Book: Назидательные новеллы



Назидательные новеллы

Мигель де Сервантес

НАЗИДАТЕЛЬНЫЕ НОВЕЛЛЫ

Пролог к читателю

Мне очень хотелось бы, любезнейший читатель, обойтись по возможности без всякого пролога, потому что предисловие, написанное мною для «Дон Кихота», прошло не настолько гладко, чтобы оставить во мне желание повторять недавний опыт. А во всем виноват один мой приятель, из числа тех, которых в течение жизни я приобретал скорее своим характером, чем литературным даром. Что бы ему стоило, в самом деле (как это у нас в обычае и в порядке), нарисовать или выгравировать меня на первом листе этой книги. Тем более, что знаменитый дон Хуан де Хауреги[1], наверное, предоставил бы ему для этой цели мой портрет. Этим он удовлетворил бы и мое самолюбие и любопытство лиц, интересующихся тем, каковы черты и какова внешность человека, дерзающего всенародно, на площади мира, выступать со своими бесконечными замыслами.

Под портретом мой друг мог бы написать: «Человек, которого вы здесь видите, с овальным лицом, каштановыми волосами, с открытым и большим лбом, веселым взглядом и горбатым, хотя и правильным, носом; с серебристой бородой, которая, лет двадцать тому назад, была еще золотая; длинными усами, небольшим ртом; с зубами, сидящими не очень редко, но и не густо, потому что у него их всего-навсего шесть и притом очень неказистых и плохо расставленных, ибо соответствия между ними нет; роста обыкновенного, ни большого, ни маленького; с хорошим цветом лица, скорее светлым, чем смуглым; слегка сутуловатый и тяжелый на ноги, — есть не кто иной, как автор Галатеи и Дон Кихота Ламанчского, сочинивший в подражание Чезаре Капорали[2] Перуджийскому Путешествие на Парнас и другие произведения, которые ходят по рукам искаженными, а иной раз и без имени сочинителя. Зовут его в просторечии Мигель де Сервантес Сааведра. Не один год служил он солдатом и пять с половиной лет провел в плену, где успел научиться терпеливо сносить несчастия. В морской битве при Лепанто выстрелом из аркебузы у него была искалечена рука, и хотя увечье это кажется иным безобразным, в его глазах оно — прекрасно, ибо он получил его в одной из самых знаменитых битв, которые были известны в минувшие века и которые могут случиться в будущем, сражаясь под победными знаменами сына «Грозы войн»[3] — блаженной памяти Карла V.

Если бы мой друг, на которого я сейчас жалуюсь, не смог припомнить обо мне ничего, кроме только что приведенных сведений, то я сам охотно бы собрал о себе дюжину-другую справок и сообщил ему их по секрету, а он прославил бы потом повсюду мое имя и превознес мое дарование. И в самом деле, думать, будто подобного рода восхваления содержат только строгую истину, — большое заблуждение, ибо ни для осуждения, ни для похвал не существует никакой твердой мерки.

Поскольку удобный случай уже упущен и я остался, так сказать, без образа и подобия, мне остается прибегнуть к своему собственному языку, и хоть я вообще и заикаюсь, но правду я буду говорить без запинки, к тому же для того, чтобы выразить ее, достаточно бывает даже знаков. Вот почему я и заявляю тебе (уже не в первый, а во второй раз), любезный читатель, что тебе ни в коем случае не удастся подцепить мои Новеллы на удочку, потому что ты не найдешь в них для этого ни головы, ни ног, ни туловища или еще чего-нибудь в том же роде; я хочу этим сказать, что любовные дела, которые там иногда изображаются, до такой степени приличны и согласованы с христианским образом мыслей, что не могут навести на другую мысль неосмотрительного или щепетильного читателя.

Я назвал их назидательными, и действительно, если как следует посмотреть, среди них нет ни одной, из которой нельзя бы было извлечь полезное назидание, и если бы не боязнь распространиться, я, пожалуй, тебе показал бы, какого рода полезную и вкусную пищу можно извлечь как из всех новелл, взятых вместе, так и из каждой в отдельности.

Моей задачей являлось вынести на широкую площадь нашего отечества своего рода шарокатный стол, к которому каждый мог бы подойти и развлечься без всякого вреда (или, вернее сказать, без вреда для души и тела), поскольку пристойные и приятные упражнения скорее полезны, чем вредны.

Ведь не всегда же мы ходим в храмы, не всегда посещаем часовни, не всегда занимаемся делами, как бы важны они ни были. Наступает час и для развлечений, когда наш удрученный дух отдыхает. С этой целью люди насаждают аллеи, ищут источники, сносят холмы и разбивают затейливые сады. Я беру на себя смелость сказать, что если чтение этих Новелл каким-нибудь образом наведет моего читателя на дурные желания и мысли, то я охотнее согласился бы отсечь руку, написавшую их, чем выпустить их в свет. Я уже в таком возрасте, что мне не приходится шутить шутки с загробною жизнью, ибо к моим пятидесяти пяти годам я успел уже прибавить целых девять лет.

Вот какую задачу поставил я своему дарованию, вот к чему я испытывал особое влечение, а кроме того, я еще полагаю (и так оно на самом деле и есть), что я первый, кто начал писать новеллы по-кастильски, ибо все печатающиеся у нас многочисленные новеллы переведены с иностранных языков, в то время как мои новеллы — моя полная собственность; сочиняя их, я никому не подражал и никого не обкрадывал: они зародились в моей душе, произведены на свет моим пером, а ныне им предстоит расти и расти в ломе печатного станка. Вслед за ними, если я буду жив, обещаю тебе выпустить Странствия Персилеса — книгу, посмевшую соперничать с Гелиодором[4], если только за подобную дерзость ей не придется поплатиться головой, а еще раньше, т. е. в самом непродолжительном времени, выйдут подвиги Дон Кихота и шутки Санчо Пансы, за которым последуют Недели в саду.

Я много беру на себя при своих слабых силах, но кто властен наложить узду на мысли? Мне хочется еще обратить твое внимание на то обстоятельство, что если я дерзнул посвятить эти Новеллы великому графу Лемосскому, — значит, они заключают в себе какую-то тайную, возвышающую их силу.

Но довольно; да сохранит тебя господь, и да поможет он мне терпеливо снести все дурное, что будут говорить обо мне наши тонкие и привередливые критики.


Vale.

Посвящение

дону Педро Фернандесу де Кастро,

ГРАФУ ЛЕМОССКОМУ,

Андрадскому и Виляльбскому, маркизу Саррийскому, дворянину свиты его величества, вице-королю, губернатору и генерал-капитану королевства Неаполитанского, командору командорства Сарсийского ордена Алькантары.


Лица, посвящающие свои произведения какому-нибудь вельможе, почти неизменно впадают в две ошибки. Во-первых, в своем так называемом посвятительном письме, которому надлежит быть кратким, сжатым, отвечающим случаю и уместным, они — в увлечении искренности или лести — не в меру распространяются и приводят на память своему благодетелю не только подвиги его отцов и предков, но и деяния его родичей, друзей и покровителей. Во-вторых, они заявляют, что сочинение свое поручают его опеке и охране для того, чтобы недоброжелательные и злоречивые люди не смели его порочить и оскорблять.

Не желая повторять те же самые промахи, я обойду здесь молчанием величие и титулы древнего и королевского дома вашей светлости и неисчислимые ваши достоинства, как природные, так и благоприобретенные, предоставляя новейшим Фидиям и Лисиппам найти мрамор и бронзу, для того чтобы их запечатлеть и изваять и тем самым позволить им состязаться в вечности с временем.

Не стану я также умолять вашу светлость опекать мою книгу, ибо знаю, что если она окажется плохой, то хотя бы я поместил ее на крылья Гиппогрифа, Астольфа или под сень Геркулесовой палицы, все равно наши Зоилы, циники, Аретины и Берни[5] не преминут поточить языки ей в осуждение, отнюдь не стесняя себя уважением к лицам. Молю вашу светлость только об одном: обратить внимание, что я — не делая из этого никакого шума — посылаю вам двенадцать повестей таких достоинств, что, не будь они сработаны в мастерской моего собственного разума, они могли бы потягаться с самыми замечательными произведениями. Но каковы бы они ни были, они направляются к вам, а я остаюсь здесь, чрезвычайно довольный сознанием, что я хоть чем-нибудь могу выказать свое желание послужить вашей светлости, как своему истинному господину и благодетелю. Да сохранит вас господь и т. д.

Мадрид, четырнадцатого июля тысяча шестьсот тринадцатого года.[6]

Слуга вашей светлости

Мигель де Сервантес Сааведра.

Посвятительные стихи

Маркиз де Альканьисес[7] Мигелю Сервантесу

Когда, Сервантес, — в правде поучений

Высокой лиры, в стиле столь счастливом, —

Ваш острый смысл зовет читатель дивом

И отраженьем райских наслаждений;

Пусть он поймет, что пожелал Ваш гений

Восстановить искусством в мире лживом

Ту истину, что пламенным порывом

Стремится в высь незыблемых велений.

Творению венец свой величавый

Приносит время; в этой малой чаше

Все совершенства совместились щедро;

И благородный признак Вашей славы

В том, что ее перо стяжало Ваше

И громкое величье дона Педро[8].



Фернандо Бермудес-и-Каравахаль[9],

камерарий герцога Сесского, Мигелю Сервантесу

Вековечной славе предал

Гений свой трудом бесценным.

Лабиринтом несравненным,

Хитроумный оный Дедал;

Если б имя Ваше ведал

Крит, где вьется страшный ход,

Он бы Вам воздал почет,

Увидав двенадцать новых

Лабиринтов образцовых,

Хитроумнее, чем тот.

Если мир нас учит ясно,

Что разнообразье в нем —

Ключ всего, чем мы живем,

Что изящно и прекрасно;

Должен он хвалить всечасно

Дар Сервантеса живой,

Схожий с пестрою весной,

Чье разнообразье любит

Слава быстрая и трубит,

Что он каждый миг иной.



Дон Фернандо де Лоденья[10] Мигелю Сервантесу

Покиньте, Нимфы, стройные громады,

Из хрусталя воздвигнутые стены

Под легкой кровлей беспокойной пены,

Где редкостный коралл прельщает взгляды;

Дубрав никем не ведомых Дриады,

Оставьте лес, где мрак царит без смены;

И вы, о знаменитые Камены,

Покиньте струи, полные прохлады;

Несите все живую ветвь от древа,

В котором скрылась Дафна молодая,

Гонимая влюбленным Аполлоном;

Не будь от века стройным лавром дева,

Она б им ныне стала, обвивая

Чело Сервантеса венцом зеленым.



Хуан де Солис Мехия[11],

столичный дворянин, читателям

О ты, что эти повести читаешь!

Коль ты проник в их сокровенный разум,

То истина тебе сверкнет алмазом;

Под этой ризой ты ее узнаешь.

Сервантес, ты глубоко постигаешь

Сердца людские, если даришь разом

Приятное с пристойным и рассказом

Своим и души и тела питаешь.

Ты, нравственность, вознесена высоко;

Да, любомудрие, в такой одежде

Тебя хула и зависть не заденет.

А если ты и ныне одиноко,

То, значит, смертный род вовек, как прежде.

Твоей высокой силы не оценит.

Цыганочка

Похоже на то, что цыгане и цыганки родились на свете только для того, чтобы быть ворами: от воров они родятся, среди воров вырастают, воровскому ремеслу обучаются и под конец выходят опытными, на все ноги подкованными ворами, так что влечение к воровству и самые кражи суть как бы неотделимые от них признаки, исчезающие разве только со смертью.

И вот одна из этого племени, старая цыганка, которая могла бы справить юбилей в науке Кака, воспитала под видом своей внучки девушку, которой дала имя Пресьосы и которую обучила всем цыганским ухваткам, обманным приемам и воровской сноровке.

Стала эта Пресьоса такой замечательной танцовщицей, какой даже в таборах не сыщешь, и такой красивой и умной, какой, пожалуй, не найти не то что среди цыган, но и среди всех красавиц и умниц, возвеличенных славой.

Ни солнце, ни ветры, ни непогода, которым больше, чем кто-нибудь другой, подвержены цыгане, не смогли испортить ее лицо и ошершавить руки; мало того: полученное ею грубое воспитание почти совсем в ней не сказывалось; напротив, казалось, что родилась она не в цыганской, а в лучшей доле, ибо была весьма учтива и рассудительна.

За всем тем была она несколько свободна в обращении; не так, однако, чтобы в этом было что-нибудь нескромное, нисколько: будучи вострушкой, она держалась, однако, так скромно, что в ее присутствии ни одна цыганка — ни старая, ни молодая — не отваживалась петь зазорные песни или говорить нехорошие слова.

Под конец бабушка поняла, каким сокровищем владела она в лице своей внучки, и тогда-то старый орел решил учить летать своего подлетка и обучать его жить трудами рук своих.

Пресьоса выучила множество вильянсиков, куплетов, сегидилий, сарабанд и других стихов, главным же образом романсов[12], так как они ей особенно удавались; ее пройдоха бабушка сообразила, что такие безделки и пустячки, при молодости и большой красоте ее внучки, являлись прекрасной приманкой и соблазном и могли обогатить их обеих, а потому она добывала и разыскивала эти стихи всеми возможными способами. И не мало было поэтов, которые давали свои сочинения; ибо существуют поэты, входящие в соглашение с цыганами и продающие им свои труды, подобно тому как есть поэты у слепцов, для которых они сочиняют чудеса, а потом принимают участие в выручке.

Всяко бывает на свете, — ну, а голод иной раз толкает сочинителей на такие вещи, которые не во всякой книге написаны.

Пресьосу воспитывали в различных местностях Кастилии, а когда ей исполнилось пятнадцать лет, бесстыжая ее бабушка вернулась с нею в столицу, в старый табор, — то есть туда, где обычно располагаются цыгане: на луга св. Варвары, — рассчитывая продать свой товарец в столице, где все продается и покупается. Первое появление Пресьосы в Мадриде состоялось в день св. Анны, заступницы и покровительницы юрода, в одним танце, который исполняли восемь цыганок — четыре старухи и четыре девушки — и один цыган, прекрасный танцор, бывший их вожаком; и хотя все пришли опрятными и принаряженными, щеголеватость Пресьосы была такова, что она мало-помалу очаровала взоры всех, кто на нее смотрел. Среди суеты танца, звуков кастаньет и тамбурина поднялся хвалебный ропот, превозносивший красоту и прелесть цыганочки, так что и стар и млад поспешили увидать ее и посмотреть на нее. Но когда они услышали, как она поет (так как это был танец с пением), тогда-то все и началось! Это, собственно, и решило славу цыганочки; с общего согласия распорядителей празднества ей немедленно присудили награду и подарок за лучший танец; а когда пляску повторили в церкви св. Марии перед образом святой Анны, то после того, как протанцевали все вместе, Пресьоса взяла бубен и под его звуки, делая по кругу большие и быстрые повороты, запела следующий романс:

Древо драгоценное,[13]

Что в бесплодье скудном

Столько лет плачевных

Одевалось грустью,

Не спеша ответить

Чаяньям супруга

И его надеждам,

Поневоле смутным,

Промедленьем долгим

Удручая душу,

Уводя от храма

Праведного мужа;

Пресвятая нива,

Из неплодной глуби

Вынесшая миру

Урожай цветущий;

Славный двор монетный,

Где чекан задуман

Богу, давший образ,

Что носил он в людях;

Мать пречистой девы,

Той, кем бог могучий

Неземную славу

Свету обнаружил;

Ею я собою

Стала ты приютом,

Анна, где целятся

Скорби и недуги.

В некотором смысле,

Верно, и над внуком

Ты имеешь силу

Истинно благую.

Горние чертоги

Для тебя доступны,

И с тобою сродных

Сонм единодушен.

Слава, слава зятю,

Дочери и внуку!

Ты по праву можешь

Песнь воспеть, ликуя.

Ты была, смиренно,

Школой многомудрой,

Дочери подавшей

Скромную науку.

Ныне, с нею рядом,

Возле Иисуса,

Ты причастна выси,

Непостижной чувствам.

Пение Пресьосы было таково, что восхитило всех слушавших. Одни говорили: «Дай тебе бог счастья, девушка!», другие: «Как жаль, что девушка эта — цыганка! Поистине, годилась бы она в дочери важному сеньору».

Были и другие люди, более грубого склада, которые говорили: «Дайте подрасти этой девчонке: она себя покажет! Верное слово, готовит она хороший невод для улова сердец!» А был еще один совсем уж грубый и простой неотеса: увидев, как быстро идет она в танце, он сказал: «Правильно, красотка, правильно! Танцуй, милочка, но не сгуби цветочек, милый голубочек!» А она ему ответила, не переставая танцевать: «Что жалеть цветок, молвил голубок!»[14]

Прошел канун и самый праздник святой Анны, и Пресьоса почувствовала себя несколько усталой; но зато такого шуму наделали ее красота, бойкость, ум и танцы, что только о них и говорили по всей столице.

Две недели спустя она снова появилась в Мадриде с тремя девушками, с бубном, с новым танцем, с запасом романсов и веселых, но вполне скромных песенок, ибо Пресьоса не позволяла, чтобы ходившие с ней девушки пели непристойные песни, да и сама никогда их не пела, что обращало на себя внимание многих и за что ставили ее очень высоко.

Ни на минуту не отлучалась от нее старуха цыганка, ставшая как бы ее Аргусом, из опасения, что девушку сманят или увезут; она называла ее внучкой, а та ее — бабушкой.

Стали как-то танцевать в тени на Толедской улице, и сейчас же из лиц, следовавших за ними, составилась целая толпа; пока шли танцы, старуха просила милостыню у окружающих, и на нее, словно из мешка, сыпались очавы и куарто[15], ибо красота имеет свойство пробуждать дремлющую щедрость.

Окончив танец, Пресьоса сказала:



— Если мне дадут четыре куарто, я одна пропою вам премиленький романс о том, как госпожа наша королева Маргарита отправилась на послеродовую мессу в Сан-Льоренте в Вальядолиде[16]; уверяю, романс замечательный: автор его — один из тех поэтов, что у нас наперечет, все равно как батальонные командиры[17].

Едва она это сказала, как почти все, кто стоял вокруг, стали кричать:

— Пой, Пресьоса, вот мои четыре куарто!

И так посыпались на нее куарто, что у старухи рук не хватало подбирать. Собрав таким образом обильную жатву, Пресьоса тряхнула своим бубном и на особенно щегольской и шальной лад запела следующий романс[18]:

Вышла с сыном к первой мессе

Та, что всех славней в Европе,

Та, что именем и блеском[19]

Драгоценней всех сокровищ.

Чуть она подымет очи,

Души всех она уводит,

Всех, кто смотрит, очарован

Благочестьем и красою.

В знак того, что в ней мы видим

Часть небес, сошедших долу, —

Рядом с нею — солнце Австрии,[20]

Рядом — нежная Аврора.

А за нею следом — светоч,

Засиявший ночью поздно,

Тою ночью, о которой

И земля и небо стонут.[21]

Если в небе колесницам

Звезды яркие подобны, —

И в ее чудесном небе

В колесницах блещут звезды.

Вот Сатурн, летами ветхий,

Гладит бороду и холит,

И легко идет, хоть грузен:

Радость лечит от ломоты.

За Сатурном — бог болтливый

В языках идет влюбленных;

Купидон — в эмблемах разных,

Где рубин и жемчуг спорят.

Дальше Марс идет свирепый,

Восприявший стройный образ

Многих юных, чью отвагу

Тень ее сменяет дрожью.

Возле Солнца — сам Юпитер[22];

Оттого что все возможно

Для того, чей сан высокий

На премудрости основан.

Свет луны горит в ланитах

Не одной богини дольной,

Венус скромная — в обличье

Тех, кто это небо создал.

Маленькие Ганимеды[23]

Кружат, вертятся и бродят

В златоубранном окружье

Этой сферы бесподобной.

И чтоб каждый взгляд дивился,

Всё не только здесь роскошно,

Всё доходит до предела

Расточительности полной.

Вот Милан в богатых тканях,

Пышно убранный, проходит,

Индия с горой алмазов,

А Аравия с бензоем.

Там идет грызунья-Зависть

С теми, кто замыслил злое;

В сердце Верности испанской —

Безбоязненная доблесть.

Всеобъемлющая Радость,

Разлученная со Скорбью,

По путям и стогнам мчится.

Буйной и простоволосой.

Для немых благословений

Отверзает рот Безмолвье,

И молоденькие дети

Песнопенью взрослых вторят.

Тот поет: «Лоза благая,

Возрастай, тянись и плотно

Обвивай счастливый ясень,

Вознесенный над тобою.

Возрастай себе на славу,

На защиту церкви божьей,

На добро и честь Кастильн,

Магомету на невзгоду».

А другой язык взывает:

«Здравствуй, белоснежный голубь,

Даровавший жизнь орлятам,

Венчанным двойной короной.

Чтоб изгнать из поднебесья

Стая хищников голодных,

Чтобы осенить крылами

Добродетель с сердцем робким».

Третий, тоньше и разумней,

Изощренней и ученей,

Молвит, источая радость

Как устами, так и взором:

«Перламутр Австрийский![24] Жемчуг,

Нам подаренный тобою,

Сколько замыслов рассеял!

Сколько обезвредил козней!

Сколько рушил упований!

Сколько ковов уничтожил!

Сколько создал опасений!

Сколько хитростей расстроил!»

Между тем она подходит

К храму феникса святого,[25]

Что, испепеленный в Риме,

Для бессмертной славы ожил.

Перед ликом вечной жизни,

Перед госпожою горней,

Перед той, что за смиренье

Ныне шествует по звездам;

Перед матерью и девой,

Перед дочерью господней

И невестой на коленях

Маргарита произносит:

«Я твой дар тебе вручаю,

Расточающая помощь;

Там, где нет твоей защиты,

Изобилуют недоли.

Я несу тебе сегодня

Первый плод мой, матерь божья;

Пусть тобой он будет принят,

Защищен и приумножен.

Об отце его помысли,

Об Атланте, удрученном

Тяжким гнетом царств столь многих

И владений столь далеких.

Знаю, сердце властелина

Навсегда в руках господних.

И от бога ты получишь

Всё, о чем его попросишь».

По свершении молитвы

В новом гимне, ей подобном,

Хор величит божью славу,

Ныне явленную долу.

По свершении служенья,

В блеске пышных церемоний

Вспять вернулось это небо

Вместе с сферой бесподобной.

Как только окончила Пресьоса свой романс, вся почтенная аудитория и строгий трибунал, ее слушавшие, слились в одном общем крике, гласившем: «Пой еще, Пресьоса, в куарто недостатка не будет!»

Больше двухсот человек смотрело тогда на танцы и слушало пение цыганки, и в самый разгар веселья случилось пройти теми местами одному из городских приставов. Заметив, что собралось столько народу, он спросил, в чем дело; ему ответили, что слушают, как красавица цыганка поет песни.

Подошел любопытный пристав, послушал минутку и, дабы не ронять своего достоинства, не дослушал романса до конца; а так как ему показалось, что цыганочка была выше всяких похвал, он велел одному из пажей сказать старухе цыганке, чтобы та вечером явилась вместе с цыганками к нему на дом; хотелось ему, чтобы послушала их жена его, донья Клара. Паж выполнил поручение, и старуха ответила, что придет.

Окончились танцы и пение, и перешли было на другое место, как вдруг к Пресьосе приблизился какой-то очень хорошо одетый паж и, протянув ей сложенную бумагу, сказал:

— Выучи, Пресьоса, вот этот романс. Он весьма недурен; а я тебе буду давать время от времени еще и другие, так что пойдет о тебе слава как о лучшей на всем свете исполнительнице романсов!

— Выучу, и с большим удовольствием! — ответила Пресьоса. — Только смотрите, сеньор, не забудьте принести обещанные романсы, конечно, при условии, что они будут приличны! Если вам угодно получить плату, сговоримся на дюжины: спели дюжину — и заплатили за дюжину; если же вы думаете, что я буду платить вперед, это дело невозможное!

— Если вы мне заплатите за бумагу, сеньора Пресьоса, — ответил паж, — я и на том скажу спасибо, и кроме того, если романс окажется нехорошим или нескромным, считать его не будем!

— Пусть за мной останется право выбора! — сказала Пресьоса.

После этого цыганки пошли дальше по улице. Из-за решетки одного окна их позвали какие-то кавальеро. Прижалась Пресьоса к решетке, находившейся невысоко, и увидела в хорошо убранной и прохладной комнате нескольких кавальеро: одни занимались тем, что прохаживались по комнате, другие играли в разные игры.

— Не хотите ли вы, сеньоры, дать мне магарыч? — спросила Пресьоса, говорившая как и все цыганки пришепетывая, причем это у них не от природы, а особая повадка.

При звуке голоса Пресьосы и при виде ее лица игравшие оставили игру, а ходившие — свое хождение, те и другие поспешили к решетке посмотреть на цыганочку — Ибо все уже о ней слышали — и сказали:

— Заходите, заходите, цыганочки: получите магарыч!

— Не выйдет ли только дорого, — возразила Пресьоса, — если нас тут станут щипать?

— Нет, вот тебе слово кавальеро! — сказал один из них, — Можешь быть спокойна, малютка, что никто у тебя ремешка на башмаке не тронет; ничего не будет, клянусь знаком ордена, который у меня на груди. — И он положил руку на крест Калатравы.

— Если хочешь войти, Пресьоса, — сказала одна из трех бывших с ней цыганок, — иди себе на здоровье, а я не хочу идти туда, где столько мужчин!

— Нет, Кристина, — ответила Пресьоса, — если чего и нужно бояться, так это одного мужчины и наедине, а не большого общества; потому что одно то, что их много, исключает страх и опасение обиды. Заметь, Кристина, и знай: если женщина захочет быть честной, то останется таковой среди целой армии солдат. Правда, всегда следует избегать опасных случайностей; но под ними следует разуметь тайные, а не явные.

— Ну, идем, Пресьоса, — ответила Кристина, — ты ведь у нас ученей ученого.

Старая цыганка их ободрила, и они пошли. Едва только Пресьоса успела войти, как кавальеро со знаком ордена заметил лист бумаги, находившийся у нее на груди; он подошел и выхватил его. Пресьоса ему заметила:

— Не отбирайте его у меня, сеньор; это романс, который мне только что подарили, я его еще не читала.

— А ты, красавица, умеешь читать? — спросил кто-то.

— И писать, — сказала старуха. — Я воспитала свою внучку как дочь какого-нибудь стряпчего.

Кавальеро развернул бумагу и, увидев, что в ней лежит золотой эскудо, воскликнул:

— Ай да Пресьоса!.. К письму приложена плата за доставку; получай эскудо, который находится при романсе!

— Ловко! — воскликнула Пресьоса. — Поэт принял меня за нищую. Честное слово, не то удивительно, что я

получаю эскудо, а удивительно то, что его дает мне поэт! Если все его романсы будут с подобным приложением, что бы ему переписать весь Romancero general[26] и давать мне каждый раз по стихотворению! Уж я бы «пощупала» пульс его золотым и, как бы ни трудно ему было с ними расставаться, принимать их я буду очень легко!

Все слушавшие цыганочку пришли в восторг от ее ума и ее острых слов.

— Читайте же, сеньор, — сказала она, — да погромче; посмотрим, так ли умен этот поэт, как щедр.

И кавальеро прочел следующее:

С красотою несравненной

Все сравненья будут тщетны:

Словно камень самоцветный,

Ты зовешься Драгоценной.[27]

Этой мысли справедливость

На тебе узнать могли мы:

Никогда неразлучимы

Красота и горделивость.

Если ты казнить решилась

Нас надменностью своею,

Я поистине жалею

Век, в который ты родилась.

Ведь а тебе растет, хитана,

Василиск, разящий взором,

Нежный властелин, в котором

Мы предчувствуем тирана.

Как же мог шатер походный

Дать такое чудо свету?

Как взлелеял прелесть эту

Мансанарес мелководный?

Потому затмит он славой

Золотого Тахо волны;

Перед ним, смиренья полный,

Ганг померкнет величавый.

Всем сулишь благословенья,

А сама приносишь горе;

У тебя в жестоком споре

Красота и помышленья.

В страшный миг, когда предстанешь

Тем, кто ждет тебя, мечтая,

В помышленьях ты святая,

Красотою — насмерть ранишь.

Говорят у вас в народе,

Что ни женщина — колдунья;

Колдовство твое, плясунья,

Не совсем в таком же роде.

Для того, чтобы невольно

Всех кругом лишить рассудка,

Всякий раз тебе, малютка,

Колдовских очей довольно.

Власть твоя что день — чудесней;

Танцем манишь нас летучим,

Убиваешь взглядом жгучим,

Зачаровываешь песней.

Ты на сто ладов колдуешь:

Словим, взглядом, пляской, пеньем,

Приближеньем, удаленьем

Ты огонь любви волнуешь.

Над свободною душою

Ты царишь желанной мукой;

В том моя душа порукой,

Покоренная тобою.

Страсти камень драгоценный!

Тот, кто эти строки пишет,

Лишь тобой и мертв и дышит,

Пленник бедный и смиренный.

— Бедный стоит в последнем стихе, — сказала на это Пресьоса: — плохой признак! Влюбленные никогда не должны говорить о своей бедности, потому что в начале любви бедность, сдается мне, — большой порок.

— Кто тебя учит всему этому, милочка? — раздался голос.

— А кто же меня должен учить? — возразила Пресьоса. — Разве в теле моем нет души? Или мне не пятнадцать лет? Я ведь не сухорукая, не кривобокая и не повреждена в разуме! Цыганский ум работает совсем иначе, чем у всех остальных людей: всегда он зрелее своих лет; цыган дураком не бывает, не найдется и цыганки простофили; для того чтобы заработать себе на хлеб, нужно быть острым, хитрым и плутоватым, — вот они и пускают в ход смекалку на каждом шагу, не позволяя ей лежать под спудом… Посмотрите на девушек, моих товарок: они молчат и кажутся дурочками; а ну-ка, доложите им палец в рот да пощупайте, где у них зуб мудрости, так и увидите, что они такое! Нет! У нас любая двенадцатилетняя девочка стоит иной двадцатипятилетней, потому что учитель их и наставник — дьявол и сама жизнь, которая в один час научает тому, чему нужно целый год учиться!

Словами своими цыганочка произвела впечатление на всех слушающих, так что магарыч ей дали не только те, кто играл, но даже и не игравшие.

Схватила жадная старуха тридцать реалов и, просияв и возликовав, точно светлое христово воскресенье, соврала своих овечек и направилась в дом сеньора пристава, уговорившись, что на следующий день вернется со своей ватагой позабавить столь щедрых господ.

Донья Клара, жена пристава, уже была предупреждена, что цыганки собираются к ней на дом, а потому поджидала их словно майского дождика, и не только она, но и ее девушки и дуэньи, а также челядь другой сеньоры, ее соседки; все сбежались посмотреть на Пресьосу. И едва только вошли цыганки, как Пресьоса засияла среди них, словно свет факела среди других малых огней; все подбежали к ней: одни ее обнимали, другие рассматривали, те превозносили, эти хвалили. Донья Клара приговаривала:

— Вот это, можно сказать, действительно золотые волосы! Вот это так изумрудные глазки!

Соседка же разбирала всю ее по кусочкам и подробно разглядывала каждую ее частичку и связочку. И, начав хвалить маленькую ямку на подбородке у Пресьосы, сказала:

— Ну и ямочка! Об эту ямку споткнется всякий, кто на нее взглянет!

Услышал это лакей доньи Клары, стоявший тут же, человек старый и с большой бородой, и сказал:

— Ваша милость сеньора называет это ямочкой? Ну так или я в ямках ничего не смыслю, или же это не ямка, а просто-таки могила живых желаний! Такая, ей-богу, славненькая эта цыганочка, что, будь она серебряная или из пряника, она не могла бы быть краше!.. Умеешь ворожить, малютка?

— Знаю три или четыре способа, — ответила Пресьоса.

— Ах, ты еще и гадалка? — сказала донья Клара. — Ну, так клянусь жизнью моего благоверного, ты мне погадаешь! Ах ты, золотая моя девушка! Ах ты, серебряная! Ах ты, жемчужная! Ах ты, рубиновая! Ах ты, небесная — лучше я уже и сказать не сумею.

— Вот, дайте ей ладонь да еще дайте, чем сделать крест, — сказала старуха, — тогда увидите, что она вам расскажет; знает она побольше, чем иной доктор медицины!

Опустила жена пристава руку в кошель и увидела, что не было у нее ни бланки[28]. Она попросила куарто у девушек, — и ни у одной не нашлось; не было ничего и у соседки. Увидев это, Пресьоса сказала:

— Что до крестов, все кресты, конечно, хороши, но золотой или серебряный куда лучше; а если сделать крест на ладони медной монетой, то имейте в виду, что это портит удачу… мою по крайней мере; а потому мне бы хотелось сделать первый крест золотым эскудо или хотя бы осьмерным, или в крайнем случае четверным реалом; я ведь все равно, что ризничий; когда есть хорошие приношения, бываю радехонька!

— Остра ты, девушка, бог с тобою! — сказала соседка.

И, повернувшись к лакею, сказала:

— А у вас, сеньор Контрерас, не найдется под рукой четверного реала? Одолжите мне; когда придет доктор, мой муж, я вам отдам.

— Да, есть, — ответил Контрерас, — да только он у меня заложен за двадцать два мараведиса, которые я заплатил вчера вечером за обед, — одолжите мне их, так я мигом за ним слетаю.

— У нас у всех нет ни одного куарто, — заметила донья Клара, — а вы просите двадцать два мараведиса! Что вы, в самом деле, Контрерас, какой вы всегда дерзкий!

Одна из присутствовавших девушек, видя такой неурожай в доме, сказала Пресьосе:

— Скажи, малютка, а ничего, если сделать крест серебряным наперстком?

— Напротив, — ответила Пресьоса, — самые лучшие кресты делаются серебряными наперстками, если только их много.

— У меня всего-навсего один, — ответила служанка, — если его довольно, — вот он, но с уговором, что ты мне тоже погадаешь.

— За один наперсток стольким гадать? — вставила старуха цыганка. — Кончай скорей, внучка, уже становится поздно.

Взяла Пресьоса напересток и руку жены пристава и заговорила:

Ты красотка, ты красотка,

Ты серебряные лапки,

Муж тебя нежнее любит,

Чем властитель Альпухарры.[29]

Ты смиреннее голубки,

Хоть порой приходишь в ярость

Как оранская тигрица

Или львица из Оканьи.

Но едва взглянуть успеешь, —

И прошла твоя досада,

И опять ты, как овечка,

Или как миндальный сахар.

Споришь много; ешь ты мало;

И ревнива сплошь да рядом;

Потому что пристав — ветрен,

Часто посох прислоняет.

Ты была еще девицей,

Одному мила красавцу;

Пусть неладны будут люди,

Разрушающие счастье!

Если б приняла ты постриг,

Ты б игуменьей уж стала;

У тебя для черной бабки

На ладони линий двадцать.

Говорить бы не хотелось;

Все равно, скажу, пожалуй;

Овдовеешь ты, и дважды;

Оба раза выйдешь замуж.

Ты не плачь, моя сеньора;

Не всегда же ведь цыганкам

Как евангелию верить;

Перестань же, полно плакать.

Так как суждено, чтоб пристав

Пережил тебя, то значит,

Нечего и сокрушаться

О вдовстве, тебе грозящем.

Скоро ждет тебя наследство

Крупное, и очень даже;

Будет сын у вас, каноник;

Хоть собор не обозначен;

Только вряд ли что Толедский.

Будет дочка-светлоглазка;

Если примет постриженье,

Настоятельницей станет.

Если муж твой в этот месяц

Не скончается внезапно,

Будет он коррехидором

В Бургосе иль в Саламанке.

У тебя еще есть прелесть —

Родинка, что месяц ясный;

Он незримые долины

Антиподам озаряет.

Чтоб ее увидеть, дал бы

И слепец четыре бланки.

Вот, теперь ты улыбнулась;

Ну, и прелесть же ты, право!

Будь внимательна, не падай,

И в особенности навзничь;

Это может быть опасным

Для такой почтенной дамы.

Много есть еще сказать мне:

Хочешь — в пятницу узнаешь;

Кое-что приятно будет,

А иное неприятно.

Пресьоса кончила гадание, и у присутствующих разгорелось желание узнать свою судьбу. Все стали просить ее погадать, но она отложила это до будущей пятницы, причем все пообещали, что у них будут серебряные реалы для делания крестов. В эту минуту вошел сам пристав, которому уже рассказали чудеса про гадалку. Он заставил цыганок немного потанцевать и признал истинными и заслуженными похвалы, расточаемые Пресьосе. Затем он опустил руку в кошель с видом человека, желающего подарить деньги, и хоть он его и обшарил, и встряхнул несколько раз, и поскреб, а все-таки вынул пустую руку и сказал:



— Клянусь богом, у меня нет ни бланки! Подарите вы, донья Клара, реал Пресьосе. Я вам потом отдам.

— Хорошее дело, сеньор, нечего сказать! Так вот и выложили вам реал! У всех нас не нашлось даже куарто, чтобы поставить знак креста на руке, а вы хотите, чтобы у нас оказался целый реал?!

— Ну, так дайте ей один из ваших валлонских воротников или какую-нибудь другую вещицу. Когда Пресьоса зайдет к нам в следующий раз, мы ее лучше одарим.

На это донья Клара заметила:

— Вот для того, чтобы она еще раз зашла, я и не хочу теперь ничего дарить Пресьосе!

— Положим, если мне ничего не дадут, — вставила Пресьоса, — я и вовсе не приду! Ну, да нет, приду: ублажу столь важных сеньоров! Однако на носу себе зарублю, что мне тут получать нечего, и тем освобожу себя от труда ожидания!.. Взятки брать надо, ваша милость сеньор пристав, берите взятки, тогда и деньги будут! И не заводите никаких новых порядков, а не то вы умрете с голоду!.. Знаете, сеньора, довелось мне тут слышать (хоть я и молода, а понимаю: нехорошие это речи), что, состоя на службе, следует наживать деньги, а иначе нечем будет оплатить злоупотребления и не будет средств для обеспечения себе другой должности.

— Так говорят и поступают люди бессовестные! — произнес пристав. — Если чиновник хорошо сдаст отчетность, ему не приходится платить никаких взысканий, а то, что он не злоупотреблял по должности, послужит ему основанием для получения новой.

— Вы, ваша милость сеньор пристав, говорите совсем как святой, — заметила Пресьоса, — так и запишем и будем с вас тряпочки резать для реликвий.

— Умная ты очень, Пресьоса! — ответил пристав. — Постой, я так устрою, чтобы король с королевой тебя увидели: вот при ком тебе бы следовало состоять!

— Определят они меня к себе в шутихи, — сказала Пресьоса, — а я для этого не гожусь, и, значит, дело не выйдет! Вот если бы они меня за мой ум взяли, я бы пошла; а то ведь в ином дворце шуты ценятся выше умных. Я нахожу, что неплохо быть бедной и цыганкой — и пусть ведет судьба, куда небу будет угодно!

— Эй, девушка! — сказала старуха цыганка. — Довольно болтать; ты уже много говорила и знаешь больше, чем я тебе показывала; не пускайся в тонкости, а не то споткнешься; говори только о том, что к твоим летам больше подходит, и не залезай в высокие вопросы: ведь с больших высот и упасть нетрудно.

— Черт, должно быть, в них сидит, в этих цыганках! — сказал на этот раз пристав.

Цыганки стали прощаться, а когда они уходили, девушка, давшая наперсток, сказала:

— Пресьоса, или ты мне сейчас погадаешь или отдавай обратно наперсток, а то мне шить нечем.

— Милая моя, — сказала ей Пресьоса, — лучше считай, что я тебе уже погадала, и заведи себе другой наперсток или же не шей мелких складочек до пятницы. Я снова приду и нагадаю тебе столько приключений и происшествий, сколько в рыцарском романе не сыщешь!

Ушли они и присоединились к толпе поселянок, которые в вечерний час обычно выходят из Мадрида и расходятся по своим деревням. Среди них находились также и те, с которыми ходили наши цыганки, и всегда благополучно. Дело в том, что старая цыганка жила в постоянной тревоге, как бы у нее не украли ее Пресьосу. И вот случилось, что однажды утром, когда они вместе с другими цыганками шли в Мадрид «собирать дань», в небольшой долине, находившейся примерно в пятистах шагах не доезжая до города, увидели они статного юношу в богатом дорожном платье. Шпага его и кинжал блестели, словно червонное золото; шляпа с дорогим убором была украшена перьями разных цветов. Приостановились цыганки при виде его и пристально на него уставились, даваясь диву, с чего бы это оказаться столь пригожему юноше в такой час и в таком месте пешему и одному.

Между тем юноша приблизился к ним и, обратившись к старой цыганке, сказал:

— Послушайте, голубушка, вы мне сделаете большое одолжение, если вместе с Пресьосой выслушаете меня тут в стороне; всего два-три слова, которые вам будут весьма полезны.

— Если только не нужно отходить далеко от дороги и если мы не задержимся, — в час добрый! — ответила старуха.

И, подозвав Пресьосу, она отошла в сторону от остальных шагов на двадцать. Все трое остались стоять, как и раньше, и юноша начал так:

— До такой степени пленили меня ум и красота Пресьосы, что, сделав над собой немало усилий, дабы не позволить делу зайти далеко, я в конце концов почувствовал себя еще более очарованным и еще более бессильным бороться с собой. Я, сеньоры мои (и всегда буду так величать вас, если только небо окажет покровительство моему исканию), кавальеро, как это может подтвердить этот орденский знак, — и, распахнув на груди плащ, он показал им знак одного из самых почитаемых орденов Испании: — я сын такого-то (из весьма понятного почтения не будем называть его имени) и состою под его опекой и покровительством. Я — единственный сын в семье и ожидаю в наследство приличный майорат… Отец мой находится здесь, в столице, хлопоча о должности; он уже имел аудиенцию и почти уверен в успехе своего дела. И хотя у меня есть, как я вам уже сказал, и родовитость, и знатность, и притом такие, что они и для вас очевидны, я хотел бы быть грандом Испании, для того чтобы поднять до большей высоты скромное звание Пресьосы, сделав ее своей ровней и женой. Добиваюсь я ее не для того, чтобы потом насмеяться, — да и с серьезностью моей любви к ней несовместимо никакое легкомыслие; все, чего я хочу, — это служить ей так, как она сама того пожелает: ее воля — моя воля! Для нее душа моя — воск, на котором она может запечатлеть все, что ей будет угодно, в твердой уверенности, что я сберегу этот оттиск в такой сохранности, словно он не из воска, а из мрамора, прочность которого может поспорить с силою времени! Если вы поверите истине моих слов, моя надежда укрепится; если же нет, недоверие ваше будет томить меня вечной тревогой. Меня зовут… — и он назвал себя, — имя моего отца я уже вам сказал; дом, где он живет, находится на такой-то улице, и приметы дома такие-то и такие-то; соседи его отлично знают, но вы можете осведомиться о нем не только у соседей: ибо не такого уж захудалого рода отец мой и я, чтобы нас не знали во дворце, да, наконец, и во всей столице… Сейчас я принес с собой сто эскудо золотом, как бы в залог, и в ознаменование щедрот, которыми я вас осыплю впоследствии, ибо не подобает скупиться на деньги человеку, отдающему свою душу.

В то время как кавальеро говорил это, Пресьоса внимательно разглядывала его, и несомненно, что ни речи его, ни его стан не должны были показаться ей неприятными; повернувшись к старухе, она сказала:

— Прости меня, бабушка, если я возьму на себя смелость ответить этому влюбленному сеньору.

— Отвечай, что тебе угодно, внучка, — ответила старуха, — ведь я знаю, что у тебя ума на все хватит.

И Пресьоса ответила:

— Хоть я и цыганка, сеньор кавальеро, и родилась в простоте и бедности, но в душе у меня сидит некий своенравный бесенок, который толкает меня на великие дела. Обещания меня не трогают, не могут склонить подарки, не подкупает покорность, не пронимают любовные ухищрения, и хотя мне и пятнадцать лет (по счету моей бабушки мне исполнится пятнадцать в день святого Михаила), а я уже старуха по своим мыслям и понимаю больше, чем это естественно в мои годы: по прирожденной способности, конечно, а не по опыту! По тому ли, по другому ли, — я знаю, однако, что любовная страсть в человеке, недавно влюбившемся, есть неразумный порыв, который выводит волю из равновесия, и она, попирая препоны, неразумно устремляется вслед желанию и, думая обрести райское блаженство, находит мучения ада. Едва человек достигает желаемого, как желание его хиреет, и оттого, должно быть, что у него снова открываются очи разума, ему кажется вполне законным ненавидеть то, что обожал он раньше. Этого я больше всего боюсь, и это порождает во мне такую осторожность, что никаким словам и никаким делам я не поверю! Есть у меня одно сокровище, которое для меня дороже самой жизни: это моя непорочная девственность, и не следует мне ее продавать ни за обещания, ни за подарки, ибо все-таки это — продажа; если ее вообще можно купить, значит, невелика ей цена, но не возьмут ее у меня ни уловками, ни обманами, скорее я унесу ее с собою в могилу (а если сподоблюсь рая, то и в рай), но не допущу, чтобы ее совратили с пути и опозорили несбыточные мечтания и бредни.

Цветок девственности есть дар, на каковой, если возможно, даже мысленно не следует посягать. Стоит только срезать розу с куста, и она легко и быстро увянет! Один вдохнет ее аромат, другой ее тронет, третий ощиплет, глядь — и погибла она в грубых руках! Если вы, сеньор, пришли сюда за этим сокровищем, то получите его только после того, как свяжете себя узами брака; ибо девственность может склониться перед одним этим священным игом; тогда для нее не будет потери, ибо она будет обращена в дело, приносящее богатый доход! Если вы пожелаете стать для меня мужем, я буду вашей женой; но для этого я должна с вами о многом уговориться и кое-что проверить.

Прежде всего я должна установить, являетесь ли вы в действительности тем лицом, за которое вы себя выдаете; затем, когда я увижу, что это правда, вы должны будете покинуть родительский дом и променять его на наши кибитки. Надев цыганское платье, вы должны два года провести в нашей «школе»; за этот срок я постараюсь изучить ваш характер, а вы разберетесь в моем. Если по истечении положенного срока вы останетесь довольны мной, а я — вами, я сделаюсь вашей женой; до этого времени я буду вести себя с вами как сестра и услужать вам как прислужница.

Вы должны принять также во-внимание, что за время этого послушничества у вас, может статься, откроются глаза (которые сейчас, конечно, ослеплены или, во всяком случае, отуманены), и вы увидите, что вам следует бежать от того соблазна, за которым вы ныне с таким упорством следуете; а когда люди, возвращая себе утраченную свободу, приносят чистосердечное покаяние, им отпускаются всякие грехи.

Если вы согласны на этих условиях поступить в солдаты нашего воинства, — ваше дело; но если вы нарушите хотя бы одно из них, то не видать вам и пальца моей руки!

Юноша был ошеломлен речами Пресьосы и стоял словно зачарованный, опустив глаза в землю, в позе человека, обдумывающего свой ответ. Заметив это, Пресьоса снова заговорила:

— Вопрос этот — дело очень серьезное, которое нельзя, да и не следует решать в те немногие минуты, которые мы имеем сейчас в распоряжении; вернитесь обратно в город, сеньор, и обдумайте на досуге, что вам, на ваш взгляд, больше подходит; на этом самом месте вы можете переговорить со мной в любой праздник по дороге в Мадрид или на обратном пути оттуда.

На это молодой дворянин ответил:

— О Пресьоса! В ту самую минуту, когда небо определило мне любить тебя, я решил сделать для тебя все, что тебе будет угодно приказать, — хотя мне никогда в голову не приходило, чтобы ты могла попросить то, чего просишь! Но если тебе хочется, чтобы моя воля во всем совпадала и согласовалась с твоей, — считай меня отныне цыганом и делай надо мной все опыты, какие пожелаешь: — всегда найдешь ты меня таким, как я являюсь ныне! Слушай, ты хочешь, чтобы я надел цыганское платье? Так сделаем это поскорее! Под предлогом поездки во Фландрию я обману своих родителей и достану денег, чтобы было чем жить на первое время; около недели уйдет у меня на приготовление к отъезду. Тех, кто меня будет сопровождать, я сумею провести и добьюсь исполнения своего плана. Об одном прошу (если только я могу уже просить и умолять тебя о чем-либо): не ходи больше в Мадрид! Разве только сегодня, чтобы разузнать там обо мне и происхождении моих родителей. Я не хочу, чтобы одна из бесчисленных опасностей, которые тебя там подстерегают, лишила меня моего драгоценного счастья.

— Нет, этого не будет, сеньор! — сказала Пресьоса. — Знайте: я всегда должна быть совершенно свободна, я не хочу огорчаться и страдать от подозрений ревности, но я никогда не переступлю положенных границ, и всякому за сто миль видно будет, что свобода обращения соединяется у меня с невинностью. Первая обязанность, которую я возлагаю на вас, — это обязанность оказывать мне доверие. Имейте также в виду, что поклонники, начинающие с того, что ревнуют, либо неумны, либо самоуверенны.

— Сатана в тебе сидит, девушка! — оказала в это время старуха цыганка. — Ведь ты говоришь вещи, которых иной саламанкский ученый не скажет! Ты толкуешь о любви, рассуждаешь о ревности, о доверии, — что же это такое? Ты меня с ума сведешь! Я тебя слушаю как какую-нибудь одержимую, которая говорит по-латыни, сама того не ведая.

— Молчи, бабушка! — сказала Пресьоса. — И знай, что все тобой слышанное, — просто шутки и пустяки; немало У меня есть вещей посерьезнее, которые я держу про себя.

Говорить все то, что говорила Пресьоса, и выказывать при этом так много ума, значило подливать масло в огонь, пылавший в груди влюбленного кавальеро.

В заключение они условились, что через неделю увидятся на этом же месте, куда он явится сообщить ей о состояний своих дел. Тем самым цыганки будут иметь время проверить истинность его слов.

Юноша вынул парчовый кошелек, где, по его словам, находилось сто золотых эскудо, и отдал его старухе; однако Пресьоса ни за что не соглашалась, чтобы та взяла их.

На это старуха ей заметила:

— Молчи, дитя! Лучшее доказательство любви, данное сеньором, — это сдача оружия в знак покорности. Всякий же дар, при каких бы обстоятельствах он ни имел место, всегда является доказательством благородного сердца. Не забывай также и пословицу, гласящую: «богу молись, а сам молотком стучи». А затем не хочу я, чтобы из-за меня цыганки утратили славу корыстолюбивых и жадных, которую они с незапамятных пор себе стяжали. Ты, Пресьоса, хочешь, чтобы я отказалась от ста золотых, а их отлично можно зашить в складки юбки, не стоящей двух реалов, и чувствовать себя так, словно ты владелец пожизненного права на эстремадурские пастбища![30] А что, если один из сыновей наших внуков или родственников попадет, упаси боже, в руки правосудия?! Найдется ли тогда покровитель, которому ухо судьи и писца станет внимать охотнее, чем этим самым червонцам, когда они очутятся у них в кармане? Три раза, и каждый раз за особое преступление, видела я себя уже на осле и готовилась принять плети[31], и выручил меня в первый раз серебряный кувшин, во второй — нитка жемчуга, а в третий — сорок осьмерных реалов, которые я разменяла на куарто, приплатив еще двадцать реалов за размен. Заметь, малютка, что мы занимаемся ремеслом опасным, полным заковырок и больших трудностей, и ни один защитник не охранит и не спасет нас так, как непобедимый герб великого Филиппа, — незачем ходить дальше его «plus ultra».[32] Один «двухголовый» дублон[33] сразу развеселит сердитое лицо прокуратора и всех прислужников смерти, — а для нас, бедных цыганок, это сущие гарпии: им куда приятнее грабить нас и драть с нас шкуру, чем обобрать разбойника с большой дороги! Какими бы рваными и обтрепанными они нас ни видели, никогда они не считают нас нищими, говоря, что мы все равно что куртки гасконцев, попадающих в Бельмонте; хоть они и грязны и засалены, а набиты червонцами.[34]

— Умоляю тебя, бабушка, замолчи! Ты способна привести столько «законов» в пользу удержания при себе денег, что и всего римского права не хватит! Оставь их себе, и пусть они пойдут тебе на пользу, и помоги тебе бог упрятать их в такую могилку, откуда бы им уж никогда обратно не выбраться, да чтобы и нужды в том не было! Следовало бы только дать что-нибудь нашим спутницам: они давно нас ждут и, должно быть, уже сердятся.

— Не увидать им отсюда, — возразила старуха, — ни одной монеты, как не видать сейчас турецкого султана! Добрый сеньор посмотрит, не осталось ли у него какой-нибудь серебряной монеты или нескольких куарто, и оделит ими девушек: они и малому будут рады.

— Да, у меня есть, — сказал кавальеро и, вынув из кошеля три осьмерных реала, разделил их поровну между тремя цыганочками, после чего они сделались так же веселы и довольны, как содержатель театра, когда, назло сопернику, про него пишут на всех углах: «Виват! Виват!»

В заключение уговорились, как уже было сказано, о встрече через неделю и о том, что юноша, сделавшись цыганом, будет называться Андрес Кавальеро, ибо как раз такое же прозвище встречалось среди цыган.

У Андреса (ибо так мы будем отныне называть его) не хватило смелости обнять Пресьосу, а потому, послав ей во взгляде душу, он простился с цыганками, так сказать, «без души» и направился в Мадрид, а они в отличнейшем настроении духа сделали то же самое.

Пресьосе, почувствовавшей расположение, — скорее по доброте сердца, чем от любви, — к изящной внешности Андреса, очень хотелось узнать, тот ли он самый, что сказал. Она пришла в Мадрид и, пройдя несколько улиц, встретилась с пажом, автором стихов со вложением эскудо; едва он ее увидел, как подошел к ней со словами:

— Добро пожаловать, Пресьоса. Ты уже, наверное, прочла стихотворение, которое я тебе дал вчера?

Пресьоса ответила:

— Прежде чем я скажу вам хоть слово, вы должны мне ответить всю правду: заклинаю вас тем, что вам дороже всего на свете!

— Это такое заклятие, что если бы сказать истину, стоило жизни, я и тогда ни за что бы не отрекся от нее!

— Правда, которой я от вас добиваюсь, — сказала Пресьоса, — следующая: ведь вы, кажется, поэт?

— Будь я поэт, — ответил паж, — это было бы, конечно, счастьем! Но нужно тебе знать, Пресьоса, что весьма немногие достойны этого имени, а потому я и не поэт, а всего только любитель поэзии! Для своих личных нужд я не прошу и не ищу чужих стихов; те, что я тебе дал, — мои, и эти, что сейчас даю, — тоже; но по одному этому я еще не поэт, да и у бога того не прошу.

— Так плохо быть поэтом? — спросила Пресьоса.

— Не плохо, — сказал паж, — но быть поэтом и ничем больше, думаю, не очень хорошо! С поэзией надо обращаться, как с богатейшей драгоценностью, которую владелец не должен надевать каждый день и показывать всем и каждому при первом удобном случае: ее следует показывать только тогда, когда это разумно и уместно. Поэзия — это прекраснейшая девушка, целомудренная, скромная, умная, живая и любящая уединение, никогда не преступающая границ, установленных благоразумием. Ей нравятся пустынные места, ее забавляют ручьи, поля ей приносят отраду, ее умиляют деревья, радуют цветы, — одним словом, она восхищает и поучает всех, кто с нею общается!

— За всем тем, — вставила Пресьоса, — приходилось мне слышать, что она очень бедна и смахивает на нищенку.

— Скорей наоборот, — возразил паж, — нет такого поэта, который бы не был богачом, ибо все они довольны своим положением, — мудрость, доступная немногим! Но что заставило тебя, Пресьоса, задать такой вопрос?

— Дело в том, — ответила Пресьоса, — что я считаю всех или, по крайней мере, большинство поэтов бедными и поэтому очень удивилась золотому эскудо, вложенному вами в стихи; теперь же, когда я знаю, что вы не поэт, а всего только любитель поэзии, вы, пожалуй, можете быть и богаты. Впрочем, сильно сомневаюсь… и по той причине, что то самое свойство, которое склоняет вас писать стихи, должно вас делать расточительным, ибо, говорят, нет поэта, умеющего сохранить то, что у него есть, и нажить то, чего у него нет.

— В таком случае, я не из их числа, — возразил паж. — Я пишу стихи и вместе с тем не богат и не беден. Без сожаления и без «высчитывания» (как это делают генуэзцы со своими гостями) я свободно могу дать один-два эскудо, кому пожелаю. Возьмите же, драгоценная жемчужина, этот второй лист и эскудо, в него вложенный, и не утруждайте себя размышлениями, поэт я или не поэт! Хотелось бы только, чтобы вы знали и верили, что дающий вам эти деньги желал бы обладать богатствами Мидаса, чтобы предоставить их вам!

С этими словами он протянул ей бумагу. Пощупав ее и заметив, что внутри находится эскудо, Пресьоса сказала:

— Много лет будет жить эта бумага — в ней ведь две души: одна — из золота, другая — из стихов, которые всегда бывают полны «душ» и «сердец». Только знайте, сеньор паж, не хочу я для себя так много душ, а если вы не берете назад одну, не пугайтесь, если я верну вам другую. Я в вас люблю поэта, а не ваши подарки: только так установится у нас прочная дружба; к тому же каждому человеку скорее пригодится лишний эскудо, чем написанный романс.

— Ну, если ты, Пресьоса, хочешь, — сказал паж, — сделать меня во что бы то ни стало бедняком, не отвергай, по крайней мере, души, которую я посылаю тебе в этой бумаге, и давай обратно эскудо. Так как ты прикоснулась к нему рукой, я буду хранить его как талисман в течение всей моей жизни.

Пресьоса вынула из листа эскудо, а бумагу оставила при себе, но не захотела читать ее на улице. Паж откланялся и ушел предовольный, думая, что Пресьоса им очарована, ибо она разговаривала с ним весьма приветливо.

Так как танцами задерживать себя она нигде не хотела, а глаза ее были заняты розысками дома отца Андреса, то очень скоро она очутилась на хорошо ей известной улице, где находился этот дом. Пройдя по ней почти до половины, она подняла глаза на балкон из золоченого железа (так было обозначено в приметах) и увидела на нем кавальеро лет пятидесяти, со знаком красного креста на груди, почтенного и важного с виду. Когда он, в свой черед, заметил цыганочку, то сказал:

— Заходите, малютки! Здесь вам дадут денег.

При звуке его голоса на балкон поспешили выйти еще три кавальеро, в их числе и влюбленный Андрес, который, увидев Пресьосу, изменился в лице и чуть-чуть не лишился чувств: таково было потрясение, которое он испытал при виде ее. Все цыганки вошли в дом, за исключением старухи, оставшейся внизу, чтобы проверить с помощью слуг истинность слов Андреса.

При входе цыганок в комнату старый кавальеро спросил, обращаясь к присутствующим:

— Это, должно быть, и есть та красивая цыганочка, которая, говорят, ходит по Мадриду?

— Да, это она, — сказал Андрес, — и, несомненно, это самая красивая девушка на свете.

— Так люди говорят, — вставила Пресьоса, услышавшая этот разговор при входе в комнату, — но, сказать по правде, ошибаются, по меньшей мере, наполовину. Охотно допускаю, что я могу быть славненькой, но до красавицы (как иные болтают) мне очень далеко.

— Ну, так клянусь тебе сыном моим, доном Хуанико, — произнес старик, — что ты еще красивее, чем рассказывали, милая цыганочка!

— А где же он, этот ваш сын, дон Хуанико? — спросила Пресьоса.

— А вот этот молодец, что стоит рядом с тобой, — ответил кавальеро.

— Сказать правду, я думала, — сказала Пресьоса, — что ваша милость поклялась именем какого-нибудь двухлетнего младенца. Подумаешь, какой крошка дон Хуанико! По мне, он мог бы быть уже женатым, а если верить некоторым линиям на лбу, не пройдет и трех лет, как это случится — и произойдет самым приятным для него образом, если только за это время его вкусы не переменятся.

— Недурно! — произнес один из присутствующих. — Оказывается, цыганочка умеет разбираться в линиях!

Тем временем три цыганки, сопровождавшие Пресьосу, отошли в угол комнаты, стали тесней и начали шептать друг другу на ухо, чтобы их не было слышно.

Кристина сказала:

— Девушки, а ведь это тот самый кавальеро, который дал нам сегодня утром три осьмерных реала!

— Совершенно верно, — отвечали те. — Но не будем показывать этого и ни слова ему не скажем раньше, чем он сам не заговорит: почем знать, может быть, он скрывается?

Пока они были заняты этим разговором, Пресьоса ответила на замечания о линиях:

— Я ведь что глазами увижу, то и пальцем наворожу. Я и без линий знаю про сеньора дона Хуана, что он довольно влюбчив, горяч, быстр на решения и любит обещать вещи почти невероятные; дал бы бог, чтобы он только не привирал, — это было бы хуже всего! Предстоит ему вскоре дальняя дорога! Ну, да одно думает гнедой, а другое тот, кто его седлает; человек предполагает, а бог располагает! Соберется ехать в Оньес, а приедет в Гамбоа.[35]

— Правду сказать, цыганочка, ты многое угадала в моем характере; но, думая, будто я лгун, ты ошибаешься, ибо говорить правду при всяком случае я почитаю для себя за честь. Что до дальней дороги, ты угадала: без сомнений, дней через пять-шесть я, с божьей помощью, поеду во Фландрию. Напрасно только ты меня стращаешь, что я сверну с дороги; мне не хотелось бы, чтобы в пути случилась какая-нибудь неудача и мне помешала.

— Стоит ли об этом говорить, сеньорите? — ответила Пресьоса. — Поручи себя богу, и все устроится! Пойми, я ведь ничего не знаю о событиях, про которые тебе говорю, и ничего нет удивительного в том, если, говоря много и неопределенно, я кое-что и отгадаю. Мне очень бы хотелось убедить тебя не уезжать, а одуматься, остаться с родителями и скрасить их старость; не одобряю я эти путешествия во Фландрию, особенно же когда это делают молодые люди твоих лет. Подрасти немного, дабы быть в состоянии нести тяготы войны, тем более что довольно с тебя войны и дома: довольно с тебя любовных боев, сотрясающих твою грудь! Одумайся, одумайся, непоседа! Семь раз примеряй — один раз отрежь, а затем подай нам что-нибудь от твоих милостей во славу господню, да и родни твоей тоже: ибо, сказать правду, думаю я, что человек ты родовитый, А если к этому присоединить еще правдивость, — тогда просто хоть в колокола звони от радости, что я так хорошо тебе нагадала!

— Я уже говорил тебе раньше, малютка, — ответил дон Хуан (иначе говоря, будущий Андрес Кавальеро), — что ты все правильно отгадала; напрасно только ты подозреваешь, что я не люблю правды; в этом ты безусловно ошибаешься: слово, данное мною в поле, исполню я и в городе и где угодно, — просить меня о том не нужно; человек, позорящий себя ложью, недостоин звания кавальеро. Милостыню во славу божию и мою подаст тебе мой отец: к сожалению, сегодня утром все бывшие у меня деньги я отдал одним дамам, с чем, однако (если они столь же льстивы, как и прекрасны, особенно же одна из них), я себя не поздравляю.

Услышав это, Кристина с такими же предосторожностями, как и в первый раз, сказала остальным цыганкам:

— Ох, девушки, убейте меня, если только он говорит не о трех осьмерных реалах, подаренных нам сегодня утром!

— Не может быть! — возразила одна из двух. — Ведь он сказал, что то были дамы, а мы вовсе не дамы; и так как он сам здесь заявил, что любят правду, то неужели же он станет врать?

— Ну, это не бог весть какая ложь, — вставила Кристина, — если говорится она никому ие в обиду, а на пользу и славу того, кто ее произносит! За всем тем, однако, я вижу, что нам здесь и денег не дают и танцевать не просят.

В эту минуту явилась старуха цыганка и сказала:

— Ну, торопись, внучка: уже поздно, а многое еще надо сделать и о многом нужно поговорить.

— А что случилось, бабушка? — спросила Пресьоса. — Мальчик или девочка?

— Мальчик, и прехорошенький! — отвечала старуха. — Идем, Пресьоса: услышишь подлинные чудеса!

— Дай бог, чтобы он от родимчика не умер! — сказала Пресьоса.

— За всем будем смотреть превосходно, — произнесла старуха, — тем более что роды были правильные и младенец — что твое золото.

— Что, родила какая-нибудь сеньора? — спросил отец Андреса Кавальеро.

— Да, сеньор, — ответила цыганка, — только роды были такие тайные, что о них знаем только я, Пресьоса да еще одно лицо; а потому мы не можем открыть, кто такая.

— Да мы и сами знать не хотим! — вставил один из присутствующих. — Ох, горе женщине, доверившей вашим языкам свою тайну и спасающей свою честь с вашей помощью!

— Не все же мы плохие! — заметила Пресьоса. — Может статься, найдется среди нас и такая, что умеет молчать и говорить правду не хуже самого чванного из всех находящихся в этой комнате… Идем, бабушка, а то здесь о нас плохо отзываются! Мы же, честное слово, не воровки и ни у кого ничего не просим!

— Не сердись, Пресьоса! — сказал отец. — Я полагаю, что о вас лично, во всяком случае, нельзя подумать ничего дурного; ваши милые черты говорят за себя и ручаются за ваши добрые нравы… А ну-ка, Пресьоса, потанцуйте немножко с вашими подругами! Есть тут у меня золотой дублон «о двух головах», но ни одна из них не чета вашей, хотя обе они королевские!

Услышав это, старуха сказала:

— Эй, малютки, приготовьтесь и повеселите сеньоров!

Взяла Пресьоса бубен, и они закружились, сплетая и расплетая фигуры танца с такой свободой и изяществом, что все смотревшие стали следить за их ногами, особенно же Андрес, чьи глаза так и бегали за ножками Пресьосы, смотреть на которые было для него райским блаженством. Однако судьба повернула все таким образом, что счастье это стало для него адом. Случилось так, что среди суеты танца Пресьоса обронила данный ей пажом лист, и едва он упал, как его поднял сеньор, плохо отзывавшийся о цыганках, быстро развернул его и сказал:

— Вот как! Оказывается, это сонет! Перестанем-ка танцевать и послушаем: судя по первому стиху, сонет, надо сознаться, совсем-таки не плох!

Пресьосе стало неприятно от того, что она не знает, какого содержания эти стихи, а потому она попросила, чтобы их не читали и возвратили ей обратно; но проявляемое ею упорство как шпорами подстегивало желание Андреса прослушать сонет. Наконец кавальеро прочел его вслух. Стихи были следующие:

Когда Пресьоса тамбурин берет

И легкий воздух оглашают звуки,

То горсть жемчужин рассыпают руки,

То дождь цветов роняет нежный рот.

Молчит душа, и разум не живет,

Внимая чарам неземной науки.

Когда, чиста, не зная зла и муки,

Ее судьба касается высот.

Ее тончайший волос цепью нежной

Сковал сердца, она стопой небрежной

По стрелам купидоновым идет;

Огонь двух солнц, слепя, дарует зренье,

Ей Купидон их дал в вознагражденье

И от нее невиданного ждет.

— Черт побери! — воскликнул читавший, — этот поэт пишет весьма изящно.

— Сеньор, он не поэт, а щеголеватый паж и очень порядочный человек, — ответила Пресьоса.

Думайте о своих словах, Пресьоса, и о том, что вы захотите сказать! Слова ваши отнюдь не похвала пажу — это копья, пронзающие сердце слушающего вас Андреса. Хотите посмотреть на него, малютка? Обернитесь, и вы увидите, что он лишился чувств в своем кресле; с него катится смертельный пот! Не думайте, красавица, что Андрес любит вас несерьезно и что его не задевает и не мучает даже самый невинный ваш промах. Подойдите к нему, ради бога, и шепните ему на ухо несколько слов, чтобы они дошли ему прямо до сердца и вывели его из забытья! А не то, так приносите ему каждый день по сонету в вашу честь, и увидите, во что он тогда обратится!

Так оно и произошло в действительности, ибо по прослушании сонета Андресом овладели тысячи ревнивых мыслей. Он не впал в забытье, но побледнел до такой степени, что отец, заметив это, спросил:

— Что с тобой, дон Хуан? Судя по тому, как ты изменился в лице, тебе, должно быть, дурно?

— Погодите, — сказала в это время Пресьоса, — позвольте мне сказать ему несколько слов на ухо, и вы увидите, что это пойдет ему на пользу!

И, подойдя к нему, она сказала, почти не разжимая губ:

— Хороша же у тебя выдержка для цыгана! Разве ты сможешь, Андрес, выдержать «пытку с холстом»[36], если у тебя не хватает сил «на пытку с листом бумаги»? — И, перекрестив ему пять-шесть раз место над сердцем, она отошла от него; тогда Андрес слегка вздохнул и дал понять, что слова Пресьосы ему помогли. В заключение дублон «о двух головах» был отдан Пресьосе, и она сказала своим подругам, что разменяет его и честно поделится со всеми.

Отец Андреса попросил цыганочку оставить ему на записке слова, сказанные ею Хуану, дабы знать их на всякий случай. Пресьоса ответила, что скажет их с большой охотой, и просила заметить, что, хотя они кажутся вздорными, однако обладают особым свойством, заговаривать сердечную боль и головокружение. Слова были следующие:

Ты, головушка, держись,

Не шатайся, не кружись!

Из терпенья две колодки

Состругай и подоткни.

Ночи, дни,

Не усни,

Хлопочи насчет красотки.

Не тужи,

Мысли черные сдержи;

Будет скоро

Сто чудес

От небес

И святого Христофора.

— Если сказать половину этих слов и сделать шесть крестов над сердцем человека, страдающего головокружением, — сказала Пресьоса, — он станет здоровым, как яблоко.

Когда старуха цыганка услыхала этот заговор и весь обман, она невольно обомлела, а еще больше смутился Андрес, увидевший, что все это было измышлением находчивой девушки.

Сонет сеньоры оставили у себя, так как Пресьоса не стала его просить обратно, дабы не доставлять нового огорчения Андресу: ибо она без посторонней указки отлично поняла, что значит причинять муки, терзания и волнения ревности влюбленным поклонникам.

Цыганки откланялись, и при прощании Пресьоса обратилась к дону Хуану с такими словами:

— Слушайте, сеньор! Любой день этой недели будет благоприятен для дороги: ни одного нет плохого! Торопитесь выезжать как можно скорее, ибо вас ожидает жизнь раздольная, свободная и радостная, если только вы захотите приноровиться к ней.

— Не так уж привольна, на мой взгляд, жизнь солдата, — ответил дон Хуан: — ведь стеснений в ней гораздо больше, чем свободы. Ну да, во всяком случае, я поступлю так, как видно будет.

— А видно будет больше, чем вы думаете, — сказала Пресьоса, — и да защитит вас и сохранит вас бог так, как того заслуживает ваш приятный облик.

Последние слова доставили Андресу удовольствие; цыганки тоже ушли предовольные. Они разменяли дублон я разделили его между всеми поровну, хотя руководившая ими старуха всегда получала полторы доли от всех подачек как по праву старшинства, так и потому, что она служила как бы компасом, которым руководились цыганочки в великом море своих нескончаемых танцев, острых слов, а подчас и обманов.

Наступил наконец день, когда однажды утром Андрес Кавальеро появился на месте первой своей встречи с цыганками, верхом на наемном муле и без единого слуги. Там он застал Пресьосу с бабушкой; узнав его, они встретили его с большою радостью. Из опасения, что родные станут его искать, он попросил доставить его в табор раньше, чем яркий солнечный свет явственно обозначит для каждого его приметы. Женщины, прибывшие из предосторожности без спутников, повернули обратно и в скором времени подъехали к своим кибиткам. Андрес вошел в один из шалашей, самый большой в таборе, и тотчас же поспешили навестить его десять — двенадцать цыган (все молодые, статные и хорошо сложенные), которым старуха уже успела сообщить об их новом товарище, не вдаваясь в особые разговоры о необходимости тайны, ибо, как уже было сказано, цыгане умеют ее сохранять с ловкостью и точностью необыкновенными. Они сразу же обратили внимание на мула, и один Из них сказал:

— В четверг его можно будет продать в Толедо!

— Ну, нет! — возразил Андрес. — Этот мул наемный, и тем самым он отлично известен всем погонщикам, разъезжающим по Испании.

— Господи, сеньор Андрес! — сказал один из цыган. — Да будь у этого мула больше примет, чем сколько их должно предшествовать страшному суду господню, и то мы его так разделаем, что его не признает ни мать родная, ни хозяин, взрастивший его!

— За всем тем, — заметил Андрес, — я прошу принять и одобрить мое решение. Мула этого нужно убить и похоронить, да так, чтобы потом и костей не было видно.

— Вот грех-то! — воскликнул другой цыган. Это невинного-то лишать жизни?! Не говори так, друг Андрес, а сделай вот что: всмотрись в него нынче так, чтобы у тебя в памяти запечатлелись все его приметы, а потом позволь мне его забрать, и если два часа спустя ты его узнаешь, пусть меня обольют кипящим жиром, как беглого негра!

— Ни за что не соглашусь! — заявил Андрес. — Мул должен погибнуть, как бы меня ни уверяли в возможности его превращения: я боюсь быть узнанным, если мул не будет предан земле. Если же дело идет о выручке, которую можно получить от продажи, то не таким уж голышом явился я в ваше братство, чтобы я не мог заплатить за «вступление» побольше, чем стоят четыре мула!

— Ну, раз этого хочет сеньор Андрес Кавальеро, — сказал другой цыган, — пусть эта невинная душа умирает. Одному богу известно, как мне его жаль: и потому, что он молод, — он ведь еще не «закусывает» (вещь просто неслыханная для наемного мула!), — и потому, что он, наверное, ходкий, так как на боках у него нет ни струпьев, ни ран от шпор.

Было решено не убивать мула до ночи; в остальную часть этого дня торжественно праздновали вступление Андреса в цыганское сословие, и состояло это в том, что немедленно освободили лучшую в таборе кибитку и разукрасили ее ветвями и ситовником; Андрес был посажен на дубовый обрубок, в руки ему дали молот и щипцы, и под звук двух гитар, на которых играли два цыгана, велено ему было сделать два скачка; затем обнажили ему руку, принесли новую шелковую ленту и «гарроте»[37] и осторожно сделали ими два поворота.

При всем этом присутствовали Пресьоса и много других цыганок, старых и молодых, причем одни смотрели на него с удивлением, а другие — с любовью; такоза была бравая внешность Андреса, что даже цыгане почувствовали к нему искреннее расположение.

После того как были выполнены указанные обряды, один старый цыган взял за руку Пресьосу и, остановившись перед Андресом, произнес:

— Мы даем тебе эту девушку, цвет и красу всех цыганок, живущих в Испании, — бери ее себе в любовницы или в жены; в этом отношении ты волен сделать то, что тебе больше понравится, ибо свободная и привольная жизнь наша не связана предрассудками и ненужными стеснениями. Разгляди ее хорошенько и посмотри, нравится ли она тебе и не находишь ли ты в ней чего-нибудь, что тебе будет не по вкусу; если она нехороша — выбирай среди девушек, стоящих перед тобою, самую для тебя подходящую: которую ты выберешь, ту мы тебе и дадим; но ты должен знать, что, однажды избрав ее, ты не можешь ни бросить ее ради другой, ни бесстыдничать и заводить шашни с замужними или девушками. Ненарушимо соблюдаем мы закон дружбы; никто из нас не станет покушаться на чужую избранницу; мы живем, не ведая горькой чумы ревности, и хотя много среди нас бывает кровосмешений, но никогда не бывает прелюбодеяния; а когда его совершает законная жена или когда нас обманывает любовница, — мы не ходим в суд просить о наказании: сами мы судьи и палачи жен и любовниц наших; мы с такою же легкостью убиваем их и хороним в горах и пустынях, как если бы то были дикие звери: у нас родичи не занимаются делами мести и родители не привлекают к ответу за убийство! Боязнь и страх заставляют наших женщин хранить целомудрие, и мы, как я сказал, живем безмятежно. Почти все, что мы имеем, — у нас общее, за исключением только жен и любовниц, ибо мы хотим, чтобы каждая из них принадлежала тому, кто ей достался по жребию. У нас развод в такой же степени обусловлен старостью, как и смертью; тот, кто, будучи молодым, пожелал бы покинуть старую жену, может выбрать себе другую, более ему подходящую по возрасту.

Благодаря этим и другим еще законам и уставам живем мы и остаемся всегда веселыми; мы — владыки полей, пашен, лесов, гор, источников и рек: горы нам дают даром дрова, деревья — плоды, лозы — виноград, огороды — овощи, источники — воду, реки — рыбу, заповедные рощи — дичину, скалы — тень, ущелье — прохладный ветер, пещеры — убежище. Непогода для нас — дуновенье ветерка, снег — легкое освежение, дождь — купанье, гром — музыка, а молния — факелы; твердая земля для нас — мягкая перина; дубленая кожа наших тел служит нам непроницаемой защитной броней; быстрого бега нашего не стеснят оковы, не задержат рытвины, не остановят стены; мужества нашего не поколеблют веревки, не запугают блоки, не устрашат «холсты», не укротит «кобыла»! Мы не делаем разницы между «да» и «нет», когда нам это выгодно, и всегда похваляемся быть «мучениками», а не «исповедниками»[38]; для нас люди выращивают вьючный скот на полях, для нас обрезаются в городах кошельки. Нет орла или другой такой хищной птицы, которая бы быстрее бросалась на попадающуюся ей добычу, чем бросаемся мы на случай, представляющий для нас известную выгоду, — одним словом, много у нас есть разных ухваток, и все они приводят к счастливому концу: ибо в тюрьме мы поем, на пытке молчим, работаем днем и воруем ночью, или, лучше сказать, учим людей быть всегда настороже и смотреть, куда они кладут свое добро.

Нас не смущает страх потерять свою честь, и честолюбие не побуждает нас приумножать ее; мы не враждуем друг с другом; мы не встаем до зари для того, чтобы подавать прошения, ухаживать за магнатами и хлопотать о милостях. Золоченые потолки и пышные дворцы наши — это лачуги и кочевые таборы; наши картины и фламандские ландшафты — те самые, которыми дарит нас природа среди высоких скал, снежных вершин, стелющихся кругом лугов и густых лесов, на каждом шагу открывающихся нашим глазам.

Мы астрономы-самоучки, ибо почти всегда мы спим под открытым небом и во всякое время можем определить, какой час дня и какой час ночи; мы видим, как рассвет вытесняет и сметает с неба звезды, как появляется он вместе со своей спутницей-зарей, наполняя радостью воздух, остужая воду и увлажняя землю, и сейчас же следом за ним показывается солнце, «вершины золотя и скаты гор лаская», как выразился один поэт; мы не боимся замерзнуть и окоченеть, когда Лучи его падают на нас косо, не боимся и обжечься, когда они падают на землю отвесно; одинаковую встречу оказываем мы зною и холоду, лишениям и изобилию. Одним словом, мы — люди, живущие своей смышленостью и сноровкой, и, не считаясь со старинной поговоркой: «церковь, море или дворец», мы имеем все, чего хотим, ибо довольствуемся тем, что имеем.

Я вам рассказал все это, благородный юноша, для того, чтобы вы знали, в какую среду вы попали и какого обращения должны держаться, причем я изобразил это сейчас вкратце, ибо еще бесконечное множество других вещей, не менее достойных внимания, чем все слышанные, откроете вы со временем сами.

Этими словами старый красноречивый цыган закончил свою речь, а новопоступающий заявил, что он был счастлив ознакомиться с таким почтенным уставом и готов поступить в орден, покоящийся на столь разумных и нравственных основах, и что ему досадно только, как это он раньше не знал о столь привольной жизни; отныне он отрекается от звания кавальеро и тщеславия своего знатного рода и подчиняет себя игу или, вернее сказать, законам, по которым они живут, ибо они столь высокой наградой ответили на его желание стать цыганом, что вручили ему божественную Пресьосу, ради которой отказался бы он от корон и царств и желал бы таковых единственно для того, чтобы почтить ее.

На это Пресьоса заметила:

— Хотя эти сеньоры законодатели и постановили на основании своих законов, что я твоя, и как таковую меня тебе вручили, — я на основании закона своего сердца, который сильнее всех остальных, заявляю, что стану твоей не иначе, как после выполнения тех условий, о которых мы с тобой уговорились еще раньше, чем ты явился сюда. Два года обязан ты провести в нашей общине и только тогда удостоишься моей близости, дабы не раскаяться тебе в своем легкомыслии, а мне не оказаться обманутой из-за своей поспешности.

Оговорки отменяют законы; условия мои ты знаешь; если ты пожелаешь соблюдать их, возможно, что я стану твоей, а ты — моим; если же нет, то ведь и мул еще не убит, и платье твое цело, и из денег не тронуто ни гроша; отлучка твоя не длится еще и одного дня, так что остающуюся его часть ты можешь использовать для размышлений и обсудить, что тебе выгоднее. Эти сеньоры могут, конечно, вручить тебе мое тело, но не душу мою, которая свободна, родилась свободной и будет свободной, пока я того желаю. Если ты останешься — я буду глубоко уважать тебя; если вернешься обратно — буду уважать не менее; на мой взгляд, люди в порыве влюбленности несутся, закусив удила, пока не повстречаются с разумом и разочарованием; и не хочу я, чтобы ты поступил со мной как охотник, который, нагнав преследуемого им зайца, сначала его схватит, а потом выпустит, чтобы погнаться за другим, убегающим от него. Бывает, что глаза обманываются и что с первого взгляда сусальное золото кажется столь же хорошим, как и настоящее; но немного погодя они отлично поймут разницу между поддельным и настоящим. Так и красота моя, которой, по твоим словам, я обладаю и которую ты почитаешь краше солнца и превозносишь выше золота: почем знать, может быть, вблизи покажется тебе тенью и после проверки обнаружится, что она поддельная!

Я даю тебе два года сроку, чтобы взвесить и обдумать, что тебе лучше выбрать или что естественно будет отвергнуть; ибо если вещь такова, что, однажды купив ее, никто уже не может отделаться от нее до самой смерти, то вполне законно уделить как можно больше времени на ее осмотр и освидетельствование, для того чтобы высмотреть в ней недостатки и достоинства, ей свойственные; ибо я не признаю варварского и дерзкого своеволия, усвоенного моими родичами, — бросать женщин или наказывать их, когда это им вздумается; и так как я не имею в виду делать вещи, достойные наказания, то и в мужья себе не хочу того, кто по своему произволу может меня покинуть.

— Ты права, Пресьоса, — сказал на это Андрес, — и если ты хочешь, чтобы я рассеял твои опасения и успокоил твою подозрительность клятвой, что ни на шаг не отступлю от установленных тобою предписаний, — говори, какой клятвы ты хочешь от меня или какое другое ручательство я могу тебе дать, ибо я на все для тебя согласен!

— Клятвы и обещания, даваемые пленником для получения свободы, в редком случае потом исполняются, — сказала Пресьоса, — а ведь таковы, по-моему, клятвы влюбленного; ибо для осуществления своего желания он охотно пообещает крылья Меркурия и молнии Юпитера, как пообещал мне их однажды один поэт и поклялся при этом Стигийской лагуной. Не хочу я клятв, сеньор Андрес, не хочу и обещаний; все будет зависеть от исхода вашего «послушничества»; себе же я вменяю в обязанность охранять себя в случае посягательства с вашей стороны.

— Да будет так! — вскричал Андрес. — Об одном лишь прошу этих сеньоров и товарищей, а именно: пусть они не принуждают меня ни к каким кражам в продолжение хотя бы месяца; у меня есть основания думать, что я смогу сделаться вором только после длинного ряда уроков.

— Молчи, брат! — сказал старый цыган. — Мы тебя тут так обучим, что ты выйдешь орлом в своем деле, а когда выучишься, то так его полюбишь, что пальцы себе станешь облизывать. Шуточное ли дело выйти по утру налегке, а ночью вернуться в табор обремененным ношей?!

— Обремененными… плетями видел я многих из этих «ловкачей»! — вставил Андрес.

— Нельзя наловить форелей, не замочив штанов, — возразил старик. — Все в жизни сопряжено с разными опасностями, а воровские деяния — с галерами, плетями и виселицей; но разве оттого, что один корабль пострадал от бури или затонул, все другие корабли перестают плавать? Хорошее дело, если бы оттого, что война губит людей и лошадей, перевелись на свете солдаты! Ведь каждый цыган, высеченный властями, получает в наших глазах особый орденский знак на спину, и этот знак ничуть не хуже самого почетного из всех знаков, которые ваши кавальеро носят на своей груди. Вся суть заключается в том, чтобы человека не угораздило «взболтнуть ногами в воздухе» в самом расцвете молодости и после первых же преступлений. Терпеть же плети на спине и месить воду на галерах — это для нас зерна какао не стоит!.. Братец Андрес, отдыхай пока что в гнездышке под нашим крылышком, а в свое время мы поведем тебя летать и в такое место, откуда без добычи не возвращаются, и что сказано — сказано; ты себе после каждой кражи пальцы будешь облизывать!

— В таком случае, — заговорил Андрес, — в возмещение того, что я мог бы украсть за время, которое мне теперь прощают, я сейчас распределю двести золотых эскудо среди всего табора.

Едва он произнес эти слова, как к нему подскочило множество цыган и, подняв его на руки и на плечи, запели ему: «Виват, виват, доблестный Андрес! — прибавляя: — и да здравствует Пресьоса, его дорогая возлюбленная!»

То же самое сделали цыганки с Пресьосой, не на малую зависть Кристине и другим цыганочкам, стоявшим поблизости; ибо зависть так же хорошо уживается в кочевых таборах и в пастушеских хижинах, как и в княжеских хоромах: видеть, как идет в гору сосед, у которого, на мой взгляд, заслуг не больше моего, — всегда досадно. Вслед за этим они обильно поели, честно и справедливо поделили пожертвованные деньги, еще раз пропели хвалу Андресу и до неба превознесли красоту Пресьосы.

Настала ночь; мула зарезали и закопали таким образом, что Андрес успокоился. Вместе с мулом были закопаны его пожитки (то есть седло, уздечка и подпруга), что, как известно, в обычае у индейцев, погребающих вместе с покойником самые драгоценные его вещи. Подивившись всему виденному и слышанному и большой смышлености цыган, Андрес порешил продолжать начатое им дело, но отнюдь не держаться цыганских нравов и, во всяком случае, избегать их обычаев всеми возможными способами. Он полагал, что с помощью денег он освободит себя от обязанности беспрекословно исполнять разного рода преступные поручения.

На другой день Андрес попросил цыган переменить стоянку и отойти подальше от Мадрида: он боялся быть узнанным, оставаясь на месте; ему ответили, что уже было постановлено отправиться к Толедским горам, где им будет удобно рыскать и «собирать дань» по всем окружным землям.

Они снялись с табора и предоставили в распоряжение Андреса осла, но он не пожелал ехать и отправился пешком, состоя на положении слуги при Пресьосе, ехавшей на ослике, причем она была в восторге от зрелища своей власти над таким красивым пажом, а он был безмерно счастлив видеть рядом с собою владычицу своих помыслов.

О могучая сила бога, именуемого сладостным божеством наших горестей (название, данное ему по праздности и беспечности нашей), поистине ты делаешь нас вассалами и обращаешься с нами без всякого почтения! Ведь Андрес — кавальеро и юноша весьма и весьма разумный, почти всю жизнь свою проживший в столице и воспитанный богатыми родителями, а со вчерашнего дня произошла с ним такая перемена, что он одурачил своих слуг и друзей, обманул надежды, возлагавшиеся на него родителями, прервал путешествие во Фландрию, где должен был проявить личную доблесть и умножить честь своего рода, и предпочел броситься к ногам одной девушки и стать ее слугой, а она хоть и прекрасна, но все же простая цыганка! Вот оно, преимущество красоты, которая, несмотря на все препоны и препятствия, увлекает к своим ногам самые свободные души!

Четыре дня спустя они прибыли в деревню в двух милях от Толедо, где и разбили свой табор, вручив предварительно несколько серебряных вещей алькальду деревни в залог того, что ни в ней, ни во всей ее округе они ничего не будут красть.

Когда это было сделано, все старые цыганки, кое-кто из молодых женщин и цыгане рассыпались по всем или почти по всем местностям, отстоящим на четыре-пять миль от той, где находилась их стоянка. Андрес отправился вместе с ними брать свой первый воровской урок, и хотя в этот выход ему было дано много уроков, — ни один из них к нему не привился: наоборот, он остался верен своей благородной крови: при каждой краже, совершаемой его учителями, у него переворачивалась душа, и иной раз случалось так, что он, тронутый слезами потерпевших, своими деньгами платил за кражи, учинявшиеся товарищами; цыгане приходили в отчаяние, говоря, что это идет наперекор их уставу и установлениям, не разрешающим, чтобы в души их имело доступ сострадание, ибо в противном случае они должны были бы вовсе не быть ворами — вещь, никоим образом для них не подходящая.

На основании этого опыта Андрес заявил, что он желает воровать в одиночку и ходить без спутников, ибо у него есть проворство, чтобы убежать от опасности, и не будет недостатка в мужестве, если придется пойти на риск; при таком уговоре все выгоды и неудачи воровского дела падут на него одного.

Попробовали было цыгане отклонить его от такого намерения, указывая на то, что сплошь и рядом происходят случаи, когда спутник бывает необходим как для нападения, так и для защиты, и что один человек не может набрать много добычи. Однако, сколько они ни говорили, а Андрес пожелал быть вором в одиночку, имея в виду отставать от спутников и на свои деньги покупать ту либо иную вещь, про которую можно было бы сказать, что она украдена, и таким образом как можно меньше обременять грехом свою совесть.

Применив эту уловку, он скорее чем в месяц принес общине больше пользы, чем четверо ее самых важных воров, чему не мало радовалась Пресьоса, видя своего нежного поклонника таким лихим и искусным вором. За всем тем она постоянно опасалась, как бы не вышло какого-нибудь несчастия; ибо за все сокровища Венеции она не хотела бы увидеть его позор, и к такому доброму отношению ее обязывало множество одолжений и подарков, сделанных ей Андресом.

Немного больше месяца пробыли они в округе Толедо, где они справили свой «август»[39] (хотя это было в сентябре месяце), а потом отправились в Эстремадуру, область богатую и жаркую. Андрес вел с Пресьосой пристойные и умные любовные речи, и она мало-по-малу стала увлекаться умом и хорошим обхождением своего поклонника, да и он тоже все более влюблялся (если только могла еще увеличиваться его любовь): таковы были скромность, ум и красота его Пресьосы. Куда бы они ни приезжали, за быстрый бег и высокие прыжки брал он, как никто другой, награды и ставки; в кегли и в «пелоту» он играл удивительно; «барру» метал с большой силой и необыкновенной ловкостью, так что в короткое время слава его облетела всю Эстремадуру, и не было такого селения, где бы не говорили о молодецкой внешности цыгана Андреса Кавальеро, о его искусстве и сноровке, а наравне с его славой росла также слава цыганочки, и не было местечка, села или деревни, куда бы их не звали для участия в церковных празднествах и в других исключительных торжествах. Таким образом, табор их богател, благоденствовал и радовался, а влюбленные наслаждались уже одним тем, что смотрели друг на друга.

И вот случилось, что, разбив свой табор среди дубов, несколько в стороне от большой дороги, как-то позднею порою, почти в полночь, они услышали, что их собаки лают с большим ожесточением и сильнее обыкновенного; несколько цыган вместе с Андресом вышли посмотреть, на кого они лают, и увидели, что от собак отбивается человек, одетый в белое, которого две собаки схватили за ногу. Они подошли, освободили его, и один из цыган спросил:

— Какой черт занес вас сюда, сеньор, в такой час и совсем в сторону от дороги? Вы, может быть, шли воровать? Ну, так поистине в самое подходящее место попали!

— Нет, я шел не на кражу, — ответил пострадавший, — и не знаю, в какой стороне от дороги я теперь нахожусь, хоть отлично вижу, что сбился с пути. Однако скажите мне, сеньоры, есть тут какой-нибудь постоялый двор или место, где я мог бы укрыться на ночь и полечить раны, нанесенные мне вашими собаками?

— Здесь нет ни подходящего места, ни двора, куда бы можно было вас направить, — ответил Андрес, — но для лечения ваших ран и приюта на ночь вы найдете все что нужно в наших кибитках; ступайте за нами: ибо хоть мы и цыгане, а милосердием своим на них не похожи.

— Да окажет его вам господь! — сказал незнакомец. — Ведите меня, куда хотите: боль в ноте очень меня беспокоит.

Андрес и другой добрый сердцем цыган (ибо даже среди демонов одни бывают хуже других и среди толпы злодеев попадаются хорошие люди) подошли к нему и повели его с собою.

Ночь была светлая, лунная, так что можно было видеть, что незнакомец молод и красив лицом и сложением; он был одет в белое полотно, а через плечо, по спине у него был перетянут завязанный на груди дорожный мешок или рубаха.

По приходе в палатку Андреса, поспешили зажечь огонь, и сейчас же явилась бабка Пресьосы лечить раненого, о котором ей уже дали знать. Она взяла немного собачьей шерсти, поджарила ее в масле и, промыв предварительно вином два укуса, находившиеся на левой ноге, приложила к ним шерсть с маслом, а сверху немного зеленого жеванного розмарина; перевязав все это тщательно чистою тканью, она благословила раны и сказала:

— Спи, дружок; даст бог, все обойдется благополучно!

Пока ухаживали за раненым, Пресьоса находилась тут же и все время пристально в него всматривалась; то же самое делал и раненый, так что Андрес заметил, с каким вниманием смотрел на нее юноша; однако он приписал это необычайной красоте Пресьосы, приковывавшей к себе все взгляды. В заключение, после оказания помощи, юношу оставили одного на ложе, сделанном из сухого сена, и нарочно не стали расспрашивать ни про путешествие, ни про какие-либо иные дела.

Когда все отошли от раненого, Пресьоса отозвала Андреса в сторону и сказала:

— Андрес, помнишь ли ты о листе бумаги, выпавшем у меня в твоем доме, когда я танцевала с товарками, и который, сдается мне, заставил тебя пережить пренеприятную минуту?

— Да, помню, — ответил Андрес. — Это был сонет в твою честь, и к тому же очень недурной.

— Ну, так знай, Андрес, — продолжала Пресьоса, — что автором этого сонета является раненый юноша, лежащий у нас в кибитке; я, безусловно, не ошибаюсь, так как два или три раза он разговаривал со мною в Мадриде и подарил мне, кроме того, один премиленький романс. Тогда, по моему мнению, он был пажом, и не простым, а из числа тех, каких приближают к себе обычно вельможи. И, сказать правду, Андрес, он юноша неглупый, рассудительный и в высшей степени скромный; не знаю, что и подумать о его появлении у нас, да еще в таком странном костюме.

— Что подумать, Пресьоса? — спросил Андрес. — А вот что: та же самая сила, которая сделала меня цыганом, заставила его переодеться мельником и разыскать тебя. О Пресьоса, Пресьоса! Как это ясно, что тебе любо похваляться целой сворой поклонников! А раз так, то прикончи сначала меня, а затем уже срази и его, но не приноси нас одновременно в жертву на алтаре твоих обманов, чтобы не сказать — твоей красоты!

— Помилуй бог, Андрес! — воскликнула Пресьоса. — Какой ты, право, щепетильный! Самому тонкому волоску готов ты доверить свои надежды и мое доброе имя! С какой легкостью пронзила тебе душу жестокая шпага ревности! Скажи мне, Андрес: будь тут какая-нибудь уловка или обман, неужели же я не сумела бы промолчать и скрыть, кто такой этот юноша?! Неужели же я так глупа, чтобы давать тебе повод сомневаться в моей добродетели и добрых нравах?! Молчи, Андрес, заклинаю тебя!.. и постарайся к утру разузнать у этого твоего пугала, куда он направляется и зачем пришел: может статься, подозрение твое окажется ошибочным; ну, а только я не ошибаюсь: он тот самый, что я сказала! А для большего своего успокоения (ибо в самом главном я уже тебя успокоила) распрощайся с ним немедленно и выпроводи его независимо от того, каким способом и с какими намерениями он пожаловал: ведь все в нашем стане тебя слушают, и никого не найдется, кто бы вопреки твоему желанию дал ему приют в своей кибитке; если же это не удастся, даю тебе слово, что я не выйду из шалаша и не буду показываться ни ему, ни всем тем, кому, по твоему мнению, не следует меня видеть. Заметь, Андрес, не то мне досадно, что я вижу тебя ревнивым, мне будет досадно убедиться в твоем неразумии!

— Пресьоса, до тех пор, пока ты не увидишь меня сумасшедшим, всех объяснений будет недостаточно и ничто не даст тебе представления о том, как далеко заходят и как терзают меня горькие и жестокие подозрения ревности. За всем тем, однако, я сделаю все, что ты велишь, и разузнаю, если будет возможно, что такое угодно сеньору пажу и поэту, куда он идет и чего ищет: может быть, по какой-нибудь неосторожно показанной ниточке я размотаю весь тот клубок, которым, боюсь, он хочет меня опутать.

— Ревность, поскольку я понимаю, — сказала Пресьоса, — никогда не оставляет разум настолько свободным, чтобы он мог видеть вещи такими, как они есть; ревнивцы вечно смотрят в подзорную трубку, которая вещи малые превращает в большие, карликов — в гигантов, догадку — в истину. Твоей и собственной жизнью заклинаю тебя, Андрес, поступай в этом отношении и во всем, касающемся нашего уговора, умно и разумно, и если ты будешь так делать, — знай, ты сам присудишь мне пальму первенства за скромность, пристойность и исключительную правдивость!

Тут она рассталась с Андресом, и он с душой, переполненной волнениями и тысячами противоречивых помыслов, стал поджидать наступления дня, дабы расспросить раненого. Думать он мог только одно: паж явился сюда, привлеченный красотой Пресьосы, — ибо всякий вор думает, что все тоже воруют! С другой стороны, успокоения Пресьосы имели над ним, казалось, такую силу, что обязывали жить безмятежно и поручить всю свою судьбу ее добродетели.

Настал день; он навестил раненого, спросил, как его зовут, куда он направляется и зачем он шел так поздно, свернув с проезжей дороги, — хотя предварительно осведомился о его здоровье и о том, чувствует ли он боль от укусов. Юноша ответил, что он чувствует себя лучше, что боли у него никакой нет и что он снова в состоянии пуститься в дорогу. На вопрос об имени и о том, куда он направляется, он ответил только, что зовут его Алонсо Уртадо и что шел он к святилищу богоматери, находящемуся в Пенья де Фраясья, по одному делу; что в видах быстроты он путешествовал ночью и что вчера он сбился с пути и случайно наткнулся на их табор, где сторожевые псы отделали его так, как это Андрес видел. Признание это показалось Андресу нечистосердечным и неискренним, отчего ему снова стали щемить душу подозрения, и он сказал ему так:

— Друг, если бы я был судьей и вы попались мне в руки за какое-нибудь преступление, требовавшее постановки вопросов, мною вам заданных, ответ ваш заставил бы меня потуже затянуть вам веревки. Мне неважно знать, кто вы такой, как вас зовут и куда вы идете; однако замечу, что если вам необходимо врать про свое путешествие, то врите так, чтобы это было больше похоже на истину. Вы говорите, что идете в Пенья де Франсья, а оставляете ее с правой руки, позади селения, где мы находимся, на хороших тридцать миль; вы держите путь ночью в видах скорости — и идете стороной от дороги, среди леса и дубняка, где и тропинок-то почти нет, не то что дорог!.. Друг, поднимайтесь-ка, научитесь врать — и идите с богом! Впрочем, не откроете ли вы мне одну правду за доброе указание, мною вам только что сделанное? Конечно, откроете: ведь вы совсем не умеете врать!.. Скажите, не вы ли случайно тот самый человек, которого я много раз видел в столице: он был не то паж, не то кавальеро, пользовался славой хорошего поэта и написал романс и сонет одной цыганочке, которая в прежнее время ходила по Мадриду и слыла там замечательной красавицей? Ответьте мне на этот вопрос; я же заверяю вас словом цыгана-кавальеро, сохраню всякую тайну, какую вам будет нужно. Но имейте в виду, что отрицать очевидность, то есть будто вы не тот, о ком я говорю, было бы совершенным бессмыслием: лицо, на которое я сейчас смотрю, то самое, что я видел в Мадриде. Без сомнения, громкая слава вашего ума заставляла меня много раз в вас всматриваться как в человека особенного и знаменитого, а потому у меня в памяти сохранилось ваше лицо, и я узнал вас, хотя нынче вы носите другое платье, чем когда я вас видел прежде. Не смущайтесь; ободритесь и не думайте, что вы попали в разбойничий стан: это — убежище, где вас сумеют уберечь и защитить от всего на свете. Послушайте: у меня есть одна догадка, и если дело обстоит так, как я думаю, то, встретившись со мной, вы повстречались со своим счастьем. Я думаю, что вы влюблены в Пресьосу (в ту самую красивую цыганочку, для которой вы писали стихи) и поэтому отправились на ее поиски. Знайте, что за это я буду уважать вас не меньше, а, пожалуй, даже еще больше, ибо хоть я и цыган, а опыт показал мне, как далеко простирается могучая сила любви и каковы могут быть превращения, совершаемые теми, кто попадает под ее власть и командование. Если это так (а я думаю, что это, без сомнения, так), то да будет вам известно, что цыганочка ваша — здесь!

— Да, она здесь, я ее видел вчера ночью, — сказал раненый.

От замечания этого Андрес обмер, и ему показалось, что он получил наконец полное подтверждение своих подозрений.

— Вчера ночью я ее видел, — снова заговорил юноша, — но не отважился открыть ей, кто я такой, ибо мне это было неудобно.

— Итак, — произнес Андрес, — вы тот самый поэт, о котором я вам говорил?

— Да, он самый, — ответил юноша, — я не могу и не стану отрицать этого: ведь весьма возможно, что я еще выиграю там, где счел было себя погибшим, — если только в лесах есть верность, а в горах — сердечный прием.

— Без сомнения, есть, — сказал Андрес, — а среди нас, цыган, есть еще и величайшая в свете тайна. При такой поруке вы можете, сеньор, открыть мне ваше сердце, а в моем вы найдете только то, что там есть, то есть одну только искренность. Цыганочка эта — моя родственница и подчинится всему, чего я ни пожелаю: если вы хотите ее себе в жены, — я и все родственники будем весьма этому рады; если же в наложницы, мы тоже не станем ломаться, при том, однако, условии, что у вас будут деньги, ибо корысть неразлучна с нашими кибитками.

— Деньги у меня есть, — сказал юноша, — в рукавах рубахи, которая перетянута у меня на груди, находятся четыреста золотых эскудо.

Это было вторым смертельным ударом для Андреса, вообразившего, что юноша захватил столько денег не иначе, как с намерением добыть или купить себе возлюбленную, и поэтому он, уже дрогнувшим голосом, заметил:

— Сумма хорошая, — остается только открыться, и дело в шляпе! Ну, а девушка далеко не промах: сама поймет, как хорошо ей быть за вами!

— Ах, друг мой! — сказал на это юноша. — Знайте: обстоятельством, заставившим меня переменить одежду, является не любовь, как вы думаете, и не влечение к Пресьосе, ибо есть в Мадриде красавицы, могущие и умеющие похищать сердца и покорять души ничуть не хуже, а то и получше, чем самые красивые цыганки, хотя, сознаюсь, красота вашей родственницы превосходит все, что я до сих пор видел. Причина, из-за которой я очутился в этом платье, пешим и искусанным собаками, — совсем не любовь, а мое несчастие!

По мере того как юноша произносил эти слова, Андрес снова обретал потерянное было присутствие духа и начал склоняться к мысли, что они объясняются совсем не тем, о чем он думал; желая выйти из замешательства, он стал снова заверять юношу в безопасности открыться; тогда тот продолжил свой рассказ и сказал:

— В Мадриде я состоял при доме одного вельможи, которому я служил; но он был мне, однако, не господин, а родственник. Он имел единственного сына-наследника, который, отчасти вследствие родства, отчасти же потому, что оба мы однолетки и сходны характерами, обращался со мной запросто и вполне дружески. Случилось этому кавальеро влюбиться в одну знатную девушку, которую он с великою радостью взял бы себе в жены, если бы только как хороший сын не подчинил он своего выбора воле родителей, желавших для него более высокой партии; за всем тем, однако, он ухаживал за нею тайком от соглядатаев, которые могли разболтать про его вздохи, — одни мои глаза были свидетелями его замыслов. Однажды ночью, — которую выбрало, должно быть, само несчастье для случая, о котором я сейчас вам расскажу, — мы, проходя по улице мимо дверей этой сеньоры, увидели, что у входа стоят два человека, с виду довольно статных; моему родичу захотелось их рассмотреть, но едва только он к ним направился, как они с большою поспешностью схватились за шпаги и за щиты и двинулись на нас; мы сделали то же самое и сразились одинаковым оружием. Но недолго длилась схватка, ибо жизнь обоих противников окончилась очень скоро: они потеряли ее после двух ударов, направленных ревностью моего родича, которого я прикрывал, — случай редкий и мало когда виденный. И вот, победив тех, о ком мы вовсе не думали, мы вернулись домой и, захватив тайно все деньги, какие могли собрать, убежали в монастырь святого Хербнимо, чтобы дождаться там наступления дня, когда должно было обнаружиться происшествие, а заодно и догадки относительно убийц. Узнав, что никто на нас не показывает, мы, по совету благоразумных монахов, решили возвратиться домой, дабы не создавать и не вызывать своим отсутствием никаких подозрений; но когда мы окончательно склонились к этой мысли, нас известили, что столичные алькальды арестовали как родителей девушки, так и самую девушку и что с домашних слуг были сняты показания, причем служанка юной сеньоры рассказала, как мой родич увивался за ее госпожой днем и ночью. По этому показанию бросились было нас искать, и когда по многочисленным признакам искавшие заключили о нашем бегстве, по всей столице пронесся слух, что мы являемся убийцами упомянутых двух кавальеро (а таковыми они действительно были, и из числа весьма знатных). В конце концов, после того, как мы две недели прятались в монастыре, мой родственник-граф и монахи посоветовали моему товарищу надеть монашескую одежду и отправиться вместе с одним иноком в Арагон, и проехать сначала в Италию, а потом во Фландрию, покамест не видно будет, как обернется дело.

Я почел за благо разделить и разъединить наши судьбы, дабы не подчинить наших жребиев общей доле, и, избрав другую дорогу, чем мой товарищ, в одежде монастырского служки вышел из Мадрида пешком в обществе монаха, покинувшего меня в Талавере. Оттуда я один добрался сюда, двигаясь стороной от дороги, пока ночью не попал в этот дубняк, где со мной случилось то, что вы уже знаете. О дороге на Пенья де Франсья я заговорил для того, чтобы ответить что-нибудь на расспросы, ибо, по правде сказать, я не знаю, где находится Пенья де Франсья, хотя знаю, что расположена она где-то за Саламанкой.

— Совершенно верно, — сказал Андрес, — вы оставили ее направо, милях в двадцати отсюда; так что теперь вы сами видите, какой вы сделали крюк, если вы действительно туда направлялись.

— Дорога, которой я хотел держаться, — заговорил юноша, — это дорога в Севилью, там у меня есть один генуэзский кавальеро, большой друг графа, моего родича, часто отправляющий в Геную большие партии серебра; я хочу, чтобы он меня пристроил к людям, перевозящим серебро, в качестве одного из приказчиков; с помощью этой хитрости я, наверное, смогу доехать до Картахены, а оттуда и до Италии, ибо очень скоро туда должны прибыть две галеры для погрузки серебра.

Вот, милый друг, какова моя история. Сами посудите, прав ли я, говоря, что в основе ее лежат горькие несчастья, а не сладостные дела любви. Если же сеньоры цыгане позволят мне проехать вместе с ними до Севильи (буде они сами тоже туда направляются), я им за это хорошо заплачу, ибо вполне очевидно, что в их обществе я буду чувствовать себя в полной безопасности, не зная никаких страхов.

— Они, несомненно, согласятся на это, — ответил Андрес, — и если вы не пойдете с нашим табором (ибо мне пока что неизвестно, собираются ли они в Андалусию), вы отправитесь с другим, который, надо думать, повстречается нам дня через два; уделив цыганам кое-что из своих денег, вы победите с их помощью самые трудные препятствия.

Затем Андрес покинул своего собеседника и отправился передать остальным цыганам рассказ юноши, его просьбу и обещание хорошего вознаграждения. Все были того мнения, чтобы юноша оставался в таборе; одна Пресьоса стояла на другом, а бабка ее сказала, что не может ехать ни в Севилью, ни в ее окрестности по той причине, что несколько лет назад одурачила в Севилье одного шапочника по фамилии Тригильос, хорошо там известного, которому она велела раздеться, опуститься по самую шею в глиняный чан с водой, надеть на голову кипарисовый венок и ожидать, когда будет ровно полночь, для того чтобы выскочить из чана и идти откапывать большой клад, который, как она уверяла, находится в определенном месте его дома.

Рассказала она далее, что простак-шапочник, едва заслышав звон к утрене, побоялся пропустить случай и с такой поспешностью выскочил из чана, что опрокинул его и самого себя, больно ушибся о черепки и о землю и набил себе синяков; вода разлилась, и он стал в ней плавать, крича, что тонет.

Прибежала жена и соседи с огнем и увидели, что он, двигаясь, словно пловец, сопит и ползет брюхом по земле, с большой скоростью перебирая руками и ногами, приговаривая громким голосом: «Спасите, сеньоры, — тону!» Его обуял такой страх, что он вполне серьезно считал себя утопающим. Его подхватили и освободили от опасности. Он пришел в себя, рассказал про проделку цыганки и за всем тем прорыл в указанном месте на сажень в глубину, не обращая внимания на всех, кто говорил, что все это мои плутни; и если бы ему не помешал сосед (ибо он добрался уже до фундамента чужого дома), он подкопал бы оба здания; по счастью, ему не позволили копать, сколько хотелось.

Слух об этом разнесся по всему городу, и даже мальчишки указывали на него пальцами, толкуя про его легковерие и мои плутни.

Вот что рассказала старуха-цыганка в объяснение того, почему она не может ехать в Севилью. Цыгане же, узнав от Андреса Кавальеро, что у юноши были большие деньги, с радостью приняли его в свое общество и предложили оберегать и укрывать его столько времени, сколько он сам пожелает. Они согласились свернуть с дороги влево и вступить в Ламанчу и в королевство Мурсию. Позвав юношу, они объявили ему, как с ним решили поступить; он их поблагодарил и подарил им сто золотых эскудо, прося поделить деньги между собой. От этого подарка все цыгане стали мягкими, словно куницы; одна Пресьоса совсем не радовалась тому, что дон Санчо (юноша назвал себя этим именем) остается. Цыгане переделали его в Клементе и так его впредь и величали.

Андресу тоже было не по себе; казалось, он был не очень доволен, что Клементе оставили: по его мнению, юноша, без достаточного основания, изменил свои первоначальные планы, а Клементе, как бы читая в его мыслях, заметил, между прочим, какое это для него счастье попасть в королевство Мурсию, так как это недалеко от Картахены, откуда, — если только придут галеры, которые, по его расчетам, должны прибыть, — ему нетрудно будет добраться до Италии.

В заключение Андрес решил сделать Клементе своим товарищем, дабы иметь его чаще на виду, наблюдать его поступки и вникать в его мысли, — и Клементе почел эту дружбу за великую для себя честь. Они всегда ходили вместе, много тратили, сыпали золотом, состязались в прыжках и беге, танцевали и метали «барру» лучше, чем кто бы то ни было из цыган, причем цыганки их очень любили, а цыгане в высокой степени почитали.

Покинув наконец Эстремадуру, они вступили в Ламанчу и понемногу выехали на дорогу в королевство Мурсию. Во всех деревнях и селах, попадавшихся на пути, устраивались состязания в пелоте, фехтовании, беге, прыжках, метании «барры» и в других проявлениях силы, ловкости и быстроты, причем победителями постоянно оказывались Андрес и Клементе, подобно тому как раньше это бывало с одним Андресом.

За все это время — а было это полтора месяца — на долю Клементе ни разу не выпадал случай — сам он его не искал — побеседовать с Пресьосой, и так продолжалось до того дня, когда наконец Пресьоса и Андрес его не позвали, после чего он вступил в разговор. Пресьоса сказала:

— С той самой минуты, как ты появился в нашем таборе, я узнала тебя, Клементе, и сразу вспомнила о стихах, которые ты мне подарил в Мадриде; тем не менее, я тебе не сказала ни слова, ибо не знала, какие намерения привели тебя в нашу стоянку. Когда мне стало известно твое несчастье, я от души тебя пожалела, но потом успокоила свою тревогу и подумала: если существует на свете Хуан, переделанный в Андреса, то почему бы не существовать и Санчо, переделанному на какой-нибудь иной лад? Я говорю с тобой вполне откровенно, основываясь на словах Андреса, который уже объяснил тебе, кто он такой и почему он превратился в цыгана. (Так оно в действительности и было, потому что Андрес рассказал ему свою историю, дабы установить с ним тесное общение.) Имей, однако, в виду, что, узнав тебя, я принесла тебе немало пользы. Уважение ко мне и к моему отзыву облегчило твое вступление в нашу общину, в которой да ниспошлет тебе господь столько добра, сколько ты сам себе пожелаешь! Хорошо было бы, если бы ты отплатил как следует за мое доброе пожелание и не укорял Андреса за низменность его выбора, не убеждал его, что ему стыдно оставаться в таком положении; ибо, как я ни уверена в том, что его воля опутана цепями моей любви, мне все-таки было бы тяжело обнаружить в нем хотя бы ничтожное проявление чего-либо похожего на раскаяние.

Клементе на это ответил:

— Не подумай, прелестная Пресьоса, что дон Хуан легкомысленно открыл мне, кто он такой! Раньше всего разгадал его я, а еще раньше его собственные глаза открыли мне его помыслы; сначала открылся ему я, и сначала для меня выяснилось пленение его воли, о котором ты только что говорила; он же, удостоив меня доверия, которым естественно было меня удостоить в ответ на мое признание, поверил мне свою тайну, и пусть он сам откровенно скажет, одобрил ли я или нет его решение и сделанный им выбор. Не так уж я слаб умом, Пресьоса, чтобы не понять, как далеко может зайти власть красоты; твоя же красота, переступившая все границы и все высшие пределы совершенства, есть достаточное оправдание для любого заблуждения, если позволительно будет назвать заблуждением то, что вызвано причинами, столь повелительными. Я очень признателен, сеньора, за твои слова, сказанные в мою пользу; я хочу отплатить за это пожеланиями, чтобы ваши любовные приключения завершились счастливым исходом и чтобы ты утешилась со своим Андресом, а Андрес со своей Пресьосой, с согласия и одобрения родителей, и чтобы от такой прекрасной четы явились на свет самые прелестные отпрыски, какие способна создать благодетельная природа! Только этого я и буду желать, Пресьоса, и всегда повторю то же самое твоему Андресу, не прибавляя ни единого слова, которое могло бы его отвлечь от столь похвального выбора.

Клементе с таким чувством произнес приведенные выше слова, что Андрес невольно поддался сомнению: а что, если это говорит влюбленный, а что, если это не только учтивость? Ведь адская болезнь ревности отличается такой тонкой чувствительностью, что даже к пылинке в солнечном луче может придраться, и если одна из них коснется любимой, поклонник претерпевает мучения и терзается.

Тем не менее Андрес не утвердился в своей ревности, что объяснилось, однако, уверенностью в добродетели Пресьосы, а не уверенностью в своем счастье, ибо всегда все влюбленные считают себя несчастными до тех пор, пока не получат желаемого. Но все же Андрес и Клементе оставались товарищами и большими друзьями, чему много способствовала добрая воля Клементе, а также сдержанность и благоразумие Пресьосы, никогда не дававшей Андресу повода ревновать.

Клементе был немного поэт, как он доказал это стихами, поднесенными Пресьосе; были на то некоторые данные и у Андреса; к тому же оба любили музыку. И вот случилось, что однажды ночью, когда табор стоял в долине, в четырех милях от Мурсии, они, желая развлечься, уселись — Андрес у корней пробкового дерева, а Клементе под дубом, — каждый с гитарой в руках, и, вдохновляясь молчанием ночи, запели следующие стихи, причем Андрес начинал, а Клементе отвечал:

А н д р е с

Клементе, посмотри на полог звездный,

Которым сумрак ночи,

Как день, ласкает очи,

На светочи, висящие над бездной;

И в них ищи сравнений.

Когда дерзнет твой вдохновенный гений.

Чтоб описать ланиты,

Где совершенства красоты сокрыты.

К л е м е н т е

Где совершенства красоты сокрыты.

И где благословенья

Прелестного смиренья

Всем совершенством доброты повиты;

Столь несказанным чарам

Нельзя служить обыкновенным даром,

Но разве лишь небесным,

Высоким, редким, мудрым и чудесным.

А н д р е с

Высоким, редким, мудрым и чудесным,

Еще не сотворенным,

К высотам устремленным,

Сладчайшим стилем, миру неизвестным,

Должно молвы хваленье

Твое прославить имя, восхищенье

И ужас порождая,

И вознести его к пределам рая.

К л е м е н т е

И вознести его к пределам рая —

Достойная награда,

Чтоб небо было радо,

Его сладчайшей музыке внимая;

И на земле повсюду

Узнают все, кто только внемлет чуду,

Очарованье слуха,

Блаженство чувств, успокоенье духа.

А н д р е с

Блаженство чувств, успокоенье духа

Сулит сирены пенье,

Дарующей забвенье

И тем, чье сердце безответно глухо.

Прасьоса красотою

Гордится лишь как малою чертою.

О, милая услада,

Венец созданья, восхищенье взгляда!

К л е м е н т е

Венец созданья, восхищенье взгляда,

Ты хороша, хитана,

Ты свежая поляна,

Ты в летнем зное нежная прохлада,

Ты молния, чья сила

И снеговое сердце бы спалила,

Ты непонятной властью

Зовешь к блаженной гибели и к счастью.

По всему было видно, что еще не скоро кончили бы влюбленный и невлюбленный поэты, если бы за спиной у них не прозвенел голос Пресьосы, слушавшей пение. Они насторожились, услыхав ее, и, недвижимые, перейдя в восторженное внимание, стали ее слушать. Она же (не знаю, было ли это внезапное вдохновение или давно уже ей известные стихи) с удивительной находчивостью пропела следующие строки, представлявшие собою как бы ответ певцам:

В этой распре шаловливой,

Где любовь идет закладом,

Не безумно ль ставить рядом

Участь скромной и красивой?

Самый скромный колос хлеба,

Зреющий легко и просто,

Благодатной силой роста

Может вознестись до неба.

И моей невзрачной меди,

Так как ей эмаль — смиренье,

И в богатстве и в значенье

Позавидуют соседи.

Я не сетую, не плачу,

Если кто не мил со мною;

Я сама себе устрою

В жизни счастье и удачу.

Мне бы лишь развить свободно,

Что меня к добру склоняет;

Пусть потом определяет

Так судьба, как ей, угодно.

Там увидим, есть ли сила

У красы моей такая,

Чтоб она, меня венчая,

Мне и голову вскружила.

Если души смертных равны,

Может и душа цыгана

Одного достигнуть сана

И с такими, что державны.

То, что о себе я знаю,

Мне дает на это право;

Ведь любовь знатней, чем слава,

И садится выше к краю.

На этом Пресьоса закончила свое пенье, а Андрес и Клементе поднялись ей навстречу. У них состоялась беседа, причем Пресьоса обнаружила в своих словах столько ума, скромности и остроты, что Клементе вполне оправдал выбор Андреса: ибо до самой последней минуты он все еще колебался, относя скорее за счет молодости и неразумия его чересчур смелое решение.

Наутро табор снялся с места, и цыгане отправились на стоянку в одно селение, приписанное к Мурсии и находившееся в трех милях от этого города; здесь-то и приключилось с Андресом несчастье, едва не стоившее ему жизни.

Вышло так, что, уплатив властям обычный в таких случаях залог, состоявший из серебряных сосудов и вещей, Пресьоса, ее бабка, Кристина с двумя цыганочками, Андрес и Клементе поместились на постоялом дворе одной богатой вдовы, у которой была дочь лет семнадцати-восемнадцати, скорей распущенная, чем красивая; для большей ясности прибавим, что звалась она Хуана Кардуча.

После того как она увидела танцы цыган и цыганок, ее опутал дьявол, и она влюбилась в Андреса, да так страстно, что решила открыться ему и взять его — если он того пожелает — в мужья, пусть даже наперекор всей родне. И вот была выбрана минута для объяснения. Произошло это во дворе, куда Андрес зашел осмотреть осликов. Подойдя к нему, она поспешно, из страха, чтобы ее не застали, проговорила:

— Андрес (она уже знала его имя), я девица и к тому же богата; у матери моей нет других детей, кроме меня; постоялый двор этот — наш; кроме того, есть много виноградников и два дома. Ты мне приглянулся; если хочешь меня в жены, — бери! Отвечай скорей! Если ты не глуп, оставайся, и увидишь, какая у нас пойдет жизнь!

Андрес подивился образу мыслей Кардучи и с поспешностью, как она просила, ответил:

— Дорогая сеньора, я уже дал слово жениться; мы, цыгане, женимся только на цыганках. И да воздаст тебе господь бог за милость, которой ты вздумала меня подарить, но которой я недостоин!

Кардуча едва не упала замертво от такого сурового ответа, и она, наверное, ответила бы Андресу, если бы не заметила, что во двор входят цыганки. Она убежала пристыженная и посрамленная и с превеликой охотой отомстила бы, если б могла.

Андрес благоразумно решил поскорее скрыться и уехать подальше от этой девушки, подсунутой ему дьяволом, ибо он ясно прочел в глазах Кардучи, что и без брачных уз она отдалась бы в полное его распоряжение, но ему не улыбалась такая «схватка лицом к лицу и в одиночку», а потому он стал просить, чтобы цыгане покинули ночью эту местность; те, послушавшись его, как всегда, привели это немедленно в исполнение: в тот же вечер взяли обратно залог и уехали.

Кардуча поняла, что с отъездом Андреса уходит половина ее души и что ей не представится больше случая просить об удовлетворении ее желания, а потому она задумала задержать Андреса силой, поскольку нельзя было настоять на своем мирными средствами: уступая внушениям злостного умысла, она ловко, хитро и незаметно подложила в вещи Андреса, которые она хорошо заприметила, несколько ниток дорогих кораллов и две серебряные патены вместе с другими своими безделушками.

Едва цыгане отъехали от постоялого двора, как она подняла крик и заявила, что они украли у нее драгоценности; на крики ее сбежались власти и народ со всего села. Цыгане остановились и дали клятву в том, что никаких краденых вещей у них нет и что они готовы показать все мешки и коробы своего табора. Это обстоятельство очень взволновало старуху цыганку, испугавшуюся, как бы не обнаружились при розысках драгоценности Пресьосы и одежда Андреса, сберегаемая ею с большою заботою и осторожностью; однако разбитная Кардуча очень быстро обделала это дело, и после того как был кончен осмотр второго узла, велела спросить, где находятся вещи того цыгана, который так прекрасно танцует; она, мол, видела, как он два раза проходил в ее комнаты, а потому возможно, что он их и взял.

Андрес догадался, что она говорит это про него, и, засмеявшись, сказал:

— Дорогая сеньора, вот моя кладовая и вот мой ослик; если вы найдете пропавшие вещи, я вам заплачу за них любую цену, а кроме того, буду готов принять наказание, определяемое ворам по закону.

Сейчас же подошли представители власти обыскать ослика и, копнув два-три раза, нашли украденное, отчего Андрес так обомлел и оцепенел, что принял вид бессловесной каменной статуи.

— Что, не хорошо отгадала? — сказала в эту минуту Кардуча. — Посмотрите, какое невинное лицо сделал этот бессовестный вор!

Находившийся тут алькальд начал сыпать тысячами ругательств на Андреса и на всех цыган, обзывая их публичными ворами и разбойниками с большой дороги. Андрес молчал, ошеломленный и задумчивый, не будучи в состоянии догадаться о подлости Кардучи.

В это время подошел к нему щеголеватый солдат, алькальдов племянник, с такими словами:

— Посмотрите, какую рожу состроил окаянный цыганский вор! Бьюсь об заклад, что он будет ломаться и отрицать свою кражу, хотя его накрыли с поличным. Ох, загубит свою душу человек, не сославший еще вас всех на галеры! Подумайте, ну не лучше ли этому мошеннику грести «а галерах, на службе у его величества, чем ходить с танцами из села в село и красть направо и налево? Клянусь словом солдата, я дам ему сейчас такую затрещину, что он повалится к моим ногам!

Сказав это, он недолго думая поднял руку и дал Андресу такую оплеуху, что тот сразу вышел из своего нелепого состояния и вспомнил, что он был не Андрес Кавальеро, а дон Хуан и настоящий кавальеро; в страшном гневе и с необычайной быстротой он набросился на солдата, выхватил у него из ножен шпагу и всадил ее ему в тело, так что тот упал на землю мертвым.

Среди народа раздался крик; дядя-алькальд пришел в неистовство, Пресьоса лишилась чувств; Андрес, видя ее без чувств, растерялся; все взялись за оружие и бросились к убийце. Смятение возросло, крики увеличились; Андрес, поглощенный обмороком Пресьосы, перестал заботиться о своей защите, а судьба устроила так, что Клементе не оказалось при этом злополучном событии: вместе с покладью он уже выехал из селения; под конец на Андреса напало столько народу, что его удалось схватить и заковать в две толстые цепи. Алькальду очень хотелось тут же его и повесить, но у него не было на это власти: преступника следовало отправить в Мурсию, ибо это дело подлежало городскому суду. Отправка была отложена до следующего дня, и за время, проведенное в селении, Андрес претерпел много поношений и мук, нанесенных ему взбешенным алькальдом, его помощниками и всеми местными жителями. Алькальд велел схватить всех цыган и цыганок, какие только нашлись, ибо большинство из них бежало, и в том числе Клементе, боявшийся, что его заберут и узнают. В заключение с донесением о происшедшем и с громадной ватагой цыган, алькальд в сопровождении помощников и толпы вооруженных людей въехал в Мурсию; в середине шествия находились Пресьоса и несчастный Андрес, закованный в цепи, верхом на муле, в поручнях и с подпоркой на шее.

Вся Мурсия высыпала смотреть на арестованных, ибо в городе уже получили известие о смерти солдата. И Пресьоса смотрела такой красавицей в этот день, что не было никого среди жителей, кто бы ее не хвалил, и слух о ее красоте дошел до ушей жены коррехидора, которая, горя любопытством посмотреть на девушку, попросила, чтобы коррехидор, ее муж, отправил в тюрьму всех, кроме цыганочки. Андреса поместили в самый тесный застенок, причем темнота и отсутствие его светлой Пресьосы его очень опечалили, и он сразу решил, что отсюда для него один только выход — могила.

Пресьосу и ее бабушку повели на показ жене коррехидора, которая при первом же взгляде на цыганочку сказала: «За красоту тебя хвалят недаром!» — и, притянув ее к себе и нежно обняв, не могла вдоволь на нее наглядеться; затем она спросила у бабки, сколько лет ее внучке.

— Ей пятнадцать, — ответила цыганка, — а может быть, на два месяца меньше или больше.

— Столько же было бы теперь моей несчастной Костансе! Ах, милые мои, как сильно оживила эта девушка мои страдания! — произнесла жена коррехидора.

В эту минуту Пресьоса схватила руки дамы и, покрывая их поцелуями и обливая слезами, заговорила:

— Сеньора моя, цыган, находящийся под арестом, невинен; его оскорбил солдат: обозвал его вором, а он не вор; он ударил его по лицу, по тому самому лицу, которое ясно свидетельствует о его порядочности. Христом-богом и именем вашим заклинаю вас, сеньора: сделайте так, чтобы он дождался суда и чтобы сеньор коррехидор не спешил с совершением казни, которой грозит ему закон. Если вам доставила радость моя красота, то сохраните же ее, сохранив жизнь пленнику, ибо с концом его жизни придет конец я моей. Он должен был вскоре стать моим мужем; честные и чистые преграды были причиной того, что мы до сих пор не обручились. Если для того, чтобы удовлетворить противную сторону, понадобятся деньги, мы продадим весь наш табор с публичных торгов и заплатим больше, чем с нас спросят! Сеньора моя, если вы знаете, что такое любовь, если вы когда-нибудь сами любили и если теперь вы любите вашего супруга, то сжальтесь надо мною, ибо я нежно и чисто люблю своего суженого!

В продолжение этой речи девушка все время не выпускала рук сеньоры и, не отрывая от нее глаз, пристально на нее глядела, проливая в изобилии горькие и жалостные слезы.

Жена коррехидора тоже держала Пресьосу за руки и так же упорно и пристально смотрела на нее, заливаясь горькими слезами. В то время как все это происходило, вошел коррехидор и, застав свою жену и Пресьосу в слезах и крепко обнявшимися, был поражен как слезами девушки, так и ее красотой. Он осведомился о причине такого горя, на что Пресьоса ответила тем, что, выпустив руки сеньоры, обхватила ноги коррехидора и воскликнула:

— Сжальтесь, сжальтесь, сеньор! Если мой суженый умрет, то и я умру. Он невиновен, а если виновен, так пусть я понесу за него наказание! Если же это невозможно, то приостановите, по крайней мере, судопроизводство на такое время, чтобы можно было изыскать и добыть все нужные средства для его спасения; ибо может случиться, что тому, кто не погрешил злостным образом, небо чудесным образом пошлет прощение.

Снова подивился коррехидор, слушая разумные речи цыганочки, и если бы не боялся выказать слабость, то, наверное, тоже присоединился бы к ее слезам.

Наблюдая происходившее, старуха цыганка обдумывала про себя много важных и разнообразных вещей и, после долгого выжидания и размышлений, сказала:

— Погодите минутку, сеньоры мои; я устрою так, что ваш плач обратится в радость, хотя бы это стоило мне жизни. — И быстрым шагом она вышла оттуда, где была, ошеломив присутствующих своими словами. А пока старуха ходила, Пресьоса ни на минуту не прекращала своего плача и просьб приостановить дело ее жениха, имея в виду известить тем временем отца Андреса и вызвать его на судебное разбирательство.

Цыганка вернулась с маленьким сундучком под мышкой и попросила коррехидора и жену его выйти с ней в другой покой, так как ей нужно было секретно сообщить им важные вещи. Коррехидор, полагая, что она хочет раскрыть какую-нибудь цыганскую кражу, дабы расположить его в пользу пленного, тотчас же удалился с ней и с женой в уединенную комнату, где цыганка, упав перед обоими на колени, заявила:

— Сеньоры, если приятные вести, которые я вам сообщу, не побудят вас даровать мне в награду прощение за один мой великий грех, — я готова принять от вас какую угодно кару; однако, прежде чем повиниться, я хочу, чтобы сеньоры мне раньше сказали, знакомы ли им эти драгоценности.

И, отомкнув сундучок, где находились вещи Пресьосы, она вручила его коррехидору, который открыл его и увидел детские безделушки; но он не мог сообразить, что бы это такое значило. Жена его тоже посмотрела на них и тоже ничего не поняла и сказала только:

— Это украшения какого-то маленького ребенка.

— Так оно и есть! — ответила цыганка. — А какого ребенка — про это говорит содержание этой сложенной бумаги.

Коррехидор поспешно развернул ее и прочел следующее:

«Девочка называлась донья Костанса де Асеведо-и-де-Менесес, мать ее — донья Гьомар де Менесес, а отец — дон Фернандо де Асеведо, кавалер ордена Калатравы. Похитила я ее в день вознесения господня, в восемь часов утра, года тысяча пятьсот девяносто пятого. На ребенке были надеты вещи, хранящиеся в этом сундучке».

Едва только сеньора прослушала содержание бумаги, как сразу же признала вещицы, поднесла их к губам и, покрывая их бесчисленными поцелуями, упала без чувств. Коррехидор бросился к ней, не успев даже спросить цыганку про дочь; а как только сеньора пришла в себя, то спросила:

— Милая женщина, ангел, а не цыганка, да где же, где же собственница, то бишь девочка, которой принадлежали эти драгоценности?

— Где она, сеньора? — повторила цыганка. — Она у вас в доме; та сама цыганочка, которая вызвала на ваши глаза слезы, является собственницей безделушек и тем самым она — ваша родная дочь; ибо я украла ее в Мадриде, из вашего дома, в день и в час, указанные в бумаге.

Когда взволнованная сеньора это услышала, она скинула высокие туфли и словно на крыльях полетела в комнату, где находилась Пресьоса; она застала ее окруженной девушками и служанками и все еще в слезах. Она подбежала к ней и, не говоря ни слова, с большой поспешностью расстегнула ей платье и посмотрела, находится ли у нее под левою грудью небольшой знак, вроде белой родинки, с которым она появилась на свет, и увидела, что он уже большой, так как с годами он увеличился. Затем с такой же быстротой она разула ее, обнажив белоснежную, будто выточенную из слоновой кости, ножку, и нашла то, чего искала: а были это два последних пальца на правой ноге, соединенных посредине кусочком кожи, которую родители никак не решались удалить, боясь сделать девочке больно.

Грудь, пальцы, драгоценные вещицы, указанный цыганкою день кражи, ее признание, наконец, потрясение и радость, испытанные при виде девочки родителями, окончательно убедили жену коррехидора в том, что Пресьоса — ее дочь, а потому, подхватив ее на руки, она вернулась туда, где находился коррехидор и цыганка.

Пресьоса смутилась, не понимая, с какою целью производился этот осмотр; еще больше смутило ее то, что она находится на руках у сеньоры, которая осыпает ее поцелуями. Наконец донья Гьомар предстала с драгоценной ношей на глаза мужу и, передав ее с рук на руки коррехидору, сказала:

— Примите вашу дочь Костансу; это безусловно она; сомневаться в этом не приходится: я видела и соединенные пальцы, и знак на груди, а кроме того, мне подсказывала это душа с той самой минуты, как ее увидели мои глаза.

— Я в этом не сомневаюсь, — ответил коррехидор, держа на руках Пресьосу, — ибо в моей душе шевельнулось такое же чувство, как и в вашей; а кроме того, столько совпадений сразу нельзя было бы объяснить иначе, как чудом!

Вся домашняя челядь ходила, недоумевая и спрашивая друг у друга, что бы это такое значило, но никак не могла напасть на правильный след; и в самом деле, кому же могло в голову прийти, что цыганочка не кто иная, как родная дочь их сеньоров?

Коррехидор попросил свою дочь и старуху цыганку сохранить происшествие в тайне до тех пор, пока он сам его не огласит; равным образом он сказал старухе, что прощает ей обиду, нанесенную похищением дочки, ибо она загладила свою вину, возвратив девушку обратно, что само по себе заслуживает великой награды; одно только его огорчало: как это, зная про родовитость Пресьосы, она обручила ее с цыганом, да еще с вором и убийцей!

— Ах, сеньор, — вырвалось тогда у Пресьосы, — хотя он и убийца, но он совсем не цыган и не разбойник! А убил он того, кто его обесчестил, и ему ничего не оставалось делать, как показать, кто он такой, и убить обидчика.

— То есть как же это так не цыган, дитя мое? — спросила донья Гьомар.

Тогда старуха цыганка вкратце изложила историю Андреса Кавальеро, сообщив, что он сын дона Франсиско де Кàркамо, кавалера ордена Сант-Яго; что настоящее имя его — Хуан де Кàркамо и что он член того же самого ордена; что, наконец, она сохранила одежду, которую он в свое время сменил на цыганскую. Она рассказала также про условие, заключенное Пресьосой и доном Хуаном, — испытывать друг друга в течение двух лет, раньше чем повенчаться, выставив в должном свете выдержку обоих и приятный нрав дона Хуана. Родители подивились этому не меньше, чем возвращению дочки. Коррехидор велел цыганке сходить за одеждой дона Хуана, что та и исполнила, вернувшись в сопровождении цыгана, принесшего вещи.

Пока она ходила туда и обратно, родители осыпали Пресьосу нескончаемыми вопросами, на которые она отвечала с таким умом и приятностью, что если бы она была для них совсем чужая, то и тогда они, несомненно, остались бы ею очарованными. Спросили ее, чувствует ли она какую-нибудь склонность к дону Хуану. Она ответила, что расположение это ничуть не больше того, чего требует признательность к человеку, который пошел ради нее на унижение и сделался цыганом, но что чувство это никогда не переступит границ, угодных ее родителям.

— О чем тут разговаривать, милая Пресьоса, — сказал отец (я хочу, чтобы имя Пресьосы за тобой сохранилось навсегда в воспоминание твоей пропажи и обнаружения), — я как отец считаю своим долгом подыскать тебе такого человека, который тебя не опорочит.

При этих словах Пресьоса вздохнула, а мать, будучи женщиной чуткой, поняла, что та вздохнула от любви к дону Хуану, и сказала мужу:

— Сеньор, если дон Хуан де Кàркамо так знатен и так любит нашу дочь, мы ничего не потеряем, выдав ее за него замуж.

Тот ответил:

— Подумайте, мы только сегодня нашли свою дочь, а вы уже хотите потерять ее снова?! Порадуемся на нее некоторое время: ведь если мы выдадим ее замуж, она будет не наша, а своего мужа!

— Правда ваша, сеньор, — сказала жена. — Однако распорядитесь выпустить дона Хуана: он, наверное, сидит в застенке.

— Конечно, — вставила Пресьоса, — вору, убийце, а главное еще и цыгану, вряд ли отведут лучшее помещение.

— Я сейчас схожу к нему, тем более что мне необходимо снять с него показание, — ответил коррехидор, — и еще раз напоминаю вам, сеньора, чтобы об этом случае никому не было известно до тех пор, пока я сам того не захочу.

И, обняв Пресьосу, он тотчас же отправился в тюрьму и, не пожелав иметь при себе спутников, вошел в застенок, где находился дон Хуан.

Ноги пленника были прикованы к колодке, на руках находились кандалы, и даже подпорку у него не сняли с шеи.

Помещение было темное. Коррехидор велел открыть наверху отдушину, откуда стал проникать свет, хотя и очень скудный; едва увидев заключенного, он сказал:

— Ну, каково тебе тут, мошенник? Вот посадить бы на такую же цепь всех цыган, живущих в Испании, и покончить с ними в один день, подобно тому как Нерон хотел поступить с Римом, уничтожив его в один раз! Знай, закоренелый злодей, что я — коррехидор этого города и пришел лично удостовериться, правда ли, что у тебя есть невеста, одна цыганочка, которая ходит вместе с вами.

Услыхав эти слова, Андрес вообразил, что коррехидор, должно быть, влюбился в Пресьосу (ибо ревность, как известно, есть некое невесомое тело и легко проникает в другие тела, не разрушая их, не дробя и не разделяя); тем не менее он ответил ему:

— Если она говорит, что я ее жених, — это несомненная правда; если же она отрицает это, то и тогда говорит правду, ибо Пресьоса не умеет лгать.

— Такая она правдивая? — спросил коррехидор. — Для цыганки это не так уже мало. А теперь вот что, молодец: она заявила, что она ваша невеста, хотя еще с вами не обручилась. Узнав, что за совершенное преступление вас ожидает смерть, она попросила меня повенчать ее перед вашей кончиной, ибо хочет удостоиться чести остаться вдовой столь знаменитого вора, как вы.

— В таком случае, сеньор коррехидор, поступите так, как она просит; пусть только я с ней обвенчаюсь, и я радостно отойду в лучшую жизнь, сделавшись здесь, на земле, ее мужем.

— Вы, должно быть, очень ее любите, — заметил коррехидор.

— Так люблю, — вскричал пленник, — что умей это я выразить словами, — грош цена была бы моей любви! Тем не менее, сеньор коррехидор, дело мое пора кончать; я убил того, кто посмел меня обесчестить; я обожаю эту цыганку и с радостью умру, если она меня любит; я уверен, что бог взыщет нас своей благодатью, потому что мы оба честно и в точности сдержали все, что друг другу пообещали.

— Ну так сегодня ночью я пришлю за вами, — ответил коррехидор. — Вы обвенчаетесь с Пресьосой в моем доме, а завтра в полдень вы будете на виселице: таким образом я исполню требования правосудия и ваше общее желание.

Андрес выразил ему благодарность, а коррехидор вернулся домой и сообщил жене, о чем он говорил с доном Хуаном, а также и о других задуманных им вещах.

За то время, что его не было дома, Пресьоса рассказала матери про свою прошлую жизнь, о том, как она все время думала, что она — цыганка и внучка старухи, и как все это время держала себя гораздо строже, чем полагалось простой цыганке.

Мать попросила ее сказать правду, любит ли она дона Хуана де Кàркамо. Та, застыдившись и опустив глаза в землю, ответила, что в бытность свою цыганкой она, пожелав улучшить свою судьбу браком с кавалером ордена, да еще таким родовитым, как дон Хуан де Кàркамо, а также убедившись на опыте в его добрых нравах и честном поведении, поглядывала на него иной раз неравнодушными глазами, но в общем она уже сказала раньше, что у нее нет иной воли, кроме благоусмотрения ее родителей.

Настала ночь. Около десяти часов Андреса вывели из тюрьмы без ручных кандалов и шейной подпорки, но все же закованным в цепь, обвивавшую его с ног до головы. Он прибыл таким образом в дом коррехидора, не замеченный никем, кроме стражников, которые его сопровождали; тихо и осторожно ввели они его в комнату и оставили там одного. Минуту спустя туда вошел священник и велел Андресу исповедаться, ибо завтра ему надлежало умереть. На это Андрес ответил:

— Я с превеликой охотой исповедаюсь, но почему же меня раньше не венчают? А если это — подготовка к венцу, то, видно, невеселая свадьба меня ожидает.

Донья Гьомар, знавшая обо всем, сказала мужу, что страхи, которыми пугает он дона Хуана, не в меру сильны и что лучше их несколько поубавить, а то он, чего доброго, и жизни от них лишится.

Совет показался коррехидору хорошим, а потому он вызвал к себе исповедника и сказал ему, что сначала нужно повенчать цыгана с цыганкой Пресьосой, а потом совершить исповедь; и пусть, мол, цыган от всего сердца поручит себя господу, ибо часто бывает так, что дождь его милосердия проливается в такое время, когда надежда совсем иссякает.

Между тем Андрес вошел в залу, где находились только донья Гьомар, коррехидор, Пресьоса и еще двое домовых слуг. Когда Пресьоса увидела дона Хуана, закованного и оплетенного большою цепью, причем лицо у него было бледное, а по глазам видно, что он плакал, то сердце у нее похолодело, и она припала к руке матери, стоявшей рядом, а та, прижав дочку к себе, проговорила:

— Приди в себя, малютка; все, что ты сейчас видишь, пойдет тебе на радость и пользу.

Она же, ничего не понимая, не знала, как успокоиться; старуха цыганка была расстроена, а присутствующие нетерпеливо ожидали развязки событий. Коррехидор начал:

— Сеньор священник, прошу вас повенчать этого цыгана и цыганку.

— Я могу это сделать только после соблюдения порядка, требующегося в подобных случаях. Где было сделано оглашение? Где находится разрешение настоятеля, дабы можно было на основании документа совершить таинство?

— Тут, конечно, моя оплошность, — сказал коррехидор, — однако я устрою так, что викарий его даст.

— В таком случае, до тех пор пока я сам не увижу разрешения, — сказал священник, — я ничем не могу быть вам полезным.

И, не сказав больше ни слова, дабы не создавать никаких неприятностей, он вышел из дому и оставил всех в некотором замешательстве.

— А священник поступил хорошо, — произнес в это время коррехидор, — весьма возможно, что это перст провидения, заставляющий повременить с казнью Андреса; поскольку ему необходимо повенчаться с Пресьосой, постольку венчанию должно предшествовать оглашение, а на это, конечно, потребуется время, которое обычно приводит к сладостному исходу самые горькие испытания. Но мне все-таки хотелось бы узнать от самого Андреса: а что, если судьба устроила бы его брак с Пресьосой без всяких тревог и потрясений, будет ли он тогда счастлив, независимо от того, кто он: Андрес ли Кавальеро или дон Хуан де Кàркамо?

Как только Андрес услышал, что его назвали настоящим именем, он сказал:

— Значит, Пресьоса пожелала преступить границы молчания и открыть, кто я такой; в таком случае я скажу, что застань меня это великое счастье хотя бы даже повелителем вселенной, я бы так его оценил, что сразу положил бы предел всем своим желаниям и не стал бы желать себе никакого иного счастья, кроме небесного.

— За высокий дух, выказанный вами, дон Хуан де Кàркамо, я в свое время устрою так, что Пресьоса станет вашей законной женой, а теперь я передаю ее вам как будущую спутницу вашей жизни и как богатейшее сокровище моего дома, моей жизни и души моей; цените ее так, как вы говорили, ибо в ее лице я даю вам донью Костансу де Менесес, единственную мою дочь, которая, не уступая вам в силе любви, нисколько не опорочит вас своим родом.

Как громом пораженный, стоял Андрес, тронутый зрелищем любви, которую ему выказали. В нескольких словах донья Гьомар рассказала ему о том, как пропала и была найдена ее дочь, и о том, как достоверны все признаки, данные старухой цыганкой относительно похищения, после чего дон Хуан окончательно остолбенел и застыл, но вместе с тем и возликовал выше всякой меры: он обнял тестя и тещу, назвал их своими родителями и сеньорами; он стал целовать руки Пресьосе, со слезами просившей, чтобы он дал ей также свои.

Тайна была оглашена; слух о событиях разнесся повсюду, едва только челядь вышла из дому; а когда об этом узнал дядя убитого, он сразу понял, что пути для его мести были отрезаны, ибо поступить по всей строгости закона с зятем самого коррехидора было бы трудно.

Дон Хуан надел свое дорожное платье, которое принесла цыганка; заключение и железные цепи уступили место свободе и золотым цепям, а грусть заключенных цыган сменилась радостью, потому что на следующий день их выпустили на поруки. Дяде убитого предложили выплатить две тысячи дукатов, в случае если он откажется от своей жалобы и простит дона Хуана.

Последний, помня о товарище своем Клементе, попробовал его разыскать; однако его не нашли и ничего о нем не узнали, и только через четыре дня прибыли достоверные известия о том, что он погрузился на одну из двух генуэзских галер, стоявших в порту Картахены и уже отплывших по назначению.

Коррехидор сообщил дону Хуану полученное им из верных рук сведение о назначении отца его, дона Франсиско де Кàркамо, коррехидором вышепоименованного города и прибавил, что хорошо было бы подождать его и с его соизволения и согласия отпраздновать свадьбу. Дон Хуан ответил, что охотно послушается его совета, но что в первую очередь его все-таки следует обручить с Пресьосой.

Архиепископ дал свое согласие на то, чтобы оглашение ограничить одним только разом. Город задал празднество — ибо коррехидора очень там любили — с иллюминацией, быками и «каруселью» в день обручения; старуху цыганку оставили в доме, ибо она не захотела расстаться со своей внучкой Пресьосой.

Слухи об этом событии и свадьбе цыганочки дошли до столицы. Дон Франсиско де Кàркамо узнал, что цыган — это его сын, а та цыганочка, которую он в свое время видел, — Пресьоса. Красота ее оправдала в его глазах легкомыслие сына, которого он считал уже погибшим, с тех пор как установил, что тот не поехал во Фландрию; а кроме того, отец понял, что сын его только выиграет от того, что женится на дочери столь важного и богатого кавальеро, каким был дон Фернандо де Асеведо. Он поспешил с отъездом, чтобы поскорей увидеть новобрачных, и через двадцать дней был уже в Мурсии; с прибытием его все еще больше развеселились, была отпразднована свадьба, рассказаны приключения, а поэты города — их было несколько и очень хороших — взяли на себя труд воспеть это удивительное событие, а заодно и беспримерную красоту цыганочки. При этом описание, сделанное знаменитым лиценциатом Посо[40], отличалось таким блеском, что стихи его сохранили память о Пресьосе на вековечные времена.

Я забыл упомянуть о том, что влюбленная владелица постоялого двора открыла правосудию лживость обвинения против Андреса, призналась в своей любви и в преступлении, за что ей не последовало, однако, никакой кары, ибо на радостях, что молодые люди отыскались, мысли о мести были «преданы земле» и была «воскрешена» милость.

Великодушный поклонник

О жалостные развалины несчастной Никосии[41], омытые еще не высохшей кровью доблестных, но злополучных защитников! Если бы вы, бесчувственные, вдруг стали чувствительными, мы смогли бы тогда вместе в печальном одиночестве оплакать свои злоключения. Возможно, что, объединившись в страдании, мы тем самым облегчили бы свою муку. Но у вас, разрушенные башни, остается все же надежда, что когда-нибудь (пусть даже не для столь правой защиты, как та, из-за которой вас разрушили) вы снова подниметесь ввысь, а я, несчастный, на что могу я надеяться в нынешнем бедственном положении, даже если бы вернулся опять в свое прежнее состояние? Несчастие мое таково, что если не видел я радостей на свободе, то не получу и не найду их и в плену.

Так говорил невольник-христианин, смотря со склона холма на разрушенные стены уже завоеванной Никосии. Он обращался к ним со словами и сравнивал их бедствия со своими собственными, как если бы стены могли его услышать: странность, отличающая всякого страдающего человека, смятенные помыслы которого побуждают его говорить и делать вещи, несогласные с разумом и здравым смыслом. В эту минуту из одного из четырех шатров, или палаток, стоявших в поле, вышел молодой статный и бравый турок. Он подошел к христианину и сказал:

— Бьюсь об заклад, друг Рикардо, что в эти места привела тебя твоя неизменная задумчивость.

— Ты прав, — ответил Рикардо (таково было имя пленника). — Но что поделаешь: куда бы я ни пошел, я все равно нигде не могу найти от нее ни отдыха, ни покоя, а виднеющиеся отсюда развалины способны еще больше ее увеличить.

— Ты говоришь о развалинах Никосии? — спросил турок.

— Только о них я и могу говорить, — возразил Рикардо, — ведь отсюда, насколько может охватить взор, других не видно?

— Да, от такого вида невольно заплачешь, — отвечал турок. — Кто видел два года тому назад спокойствие и величие богатого и славного острова Кипра и его обитателей, наслаждавшихся всем, что может даровать людям земное счастье, а теперь видит их или изгнанниками или жалкими рабами своей страны, тот не может не скорбеть об их бедствиях и невзгодах. Но зачем говорить о том, чему все равно не поможешь; перейдем лучше к твоим делам и посмотрим, нельзя ли будет найти какого-либо облегчающего средства. Заклинаю тебя моим дружеским расположением, именем нашей общей родины и проведенным вместе детством, открой мне причину своей необычайной печали. Правда, уже одного плена достаточно, чтобы опечалить самое веселое сердце на свете; но все же мне кажется, что злоключения твои начались еще до него; к тому же такие благородные души, как твоя, не поддаются заурядным несчастьям в такой мере, чтобы проявлять из-за них признаки крайнего огорчения. Я склоняюсь к этой мысли потому, что, по моим сведениям, ты ведь располагаешь достатком и в состоянии внести требуемый за тебя выкуп; кроме того, тебя не содержат в башнях Черного моря, в числе пленников особой важности, которые очень не скоро, а то и никогда, не добиваются желанной свободы. Итак, следовательно, злая судьба не отняла у тебя надежды снова оказаться на воле, и, несмотря на это, ты обнаруживаешь недостойные тебя признаки горя; нет ничего удивительного, если я начинаю думать, что причиной твоей скорби является не один только плен. Прошу тебя, открой мне эту причину, и я помогу тебе, как смогу и сумею. Чего доброго, для того лишь и заставила меня судьба облечься в это ненавистное одеяние, чтобы я мог оказать тебе услугу? Ты знаешь, Рикардо, что мой господин — кади этого города (а это то же самое, что быть его епископом);[42] ты знаешь, какая у него власть и в каком я у него почете. Вместе с тем, тебе известно также и мое пламенное желание не умереть в том исповедании, которого я наружным образом придерживаюсь. В случае если мне нельзя будет поступить иначе, я всенародно исповедаю и провозглашу свою веру в Иисуса Христа, оставленную мною вследствие моего незрелого возраста и еще более незрелого разума, хотя я знаю, что подобное признание будет стоить мне жизни. Но я охотно пожертвую жизнью тела, лишь бы только не погубить жизнь души. Мне хотелось бы, чтобы ты задумался над этим и понял, что моя дружба может для тебя оказаться полезной, а для выяснения того, чем можно поправить или облегчить твое несчастье, тебе необходимо будет им со мною поделиться, подобно тому как больному всегда бывает необходимо рассказать о болезни врачу. Обещаю тебе скрыть твою тайну под покровом молчания.

Все это время Рикардо оставался безмолвным. Но дружеские чувства говорившего и необходимость ответить заставили его сказать:

— Если бы тебе, мой друг Махамуд (ибо так звали турка), с такой же легкостью, как ты распознал мое горе, удалось найти и исцеление от него, я счел бы благом самую потерю свободы и не променял своих невзгод на величайшее счастье, какое только можно себе представить. Но мое горе таково, что если бы все на свете знали его причину, все равно ни один человек не мог бы указать средство не то что для исцеления, а хотя бы только для облегчения его. А чтобы убедить тебя в этом, я изложу тебе свою историю с наивозможной краткостью. Но прежде чем мы углубимся в запутанный лабиринт моих бедствий, открой мне, почему мой господин, Асам-паша, разбил палатки и шатры в этой долине, вместо того чтобы вступить в Никосию, куда он назначен вице-королем, или пашой, как турки называют вице-королей.

— Я в нескольких словах удовлетворю твое любопытство, — отвечал Махамуд. — Знай, что, по обычаю турок, вице-король, получивший новую провинцию, не въезжает в ставку своего предшественника до тех пор, пока тот не выедет оттуда и не даст ему возможности беспрепятственно произвести расследование о его управлении. В то время как новый паша производит дознание, прежний властитель, в ожидании разбора поступающих на него жалоб, живет вне города и тем самым не может оказывать никакого давления на ход дела посредством подкупов и дружеских связей, если только он не прибегнул к ним заранее. По окончании расследования пергамент, содержащий постановление, закрытый и запечатанный, вручается тому, кто покидает должность. С ним он должен явиться в государеву Порту, то есть ко двору, и предстать перед верховным советом султана. Визирь-паша с четырьмя подчиненными ему пашами (по-нашему — это председатель и члены королевского совета), рассмотрев дело, награждает или наказывает смещенного пашу, в зависимости от содержания бумаги. Впрочем, если в ней содержится обвинение, он может откупиться деньгами от наказания; если же вины за ним никакой не оказывается и его вместе с тем не представляют к награде (а такие случая особенно часты), то с помощью взяток и подарков он обыкновенно добивается любой должности, так как назначения и места даются там не за заслуги, а за деньги; все продается и все покупается; те, от кого зависят назначения, грабят и обирают назначаемых; купленные должности доставляют средства для приобретения новых, еще более выгодных. Так обстоит дело в этой империи, где все основано на насилии, — верный признак того, что она недолговечна. Держится она, думается мне (и я, должно быть, недалек от истины), исключительно грехами человеческими, грехами людей, бесстыдно и безудержно оскорбляющих господа, вроде того, как это делаю я, — да не забудет он меня во славе своей! Итак, вот объяснение, почему твой господин Асам-паша уже несколько дней находится в этой долине; и если паша Никосии еще не выехал из города согласно порядку, так это потому, что он тяжко болен. Теперь ему уже лучше, и не сегодня-завтра он, несомненно, покинет город и будет жить в палатках, находящихся за этим холмом и отсюда незаметных; тогда твой господин тотчас же вступит в Никосию. Вот все, что я могу сказать в ответ на твой вопрос.

— Выслушай же теперь меня, — сказал Рикардо. — Не знаю только, смогу ли я сдержать обещание и сократить рассказ о своих несчастьях, ибо они столь велики и необъятны, что вряд ли их выразишь словами. Но все же я сделаю все, что смогу, если позволит время, Прежде всего ответь мне, знал ли ты в нашем городе Трапани девушку, которую молва прозвала прекраснейшей женщиной всей Сицилии; девушку, о которой все изысканные и тонкие люди говорили, что подобной красоты не ведали минувшие века, не знает нынешний и не увидят будущие; девушку, которую поэты воспевали в стихах, заявляя, что ее волосы — золото, глаза — два блистательных солнца, ланиты — пурпурные розы, зубы — жемчужины, губы — рубины, шея — алебастр и что все части в целом и целое с частями образуют дивную и непогрешимую гармонию, которую природа наделила такой естественной и совершенной нежностью красок, что сама зависть не умудрилась бы найти в ней ни единого, самого легкого пятнышка… Но как же так, Махамуд, ты до сих пор еще не сказал, кто она и не назвал ее по имени? Я склонен думать, что ты или не слушал меня, или же был бесчувственным камнем в то время, когда жил в Трапани.

— По правде сказать, Рикардо, — отвечал Махамуд, — если та красавица, которую ты восторженно описал, не Леониса, дочь Флоренсио, я не знаю, кто это может быть, ибо только она пользовалась у нас подобной славой.

— Да, это она, Махамуд, — отвечал Рикардо, — одна она, дружище, является единственным источником всех моих радостей и печалей; из-за нее, а не из-за утраченной свободы глаза мои проливали, проливают и прольют еще бесчисленные слезы; из-за нее мои вздохи испепеляют воздух окрест и вдали, а жалобы мои утомляют внимающие им небеса и уши всех моих слушателей; из-за нее ты был склонен принять меня за безумца или, пожалуй, за маловера и труса; это она, Леониса, она, львица для меня и кроткая овечка для другого, довела меня до такого состояния. Знай, что с самого юного возраста или, во всяком случае, с тех пор, как я начал пользоваться разумом, я не только любил ее, но поклонялся ей и служил так ревностно, как если бы ни на земле, ни на небе не было другого божества, которому я мог бы служить и поклоняться. Ее родные знали о моей страсти и ни разу не обнаружили ни малейшего признака неудовольствия, уверенные в чистоте и благородстве моих намерений. Напротив, мне известно, что много раз они говорили о них Леонисе и, принимая в соображение мое положение и родовитость, пробовали убедить ее выбрать меня себе в супруги. Но ее глаза остановились на Корнелио, сыне Асканио Ротулио, которого ты отлично знаешь (щеголеватый изнеженный юноша, с холеными руками, завитыми локонами, сладким голосом и нежными речами, этакой сахар медович, пропитанный амброй, разряженный в шелка и парчу). Она не удостаивала взглядом мое лицо, увы! не столь нежное, как лицо Корнелио, не удостаивала благодарности мои бесчисленные и постоянные знаки внимания, платя за мою преданность презрением и отвращением. Но я пылал к ней такой любовью, что почел бы за счастье пасть жертвой ее презрения и бесчувственности, лишь бы только она не проявляла открыто (правда, очень невинно) свое расположение к Корнелио. Можешь себе представить, что творилось в моей душе, когда к мукам, порожденным ее презрением и отвращением, присоединилось страшное и неистовое бешенство ревности. Родители Леонисы смотрели сквозь пальцы на ее увлечение Корнелио, не без основания полагая, что молодой человек, плененный ее несравненной и лучезарной красотой, возьмет ее себе в жены и что, таким образом, в его лице они приобретут зятя, более богатого, чем я. Возможно, что если бы это случилось, последнее соображение оказалось бы верным, но скажу без похвальбы, что вряд ли все-таки их зять оказался бы человеком такой души, такого высокого образа мыслей и такой отваги, как я. Но вышло так, что в то время как я добивался любви Леонисы, как-то раз в мае месяце прошлого года (то есть год, три дня и пять часов тому назад) я узнал, что Леониса вместе со своими родителями и Корнелио со своими близкими предприняли увеселительную прогулку в сопровождении всех своих слуг и домочадцев в сад старика Асканио, расположенный на берегу моря по дороге в солеварни.

— Я отлично знаю этот сад, — сказал Махамуд, — можешь его не описывать, так как не один раз, слава богу, проводил я там приятные минуты.

— Стоило мне узнать об их отъезде, — продолжал Рикардо, — как в ту же минуту неистовая, бешеная, адская ревность с такой силой и жестокостью овладела моей душой, что я, как это станет ясно из того, что я сделал, совсем потерял голову. Я отправился в сад, где, по моим сведениям, они находились, и увидел, что большая часть гуляющих развлекается, а в тени орешника сидят рядом Корнелио и Леониса, на некотором расстоянии друг от друга. Как они отнеслись к моему появлению, я не знаю, но на меня их вид произвел такое впечатление, что в глазах у меня помутилось и я оцепенел, как статуя, безмолвный и неподвижный. Но вскоре огорчение перешло в гнев, гнев — в кровь моего сердца, кровь пробудила ярость, а ярость вывела из оцепенения руки и язык. Если руки мои были связаны уважением, неотъемлемым, как мне казалось, от прекрасного образа, который находился передо мной, то язык нарушил молчание следующими словами: «Теперь, о смертельный враг моего покоя, ты должна быть счастлива тем, что глаза твои безмятежно покоятся на лице, обрекшем мои глаза на вечные слезы и страдания. Прильни же, прильни к нему поближе, жестокая, и обвейся, как плющ, вокруг этого влекущего тебя бесплодного ствола; расчесывай и завивай кудри своего нового, небрежно тебя обольщающего Ганимеда; отдай себя целиком непостоянству юноши, которым ты так любуешься, и тогда я, потеряв надежду добиться тебя, расстанусь с жизнью, мне уже ненавистной! Надменная и безрассудная девушка! Неужели же ты думаешь, что ты властна отменить и нарушить законы и обычаи, управляющие миром в такого рода делах? Неужели ты думаешь, говорил я, что этот юноша, гордый своим богатством, кичащийся своей красотой, неразумный по молодости лет и щеголяющий своей родовитостью, захочет, сможет или сумеет хранить постоянство в любви, ценить неоценимые дары и постичь то, что открывается только опыту зрелого возраста? Одумайся, если ты действительно в этом уверена, потому что если на свете и есть что-нибудь хорошее, то, пожалуй, один тот закон, по которому явления мира протекают всегда совершенно одинаковым образом, так, что обманывать себя может только невежда. Юность всегда бывает исполнена непостоянства, богатство — гордости, суетность — кичливости, красота — презрительности, а люди, соединяющие в себе все эти качества, обыкновенно исполнены глупости, которая есть мать всех пороков. А ты, юноша, мечтающий без особого труда получить награду, более подобающую моим искренним чувствам, чем твоим праздным прихотям, почему бы тебе не встать сейчас с усыпанного цветами ложа, на котором ты покоишься, и не вырвать из моей груди ненавидящее тебя сердце? Я ненавижу тебя, и не потому, что ты оскорбляешь меня своим поведением, а потому, что ты неспособен оценить благо, посланное тебе судьбой; о, ты, несомненно, его мало ценишь, так как не хочешь шевельнуть пальцем для его защиты из страха нарушить безупречный порядок своего изящного платья! Если бы Ахилл обладал твоим миролюбием[43], то Одиссею было бы не под силу удачно справиться со своей задачей, как бы он ни выставлял напоказ блестящие доспехи и вороненую сталь клинков. Ступай лучше забавляться с девушками своей матери и оберегай там свою прическу и руки, годные на то, чтобы разматывать мягкий шелк, а не держать жесткую шпагу». Я говорил, а Корнелио даже не двинулся с места, где он сидел; он оставался неподвижным и смотрел на меня не шевелясь, как ошалелый. Но так как слова мои были сказаны громко, то на шум мало-помалу сбежались люди, гулявшие в саду, и стали вслушиваться в оскорбительные выражения, которыми я продолжал осыпать Корнелио. А он, собравшись с духом, при виде этих людей, так как все они были его родные, слуги или близкие, сделал вид, что собирается встать. Но прежде чем он успел подняться, в моих руках уже оказалась шпага, и я обратил ее не только против него, но и против всех присутствующих. Леониса, увидев, как сверкнул мой клинок, тотчас же впала в глубокий обморок, что еще больше увеличило мой гнев и мою ярость. Не знаю, потому ли, что мои многочисленные противники думали только о самозащите, как люди, отбивающиеся от буйнопомешанного, потому ли, что причиной всего было мое усердие и счастье, или, наконец, потому, что небо хранило меня для более горьких испытаний, но я успел ранить семерых или восьмерых людей, подвернувшихся мне под руку. Что же касается Корнелио, то ему тоже помогло усердие… с которым он изо всех сил заработал ногами, благодаря чему ускользнул из моих рук.

В то время как я подвергался величайшей опасности, окруженный врагами, спешившими отомстить мне за нанесенные раны, судьба послала мне такого рода помощь, что лучше бы я лишился жизни в этой схватке, чем, сохранив ее совсем неожиданным образом, ежечасно терял ее потом многие тысячи раз. Внезапно в сад ворвалась шайка бизертских корсаров, сошедших в ближайшей бухте с двух галиотов и ускользнувших от внимания башенных часовых и береговых скороходов-перехватчиков. Едва заметив врагов, мои противники тотчас же со всех ног бросились бежать, и я остался один. Из граждан, гулявших в саду, турки смогли захватить только трех человек и Леонису, все еще находившуюся в беспамятстве. Меня они одолели только после того, как я получил четыре тяжелых раны, за которые мне заплатили жизнью четыре турка, бездыханными трупами лежавшие на земле. Набег свой турки произвели с обычной для них быстротой; недовольные своими успехами они погрузились на суда, поспешно вышли в море и на веслах и парусах доплыли в короткое время до острова Фабианы. Там они сделали перекличку, чтобы выяснить, кого не хватает. Установив, что убито четверо лучших и наиболее ценных солдат из числа так называемых левентцев, они решили отомстить за их смерть. Арраис старшего галиота приказал спустить грот-рею, чтобы меня повесить.

Все это видела Леониса, уже очнувшаяся от обморока. Сообразив, что она во власти корсаров, красавица роняла частые прекрасные слезы, ломала свои нежные руки и, ни слова не говоря, старалась угадать, о чем говорили турки. Один гребец-христианин сказал ей по-итальянски, что арраис приказал повесить пленного христианина (причем он указал на меня) за то, что он в схватке убил четырех лучших солдат на галиоте. Когда Леониса услыхала и поняла, в чем дело, она первый раз в жизни проявила ко мне сострадание и попросила невольника сказать, чтобы турки меня не вешали, иначе они потеряют большой выкуп, и ехали бы обратно в Трапани, где за меня немедленно внесут деньги. Это был первый и, думается мне, последний знак участия, виденный мною от Леонисы; но и он только усугубил мое горе. Турки, выслушав слова итальянца, охотно поверили ему, и корысть взяла верх над гневом. На другой день утром, выкинув флаг мира, они вернулись в Трапани. Всю ночь накануне я провел в невообразимых мучениях, терзаясь, однако, не ранами, а мыслью об опасностях, которым повергается у этих варваров моя бессердечная красавица.

Приблизившись к городу, один галиот вошел в гавань, а другой остался в море. Тотчас же весь порт и берег усеяли христиане, среди которых находился и неженка Корнелио, издали смотревший на то, что происходило на галиоте. Мой управляющий тотчас же явился для переговоров о выкупе; я сказал ему, что хлопоты об освобождении нужно начать не с меня, а с Леонисы и что я готов отдать за ее свободу все мое состояние. Кроме того, я велел ему вернуться на берег и просить родителей Леонисы, чтобы они поручили ему вести переговоры о выкупе дочери и не хлопотали сами. По возвращении управляющего главный арраис, греческий ренегат по имени Юсуф, запросил за Леонису шесть тысяч эскудо, а за меня — четыре тысячи, прибавив, что не отпустит одной без другого. Он запросил такую огромную сумму потому, что (как я это узнал впоследствии) он сам полюбил Леонису и вначале не хотел доводить дело до ее выкупа. Состоя в половинной доле с арраисом другого галиота, он рассчитывал уступить ему меня за четыре тысячи эскудо, что с приплатой одной тысячи наличными составило бы пять тысяч, то есть такую же точно сумму, за которую он оставлял себе Леонису. Вот почему он оценил нас теперь в десять тысяч эскудо. Родители Леонисы, рассчитывая на предложение, сделанное от моего имени управляющим, со своей стороны не дали ничего; Корнелио, конечно, не открыл рта в ее пользу. Наконец, после длинных переговоров, мой управляющий условился, что он даст пять тысяч за Леонису и три тысячи за меня.

Юсуф вынужден был пойти на это соглашение под давлением второго арраиса и своих солдат. Но так как мой управляющий не имел при себе нужной суммы, он попросил три дня сроку и приготовился, в случае нужды, заведомо все продешевить, но зато выручить столько, сколько потребуется для выкупа. Юсуф обрадовался этой отсрочке, надеясь придумать за это время какой-либо предлог и расстроить сделку. Он снова уехал на остров Фабиану, сказав, что по истечении трех дней явится за деньгами. Но преследующий меня неизменно злой рок пожелал, чтобы часовой, поставленный турками на самом высоком месте острова, высмотрел в море шесть треугольных парусов и решил (как это и было на самом деле), что это либо мальтийский флот, либо одна из сицилийских эскадр. Часовой бегом сбежал вниз и передал известие. В одно мгновение все турки, занявшиеся было на берегу кто приготовлением обеда, кто стиркой белья, вскочили на суда, с необыкновенной быстротой подняли якорь, налегли на весла, подняли паруса и, взяв направление на Берберию, менее чем через два часа потеряли из вида галеры. Будучи скрыты островом и надвигавшейся ночной темнотой, они скоро оправились от охватившего их страха.

Я не стану тебе описывать, друг Махамуд, что было у меня на душе во время этого переезда, доставившего меня совсем не туда, куда бы мне хотелось. Не буду говорить и о том, чтó я пережил на следующий день, когда, по прибытии обоих галиотов к южному берегу острова Пантаналея[44], турки сошли на землю, чтобы «нарубить дров и мяса», как они выражаются, и когда я увидел, что оба арраиса, очутившись на берегу, принялись делить добычу; каждый отдельный торг был для меня медленной смертью. Когда дело дошло до раздела меня и Леонисы, Юсуф отдал Фетале (так звали арраиса второго галиота) шестерых человек — четырех гребцов и двух редкой красоты юношей, корсиканцев по происхождению, прибавив еще и меня, а себе он оставил Леонису. Фетала этим вполне удовлетворился. Хотя я присутствовал при дележе и знал, чем они занимаются, тем не менее я никак не мог уяснить себе смысл их беседы и, вероятно, не понял бы, на чем они наконец сговорились, если бы Фетала не подошел ко мне и не сказал по-итальянски: «Христианин, ты принадлежишь мне; ты обошелся мне в две тысячи эскудо; если ты хочешь получить свободу, то должен заплатить мне четыре тысячи; в противном случае ты умрешь в рабстве». Я спросил его, отошла ли к нему также христианка. Он ответил, что нет, а что Юсуф оставил ее себе, желая обратить ее в мусульманство и сделать своей женой. Что это было так, подтвердил один гребец-невольник, хорошо говоривший по-турецки и слышавший, о чем беседовали Юсуф и Фетала. Я посоветовал моему господину оставить за собой христианку и посулил ему за нее выкуп в десять тысяч золотых эскудо. Турок ответил, что это невозможно, но что он сообщит Юсуфу о большой сумме, предложенной мною за христианку; быть может, тот, поддавшись корысти, изменит свое намерение и пойдет на выкуп. Он переговорил с товарищем, а затем приказал всем своим людям грузиться на галиот, так как он собирался ехать в Триполи Берберийский, откуда он был родом. Юсуф, со своей стороны, решил направиться в Бизерту. Они совершили посадку с той поспешностью, которую они обнаруживают при виде неприятельских галер или судов, служащих им добычей. Они заторопились с отъездом, потому что почуяли перемену погоды и близость бури.

Леониса находилась на берегу, но в таком месте, что я не мог ее видеть до той самой минуты, когда мы сошлись на берегу при посадке. Ее вел за руку ее новый хозяин, неожиданно ставший ее поклонником. Ступив на мостки, перекинутые с галиота на берег, она остановила на мне свой взор; я тоже не отрываясь смотрел на нее с великой нежностью и скорбью, и вдруг какое-то облако затуманило мне глаза, все потемнело, и я упал на землю без чувств. То же самое, как мне передавали впоследствии, случилось и с Леонисой: она свалилась с мостков в воду; Юсуф бросился за ней в воду и вынес ее на руках. Все это мне рассказали уже на галиоте моего хозяина, куда меня перенесли еще до того, как ко мне вернулось сознание. Но когда, очнувшись от обморока, я увидел, что я на галиоте один и что второе судно, взяв другое направление, удаляется далеко в сторону, унося с собой половину моей души или, вернее, всю мою душу, — сердце мое сжалось, и я стал клясть свою судьбу, громко призывая смерть. Жалобы мои были так неистовы, что хозяин, которому надоели мои стоны, пригрозил прибить меня толстой палкой, если я не замолчу. Я сдерживал слезы и подавлял вздохи, в надежде, что, не давая им воли, я придам им под конец такую силу, что, прорвавшись наружу, они откроют выход моей душе, страстно желавшей расстаться с немощной плотью. Но судьба, не довольствуясь тем, что поставила меня в столь безвыходное положение, пожелала доконать меня и отнять всякую надежду на скорое облегчение. В одно мгновение ока разразилась буря, которой опасались при отплытии. Ветер, дувший с юга, прямо навстречу, начал возрастать с такой силой, что заставил нас подставить ему корму и позволить судну носиться по воле волн.

Арраис предполагал обогнуть остров и найти убежище на северном побережье. Но вышло совсем не так. Ветер гнал нас с такой яростью, что в четырнадцать часов с небольшим мы проделали путь, пройденный перед этим в два дня, и оказались в шести или семи милях от того острова, откуда мы выехали. Нас несло прямо на него, и не на низкий песчаный берег, а на высокие скалы, видные с корабля и грозившие нам неминуемой смертью. В стороне показался сопровождавший нас прежде галиот, на котором находилась Леониса. Мы видели, как ехавшие на нем турки и невольники-гребцы изо всех сил налегали на весла, чтобы задержаться и не налететь на скалы. То же самое делал и наш экипаж, но, по-видимому, с большим усердием и успехом, чем люди второго судна. Эти последние, выбившись из сил и уступив бешенству ветра и бури, бросили весла, пали духом и на наших глазах пустили галиот прямо на скалы. Галиот наскочил на них с такой силой, что разлетелся вдребезги. Начинало смеркаться. Крики погибающих и ужас нашего экипажа, боявшегося такой же участи, были настолько сильны, что приказания нашего арраиса заглушались и оставались без исполнения. Думали только об одном: ни на минуту не выпуская весел из рук, повернуть корабль носом к ветру и спустить оба якоря, для того чтобы на несколько мгновений отсрочить гибель, казавшуюся неизбежной. И хотя все на корабле были объяты страхом смерти, я один ее не боялся. Я баюкал себя обманчивой надеждой свидеться в ином мире с той, кого я только что потерял, а потому каждое мгновение, задерживающее гибель или крушение судна, казалось мне целым веком мучительной агонии. Я всматривался в высокие валы, перекатывающиеся через корабль над моей головой, в надежде увидеть среди них труп несчастной Леонисы.

Я не буду подробно останавливаться, Махамуд, на пережитых мною в эту долгую и мучительную ночь тревогах, страхах, терзаниях, на всем том, что было мною передумано и перечувствовано, дабы не нарушать данного тебе обещания соблюсти краткость в рассказе о своих злоключениях. Достаточно будет сказать, что если бы смерть явилась за мной в эту минуту, ей пришлось бы употребить очень мало усилий для того, чтобы отнять у меня жизнь.

Наступил день и принес с собой предвестие еще большей бури, чем вчерашняя, но мы увидели, что судно изменило курс и, удалившись на значительное расстояние от скал, достигло оконечности острова. Обогнуть остров было делом жизни и смерти, а потому и турки и христиане обрели в новой надежде новые силы, и по прошествии шести часов мы объехали мыс. Море за ним было тише и спокойнее, так что нам нетрудно было воспользоваться веслами; чувствуя себя под защитой острова, турки решили сойти на землю и отправиться на поиски следов разбившегося ночью о скалы галиота. Небо не пожелало послать мне утешение, которое я мог бы получить, видя в своих объятиях тело Леонисы; о, какое было бы счастье смотреть на нее, хотя бы мертвую и искалеченную скалами, и победить тем самым тяготеющую надо мной невозможность соединиться с ней, чего вполне заслуживала моя благородная страсть. Я попросил ренегата, собиравшегося ехать на остров, тщательно обыскать берег и посмотреть,

Для того чтобы мое описание бури не вышло таким затяжным, какой была эта упрямая буря, скажу, что, выбившись из сил, умирая от голода и измучившись от этого огромного обхода (нам пришлось обогнуть почти всю Сицилию), мы прибыли в Берберийский Триполи. Там моего хозяина (прежде чем он успел поделиться добычей со своими левентцами и отсчитать им их долю, уплатив при этом, согласно обычаю, пятую часть султану) скрутила жестокая боль в боку, от которой он через три дня угодил в преисподнюю.

Тотчас же вице-король Триполи совместно с «алькайдом усопших»[45], уполномоченным Великого Султана (а султан, как тебе известно, наследует всем тем, кто, умирая, ничего ему не отказывает), завладели всем его имуществом, причем я достался вице-королю Триполи. Две недели спустя его назначили вице-королем Кипра, вследствие чего я прибыл сюда вместе с ним, нисколько не стараясь о том, чтобы выкупить себя из плена. Много раз мой господин заговаривал со мной о выкупе, так как солдаты Феталы сообщили ему о моей родовитости, но я не только не поддерживал его предложения, а, напротив, объявил ему, что люди, говорившие ему о моем громадном состоянии, его обманули. Если ты желаешь, Махамуд, чтобы я открыл тебе свою душу, — знай, что я не хочу возвращаться в те места, где я мог бы найти какое-нибудь утешение; пусть лучше воспоминания и сетования о смерти Леонисы, которыми я полон, соединившись с горестями моей подневольной жизни, отнимут у меня всякое желание жить. Если правда, что непрерывные страдания должны либо неминуемо кончиться, либо доконать самого страдальца, то скорбь моя не преминет сделать это, так как я намерен предаться ей всецело, дабы в короткое время она положила конец жалкой жизни, влачащейся помимо моего желания.

Вот каковы мои печальные приключения, возлюбленный Махамуд! Вот причины моих вздохов и слез: суди теперь сам, разве недостаточное это основание для того, чтобы из глубины моего сердца вырывались первые и чтобы иссохшая пустыня истерзанной груди порождала вторые? Умерла Леониса, а вместе с ней умерла у меня всякая надежда, которая и при жизни красавицы висела на тонком волоске, но все же… все же…

При этом «все же» язык перестал ему повиноваться, и он не мог выговорить больше ни слова. Слезы ручьями хлынули из его глаз и пролились в таком изобилии, что увлажнили землю у его ног. Махамуд тоже не мог удержаться от рыданий; но когда Рикардо справился со страданием, пробужденным воспоминаниями его печального рассказа, Махамуд попробовал утешить товарища всеми хорошими словами, какие он знал. Но тот прервал его и сказал:

— Друг мой, теперь твоим долгом является дать мне совет, каким образом мне следует вести себя и как попасть в немилость к своему господину и к тем лицам, с которыми мне придется иметь дело, дабы, ненавидимый, терзаемый и преследуемый всеми, я, нагромождая горе на горе и страдание на страдание, поскорее достиг желанной цели и скончал свои дни.

— Теперь я убедился, — воскликнул Махамуд, — в истинности изречения, что тот, кто умеет страдать, умеет и говорить, хотя иной раз страдание и заставляет умолкать язык! Но как бы то ни было, Рикардо, соответствует ли твое горе твоим словам или же твои слова превосходят твое горе, ты во всяком случае найдешь во мне истинного друга, готового подать тебе помощь и совет. Хотя мой юный возраст и неразумие, сказавшееся в том, что я надел на себя это платье, и вопиют о том, что нельзя полагаться и надеяться ни на один из моих посулов, — я приложу все усилия, чтобы снять с себя это подозрение и опровергнуть такого рода взгляд. Даже если ты не пожелаешь от меня ни совета, ни помощи, я все равно буду делать все для тебя необходимое и поступать, как поступают с больными, когда, не считаясь с их собственными желаниями, им делают только то, что им нужно. Во всем этом городе нет никого, кто пользовался бы большим влиянием и могуществом, чем мой повелитель кади; даже твой господин, приехавший сюда в качестве вице-короля Никосии, не будет иметь такой власти. А если дело обстоит таким образом, то тем самым я оказываюсь самым влиятельным лицом во всем городе, так как от господина своего я могу добиться всего, чего захочу! Я говорю это к тому, что, при случае, мне можно будет попытаться убедить кади купить тебя; а когда мы будем вместе, время само нам подскажет, что нам предпринять: тебе — чтобы утешиться, если только ты пожелаешь и сможешь найти утешение; а Мне — чтобы переменить свой образ жизни на лучший или чтобы попасть в такие края, где после такой перемены я буду чувствовать себя в безопасности.

— Благодарю тебя, Махамуд, — ответил Рикардо, — за предложение дружеских услуг, хотя уверен, что, несмотря на все старания, тебе не удастся сделать ничего, что послужило бы мне на пользу. Но оставим этот разговор и вернемся обратно к палаткам; я вижу, что из города выходит толпа народу; видимо, старый вице-король едет устраивать свою ставку в равнине, для того чтобы позволить моему господину вступить в Никосию и начать расследование об управлении своего предшественника.

— Да, это он, — сказал Махамуд. — Пойдем, Рикардо; ты посмотришь на церемониал встречи. Я уверен, что это будет для тебя интересно.

— Ладно, идем, — ответил Рикардо; — быть может, ты окажешься мне полезен, если смотритель невольников моего господина случайно обнаружит мое отсутствие: это ренегат, родом из Корсики, человек не особенно благодушный.

На этом они прекратили беседу и подошли к палаткам в то самое время, когда старый паша приближался к шатру, а новый вышел, чтобы встретить его у входа.

Али-паша (так звали смещенного правителя) прибыл в сопровождении всех янычар, составляющих гарнизон Никосии с тех пор, как ею завладели турки. Их было около пятисот; они двигались двумя отрядами или колоннами, из которых одна была вооружена аркебузами, а другая — обнаженными ятаганами. Они подошли к дверям шатра нового паши — Асама, построились вокруг, и Али-паша, склонившись до земли, отдал поклон Асаму. Последний ответил ему, но поклонился не так низко. Затем Али вошел в шатер Асама, которого турки посадили на мощного, богато разукрашенного коня и поехали вокруг палаток по равнине, выкрикивая на своем языке: «Да здравствует Сулейман[46] и его наместник Асам-паша!» Они много раз, все громче и громче, повторяли эти клики и приветствия, а затем возвратились к шатру, где находился Али-паша. Оба паши вместе с кади заперлись там и пробыли наедине в течение часа. Махамуд объяснил Рикардо, что они заперлись для совещания относительно работ, начатых в городе Али-пашой. Вскоре в дверях шатра показался кади и громко прокричал на языках турецком, арабском и греческом, что все желающие подать жалобу или какое-нибудь заявление на Али-пашу могут свободно входить, ибо в шатре находится Асам-паша, назначенный Великим Султаном в наместники Кипра, готовый оказать им суд и милость. После этого разрешения янычары отошли от дверей шатра и стали пропускать всех желающих. Махамуд велел Рикардо войти туда вместе с ним, а так как Рикардо был невольником Асама, его пропустили беспрепятственно. Явились жалобщики — греки-христиане наравне с турками, — но все дела оказались очень несерьезными, так что большинство из них кади рассмотрел, не прибегая к записи, бумагам и перекрестным допросам. Все дела, за исключением брачных, разрешаются тут же, на месте, причем судья руководствуется скорее здравым смыслом, чем законами. У этих варваров (если только позволительно назвать их в данном случае варварами) кади — полноправный судья во всякого рода делах; он разрешает их в один миг и в одну минуту изрекает приговор, не подлежащий обжалованию перед другим судом. В это время вошел чаус (нечто вроде альгуасила[47]) и сказал, что у дверей палатки находится еврей, явившийся продавать красавицу-христианку. Кади приказал ввести его. Чаус удалился и вскоре вернулся вместе с евреем почтенной наружности, который вел за руку женщину, одетую по-берберийски. Она была наряжена и разукрашена с таким вкусом, что с ней не сравнялись бы и богатейшие мавританки Феца или Марокко, хотя женщины обоих этих городов умеют одеваться лучше всех других африканок, не исключая и жительниц Алжира, щеголяющих обилием жемчуга. Ее лицо было завешено малиновой тафтой; на ногах, открытых повыше щиколоток, виднелись каркаджи (так называются у арабов браслеты) из чистого золота; на руках, просвечивающих сквозь рубашку тончайшего шелка, были тоже золотые каркаджи, осыпанные жемчугом, — одним словом, она была одета как нельзя более богато и пышно. Кади и оба паши, очарованные с первого взгляда, не вступая в разговоры и расспросы, велели еврею откинуть чадру христианки. Он исполнил приказание, и на них глянуло лицо, вид которого слепил глаза и наполнял радостью сердца всех присутствовавших, точно солнце, показывающееся после глубокой темноты из-за густых туч взору тех, кто его поджидает: так велика была красота христианки, ее изящество и благородство. Но сильнее всех подействовал явленный ею дивный свет на несчастного Рикардо, так как ему он был известен лучше, чем кому бы то ни было. То была его жестокая и нежно им любимая Леониса, которую он много раз считал погибшей и несчетными слезами оплакивал как мертвую. Неожиданное зрелище несравненной красоты христианки пронзило и покорило сердце Али; сердце Асама получило не менее глубокую рану; не избежало любовной порчи и сердце кади, который был ослеплен еще более других и не мог отвести взора от прекрасных очей Леонисы. Для того чтобы в достаточной мере подчеркнуть могущественную силу любви, нам следует сказать, что в одну и ту же минуту эти три сердца были охвачены одной и той же сладостной надеждой завладеть христианкой и насладиться ее красотой. Не спрашивая, когда, где и как попала она в руки еврея, они осведомились, какую цену желает он за нее получить. Алчный еврей запросил четыре тысячи дублонов, что составляет две тысячи эскудо. Едва он назвал свою цену, как Али-паша заявил, что он дает за христианку столько же и что еврей тотчас же может прийти в его палатку за деньгами. Но Асам-паша, решивший не упустить христианки, хотя бы даже с опасностью для собственной жизни, воскликнул:

— Я тоже даю за нее четыре тысячи дублонов! Я не сделал бы своего предложения и не стал бы состязаться с Али, если бы меня не понуждало к тому одно соображение, которое он сам, несомненно, признает всесильным и справедливым. Эту прелестную рабыню негоже иметь никому из нас: она будет принадлежать самому Великому Султану, а потому я покупаю ее от его имени. Посмотрим, найдется ли такой, кто осмелится оспаривать ее у меня!

— Я осмелюсь, — ответил Али, — так как и я покупаю ее с той же самой целью. И мне особенно удобно сделать этот подарок Великому Султану, так как я имею возможность сейчас же отвезти ее в Константинополь и приобрести себе этим благоволение султана. В качестве человека, оставшегося без должности (а это тебе отлично известно, Асам), мне необходимо обеспечить себе новое назначение; тебе же не придется думать об этом в течение трех лет, ибо ты только что приступил к управлению богатейшим кипрским королевством. Поэтому, и еще потому, что я первый предложил цену, спрошенную за невольницу, справедливость требует, Асам, чтобы ты уступил ее мне.

— Тем больше получу я благодарности, если я ее приобрету и отправлю султану, не руководствуясь при этом никакими корыстными соображениями; что же касается до способа доставить ее в Константинополь, то я снаряжу для этого галиот и посажу на него лично мне принадлежащих гребцов и невольников.

При этих словах Али вскипел, вскочил на ноги, схватился за ятаган и сказал:

— Так как намерения наши одинаковы, Асам, и мы оба желаем подарить эту христианку Великому Султану, причем я являюсь еще первым покупателем, то разум и справедливость требуют, чтобы ты предоставил ее мне. Если ты думаешь иначе, то этот ятаган защитит мое право и накажет твою дерзость.

Кади, присутствовавший при этой сцене, не менее их обоих пылал желанием обладать христианкой и в то же время боялся ее упустить; поэтому он придумал средство, которое могло бы не только прекратить разгоревшуюся ссору, но и удержать за ним невольницу, не возбуждая никаких подозрений относительно его коварных замыслов и предательских планов. Поднявшись с места, он стал между обоими пашами, которые тоже стояли, и сказал:

— Успокойся, Асам; не горячись и ты, Али: здесь нахожусь я; я сумею примирить ваши разногласия таким образом, что вы оба исполните свое намерение, а Великий Султан, удостоившись чести, которой вы ему желаете, останется в одинаковой степени признателен и благодарен вам обоим.

Они тотчас же послушались слов кади и сделали бы это даже в том случае, если бы он потребовал от них чего-нибудь более трудного: так почитают седины своих старцев люди этой проклятой веры. Кади продолжил свою речь и сказал:

— Ты, Али, говоришь, что хочешь приобрести эту христианку для Великого Султана; ты, Асам, утверждаешь то же самое. Первый ссылается на то, что он раньше предложил назначенную цену и потому христианка должна остаться за ним; второй оспаривает это, и хотя он плохо обосновывает свое притязание, мне думается все же, что у вас совершенно одинаковые права; все дело только в намерении, а намерение приобрести рабыню для подарка, несомненно, возникло у вас одновременно. Твое единственное преимущество, Али, заключается в том, что ты сказал первое слово, но из этого еще не следует, что благое пожелание должно остаться втуне. Мне кажется, что вы можете столковаться следующим образом: пусть рабыня принадлежит вам обоим; а так как назначение ее зависит от воли Великого Султана, для которого она покупается, то ему и надлежит распорядиться ею. А пока что ты, Асам, уплатишь две тысячи дублонов, а ты, Али, — две остальные тысячи; рабыня же будет находиться у меня, и от имени вас обоих я отправлю ее в Константинополь. Таким образом, я тоже не останусь без награды, хотя бы за то, что присутствовал при ее продаже. Я, со своей стороны, предлагаю отправить девушку за свой счет, со всей пышностью и великолепием, приличествующими высокому положению особы, для которой она предназначается. Я напишу при этом Великому Султану обо всем, что здесь произошло, и о вашем обоюдном желании оказать ему услугу.

Оба влюбленных турка не сумели, не смогли и не захотели ничего ему возражать. Хотя они и видели, что при таком положении вещей их страсть не будет удовлетворена, все же они были вынуждены уступить мнению кади. Но каждый из них затаил в глубине души робкую надежду, сулившую им исполнение их пламенных желаний. Асам, в качестве вице-короля Кипра, намеревался осыпать кади такими дарами, которые склонят и даже обяжут его отдать ему невольницу. Али, со своей стороны, тоже придумал способ, внушавший ему полную уверенность в том, что он добьется своего, а так как каждый из них полагался на свой план, оба легко согласились на предложение кади. С общего согласия, они тотчас вручили ему невольницу и уплатили еврею каждый по две тысячи дублонов. Тогда еврей заявил, что он не может отдать вместе с христианкой ее одежды, так как она тоже стоит две тысячи дублонов. Купец сказал правду, так как в волосах у нее (частью распущенных по плечам, частью заплетенных и окаймлявших ее чело) виднелись нити жемчуга, красиво перехваченные локонами; браслеты на ее ногах и руках были осыпаны крупными жемчужинами, а кроме того, на ней была мавританская туника из зеленого шелка, богато расшитая золотыми нитями. Одним словом, все порешили, что еврей спросил еще умеренную цену за ее одежду, и кади, желая выказать себя не менее щедрым, чем оба паши, заявил, что он заплатит эти деньги еврею, дабы христианка предстала перед султаном в этой же самой одежде.

Оба соперника остались этим очень довольны, рассчитывая про себя, что добро это попадет к ним в руки.

Но до сих пор мы ничего еще не сказали о том, какие чувства и мысли овладели Рикардо, увидевшим, что его возлюбленную продают с публичных торгов; мы не сказали также, какой страх он испытал от сознания, что он нашел свое сокровище для того, чтобы утратить его снова навеки. Он долго не понимал, во сне все это или наяву, он не верил собственным глазам, он никак не мог допустить, что перед ним вдруг опять явилась она, Леониса, по его мнению, уже навсегда смежившая свои очи. Он подошел к своему другу Махамуду и спросил:

— Друг мой, ты знаешь ее?

— Нет, она мне незнакома, — отвечал Махамуд.

— Да будет тебе известно, — сказал Рикардо, — что это — Леониса!

— Что ты говоришь, Рикардо?! — воскликнул Махамуд.

— То, что ты слышишь, — ответил Рикардо.

— Молчи же и не открывай, кто она; судьба тебе благоприятствует, так как Леониса остается в распоряжении моего господина.

— Как ты полагаешь, — спросил Рикардо, — хорошо будет, если я сделаю так, чтобы она меня увидела?

— Нет, — отвечал Махамуд, — пожалуй, ты ее взволнуешь или взволнуешься сам и как-нибудь покажешь, что ты ее знал или видел прежде; это может повредить успеху моего плана.

— Я последую твоему совету, — сказал Рикардо.

И он всеми способами стал избегать встретиться взглядом с Леонисой, а та в течение всего этого времени стояла, опустив глаза долу, и по щекам ее катились слезы, которые могли бы поспорить ценой с восточными жемчужинами. Кади подошел к ней и, взяв за руку, передал ее Махамуду, приказав ему отвести ее в город и передать его жене, Алиме, с наказом заботиться о Леонисе как о рабыне Великого Султана. Махамуд повиновался и оставил Рикардо одного. Последний провожал взором свою звезду до тех пор, пока ее не сокрыли, как облаком, стены Никосии. Тогда он подошел к еврею и спросил, где он купил невольницу-христианку и каким образом она попала к нему в руки. Еврей отвечал, что купил ее на острове Пантаналея у потерпевших кораблекрушение турок, но продолжение рассказа было прервано, так как еврея позвали к пашам, пожелавшим расспросить его о том же, о чем хотелось узнать Рикардо; поэтому еврей его покинул.

По дороге от палаток до города Махамуд спросил Леонису по-итальянски, откуда она родом; она ответила, что из Трапани. Тогда Махамуд осведомился, не знала ли она там богатого и знатного дворянина по имени Рикардо. Услыхав это имя, Леониса глубоко вздохнула и ответила:

— Да, знала, к несчастью.

— Почему к несчастью? — спросил Махамуд.

— Потому, что он узнал меня себе на горе, а мне на беду, — сказала Леониса.

— Может быть, — спросил Махамуд, — вы знали там также другого дворянина, красавца собой, сына богатых родителей, человека мужественного, щедрого и большого умницу по имени Корнелио?

— Да, знаю и его, — ответила Леониса, — и могу сказать, что это — большее горе, чем знать Рикардо. Но кто вы такой и почему вы их так хорошо знаете и о них спрашиваете?

— Я, собственно, уроженец Палермо, — сказал Махамуд, — но обстоятельства заставили меня переодеться в это, необычное для меня в прежнее время платье. Обоих этих дворян я знаю потому, что сравнительно очень недавно оба они находились в моем ведении. Корнелио был захвачен в плен маврами из Берберийского Триполи и продан ими одному турку, приезжавшему вместе с ним к нам на остров продавать товары; турок этот — купец из Родоса — спокойно доверял Корнелио все свое достояние.

— О, Корнелио, наверное, его сбережет, — сказала Леониса. — Во всяком случае, он очень хорошо умеет беречь свое собственное добро… Но скажите мне, когда и с кем приезжал на этот остров Рикардо?

— Он прибыл сюда, — ответил Махамуд, — вместе с корсаром, похитившим его во время прогулки в одном прибрежном саду возле Трапани. По словам Рикардо, этот корсар похитил вместе с ним одну молодую девушку, имени которой он мне, однако, не назвал. Он находился здесь в течение нескольких дней вместе со своим хозяином, желавшим посетить гробницу Магомета, в городе Альмедина; когда нужно было уезжать, Рикардо тяжко заболел, и хозяин его поручил мне, как земляку, лечить и опекать больного до его возвращения; на тот случай, если бы турок сюда не вернулся, я обязался отослать Рикардо в Константинополь, откуда я должен был получить хозяйское приказание. Но небо распорядилось иначе, ибо несчастный Рикардо, без всякого осложнения болезни, вскоре скончал дни своей жизни, постоянно призывая шепотом имя некоей Леонисы, которую он любил, по его словам, больше души своей и жизни. Эта Леониса, как он говорил мне, утонула при крушении галиота у берегов острова Пантаналея. О смерти ее он неизменно скорбел и беспрестанно ее оплакивал, до тех пор, пока эта скорбь не свела его в могилу, так как я не примечал у него никакого телесного недуга, а одни только душевные страдания.

— Скажите мне, — спросила Леониса, — не случалось ли тому первому юноше[48] в беседах с вами (по всей вероятности, их было у вас немало, так как вы были земляками) упоминать имя Леонисы в связи с рассказом о том, каким образом она и Рикардо попали в плен?

— Да, бывало, — отвечал Махамуд. — Он все спрашивал меня, не заезжала ли сюда на остров христианка этого имени, и называл мне ее приметы. Он говаривал, что был бы не прочь ее увидеть и выкупить; ведь могло статься, что ее хозяин, убедившись в ошибочности своих расчетов на ее богатство или успев уже с нею пожить, сбавил ей цену, а в таком случае, если бы за нее запросили каких-нибудь триста-четыреста эскудо, он охотно бы их заплатил, так как одно время питал к ней определенную склонность.

— Надо думать, что склонность была не очень большая, — сказала Леониса, — раз он оценил ее не свыше четырехсот эскудо; Рикардо был щедрее, благороднее и учтивее. Пошли, господи, прощение тому, кто явился причиной его смерти, а причиной этой была я. Да, это я — та несчастная, которую он оплакивал как мертвую. Богу известно, с какой радостью узнала бы я о том, что Рикардо находится в живых! Своим состраданием к его несчастьям я отплатила бы ему за проявленную им обо мне скорбь. Да, я — та самая, кого так мало любил Корнелио и так горячо оплакивал Рикардо. Многочисленные и разнообразные испытания довели меня до нынешнего печального положения, но хотя оно и чревато опасностями, я все же по милости неба сохранила в неприкосновенности свою честь, что утешает и радует меня в моих бедствиях. Сейчас я не знаю, где мой дом, кто мой господин и куда ведет меня враждебная мне судьба! Заклинаю вас кровью христианина, текущей в ваших жилах, помогите мне в несчастье советом; хотя неисчислимые мои бедствия многому меня научили, но меня ежечасно постигают новые горести, и я не знаю, как с ними справиться.

Махамуд ответил, что он сделает для нее все, что только может, и готов служить ей своим советом и помощью в меру своих способностей и сил. Он рассказал ей о споре из-за нее между двумя пашами и о том, каким образом она осталась в распоряжении кади, его господина, который собирается отправить ее в Константинополь, в подарок султану Селиму. Но он высказал также надежду, что, прежде чем этот план будет выполнен, истинный бог, в которого он верит (хотя сам он и плохой христианин), распорядится иначе. Он посоветовал ей снискать расположение Алимы, жены кади, его хозяина, под призором которой она будет находиться до выезда в Константинополь и нрав которой он ей описал. К этому он прибавил много других полезных советов и, наконец, довел ее до дому и сдал на руки Алиме, не забыв изложить ей хозяйский наказ.

Мавританка приняла рабыню[49] очень ласково, увидев, что она очень нарядна и красива. А Махамуд вернулся назад к палаткам сообщить Рикардо, о чем он толковал с Леонисой. Он встретил его и все подробно ему пересказал, а когда он описывал, как Леониса горевала при известии о смерти Рикардо, у того на глазах выступили слезы.

Махамуд упомянул, как, желая испытать Леонису, он сочинил рассказ о плене Корнелио и с какой холодностью и насмешливостью она о нем отозвалась; все это было бальзамом для израненного сердца Рикардо.

— Мне вспоминается, друг Махамуд, — сказал он, — один рассказ, слышанный мною от отца. Тебе известно, что это был очень интересный человек, и, по всей вероятности, ты слышал, какой почет ему оказывал император Карл Пятый, при котором он неизменно занимал видные военные должности. Он рассказывал, что во время похода на Тунис, при осаде Голеты, в лагерную палатку императора привели однажды мавританку, отличавшуюся необычайной красотой. В ту самую минуту когда ее ввели, в палатку пробились солнечные лучи и заиграли в ее золотистых кудрях, соперничавших в блеске с самим солнцем; этот цвет волос редко встречается у мавританок, гордящихся своими черными локонами. В ту пору в палатке находилось много кавальеро, и среди них два испанца: один — андалусец, другой — каталонец. Оба были люди неглупые, и оба владели стихом. Когда андалусец увидел мавританку, он тотчас в восхищении начал слагать стихи, называемые у них coplas с очень трудными рифмами, и, дойдя до пятого стиха строфы, остановился, не окончив ни строфы, ни мысли, так как не мог сразу подыскать нужные ему созвучия; тогда второй дворянин, стоявший рядом и слушавший поэта, заметив, что тот запнулся, сделал вид, будто он подхватывает на лету его слова, продолжив и закончив стихи теми же самыми рифмами. Я вспомнил про этот случай, когда увидел, как в палатку паши входила прелестнейшая Леониса, способная затмить не только солнечные лучи, если бы они ее коснулись, но и самое небо со всеми его светилами.

— Остановись, друг Рикардо, — сказал Махамуд, — сдержи себя: мне все время делается страшно, что ты зайдешь так далеко в восхвалении прекрасной Леонисы, что, невзирая ни на что, из христианина превратишься в идолопоклонника! Прочти мне, пожалуйста, эти стихи или coplas, как ты их называешь, а потом мы поговорим о других, еще более приятных и, пожалуй, более полезных предметах.

— С удовольствием, — сказал Рикардо. — Я напомню только, что первые пять строк сочинены одним, а остальные пять другим лицом, причем оба они говорили без подготовки. Вот эти стихи:

Как над взгорьями востока

Солнце, вставшее из праха,

Нас пленяет издалека,

Поражая наше око

Блеском радости и страха;

Как рубин садов Аллаха,

Не имеющий порока,

Так прекрасен лик твой, Аха,

Мощное копье пророка,

Грудь разящее с размаха.

— Они очень приятно звучат, — сказал Махамуд, — но еще приятнее для меня то, что ты сейчас в настроении читать стихи, ибо для того, чтобы сочинять или читать их, необходимо, чтобы у человека душа была спокойна.

— Тем не менее, — возразил Рикардо, — в элегиях полагается плакать, а в гимнах — ликовать, а ведь и то и другое стихи. Но оставим это, и скажи мне лучше, как ты думаешь приступить к нашему делу. Хоть я и не понял, о чем в палатке толковали паши, но пока ты отводил Леонису, мне все объяснил ренегат моего хозяина, венецианец по происхождению, хорошо понимающий по-турецки и присутствовавший при этой сцене. Раньше всего необходимо изыскать способ, каким образом можно помешать Леонисе попасть в руки султана.

— Прежде всего нужно постараться, — отвечал Махамуд, — устроить тебя на службу к моему хозяину; когда это будет сделано, мы найдем время сговориться о том, что нам следует предпринять.

Но в эту минуту появился надсмотрщик за невольниками-христианами, принадлежавшими Асаму, и увел с собой Рикардо.

Кади вернулся в город вместе с Асамом, который в несколько дней закончил расследование и вручил Али закрытую и запечатанную бумагу для представления в Константинополь. Али тотчас же уехал, настоятельно попросив кади не медлить с отправкой невольницы и письма к Великому Султану в благоприятном для его хлопот смысле. Кади обещал ему это, затаив измену в своем сердце, пылавшем любовью к невольнице. Когда Али отправился в путь, лаская себя несбыточными надеждами, которые не переставали также занимать мысли Асама, Махамуд устроил так, что Рикардо попал в рабы к его хозяину.

Дни шли за днями, а желание видеть Леонису так мучило Рикардо, что он не находил ни минуты покоя. Теперь он стал называть себя Марио, для того, чтобы имя его не достигло ушей Леонисы прежде, чем он с ней свидится. Но увидеть ее было очень трудно, так как мавры чрезвычайно ревнивы и прячут от всех мужчин лица своих женщин, хотя и не считают предосудительным, если те показываются христианам, — быть может, потому, что они не считают невольников настоящими людьми.

Случилось однажды, что сеньора Алима встретила своего невольника Марио; она так долго и внимательно в него всматривалась, что образ его запечатлелся в ее сердце и задержался в ее памяти. Возможно, что, не удовлетворяясь холодными ласками своего старого мужа, она легко поддалась преступному желанию, а потому и не замедлила открыть свою тайну Леонисе, уже снискавшей ее любовь своею обходительностью и благоразумием. К тому же она относилась к Леонисе с большим почтением, так как та предназначалась в наложницы Великому Султану. Алима рассказала, что кади взял в дом такого статного и видного невольника-христианина, что ни разу в жизни она не видела еще подобного красавца; говорят, будто он чилиби, то есть кавальеро, и что он земляк Махамуда, их ренегата; но она, к сожалению, не знает, каким образом известить христианина о своей склонности и повести себя так, чтобы он не стал презирать ее. Леониса спросила, как зовут невольника; Алима назвала имя Марио, и тогда невольница сказала:

— Если бы он был кавальеро и из тех самых мест, о которых вам говорили, я, наверное, его бы знала, но в Трапани нет никого, кто носил бы имя Марио. Но все же, сеньора, устрой так, чтобы я его увидела и переговорила с ним; я скажу тебе тогда, кто он и чего можно от него ожидать.

— Хорошо, — сказала Алима. — В пятницу, когда кади будет совершать молитву в мечети, я введу Марио сюда, и ты сможешь переговорить с ним наедине. Если ты сочтешь удобным сообщить ему о моей склонности, сделай это как можно искуснее.

Так сказала Алима Леонисе. Не прошло после этого и двух часов, как кади призвал к себе Махамуда и Марио, и с не меньшей пылкостью, чем Алима открыла свое сердце Леонисе, влюбленный старец открыл свою страсть обоим невольникам. Он просил у них совета, как ему поступить, чтобы овладеть христианкой, не нарушая долга перед Великим Султаном, чьей собственностью она была. Он заявил, что предпочтет тысячу раз умереть, но не уступит Леонису султану. Благочестивый мусульманин с таким жаром описывал свою страсть, что в сердцах обоих невольников тоже вспыхнули страсти, но только думали они совсем не о том, о чем думал старик. Было решено, что Марио, земляк невольницы (хотя он тут же оговорился, что ее не знает), будет убеждать ее и откроет ей желания своего хозяина; в случае если бы этим путем от нее не удалось ничего добиться, оставалась возможность прибегнуть к силе, так как пленница находилась в их власти; потом можно было бы сказать, что она умерла, и тем самым не пришлось бы отправлять ее в Константинополь.

Кади пришел в восторг от плана своих невольников и, предвкушая наслаждение, тотчас даровал свободу Махамуду и завещал ему половину своего состояния; Марио он также пообещал, в случае осуществления своих желаний, свободу и денег, с которыми тот сможет вернуться на родину богатым, уважаемым и счастливым. Если старец был щедр в своих обещаниях, то не скупились на них и оба невольника, которые были готовы посулить ему луну с неба, а не только Леонису, но при непременном условии, что он позволит с ней переговорить.

— Марио получит какое угодно позволение, — ответил кади. — Я устрою так, что Алима уедет на несколько дней к своим родителям, грекам-христианам, а когда ее здесь не будет, я велю привратнику пропускать Марио в дом всякий раз, как он того пожелает, и передам Леонисе, что она может беседовать со своим соотечественником сколько ей будет угодно.

Таким образом, ветер Фортуны переменился и начал благоприятствовать Рикардо, ибо хозяева его сами не знали, что делали.

После того как они втроем выработали эту уловку, первым человеком, испробовавшим ее на деле, оказалась Алима, как это естественно для женщины, которая от природы легко и охотно поддается своим желаниям. В тот же день кади сказал жене, что она может, когда захочет, отправиться к своим родителям и развлекаться там столько времени, сколько она пожелает. Но так как Алима была взволнована надеждами, пробужденными в ней Леонисой, она не согласилась бы отправиться не то что в родительский дом, но и в лживый рай Магомета. Она ответила мужу, что сейчас ей ехать не хочется, а когда она туда соберется, она ему скажет, но при этом она возьмет с собой и невольницу-христианку.

— Ну нет, — отвечал кади, — будущей супруге Великого Султана не годится никому показываться на глаза. К тому же, ей не следует общаться с христианами, так как ты хорошо знаешь, что тотчас же по прибытии по дворец Великого Султана ее запрут в серале и заставят ее отуречиться.

— Раз она поедет со мной, — ответила Алима, — то не велик грех, если она. поживет в доме моих родителей и будет с ними общаться. Я ведь общаюсь с ними постоянно и не перестаю от этого быть доброй турчанкой. К тому же, я рассчитываю провести у них не более четырех или пяти дней, так как моя любовь к вам не позволит мне пробыть в отсутствии очень долго и не видеться с вами.

Кади не стал возражать, не желая подавать ей повод заподозрить его намерения. Наступила пятница, и кади отправился в мечеть, откуда он не мог вернуться раньше чем через четыре часа. Едва Алима увидела, что он переступил порог дома, она тотчас же велела позвать Марио. Христианин-корсиканец, охранявший ворота, ведущие во внутренний двор, несомненно, не пропустил бы его, если бы Алима не велела дать дорогу невольнику. Тот вошел, дрожа и трепеща, как если бы ему предстояло сразиться с целым вражеским войском.

Леониса, одетая в тот самый наряд, который был на ней в палатке паши, сидела у подножия большой мраморной лестницы, ведущей в галереи верхнего этажа. Она склонила голову на ладонь правой руки, опиравшейся на колени; глаза ее глядели в сторону, противоположную той, откуда появился Марио, так что, хотя он и приблизился к ней, она его не заметила. Рикардо вошел, обвел комнату взглядом и не мог в ней открыть ничего, кроме немого, сосредоточенного молчания, пока взор его не упал в ту сторону, где сидела Леониса. В то же мгновение на него нахлынули тысячи разнообразных мыслей, наполнивших сердце влюбленного Рикардо страхом и радостью: он думал о том, что только двадцать шагов или немного более отделяют его от его счастья и радости, и вместе с тем вспоминал, что сам он невольник, а возлюбленная. его находится в чужой власти. Занятый своими думами, он медленным шагом, со страхом и надеждой, с радостью и грустью, то робея, то смелея, начал было подходить к земному образу своего блаженства, как вдруг Леониса внезапно повернула голову, и взгляды их встретились; оба они не одинаковым образом выразили переживания своей души: Рикардо остановился и не мог ступить ни шагу далее; Леониса, со слов Махамуда считавшая Рикардо покойником и увидевшая его скова живым, была охвачена страхом и ужасом. Не спуская с него глаз и не поворачиваясь к нему спиной, она отступила на четыре или пять ступенек лестницы и, сняв висевший у нее на груди маленький крестик, поцеловала его несколько раз, часто-часто крестясь, как если бы перед ней стоял призрак или выходец с того света.

Рикардо очнулся от своего оцепенения и понял по движениям Леонисы истинную причину ее страха.

— Прекрасная Леониса, — сказал он, — я горько сожалею, что сообщенное тебе Махамудом известие о моей смерти не оказалось истинным, так как, будь это так, я тем самым избавил бы себя от страшной мысли, что ты во всей полноте и неприкосновенности сохранила ко мне свою прежнюю суровость. Успокойся, сеньора, и сойди вниз; стоит тебе осмелиться на то, на что ты никогда еще не осмеливалась, приблизиться ко мне, и ты увидишь, что я не призрак. Я Рикардо, Леониса, — Рикардо, счастье которого зависит единственно от того, в какой мере ты пожелаешь сделать меня счастливым.

При этих словах Леониса приложила палец к губам, и Рикардо понял, что ему следует молчать или говорить тише. Собравшись с духом, он подошел к ней настолько, что мог расслышать следующие слова:

— Говори тише, Марио (ведь теперь ты, кажется, так называешься), и не касайся других предметов, кроме тех, о которых я буду говорить. Прими во внимание, что если нас подслушают, то мы, пожалуй, никогда уже больше не увидимся. Алима, наша хозяйка, видимо, следит сейчас за нами: она открыла мне, что тебя обожает, и избрала меня своей наперсницей. Если ты склонен отвечать ей взаимностью, то от этого тело твое выиграет больше, чем душа; но если ты к этому не склонен, тебе придется все же притвориться влюбленным, хотя бы только потому, что я прошу тебя об этом, а кроме того, и потому, что этого заслуживает женщина, сама открывающая свою любовь.

Рикардо ответил на это:

— Я никогда не думал и не мог себе представить, Леониса, что какая-либо просьба твоя может остаться неисполненной; но нынешнее твое пожелание показывает, что я был не прав. Разве любовь наша так легковесна, что ею можно управлять и располагать по собственной прихоти? Прилично ли честному и порядочному человеку притворяться в вещах столь серьезных? Если тебе кажется, что можно и должно вообще поступать таким образом, — приказывай, что тебе будет угодно, так как ты госпожа моей души. Но я вижу, что и в этом я заблуждаюсь, так как ты никогда не знала моей души и сама не знаешь, что с ней делать. Но все же, дабы ты не сказала, что я отказываюсь от исполнения твоего первого приказания, я готов поступиться своим убеждением, исполнить твое желание и притворно разделить чувства Алимы, если только этой ценой я добьюсь счастья видеть тебя. А потому можешь придумать для нее ответ, какой пожелаешь, ибо с ним будет заранее согласна моя притворная любовь. Но в отплату за то, что я делаю для тебя и больше чего, как мне кажется, я не мог бы сделать (даже если бы снова отдал тебе свою душу, которую я столько раз уже тебе отдавал), прошу тебя, расскажи мне вкратце, каким образом ты вырвалась из рук пиратов и попала в руки еврея, продавшего тебя сюда.

— Повесть о моих бедствиях потребовала бы больше времени, чем сколько его у нас сейчас есть, но я все-таки попробую кое-что рассказать. Тебе, конечно, известно, что на следующий день после нашей разлуки корабль Юсуфа был пригнан сильным ветром к острову Пантаналея, где мы увидели также и ваш галиот; мы не могли удержать своего судна, и оно разбилось о скалы. Наш хозяин, увидев, что его ждет неизбежная гибель, поспешно опорожнил два бочонка, наполненных водой, хорошо их закупорил и связал друг с другом веревками. Он прикрепил меня к ним и, раздевшись, обхватил руками третий бочонок, не позабыв обвязать предварительно свое тело веревкой, привязанной одним концом к моим бочонкам. Затем с большим мужеством он бросился в море и увлек меня за собой. У меня не хватило бы решимости броситься вниз с корабля, но какой-то турок толкнул меня и сбросил в море вслед за Юсуфом. В воду я упала уже без сознания, и когда я пришла в себя, то находилась на суше, в руках двух турок, державших меня лицом вниз, для того чтобы я освободилась от большого количества проглоченной мною воды. Я открыла глаза, пораженная ужасом, и увидела возле себя Юсуфа с размозженной головой. Как я узнала впоследствии, он разбился о прибрежные скалы и скончал там свои дни. Турки рассказали мне также, что, притянув к себе веревку, они вытащили меня на берег полуживой. Только восемь человек уцелело от всего несчастного галиота.

Около недели оставались мы на этом острове, причем турки обращались со мной так хорошо, что и к родной сестре вряд ли относятся лучше. Мы скрывались в пещере, так как турки боялись, чтобы христиане не вышли из находящейся посреди острова крепости и не захватили нас в плен. Питались мы мокрыми сухарями с галкота, выбрасываемыми морем на берег, и выходили собирать их по ночам. На беду мою, крепость в то время осталась без коменданта, так как он скончался незадолго до нашего прибытия, и жили там — в количестве двадцати человек — одни лишь солдаты. Это мы узнали от мальчика, вышедшего из крепости на берег собирать ракушки и захваченного турками. Через неделю в виду берега показалось мавританское судно, так называемый карамусаль; завидев его, турки выскочили из своего убежища и стали подавать сигналы кораблю, находившемуся так близко от острова, что экипаж его опознал в зовущих турок. Когда эти последние рассказали о своих несчастьях, мавры приняли их на корабль, на котором ехал один еврей, богатейший купец; почти весь груз этого судна принадлежал ему: он состоял из сукна, шерсти и других товаров, доставляемых из Берберии в Левант. На этом корабле турки добрались до Триполи и по дороге сторговали меня еврею, выложившему им две тысячи дублонов, — цена огромная, но еврея сделала щедрым любовь, в которой он мне потом открылся.

Высадив турок в Триполи, корабль продолжал свой путь, и еврей стал дерзко меня домогаться. Я оказала ему прием, достойный его постыдных желаний. Потеряв надежду удовлетворить свою страсть, он решил отделаться от меня при первом удобном случае. Узнав, что двое пашей, Али и Асам, находятся здесь, на Кипре, где он мог с таким же успехом распродать свои товары, как и на Хиосе, куда он первоначально отправлялся, еврей приехал сюда с намерением продать меня кому-либо из пашей, почему он и нарядил меня в платье, которое сейчас на мне, чтобы успешнее подбить их на сделку. Мне сказали, что я куплена здешним кади, собирающимся отправить меня в подарок султану, от чего мне сделалось очень страшно; потом я получила ложное известие о твоей смерти, которое, должна сказать, — надеюсь, ты мне поверишь, — страшно меня огорчило, но при этом я, пожалуй, больше завидовала, чем жалела, и не потому, чтобы желала тебе зла (ибо я хоть и равнодушна к тебе, но совсем не бесчувственная и не каменная), а потому, что ты раньше меня успел покончить с трагедией своей жизни.

— Ты была бы права, сеньора, — ответил Рикардо, — если бы смерть не обозначала для меня потерю счастья снова тебя увидеть. Сейчас я дороже ценю одно мгновение восторга, охватывающего меня при виде тебя, чем всякое иное блаженство (за исключением, правда, вечного), уготованное — где бы то ни было — моим желаниям. Кади, мой господин, в руки которого меня привели не менее разнообразные приключения, чем твои, питает к тебе такие же чувства, как Алима ко мне. Он избрал меня поверенным своих чувств; я принял его поручение, но не для того, чтобы исполнять его прихоть, а для того, чтобы иметь возможность говорить с тобой. Ты видишь, Леониса, в какое положение поставила нас несчастная судьба: ты выступаешь посредницей, прося меня о заведомо невозможном; я делаю то же и добиваюсь того, чего отнюдь не желаю. Я с радостью отдал бы жизнь, лишь бы только исполняемое мною поручение не увенчалось успехом, а между тем сейчас я ценю свою жизнь так же высоко, как и высокое счастье тебя видеть.

— Не знаю, что тебе сказать, Рикардо, — ответила Леониса. — Я не знаю выхода из того лабиринта, в который, как ты сказал, привел нас наш горький жребий. Скажу одно: теперь нам придется воспользоваться средствами, самая мысль о которых при других обстоятельствах была бы несогласима с нашим достоинством, а именно: к обману и притворству. От твоего имени я передам Алиме какой-нибудь ответ, способный породить в ее сердце скорее надежду, чем отчаяние. От меня же ты можешь сообщить кади все, что ты сочтешь нужным, дабы обеспечить неприкосновенность моей чести и в то же время поддержать в нем обман. И поскольку я поручаю тебе свою честь, ты можешь спокойно верить, что я сохранила ее во всей непорочности и чистоте, хотя на нее и могли набросить тень мои бесчисленные скитания и те посягательства, которым я подвергалась. Возможность разговаривать друг с другом у нас будет, и это доставит мне величайшее удовольствие при условии, что ты никогда не будешь открыто домогаться меня; а если бы это случилось, я в ту же минуту перестану с тобой видеться, ибо я не хочу давать тебе основание думать, будто добродетель моя столь непрочна, что рабство может принудить ее к тому, к чему не могла принудить свобода. Мне хотелось бы — с божьей помощью — уподобиться золоту, которое делается чище и ярче от того, что его долго держат в горниле. Довольствуйся моим признанием, что вид твой не будет отныне вызывать во мне отвращения, как прежде. Должна сказать тебе, Рикардо, что я всегда считала тебя резким и заносчивым и полагала, что ты воображаешь о себе больше, чем следовало бы. Вижу, что я ошибалась и что если бы я теперь стала тебя узнавать, моим искушенным очам открылась бы истина, и тогда, прозрев, я, не изменяя добродетели, стала бы к тебе более мягкой. Теперь иди с богом; я боюсь, что нас подслушивает Алима, кое-как разбирающаяся в языке христиан или, вернее, в том смешении языков, которое здесь в ходу и которое всем нам понятно.

— Ты права, сеньора, — сказал Рикардо. — Я бесконечно тебе благодарен за сделанное наставление и ценю его не менее, чем милостивое разрешение тебя видеть. Быть может, как ты сама уже сказала, опыт тебе откроет мой прямой и кроткий характер и ты поймешь, как я тебя обожаю. Тебе не придется ставить мне условия и ограничения: мое отношение к тебе будет всегда таким почтительным, что большего внимания ты от меня не потребуешь. Что касается одурачивания кади, то положись в этом на меня и старайся, со своей стороны, провести Алиму. Знай, сеньора, что с тех пор, как я с тобой снова увиделся, мне стало определенно казаться, что мы скоро обретем желанную свободу. А теперь да хранит тебя господь; в другой раз я расскажу тебе, какие пути привели меня к моему нынешнему положению после того, как я простился с тобой, или, вернее, после того, как нас с тобой разлучили.

На этом они простились. Леониса осталась очень довольна прямодушным поведением Рикардо, а он был в восторге услышать из уст Леонисы ласковое слово.

Алима заперлась у себя в комнате, воссылая мольбы Магомету, чтобы Леониса принесла ей благоприятный ответ, а кади молился в мечети, и желания его были такого же рода, как и у его жены, ибо он с нетерпеливым беспокойством ожидал ответа от невольника, которому он поручил переговорить с Леонисой, вполне основательно предполагая, что Махамуд сумеет устроить им встречу даже в том случае, если Алима будет дома.

Леониса сумела еще сильнее возбудить преступные желания и любовь турчанки, уверив ее, что Марио сделает все, что ей нужно; она указала, однако, что ему необходимо выждать два месяца, прежде чем приступить к тому, чего он сам желает не менее своей хозяйки, а отсрочки этой он просит по причине епитимьи и обета, наложенных им на себя в надежде на дарование от господа свободы. Алима удовлетворилась этим объяснением и ответом своего ненаглядного Марио, которого она охотно отпустила бы на свободу еще до истечения обета, если бы он сполна ответил ее желаниям. Она уговорила Леонису попросить Марио поторопиться и сократить срок, поскольку она готова предложить ему столько денег, сколько спросит кади за его выкуп.

Рикардо, прежде чем снести ответ своему господину, спросил у Махамуда совета, как ему разговаривать с кади. Вдвоем они порешили, что старику не следует подавать надежд, а нужно предложить ему следующее: как можно скорее везти Леонису в Константинополь и во время дороги добиться от нее (в крайнем случае даже насилием) удовлетворения своей страсти; так как после этого кади будет трудно исполнить свой долг перед Великим Султаном, пусть он купит какую-нибудь рабыню и в дороге сделает вид, будто Леониса тяжко заболела; после этого они в одну прекрасную ночь бросят в море купленную рабыню и объяснят, что это скончалась Леониса, невольница Великого Султана. Все можно будет устроить таким образом, что истинная правда никогда не откроется, и кади, ничем не провинившись перед Великим Султаном, удовлетворит в то же время свое желание, а для продления его счастья на будущее время будут придуманы подходящие и удобные способы.

Несчастный старик-кади был так ослеплен своею страстью, что если бы ему рассказали еще тысячу разных нелепостей, он охотно бы им поверил, лишь бы они имели отношение к осуществлению его надежд. К тому же ему казалось, что этот план ведет по правильному пути и обещает верный успех. Так бы оно, конечно, и было, если бы оба советчика не имели тайного намерения взбунтовать экипаж корабля, а кади предать смерти в наказание за его безумные бредни. Но кади смущало иное затруднение, казавшееся ему самым серьезным из всех, связанных с этим предприятием: мысль о том, что Алима не отпустит его в Константинополь, если он не возьмет ее с собой. Но он мигом устранил это препятствие, порешив, что роль рабыни, которую они собирались купить и убить вместо Леонисы, может выполнить сама Алима, тем более, что старику хотелось избавиться от нее, как от смерти.

С такой же легкостью, с какой сложился у него этот замысел, Махамуд и Рикардо изъявили на него свое согласие. Уговор состоялся, и кади в тот же день сообщил Алиме, что он задумал путешествие в Константинополь, отвезет невольницу султану, от щедрот которого будет зависеть назначение его великим кади Каира или Константинополя. Алима, думая, что старик оставит Марио дома, ответила, что одобряет этот план; но когда кади ей объявил, что он возьмет с собой Марио, а заодно и Махамуда, она сразу переменила мнение и стала разубеждать его в том, о чем только что сама просила. В конце концов она пригрозила, что если он не возьмет ее с собой, она ни за что не позволит ему уехать. Кади согласился исполнить ее прихоть в надежде, что он скоро навсегда сбросит с плеч свою тягостную обузу.

Между тем Асам-паша не переставал упрашивать кади отдать ему рабыню, сулил старику груды золота, уступил ему даром Рикардо, которого сам ценил в две тысячи эскудо, и подбивал произвести передачу рабыни с помощью той же уловки, о которой думал кади: рассказать посланцам султана, что невольница умерла. Все эти подарки и посулы привели лишь к тому, что заставили кади поторопиться с отъездом. И вот, подгоняемый своей страстью и домогательствами Асама и Алимы, носившейся все время со своими собственными воздушными замками, он в три недели снарядил тридцативесельную бригантину, снабдив ее хорошими моряками из мавров и греков-христиан. Он погрузил на нее все свои богатства, а Алима, со своей стороны, не оставила в доме ни одного ценного предмета. Она упросила мужа разрешить ей взять с собой своих родителей, желавших посмотреть Константинополь. У Алимы было такое же намерение, как и у Махамуда: с помощью этого последнего и Рикардо она рассчитывала поднять на бригантине восстание; но она не находила нужным посвящать их в свой план до тех пор, пока она не будет на корабле. Ей хотелось уехать в христианские земли, вернуться к прежней религии и после этого выйти замуж за Рикардо. Увозимые ею несметные сокровища и принятие христианства должны были, по ее мнению, склонить юношу к браку.

Тем временем Рикардо успел еще раз переговорить с Леонисой и сообщить ей свой план. Она, в свою очередь, рассказала ему о замыслах Алимы, которая ей во всем открылась. Пообещав друг другу строго соблюдать тайну, они, поручив себя богу, стали ожидать дня отъезда. Когда он, наконец, наступил, Асам во главе всего гарнизона проводил уезжающих до берега и расстался с ними только после поднятия паруса; да и потом он не отрывал глаз от бригантины до тех пор, пока она не скрылась из вида, и казалось, что от вздохов влюбленного мавра все сильнее и сильнее надувались паруса, увозившие в даль его душу. Но поскольку любовь уже с давних пор лишила его покоя, Асам, задумавшийся было, о том, что ему делать, дабы не умереть от мучений страсти, решил пустить в ход твердо и тщательно обдуманное им на досуге намерение: он посадил на заготовленный им в другом порту тридцатичетырехвесельный корабль пятьдесят лично ему известных и преданных солдат, задобренных щедрыми дарами и посулами, и приказал им перехватить корабль кади и завладеть всеми его богатствами, перерезав всех, кто там был, за исключением невольницы Леонисы, так как ее он почитал добычей куда более важной, чем все сокровища, находившиеся на бригантине. Он велел им потопить корабль, для того чтобы ничто не могло навести на следы его гибели. Корыстное желание пограбить окрылило солдат и вселило мужество в их сердца, тем более, что они знали, какое слабое сопротивление они встретят на бригантине, экипаж которой был не вооружен и не подготовлен для подобного рода нападения.

Бригантина находилась в пути два дня, но они показались кади двумя веками, так как уже в первый же день ему страшно хотелось привести свой план в исполнение, но невольники посоветовали разыграть картину смерти с возможно большим правдоподобием, а для этого Леонисе следовало притвориться больной и несколько Дней не вставать. Кади предпочел бы распустить слух о скоропостижной смерти рабыни и, покончив с делом сразу, отделаться от жены и погасить огонь, пожиравший его душу; но ему пришлось все-таки уступить мнению своих советчиков.

К этому времени Алима открыла свой план Махамуду и Рикардо, которые взялись привести его в исполнение где-нибудь около Александрии или при входе в укрепление Анатолии.

Но кади все время их торопил, и они решили воспользоваться первым удобным случаем. На шестой день их плавания, когда кади показалось, что болезнь Леонисы тянуть больше нечего, он приказал своим невольникам покончить на следующий день с Алимой и, завернув ее в саван, сбросить в море под видом рабыни Великого Султана.

Но на рассвете того дня, когда, по замыслу Махамуда и Рикардо, они должны были либо исполнить свой план, либо навсегда расстаться с жизнью, в море был обнаружен корабль, гнавшийся за ними на всех парусах. Все, кто был на бригантине, пришли в ужас при мысли, что это могут быть пираты-христиане, от которых никто не мог ожидать ничего доброго, так как маврам предстояло попасть в плен, а христиане хотя и получили бы свободу, но подверглись бы грабежу и разбою. Махамуд и Рикардо ничего не имели против такого рода освобождения для себя и Леонисы, но их заранее устрашали возможные бесчинства, так как люди, занимающиеся разбойничьим ремеслом, к какой бы вере или нации они ни принадлежали, всегда жестоки сердцем и нравом. Они стали готовиться к обороне, не переставая, однако, грести и налегая на весла изо всех сил. Но вскоре выяснилось, что их нагоняют с такой быстротой, что менее чем в два часа они окажутся от врага на расстоянии пушечного выстрела. Убедившись в этом, они спустили паруса, бросили весла, схватились за оружие и стали ждать неприятеля, хотя кади и уговаривал их ничего не бояться, так как нагонявший их корабль был турецкий и, следовательно, не внушал никаких опасений. Он приказал немедленно выкинуть на бизань-pee белый флаг мира для оповещения тех, кого самая грубая алчность вела в атаку на беззащитную бригантину. В эту минуту Махамуд повернул голову и увидел, что с запада приближается, насколько можно было разобрать, сорокавесельный галиот. Он сообщил об этом кади, а гребцы-христиане объявили, что считают показавшийся вдали корабль христианским. Все это еще больше усугубило ужас и смятение на бригантине; произошло замешательство; все потеряли голову и, не зная, что делать, со страхом ожидали развязки, какую угодно будет даровать богу.

По всей вероятности, кади в этот момент охотно пожертвовал бы всеми сладострастными надеждами, лишь бы только снова оказаться в Никосии: так велико было его смущение; но из этого состояния его вскоре вывел первый корабль. Без всякого уважения к флагу мира и к своим единоверцам турки напали на бригантину кади с таким бешенством, что едва не пустили ее ко дну. Кади тотчас же узнал в нападавших солдат гарнизона Никосии и, сообразив, в чем дело, счел себя уже погибшим и мертвым. Надо думать, что на бригантине никто не остался бы жив, если бы солдаты, стремясь как можно больше награбить, не позабыли о враге. Но в то время, когда они с остервенением и пылом отдались грабежу, один из турок закричал: «К оружию! На нас нападает христианский корабль!»

И это была правда, так как корабль, замеченный с бригантины кади, шел под христианским флагом. Развив полный ход, он устремился на корабль Асама, но прежде, чем произошло столкновение, с его кормы спросили по-турецки, что это за корабль.

— Асам-паши, вице-короля Кипра, — был ответ.

— Если вы мусульмане, — возразил турок, — то почему же вы атакуете и грабите корабль, на котором, как вам известно, находится кади Никосии?

Солдаты Асам-паши ответили, что им было приказано захватить этот корабль, а остальное их не касается, и что они в качестве солдат и подчиненных обязаны выполнить приказание паши.

Удовлетворившись полученным ответом, капитан галиота, шедшего под христианским флагом, прекратил атаку на корабль Асама и двинулся на бригантину кади. Первым залпом было убито около десяти находившихся на ней турок, и вскоре атакующие с большой отвагой и проворством проникли на бригантину. Но едва они ступили на палубу, как кади понял, что его атаковал не христианин, а влюбленный в Леонису Али-паша. С таким же расчетом, как и Асам, он караулил в этих видах бригантину и, не желая быть узнанным, переодел своих солдат христианами, надеясь, что благодаря этой хитрости его разбой будет труднее раскрыть. Кади, разобравшись в изменнических планах обоих влюбленных, начал громко изобличать их злодеяние и сказал:

— Что же это такое, Али-паша? Как смеешь ты, будучи мусульманином (а это все равно, что турок), нападать на меня под видом христианина? А вы, изменники, солдаты Асама, какой демон побуждает вас совершать столь великое преступление? Неужели же ради удовлетворения похотливого желания вашего начальника вы поднимете руку против вашего природного государя?

При этих словах все опустили оружие, переглянулись и узнали друг друга, так как все они были солдатами одного вождя и сражались под одним знаменем. Смущенные словами кади и сознанием собственного злодейства, они почувствовали, как притупляются лезвия их ятаганов и утихает ожесточение их сердец. Один Али закрыл глаза и уши на все и, бросившись на кади, нанес ему такой удар саблей по голове, что, без всякого сомнения, рассек бы ее надвое, если бы она не была защищена сотнями складок обвивавшего его тюрбана. И все-таки он сбил его с ног этим ударом. Кади, падая между скамей для гребцов, воскликнул:

— О жестокосердый отступник, враг моего пророка! Возможно ли, чтобы не нашлось никого, кто наказал бы тебя за твою великую дерзость? Как, проклятый, ты осмелился поднять вооруженную руку на своего кади, служителя Магомета?!

Эти слова еще сильнее подчеркнули смысл его первого возгласа. Услышав их, солдаты Асама из опасения, что солдаты Али отнимут у них захваченную было добычу, решили рискнуть всем. Стоило одному начать, как все ринулись на солдат Али с такой быстротой, стремительностью и яростью, что в короткое время мало кто из них остался жив, несмотря на то, что они значительно превосходили численностью солдат Асама. Но оставшиеся в живых, придя в себя после первого замешательства, отомстили за своих товарищей так, что из солдат Асама уцелело всего четверо, да и те оказались тяжело раненными.

Рикардо и Махамуд следили за событиями, время от времени высовывая голову через трап кормовой каюты и наблюдая, к какому исходу приводит звон оружия, раздающийся на палубе. Видя, что почти все турки перебиты, а оставшиеся в живых тяжело ранены, вследствие чего их нетрудно было одолеть, Махамуд кликнул двух племянников Алимы, которых она взяла с собой в расчете на захват корабля, и вместе с ними и их отцом выбежал на палубу с криком: «Свобода, свобода!» С помощью гребцов из греков-христиан они без труда перерезали всех турок, причем никто из нападавших не получил ни одной раны. Перейдя на галиот Али, оставшийся беззащитным, они захватили его и завладели всем, что там находилось; во время второй схватки одним из первых пал Али-паша, которого зарубил саблей турок, отомстивший за кади. По совету Рикардо победители стали тотчас же переносить все ценные предметы со своей бригантины и с корабля Асама на галиот Али, так как это было большое судно, годное для всякого рода поездок и обслуживаемое гребцами-христианами. Радуясь полученной свободе и щедрым подаркам, распределенным между ними Рикардо, гребцы вызвались доставить его в Трапани, а если понадобится, то хоть на край света.

Затем Махамуд и Рикардо, ликуя от удачного исхода своего предприятия, отправились к мавританке Алиме и сказали, что если она желает возвратиться на Кипр, они снарядят для нее ее прежний корабль, снабдят его хорошими гребцами и отдадут ей половину его сокровищ. Но Алима, среди всех своих потрясений не утратившая любви и нежности к Рикардо, заявила, что поедет вместе с ними в христианские земли, чему родители ее чрезвычайно обрадовались.

Кади пришел в себя, и ему была оказана посильная врачебная помощь. Ему предложили выбрать одно из двух: или его увезут в христианские земли, или же он вернется на своем корабле в Никосию. Он отвечал, что раз уж судьба довела его до такой крайности, он, благодаря их за даруемую ему свободу, просит отправить его в Константинополь, чтобы пожаловаться там Великому Султану на нанесенные ему Асамом и Али оскорбления. Когда он узнал, что Алима его покидает и хочет обратиться в христианство, он едва не лишился рассудка. В конце концов для него снарядили его собственный корабль, снабдили старика всем необходимым для путешествия и вручили ему несколько цехинов из его собственной казны. Простившись со всеми и порешив ехать в Никосию, он попросил, чтобы Леониса поцеловала его перед отъездом, и сказал, что этот поцелуй заставит его позабыть о пережитых несчастьях. Все начали уговаривать Леонису оказать эту милость человеку, пламенно ее любившему, тем более, что, сделав это, она ничем не погрешит против пристойности и добродетели. Леониса уступила общему желанию, причем кади попросил ее еще возложить ему на голову руки, дабы он тем самым унес с собой надежду на исцеление от своей раны; все это Леониса исполнила. Вслед за тем они потопили корабль Асама и, воспользовавшись свежим попутным ветром, так: и рвавшимся вздуть паруса, распустили их и через несколько часов потеряли из виду бригантину. Кади стоял на ее палубе и полными слез глазами смотрел, как ветер уносил его состояние, его любовь, его жену и его душу.

Рикардо и Махамуд пустились в плавание с гораздо более приятными мыслями, чем кади. Не желая нигде приставать к берегу, они пронеслись, как вихрь, мимо острова Александрии и, не убавляя парусов, без помощи весел, достигли укрепленного острова Корфу, где запаслись водой. Затем, не останавливаясь, они миновали опасные рифы Акрокеравнии и на следующий день заметили вдали Пакино — мыс плодородной Тинакрии, в виду которой и орденского острова Мальты они пролетели как на крыльях, ибо с не меньшей быстротой мчался по волнам их счастливый корабль. Наконец миновав Мальту, они через четыре дня проехали мимо Лампадосы, а вскоре затем различили тот остров, где они потерпели кораблекрушение. Вид его заставил содрогнуться Леонису, напомнив ей о пережитых здесь опасностях. На следующий день они увидели перед собой желанную и горячо любимую родину. Веселье снова заиграло в их сердцах; новое, неиспытанное блаженство потрясло их души, ибо выйти после долгого плена живым и здоровым на берег своего отечества — одна из самых больших радостей нашей жизни. Если и есть блаженство, которое с ней может сравниться, то, пожалуй, только радость победы над врагом.

На галиоте нашли ящик, наполненный разноцветными шелковыми флагами и вымпелами. Рикардо приказал разукрасить ими галиот. Вскоре, по наступлении утра, они оказались не больше чем в миле от города. Тихим ходом, время от времени испуская радостные клики, они подъезжали к гавани, куда тотчас же собралась громадная толпа народа; во всем городе не оказалось никого, кто не поспешил бы к морю при виде красиво разукрашенного корабля, приближавшегося к берегу.

Тем временем Рикардо убеждал Леонису переодеться в то самое платье, в котором она вошла в палатку пашей, так как он хотел сыграть веселую шутку с ее родителями. Она согласилась и, присоединяя великолепие к великолепию, жемчуга к жемчугам и красоту к красоте (так как последняя возрастает вместе со счастьем), оделась так, что снова возбудила всеобщий восторг и восхищение. Рикардо тоже оделся по-турецки, равно как и Махамуд вместе с гребцами-христианами, ибо платья убитых турок хватило на всех. Когда они прибыли в порт, было около восьми часов, и утро стояло такое ясное и тихое, что казалось, будто оно с великою благосклонностью смотрит на это радостное возвращение. Перед входом в гавань Рикардо приказал дать залп из орудий галиота, на котором была одна пушка и два фальконета. Город ответил таким же количеством выстрелов.

Все люди, толпившиеся на берегу, волновались в ожидании прибытия нарядного корабля. Но когда они рассмотрели, что это турецкий корабль, и заметили белые тюрбаны людей, переодетых маврами, они в страхе схватились за оружие, опасаясь какого-нибудь подвоха. Немедленно весь гарнизон города прибыл в гавань, и кавалерия рассыпалась вдоль берега. На все это с величайшим наслаждением глядели подъезжавшие путники, постепенно входившие в гавань и бросившие якорь вблизи берега. Перекинув мостки на набережную и сложив весла, один за другим, как в процессии, они стали сходить на землю, многократно целуя ее со слезами радости на глазах, чем ясно всем показали, что они не турки, а христиане, захватившие вражеский корабль. Следом за ними прошли отец и мать Алимы с двумя ее племянниками, тоже в турецкой одежде. Шествие замыкала прекрасная Леониса, помещенная между Рикардо и Махамудом и закрывшая свое лицо малиновой тафтой. Это зрелище привлекло взоры всей многочисленной толпы, смотревшей с берега. Сходя на берег, они, подобно прочим, падали ниц и целовали землю.

В это время прибыл генерал-губернатор города, сразу сообразивший, кто тут самые важные люди. Едва приблизившись, он тотчас узнал Рикардо и с распростертыми объятиями, в величайшей радости, бросился его обнимать. Одновременно с губернатором прибыл Корнелио со своим отцом, родители и родственники Леонисы и родители Рикардо. Все они были именитыми лицами в городе. Рикардо обнял губернатора и ответил на все обращенные к нему приветствия и поздравления. Затем он взял за руку сначала Корнелио (побледневшего и почти задрожавшего от страха при виде Рикардо), а потом Леонису и произнес:

— Я обращаюсь к вам, сеньоры, с покорнейшей просьбой выслушать несколько слов, которые я хочу вам сказать еще до того, как мы войдем в город и отправимся в храм вознести должные благодарения господу богу за великие милости, ниспосланные нам в наших несчастьях.

На это губернатор ответил, что он может свободно говорить и что все в глубоком молчании и с удовольствием его послушают. В ту же минуту все знатные люди города столпились вокруг Рикардо, и он, возвысив несколько голос, сказал так:

— Вы, должно быть, хорошо помните, сеньоры, о несчастье, случившемся со мной несколько месяцев тому назад в саду вблизи солеварен, и о произошедшем там похищении Леонисы. Вы не забыли, должно быть, и моих стараний добиться ее освобождения, когда, не заботясь о собственной свободе, я предложил за ее выкуп все мое состояние; впрочем, такого рода великодушие отнюдь не заслуживает похвалы, так как, выкупая ее, я тем самым выкупал свою собственную душу. Рассказ о том, что случилось с нами впоследствии, потребовал бы много времени, другой обстановки и более красноречивого изложения, чем мое. Достаточно будет сказать, что после целого ряда необыкновенных происшествий, когда мы тысячи раз теряли надежду на избавление от несчастий, милосердное небо, без всякой с нашей стороны заслуги, вернуло нас обратно на желанную родину ликующими и осыпанными сокровищами. Но сейчас моя несказанная радость объясняется не этим богатством и не получением свободы, а тем удовольствием, которое, несомненно, испытывает она — мой сладостный недруг в войне и в мире, почувствовав себя на воле и увидевшись снова с кумиром своей души; правда, меня радует также и общее веселье моих товарищей по несчастью.

Хотя бедствия и печальные события обычно меняют и потрясают самые твердые души и характеры, но она, палач моих нежных надежд, осталась по-прежнему непреклонной, так как с твердостью и непоколебимостью, превосходящей всякие описания, она претерпела бремя своих несчастий и отвела мои пылкие, хотя и честные притязания. Это доказывает, что человек может переменить климат, но не глубоко укоренившийся характер. Из всего вышесказанного вытекает, что за выкуп Леонисы я предложил свое состояние, что, обуреваемый любовью, я отдал ей свою душу, что во имя ее свободы я пошел на все и что, конечно, для нее, а не для себя, я не побоялся рискнуть собственной жизнью. Такое поведение могло бы наложить известные обязательства на иное признательное существо, но сам я никому не стану о них напоминать; мне хотелось бы, чтобы ты считала себя обязанной мне лишь за то, что я сейчас сделаю.

С этими словами он поднял руку, с деловитой учтивостью сбросил чадру с лица Леонисы (а это было равносильно тому, чтобы вдруг отодвинуть облако, скрывавшее прекрасное сияние солнца) и сказал так:

— Смотри, Корнелио, я вручаю тебе сокровище, которое ты должен ценить превыше всех благ, почитаемых на свете, а тебе, Леониса, я отдаю того, чей образ был неизменно запечатлен в твоей душе. Такой поступок поистине следует назвать великодушным, и по сравнению с ним что значит принести в жертву жизнь, состояние и честь? Прими же ее, о счастливый юноша! Прими ее, и если у тебя хватит разума оценить столь великое благо, считай себя величайшим счастливцем на свете. Вместе с ней я отдаю тебе также всю долю богатств, посланных мне небом, что превысит, я думаю, тридцать тысяч эскудо. Всем этим ты можешь пользоваться по своему усмотрению, спокойно, свободно и беззаботно, и дай бог тебе прожить долгие счастливые годы. Я же, несчастный, лишая себя Леонисы, хочу остаться бедным, так как для человека, у которого нет Леонисы, жизнь — не больше как ненужная роскошь.

После этого он сразу умолк, точно язык вдруг перестал его слушаться; но немного погодя, прежде чем кто-нибудь успел взять слово, он произнес:

— Боже правый! До какой степени мучительные страдания помрачают наш разум! Я, сеньоры, хотя и хотел поступить хорошо, но не взвесил как следует своих слов, ибо никто не властен выказывать свое великодушие за счет другого. Разве я имею право отдать Леонису другому? Как могу я распоряжаться тем, что мне не принадлежит? Леониса сама располагает собой и является в такой мере самостоятельной, что если бы она потеряла родных (да живут они долгие и счастливые годы!), то для свободы ее сердца не было бы никаких преград, а если бы она, всегда строгая к себе, вдруг решила, что ее связывают обязательства в отношении меня, то я сам их уничтожаю, снимаю и объявляю недействительными. Итак, я отказываюсь от своих слов: я не вручаю Корнелио никого, ибо это не в моих силах; я подтверждаю, однако, передачу своего состояния Леонисе и прошу у нее только одной награды: пусть она верит искренности моих чистых помыслов и знает, что никогда они не направлялись и не стремились к цели, несовместимой с ее редкой добродетелью, высокими достоинствами и несказанной красотой.

Больше Рикардо ничего не сказал, а Леониса ответила ему следующим образом:

— Рикардо, если я и оказывала, по твоему мнению, некоторые знаки внимания Корнелио в то время, когда ты был влюблен в меня и меня ревновал, сознайся все же, что в них не было ничего предосудительного, поскольку они отвечали желаниям и воле моих родителей; они полагали, что мое внимание склонит Корнелио взять меня себе в жены, а потому и не стесняли моего поведения. Если ты согласен с моими доводами, то ты, несомненно, согласишься и с тем, что я тебе на опыте доказала свою добродетель и осмотрительность. Я говорю это, желая уяснить тебе, Рикардо, что мое сердце было всегда свободно и не подчинялось никому, кроме родителей, которых я ныне, со всем подобающим смирением, прошу позволить мне распорядиться свободой, которую мне даровали твоя великая доблесть и великодушие.

Родители ответили, что охотно дают ей это разрешение, ибо вполне полагаются на ее испытанное благоразумие и думают, что она воспользуется им так, что от этого только выиграют ее честь и ее интересы.

— Получив это разрешение, — продолжала разумная Леониса, — я боюсь, как бы сейчас меня не упрекнули в разнузданности, подобно тому как недавно упрекали в неблагодарности. Итак, доблестный Рикардо, мое сердце, до сих пор осторожное, нерешительное и колеблющееся, ныне высказывается в твою пользу. Пусть знают мужчины, что не все женщины неблагодарны, так как я выказываю себя во всяком случае признательной. Я твоя, Рикардо, и останусь твоей до гроба, если только какое-нибудь особое соображение не побудит тебя отказать мне в руке, которой я прошу у тебя, как у своего супруга.

При этих словах Рикардо пришел в неописуемую радость и был в состоянии ответить ей только тем, что упал перед ней на колени и покрыл поцелуями ее руки, силою овладевая ими несколько раз и омывая их слезами нежности и любви. Корнелио плакал от досады, родители Леонисы — от счастья, а все стоявшие кругом — от восхищения и радости. Тут же находился епископ или архиепископ города; он благословил их и проводил в храм, где, не считаясь с обычными сроками, тотчас же их обвенчал. Радость охватила весь город, о чем свидетельствовали в ту ночь в несметном числе зажженные плошки. Много дней тянулись празднества и увеселения, устраиваемые родными Рикардо и Леонисы. Махамуд и Алима были снова приняты в лоно церкви. Алима, убедившись в невозможности исполнить свое желание и стать женой Рикардо, удовлетворилась тем, что вышла замуж за Махамуда. Родителям и племянникам Алимы Рикардо, с обычной для него щедростью, уступил из своих богатств долю, достаточную для того, чтобы жить безбедно. Все остались довольны, свободны и радостны, а слава Рикардо, выйдя за пределы Сицилии, распространилась по всей Италии и многим другим странам, где он стал известен под именем Великодушного поклонника. Эта слава живет еще и поныне в многочисленных сыновьях его и Леонисы, явившейся редким образцом благоразумия, добродетели, осмотрительности и красоты.

Ринконете и Кортадильо

В постоялом дворе Молинильо, расположенном на окраине знаменитых Алькудийских полей, по дороге из Кастилии в Андалусию, в один жаркий летний день случайно сошлись два подростка лет четырнадцати-пятнадцати; ни одному из них нельзя было дать больше семнадцати; несмотря на свой молодцеватый вид, оба были в лохмотьях, оборванные и потрепанные. Плащей у них не было вовсе; штаны были из холста, а чулки из собственной кожи. Правда, одеяние это скрашивала обувь: на одном были изношенные и протоптанные сандалии, а на другом — башмаки, хотя и узорные, но без подошв, так что они служили скорее ножными колодками, чем башмаками. Один из мальчиков был в зеленом охотничьем берете, другой — в широкополой шляпе с низкой тульей и без ленты. У одного была закинута за плечо и завязана спереди вощеная рубаха цвета верблюжьей шерсти, другой шел без всякой клади, хотя на груди у него виднелся большой ком, который, как потом выяснилось, оказался так называемым валлонским воротником, густо-прегусто засаленным и до того поношенным, что обратился в одну бахрому. В воротнике были завернуты истрепанные овальные карты; от употребления углы карт износились, и для сохранности пришлось их обрезать, отчего и получили они свою нынешнюю форму. Лица мальчиков были обожжены солнцем, ногти с черной каймой, руки очень нечистые. Один из них был вооружен тесаком, другой — ножом с желтым черенком, так называемым мясницким. Оба мальчика вышли провести сьесту под навес или галерею, какие обыкновенно устраивают перед постоялыми дворами, сели друг против друга, и тот, кто казался постарше, спросил у младшего:

— Откуда вы родом, благородный сеньор, и куда держите путь?

— Родины своей, сеньор кавальеро, — ответил Другой, — я не знаю; не знаю также, куда и путь держу.

— По правде сказать, — возразил старший, — не похоже на то, чтобы вы, ваша милость, упали с неба, а этот постоялый двор — не такое место, чтобы располагаться здесь надолго; так что волей-неволей придется следовать дальше.

— Совершенно верно, — ответил младший, — и тем не менее все, что я вам сказал, — сущая правда. Родина моя для меня не родина, так как дома у меня нет никого, кроме отца, не признающего меня сыном, да мачехи, которая обращается со мною, как с пасынком; сейчас я бреду куда глаза глядят и остановлюсь только там, где отыщу человека, который даст мне необходимые средства для моей горемычной жизни.

— А знаете ли вы, ваша милость, какое-нибудь ремесло? — спросил старший.

Младший ответил:

— Нет у меня никакого ремесла, кроме умения бегать как заяц, прыгать как серна, да еще очень ловко резать ножницами.

— Все это очень хорошо и даже выгодно, — сказал старший, — так как всегда найдется на свете ризничий, который отдаст вам приношения ко дню всех святых, лишь бы вы ему нарезали к страстному четвергу бумажных розеток для монумента.

— Нет, я вырезываю иначе, — ответил младший. — Мой отец — божьей милостью портной и гамашник; он научил меня кроить гетры, которые, как вы сами хорошо знаете, представляют собою особые чулки с подъемом, называемые обыкновенно «полайнас». Я крою их так хорошо, что, право, мог бы сдать экзамен на мастера, если бы не злая судьба, которая держит меня в неизвестности.

— Еще и не такие напасти случаются с хорошими людьми, — ответил старший. — Не раз мне доводилось слышать, что редкие способности чаще всего пропадают даром. Однако вы еще в таком возрасте, что успеете исправить свою судьбу. Впрочем, если я не ошибаюсь и если глаз меня не обманывает, ваша милость обладает другими скрытыми талантами, но, видно, не желает их выказывать.

— Да, обладаю, — согласился младший, — но они не для широкой огласки, как вы сами это отлично заметили.

На это старший ответил:

— В таком случае могу вам сказать, что лучшего человека для сбережения тайны вряд ли вы где еще сыщете, и, чтобы обязать вас открыть свою душу и быть со мною откровенным, я начну с того, что открою вам сначала свою. Мне сдается, что не без тайного умысла свела нас здесь судьба, и вполне возможно, что мы с вами до последнего дня нашей жизни останемся настоящими друзьями. Я, сеньор идальго, уроженец Фуэнфриды[50], селения, известного и прославленного именитыми путешественниками, которые через него постоянно проходят. Имя мое — Педро Ринкон; мой отец — видная персона, ибо служит делу крестовых походов: я хочу сказать, что он разносчик папских булл, или булдыга, как выражается простонародье. Одно время я помогал ему в этом занятии и изучил его так, что наиболее опытному человеку не дал бы себя превзойти в продаже булл. Но однажды, увлекшись деньгами, получаемыми за буллы, гораздо больше, чем самыми буллами, я сжал в объятиях мешок и доставил его и самого себя в Мадрид, и там по милости разных удовольствий, которые всегда можно получить в столице, я в несколько дней так его выпотрошил, что он весь покрылся у меня складками, как платок у новобрачного. Владелец денег поспешил мне вслед — меня арестовали; особенной поддержки у меня не было, но судьи, посмотрев на мою юность, удовольствовались приказом привязать меня к столбу и этак… согнать плетями с моих плеч несколько мух, а затем изгнать меня на четыре года из столицы. Набравшись терпения и выгнув спину, я подчинился необходимости, снес наказание, а потом с такой быстротой отправился в изгнание, что не успел даже подыскать себе осла или лошади. Из своих пожитков я захватил все, что мог и что показалось мне особенно нужным; захватил, между прочим, и эти карты (тут он вытащил из своего воротника карты, о которых уже было сказано выше); ими я зарабатывал себе на жизнь, играя в «двадцать одно» во всех гостиницах и постоялых дворах, сколько их наберется от Мадрида до этого места. И хотя, как вы видите, карты эти засаленные и потрепанные, но они наделены чудесной силой для того, кто умеет ими пользоваться: стоит только снять — и снизу окажется туз, который сразу выходит в козыри и дает одиннадцать; пусть только предложат сыграть в «двадцать одно», как, имея туза на руках, ты сохраняешь все деньги в кармане. А если вы хоть немного играете в «двадцать одно», вы поймете, какое это преимущество, если наверняка знаешь, что в первой карте получаешь туза. Кроме того, у повара одного посланника я обучился кое-каким уловкам для игры в «пятки» и в «банк», который иначе называется еще «андавова», и выходит, что я могу стать маэстро по части игры в карты, совершенно так же, как вы можете сдать экзамен по кройке гамаш. Таким образом, я с голода не умру, потому что в любой усадьбе всегда найдется человек, желающий сыграть в картишки. Сейчас мы можем проверить это на опыте. Расставим силки и посмотрим, не попадутся ли в них какие-нибудь пташки, вроде находящихся тут погонщиков мулов. Мы будем с вами играть в «двадцать одно», как будто и вправду, а если кто захочет быть в нашей игре третьим, то быть ему первым, кто расстанется со своим капиталом.

— В добрый час! — ответил другой. — Вы, ваша милость, оказали мне большую честь, рассказав мне про свою жизнь; этим вы заставляете и меня открыть вам свое прошлое, которое в общих чертах сводится к следующему. Я родился в богоспасаемом селении, расположенном между Саламанкой и Медина дель Кампо. Мой отец — портной — обучил меня своему ремеслу, а благодаря своим способностям я быстро перешел от этой работы к отрезыванию кошельков. Мне наскучила бедная деревенская жизнь и дурное обращение мачехи; покинув родное село, я отправился в Толедо промышлять ремеслом, в котором я творил чудеса, ибо ни разу еще к токе не подвешивали такой ладанки и никто еще так не прятал своего кошелька, чтобы их не прощупали мои пальцы и не обрезали мои ножницы даже тогда, когда вещи эти сторожились глазами Аргуса. За четыре месяца пребывания в этом городе меня ни разу не приперли к стене, ни разу меня не накрыли и не обнаружили полицейские, а также ни разу не донес на меня ни один человек; правда, около недели тому назад какой-то криводушный сыщик дал знать о моих ловкачествах коррехидору, который заинтересовался было моими талантами и захотел меня увидеть; но я, по свойственной мне скромности, не люблю иметь дело со столь важными лицами и поэтому постарался избежать встречи с коррехидором, покинув город с такой поспешностью, что не успел раздобыть себе ни лошади, ни денег, ни обратной кареты или хотя бы только телеги.

— Оставим эти шутки, — заметил Ринкон, — ведь мы с вами уже познакомились: к чему нам важничанье и похвальба? Сознаемся чистосердечно, что сейчас у нас нет ни денег, ни пары башмаков.

— Да будет так! — ответил Дьего Кортадо (ибо так называл себя младший мальчик). — А если наша дружба, как вы, сеньор Ринкон, изволили сами заметить, должна быть вечной, то положим ей начало святым и прекрасным обрядом.

Тут Дьего Кортадо встал и обнялся с Ринконом нежно и крепко, а затем они принялись играть в «двадцать одно», пользуясь упомянутыми уже выше картами весьма чистой работы, но довольно-таки засаленными и вероломными, причем после нескольких партий Кортадо так же хорошо снимал туза, как и его учитель.

В это время один из погонщиков мулов вышел на галерею подышать свежим воздухом и изъявил желание войти третьим в игру. Его охотно приняли и менее чем в полчаса обставили на двенадцать реалов и двадцать два мараведиса, что поразило беднягу, как двенадцать ударов копьем и двадцать две тысячи несчастий. Погонщик мулов хотел было отнять у мальчиков свои деньги, думая, что они, по молодости лет, не сумеют их отстоять. Но мальчики, схватившись один за тесак, другой за нож с желтым черенком, поставили его в столь затруднительное положение, что, если бы не выбежавшие товарищи, погонщику, без сомнения, пришлось бы плохо.

Как раз в это время по дороге случайно проезжало несколько всадников, которые собирались провести сьесту на постоялом дворе Алькальде, в полумиле дальше; заметив ссору погонщика с мальчиками, всадники их умиротворили и предложили юнцам ехать вместе, если только целью их путешествия была Севилья.

— Туда-то мы и направляемся, — сказал Ринкон, — и постараемся услужить вашим милостям всем, что от нас потребуется.

И, недолго думая, мальчики одним прыжком очутились перед мулами и отправились со всадниками, оставив погонщика мулов обиженным и разгневанным, а хозяйку постоялого двора в изумлении от ловкого обхождения обоих плутов, разговор которых она незаметно для них подслушала. Когда хозяйка сообщила погонщику, что карты мальчиков, как она слышала, были крапленые, погонщик стал рвать себе бороду и пожелал было ехать вслед за ними на постоялый двор, чтобы получить обратно свое достояние, так как усмотрел величайшее оскорбление и унижение в том, что два мальчугана провели такого великовозрастного мужчину, как он. Товарищи его удержали и посоветовали не ездить, чтобы, по крайней мере, не разглашать своей оплошности и глупости, причем привели ему разные доводы, которые, правда, его не утешили, но заставили все же остаться.

Тем временем Кортадо и Ринкон с. таким рвением принялись услуживать путешественникам, что те большую часть пути везли их на крестце своих мулов; и хотя мальчикам не один раз представлялся случай пощупать чемоданы своих господ, они им не воспользовались, не желая терять приятной возможности попасть в Севилью, куда им очень хотелось добраться. Тем не менее, когда при вечернем благовесте стали они въезжать в город через Таможенные ворота, Кортадо — во время осмотра вещей и уплаты пошлины — не удержался и вспорол чемодан или, вернее, дорожную сумку, которую вез на крупе своего мула француз, входивший в число путешественников; он нанес своим желтым ножом такую широкую и глубокую рану сумке, что внутренности ее сразу выступили наружу, а потом ловко извлек оттуда две отличных рубашки, солнечные часы и памятную книжку — вещи, не доставившие мальчикам особенного удовольствия. Приятели рассудили, что поскольку француз держал свою сумку неотлучно при себе, она была наполнена не такими пустяковыми предметами, как те, которые им достались, а потому решили было пощупать ее вторично, но не привели этого в исполнение, полагая, что путешественники, пожалуй, уже спохватились и позаботились спрятать в надежное место все остальное.

Еще до совершения кражи мальчики простились со своими хозяевами и кормильцами. На следующий день они продали рубашки на рынке, находящемся за воротами Ареналь, и выручили за них двенадцать реалов. Покончив с этим, они отправились осматривать город и подивились величине и великолепию собора, а также большому стечению портовых рабочих, собравшихся по случаю гружения флота. На реке стояло шесть галер, и, глядя на них, мальчики загрустили и даже содрогнулись при мысли о том дне, когда в наказание за преступления их заставят переехать сюда навсегда. Им сразу бросилось в глаза множество мальчиков-носильщиков, которые там расхаживали. У одного из них они спросили про его ремесло: не очень ли оно трудно и много ли дает дохода. Мальчуган-астуриец, которому они задали вопрос, ответил, что занятие это спокойное и налога за него платить не надо; что иной раз он выручает по пять или шесть реалов в день, на которые ест, пьет и веселится как король, так что и хозяина ему искать не надо и поручительств представлять не приходится, и всегда он знает, что пообедает в любой час, когда захочет, потому что он во всякое время может получить еду даже в самой захудалой харчевне города, а тут их немало и все они хорошие.

Оба друга не без удовольствия выслушали рассказ астурийца, ремесло которого не показалось им плохим, ибо на их взгляд оно, обеспечивая свободный вход во все дома, было словно создано для того, чтобы дать им возможность безопасно и тайно заниматься своим делом при доставке на место порученных им кладей и вещей. В ту же минуту они порешили закупить все принадлежности, необходимые носильщику, работа которого не требовала сдачи предварительного испытания. Они спросили астурийца, что им следует купить, и получили в ответ, что каждому нужно приобрести небольшой мешок, чистый и новый, и три плетеные корзинки, две побольше и одну маленькую; в корзины полагается класть мясо, рыбу и фрукты, а в мешок — хлеб. Астуриец свел их туда, где эти вещи продаются, и они приобрели все на деньги, вырученные от продажи пожитков француза. Через два часа они имели такой вид, что могли бы получить звание мастера своего нового ремесла — так ловко были прилажены корзинки и хорошо подвешены мешки. Их вожатый указал им места, где следовало стоять: по утрам около Мясного ряда и на площади Сан Сальвадор; в постные дни — около Рыбного ряда и на площади Костанилья; после полудня — на берегу реки, по четвергам — на Ярмарке.

Мальчики твердо выучили наизусть весь этот урок и на следующий день с раннего утра выстроились на площади Сан Сальвадор. Едва они пришли, как их окружили другие носильщики, которые по свежим мешкам и корзинкам узнали в них новичков. Им задали тысячу вопросов, на которые они ответили умно и вежливо. В это время к ним подошел какой-то человек, похожий на студента, и солдат; оба, видимо, соблазнились чистотою корзинок обоих новичков. Человек, походивший на студента, кликнул Кортадо, а солдат — Ринкона.

— Ну, бог в помощь! — сказали мальчики.

— С вашей легкой руки начать бы работать, — проговорил Ринкон. — Я, ваша милость, вышел в первый раз.

На это солдат ответил:

— Начало не плохо, потому что я в выигрыше, влюблен и хочу устроить пирушку приятельницам моей возлюбленной.

— В таком случае валите на меня сколько угодно, так как есть у меня достаточно усердия и сил, чтобы снести на себе всю эту площадь. А если потребуется помощь в стряпне, я сделаю это весьма охотно.

Солдату пришлась по сердцу приветливость мальчика, и он сказал, что в случае желания его поступить на службу он поможет ему оставить это низкое занятие. Ринкон ответил, что он только сегодня начал заниматься новым делом, а потому не хочет бросать его слишком скоро, не узнав предварительно его плохих и хороших сторон; если же оно его не удовлетворит, то он дает слово, что охотнее пойдет на службу к солдату, чем к канонику.

Солдат посмеялся, основательно нагрузил носильщика и указал ему дом своей дамы, для того чтобы он его знал на будущее время и чтобы освободить себя тем самым от необходимости сопровождать мальчика при следующей посылке. Ринкон пообещал быть честным и добросовестным, получил от солдата три куарто и в ту же минуту вернулся на площадь, чтобы не потерять нового случая; такого рода старательности обучил его все тот же астуриец, не позабывший еще упомянуть, что при доставке мелкой рыбы, вроде сардинок, не возбраняется взять себе несколько штук на пробу, хотя бы в таком количестве, сколько нужно для пропитания на день. Однако это следует производить ловко и осмотрительно, дабы не лишиться доверия, которое для носильщика важнее всего.

Как ни быстро вернулся обратно Ринкон, он застал уже Кортадо на прежнем месте. Кортадо подошел к Ринкону и осведомился, как его дела. Ринкон разжал руку и показал три куарто. Кортадо засунул руку за пазуху, вытащил туго набитый кошелек, столь старый, что он совсем уже утратил запах амбры, и сказал:

— Вот этим кошельком да еще двумя куарто рассчитался со мной его преподобие господин студент. На всякий случай, Ринкон, кошелек вы оставьте у себя.

Едва только кошелек был незаметно передан, как вдруг прибежал студент, весь в поту и до смерти перепуганный. Увидев Кортадо, студент спросил, не видел ли он случайно потерянного кошелька с такими-то приметами, в котором было пятнадцать дукатов золотом, три двойных реала и несколько мараведисов, умоляя Кортадо сознаться, что он стащил кошелек в то время, как они вдвоем ходили за покупками. На это Кортадо с необыкновенным самообладанием, ничуть не изменившись в лице, ответил:

— Вот что я могу сказать о вашем кошельке: если вы, ваша милость, положили его в надежное место, потеряться он никак не мог.

— В том-то и дело, черт бы меня подрал, — воскликнул студент, — что я, несомненно, положил кошелек в ненадежное место; потому-то его у меня и украли!

— То же самое и я говорю, — заметил Кортадо. — Однако все на свете поправимо, кроме смерти, а сейчас для вашей милости первое и главное средство — терпение, потому что «из ничего люди выходят», «день на день не приходится», а «где потеряешь, там и выиграешь». Пройдет время, и человек, стащивший ваш кошелек, раскается и вернет вам его обратно, да еще надушенным.

— Ну, на духах я не очень настаиваю, — заметил студент.

А Кортадо продолжал трещать:

— Кроме того, существуют на свете папские отлучения за кражу и наша собственная настойчивость, которая всего достигает; и, по правде сказать, не хотел бы я быть на месте похитителя вашего кошелька: ведь вы, ваша милость, состоите, кажется, в священном сане, а если так, то выходит, что я совершил бы в данном случае страшное кровосмешение или, вернее, святотатство!

— Да как же не святотатство! — воскликнул пригорюнившийся студент. — Хоть я и не священник, а ризничий женского монастыря, а все же деньги, бывшие в кошельке, — это треть капелланского дохода, собранного мною по поручению моего приятеля священника; деньги эти святые и благословенные.

— Ну, тогда этот хлеб впрок вору не пойдет, — ответил на это Ринкон, — завидовать ему не приходится; придет день страшного суда, всех тогда выведут на чистую воду; узнаем мы тогда этого христопродавца, этого наглеца, посмевшего взять, похитить и смешать с грязью треть капелланского дохода! А скажите мне, ради бога, сеньор ризничий, сколько это приносит в год?

— Шлюхина выродка это приносит!.. Стану я сейчас разговаривать с вами о доходе! — ответил почти что вскипевший ризничий. — Если вы, братец, что-нибудь знаете, так говорите, а если нет, так проваливайте с богом, потому что я пойду объявить о краже через глашатая.

— Пожалуй, это будет неплохо, — сказал Кортадо, — постарайтесь, однако, не забыть примет кошелька и точной суммы находившихся в нем денег, потому что, если вы ошибетесь хоть на полушку, — никогда он у вас не объявится, вот вам и весь мой сказ.

— Бояться мне нечего, — ответил ризничий, — сумму эту я помню лучше, чем счет колокольного звона, а потому не ошибусь ни на йоту.

Тут ризничий вынул из кармана кружевной платок, чтобы стереть им пот, капавший у него с лица, как из крана змеевика, в котором перегоняют воду. Едва только Кортадо увидел платок, как тотчас же решил им завладеть. Когда ризничий ушел, Кортадо отправился за ним следом, догнал его на Соборной площади, окликнул и отозвал в сторону. Тут он начал рассказывать ему всякие пустяки и понес такие турусы на колесах относительно пропажи и отыскания кошелька, всячески обнадеживая своего собеседника и не договаривая до конца начатых фраз, что бедняга ризничий заслушался и ошалел окончательно, а так как он не понимал слов своего собеседника, то все время просил его по два и по три раза повторять то же самое. Кортадо внимательно смотрел ему в лицо, не спуская с него глаз, а ризничий точно так же глядел на Кортадо, ловя каждое его слово. Такого рода искусный прием сделал то, что Кортадо довел свое дело до конца и весьма ловко вытащил у него платок из кармана, а на прощание попросил, чтобы ризничий после полудня непременно повидался с ним на этом самом месте; у него, мол, есть подозрение, что кошелек украден одним мальчиком, тоже носильщиком и его однолеткой, который был слегка вороват, и при этом Кортадо пообещал рано или поздно выяснить, в чем тут дело.

Это несколько утешило ризничего; он распрощался с Кортадо, а тот возвратился обратно к Ринкону, который стоял неподалеку, все это наблюдал; чуть-чуть подальше находился еще один носильщик, который видел все, что произошло, равно как и то, что Кортадо передал Ринкону платок. Он подошел и сказал:

— Скажите мне, господа кавалеры, не из полупочтенных ли будут ваши милости?

— Мы не принимаем вашего вопроса, господин кавалер, — ответил Ринкон.

— А ну-ка, почешите темя, сеньоры мурсияне! — продолжал тот.

— Мы вам не из Мурсии, да и не из Тевы тоже, — сказал Кортадо. — Если вам что-нибудь нужно, — говорите, а если нет, так ступайте с богом.

— Ах, вы не понимаете? Так я вам это растолкую и даже в рот серебряной ложечкой положу. Я хочу спросить, сеньоры мои, не из воров ли будут ваши милости? Впрочем, сам не знаю, к чему мне об этом спрашивать: ведь мне и так известно, что вы воры. Но скажите, как же это вы не побывали на таможне сеньора Мониподьо?

— А что, в ваших краях воры платят налоги? — спросил Ринкон.

— Налогов не платят, — ответил носильщик, — но зато, во всяком случае, записываются у сеньора Мониподьо, который является их отцом, учителем и защитником. По этому я советую вам сходить со мною на поклон к сеньору Мониподьо, а без его указки и думать не смейте воровать, иначе это обойдется вам не дешево.

— Я полагал, — ответил ему Кортадо, — что воровство есть свободное звание, не знающее ни податей, ни налогов, а если кого и притянут к уплате, то люди платятся оптом, и выручают их либо шея, либо плечи. Но коль скоро выходит так, что в каждой деревне живут по-своему, подчинимся вашему обычаю, который, надо думать, наимудрейший из всех, ибо Севилья — лучший город в мире. Итак, ведите нас туда, где находится кавальеро, о котором вы говорите. Я уже догадался из ваших слов, что он человек весьма почтенный, благородный и, кроме того, знаток своего дела.

— Это он-то почтенный, это он-то знаток и мастер своего дела?! — воскликнул носильщик. — Да он у нас такой, что за все четыре года, что он состоит нашим отцом и начальником, только четверо из наших угодили на перекладину, человек тридцать попали к заплечным, да еще около шестидесяти двух сели на плавучие доски.[51]

— По правде сказать, сеньор, — заметил Ринкон, — мы столько же смыслим в этих словах, как в искусстве летать по воздуху.

— Ну, пойдем, — сказал носильщик, — а по дороге я вам объясню эти слова и еще некоторые другие, которые вам необходимо знать как свои пять пальцев.

И затем он стал им объяснять и толковать разные слова из числа тех, которые воры называют «херманеско» или «хермания», и беседа вышла довольно длинная, потому что путь у них был не короткий; на ходу Ринкон спросил у своего вожатого:

— А может быть, и вы, ваша милость, тоже из воров?

— Да, — ответил тот, — я вор, — и делом своим служу богу и добрым людям, но я еще не очень опытный и отбываю пока что год послушничества.

— В первый раз слышу, что бывают на свете воры, которые служат богу и добрым людям! — вставил Кортадо, на что их юный спутник ему заметил:

— Сеньор, углубляться в богословие — не мое дело, но я все-таки знаю, что каждый из нас своим трудом может восхвалить господа, особливо же при том уставе, который Мониподьо ввел для всех своих приемышей.

— Какое же может быть сомнение, — сказал Ринкон, — в том, хорош ли или свят этот устав, если он заставляет воров служить богу!

— Он до того свят и хорош, — продолжал собеседник, — что для нашего дела лучше и не надо. Мониподьо постановил, чтобы часть украденного мы отчисляли на масло для лампады одной высокочтимой в нашем городе иконы. И поистине великие последствия имело для нас это доброе дело. Не так давно одного рогача под три страсти поставили за то, что он двух ревунов замотал, и хоть хилый был и лихорадка его каждые четыре дня трясла, а все перенес и не запел ни разу: как будто бы с ним ничего и не делали. Все наши мастера приписывают это его редкой набожности, потому что его собственных сил вряд ли хватило, чтобы только первые нелады от палача принять. Я знаю, вы сейчас спросите о значении некоторых попавшихся у меня слов; поэтому-то я хочу предупредить вас и объяснить их прежде, чем вы зададите вопрос. Знайте, что рогачом называется тот, кто ворует скот; страстями — пытка; ревунами, с вашего позволения, — ослы; первые нелады — это первый взмах плети палача. Да то ли еще: мы молимся по четкам, которые у нас размечены по дням недели, и многие из нас не воруют по пятницам, а по субботам не вступают в разговор с женщинами, носящими имя Марии.

— Все это одна красота, — молвил Кортадо; — но скажите мне, ваша милость, вы, может быть, помимо прочего налагаете еще на себя возмещения или пени?

— О возмещении, конечно, говорить не приходится, — возразил носильщик, — это дело невозможное, потому что каждая краденая вещь делится на множество частей и каждый член или участник братства получает свою часть, так что вор, совершивший кражу, ничего возвратить не может; а кроме того, никто и не побуждает нас к такому усердию, потому что мы никогда не исповедуемся, а если нас отлучают от церкви, то мы никогда об этом не знаем, так как ходим в церковь не в те дни, когда читаются отлучения, а все больше в дни всеобщего отпущения грехов, принимая в расчет добычу, которая бывает при большом стечении народа.

— И не делая ничего, кроме этого, — осведомился Кортадо, — все вы считаете свою жизнь святой и хорошей?

— А что же в ней плохого? — спросил носильщик. — Разве не хуже быть еретиком, ренегатом, убить отца своего и мать или, наконец, быть содомиком?

— Вы, ваша честь, хотели, должно быть, сказать содомитом? — заметил Ринкон.

— Вот именно — содомитом, — подтвердил носильщик.

— Конечно, плохо, — сказал Кортадо; — но поскольку судьбе нашей было угодно, чтобы мы определились в ваше братство, то давайте прибавим шагу, потому что я умираю от желания повидать сеньора Мониподьо, о котором рассказывают такие чудеса.

— Ваше желание вскоре исполнится, — ответил носильщик, — потому что дом виден уже отсюда. Вы пока постойте у дверей; я схожу узнать, свободен ли сейчас Мониподьо, потому что как раз в это время он обычно принимает.

— В час добрый! — сказал Ринкон.

Забежав на несколько шагов вперед, носильщик юркнул в дом, не только не роскошный, а просто-напросто

захудалый; мальчики стали дожидаться у дверей. Вскоре их провожатый вышел и пригласил их войти; он велел им подождать на крошечном дворе, который был вымощен кирпичом и так чисто вымыт и выскоблен, что казалось, будто его смазали кармином самого лучшего качества. С одной стороны стояла скамейка о трех ножках, с другой — кувшин с отбитым носом, покрытый сверху крышкой, такой же неблагополучной, как и кувшин; чуть-чуть подальше лежала камышовая циновка, а посредине дворика стоял горшок (или, как говорится в Севилье, — масета) с базиликой.

Мальчики, ожидая выхода сеньора Мониподьо, внимательно рассматривали обстановку дома. Видя, что хозяин запаздывает, Ринкон рискнул пройти в нижнюю комнату — одну из двух, выходивших на двор, — и увидел там две рапиры и два пробковых щита, висевших на четырех гвоздиках, большой ларь без всякой покрышки и три камышовых циновки, разостланных на полу. К стене напротив было приклеено изображение богоматери, очень плохо награвированное; пониже его висела плетеная корзинка, а в стену был вделан беленький тазик, из чего Ринкон заключил, что корзинка служила кошелем для сбора приношений, а тазик предназначался для святой воды; так оно на самом деле и было.

Тем временем в дом вошли два молодых человека лет двадцати, одетые как студенты, а немного погодя — двое носильщиков и один слепец; не говоря ни слова друг другу, они стали прохаживаться по двору. Через несколько минут появились два старика в байковых плащах, с очками на носу, которые придавали им весьма почтенный и достойный уважения вид; у каждого в руках были четки из маленьких погремушек. Следом за ними показалась старуха в длинном платье, которая молча прошла в комнату, захватила там святой воды, с большим благоговением опустилась на колени перед иконой и после долгого промежутка времени, поцеловав перед этим три раза землю и воздев столько же раз очи и руки к небу, поднялась, опустила в корзину милостыню и тоже присоединилась к ожидавшим. Вскоре на дворе собралось человек четырнадцать в самых разнообразных одеждах и самых разнообразных званий. Последними вошли два бравых, щеголеватых и длинноусых молодца в широкополых шляпах, валлонских воротниках, цветных чулках с замысловатыми подвязками, со шпагами длиннее установленной меры, причем у каждого был вместо кинжала пистолет, а кроме того, щит, подвешенный к поясу. Войдя, они уставились на Ринкона и Кортадо как на лиц посторонних, которых они не знали, подошли к ним и спросили, состоят ли они членами братства. Ринкон ответил, что да и что мы, мол, покорные слуги ваших милостей.

Между тем настала минута, когда появился наконец сеньор Мониподьо, весьма нетерпеливо поджидавшийся и очень радостно встреченный всем этим почтенным обществом.

Это был человек лет сорока пяти — сорока шести, высокого роста, лицом смуглый, со сросшимися бровями, с черной, очень густой бородой и глубоко посаженными глазами.

Он вышел в рубашке, сквозь прореху которой виднелся целый лес: столько у него было волос на груди. На нем был накинут большой плащ, доходивший почти до ступней, обутых в башмаки с продавленными задками; ноги были покрыты широкими полотняными шароварами по самую щиколотку, голову украшала бандитская шляпа с высокой тульей и широкими полями. На перевязи, проходившей по спине и груди, висела широкая, короткая шпага, вроде тех, что бывают помечены клеймом «собачки»; руки у него были короткие и волосатые, пальцы толстые, ногти огромные и крючковатые; ног нельзя было рассмотреть из-за одежды, но ступни казались просто страшными, такие они были широкие и с такими громадными костяшками. Одним словом, у него был вид косолапого и безобразного варвара. Вместе с ним показался провожатый обоих мальчиков, который взял их за руку и представил сеньору Мониподьо со словами:

— Это те добрые ребята, о которых я говорил вашей милости, сеньор Мониподьо; благоволите сделать им испытание, и вы увидите, что они достойны вступить в нашу общину.

— С превеликим удовольствием, — ответил Мониподьо.

Я забыл упомянуть, что при появлении Мониподьо все ожидавшие его тотчас отвесили ему низкий поклон, за исключением обоих молодцов, которые, едва приподняв шляпы, продолжали прохаживаться по одной стороне двора, а по другой стороне стал ходить Мониподьо, задавший новичкам вопрос относительно рода их занятий, родины и родителей.

На это Ринкон ответил:

— Род занятий наш ясен уже из того, что мы явились сейчас к вашей милости; что касается родины, то я не считаю нужным ее называть, равно как и родителей: ведь дело сейчас идет не об установлении родословной на предмет получения какого-нибудь почетного звания.

Мониподьо ответил так:

— Вы, сын мой, совершенно правы. Совсем не глупо скрывать подобные веши, ибо если судьба сложится не так, как бы хотелось, не следует, чтобы в судебных книгах, за подписью секретаря, значилось: такой-то, мол, сын такого-то, уроженец такой-то местности, в какой-то день повешен, наказан плетью или еще что-нибудь в этом роде, столь же оскорбительное для всякого нежного уха; а поэтому, повторяю еще раз, весьма полезно бывает умолчать о своей родине, скрыть своих родителей и переменить собственное имя. Но между нами не должно быть никаких тайн, и только для первого раза я хочу узнать ваши имена.

Ринкон назвал себя; то же самое сделал Кортадо.

— Итак, на будущее время, — ответил Мониподьо, — я хочу, и такова моя воля, чтобы вы, Ринкон, назывались Ринконете, а вы, Кортадо, — Кортадильо[52], потому что эти прозвания подходят как нельзя лучше к вашему возрасту и нашим обычаям; они-то и предписывают нам узнавать имена родителей членов нашего братства, так как мы имеем обыкновение ежегодно совершать особые мессы за упокой наших покойников и благодетелей и отчисляем для оплаты священника особую влепту[53] из награбленного; дело в том, что мессы, отслуженные и оплаченные таким образом, приносят большую пользу, ибо идут они на души чистильщика. В число наших благодетелей входят: повытчик, который нас отстаивает, «крючок», который извещает об опасности, грозящей со стороны полиции; палач, если он нас щадит, и, наконец, тот самый человек, который, когда одного из наших гонят по улице и бегут за ним с криком: «Вор, вор! Держи его, держи!», станет посреди дороги один против толпы преследующих и скажет: «Оставьте беднягу, довольно с него и собственного горя! Бог с ним, пусть лучше виновного его грех накажет!» Защитой нашей являются и наши старательницы, которые в поте лица на нас стараются, когда нас назначают в казенный дом или в плавание[54]; сюда же относятся отцы и матери, рождающие нас на свет божий, равно как и судебный писец, потому что, если бывает на то его добрая воля, никакая вина не признается за преступление и ни за одно преступление суровой кары не полагается. За всех этих благодетелей, которых я перечислил, наше братство ежегодно совершает моление и дрызну со всем попом и братом, каких только мы можем себе позволить.

— Поистине, — сказал Ринконете, который отныне уже был окрещен этим именем, — установление это достойно глубокого и светлого ума, которым, как мы слышали, вы, сеньор Мониподьо, обладаете. Однако родители наши еще здравствуют, если же мы их переживем, то немедленно сообщим об этом вашему богоспасаемому и искупительному братству, дабы души покойных сподобились либо чистильщика, либо метельщика или же этой дрызны (о которой вы, ваша милость, говорили), с приличествующими в таких случаях помпой и аппаратом, если только не лучше будет с попом и братом, как вы это тоже в своих словах отметили.

— Так ему и быть надлежит, пропади я на этом месте, — заключил Мониподьо и, подозвав вожатого наших мальчиков, сказал ему:

— Послушай, Ганчуэло, часовые на местах?

— Точно так, — ответил вожатый, имя которого было Ганчуэло, — трое часовых глядят в оба, и поэтому бояться нечего: врасплох нас не застанут.

— Однако вернемся к делу, — сказал Мониподьо. — Я хотел, дети мои, познакомиться с вашими знаниями и определить вам должность и занятия, соответствующие природным влечениям и способностям.

— Я, — ответил Ринконете, — смыслю кое-что в науке Вилана[55], умею делать накладку; набил глаза на крапинки; передергиваю одной, двумя, четырьмя и восемью; не провороню тебе ни начеса, ни бородавки, ни клычка, в волчью пасть попадаю, как к себе домой; третьего играю, что твой третейский судья, и даже самому обстрелянному вставлю перо прежде, чем он успеет попросить в долг два реала.

— Это пустяки, — сказал Мониподьо. — Все это старая труха, столь известная, что нет новичка, который бы ее не знал; она может провести только такого простака, который после полуночи, можно сказать, сам на нож просится. Однако поживем — увидим. При такой подготовке достаточно будет полдюжины уроков, а там, даст бог, выйдет из вас отличный работник, а может быть, даже и мастер.

— Рад буду угодить вашей милости и сеньорам сочленам, — ответил Ринконете.

— А каковы ваши познания, Кортадильо? — спросил Мониподьо.

— Мне известно, — ответил Кортадильо, — искусство, которое называется «два вложи, пять тяни»; я умею еще ловко и чисто отрезать кошелек.

— А еще что? — спросил Мониподьо.

— К стыду своему, больше ничего, — ответил Кортадильо.

— Не печальтесь, сын мой, — сказал Мониподьо, — вы достигли гавани, где вы не утонете; вы попали в школу, откуда вас не выпустят, не обучив предварительно всему, что вам подобает узнать… А как обстоит у вас дело в отношении мужества, дети мои?

— Совсем не как-нибудь, а очень даже хорошо, — проговорил Ринконете. — Мы достаточно храбры, чтобы рискнуть на любое предприятие, имеющее отношение к нашему ремеслу и званию.

— Прекрасно, — сказал Мониподьо. — Однако мне бы хотелось, чтобы вы в случае нужды сумели выдержать полдюжины «страстей», не разжав губ и не проронив ни единого слова.

— Мы уже здесь узнали, сеньор Мониподьо, — сказал Кортадильо, — что такое «страсти», и ничего не испугаемся; не так уж мы глупы, чтобы не понять, что за язык расплачивается шея. Не малую милость оказал господь бог нашему брату, дерзающему (скажу так, чтобы не говорить другого слова), поставив и жизнь и смерть нашу в зависимость от нашего языка; каждому из нас следует помнить, что слово «да» не длиннее слова «нет».

— Довольно, разговаривать больше не о чем! — воскликнул вдруг Мониподьо. — Один этот ответ убеждает, обязывает, заставляет и принуждает меня немедленно же принять вас в число полноправных членов братства и освободить от года послушничества.

— И я того же мнения, — сказал один из молодцов.

Этот отзыв был единогласно поддержан присутствующими, которые слышали эту беседу и попросили Мониподьо сегодня же разрешить обоим мальчикам пользоваться льготами братства, так как Ринконете и Кортадильо вполне того заслужили своей приятной наружностью и разумными речами. Мониподьо ответил, что не откажет им в этом удовольствии и сейчас же дарует все льготы; он подчеркнул, однако, что юноши должны их очень ценить, потому что права они получают следующие: не платить половину дохода с первой кражи; в течение всего года быть свободными от послушнических обязанностей, иначе говоря, от доставки в тюрьму или дома терпимости передач, посылаемых кому-либо из старшей братии; принимать внутрь «некрещеного турка»[56]; устраивать пирушки, не спрашивая разрешения начальника; с первого же дня иметь долю полноправного члена при разделе добра, награбленного старшими, и многие другие преимущества, которые новички приняли как великую честь и за которые, кроме того, искренне поблагодарили в самых учтивых выражениях.

В это время прибежал, запыхавшись, какой-то малый и сказал:

— Сюда идет дозорный альгуасил! Он один, без спутников!

— Не волнуйтесь, — сказал Мониподьо, — это наш друг; он никогда не приходит, чтобы делать нам неприятности. Успокойтесь, я выйду с ним поговорить.

Присутствующие стали успокаиваться, а то все было порядком вструхнули. Мониподьо вышел за дверь, увидел алыуасила, поговорил с ним немного, потом вернулся обратно и спросил:

— Кому была поручена сегодня площадь Сан-Сальвадор?

— Мне, — ответил Ганчуэло.

— В таком случае, — спросил Мониподьо, — почему до сих пор не представлен амбровый кошелек, который утром подгрифили на площади вместе с пятнадцатью золотыми эскудо, двумя двойными реалами и несколькими куарто?

— Правда, — сказал Ганчуэло, — кошелек сегодня пропал, но я его не брал и не могу понять, кто его стибрил.

— Я не позволю себя обманывать! — крикнул Мониподьо. — Кошелек должен быть возвращен, потому что его просит наш друг альгуасил, который делает нам в год тысячи одолжений!

Юноша стал клясться, что он ничего не знает о кошельке. Мониподьо распалялся гневом, и когда он заговорил, то глаза его, казалось, метали пламень:

— Никто не смеет шутить даже с самыми мелкими правилами нашего братства, а не то поплатится жизнью!.. Кошелек должен быть предъявлен! Если кто его укрывает, не желая платить налога, я ему выделю его долю, а остальное добавлю из своего кармана, ибо альгуасил должен быть удовлетворен во что бы то ни стало.

Юноша стал снова клясться и поминать черта, уверяя, что он не брал кошелька и никогда его не видел. Слова эти еще пуще разожгли неистовство Мониподьо и взволновали все собрание, усмотревшее тут нарушение устава и добрых правил.

Когда ссора и волнение не в меру разрослись, Ринконете решил, что лучше будет уважать и успокоить свое начальство, готовое лопнуть от бешенства; посоветовавшись со своим другом Кортадильо и получив его согласие, он вынул из кармана кошелек ризничего и сказал:

— Прекратите спор, господа. Вот кошелек, в котором столько денег, сколько было обозначено альгуасилом. Сегодня мой приятель Кортадильо украл его вместе с платочком, который он стащил у этого же самого человека.

Кортадильо тотчас вынул платок и предъявил его. Мониподьо посмотрел на вещи и сказал:

— Кортадильо Примерный (это прозвание и титул мы закрепим за тобой на будущее время) удержит в свою пользу платок, причем я беру на себя наградить его за оказанную услугу, а кошелек мы отдадим альгуасилу. потому что он принадлежит его родичу ризничему, и таким образом исполним пословицу, гласящую: «Он тебе — целую курицу, а ты его куриной ножкой отблагодари». Этот добрый альгуасил в один день покрывает столько наших грехов, что мы и в сто дней столько добра ему не сделаем.

Все присутствующие единогласно одобрили благородство обоих новичков и заодно решение и приговор своего начальника, который пошел вручить кошелек альгуасилу. Кортадильо окрестили с тех пор прозвищем «Примерный» и приравняли ни больше, ни меньше, как к Алонсо Пересу де Гусману Примерному, бросившему со стен Тарифы нож для убиения своего единственного сына.[57]

Мониподьо возвратился назад в сопровождении двух девиц с нарумяненными щеками, размалеванными губами и сильно набеленною грудью; они были в коротких саржевых плащах и держались с необыкновенной развязностью и бесстыдством. Ринконете и Кортадильо, на основании этих красноречивых признаков, сразу смекнули, что перед ними женщины из дома терпимости, — так оно действительно и было. Едва они успели войти, как одна из них бросилась с распростертыми объятиями к Чикизнаке, а другая — к Маниферро (так звали двух упомянутых выше молодцов, причем кличка Маниферро[58] объяснялась тем, что у ее обладателя одна рука была железная, так как настоящую ему отрубили по приговору суда). Кавалеры весело обняли своих дам и осведомились, не найдется ли у них чем промочить глотку.

— Для моего-то героя да не найдется! — ответила одна из них, по имени Ганансьоса. — Твой слуга Сильватильо вскоре доставит сюда бельевую корзину, наполненную чем бог послал.

И действительно, в ту же минуту вошел мальчик с корзиной, прикрытой простыней.

Все обрадовались приходу Сильвато, а Мониподьо немедленно распорядился принести и растянуть посредине двора одну из камышовых циновок, находившихся в комнате. Затем он велел всем усесться в кружок, чтобы за угощением удобнее было толковать о своих делах. В это время старуха, давеча молившаяся перед иконой, сказала:

— Сыне Мониподьо, мне сейчас не до пиршества, потому что уже два дня я страдаю головокружениями, которые сводят меня с ума, а кроме того, еще до полудня я должна сходить помолиться и поставить свечечки богоматери и святому распятию в церкви св. Августина, — а потому не задержат меня тут ни снег, ни буйный ветер. Пришла я к вам потому, что прошлою ночью Ренегадо и Сентопьес принесли ко мне корзину побольше, чем ваша, полнехонькую белья, и вот вам святой крест, была она еще с подзолом, потому что они и убрать его не успели; пот катил с них градом, запыхались так, что смотреть было жалко, а лица такие мокрые, хоть выжми, — никак иначе не скажешь, как ангелочки… Рассказали они мне, что бегут сейчас выслеживать одного скотовода, только что весившего на весах баранов в мясной лавке, и хотят приласкать его огромного кота[59], набитого реалами. Белья они не вынимали и не считали его, положившись на мою честность, И пусть так исполнятся мои желания и пусть мы так же верно ускользнем от руки правосудия, как верно то, что я и не дотронулась до корзины, которая так же цела и невинна, как если бы она только что родилась!

— Верю всему, матушка, — сказал Мониподьо, — пусть корзина останется у тебя, а ночью я зайду к тебе посмотреть, что она в себе заключает, и каждому выделю его долю, рассчитав все честно и точно, как я всегда это делаю.

— Пусть будет так, как вы прикажете, сыне, — ответила старуха. — А так как я уже замешкалась, то дайте мне глоточек вина, если у вас самих найдется, чтобы подкрепить свой совсем ослабевший желудок.

— И еще какого вина мы вам отпустим, мать моя! — воскликнула Эскаланта (так звали подругу Ганансьосы) и, приоткрыв корзину, вытащила оттуда кожаную бутыль величиною с бурдюк, вмещавшую доброе ведро вина, и ковш из древесной коры, куда легко и свободно могло войти до четырех бутылок. Наполнив сосуд вином, Эскаланта передала его богомольной старухе которая взяла ковш обеими руками, дунула на пену и сказала:

— Ты много налила, дочь моя, но с божьей помощью все преодолеть можно.

Затем, приложив сосуд к губам, она залпом, не набирая дыхания, перелила вино из ковша в живот и сказала:

— Это — Гуадальканаль, и есть в нем, в голубчике, самая капелька гипсу. И да утешит тебя господь, дочь моя, так, как ты меня сейчас утешила! Однако боюсь, как бы оно мне не повредило, потому что я еще не завтракала.

— Не повредит, матушка, — сказал Мониподьо, — это вино двухлетнее.

— Буду надеяться на пречистую деву, — ответила старуха и затем прибавила:

— Послушайте, девушки, не дадите ли вы мне одного куарто на свечки, а то заторопилась я к вам с известием о корзине с бельем и впопыхах забыла дома свой кошелек.

— У меня найдется, сеньора Пипота (так звали старуху), — ответила Гананьсьоса. — Берите, вот вам два куарто; купите мне, пожалуйста, на один куарто свечку и поставьте ее святому Мигелю, а если хватит на две свечи, то вторую поставьте святому Власу; это — мои заступники. Хотелось бы еще поставить свечку святой сеньоре Лусии, которую я в отношении глаз почитаю, да нет у меня сейчас мелкой монеты; ну, да в другой раз мы со всем управимся.

— Хорошо сделаешь, дочь моя; и смотри, не будь скаредной. Пока жив человек, надо, чтобы он ставил за себя свечки сам, не дожидаясь, что их поставят за него наследники и душеприказчики.

— Хорошо сказано, тетка Пипота! — воскликнула Эскаланта и, сунув руку в кошель, дала от себя старухе еще один куарто, поручив ей поставить две свечки по своему выбору тем святым, которые оказывают больше всего покровительства и милости.

После этого Пипота собралась уходить и сказала:

— Веселитесь, дети, пока не поздно; настанет старость, и будете вы плакать, что пропустили золотые деньки своей молодости, как я теперь о них плачу; да еще помяните меня в ваших молитвах, а я пойду помолиться за себя и за вас, дабы избавил нас бог в нашем опасном промысле от внезапного появления полиции.

С этими словами Пипота удалилась.

Когда старуха ушла, все уселись вокруг циновки; Ганансьоса разостлала вместо скатерти простыню и вынула из корзины сначала пучок редиски и около двух дюжин апельсинов и лимонов, затем большую кастрюлю, наполненную ломтиками жареной трески, вслед за ними показались полголовы фламандского сыра, горшок великолепных оливок, тарелка креветок, целая куча крабов с острой приправой из капорцев, переложенных стручками перца, и три каравая белоснежного гандульского хлеба[60]. Закусывающих собралось человек четырнадцать; все они извлекли ножи с желтыми черенками, за исключением Риаконете, обнажившего свой тесак. Старикам в байковых плащах и носильщику Ганчуэло пришлось распределять вино с помощью упомянутого ковша из древесной коры, величиною с улей. Но едва только общество набросилось на апельсины, как оно было напугано сильными ударами в дверь. Мониподьо призвал всех к порядку, удалился в нижнюю комнату, снял со стены щит, взял шпагу и, подойдя к двери, глухим и страшным голосом спросил:

— Кто там?

— Это я, а не кто-нибудь, сеньор Мониподьо; я — Тагарете, часовой, поставленный утром; я прибежал сказать, что сюда идет Хулиана Карьярта, простоволосая и в слезах, — по всему видно, что стряслась какая-то беда.

В это время к дому с рыданиями подошла пострадавшая, о которой шла речь. Заметив ее, Мониподьо отворил дверь и приказал Тагарете снова занять свой пост и сообщать свои известия, не подымая гама и шума. Тагарете ответил, что постарается это исполнить. Наконец появилась и Карьярта, девица того же разбора и такого же рода занятий, что и прежние. Волосы ее были растрепаны, лицо распухло; едва ступив на двор, она без сознания повалилась наземь. Ганансьоса и Эскаланта поспешили на помощь: они расстегнули ей платье на груди и увидели, что все тело в кровоподтеках и ссадинах. Брызги холодной воды привели Карьярту в себя.

— Пусть господь бог и король покарают этого смертоубийцу и живодера, — голосила она, — этого трусливого воришку, этого вшивого бродягу, которого я столько раз спасала от виселицы, что у него волос в бороде больше не наберется! О я несчастная! Посмотрите, ради кого я загубила свою молодость и лучшие годы жизни — ради бессовестного негодяя, неисправимого каторжника!

— Успокойся, Карьярта, — сказал в это время Мониподьо: — не забывай, что тут нахожусь я и что я разберусь в твоем деле. Расскажи нам про свою обиду; и знай, что больше времени уйдет у тебя на рассказ, чем у меня на расправу. Скажи мне, не вышло ли у тебя чего с твоим хахалем? А если что-нибудь вышло и нужна на него управа, тебе достаточно будет слово сказать.

— Какой он хахаль?! — воскликнула Хулиана. — Пусть лучше со мной целый ад хахалится, чем этот «молодец против овец, а против молодца и сам овца». Чтобы я стала с таким хлеб-соль водить и делить с ним свое ложе!.. Пусть прежде шакалы растерзают это тело, которое он разукрасил так, как вы это сейчас увидите.

И, подобрав в одну минуту юбки до самых колен, а то, пожалуй, и немного повыше, она показала, что тело ее было всюду покрыто синяками.

— Вот как, — продолжала Карьярта, — отделал меня изверг Реполидо, несмотря на то, что обязан мне больше, чем родной матери. Нет, вы послушайте только, за что он меня искалечил! Иной еще подумает, будто я сама дала ему какое-нибудь основание!.. Так нет же, нет! — искалечил он меня так потому, что, продувшись в карты, прислал ко мне своего служку Каврильяса за тридцатью реалами, а я могла дать ему только двадцать четыре, и притом заработанных таким трудом, что терзания и мучения мои сам господь бог во искупление грехов моих примет. И вот в награду за мою учтивость и ласку он, порешив, что я утаила от него часть бывших у меня денег, вывел меня сегодня утром в поле, за Королевский сад, и там, в оливковой роще, раздел меня донага, взял пояс, не подобрав и не сняв с него железа (самого бы его, черта, в кандалы да железо заковать), я так меня отстегал, что я еле жива осталась, — а истину моих слов подтвердят синяки, которые вы все видите.

Тут Карьярта стала опять кричать и требовать правосудия. Мониподьо стал ее защищать, а все остальные бандиты единодушно его поддержали.

Ганансьоса бросилась утешать Карьярту и клялась, что она готова пожертвовать любой драгоценной вещью, лишь бы только у нее с ее дружком случилась такая же история.

— Я хочу, — сказала она, — чтобы ты, наконец, узнала, сестрица Карьярта (если ты этого еще не знаешь), что милый бьет — значит любит, и когда эти паршивцы нас дубасят, стегают и топчут ногами, тогда именно они нас и обожают. Разве это не правда? Скажи по совести, неужели Реполидо по окончании трепки не сказал тебе ни одного ласкового слова?

— Какое там одно! — воскликнула плакавшая. — Он мне сто тысяч ласковых слов наговорил и не пожалел бы пальца своей руки, если бы я сразу вместе с ним пошла домой. Мне даже показалось, что у него слезы из глаз брызнули после того, как он меня выпорол.

— Тут и сомнения быть не может, — заметила Ганансьоса: — ясное дело, он прослезился, когда увидел, что здорово тебя отодрал. Стоит только проштрафиться этим мужчинам, как они сейчас же и раскаиваются, и попомни мое слово: еще прежде чем мы отсюда уйдем, он сам к тебе приплетется смиренной овечкой и будет умолять простить ему прошлое.

— Даю слово, — сказал Мониподьо, — что этот каторжный трус не переступит моего порога, если не принесет публичного покаяния в своем преступлении! Как смел он дотронуться руками до лица и тела Карьярты, которая может поспорить своим блеском и заработком с самою Ганансьосой, стоящей здесь перед вами, а уж это ли, скажите, не похвала?!

— Ах! — воскликнула в ответ Хулиана. — Сеньор Мониподьо, не браните вы его, окаянного. Как бы он ни был плох, а я люблю его от всей глубины сердца; у меня сразу душа на место стала после слов, которые подруга моя Ганансьоса привела в его оправдание; честное слово, я пойду сейчас его разыскивать.

— Вот этого я тебе не посоветую, — возразила Ганансьоса: — ведь он тогда так разойдется и раскуражится, что изрешетит тебя, как фехтовальное чучело. Успокойся, сестрица, погоди немного; попомни мое слово, он сам тебе принесет повинную. А если не придет, то мы напишем ему в письме такие куплеты, что ему солоно придется.

— Вот это отлично! — воскликнула Карьярта. — Я ему тысячу вещей могу написать.

— Если понадобится секретарь, то им буду я, — сказал Мониподьо, — и хоть я не поэт, а вот закатаю рукава да и отмахаю в один присест две тысячи стихов, а если выйдут нехороши, есть у меня один знакомый цирюльник, прекрасный поэт, который нам в любое время наворотит их целую кучу… Ну, давайте кончать начатый нами завтрак, а потом все устроится.

Хулиана с удовольствием подчинилась приказу своего начальника. Все снова накинулись на еду и вскоре заметили, что в корзине осталось только дно, а в бурдюке — одна гуща. Старики пили sine fine[61], молодые — сколько влезет, а дамы прикладывались до девяти даже крат. Когда старики попросили разрешения встать из-за стола, Мониподьо их немедленно отпустил, снабдив их наказом осведомлять его со всею возможною точностью обо всем, что может оказаться полезным и выгодным для общины и способствовать безопасности и преуспеянию братства. Ответив, что обо всем этом они неустанно заботятся, старики удалились. Ринконете, отличавшийся от природы необыкновенным любопытством, предварительно извинившись за свой вопрос, осведомился у Мониподьо, для чего нужны братству два таких седых, важных и представительных человека. На это Мониподьо ответил, что люди эти называются на воровском языке «шмелями» и обязаны ходить днем по всему городу и высматривать, в каких домах можно ночью совершить кражу; они обязаны также следить за теми, кто получает деньги на Бирже или на Монетном дворе, и узнавать, куда деньги отнесены и где они спрятаны; получив сведения, они измеряют толщину стен нужного им дома и намечают место, где всего удобнее сделать «гуспатары», то есть отверстия, через которые можно проникнуть внутрь. Одним словом, по отзыву Мониподьо, они были в такой же, а может быть, даже и в большей степени полезны братству, как и все остальные. От каждой кражи, совершаемой с их помощью, им полагается пятая часть, — ни дать, ни взять, как его величеству, отчисляющему свою долю с доходов государства. Следует заметить, что это люди высокой правдивости, весьма почтенные, нравственные и уважаемые, богобоязненные и совестливые, с редким благоговением слушающие свою ежедневную мессу. Среди них попадаются такие приличные, — в том числе и эти два старика, которые только что вышли отсюда, — что довольствуются значительно меньшим, чем им полагается по нашей росписи. Кроме них, есть у нас еще два крючника, которые, каждый день помогая людям переезжать с квартиры на квартиру, отлично изучили входы и выходы всех домов в городе и знают, в каком из них может быть пожива и в каком нет.

— Да это прелесть что такое! — воскликнул Ринконете. — Мне бы тоже хотелось оказаться чем-нибудь полезным для вашего удивительного братства.

— Небо всегда благоприятствует добрым намерениям, — ответил Мониподьо.

Во время этого разговора раздался стук в дверь. Мониподьо вышел посмотреть, кто там; на его оклик стучавший ответил:

— Откройте, сеньор Мониподьо, это я, Реполидо.

Едва Карьярта услышала его голос, как вдруг изо всех сил завыла:

— Не открывайте ему, сеньор Мониподьо; не впускайте этого тарпейского нырка, этого оканьского тигра![62]

Тем не менее Мониподьо открыл дверь, а Карьярта, заметив это, бросилась бежать, укрылась в той комнате, где висели щиты, и, замкнув за собою дверь, стала громко кричать оттуда:

— Уберите прочь эту образину, палача невинных младенцев, пугало кротких голубиц!

Маниферро и Чикизнаке удерживали Реполидо, а он так и рвался войти туда, где находилась Карьярта, и кричал ей со двора:

— Ну ты, обиженная, перестань! Да успокойся ты ради бога; шла бы ты лучше замуж, вот что!

— Чтобы я шла замуж, прохвост?! — ответила ему Карьярта. — Вот ты на какой струне заиграл! Чего доброго, захочешь, чтобы я за тебя вышла?! Да я скорей за смертный шкелет пойду, чем за тебя!

— Ну ты, глупая, — сказал Реполидо, — пора кончать: время не раннее. Эй, не заносись, видя, что я с тобою кротко и нежно разговариваю, а не то, если гнев мне вскочит в голову, второй раз будет похуже первого. Смирись, смиримся оба, и нечего нам кормить обедами дьявола![63]

— Не только обедом, ужином бы я его накормила, — вставила Карьярта, — лишь бы он тебя убрал так, чтобы глаза мои тебя больше не видели!

— А что, разве я вам не говорил?! — крикнул Реполидо. — Ну, госпожа Походная Кровать, ей-богу, выходит так, что придется мне заломить цену повыше, а уж какая будет продажа — смотреть не стану!

Тут вмешался Мониподьо.

— В моем присутствии все должно быть в порядке. Карьярта выйдет, но не из-за угроз, а по любви ко мне, и все устроится. Когда милые ссорятся, от примирения бывает только больше радости! Эй, Хулиана! Эй, детка! Эй, милая Карьярта! Из уважения ко мне выдь-ка сюда наружу. Я устрою так, что Реполидо на коленях попросит у тебя прощения.

— Если он это сделает, — сказала Эскаланта, — то мы все будем на его стороне и будем просить Хулиану выйти.

— Если это от меня требуется в знак повиновения и унижения достоинства, — сказал Реполидо, — то я не покорюсь целому полчищу швейцарцев[64]; а если для того, чтобы доставить удовольствие Карьярте, то я не только стану на колени, но даже гвоздь себе в лоб всажу ей на утеху.

На это Чикизнаке и Маниферро засмеялись; Реполидо, порешив, что те над ним издеваются, страшно рассвирепел и произнес с выражением крайнего гнева в голосе:

— Тот, кто станет хихикать или вздумает хихикать по поводу слов, которые мы с Карьяртой сказали или еще скажем друг другу, тот подлец и будет, как я уже раньше сказал, подлецом всякий раз, как хихикнет или только вздумает хихикнуть!

Косой и скверный взгляд, которым обменялись Чикизнаке и Маниферро, дал понять Мониподьо, что если он не вмешается, то дело кончится очень плохо, а поэтому он тотчас же стал между ними и сказал:

— Кавальеро, довольно, и никаких страшных слов! Прикусите язык, а так как только что сказанные слова к вам не относятся, то нечего вам принимать их на свой счет.

— Мы и сами вполне уверены в том, — ответил Чикизнаке, — что нам таких рацей никогда не читали и читать не будут, а если кто заберет себе в голову, что читали, так есть у нас в руках такой бубен, что будет чем поиграть!

— И у нас тоже при себе бубен имеется, сеньор Чикизнаке, — возразил Реполидо, — а если понадобится, так и звоночками позвонить сумеем. Я сказал: тот, кто будет надо мной потешаться, — подлец, а если он думает иначе, так, пожалуйста, выйдем отсюда вместе… мужчина сумеет постоять за свое слово, даже если шпага у него короче на целую четверть…

С этими словами Реполидо пошел было к выходной двери.

Когда Карьярта, слышавшая все происходившее, поняла, что Реполидо разозлился и уходит, она вышла из комнаты и сказала:

— Не пускайте, держите его, а то он себя покажет! Разве вы не видите, что он рассердился, а уж он такой вояка, что Иуде Макарелу[65] под стать. Вернись сюда, вояка мой всесветный, отрада моих очей!

И, подскочив к Реполидо, она с силою схватила его за плащ; подоспел Мониподьо, и вдвоем они удержали уходившего. Чикизнаке и Маниферро не знали, сердиться им или нет; они сохраняли спокойствие, выжидая, что сделает Реполидо; а тот, поддавшись уговорам Карьярты и Мониподьо, вернулся назад и сказал:

— Друзья никогда не должны сердить своих друзей и смеяться над друзьями, в особенности же тогда, когда они видят, что друзья их сердятся.

— Здесь нет такого друга, — ответил Маниферро, — который хотел бы сердить или высмеивать своего друга, а поскольку мы все друзья, то и пожмем друг другу руки как друзья.

На это Мониподьо с своей стороны добавил:

— Все вы, государи мои, говорили сейчас как добрые друзья, а если вы такие друзья, то должны дать друг другу руки как друзья.

Все тотчас это исполнили, а Эскаланта сняла с ноги чапин и начала бить в него как в бубен; Ганансьоса схватила случайно попавшуюся ей новую пальмовую метлу, и от частых ударов руки по листьям у нее получился глухой и резкий звук, вполне подходивший к звуку чапина. Мониподьо разбил тарелку, сделал себе два черепка, и они быстро-быстро застрекотали у него в пальцах, попадая в такт чапину и метле.

Ринконете и Кортадильо страшно удивились столь неожиданному применению метлы, ибо до сих пор ни разу еще не видели ничего подобного. Маниферро заметил их удивление и сказал:

— Вас удивляет метла? Что же, есть чему подивиться: ведь до такой легкой, удобной и дешевой музыки еще никто в мире не додумался! Честное слово, я недавно слышал от одного студента, что ни Негрофей, который вывел из ада Араус, ни Марион[66], севший на дельфина и прикативший на берег так, словно ехал верхом на наемном муле, ни тот великий музыкант, который основал город в сто ворот[67] и столько же калиток, не в силах были додуматься до такой замечательной музыки, чтобы было не трудно научиться удобно играть и чтобы не требовалось ни ладов, ни колков, ни струн и, само собой разумеется, настройки, а ведь, ей-богу, люди говорят, что изобрел его один кавалер нашего города, который хочет сойти за Гектора по музыкальной части.

— Охотно этому верю, — ответил Реполидо. — Однако послушаем, что нам споют сейчас наши музыканты. Ганансьоса, кажется, сплюнула, а это значит, что она собирается петь.

Так оно и было на самом деле, потому что Мониподьо попросил Ганансьосу спеть несколько сегидилий, которые тогда вошли в моду; однако первой начала Эскалсчнта, которая высоким переливчатым голосом запела следующее:

Из-за севильянца, рыжего, как бритт,

У меця все сердце пламенем горит.

Ганансьоса подхватила:

А из-за брюнета да зеленой масти

Всякая красотка пропадет от страсти.

Затем Мониподьо стал еще быстрее перебирать своими черепками и продолжал:

Милые бранятся, примирятся вновь;

Чем свирепей склока, тем сильней любовь.

Карьярта не захотела обойти молчанием своей собственной радости, а потому тоже схватила чапин и пустилась в пляс, подпевая:

Не дерись, сердитый, положи-ка плеть,

Сам себя ты хлещешь, если посмотреть.

— Пойте попроще, — сказал в это время Реполидо, — и не поминайте старого, потому что нужды в этом нет никакой; старое уже миновало, перейдем на новую дорожку, да и все тут!

Певцы не скоро бы еще окончили пение, если бы вдруг не послышались частые удары в дверь. Мониподьо поспешно вышел посмотреть, кто там; то был часовой, доложивший, что в конце улицы показался алькальд, в сопровождении Тордильо и Серникало — полицейских, соблюдавших нейтралитет. Когда оставшиеся во дворе услышали, в чем дело, то так перепугались, что Карьярта и Эскаланта перепутали свои чапины, Ганансьоса бросила метлу, Мониподьо — черепки, и музыка сменилась тревожным молчанием. Чикизнаке онемел, Реполидо остолбенел, Маниферро замер, и все — кто направо, кто налево — стали забираться на плоские накаты и на крыши, чтобы удрать и выбраться на другую улицу. Неожиданный выстрел из аркебузы или внезапный удар грома не мог бы с большей силой испугать стаю беспечных голубей, чем была испугана и встревожена теплая компания всех этих добрых людей вестью о приближении полицейского алькальда. Оба новичка, Ринконете и Кортадильо, не зная, что делать, остались на месте и ожидали конца этой внезапной бури. Закончилась она появлением часового, сообщившего, что алькальд проследовал дальше, ясно показав, что ничто не вызвало в нем ни малейшего подозрения.

В то время как часовой докладывал обо всем Мониподьо, к дверям приблизился молодой человек, судя по одежде, один из так называемых «лоботрясов»; Мониподьо пропустил его в дом и, велев позвать Чикизнаке, Маниферро и Реполидо, остальным приказал не показываться. Так как Ринконете и Кортадильо стояли по-прежнему на дворе, они прослушали весь разговор между Мониподьо и пришедшим гостем, жаловавшимся на небрежное выполнение его просьбы. Мониподьо ответил, что сам ничего не может сказать по этому делу, но что мастер, которому был поручен заказ, — налицо и представит подробный отчет. В это время показался Чикизнаке, и Мониподьо справился у него, покончено ли с заказанной ему раной в четырнадцать стежков.

— Какой раной? — переспросил Чикизнаке. — Не тому ли купцу, что живет на перекрестке?

— Да, да, ему, — подтвердил кавальеро.

— Дело обстоит следующим образом, — отвечал Чикизнаке. — Вчера вечером я поджидал купца у дверей его дома; он пришел еще до молитвы. Подхожу, прикинул глазом лицо, и оказалось, что оно очень маленькое; совершенно невозможно было уместить рану в четырнадцать стежков; и вот, будучи не в состоянии сдержать свое обещание и выполнить данную мне деструкцию, я…

— Ваша милость, вероятно, хотели сказать инструкцию, — поправил кавальеро.

— Совершенно верно, — согласился Чикизнаке. — Увидев, что на таком непоместительном и крошечном личике никак не уложить намеченное число стежков, не желая терять время даром, я нанес одному из слуг этого купца такую рану, что, по совести сказать, первый сорт!

— Семь стежков раны хозяина, — сказал кавальеро, — я всегда предпочту четырнадцатистежковой ране его слуги. Одним словом, вы не сделали того, что было нужно; впрочем, что тут разговаривать: не такой уж большой расход те тридцать эскудо, которые я вам дал в задаток. Имею честь кланяться, государи мои!

С этими словами кавальеро снял шляпу, повернулся и собрался было уходить, но Мониподьо захватил рукою его пестрый плащ и сказал:

— Не угодно ли будет вашей милости подождать и сдержать свое слово, так же как мы вполне честно и с большой для вас пользой сдержали наше. С вас следует еще двадцать дукатов, и вы не уйдете отсюда, не представив денег или соответствующего залога.

— Так это, по-вашему, сеньор, называется исполнением обещанного, — спросил кавальеро: — ранить слугу, вместо того чтобы ранить хозяина?!

— Нечего сказать, хорошо рассуждаете, сударь! — воскликнул Чикизнаке. — Видно, что вы забыли пословицу: «Кто Бельтрана любит, тот и Бельтранова пса приголубит».

— Но при чем тут эта пословица? — спросил кавальеро.

— Да ведь это почти то же самое, — пояснил Чикизнаке, — что сказать: «Кто Бельтрана не любит, тот и Бельтранова пса не приголубит». Так что, Бельтран — это купец; ваша милость — лицо, которое его не любит; слуга купца — это его пес, а когда попадает псу, попадает и Бельтрану; следовательно, обещание наше исполнено и дело кончено; поэтому вам не остается ничего другого, как немедленно и без всяких рассуждений платить.

— Что я и подтверждаю, — прибавил Мониподьо, — все, что вы сейчас сказали, друг Чикизнаке, вертелось у меня на языке. Сеньор кавальеро, нечего вам препираться с вашими слугами и друзьями, последуйте лучше моему совету и немедленно же оплатите работу; а если вам угодно, чтобы хозяину была нанесена другая рана, величиной своей соответствующая размерам его лица, так можете считать, что он уже от нее лечится!

— Если так, — ответил кавальеро, — то я с превеликой охотой и удовольствием уплачу вам за обе раны полностью.

— Сомневаться в этом деле так же странно, как сомневаться в том, что вы христианин, — сказал Мониподьо. — Чикизнаке пропишет вашему купцу такую рану, что чего доброго подумаешь, будто она у него природная.

— Имея такую поруку и обещание, — ответил кавальеро, — я оставлю вам эту цепь в виде залога за причитающиеся с меня двадцать дукатов и за те сорок монет, которые я предлагаю за новую рану. Цепь стоит тысячу реалов, но, возможно, что я ее вам отдам целиком; мне, пожалуй, очень скоро потребуется еще одна рана в четырнадцать стежков.

При этих словах кавальеро снял с шеи цепь из очень мелких колечек и вручил ее Мониподьо, который по цвету и по весу ясно увидел, что она не поддельная. Мониподьо принял цепь с большим удовольствием и большою любезностью, потому что был человеком весьма и весьма обходительным. Исполнение заказа было поручено Чикизнаке, который взялся покончить с делом в ту же самую ночь. Кавальеро ушел очень довольный, а Мониподьо тотчас же созвал отсутствующих и перетрусивших своих сочленов. Когда все собрались, Мониподьо, расставив их в кружок, вынул из капюшона плаща памятную книжку и передал ее Ринконете, так как сам был неграмотный. Ринконете открыл книжку и на первой странице прочитал следующее:

«Запись ран, подлежащих выполнению на этой неделе».

«Во-первых, купцу, живущему на перекрестке. Цена — пятьдесят эскудо. Тридцать получены сполна. Исполнитель — Чикизнаке».

— Мне кажется, сыне, что ран больше нет, — сказал Мониподьо, — читай дальше и ищи место, где написано: «Запись палочных ударов».

Ринконете перелистал книгу и увидел, что на следующей странице значилось: «Запись палочных ударов».

А несколько ниже стояло:

«Трактирщику с площади Альфальфы двенадцать основательных ударов, по эскудо за каждый. Восемь оплачены сполна. Срок исполнения — шесть дней. Исполнитель — Маниферро».

— Этот пункт можно свободно вычеркнуть, — сказал Маниферро, — потому что сегодня ночью я с ним покончу.

— Есть еще что-нибудь, сыне? — спросил Мониподьо.

— Да, — ответил Ринконете, — есть еще запись, гласящая: «Горбатому портному, по имени Сильгеро, шесть основательных ударов согласно просьбе дамы, оставившей в залог ожерелье. Исполнитель — Десмочадо».

— Удивляюсь, — заметил Мониподьо, — почему заказ до сих пор не выполнен. Десмочадо, должно быть, болен, так как прошло два дня сверх положенного срока, а он все еще не приступил к делу.

— Я вчера встретился с Десмочадо, который сказал, что не мог исполнить данного ему поручения, так как горбун по болезни не выходил из дому, — пояснил Маниферро.

— Охотно этому верю, — сказал Мониподьо, — так как считаю Десмочадо отличным работником, и, если бы не это вполне понятное затруднение, он прекрасно управился бы с самым трудным делом… Есть еще что-нибудь, мальчуган?

— Нет, сеньор, — ответил Ринконете.

— Тогда читай дальше, — сказал Мониподьо, — и посмотри, где находится «Запись мелких оскорблений».

Ринконете, полистав книжку, нашел на одной из страниц следующее:

«Запись мелких оскорблений, как-то: обливание из горшка, смазывание древесной смолой, прикрепление к воротам рогов или санбенито, осмеяние, пугание, подготовка скандалов, мнимые покушения, распространение пасквилей и т. п.»

— А что дальше? — спросил Мониподьо.

— Дальше написано, — прочел Ринконете: — «Вымазать смолой дом»…

— Какой дом, читать не надо; я отлично знаю, где этот дом, — ответил Мониподьо: — я же и исполнитель этой безделки, за которую внесен один эскудо, а всего за нее следует восемь.

— Правильно, — сказал Ринконете, — здесь так и написано; а еще ниже стоит: «Прибить рога»…

— Дома и адреса читать тоже не надо, — сказал Мониподьо, — достаточно того, что наносится оскорбление, а разглашать его публично не следует, иначе мы возьмем грех на свою душу. Я, во всяком случае, предпочту прибить сто рогов и столько же санбенито (конечно, получив за работу деньги), чем рассказать об этом один-единственный раз, хотя бы даже своей родной матери.

— Исполнителем назначен, — продолжал Ринконете, — Наригета.

— Дело это уже сделано, и деньги получены, — сказал Мониподьо. — Посмотри, нет ли еще чего; если я не ошибаюсь, там должен быть заказ «напугать», ценою в двадцать эскудо, — половина уплачена; в затее этой участвует все братство, времени дается весь этот месяц; поручение должно быть исполнено на славу и так, чтобы каждая запятая была на своем месте; это будет такая тонкая штука, каких наш город с самых давних пор и по сие время не видывал. Подай сюда книгу, мальчик; я знаю, что там ничего больше нет; знаю я также, что наши дела идут неважно, но недалек тот день, когда у нас работы будет больше, чем мы пожелаем; однако без соизволения божия даже лист не шелохнется на дереве, а потому нам самим никоим образом не следует подбивать людей на мщение, тем более что каждый человек в делах, касающихся его лично, обычно бывает храбр и не хочет платить за работу, которую он может сделать своими руками.

— Правильно, — заметил в ответ Реполидо. — Но скажите, сеньор Мониподьо, какой нам от вас будет приказ: солнце уже высоко, и жара, можно сказать, не шагом плетется.

— Остается распорядиться, — ответил Мониподьо, — чтобы все оставались на прежних местах и не покидали их до воскресенья, когда мы снова соберемся на этом месте и, никого не обижая, разделим все, что у нас наберется. Ринконете Примерному и Кортадильо мы назначим до воскресенья участок, начиная от Золотой Башни по всей заречной части, вплоть до калитки Алькасара, где они смогут заседать и «дергать картишками»; мне известно, что ребята, менее шустрые, чем они, с одной колодой, в которой не хватало к тому же четырех карт, ежедневно выручали свыше двадцати реалов мелочью, не считая серебра. Участок вам покажет Ганчосо, а если вы прихватите еще монастырь св. Себастьяна и храм св. Эльма, то и это ничего, хотя, собственно, никто не должен залезать в чужие владения.

Оба мальчика поцеловали начальнику руку за оказанную милость и обещали исполнять свою работу точно, честно, старательно и осторожно.

Между тем Мониподьо вынул из капюшона плаща сложенную бумагу, на которой были записаны все члены братства, и велел Ринконете внести туда свое имя вместе с именем своего товарища. Но так как чернильницы не оказалось, то Мониподьо отдал бумагу мальчику и велел ему в первой же аптеке вписать туда следующее: «Ринконете и Кортадильо, сочлены; послушничество — не нужно; Ринконете — картежник; Кортадильо — ученик», а затем поставить год, месяц, число, без указания родителей и родины.

Тут вошел один из двух старых «шмелей» и сказал:

— Я пришел сообщить, государи мои, что сегодня у соборной паперти я повстречал Ловильо де Малага, доложившего мне, что он сильно преуспел в своем искусстве и некраплеными картами сможет обыграть самого сатану; его, видимо, где-то помяли, вследствие чего он не явился нынче на поверку и отступил от заведенного порядка, но в воскресенье он явится сюда во что бы то ни стало.

— Мне всегда казалось, — заметил Мониподьо, — что наш Ловильо станет большим докой по своей части, так как у него такие подходящие руки, что лучше не сыщешь, а для того чтобы быть мастером своего дела, хорошие инструменты так же важны, как и природная смекалка, которая помогает усвоить самое искусство.

— В гостинице, что на улице Красильщиков, — прибавил старик, — я повстречал, кроме того, нашего Иудея, переодевшегося в духовное платье. Он поселился там после того, как его известили, что в доме проживают два перуанца, которых он решил втянуть в игру, сначала по маленькой, а потом, если можно будет, и по большой. Он сказал еще, что не пропустит воскресного собрания и представит отчет о работе.

— Этот Иудей — тоже тонкая штучка и крупного ума человек. Давненько он ко мне не показывался, и это с его стороны нехорошо. Если он не исправится, я, ей-ей, намылю ему тонзуру, ибо такой же у него священный сан, как и у турецкого султана, а в латыни он смыслит не больше моей родной матери… Есть еще что-нибудь новое?

— Нет, — ответил старик, — по крайней мере, мне ничего не известно.

— Ну, тогда в час добрый! — сказал Мониподьо. — Не угодно ли будет вашим милостям принять эти пустяки? — Тут Мониподьо разделил между присутствующими около сорока реалов. — А в воскресенье все должны быть налицо, потому что добыча поступит к нам полностью!

Все поблагодарили. Реполидо с Карьяртой, Эскаланта с Маниферро и Ганансьоса с Чикизнаке еще разок крепко обнялись и условились, что сегодня ночью, после окончания урочных работ, все сойдутся в доме Пипоты (куда для принятия бельевой корзины хотел сходить и Мониподьо), откуда они отправятся выполнять заказ, касавшийся смолы. Мониподьо обнял и благословил Ринкоиете и Кортадильо, строго-настрого наказав им при прощании во имя общего блага никогда не иметь определенного и постоянного логова. Ганчуэло отправился вместе с ними, чтобы показать отведенные им места, и посоветовал ни в коем случае не пропускать воскресенья, потому что, по его предположениям и домыслам, Мониподьо собирался в этот день прочесть основательную лекцию, касающуюся их ремесла. На этом он с ними простился, а оба приятеля остались в глубоком изумлении от всего ими виденного.

Несмотря на свои юные годы, Ринконете был очень неглуп и обладал некоторыми способностями; к тому же, помогая отцу продавать буллы, он несколько освоился с правильной речью, — вот почему наш юнец помирал со смеху, припоминая выражения, слышанные им в обществе Мониподьо и других сочленов богоспасаемого братства, особенно же такие, как: на души чистильщика, что значило на души чистилища, или отчисляем особую влепту из награбленного вместо лепту из награбленного ; очень насмешили его слова Карьярты, назвавшей Реполидо тарпейским нырком и оканьским (а не гирканским) тигром, равно как и тысячи других не менее забавных нелепостей. Чрезвычайно развеселила его ссылка на то, что «мучения, с которыми она заработала двадцать четыре реала, сам господь бог во искупление грехов его примет», причем он очень подивился уверенности и спокойствию, с которыми эти люди рассчитывали попасть в рай за соблюдение внешней набожности, невзирая на все свои бесчисленные грабежи, убийства и преступления против бога. Похохотал он также и над почтенной старушкой Пипотой, которая была способна укрыть у себя на дому корзину с краденым бельем, а потом ставить свечи перед иконами, в твердой уверенности, что за это она, можно сказать, обутою и одетою отправится на небо. Немало поразили его послушание и уважение, которым все окружали Мониподьо, человека грубого, невежественного и бессовестного. Задумался он также над записями в памятной книжке и над делами, которыми промышляли все эти лица, и под конец горько посетовал, что в таком знаменитом городе, как Севилья, совсем бездействует полиция, благодаря чему живет на виду у всех этот люд, столь опасный и пагубный для самого естества человеческого! Он решил даже посоветовать своему приятелю не предаваться особенно долго столь беспутной, порочной, беспокойной, развратной и разнузданной жизни. За всем тем, однако, Ринконете прожил так еще несколько месяцев, в течение которых с ним приключались события, требующие более подробного описания, а потому мы отложим до более удобного случая рассказ о жизни и чудесах Ринконете и учителя его Мониподьо, равно как и изложение деяний их гнусной общины, ибо все эти вещи достойны самого серьезного внимания и способны послужить назиданием и предостережением каждому, кто о них прочитает.

Английская испанка

Некто Клотальдо, английский кавальеро, начальник отряда кораблей, вместе с добычей, захваченной англичанами в городе Кадисе[68], увез в Лондон девочку лет семи. Случилось это против воли и без ведома графа Лейстера[69], который отдал приказ произвести самый тщательный розыск и возвратить девочку родителям, жаловавшимся ему на похищение своей дочери. Они указывали, что поскольку граф довольствуется одним лишь имуществом и дарует свободу людям, он не должен допустить, чтобы они, лишившись своего достояния, потеряли еще и дочь, свет их очей, прекраснейшее во всем городе создание. Граф опубликовал по всему флоту распоряжение, чтобы человек, завладевший девочкой, кто бы он ни был, возвратил ее под страхом смертной казни. Но ни угрозы, ни страх наказания не могли принудить к повиновению Клотальдо, укрывшего девочку на своем корабле: так привязался он (и в привязанности этой не было ничего недостойного) к несравненной красоте девочки, имя которой было Исабела. В конце концов безутешно опечаленные родители остались без дочери, а Клотальдо с безмерной радостью вернулся в Лондон и, как какое-нибудь богатейшее сокровище, отдал девочку своей жене.

По воле благой судьбы все домашние Клотальдо были тайными католиками, хотя и делали при людях вид, будто следуют исповеданию королевы. У Клотальдо был двенадцатилетний сын Рикаредо; родители научили его любить и бояться бога и быть непоколебимым в истинах католической веры. Супруга Клотальдо, Каталина, богобоязненная знатная и разумная сеньора, так полюбила Исабелу, что воспитывала, баловала и обучала ее как родную дочь; а девочка обладала столь хорошими природными способностями, что легко усваивала все, чему ее учили. С течением времени эти ласки заставили ее позабыть о благодеяниях, оказанных ей когда-то настоящими родителями, и тем не менее она не переставала часто с тоскою вспоминать о них. Усваивая английский язык, она не забывала и испанского, так как заботливый Клотальдо тайком приглашал к себе в дом испанцев для того, чтобы они с ней разговаривали: таким образом, она не забывала родного языка и вместе с тем говорила по-английски, словно уроженка Лондона. Обучившись всякого рода рукоделиям, которые может и даже обязана знать благородная девица, Исабела научилась также весьма прилично читать и писать. Особенно же поражала она своим даром играть на всех инструментах, на каких только полагается играть женщине, достигая в этой области высокой степени совершенства; к тому же небо одарило ее чудесным голосом, и она очаровывала людей, сопровождая свою музыку пением. Все эти качества, благоприобретенные и природные, мало-помалу зажгли сердце Рикаредо, которого Исабела любила и уважала как сына своего господина. Сначала любовь проявилась в том, что для Рикаредо сделалось отрадой и наслаждением смотреть на несравненную красоту Исабелы и созерцать все ее бесконечные добродетели и прелести; он любил ее как сестру, и желания его не преступали пределов, которые устанавливают честь и добрые нравы. Но по мере того, как Исабела росла (когда Рикаредо полюбил ее, ей уже было двенадцать лет), первоначальное расположение, отрада и удовольствие, которые Рикаредо испытывал от одного созерцания, превратились в пламенно-страстное желание обладать и наслаждаться любовью Исабелы. Достигнуть этого мечтал он не иначе как в браке, так как от несравненной добродетели Исабелы нельзя было ожидать чего-либо иного, да он и сам не допустил бы никакой вольности, потому что благородство его характера и уважение, с которым он относился к Исабеле, не позволяли дурным мыслям укореняться в его душе. Тысячи раз давал он себе слово рассказать о своем чувстве родителям и столько же раз осуждал свое намерение, зная, что они его прочат в мужья одной богатой и знатной девице из Шотландии, такой же, как и сами они, тайной католичке. Рикаредо казалось очевидным, что родители не пожелают уступить рабыне (если можно так назвать Исабелу) своего сына, которого они уже предназначили для знатной сеньоры. Волнуемый этими мыслями и сомнениями, Рикаредо не знал, какую избрать дорогу для осуществления своего благого намерения, и жизнь его стала столь тяжела, что она чуть было не покинула его вовсе. Но было бы чересчур малодушно умереть, не испробовав какого-либо средства против своего горя, а потому, укрепившись духом, он отважился открыть свои мысли Исабеле.

Все домашние были опечалены и смущены болезненным состоянием Рикаредо: его любили все, не говоря уже о родителях, обожавших его до крайности, так как у них не было другого сына; к тому же Рикаредо заслужил эту любовь своей высокой добродетелью, благородством характера и умом. Врачи не смогли определить болезнь Рикаредо, а сам он не смел и не хотел открыть им ее причину. Наконец он решил побороть созданные его воображением препятствия, и однажды, когда Исабела явилась ему услужить, он, оставшись с нею наедине, заговорил с ней упавшим и смущенным голосом:

— Прекрасная Исабела, в твоих достоинствах, в твоей возвышенной добродетели и великой красоте — причина того состояния, в котором ты меня видишь. Если ты не хочешь, чтобы я потерял жизнь в самых тяжких страданиях, какие только можно себе представить, ответь на мое чистое желание своим согласием; а желание мое — тайком от моих родителей избрать тебя моею супругой; иначе я боюсь, как бы они, не зная так хорошо, как я, твоих достоинств, не отказали нам в счастье, которое мне столь необходимо. Если ты дашь мне слово стать моей, то и я как истинный христианин-католик обещаю принадлежать тебе. Даже если мне и не суждено будет насладиться твоей любовью — а достигну я этого не иначе, как с благословения церкви и родителей, — все-таки мысль о том, что ты несомненно моя, вернет мне здоровье и будет поддерживать во мне веселость и радость впредь до наступления желанной счастливой минуты.

Пока Рикаредо говорил это, Исабела слушала его, опустив глаза, всем своим поведением показывая, что стыдливость ее равна ее красоте, а скромность — рассудительности. Заметив, что Рикаредо умолк, стыдливая, прекрасная и умная Исабела ответила ему следующим образом:

— Сеньор Рикаредо, с тех пор как небо, суровое или милостивое (сама не знаю, как его лучше назвать), пожелало разлучить меня с моими родителями и отдать вашим, я решила из благодарности за оказанные мне вашими родителями благодеяния никогда не перечить их воле. Поэтому ту неоценимую милость, которую вы мне без их согласия намерены оказать, я считаю не радостью, а несчастьем. Если же я буду столь счастлива, что они признают меня достойною вас, тогда пусть они объявят о своем позволении, и я отдам вам свою любовь. А если все это придется отложить или если это и вовсе не осуществится, тогда да послужит поддержкой вашей любви сознание, что я вечно и бескорыстно буду желать вам всех благ, уготованных вам провидением.

На этом окончилась скромная и разумная речь Исабелы, и с этой минуты началось выздоровление Рикаредо, а у родителей его снова появилась надежда, исчезнувшая было за время его болезни.

Рикаредо и Исабела учтиво расстались: он — с глазами, полными слез, а она — в восторге от того, в какой мере пылал к ней любовью Рикаредо. Поднявшись с постели (что показалось чудом его родителям), он не пожелал более таить своих мыслей и в один прекрасный день открылся во всем матери. Свою длинную речь он закончил словами (сказанными на случай, если его не захотят женить на Исабеле), что остаться без нее и умереть — для него одно и то же. Он с таким пылом превозносил добродетели Исабелы, что матери стало казаться, будто та, выходя замуж за ее сына, оказывается еще в проигрыше. Она уверила сына, что добьется от отца полного согласия на то, на что сама она уже согласилась. И действительно, повторив мужу те доводы, которые ей приводил сын, она легко расположила его в пользу замыслов Рикаредо и тут же изобрела разные предлоги для того, чтобы расстроить почти уже решенный брак его с шотландкой. В ту пору Исабеле было четырнадцать лет, а Рикаредо — двадцать; но, несмотря на свои юные и цветущие годы, они проявляли ум и твердое благоразумие, достойные вполне зрелых людей.

Четверо суток оставалось до наступления того дня, когда по воле родителей Рикаредо должен был склонить голову пред священными узами брака; родители считали, что они поступают разумно и правильно, избирая себе в дочери пленницу; они дороже ценили приданое, заключавшееся в добродетелях Исабелы, чем большие богатства, которые давались за шотландкой. Свадебные наряды были уже изготовлены, родные и друзья приглашены. Оставалось только известить королеву о сговоре, потому что без ее согласия нельзя заключать брак между людьми знатного рода. Но сомнения в ее согласии не было, а потому обращение к королеве с просьбой все откладывалось. И, вот, когда дело обстояло таким образом и до свадьбы оставалось четыре дня, однажды после полудня всю их радость омрачил гонец королевы, передавший Клотальдо распоряжение ее величества, чтобы на следующий день он ей представил свою пленницу, испанку из Кадиса. Клотальдо ответил, что с большой готовностью исполнит приказание ее величества. Гонец ушел, оставив всех в смущении, волнении и страхе.

— Горе нам, — говорила сеньора Каталина, — если королева узнает, что я воспитала нашу девочку в католической вере, и догадается, что все мы в этом доме католики. Ведь если королева ее спросит, чему она училась за восемь лет своего плена, то, несмотря на весь свой ум, она, бедненькая, не сможет ответить так, чтобы не вовлечь нас в беду.

Услышав эти слова, Исабела сказала:

— Сеньора Каталина, не мучайтесь этими страхами. Я уповаю на небо, — а оно, по божественному милосердию своему, внушит мне в ту минуту слова, которые не только не будут вам в осуждение, но, напротив, обратятся во благо.

Рикаредо трепетал, точно предчувствуя какое-то несчастье. Клотальдо изыскивал способы совладать со своим страхом и находил утешение только в великом уповании на бога и на благоразумие Исабелы. Он усиленно наказывал ей всеми мерами оберегать всех домашних от подозрения в том, что они католики: хотя душой они и были готовы принять мученичество, тем не менее немощная плоть восставала против столь горькой участи. Исабела неоднократно заверяла их, что она не навлечет на них тех бед, которых они так страшатся и опасаются: она, правда, не знает еще, как ей отвечать на вопросы, которые ей будут заданы, но все же она питает твердую Надежду, что ответы ее, как она уже говорила, явятся для них наилучшим отзывом. О многом переговорили они В эту ночь и, в частности, толковали о том, что если бы королева знала о тайне их исповедания, то не прислала бы им такого милостивого приказа; а из этого можно было заключить, что ей захотелось всего-навсего увидеть Исабелу, после того как слухи о несравненной красоте и достоинствах девушки стали известны ей наравне со всеми жителями города. При этом муж и жена винили себя в том, что не представили в свое время королеве юной пленницы, но тут же решили сослаться в виде оправдания на то, что немедленно по прибытии к ним в дом Исабелы они остановили на ней свой выбор и предназначили ее в супруги своему сыну Рикаредо. Но и тут они чуяли за собой вину, так как брак был задуман без согласия королевы; причем, это упущение не казалось им заслуживающим строгого наказания.

На этом они успокоились и порешили, что Исабелу не следует одевать скромно, как пленницу, а нужно одеть так, как подобает невесте знатного жениха, каким является их сын. Уговорившись на этом, они одели ее поутру на испанский лад — в светло-зеленое платье с шлейфом и с прорезами, в которые была вставлена дорогая парча; прорезы были вышиты узорами из жемчуга, а кроме того, все платье было тоже украшено драгоценнейшими жемчужинами; ожерелье и пояс были из бриллиантов; ей дали и веер, согласно моде, принятой у испанских дам. Головным убором Исабеле служили собственные волосы, пышные, белокурые и длинные; они были усеяны и оплетены бриллиантами и жемчугом. В этом богатом наряде, стройная и удивительно красивая, Исабела появилась в тот день в изящной карете на улицах Лондона. Своим видом она пленяла глаза и души всех, кто на нее смотрел. Вместе с ней ехали в карете Клотальдо, его жена и Рикаредо, а верхом их сопровождала целая толпа знатных родственников. Клотальдо решил оказать своей пленнице все эти почести для того, чтобы побудить королеву обращаться с ней как с невестой его сына.

И вот они прибыли во дворец и вошли в зал, где находилась королева. Исабела своим появлением произвела самое выгодное впечатление, какое только можно представить. Зал был очень больших размеров; спутники Исабелы подались на два шага назад, а она выступила вперед. Стоя поодаль одна, она казалась похожей на звезду или светлую дымку, движущуюся по небу в светлую и тихую ночь, а также на солнечный луч, прорывающийся с наступлением дня между двумя горами. Была она еще похожа на комету, предвещавшую близкий пожар многим среди присутствующих; недаром они загорелись любовью при виде прекрасных, как солнце, глаз Исабелы. А она, исполненная скромности и учтивости, опустилась на колени перед королевой и сказала по-английски:

— Ваше величество, позвольте поцеловать вашу руку рабыне, которая впредь будет считать себя сеньорой, ибо она удостоилась лицезрения вашего величия.

Королева, не произнося ни слова, очень долго смотрела на нее. Она говорила потом своей придворной даме, что ей показалось, будто перед нею стоит само звездное небо: звездами были у Исабелы бесчисленные бриллианты и жемчужины, солнцем — ее прекрасные глаза, луною — ее лицо, а вся она была невиданным чудом красоты. Находившиеся при королеве дамы охотно бы превратились целиком в зрение, чтобы ничто в Исабеле не ускользнуло от них. Одна хвалила в Исабеле живость глаз, другая — цвет лица, третья — изящество фигуры, четвертая — изысканность речи; нашлась и такая, которая сказала из зависти: «Хороша собой эта испанка, только не нравится мне ее платье».

Когда изумление королевы несколько улеглось, она велела Исабеле встать и сказала ей:

— Девушка, говорите со мной по-испански: я хорошо понимаю ваш язык; он доставит мне удовольствие. — И обратившись к Клотальдо, она прибавила: — Клотальдо, вы меня обидели, скрывая от меня столько лет это сокровище; впрочем, оно столь драгоценно, что, должно быть, пробудило в вас жадность. Вы обязаны вернуть его мне, так как по закону оно — мое.

— Сеньора, — ответил Клотальдо, — вы совершенно правы, и я готов признать себя виновным, если только можно усмотреть вину в том, что я хранил у себя это сокровище до тех пор, пока оно не достигло совершенства, достойного предстать перед лицом вашего величества; а сейчас мне хотелось бы еще больше увеличить ценность этого сокровища, испросив у вашего величества разрешения на брак Исабелы с сыном моим Рикаредо. В лице этих обоих молодых созданий я хочу предложить вам в дар все, что я могу дать.

— Даже имя ее мне нравится, — сказала королева. — Ей не хватает только титула «Исабела Испанская», для того чтобы ее совершенства не оставляли желать ничего большего. Но имейте в виду, Клотальдо: мне известно, что вы сосватали ее своему сыну без моего разрешения.

— Это правда, сеньора, — ответил Клотальдо, — Я поступил так в уверенности, что многочисленные и немаловажные услуги, оказанные вашему престолу мною и моими предками, дают мне право на получение больших милостей, чем подобного рода разрешение. К тому же сын мой еще не женился.

— Да он и не женится на Исабеле, — сказала королева, — пока сам ее не заслужит; вернее сказать, мне не хочется, чтобы он воспользовался для этого заслугами своего отца и предков. Пусть он сам послужит мне и окажется достойным такой награды, как эта девушка, на которую я смотрю как на свою родную дочь.

Едва услышав произнесенные ею слова, Исабела бросилась на колени перед королевой и воскликнула по-кастильски:

— Светлейшая сеньора, не несчастьем, а великою радостью следует считать всякое горе[70], если оно приносит нам такие дары! Вы назвали меня своей дочерью; раз я осчастливлена такой милостью, какого зла могу я бояться и на какое благо не посмею надеяться!

Она выражалась так изящно и приятно, что королеве это чрезвычайно понравилось, и она велела ей остаться жить при дворе; ознакомить Исабелу с придворными обычаями было поручено старшей придворной даме.

Рикаредо чуть было не лишился ума. Ему казалось, что, отнимая у него Исабелу, люди отнимают у него жизнь. Дрожа от волнения, он опустился перед королевой на колени и сказал:

— Для служения вашему величеству меня не надо соблазнять иными наградами, кроме тех, которые получали в свое время мои предки, служа своим королям; но если вашему величеству угодно, чтобы я служил вам в ожидании новых милостей, то позвольте мне узнать, каким образом и на каком поприще я могу выполнить возложенные на меня вашим величеством обязательства.

— Сейчас, — ответила королева, — готовятся к отплытию два корабля: их адмиралом я назначила барона де Лансак, а капитаном одного из них я делаю вас. Я уверена, что недостатки юного возраста вы восполните благородством своего происхождения. Цените милость, которую я вам оказываю: я даю вам возможность выказать на службе моему престолу свои дарования и доблесть и вместе с тем добиться самой высокой награды, какой вы сами можете себе пожелать. Я буду лично оберегать для вас Исабелу, хотя, впрочем, и так видно, что лучшей ее хранительницей будет ее собственная добродетель. Отправляйтесь с богом. Вы полны любовью, а потому, думается мне, я в праве ожидать от вас великих подвигов. Счастлив воюющий король, если в войске его находится десять тысяч влюбленных воинов, ожидающих в награду за победу обладания своими возлюбленными! Встаньте, Рикаредо, и подумайте, не нужно ли вам сказать чего-нибудь Исабеле, потому что завтра вам предстоит отправиться в путь.

Рикаредо поцеловал королеве руку, ибо высоко оценил оказанную ему милость, а затем бросился на колени перед Исабелой. Он не нашел в себе сил заговорить: что-то сжимало ему горло и связывало язык, и на глазах его выступили слезы, которые он старался скрыть как можно лучше, но они не утаились от взора королевы, и она сказала:

— Не стыдитесь плакать, Рикаредо, и не презирайте себя за то, что в несчастии вы обнаружили свое нежное сердце. Ведь сражаться с врагами — одно дело, а прощаться с тем, кого любишь, — другое. Исабела, обнимите Рикаредо и благословите его: его печаль вполне этого заслуживает.

Исабела растерянным и потрясенным взглядом смотрела на покорность и горе Рикаредо, которого она любила так, как жена любит своего мужа. Она не поняла смысла приказания королевы и стала проливать обильные слезы; недвижная, бездумная, ко всему бесчувственная, она имела вид плачущей статуи. При виде столь нежного и чувствительного прощания влюбленных многие из присутствующих прослезились. А Рикаредо все не мог говорить и не сказал Исабеле ни слова, которая тоже не произнесла ни звука. Клотальдо и его домашние поклонились королеве и вышли из залы в слезах, исполненные сострадания и сокрушения.

Исабела чувствовала себя точно сирота, только что похоронившая родителей, и очень боялась, что ее новая госпожа заставит ее изменить правилам, в которых ее воспитывала сеньора Каталина. И все же ей пришлось остаться.

Два дня спустя Рикаредо отправился в плавание. Две мысли особенно мучили его и не давали покоя: он думал, во-первых, о том, что ему надлежит совершить подвиги, достойные Исабелы, а во-вторых, ему приходило в голову, что при точном следовании голосу совести, запрещавшему обнажать меч против католиков, ему нельзя будет совершить ни единого подвига. Если же он не обнажит против них своего меча, то солдаты сочтут его либо католиком, либо трусом, а в результате ему будут грозить смерть и крушение всех надежд. В конце концов он решил подчинить свои католические убеждения чувству любви и молил в душе небо даровать ему случай заслужить Исабелу и удовлетворить королеву, соединив доблестные деяния с исполнением христианского долга.

Оба корабля плыли шесть дней с попутным ветром, держа курс на остров Терсейру, где всегда бывает много португальских кораблей, плывущих из Индии, или судов, возвращающихся из Америки. По истечении шести дней поднялся сильнейший ветер, который на Средиземном море называется полуденным; на океане его зовут иначе. Дул он с такой силой и продолжительностью, что не дал им возможности добраться до острова и заставил направиться к берегам Испании. У испанского побережья, возле Гибралтарского пролива, они заметили на горизонте три корабля: один из них был весьма внушительных размеров, остальные — поменьше. Чтобы узнать от адмирала, намерен ли тот напасть на появившуюся флотилию, корабль Рикаредо стал приближаться к адмиральскому судну; но не успел он еще подойти, как вдруг на адмиральской формачте взвился черный флаг, а на более близком расстоянии стали слышны глухие звуки труб и кларнетов. Это был верный знак, что на корабле умер адмирал или какое-то важное лицо. Встревоженные этим, моряки приблизились к кораблю на расстояние человеческого голоса (с момента отплытия из гавани они еще ни разу не переговаривались. С адмиральского судна послышались голоса, сообщившие капиталу Рикаредо, что он должен перейти к ним, потому что в минувшую ночь адмирал скончался от удара. Все опечалились, а обрадовался один только Рикаредо: обрадовался он, конечно, не смерти начальника, а тому, что получил возможность командовать обоими кораблями. Дело в том, что, по приказу королевы, замещать адмирала в случае его смерти должен был Рикаредо. Он тотчас же перешел на адмиральский корабль и увидел, что одни плакали по умершему, другие радовались новому адмиралу. И те и другие признали власть Рикаредо и с соблюдением краткой церемонии провозгласили его адмиралом: на большее у них не хватило бы времени, потому что два корабля замеченной ими флотилии отделились от большого судна и стали к ним подплывать.

Теперь по полумесяцам на флагах они рассмотрели, что это были турецкие галеры. Рикаредо обрадовался: выходило так, что если небо позволит ему овладеть ими, в его руках окажется внушительная добыча и при этом не будет нанесено ущерба ни одному католику. Турецкие галеры подъезжали, чтобы выяснить, какие это корабли, — а суда шли не под английским, а под испанским флагом, для того чтобы вводить в заблуждение встречных и не походить на корсарские. Турки полагали, что пред ними корабли, едущие из Америки, и что поэтому их легко будет взять в плен. Они стали медленно подходить. Рикаредо нарочно подпустил их под обстрел своей артиллерии. Он так удачно открыл огонь, что пять снарядов с страшною силою попали в середину одной из галер, и она, накренившись, стала идти ко дну; ей уже нельзя было помочь. Увидев такое несчастье, вторая галера поспешила подать первой канат и поставила ее под прикрытие большого судна. Но корабли Рикаредо действовали быстро и ловко, точно у них были весла; он опять приказал зарядить пушки и, пока турки подъезжали к большому судну, преследовал их градом снарядов. Когда пробитая галера подошла к большому кораблю, экипаж покинул ее, пытаясь поскорей перебраться на большое судно. Увидев, что уцелевшая галера подает помощь пострадавшей, Рикаредо бросился на нее с своими двумя кораблями и поставил в безвыходное положение, лишив возможности маневрировать и работать веслами. Экипажу ее пришлось тоже искать убежища на большом корабле, но не для того, чтобы продолжать сопротивление, а единственно в целях спасения собственной жизни. Находившиеся на галерах христиане сорвали с себя оковы и цепи и, смешавшись с турками, точно так же стали перебираться на большой корабль; в то время как спасавшиеся поднимались на борт, аркебузы английских кораблей стреляли по ним как в цель, но намечали себе исключительно турок, так как Рикаредо отдал приказ никоим образом не стрелять в христиан.

Таким образом большинство турок было перебито; тех из них, которые успели попасть на большое судно и оказались в общей толпе, христиане перебили их же собственным оружием: ибо всякий раз, когда сильные падают, сила их переходит к слабым, если эти последние восстают; так и христиане, воодушевленные ошибочной мыслью, будто английские корабли — испанские, творили теперь чудеса в борьбе за свою свободу. Наконец, когда почти все турки были убиты, несколько испанцев подошли к борту корабля и стали громко окликать англичан, принимая их за своих и приглашая воспользоваться трофеями победы. Рикаредо по-испански спросил, что это за корабль; ему ответили, что он плывет из португальской Индии с грузом пряностей и большим количеством жемчуга и бриллиантов, ценностью больше чем в миллион золотом. Буря загнала его в эту сторону, причинив ему много вреда и лишив артиллерии, которую больной и изнемогавший от голода и жажды экипаж принужден был сбросить в море; что до галер, то они — собственность корсара, арнаута Мами, который без всякого сопротивления и только накануне захватил корабль в плен. Путники слыхали, что корсары не были в состоянии перенести все богатства на свои суда, и потому вели португальский корабль на буксире к находящейся поблизости реке Лараче[71]. Рикаредо заметил, что они ошибочно принимают его корабли за испанские, так как они посланы ее величеством королевой английской. Услыхав эту новость, испанцы испугались, что из одной беды они теперь попали в другую; но Рикаредо заверил их, что бояться нечего и что они могут спокойно рассчитывать на свободу, если только не вздумают сопротивляться.

— У нас нет возможности защищаться, — ответили испанцы: — мы уже указывали, что на корабле нет ни артиллерии, ни оружия, а поэтому приходится искать спасения в благородстве и великодушии вашего адмирала. И поистине, тот, кто освободил нас от жестокого турецкого плена, должен довести до конца свое великое благодеяние, тем более что это прославит его имя везде, куда только дойдет весть о его достопамятной победе и великодушии, на которое мы без страха рассчитываем.

Речь испанца понравилась Рикаредо. Созвав на совещание офицеров своего корабля, он спросил у них совета, как отправить всех христиан в Испанию, не подвергая себя опасности бунта, что легко могло прийти в голову пленникам ввиду их многочисленности. Было высказано мнение, что испанцев следовало бы поодиночке перевозить на английский корабль, и по мере того как они будут прибывать, казнить их на нижней палубе; после того как все будут перебиты, можно будет без всяких опасений и хлопот угнать большой корабль в Лондон. На это Рикаредо ответил:

— Так как бог даровал нам великую милость и послал нам богатую добычу, я не хотел бы выказать себя жестоким и неблагодарным; да и не следует прибегать к мечу в тех случаях, когда можно поступать разумно. Я того мнения, что ни один из этих католиков, не должен умереть, и не потому, чтобы я их любил, а потому, что я себя люблю и не хочу, чтобы сегодняшний подвиг закрепил за мною и моими соратниками прозвище людей храбрых, но жестокосердых: жестокость не может быть спутницей доблести. Итак, все артиллерийские орудия с одного из наших кораблей придется перенести на большое португальское судно, а на малом корабле мы не оставим ни оружия, да и вообще ничего, кроме припасов. Переправив матросов на большой корабль, мы поведем его в Англию, а на маленьком испанцы отправятся к себе, в Испанию.

Никто не посмел возражать Рикаредо. Одни сочли его за это решение человеком разумным, доблестным и великодушным; другие же подумали про себя, что он слишком благоволит к католикам. Порешив на этом, Рикаредо отправился с пятьюдесятью стрелками на португальское судно; осторожно, с зажженными фитилями в руках вошли они на корабль и нашли там триста человек спасшихся с галер. Рикаредо потребовал корабельные бумаги. Тот самый испанец, который вначале говорил с Рикаредо с борта корабля, ответил, что бумаги эти взяты начальником корсаров, утонувшим вместе с галерой. Рикаредо тотчас же занялся перегрузкой: англичане подвели свой второй корабль к большому судну и с поразительной быстротой, пользуясь сильными рычагами, перенесли орудия малого корабля на большой. Тогда Рикаредо обратился с краткой речью к христианам и приказал им перейти на опустевшее судно, где они нашли такое изобилие съестных припасов, что даже большему числу людей хватило бы более чем на месяц. Когда испанцы грузились на корабль, Рикаредо подарил каждому по четыре золотых испанских эскудо (деньги велел он привезти со своего корабля), чтобы хоть чем-нибудь помочь им в нужде, когда они высадятся на берег, — а земля была так близко, что с палубы видны были высокие горы Авилы и Кальпе.

Все без конца благодарили Рикаредо за его великодушие, а последний высадившийся с корабля, тот самый испанец, что говорил от лица всех остальных, сказал:

— Доблестный кавальере, вместо того, чтобы ехать в Испанию, я почел бы для себя за великое счастье отправиться вместе с вами в Англию. Хотя Испания — моя родина, и прошло всего шесть дней, как я ее покинул, меня ждут там одни горести и одиночество. Дело в том, что пятнадцать лет тому назад, во время разграбления Кадиса, я потерял дочь: англичане, должно быть, увезли ее в Англию; в ней я утратил и утешение в старости и свет очей моих: ничто уж меня не радует с тех пор, как я не вижу своего дитяти. Потеря дочери, а равно и имущества, повергла меня в столь глубокое отчаяние, что я не захотел, да и не был бы больше в состоянии заниматься торговлей, благодаря которой я достиг было такого положения, что меня считали богатейшим купцом нашего города; так оно, конечно, и было, потому что, помимо кредита на сотни тысяч дукатов, одного имущества в моем доме было свыше чем на пятьдесят тысяч дукатов. Все это я потерял; но ничто еще не было бы потеряно, если бы не потерялась моя дочь. После того как разразилось над нами это неустранимое и, в частности, так сильно задевшее меня несчастье, я не нашел в себе сил бороться с нуждой и вместе с женой (вот этой самой опечаленной женщиной, сидящей сейчас в стороне) решил уехать в Америку, убежище всех обедневших благородных людей. Вот уже шесть дней, как мы сели на корабль; сейчас же по отплытии из Кадиса нам повстречались две корсарские галеры, которые нас взяли в плен, что еще больше усугубило наши несчастья, и горькая судьба наша стала бы еще хуже, если бы корсары не захватили португальского корабля, который всецело занимал их внимание до той минуты, когда произошло то, что вы сами знаете.

Рикаредо спросил испанца, как зовут его дочь; тот назвал имя Исабелы. Это окончательно утвердило Рикаредо в возникшем у него предположении, что рассказчик — не кто иной, как отец его возлюбленной. Не сообщая ему о ней ни слова, он ответил, что охотно возьмет их обоих в Лондон, где они, надо думать, получат необходимые сведения о дочери. Он отправил их на адмиральское судно и вместе с этим отдал приказ оставить достаточное число матросов и солдат на португальском корабле. В ту же ночь они подняли паруса и поспешили отъехать от берегов Испании. Кстати, среди освобожденных пленников на корабле оказалось около двадцати турок, которым Рикаредо даровал свободу, желая показать, что его великодушный поступок вызван одной добротой и благородством, а не особым пристрастием к католикам; он попросил испанцев при первой возможности отпустить турок на свободу, за что последние были ему очень благодарны.

Ветер, вначале обещавший быть устойчивым и попутным, стал понемногу затихать, и затишье это вызвало целую бурю страхов среди англичан, осуждавших Рикаредо за его великодушие и предсказывавших, что освобожденные им пленники расскажут в Испании о приключении, и если в порту случайно окажутся военные корабли, то возможно, что они отправятся в погоню, настигнут их и погубят. Рикаредо хорошо понимал, что это правда, но он все-таки сумел успокоить и убедить их разумными доводами; окончательно же успокоились они тогда, когда ветер так посвежел, что, не имея нужды убавлять и приноровлять паруса, они через десять дней оказались уже в виду Лондона. День их победоносного возвращения был тридцатым со времени отплытия.

Вследствие смерти адмирала Рикаредо не пожелал входить в порт с излишним ликованием и поэтому велел соединить радостные сигналы с печальными. Попеременно раздавались веселые звуки кларнетов и хриплые завывания труб; бодрое трещание барабанов, удалые военные сигналы сменялись жалостными и грустными звуками флейт: на одной мачте висел перевернутый флаг, усеянный полумесяцами, а на другой — виднелось длинное черное знамя, концы которого касались воды. Сопутствуемый такими противоречивыми сигналами, Рикаредо въехал с своим кораблем в реку города Лондона; но для большого корабля русло реки оказалось недостаточно глубоким, и он остался в море.

Глядевшие с набережной бесчисленные толпы народа были смущены такими не согласующимися друг с другом сигналами. По некоторым признакам они догадались, что малое судно — адмиральский корабль барона де Лансак, но не могли понять, каким образом вместо второго корабля появилось оставшееся на море огромное судно. Их сомнениям положен был конец, когда с корабля сошел в лодку доблестный Рикаредо в богатом и блестящем вооружении; не имея при себе другой свиты, кроме следовавших за ним толп народа, он пешком направился во дворец, где королева уже поджидала в одной из галерей известий о кораблях; вместе с другими дамами при королеве находилась и Исабела, одетая по английской моде, которая была ей к лицу не меньше, чем кастильская. Еще до появления Рикаредо вошел вестник, доложивший королеве о его прибытии. Услыхав имя возлюбленного, Исабела переполошилась, одновременно страшась и надеясь, ожидая сразу и дурного и хорошего от его возвращения.

Рикаредо был высокого роста, красив собою и хорошо сложен, а так как он вошел в золоченых, крашенных фацетами и резьбой миланских латах, покрывавших его грудь, спину, бедра и руки, то всем зрителям он показался необычайно прекрасным. Вместо шлема на голове у него была большая желтая шляпа с широкими полями, отделанная по валлонской моде множеством перьев. Он был в швейцарских шароварах и при широкой сабле на богатой перевязи. В этом наряде смелой походкой прошел он в зал; одни сравнивали его с богом войны Марсом, другие, пленившись красотой его лица, говорили, что он похож на переодевшуюся — ради какой-нибудь шутки над Марсом — Венеру.

Остановившись перед королевой, Рикаредо опустился на колени и сказал:

— Ваше величество! После того как адмирал де Лансак умер от удара, я, согласно вашему милостивому разрешению, занял его место. Волею благосклонного к вам рока и во исполнение моего желания, мне повстречались две турецкие галеры, которые вели на буксире прибывшее теперь сюда большое судно. Я напал на них. Ваши солдаты сражались как всегда, и корсарские корабли потонули. На одном из наших кораблей я отпустил спасшихся из турецкого плена христиан: я даровал им свободу от имени вашего королевского величества. Взял я с собой лишь одного мужчину и одну женщину, испанцев, которые сами изъявили желание увидеть ваше величие. Захваченный мною корабль — один из тех, которые поддерживают сообщение с португальской Индией; он попался во время бури туркам, которые без особого или, вернее, без всякого труда завладели им. Как говорили некоторые плывшие на этом корабле португальцы, на нем более чем на миллион пряностей, бриллиантов и жемчуга. Я не дотронулся до этого богатства, да и турки до него не добрались; оно целиком предназначено небом вашему величеству, и я приказал хранить его для вас. Если я получу одну только драгоценность, то мне придется отплатить вам еще десятком таких же кораблей. Эта обещанная мне вашим величеством драгоценность — моя милая Исабела. Какою бы ни была оказанная мною вашему величеству услуга, обладание Исабелой меня щедро вознаградит за нее, впрочем не только за нее, но и за все, что я когда-либо еще совершу, дабы хоть чем-нибудь отплатить вашему величеству за бесконечное благо, которое вы мне даруете, жалуя мне это сокровище.

— Встаньте, Рикаредо, — сказала в ответ королева. — Если вы в виде награды просите отдать вам Исабелу, то знайте, что я ее очень высоко ценю, и ни богатствами, которые везет наш корабль, ни всеми сокровищами, еще остающимися в Индии, вы не могли бы заплатить за нее. Я даю вам ее потому, что обещала, и потому еще, что вы достойны друг друга. Вы заслужили ее исключительно своей доблестью. Если вы сохранили для меня драгоценности, бывшие на корабле, то и я сберегла для вас вашу драгоценность. Вам, пожалуй, покажется, что не великое дело — возвратить то, что уже и так ваше; но, по-моему, я оказываю вам этим великую милость. Ведь собственной своею душой платят за сокровище, если оно соответствует нашим желаниям и если цену ему назначило наше сердце: другой платы не найти на всем свете. Вот перед вами Исабела; она ваша, и когда вы только пожелаете, вы можете вступить в полное обладание ею. Я уверена, что это будет для нее радостью: она ведь умна и сумеет оценить оказываемое ей вами расположение; я говорю — расположение, а не милость, так как сама хочу гордиться тем, что милости ей оказываю я одна… Идите отдохнуть, Рикаредо, и приходите ко мне завтра: я хочу подробнее выслушать рассказ о ваших подвигах. И приведите ко мне тех двух путников, которые, как вы говорите, сами пожелали увидеть меня: я хочу их за это поблагодарить.

Рикаредо поцеловал королеве руку в благодарность за ее великую милость. Королева удалилась в одну из зал, а Рикаредо окружили ее дамы. Одна из них, сеньора Танси, которую считали самой умной, живой и изящной среди придворных дам и которая очень подружилась с Исабелой, сказала ему:

— К чему все это, сеньор Рикаредо? К чему все это оружие? Не думали ли вы, чего доброго, отправляясь сюда, что идете сражаться с врагами? Ведь все мы здесь, поверьте, ваши друзья, кроме одной только Исабелы: ей как испанке приходится вас ненавидеть.

— Сеньора Танси, — ответил Рикаредо, — пусть она постарается хоть чуточку полюбить меня; я уверен, что она легко это сделает, если только еще помнит обо мне; к тому же чудовищная бесчувственность как-то не вяжется с такой редкой красотой, с такими достоинствами и умом.

Исабела сказала на это Рикаредо:

— Поскольку мне суждено быть вашей, Рикаредо, вы имеете право требовать от меня самой высокой награды в благодарность за высказанные мне похвалы и за ту честь, которую вы намерены мне оказать.

Так учтиво протекала беседа Рикаредо с Исабелой и другими дамами. Среди них находилась совсем маленькая девочка, не сводившая глаз с Рикаредо все время, пока он там был. Она приподнимала его латы, чтобы посмотреть, что под ними находится, трогала его шпагу, и, наконец, с наивностью ребенка обращалась с его доспехами как с зеркалом, стараясь разглядеть в них свое лицо; когда же Рикаредо ушел, она воскликнула, обращаясь к дамам:

— Война кажется мне теперь восхитительной, сеньоры! Ведь даже в обществе дам вооруженные мужчины имеют очень красивый вид.

А Танси прибавила:

— Еще бы, еще бы! Стоит только посмотреть на Рикаредо! Ведь вид у него такой, как будто он солнце, спустившееся на землю и шествующее в наряде по улицам.

Всех дам рассмешили слова девочки и потешное сравнение Танси, но тут же отыскались и завистники, которые сочли бестактностью со стороны Рикаредо явиться во дворец в латах; впрочем, другие находили для него извинение и говорили, что ему как человеку военному хотелось блеснуть своим мужественным видом.

С радостью и любовью встретили Рикаредо его родители, друзья, родные и знакомые. Вечером по случаю военных удач Рикаредо в Лондоне было устроено народное празднество. Родители Исабелы находились уже в доме Клотальдо; Рикаредо открыл отцу, кто они такие, но просил его ни слова не говорить про Исабелу до тех пор, пока он сам этого не сделает. Просьбу эту он повторил своей матери, Каталине, и всем слугам и служанкам дома. В тот же вечер стали разгружать большой корабль с помощью флотилии баркасов, шлюпок и лодок в присутствии толпы глазеющих людей. Более восьми дней разгружали находившиеся в трюме корабля пряности и другие дорогие товары.

На следующий день Рикаредо отправился во дворец и взял с собою отца и мать Исабелы, нарядив их в новое английское платье и сказав, что королева хочет их видеть. Они прибыли вместе в зал, где королева в обществе своих дам ожидала прихода Рикаредо. Желая выказать Рикаредо свою милость и внимание, она велела поместить возле себя Исабелу, одетую в то самое платье, в котором она появилась здесь в первый раз, причем и сейчас казалась она не менее прекрасной, чем тогда. Родители Исабелы были изумлены и восхищены при виде такой роскоши и такого великолепия. Они остановили было глаза на Исабеле, но не узнали ее, и однако сердце-вещун, чуявшее близкое счастье, стало прыгать у них в груди и не грустно, а скорее радостно, хотя они и не могли понять, отчего.

Королева не позволила Рикаредо стоять на коленях, а велела ему встать и усадила на поставленный около нее табурет. Это была необычайная милость со стороны королевы, отличавшейся высокомерием. Придворные говорили: «Нынешнее почетное положение Рикаредо объясняется не столько табуретом, сколько привезенным им перцем». Другие прибавляли: «Вот уж действительно подтвердилась поговорка, что перед подарками и камень не устоит: разве Рикаредо не смягчил доставленными богатствами суровое сердце нашей королевы?» Иные замечали: «Да, теперь он крепко сидит в седле, и многим, пожалуй, захочется выбить его оттуда».

Таким-то образом необычная почесть, оказанная королевой Рикаредо, явилась причиной того, что у многих из присутствующих в душе зародилась зависть. Всякая милость повелителя по отношению к своему любимцу пронзает словно копьем сердце завистника.

Королева пожелала подробно узнать от Рикаредо о сражении его с корсарскими кораблями, и он повторил свой рассказ, приписывая заслуги победы богу и доблести своих солдат. Он восхвалял их всех, но подробнее останавливался на подвигах тех, которые особенно выделились. Этим он побудил королеву наградить всех вообще, а некоторых пожаловать большою милостью. Когда он стал рассказывать, как именем ее величества им была дарована свобода туркам и христианам, то прибавил, указывая на родителей Исабелы:

— Находящиеся тут мужчина и женщина, как я вчера докладывал, пожелали видеть ваше величество и горячо просили меня взять их с собой. Они из Кадиса, судя по тому, что они мне сказали; люди именитые и достойные, что, впрочем, и я сам увидел и отметил.

Королева велела им подойти поближе, а Исабела подняла глаза, чтобы взглянуть на людей, называвших себя испанцами, да еще из Кадиса; а что, если они случайно знают ее родителей? В ту же минуту взглянула на нее ее мать и стала внимательно ее рассматривать. Между тем в памяти Исабелы начали оживать смутные образы, подсказывавшие ей, что она когда-то видела стоящую перед ней женщину. В таком же волнении находился и ее отец, не смея верить открывшейся его глазам истине. Рикаредо тщательно следил за тревожным поведением этих трех людей, души которых в сомнении и нерешительности колебались между «да» и «нет». Королева тоже обратила внимание на волнение обоих испанцев и на беспокойство Исабелы: она заметила, что на лице последней показалась испарина и что она то и дело поднимала руку и оправляла волосы.

Исабеле хотелось, чтобы женщина, казавшаяся ей матерью, заговорила и чтобы слух вывел ее таким образом из заблуждения, в которое вводило ее зрение. Но королева велела ей самой спросить испанца и испанку на их родном языке, почему они не захотели воспользоваться предоставленной им Рикаредо свободой: ведь свободу ценят превыше всего не одни одаренные разумом люди, но и лишенные разума звери. Исабела обратилась с этим вопросом к своей матери, но та, не отвечая ни слова, не обращая ни на что внимания, чуть-чуть не споткнувшись, бросилась к Исабеле и, не смущаясь придворными правилами, приличиями и этикетом, поднесла руку к ее правому уху и увидела там темное родимое пятнышко, окончательно подтвердившее ее предположение. Убедившись воочию, что Исабела — ее дочь, она громко воскликнула: «О дитя моего сердца! Сокровище души моей!» — и, не будучи в состоянии сделать шага, в обмороке упала на руки Исабелы. Отец ее столь же нежно, как и сдержанно, выразил свои чувства не словами, ко слезами, обильно оросившими его почтенное лицо и бороду. Исабела припала к своей матери и в то же время смотрела на отца, глазами давая ему понять испытываемые ею радость и удовольствие. Удивленная этой сценой, королева сказала Рикаредо:

— Я, думаю, что встреча эта произошла с вашего ведома; надо сознаться, вас озарила не очень счастливая мысль: все мы знаем, что внезапная радость может так же убить человека, как и внезапное горе.

С этими словами она повернулась к Исабеле и отстранила ее от матери. Эту последнюю привели в чувство, брызнув ей в лицо водой, и тогда, немного придя в себя, она бросилась на колени перед королевой:

— Ваше величество! Простите мне мою забывчивость; ко вполне естественно все же упасть от радости в обморок, когда неожиданно находишь свое любимое дитя!

— Вы правы, — ответила ей королева с помощью переводившей ее слова Исабелы.

Именно так, как мы это сейчас рассказали, Исабела узнала своих родителей, а родители узнали ее. Королева приказала им остаться во дворце, для того чтобы они могли вдоволь наговориться с Исабелой, наглядеться на нее и натешиться. Рикаредо это очень порадовало, и он опять стал просить королеву исполнить свое обещание и отдать ему Исабелу, если он ее заслужил, а если нет, то пусть его сейчас же отправят на новые подвиги, которые сделают его достойным цели своих желаний.

Королева хорошо понимала, что Рикаредо выказал с лучшей стороны и себя и свою доблесть и что нет больше нужды в испытаниях его достоинства, а потому она дала слово Рикаредо через четыре дня с величайшим почетом вручить ему его невесту. Рикаредо удалился в радостной надежде, что в скором времени будет обладать Исабелой, не мучаясь страхом потерять ее: в этом ведь и состоит высшее желание влюбленных.

Время шло, но совсем не так быстро, как хотелось бы Рикаредо. Людям, живущим надеждой на исполнение обещанного, всегда кажется, что время не летит, а еле-еле ползет вперед самым ленивым шагом. Но вот наступил тот день, в который Рикаредо мечтал наряду с сохранением всех своих прежних упований открыть в Исабеле еще новые прелести и под их обаянием полюбить ее, если можно, еще сильнее. Однако в этот краткий промежуток времени, когда он думал, что корабль его счастья мчится с попутным ветром в желанную гавань, вдруг по воле враждебного рока на море его судьбы поднялась такая жестокая буря, что он тысячу раз в ужасе ожидал смерти.

Дело в том, что у старшей придворной дамы королевы, на попечении которой находилась Исабела, был двадцатидвухлетний сын, граф Арнесто. Высота занимаемого положения, знатность рода, благосклонное отношение королевы к его матери — все это делало его непомерно гордым, заносчивым и самоуверенным. Этот Арнесто воспылал горячей любовью к Исабеле, и от блеска ее глаз зажглась у него душа. Хотя он в отсутствие Рикаредо сумел случайными намеками открыть ей свою страсть, она все время уклонялась от его признаний. Когда на первые попытки к сближению отвечают холодно и недоброжелательно, влюбленные обыкновенно отказываются от своих притязаний; но совсем обратное действие возымели многократные и ясные знаки пренебрежения, которые выказала Арнесто Исабела, ибо верность ее его разжигала, а от целомудрия ее он загорался пламенем. Заключив на основании отзыва королевы, что Рикаредо уже заслужил Исабелу и что вскоре она будет выдана за него замуж, он решил было наложить на себя руки. Но прежде чем прибегнуть к столь бесславному и позорному выходу, он обратился к матери и велел ей просить для него у королевы руки Исабелы; в противном случае он грозил ей наложить на себя руки. Мать была ошеломлена речью сына: зная его суровый и запальчивый характер, зная упорство, с которым страсти укоренялись в его душе, она испугалась, что любовь эта кончится каким-нибудь несчастьем. Тем не менее она пообещала Арнесто переговорить с королевой: ведь матери свойственно желать счастья своим детям и устраивать его осуществление. Она не надеялась на невозможное и не собиралась вырвать у королевы отказ от данного ею слова, но хотела, как это делается в опасных случаях, испробовать последнее средство.

В то утро по приказанию королевы Исабела была так богато одета, что никакое перо не дерзнуло бы ее описать. Королева собственноручно надела ей на шею ожерелье из лучших жемчужин, находившихся на корабле, — оно было оценено в двадцать тысяч дукатов; руку Исабелы она украсила кольцом с бриллиантом стоимостью в шесть тысяч дукатов.

Дамы заранее волновались в ожидании празднества по случаю столь близкой свадьбы. Вдруг к королеве вошла старшая дама и на коленях стала умолять ее отложить бракосочетание еще на два дня: если ее величество окажет ей одну эту милость, то она будет считать, что получила уже от королевы все награды, которых она была бы вправе ожидать за свою службу.

Королева пожелала было узнать причину, по которой ее с таким жаром просят отложить брак и поступить наперекор данному ею обещанию. Но старшая дама отказалась представить свои объяснения до тех пор, пока ей не было наконец обещано исполнение просьбы; видно, королеве очень уж не терпелось узнать, в чем дело. Добившись своего, старшая дама рассказала ее величеству про любовь своего сына и про свои опасения, что он наложит на себя руки или решится на какое-нибудь безумство, если его не женят на Исабеле. О двух днях отсрочки просила она для того, чтобы дать ее величеству время обдумать удобное и подходящее средство для успокоения Арнесто. Королева ответила, что она могла бы найти выход из этого запутанного лабиринта, если бы тут не было замешано ее королевское слово; но ни за что на свете не согласится она нарушить его и обмануть надежды Рикаредо.

Старшая дама передала этот ответ сыну, а тот ни минуты не медля, охваченный горячкой ревнивой любви, надел на себя полное вооружение и верхом на сильной и красивой лошади отправился к дому Клотальдо. Громким голосом кликнул он Рикаредо, приглашая его выглянуть в окно; в эту минуту Рикаредо, одетый в нарядный костюм, готовился идти во дворец в сопровождении необходимой для брачной церемонии свиты. Услышав зов и выяснив, кто его зовет и с какими намерениями, Рикаредо в волнении подошел к окну. Когда Арнесто увидел его, то воскликнул:

— Рикаредо! Выслушай внимательно, что я тебе скажу. Моя повелительница и королева отправила тебя служить ей и совершить деяния, которые сделали бы тебя достойным несравненной Исабелы. Ты пошел и вернулся с кораблями, нагруженными золотом; золотом этим, по твоему мнению, ты купил и заслужил Исабелу. Королева, государыня наша, пообещала ее тебе, очевидно, предполагая, что при дворе не найдется никого, кто бы мог послужить ей лучше тебя и кто имел бы больше прав на Исабелу; в этом, она, пожалуй, ошиблась. Я утверждаю, что ты не совершил ни одного подвига, достойного Исабелы, да и никогда не совершишь ничего, что смогло бы удостоить тебя такого счастья. Если тебе не угодно согласиться с тем, что ты недостоин Исабелы, я вызываю тебя на смертный поединок.

Тут граф замолчал, а Рикаредо сказал ему следующее:

— Не мое дело отвечать на ваш вызов, граф, так как, по моему скромному мнению, не только я, но и ни один человек на свете недостоин Исабелы; и так как я признаю истинность ваших слов, то, повторяю вам, вызов ваш меня не касается. И тем не менее я принимаю его ввиду дерзости, с которой он был сделан.

После этого он отошел от окна и поспешно потребовал свое оружие. Родители Рикаредо и все гости, собравшиеся провожать его во дворец, встревожились. В огромной толпе зрителей, видевших вооруженного Арнесто и слышавших его громкий вызов, нашлись люди, отправившиеся доложить обо всем королеве, которая тут же велела капитану гвардии пойти и арестовать графа. Капитан поспешил исполнить приказание и успел явиться в ту самую минуту, когда Рикаредо, в том самом вооружении, в котором он высадился на берег, верхом на прекрасной лошади выезжал из дому. Увидев капитана гвардии, граф сразу догадался о цели его прибытия и решил было не сдаваться. Обратившись к Рикаредо, он вскричал:

— Ты видишь, Рикаредо, нам помешали! Если тебе хочется наказать меня, можешь искать со мною встречу, сам же я очень желаю проучить тебя и потому буду тебя разыскивать; если же мы оба будем стремиться увидеть друг друга, нам легко будет встретиться. Поэтому отложим на время исполнение наших желаний.

— Согласен, — отвечал Рикаредо.

В эту минуту явился капитан со своим отрядом и сказал графу, что он арестован именем ее величества королевы. Арнесто подчинился, поставив условием, что его сразу отведут к самой королеве. Капитан согласился и, окружив Арнесто стражей, увел его во дворец. Королева уже была извещена о великой любви Арнесто к Исабеле своей старшей дамой, которая теперь со слезами молила ее простить графа. Когда Арнесто явился, королева, не вступая с ним в разговор, велела отобрать от него шпагу и заключить в башню.

Все эти происшествия мучили сердце Исабелы и ее родителей: столь неожиданной была для них буря, поднявшаяся на безмятежном море их жизни. Во избежание осложнений, которые могли бы произойти между родней Арнесто и Рикаредо, старшая дама посоветовала отправить Исабелу в Испанию: с устранением самой причины прекратятся и следствия, которых теперь приходится опасаться. К этим доводам она прибавила, что Исабела — католичка, и к тому же столь ревностная, что никакими увещаниями (а их было немало) ей не удалось хоть сколько-нибудь поколебать ее веру. Королева ответила, что Исабела еще больше выросла в ее глазах оттого, что умеет охранять веру, которой ее обучили родители; а об отправлении ее в Испанию вообще не может быть речи, потому что ее величеству доставляют великое удовольствие красота, изящество и достоинство испанки: если не сегодня, то в другой раз Исабела, согласно её обещанию, будет отдана Рикаредо в жены.

Старшая дама пришла в такое отчаяние от решения королевы, что не ответила ей ни слова. Она по-прежнему видела в удалении Исабелы единственное средство сломить упорство своего сына и заставить его помириться с Рикаредо. И вот она решила совершить величайшую жестокость, какая только может прийти в голову столь знатной женщине: она решила извести Исабелу ядом. А так как женщины в большинстве случаев бывают по природе своей быстры и решительны, то она в тот же вечер отравила Исабелу сладким компотом, заставив ее съесть эту еду как средство, помогающее от замирания сердца.

Немного спустя после этого у Исабелы стали распухать язык и горло, почернели губы, охрип голос, помутились глаза и сдавило грудь, что является верным признаком отравления. Придворные дамы бросились к королеве, рассказали ей о случившемся и уверяли, что это дело рук их начальницы. Она немедленно отправилась навестить почти умиравшую Исабелу и приказала поскорей вызвать врачей, а в их отсутствие велела дать Исабеле большое количество порошка единорога и разных других противоядий, которые правители обычно имеют в запасе для подобных случаев. Пришли врачи, усилили дозу лекарства и попросили, чтобы королева велела старшей даме открыть, какого рода яд она дала Исабеле, — а что она отравила ее, в этом не было никакого сомнения. Старшая дама назвала яд, и врачи, узнав это, применили столько удачных средств, что, благодаря им и с помощью всевышнего, Исабела осталась в живых, или, вернее, получила надежду выжить.

Королева распорядилась арестовать старшую даму и заключить ее под стражу в одну из дворцовых темниц, намереваясь примерно наказать ее за совершенное преступление, хотя та пыталась оправдаться и доказывала, что, убивая католичку, она совершала дело, угодное небу, и вместе с тем устраняла причину бедствий для сына. Когда печальное известие дошло до Рикаредо, он чуть было не лишился разума: таким безумствам он стал предаваться и так безутешно жаловался на свою судьбу, В конце концов Исабела не умерла, но, благополучно избегнув смерти, несчастная осталась без волос, бровей и ресниц, с распухшим бледным лицом, воспаленной кожей и слезящимися глазами. Она сделалась до того страшной, что если до сих пор она была чудом красоты, то теперь стала воплощением безобразия. Люди, знавшие прежде Исабелу, находили, что для нее было бы лучше умереть от яда, чем подвергнуться такому несчастью. Несмотря на это, Рикаредо продолжал все-таки просить у королевы руки Исабелы и добивался позволения взять ее к себе в дом: любовь, которую он к ней питал, перешла теперь с тела на душу Исабелы, утратившей, правда, свою красоту, но сохранившей все свои неисчислимые достоинства.

— Хорошо, Рикаредо, — сказала королева. — Берите ее себе и знайте, что вы получаете сейчас драгоценнейший камень, заключенный в оболочку из грубого дерева. Богу известно, что мне хотелось бы отдать вам ее такою, какою я ее от вас получила. Простите, если это оказывается невозможным. Надеюсь, что ваше желание мести будет хоть сколько-нибудь удовлетворено тем наказанием, которому я подвергну виновницу преступления. Рикаредо долго беседовал с королевой, оправдывая старшую даму и настаивая на ее прощении: высказанные ею основания вполне достаточны для того, чтобы объяснить еще большее преступление. В конце концов Исабела и ее родители были сданы с рук на руки Рикаредо, и он увез их в свой дом, или, лучше сказать, в дом своих родителей. К дорогим бриллиантам и жемчужинам, подаренным Исабеле, королева прибавила еще другие драгоценности и платья, доказав ей этим всю свою любовь. Два месяца Исабела оставалась обезображенной, и не было ни малейшей надежды, что к ней вернется ее прежняя красота. Но по истечении этого срока началось шелушение, и у нее стал появляться прекрасный цвет лица.

Тем временем родители Рикаредо, полагая, что Исабела никогда уже больше не оправится, решили послать за шотландской девицей, которую они сосватали Рикаредо задолго до его обручения с Исабелой.

Сделали они это без ведома Рикаредо, рассчитывая, что сын их, пленившись цветущей красотой новой невесты, забудет исчезнувшие прелести Исабелы; ее же они порешили отправить вместе с родителями в Испанию и щедро одарить, дабы вознаградить таким образом за понесенные потери.

Не прошло и полутора месяцев, как совершенно неожиданно для Рикаредо к нему в дом, блистая такой красотой, что в прежнее время во всем Лондоне затмить ее могла бы только одна Исабела, въехала новая невеста в сопровождении почетных спутников. Рикаредо был ошеломлен, увидев вдруг эту девицу. Он боялся, что волнение, вызванное ее прибытием, убьет Исабелу, и, желая предупредить опасность, бросился к постели больной. Он застал девушку за беседой с родителями и в их присутствии обратился к ней со следующей речью:

— Исабела, душа моя! Несмотря на великую любовь, которую питают ко мне отец и мать, они плохо знают, как сильно я тебя люблю: они пригласили в наш дом девицу из Шотландии, на которой хотели меня женить задолго до того, как я узнал твои достоинства. Приглашая ее, они, по-видимому, думали, что великая красота этой девицы изгладит запечатленный в моей душе твой дивный образ. Но с тех пор как я полюбил тебя, Исабела, любовь моя не ставила себе конечной целью удовлетворения плотского влечения. Правда, твоя телесная красота пленила мои чувства, но добродетели твои оковали цепями мою душу, так что, если я любил тебя, когда ты была прекрасной, то обожаю и теперь, когда ты безобразна. Дай мне руку в подтверждение истинности моих слов.

Она подала ему правую руку; он взял ее и продолжал:

— Клянусь католической верой, которой научили меня мои благочестивые родители, а если она недостаточно чиста, то клянусь верой, охраняемой римским первосвященником, которую я исповедую и храню в своем сердце, клянусь слышащим нас истинным богом и обещаю тебе, Исабела, половина души моей, что женюсь на одной лишь тебе, и готов стать твоим мужем теперь же, если ты только удостоишь меня чести называться твоим!

Исабела была поражена речью Рикаредо; удивлены и ошеломлены были и ее родители; не зная, что ей говорить и что делать, она только часто-часто целовала руку Рикаредо, повторяя, что считает его своим мужем и отдает ему себя в рабыни. Рикаредо поцеловал ее безобразное лицо, — никогда не имел он такой смелости в то время, когда лицо это было прекрасно. Помолвка эта была освящена слезами умиления родителей девушки. Рикаредо заявил, что расстроит свой брак с шотландкой, приехавшей к нему в дом, а каким образом — это они вскоре увидят; если отец его пожелает отправить их втроем в Испанию, пусть они не возражают и едут к себе на родину и там в течение двух лет дожидаются его, Рикаредо, в Кадисе или в Севилье. Он дал им слово явиться к этому сроку, если только небо пошлет ему столько лет жизни; если же он не вернется, то это будет означать, что какое-то непреодолимое препятствие, а вернее всего, смерть, стало на его пути. Исабела ответила, что будет ждать его не два года, а всю свою жизнь, до тех пор, пока не узнает, что Рикаредо нет больше в живых; и минута, когда она получит это известие, будет минутой ее кончины.

При этих нежных словах у всех опять на глаза навернулись слезы, и Рикаредо отправился сказать своим родителям, что ни в коем случае не женится на шотландке, не съездив предварительно для успокоения совести в Рим. Он привел столь убедительные доводы своим родителям и прибывшим вместе с Клистерной (так звали шотландку) ее родственникам, что все они охотно ему поверили, так как сами тоже были католиками. Клистерна согласилась остаться в доме своего будущего свекра до возвращения Рикаредо, который выговорил себе для путешествия один год. Когда все было решено, Клотальдо сообщил Рикаредо о своем намерении отправить Исабелу вместе с родителями в Испанию, если королева изъявит на это свое согласие: родной климат, говорил он, наверное, облегчит и ускорит начинающееся выздоровление Исабелы. Не желая обнаруживать своих планов, Рикаредо спокойно посоветовал отцу поступить, как ему кажется лучше, и просил его ни в коем случае не отбирать у Исабелы подаренных королевой драгоценностей. Клотальдо дал ему свое слово и в тот же день стал просить королеву о разрешении женить сына на Клистерне и отправить Исабелу вместе с родителями в Испанию.

Королева согласилась на все и одобрила решение Клотальдо. В тот же день, не советуясь с юристами и не отдавая старшей придворной дамы под суд, королева приговорила ее к лишению должности и к уплате в пользу Исабелы десяти тысяч эскудо, а графа Арнесто за вызов на дуэль изгнала на шесть лет из Англии.

Четыре дня спустя Арнесто отправился в изгнание, а указанная сумма была уплачена сполна. Королева вызвала к себе купца-француза, который жил в Лондоне, и имел сношения с Францией, Италией и Испанией. Она передала ему десять тысяч эскудо и попросила выдать документ, на основании которого деньги могли бы быть выплачены отцу Исабелы в Севилье или другом порту Испании. По учете прибылей и процентов, купец сказал королеве, что он составит требуемые бумаги и удостоверения на имя другого французского купца, проживающего в Севилье и поддерживающего с ним сношения. Сделает он это следующим образом. Он напишет в Париж, чтобы там составили бумагу на имя севильского купца и пометили ее Францией, а не Англией, так как последняя не поддерживает сношений с Испанией. Достаточно иметь на руках его уведомительное письмо, без указания места, но за его подписью для того, чтобы по предъявлении его севильский купец немедленно же произвел уплату, так как он своевременно получит предупреждение из Парижа. Королева получила, таким образом, от купца ручательство, не оставлявшее сомнения в надежной пересылке денег. Не ограничившись этим, она пригласила к себе владельца фламандского судна (собиравшегося на следующий день выехать во Францию, для того только, чтобы получить там, в одном из портов, документы, дающие право на въезд в Испанию и удостоверяющие, что он едет не из Англии, а из Франции) и обратилась к нему с настоятельной просьбой взять на корабль Исабелу и ее родителей и в полной безопасности и в наилучших условиях доставить их в ближайшую испанскую гавань, в которой он остановится. Владелец корабля, желавший угодить королеве, ответил, что исполнит ее просьбу и высадит пассажиров в Лисабоне, Кадисе или Севилье.

Затем, получив заверительные расписки купца, королева велела передать Клотальдо, чтобы он не отбирал у Исабелы подаренных ею драгоценностей и платьев. На следующий день Исабела с родителями отправилась проститься с королевой, и та приняла их с большою любезностью. Она вручила им письмо купца, наградила деньгами и осыпала самыми разнообразными подарками, нужными для дороги. Исабела в таких выражениях засвидетельствовала свою глубокую признательность, что королева еще более расположилась в ее пользу и решила всегда ей покровительствовать. Затем состоялось прощание с придворными дамами; эти последние не хотели, чтобы Исабела уезжала, ибо с тех пор как она стала безобразной, их больше не мучила зависть, которую они питали к ее красоте, а наслаждаться ее душевной прелестью и умом им было очень приятно. Королева обняла всех троих, поручила путников их доброй судьбе и капитану корабля, распрощалась с ними и попросила Исабелу через французского купца известить ее о своем благополучном прибытии в Испанию, а кроме того, постоянно писать о своем здоровье. В тот же день они сели на корабль, оплакиваемые Клотальдо, его женой и всеми домочадцами, чрезвычайно любившими Исабелу. Рикаредо не было при расставании: не желая выказывать своих нежных чувств, он устроил так, что в этот день друзья пригласили его на охоту. Сеньора Каталина сделала Исабеле на дорогу множество подарков. Провожающие без конца обнимали путников, в изобилии проливали слезы, бесчисленное число раз просили Исабелу писать; и на все это Исабела и ее родители отвечали благодарностью. Таким образом, несмотря на слезы, все расстались довольными.

В тот же вечер корабль поднял паруса. Достигнув с попутным ветром Франции и получив там необходимые документы на право въезда в Испанию, он через тридцать дней подошел к Кадису. Там Исабела и ее родители высадились. Все жители города знали их и встретили с большой радостью. Родители Исабелы получили тысячи поздравлений по случаю отыскания дочери и освобождения от мавританского плена, а заодно и от англичан (приключения их были повсюду разглашены пленниками, великодушно отпущенными на свободу Рикаредо).

К этому времени у родителей стала складываться уверенность, что к Исабеле вернется ее прежняя красота. Больше месяца они провели в Кадисе, отдыхая после утомительного плавания, а затем отправились в Севилью, чтобы выяснить на месте, будут ли им выплачены десять тысяч эскудо, причитавшиеся с французского купца. Через два дня по прибытии в Севилью они его разыскали, а разыскав, представили ему бумагу французского купца из Лондона. Купец признал документ, но заявил, что не может выдать денег до тех пор, пока из Парижа не придут справки и уведомительное письмо; извещения этого он ждал с минуты на минуту. Родители Исабелы сняли большой дом напротив монастыря св. Паулы ввиду того, что в этой святой обители состояла монахиней одна их племянница, обладавшая голосом исключительной красоты. С одной стороны, им хотелось жить поближе к ней, но было тут еще и другое: в свое время Исабела условилась с Рикаредо, что для розысков ее он придет в Севилью и там у ее двоюродной сестры, монахини монастыря св. Паулы, узнает, где она живет; для того же, чтобы найти двоюродную сестру, ему достаточно будет спросить в монастыре монахиню, которая поет лучше всех; такого рода приметы, как известно, очень легко запоминаются.

Бумаги из Парижа не приходили еще в течение сорока дней. А через два дня по их получении французский купец выплатил Исабеле десять тысяч эскудо, и она отдала их родителям. С этими деньгами, к которым были прибавлены суммы, вырученные от продажи кое-каких драгоценностей Исабелы, отец ее, к удивлению людей, хорошо осведомленных о его недавних потерях, снова начал вести торговые дела. Немного месяцев спустя он восстановил свой погибший кредит, а вместе с тем к Исабеле снова вернулась ее прежняя красота, так что когда заходила речь о красавицах, то все отдавали пальму первенства «английской испанке»; вследствие этого прозвания, как и вследствие своей прекрасной наружности, она пользовалась известностью во всем городе.

Через проживавшего в Севилье французского купца Исабела и ее родители известили королеву о своем прибытии в Испанию, выразив ей при этом свою благодарность и преданность за все великие милости, которые они от нее получили. Написали они также Клотальдо и его жене Каталине, причем Исабела именовала их в письме отцом и матерью, а ее родители — своими сеньорами. Ответа от королевы они не получили; от Клотальдо же и его жены пришло письмо с поздравлением по случаю счастливого прибытия и с известием о том, что сын их, Рикаредо, на следующий день после отплытия Исабелы выехал во Францию, а оттуда в другие страны, где ему надлежало побывать для успокоения своей совести; за этим сообщением в письме следовали выражения великой любви и благорасположения. В ответ им было послано второе письмо, в такой же мере исполненное учтивости и преданности, как и благодарности.

Исабела подумала тогда, что Рикаредо уехал из Англии для того, чтобы отправиться на ее розыски в Испанию. Эта надежда ободрила ее, и, чувствуя себя счастливее всех на свете, она старалась вести такой образ жизни, чтобы по прибытии в Севилью слух о ее добродетели дошел до Рикаредо раньше, чем ему укажут, где ее жилище. Почти никогда она не выходила из дому, разве только что пройти в монастырь, причем никаких праздников, кроме церковных, она не признавала. Не покидая дома или молельни, она мысленно присутствовала на службах, совершаемых по пятницам великого поста, в день святейшего моления кресту и семи даров св. духа.

Она никогда не посещала реки и не ходила в Триану; не бывала она и на народных гуляньях, устраиваемых при благоприятной погоде в день св. Себастиана на лугу Таблада и у Хересских ворот, где в это время собираются несметные толпы народа. Одним словом, в Севилье ее не соблазняло ни одно народное торжество, ни один праздник. Все свое время она, в ожидании Рикаредо, проводила в уединении, молитвах и думах о женихе.

Вследствие столь замкнутого образа жизни Исабела возбуждала пламенные чувства не только у молодых щеголей своего квартала, но и у всех, кто хотя бы только раз ее видел, так что на улице, где она жила, по вечерам стали давать серенады, а днем устраивали конные состязания. Учитывая эту нелюдимость и постоянные домогания влюбленных, посредницы стали накидывать цены, заявляя, что они сотворят чудо, превзойдут самих себя и уговорят Исабелу. Нашлись люди, прибегнувшие даже к помощи так называемых чар, в действительности представляющих собой сплошное надувательство и обман. Но пред лицом всего этого Исабела оставалась непоколебимой, как стоящая среди моря скала, которую задевают, но не двигают с места ни волны, ни ветры.

Прошло уже полтора года, и сердце Исабелы билось все беспокойнее в ожидании конца двухлетнего срока, назначенного ей Рикаредо. И в то время, когда ей все чаще представлялось, что ее жених уже приехал и стоит тут у нее перед глазами, что она расспрашивает его о задержавших его так долго препятствиях, слышит его извинения, прощает его и принимает в свои объятия, как лучшую часть своей души, она вдруг получила из Лондона от сеньоры Каталины письмо, отправленное пятьдесят дней тому назад. Написано оно было по-английски и в переводе на испанский гласило следующее:

«Возлюбленная дочь моя! Ты хорошо помнишь нашего слугу Гильярте. Рикаредо взял его с собой в путешествие, о котором я тебя уже извещала, и на следующий день после твоего отплытия выехал вместе с ним во Францию и в другие страны. Вчера, после шестнадцати месяцев безвестного отсутствия нашего сына, этот Гильярте вернулся домой и сообщил, что Рикаредо предательски убит графом Арнесто во Франции. Представь себе, дочь моя, что должны были пережить я, муж и невеста Рикаредо, получив это безрадостное известие, после которого не приходится даже сомневаться в своем горе! Клотальдо и я просим тебя, возлюбленное дитя, искренне помолиться богу за душу Рикаредо; ибо, поистине, он (который, как ты знаешь, сильно тебя любил) достоин этого благодеяния. Попроси господа бога нашего послать нам побольше терпения и хорошую смерть; мы же будем просить и молить его даровать тебе и твоим родителям много-много лет жизни».

Почерк и подпись не вызывали никаких сомнений: смерть жениха была вполне очевидной. Она отлично помнила слугу Гильярте и отлично знала, что он заслуживает доверия и что ему не могло прийти в голову выдумать эту смерть, тем более что к этому не было никакого повода. Не могла бы этого сделать и сеньора Каталина, мать Рикаредо, ибо у нее не было никаких оснований сочинять для Исабелы столь грустное известие. Одним словом, ни размышления, ни долгие думы не могли поколебать ее убеждения в том, что известие о несчастии — истина.

Окончив чтение письма, она без ненужных слез и без внешних признаков сердечного сокрушения встала с помоста, на котором сидела, и прошла в молельню со спокойным лицом и с вполне умиротворенным по внешности видом. Опустившись на колени перед изображением особо почитаемого распятия, она дала обет стать монахиней, что было, впрочем, естественно, так как она себя считала вдовой. Родители ее благоразумно скрыли печаль, причиненную этой горестной новостью, считая, что так им будет легче утешать дочь в постигшем ее испытании.

Исабела, как бы насытившись своим горем и смягчив его святым и христианским решением, сама стала утешать родителей и говорить с ними о своем намерении. Они посоветовали ей повременить с пострижением до тех пор, пока не истечет назначенный Рикаредо двухлетний срок: за это время окончательно подтвердится истинность известия о смерти, и Исабела со спокойным сердцем отрешится от связи с миром. Исабела так и сделала и провела недостававшие до двух лет шесть с половиной месяцев в соблюдении монашеского устава, подготовляя свое вступление в обитель; она наметила себе тот самый монастырь св. Паулы, где находилась ее двоюродная сестра.

Прошло два года, и наступил день пострижения. Известие о нем распространилось по всему городу; монастырь и небольшое пространство между ним и домом Исабелы наполнились людьми, знавшими ее лично или только понаслышке. Отец Исабелы пригласил своих друзей; те, в свою очередь, — других знакомых, и таким образом у Исабелы составилась такая почетная свита, какие редко приходится видеть в Севилье при подобного рода событиях. При священнодействии присутствовали наместник города, заместитель архиепископа, викарий и все знатные дамы и видные лица города: вот как сильно всем захотелось посмотреть на Исабелу, на это прекрасное солнце, в течение долгих месяцев находившееся в заточении! У девиц, принимающих пострижение, в обычае одеваться как можно красивее и изящнее: в эту минуту они, отрешаясь от суетных нарядов, в последний раз их показывают. Исабела тоже пожелала одеться как можно лучше. Она надела то самое платье, в котором когда-то отправились к английской королеве, — как богато и красиво оно было, об этом мы уже рассказывали. Снова появились на свет жемчужины, замечательный бриллиант, ожерелье и столь же драгоценный пояс.

В этом наряде Исабела гордо вышла из дому, и красота ее побуждала народ прославлять за нее величие творца. Она шла пешком, потому что монастырь был близко и кареты и экипажи оказывались лишними. Но стечение народа было таково, что они не имели возможности приблизиться к монастырю и пожалели, что не воспользовались экипажем. Одни превозносили родителей Исабелы, другие восхваляли небо, одарившее ее такой красотой; одни поднимались на цыпочки, чтобы взглянуть на нее, а другие, посмотрев на нее, забегали вперед, чтобы посмотреть еще раз. Особенно усердствовал (до того, что многие стали обращать на него внимание) какой-то человек, одетый так, как одеваются выкупленные из плена, и носивший на груди знак тринитариев, свидетельствовавший о том, что незнакомец был выкуплен на деньги монахов этого ордена. Когда Исабела уже вступала в ворота монастыря, куда, по обычаю, ее вышли встретить с крестом настоятельница и монахини, человек этот громко воскликнул:

— Остановись, остановись, Исабела! Пока я жив, ты не можешь постричься в монахини!

При этом крике Исабела и ее родители оглянулись и увидели, что выкупленный из плена человек проталкивается к ним сквозь толпу. Круглая синяя шляпа упала у него с головы, открыв растрепанную копну вьющихся золотых волос и лицо, белое и румяное, словно снег с пурпуром, — по этим приметам все сразу признали в нем иностранца. И вот, падая и поднимаясь, он дошел до места, где стояла Исабела, и, схватив ее за руку, сказал:

— Ты узнаешь меня, Исабела? Взгляни, ведь я Рикаредо, твой жених.

— Да, узнаю, — отвечала Исабела, — если только ты не видение, пришедшее смутить мой покой.

Ее родители бросились к нему и, внимательно вглядевшись, убедились, что пленник — действительна Рикаредо. Он бросился на колени и со слезами умолял Исабелу признать его, несмотря на необычный костюм: да не послужит его несчастная судьба препятствием к исполнению данного ими друг другу слова! Несмотря на впечатление, произведенное на Исабелу письмом матери Рикаредо и на известие о его смерти, она предпочла поверить открывшейся перед ее глазами правде, а потому, обнявши пленника, сказала:

— Сеньор, поистине вы тот единственный человек, который в силах воспрепятствовать моему христианскому решению, вы поистине мой настоящий супруг и часть души моей. Вы запечатлены в моей памяти, и я сохранила ваш образ в своей душе. Известие о вашей смерти, сообщенное мне сеньорой вашей матушкой, не лишило меня, правда, жизни, но побудило меня избрать монашеское звание; сейчас я собиралась вступить в затворническую жизнь; но если бог этим справедливым препятствием показывает, что ему угодно иное, то я, со своей стороны, не могу и не должна ему противиться. Теперь, господин мой, идите в дом моих родителей (он вместе с тем и ваш дом), и тогда я предам вам себя в полную вашу власть, с соблюдением установлений нашей святой католической веры.

Стоявшие вокруг люди, а также наместник, викарий и заместитель архиепископа, услыхав эти слова, были крайне изумлены и озадачены и сейчас же стали просить объяснения этой истории, спрашивая, что это за человек и о каком браке здесь идет речь. Отец Исабелы ответил, что для рассказа потребуется продолжительное время и другое место. Поэтому он обратился ко всем, желавшим узнать эту историю, с просьбой отправиться к нему в дом, находящийся по соседству, где все им будет рассказано таким образом, что истина события доставит им удовольствие, а необычайность его их немало удивит. В это время один из присутствующих сказал:

— Сеньоры! Этот юноша — известный английский корсар; я его знаю: он тот самый, который около двух лет тому назад отнял у алжирских пиратов португальское судно, плывшее из Индии. Сомнения быть не может: я его узнал; он отпустил меня на свободу и дал денег, чтобы ехать в Испанию; точно так же поступил он не только со мною, но и с тремястами других пленников.

Слова эти всех заинтересовали, и от них еще сильнее разгорелось у всех желание узнать и уяснить себе столь запутанные происшествия. Под конец самые знатные лица вместе с наместником и обоими сановниками церкви отправились провожать Исабелу домой, оставив в слезах опечаленных и смущенных монахинь, — а они потеряли немало, лишившись общества прекрасной Исабелы. Придя к себе, она пригласила гостей расположиться в одной из больших комнат.

Сначала Рикаредо хотел было сам рассказать свою историю, но потом, не доверяя своим силам, предпочел довериться уму и красноречию Исабелы: он не очень бегло говорил по-кастильски.

Все присутствующие умолкли и с напряженным вниманием стали слушать Исабелу, начавшую свой рассказ. Я буду краток в его передаче: она изложила все, что с ней случилось с того дня, когда Клотальдо похитил ее из Кадиса, и до ее возвращения обратно; она рассказала о битве Рикаредо с турками и о его великодушном отношения к христианам; рассказала о том, как оба они дали друг другу слово стать мужем и женою, и о назначенном ими двухлетнем сроке; описала, как она получила известие о смерти Рикаредо, показавшееся ей вполне достоверным и (как все теперь знают) чуть было не заставившее ее постричься в монахини. Она превознесла великодушие королевы, отметила, что Рикаредо и его родители — правоверные католики, и в заключение заметила, что теперь его черед рассказать о его приключениях со дня выезда из Лондона, и по настоящую минуту, когда все увидели его в платье пленника, со знаком, указывающим на то, что он выкуплен на деньги монахов.

— Хорошо, — отвечал Рикаредо, — я в кратких словах изложу свои тяжкие злоключения. Я уехал из Лондона для того, чтобы избежать невозможного для меня брака с Клистерной, той шотландкой-католичкой, на которой, как уже говорила Исабела, хотели меня женить мои родители. С собой я взял слугу Гильярте, который, согласно письму моей матери, привез в Лондон известие о моей смерти. Через Францию я отправился в Рим; там возрадовалась моя душа и укрепилась вера. Я облобызал стопы верховного первосвященника, исповедал грехи великому исповеднику[72], очистился от них и получил необходимые записи, свидетельствующие о моем покаянии и возвращении в лоно нашей соборной матери — церкви. Исполнив это, я посетил неисчислимые святыни этого священного города. Из находившихся при мне двух тысяч эскудо золотом я доверил тысячу шестьсот одному меняле, который перевел эти деньги в Севилью на имя флорентинца Роки. С остальными деньгами я выехал в Геную, намереваясь отправиться в Испанию: у меня были известия, что туда собираются отплыть две местные галеры. В сопровождении своего слуги Гильярте я прибыл в местность, называемую Аквапенденте, — последнее владение папы по дороге из Рима во Флоренцию.

В гостинице или постоялом дворе, где я остановился, я повстречал своего смертельного врага графа Арнесто; он был переодет и ехал с четырьмя слугами в Рим, скорее из любопытства, чем из религиозных побуждений. Будучи уверен, что он меня не узнал, я вдвоем со слугой заперся у себя в комнате, и, приняв меры предосторожности, решил с наступлением ночи переехать в другой дом. Однако я не сделал этого, так как чрезвычайно беспечное поведение графа и его слуг укрепило меня в мысли, что меня не узнали. Я поужинал в своей комнате, запер дверь, надел шпагу, поручил себя богу, но не захотел ложиться в постель. Слуга мой заснул, а я остался на стуле в полудремотном состоянии. Вскоре после полуночи меня разбудили (с тем чтобы погрузить меня в вечный сон) четыре пистолетных выстрела, выпущенных в меня — как я впоследствии узнал — графом и его слугами. Считая меня убитым, они ускакали на лошадях, которые были заранее приготовлены; хозяину постоялого двора они велели похоронить меня, объяснив, что я человек знатный. Как мне позже сообщил хозяин, слуга мой, проснувшись от шума, в ужасе выпрыгнул через окно, выходившее во двор, и покинул гостиницу с криком: «О, я несчастный! моего господина убили». По всей вероятности, он так испугался, что ехал не останавливаясь до самого Лондона; это он принес родителям известие о моей смерти.

Сбежались слуги гостиницы и увидели, что я ранен четырьмя пулями и очень крупной дробью, но все выстрелы пришлись так счастливо, что ни одна из них не оказалась смертельной. Я, как истинный христианин, потребовал исповеди и совершения таинств. Мою просьбу исполнили; затем меня стали лечить, и в течение двух месяцев я не мог двинуться в путь.

Потом я отправился в Геную, но не нашел там никаких судов, кроме двух фелюг. Я и двое знатных испанцев их сговорили: одна из них должна была ехать впереди и производить разведки, на другой находились мы сами. Приняв меры предосторожности, мы тронулись в путь, держась берега и намеренно не забираясь в открытое море. Когда мы подплывали к расположенной на французском побережье местности, именуемой «Три Марии», и наша первая фелюга была на разведке, из одной бухты на нас внезапно выехали два турецких галиота; один из них отрезал нас с моря, другой — со стороны земли, а когда мы бросились к берегу, они настигли нас и захватили в плен. Переведя на свой галиот, турки нас раздели донага; все, что было на фелюгах, они разграбили; самые фелюги они не потопили, а выбросили на берег, сказав, что они им пригодятся в другой раз для перевозки награбленной у христиан добычи.

Вы легко мне поверите, если я скажу, что мне было тяжело пережить плен, особенно же потерю бумаг, полученных мною в Риме; вместе с распиской на тысячу шестьсот дукатов они хранились у меня в железной шкатулке. По счастью, эта шкатулка попалась в руки одному пленному испанцу, который сохранил документы у себя; если бы они попали в руки неприятелей, то, установив их собственника, турки потребовали бы с меня выкуп по меньшей мере в размере суммы, проставленной на расписке. Нас доставили в Алжир, где я встретился с монахами-тринитариями, выкупавшими пленных. Я заговорил с ними, объяснил, кто я такой, и они из сострадания выкупили меня, хотя я и чужеземец. Сделали они это следующим образом: дали за меня триста дукатов, из коих сто внесли немедленно, а двести обещали уплатить, когда возвратится корабль с подаяниями, предназначенными для выкупа одного из монахов ордена, оставшегося в Алжире под залог в четыре тысячи дукатов, издержанных им сверх своих наличных денег. Милосердие этих отцов сочетается с таким состраданием и такою щедростью, что они сами отдают себя в плен, лишь бы только выкупить других пленников. Помимо счастья вернуть себе свободу, я разыскал еще и потерянную шкатулку с бумагами и распиской. Я показал ее благочестивому отцу, который меня выручил, и предложил ему, помимо суммы своего выкупа, еще пятьсот дукатов в целях погашения его собственного залога.

Корабль с подаяниями не приходил около года. Если бы я стал сейчас рассказывать мои приключения в течение этого года, то составилось бы отдельное повествование. Скажу только, что меня узнал один из тех двадцати турок, которых, как упоминалось выше, я отпустил на свободу вместе с христианами; человек этот оказался таким благодарным и добрым, что не пожелал меня выдать, а ведь узнай турки, что я потопил у них две галеры и захватил большой корабль из Индии, они лишили бы меня жизни или отдали султану — и тогда я навеки лишился бы свободы. В конце концов я прибыл в Испанию вместе с освободившим меня святым отцом и с полутысячей выкупленных пленников. В Валенсии мы прошлись в общей процессии, а затем все (в таком же платье, как я, и со значком, свидетельствующим об освобождении из плена) разошлись в разные стороны. Сегодня я прибыл в ваш город с таким горячим желанием увидеть мою невесту Исабелу, что, отложив все свои дела, стал искать монастырь, в котором должен был получить о ней известия.

Вы видели, что со мной там произошло. Вам остается только взглянуть на мои записи, дабы убедиться в истинности моей истории: она столь же чудесна, как и правдива.

С этими словами он вынул из железной шкатулки записи, о которых упоминал, и передал их в руки заместителя архиепископа; тот рассмотрел их вместе с наместником и не нашел в них ничего, что могло бы навести на сомнение в правдивости рассказа Рикаредо. Для окончательного подтверждения его слов волею неба тут же в комнате оказался тот самый флорентийский купец, на которого была составлена расписка в тысячу шестьсот дукатов. Он попросил представить ее и, признав документ действительным, тотчас же его принял, так как извещение по этому делу было им получено много месяцев тому назад. Таким образом, удивление сменялось удивлением и одно чудо — другим. Рикаредо заявил, что он вновь подтверждает свое намерение внести обещанные пятьсот дукатов. Наместник обнял Рикаредо, родителей Исабелы и ее самое и в самых учтивых выражениях засвидетельствовал им свое уважение.

То же самое сделали оба сановника церкви, попросив при этом Исабелу письменно изложить эту историю, для того чтобы ее мог прочесть владыка архиепископ[73], что она и пообещала.

Глубокая тишина, которую соблюдали все присутствующие, внимая удивительным событиям, была нарушена: все от мала до велика прославили бога за его великие чудеса, поздравили Исабелу, Рикаредо и родителей и наконец, разошлись. Исабела и Рикаредо попросили наместника почтить своим присутствием их бракосочетание, которое решили совершить через восемь дней. Наместник с радостью откликнулся на эту просьбу и восемь дней спустя явился на свадьбу в сопровождении знатнейших жителей города.

Такими-то запутанными путями и при таких именно обстоятельствах родители Исабелы разыскали свою дочь и вернули свое состояние, а Исабела, с помощью неба и своих добродетелей, несмотря на многочисленные препятствия, нашла себе мужа в лице такого знатного человека, как Рикаредо. Думаю, что и до сего дня она еще живет вместе с ним в доме, который они сняли напротив монастыря св. Паулы; впоследствии они даже купили этот дом у наследников одного бургосского идальго по имени Эрнандо де Сифуэнтес.

Настоящая новелла может подтвердить нам, какую силу имеют добродетель и красота, ибо и вместе и порознь они способны вызвать к себе любовь даже со стороны наших врагов; а кроме того, новелла эта ясно показывает, каким образом небо из самых великих бедствий умеет извлекать для нас величайшие выгоды.

Лиценциат Видриера

Во время прогулки по берегам Тормеса[74] два кавальеро, учившихся в Саламанке, нашли под деревом спящего мальчика лет одиннадцати, одетого по-крестьянски. Они велели слуге разбудить его, — тот проснулся; тогда они спросили, откуда он родом, что делает и почему спит в таком пустынном месте. На это мальчик ответил, что своей родины он не помнит, а сейчас идет в город Саламанку искать хозяина, которому готов служить, если только его отдадут учиться. Его спросили, умеет ли он читать; он ответил, что умеет, умеет даже и писать.

— В таком случае, — заметил один из кавальеро, — не по слабости памяти забыл ты название своей родины!

— По тому ли, по другому ли, — ответил мальчик, — а никто не узнает ее названия, как и имени моих родителей раньше, чем я не прославлю их и ее!

— А каким же образом думаешь ты прославить их? — спросил кавальеро.

— Своею ученостью и славой, — сказал мальчик, — ибо приходилось мне слышать, что «не святые горшки лепят».

Ответ этот побудил обоих кавальеро взять его к себе, что они и сделали, отдав его учиться на тех же условиях, на каких обыкновенно содержат в этом городе слуг, состоящих при господах.

Мальчик сказал, что его зовут Томас Родаха, а потому хозяева на основании его имени и одежды заключили, что он, должно быть, сын какого-нибудь бедного крестьянина.

Через несколько дней его одели во все черное, а несколько недель спустя Томас доказал, что обладает редкими способностями, причем своим хозяевам он служил с такой верностью, точностью и усердием, что, ни на йогу не поступаясь занятиями, производил впечатление, будто он ничего, кроме службы, не делает; и так как добрая служба раба склоняет сердце господина обращаться с ним милостиво, Томас вскоре стал не слугой, а товарищем своих хозяев. По истечении восьми лет, проведенных у них, он приобрел такую славу в университете благодаря значительным способностям, что самые разные люди его любили и уважали. Занимался он главным образом законами, но с особенным блеском проявил себя в гуманитарной науке. Была у него такая счастливая память, что все диву давались. К тому же он украшал ее своим тонким умом и не менее славился им, чем своей памятью.

Случилось так, что хозяевам его настало время окончить свое ученье и вернуться к себе домой, в один из лучших городов Андалусии. Они взяли с собой Томаса и прожили вместе с ним некоторое время; но его так мучило желание вернуться к своим занятиям в Саламанку (а она заколдовывает желанием приехать обратно волю всех, кто вкусил от приятностей тамошней жизни), что он попросил у хозяев позволения вернуться. Эти последние по учтивости и щедрости своей ему не отказали и обеспечили Томаса таким образом, что на данные ему средства можно было прожить три года.

Он расстался с ними и, выразив в учтивых словах свою признательность, уехал из Малаги (она именно и была родиной его господ). На спуске с холма Ла Самбра, по дороге в Антекеру он встретился с одним дворянином, ехавшим на коне в пышном дорожном платье; при нем было двое слуг верхами.

Он присоединился к нему и узнал, что им предстоит одинаковый путь; они познакомились, поболтали о разных вещах, и с первых же шагов Томас выказал свой редкий ум, а кавальеро — свой блеск и тонкое обращение. Он рассказал, что служит капитаном в пехоте его величества и что его поручик набирает сейчас отряд в области Саламанки; он расхвалил солдатскую жизнь, живо расписал красоты города Неаполя, утехи Палермо, изобилие Милана, празднества Ломбардии, пышные яства гостиниц, точно и тонко изобразил разные «Acconcia, patron[75]; passa acá manigoldo, venga la macarella, li pollastri e li maccaroni!», превознес до небес свободную солдатскую жизнь и привольное житье в Италии, но ничего не сказал про холод стояния на часах, про опасности штурмов, про ужасы битв, про голод осад, про разрушительную силу мин и про другие вещи в том же роде, которые иными считаются как бы привеском в тяготе солдатчины, а в сущности, они-то и являются основным ее бременем.

В общем, он столько вещей ему рассказал, да к тому же еще так хорошо, что благоразумие нашего Томаса Родаха стало спотыкаться, а воля пленилась этой жизнью, от которой так недалеко до смерти.

Капитан, назвавший себя доном Дьего де Вальдивья, пришел в восторг от приятной внешности, ума и лоска Томаса и стал просить его отправиться вместе в Италию, хотя бы только из любопытства посмотреть страну, предлагая ему свой стол, а если окажется нужным, то и место знаменосца, так как поручик скоро его освободит.

Немного потребовалось для того, чтобы Томас принял предложение, ибо в один миг он проделал про себя краткое рассуждение, что недурно, мол, проехаться в Италию, Фландрию и разные другие земли и страны, так как продолжительные странствования делают людей умными, а кроме того, на все это, в самом крайнем случае, могло уйти три-четыре года, что при его большой молодости составит немного и не помешает ему вернуться к своим занятиям; а потому, полагая, что все произойдет так, как ему хочется, он сказал капитану, что охотно поедет в Италию, при том, однако, условии, что его не зачислят в отряд и не внесут в солдатские списки, иначе он будет обязан всюду следовать за отрядом.

И хотя капитан его убеждал, что состоять в списке еще ничего не значит, что таким образом он мог бы пользоваться пособиями и жалованьем, выплачиваемыми полку, а кроме того, получать отпуск всякий раз, как того попросит. «Это значило бы, — сказал Томас, — поступить наперекор своей совести и совести сеньора капитана, а поэтому я хочу быть свободным и независимым».

— Такая щепетильность, — заметил дон Дьего, — скорей под стать иноку, чем солдату; ну, да во всяком случае мы с вами товарищи!

В ту же ночь они приехали в Антекеру; через несколько дней благодаря большим перегонам они прибыли к месту, где находился полк, уже пополненный набором и вполне готовый к тому, чтобы выступить в направлении Картахены. Остановки на постой они вместе с другими четырьмя полками должны были делать в местностях, расположенных по пути.

Там-то и увидел Томас, что такое власть войсковых комиссаров, строптивость сеньоров капитанов, происки квартирмейстеров, хитрости и уловки казначеев, жалобы селений, выкупы за постойные билеты, наглость рекрутов, драки постояльцев, требование в обоз больше скота, чем нужно, а в заключение на собственном опыте убедился в том, как нужда поневоле заставляет проделывать все то, что он видел и что он безусловно осуждал. Вырядился Томас попугаем[76], снял с себя студенческую одежду и настроился на лад — «хоть святых вон выноси!» Все множество книг, у него бывших, он сократил до двух: Молитвослов богородицы и Гарсиласо[77] без комментариев, — причем носил их в своих фальдрикерах[78].

В Картахену они приехали даже скорее, чем сами хотели, ибо жизнь на постоях привольна и разнообразна и почти ежедневно наталкиваешься там на вещи новые и приятные.

Они погрузились на четыре неаполитанских галеры, и тогда же Томас Родаха обратил внимание на своеобразную жизнь этих морских домов, где большую часть времени донимают клопы, обворовывают каторжники, злят матросы, грызут мыши и истомляет качка. Его очень напугали сильные штормы и бури, особенно же в Лионском заливе, и было их две; одна прибила их к Корсике, а другая отбросила обратно в Тулон, во Францию.

Наконец невыспавшиеся, мокрые, с кругами под глазами, прибыли они в красивый и чудесный город Геную. Высадившись в ее искусно построенной гавани, все сходили в церковь, а после этого капитан со своими товарищами отправился в харчевню, где прошедшие бури были преданы забвению и где помнили только о настоящем. Там узнали они нежность Требианского, достоинство Монте Фрасконе, крепость Асперино, благородство двух «греков» — Кандии и Сомы, доблесть Пятилозного, сладость и приятность сеньоры «Гуарначи», грубоватость Чентолы, причем среди всех этих сеньоров даже показаться не смело убогое романеско.

Произведя смотр такому множеству самых разнообразных вин, хозяин предложил еще выставить, и не только напоказ, а в чистом и беспримесном виде, Мадригаль, Кока, Алаэхос и Имперьяль, то бишь Реаль Сьюдад, подлинное убежище бога смеха; он включил сюда также Эскивью, Аланис, Касалью, Гуадальканаль и Мембрилью, не позабыв ни Рибадавьи, ни Дескаргамарьи. Одним словом, хозяин назвал и подал им столько вин, сколько не сыщешь и в погребах самого Бахуса.

Простодушного Томаса очень поразили белокурые волосы генуэзок, лихая и бравая внешность мужчин, замечательная красота города, дома которого были, казалось, вставлены в скалы, подобно алмазам, оправленным в чистое золото.

На другой день высадились на берег все полки, которым надлежало отбыть в Пьемонт; но Томас наметил себе другой путь, имея в виду из Генуи проехать сухим путем в Рим и в Неаполь; утвердившись в своем решении, он пообещал капитану, что после посещения великой Венеции и Лорето он приедет в Милан и Пьемонт, где и разыщет капитана Вальдивья, если только его не отправят с полком во Фландрию, как о том тогда поговаривали.

Два дня спустя Томас расстался с капитаном, а через пять дней прибыл во Флоренцию, заглянув предварительно в Лукку, город небольшой, но отлично построенный, где лучше, чем в остальных местностях Италии, принимают и потчуют испанцев. Флоренция ему чрезвычайно понравилась как своим выгодным местоположением, так и своей нарядностью, пышностью зданий, прохладной рекой и приятными улицами. Он провел в ней четыре дня и немедленно отправился в Рим, царицу городов и владыку мира.

Он посетил его храмы, поклонился мощам и поразился его величию; и подобно тому, как по когтям льва распознают его величину и свирепость, так и он заключил о громаде Рима по мраморным развалинам, по целым и разбитым статуям, по обрушившимся аркам и развалившимся, но великолепным портикам и огромным амфитеатрам, по знаменитой и святой его реке, вечно наполняющей водой свои берега и освящающей их неисчислимыми мощами мучеников, нашедших в ней свою могилу; по мостам его, которые, казалось, переглядывались друг с другом, и по улицам, которые одним своим именем берут верх над всеми улицами других городов мира, — виа Аппиа, виа Фламиниа, виа Юлия и другие в этом же роде.

Не менее поразило его разделение холмов внутри города: Целийский, Квиринский, Ватиканский с четырьмя остальными[79], названия которых свидетельствуют об августейшем величии Рима. Он отметил также могущество коллегии кардиналов, величие первосвященника римского, стечение и разнообразие племен и народов.

Все это он рассмотрел, на все обратил внимание и все оценил как следует.

Совершив обход семи церквей, исповедавшись у великого исповедника и поцеловав ногу его святейшества, увешанный «агнусами» и четками, он решил съездить в Неаполь, а так как стояла жаркая пора, вредная и опасная для всех едущих в Рим и выезжающих из Рима, — если только они путешествуют сушей, — то наш странник отправился в Неаполь морем и к восхищению, оставшемуся от посещения Рима, прибавил восторг, вызванный видом Неаполя, города — по его и всех видевших Неаполь мнению — лучшего в Европе да, пожалуй, и во всем мире.

Оттуда он поехал в Сицилию, где увидел Палермо, а затем и Мессину. Палермо ему понравился расположением и красотой, Мессина — гаванью, а весь остров — плодородием, за что его справедливо и верно называют житницей Италии.

Проехав еще раз через Неаполь и Рим, он отправился к Аоретской богоматери, в святом храме которой нельзя было рассмотреть ни перегородок, ни стен, ибо все они были увешаны костылями, саванами, цепями, кандалами, поручнями, париками, восковыми бюстами, поясными портретами и иконами, ясно свидетельствовавшими о бесчисленных милостях, полученных многими людьми от руки господа по заступничеству его божественной матери, которая захотела возвеличить и прославить святой и преславный свой образ множеством чудес, в награду за почитание, оказываемое теми, кто украсил подобным пологом стены ее храма.

Он увидел также ту горницу или покой, где состоялось высочайшее и наиважнейшее из всех посольств, которое созерцали, но не уразумели все небеса, все ангелы и все жители вековечных жилищ.

Оттуда, сев на корабль в Анконе, он выехал в Венецию, город, которому — не родись на свет божий Колумб — во всем мире не сыскалось бы равного. Возблагодарим же небо и великого Эрнандо Кортеса, завоевавшего великий Мехико, дабы великой Венеции было, так сказать, с кем соперничать!

Оба эти знаменитых города сходны улицами, которые все из воды, причем европейский город является чудом всего Старого, а американский — всего Нового света!

У Томаса осталось впечатление, что богатства Венеции безмерны, правительство ее — разумно, местоположение — неприступно, изобилие всего — превеликое, окрестности — веселые; одним словом — вся она сама по себе и в частях своих достойна славы, превозносящей ее достоинства во всех концах света; причем особое основание верить этой истине дает ее знаменитый Арсенал, иначе говоря — место, где сооружаются галеры и несчетное количество других судов.

Утехи и развлечения, полученные в Венеции нашим любознательным путником, мало чем уступали чарам Калипсо, ибо они едва не заставили его забыть о своем первоначальном намерении.

Однако, пробыв там месяц, через Феррару, Парму и Пьяченцу он проследовал в Милан — кузницу Вулкана, предмет зависти французского королевства, город, про который, во всяком случае, можно сказать, что он «всем взял»: ибо громада его и тамошнего собора, а также удивительное изобилие всего необходимого для жизни делают его великолепным.

Оттуда он отбыл в Асти и приехал в такое время, что на следующий день его полк выступал во Фландрию. Он был отлично встречен другом своим капитаном и в качестве его спутника и товарища отправился во Фландрию и прибыл в Антверпен, город, поражающий не менее, чем города Италии.

Он осмотрел Гент и Брюссель и увидел, что вся страна готовится к войне, собираясь выступить в поход следующим летом.

Удовлетворив таким образом свое желание посмотреть чужие страны, Томас решил возвратиться в Испанию и закончить в Саламанке свое учение. Сказано — сделано, и он собрался в путь, к величайшему огорчению своего товарища, который во время расставания просил друга известить его о своем здоровье, прибытии и делах.

Пообещав исполнить его желание, Томас через Францию возвратился к себе в Испанию, не повидав Парижа, потому что он был охвачен войной.

И вот он снова в Саламанке, где его очень хорошо встретили друзья, и благодаря заботам, которыми они его окружили, он продолжил свои занятия и получил степень лиценциата прав.

Случилось, что в это время приехала в этот город одна весьма искушенная в свеем деле жрица любви.

На эту приманку и пищик поспешили пташки со всей округи, и не было такого vademecum[80], который не навестил бы даму. Томасу передали, что дама эта бывала в Италии и во Фландрии. Он явился к ней посмотреть, но знакомая ли. После этого посещения и встречи выяснилось, что она влюбилась в Томаса, а он не обратил на нее внимания и — если товарищи его насильно не приводили — не желал даже заходить к ней в дом. Под конец она открыла ему свое сердце и предложила свои богатства. А так как он гораздо больше тяготел к книгам, чем к каким бы то ни было развлечениям, он не ответил вовсе на желания сеньоры. Увидев, что ею пренебрегают и, по-видимому, даже гнушаются и что обычными и естественными средствами нельзя было сломить каменной воли Томаса, куртизанка решила изыскать иные приемы, на ее взгляд более действительные и достаточные для осуществления своих желаний. И вот, по совету одной крещеной мавританки, она дала Томасу в толедском мембрильо[81] какого-то приворотного зелья, думая, что дает средство, способное склонить его волю к любви. Но увы! — на свете не существует ни трав, ни заговоров, ни слов, влияющих на свободу нашей воли, а потому все женщины, прибегающие к любовным питьям и яствам, являются просто-напросто отравительницами, ибо на самом-то деле оказывается, что люди, попадающиеся на эту удочку, неизменно получают яд, как то подтвердил опыт во множестве отдельных случаев.

В недобрый час съел Томас этот мембрильо, ибо сейчас же стало ему сводить руки и ноги, как у больных родимчиком. Он провел несколько часов, не приходя в сознание, по истечении которых стал как обалделый и, заикаясь, заплетающимся языком рассказал, что его погубил съеденный им мембрильо, причем указал того, кто его ему дал.

Власти, узнав о случившемся, отправились разыскивать злодейку; а та, увидев, что дело плохо, скрылась в надежное место и никогда уже больше не появлялась.

Шесть месяцев пролежал Томас в постели и за это время иссох и обратился, как говорят, «в одни кожу да кости»; по всему было видно, что все чувства у него не в порядке и, хотя ему была оказана всяческая помощь, его вылечили только от болезни тела, а не от повреждения разума: после выздоровления он остался все же сумасшедшим, причем сумасшествие это было одним из самых удивительных.

Несчастный вообразил, что он сделан из стекла, а потому, когда к нему подходили, кричал страшным голосом, прося и умоляя вполне разумными словами и доводами к нему не приближаться, иначе он разобьется, ибо он действительно и на самом деле был не как все люди, а от головы до пят из стекла.

Дабы вывести его из этого странного заблуждения, многие, невзирая на крики и моления, подскакивали и обнимали его, прося убедиться и посмотреть, что он не разбивается.

Однако добивались они этим только того, что бедняга бросался на землю, испуская бесконечные крики, и немедленно впадал в забытье, продолжавшееся часа по четыре, а когда приходил в себя, то снова начинал свои просьбы и увещания в другой раз к нему не подходить.

Он предлагал разговаривать с ним издалека и задавать ему любые вопросы: он, мол, на все ответит, так как сделан не из мяса, а из стекла — а в стекле, веществе тонком и хрупком, душа работает гораздо быстрее и лучше, чем в теле, землистом и тяжелом.

Некоторые пожелали проверить, правду ли он говорит, и стали задавать ему вопросы относительно многих трудных предметов, «а что он отвечал охотно и чрезвычайно находчиво — обстоятельство, вызывавшее удивление у самых ученых университетских людей и у преподавателей медицины и философии, видевших, что человек, страдающий поразительным помешательством и воображающий себя стеклянным, обладает столь тонким разумом, что остро и точно отвечает на каждый вопрос.

Томас попросил подарить ему чехол, чтобы облечь в него хрупкий сосуд своего тела: он боялся, что узкая одежда его искалечит; ему дали серое одеяние и очень широкую рубаху, которую он надел с большой осторожностью и опоясался веревкой из хлопка; башмаков он не пожелал вовсе.

Для того чтобы получать пищу с значительного расстояния, он завел такой порядок: к концу палки он прикреплял соломенный футляр для урыльника, в который клали какие-нибудь плоды, бывающие в данное время года, — ни мяса, ни рыбы он не любил, пил только из ручья или реки и то рукой; а когда шел по улице, то всегда держался середины и косился на крыши, опасаясь, как бы сверху случайно не свалилась черепица и не разбила его.

Летом он спал в поле, под открытым небом, зимой забирался на постоялый двор и зарывался на сеновале по горло, говоря, что это самое подходящее и надежное ложе, которое могут пожелать для себя стеклянные люди. Когда гремел гром, он дрожал, как человек, отравленный ртутью, убегал в поле и не возвращался в город до окончания грозы.

Долгое время друзья держали его под замком; однако, видя, что болезнь не проходит, уступили его просьбам и разрешили ему ходить на свободе. Очутившись на воле, он стал бродить по городу, вызывая удивление и жалость у всех тех, кто его знал.

Сейчас же его обступили мальчишки; однако он сдерживал их палкой и просил разговаривать с ним издали, чтобы не разбить его, так как, будучи стеклянным, он, мол, весьма нежен и хрупок. Мальчишки, самый проказливый народ на свете, несмотря на его просьбы и крики, стали бросать в него тряпками и даже камнями, желая удостовериться, действительно ли он стеклянный или нет. Однако несчастный так кричал и доходил до таких крайностей, что прохожие невольно принимались бранить мальчишек и приказывали им больше не бросать. Впрочем, однажды, когда его особенно доняли, он обернулся и сказал:

— Мальчишки, что вам от меня нужно?.. У, назойливые мухи, грязные клопы, блохи нахальные! Или я, по-вашему, Черепичная гора в Риме, чтобы бросать в меня столько черепков и черепицы?

Слушая, как он бранится и всем отвечает, за ним следовала всегда толпа народу, и ребятишки избрали за благую честь слушать его и не швыряться.

Когда он проходил однажды по лоскутному ряду Саламанки, к нему обратилась одна продавщица платья:

— Вот вам крест святой, сеньор лиценциат, у меня душа болит, глядя на ваше несчастье. Только что поделаешь: плакать не могу!

Тот повернулся к ней и мерно проговорил:

— Filiae Hierusaletn, plorate super vos et super filios vestros.[82]

Муж тряпичницы понял соль этого ответа и воскликнул:

— Друг мой, лиценциат Видриера[83] (это имя сочинил для себя безумный), да вы, я вижу, скорее плут, чем сумасшедший!

— А мне это все равно, лишь бы я только дураком не был, — отрезал тот.

Проходил он как-то мимо «злачного» заведения, сиречь публичного дома; увидев, что у дверей стоит множество его обитательниц, он заметил, что это — лошадки из армии самого сатаны, сделавшие привал на адском постоялом дворе.

Некто спросил его, какой совет или какое утешение может он дать его другу, весьма огорченному тем, что жена его убежала с другим. На это Видриера ответил:

— Скажи ему, чтобы он возблагодарил господа за позволение удалить из дома врага своего.

— Значит, и искать не нужно? — спросил собеседник.

— Ни под каким видом, — сказал Видриера, — найти ее — значило бы найти вечного и неподкупного свидетеля своего позора.

— Допустим, что это так, — сказал тот. — А что мне делать, чтобы жить в мире с женой?

И получил ответ:

— Предоставь ей все, что ей надо, и позволь ей командовать над всеми домашними; не допускай только, чтобы она тобой командовала.

Один мальчик ему сказал:

— Сеньор лиценциат, я хочу удрать от отца: он все время меня сечет.

Видриера ответил:

— Запомни, дитя, что отцовская розга — еще не бесчестье, а вот розга палача — та действительно позорит.

Стоя как-то у церковных дверей, Видриера увидел, что мимо проходит крестьянин из числа вечно похваляющихся своим «старинным христианством»[84], а следом за ним идет другой, не имевший столь лестной славы; поглядев на них, лиценциат громко крикнул крестьянину:

— Эй, воскресенье, посторонись: дай место субботе!

О школьных учителях он говорил, что они счастливы уже потому, что всегда имеют дело с прелестными ангелами, и могли бы стать еще счастливее, если бы ангелочки эти не были сопливы.

Некто спросил, каково его мнение о сводницах. Он ответил, что сводничают обыкновенно не чужие, а свои же знакомые.

Слух о его безумии, ответах и остроумных словцах разнесся по всей Кастилии и дошел до одного вельможи и важного сеньора, проживавшего в столице и пожелавшего с ним поближе познакомиться. Он обратился к знакомому кавальеро, своему другу, жителю Саламанки, прося препроводить к нему чудака. Повстречав однажды нашего героя, тот сказал:

— Вы знаете, сеньор лиценциат, одно видное лицо в столице желает вас видеть и приглашает вас к себе.

На это Видриера ответил:

— Простите меня, ваша честь, но для дворца я не гожусь: я человек робкий и льстить никому не умею.

Тем не менее кавальеро удалось отправить его в столицу с помощью следующей хитрости: он поместил чудака в одну из двойных корзин, в каких обычно перевозят стекло, наполнив для равновесия вторую ее половину камнями и подложив в солому несколько стеклянных вещей, чем дал Видриере понять, что его перевозят как стеклянный сосуд.

Прибытие в Вальядолид[85] состоялось ночью. Из корзины Видриеру выгрузили в дом сеньора, пославшего за ним. Тот его ласково встретил и сказал:

— Добро пожаловать, сеньор лиценциат! Как вы чувствовали себя в пути? Как ваше здоровье?

— Всякая дорога хороша, когда она оканчивается, кроме разве дороги на виселицу. Состояние моего здоровья всегда среднее, ибо шалости пульса и мозга у меня как-то уравновешиваются.

На следующий день, увидев великое множество соколов, кречетов и других ловчих птиц, сидевших на своих насестах, он сказал, что для каждого вельможи и знатного сеньора соколиная охота, несомненно, является самым подходящим на свете занятием, но тем не менее им следует помнить, что в этом деле расход превышает приход по крайней мере в две тысячи раз. Травить зайцев, по его мнению, тоже очень занятно, но особенно хорошо это выходит, когда борзых вам ссужает сосед.

Кавальеро пришлось по вкусу такого рода безумие, и он позволил своему гостю ходить по городу под надзором и охраной человека, следившего за тем, чтоб его не обижали мальчишки. Эти последние и вся столица узнали его в шесть дней, и на каждой улице, на каждом шагу и углу приходилось ему отвечать на вопросы прохожих.

Между прочим, один студент спросил его, не поэт ли он: юноша, видимо, решил, что Видриера на все руки мастер. И вот какой он услышал ответ:

— До сих пор я не был ни настолько глуп, ни настолько счастлив.

— Не понимаю, при чем тут глупость и счастье, — заметил студент.

Видриера объяснил:

— Я не настолько глуп, чтобы сделаться плохим поэтом, но и не настолько счастлив, чтобы удостоиться чести быть хорошим.

Другой студент спросил, какого он мнения о поэтах.

— Искусство их я ценю высоко, — сказал он, — а самих поэтов ни в грош не ставлю.

— А почему? — спросили его.

— Да потому, что среди бесчисленного полчища поэтов хороших так мало, что и считать нечего; а потому и уважаю я их так, как если бы их вовсе не было! Но зато я весьма уважаю и почитаю поэтическую науку, включающую в себя все остальные науки: ибо всеми ими она пользуется и всеми себя украшает, отделывая и выпуская в свет свои чудесные создания, наполняющие весь мир пользой, восторгом и удивлением.

И прибавил далее:

— Я отлично знаю, какую высокую цену имеет хороший поэт, ибо твердо помню стихи Овидия, сказавшего:

Сurа ducum fuerunt olim regumque poetae:

Praemiaque anliqui magna tulere chori.[86]

Sanctaque majestas et erat venerabile nomen

Vatibus: el largae saepe dabantur opes.

Отнюдь не забываю я также о том, что это избранные натуры, ибо Платон величает их толкователями воли богов, а Овидий отозвался так:

Est deus in nobis: agitante callesscimus illo.[87]

А кроме того он прибавил еще:

At sacri vates et divum cura vocamur.[88]

Все это сказано про хороших поэтов, а про плохих, про стихоплетов, только и можно сказать, что они — воплощенное самомнение и невежество. — Он прибавил еще: — Очень советую вам поглядеть на одного из так называемых «прирожденных» поэтов, когда он желает прочесть своим слушателям сонет и поэтому испрашивает сначала разрешения: «Не прослушают ли сеньоры один сонетик, который я случайно сочинил вчерашнею ночью? На мой взгляд, он ничего, конечно, не стоит, но все-таки не лишен некоторой прелести»; при этом он кривит губы, сдвигает дугою брови, копается в фальдрикере и из тысячи разных засаленных и изорванных бумажонок, исписанных целой тысячью сонетов, извлекает, наконец, ту, которую хочет прочесть, и оглашает свой сонет медоточивым и сахарным голосом. Если случится, что слушатели по лукавству или по глупости его не похвалят, он заявляет: «Или вы, господа, не поняли моего сонета, или я плохо его прочел, а поэтому давайте повторим чтение еще раз; прошу слушателей уделить ему больше внимания, ибо сонет, клянусь честью, этого стоит!» И после этого снова начинается исполнение, с новыми жестами и новыми паузами.

А посмотрите, как они критикуют друг друга! Какими словами заклеймить лай современных щенят на древних и важных псов? Что сказать про хулителей знаменитых и редких людей, озаренных светом самой подлинной поэзии, в которой они находят облегчение И отраду среди многочисленных и серьезных своих трудов, блистая божественностью своего дарования и высотой мысли, наперекор и вопреки величавому невежде, рассуждающему о вещах, которых он не знает, и презирающему то, чего он не понимает? Что скажешь про человека, расписывающегося в своем уважении и преклонении перед глупостью, занимающей место под балдахином, и перед невежеством, восседающим у трона?

В другой раз его спросили: «По какой причине поэты по большей части бывают бедными?»

— А потому, что сами хотят, — отвечал Видриера, — ведь богатства сами плывут к ним в руки, и им следовало бы только использовать то, что у них каждую минуту находится перед глазами. Ведь они только и делают, что воспевают дам, буквально заваленных всякими богатствами: ибо волосы у них — из золота, лоб — из сверкающего серебра, глаза — из зеленого изумруда, зубы — из слоновой кости, губы — из коралла, шея — из прозрачного хрусталя; дамы эти плачут жидким жемчугом, а почва, по которой они ступают, будь она даже совсем сухая и бесплодная, мгновенно порождает жасмины и розы; дыхание их — чистейшая амбра и мускус. А все эти вещи неопровержимо и ясно указывают на большое богатство.

Наряду с этим еще много других вещей говорил Видриера относительно плохих поэтов; о хороших же он всегда отзывался хорошо и превозносил превыше рогов луны.

Однажды на паперти церкви св. Франциска он увидел несколько картин, писанных неумелой рукой, и высказал, что хороший художник природу «бережет», а плохой на нее блюет. В другой день он, приняв большие предосторожности, чтобы не разбиться, подошел к книжной лавке и сказал:

— Ремесло это мне очень по вкусу, не будь в нем, однако, одной заковырки.

Книгопродавец попросил оказать, какой именно. Тот ответил:

— А вот всех тех выкрутасов, которые вы проделываете, покупая у автора права на книгу, да еще ваших издевательств над ним в случае, если он печатает книгу на свой счет, так как вместо тысячи пятисот экземпляров вы печатаете три тысячи, и когда писатель думает, что в продажу поступают его книги, на самом деле продаются чужие.

Случилось так, что в этот же самый день на площадь были выведены шесть наказанных плетьми преступников, и когда глашатай выкликнул: «Тот, кто впереди, — вор!» — Видриера закричал соседям, за спинами которых стоял:

— Отойдите в сторону; ведь счет могут начать с кого-нибудь из вас!

А когда глашатай крикнул: «А этот задни…», — лиценциат сказал:

— Этот сеньор удивительно похож на «казенную часть» наших ребятишек.

Один мальчик сказал ему:

— Дружок Видриера, завтра будут сечь розгами сводника!

— Если бы ты сказал «сводницу», — ответил тот, — я мог бы подумать, что речь идет о… карете.

Стоявший поблизости носильщик ручных возков[89] спросил:

— А про нас, сеньор лиценциат, вы ничего не скажете?

— Могу сказать только то, — ответил Видриера, — что каждому из вас известно столько грехов, что ни одному исповеднику за вами не угнаться, но в то время как исповедники хранят свое знание в тайне, вы разносите его по всем тавернам.

Эти слова были услышаны погонщиком мулов (его постоянно окружали разного рода люди), который тоже полюбопытствовал:

— Ну, про нас, сеньор Графин, вы, наверное, ни единого слова не скажете: мы — люди порядочные и государству крайне необходимые.

На это Видриера заметил:

— По хозяину и слуга честен; скажи нам, кому ты служишь, и тогда сразу обнаружится, достоин ли ты почета. Вы, проводники, самые гнусные из всех тварей, живущих на свете. Однажды, когда я не был еще стеклянным, я сделал дневной перегон на наемном муле, и он оказался таким, что я в нем насчитал не менее ста двадцати недостатков, и притом крайне опасных и гибельных для рода человеческого. Все погонщики мулов — если не головорезы, то воры, а кроме того, еще и шуты гороховые: если их хозяева (так они величают своих седоков) — люди тихие, они подстраивают им столико каверз, сколько их у нас в городе за все минувшие годы не бывало; если это иностранцы — они их грабят; если студенты — проклинают; если монахи — чертыхаются; если солдаты — то дрожат и трепещут. Эти последние, а также матросы, ямщики и возчики кладей ведут самое странное и только одним им свойственное существование: ямщики большую часть своей жизни проводят на пространстве в полтора аршина, так как вряд ли можно больше насчитать от хомута до кузова телеги; одна половина времени у них уходит на пение, другая половина — на брань, все остальные свободные минуты — на орание: «Осади назад!», а если, паче чаяния, у них хватит досуга на то, чтобы вытащить из грязи колеса, то они охотнее прибегнут к помощи пары «проклятых дьяволов», чем к тройке мулов.

Матросы — народ безбожный и грубый; для них понятен только тот язык, которым пользуются на корабле. В хорошую погоду они прилежны, а во время шквала — лентяи; когда бывает буря, все они охотники командовать, а исполнять приказания не любят; у них один бот на свете: это — сундук и общий котел, а любимейшее их занятие — наблюдать, как укачивает пассажиров.

Возчики кладей — это существа, которые терпеть не могут простынь и кладут с собой спать только седла да сбрую; они всегда так усердствуют и так спешат, что душу свою погубят, а до перегона доедут вовремя; самой сладкой музыкой для них являются звуки ступки, приправой для всего — голод; утреня для них состоит в том, чтобы, вставши от она, задать скоту корм, а месса — в том, чтобы ее вовсе не слушать.

Всю эту речь Видриера произнес у самого входа в лавку одного аптекаря; повернувшись к хозяину, он вдруг сказал:

— Ремесло ваше могло бы принести великую пользу, не будь вы заклятым врагом своих ламп.

— Да какой же я враг своих ламп? — спросил аптекарь.

— Дело в том, — ответил Видриера, — что когда у вас не хватает какого-нибудь масла, вы заменяете его маслом от лампы, которая находится под рукой. А кроме того, ваше ремесло обладает еще одним свойством, способным подорвать славу самого искусного врача на свете.

В ответ на расспросы собеседника он рассказал историю про аптекаря, не имевшего смелости сознаться, что у него в лавке не было снадобий, которые прописывал доктор; вследствие этого он вместо одного средства клал какое-нибудь другое, обладавшее, по его мнению, теми же самыми свойствами и качествами; на самом же деле это было не так, и его негодная стряпня оказывала действие прямо обратное тому, которое должно было произвести правильно прописанное лекарство.

Некто спросил его, какого он мнения о врачах, и получил в ответ:

— Honora medicum propter necessitatem, et enim creavit eum altissimus. A deo enim est omnis medela, et a rege accipiet donationem. Disciplina medici exaltavit caput illius, et in conspectus magnatum collaudabitur. Altissimus de terra creavit medicinam et vir prudens non abhorrebit illam.[90] Так говорит Экклезиаст о медицине и хороших врачах; о плохих же следовало бы сказать совсем обратное, ибо они самые опасные люди для государства. В самом деле, судья может извратить или затянуть судопроизводство; стряпчий — поддержать из-за собственной выгоды несправедливое домогательство; купец — обобрать нас до нитки — одним словом, все лица, с коими мы по необходимости ведем свои дела, могут причинить нам известное зло, но никто не имеет права безнаказанно и с спокойным сердцем лишить нас жизни. Одни только врачи могут убивать и убивают нас, не испытывая ни страха, ни сокрушения, не обнажая при этом никакого меча, кроме меча рецепта; мало того, их преступления никогда не открываются, ибо пострадавших сию же минуту зарывают в землю!

Помню, что, когда я был еще человеком из мяса, а не из стекла, как теперь, — один лекарь получил однажды отказ от больного, который перешел лечиться к другому врачу; несколько дней спустя лекарь удосужился зайти в аптеку, куда посылал свои рецепты его соперник, и справился у аптекаря, как здоровье покинутого больного и не прописал ли ему новый врач какого-нибудь слабительного. Аптекарь ответил, что у него есть рецепт слабительного, которое больной должен принять на следующий день; тот попросил показать и, увидев, что в конце рецепта стояло: sumat diluculo[91], сказал: «все, что входит в состав слабительного, я одобряю, кроме этого diluculo, которое вызывает в теле неумеренную влагу».

Все эти и другие замечания по поводу разных ремесел и занятий были причиной того, что за чудаком всегда ходили люди, не причинявшие ему особенного зла, но зато и не оставлявшие его в покое; тем не менее он едва ли сумел бы защитить себя от мальчишек без охраны приставленного к нему сторожа.

Кто-то задал вопрос: «что нужно делать, чтобы никому не завидовать?» Видриера сказал:

— Спать; ибо до тех пор, пока не окончится твой сон, ты будешь ничем не хуже предмета своей зависти.

Другой спросил, как бы ему поудобней подъехать к должности комиссара, которой он добивается уже два года. Видриера посоветовал:

— Сядь на коня, высмотри человека, исполняющего эту должность, и постарайся прокатиться с ним рядом; вот тогда ты и подъедешь к цели своих желаний.

Случилось как-то, что мимо того места, где стоял Видриера, проехал следственный судья, отправлявшийся на уголовное дело в сопровождении толпы людей и двух альгуасилов.

Лиценциат опросил, кто это такой. Когда ему объяснили, он сказал:

— Бьюсь об заклад, что в груди у этого судьи копошатся гадюки, в чернильнице припрятаны пистолеты, а в руках находятся молнии, заготовленные для того, дабы разнести в пух и прах все, имеющее касательство к делу. Был у меня, помнится, один друг, тоже судья, который разбирал порученное ему уголовное дело и произнес исключительно строгий приговор, на много каратов перевесивший виновность преступников. Я спросил его, зачем он вынес столь беспощадное и явно несправедливое решение. И услыхал в ответ, что он хотел облегчить апелляцию и предоставить вместе с тем членам Совета полную свободу проявить свое милосердие, смягчив суровый приговор и ограничившись разумным взысканием. Я заметил ему, что было бы правильней произнести приговор таким образом, чтобы, не задавая советникам лишней работы, приобрести славу искусного и справедливого судьи.

В толпе слушателей, которые, как было сказано выше, всегда окружали безумца, находился один его знакомый, одетый в костюм ученого. Кто-то назвал его «сеньор лиценциат». Видриере было известно, что у этого человека нет даже степени бакалавра, а потому он сказал ему:

— Оберегай, дружище, свой титул от встречи с монахами, выкупающими пленных: отберут они его у тебя как бродягу!

На это его знакомый заметил:

— Не будем ссориться, сеньор Видриера; ведь вы же отлично знаете, что я человек высокой и глубокой учености.

Видриера вставил:

— Я знаю только то, что в отношении наук вы — Тантал[92], ибо по высоте своей они от вас ускользают, а по глубине своей — для вас недоступны.

Как-то раз, стоя близ лавки портного, он увидел, что тот сидит сложа руки, и сказал ему:

— Поистине, сеньор маэстро, вы скоро сподобитесь святости.

— А откуда это видно? — спросил портной.

— Откуда видно? — переспросил Видриера. — Да раз вы ничего не делаете, то, значит, и обманывать никого не будете! — И затем прибавил: — Плох тот портной, который не обманывает и работает в праздники! Удивительное дело! среди всех людей портновского звания вряд ли найдется один, умеющий сшить костюм «по-праведному», а у остальных все костюмы выходят великими «грешниками»

О сапожниках он говорил:

— Неудачных сапог они не шьют никогда: если на примерке сапог оказывается узким и тесным, то так и следует: щеголи ведь всегда носят обувь по мерке; а кроме того, стоит в обуви походить два часа, и она сделается шире, чем лапти; если же сапог оказывается широким, то и тогда они уверяют, что так, собственно, и должно быть, ибо каждому следует помнить о подагре.

Один бойкий молодой человек, служивший в областном управлении, страшно донимал Видриеру вопросами и расспросами и сообщал ему новости, ходившие по городу, так как лиценциат обо всем рассуждал и на все давал ответы. Сказал он ему как-то:

— Видриера, сегодня ночью в тюрьме отошел в лучшую жизнь ростовщик, осужденный на виселицу.

Тот ответил:

— И отлично сделал, что отошел, а попадись он в руки палача, пришлось бы ему лететь туда по воздуху.

На паперти церкви св. Франциска собралось несколько генуэзцев, и когда герой наш проходил мимо, один из них окликнул его и сказал:

— Пожалуйте сюда, сеньор Видриера; расскажите нам какие-нибудь анекдоты.

— Не хочу, — возразил тот, — а то вы их сию же минуту отправите в Геную!

Повстречал он однажды какую-то купчиху, впереди которой шла ее дочка, очень некрасивая, но пышно разодетая и осыпанная драгоценными камнями и жемчугом, и обратился к матери с такими словами:

— Как хорошо вы сделали, что ее вымостили: теперь ее рытвины и ухабы как рукой сняло!

Про пирожников он говорил, что они уже много лет безнаказанно развлекают себя игрой «в двойную ставку»: пирог, стоящий два мараведиса, продается у них за четыре; тот, что стоит четыре, — за восемь мараведисов, а тот, что стоит восемь, — за полреала, и все это делается по их собственному почину и усмотрению.

Содержателей кукольных театров он всячески поносил и при этом указывал, что они не только бродяги, но к тому же еще крайне легкомысленно обращаются с вещами божественными, ибо куклы, которых они показывают в своих ящиках, вместо набожных чувств возбуждают у зрителей смех. Случается, что, свалив в один мешок все фигуры Ветхого и Нового завета, они садятся на них сверху, когда едят и пьют в кабаках и харчевнях; одним словом, можно только удивляться, почему власти не заставят умолкнуть на веки вечные все эти кукольные ящики и почему этих бродяг не выгонят из государства.

Мимо того места, где стоял Видриера, однажды прошел актер, одетый как какой-нибудь князь. Видриера посмотрел на него и сказал:

— Помнится, я видел его на сцене с лицом, намазанным мукой, и в тулупе мехом наружу; за всем тем, однако, вне подмостков он всегда клянется честью идальго.

— Должно быть, он и есть дворянин, — вставил кто-то: — среди актеров часто попадаются люди хорошего рода и идальго.

— Это правда, — ответил Видриера, — хотя кому какое дело в театре до благородного происхождения? Там нужно быть статным, пригожим и обладать свободною речью! А вообще актеры в поте лица и с великим трудом зарабатывают свой хлеб: они всегда должны много учить наизусть, подобно цыганам они постоянно скитаются из одного селения в другое, из гостиницы на постоялый двор, мучая себя из-за чужого удовольствия, так как благополучие их зависит от угождения вкусу публики; а кроме того, ремесло их таково, что не заключает в себе никакого обмана, ибо они ежеминутно выносят свой товар на народную площадь, и всякий его видит и о нем судит. Содержатели трупп тоже трудятся до изнеможения: хлопоты их неисчислимы, ибо они обязаны всегда много зарабатывать, дабы к концу года не залезть в такие долги, из-за которых кредиторы вчиняют иски. А в заключение скажу, что актеры так же необходимы в государстве, как леса, рощи, приятные глазу виды и все вообще предметы, доставляющие нам благородное развлечение.

Он привел еще мнение одного своего знакомого, утверждавшего, что человек, ухаживающий за актрисой, ухаживает в ее лице сразу за многими дамами, а именно: за королевой, нимфой, богиней, судомойкой, пастушкой, бывает, что и за пажом и лакеем, ибо все эти и еще другие роли исполняют обыкновенно женщины.

Кто-то спросил его: «Кто самый счастливый человек в мире?» Видриера сказал, что Nemo, ибо — nеmo novit patrem, nemo sine crimine vivit, nemo sua sorte contentus, nemo ascendit in coelum.[93]

О фехтовальщиках он однажды заметил, что они учат такой науке или искусству, которых они, когда нужно, сами не знают: а происходит это потому, что, ослепленные собственной самоуверенностью, они хотят свести к математическим доказательствам — по существу своему непогрешимым — гневные движения и мысли своих противников.

Совершенно исключительную неприязнь Видриера испытывал к людям, красящим себе бороду. Однажды перед ним заспорили два человека, один из которых был португалец; этот последний, обращаясь к испанцу, сказал, схватив себя за сильно накрашенную бороду:

— Рór istas darbas que tenho no rostro![94]

Видриера вмешался и посоветовал:

— Olhay, homem, nâo digais tenho, sino tinho.[95]

У другого прохожего борода от плохой краски стала словно из яшмы: вся разноцветная. Ему Видриера сказал, что борода его красотой своей не уступит нежной навозной куче. У третьего борода была наполовину черная, наполовину белая, так как по небрежности он забывал подкрашивать новые волосы. Этому Видриера строго-настрого наказал ни с кем не ругаться и не ссориться, так как у него есть все данные, чтобы получить «подлеца» в самую середину своей великолепной бороды.

Однажды он рассказал историю о том, как одна смышленая и неглупая девушка, исполняя волю родителей, дала согласие на брак с седым стариком, который в ночь накануне брака вздумал омыться, но не в Иордане, — как любят выражаться старушки, — а в сосуде с острой водкой и серебром, и так подмолодил себе бороду, что лег спать седым как лунь, а проснулся чернее сажи.

Настало время обручения; «по крапу и по рубашке» девица сразу догадалась, какого рода перед нею «фигура», а потому заявила родителям, что никакого другого жениха, кроме того, которого ей показывали, она не желает. Те стали уверять, что именно его они ей и показывали как ее будущего мужа. Однако невеста заартачилась и привела свидетелей, удостоверивших, что прежний жених был почтенного вида и седой как лунь, а нынешний — человек совсем иного обличья, ничего общего с первым не имеет и обманным образом выдает себя за жениха. Девица уперлась на своем, крашеный старец оскандалился, и брак был расстроен.

Дуэний Видриера ненавидел в такой же мере, как и любителей крашеных бород. Он рассказывал чудеса про всякие их permafoy[96], про их накидки, похожие на саван, про их жеманство, прихоти и необычайную скаредность; они донельзя раздражали его своими вечными ссылками на нежность своего желудка и на головокружения, а заодно и своей речью, которую они пересыпают такими завитушками, каких даже у них на токах не сыщешь; возмущался он также их никчемностью и невозможным привередничаньем.

Кто-то спросил:

— Что бы это значило, сеньор лиценциат, что вы, критикуя разные звания, ни разу не отозвались дурно о нотариусах? А ведь поговорить есть о чем!

Видриера ответил:

— Хоть я и стеклянный, но у меня все-таки хватает твердости не признавать приговоров толпы, сплошь и рядом оказывающихся ошибочными. Мне думается, что для сплетников нотариусы являются чем-то вроде азов, с которых они всегда начинают, или той руладой, которую пускают вначале певцы, ибо, подобно тому как без азов нельзя осилить никакую науку, а певцу без рулады нельзя начать свою песнь, так и сплетник, желающий показать свой язык, обязан бранить нотариусов, альгуасилов и прочих служителей правосудия. А между тем звание нотариуса таково, что без него истине пришлось бы ходить по свету крадучись, пристыженной и посрамленной! Недаром и Экклезиаст говорит: In manu dei potestas hominis est, et super faciem scribae imponet honorem.[97]

Нотариус — это общественный деятель, и без него судья не в состоянии исполнить как следует свои обязанности. Ни рабы, ни дети рабов никогда не могут сделаться нотариусами; ими бывают только свободные и законорожденные граждане, не имеющие в крови примеси нечистой расы. Они присягают на тайну и верность и обязуются не составлять ростовщических записей, так что ни дружба, ни вражда, ни корысть, ни собственная невыгода не могут склонить их к недобросовестному и нехристианскому исполнению своего долга. А если звание это требует от своих носителей столь высоких качеств, то было бы странно предположить, что двадцать тысяч нотариусов, проживающих в Испании, угодили все как один человек в самые руки дьявола, точно они и впрямь его же поля ягода. Я в такую вещь никогда не поверю и не хочу, чтобы и другие верили! А в заключение еще раз повторю, что нотариусы — самые нужные люди в каждом благоустроенном государстве. Если же, взимая чрезмерно высокие пошлины, они и вправду творят неправду, то уже одно это обстоятельство может указать на спасительный выход и заставить их всегда быть настороже.

Относительно альгуасилов он заметил, что они волей-неволей всегда наживают себе врагов, ибо ремесло их состоит в том, чтобы хватать, ловить, вывозить чужое имущество, содержать людей под стражей и питаться на их счет. Он сурово осуждал нерадивость и невежество стряпчих и податных чиновников, сравнивая их с докторами, получающими плату независимо от того, поправится или не поправится их больной; совершенно так же ведут себя стряпчие и податные чиновники, которые живут себе припеваючи, не думая об исходе поручаемых их ведению дел.

Спросили его как-то, какие края ему больше нравятся. Он ответил, что скороплодные и урожайные.

— Вы меня не поняли, — возразил собеседник, — я спрашиваю вас о том, какой город лучше: Вальядолид или Мадрид?

Видриера сказал:

— В Мадриде хороши концы, а в Вальядолиде — середина.

— Не понимаю, — снова заметил собеседник.

Чудак пояснил:

— В Мадриде — земля и небо, а в Вальядолиде — дома.

Случилось лиценциату услышать, как один человек рассказывал другому о том, что жена его, переехав в Вальядолид, сразу же заболела. «Видно, новая земля ее „попробовала!“ — прибавил говоривший.

— Если жена ваша ревнивая, можно только пожалеть, почему ее земля сразу не съела! — вставил от себя Видриера.

О пеших почтарях и музыкантах он говаривал, что судьба и надежды их весьма ограниченны, ибо первые достигают предела своих желаний, когда под ними взыграет конь, а вторые — когда они играют для особы короля.

О дамах, именуемых куртизанками, он отозвался в том смысле, что среди них гораздо легче встретить учтивую, чем здоровую.

Стоя как-то в церкви, он заметил, что там собираются хоронить старика, крестить ребенка и венчать женщину. Томас заметил, что церкви — это поля сражений, на которых гибнут старики, побеждают дети и справляют триумфы женщины.

Однажды его ужалила в шею оса. Видриера не решался стряхнуть ее, опасаясь разбиться, и горько жаловался на боль. Кто-то заметил при этом, что стеклянное тело никак не может страдать от укуса.

— Эта оса, наверное, сплетница, — оказал Видриера, — а язык и жало сплетника поражают не только стеклянные, но и бронзовые тела!

Увидев проходившего мимо раскормленного монаха, один из слушателей нашего чудака воскликнул:

— От худобы святой отец еле ноги передвигает!

Видриера рассердился и вскричал:

— Никто не вправе забывать слова святого духа: Nolite tangere christos meos.[98]

И, распалившись гневом, сказал:

— Подумайте, и сами увидите, что в числе святых, которые за последние годы были канонизированы и причислены к лику блаженных, не значится ни одного капитана дона Такого-то или секретаря дона Такого-то и из Таких-то; не найдете вы там ни графа, ни маркиза, ни герцога, а просто-напросто: брата Дьего, брата Хасинто, брата Раймундо, то есть одних только братьев и монахов, ибо монашеские ордена — это небесные Аранхуэсы[99], плоды коих возлагаются на трапезу господню.

Он говорил еще, что язык сплетника — все равно что орлиные перья; положите их рядом с перьями других птиц, и они сразу же начинают их щипать и сокрушать.

О содержателях игорных домов и картежниках он сообщал чрезвычайно занятные вещи. Он доказывал, что содержатели игорных домов — это явные лиходеи, ибо, требуя вперед долю с каждого банкомета, они заинтересованы в том, чтобы каждый из них поскорей проигрался и передал карту следующему, и тогда они опять наживаются на новом счастливце. Он отозвался с большой похвалой о выдержке одного игрока, который целую ночь только и делал, что проигрывал, и, несмотря на свой бурный и вспыльчивый нрав, он, опасаясь ухода противника, не проронил ни единого слова и мучился как сатана. Одновременно Видриера не скупился на похвалы хозяевам таких игорных домов, где не разрешаются никакие другие игры, кроме пикета и «польи»; несмотря на это, они — медленно, но верно, — никого не боясь и не попадаясь на замечание доносчикам, выручают к концу месяца гораздо больше прибыли, чем иные пройдохи, заводившие у себя игру в «эстокаду», «репароло», «семь взяток» и «в свои записи».

Одним словом, Видриера высказывал такие суждения, что, не будь всех этих криков при первой же попытке подойти к нему или протянуть к нему руку, не будь этого странного одеяния, ограничений в еде, забавной манеры пить, желания летом спать под открытым небом, а зимой — на сеновале (о чем выше было нами сказано, и что явно свидетельствовало о его безумии), никто бы ни на минуту не усомнился в том, что лиценциат — один из самых умных людей на свете.

Два года с небольшим продолжалась эта болезнь, а потом один монах ордена св. Херонимо, с удивительным искусством и ловкостью учивший немых говорить и понимать чужую речь и излечивавший людей от сумасшествия, сжалился над несчастным и, приступив к делу, успешно и полностью достиг своей цели, вернув бедняге прежнюю силу суждения, разум и связность мыслей. Убедившись в выздоровлении Видриеры, монах велел ему надеть платье юриста и возвратиться в столицу, дабы проявить там свой ум в таком же блеске, в каком он прежде проявлял свое безумие, заняться своим делом и стяжать себе этим славу. Видриера послушался совета и, переменив фамилию Родаха на Руэда, отправился в столицу.

Но едва он показался в городе, как сию же минуту его признали мальчишки. Увидев, что платье на нем совсем не похоже на прежнее, они не стали ни кричать, ни задавать вопросы, а только ходили за ним следом и спрашивали друг у друга: «Разве это не безумный Видриера? Нет, это он. Только теперь он уже умный; а может быть, и нет, потому что сумасшедшие ходят и в плохих и в хороших костюмах. Давайте спросим у него что-нибудь и разрешим наше сомнение!»

Лиценциат все это слышал, молчал и испытывал гораздо больше смущения и стыда, чем в то время, когда он был сумасшедшим.

Вслед за мальчуганами узнали его и взрослые; не успел он дойти до площади Совета, как за спиной его собралось свыше двухсот человек самых разнообразных званий.

С таким количеством спутников, превосходившим аудиторию любого профессора, пришел он на площадь, где его окружили находившиеся там люди. Увидев вокруг себя целую толпу, он возвысил голос и сказал:

— Сеньоры! Я действительно лиценциат Видриера, но вместе с тем я отчасти и другое лицо, ибо теперь меня зовут лиценциат Руэда! Злоключения и несчастия, происходящие с нами по соизволению свыше, лишили меня разума; милосердный господь помог мне обрести его вновь. Основываясь на суждениях, которые я высказывал во время безумия, вы легко можете заключить о том, что я могу сделать и сказать в здоровом состоянии. Я имею степень лиценциата прав, полученную в Саламанке, где я учился в большой бедности и вышел в лиценциаты вторым; это последнее обстоятельство ясно показывает, что не высокая поддержка, а способности вывели меня в ученые люди. Я приехал в столицу — это великое море — для того, чтобы сделаться стряпчим и жить трудами своих рук, но если вы будете ходить за мной по пятам, я добуду и заработаю себе одну лишь погибель. Именем божиим заклинаю вас, не превращайте свое следование в прямое преследование и не лишайте здорового человека куска хлеба, который он зарабатывал себе во время болезни.

Обращайтесь ко мне по всем вопросам, и если раньше вы меня спрашивали на площади, то теперь прошу пожаловать ко мне на дом, где вы без труда убедитесь в том, что человек, недурно отвечающий без подготовки, может ответить еще лучше, когда подумает.

Все его внимательно выслушали, и кое-кто отошел после этого в сторону. Когда он отправился домой, число его спутников несколько поубавилось.

На следующий день с ним произошло то же самое. Он произнес еще одну речь — и никакого толку. Проживал он много, а заработка не имел никакого. Увидев, что вскоре ему придется помирать с голоду, он решил покинуть столицу, уехать во Фландрию и применить там свои телесные силы, поскольку таланты его здесь никому не понадобились.

Он привел свой план в исполнение и, покидая столицу, сказал:

— О столица, столица! Ты делаешь своими баловнями наглых попрошаек и губишь людей скромных и достойных; ты на убой откармливаешь бесстыдных шутов и моришь голодом людей умных и застенчивых.

После этого он отправился во Фландрию, и вышло так, что вместо научной славы, о которой он вначале мечтал, он покрыл себя славой военной, отличившись под командой своего друга, капитана Вальдивии, и оставив по себе память умного и доблестного солдата.

Сила крови

В теплую летнюю ночь старый идальго с женой, маленьким ребенком, шестнадцатилетней дочерью и служанкой возвращался в Толедо с прогулки по реке. Ночь выдалась ясная, было одиннадцать часов; они медленно шли по пустынной дороге, чтобы усталостью не испортить себе удовольствия, доставленного развлечениями на реке и в долине возле Толедо. Уверенный в безопасности, поддерживаемой строгим правосудием и добрыми нравами населения этого города, почтенный идальго и его мирная семья были далеки от мысли, что с ними может случиться какое-нибудь несчастье. Но в большинстве случаев никто никогда не ожидает грозящих ему бедствий, так что и с ними вопреки всяким ожиданиям произошло несчастье, смутившее их радость и заставившее их долгие годы проливать слезы.

В Толедо жил молодой кавальеро лет двадцати двух. Он был богат и принадлежал к знатному роду; но распущенный нрав, чрезмерная свобода и легкомысленные товарищи побуждали его совершать безрассудные поступки, не соответствовавшие его положению и закрепившие за ним прозвание дерзкого. Этот кавальеро (по уважительным причинам мы пока что умолчим о его полном имени и назовем его Родольфо) спускался по тому же склону, на который поднимался идальго; его сопровождали четверо друзей; все они были молоды, веселы и развязны. Обе стороны — а вернее было бы сказать: волки и овцы — встретились. Родольфо и его товарищи, прикрыв свои лица, с наглою вольностью заглянули в лицо матери, дочери и служанки. Старик возмутился и стал упрекать их за дерзость; те ответили кривлянием и насмешками, но больше ничего себе не позволили и пошли дальше. Однако необыкновенная красота лица, которое увидел Родольфо (речь идет о Леокадии; ибо этим именем будем мы называть дочь идальго) с такой силой запечатлелась в его памяти и пленила его волю, что в нем зародилось желание насладиться любовью девушки, несмотря на все неприятности, которые могут от этого произойти. В один миг сообщил он свою мысль товарищам, и они в ту же минуту решили вернуться и похитить девицу, чтобы доставить удовольствие Родольфо: у людей богатых, живущих широко, всегда находятся друзья, одобряющие их беззакония и оправдывающие их дурные замашки. Возыметь злое намерение, сообщить его товарищам, одобрить план похищения и похитить Леокадию — все это было делом одной минуты. Закрыв свои лица[100] платками, они обнажили шпаги, повернули обратно и очень скоро настигли семью идальго, не успевшую еще поблагодарить бога за избавление от дерзких рук. Родольфо бросился на Леокадию, схватил ее и пустился бежать; у девушки не было сил сопротивляться, так как испуг лишил ее голоса, а значит, и возможности звать на помощь; потеряв сознание, потеряла она и свет очей и не знала, кто и куда ее несет. Отец и мать стали кричать, маленький братец расплакался, служанка стала царапать себе лицо; но крики эти не были услышаны, плач не пробудил ни в ком сострадания, не помогло и самоистязание, ничто не нашло себе отклика в пустынной местности, безмолвной ночной тишине и в жестоких сердцах злоумышленников. В конце концов одни удалились довольными, а другие остались в печали. Родольфо беспрепятственно достиг своего дома, а родители Леокадии вернулись домой в тревоге, горе и отчаянии: слепыми, ибо они лишились света своих очей — глаз дочери; одинокими, ибо общество Леокадии было для них приятно и сладостно; смятенными, так как они мучились сомнением, следует ли доводить до сведения правосудия о несчастье; а главное, полными страха, что они сами окажутся орудием огласки своего позора. Они понимали, что им как бедным идальго следует искать покровительства, но не знали, на кого им жаловаться, если только не на злую свою судьбу.

А между тем Леокадия находилась уже в доме и в комнате ловкого и хитрого Родольфо; хотя он по пути заметил, что она лишилась чувств, тем не менее закрыл ей платком глаза, чтобы она не видела ни улиц, по которым ее несли, ни дома, ни покоя, в котором она очутилась. Прихода Родольфо никто не заметил, так как он занимал отдельное помещение в доме отца (последний был еще жив), а ключ от своей комнаты и от всего помещения он имел при себе, — великая непредусмотрительность со стороны родителей, желающих, чтобы их дети жили скромно! Еще прежде чем вернулось к Леокадии сознание, Родольфо удовлетворил свою страсть, ибо молодые люди, увлекаемые вожделением похоти, в редких случаях, а то и никогда, не ищут для себя особенных удобств и прикрас для большого возбуждения и соблазна. Лишенный света разума, Родольфо в темноте похитил у Леокадии ее драгоценнейшее сокровище; а так как греховная чувственность в большинстве случаев приходит к концу сейчас же по удовлетворении страсти, то и Родольфо в ту же минуту захотелось, чтобы Леокадии уже не было в его комнате. У него явилась мысль оставить в таком виде лишенную сознания девушку на улице; он уже собирался привести в исполнение свое намерение, как вдруг заметил, что Леокадия пришла в себя и заговорила:

— Где я, несчастная? Откуда эта темнота? Почему вокруг меня мрак? Что я, в раю невинности или в греховном аду? Иисусе! Кто-то трогает меня! Я в кровати? Разве я больна? Слышишь ли ты меня, сеньора матушка? Слышишь ли ты, возлюбленный отец? О, я, злосчастная! Вижу, вижу я, что родители меня не слышат и что касаются сейчас меня мои враги. О, какое было бы счастье, если бы темнота эта длилась вечно и если бы глазам моим не пришлось больше глядеть на свет божий! Пусть это место (каково бы оно ни было) послужит могилой моей чести, ибо неведомое бесчестие лучше, чем честь, опозоренная во мнении окружающих… Припоминаю (о, лучше бы никогда этого не помнить): еще недавно я шла вместе с родителями… помню, меня схватили… Да, теперь ясно, мне не следует больше показываться людям на глаза! Кто бы ты ни был, — ты, что находишься тут со мною! — она схватила Родольфо за руки, — умоляю тебя, если только сердце твое допускает хоть какую-нибудь просьбу: ты сразил мою добродетель, так срази же и самую жизнь и убей меня сию же минуту. Женщина, лишенная чести, не должна жить! Подумай: бессердечную жестокость, с которой ты меня опозорил, ты смягчишь милосердием, если убьешь меня: ты окажешься тогда одновременно и жестоким и милостивым.

Слова Леокадии смутили Родольфо; как неопытный юноша, он не знал, что ему сказать и что делать. Его молчание удивило Леокадию: ощупью попробовала она убедиться, не дух ли, не привидение ли это. Но, почувствовав тело и вспомнив про нападение, которому она подверглась, когда шла со своими родителями, она удостоверилась в том, что ее несчастье истинно. С этой мыслью девушка стала продолжать свою речь, прерванную было рыданиями и вздохами:

— Дерзкий юноша (по твоим поступкам я вижу, что ты еще молод), я прощаю тебе оскорбление, которое ты мне нанес, если только ты мне клятвенно пообещаешь никому не говорить о нем и скрыть его под покровом вечного молчания, подобно тому как это дурное дело ты совершил под покровом мрака. Малого вознаграждения требую я от тебя за столь великое поношение; но большего я не могу просить, да и ты не пожелаешь дать. Имей в виду, я никогда не видела твоего лица и не хочу его видеть; хотя я и помню свою обиду, но не желаю помнить обидчика, не желаю хранить в памяти образ виновника моего несчастья. Жалобы мои останутся между много и небом; я не хочу, чтобы их слышал свет, который судит о вещах как ему вздумается, не считаясь с обстоятельствами. Сама не знаю, каким образом я высказываю тебе подобные истины: обычно они открываются на основании долгого опыта и в очень зрелые годы, мне же не исполнилось еще и семнадцати лет. Из этого я заключаю, что горе в одинаковой мере может и связать и развязать язык страдающего, причем иной расписывает свои печали, желая, чтобы ему поверили, а другой не говорит с них из опасения, как бы ему не стали помогать. Что до меня, то стану ли я молчать или говорить, я все равно уверена, что я заставлю тебя или поверить мне или помочь мне, потому что не верить мне — явное безрассудство, а не помочь мне — значило бы лишить меня всякого утешения. Не буду приходить в отчаяние, так как облегчить мое положение тебе будет нетрудно. Вот что… Заметь, ты не должен думать и надеяться, что с течением времени смягчится справедливая злоба, которую я к тебе питаю! И не вздумай еще умножать мои обиды: чем меньше ты мною насладишься (а ты ведь уже насладился мною), тем меньше будет распаляться твоя похоть… Ты сам знаешь, что оскорбил меня случайно, не лав себе времени все здраво обсудить и обдумать; я же. буду знать, что я как будто и не рождалась на свет божий, а если и родилась, то для того только, чтобы быть несчастной… Выведи меня сейчас же на улицу или к Большому собору; оттуда я легко сумею найти дорогу домой. Но ты должен поклясться мне, что не последуешь за мною и не будешь узнавать, где мой дом, как зовут меня, моих родителей или родственников; о, если бы они были так же богаты, как благородны, их не постигло бы теперь подобное несчастье! Дай мне ответ на мою просьбу, а если ты боишься, что я смогу узнать тебя по голосу, то заметь, что я ни с кем из мужчин, кроме отца и исповедника, не разговаривала и мало кого слышала так близко и так часто, чтобы суметь отличить кого-нибудь по звуку речи.

На разумные речи опечаленной Леокадии Родольфо ответил было тем, что стал ее обнимать, желая снова добиться своего и усугубить бесчестие девушки. Тогда Леокадия с гораздо большей силой, чем можно было ожидать от ее нежного возраста, стала защищать себя ногами, руками, зубами и, наконец, языком, сказав следующее:

— Кто бы ты ни был, изменник и бессердечный человек, — знай: своей поживы ты добился от меня потому, что я была как дерево или бесчувственная колонна, и такого рода победа и торжество покрывают тебя позором и стыдом. А то, чего ты теперь домогаешься, ты не получишь иначе, как вместе с моей смертью. Ты меня втоптал в грязь и опозорил в состоянии беспамятном, но теперь, когда я пришла в себя, тебе легче будет убить меня, чем одолеть. Если бы я наяву уступила сейчас без сопротивления твоему гнусному желанию, ты мог бы подумать, что мой обморок, когда ты бесстыдно погубил меня, был притворным.

Леокадия отбивалась так смело и упорно, что силы и желания Родольфо ослабели, а так как причиной его вольного поступка с Леокадией была одна сладострастная похоть (а она никогда не порождает истинной любви, продолжающейся после того, как похоть проходит), то и ощутил он в себе если не раскаяние, то во всяком случае весьма слабое стремление повторить свое нападение; и вот, охладевший и утомленный Родольфо, не сказав ни слова, оставил Леокадию лежать в комнате на кровати и, закрыв дверь, отправился разыскивать друзей, чтобы посоветоваться, как ему быть. Увидев, что ее оставили одну и закрыли, Леокадия поднялась с постели и обошла всю комнату, ощупывая руками стены: она искала дверь, чтобы выйти, или окно, чтобы выпрыгнуть. Онa нашла дверь, которая оказалась на запоре; нащупав окно, она открыла его, и в комнату проник яркий лунный свет, столь сильный, что Леокадия могла различить краски цветных ковров, украшавших комнату. Она увидела также, что кровать была золоченая и так богато убрана, что скорее походила на ложе знатного сеньора, чем на кровать скромного кавальеро. Леокадия пересчитала столы и стулья и запомнила место, где была дверь. Она заметила, что на стенах висят картины, но не могла разглядеть, какие. Большое окно было снабжено толстой решеткой и выходило в сад, обнесенный высокими стенами; это обстоятельство помешало намерению Леокадии выпрыгнуть на улицу. По размерам комнаты и по ее роскошному убранству Леокадия могла заключить, что хозяин дома — человек чрезвычайно знатный и богатый. На стоявшем у окна письменном столике она заметила небольшое серебряное распятие, — она схватила его и спрятала в рукаве платья; поступок этот объяснялся не воровством, но и не набожностью: Леокадией руководило обдуманное, разумное намерение. Затем она затворила окно, легла опять на постель и стала ожидать конца так плохо начавшегося для нее приключения.

Не прошло, по расчету Леокадии, и получаса, как она услышала, что дверь отворяется; кто-то, не говоря ни слова, подошел к ней, завязал ей глаза платком, взял за руку, вывел из комнаты и опять замкнул за собой дверь. Это был Родольфо: он отправился было искать товарищей, но затем решил не делать этого, так как ему показалось, что будет неловко делать их свидетелями своего недостойного обхождения с девицей. Он предпочел сказать им, что, раскаявшись в своем поступке, он, растроганный слезами девушки, отпустил ее с полдороги. С этой мыслью он вернулся домой, чтобы, в согласии с ее просьбой, успеть довести Леокадию до Большого собора, прежде чем забрезжит утро и день помешает ему отделаться от своей спутницы, которую иначе пришлось бы держать взаперти до самой ночи, а в течение этого срока ему не хотелось подвергать себя соблазну нового насилия и рисковать тем, что она как-нибудь его узнает. Итак, Родольфо вывел Леокадию на площадь Городского Совета и тут, изменив голос, сказал ей на полукастильском-полупортугальском языке, что она может спокойно идти домой и что никто за ней не последует. Родольфо скрылся прежде, чем Леокадия успела сорвать платок с своего лица.

Оставшись одна, Леокадия сняла свою повязку и узнала место, куда ее привели; оглянувшись по сторонам, она никого не увидела. Тем не менее из опасения, что за нею издали следят, она останавливалась на каждом шагу по дороге к своему дому, который был недалеко; чтобы ввести в заблуждение возможных соглядатаев, она вошла в какой-то случайно незапертый дом и, подождав немного, отправилась к себе. Родителей она застала в отчаянии; они еще не раздевались и не могли даже подумать об отдыхе. Увидев дочь, они с распростертыми объятиями и со слезами на глазах бросились ей навстречу. Взволнованная и испуганная Леокадия попросила родителей пройти в другую комнату и там во всех подробностях рассказала им свое злополучное приключение, прибавив, что человек, который ее похитил и обесчестил, остался ей неизвестен. Рассказала она и про все виденное ею на месте, где разыгралась трагедия ее горестной судьбы: про окно, сад, решетку, про столик, кровать и ковры, а под конец показала им унесенное ею распятие, перед которым все снова залились слезами, изрекая проклятия и прося об отмщении и чудесной каре для преступника. Леокадия сказала, что хотя ей и не хочется знать своего обидчика, тем не менее, если родителям будет угодно, они с помощью распятия могут его найти. Пусть они попросят, чтобы ризничие объявили во всех приходах с кафедры, что утерявший означенное распятие может получить его у такого-то и такого-то монаха. Выяснив таким образом, кто владелец этого изображения, они откроют тем самым дом своего врага и установят его личность.

Но отец Леокадии возразил на это следующим образом:

— Ты правильно рассудила, дочь моя, если только гнусное коварство не опровергнет твоего разумного расчета. Дело в том, что сегодня же в том доме, про который ты нам рассказала, хватятся этого распятия. Его хозяин, несомненно, твердо уверен в том, что унесла его бывшая у него женщина; когда же он узнает, что распятие находится у названного ему монаха, то скорее всего он сам воспользуется этим сведением, для того чтобы выпытать, кто его ему вручил, не выдавая имени владельца и отправив вместо себя другого человека, которому он сообщит нужные приметы. В таком случае мы ничего не узнаем, а, напротив, сами будем введены в заблуждение, хотя, правда, мы сами можем прибегнуть к такой же хитрости и передать монаху распятие через третье лицо. Нет, дочь моя, ты должна сохранить это распятие и поручить себя его святому попечению: оно было свидетелем твоего несчастья и поможет тебе найти судью, который постоит за твою правду. Помни, дитя: гораздо тягостнее снести малую толику публичного позора, чем всю полноту бесчестия, остающегося в тайне, так что, если пред лицом бога и людей ты останешься честной, тебе нечего скорбеть о своем тайном бесчестии; истинное бесславие заключается в грехе, а истинная слава — в добродетели. Оскорбить бога можно словом, намерением и делом, а так как ты не оскорбила его ни словом, ни делом, ни помышлением, — считай себя в таком случае честной женщиной, каковой я тебя тоже считаю, причем всегда буду относиться к тебе так, как это и подобает твоему родному отцу.

Этими разумными словами отец утешил Леокадию; мать принялась обнимать ее и старалась тоже ее утешить. Леокадия опять застонала и зарыдала, а потом порешила скрыть свое горе и жить в уединении, под опекой родителей, скромной и честной жизнью.

Между тем Родольфо, вернувшись домой, обнаружил пропажу распятия. Он без труда догадался, кто его мог взять, но как человек богатый посмотрел на это сквозь пальцы и не обратил внимания на потерю. Не стали спрашивать распятия и родители Родольфо, когда он три дня спустя, уезжая в Италию, сдавал по счету горничной девушке своей матери все вещи, находившиеся в его комнате. К решению отправиться в Италию Родольфо пришел уже давно. К этому склоняли его и советы отца, служившего в свое время в Италии и утверждавшего, что не может быть настоящим кавальеро тот, кто слывет таковым лишь у себя на родине. Таким образом, Родольфо решил исполнить волю отца, который перевел на его имя большие суммы денег в Барселону, Геную, Рим и Неаполь. Родольфо отправился в путь в сопровождении двух товарищей. Он с наслаждением думал о роскоши французских и итальянских гостиниц и о свободе, которою пользуются там на постоях испанские солдаты: рассказы об этом приходилось ему слышать от военных. Музыкой звучали для него выкрики вроде: Eссо li buoni pollastri, piccioni, presciutto e salciccie[101] и другие фразы того же склада, о которых всегда вспоминают солдаты, возвращаясь из тех краев на родину и сталкиваясь со скудостью и неустроенностью испанских харчевен и постоялых дворов. Итак, Родольфо уехал, и о приключении с Леокадией он больше не вспоминал, словно его никогда и не было.

А между тем Леокадия жила в доме родителей в самом строгом уединении и никому не показывалась из опасения, что посторонние по ее лицу смогут узнать о ее несчастье. Сначала она поступала так по собственному желанию; но несколько месяцев спустя она поняла, что ей по необходимости придется жить в уединении и вдали от людей: она почувствовала себя беременной. Тут опять показались на глазах Леокадии позабытые было слезы, опять стали раздаваться напрасные вздохи и причитания, так что, несмотря на всю свою находчивость, мать Леокадии была не в силах ее утешить. Время летело, и наступил день родов, которые произошли в строжайшей тайне: даже без участия повивальной бабки; обязанности ее приняла на себя мать девушки. Родила она мальчика, краше которого трудно было бы себе что-нибудь представить. Без всякой огласки и в такой же тайне, в какой он родился, его увезли в деревню, где он рос в течение четырех лет. К концу этого срока дед привез его к себе в дом под видом племянника и стал воспитывать его, хотя и не в богатстве, но зато в правилах строгой добродетели. Мальчик (в честь деда его назвали Луисом) был красив лицом и отличался кротким нравом и острым умом. По всем поступкам, какие только он мог совершать в своем нежном возрасте, видно было, что он — сын благородного родителя. Своей красотой, прелестью и умом он так очаровал деда и бабушку, что они готовы были считать счастьем злоключение дочери, подарившей им такого внука. Когда он проходил по улице, со всех сторон на него сыпались тысячи благословений: одни благословляли его красоту, другие — мать, которая произвела его на свет; иные — отца, от которого он родился, иные — тех, кто его так примерно воспитывал. И вот, окруженный хвалами знакомых и незнакомых, мальчик достиг семилетнего возраста. Он умел читать по-латыни и по-испански, очень хорошо и красиво писал. Желанием деда и бабушки было сделать его человеком умным и добродетельным, так как не от них зависело сделать его богатым; хотя на самом деле знание и добродетель — богатство такого рода, что никакие воры и превратности Фортуны над ними не властны.

Но в одни прекрасный день произошло следующее событие. Отправившись по поручению бабушки к одной своей родственнице, мальчик случайно попал на улицу, на которой несколько кавальеро устроили конный бег. Заглядевшись на них и желая выбрать более удобное место, он стал переходить на другую сторону и угодил прямо под копыта лошади, несшейся таким бешеным ходом, что всадник не мог ее удержать. Лошадь свалила его; мальчик замертво упал на землю, и кровь обильно полилась из его головы. Увидев это, один пожилой кавальеро, глядевший на состязание, с большой поспешностью спрыгнул с лошади, бросился к тому месту, где находился мальчик, и, взяв его с рук какого-то человека, понес его сам. Позабыв о своих сединах и о своем высоком положении, он быстро направился к себе домой и велел слугам сходить за цирюльником для оказания помощи ребенку. Следом за стариком двинулось много других кавальеро, весьма опечалившихся при известии, что раненный конем ребенок — Луисико, племянник такого-то кавальеро (при этом было названо имя его деда). Слух об этом, передаваясь из уст в уста, дошел до матери мальчика и ее родителей. Убедившись в истинности печальной новости, они как безумные бросились на розыски своего любимца. Знатный кавальеро, взявший к себе Луиса, был хорошо известен в городе, и встречные, попадавшиеся на дороге родным мальчика, указали им его дом. Как раз в то время, когда Леокадия с родителями явились туда, Луиса осматривал цирюльник. Кавальеро и его жена (они решили, что старики — родители ребенка) попросили их не плакать и не причитать громким голосом, поскольку мальчику это все равно не поможет. Цирюльник, известный своими познаниями, искусно и умело оказал помощь мальчику и сказал, что рана совсем не смертельная, как он вначале боялся. Во время перевязки лежавший до сих пор без сознания Луис пришел в себя и развеселился, увидев около себя дядю и тетку. Они со слезами спросили его, как он себя чувствует; он ответил, что хорошо, только очень болит голова и все тело. Лекарь не позволил разговаривать с ребенком и велел ему отдыхать. Просьба его была исполнена, и дед мальчика стал благодарить хозяина за сочувствие к его племяннику, но кавальеро ответил, что благодарить его не за что; дело в том, рассказал он, что при виде мальчика, опрокинутого лошадью, ему почудилось лицо его нежно любимого сына; под этим впечатлением он взял мальчика на руки и понес в свой дом, с тем чтобы оставить там его на все время лечения и окружить необходимым уходом. Жена кавальеро, благородная сеньора, повторила то же самое и прибавила от себя еще большие любезности.

Дед и бабушка Луиса немало подивились такому христианскому обхождению, но еще больше была изумлена его мать: после того как слова цирюльника несколько успокоили ее взволнованное сердце, она стала внимательно рассматривать комнату, в которой находился ее сын, и вот по множеству примет она ясно увидела, что это та самая комната, где нашла свой конец ее честь и откуда повели свое начало ее несчастья. Хотя теперь комната не была украшена коврами, Леокадия все же узнала ее расположение и заметила окно с решеткой, выходившее в сад. Из-за больного оно было сейчас завешено, но на вопрос Леокадии, выходит ли это окно в сад, ей ответили утвердительно; но всего явственнее она признала кровать, которую считала могилой своей чести; а кроме того, и письменный стол, на котором находилось когда-то унесенное ею распятие, стоял на прежнем месте. Истинность догадок Леокадии нашла себе полное подтверждение в числе ступенек, которые она сосчитала в ту ночь, когда ее вывели из комнаты с завязанными глазами, — речь идет о ступеньках лестницы, ведущей из комнаты на улицу, предусмотрительно сосчитанных ею при выходе. Когда, покинув сына, она уходила домой, счет этот был ею проверен, и оказалось, что число ступенек точь-в-точь то же самое. Таким образом, сопоставив различные признаки, Леокадия выяснила, что ее предположение правильно. Она подробно рассказала об этом матери, а та как умная женщина навела справки о том, есть ли сын у приютившего ее внука кавальеро, оказалось, что да и что он — тот самый, которого мы здесь называли Родольфо, и что теперь он живет в Италии. Когда же мать Леокадии высчитала, на основании сообщенных ей сведений, сколько лет прошло с тех пор, как он покинул Испанию, то оказалось, что семь лет, то есть как раз столько, сколько было ребенку. Обо всем этом она сообщила мужу, и они вместе с дочерью решили ждать, каков будет исход болезни ребенка. Через две недели Луис был уже вне опасности, а через месяц поднялся с постели. Во все это время его постоянно навещали мать и бабушка, а хозяева дома баловали его как родного сына.

Разговаривая с Леокадией, донья Эстефания (так звали жену кавальеро) не раз повторяла, что мальчик необыкновенно похож на ее сына, живущего в Италии, и всякий раз, когда она на него смотрит, ей кажется, будто перед нею ее сын. Слова эти послужили Леокадии поводом для того, чтобы с своей стороны сказать наедине донье Эстефании (после предварительного уговора с родителями) такие приблизительно слова:

— Сеньора! В тот день, когда мои родители узнали про увечье, полученное их племянником, они подумали, что небо сомкнулось над ними и что на них обрушилась вся вселенная; им показалось, что, теряя этого мальчика, они лишаются света очей и опоры в старости, ибо они любят его несравненно сильнее, чем иные родители любят собственных детей. Но говорят, что вместе с недугом бог посылает нам и исцеление, и действительно, мальчик получил его в вашем доме; что до меня, то дом этот оживил в моей памяти одно воспоминание, которое я во всю свою жизнь не в силах позабыть.

Я, сеньора, родилась благородной, потому что родители и предки мои хорошего рода, и, несмотря на скромность посланного им Фортуной достатка, они умели с достоинством поддерживать свою честь во всех тех местах, где они жили.

Пораженная донья Эстефания с изумлением внимала словам Леокадии и, вопреки очевидности, не решалась верить, что такие разумные речи совместимы с столь молодыми годами, хотя по внешности она и давала Леокадии лет двадцать; не обращаясь к ней и не перебивая ее ни единым словом, сеньора слушала все, что девушка хотела сказать, а она рассказывала сеньоре про легкомысленный поступок ее сына, про свое бесчестие, про то, как ее похитили и с завязанными глазами привели в известную уже нам комнату, и про приметы, по которым она ее снова узнала, а в подтверждение своих слов Леокадия достала унесенное ею в свое время распятие и, обращаясь к нему, сказала:

— Ты, господи, был свидетелем содеянного надо мною насилия; будь же и судьей и присуди мне должное воздаяние. Я взяла твое изображение с письменного стола, чтобы всегда напоминать тебе об обиде, которую мне причинили. Я не хочу просить тебя о мести (нет, мести я не хочу), а молю лишь о ниспослании мне утешения и долготерпения в моем несчастии… Сеньора, этот мальчик, к которому вы проявили высшую степень сострадания, — ваш родной внук. По воле неба попал он под копыта лошади и затем очутился в вашем доме — для того, чтобы я нашла здесь если не исцеление от своих злополучии, то по крайней мере средство, которое мне поможет побороть их.

С этими словами Леокадия, обняв распятие, в беспамятстве упала на руки Эстефании, а та как благороднорожденная женщина, природе которой сострадание и милосердие свойственно в такой же мере, как жестокость — мужчине, заметив, что Леокадия лежит в обмороке, прильнула лицом к лицу Леокадии и в таком изобилии стала проливать слезы, что для приведения девушки в чувство не потребовалось даже брызгать на нее водой. Когда обе они находились в таком состоянии, в комнату случайно вошел кавальеро, муж Эстефании, держа за руку Луиса; увидев жену в слезах, а Леокадию в обмороке, он потребовал, чтобы ему сейчас же объяснили, в чем дело. Мальчик стал обнимать мать и бабушку (считая первую своей двоюродной сестрой, а вторую — всего только своей благодетельницей), и тоже спрашивал, почему они плачут. Эстефания ответила мужу:

— Мне нужно сообщить вам важную вещь, сеньор! Знайте, что лежащая в обмороке девушка — ваша дочь, а этот мальчик — ваш внук. Истину эту открыла мне она сама, а кроме того, ее еще раньше подтвердило, да и теперь подтверждает, личико этого ребенка, в котором мы с вами сразу увидели лицо нашего сына.

— Не понимаю вас, сеньора; объясните мне точнее, в чем дело! — сказал в ответ кавальеро.

В эту минуту Леокадия пришла в себя; крепко обхватив распятие, она изображала собою настоящее море слез. Все это чрезвычайно смутило кавальеро, и он пришел в себя только после того, как жена повторила ему рассказ Леокадии, которому он, послушный верховному велению неба, поверил так, как если бы за него ручалось множество достоверных свидетелей. Обняв и утешив Леокадию и поцеловав внука, он в тот же день отправил к сыну в Неаполь гонца с приказом немедленно приехать, так как его порешили, мол, женить на чрезвычайно красивой и достойной его женщине. Кавальеро и донья Эстефания не позволили Леокадии и ее сыну вернуться в дом родителей, а те были в восторге от счастья дочери и возносили за него бесконечные благодарения богу.

Гонец вскоре прибыл в Неаполь, и Родольфо, охваченный страстным желанием насладиться дивной красотой своей будущей жены, о которой писал ему отец, через два дня по получении письма использовал случай отправиться в Испанию, так как туда собирались в это время отплыть четыре галеры. Вместе с обоими своими неразлучными товарищами Родольфо сел на корабль и через двенадцать дней благополучно прибыл в Барселону; семь дней спустя почтовые лошади доставили его в Толедо, и он вошел в отцовский дом нарядным и статным, воплощая собою подлинное щегольство и изящество.

Родители порадовались, что сын их здоров и наконец приехал. В волнении глядела на него Леокадия, скрываясь в задней комнате, дабы не нарушать плана, задуманного доньей Эстефанией. Товарищи Родольфо собрались было направиться домой, но донья Эстефания их не отпустила, так как они были необходимы для осуществления ее намерения. Когда Родольфо приехал, уже вечерело. В то время, когда приготовлялся ужин, донья Эстефания отвела в сторону товарищей сына, — для нее не было никакого сомнения, что они находились в числе тех трех молодых людей, которые, по словам Леокадии, сопровождали Родольфо в ночь похищения; она обратилась к ним с горячей просьбой и спросила, не припоминают ли они, что ее сын в такую-то ночь, столько-то лет тому назад, похитил одну женщину; ей необходимо узнать всю истину, так как от этого зависят честь и душевное спокойствие всей родни. Донья Эстефания так убедительно добивалась от них ответа, заверяя, что раскрытие похищения никому из них не повредит, что молодые люди решили сознаться: действительно, однажды летнею ночью, прогуливаясь вместе с Родольфо и еще одним приятелем, они похитили какую-то девушку. Родольфо унес ее к себе, в то время как сами они удерживали ее домашних, которые кричали и пытались защищать девушку; на следующий день Родольфо сообщил им, что отпустил пленницу домой; больше они ничего не могли ответить на вопросы доньи Эстефании. Признания этого было довольно, чтобы положить конец всяким сомнениям, если только они вообще могли появиться, а потому донья Эстефания решила выполнить до конца свой разумный план, который оказался следующим. Незадолго до ужина мать осталась в комнате наедине с Родольфо и, подав ему какой-то портрет, сказала:

— Сын мой, Родольфо! Я хочу устроить тебе приятный ужин, на котором я покажу тебе твою будущую жену. Нужно тебе сказать, что если ей и недостает красоты, то она с избытком восполняет ее своей добродетелью. Она благородного происхождения, умна и довольно состоятельна. Будь уверен, что она достойна тебя, потому что выбирали ее для тебя твой отец и я.

Родольфо внимательно рассмотрел портрет и сказал:

— Обыкновенно художники чересчур щедро наделяют красотой тех, кого им приходится рисовать. Если и тут проявилась эта щедрость, то лицо, с которого написан этот портрет, очевидно, является воплощением безобразия. Сеньора мать! Конечно, вполне законно и справедливо, чтобы дети во всем исполняли волю своих родителей, но не менее естественно и справедливо, чтобы родители позволяли детям вступать в брак, соответствующий их желаниям; дело в том, что брак соединяет нас узами, которые развязывает одна смерть, а поэтому необходимо, чтобы петли их подходили одна к другой и были сделаны из одинакового материала. Добродетель, родовитость, ум и богатство могут радовать душу того, кому блага эти понравились вместе с женой, но чтобы глаза супруга могло радовать безобразие жены, это мне представляется невозможным. Я молод, но хорошо понимаю, что с таинством брака вполне согласимы законные и позволительные радости, которыми наслаждаются супруги, а когда их нет, то тогда брак не полон и не отвечает своему второму назначению.[102] А поэтому мысль, будто безобразное лицо может постоянно радовать человека и в гостиной, и за столом, и в постели, я нахожу совершенно неправильной. Заклинаю вас, сеньора мать, дайте мне такую подругу жизни, которая дарила бы меня радостью, а не докукой, и тогда, не делая сбоев ни вправо ни влево, по ровному и прямому пути мы повезем наше ярмо, куда небу угодно будет его направить. Что касается этой сеньоры, то если она, как вы говорите, знатна, умна и богата, у нее не будет недостатка в других женихах, с иными вкусами, чем я. Ведь один ищет в жене родовитости, другой — ума, третий — богатства, но есть и такие, которые ищут в жене красоты. Я принадлежу к числу этих последних; что мне в ее происхождении: родовитость я и так, слава богу, унаследовал от своих родителей и предков; или в ее уме: если женщина не дура, не простофиля и не разиня, то ум ей достаточен такой, чтобы от остроты своей он не ломался, а от тупости не вредил; не надо мне и богатства, потому что родители мои так богаты, что мне нечего бояться впасть в нищету. Мне нужна ее прелесть и красота, а в приданое буду просить добродетели и добрых нравов; если все это будет у моей жены, то я с радостью послужу господу богу и обеспечу спокойную старость своим родителям.

Мать Родольфо осталась очень довольна словами сына, так как теперь ей стало ясно, что все отлично согласуется с ее планом. Она ответила, что постарается его женить по его собственному вкусу, и пусть он не огорчается, так как расстроить брачные сговоры с неугодной ему сеньорой дело нетрудное. Родольфо поблагодарил мать; а когда наступило время ужина и за стол сели отец и мать, Родольфо и оба его товарища, донья Эстефания, спохватившись, сказала:

— Боже мой! Как я невежлива со своей гостьей! Подите, — обратилась она к слуге, — и попросите сеньору донью Леокадию почтить наш ужин своим присутствием; пусть она поступится на этот раз своими строгими правилами: все сидящие за столом — мои дети и ее покорные слуги.

Все это входило в план доньи Эстефании. Леокадия была уже извещена и предупреждена о том, что ей делать. Вскоре она вышла к столу и своим неожиданным появлением всех поразила и очаровала — так была она прекрасна и нарядна. По случаю зимнего времени она была одета в черное бархатное платье, усыпанное жемчугом и золотыми пуговицами, с бриллиантовым поясом и ожерельем. Головным убором Леокадия служили ее собственные волосы, длинные и темно-русые, причем затейливые повязки, завитки и блестки из бриллиантов, вплетенные в прическу, ослепили глаза присутствующих. Леокадия отличалась прекрасной фигурой и осанкой; она вошла, ведя за руку сына; за ней следовали две служанки с восковыми свечами, горевшими в серебряных подсвечниках. Все встали, приветствуя Леокадию, точно какое-то небесное существо, чудесным образом явившееся в этих местах. Никто из гостей, упивавшихся созерцанием девушки, не смог — видимо, от изумления — сказать ей ни слова. Леокадия с изысканным изяществом и тонкой учтивостью всем поклонилась, а донья Эстефания взяла ее за руку и усадила возле себя, напротив Родольфо. Ребенка поместили рядом с дедом.

Теперь Родольфо увидел ближе несравненную красоту Леокадии и подумал про себя: «Если бы женщина, избранная мне в жены матерью, обладала только половиной такой красоты, я почел бы себя счастливейшим человеком в мире. Боже! Что же это я вижу? Уж не ангела ли в облике человеческом?»

Прекрасный образ Леокадии постепенно завладевал сердцем Родольфо, проникая с помощью зрения в душу. Между тем и Леокадия, находясь во время ужина так близко от человека, которого она уже полюбила как свет очей своих, украдкой поглядывала на Родольфо, и в ее памяти стали проходить связанные с ним события ее жизни. И вдруг в душе ее стала слабеть надежда стать его женой, подсказанная его матерью; ей стало страшно, что обещание это не прочнее ее собственной хрупкой судьбы. Она понимала, что сейчас решится, будет ли она счастлива или несчастна навеки; раздумье это было таким напряженным, а мысли так стремительны, что сердце ее сжалось и на лице проступила испарина; внезапно побледнев, она в беспамятстве склонила голову на руки доньи Эстефании. Донья Эстефания в волнении подхватила падавшую Леокадию; все вскочили и бросились к ней на помощь. Но больше всех был потрясен Родольфо; он с такой поспешностью бросился к Леокадии, что оступился и дважды упал. Леокадии расстегнули платье и брызнули в лицо водой; но она не приходила в себя, а замирания груди и пульса, которого никак не удавалось найти, являлись, казалось бы, явными признаками смерти. Слуги и служанки дома, народ неразумный, заголосили и стали говорить, что Леокадия умерла. Эта горестная весть донеслась до слуха родителей Леокадии, которым, в ожидании счастливой минуты, донья Эстефания велела спрятаться, но теперь, вопреки приказу, они и находившийся вместе с ними священник вышли в залу. Священник поспешил подойти и посмотреть, не делает ли Леокадия каких-либо движений, показывающих, что она хочет исповедаться, и не нужно ли отпустить ей грехи. Но вместо одного он увидел пред собою два бесчувственных тела: Родольфо лежал в обмороке, припав лицом к груди Леокадии… Мать Родольфо позволила сыну приблизиться к принадлежавшей ему по праву Леокадии; но, увидев, что он лишился чувств, она, вероятно, тоже бы потеряла сознание, если бы в это время Родольфо не пришел в себя. Ему стало стыдно, что все видели его неумеренное отчаяние; но донья Эстефания, как бы угадывая чувства сына, сказала:

— Сын мой! Не стыдись своих чувств; но будет стыдно, если ты останешься спокойным после того, как я тебе открою все, что я скрывала до сих пор в ожидании одного радостного случая. Знай же, любезный сын, что девушка, лежащая без чувств в моих объятиях, — твоя настоящая, жена. Говорю «настоящая», потому что мы, твои родители, выбрали для тебя именно ее, а не ту сеньору, которую ты видел на портрете.

Когда Родольфо услышал это, охваченный горячим пламенем любви и не считаясь уже как нареченный супруг с запретами сдержанности и приличий, он прижался к лицу Леокадии и прильнул устами к ее устам, точно для того, чтобы принять отлетающее дыхание ее души. Но в то время, когда кругом все плакали от жалости и горестные рыдания раздавались все громче; когда родители Леокадии рвали на себе волосы, а крики ее маленького сына долетали до небес, — она вдруг пришла в себя и тем самым вернула в сердца, присутствующих покинувшие их веселье и радость. Леокадия увидела себя в объятиях Родольфо и с застенчивым усилием попыталась было освободиться от них, но Родольфо сказал:

— Нет, вы не должны противиться, сеньора! Вам незачем отстранять руки человека, душа которого полна вами.

При этих словах Леокадия окончательно пришла в себя. Донья Эстефания, отказавшись от своего первоначального намерения, попросила священника сейчас же обвенчать Родольфо и Леокадию. Он исполнил их просьбу, так как никаких препятствий к браку не было: дело в том, что описываемый случай происходил в те времена, когда бракосочетание совершалось по одному желанию брачущихся, без соблюдения справедливых я святых мер, принятых в наше время.[103]

А теперь, когда свадьба состоялась, пусть будет предоставлено другому, более талантливому перу, чем мое, описать общее ликование всех, кто на ней присутствовал; объятия, которых удостоили Родольфо родители Леокадии, и благодарения, которые они воссылали небу и его родне; любезности, которыми обменялись стороны, и изумление товарищей Родольфо, неожиданно, в самый день своего прибытия, оказавшихся на столь прекрасном торжестве. Они удивились еще больше, когда донья Эстефания объявила во всеуслышание, что Леокадия — не кто иная, как та самая девушка, которую они сообща похитили; известие это немало озадачило и самого Родольфо, так что он, желая в точности уяснить себе истину, обратился к Леокадии с просьбой указать ему какой-нибудь признак, для того, чтобы ему легче было разобраться в событиях, ибо никаких сомнений у него не могло уже быть после того, как родители все обстоятельно выяснили.

Она ответила:

— Сеньор! Когда в свое время я очнулась от своего первого обморока, я лежала в ваших объятиях обесчещенной. Но все к лучшему: потому что сегодня, когда я пришла в себя, меня обнимали те же руки, но честь моя вернулась ко мне снова. Если вам этого мало, взгляните на это распятие, которое никто, кроме меня, не мог у вас похитить, если только в то утро оно у вас действительно пропало и если оно походило на то, которое держит сейчас в своих руках ваша мать и моя госпожа.

— Это вы, вы, госпожа моей души, и останетесь ею, мое сокровище, столько лет, сколько господь нам назначит!

И Родольфо снова ее обнял, я снова посыпались на обоих поздравления и благословения. А затем приступили к ужину, и появились музыканты, заранее приглашенные для торжества. В своем сыне Родольфо, как в зеркале, узнал самого себя; оба деда и обе бабушки проливали радостные слезы; во всем доме не было уголка, где не царили бы счастье, радость и веселье. И хотя ночь быстро летела на своих черных крыльях, Родольфо казалось, что она не летит, а ползет словно на костылях, — так хотелось ему остаться поскорей наедине со своей супругой. Наступил наконец и этот желанный час, потому что для всякого желания он рано или поздно приходит. Все легли спать, и весь дом погрузился в молчание, но никому не удалось бы замолчать истинность рассказанного нами происшествия: этого не допустили бы многочисленные дети и потомки Родольфо и Леокадии, которых оставила (к которые и по сей день еще живы) в Толедо счастливая брачная пара, много-много счастливых лет наслаждавшаяся взаимной любовью, своими детьми и внуками. А устроилось все это соизволением) неба и силой крови, что была пролита на глазах доблестного, славного и благочестивого деда маленького Луиса.

Ревнивый эстремадурец

Несколько лет тому назад из одного эстремадурского селения уехал идальго, сын благородных родителей, который, подобно блудному сыну, расточал свои дни и имущество в различных городах Испании, Италии и Фландрии; наконец, после долгих скитаний (когда родители его уже умерли, а деньги были прожиты) он очутился в великом городе Севилье, где нашел более чем удобный случай окончательно спустить то немногое, что у него еще оставалось.

Увидев себя без денег и почти без друзей, он прибегнул к средству, к которому прибегают многие другие прометавшиеся люди этого города, а именно к поездке в Америку — пристанище и убежище для людей, потерявших последние надежды в Испании, спасение для бунтарей, вольный рай для убийц, укромное и удобное место для игроков, которых люди, сведущие в этом деле, называют «сиертос»[104], великий соблазн для распутных женщин, а вообще мало кому помогающее средство.

И вот, когда флотилии судов пришло время отправляться в Тьеррафирме[105], он сговорился с адмиралом, припас дорожные вещи и камышовую подстилку, погрузился на корабль в Кадисе, осенил крестным знамением берега Испании, и суда при общем ликовании распустивши паруса, под легким попутным ветром снялись с места, через несколько часов потеряли из виду землю и вышли на широкую, привольную гладь великого отца вод, Моря-Океана.

Наш путешественник погрузился в раздумье, припоминая все многочисленные и разнообразные бедствия, через которые он прошел за годы своих скитаний, и распущенность своего прошлого образа жизни; он строго отчитался перед собой и решил отныне изменить всю свою жизнь и совсем по-иному обходиться с тем достатком, который бог может послать ему в будущем, и гораздо скромнее, чем до сих пор, вести себя с женщинами.

Корабли чуть было не попали в полную тишь в то самое время, когда душевная буря терзала Фелипо де Каррисалеса (таково было имя того, кто является героем настоящей повести). Но ветер подул снова и с такой силой налег на корабли, что никому не позволил остаться на своем месте; тем самым и Каррисалесу пришлось прервать свои размышления и отдать всего себя заботам, неразлучным с путешествием, которое завершилось вполне счастливо, так что без всяких бед и несчастий все прибыли в гавань города Картахены.

Чтобы покончить со всем, что не имеет прямого отношения к нашему замыслу, скажу, что к тому времени, когда Фелипо прибыл в Америку, ему было сорок восемь лет, а за два десятилетия, которые он провел на чужбине, наш путник с помощью сноровки и усердия сумел нажить свыше ста пятидесяти тысяч «печатных» песо[106].

Оказавшись таким образом богатым и обеспеченным и поддавшись естественному для всякого человека желанию вернуться на родину, он решил пренебречь выгодными сделками, которые ему представлялись, покинул Перу, где он нажил свое состояние, перевел его в золотые и серебряные слитки, сдал их — во избежание неприятностей — по описи и поехал в Испанию.

После высадки в Сан Лукаре он прибыл в Севилью, отягощенный годами и богатствами, получил в полной исправности свое добро и стал было разыскивать друзей, но все они вымерли; тогда он пожелал уехать на родину, хотя, правда, имел известия, что ни одного его родственника в живых уже не осталось.

Когда он отправлялся в Америку, бедным и нуждающимся, его одолевали разного рода заботы, не давая ему ни минуты покоя в самой пучине морской, но и теперь, на мирной суше, заботы донимали его по-прежнему, хотя и совсем по другой причине. Если раньше он не мог заснуть от бедности, то теперь не спал от богатства, ибо богатство для того, кто к нему не привык и не умеет им распоряжаться, не меньшее бремя, чем бедность для человека, которого она никогда не покидает. Как сопутствуют хлопоты золоту, так неразлучны они и с неимением его; в одном случае помогает, если мы наживем себе некоторую его толику, в другом же — заботы только увеличиваются по мере того, чем больше мы приобретаем.

Каррисалес все поглядывал на свои слитки, и не потому, что был скрягой, — за годы солдатской службы он научился быть щедрым, — а потому, что соображал, как ему с ними поступить. Хранить их в чистом виде было крайне невыгодно, а держать дома — соблазн для попрошаек и приманка для грабителей. Поскольку в нем умерло всякое желание вернуться к беспокойному торговому делу и поскольку ему казалось, что при его возрасте ему с избытком хватит денег на жизнь, он хотел уехать на родину, принести ей в дань свое состояние и прожить там в мире и покое остаток своих лет, посвящая себя богу но мере сил, ибо земным делам он уделил больше, чем следовало. Но он учел при этом крайнюю нищету своей родины и великую бедность своих земляков; поехать туда — значило превратить себя в мишень всех тех неприятностей, которыми обычно докучают бедняки богатым соседям, особенно же когда поблизости нет никого, к кому можно было бы обратиться со своими нуждами. Ему захотелось также оставить свое состояние кому-нибудь после смерти; при этой мысли он произвел смотр своим силам и решил, что он еще в состоянии справиться с тяготами брачной жизни. Но едва он это подумал, как его охватил великий страх, от которого он заволновался и заметался, как туман от порывов ветра, ибо он от природы был самым ревнивым человеком на свете, хотя и не был женат, а при первой же мысли о женитьбе его сразу охватила ревность, одолели сомнения, переполнили домыслы и притом с такой силой и мощью, что он крепко-накрепко порешил было не жениться.

И вот, в то время как он остановился на этом, не выяснив еще окончательно, как ему наладить все остальные дела, судьба устроила так, что, проходя однажды по улице, он поднял глаза и увидел стоявшую у окна девушку на вид лет тринадцати-четырнадцати, чрезвычайно приятную лицом и такую красавицу, что, не находя в себе сил для защиты, наш добрый старичок Каррисалес со всем своим многолетием отдался во власть малолетки Леоноры (таково было имя этой прекрасной девушки). И в ту же самую минуту в нем роем закопошились мысли, и он стал разговаривать сам с собой следующим образом:

— Девушка эта красива и, если судить по наружному виду дома, не должна быть богатой; она — еще ребенок, и ее юные годы устраняют многие сомнения; если я женюсь на ней, я запру ее в дом, воспитаю по моему нраву, и у нее сложится такой характер, который я сам ей подскажу. Я не так уж стар и не теряю надежды иметь детей, которые станут моими наследниками. Дадут ли за ней приданое или нет, смотреть не станем, поскольку небо послало мне достатка на двоих; к тому же богатым людям следует искать в браке не богатство, а радостей, ибо радости удлиняют жизнь, а супружеские огорчения ее сокращают. Итак, довольно; жребий брошен; такова судьба, которую указало мне небо.

Повторив про себя эту речь не один раз, а целых сто, он через несколько дней переговорил с родителями Леоноры и, узнав, что они люди бедные, но благородные, объяснил им свои намерения, звание, средства и попросил выдать за него их дочь. Они пожелали иметь некоторое время, чтобы навести справки о его делах и чтобы он тоже проверил подлинность их благородного происхождения. Они расстались, навели друг о друге справки и убедились, что сказанное обеими сторонами — правда, и когда наконец Леонора была обещана Каррисалесу в жены, он тут же назначил ей приданое в двадцать тысяч дукатов: вот как пылало сердце ревнивого старика! А между тем едва только он произнес свое супружеское «да», как на него нахлынул поток бешеной ревности, и старик начал без видимой причины трепетать и терзаться заботами, каких до сих пор еще не ведал. Первым признаком ревнивого характера явилось то, что он не позволил портному снять с своей жены мерку для того вороха платьев, который он решил ей заказать; он долго выглядывал женщину, которая была бы такого роста и сложения, как Леонора, и нашел наконец одну, очень бедную, по мерке которой велел изготовить одно платье; когда оно было примерено его женой и вполне одобрено им самим, по той же мерке были заказаны остальные платья, а было их так много и все были такие богатые, что родители сочли превеликим счастьем, что на благо себе и своей дочери встретили такого знатного зятя.

Девочка была страшно поражена при виде великого множества нарядов, ибо за всю ее жизнь все ее наряды не шли дальше суконной юбки и корсажа из тафты. Вторым признаком ревности Фелипо был отказ его жить вместе с женой, прежде чем он отыщет особняк, который он оборудовал следующим образом: купив за двенадцать тысяч дукатов в одном из лучших кварталов города дом, снабженный проточной водой и садом с апельсинными деревьями, он велел закрыть все окна, выходящие на улицу, и повернуть их рамами к небу; то же самое было проделано со всеми остальными окнами дома. В крытых воротах, которые в Севилье называются «Касапуэрта», он устроил конюшню для мула, а над ней сеновал и каморку, где должен был проживать конюх, старый скопец-негр; стенки вокруг плоских крыш он поднял на такую высоту, что человек, входящий в дом, должен был смотреть прямо в небо и не видеть перед собой ничего. Он устроил также «вертушку»[107], соединявшую подворотню с внутренним двором. Он приобрел богатейшую обстановку для украшения дома: его ковры, помосты и балдахины могли бы поспорить с жилищем знатного вельможи. Он купил четырех белых рабынь, поставив им на лица клейма; кроме них, он держал еще двух плохо объясняющихся по-испански негритянок. Он договорился также с поставщиком о привозе и покупке пищи, потребовав, чтобы тот ночевал на стороне и вообще не входил в дом, а пользовался бы только «вертушкой», через которую ему полагалось передавать свои поставки. После этого одну часть своих богатств, а именно недвижимости, расположенные в разных доходных местах, он отдал в аренду, а другую поместил в банк, оставив себе кое-что на расходы. Он завел, кроме того, общий ключ для всего дома и сделал запасы — закупаемые как единовременно, так и по отдельным временам года — на целый год; а когда все это было устроено и налажено, он отправился в дом тестя и тещи за женой, которую отдали ему с большими слезами, видимо, считая, что девушку уводят в могилу.

Юная Леонора не понимала того, что случилось, и потому, поплакав вместе с родителями, попросила у них благословения и простилась с ними, а муж, окружив ее рабынями и служанками, взял ее за руку и повел домой. Вступив в дом, он произнес перед слугами целую речь, призывая их охранять Леонору и никогда и ни под каким видом не пропускать за вторую дверь никого, в том числе и скопца-негра. Особенно же строго наказал он хранить и ублажать Леонору одной весьма рассудительной и почтенной дуэнье, состоявшей в качестве нянюшки при Леоноре и являющейся как бы надзирательницей за всем, что творится в доме, а равно и за рабынями и еще двумя девушками, ровесницами Леоноры, нанятыми для того, чтобы та могла играть с однолетками. Он пообещал холить и содержать их всех таким образам, что они и не почувствуют своего заточения; а по праздникам все, как один человек, будут ходить слушать мессу, но не иначе, как самым ранним утром, так что взглянуть на них не удастся даже солнечному лучу.

Служанки и рабыни пообещали исполнять все, что им было приказано, с веселым видом, полной охотой и весьма добросовестно.

Новобрачная, понурившись я опустив голову, заявила, что у нее нет иной воли, кроме воли своего супруга и господина, которого она всегда готова слушаться. Приняв все меры предосторожности и уединившись в доме, наш мудрый эстремадурец стал наслаждаться в меру сил супружескими радостями, которые Леоноре, не имевшей еще никакого опыта, показались ни сладкими, ни горькими. Она проводила время с дуэньей, служанками и рабынями, а они, желая скрасить свои досуги, стали налегать на лакомства, и редкий день проходил без того, чтобы они не готовили тысячи разных вещей, приправляемых медом и сахаром. Все, что им было для этого нужно, они имели в избытке и в полном изобилии, и не менее изобильна была добрая воля отпускавшего им все это хозяина, полагавшего, что, будучи заняты и довольны, они тем самым не будут иметь времени задумываться о своем заточении. Леонора держалась запросто со своими служанками и забавлялась с ними одинаково интересными для обеих сторон забавами, заходя в своем простодушии вплоть до игры в куклы и в другие пустяки, что явно обнаруживало простоту ее нрава и ее крайне юный возраст.

Все это доставляло великую радость ревнивцу-мужу, и ему все казалось, что он сумел наладить себе такую жизнь, о которой трудно даже мечтать, и что никакие измышления и злые козни человеческие не в силах смутить его покой. А поэтому он заботился только о том, чтобы носить своей жене подарки и напоминать ей, чтобы она просила у него всего, что ей взбредет в голову, а он все это будет исполнять. В те дни, когда все ходили в церковь (а бывало это, как выше уже отмечено, еще в потемках), туда приходили отец и мать девушки и беседовали с ней в храме в присутствии мужа, который оделял своих родичей такими дарами, что хотя старики и жалели свою дочь, обреченную на затворничество, тем не менее жалость эта теряла свою остроту от множества подношений, получаемых ими от своего щедрого зятя Каррисалеса.

Эстремадурец вставал на рассвете и поджидал, когда явится поставщик, которого накануне ночью запиской, оставляемой в «вертушке», извещал о том, что следовало принести на следующий день. После прибытия поставщика Каррисалес уходил из дому, по большей части пешком, запирая на ключ обе двери, как наружную, так и внутреннюю, а посредине между обеими оставался негр. Он отправлялся по делам, которых у него было немного, и вскоре возвращался обратно. Замкнувшись в доме, он ублажал свою жену и баловал служанок, которые его очень любили за простой и приятный нрав, а главное — за щедрость, которую он выказывал.

Таким образом провели они целый год послушничества и приняли было здесь своеобразный постриг, готовясь вести такую жизнь до конца своих дней, что несомненно бы и случилось, если бы этому не помешал хитрый враг рода человеческого, как вы об этом вскоре услышите.

А теперь скажите, какой человек мог бы оказаться умнее и осторожнее эстремадурца и какие еще меры безопасности мог принять престарелый Фелипо, который не потерпел в своем доме даже зверей мужского пола! В доме его за мышами никогда не гонялся кот, там ни разу не было слышно песьего лая: все животные были только женского рода.

Днем старик думал, а по ночам бодрствовал: он был одновременно и ночным дозором и часовым своего дома, был Аргусом предмета своей любви: ни разу ни один мужчина не перешагнул еще двери, ведущей во внутренний дворик. Даже рисунки на коврах, украшавших его покои, изображали только самок, рощицы и цветы. Все в доме благоухало приятностью, уединением и осмотрительностью; здесь даже в сказках, которые в длинные зимние ночи сказывали у камелька служанки, никогда не было заметно ни единой нескромности. Серебристые седины старика сходили в глазах Леоноры за пряди чистейшего золота, ибо первая любовь, испытываемая девушками, запечатлевается в их душе точно печать на воске. Чрезмерно строгая охрана казалась ей заботливостью и осторожностью. Она думала и считала, что все с ней происходящее переживают все новобрачные на свете. Ее мысль не дерзала переступить за стены своего дома, а воля ее устремлялась только к тому, что являлось волей ее супруга; она видела улицы единственно в дни посещения церкви, но и это бывало в столь ранние часы, что только на обратном пути на нее мог взглянуть кто-нибудь, кроме солнца. И монастырей таких суровых еще не видывали, не бывало еще и столь строгих монахинь, даже золотые яблоки никогда еще так не охранялись, и тем не менее старик никакими способами не смог остеречься и избежать того, чего он больше всего боялся: во всяком случае, не избежал мысли, что он все же попался.

Есть в Севилье особая порода праздных и бездельничающих людей, обычно именуемая «лоботрясами»; это, собственно, шалопаи самых различных мастей, и о том, кто из них побогаче — о людишках вздорных, расфранченных и много болтающих, об их костюмах и нарядах, об их нравах и соблюдаемых в их среде обычаях — можно было бы рассказать очень многое, но ради соблюдения приличий обойдем их, однако, молчанием.

Один из таких кавалеров, который на принятом языке назывался «дротиком» (это значит — холостяк; молодых мужей они величают «платками»), стал заглядываться на дом недотроги Каррисалеса и, заметив, что особняк всегда на замке, возымел желание узнать, кто там живет, и с таким упорством и любопытством взялся за дело, что во всех подробностях выведал все, что ему требовалось. Узнал он про нрав старика, про красоту его жены и про способы ее охраны. Все это воспламенило в нем желание испробовать, нельзя ли будет хитростью или силой завоевать столь неприступную крепость. Посоветовавшись еще с двумя «дротиками» и одним «платком», своими друзьями, он порешил испытать план на деле, а для таких дел советчики и помощники всегда найдутся. Они долго ломали голову над тем, каким образом приступить к столь трудному предприятию, и после многократных обсуждений пришли вот к чему: Лоайса (таково было имя нашего «дротика») сделает вид, будто он на несколько дней уезжает из города, и таким образом скроется от глаз приятелей; так он в действительности и сделал, а потом, надев на себя чистые исподние и рубашку из холста, облачился сверху в такую рваную и заплатанную одежду, что подобного рода лохмотьев не найти было ни у одного нищего в городе. Он подстриг себе немного бороду, залепил один глаз пластырем, плотно подвязал одну ногу и с помощью пары костылей превратился в такого нищего-калеку, с которым трудно было бы сравниться самому настоящему увечному человеку.

В этом виде он каждый вечер приходил читать молитвы к воротам намеченного им дома, бывшего в этот час уже на запоре, причем негр, по имени Луис, оказывался запертым между двумя дверями. Придя на место, Лоайса доставал замусоленную гитару без нескольких струн и как человек, слегка искушенный в музыке, начинал наигрывать веселые и игривые арии, изменяя голос для того, чтобы его не узнали. При этом он старался петь на особый плутовской лад романсы о маврах и мавританках и делал это с таким искусством, что все прохожие на улице останавливались его послушать, и всякий раз, когда он пел, он был окружен мальчишками. Негр Луис тоже настораживал уши в своей надворотне, упиваясь музыкой «дротика», и не прочь был отдать руку на отсечение, лишь бы только ему было позволено открыть дверь и послушать музыку как следует — так сильна бывает у негров врожденная склонность к музыке. Когда Лоайсе хотелось, чтобы слушатели удалились, он переставал петь, прятал свою гитару и, опираясь на костыли, уходил прочь.

Четыре или пять раз угощал он музыкой своего негра: и пел он, собственно, именно для него, ибо был убежден, что только с помощью негра можно было начать ему подкоп под неприступную твердыню. Мысль эта оказалась правильной, ибо однажды ночью, когда он по своему обыкновению подошел к воротам и начал настраивать гитару, он почуял, что негр уже стоит настороже, и потому подошел поближе к воротам и произнес шепотом:

— Нельзя ли мне получить немножко воды? Я погибаю от жажды и совсем не могу петь.

— Нельзя, — отвечал негр, — потому что ключа от ворот у меня нет, да и кет тут никакой дырочки, через которую можно было бы передать.

— А кто же у вас держит ключи?

— Мой хозяин, — сказал негр, — а он — самый подозрительный человек на свете. Если бы он узнал, что я сейчас здесь с кем-то разговариваю, то мне бы здесь больше не жить! А кто вы-то такой, что у меня воды спрашиваете?

— Я, — ответил Лоайса, — бедный нищий, хромой на одну ногу, и зарабатываю себе на хлеб, прося милостыни у добрых людей, а кроме того, еще учу играть на гитаре негров и других бедных людей; а есть тут у меня три негра, живущих в рабах у троих наших «веинтикуатро»[108], так вот я их отлично обучил, и они теперь могут петь и играть на любых танцах в любой таверне, и за это они заплатили мне хорошие деньги.

— Я бы вам заплатил еще лучше, — заметил негр, — будь у меня возможность брать уроки; но этого никак нельзя, потому что хозяин, когда уходит из дому по утрам, запирает уличную дверь, а когда возвращается, делает то же самое, и я сижу тут запертый между дверями.

— Ей-богу, Луис, — сказал на это Лоайса, успевший уже узнать, как зовут негра, — если бы вы сумели устроить, чтобы я мог приходить к вам по ночам давать уроки, то меньше чем в две недели вы бы так овладели гитарой, что смело могли бы выступить на самой людной улице; должен вам сказать, что я умею очень искусно обучать, а кроме того, я слыхал, что у вас отличные способности, и, если я хорошо разобрался и верно определяю наш голос (а у вас сопрано), вы будете прекрасно петь.

— Да, пою я недурно, — ответил негр, — только какой в том прок, если я не знаю других песен, кроме «Звездочки Венеры», «На лужок зеленый» да еще одной, которая теперь в моде, на слова «Ухватясь шальной рукою за чугунную решетку».

— Все это — сущие пустяки, — сказал Лоайса, — по сравнению с теми вещицами, которым я мог бы вас научить; я ведь знаю все песни[109] про мавра Абиндарраэса и про его даму Харифу, а также всё, что поется об истории великого воина Томумбея, и все куплеты сарабанды «на священный лад», а они ведь такие, что на них не надивятся даже португальцы, причем всему этому я обучаю таким способом и с такой простотой, что даже если бы вы не прилагали никакого старания, то прежде чем вы успеете съесть три-четыре гарнца соли, вы будете уже заправским музыкантом на гитаре любого рода.

Негр на это вздохнул и пробормотал:

— Да какой во всем этом прок, если я не знаю, как пропустить вас в дом.

— Вот вам способ, — сказал Лоайса, — постарайтесь достать у вашего хозяина ключи, а я вам дам кусок воска, на котором вы их отпечатаете таким образом, чтобы на воске была видна бородка; я к вам чувствую такое расположение, что попрошу своего приятеля-слесаря сделать нам ключи, и таким образом я смогу приходить к вам по ночам и обучу вас так, как еще не учили у самого пресвитера Иоанна Индийского; ведь, право, жалко смотреть, что пропадает такой голос, как ваш, поскольку нет для него опоры в гитаре; а вам следует заметить, Луис, что самый красивый голос на свете теряет свои достоинства, если ему не подыгрывают на гитаре, цимбалах, органчике или арфе; но к вашему голосу лучше всего подходит не что иное, как гитара, поскольку это — самый заурядный и самый дешевый из всех инструментов.

— Все это мне очень нравится, — заметил негр, — но только ничего не выйдет, потому что ключей у меня никогда не бывает, и мой хозяин целый день не выпускает их из рук, а ночью они лежат у него под подушкой.

— Ну, тогда устройте следующее, Луис, — промолвил Лоайса, — но только в том случае, если вы действительно желаете стать искусным музыкантом, а если нет, то мне незачем утруждать себя советами.

— Это я-то действительно желаю? — спросил Луис. — Да я так желаю, что готов сделать любую вещь, если только она исполнима, лишь бы стать музыкантом.

— Вот в чем дело, — сказал ему «дротик», — я вам подсуну под дверь (а для этого вы должны предварительно вынуть немного земли около дверного столба) клещи и молоток, с помощью которых вы ночью легко снимете заклепки с замка, а потом с такой же легкостью мы опять прибьем щиток на прежнее место, так что никто и не заметит, что он был оторван; а когда я окажусь у вас на сеновале или в вашей каморке, я так приналягу на свою работу, что вы, пожалуй, получите больше, чем я говорил, отчего, конечно, возрастет не только ваша подготовка, но заодно и моя личная выгода. А относительно еды вы не хлопочите: я захвачу с собой харчей для двоих хоть на целую неделю, ибо есть у меня ученики и друзья, которые меня в этом деле выручат.

— Об еде, — сказал негр, — думать не стоит; пайка, который выдает мне хозяин, и остатков, приносимых рабынями, с избытком хватило бы и еще на двоих. Поспешайте же лучше с клещами и молотком, о которых вы говорили, а я проделаю у столба дырочку, куда можно будет их положить, а затем ее снова заделаю и засыплю землей; правда, мне придется сделать два-три удара, отбивая щиток, но хозяин мой спит так далеко, что было бы чудом или исключительной неудачей, если бы он нас услышал.

— Итак, в час добрый, — сказал Лоайса, — через два дня, Луис, вы получите все необходимое, чтобы привести в исполнение ваш почтенный план, и постарайтесь, кроме того, не принимать много влажной пищи, потому что она не только не укрепляет, а, наоборот, ослабляет голос.

— Ни от чего я так не хрипну, — ответил негр, — как от вина, но от него я не отстану за все голоса, какие существуют на свете.

— Я этого и не говорю, — ответил Лоайса, — упаси бог! Пейте, голубчик Луис, пейте себе на доброе здоровье; тому, кто пьет вино, зная меру, оно никогда еще не вредило.

— Меру-то я отлично знаю, — сказал негр, — тут у меня стоит кувшин, куда входит ровнехонько одна четверть; его мне наливают наши рабыни без ведома хозяина, а поставщик приносит мне потихоньку бутыль, куда умещаются целые две четверти, восполняющие недохватку, бывающую в кувшине.

— Ничего лучшего я и сам бы себе не пожелал, — поддержал Лоайса, — ведь с сухой глоткой не споешь и не крякнешь.

— Ступайте себе с богом, — ответил негр, — да смотрите не забудьте приходить сюда петь по вечерам, пока будут идти хлопоты по заготовке всего нужного для прихода к нам, а то у меня уже руки чешутся при одной мысли о гитаре.

— Конечно, приду, — пообещал Лоайса, — и еще с новыми песенками.

— За это спасибо, — ответил Луис, — а сейчас вы мне тоже спойте, чтобы мне веселей было спать, а что до платы, господин нищий, то знайте, что я заплачу вам не хуже любого богача.

— За деньгами я не гонюсь, — сказал Лоайса, — по мере того, как я буду вас учить, вы мне и заплатите, а теперь слушайте песенку; когда же я заберусь к вам наверх, натворим мы с вами чудес!

— В час добрый, — поддакнул негр.

В заключение своей долгой беседы Лоайса пропел потешный романсик и доставил этим негру такую радость и удовольствие, что тот не мог дождаться часа, когда можно будет открыть нищему дверь.

Отойдя немного от ворот, Лоайса с проворством, которого трудно было ожидать от человека, ходящего на костылях, отправился к своим советникам сообщить об удачном начале, заранее предвещавшем желанный счастливый конец. Разыскав их, он рассказал им все, о чем уговорился с негром; на следующий день были найдены такие инструменты, с помощью которых железные болты ломались словно деревянные.

«Дротик» не поленился еще раз сыграть для негра, а этот последний приложил всяческое старание, чтобы проделать дыру, в которую можно было бы уложить вещи, обещанные его учителем. Он прикрыл ее потом так хорошо, что если смотреть непредубежденным и спокойным глазом, то никак нельзя было догадаться об отверстии.

Еще через одну ночь Лоайса передал ему инструмент ты, Луис их испробовал и почти без всякого применения силы вывернул оба болта и со сломанным щитком в руках открыл дверь и впустил своего Орфея и учителя. Когда он рассмотрел его костыли, его рваное рубище и подвязанную ногу, он пришел в большое изумление. Лоайса уже снял с глаза пластырь за полной ненадобностью и, сделав первый шаг, бросился обнимать своего ученика, поцеловал его в лицо и в ту же минуту вложил ему в руки большую бутыль вина, коробку сухого варенья и еще другие сладости, которыми он туго набил свою сумку.

Отбросив в сторону костыли, точно совсем здоровый, он стал выделывать такие коленца, что поверг в немалое удивление своего негра, и потом сказал:

— Знайте, дружище Луис, что моя хромота и увечье объясняются не болезнью, а хитростью, помогающей мне зарабатывать на хлеб и просить милостыню; благодаря этой выдумке и своей музыке я веду самую беспечальную жизнь; в наше время человек, не отличающийся хитростью и плутовством, погибает от голода, — вы успеете еще убедиться в этом за время нашего содружества.

— Поживем, увидим, — промолвил негр, — а теперь давайте поставим щиток на прежнее место, для того, чтобы нельзя было заметить нашу проделку.

— Ладно, — сказал Лоайса и, достав из сумки болты, они собрали замок таким образом, что он снова приобрел свой первоначальный вид, от чего наш негр пришел в чрезвычайную радость. Затем Лоайса поднялся в каморку негра на сеновал и устроился там поудобнее. Луис поспешил зажечь восковой факел, и Лоайса, нимало не мешкая, вынул гитару и, заиграв на ней тихо и нежно, до такой степени очаровал негра, что тот был вне себя от исполненной музыки. Поиграв немного, он снова пустил в ход угощение и попотчевал своего ученика, и хотя тот закусывал сладким, но успел все же так приложиться к бутыли, что от вина пришел в еще более смятенное состояние, чем! от музыки. Покончив с этим, он потребовал, чтобы Луис немедленно приступил к уроку, а так как на мозги бедняги негра давило добрых четыре пальца вина, то он никак не мог нащупать ладов, и, невзирая на это, Лоайса все-таки убедил его, что он разучил уже две песенки. Самое забавное заключалось в том, что негр ему поверил и в продолжение ночи все время не переставая бренчал на расстроенной гитаре, на которой не хватало нескольких струн.

Остальную короткую часть ночи они проспали, а около шести часов утра спустился Каррисалес, открыл сначала внутреннюю дверь, потом уличную, дождался поставщика, который в скором времени прибыл, передал хозяину через «вертушку» припасы и снова удалился. Тогда старик крикнул негра, выдал ему овса для мула и его личный паек, а когда все было сделано, Каррисалес отправился по делам, замкнув за собой обе двери и не обнаружив проделки с замком у ворот, чему, понятно, очень обрадовались как ученик, так и его учитель.

Едва только хозяин сошел со двора, как негр выхватил гитару и начал так на ней наигрывать, что все служанки услышали и стали справляться через «вертушку».

— Что это значит, Луис? С каких это пор завелась у тебя гитара? Кто ее тебе дал?

— Кто мне ее дал? — переспросил Луис. — Мне дал ее лучший музыкант во всем мире, тот самый, который в каких-нибудь шесть дней научит меня шести тысячам разных арий.

— А где же этот музыкант? — осведомилась дуэнья.

— Совсем неподалеку отсюда, — ответил негр, — я если бы только не стыд и не страх перед хозяином, я бы вам его сейчас показал, и он, наверное, вам очень бы понравился.

— Где же он может быть и каким образом мы можем его увидеть, — изумилась дуэнья, — если к нам в дом никогда не входил ни один мужчина, кроме хозяина?

— Ну, ладно, — сказал ей негр, — больше я ничего не скажу, до тех пор, пока вы сами не увидите, каким докой я стал и чему я научился в тот короткий срок, который я вам назвал.

— Честное слово, — сказала ему дуэнья, — если твой учитель не дьявол, то я понять не могу, кто из тебя сделает музыканта в этакий короткий срок.

— Ладно, — ответил негр, — когда-нибудь вы сами его увидите и послушаете.

— Этого не может быть, — вставила другая служанка, — потому что у нас нет окон на улицу и никого мы отсюда не увидим и не услышим.

— Ничего, — возразил негр, — для всего можно найти лекарство, не бывает только лекарства от смерти; вся суть в том, чтобы вы сумели я захотели молчать.

— С великой радостью помолчим, голубчик Луис, — сказала одна из рабынь, — мы будем молчать как немые; уверяю тебя, дружок, что мне до смерти хочется послушать хороший голос; с тех пор, как нас здесь замуровали, мы даже пения пташек не слышали.

Лоайса с великою радостью следил за этими разговорами, ибо такого рода беседы, на его взгляд, способствовали увенчанию его желаний, и все они по соизволению судьбы совпадали с устремлением его воли.

Служанки распрощались с негром, и он им пообещал, что в то время, когда они меньше всего будут этого ожидать, он позовет их послушать превосходное пение; но из-за страха перед возвращением хозяина и опасения, как бы он его не застал за разговором с женщинами, негр их покинул и отправился в свою уединенную каморку. Он хотел было взять урок, но не отважился играть днем, остерегаясь тонкого слуха хозяина. Вскоре пришел старик, замкнул по своему обыкновению двери и заперся в доме. И вот, когда в этот же самый день негритянка передавала через «вертушку» пищу для негра, Луис ей шепнул, чтобы сегодня ночью, после отхода ко сну их хозяина, все они непременно собрались у «вертушки» послушать обещанное пение.

Правда, прежде чем это сказать, бедняге пришлось долго упрашивать учителя, чтобы тот согласился играть и петь сегодня ночью возле «вертушки» и помог ему тем самым сдержать данное служанкам обещание. Он даже уверял, что за его чудесное пение все они его засыплют подарками. Сначала учитель заставил себя попросить об исполнении этого страстного желания, но под конец заявил, что согласен удовлетворить просьбу дорогого ученика, главным образом, однако, для того, чтобы доставить ему удовольствие, а не из каких-нибудь иных соображений. Негр бросился к нему на шею и поцеловал его в щеку, выразив этим великую радость, которую вызвало в нем столь милостивое обещание. В тот же день он накормил Лоайсу таким обедом, какой тот обычно ел у себя дома, но возможно, что он и дома такого не имел. Спустился мрак, и часов в двенадцать ночи около «вертушки» стали слышаться тихие оклики, по которым Луис догадался, что вся ватага уже пришла. Он позвал своего учителя, спустился с ним с сеновала, настроил гитару и наладил на ней все струны. Луис справился, кто именно пожаловал и сколько всего было слушающих. Он получил в ответ, что налицо были все, за исключением хозяйки, почивавшей вместе с хозяином. Лоайса огорчился, но тем не менее решил положить начало своему замыслу и доставить удовольствие ученику. Он стал нежно наигрывать на гитаре и своим исполнением привел в восторг негра и совершенно очаровал женщин, явившихся его послушать. А стоит ли рассказывать, что с ними случилось, когда они услышали звуки «Pèsame dello»[110], сменившиеся дьявольскими наигрышами сарабанды, в то время только еще начинавшей входить в славу в Испании. Старухи пустились в пляс, молодежь танцевала до упаду, и все это — тайком и в полнейшей тишине, причем всюду были расставлены слухачи и часовые на случай, если старик неожиданно проснется. Лоайса спел им также куплеты сегедилий и этим довел до последнего предела наслаждение своих слушательниц, которые стали упорно требовать, чтобы негр им сообщил, кто такой его чудесный музыкант. Негр ответил, что это бедный нищий, самый обходительный и светский человек среди всей нищей братии Севильи. Служанки попросили, чтобы негр им позволил взглянуть на певца и чтобы он недели две не позволял ему выходить из дома: они, мол, будут его всячески угощать и приносить ему все, что потребуется. Полюбопытствовали они также узнать, каким образом удалось ему провести в дом своего учителя. На это негр ничего не ответил, а для того чтобы взглянуть на музыканта, посоветовал проделать в «вертушке» дырочку и потом залепить ее воском; сказал он также, что постарается держать своего гостя неотлучно в доме.

Лоайса тоже заговорил со служанками, и едва только он в самых учтивых выражениях предложил всего себя к их услугам, как они сразу поняли, что речи эти не могли исходить из уст бедного нищего. Они стали упрашивать его явиться сюда на следующую ночь, обещая к тому же привести с собою хозяйку, невзирая на то, что хозяин их спит очень чутко, а спит он так чутко не столько из-за своего преклонного возраста, сколько вследствие совершенно исключительной ревности. Лоайса в ответ ввернул, что если они желают его слушать без всякой помехи со стороны старика, то он охотно снабдит их особого рода порошком, который всыпается в вино и заставляет человека спать глубоким сном гораздо дольше, чем это бывает обыкновенно.

— Господи, боже мой, — вскричала одна служанка, — ведь если это правда, то, значит, к нам в дом привалило великое счастье, а мы его, можно сказать, не ждали и не гадали! Знайте, что это будут не сонные порошки, а настоящая живая вода для всех нас и для жены нашего старца, сеньоры Леоноры; ведь он ее ни на тень, ни на солнце не выпускает и не сводит с нее глаз ни на единую минуту. Ах, голубчик сеньор, принесите вы нам эти порошки, и пусть господь бог пошлет вам всего, чего вы сами себе желаете! Идите же скорей и не мешкайте! Вы их только, сеньор, принесите, а я уж беру на себя подмешать их в вино и предложу себя в виночерпии. Дал бы бог, чтобы старик спал подряд три дня и три ночи, а мы бы столько же дней и ночей утопали в блаженстве.

— В таком случае я их вам принесу, — произнес Лоайса. — Порошки эти не причиняют человеку никакого вреда, а только вызывают глубокий сон.

Служанки еще раз попросили принести порошок как можно скорее и, условившись, что на следующую ночь они проделают в «вертушке» с помощью бурава небольшую дырочку и приведут свою сеньору посмотреть и послушать музыканта, простились и вышли. Несмотря на предутренний час, негр пожелал взять у Лоайсы урок, который действительно состоялся, причем учитель внушил бедняге Луису, что ни один из его учеников никогда не обладал столь верным слухом, а между тем несчастный негр не умел да и не мог никак научиться взять самый простой аккорд!

Друзья Лоайсы подумали о том, чтобы ночью прийти послушать около наружной двери и выяснить, не передаст ли им чего их товарищ и не нуждается ли он в их помощи; подав условленный знак, они дали понять Лоайсе, что находятся у ворот, и тогда тот через отверстие, прорытое у столба, сделал им краткий доклад об успешном положении дела и настоятельно попросил их разыскать для Каррисалеса какое-нибудь снотворное средство: ему-де случалось слышать, что на этот предмет употребляются особого рода порошки. Друзья сообщили, что у них есть знакомый врач, который безусловно снабдит их наивернейшим средством, если только оно вообще существует. Благословив его на дальнейшее ведение дела и пообещав вернуться в ближайшую ночь со всеми необходимыми вещами, они поспешили проститься.

Наступила ночь, и стая голубок слетелась на приманку гитары. В их числе явилась и простодушная Леонора, дрожа и трепеща, как бы не проснулся муж; правда, терзаясь своими страхами, она долго не решалась выйти, но служанка, а особенно дуэнья, столько ей наговорили про нежную музыку и статную фигуру бедного музыканта (не видев его в глаза, они уже произвели его в Орфеи и даже в Авессаломы![111]), что бедная сеньора, послушавшись и отдавшись им на веру, отважилась наконец на то, до чего сама бы она не дошла и не додумалась. Для начала решено было пробуравить в «вертушке» отверстие, чтобы можно было посмотреть на музыканта. А тем временем тот уже сбросил с себя одежду нищего и нарядился в широкие шаровары из желтоватой тафты морского покроя, в колет из той же ткани с золотыми нашивками, в шляпу одного с костюмом цвета и в крахмальный воротник, украшенный сквозною строчкой и кружевами; все это было заранее уложено в сумку в расчете на то, что при благоприятном стечении обстоятельств ему придется переменить свой костюм.

Он был молод, недурно сложен и хорош собою; а так как всем женщинам с давних пор набил оскомину вид старика хозяина, то юноша показался им прекрасным, как ангел. У отверстия одна любопытная сменялась другой, а негр, для того чтобы было яснее видно, освещал музыканта, обводя его с ног до головы горящим восковым факелом. После того, как на него поглядели все, вплоть до негритянок, едва знающих по-испански, Лоайса взялся за гитару и пел этою ночью с таким блеском, что всех очаровал и обворожил, всех — и молодых и старых. Все стали умолять Луиса что-нибудь придумать и устроить, чтобы сеньору учителю можно было проникнуть внутрь дома и чтобы всем можно было увидеть и услышать его гораздо ближе, а не через дырочку какого-то морского компаса. К тому же было опасно отходить далеко от хозяина, который мог нагрянуть врасплох и застать их на месте преступления, чего наверное не случится, если маэстро будет укрыт где-нибудь в доме. Против этого восстала хозяйка, решительно заявившая, что она не допустит никаких проделок и укрывательств и что все это ей крайне неприятно, тем более, что музыканта можно было отлично видеть и слышать отсюда, в полной безопасности и без всякой помехи для чести.

— Для чести! — вскричала дуэнья. — Пусть ею наши короли занимаются. Оставайтесь себе, если хотите, взаперти с вашим Мафусаилом и позвольте нам повеселиться, как нам самим захочется. К тому же этот сеньор — такой порядочный человек, что не попросит у нас таких вещей, каких мы сами не пожелаем.

— Я, сеньоры мои, — произнес в эту минуту Лоайса, — явился сюда с единственным намерением жизнью своей и душой послужить вашим милостям, искренно потрясенный вашим неслыханным заточением и тем, что в этой жалкой тюрьме бесплодно теряется драгоценное время. Сам же я — клянусь жизнью моего батюшки — человек очень простой, кроткого и мягкого нрава; я так послушен, что буду делать только то, что мне прикажут. И если кто-нибудь из вас скажет: «Маэстро, подите сюда», «маэстро, идите туда», «маэстро, сядьте там», «маэстро, покажитесь тут», — я все буду выполнять, как ручной, ученый пес, скачущий во славу его величества, короля Франции.

— Ну, если так, — заявила неопытная Леонора, — то Каким же способом провести нам в дом сеньора маэстро?

— Вот что, — сказал Лоайса, — вы, ваши милости, постарайтесь отпечатать на воске ключ от средней двери, а я устрою так, что завтра вечером мы будем иметь совершенно такой же ключ, которым мы и воспользуемся.

— Заказать второй такой ключ, — заметила одна девушка, — то же самое, что заказать ключ от всего дома, потому что он для всех дверей общий.

— Что ж, и это неплохо, — заметил Лоайса.

— Все это так, — произнесла Леонора, — но сеньор этот должен прежде всего дать клятву, что, когда он окажется среди нас, он ничего себе не позволит и будет только петь и играть, когда мы ему