает и сквозь бинты на культях сочится кровь.

— Подождите, миленький, я сейчас, — она бросилась вон из палаты.

Два часа назад привезли новую партию раненых, все врачи были заняты. Михаил Владимирович проводил срочную операцию и отойти не мог. К Ивану Карасю явился молодой хирург Потапенко вместе с фельдшером и двумя сёстрами.

— Плохо дело. Гнойное воспаление обеих культёй, вот-вот начнётся гангрена, а резать дальше некуда, — сказал Потапенко.

Повязки сняли, раны промыли, но с лихорадкой справиться не сумели. Явился батюшка. Карась долго тихо исповедался в палате. Дьякон читал молитву. Запах ладана успокаивал, усыплял. Таня впервые за эти дни почувствовала долгожданную животную усталость, без всяких мыслей, без замирания сердца и горячего комка в горле.

Это была её третья ночь в госпитале. Отец отговаривал, она не послушала. Она всё равно не могла спать, с начала Великого поста пребывала в лихорадочном возбуждении. Ей хотелось действовать, преодолевать трудности, нестись, спасать кого-то.

В середине марта от полковника Данилова пришло короткое письмо. Его передал молодой толстый поручик. Данилов писал, что жив, из-за весенней распутицы чувствует себя болотной лягушкой, мечтает о трёх вещах: увидеть Таню, выспаться и послушать хорошую музыку. На Пасху надеется получить отпуск, но загадывать не стоит.

«Танечка! Передайте Михаилу Владимировичу, что его предположения о холоде, скорее всего, верны. В феврале раненые, оставленные на открытом воздухе, на снегу, теряли меньше крови и выживали».

Поручик очень спешил, отказался от чая. Таня при нём села писать ответ. Первый вариант разорвала, второй тоже. Поручик теребил бахрому скатерти, качал ногой и смотрел на часы. В итоге было написано следующее:

«Павел Николаевич! Мне без вас одиноко и скучно. Пожалуйста, возвращайтесь скорее. Знаю, от Вас это не зависит. Каждый вечер, от восьми до девяти, буду играть для Вас Шопена и Шуберта. Вы в это время думайте обо мне и воображайте, будто слушаете музыку. Папа сейчас в госпитале, а ваш поручик ждать не может. Он сидит, качает ногой, и я нервничаю. Ваша Т.С».

— Вот! И не надо никаких теоретических доказательств! — сказал отец, когда Таня показала ему записку Данилова. — На холоде мозг потребляет меньше кислорода, сосуды сужаются. Это известно с глубокой древности. Для доказательств сейчас времени нет. Я бы написал Павлу Николаевичу, у меня к нему масса вопросов. Этот поручик адреса не оставил?

— Нет. Но ты все равно напиши, — посоветовала Таня, — может, будет опять оказия.

Даже самой себе она боялась признаться, что ожидание этой оказии, очередной весточки от полковника, стало смыслом её жизни. Вечерами, с восьми до девяти, она садилась за рояль в гостиной и играла, даже если слушать, кроме глухой няньки, было некому.

С фронта приходили дурные вести. Но казалось, всем наплевать. Патриотический подъем осени и зимы четырнадцатого давно сменился равнодушием. В феврале началось генеральное наступление немцев на Западном фронте. Шли отчаянные безнадёжные бои под Верденом. Французское и итальянское правительства требовали помощи. Россия честно выполняла союзнический долг.

18 марта 1916 года русские войска двинулись на Запад. В боях на Двинском и Виленском направлениях потеряли 78 тысяч человек. Общество было больше занято сплетнями о Распутине, спиритическими и гипнотическими опытами, скандальными уголовными процессами, ставками на бирже.

В воскресенье Таня спала весь день. В понедельник сходила в гимназию, вечером опять была в госпитале.

Рядовой Иван Карась был ещё жив. На стуле возле его койки сидела маленькая сухая старушка. Таня застыла на пороге палаты. Старушка сняла повязки с культёй. На тумбочке стоял какой-то грязный горшок, старушка смачивала в нём тряпицы и обкладывала открытые раны.

— Что вы делаете? — крикнула Таня.

— Не кричи, дочка, мне доктор разрешил.

— Какой доктор?

— Самый лучший, — подал голос Карась, — профессор Свешников Михаил Владимирович.

— Вы ерунду говорите, не мог он вам разрешить, не мог! Сейчас же прекратите!


— Успокойся, Танечка, — сказал отец, когда она нашла его в соседней палате, — это плесень гниющего иссопа. Знаешь такое растение? Оно даже в Псалтири упоминается: «Окропи меня иссопом, и буду я чист; омой меня, и буду белее снега».

— Знаю, — буркнула Таня, — но только иссоп не растёт в Палестине, и значит, в Псалтири говорится о каком-то другом растении.

— Умница, — профессор погладил её по голове, — библейский иссоп, то есть езов, — это на самом деле каперсы, или чабёр из семейства губоцветных. В древности верили, что это растение очищает от проказы.

— Папа, хватит! Ты же не тёмная бабка, ты знаешь, что плесень — это грязь. Это негигиенично.

— Танечка, это ты всё знаешь о медицине, а я чем больше занимаюсь ею, тем яснее чувствую ничтожность моих знаний. — Михаил Владимирович вздохнул и покачал головой. — В древнейшем египетском медицинском папирусе Смита приводятся рецепты лечения гнойных ран хлебной и древесной плесенью. Это шестнадцатый век до нашей эры. В народной медицине плесень используют уже несколько тысяч лет, и у нас, и в Европе, и в Азии. Иногда она помогает. Как, почему — неизвестно.

Глава третья

Кроме ресторана «Жетэм» и серебристого спортивного «Лаллета», который стоил около миллиона евро, Петру Борисовичу Кольту принадлежала ещё дюжина ресторанов в Москве, Петербурге, Праге и Ницце. Рестораны были его хобби. Он покупал их для удовольствия, а не ради прибыли, так же как виллы на самых красивых побережьях, яхты, спортивные автомобили, картины и яйца Фаберже.

Кольт стоял во главе небольшой, но крепкой финансовой империи, включающей в себя пару-тройку банков, десяток нефтяных скважин, сеть бензоколонок и скромных водочных заводиков в российской провинции. Кольт был соучредителем нескольких благотворительных фондов и премий. За пожертвования на строительство православных храмов получил орден Святого Благоверного князя Даниила Московского третьей степени. За заслуги перед буддистской верой был удостоен звания почётного буддиста и доктора буддистской философии, что отчасти справедливо, поскольку по образованию Пётр Борисович был философ.

В далёком шестьдесят пятом году он окончил философский факультет МГУ. Диплом защищал не по буддизму, а по марксизму-ленинизму, после чего был взят на ответственную должность второго секретаря по идеологии сначала в районный, а потом в городской комитет ВЛКСМ.

В застойные семидесятые он заведовал отделом в ЦК ВЛКСМ, пользовался всеми положенными по статусу благами, но с самого начала своей успешной комсомольской карьеры чувствовал зыбкость, ненадёжность советской номенклатурной пирамиды и, карабкаясь вверх, не забывал подстелить себе соломки на случай, если придётся падать.

Падать не пришлось. В число его друзей входило несколько крупных подпольных цеховиков и даже один воровской авторитет, и смутные девяностые не застали Кольта врасплох.

Варёные джинсы, поддельные кассеты, водочные этикетки, кооперативные ларьки, финансовые пирамиды, недвижимость — все приносило ему деньги. Бешеный галоп инфляции, приватизация, сначала ваучерная, потом залоговые аукционы, путчи, кризисы, дефолты — всё шло Петру Борисовичу на пользу, потому что он был человек умный и нежадный, умел идти на компромиссы и просчитывал любую ситуацию на несколько ходов вперёд.

Цеховиков поубивали и пересажали, авторитет сбежал в Америку, был там арестован со скандалом, но к этому времени Пётр Борисович уже не дружил с ними. Его друзьями стали ветераны-афганцы, спортсмены, молодые политики-реформаторы. Он не жалел денег на учреждение фондов помощи и тем, и другим, и третьим, он помогал ветеранам милиции, монастырям и домам престарелых, участвовал в строительстве оздоровительного центра для сирот.

В середине девяностых он был избран депутатом Думы от Вуду-Шамбальского автономного округа и даже съездил туда, в восточную степную глушь, где гудели пыльные бури, вольно паслись табуны красных лошадей, женщины в ярких платках с плоскими смуглыми лицами курили трубки. Стоило сделать в твёрдой степной земле дырку, и оттуда сразу взлетал в небо фонтан нефти.

Молодой бойкий губернатор Герман Ефремович Тамерланов считался там живым воплощением древнего божества Йоруба, жители молились его бюстам, расставленным повсюду в городах и посёлках. Божество разъезжало по дрянным степным дорогам на открытом «Феррари», играло в теннис и имело гарем из двенадцати женщин разных национальностей.

Пётр Борисович с божеством подружился, был пожалован титулом воплощённого Пфа, брата Иорубы, помог Йорубе построить конный завод, наладить производство одеял из овечьей шерсти и прикупил парочку свежих нефтяных скважин.

В степи изобильно росла трава кхведо, по свойствам своим весьма похожая на коноплю, но осторожные предложения Иорубы развернуть совместный бизнес Кольт вежливо отклонил.

Всю вторую половину девяностых Петра Борисовича избирали, награждали, поздравляли, наделяли полномочиями и гарантиями неприкосновенности. Он улыбался, жал руки, произносил речи, лоббировал законы в Думе, выступал в теледебатах и жалел только об одном — что в сутках всего лишь двадцать четыре часа.

Его грабили и шантажировали, пытались оклеветать, арестовать, убить. Но и это шло ему на пользу. Он набирался опыта, его интуиция обострялась, он ещё глубже и ярче чувствовал прелесть жизни.

Двадцать первый век Пётр Борисович встретил во французских Альпах, на горнолыжном курорте Куршевель, в лучшем ресторане, где официанты давно говорили по-русски.

Всю ночь бурлила вечеринка. В небе вспыхивали разноцветные огни фейерверков. Дрессированные медведи в бабочках разносили хрустальные вазы с чёрной икрой, гости поливали друг друга шампанским. Орала музыка, пьяны были все — олигархи, политики, шоу-звезды, модели. Кто-то лез на сцену произносить очередной тост, кто-то на стол — исполнять танец живота.

Какой-то молодой миллионер заказал для этой вечеринки у известного жулика-сводника голливудскую звезду, признанную самой красивой женщиной земного шара, но вместо звезды ему привезли трёх молоденьких моделей, похожих на звезду, как родные сёстры. Миллионер хотел убить сводника, но тот успел удрать, миллионера успокоили, напоили до бесчувствия.

Был устроен конкурс стриптиза. Не только девушки-модели, но и зрелые дамы, дизайнеры, владелицы модных галерей и магазинов, лидерши мелких партий, правых и левых, прыгали на эстраду, под свист и аплодисменты обнажались до белья. Среди желающих раздеться оказался немолодой модный певец. Он красиво швырял одежду в публику и тяжёлой пряжкой брючного ремня подбил глаз популярной телеведущей. Крошечная собачонка мальтезе с паническим тявканьем спрыгнула с её колен, заметалась под ногами официанта, он покачнулся и обрушил всё, что нёс на подносе, на голову молодого лидера левой оппозиции. Черепаховый суп и спаржевое пюре, по счастью, оказались не слишком горячими. Телеведущая шумно требовала компенсации, но не за подбитый глаз, а за бриллиантовую заколку-бантик, которая соскользнула с белоснежной шерсти её нервного пёсика и потерялась в сутолоке под ногами толпы.

Было весело, как год назад, и два, и три года назад. Кольт любил такое веселье. Он расслаблялся, смеялся чужим шуткам, острил сам, пил много, но не напивался, иногда присматривал для себя какую-нибудь новенькую девочку, иногда даже умудрялся заложить основу серьёзной сделки.

Но в ту новогоднюю ночь Петру Борисовичу почему-то вдруг стало скучно. Посреди всеобщего безумства он затосковал. Произошло это в туалете. Там было слишком яркое освещение. Он мыл руки, смотрел на своё лицо и думал, что ему пятьдесят девять. Маячит седьмой десяток. Он самый старший из всех в этом ресторане. Он старый. Ему хочется спать, у него покалывает сердце. Наступил век, в котором жить ему осталось лет десять, не больше.

Конечно, подобные мысли и раньше приходили ему в голову. Он думал о смерти много и часто, но совсем иначе. Пуля, взрывчатка, яд, хорошо разыгранный несчастный случай. Такая смерть была постоянной его спутницей, собеседницей, партнёром по бизнесу, иногда другом, иногда врагом. Он привык к ней, как к родной, умел договориться, откупиться, перехитрить. Здравый смысл, интуиция, деньги — всем этим он обладал в избытке. Но в ослепительной гонке последних двадцати лет он как будто забыл, что есть и другой вариант финала.

Смерть естественная, никем не заказанная, никому не выгодная, но неизбежная, смотрела на него в ту новогоднюю ночь из зеркала роскошного ресторанного туалета, и без слов было ясно, что с ней не договоришься. Ни деньги, ни власть, ни связи, ничего ей не нужно.

— Всё суета сует, — прошептал Кольт.

С той ночи он постоянно повторял эту фразу и про себя, и вслух.

Москва, 1916

Старуха не только смазывала раны своего сына плесенью иссопа, но ещё и кормила его с ложки этой гадостью. Рядовой Иван Карась выжил. А вот пехотный унтер Самохин, которому ампутировали правую руку, умер, хотя заживление у него шло отлично.

— От тоски, — объяснил Тане его сосед.

— У него оказалась грудная жаба, — сказал Михаил Владимирович, — я, старый дурак, проворонил.

Карася перевели в другую палату. В мастерской при госпитале для него сделали примитивную инвалидную коляску. Целыми днями в сопровождении своей матери он разъезжал по коридорам, привязанный к доске на колёсах, учился отталкиваться от пола короткими костылями.

Унтера снесли на кладбище. На освободившиеся койки положили двух новых раненых.

— Папа, это правда, что святые Косьма и Дамиан пришили человеку чужую ногу? — спросила Таня.

— Не знаю. Они жили в третьем веке в Риме, были хирургами. Есть полотно Франческо Бетулино. Напомни, дома я покажу тебе репродукцию. Нога на полотне чёрная. Возможно, её, правда, пересадили от чернокожего человека. Но, скорее всего, нога почернела. Чужая конечность не прижилась, началась гангрена. Вообще, попытки пересадки живой ткани в большинстве случаев заканчиваются неудачей. Организм воспринимает их как враждебные и отторгает. Когда-нибудь, лет через пятьдесят, наука справится с этим.

От госпиталя до дома они шли пешком. Было первое по-настоящему весеннее утро. Небо расчистилось, солнце сияло в лужах и в оконных стёклах. Таня ловко обходила лужи, но все равно забрызгала грязью и промочила насквозь свои кремовые замшевые ботинки на высоких каблуках.

— Говорила тебе нянька: надень боты! — ворчал Михаил Владимирович. — Никогда никого не слушаешь, всегда поступаешь по-своему, даже в мелочах.

У храма Большого Вознесения толпились нищие. Шла обедня.

— Зайдём? — спросила Таня.

— Ну, если ты так хочешь, — профессор зевнул, — честно говоря, я мечтаю поскорей принять ванну и выспаться.

— Не волнуйся, мы недолго.

Тане хотелось поставить свечи, подать записки о здравии своего полковника и за упокой души унтера Самохина. В Бога она верила искренне и просто, как в раннем детстве, когда в храм её водила нянька, так и сейчас. В гимназии многие прогрессивные барышни над ней смеялись. Барышни её возраста и старше увлекались спиритизмом, читали «Теософский вестник», ходили к медиумам и гадалкам. Быть православной в культурном кругу считалось не то что старомодным, но почти неприличным. Брат Володя нарочно при Тане издевался над церковью, священников называл «попиками», зачитывал сплетни из бульварных газет о распутстве и обжорстве монахов, о гомосексуализме среди высшего духовенства. Таня никогда не спорила, старалась уйти, потом горячо, до слёз, молилась за брата. Она знала, какими мерзостями занимается Володя в своём весёлом оккультном кружке.

Михаил Владимирович атеистом не был, но церковь считал всего лишь одним из государственных учреждений. Танины чувства щадил, в храме аккуратно крестился и в Великий пост не ел скоромного.

Когда поднялись на паперть и стали раздавать нищим мелочь, крошечная, похожая на птичью лапку рука вцепилась в подол Таниной белой шубки.

— Помоги, помоги…

Высокий голос звучал совсем тихо, но заглушал остальные голоса. Существо в истлевшей гимназической тужурке, в кальсонах и огромных кирзовых сапогах смотрело на Таню выпуклыми карими глазами без ресниц. Голова была замотана рваной вязаной шалью. Маленькое сморщенное лицо казалось злой карикатурой и на ребёнка, и на старика, и вообще на человека. Здоровая баба в лохмотьях дёрнула ребёнка-старика за ворот тужурки, прошипела:

— Оська, черт, не тронь благородную барышню, отцепись, замараешь дорогую шубку! Иди к своей синагоге, там проси, не здесь! Барышня-красавица, подай на хлебушек солдатской вдове, пожалей деток-сироток!

То ли баба встряхнула Оську слишком сильно, то ли сам он едва держался на ногах, но ребёнок-старик стал вдруг медленно падать, и так получилось, что упал он Тане на руки. Михаил Владимирович приподнял голое веко, пощупал пульс.

— Обморок, — тихо сказал он Тане.

Она держала мальчика на руках, он был странно лёгким, почти бесплотным. Профессор побежал за извозчиком. Через двадцать минут вместе с ребёнком-стариком они вернулись в госпиталь. По дороге он очнулся. Сказал, что чувствует себя хорошо, зовут его Иосиф Кац, ему через месяц будет одиннадцать лет.

— Где твои родители? — спросил Михаил Владимирович.

— Дома, в Харькове, — ответил мальчик.

Пока Таня вместе с сестрой Ариной мыла его и кормила, он успел рассказать, что учился в первом классе гимназии и сбежал из дома с бродячим цирком. По дороге в повозку попала немецкая бомба, все погибли, а он выжил, но стал седым от пережитого ужаса.

— Так родители твои ищут ведь тебя, волнуются, — покачала головой сестра Арина.

— Ничего. Я им телефонировал, — ответил мальчик, — они все знают.

— Что — все? — спросила Таня.

— Что я в Москве и буду поступать в театр. Я хочу сыграть шута в «Короле Лире». Вот только поправлюсь, то есть вылечусь.

Когда мальчика стал осматривать Михаил Владимирович, ребёнок болтал без умолку. Признался, что из дома не сбегал, просто так получилось случайно. Давно, ещё летом, на полянке возле дачи сел немецкий аэроплан. Лётчик спросил Осю, где тут ближайший трактир, и ушёл обедать, а Ося залез в кабину, стал крутить руль, нажал на рычаг, аэроплан возьми и взлети. Ося сначала испугался, но потом ему понравилось, он летел выше облаков и даже взял пассажира, старого ворона Ермолая. Ворон этот жил когда-то на дереве возле дома Оси, был умный и добрый, умел говорить, ел с рук, но потом пропал. И вот Ося встретил его в небе, взял в кабину своего аэроплана. Ворон рассказал, что сбежал от филёров охранки, поскольку сочувствовал социал-демократам, ночами расклеивал листовки и мерзавцы воробьи донесли на него.

— Мы с Ермолаем летали, пока не замёрзли. В небе ведь холодно, холодней, чем на земле. Приземлились ночью в Москве, в Нескучном саду. Было темно, никто нас не видел. Мы зарыли аэроплан в клумбу. Я решил остаться в Москве инкогнито, поменять фамилию и стать великим артистом кинематографа, как господин Чаплин. Ермолай побоялся остаться. За ним охотились филёры, у него не было паспорта, и он нарушил черту оседлости. Мы попрощались.

— Где же ты живёшь? — спросил профессор, прощупывая железки у ребёнка на шее.

— Теперь нигде. А раньше на Малюшинке, в странноприимном доме, там кухарка Пелагея Гавриловна добрая женщина. Я ей помогал чистить картофель и газеты читал с выражением. Но потом у неё случилась личная драма. Её интимный друг Пахом стал изменять ей с дочкой хозяина дома. Пелагея Гавриловна запила. Как напьётся, так сначала плачет, а потом бьёт меня чем попало, кричит, будто я продал Христа. Я пробовал ей объяснить, что это преступление произошло очень давно, тысяча девятьсот шестнадцать лет назад и я в нём участвовать никак не мог. Но она злилась ещё больше, махала кочергой, потом заявила, что я немецкий шпион, масон, погубил Россию, пеку мацу на крови христианских младенцев. Я говорил, что пищу с кровью евреи не едят, она не кошерная, и мацу делают только из воды и муки, даже соли не кладут.

— Ося, ты помнишь, когда и как ты заболел? — спросил Михаил Владимирович.

— Лет в пять, наверное. Сначала я стал худеть. Мама кормила меня изо всех сил, но я худел. Я был бледный, и кожа совсем сухая, сморщенная. Потом побелели волосы, и я стал задыхаться, как побегаю немного, так задыхаюсь.

— Родители показывали тебя каким-нибудь докторам?

— Конечно. Меня смотрели лучшие доктора Харькова, даже сам профессор Лямпорт.

— Лямпорт? Иван Яковлевич? Очень интересно. Ты помнишь, что он сказал?

— Отлично помню. Он сказал, что я умный мальчик, что всё пройдёт. Надо есть больше мяса, овощей и фруктов, быть на свежем воздухе, обтираться холодной водой и делать гимнастику. — Ося вдруг раззевался, принялся тереть глаза.

Когда Михаил Владимирович уложил его на кушетку и прощупывал живот, ребёнок уснул как убитый. Профессор накрыл его пледом, задёрнул шторы в кабинете.

— Он не заразный? — шёпотом спросил пожилой фельдшер Васильев, который всё это время был в кабинете.

— Нет.

— А что же это? Чем он хворает, бедняга?

— Пока не знаю. Может, крайняя степень истощения. Но говорит он живо, соображает отлично. При такой тяжёлой дистрофии возникают психические нарушения, астения, депрессия, психозы.

— Да уж, с головой у него всё в порядке, — фельдшер хмыкнул, — шустрый, даже слишком. Сказки рассказывает, про аэроплан, про ворона. А вдруг и про возраст свой тоже наврал?

— Ну сколько ему может быть, как вы думаете?

Васильев на цыпочках подошёл к кушетке, при тусклом свете стал вглядываться в лицо Оси. Во сне он больше походил на ребёнка, чем на старика. Морщины разгладились, щеки и губы порозовели. Тень падала так, что не видно было седины и стариковской плеши на круглой голове.

— Неужели правда ему только одиннадцатый год? — спросил фельдшер.

— Да. Вряд ли больше. Но организм его изношен, как у семидесятилетнего старика.

— Господи, помилуй, сколько же ему осталось?

— Год, полтора. Сердце слабое. Как проснётся, покормите ещё раз и дайте побольше тёплого сладкого питья.

— Михаил Владимирович, вы хотите его здесь оставить?

— Хочу, не хочу, но деваться ему пока некуда.

— Так ведь мест совсем нет, все койки заняты, — возразил фельдшер, — и его превосходительство узнают, будут возражать.

— Я не сказал, чтобы вы клали его в палату к раненым. Этого не нужно. Пусть ночует здесь, в моём кабинете. Принесите ему белье, подушку, зубную щётку, мыло, полотенце. А с его превосходительством я объяснюсь.

В вестибюле Михаил Владимирович увидел дочь. Таня дремала в углу, в кресле.

— Я же велел тебе взять извозчика и ехать домой.

Таня зевнула, потрясла головой, чтобы проснуться, и спросила сиплым, севшим голосом:

— А где Ося?

— Спит у меня в кабинете.

— Ты понял, что с ним?

— Боюсь, что да. Хотя это совершенно невероятно.

Москва, 2006

Ключи, перчатки, кошелёк. Эти три предмета казались Соне заговорёнными. Они всегда исчезали в самый неподходящий момент, когда надо было срочно выбегать из дома. Папа в таких случаях говорил: «Шишок, Шишок, поиграй и отдай!» — и волшебным образом все находилось, будто правда жил в тесной городской квартире капризный маленький домовой. Папу он слушался, Соню — нет.

Она металась по комнатам, по кухне, заглядывала во все шкафы и ящики. Перчатки пропали бесследно. Оставалась надежда, что Соня забыла их в машине. Кошелёк валялся на полке в ванной. Ключи Соня взяла папины, они лежали в кармане его дублёнки. В том же кармане Соня обнаружила мятую цветную картонку. Это была карточка гостя отеля «Кроун» в городе Зюльт-Ост, Германия.

«Зюльт, Зюльт», — повторяла про себя Соня, сбегая вниз по лестнице.

Её старенький голубой «Фольксваген» стоял во дворе, занесённый снегом и безнадёжно запертый с трёх сторон чужими машинами. Соня посмотрела на часы и помчалась к метро, убеждая себя, что всё к лучшему. Сейчас такие пробки, что можно застрять часа на полтора. А на метро она доедет за двадцать минут, к тому же не придётся искать место для парковки.

На «Белорусской» неожиданно встал эскалатор. Сзади на Соню навалился дядька в камуфляжной куртке. От него несло перегаром. Соня ухватилась за поручень, чтобы не упасть на маленькую хрупкую бабушку. Не упала, но больно вывернула правую руку.

На платформе скопилось много народу.

— Поезд дальше не пойдёт, просьба освободить вагоны, — сообщил радиоголос.

Стрельба в правом ухе продолжалась. Температуру Соня сбила анальгином. Голова слегка плыла, коленки дрожали от слабости. Толпа повалила из поезда, сердитая дежурная вместе с милиционером быстро обходила вагоны. Из последнего выволокли сонного дядьку в тулупе. Милиционер нёс его полосатый баул, дядька ворчал и тёр глаза кулаками. Пустой поезд умчался со свистом. С эскалатора хлынул очередной поток пассажиров. Соню теснили все ближе к краю платформы, она решила не ждать, перейти на Кольцевую и доехать до «Кузнецкого моста» через «Краснопресненскую».

По лестнице на переходе медленно двигалась плотная толпа. Соне стало жарко. Она расстегнулась. Отлетела пуговица от дублёнки. Это была уже третья потерянная пуговица, осталось всего две, а запасных не было. Соня с тоской подумала, что придётся покупать и пришивать новые.

В голове продолжало пульсировать короткое глухое «Зюльт». Это было похоже на стук дятла.

На гостевой карточке стояли две даты, приезда и отъезда. Получалось, что папа прожил на маленьком острове Зюльте, в отеле «Кроун», в номере 23 десять суток. То есть нигде больше в Германии он не был. Долетел до Гамбурга, оттуда на поезде по знаменитой насыпной дамбе отправился на остров, в город Зюльт-Ост. Зачем?

Когда она выскочила из метро и перебегала дорогу, в сумке заверещал мобильный.

— Соня, с вами всё в порядке? Вы не заблудились? Не застряли в пробке? — услышала она голос Валерия Павловича Кулика.

— Я скоро, я уже близко, — ответила Соня.

В нескольких сантиметрах от неё резко затормозил и засигналил грязный «Форд». У Сони стукнуло сердце. Она только сейчас заметила, что перебегает на красный, машин полно и она посреди улицы. В два прыжка она добралась до разделительной полосы, чтобы дождаться зелёного.

— Я совсем рядом, — сказала она в трубку, — вот, я вижу, кафе «Грин».

— Так, Соня! Вы опять все напутали. Не «Грин», а «Григ», и не кафе, а ресторан. «Грин» это забегаловка. Не отключайтесь.

Кулик объяснял ей, как идти к ресторану, шаг за шагом, пока она не оказалась внутри.

— Чем могу помочь? — надменно спросил охранник-шкаф в безупречном костюме.

Вокруг был мрамор, живые цветы, картины в золочёных рамах, бархатные кресла и зеркала. Гигантские, беспощадные зеркала, в которых отражалось все в подробностях. Дублёнка, купленная пять лет назад на Савеловском рынке, пучки ниток вместо пуговиц. Плохо сидящие, но единственные приличные чёрные брюки. Коричневые сапоги в неистребимых разводах от соли зимних московских улиц. Пух белого свитера давно скатался комочками. Волосы следовало бы уложить феном, а лицо подкрасить. Но поскольку Соня почти никогда этого не делала, то и сейчас забыла. А зеркала напомнили.

Швейцар не хотел её раздевать. Охранник говорил по телефону и как будто не услышал её робкого «Меня ждут», стоял так, что она не могла его обойти. Из зала вышла высокая, феноменально красивая брюнетка, остановилась, принялась подкрашивать губы, искоса, неодобрительно посмотрела на Соню. Особенно не понравились ей коричневые облезлые сапоги под чёрными брюками.

Наконец появился Кулик, большой, мягкий. Соня заметила, что он сбрил остатки волос, стал откровенно лысым и расстался с очками, наверное, линзы вставил. Он был без пиджака, голубая рубашка туго обтягивала пузо. Он блестел, лоснился, улыбался и чувствовал себя здесь как дома.

— Рад вас видеть, Сонечка! А что бледная? Глазки красные? Ох, простите, простите, девочка, я всё знаю, вы потеряли папу, сочувствую от всей души.

Он снял с неё дублёнку, отдал швейцару. Тот подобострастно заулыбался и принял из рук Валерия Павловича Сонино рыночное старье с почтением, достойным норковой шубы.

В зале свет был не таким ярким, и Соня слегка расслабилась. Кулик повёл её в самую глубину, где столики прятались в нишах за бархатными шторами.

— Сейчас я познакомлю вас с очень важным человеком, — шепнул он, — постарайтесь ему понравиться.

За столиком сидел мужчина лет сорока пяти. Светлые жидкие волосы зализаны назад, лицо неприятное, надменное. Грубые крупные черты, толстые бледные губы. Он встал навстречу Соне, пожал ей руку, слишком крепко, так, что пальцы заныли, улыбнулся, и улыбка вдруг удивительно преобразила его. Засверкали белые зубы, черты смягчились, стало заметно, что глаза у него ярко-голубые и вполне живые.

— Зубов, — коротко представился он.

— Вот, Иван Анатольевич, я привёл вам самый лучший экземпляр, — сказал Кулик и отодвинул стул для Сони.

— Как вы себя чувствуете, Софья Дмитриевна? — спросил Зубов, откровенно разглядывая её. — Кажется, вы приболели?

— Да, немного. Но теперь уже выздоровела. Спасибо. — Соня спряталась от его пристального взгляда, уткнувшись в меню.

— Возьмите форель, — посоветовал Кулик.

Когда заказ был сделан и официант ушёл, Зубов спросил:

— Скажите, Софья Дмитриевна, кроме тех трёх статей по апоптозу, которые висят в Интернете, у вас есть ещё какие-нибудь работы на эту тему?

— Её диссертация об этом, я же говорил вам, — ответил за Соню Кулик.

«У Зигфрида Ленца есть роман „Урок немецкого“, там действие происходит на острове Зюльт, — вдруг вспомнила Соня, совсем некстати. — Вторая мировая война. Нацистская Германия. Художник сослан на север, на остров Зюльт. Художнику запрещено рисовать, и начальник местной полиции обязан следить, чтобы он не брал в руки ни кисть, ни карандаш. Сын полицейского, маленький мальчик, втайне от отца навещает художника, они становятся лучшими друзьями. Вот почему слово „Зюльт“ мне знакомо. Я читала роман Ленца по-русски и по-немецки, он мне страшно нравился когда-то».

— Что такое васкуляризация? — низкий голос Зубова звучал слегка обиженно.

Соня вздрогнула. Оказывается, она говорила всё это время, пыталась объяснить, над чем работает в последние пять лет.

— Иван Анатольевич занимается кадрами, он не биолог, а экономист по образованию, так что вы попробуйте обойтись без нашей заумной терминологии, — мягко напомнил Кулик.

У Сони пересохло во рту. Она залпом выпила полный стакан минералки.

— Раковые клетки вырабатывают особый белок, ангиогенин, который вызывает образование капилляров, то есть васкуляризацию, — стала объяснять Соня, — опухоль как бы притягивает к себе новые растущие сосуды, через них ест и дышит, становится неотъемлемой частью живого организма, причём самой сильной и агрессивной его частью. Ещё в середине семидесятых удалось определить полную аминокислотную последовательность этого белка, найти ген, который отвечает за его синтез. Но на этом этапе исследования зашли в тупик.

Зубов не сводил с Сони ярко-голубых глаз. Нельзя было понять, слушает он или просто изучает Соню. Глаза ничего не выражали. Соне хотелось верить, что слушает. Иначе зачем просил рассказать? Кулик скучал, всё оглядывался, ждал, когда принесут закуски.

— Если я вас правильно понял, вы сейчас говорите об онкологии? — уточнил Иван Анатольевич. — Но при чём здесь самоубийство клетки?

— Рак — одна из форм самоубийства живой системы, на макроуровне, то есть на уровне всего организма. Раковая клетка практически не отличается от одноклеточных, ведёт себя так же, как бактерии. По идее организм должен реагировать на неё мощной иммунной атакой.

— Не самая аппетитная тема, — хмыкнул Кулик и убрал со стола мобильник, чтобы официант мог поставить перед ним тарелку с крабовым салатом. — Соня, прервитесь и обратите внимание на карпаччо.

«Правда, что же я все болтаю? — спохватилась Соня. — Им, кажется, это совсем неинтересно».

— Валерий Павлович сказал, вы свободно владеете английским и немецким. — Зубов продолжал сверлить Соню взглядом, при этом ловко подцепил маслинку и отправил в рот.

— Немецкий у меня слабоват, я им редко пользуюсь. Английский в активе.

— Детей у вас нет, мужа тоже. — Зубов поднял на вилке прозрачный ломтик сыра и, прищурившись, взглянул сквозь него на Кулика.

— Да, — сказала Соня, — я одна. Мама с новым мужем живёт в Сиднее.

— У неё был замечательный папа, но он умер совсем недавно, — сказал Кулик.

— Соболезную, — механически кивнул Зубов, — то, что вы одна — это дополнительный плюс. Для вас не составит проблемы переехать на год в Германию. Вы там бывали?

— Нет.

— Придётся вспомнить немецкий. — Прожевав сыр, Зубов опять улыбнулся Соне. — Скажите, а откуда такая страсть к биологии? У вас в роду были биологи?

— Нет.

— Вы уверены?

— В наше время мало кто знает о своих прадедушках, — заметил Кулик, — люди теряют корни, а напрасно. Вот я, например, совсем недавно выяснил, что мой предок со стороны отца был знаменитым медиумом и поэтом. Модное сочетание для начала двадцатого века. В эзотерическом альманахе «Оттуда», который выходил в Петербурге с девятьсот четвёртого по девятьсот восемнадцатый, я нашёл статьи, стихи и даже фотографию Степана Кулика, моего замечательного предка.

— Я дальше бабушек и дедушек ни о ком не знаю, — сказала Соня.

— Ну и кем же они были? — спросил Зубов.

— Мамин отец всю жизнь проработал бухгалтером в Министерстве сельского хозяйства. Этого дедушку я помню. Папин был лётчик, но он погиб ещё до папиного рождения.

Соня принялась наконец за карпаччо. Розовые ломтики лосося оказались потрясающе вкусными, она давно ничего подобного не ела, зажмурилась от удовольствия.

— Вкусно? — спросил Зубов.

— Да, очень.

— Розы вам понравились?

Соня поперхнулась, закашлялась. Кулик налил воды, протянул ей стакан. Она жадно выпила, кашель прошёл.

— Мы никак не могли вам дозвониться. — Зубов одарил Соню очередной улыбкой. — Мы знали, что у вас день рождения, круглая дата. У нас принято поздравлять наших сотрудников, дарить подарки. Вы пока ещё не с нами, но, надеюсь, очень скоро станете полноправным членом нашей дружной корпорации.

Москва, 1916

Ответное письмо из Харькова от доктора Лямпорта пришло довольно скоро. Доктор сообщил, что действительно пользовал мальчика Иосифа Каца в течение пяти месяцев. Туберкулёз, рак, дистрофия, малокровие исключены. Вероятно, ребёнок страдает какой-то редкой разновидностью детской сухотки. Впрочем, это само по себе диагнозом не является, ибо под старинным определением «детская сухотка» скрываются многие недуги, медицине ещё не известные.

Заболевание не наследственное, ничего подобного ни у кого из родственников не наблюдалось. Остальные дети в семье практически здоровы.

«Правда, самой семьи теперь нет,

— писал Лямпорт. —

В июне прошлого года случилось несчастье. Родители мальчика, его бабушка и старший брат погибли при пожаре на даче. Полиция до сих пор не знает, был это несчастный случай или поджог. Иосиф в это время гостил в Одессе у замужней старшей сестры (я прописал ему морские купания). Каким образом ребёнок оказался в Москве, на паперти, я не знаю. Найти других родственников мне пока не удалось. Я справлялся у полицмейстера, он сказал, что в полицию Харькова и Одессы по поводу пропажи мальчика Иосифа Каца никто не обращался. Сестра с мужем из Одессы уехали, куда — неизвестно».

Ося жил в госпитале третью неделю. За это время ему сделали все анализы, его осмотрели разные специалисты. Все вслед за Лямпортом говорили о детской сухотке. Михаил Владимирович свозил Осю на приём к лучшему педиатру Москвы профессору Грушину. Именно Грушин произнёс слово, которое давно крутилось в голове у Михаила Владимировича: прогерия. Весьма редкое и загадочное страдание неизвестной этимологии. Ребёнок рождается здоровым. Но организм его изнашивается с удесятерённой скоростью, как будто за день он проживает месяц, за месяц — год. Он стремительно стареет, оставаясь ребёнком и умирает в одиннадцать-двенадцать лет глубоким стариком.

Как это лечить, никто не знает.

Ося читал Конан Дойля и Купера, играл в шашки с фельдшером Васильевым, рисовал аэропланы, подводные лодки, дирижабли, разыгрывал перед сёстрами-монахинями сцены из «Двенадцатой ночи» и «Короля Лира», уговаривал Таню сводить его в Художественный театр.

— Если вы боитесь, что своим видом я распугаю публику, могу нарядиться дамой, надеть шляпу с густой вуалью. Никто не заметит, что я седой и сморщенный. Я буду дама-карлица, загадочная и прелестная. Карлицам ведь не запрещено посещать театры?

— Хорошо, после Пасхи обязательно сходим в Художественный театр, — обещала Таня.

Она просила отца забрать Осю из госпиталя домой.

— Он будет жить в моей комнате. Какой смысл держать его здесь, раз лечить всё равно невозможно?

Михаил Владимирович возражал. У Оси слабое сердце. В госпитале есть всё необходимое для экстренной помощи. На самом деле он просто боялся, что Таня слишком привяжется к мальчику, он и сам успел привязаться к Осе.

— Почему ты считаешь, что нельзя любить того, кто может умереть в любую минуту? — однажды спросила Таня.

— Потому что когда эта минута приходит, больно нестерпимо, — ответил профессор.

— Эта минута приходит всегда, рано или поздно, и значит, любить можно только инфузорий, бактерий, да крыса Гришку Третьего.

— Ещё четырёх крыс, двух морских свинок, одного кролика, — чуть слышно пробормотал Михаил Владимирович и тут же принялся напевать себе под нос «Утро туманное».

— Что? — Таня резко остановилась и заговорила шёпотом, хотя слышать их не мог никто, они шли по пустому Тверскому бульвару. — Ты продолжаешь опыты? Тебе удалось? Почему же ты молчал?

— Потому что говорить пока не о чём. Я не уверен в результатах, слишком мало времени прошло, но даже если что-то получается, то лучше молчать. Ты сама это отлично понимаешь. — Михаил Владимирович обнял дочь за плечи. — Ты видишь, что происходит с Агапкиным? Он близок к помешательству. У него зверушки дохнут.

— Ты рассказал ему все?

— Я указал ему путь, но комментировать каждый свой шаг не собираюсь, тем более я сам ещё ни в чём не уверен.

— Ты ни разу не делал это при нём, вместе с ним. Почему?

— Да, правда, почему?

— Погоди, папа, но он же не вылезает из лаборатории.

— Он спит иногда. Мне этого времени как раз хватает. Знаешь, что самое странное? Он моих помолодевших зверушек не замечает. Я ничего не говорю ему, но и не скрываю. Он как будто ослеп.

— Правда, ослеп. — Таня нахмурилась и, помолчав немного, вдруг громко прошептала: — Но я тоже не видела ни одного животного со следами трепанации. Григорию Третьему ты вскрывал череп. Да, зажило все удивительно быстро, но ведь не на следующий же день, на голове была повязка почти неделю.

— Трепанация, кажется, не нужна. Все проще, но одновременно и сложней в тысячу раз.

— Как?

— Если бы я знал — как? Если бы понимал — почему? Семь опытов из десяти закончились успешно, без всякой трепанации. Впрочем, надо ещё долго наблюдать, я не уверен. Вдруг они возьмут да и передохнут, или Федор Фёдорович доберётся до них и вскроет черепа. Может, предупредить его, чтобы он их не трогал?

— Выгони его, — сказала Таня после долгой паузы, — пригласи доктора Потапенко или Маслова. Они с удовольствием с тобой поработают. Агапкин неприятный какой-то, к тому же неврастеник.

— Ох и строга ты, матушка. — Профессор улыбнулся и покачал головой. — Надо быть снисходительней, ты ведь собираешься стать лекарем. Давай-ка зайдём в кондитерскую, ужасно хочется съесть лимонное пирожное и выпить кофе.

— Папа, я тебя ни о чём больше пока не спрашиваю, — сказала Таня, когда они сели за столик, — я правильно делаю?

— Спрашивай, не спрашивай, я даже самому себе пока не решаюсь ответить на многие вопросы. Боюсь, не верю, не понимаю. Но остановиться не могу. Это такая зараза, вроде наркотика. И хватит об этом.

— Ладно. — Таня пожала плечами и принялась листать меню.

Подошёл официант. Михаил Владимирович заказал себе сразу три пирожных, кофе со сливками, рюмку ликёра. Таня долго думала, выбрала песочную корзиночку с фруктами, чашку какао и попросила официанта, чтобы отправили с посыльным большую яблочную шарлотку в госпиталь.

— Ося просил, — объяснила она отцу, — он любит. А забрать его всё равно придётся. Того и гляди, нагрянет превосходительство, ты знаешь, что будет.

— Что? — Михаил Владимирович изобразил комический испуг. — Генерал потребует моей отставки? Но я тоже генерал, ты забыла?

— Он жандарм, а ты врач.

— Вот именно. Кто важней в госпитале, как ты считаешь?

Таня насупилась, отвернулась, принялась рассматривать репродукции на стене кондитерской. Они были дешёвые, бумажные, но в толстых сусальных рамах, с претензией на роскошь. Наконец она произнесла чуть слышно, не глядя на отца:

— Ося еврей.

— Вот это новость! Спасибо, я не знал.

— Не смешно, папа! Превосходительство лютый антисемит.

— Обычно это связано с хроническими запорами. Хорошо помогают клизмы и английская соль.

Принесли кофе и пирожные. Михаил Владимирович ел с аппетитом, а Таня не могла. Кусок застревал в горле. Она постоянно видела перед собой сморщенное детское лицо, беззубую улыбку. Она слышала хриплый слабый шёпот, как тогда, на паперти: помоги, помоги! Огромные карие глаза смотрели на неё с какой-то вечной тоской, вне возраста и времени.

Москва, 2006

Когда вышли из ресторана, Кулик нежно попрощался с Соней, расцеловал её, обнял. Зубов подвёз её домой на чёрном «Мерседесе» с шофёром. По дороге задавал самые невинные и приятные вопросы: о детстве, о том, как и почему она увлеклась биологией.

Во дворе на лавочке курил Нолик.

— Привет. Я же вроде бы дала тебе ключи, — сказала Соня.

— Да, я тоже думал, что они у меня есть, но оказалось, это ключи от машины.

— Странно. Совсем ничего не помню.

Соня вместе с Ноликом стряхнула снег со своего «Фольксвагена». Чтобы опять не оказаться запертой, заранее переставила машину. Уже через три часа надо было отправляться в аэропорт, встречать маму.

— Ну что, как пообщалась с Селезнем? — спросил Нолик, когда они вошли в квартиру.

— С Куликом. Мне, Нолик, предложили работу в Германии. Там открылся филиал Института экспериментальной биокибернетики. Они набирают международную группу молодых учёных. Кстати, розы именно оттуда. И.З. — Зубов Иван Анатольевич, он у них занимается подбором кадров. Кулик познакомил меня с ним в ресторане. Видел «Мерседес»? Вот, это его «Мерседес», И.З.

— Круто. Поздравляю. А что ты тогда такая кислая? Платить будут в евро?

— Нет. В украинских гривнах. Как я скажу об этом Биму? Как я уеду на год в чужую страну? У меня нет загранпаспорта. Я боюсь самолётов. Мне не понравился этот Зубов, несмотря на его розы и неотразимую улыбку. Он какой-то не совсем натуральный. Знаешь, из тех людей, которым, если что-то надо от тебя, они сладкие-сладкие, но если ничего не надо или, не дай Бог, ты встанешь на пути, они тебя даже не перешагнут — раздавят.

— Перестань ныть. Никто тебя пока давить не собирается. Розы, ресторан, перспектива отличной работы. Что ты накручиваешь себя? Скажи, ресторан был хороший? Еда вкусная?

— Да, очень. А что?

Соня, морщась, пыталась расстегнуть молнию сапога. Молния заела, и это Соню серьёзно огорчило, поскольку никакой другой зимней обуви у неё не было. Нолик между тем давно разулся, снял куртку и сидел на корточках у открытого холодильника. Холодильник был пуст, и это серьёзно огорчило Нолика.

— Когда я голодный, я начинаю чувствовать всякие чувства и мыслить всякие мысли, — изрёк он своим бархатным рекламным басом.

— Пожалуйста, помоги мне расстегнуть сапог, — попросила Соня.

Нолик дёрнул слишком сильно, язычок молнии отломился. Не раздумывая, Нолик стянул наполовину расстёгнутый сапог с Сониной ноги и вытер испачканные руки о джинсы.

— Гилозоический синдром, — сказала Соня.

— Что?

— Болезнь у меня такая.

— Это что-то новенькое. Тебе мало среднего уха? — Нолик потрогал её лоб. — Температуры нет.

— Нет, — согласилась Соня, — и сапог других нет, и дублёнки, и пуговиц запасных. Еды нет в холодильнике. Эскалатор останавливается, поезд дальше не идёт, пропадают ключи и перчатки, кончаются деньги, рвутся колготки, убегает кофе. Гилозоизм, Нолик, это направление в философии, согласно которому все вокруг нас живое, одушевлённое. Все, понимаешь? Вот эта табуретка, мой драный сапог, отлетающие пуговицы, эскалатор, поезд, платформа в метро, само метро, холодильник, который ты не закрыл. Оно все живое, и оно все сейчас меня не любит.

— Ну, положим, холодильник должен меня не любить, а тебя за что? — пробормотал Нолик, озадаченно хмурясь. — Слушай, что за бред?

— Это не бред. В это верили не самые глупые люди. Гёте, Джордано Бруно, Дидро. Я не верю, но у меня синдром.

— А денег совсем нет? — осторожно спросил Нолик.

— Есть папина заначка, но я не хочу её трогать. Я даже не знаю, сколько там.

Нолик резко встал, ушёл на кухню. Соня слышала, как он возится, хлопает дверцей холодильника, сопит, включает воду.

— Я нашёл пельмени. Конечно, нет ни масла, ни сметаны, но есть горчица, — проворчал Нолик, когда она пришла к нему на кухню. — Слушай, Софи, тебе не кажется, что к приезду твоей мамы неплохо запастись какой-нибудь едой? Завтракать нечем, даже кофе кончился. И не пора ли купить тебе новые сапоги?

— Ты намекаешь на папину заначку? — спросила Соня.

— Я не намекаю. Я говорю прямо и честно. Тебе, Софи, тридцать лет. Для младенчества это слишком много, для старческого маразма слишком мало. — Нолик принялся ожесточённо трясти солонкой над кастрюлей. — Твои сапоги давно надо выкинуть. Дублёнку тоже. Очнись, Софи, посмотри на себя в зеркало.

— Ты сейчас пересолишь пельмени и останешься без ужина. — Соня взяла со стола пачку его дешёвых сигарет и закурила. — Хочешь сказать, я лахудра?

— Нет, Софи. Ты не лахудра. Ты пофигистка. Тебе все по фигу, кроме твоей биологии.

— Неправда. Я музыку люблю, старый негритянский джаз, бардовские песни, оперу «Евгений Онегин». Я очень много читаю не только специальной литературы, но и художественной, я даже фильм какой-то недавно смотрела по телевизору, забыла, как называется. А то, что я шмотки себе не покупаю и не пользуюсь косметикой, так это не принцип, это нужда, Нолик. Я работаю в бюджетном институте. Знаешь, какая зарплата у старшего научного сотрудника? Три с половиной тысячи рублей. У папы было больше, пять тысяч. Да, он занимался с учениками, но он не брал взяток. Нам хватало на квартплату, на еду, мы купили машину, два хороших дорогих ноутбука, ему и мне. Конечно, я могла бы одеваться приличней, но для этого надо тратить кучу времени и сил на магазины. Ничего мне не идёт, и моего размера никогда нет. Продавщицы либо приставучие, либо надменные. В примерочных почему-то всегда такое освещение, такие зеркала, что хочется завыть от тоски. Конечно, есть женщины, которые во всех зеркалах, при любом освещении смотрят на себя с восторгом и нежностью, но я, Нолик, к этой счастливой породе не принадлежу. Я ненавижу магазины.

У Нолика рот был набит пельменями, он энергично жевал, чтобы поскорее ей ответить. Она не сомневалась, что он ответит резко, но, прожевав, Нолик подобрел, вальяжно закинул ногу на ногу, закурил.

— Софи, я, кажется, впервые за последние лет десять услышал от тебя такой длинный монолог, без единого биологического термина. Ты ненавидишь одёжные магазины. Это понятно. А к продовольственным ты как относишься?

— Ладно, ты прав. Надо взять денег из папиной заначки, сходить в супермаркет.

На папином столе всё ещё были разложены старые фотографии. В глубине верхнего ящика Соня обнаружила две тысячи долларов и тридцать тысяч рублей. Там же лежал папин партийный билет, комсомольский билет бабушки, её посмертные ордена в коробочке, какие-то грамоты с колосьями и портретами Ленина, красная кожаная папка с шёлковыми лентами. Соня вытащила из рублевой пачки пять тысяч. Несколько секунд смотрела на красную папку, взяла её в руки, но раскрывать не стала, положила на место.

Нолик ждал её в прихожей, уже одетый. Соня попыталась натянуть полурасстегнутый сапог. Не получилось. Пришлось надеть кроссовки.

Супермаркет был в двух кварталах от дома. Чтобы ноги не успели замёрзнуть, Соня побежала. Нолик за ней не поспевал, ворчал и злился. Пока катили тележку вдоль полок, он опять подобрел, заметив, что Соня лично для него положила в тележку маленькую плоскую бутылку коньяка. Как только они вернулись с полными пакетами, он её открыл, налил себе рюмочку, закусил шоколадкой, а потом уже снял куртку и ботинки. Соня ушла в папин кабинет, стала собирать фотографии.

«Конечно, Нолик ошибся. Девушка на снимке тридцать девятого года просто очень похожа на бабушку Веру. Но это не может быть она».

Соня достала с книжной полки портрет бабушки, вытащила старый семейный альбом, красную кожаную папку, развязала ленты. В папке лежал пожелтевший, мятый тетрадный листок в клетку, исписанный чернильным карандашом быстрым косым почерком. Листок был запаян в пластик. Вместе с ним лежало несколько фотографий бабушки Веры, папиной мамы. Одна из них оказалась точно такой, как та, на которой стояла дата «1939», но в два раза меньше. Кто-то аккуратно отрезал изображение молодого человека.

Москва, 1916

В госпитале все бегали и суетились, ждали его превосходительство, инспектора госпиталей. Бывший жандарм, генерал, граф Пётр Оттович Флосельбург старательно демонстрировал свой русский патриотизм, поскольку был немцем и боялся, что его заподозрят в сочувствии противнику или, не дай Бог, в шпионаже.

Должность свою он получил по протекции Распутина, пользовался тёплым покровительством её величества. Посещая очередной госпиталь, он прежде всего проверял, в каждом ли помещении есть красный угол с иконами, теплится ли там лампада, довольно ли в ней масла и какого оно качества. Врачей, фельдшеров, сестёр милосердия он поучал, что главное в их деле не столько облегчение физических страданий, сколько воспитание страждущих в духе нравственной чистоты и христианского смирения посредством чтения вслух в солдатских и офицерских палатах душеспасительной литературы.

К раненым он относился более или менее терпимо. Но к тем больным, которые не имели счастья получить на фронте пулевое или осколочное ранение, а подцепили дизентерию, тиф, туберкулёз, заработали радикулит в окопной сырости, язву желудка от походных кухонь, граф презирал и считал симулянтами.

В госпитали граф любил нагрянуть неожиданно, как лиса в курятник. Точная дата визита превосходительства стала известна всего за сутки, и то случайно. Накануне чиновник министерства, приятель главного врача, шепнул ему за вистом, предупредил.

Всю ночь в коридорах шумно работали полотёры, не давали раненым спать. Ещё до рассвета сестёр отправили гладить бельё. Не хватало матрасов. Со склада привезли старые чехлы. Их поспешно штопали и набивали соломой.

Раненых, лежавших в коридоре, следовало разместить по палатам. Стали сдвигать койки, и несколько тут же сломались. Кинулись искать столяра. Нашли, но он был пьян. Накануне вечером праздновал день ангела своей супруги, причём в гостях у него были три приятеля, госпитальных санитара, которые тоже не успели протрезветь к утру. К обычному госпитальному букету запахов примешался дух перегара. Из кухни воняло пригоревшей кашей, вонь не выветривалась, а нос у превосходительства был весьма чуток. Главный врач сорвался, схватил за локоть кладовщика, тряс его и кричал так, что вспотел. Бедняга кладовщик не придумал ничего лучшего, как послать старика сторожа в ближайшую галантерейную лавку за одеколоном, чтобы опрыскать все помещения. Вскоре дышать в палатах и коридорах стало невозможно. Одеколон был самый дешёвый.

Михаил Владимирович столкнулся с Таней на лестнице. Она неслась вниз со стопкой историй болезни, при этом голова её была повёрнута назад, она кричала сестре Арине, стоявшей сверху:

— Ещё два травматических невротика из пятой офицерской!

Профессор поймал дочь на лету. Щёки её пылали, над верхней губой выступили капельки пота.

— Что ты бегаешь?

— Арсений Кириллович договорился в Обуховской, они возьмут наших невротиков, у них места есть!

— Что ты бегаешь? — повторил профессор и слегка потряс Таню за плечи.

— Так ведь превосходительство… — растерянно прошептала Таня, как будто просыпаясь.

— Марш ко мне в кабинет! Умойся, выпей валерьянки и посиди там с Осей. — Михаил Владимирович взял у неё из рук карточки. — Я с этим разберусь. Иди!

— Но, папа, неудобно, все готовятся, бегают. Как же я буду сидеть?

— Все сходят с ума. Это эпидемия, Таня. Острый административный психоз. Мыть полы и менять матрацы надо по необходимости, а не по случаю графских визитов.

— Вы, Михаил Владимирович, потому такой смелый, что вас на фронт не отправят, — прозвучал рядом сиплый голос терапевта Маслова.

— Почему? Очень даже могут. Всю японскую я был на фронте.

— Тогда — да, а сейчас — ни за что. Вами, Михаил Владимирович, очень скоро заинтересуются на высочайшем уровне, вами дорожить будут, как перлом бесценным, как жемчужиной. Это приятно, но и опасно. Помните, доктор Розен рассказывал об одной известнейшей особе, у которой на коже умирает жемчуг? — Маслов перешёл на шёпот. — На ночь фамильные жемчуга надевают на простую бабу, чтобы ожили, пропитались здоровым крестьянским потом.

— О чём вы, Валентин Евгеньевич? — изумлённо спросила Таня.

— Иди, не стой здесь! — тихо сердито прикрикнул на неё профессор.

— Вы, Танечка, всё равно не поймёте, о чём я. Да вам и не надо. Но батюшка ваш меня отлично понял. — Маслов протянул профессору толстую, свёрнутую трубкой газету и побежал вверх. — Пятнадцатая страница, новости науки. Я там для вас карандашом отметил! — крикнул он, перегнувшись через перила.

Таня взяла у отца газету. Это был свежий номер «Московского наблюдателя». Отчёркнутая карандашом заметка называлась «Омоложение возможно?». Таня читала быстрым свистящим шёпотом, Михаил Владимирович хмуро слушал.

«Профессор медицины Свешников М.В. близок к осуществлению древней мечты человечества о возвращении молодости и продлении жизни. Наконец решением этой животрепещущей проблемы занялись не только тёмные шарлатаны, колдуны и алхимики, а представители серьёзной академической науки. В результате особого терапевтического воздействия несколько дряхлых подопытных животных обрели вторую юность. Среди них четыре крысы, три собаки и человекообразная обезьяна. Все они живут в домашней лаборатории профессора и, по свидетельству очевидцев, чувствуют себя отлично. Свой метод профессор Свешников держит в строжайшем секрете, на вопросы нашего корреспондента отвечать отказался. Однако из достоверных источников известно, что скоро будут проводиться опыты на людях».

Под заметкой стояла подпись: Б. Вивариум.

Когда Таня закончила читать, Михаил Владимирович уже не хмурился, а тихо смеялся и сквозь смех произнёс:

— Завтра же подам на них в суд. Пусть этот Б. Вивариум выплатит мне штраф в размере стоимости омоложённой человекообразной обезьяны.

Внизу послышался топот, по лестнице быстро поднялись несколько жандармских офицеров. Накал суеты и беготни достиг высшей точки, стало известно, что госпиталь сегодня посетит не только граф, но и Её Императорское Величество вместе с великими княжнами. Персоналу было приказано вести себя смирно, заниматься своими обычными делами, лечить раненых, не толпиться в проходах, не глазеть, не кричать «ура» и разными глупыми просьбами высочайших особ не беспокоить.

Главный врач по заранее известному списку перечислил всех, кто вместе с ним встретит высоких гостей у входа. Остальных попросил разойтись по палатам. Первым в списке стояло имя профессора Свешникова, далее три заслуженных врача, чином не ниже полковников. Из сестёр — две старые монахини и Таня.

— Много народу быть не должно, — объяснил главный врач, — её величество толпы не любит, и сразу будет сделано замечание, что наши раненые остались без присмотра.

Удостоенные чести встречать высоких гостей вышли на крыльцо. Утро было холодным и ясным. Но к полудню почернело небо, поднялся сильный ветер, он трепал полы белых халатов, от него слезились глаза. В маленькой зябнущей толпе звучали тихие разговоры.

— Её величество о наших раненых более нас беспокоится, ночами не спит, только о них и думает.

— Ну, положим, ночами она по другой причине не спит.

— Прекратите, как вам не стыдно!

— Разве я сказал что-то неприличное?

— Принесла её нелёгкая, прости Господи!

Наконец послышался топот копыт и рёв автомобильных моторов. В открытые ворота въехали конные офицеры царского казачьего конвоя. За всадниками медленно вкатился гигантский автомобиль, похожий на старинную карету. Выскочил шофёр весь в коричневой коже, распахнул пассажирскую дверцу.

Первым появился граф, маленький, круглый, в генеральской шинели. Потом одна за другой две девушки в форме сестёр милосердия, в накинутых сверху скромных шубках. Великие княжны Татьяна и Ольга показались Тане милыми и вовсе не царственными. На юных темнобровых лицах лежал отпечаток привычного смущения и усталости от официальных церемоний, от того, что опять все глаза устремлены на них, их разглядывают, изучают с любопытством и равнодушием.

Следом из автомобиля вылезла крупная дама, одетая также в сестринскую форму.

Официальные портреты врали не меньше злых карикатур и скабрёзных картинок. Врала даже беспристрастная кинохроника. Живая императрица Александра Фёдоровна ничего общего не имела с образом мистической фурии, немецкой шпионки, сумасшедшей любовницы грязного мужика.

Она прихрамывала. У неё были тонкие синеватые губы и больные, тревожные глаза. Лицо её было одновременно красиво и жалко. В нём сочетались монашеское смирение и жёсткость, капризность. Неприятно, вроде патоки с солью.

«Как тяжело, как невыносимо ей живётся, — подумала Таня, — как страшно быть ею, с этой хромотой и тихой истерикой в глазах. О ком ещё из царской семьи говорилось и писалось столько мерзостей? Если бы она правда была злодейка, все бы боялись её и молчали».

— Папа, это у неё на коже умирает жемчуг? — шёпотом, на ухо, спросила Таня.

Михаил Владимирович молча кивнул.

Императрица каждому поклонилась, улыбнулась. Врачи целовали ей руку, с сёстрами она обменивалась рукопожатиями. Она говорила с лёгким немецким акцентом, и это раздражало. Таня вдруг вспомнила, что современники отмечали и у Екатерины II акцент, но их это, наоборот, трогало, умиляло. Немка, а как старается быть русской, как о России печётся.

— Профессор Свешников Михаил Владимирович. Рада вас видеть. Как ваши изыскания в биологии? — Александра Фёдоровна в очередной раз улыбнулась, и вблизи её улыбка выглядела фальшиво. Губы растягивались, но взгляд оставался тревожным. Глаза беспокойно блуждали и никак не встречались с глазами собеседника.

— Ваше величество, мне сейчас не до опытов. Война, — ответил Михаил Владимирович.

Процессия медленно шла по коридорам, в палатах её величество и их высочества подходили к раненым, разговаривали с ними тихо и участливо. Таня вдруг заметила, что матушка Арина умильно всхлипывает, и не только она, но все врачи и сестры, которые несколько минут назад обменивались презрительными репликами о высокой гостье, сейчас смотрят ей в рот, ловят каждое её слово, и кто-то стал ниже ростом, и даже у мужчин глаза подёрнулись трепетной влагой. Только отец ведёт себя естественно и просто. Разговаривает с царицей тем же тоном, что с коллегами врачами, с ранеными, с санитарами.

— Михаил Владимирович, кажется, это ваша идея — держать раненых на холоде? — вдруг спросила Александра Фёдоровна.

— Ваше величество, о том, что при низких температурах сужаются сосуды, уменьшается кровотечение и мозгу требуется меньше кислорода, знали ещё древние греки, римляне и народная медицина.

Но императрица уже не слушала, заговорила с сестрой Ариной, потом с графом. Поднялись на следующий этаж, подошли к очередной палате. Это была маленькая комната, всего на две койки. Там лежали два тяжёлых, с гнойными осложнениями. Дверь была приоткрыта. Главный врач хотел провести процессию мимо, но её величество остановилась, улыбнулась и приложила палец к губам.

Из-за двери звучал сиплый детский голос:

Не удержать любви полёта:

Она ни в чём не виновата!

Самоотверженно, как брата,

Любила лейтенанта флота.

А он скитается в пустыне -

Седого графа сын побочный,

Так начинается лубочный

Роман красавицы-графини.

Императрица опередила всех, открыла дверь и вошла.

В узком пространстве между койками стоял Ося, седой, истощённый ребёнок. На пергаментном лице горели огромные карие глаза. Тонкие, как ветки, руки взлетали, жестикулируя в такт стихам. На койках лежали раненые под капельницами, в бинтах. Увидев пожилую женщину в привычной для него форме сестры милосердия, Ося кивнул, улыбнулся и продолжил читать ещё более выразительно:

И в исступленьи, как гитана,

Она заламывает руки.

Разлука. Бешеные звуки

Затравленного фортепьяно.

— Кто это? — панически грозным шёпотом спросил граф.

— Это Мандельштам, — ответил Ося, — молодой поэт, пока не очень знаменитый, но лет через десять его узнает вся Россия, а через пятьдесят — весь мир, вот увидите. Он мой тёзка, его тоже зовут Осип. И он тоже еврей, как я. Отличные стихи, правда?

Москва, 2006

Сонин папа, Дмитрий Николаевич Лукьянов, не помнил свою мать. Она погибла в 1942-м, когда ему было два с половиной года. Ей посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, её именем назывались улицы, школы и пионерские дружины. Дмитрий Николаевич Лукьянов уже в раннем детстве знал, что он не просто мальчик, а сын знаменитой разведчицы-партизанки, которая совершила подвиг, прошла страшные пытки, никого не выдала и была повешена фашистами.

Один заслуженный художник написал маслом огромную картину «Казнь Веры». Опушка берёзовой рощи. Виселица, сколоченная из брёвен. Девушка в рваном платье, босая, с длинными светлыми волосами стоит на ящике. Палач в нацистской форме накидывает ей петлю на шею. Вокруг фашисты. Девушка смотрит прямо на зрителя. Куда ни отойдёшь, она все равно смотрит.

Лицо Веры было срисовано именно с той фотографии, которая стояла за стеклом на книжной полке.

В 1949 году, когда Сониному папе исполнилось десять лет, его принимали в пионеры в Музее боевой славы, и там он впервые увидел картину.

— Смотрите, ребята, это знаменитая Вера Лукьянова, мама нашего Димы, — сказала учительница.

— Димка, ой, ужас! Твою маму фашисты вешают! — крикнула какая-то девочка.

Дима бросился к полотну и стал бить кулаками по нарисованным фашистам, повторяя:

— Мама! Мамочка! Гады! Не убивайте мою маму!

В красной кожаной папке хранился запаянный в твёрдый пластик серо-жёлтый тетрадный листок в клетку, на котором чернильным карандашом было написано:

«Милый, любимый мой сынуля Димочка!

Ты ещё совсем маленький и не скоро это прочитаешь. Никогда не забывай меня. Расти здоровым, сильным. Обязательно учись, читай умные книги, всегда оставайся честным человеком, не пугайся жизненных трудностей. Всё поправимо, кроме предательства и смерти. Люби нашу великую советскую Родину, знай, твоя мама погибла за твою свободу, за твоё, сыночек, будущее. Я так сильно люблю тебя, мой маленький, что и когда меня не станет, я всё равно буду рядом. Мне уже не больно и не страшно. Светает. Целую тебя, Димочка, в глазки, в лобик.

Твоя мама».

Письмо чудом сохранилось и дошло до адресата, до маленького мальчика, который уехал с бабушкой из Москвы в Томск в августе 1941-го.

Когда началась война, Вера училась на пятом курсе университета, на филологическом факультете. Она хорошо знала немецкий. Поступила в разведшколу, была заброшена на парашюте во вражеский тыл, в Белоруссию. Сначала воевала в партизанском отряде, потом её устроили машинисткой в немецкую комендатуру в Гродно. Фашисты арестовали очередного связника, он выдал Веру.

Письмо сохранила девушка, сидевшая с ней в одной камере. Девушка была местная, её мать выкупила её у полицая-охранника за две бутылки самогона и шмот сала. После войны она разыскала остатки Вериной семьи, мать и сына.

В самые тяжёлые моменты жизни папа доставал письмо, читал вслух. То есть он не читал, просто держал в руках и произносил текст наизусть. Соня вдруг вспомнила, как на следующий день после возвращения из Германии опять застала папу с письмом в руках.

— Софи, нам через двадцать минут выезжать. Я думал, ты заснула. — Нолик подошёл сзади, стал разглядывать фотографии через Сонино плечо. — Слушай, а этот, он что, твой дед? Лукьянов? Кстати, кто он был?

— Не знаю. Какой-то лётчик. Они даже пожениться не успели, он сгорел в самолёте ещё до войны. Лукьянова — бабушкина фамилия, не его.

— Так это он или нет?

Соня покачала головой, пролистала альбом, ткнула пальцем в фотографию молодого человека лет двадцати, круглолицего, курносого.

— Вот он. Они жили в одной коммуналке на Сретенке. Он погиб, когда она была ещё беременна, и даже не успел узнать, что у него родился сын.

— Погоди. — Нолик часто, недоуменно моргал. — Тогда кто же этот лопоухий, с ребёнком на руках?

— Понятия не имею.

Нолик заметил на столе, в стакане для карандашей, маленькую лупу, взял снимок у Сони из рук и пробормотал:

— Какая странная у него форма.

Нолик с детства увлекался военной историей, собирал солдатиков, прочитал уйму мемуаров, исследований, знал всё об оружии, знамёнах, орденах, погонах.

Он разглядывал снимок минуты две и вдруг прошептал:

— На нём немецкая форма. Софи, этот парень — он лейтенант СС!

Москва, 1916

— Чем болеет это дитя? — спросила Александра Фёдоровна.

Она обращалась к профессору Свешникову, но он не успел открыть рот. За него ответил Ося:

— Дитя постарел от ужаса, путешествуя над Атлантикой на воздушном шаре. Запасы питьевой воды подходили к концу. Жирные чайки кружили рядом, воровали мои сухари и вяленую говядину. Сытно пообедав моей провизией, они собирались на десерт съесть меня. Я пытался объяснить, что я худой и невкусный, но уговоры не помогали. Мне пришлось разрядить в них мой револьвер, хотя я противник убийства. Ветер дул с моря вверх таким образом, что мой шар поднимался всё выше, днём солнце сжигало мою кожу, и она сморщилась. Ночью лунный свет серебрил мои волосы, и они стали седыми. Зубы сточились, когда пришлось съесть кожаные ботинки, чтобы не умереть от голода. Потом заболело сердце. Оно подпрыгнуло к горлу, и я чуть не выплюнул его, как фруктовую кость, но вовремя опомнился и проглотил назад. Это случилось, когда прямо передо мной оказался австрийский аэроплан-разведчик. Завязался бой. Я швырял в него мешочками с песком, он стрелял в меня из пулемёта.

— Он выпустил штурвал? — спросила великая княжна Ольга.

— Хороший вопрос. — Ося одобрительно кивнул. — В кабине их было двое, лётчик и стрелок. Неизвестно, чем бы кончилась эта неравная схватка, если бы мои мешки не рвались на лету. Песок попал австрийцам в глаза, аэроплан потерял управление и стал падать. Но мой шар был пробит в нескольких местах. Внизу я видел бескрайнюю морскую гладь, она стремительно приближалась. Сквозь толщу воды я мог разглядеть медуз, рыб, огромных китов и маленьких симпатичных морских коньков. Мир был прекрасен, и я с грустью прощался с ним. Когда дно моей корзины коснулось воды, я потерял сознание.

— Милый мальчик, — сказала Александра Фёдоровна.

Ей явно наскучила Осина болтовня. Но великие княжны уходить не хотели.

— Как же вы не утонули? — спросила Татьяна.

— Дельфин подобрал меня и принёс к берегу. Но это оказался необитаемый остров. То есть там жили люди, но они были потомками древних ацтеков и практиковали человеческие жертвоприношения.

— Ты потом об этом расскажешь, детка, а сейчас нам пора, — сказала Александра Фёдоровна.

— Нет, подождите ещё немного, это самое интересное, как я сражался с главным ацтекским жрецом. Он был колдун.

— Ося, остановись, — прошептала Таня, склонившись к его уху, — расскажешь потом, сейчас не надо.

— Но как же? Потом я уже ничего не смогу рассказать. Скоро явится граф, инспектор госпиталей, и я должен буду спрятаться, сидеть тихо, потому что его превосходительство антисемит. Не исключено, что с ним вместе явится сама императрица, она тоже не любит евреев.

В палате стало страшно тихо. Императрица побледнела. Все смотрели то на неё, то на Осю. Было слышно частое, возмущённое пыхтение графа. Никто не решался сказать ни слова. В напряжённой тишине вдруг прозвучал тихий сдавленный голос:

— Ваше величество, вы уж не серчайте, простите мальца.

Говорил один из раненых.

— Ой! — испуганно пискнул Ося и спрятался за Таню.

— Милый мальчик, — повторила императрица, когда процессия покинула палату и двинулась дальше по коридору, — так чем же он всё-таки болен?

— Прогерия, ваше величество, — ответил Свешников, — весьма редкое заболевание, при котором ребёнок стареет, не успевая вырасти, и умирает лет в одиннадцать-двенадцать от старческих болезней.

— Можно ему помочь?

— Боюсь, что нет, ваше величество.

— Где его родители?

— Он сирота.

— Мы могли бы молиться за него, на все воля Божья. — Императрица возвела глаза к потолку. — Он как будто символ своего несчастного племени. Надо его окрестить.

Глава четвёртая

После бурной новогодней ночи в Куршевеле Пётр Борисович изменился. Он стал пристальнее вглядываться в зеркало. Морщины, мешки под глазами, пятна старческой пигментации, похожие на ржавчину, — всё это он не замечал раньше, а теперь видел как сквозь лупу.

Иногда взгляд его надолго останавливался на платиновых стрелках наручных часов. Это были отличные часы, они стоили семьдесят тысяч евро и шли идеально точно. Но Петру Борисовичу казалось, что они спешат. Слишком быстро крутятся стрелки. Время тает, как будто кто-то ворует его, примерно так же, как воруют нефть, нелегально присосавшись к трубе.

Он вдруг поймал себя на том, что внимательнее смотрит на других, своих ровесников и тех, кто старше. В глаза бросались разные любопытные мелочи.

Банкир А. красит волосы и брови. Политик Б., глава парламентской фракции, перед выборами что-то сделал с лицом, убрал отеки, разгладил морщины. Руководитель крупного концерна, болезненно толстый и совершенно лысый, уехал куда-то, вернулся худым, подтянутым. На голове настоящие живые волосы.

Но проходило время — несколько месяцев, год, и лицо политика Б. опять становилось отёчным и морщинистым, руководитель концерна толстел и лысел.

У банкира А. оторвался тромб, и он умер. Банкир был ровесником Кольта. Он не курил, не пил спиртного, не баловался травкой. По выходным прыгал на теннисном корте, зимой нырял в прорубь.

После похорон за поминальным столом Пётр Борисович оказался рядом со своим давним приятелем, министром В. Министр был старше Кольта на восемь лет.

— Ну что, Вова, что ты думаешь об этом? — тихо спросил Кольт после третьей рюмки.

— Да нет, Петюня, брось, ерунда! Если только… — министр нахмурился, помотал головой, очень тихо, одними губами, произнёс несколько имён и вопросительно уставился на Кольта.

— Я не это имел в виду, — грустно улыбнулся Кольт, — конечно, никто ему не помог. Тромб оторвался. Но ведь, по большому счёту, какая разница?

— Как какая? Очень даже большая!

— Да, возможно, разница есть. Но итог один, Вова. Десять лет, ну двадцать. А потом? Тромб, опухоль, инфаркт, это ещё ничего, быстро. А если инсульт, маразм, паралич?

— Петюня, у тебя депрессия, что ли? — Министр взглянул на него сочувственно. — Ты смотри, это даром не проходит, особенно в нашем возрасте. Все болезни от тоски и стресса, надо себя пересиливать и оставаться оптимистом.

— Да, Вова, ты прав. Надо оставаться оптимистом, и даже в гроб ложиться с улыбкой.

— Ну, ну, перестань, — министр легонько хлопнул его по плечу, — не закисай, Петя. Конечно, все там будем, с улыбкой или без неё, но ведь не завтра.

— М-гм. — Кольт взял стакан воды и залпом выпил. — Я знаю, Вова, закисать нельзя. Но я стал как-то слишком остро чувствовать время. Я отлично помню, что было десять, двадцать лет назад, каким был я, ты, все мы. Время пролетело как один миг. А дальше оно летит ещё быстрей. Десять, двадцать лет — это практически завтра.

— Всё-таки лучше двадцать, чем десять. — Министр нервно рассмеялся. — Я понял тебя, Петюня. Со мной это тоже бывает. Такая вдруг тоска наваливается, все кажется бессмысленным. Но я смотрю на сына своего, на внучек. Мне интересно, как они растут, в них моя кровь, моё продолжение. Это утешает и отгоняет дурные мысли. Ты бы, Петюня, женился. Когда есть семья, оно все как-то легче.

— Да, наверное, — рассеянно кивнул Кольт и взглянул на двадцатипятилетнюю вдовицу банкира. — Вот он женился, и ему было легче.

Вдовица, модель европейского класса, лицо известной косметической фирмы, сидела через стол рядом с молодым телевизионным продюсером. Они тихо оживлённо болтали. Рука продюсера лежала на спинке её стула. Продюсер шептал ей что-то на ушко. Вдовица осторожно, беззвучно хихикала. Почувствовав пристальный взгляд Кольта, она напряглась, слегка отодвинулась от своего собеседника и сделала траурное лицо.

— Нет, не так, конечно, — мягко усмехнулся министр, — ты же знаешь, она у него пятая или седьмая, поэтому и с детьми беда. Старший сын скололся, его здесь нет. Младший вон, сидит.

Кольт проследил взгляд министра и увидел существо без возраста и пола. Жёлтые локоны до плеч, выщипанные удивлённые брови, огромные, навыкате, трагические чёрные глаза.

— Хочется думать, что он плачет по отцу. Возможно, он единственный за этим столом по-настоящему страдает, — шёпотом заметил министр, — но я слышал, неделю назад его бросил любовник, известный сериальный актёр, и, боюсь, дело именно в этом. Но с семьёй, Петюня, всё равно лучше, чем одному. А о возрасте ты не думай. Зачем думать, если ничего не изменишь? Зарядку делай, следи за весом, за питанием. Витамины принимай, сейчас огромный выбор. Есть всякие курсы очищения, естественного омоложения. Могу порекомендовать тебе пару отличных клиник, в Швейцарии и в Германии. Попробуй.

Москва, 1916

Доктор Агапкин временно переселился в квартиру Свешниковых. Раньше он снимал мансарду на чердачном этаже доходного дома неподалёку, на Миуссах, на пару с приятелем. Недавно приятель женился и съехал. Одному оплачивать это жилье Агапкину не позволяли средства. Он искал что-нибудь дешевле, но подходящие варианты пока не попадались.

Спал он на диване в комнате Володи, не более четырёх часов в сутки. Пока профессор был в госпитале, Агапкин вскрывал черепа крыс, кроликов, морских свинок, производил разные манипуляции с эпифизом. Животные дохли. Он складывал тушки в фанерные ящики для почтовых посылок и выносил на помойку.

Морозы давно прошли, была мокрая грязная оттепель. Дворник Сулейман вместо мечети стал посещать социал-демократический кружок и теперь больше занимался вопросами классовой борьбы, чем уборкой мусора. От ящиков распространялась нестерпимая вонь.

Крыс Григорий Третий жил и здравствовал, ел с аппетитом, был жаден до самок и плодил обильное потомство. За прошедшие после операции три месяца он ничуть не изменился, не постарел, хотя по крысиному летоисчислению три месяца равнялись годам десяти-двенадцати. Профессор периодически брал у него кровь на анализ, дважды уносил его в госпиталь, просвечивал рентгеном и приносил обратно.

— Почему вы не вскрываете его? — спрашивал Агапкин.

— Пусть ещё поживёт, раз уж выпал ему такой шанс.

Агапкин по десять раз рассматривал рентгеновские снимки, изучал под микроскопом крысиную кровь, но ничего особенного не видел.

— Когда вы собираетесь продолжить опыты?

Михаил Владимирович зевал, пил мятный чай с мёдом, курил сигару и отвечал:

— Завтра, Федор. Завтра обязательно. Сегодня я очень устал.

Впрочем, несмотря на усталость после бессонных ночей в госпитале, профессор иногда надолго закрывался в кабинете, читал и писал что-то в толстой лиловой тетради. Агапкин спрашивал — что? Профессор отвечал: так, ерунда, наброски. И опять зевал, жаловался на хронический недосып. Заглянуть через плечо ассистент не решался, профессор не любил этого. Он хмурился и закрывал тетрадь. Агапкин мог видеть только книги на столе. Это был странный подбор литературы. Старые истрёпанные фолианты на немецком, английском, французском. Книги о даосизме, алхимии, «История жизни Парацельса». Рядом стопка современных медицинских альманахов и журналов, «Основы гистологии» Максимова, «Клеточная природа соединительной ткани» Вирхова, свежая тонкая брошюра профессора Поля «Опотерапия и продление жизни». «Мозг и нервная система» Герхарда, книга профессора Мечникова «Этюды о природе человека», с дарственной надписью. Тут же две старинные, рассыпающиеся книжонки какого-то Никиты Короба: «Обычаи и культы древних степных племён», «Заметки об истории и нравах диких кочевников Вуду-Шамбальской губернии».

— Я не понимаю вас, Михаил Владимирович, вы же учёный! К чёрту лазарет, к чёрту! Вы на пороге мирового открытия, это переворот во всех естественных науках, в философии, в истории, в самой жизни!

Профессор качал головой и пытался остудить пыл своего ассистента:

— Федор, у нас пока ничего нет, кроме странных случайностей. Крысу Гришке повезло, и не стоит обольщаться. За три месяца вы погубили пару сотен подопытных тварей, и все безрезультатно.

— Всего одну сотню. Но это неважно! Вы не объяснили мне методику операции, я действую наугад.

— Нет никакой методики. Я тоже действовал наугад и рассказал вам все. Возможно, в эпифизе крысы-донора или в воздухе в момент операции присутствовала какая-то неизвестная бактериальная культура. Не исключено, что сыграло роль чередование темноты и света. Эпифиз — светочувствительный орган. Наверное, как-то положительно подействовали слезы. Они лились у меня из глаз, потому что разбилась склянка с эфиром. О целительных свойствах слез знали ещё египтяне и греки. Но скорее всего, решающее значение в успехе операции имел романс «Утро туманное», который я напевал, пока возился с крысом.

Агапкин шевелил желваками, краснел, бледнел, бежал в лабораторию истязать очередного зверька. Проклиная себя и профессора, во время операции над морской свинкой пытался плакать и пел романс «Утро туманное».

Несколько раз в отсутствие Михаила Владимировича он заходил в кабинет, искал лиловую тетрадь. Он знал, что она лежит в том единственном ящике письменного стола, который заперт. Пытался найти ключ. Был пойман Клавдией с поличным и долго, путано оправдывался, чем вызвал у честной горничной ещё большие подозрения.

Агапкин худел, бледнел, терял сон и аппетит. Это заметил даже Володя, который не отличался особенной зоркостью и чуткостью по отношению к чужим недугам.

— Вы не хотите немного развеяться? — спросил он однажды за обедом.

За столом они сидели вдвоём. Прислуживала горничная Марина. Никого в доме не было.

— Что вы имеете в виду? — встрепенулся Агапкин и брезгливо бросил на тарелку ломоть тёплого калача, который до этого долго и старательно мазал маслом, но так ни кусочка не откусил.

— Завтра я иду в гости к одной замечательной даме. Могу взять вас с собой.

— К Ренате? — Агапкин мучительно зевнул.

— Как вы догадались?

— В последнее время именно эта дама кажется вам самой замечательной в Москве, а возможно, и во всей России. Но я, простите, ваших восторгов не разделяю, к тому же я занят.

Володя отхлебнул кофе, достал папиросу, сунул её в янтарный мундштук и, насмешливо глядя Агапкину в глаза, спросил:

— Чем же именно вы так заняты, Федор Фёдорович, что не спите, не едите, не выходите на воздух?

Чиркнула спичка, папироска ароматно задымилась. Агапкин опять зевнул, на этот раз притворно, достал из кармана серебряную луковицу часов, встал, громко отодвинул стул:

— Простите, Володя, мне пора в лабораторию. Вам приятного аппетита и увлекательного вечера у Ренаты!

— И всё-таки вы пойдёте со мной, Федор Фёдорович, — сказал Володя очень тихо ему в спину.

— Что? — Агапкин развернулся слишком резко и застонал, схватился за шею.

— Прострел? — сочувственно спросил Володя. — Я знаю, это больно. Надо помассировать и сделать тёплый компресс. Вы, Федор Фёдорович, пойдёте со мной, хотя бы потому, что мой отец терпеть не может, когда в его отсутствие кто-либо заходит к нему в кабинет и роется в его бумагах.

— Вы ерунду говорите. — Морщась и потирая шею, Агапкин всё-таки вернулся за стол. — Михаил Владимирович кабинета не запирает и не запрещал мне входить. Я искал книгу.

— Книги стоят на полках. Их нет в запертом ящике. Зато там спрятана лиловая тетрадь.

— Вы откуда знаете?

— Я здесь живу. — Володя глубоко затянулся, вытянул губы трубочкой, и к потолку поплыли, один за другим, аккуратные колечки дыма. — Если отцу донесут, что я открывал ящик, он очень рассердится, наговорит мне резкостей, но быстро простит. Во-первых, я его сын, а он удивительно чадолюбив. Во-вторых, ему известно, что я ничего не смыслю в медицине и, следовательно, даже прочитав, не пойму ни слова. Но вы, Федор Фёдорович, совсем другое дело.

— Что вы предлагаете? — спросил Агапкин, морщась от боли в шее.

— Не то, что вы думаете. Взламывать ящик и вместе читать тетрадь мы с вами не станем. Пока я предлагаю только сходить со мной в гости. Ну, не дуйтесь. Согласитесь, хотя бы из простой вежливости. Вы всё-таки спите в моей комнате, едите со мной за одним столом.

— Ваша Рената интересуется омоложением? — быстро тихо спросил Агапкин.

— Нет, — Володя ласково улыбнулся и погасил папиросу, — она и без этого молода и прекрасна. Просто ей хочется спасти жизнь хотя бы нескольким невинным тварям, которых вы собираетесь резать завтра вечером.

Москва, 2006

Соня вела машину очень осторожно. У неё кружилась голова. Пару раз пришлось припарковаться у обочины, посидеть с закрытыми глазами.

— Нолик, дорогой мой, почему ты до сих пор не получил права? Для мужчины твоего возраста это неприлично, — ворчала она. — Сейчас вот рулил бы за меня, а я бы мирно спала на заднем сиденье.

Нолик её не слышал. Он рассуждал о советско-германских отношениях накануне Второй мировой войны. Ему не давал покоя лопоухий молодой человек в форме лейтенанта СС на фотографиях, рядом с юной Сониной бабушкой и с младенцем, возможно, Сониным отцом, на руках.

— На самом деле война началась не только по злой воле Гитлера и Сталина. Все были хороши, и французы с англичанами, и американцы. К тридцать восьмому разразилась всемирная эпидемия какого-то ошеломительного вранья и предательства на высшем уровне.

— Дипломаты всегда врали, во все века, — лениво заметила Соня, выруливая на соседнюю полосу, где было меньше машин.

— Да, не спорю. Но перед той войной творилось нечто особенное. Ни одно соглашение не работало. Договорённости, подписанные вчера, нарушались завтра без всяких предупреждений. Сталин не верил англичанам, Чемберлена терпеть не мог и ждал, что Гитлер нападёт на Великобританию. Чемберлен и Даладье мечтали, чтобы два людоеда, красный и коричневый, перегрызли друг другу глотки. Им было по фигу, что при этом погибнут миллионы людей в России и в Германии, они подло и беспощадно предали Чехословакию, отдали Польшу на растерзание двум людоедам.

— Нолик, откуда ты все это знаешь? — удивилась Соня.

— Ты забыла? Я с детства люблю военную историю. По Второй мировой войне я бы, наверное, диссертацию мог защитить, давать консультации кинодокументалистам и читать лекции. Только ко мне никто не обращается, и слушать меня некому. Тебе интересно?

— Да, очень.

— Когда Молотов и Риббентроп подписали знаменитый пакт, между СССР и Германией завязались не только торговые, но и военные контакты. Например, группа лётчиков «Люфтваффе» обучалась на одном из военных аэродромов в Москве.

— При чём здесь бабушка Вера?

— Она вполне могла работать переводчицей, она же отлично знала немецкий.

Сама не понимая почему, Соня вдруг разозлилась.

— Ну и что? Допустим, она работала переводчицей, познакомилась с молодым лейтенантом СС, сфотографировалась с ним. Что из этого следует?

— Ничего, — Нолик вздохнул, — познакомилась, сфотографировалась, сначала с ним вдвоём, потом втроём, с младенцем. Младенец — твой папа. Он вырос, через шестьдесят семь лет съездил в Германию, привёз фотографии в портфеле, прятал их от тебя и очень скоро после этого умер.

— Так, все! — крикнула Соня. — Лучше рассказывай дальше про Сталина и Гитлера!

— Хорошо, — согласился Нолик, — только орать зачем?

— Извини.

— Не извиню!

Несколько минут ехали молча. Соня свернула к обочине, остановилась, откинулась на спинку кресла и закрыла глаза.

— Софи, тебе нехорошо? — тревожно спросил Нолик.

— Знаешь, папа всю жизнь был убеждённым коммунистом, — еле слышно пробормотала Соня, не открывая глаз. — Ленина считал святым. Говорил, что сталинские репрессии можно оправдать колоссальным экономическим скачком, индустриализацией и в конечном счёте — победой в войне. Я не спорила с ним. Мама — да, спорила до хрипоты, до визга.

— И правильно делала, — проворчал Нолик.

— Не знаю. Вряд ли. Все равно переубедить не могла.

— Да, наверное, никто бы не смог. Твоему папе казалось, что любой самый невинный антисоветский анекдот косвенно порочит память юной разведчицы Веры. — Нолик грустно вздохнул. — Всё-таки жалко, что ты росла без бабушки. А твою прабабушку даже я помню, правда, смутно. Она, кажется, в восемьдесят втором умерла?

— В восемьдесят третьем. Мне было семь. У неё под кроватью хранился узелок. В нём сухари, зубная щётка, кубик хозяйственного мыла, фланелевые штаны, пояс с резинками, жуткие коричневые чулки. И портрет Ленина, эмалевый, в серебряной рамке, как иконка. До глубокой старости она ездила по России, выступала перед пионерами, рассказывала о своей героической дочери и плакала. Каждый раз искренне рыдала и узелок всегда возила с собой.

— Зачем?

— Эх ты, историк. Вдруг арестуют?

— А портрета дочери в узелке не было?

— Нет. Только Ленин. Понимаешь, ведь из-за этих фотографий в портфеле папа мог умереть. Он вдруг узнал, что жизнь его мамы была совсем другой и вовсе не совпадает с каноническим житием советской святой. Для него это шок, достаточно серьёзный, чтобы вызвать сердечный приступ. Может, сжечь их к чёрту?

— Он не сделал этого.

— Ну да, да, ты прав. — Соня посмотрела на часы, горестно шмыгнула носом и выехала на трассу. — Ладно, давай дальше про двух людоедов.

— С удовольствием. Редкий случай, когда ты меня слушаешь, а не я тебя. Так вот. Поделили Польшу, Гитлер стал получать интересную информацию о реальном состоянии Красной армии. До этого он верил официальной сталинской кинохронике, видел роскошные парады на Красной площади и боялся, что не одолеет такой военной мощи. Кстати, в тот период они вполне мирно общались между собой, переписывались. Возможно, в октябре сорокового они тайно встретились во Львове.

— Стоп! Не верю! — Соня как будто проснулась, отвлеклась наконец от невыносимых мыслей о папе. Стала слушать внимательнее, прокручивать в голове университетский курс новейшей истории.

— Да, — легко согласился Нолик, — такого рода версии навсегда останутся вопросами веры и неверия. Точных доказательств нет. Понятно, что если встреча состоялась, то потом оба участника сделали все, чтобы не осталось ни документов, ни свидетелей.

— Вокруг Сталина и Гитлера вообще много мифов, — заметила Соня, — я, например, читала у одного вполне авторитетного историка, что Сталина в тридцать восьмом омолаживали, в Боткинской больнице ему провели операцию по имплантации желез. Оперировал профессор Розанов, ассистентом был доктор Плетнев, его личный врач. На самом деле это полный бред. Никто бы не решился пересаживать Сталину чужие железы, поскольку в то время ещё не знали, что делать с отторжением тканей при пересадке, не умели подавлять иммунитет.

Нолик ничего не ответил. Он вдруг замолчал, насупился, достал сигарету.

— Не вздумай курить, — предупредила Соня, — открывать окно холодно, мы назад повезём маму, если она учует запах в салоне, запилит меня до смерти.

— Софи, а ведь там среди фотографий был ещё и профессор Свешников, — пробормотал Нолик и покорно убрал сигарету назад в пачку, — ты сейчас сказала про омоложение, и я вспомнил! Сталин очень интересовался этим, очень. Может, железы ему и не пересаживали, но Институт экспериментальной медицины проблемами продления жизни занимался весьма серьёзно. Я недавно видел документальное кино по телевизору, как раз об этом. Там рассказывали, что существует версия, будто Свешников руководил одной из закрытых лабораторий и лично для Сталина разрабатывал методы омоложения.

Соня тихо присвистнула и даже оторвала руку от руля, чтобы покрутить у виска пальцем.

— Михаил Владимирович Свешников в феврале двадцать второго удрал из Советской России через Финляндию. Он вместе с дочерью Татьяной, сыном Андреем и внуком Мишей пяти лет перебрался через Финский залив. Скорее всего, профессор Свешников после этого путешествия умер от пневмонии. Мороз, ветер. Им удалось достать только один тулуп и шерстяной плед, Свешников закутал в плед дочь и внука, тулуп отдал сыну, а сам был в лёгкой куртке и свитере.

— Где ты это прочитала?

— Нигде. Мне рассказывал об этом Федор Фёдорович Агапкин. Он был ассистентом Свешникова, ещё до революции.

— Кто? — Нолик дёрнулся, чуть не подпрыгнул на сиденье. Если бы он не был пристёгнут, наверное, выбил бы лбом ветровое стекло. — Софи, ты поняла, что сейчас сказала? Агапкин, ассистент профессора Свешникова, тебе об этом рассказывал! Какого он года рождения?

Соня нахмурилась, пытаясь вспомнить, и через минуту растерянно произнесла:

— В девятьсот шестнадцатом ему было двадцать шесть, кажется. Когда я училась в аспирантуре, Бим в первый раз привёл меня в гости к Агапкину. Он живёт где-то в центре, на Брестской. Он знал Павлова, Богомольца. Он остался в России, работал в том самом Институте экспериментальной медицины.

— Погоди, Софи, ты ничего не путаешь? Ему что, правда, больше ста десяти лет?

Несколько минут Соня молчала. Они подъехали к стоянке у аэропорта, вышли из машины. Нолик тут же закурил. Соня, прыгая по ледяной слякоти в своих кроссовках, вдруг сообщила со странной нервной весёлостью:

— Точно, Федор Фёдорович 1890 года рождения. Он старый, иссохший, как мумия, но никакого маразма. Соображает отлично. Кстати, он говорил мне, что я очень похожа на Таню, дочь Свешникова. Если мне отрастить волосы, то получится вылитая Таня. Но это ерунда, конечно. Дочь Свешникова была красавица. Просто у старика плохое зрение. Мы с Бимом потом ещё пару раз его навещали.

Москва, 1916

Фонари горели тускло, в переулках было совсем темно. Володя взял Агапкина под руку.

— Боитесь, что сбегу? — спросил доктор.

— Нет, не боюсь, просто подморозило и скользко.

Агапкин высвободил руку.

— Терпеть не могу вот так ходить с мужчиной.

— Не дай Бог, люди не то подумают? — Володя улыбнулся, сверкнул в полумраке белыми зубами. — Бросьте, здесь никого нет. Улицы пусты и мрачны, как будто все уже произошло.

— Что — все?

— Революция, Апокалипсис, кровавый хаос, называйте, как хотите. В разных слоях общества говорят об этом, но никто не понимает цели и смысла предстоящих событий. — Володя заговорил глухо и хрипло, как будто он испытывал чувственное удовольствие, произнося «кровавый хаос». Даже дыхание его участилось.

— А вы понимаете? — насмешливо спросил Агапкин.

Володя ничего не ответил. Он ускорил шаг, обогнал Агапкина, свернул в подворотню и пропал.

— Пройдёмте здесь, так короче, — услышал доктор его голос из мрака и вдруг подумал, что профессорский сын видит в темноте, как кошка.

Проходной двор освещался тусклым светом из нескольких полуподвальных окон. Дома были низкие, деревянные. В нос ударила характерная вонь московских трущоб. Перегар, тухлая капуста, моча. Агапкин знал этот букет с младенчества, он вырос в таком же грязном дворе, в Замоскворечье.

— Осторожно, тут яма, — предупредил Володя и опять взял его под локоть.

Внезапно дверь справа от них распахнулась. Стали слышны пьяные крики, мужские и женские. В прямоугольнике желтушного света возник смутный мужик, шагнул вперёд. Ноги его не гнулись. Он был бос и одет лишь в исподнее. Он шарил перед собой руками, как слепой. Агапкин успел заметить, что рубаха у мужика на груди черна, а на снегу, освещённом светом из дверного проёма, остаются тёмные пятна.

— Тихо! — прошептал Володя и потащил доктора во мрак. — Молчите и не шевелитесь.

Голоса звучали все громче, все ближе. Выскочил ещё один мужик, огромный бородатый детина, в сапогах, с мясным тесаком в руке. Вслед за ним явилась баба, по виду кухарка или прачка. Догнала, принялась лупить детину кулаками по спине, хватать за кафтан.

— Куда, ирод?!

— Пусти, сука, пусти, убью! — детина оттолкнул бабу локтем.

Баба упала. Детина размахивал тесаком и глухо рычал.

— Убил уже, насмерть зарезал! Брата родного, мужа моего убил, ирод! — выла баба, поднимаясь и отряхивая юбку.

Между тем первый, в исподнем, прошёл несколько шагов, рухнул на землю. По глухому стуку упавшего тела, по страшному сдавленному хрипу Агапкин понял: отходит, и сделал быстрое инстинктивное движение к умирающему мужику. Он всё-таки был врач. Но Володя стиснул его запястье, и Агапкин тут же повиновался, без слов понял: да, зачем вмешиваться? Потом не оберёшься неприятностей с полицией, а этому, в исподнем, всё равно уже не помочь. Судя по хрипам, по тёмным пятнам на рубахе и на снегу, у него перерезано горло, задеты шейные артерии.

Мужик с тесаком добежал до умирающего, застыл над ним. В двух шагах застыла баба. На мгновение стало тихо. Агапкин успел разглядеть совсем близко проход между домами. Ничего не стоило нырнуть туда и исчезнуть из страшного двора.

— Нельзя помочь, так пойдёмте, — шепнул он на ухо Володе.

Володя ничего не ответил, только крепче стиснул его руку и смотрел, не отрываясь, на мёртвого, на убийцу с тесаком, на бабу.

Убийца упал на колени и принялся тормошить тело, тупо, жалобно повторяя:

— Проша, брат, ну ты чего, а?

Рядом бухнулась на колени баба и тихо, тонко завыла. Простоволосая голова её приклонилась к плечу убийцы. А в освещённом дверном проёме появилась ещё одна фигура, мальчик лет семи в длинной рубахе. Он зевал и тёр глаза.

Володя потянул Агапкина к проходу и быстро, жарко шепнул на ухо:

— Шекспир. «Гамлет».

Через минуту они оказались на соседней улице. Там горели фонари. Снег был убран, светились окна в домах, у кинематографа ждали извозчики. Закончился последний сеанс, стала выходить публика.

— Нам повезло больше, — тихо заметил Володя, — мы только что наблюдали фильму живую, а не придуманную, причём бесплатно.

Навстречу попались двое городовых. Агапкин проводил их взглядом и даже открыл рот, но ничего не сказал, тяжело вздохнул и, только когда городовые остались далеко позади, нерешительно спросил:

— Может, всё-таки стоило сообщить?

— Зачем? Чтобы превратить высокую драму в бульварный детектив? В смерти даже самого ничтожного человеческого существа есть определённое величие. Но участок, допрос, протокол — это так пошло. Не волнуйтесь, они и без нас найдут труп.

— Убийца успеет уйти.

— А вам что?

— Он ещё кого-нибудь убьёт.

— Обязательно. И вы ничего изменить не сможете. Городовые тоже не смогут. Полиция, жандармерия, армия, казаки — никто не сумеет остановить лавину. Очень скоро тысячи, миллионы таких мужиков с тесаками, с винтовками и пулемётами заполнят улицы Москвы, Петрограда, всей России. Вместо воды в реках потечёт кровь, и события девятьсот пятого покажутся лёгкой опереткой.

— Вы как будто рады этому, — заметил Агапкин.

— Я рад, что лавина сметёт этот пошлый обывательский мирок, уничтожит скучную буржуазность, биржи, банки, департаменты. Государство прогнило и смердит, — Володя говорил негромко, но пафосно, как на митинге.

— Вы анархист? — спросил Агапкин.

— Не угадали.

— Социал-демократ?

— Не утруждайтесь. Я не принадлежу ни к одному из модных политических направлений. Я презираю их, особенно те, которые проповедуют равенство. Равенство — любимая иллюзия рабов, вечный соблазн профанического большинства.

Агапкин молча слушал, косился на Володю, и ему казалось, что сын профессора не шагает с ним рядом по тёмному Тверскому бульвару, по хрустящей подмороженной слякоти вдоль пустых скамеек, а стоит на высокой трибуне. И одет он не в студенческую шинель, а то ли в пурпурную римскую тогу, то ли в какой-то причудливый средневековый плащ.

Москва, 2006

Пока шли от платной стоянки к зданию аэропорта, Сонины кроссовки пропитались слякотью и затвердели. Соне казалось, что на ногах у неё ледяные колодки. В зале прилетов Нолик нашёл свободный стол в кафе, усадил Соню, сам отправился к справочной, поскольку рейса из Сиднея на табло не было. Соня заказала чай и бутерброды. На соседнем стуле валялся тонкий глянцевый журнал. Соня принялась листать его и тут же наткнулась на жирный рекламный заголовок:

«Омоложение! Использование новейших биоэлектронных технологий. Гибкая система скидок. Быстро, безболезненно, недорого. Гарантия три года».

Далее следовал короткий наукообразный текст о консервированных эмбрионах, вытяжке из половых желез орангутанга, моментальном разглаживании морщин и глобальном оволосении головы. Под текстом сияли улыбками две красивые женщины. «Угадайте, сколько мне лет?» — спрашивала блондинка. «Главный мой капитал — красота, но нет в мире банка, в котором можно хранить эту валюту», — признавалась брюнетка.

Прибежал возбуждённый Нолик, сказал, что самолёт из Сиднея сел двадцать минут назад. Тут же у Сони зазвонил мобильный.

— Не волнуйся, я жду багаж. Если сидишь в кафе, допей и съешь всё, что заказала, — услышала она спокойный низкий мамин голос.

Глаза защипало, губы задрожали. Соня вдруг почувствовала себя совсем маленькой, как будто она стоит у забора на даче в детском санатории, вжав лицо между досками, и ещё не видит, но уже точно знает, что родители приехали забрать её домой.

— Мама, мамочка моя, как же я по тебе соскучилась!

— Ого, я не ослышалась? — хохотнула мама в трубку. — Ты ли это, Софи, моя строгая учёная дочь?

Вера Сергеевна похудела и выглядела отлично. Даже многочасовой перелёт никак на неё не подействовал. Пахло от неё какими-то новыми духами с оттенком полыни. Высокий ворот синего свитера оттенял голубые глаза, узкие, как будто слегка прищуренные в полуулыбке.

— Я выспалась в самолёте, но съесть там ничего не смогла, кухня на австралийских авиалиниях отвратительная, просто умираю с голода. Холодильник у тебя, разумеется, пустой. Предлагаю заехать куда-нибудь поужинать.

— Мама, уже ночь, — напомнила Соня.

— Ничего, в Москве можно найти открытый ресторан в любое время суток.

— Почему пустой холодильник? — обиженно встрял Нолик. — Я вытащил Софи в супермаркет, мы все купили к вашему приезду.

— Ты моя умница! — Вера Сергеевна чмокнула Нолика в щёку. — Если бы ты ещё и проследил, чтобы Софи надела сапоги, а не кроссовки, тебе бы цены не было.

— Вера Сергеевна, сапог у неё нет, и дублёнки нет. Я не виноват, что она такая.

— Хочешь сказать, я виновата? Ладно, завтра же пойдём по магазинам, приоденем мою девочку. — Мама взъерошила Соне волосы. — Скажи, какой дрянью ты моешь голову? И что за странная причёска?

— Мама, ты же знаешь, у меня они с детства стоят дыбом и торчат во все стороны, как у дикобраза.

— Просто иногда надо причёсываться. Только не говори, что тебе некогда или безразлично.

— Я вообще лучше помолчу, — вздохнула Соня.

Она отправилась одна к стоянке, чтобы подогнать машину. Восторг по поводу маминого прилёта слишком быстро сменился прежней тоской. Мама вела себя так, словно ничего не произошло. Ни слова о папе. Табу. Мама всегда была категорической оптимисткой и от других требовала постоянной бодрости. Плохое настроение, болезнь, даже простую усталость она воспринимала, как личное оскорбление. Соню с детства преследовал вопрос: «Что у тебя с лицом? Ты чем-то недовольна?»

«Да, мамочка. Я недовольна. Папа умер, и я не могу улыбаться до ушей. Прости меня».

Конечно, Соня не сказала этого. Когда загрузились в машину и выехали на трассу, она гордо сообщила:

— Можешь меня поздравить. Мне предложили интересную работу. Наверное, я скоро уеду в Германию на год.

— В Германию? — Мамин голос прозвучал как-то странно. — Почему именно туда?

Соня стала рассказывать о проекте, о «Биологии завтра». Нолик иногда встревал со своими комментариями. Мама слушала молча. Соня не видела её лица, смотрела на дорогу, но вдруг почувствовала, как сильно мама напряглась. Напряжение нарастало и наконец заставило замолчать Соню.

— Вера Сергеевна, вы что, не рады за Софи? — удивлённо спросил Нолик.

Мама ничего не ответила, продолжала молчать, смотрела в окно. Когда какой-то «жигулёнок» слишком резко затормозил перед ними, она вдруг принялась преувеличенно возмущаться безобразиями на московских дорогах, рассказывать о дорогах в Сиднее, и так до тех пор, пока Нолика не завезли к нему домой на Войковскую и не остались вдвоём в машине. Только тогда она произнесла:

— Отец звонил мне совсем недавно, когда вернулся из Германии. Просил прилететь как можно скорее. Сказал, что ему необходимо обсудить со мной нечто важное. Ни по телефону, ни в письме об этом говорить нельзя. Я сразу заказала билет на рейс, которым вот сейчас прилетела. Раньше я никак не могла, меня бы просто уволили. Господи, если бы я знала! А потом, когда всё произошло и ты позвонила, я уже не могла обменять билет, вылететь раньше. Так получилось. Пока я говорила с тобой, у меня закружилась голова. Я упала у себя в кабинете, рассекла висок об угол стола. Было сотрясение мозга. Вот тут, под волосами, шрам. Пришлось изменить причёску, но врач сказал, потом ничего не останется.

Машина стояла на светофоре. В ярком фонарном свете Соня увидела шов на мамином виске.

— Противно, правда? — Мама тут же достала зеркало и поправила прядь. — Хорошо, что это не нос, не глаз, не щека.

— Мамочка, почему же ты ничего мне не сказала сразу, по телефону? — отчаянно прошептала Соня. — Ты так быстро прекратила разговор, я подумала, ты чем-то занята и это для тебя важнее папы.

— Спасибо. Ты хорошо обо мне подумала. Ладно, давай забудем. Тебе и так досталось. Когда ты собираешься улетать в Германию?

— Не знаю. Они должны мне позвонить. Хотя, может, и вообще не позвонят. Пропадут. Так ведь уже бывало. Сначала приглашают, обещают, а потом не перезванивают. Обидно, конечно, но я привыкла. Мам, ты не помнишь, когда ты говорила с папой, он ничего не сказал о проблемах с сердцем?

— С сердцем? Нет. Он уверял, что чувствует себя вполне здоровым, только стал быстро уставать. Слабость, голова кружится. Но это ерунда, скоро пройдёт. Дело совсем в другом. Это касается нас всех, и прежде всего тебя.

— Меня?!

— Ну да. Я поэтому сразу и заказала билет. А тебе он ничего не рассказывал?

— Ничего. Только обещал, в тот последний вечер. Обещал, но не успел.

Москва, 1916

Володя и Агапкин вошли в подъезд мрачного доходного дома в Хлебном переулке, поднялись на пятый этаж. Дверь открыла пожилая хмурая горничная, молча приняла у них пальто и исчезла. В квартире пахло восточными благовониями так сильно, что у Агапкина закружилась голова.

— Вы забыли снять калоши, — напомнил Володя, — здесь повсюду ковры.

— Да, простите.

Пол в гостиной действительно покрывал мягкий лиловый ковёр с каким-то замысловатым рисунком. Вместо электричества горело множество свечей. Подсвечники стояли на этажерках, низких столиках, на каминной полке, на полу. Мебель была старинная, тёмного дерева. Стены обиты малиновым шёлком, потолок выкрашен в сумрачный синий цвет и украшен крупными стразами. Задрав голову, Агапкин разглядел созвездие Стрельца и ковш Медведицы. Стразы сверкали и переливались в дрожащем свете свечей.

На низком широком диване полулежала в живописной позе Рената. На ней было что-то красное, кисейное, вроде туники. Пепельные, мелко вьющиеся волосы повязаны алой лентой. Агапкин заметил, что ноги её открыты, босы. Рядом в кресле, свернувшись калачиком, мирно спала черноволосая барышня в коричневом гимназическом платье. На подлокотнике кресла сидел молодой мужчина со светлой жидкой бородкой, длинными волосами и неприятными бараньими глазами навыкате. Он держал толстую, очень старую книгу в потёртом коричневом переплёте и что-то читал оттуда, тихо, монотонно, как будто отчитывал покойника. Агапкин не мог понять, какой это язык. По звучанию он напоминал арабский.

Рената молча кивнула и приложила палец к губам. Спящая девушка не проснулась, мужчина продолжал читать.

Володя поцеловал руку Ренате, сел рядом с ней на диван. Агапкин смущённо пробормотал «Добрый вечер» и остался стоять. Рената жестом указала ему на кресло возле низкого столика. На нём кроме подсвечника с тремя толстыми свечами стояло медное блюдо, на котором дымилось множество маленьких ароматических пирамидок. Дым обволакивал, впитывался не только в лёгкие, но и в кожу. Голова уже не кружилась. Голос читавшего завораживал, Агапкин поймал себя на том, что ему хочется закрыть глаза и покачиваться в ритме странного текста. Он тряхнул головой, незаметно ущипнул себя за ляжку сквозь брюки и тут же поймал спокойный, задумчивый взгляд Ренаты. Всё это время она наблюдала за ним, смотрела, не моргая. B ee расширенных зрачках отчётливо дрожало пламя свечей. Агапкин кашлянул и шёпотом спросил:

— Какой это язык?

— Самый древний из существующих. Язык Гермеса Трисмегиста, язык «Изумрудной скрижали». Не пытайтесь понять, просто слушайте, как музыку.

Между тем в гостиную бесшумно вошли ещё двое мужчин. Один маленький, щуплый, белесый, словно присыпанный мукой. Второй — высокий широкоплечий красавец с породистым, но удивительно глупым лицом. Таких, черноусых и гладких, рисуют на рекламе ароматизированных папирос «Роскошь». Все, кроме спящей девушки и читавшего, обменялись молчаливыми поклонами. Мужчины расселись по креслам.

Агапкин упорно боролся со странной, сладкой дремотой. Веки стали тяжёлыми, тело не слушалось. Он уже понял, что в курящиеся благовония добавлена изрядная доля опиатов. Незаметно он уснул, провалился во мрак, увидел фигуру мужика с перерезанным горлом и во сне подумал, что Володя не случайно завёл его в тот страшный проходной двор и даже как будто заранее знал, что там должно произойти.

Голос читавшего давно затих. В гостиной шёл приглушённый спокойный разговор. Агапкин все слышал, но не мог шевельнуться и открыть глаза. Говорили по-русски, но так же непонятно, как если бы это был язык Гермеса Трисмегиста.

— Открывшие тайну первовещества не умирали. Великие Мастера разыгрывали собственную смерть, чтобы не искушать профанов.

— Вы, конечно, имеете в виду естественную, а не насильственную смерть? Если не ошибаюсь, Арнольд из Виллановы был сожжён на костре Святой инквизицией в 1314 году.

— Вот именно, что ошибаетесь. Подвергнуты аутодафе и сожжены были его труды, уже после его смерти, им самим инсценированной. Неизвестно, сколько трудов Мастера Арнольда уцелело, по миру бродит множество подделок. Это работа пафферов, мошенников от алхимии. Они подписывали именем Мастера Арнольда любую чушь. Достоверно доказана подлинность лишь одного небольшого труда Мастера, обнаруженного неким Пуарье в XVI веке. Там речь идёт о возможности продлить жизнь до нескольких столетий. Но, как обычно у великих Мастеров, сам способ омоложения изложен иносказательно. Например, под «кровью» разумеется не человеческая кровь, и даже не кровь животных, а душа металлов. Ртуть — вовсе не то, что мы знаем как содержимое трубки градусника и основу ртутной мази. Сера и свинец тоже только символы.

— Но золото уж точно не символ. Раймонд Луллий алхимическим путём наделал для короля Эдуарда III столько золота, что из него ещё долго потом чеканили дукаты, которые назывались «раймундины». Монеты до сих пор хранятся в Британском музее и в Лувре, есть они и у частных коллекционеров.

— Любопытно, что делать золото для короля Луллий начал уже после своей смерти.

— Алхимическое золото не цель, а средство, всего лишь промежуточный этап, правда, последний. Если при помощи полученной субстанции простой металл становится золотом, значит, первовещество найдено и можно принимать его внутрь. Перед приёмом следует сорок дней строго поститься и тщательно очищать организм.

— При помощи клистира?

— Именно. Затем порошок первовещества принимается в гомеопатических дозах. В результате у Мастера выпадают все волосы, зубы, слезают ногти, шелушится кожа. Наступает недолгий летаргический сон, из него Мастер выходит молодым и здоровым, с новыми волосами, зубами, ногтями, кожей. Так может продолжаться несколько веков.

— Что же такое это первовещество?

— Повторяю, рецепт зашифрован, и ключ к шифру можно найти только путём самостоятельного многолетнего уединённого делания.

— А можно и не найти.

— Отравиться, умереть или сойти с ума.

— Да, большинство опытов заканчивались именно так, либо подменялись сознательным мошенничеством, как в случае с господином Калиостро. Он зарабатывал недурные деньги, купая богатых профанов в ртутных ваннах. Волосы и зубы выпадали, он говорил, что так и нужно. Омоложённые умирали, но находились очередные профаны, готовые поверить мошеннику.

— Тот, кто добывал первовещество, молчал об этом. Не всегда. Вот послушайте:

«Наконец я нашёл, что искал, и узнал это по едкому запаху. После этого я с лёгкостью завершил Делание, и, поскольку я открыл способ приготовления первовещества, я не смог бы ошибиться, даже если бы захотел».

Это Николай Фламель. Перевод со старофранцузского мой. Мастер Фламель написал это в 1382 году. Он был бедным писарем, жил в Париже, очень скромно. Именно с 1382 года стал стремительно богатеть. Доподлинно известно, что никакого наследства он не получал и никаких кладов не находил. Но вдруг за несколько месяцев он приобрёл в собственность более тридцати домов и участков земли в Париже, оплатил постройку трёх больниц для бедных, с часовнями. На свои средства восстановил церковь Сен-Женевье-де-Арден, пожертвовал большие суммы в пользу госпиталя для слепых Кенз-Вент. Госпиталь до сих пор существует в Париже, и ежегодно проводится праздник памяти Фламеля. Сохранилось множество официальных документов, свидетельств бескорыстной щедрости Мастера. При этом сам он продолжал жить в том же бедном доме возле кладбища Святых Младенцев. Конечно, слух о его богатстве дошёл до короля Карла VI, и к Мастеру был послан для инспекции королевский чиновник де Крамуази. Вернувшись, чиновник доложил королю, что слухи о богатстве писца — ложь. Фламель и его жена едят на глиняной посуде и носят грубые простые одежды. На самом деле Мастер подкупил чиновника, раскрыл ему свою тайну и поделился первовеществом. Вскоре де Крамуази разбогател и стал выглядеть на двадцать лет моложе. Что с ним случилось потом, неизвестно. А Мастер Фламель через несколько лет разыграл сначала смерть своей жены, затем свою собственную кончину. На кладбище Святых Младенцев были похоронены два бревна, одетые в их платья. Потом они встретились в Швейцарии, купили поддельные документы и отправились в Индию.

— Почему же великие мастера не хотели умирать, если знали, что смерти нет? — спросил высокий девичий голос.

Агапкину наконец удалось открыть глаза. В гостиной был тот же полумрак. Гимназистка уже не спала, сидела на ковре у ног белесого господина. Говорил в основном он. Остальные слушали и задавали вопросы. Последний вопрос задала гимназистка, но отвечать на него белесый не стал, он посмотрел на Агапкина. Глаза у него были жёлтые, с красноватыми белками. Взгляд пристальный, холодный и внимательный. За весь вечер он ни разу не улыбнулся.

— Федор Фёдорович, как вы себя чувствуете?

— Спасибо, хорошо. — Агапкин откашлялся, прочистил горло и с удивлением обнаружил, что действительно чувствует себя бодрым и выспавшимся.

— После стольких бессонных ночей и тяжёлых разочарований вам необходим отдых, — продолжал белесый, — нервы ваши расстроены. Вы не понимаете, почему опыты профессора Свешникова заканчиваются успешно, а у вас животные дохнут. От этого можно сойти с ума.

Белесый смотрел ему в глаза не моргая, говорил медленно, мягко, и у Агапкина не было ни сил, ни желания лгать. Наоборот, ему захотелось поделиться с этим умным спокойным господином всем, что так мучило его в последние месяцы.

Глава пятая

Семьи Пётр Борисович Кольт не имел. Было некогда и неохота. Женщинам он не доверял, любовь считал не более чем товаром, как нефть, алюминий и природный газ. Он мог купить любую девушку, какая понравится, и неприступность была всего лишь вопросом цены.

В его кругу ещё с советских времён существовали специальные сводники, которые находили самых красивых девушек для очень богатых клиентов, предлагали десятки фотографий на выбор, устраивали случайные романтические знакомства. Заказать себе в подруги можно было кого угодно и в любом количестве. Сводник гарантировал качество товара с медицинской и юридической точек зрения.

Исключительно честные, чистые, культурные девушки, они хотели выйти замуж, но не за слесаря или инженера, а за человека достойного. Изредка достойные люди действительно женились на них, но в большинстве случаев нет. Либо они уже были женаты, либо вообще не собирались заводить семью, как Пётр Борисович.

В любви, как и в бизнесе, Кольт был стремителен, щедр, но крайне осторожен. Меняя подруг, он следил, чтобы ни одна не забеременела от него, и когда вдруг какая-нибудь лапушка признавалась ему, что ждёт ребёнка, он точно знал — врёт.

И всё-таки ребёнок у него был. В семьдесят седьмом году ему на короткое время вскружила голову двадцатилетняя студентка Института кинематографии. Её звали Наташа. Он познакомился с ней в Доме кино на премьере фильма, в котором она сыграла одну из главных ролей. Она показалась ему красивой до спазма в горле. Он даже думал — не жениться ли? Но через год, когда он, слегка утомившись однообразием, привёз на дачу восемнадцатилетнюю солистку ансамбля песни и пляски, Наташа неожиданно явилась туда и устроила отвратительную сцену.

Она была на восьмом месяце. Пётр Борисович дождался родов, не без волнения взял на руки розовый свёрток, в котором пищала и морщилась прелестная новорождённая девочка, отвёз Наташу с младенцем в трёхкомнатную квартиру в элитной новостройке на проспекте Вернадского и уехал домой.

Девочку назвали Светланой. Отчество — Петровна, но фамилия матери, Евсеева. Пётр Борисович выплачивал Наташе и ребёнку щедрое ежемесячное содержание, дарил подарки, аккуратно навещал дочь по праздникам, сам не заметил, как привязался к белокурой пухленькой малышке.

Когда девочке исполнилось шесть, Наталья заявила:

— Светик хочет танцевать!

— Отлично. Пусть поступает в балетное училище, — сказал Кольт.

— Мы уже ходили. Её не берут. Говорят, нет выворотности, низкий подъем, широкая кость, слабая прыгучесть.

Кольт посмотрел на крупную широкоплечую девочку с большими плоскими ступнями, с тяжёлыми пухлыми руками и подумал: вряд ли из его дочурки выйдет танцовщица. Он знал, какие тела у балерин, какая кость, какие плечи и шеи.

— Светик хочет танцевать! Светик хочет! — вопила дочурка, топала ногами и била увесистым кулачком по колену Петра Борисовича.

Через год её приняли в училище. Все знали, что девочка «блатная», но чья именно она дочь, не знал почти никто.

Наблюдая, с каким упорством Светик занимается трудным и совершенно не своим делом, Кольт ловил себя на новых незнакомых чувствах. Он теперь не только любил дочь, но и уважал её.

Девочке не хватало таланта, она компенсировала это упорным трудом. Когда и труд не помогал, она ловко интриговала, хитрила, клеветала на соперниц, подставляла их и устраняла со своего пути.

— Танк, а не ребёнок. Раздавит, любого раздавит, — говорили о ней.

Пётр Борисович слушал и ухмылялся. Он знал, что в этом подлом мире лучше быть танком, чем травой под его гусеницами.

— Светик хочет танцевать в Большом и стать солисткой, — сказала девочка, когда закончила училище.

Её не брали, даже в кордебалет. Слишком высокая и тяжёлая, ни один партнёр не поднимет. К тому же танцевала она всё-таки плохо, как ни старалась. У неё было роскошное тело, но оно не годилось для балета. Отцовское упорство и хитрость сочетались в ней с материнской красотой и склочностью.

— Светик хочет! Хочет!

В Большой театр её всё-таки взяли, заключили договор на год. Стоило это Петру Борисовичу значительно дороже, чем поступление в училище.

Наташа давно не снималась в кино. Она стала чем-то вроде импресарио при дочери. Она занималась её пиаром, свободно пользуясь деньгами и связями Петра Борисовича. Она устраивала телеэфиры, покупала восторженную критику, нанимала «группы поддержки» для бурных аплодисментов и криков «браво».

В интервью Светик повторяла, что добилась успеха исключительно собственным трудом и талантом, полученным от Бога. Никто не верил. Сначала скептически хмыкали, потом открыто смеялись. Молодая балерина, правда, была красива, чрезвычайно высоко поднимала ногу, невинно трепетала накладными ресницами перед камерой, говорила о вечном, о духовности и милосердии, при посторонних почти не употребляла мата и очень редко произносила плохое слово «блин». Все это, конечно, достоинства неоспоримые, но при чём здесь сцена Большого театра?

Чтобы унять неприятные смешки, следовало придумать какие-то более приземлённые объяснения волшебным успехам балерины Евсеевой. Все понимали, что за девушкой стоят огромные деньги, и всех интересовало — чьи?

Открыть публике, что деньги папины, Светик не желала. Это банально и неромантично. Да и Пётр Борисович не спешил легализовать своё отцовство. Он считал, что таким образом возьмёт на себя некие излишние тягостные обязательства. К тому же слава Светика становилась все скандальней, а Кольт не любил попадать в центр внимания жёлтой прессы.

Наташа придумала распространять и подогревать слухи о загадочных иностранных миллиардерах, которые покровительствуют Светику из любви к высокому искусству. Тут же замелькали фотографии, где Светик на банкетах, фуршетах и презентациях беседует с разными состоятельными мужчинами. Петру Борисовичу идея понравилась, и всё шло отлично. Но тут вдруг Светика выгнали из Большого.

Умная Наташа использовала это безобразие для очередного витка раскрутки Светика. Оскорблённая балерина не слезала с телеэкрана, её одухотворённое лицо сияло на глянцевых обложках, она жаловалась публике на интриги, намекала на месть могущественного отвергнутого обожателя.

Пётр Борисович пытался договориться, чтобы Светика восстановили в театре, но, выяснив, в чём дело, понял: невозможно. Подобранный специально для неё партнёр, самый крупный и сильный из всех танцовщиков, поднимая её, надорвал спину. Нашли другого. Но у него случился сердечный приступ. Труппа собиралась на гастроли в Париж, и там солистку Светика нельзя было выпускать на сцену никак. Даже если половину мест в Гранд-опера занять оплаченной группой поддержки, все равно вторая половина покинет зал с шиканьем и свистом. Париж — не Москва.

Когда стало окончательно ясно, что в театре балерину Евсееву не восстановят, и мегаскандал вокруг этой истории всем надоел, Пётр Борисович услышал:

— Светик хочет сниматься в кино!

Наташа узнала, что у одной из продюсерских студий есть готовый сценарий по роману известного писателя, где главная героиня — балерина. Фильм сняли быстро и дёшево. Светику даже не пришлось утруждаться, читать сценарий. Его переделали таким образом, чтобы вместилось максимально возможное количество крупных планов Светика, все персонажи мужского пола поголовно любили единственную женщину, главную героиню, а все персонажи женского пола стремились быть на неё похожими. В кадре Светик меняла наряды и делала свой знаменитый батман. Перед очередной съёмкой режиссёр быстренько рассказывал ей, что должно происходить в той или иной сцене, и она произносила какой-нибудь приблизительный текст.

Получилось нечто вроде домашнего видео, которое интересно смотреть только в узком семейном кругу. Круг этот ограничился Наташей и Светиком. Даже Пётр Борисович более десяти минут не выдержал. Наташа заранее позаботилась о положительных рецензиях, но они не помогли.

Провал был полный и безнадёжный. А тут ещё писатель, человек пожилой и тихий, вдруг разговорился в интервью, что действо на экране нельзя назвать фильмом. Это длинный и дешёвый рекламный ролик балерины Евсеевой, вернее, ноги балерины, которую она всё время гладит и прижимает к щеке. Нога, безусловно, хороша, но так долго смотреть на неё невозможно, и совершенно непонятно, при чём здесь его роман.

— Папа, срочно заткни этого старого козла! — орала телефонная трубка в руке Петра Борисовича. — Купи, напугай, уничтожь! Светик хочет, чтобы он заткнулся, блин! Светик хочет! Хочет!

В ухе звенело. Кольт почувствовал лёгкую усталость. Наверное, в чём-то он ошибся. Танк — штука хорошая, но ведь прёт, зараза, так, что не остановишь, и давит гусеницами не только траву, а все живое, что есть на пути.

— Уймись, — сказал он Светику и отключил телефон.

Чтобы как-то утешиться, Светик купила себе квартиру на Старом Арбате и, конечно, потратила денег в пять раз больше, чем обещала папе. Когда она с гордостью вела Кольта по розово-голубым, украшенным колоннами, лепниной, рюшами и завитушками комнатам, у него зарябило в глазах. Стены опочивальни были покрыты сусальным золотом и выпуклыми гипсовыми розами. С потолка свисала люстра, как в Колонном зале Дома союзов.

— Скажи, тут миленько? — щебетала Светик. — Такой укромный уголок, уютный замок маленькой принцессы. Нужно ещё сто пятьдесят тысяч за мебель и аксессуары.

— За эту пакость я платить не буду. У тебя на счету достаточно денег, — сказал Кольт и улетел на Аляску, ловить рыбу.

Ему было интересно, как она поступит. Она обиделась и не звонила. Пару раз в трубке возникала Наташа.

— Светик хочет…

— Обойдётся! — отвечал он, недослушав.

Через неделю по одному из российских каналов в ночных новостях показали сюжет, как у Светика в аэропорту забрали заграничный паспорт. Дизайнер, автор двухсот пятидесяти гипсовых розочек, подала в суд, так и не получив за свой труд ни копейки.

Разбухал очередной скандал. Звонила Наташа.

— В чём проблема? У неё на счету десять таких сумм. Пусть заплатит, — сказал ей Пётр Борисович.

— Ты же знаешь Светика, она не может платить сама.

Да, он знал. Это была какая-то загадочная патология.

Светик с такой болью расставалась с деньгами, словно они являлись частями её тела. Конечно, Петру Борисовичу ничего не стоило расплатиться с дизайнерской фирмой и прекратить скандал. Он платил балетному училищу, Большому театру, бесчисленным журналистам и группам поддержки, балетмейстерам, театральным критикам, продюсерской студии, телеканалам, режиссёрам. Но двести пятьдесят розочек на сусальных стенах его доконали. Он отошёл в сторону и продолжал спокойно наблюдать. Скандал набирал обороты. На Светика завели уголовное дело. В суд по повесткам она не являлась. Адвокатов наняла самых дешёвых. У одного из сотрудников дизайнерской фирмы сгорела машина. Кольт спокойно выслушал доклад начальника службы безопасности о том, кто и за какую сумму сделал эту глупость для Светика.

— Пётр Борисович, вы не хотите вмешаться? — осторожно спросил Зубов.

— Не хочу! — отрезал Кольт.

Ещё через неделю фирма отказалась от иска, удовлетворившись половиной суммы. Светик справилась сама, сумела договориться.

Как-то поздним вечером, лёжа на диване в полном одиночестве в своей огромной полутёмной гостиной, Пётр Борисович смотрел на огонь в камине, лениво переключал кнопки пульта, гулял по каналам. Вдруг на огромном экране возникло лицо Светика. Шло ночное ток-шоу.

— В искусстве главное для меня — духовность, — говорила Светик, — в быту я человек благочестивый.

На ней была кофточка, невероятно пышная, розовая и прозрачная, как медуза. Трепетали накладные ресницы. В наивном изумлении взлетали нарисованные брови. Пётр Борисович вдруг вспомнил слова приятеля-министра за поминальным столом: «Моя кровь, моё продолжение». Потом представил себя лет через десять, беспомощным и старым. Не дай Бог, маразм, паралич. А рядом Светик.

На следующее утро он позвонил своему старому знакомому, губернатору Вуду-Шамбальского автономного округа. Он давно собирался наведаться в далёкий степной край, не только из-за нефтяных вышек и конных заводов, а ещё потому, что там, в глуши, жил человек, которому исполнилось сто десять лет. Он отлично выглядел, был бодр и полон сил, скакал на коне, пил вино, и его младшему сыну сейчас должно быть два с половиной года.

Москва, 1916

— Барышня, Татьяна Михайловна, из госпиталя телефонируют.

Таня с трудом открыла глаза. Она не заметила, как уснула в гостиной в кресле. Над ней стояла испуганная горничная Марина.

— А? Что? Который час?

— Да уж двенадцатый. Сказали, срочно. Я говорю, нету их, Михаил Владимирович в театре, а они говорят, вас позвать. Я говорю, спит, мол, а они: буди, буди. Там этот мальчик, еврейчик, вроде как помирает.

Таня бросилась к аппарату.

— Плох. Отходит, — мрачно сообщил фельдшер Васильев.

— Нет! — крикнула Таня. — Нет, я сейчас.

Как была, в домашней кофточке, в нянькиной вязаной шали, она выскочила из квартиры. Сбегая вниз по лестнице, услышала телефонные звонки и громкий голос Марины:

— Да вот, убежала. Ничего не сказала.

Михаил Владимирович должен был вернуться не раньше часа ночи. Драматург Жарская увезла его на премьеру своей пьесы «Страсть Коломбины». После премьеры предполагался ужин. Театр был далеко, на Сретенке. Точного адреса Таня не знала.

Взять извозчика удалось только на Триумфальной площади. Сонная кляча тащилась невыносимо медленно. Жар после бешеной гонки прошёл, Таня стала мёрзнуть в тонкой кофточке и шали. У неё стучали зубы, она то молилась, то повторяла в ватную спину извозчика:

— Быстрей, пожалуйста, быстрей!

— Это, барышня, неправильно ты мыслишь, потому как поспешишь, людей насмешишь, тише едешь, дальше будешь, не погоняй, не ты запрягала, — ворчал извозчик, и от монотонного, безнадёжного звука его голоса Таню трясло ещё больше.

Наконец свернули на Сретенку.

— Ну гляди, где тут твой театр.

— Он называется «Мадам Бернар». Где-то совсем близко.

— Тьфу ты, театр! Какой такой театр? Весёлый дом тебе нужен, «Мадам Бильяр», так бы сразу и сказала, это не тут, это на Самотёку надо. — Извозчик чмокнул и стал разворачивать свою кобылу.

— Подождите! Не надо на Самотёку! Что значит весёлый дом?

— А то и значит, барышня, то и значит. Заведение, с девицами.

— Мне не туда! Вы что?

— Да как не туда, когда говоришь «Мадам Бильяр»!

— Бернар! Артистка такая французская, Сара Бернар, понимаете? В честь неё назван театр. Езжайте вперёд, пожалуйста, я очень тороплюсь. — Таня еле сдерживала слёзы и готова была убить этого сонного болвана.

— Бернар, Бильяр, чёрт их разберёт, вон, вроде, театр был в Селиверстовом переулке, туда, что ли?

— Не знаю! Езжайте вперёд, я вспомню. Там булочная рядом и галантерейная лавка.

— Галантерейная? Так это в Просвирином переулке, туда, что ли?

— Туда, туда!

Просвирин переулок был мал и тёмен. Здание театра пряталось в глубине, между доходными домами. Таня с трудом разглядела вывеску.

— Подождите здесь, я скоро!

— Куда! А заплатить? — извозчик ловко соскочил с козел и схватил её за руку выше локтя. — Видали мы таких. Скоро она! Двор-то проходной, убежишь и смоешься!

— Да пустите же! Нет у меня денег, там мой отец в театре, он заплатит, подождите здесь минут десять, не больше. — Таня пыталась вырвать руку, но у извозчика была железная хватка.

— Отец заплатит! Видали мы таких! Нет денег, зачем села? Вот я тебя сейчас в участок!

В переулке не было ни души. Таня видела прямо перед собой в тусклом фонарном свете толстую красную рожу и понимала: не отпустит, и вырваться она не сумеет. У неё на левом запястье были золотые часики, она поднесла их вплотную к маленьким злым глазкам извозчика.

— Вот, часики возьмите, вместо задатка.

— А ну, покаж! — Извозчик ловко перехватил её за левую руку и стал разглядывать часы. — Вместо задатка, говоришь? А и то сойдёт, — толстые пальцы быстро ловко расстегнули браслетку.

Таня вырвалась и побежала к театру, влетела в пустое полутёмное фойе, промчалась мимо дремавшего швейцара и прямо перед входом в зрительный зал налетела на Жарскую. Драматург курила, прислонившись к колонне.

— Таня! Вот сюрприз!

— Любовь Сергеевна, простите, мне папа нужен, очень срочно. Где он? В каком ряду?

— Ты что, хочешь забрать его? Прямо сейчас? Ты с ума сошла! Ни в коем случае! Сорвёшь мне премьеру! Там самая важная сцена, я вышла, не могу, волнуюсь страшно, подожди! Объясни хотя бы, что случилось?

Но Таня отстранила её, проскользнула в зал. На сцене три барышни, босые, в коротких туниках, извивались, подняв вверх руки и задрав лица к потолку.

Под потолком, на подвесных качелях, сидела полная пожилая дама в пышной юбочке, болтала ногами и декламировала басом:

— Дух изнывает в тёмной клетке плоти. За что эта тюрьма, о мой творец? Не слишком ли суров твой приговор для маленькой послушной Коломбины?

Барышни расступились, и стало видно, что в заднике декорации проделана дыра, из неё торчит усатая мужская голова в цилиндре.

— Смирись, смирись, порочное дитя! — сказала голова сиплым тенором. — Ты отдала себя страстям тлетворным, ты дышишь кокаином и грехом.

Таня вглядывалась в затылки зрителей в первых рядах партера, но было слишком темно. Она двинулась вперёд, по боковому проходу.

— О, мой творец, но если плоть бессильна противиться страстям и наслажденьям, её ли в том винить? Не ты ли её из глины создал ради скуки, чтоб забавляться ею, как игрушкой?

Оркестр заиграл нечто бравурное. Качели стали медленно опускать даму. Она больше не болтала ногами, сидела смирно, понурив голову в красных кудряшках. Три барышни принялись отплясывать канкан. Таня была уже у края сцены. Кто-то с откидного сиденья тронул её за руку и громко прошептал:

— Сядьте куда-нибудь или уйдите!

Она набрала побольше воздуха и, перекрикивая оркестр, завопила:

— Папа!

Все головы в маленьком партере тут же повернулись в её сторону, рядом громко возмущённо зашикали. Из середины второго ряда поднялась высокая фигура Михаила Владимировича и быстро направилась к Тане.

Извозчик уехал, видно, понял, что за часики выручит больше, чем заплатят ему седоки. Михаил Владимирович надел на Таню своё пальто, побежали по пустому переулку к Сретенке, извозчика нашли только на Садовой.

— Помолись, подготовься, — прошептал Михаил Владимирович и сжал Танину кисть, — рано или поздно это всё равно бы произошло, он мужественный мальчик, он боролся, не показывал виду, но я знаю, как ему было худо. И ты знаешь. Он держался из последних сил.

— Нет. Не смей ничего говорить. — Таня вырвала руку и отвернулась.

До госпиталя ехали молча. В гулком полутёмном вестибюле столкнулись с сестрой Ариной.

— Ну, слава Богу, успели, хоть попрощаетесь. Без сознания он, но пока дышит, пульс совсем слабый, — сказала она, — я в аптеку за кислородной подушкой. Час назад обещали прислать посыльного, все не идёт, а наши запасы ещё вчера закончились.

Ося лежал в маленькой процедурной. Глаза приоткрыты, лицо заострилось и разгладилось. Дыхание было редким и хриплым. Рядом стояли фельдшер Васильев и хирург Потапенко.

Михаил Владимирович приподнял Осе веко, стал считать пульс.

— Два раза сердце останавливалось, делали искусственное дыхание и непрямой массаж, — сообщил хирург.

— Ося, — тихо позвала Таня и провела ладонью по детской седой голове, — Осенька, я здесь, и папа здесь, мы с тобой, вернись к нам, пожалуйста.

Синеватые веки дрогнули. Михаил Владимирович, не отпуская тонкого запястья, прижал ухо к Осиной груди. Все затихли. Он слушал минуты три, потом вдруг вскочил, приказал сухо и быстро:

— Адреналин. Камфару подкожно. Натрия гидрокарбонат, хлорид кальция, глюкоза с инсулином. Окно открыть!

Таня вытащила подушку из-под головы Оси, одну руку подложила ему под шею, другую на лоб и глубоко вдохнула, принялась делать искусственное дыхание, рот в рот. Михаил Владимирович стиснутыми ладонями ритмично давил на грудину. Потапенко держал пальцы на запястье. Васильев распахнул окно и ушёл кипятить шприцы. Неизвестно, сколько прошло времени.

— Все, Таня, остановись, довольно. Ты слышишь меня? — Михаил Владимирович силой оттащил её от Оси.

— Нет! — крикнула она и попыталась вырваться из отцовских рук. — Нет, пусти!

— Что — нет? Он дышит сам. Успокойся. — Он усадил её на стул в углу палаты и поднёс стакан холодного чая к её губам.

Ося не только дышал, он открыл глаза и смотрел на Таню. Васильев ставил ему капельницу. Губы Оси шевельнулись. Таня подошла, склонилась над ним и ясно расслышала:

— Барбарис.

— О чём ты, Осенька?

— От тебя пахнет барбариской. Изо рта.

— Михаил Владимирович, вы сами понимаете, всё бесполезно. Нужна операция на сердце, но наркоза он не выдержит, — сказал доктор Потапенко, когда они вышли покурить в коридор.

Таня уходить от Оси отказалась категорически, сидела возле его койки, читала ему «Капитанскую дочку».

— И что вы предлагаете? — спросил профессор.

— А что тут можно предложить? — Потапенко пожал плечами. — Ох, да, я совсем забыл, вас какой-то полковник искал, Данилов, кажется.

— Данилов? Когда?

— Около часа назад. Он приехал с фронта, всего на сутки, спрашивал вас и Таню.

— Где же он?

— В приёмном. Наверное, уже ушёл. Простите, что сразу вам не сказал, но совсем вылетело из головы.

В пустом приёмном отделении полковник Данилов спал прямо на стуле. Профессор не стал его будить, отправился за Таней.

— Я никуда не пойду, — сказала она, увидев отца, — я буду здесь сидеть всю ночь.

— Сиди, пожалуйста, я не возражаю. Только сейчас сходи в приёмное, ненадолго.

— Зачем?

— Иди, я сказал! — он взял у неё из рук книгу. — Я останусь здесь, не волнуйся.

Таня быстро сбежала по лестнице. Дверь приёмного отделения была приоткрыта, она заглянула и сначала никого не увидела, кроме дежурной сестры, дремавшей за столом.

— Что за дурацкие шутки!

Она хотела уже идти назад, к Осе, но заметила силуэт в углу.

Данилов спал, прислонившись головой к стене. Шинель сползла с плеча, фуражка лежала на коленях. Он был небрит и в грязных сапогах. Короткий ёжик волос стал совсем белым. Таня подошла на цыпочках, прижалась губами к его щеке и тут же отпрянула. Он открыл глаза, часто, удивлённо заморгал, увидел Таню, обнял её, так неловко и крепко, что она чуть не упала.

— Павел Николаевич, вы не предупредили, — она подняла с пола его фуражку, — вы такой бледный, измученный. Что-то случилось?

— Ничего, Танечка, всё в порядке. Просто не спал три ночи. Предупредить никак не мог, сам не ожидал, что вырвусь. Ваша горничная сказала, вы убежали в госпиталь, Михаил Владимирович в театре. Я, собственно, уже и не надеялся, заехал сюда, думал, вдруг повезёт. А вас и тут нет. Какой-то хирург сказал, что вы обязательно будете. У меня поезд в шесть. Который теперь час?

— Да уж третий, — подала голос дежурная сестра.

— В шесть? — Таня без всякого стеснения сжала ладонями его лицо, поцеловала в губы. — Вот за это я вас ненавижу.

— За что, Танечка?

— Нет. Больше не целуйте меня. Голова кружится.

— Так вы сами меня целуете.

— Нет. Я вас ненавижу. Не отпущу ни на какой поезд. Худой, небритый, волосы все седые, как будто не три месяца прошло, а тридцать лет. Пойдёмте, хотя бы чаем напою. Да оставьте вы шинель с фуражкой, вон, повесьте на вешалку. Как прикажете вас любить? Заочно? Я жду, жду, после той записки — ни слова, ни весточки. Только во сне и вижу.

Она говорила быстро, тихо и вела его за руку по лестнице, по спящим коридорам. Он шёл за ней и счастливо улыбался.

Москва, 2006

Оказавшись дома, Соня тут же кинулась в свою комнату.

— Какая красота! Какие потрясающие розы! — восклицала в прихожей мама. — Почему ты поставила их в помойное ведро? И куда ты убежала? Помоги мне распаковать чемодан, там для тебя подарки.

В ответ послышался грохот. Когда мама вошла, Соня сидела на полу. Перед ней были разбросаны бумаги, папки, диски, сломанные карандаши, старые ежедневники. Рядом валялся ящик, выдернутый из письменного стола.

— Прости, я должна найти свою записную книжку, — сказала Соня.

— Не понимаю, что за срочность? Кому ты собираешься звонить в три часа ночи?

— Звонить я буду завтра. Но я должна убедиться, что у меня остался его номер.

— Чей?

— Агапкина Федора Фёдоровича. Мне надо срочно встретиться с ним.

Книжку нашла мама. Телефоны Агапкина, домашний и мобильный, были записаны на букву «А». Соня вдруг вспомнила, что старец сунул ей в руку листочек с номерами как-то странно, поспешно, тайком, когда Бим вышел в туалет, и потом прошептал: «Не потеряйте, прошу вас! Не забудьте переписать в книжку!»

— Я уверена, ты все перепутала, — сказала мама, — это наверняка другой Агапкин. Не может быть человеку сто шестнадцать лет. Его бы занесли в Книгу рекордов Гиннесса, его бы по телевизору показывали.

— Он этого не хочет. О том, сколько ему лет, знают только избранные. Нельзя искушать профанов. Это его фраза.

— Так, может, у него просто маразм? Ну или какой-то сдвиг в сознании. Чем он занимается?

— Алхимией.

— Здравствуйте, приехали! Бим разыграл тебя, а ты, дурочка, поверила. Представляю, как они потешались над тобой вместе с этим старцем. А золото, сделанное из свинца, тебе показали?

— Он занимается историей алхимии, он сам золота не делает. Да, наверное, они с Бимом меня разыграли. Но, даже если так, этот старик знает о профессоре Свешникове очень многое, и, может быть, он объяснит мне, откуда взялись фотографии.

— Какие фотографии?

Соня рассказала маме о портфеле, который папа привёз из Германии, и показала снимки.

Мама долго рассматривала их и так же, как Нолик, взяла лупу.

— Да, это, конечно, твоя бабушка Вера, тут никаких сомнений. И ребёнок у неё на руках, вероятно, твой отец. Но я не понимаю, почему парень в форме лейтенанта СС вверг тебя в такой шок. Бабушка Вера с семнадцати лет сотрудничала с НКВД. Пламенная комсомолка, отличница, красавица, очень перспективный кадр для них. Уже на третьем курсе она посещала нечто вроде разведшколы. Юноша на снимке — её однокашник, он мог просто примерить форму, наверняка они там это делали, их же учили на разведчиков. Ты думаешь, твой дед, папин отец, был вовсе не мальчик-сосед-комсомолец-авиахимовец, а этот эсэсовец?

— Ничего я не думаю. Расскажи о бабушке Вере, что помнишь.

— Софи, что я могу помнить, если она погибла до моего рождения? Не знаю, какой бы она была свекровью. Эту роль для меня играла её мать, папина бабушка. Несколько лет, пока мы жили вместе, каждое утро я слышала, что Димочка женился на мне только потому, что меня зовут Вера, это имя для него святое, и оно — единственное моё достоинство. Вера была красным ангелом, воплощением благородства, ума, красоты. Кроме немецкого, она знала ещё и польский. Прабабка твоя была полькой, тайной католичкой и дворянкой, потому и тряслась всю жизнь, к существительному «ангел» всегда прибавляла прилагательное «красный», чтобы её не заподозрили в религиозности. Вышла замуж за красноармейца, кристально пролетарского происхождения. Слушай, что там всё время пищит?

— Мой мобильный. Почта пришла.

— Ну так прочитай. И поставь себе какую-нибудь нормальную мелодию. Это чириканье раздражает ужасно.

«Почему не отвечаешь? На всякий случай, поздравляю. Может, увидимся наконец?»

прочитала Соня.

На этот раз подписи не было, но Соня и так знала, кто это, и тут же написала:

«Спасибо. Я тронута. Будь здоров и счастлив!»

Ответ пришёл через минуту.

«Увидимся или нет?»

Соня не стала больше ничего писать, выключила телефон.

— Скажи, а с личной жизнью у тебя что вообще происходит? — спросила мама. — Как поживает приятный молодой человек Петя?

— Петя поживает хорошо. Женился, родил двух мальчиков-близнецов.

— Ты поэтому не причёсываешься, не красишь ресницы и ходишь зимой в кроссовках?

— Нет, мамочка, все наоборот. Он поэтому на мне не женился. Правда, теперь вдруг опять жаждет со мной встретиться. Соскучился. Делать ему больше нечего!

— Софи, я хочу внуков.

— Думаешь, если я причешусь и накрашу ресницы, это поможет?

— Во всяком случае, не помешает. Я бы поняла, если бы ты была безнадёжно некрасивой, с какими-нибудь явными недостатками. Но ты посмотри на себя. Отличная фигурка, ладная, стройная, глаза голубые, носик такой симпатичный.

— Губки бантиком. — Соня скривилась перед зеркалом и показала язык своему отражению.

— Красная помада тебе бы очень пошла. К тому же ты натуральная блондинка, и это ко многому обязывает. Конечно, стиль Мерилин Монро не совсем твой, ты слишком строгая и серьёзная. Марлен Дитрих — это уже близко. Красная помада, волосы до плеч, но, конечно, ухоженные, уложенные. Ты слушаешь меня, Софи? Перестань гримасничать! — Мама готова была всерьёз рассердиться.

Лет с шестнадцати она внушала Соне, что настоящая женщина должна собой заниматься, определить свой стиль и неуклонно ему следовать. Она не желала признавать, что можно остаться одинокой и бездетной с маникюром, красной помадой на губах и сумочкой под цвет туфлям.

— Софи, ведь был ещё Гриша, такой интеллигентный, тихий. Неужели тоже женился?

— Нет. Но от него уж точно не стоит рожать для тебя внуков. Он нюхает кокаин и живёт в Интернете. Мы, кажется, остановились на моём прадедушке, красноармейце кристально пролетарского происхождения.

— Погоди. Сначала скажи, кто прислал тебе этот шикарный букет, который ты поставила в помойное ведро, и почту в половине четвёртого утра?

— Мама, почему ты решила, что это сделал один и тот же человек?

— А разве нет?

— Конечно, нет, — Соня вздохнула, — Розы от корпорации, которая приглашает меня на работу. Почта от Пети. Видно, скучно ему, бедняге, с молодой женой и маленькими близнецами. Ищет радостей на стороне. Мам, если я сейчас закурю, ты не станешь предрекать мне смерть от рака гортани?

— Ладно, кури. Как же вышло, что у вас с Петей всё разладилось? Он нравился тебе, такой хороший, умный мальчик.

— Мам, пожалуйста, не надо. У него семья, двое детей. Был бы хорошим и умным, оставил бы теперь меня в покое. Всё к лучшему. Представь, если бы мы поженились, я бы родила, а он стал потихоньку слать нежные письма своей прошлой любви.

— Ладно. Не грусти. — Мама встала, поцеловала Соню в макушку. — Гаси свою вонючую сигарету и посмотри, наконец, что я тебе привезла.

Москва, 1916

Ося спал. Таня то и дело бегала на него смотреть. Каждый раз, заглядывая в маленькую палату, она чувствовала, как замирает сердце: вдруг ребёнок уже не дышит. Но он дышал, тяжело, с хрипами.

В кабинете Михаила Владимировича кипел чайник на спиртовке. Сестра Арина принесла печенье. Зашли двое дежурных врачей, им хотелось поговорить с полковником Даниловым. Каждый день что-то рассказывали раненые, фронтовые сводки печатались в газетах, но всё было туманно и противоречиво. Михаил Владимирович старался под каким-нибудь предлогом увести врачей, чтобы дать побыть вдвоём Тане и Павлу Николаевичу, времени осталось совсем мало. Но врачи не уходили, курили, хлебали чай, задавали вопросы, перебивая друг друга.

— Правда, что Австро-Венгрия хочет сепаратного мира?

— Как вы, военные, элита армии, допускаете, что в военное время министерскими постами распоряжается это чудище Распутин со своей кликой?

— Неужели опять будет наше отступление?

— А я слышал, наоборот, будет наступление, на нём настаивает генерал Брусилов, он готовит какую-то масштабную хитрую операцию, для врага совершенно неожиданную.

Данилов тёр глаза, сдерживал зевоту, иногда начинал что-то рассказывать.

— Солдатам выдают обмундирование, они возвращаются на фронт в обносках, все продают и пропивают по дороге, знают, что получат новое. В войсках шныряют революционные агитаторы, они оплачены немецкими деньгами. Авторитет офицеров, и вообще всякой власти, падает, армия разваливается. Какое уж тут наступление?

Павел Николаевич служил под началом генерала Брусилова, которого недавно назначили командующим Юго-Западным фронтом. О том, что готовится генеральное наступление, не должен был знать никто.

Неделю назад в ставке императрица задала генералу вопрос:

— Скажите, Алексей Алексеевич, что за операцию вы там затеваете?

— Ваше величество, это такой большой секрет, что я заставляю себя забыть о нём, вдруг случайно заговорю во сне?

Данилов случайно оказался свидетелем этого короткого разговора. Он видел, как окаменело лицо её величества. Она Брусилова не любила и таких ответов не прощала.

— Конечно, я не верю слухам, будто она немецкая шпионка, — сказал Брусилов вечером в поезде, — но вокруг Распутина шпионов полно, а она ему докладывает обо всём.

Операция, задуманная генералом Брусиловым, должна была перевернуть весь ход войны. Она планировалась на май, но могла и вообще не состояться. Ставка колебалась, не верила брусиловскому плану. Слухи расползались, как тараканы, между тем для успеха нужна была строжайшая секретность. Полковник Данилов знал, что в любом случае теперь раньше осени в Москву, к Тане, вырваться не сумеет. Ему было обидно тратить драгоценное время. А врачи все болтали.

— У нас плохо поставлена разведка, не хватает аэропланов.

— Позиционная война себя изжила.

— Ну, а что вы скажете об этих пустозвонах в Думе?

— А что вы думаете о скандале с Сухомлиновым? Только в России такое возможно. В военное время военного министра судят за шпионаж!

— Но говорят, уже готовится отставка нового министра Поливанова!

— Эта война погубит Россию.

— Мы воюем слишком расточительно, не бережём людей, теряем лучших.

— Англичане скоро пустят в ход какое-то совсем новое, сокрушительное оружие.

— Ого, об этом тоже пишут газеты? — полковник усмехнулся. — Испытания нового оружия держатся в строжайшей тайне.

— Об этом говорят раненые, — сказала Таня, — оружие называется танк. Огромная штуковина, вроде железной черепахи, если во сне приснится, умрёшь от страха. Хотите ещё чаю?

— Нет, Танечка, спасибо. Сядьте. Просто посидите рядом со мной.

— Да, вы тут посидите, а мы пойдём. — Михаил Владимирович решительно поднялся и увёл наконец всех лишних вон из кабинета.

Таня и Данилов остались вдвоём.

Звенела и прыгала крышка кипящего чайника, от ветра из открытой форточки качалась штора, за дверью кто-то шаркал, кашлял.

— Говорят, её величество Алексея Алексеевича не жалует. Это правда? — спросила Таня.

— Да, наверное, — Данилов пожал плечами. — Генерал Брусилов не принадлежит к поклонникам Распутина.

— Неужели она делит людей только по этому признаку?

— Распутин помогает её сыну. Он единственный, кому удаётся останавливать кровотечения. Случалось, он спасал наследнику жизнь, когда врачи говорили, что надежды нет. Возможно, этот странный мужик действительно обладает каким-то особенным, магическим даром.

— В гипнозе нет ничего магического. — Таня пожала плечами. — Правда, владеют им немногие. Вылечить гипнозом гемофилию, разумеется, невозможно. Распутин наследника вводит в транс. Сосуды сужаются, наступает временное облегчение. Так что никакой мистики. Хотя сама природа гипнотического воздействия пока мало изучена.

— Не хотите верить в мистику? — Данилов улыбнулся. — Хорошо, а как вам понравится такой случай? Её величество благословила Алексея Алексеевича, дала ему эмалевый образок Николая Чудотворца. Через два дня изображение святого стёрлось, исчезло.

— Странно.

— Ещё бы. Все, кому генерал показывал образок, утверждали, что святой Николай не пожелал участвовать в неискреннем, лицемерном благословении, и это дурной знак.

— Да, правда, мистика. Образки, которые продаются в церковных лавках, так быстро не облезают. На паперти торгуют дешевле, но эмаль стирается через пару дней. Неужели российский двор настолько обеднел, что её величество благословляет командующего фронтом дешёвой лубочной подделкой? Ну что вы улыбаетесь?

— Танечка, вы так и не сказали мне, вы замуж за меня пойдёте?

Она встала, сняла чайник, потушила огонь в спиртовке, прошлась по кабинету, остановилась у тёмного окна и, глядя на своё смутное отражение в стекле, произнесла:

— Нет.

— Михаил Владимирович уже объяснил мне, что ваше «нет» означает «да».

— Так у него и спрашивайте, если ему всё известно!

— Есть вещи, о которых я могу спросить только у вас.

— Я уже вам ответила. — Она развернулась лицом к нему. — Нет. Прежде чем звать замуж, надо хотя бы ухаживать, ну, я не знаю, видеться часто, в театр ходить, на каток, прогуливаться под руку по Тверскому бульвару.

— Для катка я стар. На театр и на прогулки сейчас нет времени. Подождите, кончится война.

— Она никогда не кончится!

— Ну что вы, Танечка. — Он поднялся, подошёл к ней. — Всё когда-нибудь кончается. Не бывает бесконечных войн.

Она уткнулась лбом ему в грудь.

— Кровь, оторванные руки, ноги, выжженные глаза, зачем это всё? Ради чего? Сюда привозят искалеченных, отравленных газами, умирающих людей. Я знаю, что вы там, откуда их привозят, я не могу без вас, Павел Николаевич, а вы там. Простите меня, мне очень страшно. Никому, даже папе, я не скажу то, что говорю вам сейчас. Я чувствую, не кончится эта война. Будет ещё хуже, страшней. Нечто такое есть в воздухе, опасное, грубое, совсем чужое.

— Что с вами, Танечка? — он погладил её по голове. — Вы просто устали, ночами не спите, не надо бы вам здесь работать, рано ещё вам видеть всё это, да и не по силам.

— А кому по силам? — она скинула его руку, подняла лицо. — Вы, как папа, твердите ту же ерунду. Лучше поцелуйте меня. Я сама не могу первая, я всё-таки барышня.

— Танечка, я не смею.

Больше они уже ни о чём не говорили, стали целоваться и опомнились, оторвались друг от друга потому, что раздался настойчивый стук в дверь.

— Я очень извиняюсь, Татьяна Михайловна, — сказал фельдшер Васильев, смущённо откашлявшись и глядя в сторону, — вам бы нужно спуститься туда, в палату, там опять плохо дело, Михаил Владимирыч сказал, чтобы вас не тревожить, но я решил, вы потом сильно переживать будете.

Глава шестая

Маленький арендованный самолёт Кольта приземлился на степном аэродроме. Его ждали гвардейцы в белой с золотом униформе, в мягких жёлтых сапожках с задранными носами. Военный оркестр сыграл «Полонез» Огинского, Пётр Борисович любил эту музыку, и было приятно, что губернатор Герман Тамерланов, живое воплощение божества Йоруба, помнит такие мелочи.

— Здравствуй, дорогой Пфа! Рад тебя видеть! — Йоруба засверкал белыми зубами, раскрыл ему свои могучие объятия, прижал к его правой ладони свою левую, потом легонько стукнулся лбом о его лоб. Это было старинное приветствие мужчин-воинов, до сих пор принятое здесь, в степи.

Выглядел Герман Ефремович великолепно. В белом свободном костюме, невысокий, узкоглазый, с лёгкой сединой в смоляных волосах, он больше походил на японского дипломата, чем на хозяина дикой степи, потомка древнего рода князей-завоевателей.

Семь девочек-подростков в национальных костюмах тут же, на аэродроме, исполнили для дорогого гостя старинный местный танец.

Кончалась весна. Летом в степи стояла невозможная жара, но сейчас было приятно тепло и непыльно, ветер нёс свежий женственный аромат цветущих трав. Девочка лет четырнадцати поднесла Кольту местное лакомство, тонкую хрустящую лепёшку с вяленой кониной.

— Нравится? — прошептал губернатор, кивнув на девочку.

На маленьком смуглом лице светились голубые глаза сиамской кошки. Глубокой синевой ночного неба отливали тяжёлые, длинные волосы.

В сороковых годах прошлого века в эту степь ссылали немцев и эстонцев. От смешанных браков иногда рождались дети сказочной красоты. Нордические гены вдруг проявлялись в третьем, в четвёртом поколении. Здесь можно было встретить блондинок монголоидного типа, попадались рыжие со степными, раскосыми и чёрными глазами или светлоглазые брюнетки.

— Сколько ей лет? — спросил Кольт.

— Пятнадцать. Не волнуйся, у нас женщина считается совершеннолетней в четырнадцать. Ну что, принимаешь мой подарок?

Губернатор сам сел за руль огромного белого кабриолета. Машина сорвалась и полетела с бешеной скоростью. Ветер ударил в лицо так сильно, что у Кольта брызнули слёзы. Спереди и сзади мчались мотоциклисты в бело-жёлтых шлемах.

— Её зовут Тина, — закричал Тамерланов, заглушая рёв моторов и свист ветра. — Мать латышка, отец местный. Она сумеет тебя развеселить, а то, я смотрю, глаза у тебя грустные.

— Спасибо, Герман. Девочка чудо, но для меня она всё-таки ребёнок, а не женщина. — Петру Борисовичу тоже пришлось кричать.

— Не проблема. Найдём тебе кого-нибудь постарше. Восемнадцать лет — устроит?

— Спасибо, дорогой, — Кольт принуждённо рассмеялся. — Ты меня избалуешь, останусь тут у тебя жить.

— Милости прошу, буду рад. Ты знаешь, у меня есть всё, что нужно человеку. Красивые дома, быстрые машины, вкусная еда, юные ласковые девы. Здесь, в степи, они особенно хороши, правда, только в юности. К тридцати уже старухи. Ещё совсем недавно, всего лишь тысячу лет назад, раз в году, в день летнего солнцестояния, самую красивую девственницу приносили в жертву богу Сонорху, беспощадному и капризному богу времени.

Тамерланову нравилось орать за рулём. Голос его звучал зычно и дико. Он скалил зубы и щурил узкие глаза.

Наконец он сбавил скорость. Эскорт подъехал к воротам губернаторского дворца. Кольт заметил, что дорога от аэропорта к столице стала лучше, а ограда дворца выше.

Ворота бесшумно разошлись. За ними открылся райский сад. Цвели яблони и вишни, пальмы покачивали листьями, похожими на гигантские изогнутые кинжалы. Кричали павлины и попугаи, били фонтаны. Вдоль аллеи, ведущей к парадному подъезду, росли розовые кусты. Алые, белые, чайные, чёрные бутоны пахли так сильно, что воздух казался маслянистым. Все это великолепие обслуживалось целой армией садовников. Зимы в степи были морозными, и в октябре вокруг растений возводились специальные теплицы.

— И что, бог добрёл? — спросил Кольт, когда они вошли в зал приёмов.

— Ещё бы! Жрецы Сонорха жили сто пятьдесят — двести лет. — Хозяин взял гостя под руку и провёл через зал приёмов в небольшую столовую.

Там был накрыт стол на две персоны. Как только они сели, из боковых дверей явились два пожилых лакея в костюмах, в бабочках и принялись быстро молча расставлять закуски.

— Что будешь пить? — спросил хозяин.

— А ты?

— Я пью только чистую воду. Но для тебя есть всё, что захочешь.

— Коньячку, пожалуй.

Пригубив коньяк за здоровье хозяина, Кольт положил в рот лимонную дольку. Есть ему почему-то совсем не хотелось. Хозяин тоже не притрагивался к закускам, пил воду мелкими глотками.

— Что же эти твои жрецы делали с бедными девочками? — спросил Кольт.

— Сам ритуал жертвоприношения так и остался тайной. Орден жрецов был закрытым, не только для простолюдинов, но и для знати. Жрецы выбирали очередную девочку, от двенадцати до четырнадцати лет, увозили её, и она исчезала. Никто не смел протестовать, люди верили в безграничное могущество жрецов. Они действительно могли вылечить любую болезнь, вызвать засуху и дождь. Мой прапрадед был одним из них.

— А прапрабабушкой была какая-нибудь из тех прекрасных девственниц?

Герман Ефремович весело рассмеялся и подмигнул.

— Правильно. А как ты догадался? При вступлении в орден жрецов Сонорха давался обед безбрачия, но внутри ордена никто не соблюдал этих формальностей.

— Дети жрецов тоже жили по двести лет?

— Не всегда. Смотря, какой путь они выбирали. Сто пятьдесят, а тем более двести лет — это совсем не просто. Не каждый может, но главное, не каждый хочет.

— Разве есть выбор? — тихо спросил Кольт.

— А как ты думаешь? — Тамерланов уставился на него своими узкими глазами.

Радужка была такой чёрной, что сливалась со зрачком, и на миг Петру Борисовичу стало не по себе под этим долгим немигающим взглядом. Он принуждённо откашлялся.

— Кстати, помнишь, ты возил меня в какое-то село к старику долгожителю? Ему сейчас должно быть сто десять. Он что, тоже праправнук этих твоих жрецов?

— Кто? О ком ты? — хозяин удивлённо поднял брови.

— Ну как же! Маленький посёлок возле буровой, там всего семь юрт. Старик прискакал на коне, бухнулся перед тобой на колени. Он совсем не говорил по-русски. Ты потом сказал мне, что ему сто восемь лет, показал молодую женщину с младенцем и сказал, что ребёнок — его сын.

— И ты поверил? — Герман весело рассмеялся. — Ну, ну, не хмурься. Тогда я тоже верил. Но потом оказалось, что мошенник живёт по паспорту своего покойного деда. Если бы не скважина, я бы так и не узнал ничего об этих фокусах. Чтобы не платить налоги и не отдавать мальчиков в армию, мои кочевники хитрят, не регистрируют младенцев, паспорта передают по наследству. На самом деле тому старцу всего лишь пятьдесят. Тут у меня милиция нашла ещё пару тысяч таких долгожителей. Эй, Пфа, ты совсем загрустил? Не огорчайся. В моей степи, кроме того старика, есть много всего интересного.

— Да, конечно, — Кольт кисло улыбнулся.

Надо было прекращать этот нелепый разговор.

«Может быть, я схожу с ума? — вдруг подумал Кольт. — Зачем я прилетел? Конечно, сейчас мы сменим тему, у меня есть несколько деловых предложений. Здесь нужен ещё один нефтепровод. Японцы хотят войти в долю. Торнтон, американский медиамагнат, просит пару-тройку племенных жеребцов с конезавода. И ещё, надо как-то очень осторожно выяснить, кому он сбывает свою дурную траву. Были неприятные сигналы из ФСБ. Если он погорит на наркотиках, у меня могут возникнуть проблемы. Надо хотя бы подстраховаться».

Кольт допил свой коньяк и заговорил о делах, пока только о нефтепроводе и жеребцах. Минут через двадцать они с губернатором пришли к полному взаимному согласию по всем финансовым вопросам. Кольт успокоился, расслабился, с удовольствием поел холодной телятины, вкуснейшего местного сыра из кобыльего молока, с виноградом и ломтиками ананаса. Потом выпил кофе, выкурил сигару.

— Да, все забываю тебе рассказать, — спохватился хозяин, — тут ко мне вдруг явились археологи из Москвы. В двухстах километрах отсюда развалины древнего храма. Я думал, просто груда камней, хотел даже расчистить там все бульдозерами, освободить место для пастбища. Но вот научные люди говорят, этим камням не меньше двух тысяч лет. На них выбиты письмена, которые пока не могут расшифровать. Похоже на египетские иероглифы, но не совсем. Хочешь, поедем посмотрим? Вдруг они там нарыли древнейшую неизвестную цивилизацию? А что? Разве моя степь не может стать международным туристическим центром? Построим пару-тройку музеев, хороших отелей, починим дороги. Почему нет?

Москва, 1916

Сердце Оси молчало уже три минуты. Камфора, инсулин — всё было бесполезно. Сестра Арина, тихо всхлипывая и крестясь, вышла из палаты. Потапенко, не отрываясь, смотрел на стрелку секундомера. Таня и Михаил Владимирович, как заведённые, продолжали делать искусственное дыхание и массаж. Пошла четвёртая минута. Профессор распрямился и вытер рукавом мокрый лоб.

— Таня, прекрати. Он умер.

Но она как будто не слышала, сама стала давить на грудную клетку.

Полчаса назад уехал Данилов. Он опаздывал на поезд, они с Таней быстро, бестолково попрощались. Она еле сдерживала слёзы и была занята только умирающим ребёнком.

Светало. Просыпались раненые. Михаил Владимирович силой пытался оттащить её, увести. Фельдшер Васильев вкатил в палату громоздкий прибор, электрический кардиостимулятор.

— Бесполезно, — сказал Потапенко, — четыре минуты не дышит. Мозг умер.

— Не говорите под руку! — крикнула ему Таня.

После третьего разряда появился слабый нитевидный пульс, через мгновение первый хриплый судорожный вздох. Таня, как тряпичная кукла, упала на стул возле койки. Потапенко и Васильев ушли, тихо прикрыв дверь.

— Отправляйся домой, спать, — сказал Свешников.

— Никуда я не пойду.

— Он в коме. Это может продолжаться сутки. Ты собираешься всё время здесь сидеть?

— Да.

— Не сходи сума, Таня.

— Со мной всё в порядке. Это ты сошёл с ума, папа.

— Вот новости! Я? Будь добра, объясни, почему?

— Ты врач и не хочешь спасти жизнь ребёнку. Что это, если не сумасшествие?

— Тебе не стыдно? — Михаил Владимирович подвинул стул, сел напротив неё. — Посмотри мне в глаза. Не стыдно?

Но Таня упорно отводила взгляд. Рука её сжимала сухую кисть Оси. Она была такой же бледной, как он. Коса давно расплелась, под глазами залегли тёмные тени.

— Выслушай меня, пожалуйста, — тихо сказал Михаил Владимирович и убрал прядь с её лица, — Ося не крыса и не морская свинка. Я ещё ничего не понял, не разобрался, это может убить его, и я буду чувствовать себя убийцей потом всю жизнь. Хватит, Таня. Отпусти его. Не мучай ни его, ни себя.

— Я? Мучаю? Что ты говоришь, папа?

— Я знаю, что говорю. Я видел это не раз. Вопреки медицине, вопреки здравому смыслу обречённый человек держится только из любви, из жалости к тому, кто с ним рядом. Но это невыносимо тяжело и не может продолжаться бесконечно. Отпусти его руку. Поедем домой, Танечка.

— И ты не будешь чувствовать себя убийцей, если мы сейчас отправимся домой, оставим его одного? Ты спокойно примешь ванну, выпьешь свой мятный чай с мёдом, ляжешь спать?

Михаил Владимирович быстро взглянул в её заплаканные, бессонные глаза.

— Ты понимаешь, что это нарушение закона? Это подсудное дело, Таня. Я просто не имею права! Я врач, а не шарлатан.

— Именно потому, что ты врач, ты обязан помочь!

— Я помогаю, чем могу.

Они оба кричали шёпотом, Михаил Владимирович то и дело считал пульс Осе, прижимал трубку стетоскопа к его груди.

— Ты никогда не простишь себе, — твердила Таня, — у тебя был шанс, пусть зыбкий, пусть сумасшедший, непонятный, незаконный, но он был. А ты не воспользовался. И знаешь почему? Из трусости, по малодушию. Ты боишься ответственности, опасаешься за своё доброе имя.

— Да, Танечка. Я боюсь, но не того, что ты думаешь. У меня нет способа помочь Осе. Всё, что я имею, — несколько удачных опытов. Никто не вправе использовать ребёнка, как лабораторное животное.

— Папа, ты врёшь, мне, себе, Осе! Папочка, миленький, умоляю тебя, ради Бога, спаси его! — Таня больше не могла сдерживать слезы, плечи её тряслись, она плакала тихо и безутешно.

Михаил Владимирович достал флакон с валерьянкой, накапал в рюмку, поднёс к Таниным губам. Она покорно выпила, не поморщившись. Он вытер ей слезы. Она как будто немного успокоилась.

— Хорошо, папа. Давай поступим иначе. Ты объяснишь мне, что нужно делать, и я всё сделаю сама. Ты можешь даже не присутствовать. Ты же сказал, не надо никакой трепанации, никаких сложных операций. Это просто внутривенное вливание, да?

— Вливание. Но, с точки зрения медицины, недопустимое, смертельное.

— Как же смертельное, если животные живы и отлично себя чувствуют?

— Не перебивай меня, пожалуйста. Ты умоляешь, чтобы я спас Осю, изволь сначала выслушать, что это за спасение. Это мозговой паразит.

— Ты хочешь сказать, обыкновенный глист?

— Я показывал его пяти лучшим специалистам-паразитологам в Москве. Никто не знает, к какому виду отнести эту тварь. Какой-то очень древний червь. В эпифизе крысы-донора оказались цисты, яйца паразита. Я обнаружил их потом, уже после операции, когда провёл гистологическое исследование. В мозговых оболочках, в крови крысы-донора ни цист, ни паразитов не было. Только в ткани шишковидной железы. Известно, что цисты многих паразитов могут существовать в анабиозе бесконечно долго. Для дезинфекции операционных ран я использовал бензин, как обычно. Цисты раскрываются от прямого контакта с разными химическими веществами, в том числе с бензином.

— Ты вскрыл Григория Третьего? — спросила Таня.

— Нет. Я оставил его, чтобы наблюдать. Он первый удачный экземпляр. Но я вскрыл других, которым проделал ту же операцию. Я вводил им уже не ткани железы крысы-донора, а паразита в обычном физиологическом растворе с глюкозой. Сначала непосредственно в эпифиз, потом просто в вену. Паразит очень быстро по кровотоку находит путь именно к эпифизу, откладывает там яйца и погибает. Цикл жизни у него около семи суток. Вероятно, он выделяет какое-то вещество, которое меняет весь организм на гормональном и клеточном уровне. У всех подопытных животных семь суток держалась высокая температура, а потом — этот странный эффект омоложения.

— Что происходит с цистами дальше? Когда выводится потомство? — хрипло спросила Таня.

— Пока никакого потомства я не видел. Они образуют вокруг себя кальциевые капсулы и внутри них впадают в анабиоз. Но в любой момент они могут проснуться. — Профессор замолчал и посмотрел на Таню.

Она сидела все так же, возле Оси, держала его за руку. Михаилу Владимировичу показалось, что за эту ночь она стала старше лет на десять. Лицо осунулось, нос заострился, взгляд сделался жёстче, губы суше.

— Паразиты не убивают хозяина. Зачем им разрушать собственный дом? Ты сам рассказывал мне о симбиозе, — произнесла она тусклым, чужим голосом.

— Да, иногда организм хозяина может регулировать размножение паразита. Но только сильный, здоровый организм. Симбиоз — слишком хрупкое и ненадёжное равновесие. Что, если паразит размножится в чудовищном количестве и убьёт?

— Но этот живёт только в эпифизе. Его нет ни в крови, ни в мозговых оболочках. Твои слова?

— Да. Но я не уверен.

Минуту молчали, не глядя друга на друга. Михаил Владимирович мял папиросу. Таня встала, обняла его сзади за плечи, поцеловала в висок.

— Я тебя понимаю, папочка. Я могла бы сказать: давай подождём месяц, полгода, год. Ты проведёшь ещё множество опытов, будешь наблюдать, изучать. Но ты же знаешь, счёт идёт даже не на дни. На часы. Где твой препарат? Дома, в лаборатории? Я привезу его и все сделаю сама.

— Сама ты не найдёшь. — Михаил Владимирович тяжело поднялся со стула. — Сиди здесь. Жди. Я скоро. Следи за пульсом.

***

До развалин отправились не в кабриолете, а в закрытом небольшом джипе. Тамерланов сменил белый костюм на джинсы и гавайскую рубашку. Кольт тоже переоделся и почувствовал себя совсем свободно.

Дорога оказалась значительно хуже, чем трасса от аэропорта. Несколько раз джип подпрыгивал на ухабах так сильно, что Кольт едва не откусил себе кончик языка. Никаких мотоциклистов на этот раз с ними не было. Губернатор спокойно разъезжал один по своим владениям.

Позади осталась столица, унылый пыльный город, застроенный серыми коробками, украшенный бюстами, скульптурами и гигантскими портретами губернатора.

Со всех сторон лежала бескрайняя равнина, и не на чём было остановить взгляд. Мелькали цветные пятна ранних степных цветов, да иногда вдали с грозным гулом проносились табуны лошадей. Ни одна машина не проехала навстречу.

На горизонте что-то забелело, как будто высыпали горсть колотого сахара.

— Вон они, развалины, — сказал губернатор.

Когда подъехали ближе, Кольт увидел три брезентовые палатки, небольшой генератор, грузовик с баком воды. Среди груды белых камней копошились люди. Джип остановился. Из палатки вышла высокая худая женщина лет сорока, в широких светлых штанах, закатанных до колен, в мужской рубашке. Тёмные, с проседью волосы были гладко зачёсаны назад и собраны в хвост на затылке. Она улыбнулась губернатору, он пожал ей руку, представил Кольта.

Женщину звали Елена Алексеевна Орлик.

— Доктор наук, — шёпотом сообщил о ней губернатор, — лучший в России специалист по всяким древним культам.

У неё зазвонил телефон. Она извинилась и стала быстро говорить с кем-то по-французски. Кольт заметил, что у неё аппарат спутниковой связи, и пожалел, что взял с собой обычный мобильник. Сети здесь не было.

— Ну что вы тут нарыли, научные люди? — спросил Тамерланов, когда она закончила. — Расскажите, покажите, проведите экскурсию.

— Насчёт экскурсии — не знаю. Не советую. Лезть надо глубоко вниз, самое интересное там. Но опасно, лесенки верёвочные, ненадёжные, камень может сорваться, упасть на голову. К тому же зрелище не из приятных. Там захоронения. Черепа, кости, много опарышей.

— Что такое опарыши?

— Могильные черви. Они совершенно безобидные, но огромные и очень противные. Тут, знаете, самое любопытное, что нет мужских останков. Только женские и детские, хотя мужчины здесь, безусловно, жили, те самые жрецы Сонорха, которые вас, Герман Ефремович, так интересуют. Непонятно только, куда они делись. Здесь была высокоразвитая инфраструктура. Артезианские скважины, водопровод, канализация.

— Это жрецы все построили? — спросил Кольт.

— Ну, камни они, конечно, не таскали и землю не рыли. Они были чрезвычайно образованными людьми, знали математику, астрономию, медицину. На многих черепах следы трепанации. Мы нашли хирургические инструменты из непонятного металла. Но более всего их интересовала алхимия. Глубоко под землёй сохранились три лаборатории.

— Что же, они использовали труд женщин и детей? — спросил губернатор.

Орлик улыбнулась. Улыбка делала её умное некрасивое лицо милым, каким-то даже детским.

— Пойдёмте в палатку. Угощу вас чаем из местных травок и мёдом. Только обувь снимите, пожалуйста.

В палатке было уютно и чисто. На раскладном столике дорогой ноутбук, в углу ещё один генератор, совсем маленький. На матерчатом полу два толстых свёрнутых пледа, что-то вроде диванчиков. Орлик достала большой термос, банку мёда, медные кружки, ложки.

У чая был терпкий, мятный привкус. Край кружки обжигал губы.

— Вы, Герман Ефремович, кажется, неплохо знаете местную мифологию, — сказала Орлик. — Помните кохобов, взрослых младенцев? Кохобы, здоровые сильные мужчины, которые большими группами приходили к кочевьям и ничего не могли о себе рассказать. Вероятно, жрецы использовали их труд, а потом каким-то образом стирали память. Впрочем, это пока только моё предположение. И ещё, я считаю, что сонорхи явились в эту степь с Тибета. Кстати, то же самое предположил доктор Барченко, мистик, эзотерик, сотрудник самого засекреченного научного отдела НКВД. Отдел курировал Глеб Иванович Бокия, профессиональный революционер, чекист, ближайший соратник Ленина. В двадцать девятом году сюда приходила экспедиция под руководством Барченко, но у них не хватило технических средств, чтобы влезть глубоко под землю. Барченко и Бокия в тридцать седьмом расстреляли, если какие-то документы и сохранились, то они до сих пор недоступны. Отдел Бокия занимался древними эзотерическими учениями. Их интересовали технологии психического воздействия, чтение мыслей на расстоянии. И ещё способы сохранения молодости, продления жизни, вплоть до физического бессмертия.

— А что, древние мистики эти способы знали? — спросил Кольт и судорожно сглотнул. У него пересохло во рту, и предательски дрогнул голос.

Прежде чем ответить, Орлик откинула полог палатки, закурила и села так, чтобы дым шёл на улицу.

— Поиски, попытки, исследования фиксируются во всех цивилизациях, на протяжении всей истории человечества. Древний Египет, Китай, Индия. Потом Западная Европа, раннее и позднее Средневековье, эпоха Возрождения. Восемнадцатый век. Масоны, знаменитый граф Сен-Жермен. Кстати, у вас, Пётр Борисович, на футболке написано «plus ultra». Это латынь. Знаете перевод?

— Ну, что-то вроде вечного движения, — нерешительно ответил Кольт, прижал подбородок к груди и оттянул футболку, чтобы посмотреть на цветные готические буквы у себя на животе.

— Да, примерно так, — кивнула Орлик, — «всё время вперёд». Древний алхимический принцип. Вечное деланье вечности для собственной плоти.

— Алхимики искали философский камень, — вдруг встрял губернатор, до этой минуты сидевший молча, — так они нашли его или нет?

Орлик выпустила дым из ноздрей и тихо рассмеялась.

— Ещё спросите, где его можно купить и сколько он стоит.

— Нет, я понимаю, это великая тайна, точно никто не ответит, но вы, Елена Алексеевна, как думаете? — спросил губернатор.

— Я думаю, мы никогда не сумеем продраться сквозь тысячелетние наслоения мифов. Тот, кто знает, молчит, тот, кто говорит, — не знает. То есть лжёт. В большинстве случаев мы имеем дело либо с ложью, либо с иносказаниями, расшифровать которые может только знающий.

— Но знающий молчит, — выдохнул Кольт.

— Совершенно верно. То, что жрецы Сонорха жили сто пятьдесят, двести или больше лет, всего лишь легенда. Но в этой степи пока не найдено их останков. Известно, что они сильно отличались от местных жителей, хотя бы потому, что были не монголоидами, а принадлежали к европейской расе. Откуда и зачем они пришли сюда две тысячи лет назад, почему и куда исчезли в пятом веке нашей эры, неизвестно. Их язык был похож на арабский. Из более поздних источников следует, что они знали латынь. Но и местными наречиями они владели в совершенстве. Мы можем только гадать, верить или не верить.

— Сто пятьдесят, двести, триста лет, — пробормотал Кольт, — но ведь они тоже проходят.

— Проходит все, — Орлик мягко и даже как будто виновато улыбнулась. — У каждой жизни есть свой срок. Ветхозаветный старец Мафусаил согласно Книге Бытия прожил девятьсот шестьдесят девять лет. Он был прямым потомком Сифа, сына Адама и Евы, и дедушкой Ноя.

— Ну, это мифы, предания, — заметил губернатор. — А есть всё-таки хоть что-то реальное?

— Реальное? Не знаю. В могилах нескольких средневековых алхимиков на территории Франции и Германии находили не останки, а бревна, одетые в соответствующие костюмы и уложенные в гробы. Никто до сих пор не может точно определить даты рождения и смерти графа Сен-Жермена и найти его могилу. Археология говорит нам, что в Древнем Египте средняя продолжительность жизни была страшно мала: тридцать-сорок лет. Мы судим об этом по захоронениям. Мы можем узнать что-либо лишь о мёртвых. Живые не оставляют следов в земле и в камне. Алхимики считали, что смерть — следствие несовершенства человеческой природы, и пытались путём сложных химических превращений вырастить некую особую субстанцию, которой недостаёт живому организму, чтобы стать бессмертным. Примерно этим же занимаются некоторые нынешние биологи, но уже на другом уровне.

— Но ведь можно всё-таки узнать, пользуясь всей мощью современной науки — да или нет? — неожиданно громко выкрикнул Кольт и тут же прикусил губу.

Его собеседники молча уставились на него. В узких чёрных глазах губернатора блестела насмешка. Серые глаза Елены Алексеевны смотрели со спокойной печалью и жалостью. Она заговорила первой.

— Наука, конечно, способна на многое. По спектограмме света звезды, удалённой от земли на сотни световых лет, можно определить точный химический состав этой звезды. Но технология строительства египетских пирамид до сих пор неизвестна. Кости женщин и детей здесь, под нами, молчат. Возможно, кто-нибудь сумеет расшифровать иероглифы, выбитые на этих камнях, прочитать слова, перевести на современные языки. Но смысл написанного останется тайной. В европейской мифологии бессмертны вампиры, в русской — чудовище Кощей. В народном сознании бессмертие плоти — проклятье, купленное ценой страшных злодейств. Сделать плоть бессмертной можно, только умертвив душу, продав её известно кому. Вот вам цена. Царь Соломон отказался от вечной жизни. Это был его выбор. Он не желал хоронить тех, кого любил. Впрочем, это всего лишь ещё один красивый миф. У Соломона было семьсот жён и триста наложниц. Любить так сильно, чтобы ради любви отказаться от бессмертия, возможно лишь кого-то одного.

— Суламифь. «Песнь песней», — тихо пробормотал Кольт.

В кармане Орлик зазвонил телефон, она извинилась и вышла из палатки. На этот раз она говорила по-английски. Губернатор посмотрел на часы, потом на Кольта.

— Все это очень интересно, но нам пора. Надо ещё заехать на конезавод, у меня там дела.

Несколько километров ехали молча. Свернули на дорогу, ведущую к конезаводу. На горизонте показалась чёрная точка, она быстро приближалась, и Кольт разглядел, что к ним навстречу мчится всадник.

— Я не понял, она, эта доктор наук, всё-таки считает, что продление жизни и бессмертие в принципе возможны или нет? — спросил Кольт.

— Ты хотел бы? — губернатор скосил на него насмешливый чёрный глаз.

— А ты?

— Что? Прожить двести лет? Вообще никогда не умирать? — Герман засмеялся. — Не знаю. Если бы ты спросил меня об этом год назад, я бы ответил — да. Но теперь — не знаю.

— Почему?

Губернатор ничего не ответил, он смотрел вперёд, на всадника. Когда облако пыли улеглось, Кольт сумел разглядеть молодого гнедого скакуна и тонкий силуэт человека на нём. Человек был одет в чёрную куртку на молнии, чёрные джинсы заправлены в высокие сапоги. Жокейская шапочка надвинута низко, до бровей. Когда они поравнялись, Герман резко затормозил. Всадник тоже остановился, соскочил с коня, снял шапочку. Русые волосы рассыпались по плечам. Лицо было покрыто пылью, блестели белые зубы, чёрные глаза. Это была невысокая женщина с мальчишески лёгкой фигурой. Губернатор вылез из машины, обнял её. Несколько минут они шептались о чём-то, целовались. Губернатор платком вытирал пыль с её лица.

— Познакомься, Пётр Борисович, это моя Маша. — Губернатор сиял, расплывался в счастливой улыбке.

Кольт сумел разглядеть её. Ничего особенного, не модель, не секс-бомба. Лет тридцать, если не больше. Простое круглое лицо, белёсые брови и ресницы, нос великоват, под курткой нет и намёка на бюст. Но, в общем, вполне симпатичная, видно, что не дура и не стерва.

— Очень приятно, — Кольт пожал маленькую твёрдую кисть.

Маша вскочила в седло, Герман сел за руль. Он поехал медленно. Она скакала рядом, то обгоняла, то оказывалась позади.

— А как же твой шикарный гарем из моделей? — спросил Пётр Борисович, когда Маша ускакала далеко вперёд.

— Гарем? Я их всех отпустил. Надоели эти игры. Наелся. Мне, кроме неё, никто не нужен.

Москва, 1916

Агапкин услышал шаги в лаборатории и вскочил. Было восемь утра. Они с Володей вернулись в половине пятого. Сонная недовольная горничная открыла им дверь и сообщила, что ни Тани, ни Михаила Владимировича дома нет.

— Неужели до сих пор празднуют премьеру? — лениво удивился Володя.

— В госпитале они. Оттуда позвонили, насчёт этого мальчика, еврейчика, вроде как помирает. Барышня в театр побежала, за Михаил Владимирычем, до сих пор не вернулись.

Володя, не умывшись, плюхнулся на свою кровать и сразу захрапел, слишком громко для утончённого мистика. Агапкин долго ворочался, пока не провалился в тяжёлое мрачное забытье. Спал чутко, нервы его были истощены. Шаги в лаборатории прозвучали как выстрелы у самого уха, хотя ступали тихо, на цыпочках. Агапкин минуту испуганно моргал и тёр глаза. Шаги смолкли. За дверью отчётливо прозвучал голос Андрюши.

— Папа! Где ты был всю ночь? Где Таня?

— Андрюша, ты чего вскочил? Поспи ещё, сегодня воскресенье, в гимназию тебе идти не надо, — ответил профессор. — Таня в госпитале, я еду туда, меня ждёт извозчик.

— Папа, погоди, что случилось?

Агапкин встал и осторожно выглянул в коридор. Комнаты Володи и Андрюши были рядом. Возле соседней открытой двери стоял Михаил Владимирович в пальто и шляпе. В руке он держал докторский саквояж.

— Андрюша, ложись, не стой босиком. Поспи хотя бы час, я вижу, ты не выспался. Мы с Таней скоро вернёмся, — профессор прошёл в комнату, не заметив Агапкина.

— Вы оба забыли, что у вас есть младший брат и сын, мне приснился очень плохой сон, я пошёл к Тане, а её нет. Пошёл к тебе — и тебя нет, — тихо, грустно жаловался мальчик.

— Ложись. Вот так. Не холодно тебе? Хочешь ещё плед сверху? Все, спи, проснёшься, а мы с Таней уже дома, — профессор вышел.

Агапкин тихо прикрыл дверь и вжался в стену. Сердце его гулко, тяжело стучало. Он бесшумно оделся и выскользнул в коридор. Володя ничего не услышал, продолжал храпеть.

Извозчиков, как назло, не было, трамвая тоже. Федор Фёдорович не мог стоять на месте, ноги сами несли его вперёд. До госпиталя он добежал за тридцать минут. На лестнице столкнулся с хирургом Потапенко, тот был в пальто, в калошах.

— Вы куда? — удивлённо спросил запыхавшийся Агапкин.

Он не сомневался, что если профессор решился оперировать Осю, делать ему сложную трепанацию, то ассистентом возьмёт только его, Федора. Но, видимо, Михаил Владимирович решил иначе, взял Потапенко. Не случайно в недавнем разговоре обмолвился, что считает его лучшим из всех госпитальных хирургов.

«Как он мог? Неужели все ему рассказал? Неужели доверяет больше, чем мне? — думал Агапкин. — Суть операции, мягко говоря, сомнительна, и если спасти ребёнка не удастся, то потом возможно весьма неприятное разбирательство».

— Я домой, спать, — Потапенко зевнул, — ночь была тяжёлая. Валюсь с ног.

— Где Михаил Владимирович?

— На четвёртом этаже, в семнадцатой процедурной, с Осей.

— Как он?

— Хуже некуда. За ночь трижды останавливалось сердце. Как ещё жив, не понимаю, разве что Таниными молитвами.

Не задавая больше вопросов, Федор Фёдорович рванул вверх по лестнице.

«Значит, никакой операции не было. Конечно, невозможно так быстро. Я дурак. Он нашёл другой способ, более простой и безопасный».

Агапкин добежал до палаты, от волнения несколько раз сильно толкнул дверь, забыв, что она открывается наружу.

Дверь внезапно открылась и вмазала ему по лбу. На пороге стоял Свешников в халате и шапочке.

— Федор, простите. Больно? Дайте посмотрю. Ого, будет шишка, надо поскорее приложить холодное. Да что с вами? Ну-ка, пойдёмте.

Профессор взял его за плечи и повёл по коридору, при этом не забыл прикрыть дверь в палату, где лежал Ося и смутно виднелся силуэт Тани у окна.

Агапкин покорно шёл с профессором, пошатываясь и тяжело дыша. Во рту пересохло, язык прилип к небу. Прежде чем задавать вопросы, следовало как-то объяснить своё странное поведение. Легко было строить коварные планы в сумрачной квартире Ренаты, вместе с белобрысым колдуном. Но здесь, перед профессором, лицом к лицу с ним, Федор вдруг самому себе стал противен.

«Раньше я бы мог просто, открыто спросить, но теперь чувствую себя шпионом и предателем!» — подумал он и, краснея до слёз, пролепетал:

— Сказали, что Ося совсем плох. Может, нужна моя помощь?

— Спасибо. В госпитале довольно врачей. Не стоило так бежать.

Профессор смотрел на него сочувственно, ласково, но Агапкину мерещилась насмешка.

— Андрюша проснулся, бродил по коридору, искал вас, Таню. Ему приснился плохой сон. Мне стало тревожно. Я слышал, как вы приходили домой и сразу ушли. — Агапкин говорил прерывисто, хрипло, едва справляясь с одышкой. Ушибленный лоб болел нестерпимо.

— Андрюшу я успокоил, он уснул. Мне надо было взять сульфат магния, в госпитальной аптеке запас кончился, а у меня остался.

В большой процедурной было много народу. Меняли повязки раненым, кипятили шприцы. Михаил Владимирович передал Агапкина в руки пожилой сестре, только что заступившей на дежурство, и ушёл.

— Как же это вы так, Федор Фёдорович? — сестра покачала головой, повернула Агапкина лицом к свету. — Смотрите, и кожу рассекли, вон кровь у вас. Ну-ка, сидите смирно, я обработаю.

Но Агапкин оттолкнул её руку, вскочил и убежал.

— С ума сошёл. Кокаину нанюхался, — проворчала вслед ему сестра.

Дверь в палату на этот раз была приоткрыта. Никого, кроме Оси и Тани, там не было. Ося лежал под капельницей, Таня одетая, накрытая шалью, спала на раскладной кровати. Слабо пахло бензином. Этот запах стоял во всех процедурных. Бензин использовали для дезинфекции ран. Агапкин вошёл на цыпочках, увидел спиртовку, лоток со шприцами. Не раздумывая, закрыл дверь и повернул ключ.

Взгляд его прилип к потёртому докторскому саквояжу, который стоял на стуле. Медленно, как под гипнозом, он сделал несколько шагов. Саквояж был открыт. Внутри обычный, аккуратно разложенный набор инструментов, склянок и картонных коробочек с лекарствами.

У Агапкина от боли и бессонницы слезились глаза. Из окна лился пасмурный утренний свет. Мысли бежали слабым пунктиром, как пульс умирающего.

«Надо было сначала в лабораторию, там я все знаю наизусть, я бы заметил, что исчезло, я бы сопоставил, сообразил».

Ещё один шаг, и он мог уже разглядеть склянки тёмного стекла этикетки на них.

Тихий стон заставил его вздрогнуть и отдёрнуть руку от саквояжа. Таня открыла глаза и уставилась на него. В первую минуту не узнала, потом резко села, протёрла глаза.

— Вы? Что вы здесь делаете?

— Доброе утро, Таня, — он хрипло откашлялся, прижал ледяные пальцы к раскалённой шишке на лбу, — как Ося? Я стал волноваться, вы всю ночь здесь. Хотите, сменю вас?

Снаружи сильно дёрнули дверь. Потом постучали.

— Вы заперли? Зачем? — удивилась Таня.

— Простите. Машинально, — он шагнул к двери, повернул ключ.

Вошёл Свешников, быстро взглянул на своего ассистента, на Таню, ни о чём не спросил, сразу направился к мальчику, откинул одеяло, прижал фонендоскоп к его груди, стал слушать. Хмурился, сосредоточенно шевелил губами. Агапкин, пятясь, отошёл в угол, опустился на табуретку.

— Ну что ж, неплохо, — сказал наконец профессор, — ты, Танечка, отправляйся домой, спать. Внизу ждёт извозчик. Я договорился с сиделкой, она сейчас придёт и останется здесь до вечера, потом её сменит сестра Арина.

— А ты? — спросила Таня.

— У меня обход через двадцать минут.

— Ты уверен, что Осю можно доверить сиделке?

— Да. Он вышел из комы. Он спит. Успокойся, наконец. — Профессор взял со стола небольшую склянку с притёртой пробкой, без всяких наклеек.

Агапкин впился в неё глазами, не понимая, как не заметил раньше. Стекло было тёмным, он не мог разглядеть, что там внутри. Профессор перехватил его взгляд, вздохнул, покачал головой, аккуратно завернул склянку в марлю и положил в свой саквояж.

— Федор, вы убежали из ординаторской, перепугали сестру. На лбу у вас здоровенная шишка, кровь запеклась. Что случилось? Будьте любезны объяснить.

— Нет, ничего, я вдруг подумал: прогерия, старение, как раз тот самый случай, — испуганно пробормотал Агапкин, — я, простите, не выспался, почему-то ужасно волновался. Я хочу знать, есть ли надежда?

Повисла тишина. Профессор закрыл саквояж, отдал Тане. Прежде чем выйти, она поцеловала спящего Осю, поправила ему одеяло, приподнявшись на цыпочки, чмокнула в щёку отца, потом посмотрела на Агапкина и сказала:

— Федор Фёдорович, у вас с нервами совсем худо. Пожалейте себя. Вам отдых нужен, свежий воздух и здоровый сон.

Глава седьмая

— Ты не боишься, что эта твоя Маша надоест тебе через год, два? — тихо спросил Кольт, прощаясь в аэропорту с Тамерлановым.

Лицо губернатора застыло, нехорошая бледность проступила сквозь загар, глаза сверкнули так, что Пётр Борисович готов был проглотить только что сказанные слова вместе с языком.

— Прости, Герман, я не хотел тебя обидеть.

Тамерланов молчал, шевелил желваками и даже не улыбнулся в ответ на извинения.

Час назад они обсуждали тему дурной травы, Кольт блестяще справился с опасным разговором, убедил губернатора сдать московским властям двух крупных местных наркобаронов и таким образом откупиться. Он придумал для Тамерланова изящную линию защиты на тот случай, если бароны попытаются замарать его честное имя. Пока они говорили, ни обиды, ни гнева не было в узких глазах Германа Ефремовича. Но стоило бросить фразу о его Маше, и он, кажется, готов был убить дорогого гостя. Кольт не ожидал такой реакции, растерялся, боялся длить тяжёлое молчание и не знал, что ещё сказать.

Неизвестно, чем бы это кончилось, но появился офицер личной охраны губернатора, подбежал, что-то тихо и быстро забормотал на местном языке. Губернатор хмуро выслушал и спросил по-русски:

— Что за срочность? Почему она не может подождать до утра?

Офицер тоже перешёл на русский и, смущённо косясь на Петра Борисовича, сказал:

— У неё дочка рожает, я объяснял, первый самолёт в Москву в шесть тридцать, раньше ничего нет, она не хочет слушать, рвётся прямо сюда, на поле, скандалит.

— Герман, извини, она — это кто? — осторожно встрял Пётр Борисович.

— Археолог.

— Орлик? Ей надо в Москву? Я могу взять её в свой самолёт. — Кольт широко, радостно улыбнулся.

— Да, спасибо, — губернатор холодно кивнул, — рад был повидать тебя, Пётр. — Он посмотрел на офицера и тихо рявкнул: — Ты ещё здесь?

Офицера сдуло, через минуту он опять появился вместе с Орлик. Она шла и разговаривала по телефону, громко и нервно, на этот раз по-русски:

— Не кричи. Я уже лечу. Иди, открой дверь. Даже я слышу звонок. Сможешь. Ничего страшного. Ну, это они? Передай трубку врачу. Да, здравствуйте. У неё четвёртая группа, резус положительный. Не знаю я срок, не знаю! Куда вы её повезёте? Спасибо, я поняла…

Кольту она улыбнулась и кивнула, поднимаясь по маленькому трапу в его самолёт, продолжала разговаривать, отключила телефон только по просьбе лётчика, на взлёте.

— Сколько лет вашей дочке? — спросил Кольт.

— Двадцать один.

— Ну ничего страшного, не волнуйтесь.

Орлик откинулась на спинку кресла, закрыла глаза и забормотала сквозь зубы:

— Разгильдяйка, обормотка, двоечница несчастная, шпана замоскворецкая.

Кольт вдруг заметил, что по её щекам текут слёзы. Тонкие белые пальцы впились в подлокотники, губы дрожали.

— Елена Алексеевна, так нельзя. Всё будет хорошо, — промямлил Кольт, — хотите выпить? Есть водка, коньяк, всё, что пожелаете.

— Спасибо, я не пью. Извините. Просто все это слишком неожиданно. — Она открыла глаза, высморкалась в салфетку.

Кольт глухо кашлянул.

— Уже известно, кто будет? Мальчик или девочка?

— Какой там известно! Я о её беременности узнала два часа назад, и сама она, кажется, тоже. Я отправила её учиться в Англию, мы не виделись полгода. Я улетела сюда в середине апреля, она вернулась в Москву, у них каникулы в мае. Мы перезванивались, и всё было нормально. Вдруг сегодня заявляет: мама, у меня болит живот. И рыдает в трубку. Я сначала подумала: аппендицит, потом она вдруг сообщает: знаешь, со мной давно уже что-то не то, я поправилась килограмм на пять, и месячных не было почти год.

— Слушайте, как же такое возможно? — удивился Кольт. — Двадцать один — это не пятнадцать, она взрослая женщина. А кто отец?

— Англичанин. Она с ним поссорилась. Говорит, он слишком правильный, пафосный и скучный. Зато с ней не соскучишься. Конечно, я сама виновата. Развелась с её отцом, когда ей было десять, почти не занималась ею. Она росла с бабушкой, с моей мамой, а я всё время в экспедициях. Знаете, что-то подсказывало мне, что не стоило сюда ехать. Я должна была остаться в Москве, дождаться Олю, встретить её, и тогда не было бы сейчас этого безумия. Но сонорхи, они не только меня свели с ума. Их знак, Трехглазую Гаруду, находили на разных континентах, на памятниках разных эпох. Китай, Индия, Египет. Дворец Потала в Тибете. Австралийские аборигены рисуют его на бумерангах и делают ритуальные маски.

— Что такое Гаруда? — спросил Кольт.

— Мифологическое существо, птица с человеческим лицом и орлиными крыльями. Её родственники во времени и пространстве — Самург, жар-птица, птица Феникс. Все они рождены в огне, возрождаются из пепла и владеют тайной физического бессмертия. Но только Гаруда сонорхов имеет третий глаз, ромбовидный, змеиный, причём не на лбу, а на макушке. По форме и месторасположению напоминает младенческий родничок. Возможно, он и есть ключ к тайне, — Орлик нервно усмехнулась, открыла сумку, вытащила сигарету из пачки, но тут же убрала назад.

— Курите, если хотите, — разрешил Кольт и щёлкнул зажигалкой. — Вы сказали: третий глаз — ключ к тайне. Что вы имели в виду?

— Везде, где сонорхи оставляли свои следы, при раскопках рано или поздно обнаруживаются черепа со следами трепанации. Ромбы в головах сделаны профессионально, пациенты после операций оставались живы. Некоторые эксперты считают, что целью операций было воздействие на эпифиз, шишковидную железу. В большинстве древних мифологий эпифиз отождествляется с третьим глазом. Сегодня биологи предполагают, что именно шишковидная железа отвечает за старение и смерть организма. Но ещё в начале двадцатого века это понял один замечательный русский врач. Возможно, именно ему я обязана тем, что лечу сейчас с вами.

Кольт встал. Тут же со своего стула поднялась молоденькая стюардесса.

— Я могу вам помочь?

— Спасибо, не надо. Продолжайте спать, — сказал он и отстранил девушку.

— Но лучше вам не ходить по салону, сейчас будет зона турбулентности.

— Ладно. Коньяку налейте, пожалуйста.

Девушка принесла хрустальную рюмку на подносе.

Кольт выпил залпом. Коньяк попал в дыхательное горло. Пётр Борисович долго мучительно кашлял, лицо побагровело, из глаз брызнули слёзы. Орлик испугалась, принялась хлопать его по спине. Стюардесса предлагала воду и какие-то таблетки. Самолёт замотало в воздушных потоках. Кольт бросился к туалету, кашель перешёл в тошноту.

— Ну как? — тревожно спросила Орлик, когда он наконец упал в кресло напротив.

— Нормально. Не обращайте внимания. Дальше, пожалуйста.

— Что?

— Русский доктор, которому вы обязаны… — Кольт судорожно сглотнул. — …из-за которого вы отправились в степь.

— Ну, на самом деле все слишком зыбко, только мои догадки, не более. Доктор интересовался функциями эпифиза, и существует легенда, что несколько его опытов оказались удачными. Но потом революция, Гражданская война. Доктор исчез в этом кровавом хаосе. По одной из версий, он был задержан чекистами при переходе финской границы и работал в закрытой лаборатории под патронажем Глеба Бокии, вместе с Барченко. Недавно в частном архиве я наткнулась на черновик письма Барченко, в котором он объясняет руководству необходимость научной экспедиции в Буду-Шамбальскую республику. Текст невнятный, сплошные иносказания, аббревиатуры. Ни имени доктора, ни слова «сонорхи» там нет. Есть только ссылка на местный эпос об ордене бессмертных. Они открывали третий глаз. Их древний забытый метод якобы совпадает с генеральным направлением исследований, которые проводятся в лаборатории специальной психофизиологии.

— Пристегнитесь, пожалуйста, мы садимся, — сказала стюардесса.

Орлик испуганно посмотрела на неё, потом на Кольта, прижала ладонь к губам.

— Ой, мамочки, там уже всё произошло. А я болтаю, болтаю. Телефон, конечно, включать нельзя?

— Нет. Ни в коем случае, — стюардесса любезно улыбнулась, — потерпите ещё немного.

— Да, конечно.

Кольт взглянул в лицо Орлик, и вдруг его обожгло странное, острое чувство, смесь тоски и зависти. Он хотел бы так же волноваться, ждать, сгорать от страха, счастья, нетерпения.

— Пётр Борисович, у вас есть дети? — спросила Орлик.

— Дочь, двадцать восемь лет.

— А внуки?

— Нет.

— Будут. Обязательно будут.

Самолёт приземлился в Тушине. Орлик включила телефон, и он тут же зазвонил. Секунду она молчала, слушала, крепко зажмурившись, потом открыла глаза, перекрестилась и выдохнула почти беззвучно:

— Мальчик. Три двести.

Кольт предложил подвезти её к роддому на своей машине.

— Нет, спасибо, вы и так меня выручили. Тут полно такси. Вы хороший человек, просто удивительно хороший, спасибо вам, — она чмокнула его в щёку и помчалась к стоянке.

— Подождите! — крикнул Кольт.

Он хотел узнать номер её телефона и ещё спросить, как звали того доктора. Но она уже вскочила в машину и не услышала.

Москва, 1916

Неделю температура у Оси не опускалась ниже тридцати восьми градусов. Потапенко и другие врачи опасались тифа, но характерной сыпи не нашли. Подозревали пневмонию, но лёгкие оказались чистыми. Ребёнок был слаб, обильно потел, просил пить, бормотал стихи, но не бредил, не терял сознания. Ел мало, только жидкую кашку и клюквенный кисель. Спал крепко, по двенадцать часов в сутки.

На восьмой день его, закутанного в бобровую шубу Михаила Владимировича, замотанного в пуховые платки, в крытом госпитальном фургоне перевезли в квартиру Свешникова.

Кончался апрель, был ранний вечер Пасхального Воскресенья, закатное солнце било в квадратное окошко фургона, разливался колокольный звон. Ося, слабый, влажный, сжимал в руке круглое медицинское зеркало с дыркой, пускал солнечных зайчиков.

В маленьком Танином кабинете, смежном с её спальней, заранее была сделана перестановка. Старинное, ещё бабушкино бюро перенесли в спальню, вместо него у окна поставили кровать, повесили новые светлые шторы.

Андрюша, узнав новость, сначала надулся, но Таня заранее сводила его в госпиталь, познакомила с Осей. После этого он притащил и разложил на ковре свою железную дорогу, посадил на кровать старого плюшевого медведя.

В подъезд Осю внёс на руках фельдшер Васильев. От лифта до двери квартиры он сделал несколько самостоятельных шагов. Горничные Марина и Клавдия, увидев его, хором охнули и потом долго шептались, качали головами. Няня стала тихо причитать над ним, назвала сиротинушкой и поцеловала в лоб.

Андрюша был слегка разочарован, когда Ося, вместо того, чтобы как следует рассмотреть железную дорогу и восхититься, мгновенно заснул на своей новой кровати.

Михаил Владимирович начал хлопотать об опекунстве. Вместе с официальными справками о гибели родителей ребёнка при пожаре из Харькова пришло очередное письмо от профессора Лямпорта. Он рассказал, что недавно в приватном разговоре с одним жандармским офицером, отцом девочки-пациентки, сумел выяснить некоторые подробности о пожаре и исчезновении одесской сестры с мужем.

«Следствие продолжается, ведёт его теперь вместе с уголовной полицией охранное отделение. Ада, сестра Оси, и её муж Марк Розенблат — активные члены террористической организации, по идеологии своей близкой к партии большевиков. Была какая-то тёмная история с самоубийством сына крупного одесского банкира, фальшивыми векселями, биржевыми махинациями. Не стану утомлять Вас подробностями, не слишком их знаю. Кое-что попало в газеты, больше вымысла, чем правды. Правда хранится в папках уголовной полиции и охранки, но думаю, и там её капля.

По одной из версий, Розенблат украл у своих товарищей огромную сумму денег и прятал их под Харьковом, в дачном доме родителей жены. Товарищи нагрянули туда ночью, с оружием, устроили обыск. Нашли они деньги или нет, неизвестно. Пожар был устроен для того, чтобы скрыть убийство свидетелей, всей Осиной семьи. Вероятно, допрашивали их слишком пристрастно.

Розенблат и Ада нелегально с одесскими контрабандистами бежали в Турцию, оттуда могли перебраться куда угодно. Их разыскивают власти, за ними охотятся товарищи. Не исключено, что товарищи оказались проворней и четы Розенблатов уже нет в живых».

У Оси выпадали волосы, брови, ресницы, шелушилась кожа. Случались сильные сердцебиения. Михаил Владимирович осматривал его утром и вечером, иногда вместе с ним заходил Агапкин, во время осмотров молча стоял рядом.

Федору до сих пор не удалось найти подходящую квартиру, он по-прежнему жил в Володиной комнате, много времени проводил в лаборатории.

После той ночи в госпитале между профессором и ассистентом произошёл долгий разговор. Теперь в их отношениях как будто не осталось неясностей.

— Ты все рассказал ему? — спросила Таня.

— И да, и нет. Видишь ли, мне нужен помощник, Федор работает со мной пять лет. До случая с Григорием Третьим он вёл себя вполне адекватно. Но вряд ли на его месте кто-то сумел бы сохранить хладнокровие. Сейчас он успокоился, я объяснил ему, что до серьёзных, надёжных результатов пока очень далеко. Идёт эксперимент, мы только в начале пути.

— Папа, это общие слова, — разозлилась Таня, — ты сказал про Осю или нет?

— Про Осю он сам все понял. Было бы глупо отрицать.

— Ты с ума сошёл. Он украдёт препарат.

— Тебе не стыдно? Федор не вор. Да и красть пока нечего. Почему ты так его не любишь? Только не повторяй в десятый раз: он неприятный, выгони его. В чём дело, Таня? В том, что Федор из простых? Что его мать была прачкой?

— Папа, как ты можешь? За кого ты меня принимаешь? — вспыхнула Таня.

— Извини. У тебя есть другие доводы? Если нет, не смей больше говорить о нём дурно и позволь мне поступать так, как я считаю нужным.

Каждый день Таня усаживала Осю, закутанного в плед и шали, у открытого окна. Однажды, вернувшись в комнату, она увидела, что он сполз с кресла, сидит на полу, вжав голову в плечи.

— Тихо, не подходи к окну, — прошептал он.

— Что? — Таня опустилась с ним рядом на пол.

Она думала, он играет, и готова была участвовать в игре.

Вчера под кроватью сидел Джек Потрошитель, он добрался туда из Лондона. Гадалка предсказала ему, что его через пятнадцать лет поймает и разоблачит знаменитый сыщик по имени Джозеф Кац. Сейчас Джозеф маленький мальчик, живёт в Москве, на Второй Тверской улице. Злодей нашёл Осю и хочет разделаться с ним заранее, пока он не вырос. Потрошителя подстрелил Андрюша из игрушечной пушки. Чудовищу оказали первую помощь и сдали его в полицейский участок, который находился тут же, в Таниной спальне.

Позавчера плюшевый медведь превратился в красавицу, дочь рыбака, кровать стала пиратским судном, а с книжного шкафа на ковёр пикировали туземцы-людоеды с копьями и стрелами, смазанными кураре.

Осе было трудно двигаться, ходил он мало, мгновенно уставал, во время игры сидел в своём кресле, размахивал руками, корчил рожицы, комментировал воображаемые события быстрым свистящим шёпотом.

— Что? — повторила Таня и обняла его за плечи.

— Кто-то следит за мной.

— Кто он и что ему надо? — спросила Таня тихим грозным басом.

— Я не играю. Я правда боюсь.

Она почувствовала, как он дрожит, встала на ноги, выглянула в окно. Во дворе горничная спирита Бубликова выгуливала бульдога и беседовала с кухаркой домовладелицы мадам Игнатьевой.

— Там никого нет, кроме прислуги и бульдога, — сказала Таня.

— Из того дома, из чердачного окна, кто-то смотрит в бинокль. Вчера тоже смотрел.

Старый трёхэтажный дом выходил тыльной стороной во двор, фасадом на соседнюю улицу. Первый этаж занимала шляпная мастерская. Наверху была квартира хозяйки француженки. На чердаке никто не жил. Окно под крышей располагалось как раз напротив окна Таниного кабинета.

— Далеко, саженей двадцать, не меньше, — сказала Таня, — вряд ли что-то видно.

— Бинокль, — повторил Ося, — окно открывали, теперь, наверное, закрыли.

Таня видела это полукруглое окошко каждый день и никогда не обращала на него внимания. Но, вглядевшись, вдруг заметила: что-то изменилось. Стекло блестело, а раньше было тусклым, пыльным.

Вечером Таня спросила всезнайку горничную, не живёт ли кто на чердаке в доме напротив.

— Так мадам уж неделю как сдала под мастерскую художнику какому-то, — сообщила Марина, — видный такой мужчина, с усами, штиблеты лаковые.

Перед сном Таня мыла Осю в ванной и обнаружила, что на полысевшей голове пробивается тёмный пушок. Утром он выплюнул два зуба.

— Это молочные, — сказал Михаил Владимирович.

Когда выпали ещё три, профессор повёз Осю к стоматологу.

— У меня уже выпадали зубы, эти новые, но они очень быстро испортились, хотя я их честно чистил порошком, утром и вечером, — уверял Ося.

— Не морочь мне голову, — сказал стоматолог, — зубы у человека меняются один раз в жизни. У тебя сейчас молочные выпадают, постоянные режутся. Запоздалое прорезывание, это бывает.

— Вы заметили, здесь меня никто не испугался? — шёпотом спросил Ося, когда они вышли на улицу и сели в экипаж.

Действительно, стоматолог, ассистент, сестры и пациенты в приёмной смотрели на Осю, как на обычного ребёнка, истощённого и обритого наголо после тифа.

Экипаж остановился у подъезда. Михаил Владимирович хотел донести Осю на руках.

— Сам! — сказал Ося.

Путь им преградил молодой человек; полный и румяный, с прозрачной рыжей бородкой, в лёгком светлом пальто, в мягкой шляпе. Он как будто вырос из-под земли, обойти его не было никакой возможности.

— Профессор, несколько слов, умоляю! Вы изобрели эликсир молодости. Почему вы не хотите обнародовать ваше гениальное открытие? Это тот самый мальчик с редкой болезнью? Прогерия, раннее старение. Видите, я неплохо знаю медицину.

— Позвольте пройти, — сказал профессор.

Старый усатый швейцар открыл дверь парадного, поклонился Михаилу Владимировичу, улыбнулся и подмигнул Осе.

— Вы испробовали на нём своё снадобье? Он отлично выглядит. Как ты себя чувствуешь, мальчик? — успел выкрикнуть толстяк прежде, чем швейцар оттеснил его плечом и захлопнул дверь у него перед носом.

Москва, 2006

Соня проснулась и почувствовала запах кофе, подогретого хлеба, маминых духов. Только что во сне она видела, как папа и мама завтракают на кухне, словно мама никогда не уезжала, папа не умирал. Во сне время повернулось вспять, дало возможность исправить ошибки, стереть волшебным ластиком все злое, обидное, непоправимое.

— Вставай, через час явится курьер от Зубова, — сказала мама, — он принесёт анкету, ты при нём заполнишь. У тебя есть фотографии для загранпаспорта?

— Нет. Я не успела.

— Ой, горе моё! Быстро в душ и беги фотографироваться. Секретарь Зубова сказала, паспорт и визу тебе сделают за два дня. Билет уже заказан. Ну, вставай же, наконец!

— Мам, а может, ну её, эту Германию? — пробормотала Соня и опять закрыла глаза.

— Не придуривайся. Вставай. — Мама сдёрнула одеяло, как в детстве, когда Соня не хотела просыпаться в семь утра и идти в школу, — вернёшься и позавтракаешь. Фотоцентр напротив, через дорогу. Там наверняка есть моментальное фото.

Соня покорно встала, отправилась в душ. Она не выспалась. Она не понравилась себе в зеркале. Ей вдруг стало страшно неохота лететь в Германию, начинать какую-то новую жизнь. Забиться в угол и оставить всё как есть — это была обычная её позиция.

Лаборатория в институте, диван дома, письменный стол, компьютер, полки с книгами — этого ей было всегда достаточно. Круг общения ограничивался несколькими коллегами по работе, редкими недолгими романами и верным другом Ноликом. Она никогда не бывала за границей, к морю ездила два или три раза в раннем детстве, с родителями. Отпуск проводила дома, все на том же диване. Читала и спала, писала очередную статью об образовании гликопротеина амилоида в мозгу при болезни Альцгеймера или о митогенетических излучениях дробящихся яиц морских ежей, амфибий и клеток злокачественных опухолей у мелких млекопитающих.

Знакомиться с нужными людьми, звонить, просить о чём-то, улыбаться, когда не хочется, вести пустой светский трёп было для неё так же тяжело и бессмысленно, как разгрузить вагон кирпича или сто раз подтянуться на турнике. Явиться на какую-нибудь корпоративную вечеринку, в ресторан на банкет в честь чьего-то дня рождения, просто сходить в кино, в театр, в гости, было для неё не то чтобы мучительно, но неприятно. Сначала возникал вопрос, в чём идти? Потом — зачем идти?

«Я обязательно опоздаю на самолёт, потеряю паспорт или билеты, что-нибудь перепутаю, ляпну глупость в самый ответственный момент, кому-нибудь важному категорически не понравлюсь, — думала она, пока чистила зубы, мыла волосы маминым шампунем, — зачем вообще нужна мне эта Германия? Всё равно ничего не получится. Мне на роду написано быть неудачницей. История с Петей — очередное тому подтверждение. Когда я жить без него не могла, он исчез. Теперь я остыла, успокоилась, и он вдруг опять возник на горизонте со своими нежными посланиями, хотя уже ничего невозможно. Мне вроде бы всё равно, а почему-то больно».

Два года она не видела Петю и притворялась, будто страшно рада этому. Петя бросил её и женился на дочери какого-то шоколадного магната. Он устал от нищеты. Он химик, это к шоколаду имеет самое прямое отношение, теперь он живёт с молодой женой, тестем и тёщей в особняке на Рублёвке и работает у тестя на фирме.

Выйдя из душа, она проверила почту на мобильном. На ночь она выключила звуковой сигнал, который так раздражал маму.

«Софи, почему не отвечаешь? Нам надо встретиться!»

— прочитала она и тут же написала:

«Все, отстань! Я улетаю в Германию на год».

Он ответил не сразу. Она решила, что не ответит совсем и всё кончилось. Но телефон зачирикал в фотоцентре, когда она получала фотографии.

«В какой город? Я часто бываю в Германии».

«Точно не знаю. Кажется, в Гамбург».

«Одевайся теплей. Там сейчас холодно и сыро».

Перебегая улицу, Соня чуть не попала под машину. Грязный «жигулёнок» завизжал тормозами, окно открылось, шофёр громко обматерил Соню, но она не заметила.

Дома в прихожей она споткнулась о большой красивый пакет из глянцевой бумаги. Пакет стоял на коврике. Внутри была обувная коробка.

— Я здесь уже столько времени, а ты так и не потрудилась взглянуть на подарок, — сказала мама.

— Ничего себе! — Соня изумлённо покачала головой, увидев пару великолепных сапог.

Мягкая тёмно-коричневая кожа, удобная каучуковая танкетка. Сапоги оказались впору. Никогда ещё Соня не носила такой обуви, она даже не представляла себе, что обычная вещь, пара сапог, может вызвать у неё столько эмоций.

Мама сидела на корточках у Сониных ног.

— Ну что, не жмут? Тереть не будут? Я мерила на себя, но у тебя ведь нога больше на размер.

— Мамочка, ты гений!

— Конечно! А ты сомневалась?

— Нет, но как ты узнала, что мне позарез нужны именно сапоги?

— Софи, мы с тобой всё-таки не первый день знакомы. Это «Луи Кураж», отличная итальянская фирма.

— Наверное, жутко дорого?

— Неважно. Я достаточно зарабатываю, могу себе позволить обуть свою дочь, как мне хочется. Конечно, в Москве сейчас совсем несложно купить всё, что пожелаешь, но я ведь знаю тебя, ты ни за что не пойдёшь по магазинам, будешь донашивать старье.

Мама ушла на кухню готовить завтрак. Соня ещё несколько минут крутилась перед большим зеркалом, рассматривала себя со всех сторон новым, чужим взглядом.

Это нежное кожаное чудо ей впору, но оно явилось с чужой планеты, из иной реальности. Ни одну из её вещей нельзя надеть с такими сапогами. Более того, к ним нужны совсем другое тело, другое лицо, причёска.

Соня схватила щётку, принялась расчёсывать волосы. Они не слушались, торчали в разные стороны. Она была больше похожа на всклокоченного цыплёнка, чем на Марлен Дитрих.

— Ты в них собираешься завтракать? — спросила мама, выглянув из кухни.

— Я в них собираюсь жить, — ответила Соня, — мам, ты говорила, мне бы пошла красная губная помада.

— Конечно. Румяна, тушь и пудра тоже не помешали бы. Ты всё-таки решила встретиться с Петей?

— Нет. Ни за что.

В качестве курьера от Зубова явилась строгая пожилая дама, похожая на учительницу старших классов. Она уселась за стол и заполняла анкеты сама, задавала вопросы тоном экзаменатора, сделала выговор за то, что Соня не сняла копии с российского паспорта, диплома и так далее, забрала документы, сказала, что сама все сделает и вернёт завтра.

— Скажи, этот институт, который тебя пригласил, занимается омоложением? — спросила мама, когда ушла курьерша.

— Мама, — Соня поморщилась, — ну ты же разумный, образованный человек. Что такое омоложение, как ты думаешь? Не в смысле разглаживания морщин и закрашивания седых волос, а на уровне каждой клетки и всего организма, как единой системы, заметь, живой системы, то есть находящейся в постоянном развитии, движении.

Мама удивлённо уставилась на Соню. Она была явно озадачена вопросом.

— Софи, но ведь об этом в последнее время столько пишут!

— Мама, у нас какое нынче тысячелетие на дворе? Уже третье от Рождества Христова. Да, мамочка, в последнее время, веков примерно шестьдесят, об этом пишут, говорят, думают.

— А ты считаешь, что это в принципе невозможно?

— Не знаю. — Соня вытянула ногу и принялась рассматривать сапог. — Я считаю, что женщина, обутая в такую обувь молодеет сразу лет на десять и не надо никаких сложных биотехнологий.

— Ты хотела позвонить странному старцу Агапкину. Забыла? — произнесла мама после долгой паузы.

— Нет, не забыла. Просто боюсь. Сама не знаю почему. — Соня расправила плечи, повертела головой. — Ужасно затекает шея. Мам, ты не будешь ворчать, если я закурю? Вот сейчас сигаретку выкурю и позвоню.

— Поворчу, конечно, но про себя. Может, сначала позвоним Биму?

Соня встала, приоткрыла окно, выпустила дым и опять завертела головой, тихо покряхтывая.

— Ох, мамочка, Бим в последнее время только и делает, что рассказывает по радио и по телевизору, как будет омолаживать всех желающих и продлевать жизнь до ста пятидесяти, двухсот лет.

— Вдруг этот Агапкин первый его пациент? — мама нервно усмехнулась. — Или, наоборот, учитель? А что, не худо бы сбросить годков десять-пятнадцать.

— Ты и так выглядишь очень молодо, причём без всяких усилий.

— Без всяких усилий — это некоторое преувеличение. — Мама скромно засияла, и Соня подумала, что напрасно никогда раньше не говорила ей комплиментов. Это каждому нужно, даже маме, такой разумной и оптимистичной.

— Брось, мамочка, ты же не делала подтяжек, не вводила себе силикон или ботакс под кожу.

— Нет, избави Бог. Но я очень серьёзно собой занимаюсь, бегаю по утрам, хожу в тренажёрный зал, периодически голодаю. Мои пятьдесят четыре мне, конечно, никто не даёт. Сорок, максимум. Но ведь я знаю, сколько мне лет на самом деле.

— Вот в том-то и дело. Человек это всегда знает, что бы ни творил с собой, как бы себя ни омолаживал. И организм это знает, чувствует каждой своей железкой, каждой клеточкой. Его уж точно не обманешь.

Соня загасила сигарету, взяла мобильный и нашла номер Бима.

— Как ты, Софи? Мы с Кирой хотели навестить тебя, но ты не брала трубку. Мы страшно волновались. Что с тобой было?

— Ничего особенного. Горло болело. Ангина и воспаление среднего уха.

— Бедненькая! Это очень больно. Чем ты лечилась? У меня есть отличное лекарство, оно укрепляет иммунитет. Хочешь, я подъеду, привезу прямо сегодня?

— Спасибо, не нужно, уже всё прошло.

— Да? Ну, как знаешь. Смотри, опять не простудись, сейчас погода отвратительная. Мама прилетела?

— Да. Она здесь, со мной.

— Передавай ей огромный привет, и ждём вас обеих в гости, вот прямо завтра.

— Спасибо, мы постараемся. Борис Иванович, это правда, что Агапкину сто шестнадцать лет?

— Агапкину? — Бим вдруг замолчал и засопел в трубку. — А что это вдруг ты о нём вспомнила?

— Неважно. Неужели правда сто шестнадцать?

— Ещё нет, но скоро исполнится.

— Это не шутка? Не розыгрыш?

— С моей стороны точно не шутка. Федор Фёдорович открыл мне свой возраст, как великую тайну и потом согласился познакомиться с лучшей моей ученицей, то есть с тобой. Да, Софи, скажи, пожалуйста, почему я обо всём узнаю последним, и не от тебя, а от чужих? В отделе кадров сказали, что ты улетаешь в Германию на год. Как это тебе удалось, тихоня?

— Борис Иванович, я просто не хотела вас расстраивать.

— Не хотела расстраивать! — передразнил Бим противным писклявым голосом. — За кого ты меня принимаешь, Софи? Да я счастлив за тебя! Это же здорово, что ты сумела так лихо раскрутиться. Кто бы мог подумать? И в какой же город ты едешь?

— В Гамбург.

— Куда? — он хрипло закашлялся. — Что, прямо в сам Гамбург? А что ты там будешь делать?

Соня подробно рассказала, кто и зачем её пригласил. Бим слушал молча, только иногда опять начинал кашлять, пил что-то.

«Тоже, кажется, простудился», — подумала Соня и спросила:

— Борис Иванович, вы правда не обиделись?

— Перестань. Мы все уже обсудили и закрыли тему. А теперь скажи, почему ты вдруг вспомнила про Агапкина? Что, соскучилась по старцу?

— Ну да, наверное. Он очень интересно рассказывал о Свешникове.

— Опять решила заняться этим забытым гением? — голос Бима звучал все напряжённей.

Он страшно ревниво относился к Свешникову, и любое упоминание этого имени раздражало его, но сам он постоянно говорил о Свешникове так горячо и зло, как будто профессор был до сих пор жив и Бим чувствовал в нём серьёзного конкурента.

— Нет. Свешников совершенно ни при чём, — успокоила его Соня. — Мы просто болтали с мамой и Ноликом, я упомянула странного старца Агапкина, и они подняли меня на смех, когда я сказала, сколько ему лет.

— Не надо было говорить. Тебя же предупредили, что это тайна, — Бим хрипло рассмеялся.

Соня вдруг представила его лицо и поняла, что смех фальшивый. «Совсем плохо с нервами у бедняги Бима», — подумала она с жалостью и сказала:

— Борис Иванович, я улетаю очень скоро, мы с мамой обязательно к вам придём в гости. Или вы к нам приходите.

— Софи, у нас в морозилке ещё с лета мёрзнут лисички, будет повод их наконец зажарить и съесть. Ждём тебя и маму завтра, часикам к семи. Договорились?

Соня поблагодарила, обещала прийти. Прежде чем набрать номер Федора Фёдоровича Агапкина, она вдруг перекрестилась, сама не зная почему.

Трубку долго не брали. Потом включился автоответчик. Глухой старческий голос произнёс чётко и сердито:

— Приветствую вас. К сожалению, я не могу вам ответить в данную минуту. Пожалуйста, оставьте сообщение после сигнала.

— Федор Фёдорович, здравствуйте, это Соня Лукьянова. Не знаю, помните ли вы меня, я была у вас в гостях около года назад.

— Да! — вдруг прохрипела трубку. — Я вас отлично помню. Что вам угодно?

Соня заволновалась, принялась путано объяснять, что к ней попали старые фотографии, на которых она узнала Михаила Владимировича Свешникова. Не затруднит ли Федора Фёдоровича взглянуть на них, ибо ей, Соне, кажется, что только он поможет ей разобраться, кто, кроме Свешникова, на этих снимках.

— Как они к вам попали? — перебил её Агапкин.

— Я расскажу вам при встрече, если вы позволите.

Агапкин долго молчал. Соня даже испугалась, не уснул ли он там, с трубкой в руке. Слышно было сопение, звук льющейся воды, какие-то глухие стуки и щелчки, далёкая музыка, вроде бы старая итальянская опера.

Среди множества звуков Соне почудилось, что низкий мужской голос произнёс рядом со стариком: «ну, ну, перестаньте, успокойтесь», и старик что-то хрипло, жалобно простонал в ответ.

— Федор Фёдорович, — не выдержала Соня, — вы меня слышите?

Старик тяжело закашлялся и наконец сказал:

— Адрес вы помните? Нет? Запишите. Можете приехать, когда хотите. Вам я всегда рад. Но только приезжайте одна, пожалуйста.

Москва, 1916

Утром по дороге в гимназию Таня возле дома столкнулась с усатым молодым человеком в лаковых штиблетах. Он почтительно поднял шляпу.

— Это вы поселились на чердаке у мадам Котти? — спросила Таня.

— Да, мадемуазель. Позвольте представиться. Никифоров Константин Афанасьевич, художник. А вы Татьяна Михайловна Свешникова? Очень, очень приятно. — Он хотел поцеловать Тане руку, но она отдёрнула кисть и сказала:

— Вы смотрели в бинокль на наши окна. Извольте объяснить, зачем?

— О, простите, по чистой случайности. Я разбирал свои вещи, в одном из сундуков нашёл старинный морской бинокль и хотел проверить, исправна ли оптика.

— Если вы ещё раз это сделаете, нам придётся сообщить в полицию. Сейчас война, мой отец генерал, военный врач. А вдруг вы немецкий шпион?

— Похвальная бдительность для такой юной прелестной барышни. Не хотите ли на досуге позировать? У вас удивительное лицо. Мне заказывают портреты самые красивые дамы Москвы и Петрограда, вас я готов писать бесплатно.

— Не хочу.

— Жаль. Впрочем, как будет угодно. Моё почтение. Если передумаете, я всегда к вашим услугам.

У Тани остался неприятный осадок от этой встречи.

— Ерунда, — сказал Михаил Владимирович, — он всё равно ничего особенного в свой бинокль увидеть не может. Забудь о нём.

В мае Ося с жадностью стал навёрстывать гимназический курс. Решено было, что с сентября он пойдёт в третий класс. Русским, французским и латынью с ним занималась Таня. Для уроков математики и физики был нанят учитель, приятель Володи. Маленький, белесый, словно присыпанный мукой господин лет сорока появлялся в квартире два раза в неделю, плату брал умеренную. Звали его Худолей Георгий Тихонович. Иногда после урока он сидел в гостиной, пил кофе, тихим вкрадчивым голосом рассказывал о магнитных полях и магнетизме, об органическом электричестве и символике чисел. Он много знал. Он никогда не улыбался и пристально, не моргая, смотрел в глаза собеседнику. Ося был от него в восторге, увлечённо выполнял его задания, даже перед сном стал читать учебник математики. Но Таню не покидало смутное чувство, что когда-то, очень давно, она уже видела это белое желтоглазое лицо.

— Вы, мадемуазель, весьма медиумичны, — сказал он однажды Тане.

— Я — что, простите?

— Ничего, — встрял Володя, — не обращай внимания, Георгий это говорит всем хорошеньким барышням.

— Вот уж кого, а Татьяну Михайловну никак нельзя назвать хорошенькой. — Худолей поднял на Таню жёлтые глаза. — Она красавица, у неё редкая, древняя красота. Вы, Володя, привыкли к своей сестре, пригляделись. Вот Федор Фёдорович совершенно со мной согласен. А, доктор, что скажете?

— Мгм, — промычал Агапкин и принялся мять папиросу.

— Перестаньте, — поморщилась Таня, — я вам не картина и не статуя, чтобы обсуждать мои эстетические достоинства.

— Ладно, — усмехнулся Володя, — мы поговорим о твоих душевных качествах, о христианском смирении, милосердии, о твоём патриотизме. Об этом можно?

Таня встала.

— Сколько угодно. Но только без меня.

— Подождите, Татьяна Михайловна, если я правильно понял, вы христианка? — Худолей сидел так, что ему удалось поймать её руку. — Сядьте, прошу вас, расскажите, вы что, в церковь ходите, исповедуетесь, вкушаете плоть и кровь?

Таня высвободила руку.

— Представьте, да. Что вас так удивляет?

— Нет-нет, ничего, я не хочу вас обидеть, ни в коем случае. Наоборот, к ритуалам я отношусь с огромным уважением. Христос один из великих посвящённых, так же как Гермес Трисмегист, Конфуций, царь Соломон, Моисей, Будда, пророк Мухаммед. Почему вы выбрали именно Иисуса?

Худолей смотрел на неё снизу вверх, не моргая. Жёлтые глаза притягивали, невозможно было отвести взгляд, шевельнуться. Таня почувствовала слабость и тошноту, как будто слегка угорела. На мгновение ей стало страшно. Это было похоже на детский страх темноты, воя ветра, скрипа половиц за дверью, в пустом коридоре. Именно такими глазами, жёлтыми, холодными, глядели воображаемые чудовища из-за шторы или из-за приоткрытой дверцы платяного шкафа, ночами, в тёмной детской. Вот, оказывается, откуда взялось тревожное смутное дежавю.

Далеко, в прихожей, задребезжал звонок, послышались шаги горничной. Таня глубоко вздохнула, прищурилась и произнесла очень медленно, утробным басом:

— Георгий Тихонович, у вас правое веко припухло, не иначе ячмень сел.

Жёлтые глаза погасли, дрогнули короткие белые ресницы, Худолей хотел сказать что-то, но не успел. Вбежала испуганная Марина.

— Владимир Михайлович, там опять этот, из газеты, и фотограф с треногой, с ящиком. Я говорю, не велено пускать, а они стоят, не уходят.

— Где стоят? — спросил Агапкин.

— На площадке. Швейцару денег дали, он пустил.

Таня быстро прошла через гостиную к прихожей.

— Ты куда? — крикнул ей вслед Володя.

— Звонить в участок.

— Подожди! — Володя догнал её, схватил за плечо. — Не надо. Бесполезно. Сами разберёмся. Сиди здесь.

Он и Агапкин вышли в прихожую. Было слышно, как звякнул замок, открылась входная дверь. Громкие голоса едва доносились до гостиной, слов нельзя было разобрать.

Репортёр, писавший для нескольких бульварных газет под псевдонимом Вивариум, уже вторую неделю не оставлял их в покое. Один или с фотографом он пытался прорваться в госпиталь, дежурил возле дома. Однажды поймал Таню возле гимназии.

— Вы принимали участие в операции, которую ваш отец провёл ребёнку, больному прогерией? Вам известно, в чём суть метода Свешникова? Это панацея, эликсир молодости и вечной жизни?

По счастью, мимо проходили двое городовых, Таня позвала на помощь, сказала, что этот человек сумасшедший и преследует её. Репортёра увели, но на следующий день он, как ни в чём не бывало, появился на скамейке во дворе. В двух газетах были напечатаны его статьи, в которых говорилось, что после ряда экспериментов на животных профессор Свешников испытал свой таинственный препарат на ребёнке.

В госпиталь явился высокий чиновник из департамента, смущаясь и покашливая, спросил Михаила Владимировича, откуда взялись эти странные слухи.

— Видите ли, прогерия — болезнь крайне редкая, совершенно неизученная, — стал объяснять профессор, — медицине известны случаи самоисцелений при тяжелейших и безнадёжных недугах. Бывает, что сами собой исчезают раковые опухоли, восстанавливается работа сердца после инфаркта. При проникающих ранениях головы, когда повреждены важнейшие участки мозга, кажется — человек обречён, однако он полноценно живёт, функции погибших клеток берут на себя другие клетки. Ребёнок перенёс три остановки сердца за одну ночь, сорок минут был в коме. Возможно, от этих потрясений произошла мобилизация скрытых внутренних резервов организма, изменился обмен веществ.

Чиновник сдержанно выразил радость по поводу чудесного исцеления еврейского сироты и пообещал лично похлопотать о том, чтобы скорее было оформлено опекунство.

— Ну, а опыты на животных, — спросил он, — правда, что вам удалось омолодить нескольких крыс и морских свинок?

— Я не занимаюсь омоложением, — любезно улыбнулся профессор, — меня интересуют функции желез, роль костного мозга в кроветворении, белок, вызывающий рост капилляров. Иногда опыты дают неожиданные результаты, но к эликсиру молодости это отношения не имеет. Побеседуйте с господами спиритами, медиумами, в Москве и Петрограде есть практикующие алхимики. Поверьте, они вам расскажут об эликсире молодости значительно больше, чем я. Мои познания в этой таинственной сфере весьма скромны.

С чиновником вопрос был улажен. Но шляпницы из мастерской мадам Котти, кухарки и горничные, дворники, разносчики газет шептались, глазели, стерегли у подъезда, показывали пальцами на Осю, на Михаила Владимировича.

Однажды в дверном проёме возникло бледное длинное лицо соседа сверху, спирита Бубликова. Михаил Владимирович пригласил его на чашку чая.

— Неужели вы, Аркадий Аполлинарьевич, человек, знакомый с тончайшими инфернальными субстанциями, готовы поверить, что мне, невежде, скромному военному лекарю, может открыться древняя и самая сокровенная тайна высших сфер?

Неизвестно, удовлетворил ли этот разговор Бубликова, но больше он профессора не беспокоил. Репортёр Вивариум оказался куда настырнее.

— Не волнуйтесь, Татьяна Михайловна, — сказал Худолей, заметив, как вздрогнула Таня от очередной волны шума из прихожей, — ваш брат вместе с господином Агапкиным сумеют утихомирить мерзавца, он забудет сюда дорогу.

— Скоро папа вернётся. У него сегодня две тяжёлые операции, — сказала Таня, — только Вивариума ему не хватает.

— Ваш отец поразительный человек. Сколько жизней он спас, и ещё спасёт. Скажите, он тоже православный христианин?

— Да. Надеюсь, его вы не собираетесь гипнотизировать?

— Ну, Татьяна Михайловна, зачем вы так? — нахмурился Худолей. — Я просто любовался вами, никакого гипноза я не использовал. А что, вы чувствовали нечто необычное, когда я смотрел на вас?

— Нет. Просто немного странно.

Ещё раз хлопнула дверь, что-то громыхнуло, потом стало тихо. Через минуту Володя и Агапкин вошли в гостиную. Володя тяжело плюхнулся в кресло, положил ноги на низкий журнальный стол и закурил.

— Таня, я обещаю вам, что этот человек никогда больше ни вас, ни Михаила Владимировича не побеспокоит, — сказал Агапкин и сдержанно поклонился.

Глава восьмая

— Светик хочет стать писателем.

Звонок Наташи застал Кольта в Берне. Он прилетел в Швейцарию на очередное заседание международной ассоциации банкиров.

— Хорошо, пусть напишет что-нибудь, — сказал он и отключил телефон.

Пётр Борисович ехал в отель с банкета, он очень устал, но не от заседаний. Они были недолгими и вовсе не утомительными. Устал он от себя, от своей тоски, от беспощадного движения времени. Только что был двухтысячный год, а сейчас кончается май две тысячи четвёртого. С той памятной новогодней ночи в Куршевеле пролетело три с половиной года. У Петра Борисовича стало всё настойчивей болеть сердце, появилась одышка, заныли суставы. Его уже не радовали удачные сделки, колоссальные прибыли, роскошные перспективы совместных инвестиций. Иногда у него перед глазами вставало лицо археолога Орлик, тревожное, испуганное, счастливое. Он даже думал, не разыскать ли её? Достаточно было позвонить Тамерланову, но тут же возникал вопрос: зачем?

С Тамерлановым они расстались нехорошо, холодно, как никогда прежде не расставались. Конечно, губернатор давно забыл и простил дурацкий вопрос — не надоест ли ему Маша. Дело не в словах. Раньше Тамерланов был таким же, как Кольт, сильным холодным одиночкой, и они понимали друг друга. Но появилась Маша, и Тамерланов как будто выбыл из команды. Наверное, именно поэтому так легко согласился сдать наркобаронов. Ему хотелось расчистить пространство вокруг себя и своей Маши.

Портье с лицом академика протянул Кольту ключ от номера. Бесшумный зеркальный лифт вознёс его на седьмой этаж. С балкона президентского люкса старого пятизвёздочного отеля открывался изумительный вид на ночной город. Кольт стоял на балконе, бесцельно слонялся по огромному номеру, несколько раз включал и выключал телевизор, шуршал газетами, смотрелся в зеркала, лежал в джакузи. Одна унылая, упорная мысль не давала ему покоя, крутилась в голове, как заевший диск.

Здесь красиво и удобно. Каждая деталь интерьера — маленький шедевр, созданный ради того, чтобы ему, Петру Борисовичу Кольту, было приятно смотреть, прикасаться, пользоваться. Ну и что? Через пару дней он улетит отсюда, а в сказочный номер вселится кто-то другой. Вся эта красота будет приветливо улыбаться другому, радовать чужие глаза, как будто его, Петра Борисовича, никогда здесь не было и вообще не существует на свете. Что от него останется? Только пара-тройка тысяч евро на счету отеля. И очень скоро, так же просто и естественно, как этот отель, он покинет жизнь, исчезнет. Что останется? Пара-тройка миллиардов на банковских счетах, в ценных бумагах и в недвижимости.

В половине третьего он принял лёгкое снотворное.

В семь он проснулся в холодном поту, долго стоял под душем, заказал завтрак в номер, включил телефон. Он решил позвонить Гоше, поставщику девушек, чтобы срочно прямо сюда, в Берн, прислали какую-нибудь новую подружку. Хотя бы так, если не получается иначе. Хотя бы так.

Но он не успел набрать номер, телефон зазвонил.

— Светик хочет стать писателем.

— А ты? — спросил он Наташу. — Ты чего хочешь?

Она молчала минуты три, наверное, пыталась переварить неожиданный вопрос, но, видимо, не смогла и спросила:

— В каком смысле?

— В самом прямом. Ты чего-нибудь хочешь для себя, а не для Светика?

— Я? Для себя? Ну, не знаю. Хочу немного свободного времени.

— Зачем?

— Мне пора делать глубокий пилинг и подтяжку, у меня овал оплыл, это минимум две недели. Слушай, ты понял, что я сказала? Светик хочет стать писателем!

— Зачем?

— Ну как? Сейчас все пишут, это модно. И потом, это шикарный пиар-повод. Можно зафигачить такой проект! Супер! Я уже договорилась с двумя издательствами, если ты вложишься в рекламу, можно даже прибыль получить. Светик очень хочет, она так загорелась, она уже заказала платье и два костюма для презентаций книги.

— Погоди, она что, уже написала что-то?

В дверь постучали. Горничная вкатила столик, накрытый белой салфеткой.

— Издеваешься? Нет, конечно!

— Ну так пусть сначала напишет.

Горничная бесшумно удалилась. Кольт хлебнул ледяного апельсинового соку.

— Петя, с тобой всё в порядке? — спросила Наташа. Голос в трубке звучал тихо и испуганно.

— Пусть сначала напишет! — повторил Кольт.

— Как? Сама? Она же не умеет! — панически прошептала Наташа.

Кольт ничего не ответил. Он выключил телефон, бросил его на ковёр и принялся намазывать маслом горячую булочку.

Он раздумал звонить своднику Гоше. Вместо этого он позвонил портье, попросил найти для него номер известной швейцарской клиники, которую рекомендовал ему министр.

Москва, 1916

Почему после вливания одни животные омолаживались, другие погибали, Агапкин понять не мог. Он искал закономерность, пробовал самые разные комбинации, иногда в голову приходили совершенно абсурдные варианты.

Выживают только белые крысы-самцы. Но стоило в это поверить, как в следующей серии экспериментов белые самцы дохли, а серая старая самка, облезлая, с парализованными задними лапками, после недели лихорадки обрастала мягкой блестящей шерстью, резво бегала, давала потомство.

— Потерпите, — говорил профессор, — прежде чем мы сумеем понять что-нибудь, могут пройти месяцы, годы, нужны сотни опытов. Видите, Григорий Третий всё-таки стареет.

— Надо сделать ему ещё вливание.

— Нет. Будем наблюдать.

— Надо попробовать других животных, свиней, собак, обезьян, — настаивал Агапкин.

— Нет. Мы ещё не разобрались с крысами, — возражал профессор.

— Но уже был опыт на человеке.

— Это не опыт. Это акт отчаяния, — вздыхал профессор, — к тому же случай с Осей настолько нетипичный, что никаких выводов мы делать не вправе. Речь идёт не о взрослом человеке, который состарился естественным образом, а о патологии редкой и загадочной. Ося не омолодился. Он вернулся к своему реальному возрасту.

Сколько нищих, никому не нужных стариков бродило по московским улицам! Агапкин старался не смотреть на них. Ему представлялось, как он делает вливание, как наблюдает, ждёт с замиранием сердца.

В госпитале, когда попадался безнадёжный больной старше сорока, у Агапкина тряслись руки. Он заглядывал в глаза профессору, но тот едва заметно качал головой: нет.

«Он не все говорит мне, — думал Агапкин, глядя на склонённую к микроскопу голову профессора, — он прячет свою тетрадь. Володя взламывал ящик, но ничего не нашёл».

У Григория Третьего выпадала шерсть. Он подволакивал задние лапки и перестал интересоваться молодыми самками.

— Почти два крысиных века он прожил, — сказал профессор, — этого пока довольно.

— Надо попробовать вливание, — повторял Агапкин.

— Хорошо, Федор. Я подумаю. Но без меня, пожалуйста, ничего не делайте. Помните, что количество препарата у нас ограничено. Мы не можем заставить паразита размножаться, не можем искусственно культивировать его. Он нам пока не подчиняется, живёт как хочет.

Агапкин покорно ждал в лаборатории, когда профессор вернётся из госпиталя, и не заметил, как уснул. Проспал всего сорок минут, и опять ему приснился кошмар.

Шею стягивала верёвка, её называли «буксирным канатом». Длинный конец волочился сзади по полу. Лицо закрывал колпак, как у висельника. Брюк не было, только подштанники и неудобный длинный балахон. На правой ноге один тапок, левая — босая. Агапкина вели за руку. Он слепо шёл, куда его вели, и боялся только одного — что кто-нибудь сзади наступит на конец верёвки и узел затянется.

Переодевания, условные приветствия, игра в вопросы и ответы, молоток, циркуль, фартук, круг, очерченный мелом на полу, — все это месяц назад в полутёмной гостиной Ренаты казалось глубоко осмысленным и значительным. Но прошло совсем немного времени, и начались ночные кошмары. В голове звучали слова клятвы:

«Если я сознательно нарушу это обязательство ученика, пусть постигнет меня самая суровая кара, пусть мне вырежут горло, вырвут с корнем язык, а тело зароют в сырой песок на самом низком уровне отлива, где море наступает и отступает дважды в сутки».

На границе сна и яви, в полубреду, страшная кара представлялась реальной, нешуточной, словно он уже нарушил обязательство ученика и его непременно убьют таким жутким способом. Слова клятвы бесконечно звучали в нём, помимо воли, как раньше иногда привязывались слова какой-нибудь бессмысленной песенки. Ему казалось, что в тот момент, когда он произнёс все это, нечто важное умерло в нём, какой-то кровеносный сосуд лопнул.

Раньше он верил, что ритуал посвящения откроет для него некие древние сокровенные тайны. Но ничего особенного не открылось. Худолей читал своим глухим голосом текст «Изумрудной скрижали» Гермеса Трисмегиста.

«Вот что есть истина, совершенная истина, и ничего, кроме истины: внизу все такое же, как и вверху, а вверху все такое же, как и внизу. Одного уже этого знания достаточно, чтобы творить чудеса».

Агапкин напрягался, пытаясь почувствовать в этом тексте нечто вечное, высшее, и не мог. Взгляд его притягивала выпуклая лиловая родинка на бледной щеке Худолея, он думал: «Ну, где же твоя истина, где чудеса, если даже от родинки ты избавиться не можешь? Ты выше таких мелочей? Нет. Ты трогаешь её, она тебя беспокоит. Возьмёт да и переродится в злокачественную. Никакие тайные доктрины тебя не спасут. Ты это знаешь, иначе не устроил бы хитрую охоту на профессора Свешникова и не сделал бы меня своим орудием в этой охоте».

Володя читал сокровенный текст — «Арканы», нечто самое важное, самое тайное. Обычно в голосе его звучала ленивая снисходительность, ирония, но тут он был серьёзен.

«21-е мгновение Бытия и Сознания сущего есть та великая грань, которая отделяет Мир Посвящённых от Мира Профанов, Мир Владык собственных страстей от мира жалких рабов этих страстей».

Агапкин слушал и косился на Ренату, на её тяжёлую грудь, круглые колени под туникой.

«Плоть индивидуальна, ярка и пленительна. Плоть жестока и требовательна. Воплощённые забывают, что у них есть Дух. И даже забывают, что у них есть Душа, которая служит посредницей между Духом и телом».

У Федора Фёдоровича маячили перед глазами обкусанные ногти Зиночки, гимназистки, её вздутый живот. Худолей заключил с ней мистический брак, от которого месяца через три родится вполне реальный плод. Но никому до этого как будто не было дела.

«Куда они денут ребёнка? Кто родители Зины? Ходит ли она в гимназию или просто так носит форму?»

— В древнейших индусских пророчествах эпоха, идущая за крестом, отмечена красной звездой, — говорил Худолей, — мы должны быть готовы к смене эпох, к великой мистерии жизни и смерти. Сегодня в России любое сообщество болтунов именует себя ложей, каждый фигляр представляется медиумом. Эта путаница нам удобна, она затуманивает головы профанам, создаёт для нас густую конспиративную тень.

«Я профан, — думал Агапкин, — у меня тоже туман в голове. Худолей повторяет, что мы вне политики, но состоит в партии большевиков. Там у них главный некто Ульянов-Ленин. Маленький, лысый, картавый. Пишет много, невнятно и зло, провозглашает равенство, ненавидит Романовых и Православную церковь. Обитает то в ссылке, то за границей. Говорят, это не мешает ему завораживать простонародную толпу в России. Он обещает ватер-клозеты из червонного золота. Многим это нравится. Многие верят издевательскому абсурду и не замечают скрытой ледяной усмешки. Вот тебе и магия. Большевиков финансируют немцы, как самую вредную и разрушительную для России партию.

Худолей открыто и свободно обитает в Москве, нигде не служит. В армию его не берут. Возможно, кроме немцев, деньги ему даёт ещё и охранка. При чём здесь Гермес Трисмегист? Зачем Володя привёл такого человека в дом? И зачем я позволил надеть себе «буксирный канат» на шею, дал вести себя, слепого, на верёвке, как скотину на убой?»

С этими мыслями Федор Фёдорович заснул, ожидая возвращения профессора, и с ними же проснулся. В лаборатории было темно. В открытом окне висел розовый лунный диск. Пищали, возились в своих клетках крысы. Второй час ночи, они должны бы спать, но полнолуние их тревожило. Света не было. Опять выключили электричество. Агапкин нашёл в шкафу свечи, спички, вышел в тёмный коридор.

Из гостиной доносились звуки фортепьянной симфонии Листа. Таня играла тихо, но нервно, то и дело сбивалась. Агапкин знал, что игрой она глушит тревогу и тоску по своему полковнику.

Прежде чем войти в гостиную, Федор задул свечу. Вошёл беззвучно, несколько минут смотрел на Таню. В полумраке лицо её освещалось зыбким светом керосиновой лампы. Пальцы летали по клавишам. Сквозняк из открытой форточки шевелил светлые пряди, выбившиеся из косы. Неизвестно, сколько времени Агапкин стоял в дверном проёме, смотрел на неё, слушал Листа, успокаивался, отдыхал от мучительных страхов и сомнений. Но передышка кончилась вместе с музыкой. Таня почувствовала взгляд, резко развернулась на круглом винтовом табурете.

— Простите, — Агапкин сипло откашлялся, — я заслушался.

— Слушать нечего. Играю я скверно. — Таня поднялась, зевнула. — Электричество до утра вряд ли включат. Читать при керосинке не могу, глаза слезятся, уснуть не могу, вот и бренчу. Я вас разбудила?

— Нет. Михаил Владимирович ещё в госпитале?

— Давно пришёл и лёг.

— Как? Я ждал его в лаборатории, — пробормотал Агапкин.

— Так все равно света нет. Ступайте спать, Федор Фёдорович. Спокойной ночи.

Она скользнула мимо него, её волосы слегка задели его щеку. Силуэт её растаял в темноте, Агапкин ещё несколько мгновений чувствовал её запах. Мёд и лаванда. Голова у него слегка закружилась, он побрёл в комнату, улёгся на свой диван и крепко заснул под глухой басовитый храп Володи.

***

Клиника, которую выбрал для себя Кольт, располагалась рядом с небольшой альпийской деревней, на территории крепости семнадцатого века, в маленьком, идеально отреставрированном замке. Новейшее медицинское оборудование, комфорт самого высокого уровня, чистейший воздух, пейзажные красоты, приветливый персонал — всё было к услугам Петра Борисовича, все улыбалось, радовало взгляд и обещало абсолютное счастье от первого до последнего мгновения оплаченного срока.

Несколько лет назад, за компанию со своим партнёром-банкиром, Пётр Борисович провёл здесь неделю, прошёл курс оздоровления, очищения кишечника, массажей, каких-то специальных ванн. Пока их мазали грязями, укладывали в ароматное сено, разминали, промывали, Кольт сумел уговорить партнёра на совместные инвестиции на весьма выгодных для себя и невыгодных для партнёра условиях. Это занимало его значительно больше, чем оздоровительные процедуры.

Сейчас он вспомнил, как швейцарский доктор через переводчика убеждал его более серьёзно отнестись к своему здоровью, изменить образ жизни.

— Советую вам пройти полное обследование, у нас разработана новая уникальная система, она позволяет точно определить не только ваши сегодняшние недуги, но и найти потенциальные зоны риска в вашем организме. Это даст возможность провести направленное профилактическое лечение и оградить вас от многих неприятностей в будущем.

Кольт не любил врачей. Всё, что связано с медициной, вызывало у него тоску и оскомину. Но на этот раз решил пересилить себя. Он хотел знать, что там у него внутри происходит, все ли винты, пружины и шестерёнки исправны в бесценном механизме его тела и сколько ещё этот механизм прослужит.

На обследование ушло две недели. Главный врач клиники, известный швейцарский профессор-геронтолог, пригласил Кольта к себе в кабинет. Переводчиком на этот раз был глава службы безопасности Иван Анатольевич Зубов, отставной полковник ФСБ. Он свободно владел немецким и английским.

— Гипертония, атеросклероз, сердечная недостаточность, — начал перечислять профессор, — пока вы чувствуете себя неплохо, все ваши недуги хронические, протекают вяло, в скрытой форме. Но это бомбы замедленного действия. В любой момент у вас может случиться инсульт, инфаркт. Сердце изношено, сосуды забиты холестерином, камни в почках и в жёлчном пузыре. Вам надо менять образ жизни. Переедание, прочие излишества, нервные нагрузки — все это в вашем возрасте недопустимо.

— И что? Как это всё лечить? — нетерпеливо спросил Кольт.

— О, существуют десятки, сотни способов. Традиционные, нетрадиционные, древние и новейшие. Но, какие бы препараты вы ни принимали, какие бы процедуры ни проходили, ничего не поможет, если вы будете так много есть, так мало спать, так сильно и часто нервничать и принимать стимуляторы для успешного секса.

— Без стимуляторов я не могу, — растерянно пробормотал Пётр Борисович.

— Понимаю, — профессор вежливо улыбнулся, — в нашем с вами возрасте это трудно. Но ничего не поделаешь. Строгая диета, полноценный сон, умеренные физические нагрузки на свежем воздухе. Вы хотя бы раз в жизни сделали утреннюю гимнастику? Хотя бы на день отказывались от жирной тяжёлой пищи?

— Боже, как это скучно! Скажите, а нет ли радикального средства? Какая-нибудь операция, например? Я где-то читал, сейчас что-то такое пересаживают, вшивают, вживляют, и ты как новенький, без всяких диет.

— Вы имеете в виду омолаживание посредством стволовых клеток? Мошенничество от науки. Нечестный и опасный бизнес, особенно у вас, в России. Но не расстраивайтесь, всё зависит от вас. Если вы всерьёз займётесь своим здоровьем, то я вам гарантирую лет пятнадцать, не меньше. — Доктор в очередной раз одарил Кольта своей приятной улыбкой.

— Лет пятнадцать, — повторил Пётр Борисович, — вы гарантируете. А потом?

Несколько секунд доктор смотрел на него внимательно и грустно и наконец произнёс:

— Потом — это вопрос уже не медицины, а веры.

— Не понимаю! — Пётр Борисович занервничал и повысил голос. — Что вы мне голову морочите? Ты же профессор, блин, мировое светило, а не фуфло! На хрена тогда эта твоя гребаная медицина?

Он ещё минут пять орал матом. Лицо его побагровело, глаза вылезли из орбит. Он давно не срывался так безобразно, так стыдно. Он не терпел поражений, привык побеждать. До этого дня он твёрдо верил, что не существует такой сделки, которую он не сумел бы заключить, и все на свете можно купить, если очень захочется.

Иван Анатольевич не стал переводить, тихо извинился перед профессором. Тот жестом показал, что ничего страшного. Когда Кольт наконец затих, швейцарец произнёс:

— Если я правильно понимаю, вас интересует проблема продления жизни?

— Да, — кивнул Кольт, — очень интересует, очень. Простите, что я сорвался.

Швейцарец улыбнулся.

— Вы не оригинальны, господин Кольт. Эта тема бесконечная и древняя, как человеческий род. Ваш великий соотечественник профессор Мечников однажды заметил: у человека инстинкт самосохранения такой же мощный, как у животного, но человек осознает, что смертен, а животное об этом не догадывается. Ужасное, неодолимое противоречие. Кстати, именно Мечников весьма серьёзно занимался геронтологией и проблемой продления жизни. Ни к каким практическим результатам его исследования не привели, и Нобелевскую премию он получил не за это. Я могу вам перечислить десятки имён серьёзных учёных и шарлатанов, от Древнего Египта до наших дней, могу рассказать, как они пытались победить старость и смерть, но ни одного случая реальной победы не зафиксировано.

— Ни одного? — тревожно спросил Пётр Борисович. — Вы это точно знаете?

В глазах Кольта плавала искренняя детская обида. Он чуть не плакал.

— Медицину и биологию вряд ли можно назвать точными науками, — профессор пожал плечами и весело подмигнул, — ладно, чтобы вы не грустили, из всех мифов расскажу тот, что лично мне кажется самым правдоподобным и нравится больше других.

— Да, да! Я слушаю! — Кольт от нетерпения засучил ногами и вытянул шею, боясь упустить хоть слово.

Швейцарец вздохнул и расслабленно откинулся на спинку кресла.

— Единственный, кому удалось получить реальные результаты в опытах по омоложению, был русский профессор Михаил Свешников, но никто не знает, в чём суть его метода. Все его записи исчезли во время революции и Гражданской войны. Сам он тоже исчез, до сих пор точно не известно, где и когда он умер и умер ли вообще.

Москва, 1916

В конце мая из Ялты приехала тётя Наташа, младшая сестра Михаила Владимировича, прожила в Москве неделю и увезла к себе в Ялту Таню, Андрюшу, Осю. Его здоровье уже не внушало опасений. Он был всё ещё худой, слабый, быстро уставал, ночами потел, как мышонок, но сердце билось спокойно, руки давно перестали дрожать. Голова его покрылась тёмным младенческим пушком. Пропали морщины, выросли ресницы и брови. Иногда к вечеру у него немного поднималась температура, но только потому, что резался очередной зуб.

Домашние, видевшие его каждый день, не замечали удивительных перемен. Но когда Таня перед отъездом привела его в госпиталь, сестра Арина не узнала его, спросила: «Ты чей, мальчик?» А потом чуть не потеряла сознание, крестилась, плакала, бормотала: «Чудо, чудо! Господи, благослови!»

Прослезился даже фельдшер Васильев. Он обнял Осю и сказал:

— Ну, теперь, брат, ты болеть не имеешь права, ты обязан жить долго, учиться старательно. Вырастешь, может, писателем станешь, вон, какие истории тут нам сочинял! Как будешь книжку писать, смотри, не забудь, напиши про меня, что, мол, был такой фельдшер.

Хирург Потапенко вертел Осю, щупал, заглядывал в горло, стучал молоточком по коленке, качал головой:

— Всякое повидал. Сам возвращал людей с того света, редко, но бывало, однако такого и вообразить не мог. Надо консилиум собрать, студентов привести. Ведь никто же не поверит.

— Ну уж нет! — сказала Таня. — Никаких студентов! Вы что?

— Пошутил, пошутил. Не злитесь.

На вокзале Ося повис на Михаиле Владимировиче, обхватил его руками и ногами.

— Ты как будто навек со мной прощаешься, — сказал профессор, осторожно опуская его на землю.

Вагон первого класса вызвал у Оси лёгкую оторопь. Он разглядывал и трогал шторки, бархатные диваны, медные ручки, лаковый столик, глаза его сияли. Поезд тронулся. У Оси на щеках впервые появился румянец. Он стоял в коридоре у окна, прижав нос к стеклу.

— Ты заметила, он уже часа полтора молчит, — прошептал Андрюша на ухо Тане, — его как будто подменили.

— Мой брат, конечно, гений диагностики, — сказала тётя Наташа, — но на этот раз он ошибся. Когда он написал мне об Осе, я специально нашла в медицинском справочнике все о прогерии. Думаю, Миша перепутал её с обычной дистрофией. Фрукты, солнце, морские купания — вот что ему нужно. Впрочем, вам двоим тоже. Вы оба бледные и худые. Таня, ты, надеюсь, не сохнешь по какому-нибудь усатому поручику?

— Нет, тётя, — сказала Таня.

Андрюша многозначительно фыркнул.

— Что? — уставилась на него тётушка. — Ну-ка, рассказывай!

Андрюша покраснел, покосился на Таню. Она нахмурилась, покачала головой отвернулась.

— Не хотите говорить, не надо, — вздохнула тётушка, — не любите вы меня, совсем забыли, за год ни письма, на открытки.

— Очень любим, не забыли! — Таня уселась рядом с ней, обняла, поцеловала.

— Тогда почему ты ничего мне не рассказываешь, будто я чужая? — спросила тётушка.

— Ты что, Таню не знаешь? — Андрюша хмыкнул. — Она с детства скрытная. Ты, тётя Наташа, не беспокойся. Она ни по кому не сохнет. Вот Агапкин в неё влюблён, и ещё два приятеля Володи, забыл, как их зовут. Но это всё ерунда.

— А что не ерунда?

— Ну-у, — протянул Андрюша, — видишь, у неё кольцо на правой руке?

— Да. Я заметила давно, но всё не решалась спросить.

— И правильно делала, что не решалась! — сердито проворчала Таня.

— Кто? — спросила тётушка, не обращая на неё внимания, глядя только на Андрюшу. — Военный? Штатский? Какой-нибудь молодой врач из госпиталя?

— Полковник, — прозвучал тонкий тихий голос, — усов не носит. Голова вся седая.

Ося неожиданно возник в дверном проёме купе и засиял своей хитрой беззубой улыбкой.

Таня укоризненно покачала головой. Ося виновато покосился на неё, пожал плечами.

— Кончится война, они поженятся, у них родится мальчик. Он вырастет и станет великим шпионом. Он будет плавать на параходах, летать на аэропланах, жить под чужими именами, говорить на пяти языках и посылать шифрованные сообщения через тайных агентов. Он перехитрит самых коварных злодеев в России, в Германии, никто его не поймает и не разоблачит. Кончится двадцатый век, начнётся двадцать первый. А он будет жить, старый, но сильный, умный и одинокий, как все великие шпионы.

Ося сел рядом с Таней на диван, вздохнул, положил ей на плечо голову.

— Ты расстроилась?

— Ещё бы, — Таня легонько ущипнула его за ухо. — Мне не нравится, что мой сын будет шпионом. Я не люблю аэропланы, они часто падают. И как же мне дальше жить, если моего ребёнка ждёт одинокая старость? Неужели у него не будет ни детей, ни внуков?

Ося помолчал, посопел, уткнулся лицом Тане в плечо и пробормотал:

— Прости, пожалуйста. Ты же знаешь, я все выдумываю.

***

Из Швейцарских Альп Пётр Борисович вместе со своим верным начальником службы безопасности полетел домой, в Москву.

— Узнай все про этого Свешникова, — сказал Кольт, когда они сели в маленький арендованный самолёт.

Иван Анатольевич молча кивнул.

Самолёт стал разгоняться. Кольт принял таблетку против укачивания. Обычно ему было нехорошо при взлёте и посадке. Пока самолёт набирал высоту, он сидел, закрыв глаза и вжавшись в спинку кресла. Зубов расслабился, задремал, но минут через десять был разбужен настойчивым вопросом:

— Что молчишь? Скажи, что ты думаешь обо всём этом?

Прежде чем ответить, отставной полковник потёр глаза кулаками, зевнул, извинился, отправился в туалет, но не по нужде, а чтобы собраться с мыслями.

Вернулся он умытый, свежий и с обычной своей неотразимой улыбкой сказал:

— На омоложении неплохие деньги делает фармацевтическая фирма «Авиценна». Кто ещё? Мылкин Эдуард Львович, у него сеть косметических салонов в Москве и в Питере, лимончиков пятнадцать за год наваривает. Правда, Мылкин сейчас не вылезает из Испании, сделал себе двойное гражданство. Все счета у него за границей и, похоже, возвращаться домой он не собирается. После инъекций у многих его пациентов обнаружились всякие побочные эффекты, начались серьёзные осложнения. А вот «Авиценна» ведёт себя разумней. Косметику выпускают, пищевые добавки. Пользы никакой, разве что эффект плацебо благодаря классной рекламе, но и вреда нет.

— «Авиценна» — это Прыгунов и Маргулис?

— Они самые.

— Маргулис неглупый человек. А Прыгунов вроде спился?

— Было дело. Пил, но завязал. Фирма процветает, и как раз на омоложении, на стволовых клетках. Очень приличные делают деньги ребята.

— Плевать, какие там деньги! — вдруг разозлился Кольт. — Я вообще не об этом. Тебе сколько лет?

— Пятьдесят четыре.

— Да? — Пётр Борисович за подбородок развернул лицо Зубова к иллюминатору и несколько минут разглядывал при ярком свете.

— Через месяц исполнится, — уточнил Зубов, просто чтобы не молчать по время этой неприятной процедуры.

— Ты подтяжку, что ли, делал? — спросил Кольт.

— Нет. Зачем? Я не женщина.

— Врёшь, Ваня. Морщин у тебя нет. Кожа молодая. Выглядишь на сорок, даже на тридцать пять. Волосы красишь?

— Да нет же, Пётр Борисыч, — Зубов вежливо рассмеялся, — они у меня светлые, поэтому седины не видно.

Кольт отпустил его, уронил руку, хмуро помолчал.

— Ну все равно, — сказал он, — мне швейцарец дал пятнадцать. Тебе, возможно, дал бы больше — двадцать пять, тридцать. Но это ведь мелочь, они пройдут, не заметишь. Всё суета сует. Ты когда-нибудь думал об этом?

— Зачем думать, если ничего не поделаешь? — Зубов принуждённо откашлялся. — Швейцарец прав. Диета, гимнастика, свежий воздух. Все там будем, как говорится.

— Я не все, — глухо произнёс Кольт и стиснул кулаки, — я не хочу.

— Так никто не хочет, Пётр Борисыч.

— Ты найдёшь мне этого Свешникова, Ваня, — тихо, жёстко сказал Кольт, — его самого или то, что от него осталось. Мне нужно все: архивы, документы, записи, слухи, сплетни, потомки — все! Найдёшь очень тихо, осторожно, так, чтобы, кроме нас с тобой, никто об этом не знал.

Глава девятая

Москва, 1916

Профессор Свешников не интересовался политикой, он брезговал ею. Его раздражал любой пафос, патриотический, демократический, либеральный. Газет почти не читал, довольно было нескольких фраз.

«Мирная борьба разумеет, прежде всего, открытое и всенародное отделение козлищ от овец. Кто за народ, тот должен быть отделен и организован, дабы тверды и организованы были его кадры. Кто против народа, тот должен быть внесён в особый список с занесением его поступков и ответственности за задержку дела обновления России».

— Возьми на себя труд хотя бы ознакомиться, — говорил Володя, шлёпая перед отцом очередную толстую стопку прессы.

— Прости, не могу, — морщился Михаил Владимирович, — я слишком люблю русский язык, эта стилистика для меня всё равно, что скрип железа по стеклу.

Профессора приглашали в разные общественные советы, комитеты — заседать, подписывать воззвания, присутствовать на съездах, совещаниях, банкетах. Он отказывался, ссылаясь на занятость, на свою безграмотность в общественных вопросах.

Летом 1916 года Москва бурлила политическими баталиями, они настигали Михаила Владимировича везде: в лазарете, в кондитерской за чашкой кофе, в гостиной его приятельницы Любы Жарской.

Праздновался день её рождения, и не прийти профессор не мог.

— Только московские общественные организации способны оказать сопротивление бюрократическим петроградским властям, — говорил адвокат Брянцев.

Он стал видным деятелем партии конституционных демократов, заседал в Думе, входил в состав московского военно-промышленного комитета.

— Ты, Миша, как интеллигент, как гражданин, не можешь оставаться в стороне. Ты должен определить свою позицию.

Профессор пил мятный чай с мёдом, курил, глаза его слипались после ночного дежурства. Он хотел взять извозчика, ехать домой, лечь спать. Но это было неудобно.

— Единственное, что я должен, — лечить больных. Мне важно, чтобы хватало медикаментов и перевязочных средств, чтобы во время операции не гасло электричество, чтобы ходили поезда, работала почта, чтобы пожар тушили пожарники, а грабителей ловили городовые.

— Миша, опомнись! Ты рассуждаешь как обыватель! — восклицала Жарская.

— Если не бороться за конституционные реформы, — продолжал Брянцев, — произойдёт страшное — революция.

— Вот именно от борьбы она и произойдёт, — ворчал профессор, — слишком много тщеславия, слишком много заседаний, воззваний, банкетов. Лавина слов, в которой тонут остатки здравого смысла. Все эти ваши Гучковы, Львовы, Родзянки как будто пьяны властью и с трудом понимают сами, чего, собственно, хотят. Каждый слышит только себя и собой, умным, любуется. Для государства в состоянии войны это катастрофа.

— Монархия, вот наш российский позор, вот катастрофа! — звонко восклицала какая-то театральная барышня, затягивалась папироской и выпускала клубы дыма из ноздрей.

— России нужен парламентский строй и правительство народного доверия, — строго, с расстановкой заявляла Люба Жарская. — Монархия себя изжила. Крах её неизбежен, понимание этого объединяет сегодня все политические партии и направления, от либералов до социал-революционеров. Разногласия касаются только тактики борьбы и сроков.

— В таком случае я монархист, — говорил Михаил Владимирович, — я не хочу ни с кем объединяться на основе краха и разрушения.

После таких дискуссий у него возникало гнусное чувство. Как будто он участвовал в любительском спектакле, где все играли скверно, пьеса бездарная, зрителей нет, только одни актёры, от которых тесно на сцене, и он, старый дурак, среди них, в толпе. Вот наконец упал занавес, можно выйти из душного зала. Но спектакль продолжается на улице, дома, в госпитале.

21 мая начался Брусиловский прорыв. Ураганный огонь русской артиллерии, наступление пехоты по всему Юго-Западному фронту. Четыре армии одновременно двинулись в четырёх направлениях на хорошо укреплённые германо-австрийские позиции и одержали блестящую победу, не дав опомниться противнику.

Прогрессивная общественность встретила эту победу холодно. Общее улучшение положения на фронте летом 1916 года приписывалось усилиям общественных организаций. По всей России гуляли листовки и подмётные письма со скандальными разоблачениями правительства. Говорили об «измене в верхах», о тайных сепаратных переговорах с противником. Чем нелепей была очередная сплетня, тем охотней ей верили. Миф о «тёмных силах», покровительство коим оказывает сама императрица, из модной темы салонной болтовни превратился в национальную идею, объединившую чуть ли не все слои общества, включая членов императорской семьи, бюрократию, армию.

В лазарете опять не хватало коек. Победа в Брусиловском прорыве стоила дорого.

— Всё рушится, все прогнило, это конец, верить нельзя никому. Болото, тёмные силы, — бормотал в бреду пехотный поручик, вчерашний студент, наспех обученный военному делу.

Он умирал от заражения крови. В полевом госпитале ему извлекли из брюшины несколько осколков, привезли в Москву, но его уже нельзя было спасти.

В солдатской палате однорукий рядовой приятным тенором рассказывал, как будто пел былину:

— Мужик весь монарший женский пол того… это самое, и царицу, и царевен, а величество папироской дымит, ничего не видит. Мужик царице обман-траву даёт, царица царю в чай добавляет: пей, любезный друг. Он пьёт из жёнкиных белых ручек, отравы не чует, вот и стал дурачком.

Михаил Владимирович старался не слушать, не спорить, не думать, но почему-то постоянно перед глазами вставала одна и та же картина. Немецкий погром в Москве. Май 1915 года. Тогдашний московский генерал-губернатор князь Юсупов зарабатывал популярность, демонстрируя публике свои патриотические чувства, раздувая шпиономанию, ненависть ко всем немцам вообще и к московским лавочникам в частности. Наслушавшись речей и слухов, пьяная толпа ринулась грабить и убивать всех, у кого были немецкие фамилии.

Аптекарь Карл Людвигович Бреннер, старик с астмой и пороком сердца, бежал от погромщиков по Брестской улице со своей трёхлетней внучкой на руках. В аптеке искали морфий и спирт. В старика стреляли, но умер он от мгновенного инфаркта, на бегу. Упал, закрыл собой ребёнка.

Было раннее утро, Свешников возвращался из госпиталя. Извозчик, услышав стрельбу, заявил, что дальше не поедет. Профессор шёл пешком и, свернув на Брестскую, увидел группу людей, человек пять. Они шли, покачиваясь, тяжело дыша, прямо на него. Он успел подумать о своём именном револьвере, мирно лежащем дома, в запертом ящике стола.

Спасло чудо. Одно из этих безумных звериных лиц оказалось знакомым. Демобилизованный после ранения солдат узнал профессора, тупо уставился на него, усмехнулся, дохнул в лицо перегаром.

— Ступай домой, доктор, а то зашибём ненароком.

Когда они прошли, Михаил Владимирович увидел в узком проёме между домами ноги в домашних туфлях, услышал слабый детский плач.

Князя Юсупова с поста московского генерал-губернатора сняли. Раненых вылечили, мёртвых похоронили, кого-то из погромщиков арестовали. Михаила Владимировича с тех пор не покидало чувство, что это — начало. Слишком много звучит речей, сеющих зерна ненависти. На тёмных грязных слухах, на обличении царской семьи проще всего сделать политическую карьеру. Война чиновных интересов может оказаться опасней и губительней для России, чем война с внешним противником.

Банкеты давались по любому поводу, на них произносились речи. Общественные комитеты отстаивали своё право бесконтрольно распоряжаться деньгами государственной казны и военными поставками, фирмы-посредники наживались. Через поставки в войска партий продовольствия, обмундирования, медикаментов руководство комитетов пыталось влиять на армию, на генералов. Преданность правительству и царю считалась предательством национальных интересов. Патриот, демократ, либерал обязан был царя с царицей ненавидеть и громко эту свою ненависть выражать, иначе на него смотрели косо. На фоне военных успехов лета 1916 года продолжалось опасное брожение в войсках, падал авторитет всякой власти, прежде всего фронтовых офицеров, учащались случаи неподчинения и дезертирства.

Михаил Владимирович с юности обладал острой интуицией. В его профессии она была необходима. Но в обычной жизни летом 1916 года в центре пыльной, жаркой, вполне спокойной и сытой Москвы она сводила его с ума. Самым надёжным лекарством была работа. Её хватало и в госпитале, и в домашней лаборатории.

Крысу Григорию Третьему влили дозу препарата, когда животное уже почти издохло. Пятый день Григорий балансировал между жизнью и смертью. Агапкин ухаживал за ним, как за младенцем. Крыс жил, но не молодел. Задние лапки оставались парализованными, глаза мутными.

К августу появилась возможность сделать кое-какие выводы о реакции на препарат зверьков, получивших вливание в юном возрасте. Из семи подопытных экземпляров два умерли сразу, третий старел согласно своему реальному возрасту. Четыре выглядели явно моложе и вели себя, как крысята-подростки.

Однажды вечером у ворот госпиталя к Михаилу Владимировичу метнулась тень.

— Доктор, умоляю, я готова на все!

Женщина лет сорока, пёстро одетая, накрашенная, бухнулась на колени, вцепилась в штанину.

— Двое малых детей, мать диабетичка! Умоляю!

Михаилу Владимировичу с трудом удалось поднять её.

— Что вам угодно, сударыня? Успокойтесь, объясните. Вы больны?

— Нет! Я здорова, но я не хочу стареть, мне нельзя! Это мой хлеб, моя профессия! Вам ведь нужно испытывать ваш эликсир на людях? Я готова добровольно, пойдёмте к нотариусу, я дам расписку о своём согласии.

— Какой нотариус? Какой эликсир?

Шум разбудил сторожа-инвалида, он помог профессору высвободиться из объятий просительницы.

Через неделю без предупреждения явилась в квартиру Зоя Велс, гимназическая приятельница Тани.

— Здравствуйте, очень рад. Таня в Ялте, вернётся к концу месяца.

— А я не к ней. Я к вам, Михаил Владимирович.

Она приблизила к нему своё круглое веснушчатое лицо так неожиданно, что они чуть не стукнулись лбами.

— Видите, вот тут морщины, у глаз. И ещё у губ. А вот, глядите, седой волос.

— Зоя, вам двадцати нет, какие морщины? Какая седина?

— Любые деньги, любые! — она молитвенно сложила руки у груди. — Клянусь, это останется тайной!

Уговоры не помогали. Барышня слов не слышала, твердила об отцовских миллионах, расстёгивала пуговицы на блузке, готова была расстаться с девичьей честью, грозила, что застрелится. Лишь с помощью обеих горничных удалось усадить её в кресло, напоить валерьянкой. Удалилась она, только когда вернулся Володя и проводил её домой на извозчике.

В госпитале терапевт Маслов, любитель бульварной прессы, то и дело подсовывал Михаилу Владимировичу газеты с заметками, подчёркнутыми красными карандашом. Кроме Вивариума об «эликсире Свешникова» писали ещё некто «М. Л.» и «Ц. Лотос».

— Не беспокойтесь, — утешал Маслов, — скорее всего, это тот же Вивариум, но под другими псевдонимами.

В паре заметок мелькнуло имя Сен-Жермена. Автор утверждал, что профессор Свешников есть очередное перевоплощение графа, он явился в Москву для продолжения своих опытов на новом витке прогрессивной науки.

— Михаил Владимирович, вы напрасно игнорируете рекламу, смотрите, у вас много конкурентов. — Маслов пускал клубы дыма и с серьёзным лицом зачитывал газетные тексты.

«Господин Секар, доктор биологии, предлагает всем желающим за умеренную плату произвести серию вливаний экстракта семенных желез молодых собак. Вдовам военных скидки».

«Хирург Нилус производит операцию омоложения путём пересадки гипофиза».

«Доктор Мыскин, невропатолог, изготовляет омолаживающие пилюли из эмбрионов овец».

Коллеги добродушно потешались над тем, что Михаил Владимирович теперь герой газетной шумихи. Это стало чем-то вроде дежурного анекдота, иногда оживлявшего тяжёлые госпитальные будни. Для практикующих врачей, воспитанных в традициях позитивистской науки, само слово «омоложение» ассоциировалось с шарлатанством, алхимией, фантастическими романами.

Многие знали, что профессор Свешников на досуге занимался эпифизом. В отличие от гипофиза и гипоталамуса, эта железа была ещё недостаточно изучена. Возможно, её функции как-то связаны с процессом старения. Не исключено, что воздействие на неё вызвало эффект временного омоложения у нескольких крыс и морских свинок. Но любой мало-мальски сведущий в медицине человек никогда не станет делать из этого глобальных выводов.

«Вся масса соматических клеток, составляющих особь многоклеточного организма, обречена уже в силу своих основных жизненных свойств рано или поздно на старческое увядание и смерть. Естественная смерть всего индивидуума представляет собой такое же нормальное, физиологическое, с роковой необходимостью развивающееся явление, как и сама жизнь».

Это были строчки из труда профессора Свешникова «Учение о клетке», который с 1912 года издавался в двух томах, как классический университетский учебник.

— Михаил Владимирович, что же всё-таки произошло с Осей? — спросил однажды после тяжёлой операции хирург Потапенко.

— Ещё Вирхов заметил, что кратковременная асфиксия может вызвать рост капилляров и стимулировать кровообращение, — ответил профессор и почувствовал, что краснеет. — При остановке сердца мы использовали электрические разряды, действие их не до конца изучено. Выздоровление Оси такая же загадка, как его болезнь.

— Недавно я наткнулся в «Вестнике медицины» за прошлый год на небольшую статью английского психиатра Дэвида Бьерка о летаргическом сне. Он описывает случай, когда пациентка находилась в этом состоянии одиннадцать лет. Все процессы в организме настолько замедлились, что, проснувшись, дама выглядела на те же двадцать четыре, хотя ей исполнилось тридцать пять. В качестве противоположного примера Бьерк приводит именно прогерию, ускоренное старение в детском возрасте.

— Чтобы не стареть, надо больше спать, — улыбнулся профессор, — в следующий раз, когда меня опять станет донимать господин Вивариум, я поделюсь с ним этим рецептом.

— О, всё не так просто. После пробуждения та дама догнала и даже перегнала свой реальный возраст за пару недель. Буквально на глазах у неё появились морщины, седина. Потом она прожила ещё год и скончалась от кровоизлияния в мозг. Но довольно о грустном. Есть какие-нибудь вести из Ялты? Как Ося?

— Третьего дня пришло письмо от него и от Тани. Он чувствует себя отлично, поправился, сочиняет приключенческий роман из жизни индейцев. Вам, Васильеву, сестре Арине передаёт поклоны.

— А как продвигаются ваши опыты?

— Очень медленно.

— Жаль. Я бы не отказался сбросить лет десять-пятнадцать.

— Как только добьюсь каких-нибудь надёжных результатов, клянусь, вы, доктор, станете первым моим пациентом.

Вечером в лаборатории, наблюдая, как волочит задние лапы Григорий Третий, профессор сказал Агапкину:

— Знаете, Федор, я решил прекратить опыты.

Агапкин тихо, вежливо рассмеялся. Он был уверен, что профессор шутит.

Москва, 2006

Прежде чем позвонить в домофон у подъезда старого дома на Брестской, Соня села на лавочку и выкурила сигарету. Ещё не поздно было уйти. Ей почему-то стало не по себе. Нет, дело вовсе не в Федоре Фёдоровиче, он несчастный, одинокий старик, с ним было интересно разговаривать, он многое помнил, и, наверное, надо было давно уже позвонить ему, навестить просто так, без повода.

Сейчас у неё вдруг возникло смутное чувство: здесь она может узнать то, чего лучше вообще не знать. Ведь не случайно папа прятал от неё фотографии, не решался показать, рассказать.

«Нет, не хочу, не могу. Вернусь домой, старику позвоню, скажу, что заболела», — подумала Соня, загасила сигарету, подошла к подъезду, нажала кнопки.

— Входите! — ответил грубый мужской голос из домофона.

В квартире ничего не изменилось. Было чисто, тихо и сумрачно. Тесная прихожая, оклеенная рыжими, под кирпич, обоями, старая добротная мебель тёмного дерева. На комоде в стиле тридцатых годов прошлого века — видеосистема с большим плоским экраном. Этажерка, ещё старше комода, заставлена коробками с дисками.

Книжные шкафы во всю стену, потёртые кожаные кресла. В гостиной вместо журнального стола стоял посередине старый венский стул, накрытый драной кружевной салфеткой. На подоконнике ряд горшков с кактусами.

Пахло лавандой и ладаном. Соня ещё в первое своё посещение заметила, что по всему дому расставлены крошечные медные плошки, в которых дымятся ароматические палочки и пирамидки.

На звонок приковылял чёрный пудель, старый, как его хозяин, одышливый, седой и местами плешивый. Он был элегантно подстрижен, с кудрявыми шариками на макушке, на лапах, на конце хвоста. Соню он встретил хриплым тявканьем, хмурым взглядом, но, внимательно обнюхав, всё-таки покрутил хвостом и даже лизнул руку. Соня вспомнила, что зовут пуделя Адам.

Раньше за Агапкиным ухаживала крупная коренастая женщина лет сорока. На этот раз никакой женщины не было. Дверь открыл мужчина неприятной наружности, массивный, как бегемот, бритый наголо, в грязной майке и спортивных штанах. Он, в отличие от пуделя Адама, не ответил на приветствие. Взял у Сони из рук дублёнку и повесил на вешалку. На толстом плече была сложная цветная татуировка, какие-то древние буквы, похожие на клинопись, перевитые змеёй. Внутри причудливой картинки Соня успела заметить розовый бутон и крест.

Лысый молча бросил к её ногам огромные войлочные тапки. Адам схватил одну, выразительно виляя задом, унёс её куда-то в глубину квартиры. Лысый все так же молча достал другую пару тапок, дождался, когда Соня переобуется, провёл в гостиную и тут же исчез.

— Вы всё-таки не отрастили волосы, — услышала Соня скрипучий старческий голос, — напрасно. В стриженых женщинах есть что-то тревожное и жалкое. В моё время стриглись либо из-за тифа, либо по идейным убеждениям. Но вы, Софья Дмитриевна, делаете это из лени и нелюбви к себе, по глупой привычке.

Агапкин сидел в кресле. Пудель улёгся рядом, положив седую морду на тапку. Ноги старика были накрыты клетчатым пледом. На голове маленькая бархатная шапочка. Лицо тонуло в тени незажженного торшера с широким абажуром.

— Федор Фёдорович, как вы себя чувствуете? — спросила Соня.

— Через неделю мне исполнится сто шестнадцать лет. Для своего возраста я чувствую себя хорошо. Сядьте, — он вытянул руку, указывая на кресло возле себя.

Рука была синеватая, иссохшая, в узлах вздутых вен. Жёлтые ногти аккуратно подстрижены, только на мизинце, украшенном перстнем с чёрным камнем, ноготь длинный и загнутый вниз, как коготь хищной птицы.

Соня села.

— Почему вы так долго не приходили, не звонили? — спросил старик.

— Я не знаю, — удивилась Соня, — я хотела, но Борис Иванович сказал, гости вас слишком утомляют.

— Вранье. Я только и делаю, что отдыхаю. Никто меня не утомляет, — сердито проворчал Агапкин.

За стеной слышались тяжёлые шаги, шорох. Громко звякнуло стекло. Старик вздрогнул, пудель тоже вздрогнул, навострил уши и тявкнул. Хозяин взял в руку какой-то маленький прибор вроде переговорного устройства, нажал кнопку и громко произнёс:

— Если ты, болван, разбил ещё один из моих богемских бокалов, то молись своему уголовному богу, ибо скоро ты пожалеешь, что родился на свет. Как слышно? Приём!

Пудель сел и протявкал несколько раз, как будто повторяя грозную речь хозяина на своём языке. Даже интонации и тембр голоса были похожи.

— Это не бокал, а вазочка, — ответило устройство виноватым тенором, — вы просили мороженое, я стал накладывать, и, короче, это, вазочка выскользнула, но она не из сервиза.

— Почему не из сервиза? Ты решил подать мне мороженое в собачьей миске или в блюдце из-под цветочного горошка? Как слышно? Приём!

Устройство пискнуло. Лысый появился в гостиной.

— Федор Фёдорович, я, короче, извиняюсь, я взял миску из того набора, который вам на Пасху от Совета ветеранов подарили.

— Сколько раз повторять, я для тебя не Федор Фёдорович, а товарищ генерал. Ветеранский подарок можешь отнести своей маме, в моём доме никакого «гжеля». И никакого «короче». Следи за речью. Мороженое в хрустале подашь. Понял?

— Так точно, товарищ генерал!

Лысый удалился, пятясь задом.

— Присылают всякую уголовную шваль, — проворчал Агапкин, — ну, я вас слушаю, Софья Дмитриевна.

— Федор Фёдорович, а вы правда генерал? — спросила Соня. — Я думала, вы были только врачом, работали в Институте экспериментальной медицины, в лаборатории специальной психофизиологии.

— Одно другому не мешает. — Лиловые губы Агапкина перестали жевать и растянулись в улыбке. Белые блестящие зубы вставной челюсти выглядели жутко.

«Мумия улыбается», — вдруг подумала Соня.

— А каких войск вы генерал? — она старалась смотреть в сторону, на собаку, на кактусы.

— Невидимых, — ответил Агапкин и глухо рассмеялся.

Смех перешёл в кашель. Старик затрясся, глаза вылезли из орбит, жилы страшно вздулись на лбу. Пёс забеспокоился, заскулил, тяжело взгромоздил передние лапы на колени хозяина и лизнул его в лицо.

— Может, воды принести? — спросила Соня.

Старик помотал головой, ещё несколько раз кашлянул и успокоился, словно выключился внутри него какой-то квакающий ржавый аппарат. Пёс тоже успокоился, вздохнул и улёгся у его ног. Жилы на лбу старика опали, лицо из багрового опять сделалось желтоватым, как пергамент.

— Под невидимыми войсками я разумею вполне конкретную осязаемую субстанцию, — сказал старик, — у неё много имён. ВЧК, ОГПУ, НКВД, КГБ, ФСБ. Впрочем, последние три буквы меня лично уже не касаются. Я ушёл в отставку в восьмидесятом году прошлого века. Показывайте ваши фотографии.

Соня открыла папин портфель, достала конверт и вложила его в трясущуюся руку. Старик не успел достать снимки. В гостиную вошёл лысый, толкая перед собой стеклянный столик на колёсиках. На нём стояла хрустальная вазочка на тонкой высокой ноге, в вазочке три разноцветных шарика мороженого. Сверху дольки фруктов, орехи, взбитые сливки. Лысый подкатил столик к коленям старика и ушёл.

Старик спрятал конверт под свой плед, даже не раскрыв его, и сказал, пристально глядя на Соню:

— Угощайтесь.

— Спасибо, но мне нельзя.

— Ешьте! — Агапкин повысил голос.

— Федор Фёдорович, но это же вы хотели мороженого, а мне правда нельзя.

— Пожалуйста, прошу вас, я очень хочу мороженого.

— Ну, так и съешьте его сами! — Соня слегка разозлилась. — Я здесь при чём?

— Не понимаете? — он печально покачал головой. — Ладно, я скажу вам. Мне давно нельзя этого. Я питаюсь всякой гадостью. Мне можно жидкую овсянку, протёртые пресные супчики, варёные овощи без соли. Но я научился получать удовольствие, наблюдая, как едят другие. Не все, конечно. Например, если на моих глазах мороженое сожрёт эта тупая свинья, — старик понизил голос и кивнул в сторону кухни, — я ничего, кроме жалости к продукту, не почувствую.

— Отдайте Адаму, — предложила Соня, — видите, он смотрит и облизывается.

Пёс отлично её понял, заулыбался, замахал хвостом, положил морду к ней на колени.

— Ему тоже нельзя, — сказал хозяин, — по собачьему летоисчислению ему почти столько, сколько мне. Строжайшая диета. От сладкого у него гноятся глаза, от холодного он кашляет. Съешьте вы. А мы с ним посмотрим.

— Федор Фёдорович, я бы с удовольствием, тем более я люблю мороженое, но я так тяжело болела, и я боюсь.

— Чем болели?

— Ангиной. И ещё было воспаление среднего уха.

— Горло слабое, понятно. Значит, мороженого вам нельзя. Тогда пусть оно растает и не достанется никому. — Агапкин пожевал губами. — Ну, что там у вас за снимки?

Он извлёк конверт из-под пледа, раскрыл его, долго, молча перебирал фотографии, раскладывал их на коленях, брал в руки, близко подносил к глазам, даже нюхал, трогал длинным ногтем какое-нибудь лицо, как будто хотел выцарапать, выковырять его, открывал и закрывал рот, облизывал губы. Слышно было, как он часто, возбуждённо сопит. Соня обратила внимание, что он не стал надевать очки, не взял лупу, только включил торшер. Глаза у него были удивительно зоркими, он слегка щурился.

Соня терпеливо ждала и следила за его лицом. Тонкая кожа так плотно обтягивала скулы и лоб, что было больно смотреть: вот сейчас треснет, лопнет. Под глазами, когда-то большими, карими, теперь рыжими и запавшими, висели тяжёлые лиловые мешки. Ресницы и брови давно осыпались. Остались ли волосы на голове, понять было нельзя. Сейчас, как и тогда, старик не снимал чёрной шапочки.

Молчание, сопение, жевание губами длилось бесконечно. Соня пыталась уловить хотя бы тень каких-нибудь чувств на этом лице и не могла.

— Я не помню, — произнёс наконец старик.

— Что? — спросила она, привстав в кресле.

— Не помню, чтобы Таня носила блузки с высоким воротом. У неё была красивая шея, и она открывала её всегда. Вы похожи на неё, но знаете, в чём разница? Татьяна Михайловна осознавала свою прелесть, а вы, Софья Дмитриевна, самой себе безразличны. Однако внешнее сходство поразительное. Глаза, нос, рот, овал лица, даже мимика её, голос. Правда, мне сложно представить Таню в таком безобразном свитере, неухоженную и сутулую, в таких унылых тапках.

— Ну, допустим, тапки выдал мне ваш этот, лысый, — заметила Соня.

— А вы бы отказались! Даже в разруху и голод, с восемнадцатого по двадцать второй, Таня умудрялась одеваться и выглядеть приличней, чем вы сейчас. Вы, Софья Дмитриевна, держите спину, не сутультесь, и волосы не стригите так коротко. Кстати, они у вас немного светлей, чем были у Тани.

— Хорошо, я постараюсь. — Соня машинально распрямила плечи, поправила волосы. — В прошлый раз вы тоже говорили, что я похожа на дочь Свешникова. Наверное, вам показалось. Я не видела её портретов, но читала, что она была красавица, а я вовсе нет.

— Где читали?

— В мемуарах Любови Жарской.

— Много вранья, но о Тане — правда. Портреты вы видели, вы их сами мне принесли, да и в зеркало, наверное, смотритесь иногда?

— При чём здесь зеркало? А фотографии… Я понятия не имела, что это она. Кроме Свешникова, я здесь вообще никого не знаю.

— Знаете! Я тут, перед вами, и вот — на снимках. Но есть ещё люди, которые вам известны. Ваша бабушка по отцовской линии, разведчица Вера, Герой Советского Союза. Она погибла задолго до вашего рождения. Ваш отец, Данилов Дмитрий Михайлович, младенец.

— Вот уж нет. Бабушку правда звали Вера. Но отца моего зовут Дмитрий Николаевич Лукьянов.

— Да, конечно.

«Он просто оговорился, — решила Соня, — в прошлый раз он подробно расспрашивал меня о моих родителях, о бабушке. Надо же, все запомнил, только папино отчество перепутал и фамилию».

— Федор Фёдорович, может, вы знаете, кто держит на руках моего маленького папу? Человек в форме лейтенанта СС, кто он?

У старика мелко затряслась голова, он вытянул вперёд руку.

— Не кричите. Я не выношу этого.

— Я вовсе не кричу, — удивилась Сеня, — но, если вам так показалось, извините.

— Где вы взяли снимки?

— Папа привёз их из Германии.

— Дмитрий? Привёз из Германии? — Агапкин опять принялся жевать губами. — Зачем же вы явились с ними ко мне? Спросите у него.

— Не могу.

— Почему?

— Он умер.

Лицо Агапкина задвигалось, сморщилось, рот открылся, и мелко, быстро задрожал подбородок. Соне показалось, что глаза его покраснели и в них блеснула слёзная влага.

— Когда? — спросил он глухо.

— Одиннадцать дней назад.

— Как это произошло?

— Он вернулся из Германии. Он был немного странный, мрачный. Но на сердце не жаловался, он вообще был здоровым человеком. Все последнее время, до поездки, и потом, он с кем-то встречался. Накануне кто-то пригласил его в ресторан, он позвонил мне поздно вечером, попросил, чтобы я забрала его на машине. Он ждал на улице, возле ресторана. Пообещал утром рассказать нечто важное. А ночью умер. Врачи сказали, острая сердечная недостаточность, — Соня говорила очень быстро и сама не понимала, зачем выкладывает ему все это.

Старик смотрел мимо неё, взгляд был напряжённый и испуганный, словно он видел кого-то у неё за спиной. Подбородок продолжал дрожать, губы двигались, жевали, бормотали что-то, и вдруг Соня отчётливо расслышала:

— Умер. Стало быть, не уговорили.

— Что? Кто не уговорил? — Соня почувствовала такой холод в животе, как будто всё-таки съела это несчастное мороженое, и не одну порцию, а десять.

Старик молчал. Глаза его стали красными, мокрыми.

— Федор Фёдорович, вам нехорошо?

Он ничего не ответил, не шевельнулся. Она ещё раз окликнула его встала, тронула за плечо. Он как будто проснулся. Взгляд его стал осмысленным.

— Идите. Я устал. — Он дрожащими руками сложил снимки и протянул ей конверт.

— Вы должны мне объяснить. Так нельзя. Я не могу уйти, пожалуйста, не молчите!

Но он как будто больше не слышал её, пальцы принялись перебирать, комкать клетчатую шерсть пледа. Пудель Адам проснулся и тихо, жалобно заскулил.

— Федор Фёдорович, пожалуйста, ответьте мне, скажите хоть что-нибудь.

— Не могу. Простите меня. Сами все узнаете, там, в Германии. Этим не верьте, — голос задребезжал, заскрипел, как машинка, которая вот-вот сломается. — Они станут вас обрабатывать, они уже вас обрабатывают. Не верьте! Думайте сами. Только вам дано решать, только вам.

— Объясните, о чём вы? Если вы хотите меня предупредить… — Соня осеклась на полуслове, резко оглянулась.

Прямо у неё за спиной стоял лысый.

— Иди, иди, видишь, дед не в себе, — сказал он и взял Соню за локоть.

— Нет, подождите, мы не договорили, — Соня вырвала руку. — Федор Фёдорович, откуда вы знаете, что я лечу в Германию? Что вам известно о моём отце? Кому — этим — не верить?

Она ужасно занервничала, во рту пересохло, сердце заколотилось, стало тяжело дышать, и началась дикая стрельба в ухе. Лысый поволок её к двери. Адам засеменил следом, тихо поскуливая.

— Простите меня, и ему передайте, чтобы простил, будьте осторожны, прошу вас. — Голос старика долетел как эхо, потом раздались странные, булькающие звуки, и Соне почудилось, что несколько раз старик повторил: Дмитрий. Она хотела вернуться, но лысый уже закрыл дверь в комнату, заслонил своей мощной спиной.

Больше Соня не услышала ни слова, только пудель Адам тявкнул и лизнул её в лицо, когда она наклонилась, чтобы надеть сапоги.

Москва, 1916

Наталья Владимировна, сестра профессора, была замужем за крупным чиновником военного министерства графом Руттером Иваном Евгеньевичем. Три года назад случилось несчастье. Единственный их сын Николай, замкнутый болезненный мальчик, застрелился. Ему едва исполнилось восемнадцать. Он читал Ницше, сочинял сумрачные непонятные стихи в декадентском духе и был влюблён в актрису ялтинского театра, вдвое старше него.

Однажды вечером, вернувшись с её бенефиса, он зашёл в отцовский кабинет, взломал ящик, в котором хранился револьвер, нацарапал записку:

«Нет любви. Все ложь и грязь. Мне стыдно участвовать в пошлом фарсе, который вы именуете жизнью!»

— и выстрелил себе в сердце.

Наталья Владимировна стала седой за три дня, слегла с тяжёлым нервным расстройством и только в последние полгода более или менее оправилась.

В конце июля она прислала письмо брату, просила оставить у неё Осю. Морской воздух действует на мальчика целительно. Чем бы ни болел он прежде, теперь совершенно здоров.

«Тётушка хочет Осю усыновить,

— писала Таня, —

кажется, он тоже не против, хотя, конечно, скучает по тебе и с трудом представляет, как расстанется со мной и с Андрюшей. Но в тётушке он видит товарища по несчастью, мне сказал: она такая же сирота, как я».

Граф Руттер, человек жёсткий, молчаливый, скупой на проявления чувств, также прислал письмо, что само по себе было для Михаила Владимировича полнейшей неожиданностью.

Руттер писал, что Наташа, благодаря появлению в доме этого ребёнка, ожила, повеселела, душевная рана стала наконец затягиваться.

«Его нам как будто Господь послал. У тебя, Миша, трое детей. Мы с Наташей одиноки. Насколько мне известно, тебе до сих пор не удалось оформить опекунство. Я же, в свою очередь, уже навёл все необходимые справки. Ты знаешь, у меня обширные связи. Мы с Наташей готовы усыновить Осю. Кажется, он к нам тоже успел привязаться. Единственное, что его беспокоит, — как ты к этому отнесёшься».

Михаил Владимирович ответил, что весьма рад.

— Вам удалось спасти не одну, а три жизни, — сказал Агапкин после того, как профессор поделился с ним новостью. — Вы вернули с того света ребёнка. Он стал утешением для вашей сестры и её мужа. Вам не кажется, что это — божественный знак? Вы просто обязаны продолжать опыты. Это ваш долг перед Богом и людьми. Вам дан великий дар, и вы не вправе пренебрегать им. Совершенно очевидно, что ваша работа несёт добро и свет.

Михаила Владимировича все больше раздражал возвышенный стиль Агапкина, он морщился и просил выражаться проще. Что касается опытов, то в любом случае нужна была пауза. Достаточное количество животных получили дозу препарата, осталось просто наблюдать.

Григорий Третий окончательно пришёл в себя, задвигал задними лапками. Конечно, такого поразительного эффекта омоложения уже не возникло. Проплешины не заросли новой шерстью, рефлексы были замедленными. Григорий ел мало, самками не интересовался вовсе, большую часть времени проводил, сидя в углу клетки и равнодушно глядя на своих собратьев.

Они его как будто не замечали, сторонились, никто в контакт с ним не вступал.

Наблюдая, как крысы в клетке сбиваются в кучу, подальше от Григория, Михаил Владимирович думал, что зверёк, живущий вторую или даже третью жизнь, стал для своих собратьев призраком.

«Одиночество, вот расплата. Крысы невероятно мудрые и чуткие твари. От одного только присутствия Григория на них как будто веет потусторонним холодком».

Однажды вечером явился полицейский следователь. Почтительно извинившись, он уселся на краешек стула в гостиной, положил перед собой на стол тонкую папку и спросил:

— Когда вы в последний раз видели господина Грибко?

— Как вы сказали? Грибко? — удивился профессор. — Не имею чести знать такого.

— Ах, да, конечно, прошу прощения. Вам этот господин, вероятно, известен по его псевдониму. Вивариум.

— Бульварный репортёр? В последний раз я видел его около месяца назад. А что случилось?

— Третьего дня его нашли убитым в номерах Поликарпова на Пресне.

— Ничего удивительного, — нервно хмыкнул Володя, сидевший тут же, в кресле, — там кабак, дом терпимости, место грязное и опасное. Постоянно кого-то режут.

— Откуда вам известно, что Грибко зарезали? — быстро спросил следователь и уставился на Володю.

— А его зарезали? — Володя удивлённо вскинул брови. — Нет, мне ничего не известно. Я вообще не знаком с этим господином.

— Разве? А вот свидетели утверждают, будто между вами произошло резкое объяснение. В инциденте также участвовал некто доктор Агапкин Федор Фёдорович.

— Видите ли, — вмешался профессор, — господин Грибко вёл себя не совсем вежливо, он пытался войти в квартиру без приглашения, и мой сын вместе с моим ассистентом попросили его удалиться. Это было примерно в середине мая.

— Свидетели утверждают, что господин Грибко был спущен с лестницы. Доктор Агапкин нанёс ему удар в челюсть и открыто угрожал убить его.

Разговор принимал всё более неприятный оборот. Продолжился он на следующий день в участке. Выяснилось, что Агапкина уже допрашивали дважды. И только когда профессор дал официальные показания, что в вечер убийства репортёра Федор Фёдорович находился с ним лаборатории, Агапкина отпустили.

— Благодарю вас. Я ваш должник на всю жизнь, — сказал Агапкин, когда они вышли из участка и зашли в кондитерскую возле Тверского бульвара. — Они бы с удовольствием повесили на меня это убийство, других подозреваемых, вероятно, нет, а я вот он, под рукой.

— Да, лгать было неприятно, — вздохнул профессор, — но я ведь знаю вас достаточно хорошо. Вы зарезать человека не способны. А теперь скажите, где вы на самом деле провели тот вечер?

— Мы были в кинематографе, потом зашли в ресторан, — быстро ответил за Агапкина Володя.

Михаил Владимирович вскинул на него глаза, смотрел несколько мгновений и вдруг произнёс чуть слышно:

— Разумеется, вы не убивали. Ни ты, ни Федор.

— Папа, — Володя укоризненно покачал головой, — ну что ты такое говоришь? Разумеется, нет.

— Я говорю всего лишь, что вы не убивали.

— Ты так это говоришь и так смотришь, будто подозреваешь нас. Признайся честно, о чём ты сейчас думаешь? Что тебя беспокоит? Да, мы спустили наглеца с лестницы. Он ломился к нам в дом. Его смерть не особенно нас опечалила. Но ведь и тебя тоже. Из всего этого разве следует, что мы с Фёдором пробрались в номера Поликарпова и перерезали ему горло?

— Нет. Конечно же, нет, — Михаил Владимирович тяжело вздохнул и подозвал официанта, чтобы сделать заказ.


В конце августа Таня и Андрюша вернулись в Москву. Андрюша пошёл в шестой класс. У Тани начался последний учебный год в гимназии, все свободное время она опять проводила в госпитале.

В октябре полковник Данилов получил короткий отпуск из-за лёгкого ранения. Он появился, как всегда, неожиданно, с перевязанной ногой, на костылях.

— Самое обидное, — рассказывал он, — что это не в бою, это отстреливался пьяный дезертир. Впрочем, мне повезло, был бы он трезв, попал бы в голову. А так рана пустяковая, кость не задета.

Неделю они с Таней виделись каждый день, дважды были в театре, ездили гулять в Сокольники. Наступила золотая осень, холодная и тихая. Небо стало таким глубоким, что казалось, если долго глядеть, можно увидеть звезды в полдень. Таня и Павел Николаевич могли часами молчать и смотреть, питаться этой красотой, словно хотели запомнить огненные клёны, прозрачно-жёлтые, с тёплым румянцем осины, рыжие, матовые, как будто замшевые, дубы. Данилов сменил костыли на трость, сильно хромал. Таня привыкла ходить быстро, обгоняла его, ждала на аллее, подняв голову кверху, щурясь на бьющий сквозь листья солнечный свет. Когда он подходил, она целовала его в щёки, в шершавый подбородок, в краешек рта, медленно скользила пальцами по его лицу, закрыв глаза, как слепая, чтобы запомнить не только зрением, но кожей.

Дни летели, будто кто-то нарочно переводил стрелки. Вечером было нестерпимо трудно расстаться. Однажды они ужинали в ресторане на Арбате, вышли, и она сказала:

— Не надо извозчика. Дойдём пешком.

— Танечка, но до Второй Тверской я вряд ли доковыляю.

— Зачем до Тверской? Сивцев совсем близко, только улицу перейти и свернуть за угол. Разве не сможете? Ну что вы так смотрите на меня? Я хочу к вам, я хочу остаться до утра. Папе телефонирую, он волноваться не будет.

— Танечка…

— Что? Я не маленькая. Вы уезжаете на фронт послезавтра. Обвенчаться всё равно не успеем, нет времени, и платья подвенечного нет. Вряд ли вы способны обесчестить и бросить меня.

Во дворе у дома в Сивцевом стоял автомобиль, но они не заметили его, вошли в подъезд, поднялись на третий этаж. Дверь открыл денщик. В гостиной сидел посыльный с депешей от командующего фронтом. Данилов прочитал бумагу.

— Господин полковник, поезд через два часа, автомобиль ждёт внизу, — сказал посыльный.

Москва, 2006

Хорошо, что Соня отправилась на Брестскую на метро. Вряд ли ей удалось бы вести машину. Из дома она вышла шатаясь, как пьяная. Стемнело. Падал редкий крупный снег. Соня побрела по Тверской-Ямской к центру.

Как же хотелось сказать себе: «У бедняги старческий маразм, глупо придавать значение его словам, он бредит. Он не может знать, что я еду в Германию, он просто так пробормотал, ему сто шестнадцать лет. Люди столько не живут».

Она шла медленно, у неё кружилась голова. Она чувствовала себя одинокой, беспомощной и такой же старой, как Агапкин. Ей вдруг стало казаться, что она живёт чудовищно долго, не тридцать, а сто тридцать лет, или триста пятьдесят, или ещё чёрт знает сколько, и не чья-то чужая, а её собственная бесконечная жизнь запечатлена на снимках, которые лежат в портфеле.

Она так и не нашла перчатки. Левую руку сжала в кулак, спрятала в рукав дублёнки и кое-как согрела. В правой был портфель. Рука задеревенела, холод от неё полз вверх, к плечу, и дальше по всем телу.

Впереди, в нескольких шагах, светились окна кофейни. Соня зашла, села за столик в углу, заказала двойной кофе и горячий бутерброд.

Играла музыка, спокойный старый джаз. За соседним столиком сидели двое мужчин, молодой и пожилой, тихо беседовали, улыбались, хмурились. Сквозь сиплое соло саксофона Соне вдруг послышалось, что пожилой сказал:

— Умер. Стало быть, не уговорили.

Потом странным образом несколько раз прозвучала фамилия «Данилов». Конечно, это были всего лишь слуховые галлюцинации. С Соней такое случалось довольно часто. Собственные мысли вдруг начинали звучать извне, сплетаться из окружающих звуков, оформляться в слова, в предложения.

— Нет, — прошептала Соня и зажмурилась, — нет!

Следовало срочно убедить себя, что старик Агапкин в маразме и нёс чушь. Ничего он не знает, ничего не помнит. Лучше бы вообще не звонить и не ходить к нему. Теперь всё стало ещё непонятнее.

«Но если он в маразме, почему же меня так колотит после этого разговора? Дело не в нём, а во мне. Умер папа, времени прошло слишком мало. У Агапкина ясная голова и отличная память. Он сказал, что я сама все узнаю в Германии, ну и нечего дёргаться. Всё равно не выбраться из круга собственных догадок, предположений, страхов и слуховых галлюцинаций».

Раньше, когда они с Бимом приходили к старцу в гости, он говорил много и интересно. Он помнил профессора Свешникова, трёх его детей, Володю, Таню, Андрюшу, даже древнюю няньку, которая каждый год дарила Тане на именины одну и ту же куклу. Но он ни разу, ни слова не сказал об опытах профессора. Когда Соня задавала вопросы, он тут же менял тему.

— Не приставай к нему с этим, — предупредил Бим, — не исключено, что он испытывал препарат на себе, но неудачно.

— Как же неудачно, если он жив до сих пор? — удивилась Соня.

— Разве это жизнь? У него парализованы ноги, он беспомощен, как младенец.

— Но голова работает отлично, память феноменальная.

— Маразм или даже смерть были бы для него благом, спасением. Думаю, дело не в препарате. Я вообще не уверен, что Свешников изобрёл что-либо существенное. Долгожительство Федора Фёдоровича не такой уж уникальный случай. В горах Абхазии есть люди, которым сто пятьдесят.

— Так то горы, другой воздух, вода, еда, генотип особенный.

Вот именно. Генотип. Всё дело в геноме, в стволовых клетках, а Свешников терзал несчастную шишковидную железу. Её пять тысяч лет терзали, египтяне, индийские йоги, буддистские ламы. Нужен совсем другой путь.

Михаил Владимирович Свешников все никак не давал Биму покоя. Он постоянно пытался доказать, что затерянное открытие Свешникова — пустой миф.

Зачем так страстно доказывать то, с чем никто не спорит? Как можно опровергнуть то, что никому неизвестно? Старика Агапкина Бим нашёл потому, что его болезненно волнует всё, что связано со Свешниковым. Но старик ни разу ничего не сказал об опытах по омоложению. Забыл? Не знал? Или не хотел?

Соня ясно вспомнила тот сентябрьский вечер, чуть больше года назад. Они шли с Бимом пешком от Агапкина. Моросил мелкий дождь. Они зашли в эту же кофейню.

— А почему Агапкин не пишет мемуары? Он столько всего помнит, — спросила Соня.

— Восемьдесят процентов из того, что он помнит, до сих пор является государственной тайной.

— Да ладно! Сейчас уже все архивы открыты.

— Ты откуда знаешь? Ну-ка, скажи, что за шапочка у него на голове?

— Понятия не имею. Просто шапочка, чтобы голова не мёрзла.

— Вот и не просто. Это калетка. Ритуальная шапочка мастера масонской ложи. Не знаю, какая там у него ступень посвящения, но он очень крепко повязан с этими делами.

— Он что, масон?

— А то нет! — Бим перешёл на шёпот. — И нечего улыбаться. Ты даже представить не можешь, насколько это серьёзно.

— Ага, жутко серьёзно. Мировой заговор таинственных злодеев опутал незримой паутиной все сферы нашей жизни. Вам не кажется, что это слишком удобно, чтобы быть правдой? Нет подлецов, воров, психов, бездельников, пьяниц. Нет жадности, зависти. Есть масоны, они во всём виноваты. Войны, революции, экологические катастрофы — их рук дело. Причём кто они такие и зачем им всё это нужно, никто толком не знает. Но самолёты из-за них падают, и канализация у нас в институте засоряется из-за них.

— Да, канализация, грибок на стенах, отсутствие оборудования, слишком частые случаи, когда меня по недоразумению забывают пригласить на важные международные конференции.

— Борис Иванович, но вы в последнее время довольно часто летаете за границу, — осторожно возразила Соня.

— Ты хочешь меня убедить, будто все отлично? — Бим закричал так громко, что стали оборачиваться с соседних столиков. Он опомнился и перешёл на шёпот. — Нет, моя милая, все плохо, все ужасно, и за всем стоят их козни. Они мне постоянно мешают, они не дают мне раскрутиться.

— Борис Иванович, но вы же не эстрадная звезда, чтобы раскручиваться.

Он не услышал её. Он продолжал возбуждённо говорить, глаза за стёклами очков метались, пальцы в прах истерзали бумажную салфетку.

— Они не дают мне раскрутиться, знаешь почему? Потому что я хочу, чтобы продление жизни стало доступно для всех желающих. А они хотят этого только для себя. И ещё потому, что я русский. Они всегда ненавидели Россию и русских.

Тогда, год назад, Соне так хотелось думать, что Бим шутит. Но он вовсе не шутил. Он начитался каких-то научно-популярных книжек и зачислил себя в почётные ряды жертв злодейского заговора мирового масштаба. Соне стало грустно и ужасно жаль Бима. Она знала его с детства, он был талантливый учёный, неглупый человек. О старике Агапкине они больше не говорили, ни тогда, ни потом. Бим в последнее время вообще мог говорить исключительно о себе и о деньгах, которые нужны ему, чтобы раскрутиться. И ещё — о профессоре Свешникове.


Соне принесли кофе и бутерброд. Она наконец согрелась и немного успокоилась. В самом деле, разве можно поверить, что все последние события — внезапная смерть папы и такое же внезапное предложение блестящей, перспективной работы в Германии — имеют между собой какую-то внутреннюю зловещую связь? И старец ста шестнадцати лет, генерал «невидимых войск» в ритуальной шапочке-калетке на жёлтом черепе — звено этой странной цепи?

Папа умер от острой сердечной недостаточности. В Германию Соня летит потому, что ей выпал такой счастливый шанс. Она неплохой биолог, она много работает. Что у неё есть, кроме работы? Ни семьи, ни детей, никакой личной жизни. Тоска по папе. Обида и пустота после шоколадной женитьбы Пети. Ничего её в Москве не держит. Мама всё равно улетит в Сидней. Нолик? Как-нибудь переживёт, в конце концов, он ей не муж и не сын.

Наконец она побывает за границей, станет работать в удобной, чистой лаборатории, с отличным новым оборудованием, получать за это достойные деньги. Все правильно. Заслужила.

«Они станут вас обрабатывать, они уже вас обрабатывают. Не верьте! Думайте сами. Только вам дано решать, только вам».

Глава десятая

Все последние годы Борису Ивановичу Мельнику пришлось посвятить поискам денег на свои исследования.

Прежде он не думал об этом. Ему хватало зарплаты сначала младшего научного сотрудника, потом старшего, а зарплата заведующего лабораторией в первое время казалась ему даже избыточной.

Они с женой Кирой привыкли жить скромно. Детей у них не было. В отпуск на дорогие курорты они не ездили, предпочитали байдарочные походы, путешествия по Карелии, рыбалку на озере Селигер, ночёвки в палатках. Ужин в лесу у костра казался им куда приятней и здоровей, чем в каком-нибудь дорогом ресторане.

Всё необходимое для его работы предоставляло государство. Ему не приходило в голову подсчитывать, сколько стоит новое лабораторное оборудование, для этого существовал отдел снабжения. Если в здании НИИ начинали течь краны, завхоз вызывал сантехника. Уходила в декрет лаборантка, отдел кадров заботился о том, чтобы на её место пришла другая.

Борис Иванович заслуженно гордился своим аскетизмом в быту. Он был настоящим, большим учёным, всего себя отдавал науке и ставил перед собой великие цели. Настолько великие, что даже самым близким своим друзьям и коллегам он не мог об этом рассказать. Во-первых, опасался скептических ухмылок, зависти, конкуренции. Во-вторых, не хотел растратить в пустых разговорах ту драгоценную творческую энергию, которая помогала ему работать по двенадцать часов в сутки, справляться с разочарованиями и неудачами, преодолевать душевные кризисы.

Началось всё страшно давно, лет в семь, с фантастической детской мечты, с волшебных сказок о живой и мёртвой воде, о молодильных яблочках, о кипящих котлах, из которых дряхлые старики выходят юношами.

Магическое омолаживающее зелье древнегреческой Медеи. Китайский Лунный заяц. Три тысячи лет он толчёт в агатовой ступке лекарство от старости. Индийская аюрведа, наука о долголетии, созданная богом Брахмой, ветхозаветные старцы, жившие в десять раз дольше нынешних людей, средневековые алхимики, граф Сен-Жермен.

Годам к семнадцати Боря Мельник, конечно, уже понимал, что все это мифы, сказки. Но ведь не бывает дыма без огня. Этот дым не давал ему дышать. Ему казалось, вся история человечества, от глубокой древности, этим дымом пропитана, где-то должен быть спрятан тайный огненный источник.

Чем больше он узнавал, тем яснее видел, как тесно переплетается наука с мифом, древние знания с современными открытиями. Без астрологии не было бы астрономии. Без колдунов и знахарей не родилась бы медицина.

Алхимия, которую принято считать лженаукой, содержала в себе корни химии, биологии. Современная физика лишь совсем недавно открыла элементарные частицы, научилась превращать один элемент в другой и производить вещества, в природе не существующие, например плутоний. Алхимики делали подобные вещи в своих лабораториях ещё много веков назад и называли трансмутацией.

Никогда, ни с кем он не говорил об этом вслух. Но про себя знал, что философский камень существует. Однако булькающие реторты, сера, ртуть, искусственное золото тут ни при чём. Они всего лишь пёстрые декорации, наслоение мифов, за которыми надёжно спрятана древняя тайна. Это вовсе не камень, нечто совсем иное, живое, состоящее из плоти, из клеток. Нет ничего сложнее и таинственнее самой жизни. Разгадка вечности внутри, а не снаружи.

Разумеется, Боря Мельник не собирался становиться алхимиком. Да это было и невозможно во времена его юности, в конце пятидесятых. Он блестяще учился на биофаке, поступил в аспирантуру, защитил кандидатскую, потом докторскую.

Он знал о живой клетке все: как она устроена, как ведёт себя в разных обстоятельствах, как реагирует на внешние воздействия, как зарождается и умирает. Но он не знал ничего, поскольку не мог ответить на главные вопросы: почему она умирает и как заставить её жить вечно?

Ему страшно не везло, словно некая потусторонняя злая сила преследовала его, шла по пятам, забегала вперёд, дразнила, соблазняла, чтобы потом воткнуть нож в спину.

Когда он в своих исследованиях подходил близко к какому-то реальному результату, оказывалось, что его уже опередили, открытие сделано, премия получена, лавры на чужих головах, деньги в чужих карманах.

В конце шестидесятых он заинтересовался эпифизом, обнаружил множество загадок, окружавших эту маленькую, как будто забытую наукой железку. Он понял: именно там, внутри, скрыта главная тайна жизни. В глубине мозга, в самом его центре, прячется огненный источник древнего мифологического дыма.

Борис Иванович не спешил делиться ошеломительными результатами своих исследований.

Несколько лет он увлечённо экспериментировал с лягушками, крысами, кроликами, он выделял и изучал гормон мелатонин и уже стал обдумывать, в какой форме лучше обнародовать своё великое открытие, как и когда можно все это представить на суд завистливых коллег.

Но однажды он случайно наткнулся на небольшую заметку в журнале: в США происходит «мелатониновый бум». Западные учёные обнаружили, что гормон эпифиза оказывает сильное омолаживающее воздействие на весь организм. Теперь его производят и продают в каждой американской аптеке. Журнал был не иностранный, не научный, не для узкого круга специалистов. Он выходил в СССР миллионным тиражом, его читали домохозяйки.

Борис Иванович долго не мог прийти в себя. Это унизительное поражение оглушило его, как будто ударило дубиной по голове. Вскоре он узнал, что «мелатониновый бум» оказался ошибкой и ничего, кроме вреда, этот очередной эликсир молодости не принёс. Приём гормона в огромных количествах давал массу побочных эффектов, опасных для жизни. Это отчасти утешило Мельника. Конечно, ошибка, но чужая. Не его. Он был прав, что не спешил осчастливить человечество.

Потом не раз случались подобные истории. Он трудился, искал, находил, но в последний момент выяснялось, что и это, и то уже открыто. Так было со стволовыми клетками, с программой клеточной смерти внутри генома.

Кто-нибудь другой на его месте давно бы сдался, успокоился, смиренно отсиживал бы восемь рабочих часов в своём паршивом НИИ, довольствуясь обычной научной рутиной. Кто угодно, только не он. Борис Иванович не мог отказаться от своей детской мечты, которую давно уже в глубине души называл не мечтой, а предназначением, великой миссией.

Этих громких слов он никогда не произносил вслух, это было табу, как имена могучих божеств у древних народов. Борис Иванович ни разу не усомнился в верности избранного пути и был прав.

Долгое изучение эпифиза оказалось вовсе не бессмысленным делом. Чудо всё-таки произошло. «Третий глаз», спрятанный в центре мозга, успел подмигнуть ему, вспыхнуть мгновенной искрой тайного огня.

Среди прочих научных имён, так или иначе связанных с исследованиями шишковидной железы, мелькнуло имя профессора Свешникова.

Он сразу выделил его из общего ряда. Везде, где приводилась его краткая биография, было написано, что Михаил Владимирович родился в Москве, в 1863 году. Что касается даты смерти, то её либо вообще не было, либо возникали совершенно разные, от 1922-го до 1951-го, со знаком вопроса в скобках. Места тоже назывались разные, причём география получалась весьма обширная: Москва, Ленинград, Вуду-Шамбальск, Хельсинки, Воркута, Берлин, Ницца.

С тех пор все своё свободное время Мельник стал проводить в библиотеках, в архивах. Информации оказалось мало, она была отрывочной и противоречивой. О Свешникове-хирурге знал любой студент-медик. О Свешникове-биологе не знал почти никто. В медицинской библиотеке хранилось несколько его истлевших учебников по гистологии и кроветворению дореволюционного издания, но библиотечные формуляры были пусты. Многие годы никто не снимал их с полок.

Борис Иванович часто заглядывал в маленький букинистический магазин медицинской книги, и продавщицы уже узнавали его, приветливо здоровались. Однажды, роясь в пыльных стопках, в подшивках старых журналов, он услышал, как они шепчутся:

— Может, дать ему телефон Федора Фёдоровича?

— Неудобно. Надо сначала позвонить, спросить разрешения.

— Я уверена, разрешит и будет только рад.

Мельник вздрогнул, у него сердце подпрыгнуло к горлу. Он не стал торопить их, но не ушёл до тех пор, пока не получил номер на бумажке и необходимое пояснение, что Федор Фёдорович очень милый, интеллигентный старичок, профессор медицины. Он инвалид, у него парализованы ноги. Изредка его привозят сюда на машине. Но в основном он заказывает книги по телефону, и их забирает его шофёр.

— Кроме вас двоих, никто Свешниковым не интересуется, — сказала продавщица, — вы обязательно должны познакомиться.

Это случилось в девяносто восьмом году. Тогда уже стали доступны многие архивы, прежде закрытые, потом появился Интернет.

Теперь информации было достаточно. Чтобы идти дальше, не хватало лишь денег. Борису Ивановичу пришлось осваивать совершенно новый, чуждый и весьма неприятный для него, большого учёного, род деятельности: поиски спонсоров.

Сначала он занимался этим с отвращением, но скоро привык и даже вошёл во вкус. Он подошёл к заветной цели так близко, что захватывало дух, кружилась голова и не стоило брезговать никакими средствами. Он унижался. Он жертвовал научной репутацией и добрым именем, твёрдо веря, что все это очень скоро окупится сполна.

Знакомство с алхимией не научило его делать золото из свинца. Но искусством скрывать свои истинные намерения, морочить глупые головы, врать, напускать туману Мельник овладел в совершенстве.

Чем больше узнавал Борис Иванович, тем суеверней хранил тайну своего будущего открытия. Именно своего, тут сомнений не было, потому что Свешников являлся лишь промежуточным звеном. Чудо, которое случилось в его домашней лаборатории зимой 1916 года, просто ошиблось адресом, заблудилось во времени и пространстве, по злому недоразумению попало в чужие руки и теперь ждёт своего истинного автора. Мельника Бориса Ивановича.

Москва 1916

Все комнаты в квартире Георгия Тихоновича Худолея на Мясницкой напоминали монашеские кельи, но без икон и распятий. Голые стены, простая крепкая мебель тёмного дерева, никаких ковров, диванов, кресел. Несколько венских стульев. Старый, идеально чистый паркетный пол. Шторы на окнах из грубого плотного холста. Ни одного зеркала, только в ванной комнате на умывальной полке, маленькое, круглое, с увеличительным стеклом.

Самая просторная комната была отведена под кабинет. В углу ютилась убогая конторка. Худолей писал и читал, стоя возле неё. Единственными украшениями были глобус и бронзовая фигурка обезьяны, держащей в лапе человеческий череп. Грубо сколоченные книжные полки от пола до потолка заполнены фолиантами, как в лавке букиниста. Книги на французском, немецком, арабском, на латыни.

Можно было подумать, что имущество хозяина недавно ушло с молотка за долги. Но никаких долгов Худолей никогда не делал. Он не играл в азартные игры, был равнодушен к вину, к еде. Ел, только чтобы не чувствовать голода, не важно что. Пил спиртное только в тех случаях, когда нельзя было отказаться. Единственной его слабостью оставались женщины, вернее молоденькие барышни. Он их просвещал, посвящал, учил неустанному духовному деланью и поиску путей к сокровенным древним знаниям.

Зиночка, которая давно уже никакую гимназию не посещала, прошла у Худолея «трехплановое благословение». Давать его женщинам имел право только мастер высокого посвящения. Несмотря на таинственность этого магического действа, в чём оно состоит и как происходит, догадаться было несложно.

Ледяной метельной декабрьской ночью Федор Фёдорович Агапкин удостоился чести посетить квартиру мастера на Мясницкой.

Он отсыпался после суточного дежурства в госпитале. Его разбудил Володя, мокрый, взъерошенный, сказал:

— Собирайся, быстро! Саквояж свой возьми.

— Куда? Зачем? Что случилось? — бормотал Агапкин, путаясь в одежде, которую Володя кинул ему на диван.

— Объясню по дороге.

У подъезда ждал извозчик. Ревел ветер, в лицо бил колючий снег, улицы были темны и пустынны. Извозчик тронулся сразу, как только они сели, видно, заранее знал адрес.

— Да в чём дело? — Агапкин поёжился, натянул на колени жёсткое вонючее одеяло.

Володя хотел ответить, но не смог. Он начал чихать и сморкаться.

— Смотри, ты простужен. — Агапкин приложил ладонь к его мокрому лбу. — У тебя жар, тебе надо в постель. Куда мы едем?

Володя чихнул, наверное, раз двадцать, чуть не потерял сознание. Сморкался, жадно хватал ртом воздух, вытирал слёзы, наконец произнёс сипло:

— Зина рожает.

— Где?

— У Худолея, на Мясницкой.

— Послушай, но я не акушер.

— Неважно. Примешь. Рената поможет, она закончила курсы.

— Почему нельзя вызвать нормального специалиста?

— Потому! — рявкнул Володя и опять принялся чихать.

Агапкин машинально, в десятый раз, повторил «будь здоров», протянул ему свой платок и, все больше волнуясь, спросил:

— Скажи, что будет с ребёнком? Куда они его денут?

До конца пути он так и не получил ни одного вразумительного ответа. Володю бил озноб, лоб его пылал, голос совсем сел. Расплачиваясь с извозчиком, он рассыпал деньги, Агапкину пришлось собирать их в снегу, на мостовой. Володю он втащил на себе в незнакомый подъезд. Хорошо, что квартира была на первом этаже, не пришлось подниматься по лестнице.

Дверь открыл Сысоев, молодой человек с бараньими глазами, поэт и бывший дьякон. Он был красен, скалил зубы в бессмысленной улыбке. От него пахло коньяком. Агапкин удивился странности обстановки, голым стенам. Володя едва держался на ногах.

— Иди, ляг куда-нибудь, — сказал ему Агапкин.

— Брат, зачем ты выпил вина? — спросил Сысоев и громко икнул.

— Ничего он не пил. Он сильно простужен. У него жар. Уложите его в постель и дайте чаю с малиной. Что вообще тут у вас происходит?

Сысоев прижал палец к губам, нахмурился, помотал головой, не сказал ни слова и скрылся вместе с Володей за дверью какой-то комнаты. Только тогда Агапкин услышал крик роженицы. Из глубины коридора появилась Рената в клеёнчатом фартуке поверх нарядного платья.

— Три часа, как отошли воды, потуг нет, — быстро сообщила она Агапкину, — тазовое предлежание, сердцебиение плода не прослушивается.

«Я пропал», — подумал Агапкин.

Комната, куда он вошёл, была спальней хозяина. Железная кровать, тумбочка, ночник, холщовые, плотно задёрнутые шторы. На кровати лежала Зина, лицо её было мокрым от пота. Под простынёй вздувался огромный живот. Она кричала негромко, однообразно, и от этого крика у Агапкина стало холодно в солнечном сплетении. Он ни разу в жизни не принимал роды, только наблюдал, как это делали другие, когда учился на медицинском факультете.

Чтобы осмотреть роженицу, следовало вымыть руки, облить их йодом. Рената пошла с ним в ванную комнату.

— Это полнейшее безумие. Надо вызвать карету и срочно в больницу. — Агапкин закатал рукава до локтя.

Ему удалось немного успокоиться. Из-за шума воды не было слышно криков.

— Невозможно, — Рената подала ему намыленную щётку.

— Почему?

— Тогда не избежать огласки.

— Плевать! Если ваш диагноз верен, мы не справимся, потеряем её и ребёнка.

— Надо сделать всё возможное. — Рената подала ему полотенце, потом стала поливать его руки йодом.

— Но почему, объясните, почему? И где Георгий Тихонович?

— Мастер у себя в кабинете, — холодно ответила Рената и с силой вдавила резиновую пробку в горлышко флакона, — объяснить я вам ничего не могу. Вы ученик. Это за пределами длины вашего буксирного каната. Пойдёмте к ней. Мы теряем время.

Агапкин застыл с растопыренными, рыжими от йода руками. Во рту у него пересохло, по спине пробежала струйка ледяного пота. Рената открыла перед ним дверь. Он ступил в коридор и опять услышал жуткий крик Зины.

«Здесь должен быть телефон. Профессор сейчас в госпитале. Можно вызвать карету».

Худолей возник перед ним, словно соткался из воздуха. Он был в домашних туфлях, в потёртой бархатной куртке. Жёлтые глаза смотрели в упор, не моргая.

— Благодарю, что пришли на помощь. — Худолей положил руки Агапкину на плечи, развернул его, как куклу, мягко подтолкнул к двери комнаты, из которой опять звучал нестерпимый жалобный крик. — Вы сделаете все наилучшим образом. Я уверен, вы справитесь. Если понадобятся какие-то дополнительные инструменты, лекарства, я предоставлю вам всё, что пожелаете. Тут недалеко есть дежурная аптека.

Пока он говорил, они успели войти к Зине.

«Прочь отсюда! Бежать, сию минуту! Прямо так, в одной рубашке, без калош, в ночь, в метель, как можно дальше, за город, в лес, в глушь, в сибирскую тайгу, в Арктику на льдину, в Африку к диким племенам!» — подумал Агапкин и сказал:

— Нужно больше света.

Он достал фонендоскоп и приложил его к вздутому животу, пытаясь вспомнить, где лучше прослушивается сердцебиение плода. Хлюпанье, бульканье, гул. Ничего, кроме обычных кишечных шумов, он не услышал.

— Молчи. Терпи. Кричать нельзя, — монотонно повторяла Рената.

Вошёл Сысоев, принёс две лампы. Зина сдавленно замычала, изогнулась дугой, живот стал каменным. Это продолжалось не более минуты. Потом тело её обмякло, и Агапкин уловил новый звук, частую тихую пульсацию. Перед глазами у него замелькали страницы учебника акушерства доктора Бумма. Кошмарные картинки уродств, разрывов. Техника поворота за ножку. Наложение щипцов. Палата университетской клиники, толпа студентов, женщина на высоком столе, покорное, безнадёжное страдание на её лице, рыжие от йода руки, ощупывающие гигантский живот. Спокойный голос профессора Гринберга.

«Любая деревенская повитуха справится с этой задачей. Впрочем, у повитухи опыт, а у вас, господа, ничего, кроме лени и амбиций. Итак, головка твёрдая, округлая, консистенция таза, напротив, неравномерна, мягковата. Главное, не перепутать, что сверху, что снизу».

Переждав ещё одну мощную потугу, Федор принялся мять Зинин живот. Пот тёк в глаза, хотя в комнате было прохладно. Где твёрдое, круглое, где мягковатое, он понять не мог. Руки стали чужими, тупыми, бесчувственными.

«При тазовых предлежаниях сердце плода более отчётливо слышно выше пупка. Повторяю, бояться нечего. Но сохрани вас Бог от поперечных предлежаний с выпадением ручки».

Агапкин за все курсы имел высший балл, и только акушерство сдал посредственно. Каменный живот, ничего нельзя понять. Вой Зины, голубиное воркование Ренаты. Очередная потуга. Нужно уложить Зину как-то иначе, на бок, что ли? Живот опять расслабленный, рыхлый. Прощупать в последний раз, потом внутреннее исследование. Оно нежелательно, можно занести инфекцию. Хороший врач обходится без него. Но Федор Фёдорович Агапкин врач посредственный или вообще никакой. Сейчас угробит несчастную Зину вместе с ребёнком, и все поймут, что вовсе он не врач. Беспомощный идиот, тряпка. Нет, хуже. Уголовный преступник. Каторжник.

Вот она, головка, чуть ниже пупка, слабый маленький комок под руками. Почему кость такая мягкая? Странная, неровная форма. Но другого ничего нет. Что сверху? Что снизу? А плод вообще без головы бывает?

«В периоде изгнания при наружном исследовании головка не прощупывается вовсе».

Агапкин выпрямился, повернулся к Ренате всем корпусом и заорал, глядя на неё сверху вниз:

— Тазовое? Потуг нет? Сердцебиение не прослушивается? Где вы, сударыня, учились? Или вам совсем запорошило мозги кокаином? Что застыли? Нужно поднять её, переложить иначе! Валик подушки под спину! Горячую воду! Чистые простыни! Йод! Руки мыть! Приготовить стерильные ножницы, шёлковую нить! Раствор нитрата серебра! Вату! Марлю!

«В периоде изгнания риск для плода увеличивается. Сердцебиение следует выслушивать каждые десять минут».

Рената бестолково заметалась, убежала, хлопнув дверью, прибежала с охапкой белья. Зина мотала головой, до крови кусала губы. Сысоев явился и стал объяснять, что подушек больше нет, самовар он поставил, нельзя ли, чтобы Зина кричала тише, а то с улицы могут услышать.

— Плевать! Откройте форточку, ей нужен воздух! Зина! Тужьтесь! Дышите ртом, часто, как собака на солнцепёке, дышите!

Агапкин схватил фонендоскоп. Сердце ребёнка билось также быстро, как его собственное сердце, в одном ритме.

— Кроме нас с тобой здесь все сумасшедшие. Сейчас я вымою руки и помогу тебе, подожди, ничего не бойся, — Агапкин обращался к ребёнку и не замечал, что говорит вслух.

Холщовые шторы дыбились от ветра. Когда затихал крик Зины, было слышно, как воет вьюга за окном.

— Зина, не тужься! Дыши спокойно, глубоко, вот она, головка, вот она, милая, голубушка!

Под руками Агапкина появился сморщенный сизокрасный лоб, мучительно зажмуренные вспухшие веки, крошечный нос, подбородок. Пальцы почувствовали быструю тугую пульсацию. Шея ребёнка была обвита упругим, скользким канатиком пуповины.

Зина опять стала тужиться, очень сильно. Личико ребёнка посинело. Агапкин вспомнил буксирный канат на своей шее и почувствовал удушье. Медленно, как будто спасая вместе с чужой жизнью собственную, он потянул ещё раз, и ещё. Петля ослабла, но ускользала из пальцев.

— Не тужься, умоляю! Задавишь ребёнка! Держись, дыши глубоко! Рената, сделайте что-нибудь!

— Рената ушла курить, — прозвучал над ухом спокойный голос. — Возможно, эта душа не желает являться в мир, жить в тесных оковах плоти. С точки зрения закона мировой Кармы всё, что ни делается, делается во благо. Не надрывайтесь.

Потуга прекратилась. Минуту было тихо. Пальцы Агапкина упрямо тянули петлю. Худолей стоял рядом и смотрел так, что жгло всю левую половину лица. В комнате выл ветер, слышалось глубокое медленное дыхание Зины, и вдруг, впервые за эти долгие часы, она заговорила:

— Жорж, вы зверь, я вас ненавижу. Уйдите. Федор, спасите моего ребёнка, ради Бога!

Петля поддалась, легко и мягко снялась через головку.

— Зина, тужься! Пора! — крикнул Агапкин, не заметив, как вышел Худолей, аккуратно прикрыв за собой дверь.

Светало. Вьюга кончилась, но ветер выл, стонал, хлопал форточкой. Вернулась Рената, равнодушно спросила:

— Уже все?

Он стоял на коленях у кровати и держал в руках вишнёво-синее, в белесой смазке, существо. Рассветное солнце пробилось сквозь тучи, брызнуло в окно. Раздался плач, тихий, неуверенный, он с каждым мгновением нарастал, заполнял холодную серую комнату вместе с солнечным светом. Новорождённая девочка кричала сердито и обиженно.

Зазвенели первые утренние трамваи, зацокали копыта, загремели колёса, закричали разносчики газет.

— Мировая общественность взбудоражена смертью престарелого императора Франца Иосифа!

— Румынское правительство в панике покинуло Бухарест!

— Скандальное заявление американского президента Вильсона! Америка слишком горда, чтобы воевать!

— Очередное таинственное исчезновение Распутина!

«Опять, — машинально подумал Агапкин, — в который уж раз», — и захлопнул форточку, опасаясь простудить младенца. Вошла Рената со стаканом чая.

— Брат, вы устали, выпейте.

Не обращая на неё внимания, Агапкин возился с новорождённой девочкой, влажной тёплой ватой вытер слизь, родовую смазку, послушал сердце, завязал и перерезал пуповину.

Все белье было туго накрахмалено. Он кое-как запеленал ребёнка в мягкое полотенце. Зина счастливо улыбалась, никого, кроме своей девочки, не замечая. Приподнялась, взяла её у Агапкина, повинуясь самому древнему и верному из всех живых инстинктов, дала ей грудь. Плач затих. Ребёнок принялся жадно сосать молозиво.

Рената подошла к Агапкину и спросила шёпотом:

— Зачем вы это сделали?

— Что?

— Не следовало давать ей ребёнка, тем более чтобы она кормила. Это жестоко, как вы не понимаете?

— Послушайте, сударыня, от вас пользы никакой, вы только мешаете и всё время говорите глупости, — поморщился Агапкин, — лучше ступайте к Володе, посмотрите, как он. У него вечером был сильный жар.

В дверном проёме возник Худолей.

— Я отправил его домой на извозчике. Выйдем на минуту.

Рената между тем присела на край кровати, промокнула платком влажное лицо Зины, потянулась по-кошачьи, сонно помахала ресницами.

— Сестра, будь умницей.

— Не трогай меня! — слабо вскрикнула Зина.

Худолей впился в Агапкина своим гипнотическим взглядом.

— Всего на два слова. Выйдем.

— Я никуда не пойду. Что вы намерены делать с ребёнком и с Зиной?

— Ничего. Ровным счётом ничего. Я желаю только добра. Зина молода, у неё вся жизнь впереди. Вам известно, как в этой стране относятся к незаконнорождённым детям и к их матерям?

— Федор Фёдорович, они свезут её в сиротский приют, — сказала Зина, — отдадут, как подкидыша.

— Сестра, ты сама этого хотела, разве нет? — Худолей отпустил Агапкина и всем корпусом повернулся к кровати. — Мы же договорились, будь благоразумна.

— Нет! Никогда!

— Ты поклялась хранить тайну. Ты нарушишь клятву, если оставишь себе ребёнка. Тайна раскроется по твоей вине.

— Ну, так убей меня сразу, прямо здесь. — Зина вдруг густо покраснела, оскалилась, на лбу вздулась жила. — Федор, больно! Будто схватка опять!

Агапкин решительно подошёл к кровати, грубо, за руку, поднял Ренату.

— Ступайте-ка вы курить, сударыня. И вы, Георгий Тихонович, извольте выйти. Мне нужно осмотреть больную.

Худолей вопросительно взглянул на Ренату. Она равнодушно пожала плечами, зевнула, прикрыв ладонью рот, вытащила из кармана золотые часы-луковицу.

— Вероятно, послед отходит. Девять с половиной утра. Мастер, позвольте мне уйти. Я валюсь с ног.

— Да уйдите же, наконец, вы оба мне мешаете! — крикнул Агапкин.

Прежде чем дверь за ними закрылась, он услышал, как Рената сказала сквозь зевок:

— Ладно, пусть. Всё равно надо ждать до ночи.

Агапкин слегка надавил на мягкий Зинин живот, извлёк детское место, осмотрел края, нет ли оборванных сосудов, целы ли оболочки, промыл Зину раствором марганца, облил йодом. Жгло сильно, она тихо всхлипывала. Наконец он накрыл её чистой простынёй, сел на край кровати, поднёс к её губам стакан с чаем. Она жадно глотнула.

— Только не уходите. Я знаю, вы устали, но не оставляйте меня тут одну, умоляю!

— Тебе надо лежать ещё сутки. Я не уйду, конечно. Где твои родители?

— Здесь, в Москве.

— Они бедны?

— Нет. Очень богаты.

— Разве они не ищут тебя?

— Они думают, я в монастыре, далеко, под Вологдой. Я давно им сказала, что хочу принять постриг. Они смирились с моими странностями. Я разыграла все так, будто уехала туда послушницей, ещё летом, когда начал расти живот. Я заранее написала письма. У Сысоева тётка в Вологде, он ей отвёз, она шлёт в Москву каждую неделю.

— Отлично. Что дальше?

— Дальше по плану я должна вернуться домой, когда оправлюсь после родов.

— Что будет, если ты вернёшься с ребёнком?

— Не знаю. Будет ужас.

— Родители прогонят тебя на улицу?

— Нет. Разумеется, нет. Они простят. Но тайна откроется. Я давала клятву, как и вы. Помните, какие там страшные слова?

— И ты из-за этого готова отказаться от ребёнка?

— Я лучше умру. Вот чего он боится больше всего. Если я умру здесь, у него в квартире, ему точно несдобровать.

Когда вошёл Худолей, Агапкин сообщил ему, что у Зины может открыться кровотечение. Это весьма опасно, и единственный способ предотвратить беду — оставить с ней ребёнка, поскольку для нормальных сокращений матки необходимо, чтобы Зина кормила грудью.

— Да? Странно. Я никогда об этом не слышал, — сказал Худолей.

Федор заметил в жёлтых глазах страх, растерянность. Если бы уважаемый Мастер сейчас попробовал воздействовать своим гипнозом на него, на Зину, вряд ли бы что-нибудь вышло. Агапкин мысленно поздравил себя с первой, маленькой, но важной победой, может быть, не так над Худолеем, как над собой. Голос его теперь звучал твёрдо и уверенно.

— Ну что ж, Георгий Тихонович, вы сами учили меня: мы все когда-нибудь узнаем впервые. Нужен запас свежего белья, много марли, клеёнка, какие-нибудь детские вещи, пелёнки, одеяло, чепчик. И ещё, необходимо поесть, Зине и мне.

— Хорошо. Еду можно заказать из ресторана, по телефону. Я отправлю Сысоева в лавку, вы напишите список.

— Он пьян, все напутает. У вас нет прислуги?

— Есть приходящая, но я отпустил на эти дни.

— В таком случае, будьте любезны, вынесите грязное бельё и ночную вазу. Она полна, скоро польётся через край. Я просил это сделать Ренату, но она забыла. А мне рук пачкать нельзя, сами понимаете.

***

Отставной полковник ФСБ Иван Анатольевич Зубов неплохо изучил своего шефа. Но разговор в самолёте, в начале июня 2004 года, когда они летели из Швейцарии в Москву, разбил сложившийся образ вдребезги.

Сначала Зубов решил, что его шеф просто сошёл с ума. Мало ли на свете свихнувшихся миллиардеров?

Впрочем, никаких иных признаков безумия, кроме желания вернуть молодость и жить вечно, Кольт не проявлял. Само желание не казалось Ивану Анатольевичу таким уж абсурдным. Но одно дело хотеть, и совсем другое — верить в реальную возможность.

«Потом — это уже вопрос не медицины, а веры», — повторял про себя Зубов слова швейцарского профессора.

Вера — понятие эфемерное, зыбкое, в карман не положишь и на хлеб не намажешь. Кто-то верит в загробную жизнь, в рай и в ад, кто-то в реинкарнацию, перевоплощение души или вообще ни во что. Большинство людей об этом просто не задумываются. Живут, как трава в поле. Но Пётр Борисович Кольт — человек штучный, уникальный. Когда он сказал: «Я — не все», с этим нельзя было не согласиться.

В бизнесе Кольт просчитывал не только ближайшие, но и отдалённые перспективы. Швейцарский профессор пообещал ему лет пятнадцать. Пётр Борисович привык думать о своём будущем, думает и сейчас, правда, не совсем обычным образом — ну так что же? Он всегда отличался оригинальностью мышления.

«А почему бы и нет?» — спросил себя отставной полковник.

Для начала Иван Анатольевич залез в Интернет, нашёл в энциклопедиях информацию о профессоре Свешникове и убедился хотя бы в том, что это не вымышленный персонаж. Искомый профессор упоминался вскользь, на специальных научных сайтах, в статьях и рефератах по биологии и медицине, в связи с гистологией, теорией кроветворения и военной хирургией. Ни слова о его открытиях или хотя бы опытах по омоложению отставной полковник не нашёл. Зато обнаружил некоего профессора Мельника, живущего здесь и сейчас.

Биолог, доктор наук Борис Иванович Мельник на полном серьёзе обещал, что очень скоро он лично осчастливит человечество, предложит простой общедоступный способ увеличения средней продолжительности жизни до ста пятидесяти, двухсот лет. Его концепция сводилась к тому, что старение — особая генетическая программа, цель коей — усовершенствование биологических видов.

Для начала доктор цитировал некоего Августа Вейсмана, который будто бы заявил в знаменитой лекции 1881 года: «Я рассматриваю смерть не как первичную необходимость, а как нечто, приобретённое вторично в процессе адаптации. Я полагаю, что жизнь имеет фиксированную продолжительность не потому, что по природе своей не может быть неограниченной, а потому, что неограниченное существование индивидуумов было бы бесполезной роскошью».

Мельник утверждал, что именно эта идея положила начало современной геронтологии. За прошедшие сто двадцать пять лет наука шагнула так далеко, что теперь человек может позволить себе эту роскошь.

Доктор Мельник рассуждал вполне логично. Живая система, в отличие от мёртвого механизма, обладает способностью как самовосстановления, так и саморазрушения. Величайшим достижением сегодняшней науки является разработка нанотехнологий, то есть технологий манипулирования отдельными атомами и молекулами. Именно при помощи нанотехнологий в ближайшем будущем создадутся молекулярные роботы. Эти мудрые микроскопические твари будут питаться солнечной энергией и воспроизводить самих себя. Их станут вводить в клетку и менять её изнутри таким образом, чтобы она, клетка, не болела, не умирала, а совсем наоборот.

Геном человека — всего лишь программа. Любую программу можно перенастроить, то есть отменить старение.

«Мы же не стали ждать, когда природа подарит нам крылья, и изобрели самолёт, — заявлял биолог, — точно так же мы не собираемся бездействовать, пока эволюция соблаговолит подарить нам дополнительные десятилетия жизни».

На одном из форумов профессору задали вопрос: а как же быть с проблемой перенаселения? Если программа по омоложению начнёт работать, если средняя продолжительность жизни повысится втрое и при этом будет рождаться такое же количество детей, то очень скоро людей станет слишком много. Это неминуемо приведёт к перенаселению планеты, снижению качества жизни, начнутся экономические кризисы, экологические катастрофы, войны, голод, эпидемии, то есть природа постарается вернуть прежнее равновесие, удобное для неё, а не для нас.

«Конечно, — отвечал профессор, — деторождение придётся строго контролировать, на государственном уровне. На одну пару — не больше одного ребёнка, и то после тщательной проверки здоровья желающих этого ребёнка завести. Возможно, придётся ввести законы о принудительном прерывании беременности и стерилизации. Но психологически это будет не так уж сложно. Инстинкт продолжения рода тесно связан со страхом смерти. Люди стремятся оставить потомство, чтобы через него, хотя бы косвенно, продлить своё физическое бытие. В детях они любят и берегут прежде всего собственный образ и подобие, то есть самих себя. Сегодняшний человек морально вполне готов к тому, чтобы пожертвовать сиюминутными, сомнительными радостями материнства и отцовства ради продолжения собственной жизни. Да и сама природа ясно указывает нам путь. Не стареют и не умирают только амёбы, бактерии, то есть существа, которые размножаются не половым способом, а простым делением. Это своего рода естественное клонирование. Возможно, следующим нашим шагом станет именно отказ от полового размножения».

— Ну ты даёшь, парень, — пробормотал отставной полковник, глядя красными сонными глазами в экран компьютера, — интересно, кто ты? Искренний псих с манией величия или хитрый шарлатан?

Судя по тому, что НИИ гистологии, в котором Мельник Б.И. заведовал лабораторией, оставалось бюджетной организацией, никаких дотаций не получало и остро нуждалось в деньгах, Мельник был искренним психом.

«Мои исследования тормозятся исключительно из-за нехватки средств, — жаловался доктор, — косность нашей системы, бюрократические рогатки, научная безграмотность и недальновидность как государственных чиновников, так и представителей частного капитала, наконец, зависть коллег — всё это не даёт мне возможности работать быстро и плодотворно. Я и мои сотрудники вынуждены пользоваться устаревшим оборудованием. Само здание института давно обветшало, текут потолки, засорена канализация, стены поражены грибком. Мы получаем копейки и держимся на одном лишь энтузиазме».

Иван Анатольевич уже стал сожалеть о времени, потраченном на чтение всей этой наукообразной ахинеи. Он зевал и тёр глаза, но вдруг, в очередном интервью с Мельником, наткнулся на любопытный пассаж.

«К началу двадцатого века существовало более двух сотен концепций старения. Проводилось множество опытов, в том числе и в России. Девяносто девять процентов заканчивалось неудачей. Развитие науки было достаточно высоким, но с сегодняшним его, конечно, сравнивать нельзя. На сегодня главный, решающий шаг в решении проблемы старения — биокибернетика, новая синтетическая наука…

— Вы сказали — девяносто девять процентов, — перебил корреспондент, — значит, кто-то из учёных сумел добиться положительного результата?

— Ничего не рождается из ничего. Геронтология не стала бы самостоятельной наукой, если бы путь её состоял из одних лишь поражений.

— То есть случались всё-таки победы?

— Безусловно. Не так давно и не так далеко, а именно в России, во втором десятилетии двадцатого века. Но вы знаете, что это было за время. Первая мировая война, потом две революции, Гражданская война. Погибали и пропадали люди, терялись документы. Голод, разруха. Был учёный, которому удалось добиться потрясающих результатов, но сейчас говорить об этом, как о научном факте, бессмысленно.

— Кто? Назовите хотя бы имя? Мечников? Павлов? Богомолец?

— О, вы неплохо подкованы. Но не угадали. Учёного звали Михаил Владимирович Свешников. Он был военный хирург. Биология для него являлась чем-то вроде хобби, к своим опытам он относился весьма легкомысленно и, когда добился потрясающих результатов, вероятно, даже не понял, что произошло. Или не захотел понять. Видите ли, продление жизни — это та область, где наука смыкается с метафизикой, и, чтобы сознательно работать, нужно обладать определённой широтой взглядов, мыслить смело и прогрессивно. При всей своей одарённости Свешников оставался человеком недалёким, косным, не сумел перешагнуть пошлые нравственные табу, остался рабом лживой христианской морали.

— Погодите, так что же всё-таки ему удалось сделать? Кого он омолодил и как? — не унимался корреспондент.

— Сейчас это уже неважно. Какая разница, где начиналась дорога, по которой никто не пошёл? Путь Свешникова давно зарос бурьяном. Он устарел. Современная наука осваивает другие, новые, по-настоящему перспективные пути».

Дальше шёл всё тот же рассказ о нанотехнологиях и молекулярных роботах.


— Свяжись-ка с ним. Он что-то знает о Свешникове, — сказал Кольт, выслушав доклад Зубова.

— А сам он, этот Мельник, вас не заинтересовал? — осторожно спросил Иван Анатольевич.

Кольт поморщился и махнул рукой.

— Пустозвон с манией величия.

— Но он всё-таки учёный, доктор наук. Вдруг эти его молекулярные роботы смогут омолаживать клетки?

— Ерунда. Не верю. Мне нужен Свешников.

— Но почему?

Через минуту Зубов пожалел, что задал этот вопрос. Его шеф вдруг рассердился и заорал:

— Думай, думай головой, а не задницей! Почему, спрашиваешь? Отвечаю! Да потому, что человек — не компьютер! А твой Интернет — информационная кормушка для лохов! Ищи серьёзные источники! Будешь лохом — уволю!

Москва, 1916

Володя слёг с двусторонней пневмонией. Если бы не это, Агапкин наверняка не выдержал бы, рассказал профессору и Тане о том, как принял роды впервые в жизни и что случилось потом.

А случилось следующее. Сысоев спал в гостиной, на раскладной койке. Пьяный храп его раздавался на всю квартиру. Худолею пришлось самому выносить ночную вазу. Он не знал, что делать с грудой окровавленного белья. Агапкин сказал ему, что, если выбросить где-то поблизости, это может вызвать подозрения у полиции. Разумнее сложить в плотный мешок, доехать до ближайшего лазарета. Там незаметно подбросить на свалку на заднем дворе. А на обратном пути купить всё необходимое для Зины и ребёнка.

Худолею ничего не оставалось, как согласиться. Когда он ушёл, Агапкин обнаружил, что входная дверь заперта снаружи. На всякий случай проверил дверь чёрного хода на кухне. Там висел амбарный замок. Но телефон работал, Зина продиктовала номер, и Агапкин позвонил её замужней старшей сестре, Анне.

Горничная долго не хотела звать её к телефону, устроила настоящий допрос, кто он и что нужно. Однако Анна всё-таки подошла. Он довольно путано объяснил испуганной даме, что Зина попала в беду.

— Как можно скорее подъезжайте на Мясницкую, к дому номер двенадцать, но не к подъезду, а со стороны Кудрявого переулка, к первому от угла окну.

— Кто вы? В чём дело? Моя сестра сейчас далеко от Москвы и никак не может находиться в доме на Мясницкой. Если вы говорите правду, почему не дадите ей трубку? Я поверю, только когда услышу её голос.

— Ей тяжело вставать, три часа назад она родила девочку. Я врач, принял роды. Я знаю, вы и родители уверены, что Зина под Вологдой, в монастыре, послушницей. Позже она вам все расскажет сама. Её нужно забрать отсюда, здесь нехорошо, опасно. Привезите для неё тёплую одежду и какие-нибудь вещи для новорождённой. Ждите под окном.

— Боже мой, погодите, как — родила? От кого?

Разговаривая, он заметил, что храп затих. Через минуту Сысоев появился в прихожей, опухший, но трезвый и злой. Он уставился на Агапкина своими бараньими глазами. В руке он сжимал изящный дамский пистолет. Не простившись с Анной, не получив никакого утвердительного ответа, Федор положил трубку на рычаг. Он вовсе не был уверен, что Сысоев не слышал последнюю часть разговора, но, нагло глядя в бараньи глаза, произнёс самым беззаботным тоном:

— Я телефонировал в госпиталь, предупредил, что сегодня не приду. Послушай, брат, тебе не помешало бы опохмелиться или хотя бы рассолу выпить. Ну, что ты тычешь в меня дулом? Все равно стрелять не станешь. Что скажет Мастер, если в его квартире окажется труп? И возможно, не один, а два. Состояние Зины критическое. Кровотечение, горячка. Без моей помощи вы не обойдётесь.

Сысоев сопел, раздувал ноздри, но пистолет опустил. Агапкин отстранил его с прохода, вернулся к Зине и плотно закрыл дверь.

— Аня обязательно приедет, — сказала Зина, выслушав его отчёт о телефонном разговоре, — но вы знаете, окно забито.

Осмотрев двойные рамы, Агапкин тихо присвистнул. Толстые медные гвозди были вбиты накрепко. Если, допустим, попробовать вытащить при помощи скальпеля, всё равно на это уйдёт несколько часов, и вряд ли что-то получится. А учитывая, что в любой момент может войти Сысоев или Худолей вернётся, эта затея вообще смысла не имеет.

Но всё-таки скальпель — вещь полезная.

Федор отправился к Сысоеву. Нашёл его на кухне. Бывший дьякон стоял спиной к двери и поедал квашеную капусту, пальцами, из бочонка. Брюки были тесны ему, карман заметно оттопыривался. Стало быть, пистолет там.

Через минуту острие скальпеля сверкнуло перед глазами изумлённого поэта и мягко прижалось к его сонной артерии. Сысоев поперхнулся капустой и стал кашлять.

— Не двигайся, — предупредил Агапкин на всякий случай, — уж кто-кто, а я трупов не боюсь.

Поэт захлёбывался кашлем. Левой рукой Федор вытащил пистолет, положил в свой карман и сильно хлопнул бывшего дьякона по спине. Кашель прошёл.

— Где ключ?

— Не знаю.

— Подумай!

— Клянусь, не знаю. Ищи, если хочешь.

На поиски не было времени. Агапкин оглядел замок на двери, потом посмотрел на Сысоева. Тот выкатил свои бараньи глаза так, что казалось, они сейчас вывалятся из орбит.

— Ступай в гостиную и сиди там тихо, не высовывайся. Будешь мне мешать, либо умрёшь, либо пойдёшь на каторгу. Я знаю, что горло репортёру Вивариуму в трактире Поликарпова перерезал ты.

Агапкин блефовал. На самом деле репортёра прикончил наёмный убийца за двадцать пять целковых. Никто из братьев его кровью рук не пачкал. Но хитрый Худолей обставил все таким образом, что все оказались причастны. Он устроил в узком кругу нечто вроде судебного заседания, на котором был вынесен приговор мерзавцу репортёру за упорные попытки разглашения тайны, принадлежащей Ложе. Вначале всё это выглядело как очередной спектакль, пафосный, но увлекательный. Приговор записали на бумаге, с гербом Ложи, и все присутствовавшие поставили под ним свои подписи.

«Кстати, было бы нелишне найти эту бумагу, — подумал Агапкин, — но вряд ли возможно. Худолей надёжно её спрятал».

Проводив оцепеневшего поэта в гостиную, он закрыл дверь и вернулся на кухню.

Железные петли, на которых висел замок, были привинчены к двери и к косяку. Действуя скальпелем как отвёрткой, Федор максимально ослабил винты. Теперь достаточно было дёрнуть, чтобы вся конструкция отвалилась. Агапкин вернулся к Зине.

Оставалось ждать, кто явится первым, Анна или Худолей.

Через тридцать минут под окном остановилась закрытая карета. Из неё вышла молодая дама, одетая строго и дорого, растерянно огляделась. Агапкин вскочил на подоконник, высунул голову в форточку и негромко позвал:

— Анна Матвеевна!

Дама вскинула голову, придерживая шляпу. Зина доковыляла до окна, припала лицом к стеклу. Дама шагнула вперёд, встала на цыпочки, попыталась дотянуться рукой до окна, но не сумела.

— Зинуша, Боже мой! — донёсся до Агапкина её голос.

— Велите кучеру заехать во двор, со стороны чёрного хода. Ждите там! — крикнул Агапкин.

Проснулась и заплакала девочка. Федор взял её на руки. У Зины ничего, кроме халата, домашних туфель и вязаной шали, не было. В шаль закутали ребёнка, на Зину Агапкин надел своё пальто. Идти ей было трудно. На полу оставались кровавые пятна. Когда они вышли в коридор, послышался скрип ключа в замочной скважине. Но это было уже не важно. Пока Худолей раздевался в прихожей, они успели дойти до кухни, выйти на чёрную лестницу.

— Федор Фёдорович поедет с нами. Если бы не он, я бы пропала, погибла. Надо подстелить что-то на сиденье, крови много. Умоляю, Анна, ни о чём не спрашивай, ни его, ни меня, после все расскажу. Посмотри, только посмотри на неё, какая красавица!

Подъехали к трёхэтажному, в английском стиле, особняку на Большой Никитской.

— Вызовите для Зины хорошего специалиста, пусть осмотрит её и девочку, — сказал на прощанье Агапкин, — я не акушер, я военный хирург. Роды принимал впервые в жизни. На мой взгляд, всё благополучно. Зина, как ты назовёшь девочку?

— Не знаю. Пока не решила. А что?

— Назови Татьяной. И пригласи меня на крестины.

***

Ох, какие новые, горячие чувства переполняли его. Сколько раз потом за свою невероятно долгую жизнь он вспоминал те несколько часов, метельную ночь в конце декабря 1916 года, кусок холодного солнечного дня. Так сложилось, что больше ни один из его поступков не дал ему счастья почувствовать себя таким сильным, благородным, бескорыстным человеком. Ни до, ни после не случалось с ним ничего подобного.

«Если бы Таня узнала, если бы видела всё это, она бы мной гордилась, она забыла бы своего полковника».

Но рассказать он не мог никому, кроме Володи.

Володя был плох. Его душил кашель. Температура не падала. Наступление нового, 1917, года в семье Свешниковых не праздновали вовсе, как будто забыли. Впервые за многие годы в доме не было ёлки, подарков, шампанского.

В начале января вся Москва обсуждала убийство Распутина. Будто бы убили Пуришкевич, князь Феликс Юсупов и великий князь Дмитрий. Сначала отравили, потом подстрелили и бросили живым в Неву, под лёд, он выплыл, пробил лёд, чуть не вылез на берег, пришлось ещё стрелять.

— Слухи, слухи, — отмахивался Михаил Владимирович, — столько раз уж его убивали.

— Папа, на этот раз правда, — сказала Таня, — газеты пишут, в лазарете все говорят. Ещё первого января из Невы выловили тело.

Михаил Владимирович газеты читал редко, а сейчас к ним вообще не прикасался. Госпитальные разговоры пропускал мимо ушей. Он ходил с серым лицом, несколько раз в квартире устраивался консилиум, Володю осматривали лучшие специалисты по лёгочным болезням, выписывали лекарства, давали советы. Всё было напрасно. Оставалась слабая надежда, что молодой организм сам справится с недугом.

Комната Володи превратилась в лазарет. Агапкин перешёл в маленький кабинет возле лаборатории, но большую часть времени, свободного от работы в госпитале, проводил возле Володи. Рената ни разу не пришла, не позвонила. Не давал о себе знать и Худолей.

— После твоей выходки он, скорее всего, скрылся из Москвы. Возможно, прихватил с собой Ренату и Сысоева. На них его гипнотические фокусы действуют безотказно.

— Но и на нас тоже действовали, — напомнил Агапкин, — ты привёл меня к нему.

Володя слабо улыбнулся и помотал головой на подушке.

— Все это глупые игры, мне казалось, без них скучно.

— А Рената?

— Пустое.

— У него осталась бумага, там наши подписи.

— Не беспокойся. Очень скоро всё кончится, рухнет, запылают бумаги и департаменты, которым они интересны. Придёт Ванька Каин, станет бить дубиной по головам всех нас, и будет прав. Мы заслужили. Слушай. Ты должен знать. Худолей был мастером высокого посвящения в ложе «Нарцисс», это настоящая закрытая международная ложа. Штаб-квартира в Париже. Худолей перестал подчиняться, решил создать собственную ложу здесь, в Москве, хотя таких полномочий у него не было. Ему удалось, он отлично образован, владеет техникой гипноза, умеет заморочить голову. Он стал менять обряды, слова клятв, принимать в ложу женщин, что у настоящих масонов запрещено. Ему простили. Тогда он решил, что простят и всё другое. Он давно затаил зло на одного из мастеров «Нарцисса». Это крупный московский чиновник, кадет, человек известный и влиятельный. Зина его дочь.

— Погоди, но как же так? Почему этот крупный чиновник не хватился раньше? Почему ничего не знал, не замечал?

— Ему в голову не могло прийти. Он был уверен, что Зина собирается стать монахиней. У него пятеро детей. Зина младшая. Она с детства была странной, скрытной, фанатично религиозной. Зачем ему приставлять к ней филёров? На каком основании? А Худолей никогда нигде на людях с ней не появлялся. Встречались они у Ренаты.

— На что же он рассчитывал? Зачем так рисковать?

— О, ты даже не представляешь степень этого риска! Кроме прочего, мастер клянётся, что не будет иметь плотских связей с матерью, сестрой, дочерью своего брата-мастера.

— Тогда тем более — зачем?

— Он наслаждался местью ещё больше оттого, что был риск. Он страшно самоуверен, он не сомневался, что сумеет все скрыть. Впрочем, если бы не ты, могло бы так и получиться.

— Но Зина не хотела отдавать ребёнка. Даже если бы ему удалось отнять, воздействовать на неё гипнозом, она бы все равно свою девочку не забыла и рано или поздно рассказала отцу.

— Он считал, что никогда. Верил, что Зина полностью в его власти, она боится и боготворит его. Так и было. Но потом изменилось. Он не мог предвидеть. Он не учёл того, что лежит за пределами его понимания жизни. Материнский инстинкт, или любовь, хотя я не выношу это жеманное слово.

Володе трудно было долго говорить, он задыхался. Агапкину хотелось задать ещё множество вопросов, но он сказал:

— Тебе надо поспать.

— Да. Я устал. Послушай, отца я не решусь просить, да и бессмысленно. Он всё равно откажется. Но ты сделаешь.

— Что? — спросил Агапкин, и сердце его тревожно стукнуло.

— Ты видел рентгеновский снимок, — сказал Володя после очередного приступа кашля, — у меня с детства слабые лёгкие. Мне нельзя было простужаться. Ты врач и отлично все понимаешь. Третью неделю я не живу без кислородной подушки. Кашель и боль в груди не дают мне спать, приходится увеличивать дозы морфия. Влей мне ваш препарат. Чем я хуже Оси? Не говори отцу, не спрашивай его.

— У Оси не было шансов. У тебя есть. Прости, я не могу.

— Когда умирал Ося, Таня уговаривала отца, умоляла — и оказалась права.

— Ты не умираешь.

— Возможно, у меня в запасе не часы, а дни. Но какая разница? Ты видел снимки.

— У Оси не было лихорадки. Да, останавливалось сердце. Это совсем другое. У тебя четвёртую неделю температура не падает ниже тридцати восьми градусов. После вливания она поднимется до сорока. В любом случае, не я должен принимать это решение.

— Правильно. Не ты, и никто, кроме меня. Я его уже принял, отговаривать бесполезно. Ты всё равно это сделаешь. Только смотри, не опоздай.

На следующий день Володе стало лучше. Утром температура упала до тридцати семи. Он оделся, вышел в столовую к завтраку, съел кусок калача с маслом и паюсной икрой, выпил сладкого чаю со сливками. Агапкин заметил, что у Тани глаза стали мокрыми, когда она смотрела на брата. За столом сидел как будто прежний Володя, со своими мрачными шутками, ухмылками, но только очень худой и бледный.

— Скажи, правда, что доктор Боткин сушил тараканов и использовал отвар из них как мочегонное? — спросил он отца.

— Да, он так лечил водянку.

— Отлично. А правда, что твой приятель Мечников дважды пытался покончить с собой, а потом предложил всем поголовно отрезать кусок прямой кишки?

— Илья Ильич умер прошлым летом в Париже. Пятнадцатого июля. Папа очень переживал, что не сумел поехать на похороны. Так что перестань, пожалуйста, — сказала Таня.

— Прости. Но всё-таки эта ваша медицина редкостная мерзость.

Таня вдруг встала, обошла стол, обняла брата, поцеловала в макушку.

— Эй, сестричка, ты что-то перепутала. Прибереги свои нежности для полковника Данилова. Или вот лучше Федора поцелуй. Видишь, как он смотрит? Ему сейчас уходить на суточное дежурство, так ты его благослови.

Таня улыбнулась, подошла к Агапкину и чмокнула его в щёку.

Весь этот день Володя почти не кашлял, смягчилась боль в груди. К вечеру температура поднялась совсем немного, тридцать семь и пять. Он уснул рано, ночь прошла спокойно.

На следующее утро Агапкин вернулся после дежурства, рухнул в постель. В два часа дня его разбудил стук в дверь.

— Федор Фёдорович, проснитесь, беда!

На белом фартуке сиделки он увидел кровавые пятна, помчался к Володе, услышал страшный, надрывный кашель. Михаил Владимирович и Таня были в госпитале. Андрюша ещё не вернулся из гимназии.

У Володи открылось лёгочное кровотечение. Федор отправил сиделку звонить в госпиталь и принялся останавливать кровь всеми доступными средствами.

— Линия не работает, — донёсся до него испуганный голос сиделки.

— Берите извозчика, поезжайте за ними. В прихожей моё пальто, портмоне во внутреннем кармане. Возьмите денег, сколько нужно.

Володя задыхался. Кровь не останавливалась. Ногти посинели. Пульс едва прощупывался. Когда Агапкин надломил очередную ампулу, Володя вдруг отчётливо произнёс:

— Теряешь время.

Взглянув на окровавленные губы, запавшие глаза, заострившийся нос, Агапкин бросил ампулу и помчался в лабораторию.

Он приготовил раствор удивительно быстро, кажется, минут за десять. Но когда вернулся, Володя не дышал.

Пульса не было. Федор несколько раз надавил стиснутыми ладонями на грудную клетку, попробовал сделать искусственное дыхание через платок. Понял, что всё бессмысленно.

Комната поплыла перед глазами. Агапкин растерянно огляделся. Все неслось, кружилось, словно он стоял в центре бешеной карусели. Только один предмет остался неподвижен и притягивал взгляд. Склянка тёмного стекла на столике у кровати. Двигаясь медленно, как сомнамбула, Федор закатал левый рукав, наполнил шприц мутной белесой жидкостью из склянки, стянул зубами резиновый жгут и ввёл себе иглу во вздувшуюся вену локтевого сгиба.

Москва, 2006

Соня нащупала на тумбочке у кровати мобильник, открыла глаза и прочитала почту.

«Доброе утро! Как спалось? Что снилось?»

Петя, счастливый муж и отец, сорвался со всех катушек. Так он приветствовал её когда-то, в самом разгаре их красивого романа.

Она закрыла глаза, хотела поспать ещё минут десять, но мобильник опять запищал.

«Старик А. прав. Ты похожа на Т.М.С.».

Послание было от Нолика. Соня вздохнула, села на кровати и написала:

«Это ты к чему?»

«Вместо доброго утра»

ответил Нолик.

Она улыбнулась, набрала его номер и сердито сказала:

— Между прочим, я ещё сплю.

— А я уже на работе. У меня через пятнадцать минут озвучка. Слушай, может, тебе правда отрастить волосы?

— Арнольд, зачем ты пьёшь с утра?

— Репчатая, не обижай меня, пожалуйста. Я трезв и бодр. Я вообще уже неделю пью только кофе, чай и воду. А ты, наверное, будешь сегодня паковать чемоданы?

— Нет. Сегодня я должна съездить в институт, там куча дел.

— У меня тоже куча. Мне предложили сняться в серии рекламных роликов. Угадай, что я буду делать?

— Поливать кетчупом белую блузку?

— Нет! Обжираться шоколадом и таять от счастья. Надеюсь, это существенно повысит доходы шоколадной империи, на которой женился твой милый интеллигентный Петя.

— Иди к чёрту! — рявкнула Соня, хотела нажать отбой, но услышала:

— Софи, погоди, не отключайся! На самом деле я хотел тебе сказать, что ты очень красивая, но почему-то совершенно игнорируешь это. Я больше не буду про Петю. Прости, пожалуйста.

— Ладно, ты тоже прости.

Соня отложила телефон, встала, накинула халат, вышла на кухню. Мама варила кофе.

— Ты улетаешь послезавтра, вечером у тебя самолёт, — сказала мама. — Вот все твои документы, полчаса назад принесли. Я не стала тебя будить.

— Да, мамуль, спасибо.

— Ты знаешь, я порылась в шкафу, у тебя ведь нет приличного чемодана, но если бы он и был, класть в него совершенно нечего.

— Ага, — кивнула Соня и ушла в папину комнату.

Выбрав несколько фотографий, она стала в десятый, кажется, раз разглядывать лицо Тани и даже подошла к зеркалу, посмотрела на себя в разных ракурсах, но ничего похожего не нашла.

— Что значит «ага»? — мама появилась на пороге и грозно уставилась на Соню. — Ты понимаешь, что кроме сапог, которые я тебе привезла, у тебя нет ни одной приличной вещи?

— Мам, тебе что-нибудь говорит фамилия Данилов? — задумчиво спросила Соня.

Мама нахмурилась, помолчала.

— Таких знакомых у меня нет. Хотя фамилия достаточно распространённая. А что?

— Этот странный старец назвал папу Дмитрий Михайлович Данилов.

— Наверное, оговорился. Как он, кстати? Ты вчера ничего не захотела рассказывать, сразу ушла спать. Неужели правда ему столько лет?

— Правда. Но это живая мумия.

— О фотографиях, конечно, ничего интересного не сообщил?

— Нет. Только сказал, что я очень похожа вот на эту барышню, на Таню, дочь Свешникова. — Соня протянула маме снимок.

— Ты знаешь, да, действительно, что-то есть. Если тебе отрастить волосы и вот так причесаться.

— Да что вы все ко мне привязались с этими волосами? Смотри, она красавица, а я?

— Почему ты так раздражаешься, Софи? Успокойся, пожалуйста. Больше тебе этот старец ничего интересного не сообщил?

— Ничего. Но обещал, что я все узнаю сама, в Германии.

— Что — все?

— Понятия не имею, — Соня зевнула, — я правда жутко устала вчера, после общения с ним.

— О чём же вы говорили так долго?

— Он умолял меня съесть мороженое, жаловался, что ему ничего нельзя и осталась только одна радость — смотреть, как другие едят то, что он любит.

— Но тебе тоже нельзя, ты так тяжело болела. Надеюсь, ты отказалась?

— Конечно, — Соня поцеловала маму и отправилась в ванную.

Под душем она вдруг стала напевать Love me tender, love me sweet и продолжала петь, когда вернулась на кухню. Мама тихо хмыкнула и налила ей кофе. Соня принялась за йогурт, только когда допела последний куплет старого шлягера Элвиса Пресли.

— Неплохо, — сказала мама, — мелодию врёшь чуть-чуть. И сипишь, потому что много куришь. А теперь, будь добра, хотя бы взгляни на свои билеты. Ты знаешь, что у тебя бизнес-класс? И ещё, там наличные, тысяча евро. Странно, что они даже не попросили никакой расписки. Ещё раз повтори, пожалуйста, что этот старец сказал про Германию? Что такое ты там должна узнать?

Мама налила ей ещё кофе. Соня поймала её насторожённый, тревожный взгляд, попыталась улыбнуться, но вместо беззаботной улыбки получилась натянутая гримаса.

— Честно говоря, я ничего не поняла. Возможно, он просто бредил, заговаривался. У него там, в квартире, все очень странно. Ароматические палочки дымятся. Помощник или охранник, на редкость неприятный тип, они общаются через какое-то переговорное устройство вроде милицейской рации из комнаты в кухню. И смешно, и жутковато. «Как слышно? Приём!» Ещё с ним живёт пудель, почти такой же старый, как он, чёрный, облезлый. Зовут Адам. Пожалуй, из всей компании пудель самое симпатичное существо.

Мама вдруг нахмурилась, встала и быстро вышла.

— Мам! — удивлённо позвала Соня.

Никакого ответа. Соня выпила кофе, вытащила из папки билеты. Действительно, бизнес-класс. И конверт с деньгами. Десять бумажек по сто евро.

— Мам, они не сказали, меня кто-то встретит в аэропорту? — крикнула Соня.

Опять никакого ответа. Только звук льющейся воды. На ванне стояла доска, на доске таз.

— Мам, что ты делаешь?

— Стираю. Машина у вас не работает, у тебя ничего чистого не осталось.

— Ну так можно в прачечную, в химчистку сдать, папа всегда относил.

— Ты улетаешь послезавтра. Какая химчистка?

Мама продолжала усердно стирать, не глядя на Соню.

Таз свалился с доски в ванну. Веру Сергеевну обдало мыльной водой, Соня взяла полотенце, вытерла ей лицо и вдруг почувствовала, что плечи её вздрагивают.

— Я очень боюсь за тебя, Софи. Вроде бы все отлично, я должна радоваться, но мне почему-то страшно.

— Мамочка, ты что? — Соня стала целовать её мокрые глаза, щеки, заметила, что шрам на виске покраснел и вспух. — Мамочка, ну давай я никуда не полечу? И ты не полетишь в свой Сидней, хочешь? Ты найдёшь здесь работу, а твой Роджер будет приезжать к нам в гости.

Вера Сергеевна умылась, поправила волосы перед зеркалом, прикрыла прядью шрам.

— Не говори глупости. Ничего я не плачу. Мыло попало в глаза. В Германию ты полетишь, это твой шанс. Никакой работы я здесь не найду. Роджер приезжать в гости не сможет, у него тяжёлый артрит, он совершенно беспомощный без меня. А ты займись-ка делом, разбери свои вещи и подумай, что возьмёшь с собой, что надо купить.

Соня вошла в свою комнату, открыла шкаф, принялась машинально перебирать вещи, но быстро бросила это занятие, села за стол, закурила, рассеянно оглядела книжные полки. Взгляд её остановился на тонком корешке.

«Любовь Жарская. Встречи и расставания».

Воспоминания дамы-драматурга, приятельницы Свешникова, подарил ей Нолик на день рождения лет пять назад. Когда-то, ещё в юности, он привил Соне вкус к чтению мемуаров, он сам читал только их, да ещё всякие исторические труды о войнах. «Ты, кажется, интересовалась профессором Свешниковым. Вот, эта Жарская его хорошо знала».

Мемуары были написаны надрывно, жеманно. Стиль раздражал, но было много живых деталей. Богемная Москва, маленькие театры, поэтические вечера, сгущённый воздух шестнадцатого года, роковые романы, склонность к мистике, презрение ко всему обычному, обыденному.

Соня вдруг вспомнила, как Нолик сказал, что эти мемуары впервые были изданы в советское время, но с большими цензурными купюрами. Изъяли почему-то именно главу о Свешникове, всю целиком, хотя ничего идеологически опасного она не содержала. Теперь вот полное, без купюр, переиздание.

Ещё не открыв книгу, Соня поняла, почему ей не давала покоя оговорка Агапкина, когда он назвал её отца Даниловым. Дама-драматург несколько раз упоминала «пожилого обожателя Тани, юной дочери профессора» полковника Павла Николаевича Данилова.

«Никто не понимал, почему Таня, красивая, яркая, сумасбродная, так благосклонно отнеслась к скучным ухаживаниям этого Данилова, примитивного неотёсанного солдафона. Что она в нём нашла? В неё был до смерти влюблён Федя Агапкин, все это видели, а она как будто не замечала, презирала его. Федя был из простых, мать чуть ли не прачка, он скрывал это. Самолюбивый, нервный, он всего в жизни добился сам. Сейчас я думаю, что он стал масоном только потому, что был сильно уязвлён пренебрежительным отношением к нему Тани. Недавно я слышала, что Федя служит в ЧК Не верю».

Москва, 1917

«Я мало любил его, мало говорил с ним, пренебрегал миром, в котором он жил в последнее время. Двенадцать лет назад, когда я потерял тебя, Лидочка, мне казалось, никогда уже не будет больнее. Без тебя мне стало пусто и холодно. Случались минуты, когда я всерьёз обдумывал, какое лекарство надёжней спасёт от тоски по тебе — яд или пуля? Но я держал на руках новорождённого Андрюшу, со мной осталась шестилетняя Таня, Володе исполнилось одиннадцать.

Именно тогда мы с Володей стали отдаляться друг от друга. Таня была ещё маленькой, для неё смерть не существовала. Она не могла подойти к гробу не потому, что боялась. Она не верила, что там её мама. Для неё ты продолжала жить. Я слышал, как она говорила с тобой. В семь, в восемь лет она учила наизусть стихи Фета и Тютчева, двух любимых твоих поэтов, и читала шёпотом, глядя в небо, уверенная, что ты слышишь её и видишь. Для тебя она занималась музыкой, для тебя играла. Тане удалось ускользнуть от лютой боли, от понимания смерти.

Но Володя прочувствовал все в полную силу. Он стал искать виноватых и выбрал троих. Меня, маленького Андрюшу и Господа Бога. Именно в таком порядке.

От меня он отворачивался, убегал. Когда я заходил в детскую, чтобы поцеловать его на ночь, он натягивал на голову одеяло. К маленькому Андрюше до года не подошёл ни разу, не посмотрел на него, не дотронулся, не назвал по имени.

На отпевании он выбежал из церкви и с тех пор никогда там не был. На него жаловались в гимназии, он прогуливал уроки Закона Божьего, а если и посещал иногда, то издевался над стариком священником, поднимал его на смех перед учениками.

Я много раз пытался говорить с ним, пробовал убеждать, наказывал. Но после того, как у него, двенадцатилетнего, в лёгких обнаружился туберкулёзный очаг, о наказаниях уже не могло быть речи.

Чего-то я всё-таки добился. Володя выздоровел, окреп. Его не выгнали из гимназии, он поступил в университет. Я знал, очаг остался. Лёгкие слабые. Я просил его беречься, но в двадцать три года разве хочется помнить об этом? Конечно, у него хватало ума не употреблять кокаин, опиум, не следовать слепо чудовищной моде на смерть, распространённой в его кругу, но бессонные ночи, ледяные эзотерические страсти, сам образ жизни и этот круг делали своё дело.

Из троих наших детей Володя самый трудный. Я мало его любил. Я его не уберёг. Прости меня».

Михаилу Владимировичу казалось, что он говорит это вслух, он даже слышал собственный голос, но как будто издалека.

— Папа, пожалуйста, не молчи, скажи что-нибудь, — повторяла Таня.

— Да, — отвечал он и опять погружался в тёмную внутреннюю тишину, где кроме Лидочки, покойной жены, не было никого, кто мог понять и услышать его.

Володю хоронили на Ваганьковском кладбище, возле мамы.

Таня настояла на отпевании. В кладбищенском храме народу собралось совсем мало. Михаил Владимирович не отходил от гроба, не сводил с лица сына сухих воспалённых глаз. Андрюша стал терять сознание. Таня едва успела подхватить его, вывела на воздух.

Сыпал мелкий колючий снег. Возле паперти Таня заметила небольшую группу людей. Они пришли проводить Володю, но не заходили в храм, ждали на улице. Она так много плакала все эти дни, что болели глаза. Она не могла разглядеть, кто это. Только позже, у могилы, она увидела, как по горсти земли бросили на Володин гроб Рената и Георгий Тихонович Худолей. Они не подошли ни к ней, ни к Михаилу Владимировичу, быстро удалились. Таня посмотрела им вслед. По аллее между могилами навстречу им шагал невысокий пожилой господин в дорогой шубе и шапке.

Аллея была узкой, с обеих сторон сугробы. Рената и Худолей остановились. Господин тоже остановился. Таня заметила, как он резко вскинул согнутую правую руку. Рука в чёрной перчатке была отчётливо видна на снежном фоне. Она произвела странное, рубящее движение, сверху вниз, как будто вспорола воздух оттопыренным большим пальцем. Лиц Георгия Тихоновича и Ренаты Таня не видела, они стояли спиной. Лицо господина закрывали шапка и высокий поднятый воротник шубы.

Рената глухо вскрикнула. Худолея качнуло в сторону, в сугроб, он потерял равновесие, беспомощно замахал руками, ухватился за ограду соседней могилы, как будто эта внезапная встреча подействовала на него как выстрел, беззвучный и смертельный.

Нехорошая, мстительная радость на мгновение вспыхнула в Таниной душе. Она с самого начала подозревала, что Георгий Тихонович как-то косвенно причастен к смерти Володи. От этого любезного, образованного господина веяло могильным холодом. Но даже если отбросить прочь всю мистику, останется главное.

Вьюжной ночью, в конце декабря, Володя вернулся домой совершенно больной, с высокой температурой. Таня встретила его, уложила в постель, сделала компресс. Ему было так плохо, что он, возможно, впервые в жизни, на вопрос Тани: «Где ты был?» — ответил просто и честно: «У Худолея». С тех пор он почти не вставал с постели. Через месяц его не стало.

«Ерунда. Нельзя искать виноватых. Легче не будет. Но как же хочется судить, обвинять, даже мстить, как трудно смириться», — думала Таня, стараясь не смотреть в сторону ямы, не слышать стук мёрзлой земли, монотонного причитания старой няни, истерических громких рыданий Зои Велс.

Между тем ничего страшного на аллее не случилось.

Рената помогла Георгию Тихоновичу удержаться на ногах. Господин отступил, пропуская их, они ушли, а он поспешил к Володиной могиле. Снял шапку, бросил горсть земли. Издалека почтительно поклонился Михаилу Владимировичу, Тане, но не подошёл, не представился.

Священник завершил обряд. Люба Жарская произносила своим драматическим басом взволнованную речь. Андрюша стоял рядом с Таней, уткнувшись лицом ей в плечо. Он тоже не мог смотреть и слушать. Таня обнимала его, чувствовала, как он вздрагивает, всхлипывает.

Когда могилу засыпали, лакей господина в шубе, топтавшийся поодаль, поставил на холм корзину с живыми нарциссами. Позже Таня спросила Потапова, университетского приятеля Володи, кто это был, пожилой, в шубе. Потапов пожал плечами и сказал, что никогда прежде не встречал этого господина.

Глава одиннадцатая

В начале сентября 2004 года поздним солнечным утром у облезлого здания НИИ, в котором работал профессор Мельник, остановилась такая машина, что даже вахтёр впервые за многие годы проснулся, вылез из будки и чуть не свалился, перегнувшись через турникет.

Наверное, это был «Мерседес». Но какой-то особенный, яйцеобразный, тёмно-изумрудный и весь гладенький, блестящий, словно облизанный.

Когда человек, вылезший из машины, направился прямо к проходной института, вахтёр даже не спросил, куда, к кому, вытянулся по стойке смирно, взял под козырёк и застыл с открытым ртом, памятником самому себе.

«Не может быть! Наконец-то! Я знал, знал!» — повторял про себя Борис Иванович, пока гость, неудобно примостившись на подоконнике в конуре, именуемой кабинетом профессора, рассказывал, что исследования Бориса Ивановича заинтересовали руководство некоего крупного концерна.

— Мы никогда не занимались ни медициной, ни биологией, но недавно к нам поступило предложение о совместных инвестициях. Одна немецкая фармацевтическая фирма предложила нам вложить деньги в научно-исследовательский проект. Проект пока строго засекречен, нам не нужна шумиха в СМИ.

«Как назло, именно вчера сломался последний приличный стул, — думал Бим, — может, уступить ему моё кресло? Неудобно, что он в таком костюме сидит на грязном подоконнике».

— В нашей структуре нет специалистов в этой области. Немецкая сторона, конечно, предлагает нам своих экспертов, врачей, биологов, биофизиков, однако для моего руководства этого недостаточно, — продолжал гость. — Речь идёт об огромных суммах, и нам бы хотелось…

«Предложить ему кофе? Но у меня есть только растворимый, самый дешёвый, к тому же просроченный, и чашки жуткие».

— Мы долго искали, наводили справки и остановились на вашей кандидатуре.

Гость обаятельно улыбался. У него было приятное крепкое рукопожатие.


Уже через два дня изумрудное яйцо подкатило непосредственно к подъезду дома в Сокольниках, где жил Бим. За час до этого сам Борис Иванович, его жена Кира и их пожилая кошка Авдотья носились по маленькой захламлённой квартире, все трое кричали, и никто никого не слышал. Борис Иванович метался из ванной в спальню с охапками тряпок. Кира бегала за мужем, подбирала с пола то рваный носок, то подтяжки. Кошка Авдотья энергично крутилась у них под ногами, просто за компанию.

— Штопка совершенно не видна! — кричала Кира и трясла перед лицом мужа серыми носками, скрученными в шарик. — Ты же не будешь там разуваться!

— Я должен одеться прилично! — кричал профессор. — Ты что, не понимаешь, как это важно?! Хорошо, чёрт с ней, со штопкой. Но эта рубашка никуда не годится!

Кира соглашалась, предлагала другую рубашку, натирала обмылком заедающую молнию на брюках, колола пальцы, спешно пришивая пуговицу. Борис Иванович в ванной скоблил щеки лезвием, резался, ронял на кафельный пол бутылку одеколона. У него дрожали руки. Он нервничал. Беготня с носками и рубашками была для него разрядкой, он орал на жену и срывался по пустякам.

Морочить головы профанам, сочинять для них наукообразные сказки, скрывать свои истинные намерения под личиной заманчивой полуправды было чем-то похоже на производство золота из свинца. Но алхимики производили свои трансмутации в тиши лабораторий, без суеты и спешки. А Борису Ивановичу приходилось постоянно бегать, звонить, договариваться, трепать языком. Он уставал, нервничал, люди все больше раздражали его.

— Надо раскручиваться, раскручиваться! — повторял он.

Если раньше он делил своих знакомых на умных и глупых, добрых и злых, талантливых и бездарных, то теперь главной характеристикой стала «раскрученность».

— Конечно, его раскрутили! — говорил Бим о молодом учёном, который получал гранд за границей.

— Смотри, как она лихо раскручивается! — замечал он вечером у телевизора, увидев свою бывшую аспирантку на экране, в научно-популярном фильме о жизни водорослей.

— Надо раскручиваться! — объяснял он коллегам после первых своих интервью, когда ему тактично намекали, что он говорил ерунду.

В результате этого кручения у него рябило в глазах, все краски сливались, растекались границы предметов.

В голове постоянно ревел миксер, смешивая ложь с правдой, науку с мистикой, цель со средствами и размалывая все это в серое пюре.

Туповатые денежные люди внимательно слушали его, говорили: да, очень интересно, мы с вами обязательно свяжемся, все обсудим. И вручали визитки. Этих визиток скопилась полная жестянка из-под английского чая. Иногда кто-нибудь, правда, связывался, обсуждал, обещал, но потом не перезванивал и не появлялся.

— На этот раз всё очень серьёзно, — сказал Бим жене после визита хозяина изумрудного яйца в институт.

— Ты всегда так говоришь, — заметила Кира.

— Всегда говорю, но сейчас чувствую. Это судьба.

Кира смотрела в окно, пока странная зелёная машина, увозившая её взволнованного мужа, не скрылась из вида.


— Как вы относитесь к французской кухне? — спросил Зубов.

— Замечательно отношусь.

— Омаров любите?

— Обожаю!

Тёмное дерево, белые скатерти, медь подсвечников, запах сигар, портреты каких-то усатых французов в толстых рамах, женщины и мужчины за столиками, безусловно, раскрученные люди, вкус белого вина и розового омара — всё это заставило забыть о штопаных носках и жестянке с визитками. Даже врождённый аскетизм не помешал Борису Ивановичу почувствовать прелесть этого тихого места.

Зубов был приятным собеседником. Он умел слушать, не перебивал, в нём чувствовался искренний интерес к биологии вообще и к Биму в частности. О проекте не говорили. Борис Иванович решил, что это правильно, ведь проект засекречен и в первом же разговоре касаться его нельзя.

Впрочем, чужой проект его мало интересовал. Он уже выстроил в голове чёткий план: пусть они используют его как научного эксперта, консультанта, а уж он постарается, чтобы сотрудничество продолжилось в нужном ему направлении.

За десертом Зубов сказал:

— Да, кстати, все забываю вас спросить. Эти западные биологи постоянно ссылаются на какого-то русского учёного, который якобы занимался подобными исследованиями ещё в двадцатых годах прошлого века, во время революции, Гражданской войны. Фамилия его то ли Сверчков, то ли Свечников.

— Свешников! Удивительно, что они его знают. Это совершенно нераскрученное имя. Зачем он им понадобился?

— Да, действительно, зачем? — улыбнулся Зубов. — Понятно, что за девяносто лет наука ушла так далеко, что, если этот Свешников и открыл нечто важное, всё равно оно уже устарело.

Бим положил в рот ломтик ананаса.

— Совершенно верно. К тому же никто до сих пор и не знает, что именно он открыл.

— Даже вы?

— Ну, я догадываюсь, конечно, в чём там фокус, я всё-таки немного разбираюсь в биологии.

— Западные учёные считают, что исследования продвигались бы значительно быстрей и успешней, если бы удалось найти какие-то записи Свешникова, разобраться в его методе.

Ананас вдруг показался кислым. Наверное, Биму попался неудачный кусок. Он сморщился и стал объяснять, что никакого метода Свешникова не существует, это миф. Конечно, история с омоложёнными крысами и морскими свинками забавна, но если она и представляет интерес, то исключительно с исторической, а не практической точки зрения. Пусть лучше эти западные эксперты обратят внимание на то, что актуально сегодня, сейчас, и станет в сто раз актуальнее завтра. Пусть они заботятся о живой науке, о перспективе, а не выдумывают сказки о загадочных гениях прошлого.

Зубов вежливо слушал. Бим заводился все больше. Уже не в первый раз ему тыкали в нос Свешниковым, поистине верно говорят, что в России ценят только мёртвых гениев, а живых в упор не видят.

Принесли кофе. Зубов закурил.

— Если это миф, то надо покончить с ним раз и навсегда, разоблачить, уничтожить, — сказал он и одарил Бима своей обаятельной улыбкой, — но для этого необходимы факты, документы, хоть какая-то конкретная информация. Разве не приятно будет доказать этим западным снобам, что они заблуждаются и делают неправильные ставки? Пусть они прозреют и увидят наконец настоящих гениев сегодняшней российской науки.

Биму не понравился этот иронический тон. Он почувствовал, что Зубов ускользает, глаза гаснут, интерес тает, и испугался: вдруг этот туповатый денежный человек тоже возьмёт и исчезнет, как все они исчезают, и даже визитки не останется.

Бим нахмурился, долго, сосредоточенно молчал, обдумывая нечто весьма важное, наконец произнёс:

— Разоблачить миф? Уничтожить? — Он заставил себя улыбнуться, так же широко и весело, как улыбался его собеседник. — А что, давайте попробуем.

Москва, 1917

Всё кончилось. Над Володей вырос невысокий холм. Снег усилился, поднялась метель, под снегом исчезли венки, живые и восковые цветы. Жарская взяла под руку старую няню, повела к воротам. За ними потянулись остальные. Продрогшего, ослабевшего от слёз Андрюшу Таня передала Потапову. Михаил Владимирович неподвижно стоял у могилы.

— Папа, пойдём.

Он молча покачал головой. Перчаток на нём не было. Она принялась тереть его ледяные руки, дышать на них.

— Папочка, я очень замёрзла, я никуда без тебя не уйду.

— Я мало его любил. Я его не уберёг. Прости меня, — вдруг произнёс Михаил Владимирович.

— Ты с мамой говоришь? — спросила Таня.

Он не ответил. Обнял её и глухо, страшно заплакал, впервые за эти дни. Она надела на него свою муфту, повела его между сугробами, по узкой аллее к выходу. Один раз он остановился, оглянулся, взял горсть снега, протёр лицо, достал платок, высморкался и сказал уже другим, почти живым голосом:

— Таня, возьми муфту, холодно.


Домой, на поминки, народу пришло больше, чем в церковь и на кладбище.

Явился Брянцев, несколько Володиных приятелей, старый аптекарь Кадочников. Таня немного посидела за столом и ушла наверх, в маленькую комнату возле лаборатории, навестить Агапкина.

Федор Фёдорович слёг на следующий день после смерти Володи. До последней секунды он пытался Володю спасти. Когда все доступные средства были исчерпаны, он ввёл ему препарат, шесть кубиков. Но опоздал.

— Безумие. Я действовал словно под гипнозом. Володя несколько дней назад умолял меня сделать это, от всех в тайне. Я тянул. История с Осей зажигала во мне надежду, но страх был сильнее. Я не знал точной дозировки и боялся спросить. В результате я сделал вливание, когда он был уже в агонии.

— Паразит силён, но не настолько, чтобы воскрешать мёртвых, — произнёс Михаил Владимирович и больше не сказал ни слова.

— Я не имел права, — повторял Агапкин, — но он так просил меня. Я хотел поговорить с Михаилом Владимировичем, но Володя взял с меня клятву молчания. Теперь мне кажется, будто именно вливание убило его.

— Не терзайтесь, Федор Фёдорович, — утешала его Таня, — возможно, на вашем месте я поступила бы так же. Когда вы кололи, Володя уже умер, от удушья и от потери крови.

Тане было жаль Агапкина. Температура у него к вечеру поднималась до сорока градусов. Его бил озноб. Она заходила к нему часто, поила чаем, отваром липы и малины. Михаил Владимирович однажды тоже зашёл, с фонендоскопом, стал слушать, заглянул в горло, но руки у него дрожали. Он пробормотал:

— Нет, не могу. Простите. Таня, пригласи Льва Борисовича.

Лев Борисович Кошкин был лучшим госпитальным терапевтом. Он осмотрел Агапкина, сказал, что в лёгких чисто, горло красное, но без налёта, железы слегка увеличены. В общем, ничего страшного. Обычная зимняя простуда. Но, поскольку организм ослаблен нервным потрясением, переутомлением, она протекает так тяжело. Нужен постельный режим, обильное тёплое питье, лимон, мёд, уксусные компрессы.

Внизу, в столовой, адвокат Брянцев произносил речь о том, что Россия теряет лучших своих сынов не только на полях сражений. В последнее время он так привык говорить с трибуны, что увлёкся и забыл, где находится.

— Володя покинул нас в тяжёлую минуту. Все меньше остаётся мыслящих людей именно сейчас, когда они так нужны России. Он ушёл в тот час, когда в России нет человека, который не ощущал бы всем своим существом угрозу, нависшую над нами. Между тем престол своей реакционной политикой ослабляет именно наиболее умеренные и культурные слои населения, выбивая почву из-под ног патриотически настроенных элементов и высвобождая государственный нигилизм.

Жарская под столом наступила ему на ногу, он опомнился и замолчал. Жарская встала и тоже начала говорить.

— Огненное дыхание грядущей катастрофы жжёт нам лица даже сквозь январские вьюги. Поклянёмся же, господа, перед памятью нашего драгоценного мальчика, нашего скептика и философа, нашего Володеньки, ещё тесней сплотиться вокруг того светлого и чистого, что есть в каждом из нас.

Таня тихо выскользнула из-за стола и ушла к больному Агапкину.

Он лежал, свернувшись калачиком, лицом к стене. В маленькой комнате тускло горел ночник. На тумбочке у кровати стояли склянки с лекарствами, стакан с недопитым чаем. Таня подумала, что он спит, хотела уйти, но он повернулся, открыл глаза.

— Танечка, не уходите, посидите со мной.

Она села на стул у кровати.

— Как вы себя чувствуете?

— Лучше. Температура упала. Впрочем, я вовсе не рад этому.

— Почему?

— Благодаря болезни я вижу вас чаще, вы заботитесь обо мне. Пусть из жалости и христианского милосердия, но для меня и это счастье.

— Федор Фёдорович, мы похоронили Володю, — медленно произнесла Таня, как будто не услышав его.

Он взял свой холодный чай, допил залпом и спросил:

— Отпевание было?

— Да.

— Кто пришёл?

Таня перечислила всех и, помолчав, добавила:

— Рената всё-таки явилась. Вместе с Худолеем. Но в храм не зашли, ждали на улице.

Агапкин привстал.

— Вот как? Вы говорили с ними?

— Нет. Они ушли очень быстро. Скажите, в ту ночь, когда Володя заболел, что случилось? Вы тоже были там, в доме Худолея. Я слышала сквозь сон, как Володя приходил за вами.

— Там срочно требовалась медицинская помощь, — пробормотал Агапкин, — простите, это не моя тайна. Как Михаил Владимирович?

— Лучше. Но, конечно, оправится не скоро.

— Да, я совсем забыл. Из Ялты письмо, от Оси. Возьмите, Клавдия заходила ко мне днём, оставила там, на столе.

Таня слабо улыбнулась, распечатала конверт.

Ося писал часто. Рассказывал, как ходит в гимназию, рисовал яркие литературные портреты одноклассников, учителей, про каждого сочинял какую-нибудь невероятную историю. Иногда присылал в конверте несколько новых страниц своего романа об американских индейцах.

Таня подвинула к себе лампу, стала читать и так увлеклась, что забыла об Агапкине. Он лежал и смотрел на неё.

— Ну, как Ося, здоров?

— Да. Роман сочиняет. Появились друзья в гимназии. Федор Фёдорович, я хотела спросить вас. Впрочем, возможно, это тоже чужая тайна. На похороны явился господин, никому не знакомый, пожилой, в дорогой шубе, с лакеем. Худолей и Рената как раз уходили, он шёл к могиле. Они встретились на узкой аллее. Господин в шубе сделал вот так, — Таня повторила рубящий жест, — и Худолей очень испугался, чуть не упал в сугроб.

Лицо Агапкина тонуло в полумраке, но всё равно было видно, как он побледнел. На лбу блеснули капли пота. Руки стали быстро перебирать, комкать фланелевое одеяло.

— Дальше? — спросил он глухо.

— Дальше ничего. Они спокойно разошлись. Худолей и Рената исчезли, господин в шубе постоял у могилы, поклонился нам с папой, потом его лакей поставил на холм корзину с живыми нарциссами. Кто это мог быть? Что означает его жест? Почему так испугался Худолей? И зачем именно нарциссы? Такой холод, они мгновенно погибнут.

— Нет. Я не знаю, — быстро проговорил он и облизнул пересохшие губы.

— Федор Фёдорович, вам нехорошо? Вы побледнели.

— Кажется, я только сейчас вдруг осознал, что Володи нет больше.

По его ускользающему взгляду Таня поняла, что он лжёт.

***

Борис Иванович Мельник пребывал в тревожном и счастливом ожидании. Его состояние можно было сравнить с последними месяцами беременности, когда больше нет сил ждать и страшно, что вот, скоро, всё произойдёт, и не терпится увидеть ребёнка. Но беременность у женщины длится всего лишь девять месяцев, а Борис Иванович вынашивал свой драгоценный плод многие годы. А сколько было бессонных ночей, разочарований, унижений, лучше не вспоминать.

Он не впервые выкладывал перед потенциальными спонсорами свою козырную карту, Федора Фёдоровича Агапкина. Конечно, никому из них он не давал телефона и адреса. Старик категорически запретил это делать, да и сам Мельник понимал, что не стоит подпускать к нему близко случайных, посторонних людей.

Иногда, если очередной состоятельный знакомец казался Борису Ивановичу умнее и перспективнее других, он в разговоре поминал Агапкина вскользь, как пример загадочного долгожительства. Он намекал, что невероятный возраст Федора Фёдоровича вполне может быть связан не только с особенностями его организма, но и с неким внешним воздействием, пока не известным, и всегда обязательно добавлял, что, в принципе, нет ничего необычного. В горах Абхазии люди дотягивают и до ста пятидесяти. Но тут ведь Москва, загазованный мегаполис, а тем не менее живёт старик, и ничего ему не делается.

Таким образом, не выдавая практически никакой важной информации, Борис Иванович проверял, насколько серьёзны намерения потенциального спонсора и какими возможностями он располагает. Захочет ли найти старика? Сумеет ли сделать это?

Пока никто на Агапкина не вышел. Не захотел или не сумел, уже неважно.

У Мельника был достаточно солидный опыт общения с денежными людьми, но до сих пор он не перестал удивляться. Они все походили друг на друга как братья. Какой-то новый подвид двуногих млекопитающих, отличающихся особыми свойствами: не слушать, не слышать, не перезванивать, исчезать.

Борис Иванович пытался отключать эмоции, но это удавалось редко. Всякий раз он ждал, переживал, нервничал.

К тому же старик оказался хитёр, упрям, выдавливать из него по капле драгоценную информацию было мучительно трудно. Он болтал о мелочах. Ему явно не хватало простого человеческого общения, хотелось поделиться воспоминаниями, но помнил он в основном всякую ерунду, бытовые мелочи.

Многое приходилось добывать и додумывать самому, а потом прямо или косвенно в разговорах с Агапкиным уточнять, отделять зёрна от плевел. Кое-что до сих пор оставалось неясным, но главное Мельник всё-таки знал.

Препарат существует. Единственный человек, которому известно его местонахождение, — внук профессора. Кроме него наследников нет. Путь свободен.

Имя внука Мельник выяснил сам, без помощи Агапкина, и старику об этом не сказал ни слова. Позже ему удалось выяснить, где внук проживает. Точного адреса Борис Иванович пока не знал, только страну и город. Но город был настолько маленький, что найти в нём человека не так сложно. Оставалось связаться с внуком и убедить его отдать то, что принадлежит Борису Ивановичу. Для этого нужны деньги, деньги, и ещё раз деньги.

Во-первых, сама поездка обойдётся недёшево. Во-вторых, кроме приготовленных заранее весомых аргументов о долге перед великим дедом и всем человечеством могут понадобиться ещё и дополнительные стимулы. В-третьих, если внук согласится, возникнет множество новых проблем. Лаборатория с надёжным современным оборудованием. Подопытные животные. Наконец, люди, добровольцы-испытатели. Без них не обойтись, а это стоит очень дорого.

Борис Иванович нервничал ещё и потому, что уходило драгоценное время. Он не волновался за сам препарат, давно понял, что он собой представляет, и знал — срок хранения не ограничен. Но внук был стар, и следовало спешить.

Незадолго до появления Зубова, в сознании упрямого Агапкина произошёл некий очередной сдвиг. Однажды он сказал:

— Допустим, тебе удастся найти и получить препарат. Ты понимаешь, что придётся ещё очень много работать?

— Конечно, — кивнул Мельник, — я знаю, на это могут уйти годы.

— Один ты не справишься, — продолжал старик в своей обычной манере, с мучительными паузами, жеванием, сопением. — Лаборатория, деньги, это замечательно. Но ещё люди нужны.

— Испытатели? — осторожно уточнил Мельник.

— Нет. Я не об этом. — Старик поморщился и принялся громко сморкаться. — Для начала сгодятся и крысы. Команда тебе понадобится, вот что. Группа. Понимаешь?

— Да, я думал об этом.

— Думал! А не додумался, что подключать сразу нескольких человек нельзя? Опасно! Произойдёт утечка информации, начнутся склоки, соперничество. Слишком лакомый кусок.

— И как же быть? — спросил Мельник, про себя отлично понимая, что старик прав.

Опять последовала пауза. Старик сидел, закрыв глаза, теребил ухо своего чёрного пуделя. Сиделка, энергичная великанша лет сорока, принесла чай. Агапкин приподнял веки и долго, нудно отчитывал её, что чашки не те и мёд засахарился. Мельник терпеливо ждал. Только когда великанша заменила чашки и принесла другой мёд, старый садист изволил заговорить.

— На первом, самом важном, этапе тебе понадобится один человек, всего один помощник. Абсолютно верный, надёжный профессионал. Есть у тебя такой человек?

— Конечно, — не задумываясь, ответил Мельник.

— Приведи. Я хочу на него посмотреть.

Мельник чуть не подпрыгнул в кресле. Такого оборота он никак не ожидал. Ответив «конечно», он никого конкретно не имел в виду. Просто хотел угодить старику. Он не знал, как быть, он никогда прежде не задумывался, что ему понадобится ассистент. Во всём, что касалось его заветной цели, он обходился без помощников, работал один и никого не посвящал в суть этой работы.

— Да, но тогда придётся все объяснять, — пробормотал он растерянно, — мне кажется, это пока рано.

— Приведи, — повторил старик, — объяснять все не обязательно.

Мельник думал недели две, Агапкину не звонил, наконец, остановил свой выбор на Софи, дочери своего старого друга Димы Лукьянова.

Она была неплохим биологом, его аспиранткой. Он знал её с детства. Тихая, трудолюбивая, довольно серенькая девочка, со средними способностями. Никаких особенных амбиций. Никого лучше на роль будущего помощника, пожалуй, не найти. Единственное, что настораживало Бориса Ивановича, — её интерес к Свешникову.

Нет, о препарате она ничего не знала, а если и встретила где-нибудь смутные намёки на омоложённых крыс, то вряд ли отнеслась к ним серьёзно. Усреднённое обывательское сознание не способно воспринимать такие вещи. К тому же будущий помощник — это всего лишь роль, которую ей предназначено сыграть для упрямого старца. Подключать Софи к настоящей работе Борис Иванович вовсе не собирался.

Когда он предложил ей отправиться в гости к Агапкину, он не стал ничего уточнять. Просто сказал, что познакомился с любопытным стариканом, ста тринадцати лет от роду. Он бывший врач, несчастный, одинокий, знает и помнит много, а рассказать некому.

Её появление вызвало у Агапкина такую бурную реакцию, что в первые несколько минут Борис Иванович растерялся. Софи, разумеется, не заметила восторга старика, и никто бы не заметил. Со стороны могло бы даже показаться, что Федор Фёдорович вовсе не рад гостье. Но Мельник уже достаточно хорошо изучил его и сразу обратил внимание, как заблестели, ожили глаза. Лёгкий румянец проступил на пергаментных сухих щеках и слегка изменился голос.

Впрочем, Борис Иванович довольно скоро успокоился. Он понял, что старику просто приятно общество молодой милой женщины. Он ведь никого, кроме своей грубоватой великанши сиделки, не видит. А Софи даже можно назвать хорошенькой. Просто Мельник за многие годы пригляделся к ней, не замечал этого, да и она сама как будто не замечала, как выглядит. Ужасно одевалась, носила дурацкую стрижку.

— Вам надо отрастить волосы, — заявил ей старик при первой же встрече, — вы удивительно похожи на Таню.

Мельник опять внутренне вздрогнул. Таня была дочерью Свешникова. Борис Иванович подозревал, что в далёком прошлом Агапкин страдал от неразделённой любви к ней. Он испугался, что старик слишком привяжется к Софи и этой одной встречей их знакомство не ограничится.

Тут он оказался прав. Уже через неделю Агапкин потребовал опять привести её. Мельник придумывал разные предлоги, говорил, что она очень занята, уехала, заболела, но старик постоянно напоминал, и пришлось выполнить его просьбу.

Впрочем, это имело свою положительную сторону. Присутствие Софи развязывало Федору Фёдоровичу язык. Он увлекался сентиментальными воспоминаниями и случайно проговаривался, выдавал некоторые новые любопытные подробности. Софи, разумеется, ничего этого не замечала. А Мельник мотал потихоньку на ус.

Борис Иванович слегка опасался, что Агапкину взбредёт в голову пригласить Софи отдельно, без него. Но вряд ли это было возможно. Телефонными номерами они не обменялись, во всяком случае в его присутствии, а он постоянно находился рядом.

После третьей встречи он понял: хватит, и стал приходить один. Агапкину говорил, что Софи звал с собой, но она отказалась, у неё сейчас бурный роман, и ей, конечно, с ними, двумя стариками, скучно.

Что касается Софи, она несколько раз мимоходом поинтересовалась, как поживает Федор Фёдорович, как себя чувствует, но сама в гости к старцу не напрашивалась.

Контакты между Агапкиным и Софи оборвались вполне естественно, легко, а главное, очень вовремя, поскольку именно в этот период и возник Иван Анатольевич Зубов. В отличие от своих предшественников, он не пропустил упоминание имени Агапкина мимо ушей. Одно то, что Зубов сам завёл разговор о Свешникове, значило очень много. Мельник встретил наконец настоящих спонсоров. Зубову и тем, кто стоял за ним, потребовалось лишь несколько месяцев, чтобы не просто найти старца и узнать, кто он, а явиться к нему домой.

Борис Иванович понял: началась наконец настоящая, серьёзная игра. И посторонние в ней участвовать не должны.

Москва, 1917

Михаила Владимировича спасала работа. Он брался за самые безнадёжные случаи. Он мстил смерти, сражался с ней, как с личным врагом, и побеждал, когда никто не верил в победу. Смерть была противником коварным и беспощадным. Он не упускал ни единого шанса бросить ей вызов.

Ему не удалось вырвать из её лап собственного сына. Он спасал чужих сыновей, братьев, отцов. Случалось, что раненого объявляли безнадёжным, приходили к единому мнению: оперировать нельзя. Никому не нужна смерть на операционном столе, это один из непреложных законов хирургии. Зачем рисковать репутацией? Свешников брал на себя ответственность и оперировал. Сиделки шептались, что у него заговорённые руки. Раненые требовали, чтобы оперировал именно он, только он. Это вызывало зависть. Никто из коллег не был так удачлив и любим больными, как доктор Свешников.

Разразившаяся к началу февраля эпидемия общественного пафоса не обошла стороной госпиталь. Все, от прачек до профессоров, говорили о политике, спорили, митинговали. Лихорадка ожидания перемен вселенского масштаба не щадила никого, превращала надёжных опытных врачей в болтунов и рассеянных дилетантов, работящих аккуратных сестёр в бестолковых бездельниц.

Мытье полов, стирка белья, кипячение инструментов, смена суден под лежачими больными, обработка ран, назначение лекарств, — всё это казалось пошлой прозой на фоне поэтического экстаза грядущей бури.

Профессор Свешников оставался белой вороной, мрачной и молчаливой. Его категорическое неучастие в комитетах и банкетах раздражало многих.

Госпиталь часто посещали комиссии от общественных организаций. Каждый такой визит сопровождался суетой, беготнёй, наведением внешнего лоска. Происходил торжественный обход палат, гости снисходительно и приторно, как со слабоумными детьми, беседовали с ранеными солдатами, госпитальное начальство подобострастно улыбалось. Финалом был банкет во французском ресторане поблизости. Звучали речи о скором восходе над Россией солнца народной демократии, о долгожданной победе над тёмными силами, о необходимости сплотиться в едином порыве борьбы за новую, свободную, цивилизованную Россию.

На банкетах много и вкусно ели. Между тем все острее чувствовались перебои с продовольствием. Очереди за мясом, за хлебом, за крупой гудели разговорами, ораторствовали кухарки, солдатки матерно поносили государыню. Её особенно ненавидели, и единственным аргументом было то, что царица — немка. Немка — значит, сочувствует врагу, шлёт ему по специальному телеграфу из Царского русские военные секреты. То, что Александра Фёдоровна была более англичанкой, чем немкой, как-то забылось само собой.

У ненависти логики нет. Возможно, глубокий древний инстинкт говорил этим бабам, что царь любит жену сильнее, чем Россию, заботится о ней больше, чем о государственных делах и народных нуждах.

В первые дни января известие об убийстве Распутина вызвало всеобщее ликование, узнав, что в убийстве принял участие великий князь Дмитрий Павлович, в храмах ставили свечи у иконы св. Димитрия. Но к февралю пошли иные толки. Предмет насмешек, частушек, карикатур, гнусный развратник и пьяница, глава «клики», олицетворение «тёмных сил», теперь предстал благородным мучеником, борцом за народную правду. Враги народа убили старца потому, что он был простым сибирским крестьянином и защищал народ перед царём и вельможами.

С 29 января в Петрограде проходила конференция союзников. Высокие представители Франции, Англии, Италии в сопровождении военных и гражданских делегаций совещались на высшем уровне, вырабатывали программу коллективных действий для ускорения победы. В честь конференции происходило много торжественных завтраков, обедов, банкетов. Западные дипломаты увлечённо обсуждали внутреннюю политику России и предлагали свои прогнозы.

Одни считали, что царская монархия вскоре будет свергнута народным восстанием и немедленно заменена конституционным демократическим режимом, согласно программе партии кадетов. Возможно небольшое кровопролитие, но ничего страшного. Новый порядок утвердится скоро и безболезненно.

Другие, напротив, утверждали, что падение царизма приведёт Россию к анархии, хаосу и гибели. Россия потопит себя в собственной крови, от великой державы останутся руины.

Едины были в одном: революция неизбежна.

23 февраля конференция закончилась. На следующий день началась революция.

Всю зиму стояли лютые морозы, иногда ниже сорока градусов. Лопались паровозные трубы, выходили из строя сотни локомотивов. Рабочие бастовали, чинить паровозы было некому. В последнюю февральскую неделю выпало очень много снега. Не хватало рук и лопат, чтобы расчищать железнодорожные пути. В Петрограде хлебные очереди стихийно перерастали в митинги, выкрикивали лозунги и хором пели «Марсельезу». Громили булочные, размахивали красными знамёнами, кричали «Да здравствует республика!». Солдаты, казаки братались с бунтующей толпой, разгоняли полицию, стреляли в жандармов.

28 февраля Петроград был красен от знамён и пожаров, чёрен от толп и копоти. Пылали полицейские участки, Окружной суд, охранка. Открывались тюрьмы, выходили на свободу уголовники, оркестры играли «Марсельезу».

В Москве пока было спокойнее.

Утром 5 марта, в понедельник, Михаил Владимирович готовился к операции по извлечению осколка снаряда из плечевой кости фельдфебеля Ермолаева. Консилиум пришёл к выводу, что спасти руку не удастся, необходима ампутация.

— Лучше убейте меня! Пятеро детей, жена больная, мамаша-старуха, я один кормилец, не хочу видеть, как они все помрут с голоду без моей правой руки! — кричал Ермолаев, метался на столе так, что невозможно было удержать и дать наркоз.

— Ну, будет, будет. Успокойся. Вытащим осколок, руку спасём, — сказал Свешников.

— Напрасно вы, Михаил Владимирович, тешите его надеждой, — шёпотом заметил Потапенко, — вы же видите, воспаление пошло вверх, в сустав.

— Без надежды он умрёт под наркозом, — возразил за профессора Агапкин.

Федор Фёдорович окончательно оправился после болезни. Правда, выглядел немного странно. Сбрил волосы. После стольких дней лихорадки они стали сильно падать. Кожа покраснела, шелушилась. Вероятно, из-за того, что во время болезни он ел слишком много лимонов и обтирался крепким уксусом.

Как только Агапкин поднялся с постели, он неотлучно был рядом с профессором, ассистировал при операциях, помогал осматривать больных, проверял, аккуратно ли выполняются назначения профессора, напоминал, что пора обедать. Исключением стали только ночные дежурства.

Раньше Федор Фёдорович легко путал день с ночью, мог не спать сутками, теперь после полуночи его неодолимо клонило в сон, он, как сомнамбула, шёл в тёмное помещение или гасил свет, мог уснуть сидя. Если к двум часам ночи не удавалось спрятаться в темноту, его мучили страшные головные боли и потом весь день он чувствовал себя больным, разбитым.

По счастью, в ночь на понедельник 5 марта Агапкин отлично выспался. Операция была долгой, сложной. Все, кроме него и профессора, постоянно отвлекались на разговоры о событиях в Петрограде. Точной информации пока не было. Газеты с конца февраля выходили нерегулярно, с опозданием. Пользовались слухами.

Доктор Потапенко спорил о том, правда ли, что Волынский полк отказался стрелять в бунтующих рабочих на Невском. Спорил так горячо и увлечённо, что подал профессору большой торзионный пинцет вместо скальпеля. Доктор Грунский, отвечавший за наркоз, не заметил, что у больного дрожат веки и сейчас он проснётся.

Агапкин едва поспевал исправлять чужие ошибки и невольно любовался точными, быстрыми движениями Михаила Владимировича. Казалось, в операционной никому, кроме них двоих, не был интересен человек на столе. Правая рука фельдфебеля Ермолаева мелочь по сравнению с великой революцией.

Осколок вытащили, рану прочистили и зашили. Оставалось ждать, как пойдёт заживление. Ермолаев лежал в палате, отходил от наркоза. С ним сидела Таня. Она изо всех сил боролась со сном после ночного дежурства, но упрямо не шла домой, осталась сидеть с фельдфебелем, чтобы следить за пульсом, вовремя заметить, если вдруг откроется кровотечение, поднимется температура. Так она сидела с каждым больным, которого оперировал папа.

Ермолаев зашевелился, застонал, приподнял веки и просипел чуть слышно:

— Рука!

— На месте твоя рука, — сказала Таня.

— Не чувствую. Не верю.

Таня легонько сжала его кисть, заодно проверила, гнутся ли пальцы, и спросила:

— Теперь чувствуешь?

Ермолаев часто, шумно задышал, всхлипнул, зашмыгал носом, забормотал, облизывая губы:

— Пресвятая Владычица Богородица, оставили! Сохранили руку-то мою, детушкам моим кусок хлеба, жене моей Дуне, мамаше, Серафиме Петровне, с голоду помереть не дали, век буду Бога молить за профессора Михал Владимирыча.

Из открытой форточки донёсся гвалт, топот, стали слышны отдельные голоса: «Долой правительство! Долой войну! Долой немку!», потом запели «Марсельезу».

Окно выходило на Пречистенку. Утоптанный снег был покрыт подсолнечной шелухой. Шли люди с красными транспарантами и флагами. Таня закрыла форточку, вернулась к фельдфебелю.

— Поплакал и будет. Спи.

Он бормотал всё тише, всё спокойнее. Таня закрыла глаза только на минуту, прислонилась головой к стене и тут же провалилась в сон. Ей приснился Данилов. Опять от него не было вестей. Ходили страшные слухи о бунтах в полках, о том, что солдаты стреляют и вешают офицеров.

Павел Николаевич стоял прямо тут, в дверном проёме. Халат накинут поверх шинели, в руке фуражка. Он смотрел на неё, потом тихо, шёпотом, позвал:

— Танечка!

— Спит она, умаялась после ночи, — прозвучал рядом знакомый голос, — разбудить?

— Не нужно, я подожду.

Таня открыла глаза. Он правда был здесь, в палате, живой, невредимый. С ним рядом стояла сестра Арина.

— Иди уж, я останусь. Да глядите там, на улице, осторожней, опять эти ходят, с кумачами.

В коридоре они обнялись.

— Танечка, я все знаю о Володе. Я пытался вырваться раньше, но не получилось. Михаил Владимирович сейчас в офицерской палате наверху. Я уже виделся с ним. Он хорошо держится, только похудел сильно. Впрочем, вы тоже. Совсем не спите?

— Почему? Сплю. Вы как раз застали меня спящей.

Они шли по коридору к лестнице. Вдруг Таня резко обернулась. Им в спины смотрел Агапкин. Она кивнула ему, полковник поклонился. Федор Фёдорович ответил лёгким вежливым поклоном и исчез за ближайшей дверью.

Извозчиков не было. По заплёванной мостовой шла очередная демонстрация с транспарантами, знамёнами, с красными бантами и красными повязками на руках. Пришлось стоять ждать, пока пройдут.

— Да здравствует демократия!

— Долой войну!

— Городовых на фонари!

— Мир хижинам, война дворцам!

Голоса были визгливые, в основном женские. От криков закладывало уши. Молодой рабочий, в кепке, в чёрном, с чужого плеча, пальто, приостановился, впился опухшими глазами в лицо Данилова. Сплюнул прилипший к губе окурок и заорал шальным фальцетом:

— Офицерье к стенке!

Таня сильно потянула полковника за руку.

— Пройдёмте переулком.

Пока шли пешком до Брестской, он рассказал, что царь подписал отречение в пользу великого князя Михаила Александровича. Это произошло в ночь со второго на третье марта в Пскове.

— В Петрограде хаос, ужас, войска переходят на сторону восставших. Михаил тоже отрёкся. Что будет дальше, неизвестно.

— А как же Александра Фёдоровна, дети? — спросила Таня.

— Они в Царском, больны корью.

— Вы папе уже сказали?

— Нет. Пока только вам.

По Тверской шагала ещё демонстрация, те же знамёна, банты, крики:

— Долой правительство!

— Долой войну!

— Долой немку!

Не было уже никакого правительства. Некому продолжать войну. Полки бунтовали, дезертировали тысячи солдат, офицеров расстреливали или забивали насмерть. Александра Фёдоровна в Царском Селе, беспомощная и потерянная, с больными детьми, ждала мужа, полковника Романова.

Петроград был в крови и копоти. Московские мостовые пока покрывались только слоем подсолнечной шелухи. С торговых домов фирм — поставщиков императорского двора сшибали двуглавых орлов. Выли гудки бастующих заводов. В лавках били стекла. Города наполнялись дезертирами и уголовниками. В редакции популярного журнала «Нива» энергично стучали пишущие машинки.

«Россия свободна! Всем нам, русским людям, выпало на долю стать творцами новой русской эры. В вешние февральские воды на наших глазах в великой книге судеб нашей родины перевёрнута последняя страница невозвратного позорного строя!»

Вечером главный врач госпиталя собрал всех в своём кабинете.

— Господа, царь отрёкся от престола. Манифест подписан. Россия свободна.

Кто-то стал аплодировать, кто-то жал руку соседу. Все поздравляли друг друга, даже шампанское появилось. Михаил Владимирович сидел в углу, низко опустив голову.

— Профессор, что с вами? Неужели не рады? Мы все так ждали этого, теперь начнётся совсем другая, новая жизнь. Нет больше самодержавия, нет!

Михаил Владимирович поднял голову, оглядел всех и тихо произнёс:

— Я царский генерал. Я присягу давал. Мне, господа, радоваться нечему.

Утром 6 марта Таня и Павел Николаевич обвенчались в Храме Большого Вознесения.

Глава двенадцатая

Пётр Борисович привык мало спать и легко переносил бессонные ночи. Его новая подружка Жанна была неутомима. Впервые за многие годы он уже вторую неделю подряд обходился без стимуляторов. Жанна скакала на нём или под ним удивительно долго и не только профессионально, но самозабвенно, минут по сорок, два-три раза за ночь. Галоп сменялся томительно медленной трусцой, потом рысь, опять галоп, электрическая судорога взмыленных тел, прохладный душ, короткий крепкий сон, и все сначала.

«А может быть, и не надо ничего, никаких биологических фокусов? — думал Пётр Борисович, нежась ранним утром в джакузи. — У девочки бешеная энергетика. Роскошная зверушка, ничего никогда не говорит, молчит или стонет, поскуливает страстным басом. Вот он, мой эликсир молодости. Ни тебе давления, ни сердечной боли».

Давно уже Петру Борисовичу не было так хорошо. Впрочем, в глубине души он понимал, что дело вовсе не в роскошной зверушке Жанне. Гонка, начавшаяся в новогоднюю ночь в Куршевеле, длилась шесть лет. Сейчас он вышел на финишную прямую.

Чутье не обмануло его, когда он заставил Ивана Зубова связаться с профессором Мельником. Сам по себе профессор был пустым местом, хвастуном и попрошайкой, но через него удалось выйти на бесценную фигуру, реального свидетеля и участника событий, которые так интересовали Петра Борисовича.

Фигуре этой скоро исполнялось сто шестнадцать лет. Пусть это была развалина с парализованными ногами и трясущейся челюстью, пусть вид Федора Фёдоровича Агапкина вызывал жалость и отвращение, но сам факт существования этого дореволюционного ископаемого наполнил измученное сердце Кольта жгучей целительной надеждой.

Через свои старые связи отставной полковник ФСБ Зубов сумел выяснить, что бывший ассистент профессора Свешникова — не фикция, не самозванец, выживший из ума. Он единственный из сотрудников секретного отдела ОГПУ, кому удалось уцелеть после всех процессов тридцатых и пятидесятых. Он последний представитель московского отделения ложи розенкрейцеров. Он выжил и жил бесконечно долго, как будто специально для того, чтобы в ноябре 2005 года Пётр Борисович Кольт явился в его квартиру, пропахшую ароматическим дымом, и услышал от него всё, что хотел услышать.

Неважно, сколько пришлось потратить сил и денег, чтобы общение Агапкина и Кольта стало сугубо конфиденциальным. Ветеран-чекист находился под опекой того ведомства, которому отдал лучшие годы своей огромной жизни. Кроме каких-то иногородних троюродных племянников и племянниц, он не имел родственников. Он был генералом в отставке и официально числился внештатным консультантом. Голова его работала отлично. Его берегли и охраняли как кладезь информации и живую реликвию, но не потому, что надеялись через него узнать тайну метода профессора Свешникова.

— Несколько удачных опытов — это ещё не метод, — сказал полковнику Зубову его бывший коллега, молодой майор архивист, — профессоров и академиков, занятых этой темой, под крышей Института экспериментальной медицины и под прочими научными крышами работало больше дюжины. Богомолец, Заварзин, Савич, Тушнов. Вытяжки из желез, моча беременных женщин, всякие восточные дела. На фоне сегодняшнего развития биологии и медицины это пещерный век.

Хитрый Иван Анатольевич не стал в разговоре с майором подчёркивать свой интерес именно к Свешникову. С самого начала он придумал легенду, будто его шеф Пётр Борисович Кольт на старости лет увлёкся историей эзотерических учений. Заболел он этим после того, как посетил раскопки древнего монастыря в Вуду-Шамбальском автономном округе, и теперь у него в голове рождаются всякие проекты. Строительство музея, съёмка серии документальных фильмов.

— Федора Фёдоровича снимать нельзя, — предупредил майор.

— Вот именно поэтому шеф хочет пообщаться с ним лично.

Ничего странного в новом хобби олигарха не было. Мало ли как развлекаются очень богатые люди? Кто-то собирает антиквариат, кто-то покупает футбольные команды, кто-то живёт на яхте и путешествует по земному шару, чтобы иметь свою личную весну круглый год. Пётр Борисович Кольт нашёл для себя вот такую забаву — древние культы, раскопки, оккультизм в истории спецслужб.

Первые несколько встреч со старцем прошли мучительно. Агапкин мог часами рассказывать о шлемах для передачи мысли на расстоянии, о расшифровке древних рукописей и шпионских кодов, об экспедициях на Белое море и на Тибет, о переливании крови и скрещивании людей с обезьянами. Но как только звучало имя Свешникова, у него начинал крупно трястись подбородок и он бормотал жалобно:

— Что вам от меня нужно? Я ничего не помню.

Так прошёл месяц, два. Зубов и Кольт почти потеряли надежду, но однажды, к концу очередной беседы, в усталом бормотании Агапкина вдруг прозвучало несколько странных фраз:

— Если он узнает, что это от меня, не отдаст ни за что. Он хочет, чтобы я мучился вечно. Он уверен, что вот так я наказан и справедливость торжествует.

Сказав это, старец горько заплакал. Зубов растерялся, а Кольт вдруг сделал нечто неожиданное. Он достал платок, вытер слёзы с пергаментных щёк и стал гладить старца по голове, как маленького ребёнка, приговаривая:

— Ну, все, все, успокойся. Я с тобой, ты больше не будешь мучиться, плохое закончилось, впереди только хорошее, он простит тебя и все отдаст.

Зубов изумлённо открыл рот, а потом едва успел включить маленький диктофон, который уже давно убрал в карман, ни на что не надеясь.

С тех пор Кольт так часто прослушивал эту двухчасовую запись, что выучил рассказ Агапкина почти наизусть. Его не покидало чувство, что он выиграл самую важную сделку в своей жизни, и хотя до победы было ещё далеко, он помолодел сразу лет на десять. Распрямил плечи, стал носиться по Москве на новеньком серебристом «Лаллете», сменил строгий костюм на модные мешковатые джинсы, вместо ботинок крокодиловой кожи надел оранжевые кеды и выбрал себе в спутницы не стандартную бесплотную модель, а наливную упитанную зверушку Жанну.

Массажные струи приятно щекотали тело. В просторной ванной комнате стояла стереосистема, Кольт любил именно там слушать музыку. Но сейчас из колонок звучали не Моцарт, не Чайковский, не «Битлз».

Кольт поставил диск, который принесли ему полчаса назад от Зубова.

Разговаривали два человека, мужчина и женщина. Голос мужчины звучал глухо, невнятно, и Кольт машинально отметил про себя, что новую вставную челюсть старику сделали неудачно.

Женщина говорила чётко, было слышно, что она волнуется.

— …кто держит на руках моего маленького папу? Человек в форме лейтенанта СС, кто он?

— Не кричите. Я не выношу этого.

— Я вовсе не кричу, но, если вам так показалось, извините.

— Где вы взяли снимки?

— Папа привёз их из Германии.

— Дмитрий? Привёз из Германии? Зачем же вы явились с ними ко мне? Спросите у него.

— Не могу.

— Почему?

— Он умер.

— Когда?

— Одиннадцать дней назад. Он вернулся из Германии. Он был немного странный, мрачный. Но на сердце не жаловался, он вообще был здоровым человеком. Все последнее время, до поездки и потом, он с кем-то встречался. Накануне кто-то пригласил его в ресторан, он позвонил мне поздно вечером, попросил, чтобы я забрала его на машине. Он ждал на улице, возле ресторана. Пообещал утром рассказать нечто важное. А ночью умер. Врачи сказали, острая сердечная недостаточность.

— Умер. Стало быть, не уговорили.

Кольт выключил воду, нахмурился, взял пульт, лежавший на краю ванны, и прокрутил этот кусок ещё раз.

Москва 1917

Многие не могли простить Михаилу Владимировичу испорченного праздника свободы в кабинете главного врача. Особенно неприятно было напоминание о присяге. В военном госпитале большинство врачей имели воинские звания. Плох ли, хорош император, но они клялись ему в верности, а потом стали аплодировать отречению и пить шампанское. Не каждый способен заглушить в себе гаденькое послевкусие, которое оставляет предательство.

Профессор Свешников и несколько старых сестёр-монахинь составили маленькую госпитальную оппозицию всеобщему воодушевлению. Когда стало известно, что царская семья арестована, сестра Арина плакала, Свешников ходил с траурным лицом. Все приветствовали Временное правительство, взахлёб пересказывали друг другу очередную речь Керенского, восхищались: как он хорош, обаятелен, какой у него трогательный близорукий взгляд и мягкий глубокий баритон.

Петроградский Совет издал приказ №1, который упразднил офицерские титулы. Теперь низшие чины не обязаны были исполнять приказы офицеров вне службы и отдавать честь. Фактически армией стали управлять революционные агитаторы. Толпы вооружённых, разагитированных дезертиров шныряли по городам и деревням, грабили, убивали, насиловали, жгли.

Создавались бесконечные комитеты и союзы, не прекращались съезды и митинги. Керенский объезжал войска, произносил речи, выражал сожаление, что его обязанности политического и государственного деятеля не позволяют ему присоединиться к войскам и погибнуть вместе с ними геройской смертью. Решительный час близок. Солдаты, которых при царе заставляли рисковать жизнью в бою, устрашая их кнутом и пулемётом, теперь готовы к высочайшей жертве во имя светлого будущего России.

Он принимался трясти руки высшим чинам, обнимать их, как будто поздравляя офицеров с их собственным упразднением. Потом кланялся и улыбался под исступлённые солдатские овации. От возбуждения у него иногда случались странные припадки, вроде падучей, что вызывало у простонародной толпы мистический трепет и возводило нервного адвоката в ранг пророка.

В госпитале солдаты стали требовать, чтобы офицеров клали в общие палаты, выздоравливающие раненые создали специальный комитет «по борьбе с контрреволюцией и офицерскими привилегиями», уполномоченные проверяли, одинаковы ли у всех еда, бинты, лекарства, не лечат ли врачи простых солдат хуже, чем офицеров. Если кто-то из низших чинов нечаянно, по привычке, отдавал честь, его объявляли врагом народа. Случались драки. Дрались костылями, загипсованными руками. Санитары не слушались приказов. Разнимать дерущихся приходилось сёстрам и врачам.

Эпидемия всеобщего политического пафоса перешла в эйфорию.

В Москве, в Малом театре, после каждого спектакля показывали «живые картины». Занавес поднимался под звуки «Марсельезы». Декорация изображала лазурное небо с ярко горящим солнцем. Под солнцем женщина в русском костюме с разорванными кандалами, освобождённая Россия. Вокруг неё Пушкин, Грибоедов, Лермонтов, Гоголь, Некрасов, Толстой, Достоевский, Чернышевский. Здесь же сидит, скрестив руки, Бакунин, стоит Петрашевский, думает думу Шевченко. Перовская в чёрном платье, среди измождённых лиц в серых арестантских халатах, дальше — студенты, крестьяне, солдаты, матросы, рабочие. В мундирах александровских времён декабристы. Все победно поют «Марсельезу».

Декорации и костюмы создал художник Коровин. Россию изображала актриса Яблочкина. Живые картины всю весну 1917 года завершали каждый спектакль. Впереди стоял на сцене комиссар московских театров князь Сумбатов-Южин. Публика неизменно рукоплескала. У многих на глазах были слёзы.

Закрывались продуктовые лавки, все длиннее становились очереди за хлебом и мясом, все грязнее улицы. Зато в красном кумаче и в духовых оркестрах не было недостатка.

Агитаторы, уполномоченные Советом рабочих и солдатских депутатов, снабжённые мандатами, собирали толпу на митинги и демонстрации, возбуждали её речами, призывами, обещаниями, лестью. Толпа одобрительно слушала и грызла семечки.

Михаил Владимирович обычно много ходил пешком по Москве, особенно весной. Но теперь старался не бывать на улице. Вид возбуждённых толп вызывал у него тоску и отвращение. Ещё не утихла боль после смерти Володи. Теперь к ней прибавился животный, неодолимый страх за Таню и Андрюшу, за их будущее, за их жизнь в стране, которая больше всего напоминала сейчас палату буйно помешанных в доме скорби.

Он стал плохо спать, несмотря на то что глушил себя работой, доводил до крайней степени усталости. Все равно оставалось свободное время, и надо было занять его чем-то, лишь бы не выходить на улицу, не общаться с людьми, не читать газет, листовок и воззваний, которые сыпались из окон, из автомобилей, расклеивались на стенах домов, на афишных столбах, делали город ещё грязнее и гаже.

Поддавшись уговорам Агапкина, профессор все чаще заглядывал в лабораторию.

Федор Фёдорович пробовал продолжать опыты, но понимал, что без профессора это бессмысленно. К тому же ему бывало неуютно в одиночестве среди стеклянных клеток с подопытными животными. Ему казалось, что Григорий Третий внимательно на него смотрит, следит за каждым его шагом.

Упорный взгляд рубиновых глазок неприятно действовал ему на нервы.

Агапкин вообще был не в лучшей форме. Он тяжело пережил известие о венчании Тани и Данилова. Потребовались огромные усилия, чтобы поздравить молодожёнов, пожать руку сопернику.

Таня переехала к Данилову на Сивцев. Без неё в доме стало пусто и скучно. Федор Фёдорович видел её только в госпитале. Но в начале апреля Данилов опять отправился на фронт. Его в любой момент могли убить, не только немцы и австрийцы, но и свои. Это грело Агапкину душу.

Таня вернулась домой, и всё пошло по-прежнему, будто не было никакого венчания. Она готовилась к выпускным экзаменам, потом собиралась поступать на медицинское отделение Высших женских курсов Герье. Прошёл апрель, май. Андрюшу хотели отправить в Ялту к тёте, но поезда ходили плохо, он остался в Москве.

В июне Таня успешно сдала выпускные экзамены и стала готовиться к вступительным. Агапкин взялся помочь ей с химией, он хорошо помнил университетский курс.

Когда они сидели рядом, склонившись над учебником, почти соприкасаясь щеками и коленями, ему казалось, что сердце его лопнет от счастья. На правах учителя он мог накрыть ладонью её руку, убрать ей за ухо прядь, упавшую на лицо. Она как будто не замечала этого или делала вид, что не замечает. Только однажды, когда он почти коснулся губами её шеи, она вдруг резко повернулась и сказала:

— Федор Фёдорович, у вас такая тяжёлая одышка, вы много курите.

Начался душный, пыльный июль.

Ясным воскресным утром Таня вышла к завтраку в лёгкой юбке и свободной кисейной блузке. Солнце било в открытое окно, она остановилась, чтобы задёрнуть штору, и как-то так повернулась, что Агапкин, не сводивший с неё глаз, вдруг отчётливо увидел маленький округлившийся живот. «Четыре месяца, — подумал он с холодным отчаянием, — родит в ноябре».

После завтрака он поднялся в лабораторию, и опять его встретил рубиновый немигающий взгляд. Следовало забыть обо всём и продолжать опыты. Теперь за ними стояло не только великое открытие, которое изменит мир, но и его собственная жизнь. Между ним, доктором Агапкиным, и лабораторными крысами в прозрачных клетках существовала тайная связь. Он стал таким же подопытным экземпляром, как они. У него, как у них, в центре мозга, в крошечных известковых капсулах жили цисты неизвестного науке паразита.

С тех пор как прошла лихорадка, он ничего особенного не чувствовал. Выросли новые волосы, гуще и мягче прежних. Кожа стала глаже, ровнее. Исчезла лёгкая близорукость. Впрочем, перемены были столь незначительны, что никто, кроме него самого, не заметил их.

Иногда он думал: а может, ему всё приснилось? Не было шприца, резинового жгута, не входила игла во вздутую вену его локтевого сгиба.

У него на руках умер Володя. От потрясения, от усталости после многих бессонных ночей он потерял сознание, впал в короткое забытье и не может точно помнить, что произошло. Он хотел бы верить, что не вливал себе в вену препарат. Это был сон, мираж. Однако не получалось.

Он входил в лабораторию, и под пристальным взглядом Григория Третьего его слегка знобило.

Москва, 2006

Пётр Борисович позавтракал рыночным творогом со сметаной и мёдом, выпил кофе без кофеина, принял утреннюю дозу поливитаминов. Жанна спала в его постели, раскинувшись на бирюзовом шёлковом белье. Спальня была в живых цветах, на низком журнальном столике с ножками в виде львиных лап стояла огромная ваза с фруктами. Зрелище напоминало полотно Рубенса. Пётр Борисович с искренней нежностью поцеловал Жанночку в круглую розовую щеку, оделся и отправился в офис.

Контора его располагалась на верхнем, двадцать седьмом этаже цилиндрического небоскрёба из зеркального стекла, главного здания делового комплекса на юго-западе Москвы. Комплекс принадлежал корпорации Кольта. Кроме офисных помещений, там были спортивный и концертный залы, бассейн, ресторан, небольшая гостиница класса люкс, огромный подземный гараж со своей ремонтной мастерской.

Бронированный джип мчал по эстакадам и туннелям Третьего кольца. Рулил шофёр, Пётр Борисович на заднем сиденье просматривал бумаги, говорил по телефону. После нескольких деловых звонков в трубке возник голос Зубова.

— У нас проблема, — сказал начальник охраны, — старец нервничает, требует телефон, рвётся к компьютеру.

— Зачем?

— Он не говорит, но я думаю, он хочет связаться с Германией и сообщить печальную новость.

— Ну, так пусть сообщит. Все равно скрыть не удастся. Он узнает, раньше, позже, какая разница?

— Очень большая разница. Он должен узнать от неё, при встрече с ней, и ни днём, ни часом раньше.

Кольт хмыкнул и покачал головой. Зубов отличался поразительным хладнокровием, иногда он даже казался Кольту машиной, а не живым человеком. Но тут вдруг явно занервничал, повысил голос.

— Не ори, Ваня, — мягко одёрнул его Кольт, — в любом случае ничего страшного пока не происходит. Пусть уберут телефоны и компьютер. Неужели так трудно справиться с парализованным стариком?

— Все уже убрали, но он требует. Объявил голодовку.

— Ого, даже так? Ну, в его возрасте голод для здоровья полезней, чем переедание.

— Не надо было её к нему пускать.

— Ты жестокий, бессердечный человек, Ваня. У старца так мало радостей в жизни. Они очень интересно пообщались.

— А, вы уже прослушали запись?

— Конечно.

— Вы разве не заметили, что он предупредил её?

— Брось, она ничего не поняла из его лепета. И вообще, ты сказал, она — твоя забота.

Машина между тем миновала несколько пропускных пунктов и въехала в подземный гараж. Кольт поднялся на лифте на двадцать седьмой этаж, вошёл в свою приёмную.

Секретарша Тамара стояла возле принтера, спиной к двери, и не сразу увидела его. Он поздоровался первым.

— А! Ой! Пётр Борисович, доброе утро, — Тома повернулась к нему.

В лотке принтера лежала солидная стопка бумаги. Выполз очередной листок с каким-то текстом и плавно опустился в лоток. Тома растерянно смотрела на своего шефа.

— Ну, что случилось? — спросил Пётр Борисович и ласково улыбнулся.

Тома вытащила из лотка и протянула Кольту стопку бумаги, ещё тёплую от принтера.

— Простите, Пётр Борисович, я не понимаю, что это.

Она десять лет работала на Кольта, была идеальной секретаршей, преданной, аккуратной, всегда все делала правильно, без лишних вопросов и уточнений.

— Откуда оно взялось? — спросил Кольт.

— Пришло по электронной почте.

— Ну и зачем ты распечатала? Мало ли что приходит по почте?

— Оно пришло на ваш личный номер, с пометкой «Внимание! Распечатать срочно для Петра Борисовича!»

Пётр Борисович пробежал глазами мелкие строчки.

— Чёрт, забыл надеть линзы. Ничего не вижу. Прочитай, пожалуйста.

— Все? — спросила Тома, когда они вошли в кабинет. — Но здесь пятьдесят страниц, оно там ещё лезет и лезет.

— Не все, только начало. — Пётр Борисович уселся в кресло. Тома опустилась на краешек стула напротив него, надела очки, откашлялась и прочитала:

«Благочестивая. Дни и ночи».

— Что? — переспросил Кольт.

— Кажется, это такое заглавие. Дальше текст. Читать?

— Валяй.

«Я, не раздумывая, надеваю розовые шёлковые брюки от Гуталлино. Замечаю, что пояс свободно болтается на бёдрах. Сегодня утром моя домработница сказала, что я похудела. Теперь я это вижу ясно. Я выкладываю на коралловое шёлковое покрывало от „Бульчи Погано“ десять блузок. Какую выбрать? Эта, бледно-серая, от „Клефт“ выгодно подчёркивает мою грудь, но недавно я была в ней на открытии ювелирного бутика „Дэйм Эриа“. Меня в ней видела Чичумиха. И сегодня она обязательно явится. Если я приду в той же блузке, она подумает, что мне больше нечего надеть. Беру сиреневый топ от „Фаннитосио“. Да, то, что нужно. К тому же давно пора обновить мой аметистовый гарнитур. Серьги, кольцо и кулон. Десять карат, бриллианты, платиновая оправа. Пусть Чичумиха сдохнет от зависти. Мой гарнитур покруче её мелких изумрудов, в которых она была в бутике. Лифчик под топ не надеваю. Говорят, если худеешь, грудь тоже уменьшается. Но у меня не так. Спускаюсь в гостиную и чуть не падаю. Домработница опять оставила швабру с ведром у лестницы. Она с Украины. Сколько раз я ей говорила, чтобы мыла пол, когда меня нет дома. Вообще, ужасно трудно найти приличную домработницу. Это большая серьёзная проблема».

В приёмной зазвонил телефон. Тома замолчала и вопросительно взглянула на Кольта. Он кивнул. Она подняла параллельную трубку у него на столе.

— Добрый день. Как вас представить?

Звонили из издательства «Бренд», одного из самых крупных издательств России. Пётр Борисович нахмурился и помотал головой.

— Его нет, — сказала в трубку Тома, — пожалуйста, оставьте номер, по которому можно с вами связаться. Да, я обязательно передам. Спасибо. Всего доброго.

Не задавая никаких вопросов, только взглянув на своего хозяина, Тома вышла, прихватив с собой стопку бумаги. У Кольта зазвонил мобильный.

— Ну, ты прочитал? Она очень старалась, по-моему, получилось супер! Это будет бестселлер, на обложке Светик в пачке, на шпагате, и её портреты через каждые десять страниц, заметь, не фотографии, а рисунки, графика. Сейчас модно делать книжки с картинками. А как тебе название?

— Она что, сама писала?

— Представь, да! Ну, конечно, потом там редакторы кое-что подправили. Слушай, финская бумага так подорожала, ужас, но Светик хочет только финскую, такую, знаешь, толстенькую. Формат будет необычный, узкий, чтобы удобно положить в дамскую сумочку.

— Хорошо, — Кольт сморщился и потёр лоб, — сколько?

— Ну, чтобы запустить достойную рекламную кампанию, презентации, афиши, телевидение, радио, на первое время нужно не меньше пол-лимона. Там в издательстве неплохие рекламщики, они уже составили пакет предложений, все расписали по пунктам. Отправить тебе?

— Нет. Это ни к чему. Деньги переводить тебе или сразу на счёт издательства?

— Лучше мне, я буду выдавать частями и держать всё под контролем. Светик тебя целует!


— Пётр Борисович, а может быть, она наконец нашла своё призвание? — осторожно спросил Зубов вечером, когда они сели в машину.

— Не знаю, — сердито буркнул Кольт, — пусть уж лучше танцует.

Джип выехал на трассу. Остановились на светофоре. Светик смотрела на них с огромного рекламного щита. На фотографии ей так сильно удлинили шею и увеличили глаза, что она стала похожа на очковую кобру в боевой стойке.

Москва, 1917

Животные, которым вливание было сделано в раннем возрасте, если не погибали сразу, переносили период адаптации легче и быстрее своих пожилых собратьев. Повышение температуры и последующее выпадение шерсти происходило у всех без исключения. Но молодые особи чувствовали себя вполне сносно. Аппетит у них был понижен, жажда, наоборот, усиливалась. Воды они лакали раза в три больше, чем обычно. Дряхлые особи слабели, не могли самостоятельно есть и пить, совсем не двигались. Приходилось кормить и поить их из пипетки.

Выздоровление шло по единой схеме, с той лишь разницей, что дряхлые особи становились молодыми, а молодые практически не менялись.

Прошло полтора года с начала эксперимента. Максимальный срок жизни крысы тридцать месяцев. Четыре выжившие особи, которые получили вливание в возрасте двух-трёх месяцев, выглядели и вели себя как зрелые, здоровые, весьма активные крысы. Никаких видимых признаков старения у них не наблюдалось.

Григорий Третий пока был единственным, кто получил не одно вливание, а два. Он продолжал жить. Он окреп, глаза прояснились. Старый, но не дряхлый. Медлительный, спокойный, но не вялый. Рефлексы живые. Инстинкты в норме, все, кроме полового.

Серая самка, у которой были парализованы задние лапки, рожала здоровых крысят. Впрочем, ей препарат был влит позже, чем Григорию. Она проживала только вторую жизнь, он — третью.

— Четвёртая вряд ли возможна, — сказал Михаил Владимирович, — к тому же препарата осталось слишком мало.

— Можно использовать эпифизы животных, получивших вливание, — сказал Агапкин.

— Их тоже не так много.

— Не понимаю, почему вы не пытаетесь добраться до источника, узнать происхождение паразита?

— Невозможно.

— Почему?

— Потому что шляпы мадам Котти пользуются большим успехом.

Агапкин замер с открытым ртом. Профессор улыбнулся и покачал головой.

— Федор, для учёного вы слишком нервны, серьёзны и нетерпеливы. Я задал вам задачку, попробуйте её решить.

— Мадам Котти, — пробормотал Агапкин, — дом напротив.

— Хорошо, — одобрительно кивнул профессор.

— При чём здесь успех её шляпок? — Агапкин сморщился. — Михаил Владимирович, ради Бога, я не мальчик, я не люблю шарады.

— Дам ещё подсказку. Одно слово, вернее, имя. Хасан. Да что вы, в самом деле? У вас тоска в глазах, как у Григория Третьего. Ладно, не буду вас больше мучить. Хасан — мальчик, сын дворника. Он иногда приносит мне крыс, я плачу ему по пятаку за штуку. Раньше я не интересовался, где он их берет. Но после случая с Григорием спросил. Оказывается, в подвале дома напротив. Крыса-донор, у которой я извлёк эпифиз, была именно оттуда. Я не поленился, отправился в подвал вместе с Хасаном. Но там никаких крыс не оказалось. Было пусто и чисто. Стояли мешки с извёсткой, бочки с краской. Мадам Котти решила расширить свою мастерскую за счёт подвала. Вытравила крыс, вывезла весь хлам и затеяла ремонт. Сейчас он закончен. В подвале работают шляпные мастерицы.

— Та крыса-донор была единственной, у кого оказались цисты в эпифизе? — быстро спросил Агапкин и облизнул пересохшие губы.

— Нет. Было всего семь носителей паразита. И все — оттуда, из подвала.

— Надо искать других.

— О, для этого придётся переловить всех крыс Москвы и каждой провести трепанацию черепа. Задача, конечно, благородная, но вряд ли выполнимая. У нас нет волшебной дудки крысолова.

— Что же делать?

— Беречь то, что имеем. Наблюдать. Думать. Паразитологи, которым я показывал нашего красавца, уверили меня, что по своему строению он более всего напоминает плоского ленточного гельминта. Известно более двенадцати тысяч видов гельминтов, но в природе их существует значительно больше. Появились они в протерозойскую эру, то есть около ста миллионов лет назад. Они селились в кишках и желудках динозавров, мамонтов, доисторических ящеров, благополучно пережили ледниковый период. Некоторые виды менялись в процессе эволюции, адаптировались к новым видам позвоночных и млекопитающих. Но другие оставались неизменными. В состоянии цист они могут существовать страшно долго, как будто ожидая, когда очередной виток эволюции преподнесёт им нового, более совершенного хозяина. Жизнеспособные яйца паразитов находили в окаменелых останках доисторических животных, в древних захоронениях людей, в мумиях. Их жизненный цикл бесконечно многообразен и загадочен. Кажется, исследователи не особенно утруждают себя вопросами. Каким образом паразит находит путь по кровотоку и тканям организма хозяина именно к тому органу, в котором намерен поселиться? Как удаётся микроскопическим цистам менять рефлексы и поведение промежуточного хозяина? Рыбы выплывают на поверхность водоёмов, чтобы их скорее съело какое-нибудь млекопитающее. В нём из яиц выводится потомство. Мыши теряют страх и идут прямо в лапы кошке. Заражённое животное стремится к гибели, вопреки инстинкту самосохранения, примерно так же, как сейчас эти кумачовые пролетарии со своей «Марсельезой». Слушайте, они почему-то всё время нещадно врут мелодию.

Профессор встал, закрыл форточку. Окна лаборатории выходили во двор, демонстрация двигалась по соседней улице и пела очень громко. Иногда пробивались отдельные выкрики, все те же лозунги: «Долой правительство!», «Мир хижинам, война дворцам!» Впрочем, появились и новые: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!», «Вся власть Советам!».

Агапкин смотрел сквозь толстое дырчатое стекло на Григория Третьего. Вот уже минут десять Григорий сидел неподвижно, только уши слегка дрожали. Рубиновые глазки неотрывно следили за Фёдором Фёдоровичем. Он нарочно пересел на другой стул, и Григорий поменял позу, повернулся в его сторону.

— Они не профессиональные певцы, — механически ответил Агапкин профессору, — у многих плохой слух.

— Не только слух, но ещё зрение, обоняние. Неужели они не чувствуют, как дурно пахнет в городе после победы над царизмом? Они так увлечены своими маршами и песнями, что справляют малую нужду по дороге, в подворотнях и подъездах. Без конца сморкаются и плюют на мостовые. Неужели не видят, как стало грязно? Скажите, откуда взялось столько подсолнухов? Все улицы в шелухе.

— Трудности переходного периода. Детская болезнь новорождённой свободной России. — Агапкин попробовал улыбнуться, но не получилось.

— Что детская болезнь? Убийства? Грабежи? Хаос и грязь?

— Нет. Я говорю только о семечках, — быстро, испуганно пробормотал Агапкин.

Он старался не спорить с профессором о том, что происходит в России. Михаил Владимирович сразу нервничал, раздражался.

— Прошу вас, не повторяйте этот митинговый бред, не называйте Россию новорождённой. Она существовала сотни лет. Огромная, сложная, прекрасная страна. Наша с вами Родина, со своей историей, культурой, наукой, армией, государственной системой. Сейчас у нас на глазах, при нашем попустительстве всю эту многовековую мощь уничтожили. Не татаро-монгольское нашествие, не Наполеон, не германцы с австрийцами. Свои. Новые Пугачевы с университетским образованием, тщеславные болтуны, мелкие самозванцы, психопаты с манией величия.

— Всё наладится. У нас есть правительство, — тихо возразил Агапкин и вжал голову в плечи.

— Кто? Эти? — Профессор изобразил сладкую, робкую улыбку и несколько раз шутовски поклонился.

Вышло так похоже на Керенского, что Агапкин невольно рассмеялся. Но Михаил Владимирович болезненно сморщился и помотал головой.

— Никакое они не правительство! Они сами себя назначили управлять Россией, они не ведают, что творят. Разваливать армию и одновременно вести военные действия — значит направить вооружённые войска на уничтожение собственной страны. И хватит об этом. Слишком больно.

— Простите, Михаил Владимирович, я не хотел заводить этот разговор, — Агапкин глухо откашлялся.

— Да, пожалуйста, сделайте милость. Лучше вернёмся к нашей загадочной твари.

— Конечно. Я все забываю спросить вас, когда вы показывали паразита специалистам, вы приносили им цист или самого червя?

— И то, и другое.

— Вот как? У вас был живой паразит? Значит, вам всё-таки удалось получить его in vitro?

— Нет. Совсем нет. Если вы помните, морские свинки и кролик погибли, но не сразу. Сначала всё шло благополучно. Они легко перенесли период лихорадки, у них почти не вылезала шерсть, был нормальный аппетит. Но через три-четыре месяца после вливания у них происходило мозговое кровоизлияние. Самое удивительное, что при вскрытии кролика и двух свинок я обнаружил в эпифизе живого паразита. Впрочем, три мои образца передохли в физрастворе на вторые сутки.

— Стало быть, морская свинка, кролик, крыса — промежуточный хозяин нашего паразита, а человек — постоянный? — спросил Федор Фёдорович и пересел ещё раз так, чтобы не видеть стеклянную клетку.

— Хороший вопрос, — кивнул профессор, — собственно, жизнь Оси зависит от ответа на него.

«Моя тоже!» — чуть не выкрикнул Агапкин, но промолчал.

Глава тринадцатая

Москва, 2006

Самолёт улетал в Гамбург из Шереметьева вечером. Оставшиеся два дня прошли в беготне, в суете. Покупка чемодана и одежды, оформление доверенности на машину для мамы, телефонные разговоры с Куликом, с Бимом. Пришлось съездить в институт, там что-то подписать, сдать, получить.

В день отлёта явился Нолик. Он был гладко выбрит, коротко подстрижен, одет в новые, ладно сидящие джинсы и тёмно-синий свитер.

— Ты как будто похудел, похорошел за эти дни, — заметила Вера Сергеевна.

— Просто он не пил и прошли отеки. — Соня мимоходом поцеловала его в щёку. — Ого, даже побрызгался туалетной водой.

Нолик достал из сумки несколько книг.

— Это мне? — спросила Соня.

— Дай мне фотографии, я должен кое-что посмотреть, — ответил Нолик.

— Иди возьми. Они в моём столе, в верхнем ящике.

Оставшиеся два часа Нолик тихо сидел у Сони в комнате, листал книги, через лупу разглядывал фотографии. Соня суетилась, нервничала. Когда она в очередной раз забежала в комнату, Нолик поднял голову, отложил лупу и спросил:

— Тебя все это больше не интересует?

— Почему? Очень даже интересует. Просто у меня сейчас голова пухнет от всяких проблем. Я всё-таки улетаю надолго, впервые в жизни за границу.

— В том-то и дело, — пробормотал Нолик с тяжёлым вздохом.

— Да что с тобой? — удивилась Соня. — Ты как будто не рад за меня. Сам же все это устроил, принёс мне визитку Кулика, заставлял звонить.

— Я не подумал…

— О чём?

— О том, что они заберут тебя так далеко, так надолго. Ты мне вообще ничего не рассказываешь. Как прошла встреча со стариком Агапкиным? Он что-нибудь сообщил интересное про снимки?

— Не сообщил. Рассказывать нечего.

— Хотя бы посиди со мной пять минут.

— Прости, подожди, позже!

— Никогда, никогда у тебя нет на меня времени, — жалобно проворчал Нолик.

— Арнольд, хватит дуться! — Соня мимоходом чмокнула его в щёку и убежала. Её звала из кухни Вера Сергеевна.

Когда наконец сели в машину, чтобы ехать в аэропорт, Нолик вдруг спросил:

— Значит, ты совершенно ничего нового от Агапкина не узнала?

— Сколько раз повторять? Нет!

— Но всё-таки расскажи подробно, о чём вы говорили?

— Слушай, давай, я тебе потом все напишу, подробно, в деталях. А то у меня сейчас голова взорвётся.

Вера Сергеевна сидела за рулём, Соня рядом, Нолик сзади. Выехать из тесного, заставленного автомобилями двора и никого не задеть было сложно.

— Нолик, миленький, давай не будем отвлекаться, я лет сто не водила машину в Москве, — сказала Вера Сергеевна.

— Мама, я же предлагала вызвать такси. Или давай я сама поведу.

— Такси до Шереметьева жутко дорого, и хватит об этом. Лучше молчите, оба. Вы мне мешаете.

Когда выехали на Ленинградку и встали в небольшой пробке, Соня получила очередное послание от Пети.

«Отзовись! Я очень соскучился!»

— Опять он? — спросил сзади Нолик.

— Да, — Соня обернулась, — эй, ты чего такой печальный?

— Я? — Нолик скорчил смешную гримасу, пошевелил бровями, растянул губы в плоской лягушачьей улыбке. — Наоборот, я счастлив, я рад за тебя, Софи.

Очередь к регистрации для пассажиров бизнес-класса была совсем маленькой.

— Все, иди, — сказала мама.

Давно объявили посадку. Они уже десять раз обнялись, поцеловались. Нолик стоял рядом и смотрел по сторонам с безучастным видом. Соня положила ему руки на плечи, чмокнула в нос.

— Не грусти. Не пей, пожалуйста. Я буду писать тебе часто, не забывай смотреть почту.

На миг он как будто окаменел и вдруг обхватил её руками, прижал к себе, стиснул до боли, зашептал на ухо, быстро и невнятно:

— Софи, будь осторожна, я люблю тебя, я жить без тебя не могу, Софи.

С детства они с Ноликом обнимались, дрались, дурачились, он таскал её на загривке, поднимал за уши, ловил, когда она залезала на высокий забор или дерево. Но сейчас у него вдруг стали другие руки, другое дыхание, запах. Он прижимал её к себе и касался губами уха совершенно по-мужски. Никогда ничего подобного между ними не было, и быть не могло.

— Нолик, я тоже тебя люблю, — Соня мягко отстранилась и почувствовала, что краснеет, — я буду скучать по тебе.

Он тут же сник, сгорбился, руки повисли. Он опять превратился в привычного Нолика, улыбнулся виновато и жалко.

— Иди, наконец! — сказала мама.

Не оборачиваясь, Соня быстро покатила чемодан к стойке регистрации.

Москва, 1917

В июле в Москве, в Большом театре, проходил съезд общественных деятелей. Михаилу Владимировичу принесли официальное приглашение. Адвокат Брянцев все не оставлял надежды привлечь профессора к борьбе, правда, за что именно, объяснить не мог, только повторял:

— Это твой долг, Миша, перед родиной, перед детьми.

— Папа, сходи хотя бы раз, посмотришь на них, послушаешь, — сказал Андрюша, — вдруг все не так безнадёжно, вдруг они о чем-нибудь договорятся?

— Только не надевай свою генеральскую форму, ты же этому правительству не присягал, — сказала Таня.

Михаил Владимирович не стал спорить. Брянцев заехал за ним на шикарном открытом автомобиле, с шофёром, по дороге взволнованно говорил о предстоящих реформах, о скорой и неминуемой победе над всеми временными трудностями.

— Уже к концу этого года свободная новорождённая Россия оправится от детских болезней переходного периода, от анархии, хаоса, неразберихи. Революционное самосознание масс — вот гарантия будущей стабильности и процветания, — вещал Брянцев, захлёбываясь встречным ветром и пылью.

У Большого театра собралась толпа. Пробраться сквозь неё было невозможно. Ждали Корнилова, нового главнокомандующего. Брянцев повёл профессора в обход к служебному подъезду. Когда вошли в театр, услышали крики и аплодисменты.

— Приехал! — сказал Брянцев. — Встречают как самодержца. Пойдём, поглядим. Подожди, я сейчас.

Он сбежал вниз и вернулся через минуту с театральным биноклем.

Открытое окно выходило на площадь. Из автомобиля вылез маленький худой человек в военной форме, прошёл несколько метров по тротуару. Толпа с рёвом всосала его в свою гущу, забурлила и вдруг выплюнула худую фигуру вверх, к небу. Новый главнокомандующий летел, нелепо брыкал ногами в высоких сапогах, взмахивал руками, падал, опять летел. Брянцев передал профессору бинокль. Михаил Владимирович разглядел узкое смуглое лицо, маленькие оттопыренные уши, завитые кверху усы, бородку клином, шальную счастливую улыбку.

— Не дай Бог, уронят, — произнёс рядом насмешливый голос.

Профессор опустил бинокль. Возле соседнего окна стоял старик в генеральской форме, невысокий, прямой, поджарый.

— Алексей Алексеевич, моё почтение, — поклонился ему Брянцев, — позвольте представить. Профессор Свешников, Михаил Владимирович.

— Брусилов. Весьма рад. — У старого генерала было крепкое рукопожатие. — Так это на вашей дочери, Татьяне Михайловне, женат полковник Данилов?

— Да. Павел Николаевич — мой зять.

— Не лучшее время для женитьбы, — проворчал генерал, — я, признаться, отговаривал его. В случае большевистского восстания вряд ли кто-то из нас уцелеет. А оно, господа, неизбежно. Надо выходить на улицы с оружием в руках, собирать ополчение. Нельзя больше медлить и надеяться на наше старинное русское «авось».

Разговор заглушила очередная волна криков и оваций с площади, Корнилов опять взлетел вверх. Брусилов попросил бинокль, смотрел несколько минут молча.

— Конечно, старику обидно, — прошептал Брянцев на ухо Михаилу Владимировичу, когда генерала увели от них двое молодых офицеров, — его знаменитый прорыв был слабо оценен у нас в России, да и союзники не слишком бурно выражали свой восторг. Вот теперь он в отставке, Корнилов главнокомандующий, они, знаете ли, не любят друг друга. Эти военачальники чувствительны к чужой славе, как театральные примы.

Фойе между тем стало наполняться людьми. Фотографы расставляли треноги, сверкали магниевые вспышки, делегаты позировали группами, улыбались в объективы.

Михаилу Владимировичу досталось место в бельэтаже. Брянцев усадил его, а сам ушёл в президиум. Зал долго не мог успокоиться и затихнуть. Возбуждение было искусственным, нездоровым. Каждого оратора встречали выкриками, аплодисментами, во время речей громко переговаривались. Самую бурную реакцию вызвал Корнилов.

— Правительство должно понять, что победа в войне сейчас несравненно важнее для России, чем охрана так называемых завоеваний революции. За полгода правления новой власти катастрофически упала дисциплина в армии. Идёт братание с врагом по всем фронтам. Мы оставляем одну позицию за другой. Войска стали не только недееспособны, но опасны для собственного народа.

Далее главнокомандующий зачитал длинный список офицеров, убитых своими солдатами. Он говорил долго, горячо, убедительно. Правое крыло, кадеты, казаки, делегаты от Союза офицеров аплодировали стоя. Левые продолжали сидеть и хранили гробовое молчание.

Сразу после Корнилова на трибуну вышел Керенский. По тому, как он шёл, как дёргалось у него лицо, когда он оглядывал зал, было видно, что военный министр на грани тяжёлого нервного срыва.

— Пусть сердце станет каменным, пусть замрут все струны веры в человека, пусть засохнут все цветы и грёзы о человеке, над которыми сегодня с этой кафедры говорили презрительно и топтали! — прозвучал его приятный, почти оперный баритон.

— Не надо! — крикнули из первых рядов партера.

— Сам затопчу! Не будет этого! — крикнул в ответ оратор.

— Не сумеете! Ваше сердце вам не позволит! — возразил высокий тенор из бельэтажа.

— Я брошу далеко ключи от сердца, любящего людей, я буду думать только о государстве! — пообещал Керенский.

Тут он сделал выразительный жест, будто вырвал что-то из груди и швырнул далеко в партер, причём так энергично, что потерял равновесие и чуть не упал.

— Да здравствует Временное правительство! — закричали в левом крыле.

— Сейчас забьётся в припадке, — прошептал на ухо Михаилу Владимировичу его сосед. — Это не политика, это истерика.

Михаил Владимирович слушал и думал: «Странно. Гибнет Россия. Происходит трагедия мирового масштаба, но почему-то вершат её вовсе не гиганты, не гении злодейства, а совсем наоборот, мелкие суетливые бесенята, личности столь ничтожные, что мне они кажутся почти прозрачными. Они призраки. Сквозь них просвечивают полярные огни, северное сияние, врата последнего, ледяного, круга Дантова ада. Там сатана, запаянный во льдах. Огромный, унылый и беспощадный. Сидит и ждёт, когда наступит его царство».

Съезд закончился полным провалом, не было принято никаких решений. Стало окончательно ясно, что у России нет дееспособного правительства и раскол в обществе преодолеть невозможно. Михаил Владимирович почти физически чувствовал, как дрожит под ногами земля.

В начале августа полковник Данилов вернулся в Москву. Он рассказывал ужасные вещи. По всем фронтам солдаты безнаказанно убивают офицеров. Недавно закололи штыками старого генерала, у которого из-за ранения были ампутированы обе руки. Освещать подобные случаи в прессе не рекомендуется. Единственный выход из кровавого тупика — ликвидация партии большевиков. Они разваливают армию, доводят солдат до состояния диких зверей, накачивают агитацией и спиртом, сжигают в людях остатки стыда и совести. На железных дорогах грабежи, по всей России горят деревни, обезумевшие толпы солдат сметают всё на своём пути, убивают, насилуют. Невозможно представить, что они русские, что они в своей родной стране.

Таня переехала к Павлу Николаевичу на Сивцев. Она успешно сдала вступительные экзамены, однако никто не был уверен, начнутся ли этой осенью занятия в высших учебных заведениях.

Полковник Данилов вместе с генералом Брусиловым посетил московских денежных тузов. На Ходынском поле стояло без дела несколько тысяч солдат. Брусилов надеялся, что миллиона за три можно купить их, чтобы в случае большевистского переворота иметь хоть какую-то армию. Тузы рассыпались перед старым генералом в комплиментах, но денег не дал никто.

У Павла Николаевича было небольшое фамильное имение под Самарой. Он собирался подать в отставку и уехать туда вместе с Таней. Она отказывалась, не могла оставить отца, брата, курсы. Долго спорили, даже ссорились, пока не пришло известие от бывшего управляющего, что имение разграблено, усадьба сожжена.

Андрюша увлечённо рисовал всё, что видел на улицах Москвы. Демонстрации, кумач, очереди у продовольственных лавок. Красный и чёрный карандаши быстро стачивались, краски нельзя было купить. Михаил Владимирович стал часто брать его с собой в госпиталь. Он боялся оставлять Андрюшу одного дома, ему надо было знать, что сын рядом.

Однажды они возвращались вечером пешком. Шли по Тверской, мимо разбитых витрин. Осколки хрустели под ногами. Ещё не стемнело, но улицы были пустынны. С них исчезли городовые, почти не осталось извозчиков, вечерами бродили безумные вооружённые люди. Было грязно и странно тихо. Моросил мелкий, совсем осенний дождь. Когда проходили Триумфальную площадь, сзади раздался топот нескольких пар тяжёлых солдатских сапог, мат, пьяный смех. Михаил Владимирович, не оборачиваясь, сжал руку сына и ускорил шаг.

— Барин, — произнёс сиплый голос, — как есть барин. Буржуйское отродье.

— Пинджак-то на нём хороший, — подхватил другой голос.

— А штиблеты, гляди, вроде мне впору будут. Ой, хороши штиблеты. Слышь, ты, блаародье, закурить у тебя не найдётся?

Михаил Владимирович резко развернулся, заслонил собой Андрюшу, сжал в кармане рукоять маленького именного револьвера.

Их было трое, с винтовками, в солдатских гимнастёрках навыпуск, без ремней, без погон. Фуражки сдвинуты на затылки, кокарды обшиты красным сатином. Лица красные, потные, глаза безумные. У одного, самого молодого, лиловый фингал под глазом. Мимо просеменила старушка, посмотрела испуганно, охнула, перекрестилась и поспешила прочь.

— Ой, грозно глядит блаародье, ой боюсь, — проблеял молодой, с фингалом.

— Тебя, буржуй, спросили. А ты молчишь. Ну, есть у тебя папиросы? — Дезертир постарше, бритый, рыхлый, оскалил щербатый род в издевательской улыбке.

— Папиросы? — профессор нащупал пальцем спусковой крючок. — Извольте, господа. Сейчас я вас угощу.

— Папа! — испуганно прошептал Андрюша.

И тут третий, молчавший до этой минуты, как будто проснулся, открыл заплывшие от водки глаза, громко рыгнул, шмыгнул носом и произнёс:

— Никак доктор? Михал Владимирыч?

— Да. Это я.

— Не узнаете меня? — дезертир криво, жалко усмехнулся. — Вижу, не узнаете. Ермолаев моя фамилия. Бывший фельдфебель. Вы мне руку правую спасли. Ну? Помните?

— Узнаю. Помню. Вы, кажется, собирались домой вернуться, к жене, к детям, к старухе матери. Зачем же вы здесь, Ермолаев?

Михаил Владимирович револьвер ещё держал, но в кармане. Двое товарищей молчали и смотрели с тупым любопытством. Ермолаев шмыгнул носом, глаза вдруг виновато забегали.

— Да так как-то. Выписался, сразу на вокзал. Поезда не ходят, народу тьма, сидел, ждал, надоело. Со скуки пошёл митинговать, там говорят, мол, как отнимем землю у помещиков, перебьём буржуев, пойдёт райская жизнь, то да сё. — Ермолаев вдруг приблизил к профессору красное опухшее лицо. — Михал Владимирыч, уезжайте за границу, вам здесь оставаться опасно.

— А вам?

— Мне-то? Мне уж всё равно терять нечего. Я человек пропащий.

Ермолаев часто заморгал, всхлипнул, утёрся рукавом гимнастёрки. Профессор повернулся, взял Андрюшу за руку, они пошли домой.

— Мамаша-то моя небось уж померла, — прозвучал сзади плачущий пьяный голос. — Эх, сволочь я, распоследняя дрянь.

Оставшуюся часть пути до дома Михаил Владимирович и Андрюша шли молча. Только когда поднялись в квартиру, Андрюша спросил:

— Папа, ты бы мог в них выстрелить?

— Нет, конечно.

— Но ведь ты держал руку в кармане, и если бы этот Ермолаев тебя не узнал, нам пришлось бы защищаться. У них винтовки со штыками, у тебя только револьвер.

— Они пьяны, к тому же неизвестно, заряжены ли их винтовки.

— Наверняка заряжены. Таким, как они, большевики раздают оружие и боеприпасы.

— Ты откуда знаешь?

— Папа, это знают все. Большевики вооружают дезертиров, рабочих, люмпенов, готовят восстание. Если они придут к власти, нам, буржуйским отродьям, конец.

— Андрюша, объясни, пожалуйста, где и когда ты наслушался этой ерунды?

— У тебя в госпитале сегодня.

— Раненые болтали? А у тебя ушки на макушке?

— Они митинговали. В палату пришёл комиссар от Советов, он говорил, что очень скоро власть возьмут рабочие, каждая кухарка сможет управлять государством. Ему все хлопали.

— Ерунда. Этого никогда не будет. Ты можешь себе представить нашего буфетчика Степана в роли министра?

Андрюша нахмурился, потом засмеялся и помотал головой.

— Забудь, — сказал Михаил Владимирович, — и больше не слушай митинговый бред.

Андрюша плохо засыпал, во сне вскрикивал, метался, скидывал одеяло. Михаил Владимирович сидел с ним, пробовал читать ему вслух Пушкина, Гоголя, как когда-то в детстве. Но чтение не успокаивало. Андрюша перебивал, задавал вопросы.

— Папа, я в сентябре точно пойду в гимназию?

— Конечно. К сентябрю вся эта неразбериха закончится.

— Ты обещаешь?

— Я надеюсь.

Убедившись, что ребёнок наконец спит, Михаил Владимирович спустился в столовую выпить чаю в компании с Агапкиным. Горничная Клавдия хмуро сообщила, что сахару нет, бакалейные лавки не работают вторую неделю.

Няня, как обычно, дремала в кресле за своим вязанием.

— Няня, дай нам, пожалуйста, варенья, — попросил Михаил Владимирович.

Просьбу пришлось повторить несколько раз, старушка притворялась совсем глухой. Потом сердито помотала головой сказала:

— Нету варенья. Кончилось.

Но всё-таки она принесла маленькую банку, поставила возле Михаила Владимировича, громко ворча, что надо беречь сладкое для Андрюши, для Танечки, вон, какие времена настали, если бы один Мишенька кушал, тогда не жалко, он капельку съест, и довольно. А всякие другие меры не знают, лопают большой ложкой.

При этом она косилась на Агапкина.

— Ну, ну, не злись, — сказал Михаил Владимирович, — лучше дай нам ещё твоих ржаных сухариков.

— Не дам, — твёрдо заявила няня, — сухари я Танечке на Сивцев снесла. Там у ней из прислуги один денщик, и тот дурак.

— У тебя, няня, все военные дураки, от рядовых до генералов, — заметил профессор.

— Умный в живого человека из ружья палить не станет, — сердито проворчала няня и принялась двигать своими спицами.

— Ну, а если война, что ж делать без военных? — спросил Михаил Владимирович.

— Так они ж её и придумали, войну, чтоб не сидеть без дела. Ничего другого-то не умеют.

— Да вы, Авдотья Борисовна, пацифист, — заметил Агапкин с улыбкой.

Няня хмуро покосилась на него, ничего не ответила и продолжала, обращаясь только к Михаилу Владимировичу.

— Вон, этот денщик третьего дня позвал меня на кухню чай пить. А чай-то старый, с плесенью. Я говорю: это что же ты, и барина, и барыню такой дрянью потчуешь? Он глаза свои наглые сощурил и отвечает: чай, мол, хороший, китайский. Я говорю: ах ты, мошенник! Этот чай выкинуть надо, купить новый. А он головой мотает, мол, нет. Новый покупать нет резона. Пусть этот допивают. Всё равно его благородие в скором времени отбудут в Могилев, в ставку.

Михаил Владимирович застыл с ложкой у рта.

— Няня, погоди, что ты сейчас сказала? Повтори, пожалуйста.

— То-то, не слушаешь няню. Я сказала, уедет Павел Николаевич. Секретная депеша ему пришла с нарочным, от главного командующего, генерала Корнилова.

Москва, 2006

Кире Геннадьевне Мельник было больно смотреть, как тяжело переживал её муж смерть своего старого друга Димы Лукьянова. Она и сама все не могла привыкнуть, что Димки больше нет на свете. Такая внезапная нелепая смерть.

Их семьи связывали многие годы дружбы. Боря вообще мало с кем дружил. Всегда был поглощён своей работой, исследованиями, на друзей просто времени не хватало, многие старые связи рвались. Тем более что с возрастом Боря становился нервным, иногда даже грубым, уже не только с ней, с женой, но и с посторонними людьми. Она привыкла ему все прощать, но другие не прощали, обижались, переставали звонить, приходить в гости.

На самом деле, кроме Лукьяновых, никого уже не осталось. Вот скоро Новый год, а встречать не с кем. Потом дни рождения. Были бы у них с Борей дети, внуки, другое дело. Но не получилось. Сначала все откладывали, а потом уж стало поздно.

Когда Дима Лукьянов умер, Боря совсем замкнулся в себе, стал ещё мрачнее, раздражительнее, хотя, казалось, дальше уж некуда, и так в последние месяцы искры летели.

Кира все пыталась поговорить с мужем, думала, не взять ли отпуск ей и ему, хотя бы на недельку. Снять номер в каком-нибудь недорогом подмосковном доме отдыха, погулять, покататься на лыжах по зимнему лесу, пожить в тишине. Но Боря её не слушал, отвечал невпопад, отмахивался — потом, потом все обсудим.

Он мучился бессонницей. Ночами бродил по квартире. Кира старалась делать вид, что не замечает, как Боренька вылезает из-под одеяла, уходит в свой кабинет, иногда включает компьютер, иногда просто сидит в темноте за столом, уронив голову на руки.

Конечно, Кира понимала, что дело не только в Лукьянове. К этому горю прибавилось ещё кое-что.

Денежный человек, владелец шикарной иномарки, похожей на малахитовое яйцо, исчез так же, как исчезали все его предшественники.

Казалось бы, пора уже привыкнуть к этому, но Борис Иванович не мог. С возрастом его чувствительность к обидам и разочарованиям не притуплялась, как это бывает у многих, а наоборот, обострялась до невозможности. Каждую свою неудачу он принимал настолько близко к сердцу, словно на этом кончалась жизнь и уже ничего хорошего больше не будет.

Помимо упорных поисков в области омоложения, Борис Иванович занимался разработкой и усовершенствованием биопрепаратов, облегчающих специфические старческие недуги. Ему приходили в голову свежие, оригинальные идеи. Он использовал не только известные с древности лекарственные растения, но совершенно неожиданные, экзотические вещества, например гемолимфу колорадского жука, пищеварительные соки личинок диамфидий, слюнные железы голотурий.

Последним его открытием стал рофексид-6, средство от артрита. Он создал новую комбинацию растительных и животных компонентов, проводил опыты, писал статьи, делал доклады, но в процессе испытаний выяснилось, что препарат обладает слишком серьёзными побочными действиями, и, как ни бился Борис Иванович в своей лаборатории, пытаясь выяснить, почему, и как эти побочные действия устранить, от рофексида-6 пришлось отказаться. Препарат этот не лечил, а убивал.

Очередное тяжёлое разочарование удалось пережить только благодаря тому, что появился новый денежный человек, Иван Анатольевич Зубов, на своём изумрудном яйце, с ужинами в дорогих ресторанах и обещанием фантастических перспектив.

Но опять ничего из этого не вышло. Зубов исчез, не звонил, не приезжал, словно и не было его вовсе. Прошло уже достаточно времени, чтобы успокоиться, не ждать. Но Борис Иванович все равно ждал и бросался, как хищник, к телефону при каждом звонке. Звонили все не те люди, и, поговорив, он раздражённо отшвыривал трубку.

Когда очередной аппарат был с силой брошен на кафельный пол кухни, Кира не выдержала и сказала:

— Боря, ты ломаешь уже третий телефон за месяц. Может, хватит швыряться?

Она ожидала, что он, как это часто случалось в последнее время, начнёт орать, но он сам поднял трубку с пола, осмотрел её и сказал вполне мирным тоном:

— На этот раз ничего не сломалось. Извини. Я нечаянно.

— Так я не поняла, Софи и Верочка придут к нам?

— Да. Обязательно, — ответил он и ушёл из кухни в комнату. Кира пошла за ним.

— Сегодня? Я должна знать. Ты хочешь зажарить лисички, их надо заранее разморозить.

— Да-да, — ответил он так рассеянно, будто вовсе её не слушал, подошёл к платяному шкафу и открыл его.

— Боренька, ты что-то ищешь?

— Уже нашёл, — он достал маленькую дорожную сумку.

— Подожди, я не поняла, когда они всё-таки придут?

— Обещали, значит, придут. — Он снял с вешалки брюки и положил в сумку.

— Что ты делаешь? — удивлённо спросила Кира.

— Собираюсь. — Он положил ещё две рубашки и свитер.

— Куда?

— В Копенгаген, на конференцию.

Кира вскочила с кресла, всплеснула руками.

— Боренька, они позвонили? Они наконец появились? Что же ты молчал? Почему не сказал раньше?

— Боялся сглазить.

— Когда же ты летишь?

— Послезавтра, рано утром. Самолёт в семь двадцать.

— Что, уже есть билеты?

— Конечно. — Он открыл бельевой ящик и стал складывать в отдельный полиэтиленовый пакет носки, трусы, майки.

— А виза?

— Ты забыла, у меня годовая, она ещё не кончилась. — Он вытащил со дна шкафа обувную коробку, вытряхнул на ковёр пару новых ботинок и вдруг громко заорал: — Где шнурки? Почему никогда нет шнурков?

— Боря, ты же сам их вытащил, чтобы вставить в те коричневые, замшевые.

— Так надо было новые купить! Разве трудно купить шнурки?

— Вот и купил бы!

Стоило начать обычную громкую перепалку, и тут же проснулась кошка. Она стала крутиться под ногами, мяукать, прыгать с дивана в сумку. Борис Иванович завёлся так, что даже покраснел и вспотел.

Кира тоже не выдержала, разнервничалась. Опять не хватало носков, пуговиц на рубашках. В кармане единственной приличной куртки обнаружилась дырка. Пропала новая зубная щётка, закончилась паста.

— Боря, что ты бесишься? Ещё полно времени, можно все спокойно купить!

— Отстань! Где мои лезвия? Есть в этом доме хоть одна расчёска?

Бим в очередной раз налетел на жену в ванной, вышиб у неё из рук баночку с пилюлями и заорал:

— Что ты собираешься пить?

Жёлтые желатиновые капсулы рассыпались по полу. Кира испуганно уставилась на мужа.

— Хочу принять что-нибудь. От нервов.

— Вот! — Борис Иванович открыл аптечку, достал флакон с настойкой пустырника. — На! Прими!

— А почему эти нельзя? — удивилась Кира и, опустившись на корточки, принялась собирать рассыпанные пилюли. — Ты говорил, это хорошее лекарство, ты мне дал его для Сони, на поминках. Помнишь?

— Соне тридцать, а тебе шестьдесят! — рявкнул Бим так громко, что кошка в спальне забилась глубоко под кровать. — Иди, пей пустырник! Я сам все соберу.

Кира ушла на кухню, вжав голову в плечи и обиженно ворча себе под нос:

— Не шестьдесят, а пятьдесят восемь, и вообще, какая разница? Успокоительное, оно и есть успокоительное. Чего разорался?

Впрочем, она привыкла к неоправданным истерикам мужа, не обижалась и, не задавая лишних вопросов, помогала ему собирать сумку.

— Возьми зонтик, в Копенгагене всегда идёт дождь.

— Без тебя знаю!

— Да, ты обещал пойти со мной вместе за шубой, я наконец нашла, что хотела, там сейчас очень хорошие скидки.

Борис Иванович вдруг остановился, резко развернулся, посмотрел на жену, помолчал немного, произнёс совсем другим голосом, мягко, виновато:

— Кирочка, прости, с шубой придётся подождать.

— Боря! Что ты такое говоришь? — испугалась она. — Как это — подождать? Зима уже, мне ходить не в чём. Моя дублёнка вся засалилась, истёрлась, в ней можно только мусор выносить. Мы же два года откладывали деньги.

— Прости, — повторил он, — но мне пришлось эти деньги взять. Получилось так, я сам должен оплачивать эту поездку. Билеты, гостиница. Но ты не расстраивайся, они мне все компенсируют, я вернусь, и мы купим тебе шубу, в сто раз лучше той, и без всяких скидок.

Кира, не веря своим ушам, бросилась в кухню, встала на табуретку, вытащила большую жестянку. Там, засыпанный гречкой, должен был лежать заветный свёрток. Но ничего, кроме остатков крупы, Кира не нашла, уронила банку, чуть не упала с табуретки. Боря поддержал её, помог слезть, молча взял веник и стал подметать.

Она готова была заплакать. Но он подошёл, обнял её, поцеловал, нежно погладил по спине. В последние годы это случалось так редко, что от изумления она тут же успокоилась.

Москва 1917

Настоящего голода пока не было, но с продуктами в Москве и во всей России с каждым днём становилось всё хуже. Цены росли непомерно. Деньги, огромные, как газетные листы, «керенки», ничего не стоили.

К концу августа события развивались столь стремительно, что за ними трудно было уследить. Газеты выходили нерегулярно. Информация в них была противоречива, вся деятельность правительства казалась абсурдом, возможным лишь в дурном сне. Министерские портфели летали, как футбольные мячи, и полем для игры была вся Россия. Транспортный инженер Некрасов стал министром юстиции, через пару недель — министром финансов, ни в юстиции, ни в финансах он ничего не смыслил, но не ленился строчить приказы и циркуляры, окончательно доламывая государственную машину. Продолжались съезды и совещания, на них единодушно признавался факт повсеместного развала власти.

— В свободном народе оказалось слишком много невежества и слишком мало опытности в управлении государством, — заявил министр-председатель Керенский. Михаил Владимирович узнавал новости от адвоката Брянцева, который стал теперь членом Московской думы, от Любы Жарской, которая возглавила подкомитет «творческих женщин» при каком-то то ли союзе, то ли блоке.

— Временное правительство себя изжило, — говорил Брянцев, — оно должно уйти с политической сцены. Надо дать этим лихим большевизанам скинуть его.

— И взять власть? — спрашивал профессор.

— Миша, перестань, — Брянцев смеялся, — они ни одного дня её не удержат. Горстка сумасшедших фанатиков и бандитов не сможет управлять Россией. И как только в твою профессорскую голову приходят такие бредовые мысли?

— Пойми, Миша, они только орудие, немецкая дубина, — вторила бывшему адвокату Люба Жарская. — В умных руках она расчистит дорогу для тех, кто действительно способен навести порядок в России.

— Пока эта немецкая дубина с успехом крошит русскую армию, остатки государства, превращает наших солдат в кровожадных чудовищ, — возражал Михаил Владимирович. — И скажите мне, ради Бога, кто сейчас способен навести порядок? Кто может противостоять зверю?

Брянцев и Жарская принимались наперебой сыпать красивыми фразами, поговорками вроде «есть ещё порох в пороховницах», но не называли ни одного конкретного имени.

Гости уходили, Михаил Владимирович поднимался в детскую, к Андрюше, сидел с ним, читал повести Пушкина. Потом шёл к Тане.

Полковник уехал в Могилев. Она опять вернулась домой. Михаил Владимирович не осуждал зятя, наоборот, считал его поступок единственно верным. Невозможно уходить в отставку и сидеть сложа руки, наблюдать, как гибнет Россия. Но ему больно было смотреть на осунувшееся лицо Тани. Она старательно штудировала анатомию, твердила латинские названия костей и суставов.

— Ты знаешь, Зоя Велс поступила в юнкерское училище. Теперь туда принимают девиц. Зоя сейчас проходит ускоренные курсы военной подготовки, закончит, станет прапорщиком, — сказала она однажды.

— Зачем? — удивился профессор.

— Папа, вопрос настолько глупый, что я не считаю нужным на него отвечать.

— Но ведь тебе же не пришло такое в голову?

— Я тоже хотела. Меня не взяли. — Таня провела ладонью по животу. — Уже слишком видно.

У Михаила Владимировича пересохло во рту. Глазам стало горячо.

— Танечка, ты правда хотела? Ты собиралась вот так же, как эти барышни, остричь волосы, надеть форму, взять в руки оружие? Неужели ты совсем не думаешь о нём? Он такой маленький, беззащитный, он полностью зависит от тебя.

— Как раз именно о нём я и думаю. О его жизни, о его будущем. Я хочу, чтобы мой ребёнок родился в нормальной стране, а не в хлеву.

Голос её звучал тихо и жёстко. Она хотела сказать ещё что-то, но вскинула глаза и замолчала. Михаил Владимирович сидел перед ней, бледный до синевы. Губы его дрожали. Таня встала, обняла его.

— Папочка, успокойся. Меня ведь не взяли, я дома, у тебя под крылышком, зубрю анатомию. Ну, не страдай так.

Он ничего не мог поделать. Он правда страдал от страшных предчувствий, от бессильного гнева. Только одно утешало его. Ровный уверенный стук сердца, который он отчётливо слышал всякий раз, когда прижимал трубку фонендоскопа к Таниному животу. Он пытался угадать, кто там. Внук или внучка? Иногда ему удавалось почувствовать под рукой твёрдую выпуклость маленькой подвижной пятки или коленки, и ужас отступал, тускнел в ярком свете этой новой, таинственной невидимой жизни.

— Будет девочка, назову Лидией, в честь мамы, — говорила Таня.

— А если мальчик? — спрашивал Михаил Владимирович.

— Мальчик? Конечно, Михаил!

Однажды поздно вечером испуганный Агапкин постучал в дверь.

— Михаил Владимирович, серая самка ведёт себя очень странно.

Крыса пищала и металась по клетке, билась о стеклянные стены, пыталась вскарабкаться вверх, сдвинуть крышку. Её с трудом удалось поймать. Она дёргалась в конвульсиях, открытая пасть жадно ловила воздух.

— Лихорадка, — сказал профессор, — сильнейшая тахикардия.

— Что это может быть? — прошептал Агапкин.

— У нас два варианта. Ждать, наблюдать, либо вскрыть прямо сейчас.

— Но ведь ни с Григорием, ни с остальными ничего подобного не происходило.

— Откуда вы знаете? Мы же с вами не постоянно здесь. Возможно, той ночью, в январе прошлого года, он пережил такой же приступ.

— Пережил?

— Как видите, — профессор кивнул на клетку, в которой сидел спокойный, вполне здоровый Григорий, потом взглянул на Агапкина. — Федор вы белый, у вас губы синие. Вам нехорошо?

— Нет. Я в порядке.

— Ну и славно. Вы мне нужны сейчас. Готовьте нашу красавицу к операции.

Агапкин залпом выпил стакан воды. Сжал кулаки, пытаясь унять дрожь в руках.

Через четверть часа голова усыплённого обмякшего зверька была обрита. Рыжие от йода пальцы Михаила Владимировича ловко манипулировали миниатюрными свёрлами, пилкой. Агапкин зажимал пинцетами кровоточащие крысиные сосуды.

Хирургический набор для операций над мелкими лабораторными животными был точно таким, как для операций на людях, только инструменты крошечные, ювелирные. При самых мелких манипуляциях требовалась лупа. Её держал Агапкин, и руки его больше не тряслись.

Под розовато-серыми оболочками открылось нутро крысиного мозга. Шишковидная железа напоминала рисовую крупинку. Зверька перенесли под микроскоп. При сильном увеличении стало видно, что крупинка состоит из множества белых кристаллов. Профессор приник к микроскопу и застыл. Агапкин стоял рядом, тяжело дышал, кусал губы. Палец его был прижат к шейной артерии зверька. Пульса давно не было. Сердце серой самки остановилось, но Федор Фёдорович не замечал этого.

— Смотрите, — сказал профессор и уступил ему место у микроскопа.

Цисты лопались. Из них медленно выползали белесые твари. Под сильным увеличением были видны округлые, довольно крупные по сравнению с телом головы. Агапкин различил приплюснутую переднюю часть, похожую на уродливое безносое лицо, с тёмными ямками глаз и горизонтальным подвижным наростом вроде рта.

Тварей было не больше дюжины. Штук пять дохлых. Они успели родиться до начала операции. Ещё четыре вылупились на глазах. Сначала они двигались довольно живо, потом стали затихать. Осталось три. Они были крупней и активней других. Они плавно извивались, вставали вертикально на хвосты, медленно сплетались, расплетались, словно приветствовали друг друга, совершая какой-то жуткий ритуальный танец.

Профессор тронул плечо Агапкина. отстранил от микроскопа. Федор Фёдорович едва удержал равновесие. Ему казалось, у него поднялась температура до сорока. Болезненно быстро билось сердце, жгучий пот заливал глаза.

— Дохнут, — донёсся до него голос профессора, — сию минуту извлекаем железу. Физраствор! Предметные стекла! Вы уснули? Федор, что с вами?

— Нет. Ничего. Я в порядке. Кажется, небольшая простуда. Был дождь, я промочил ноги. К тому же вид червя… Я вдруг представил, что всё это может произойти… Нет, лучше не думать…

Агапкин бормотал быстро, хрипло. Профессор приложил тыльную сторону ладони к его лбу.

— Жара нет. Вы стали чувствительны, как барышня. Тварь, правда, выглядит омерзительно, я уже видел её не раз, почти привык, а для вас это первое знакомство. Вам стало нехорошо оттого, что вы испугались за Осю?

— Да, — выдохнул Агапкин, — я представил, что все это в любой момент может произойти с ним, у него в мозгу.

— Я тоже постоянно о нём думаю. Но, поверьте, Ося в порядке. Если бы что-то случилось, Наташа немедленно известила бы меня по телеграфу. Осторожно, вы сейчас уроните склянку. Поставьте сюда и приготовьте шприц. У нас есть возможность сделать вливание ещё трём крысам. Возьмите двух старых и одну молодую особь.

Внизу, в столовой, часы пробили час ночи. Из прихожей донеслись звонки.

— Закончите все сами. Я сейчас. — Михаил Владимирович вышел из лаборатории, помчался по коридору так быстро, что чуть не упал, успел подбежать к двери одновременно с сонной горничной Клавдией.

На пороге стоял Брянцев.

— Миша, прости, что разбудил. Я только что с заседания, не мог не заехать к тебе. Очень важные новости. Ты должен знать. Пойдём в гостиную, умираю, хочу чаю.

Горничная, недовольно ворча, приняла у Брянцева пальто, шляпу и отправилась ставить самовар.

— Ничего пока не говори Тане, вероятно, это просто недоразумение, путаница, и скоро все разъяснится, — сказал Брянцев, падая в кресло. — Генерал Корнилов объявлен мятежником и предателем. Дай мне папиросу.

Михаил Владимирович протянул ему портсигар и спички. Брянцев закурил, выпустил клуб дыма.

— Слушай, как всё было. Некто Владимир Львов, один из этих самозваных сумасшедших спасителей отечества, явился к Керенскому, сказал, будто Корнилов намерен взять всю власть, военную и гражданскую, в свои руки, а его сместить, чуть ли даже не повесить. Керенский поверил, испугался, послал Корнилову телеграмму с приказом о его отставке и потребовал отозвать третий конный корпус под командованием генерала Крымова. Но это было уже невозможно. Кор