Book: Христос приземлился в Гродно. Евангелие от Иуды



Христос приземлился в Гродно. Евангелие от Иуды

Владимир КОРОТКЕВИЧ

ХРИСТОС ПРИЗЕМЛИЛСЯ В ГРОДНО

Евангелие от Иуды

СЛОВО ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ

...И в начале царствования того Жигмонта Первого был некий... который из лёгкости какой умыслов или речей, с отчаяния, имя и внешность Христа Господа себе приписал и присвоил.

Хроника Белой Руси каноника жмойского Матвея Стрыковского.

Будучи на склоне дней, готовясь испить общую чашу человеческую — её же никто не минует, — зная, что за краем не встретимся снова, ибо веры мы разной, а возможно, и за краем лежит «может быть» или вообще «ничто», решили мы, один грамотный, а другой памятливый, рассказать вам, люди, о Юрасе Братчике, которого церковь назвала «лже-Христом».

Ложь и обман! Многих они так: били камнями, а потом канонизировали. Этого — навряд ли. Оболгали и забыли грамотные, оболгали богатые, оболгали книжники продажные имя его. И записали о нём только Матвей Стрыковский, да Квангин Алесь, летописец, да Варлаам Оршанский, да Зборовская писцовая книга, да Андроник, Логофил по прозвищу, из Буйничей Могилёвских.

Но первые два, книги свои спасая, ради страха иудейского, о Гродно будто и не помнят; ограбление чудотворной из Вильно в Частогов относят; злодейством все его делают, шуткой шалберской[1] всё показывают, историей плутовской. А остальные если и пишут о бунте и великой гродненской резне, то заведомо мало, пару строк, от одной красной буквы до другой: «Христос названый город взял и людей побил, но потом...». И, ещё слова два сказав, поминают потом, как корова у ратмана[2] на льду ногу сломала и что сено в этом году очень дорогое было. Потребно разве свиньям непотребным сено?!

Когда собираются причислять кого-либо к лику святых, вспоминают, сотворил ли он при жизни хотя бы два чуда. И «адвокат дьявола»[3] эти чудеса испытывает сомнением, пробует доказать, что были это не чудеса, а какие-то чары и гусли, блуд лотровский[4], и доказательств потребует, что дивы эти были.

У него, у Юрася Братчика, чудес было больше. И главное чудо: мёртвые встали, когда пришёл он.

И потому облудам этим, чернокнижникам, пришлось бы решать и отвергать вопрос о Втором пришествии Сына Божьего на землю, а это тяжелей, чем сколько-то дураков в святые записать.

Молчат они. Молчат и книгочеи. Кто знает — тот сказать не может или не хочет. Кто может сказать — тот не знает.

А мы можем. Мы знаем. Мы ходили с ним. И старые мы уже. Нечего нам, как коту вокруг горячего сала, ходить. И сало нам ни к чему, и хворостина не страшна. Да и раньше мы писали. Но только та рукопись исчезла, украли её.

И мы бы с «адвокатом дьявола» согласны были. Не было чудес. И были чудеса.

И не был он бог, а был человек. Но для нас, человеков, даже для тех, что знали его, был он — Бог.

И задумали мы оставить правду. Может, она дойдёт, когда начнут канонизировать не в святые, а в Люди. Так пусть будет правда.

Аминь!

Глава 1

ПАДЕНИЕ ОГНЕННОГО ЗМЕЯ

Разодралось пополам небо, и в огне явился Он. И был Он с виду человек, и весь в огне, и такой непохожий на нас, что мы в ужасе бежали.

Легенда Коричневых островов.

Будут большие землетрясения по местам, и глады, и моры, и ужасные явления, и великие знамения с неба.

Евангелие от Луки, 21:11.

...Год тот был страшный год. И дурному было ясно, что обещает он сатанинские великие беды. По всей земле белорусской творилось такое, чего ни раньше, ни потом не видали даже видавшие виды люди.

С самого начала года каждый вечер закаты были красные как кровь, а ветра на следующий день не было. И высокие облака по ночам светились серебром, и столбы огненные зимой гуляли в небе, словно в самоедских проклятых землях, а не у нас. Кто ходил с товарами в Любку[5], Бремен или Ригу, а оттуда морем на Стекольню[6], Христианию, ангельские земли и на юг от них, как это в обычае было, говорили: всадник на матери моря[7] скачет как шальной и пикой своей показывает вашим и нашим, туда и сюда, на запад, на юг и на восток, только не на Звёздный Кол[8], как надлежит.

Поразбивалось в тот год кораблей — Боже ты мой! Как никогда раньше.

И от страха, а может, и по воле Бога, который всё это послал, люди в тот год болели. Даже не пившие вставали утром с головой как бочонок, с руками словно бескостными. И потели по ночам, и в грудях у них теснило и ревело, а у некоторых волосы вылезали. И на диво мало в тот год родилось детей, может, потому, что был голод и мор, а может, по воле Божьей, чтоб не страдали безвинные.

Не только людям, но и зверям, гадам и тварям подводным приходилось в тот год тяжко. Как раз тогда вымерли в Сенненских озёрах змеи, про которых писал ещё преподобный Амброзий Куцеянский; которых он когда-то проклял и загнал в озёра, чтоб не пугали людей. Вольнодумцы и еретики говорили, что всё это басни, ибо никто этих змеев, кроме гуляк ночных, не видел. Что ж, и гулякам нужно верить. Какой же это трезвый, богобоязненный человек полезет ночью на лесное озеро с дурной славой?!

И ещё говорили вольнодумцы, что если бы змеи были, они б народ хватали, лапали. И это ересь! Во-первых, преподобный Амброзии тех змеев проклял, а во-вторых, забыли они, что никогда в те времена не отдавало Лепельское озеро трупов.

А в тот год и вольнодумцы ахнули. Правду говорил преподобный. За одну ночь на отмелях тех ящеров, тех змеев нашли сорок, да половина того качалась на волнах, как плавучие острова. Да следующим утром нашли чуть меньше половины того, что вымерло в первую ночь.

А ещё через ночь всплыл самый большой. Один.

Смаллянский лекарь из тамошнего замка милостивой нашей королевы Боны, прослышав, поскакал на то озеро, чтоб того дикого и страхолюдного зверя увидеть. Мало ему было, архиневерному схизмату, что госпожа еле спасла его от костра, ибо он трупы выкапывал и требу шил их так, что и Пётр-апостол их потом не узнал бы. И возможно, из-за того люди эти в рай не попали. Мало, видимо, если всё же поехал и, несмотря на страшенный смрад, зверей-змеев этих оглядел и описал, теша никчёмное и бесполезное своё любопытство.

Ведь это только потому и нужно было, чтоб знали все, каких змеев проклял преподобный Амброзии. И если кто хочет знать каких, то я, на минутку в лекарские записи заглянув, змея того опишу, чтоб видели величие нашей мудрой Церкви, пусть вечно будет с нею Пан Бог.

Видом тот змей был как зверь фока[9], такой же лоснистый, в складках, только без клыков. И серый, как срока. Но длиннее, чем тот, весьма. Потому что длины в нём было семь с половиной логойских саженей, а если поинтересуется немец, то восемь и одна пятая фадена, а если, может, ангелец, то сорок девять футов и ещё двадцать два дюйма.

Туловище имели эти змеи широкое и немного сплюснутое, и имели они плавники — не такие, как у рыбы, а такие точно, как у фоки, толстомясые, широкие, но не очень длинные. Шею имели, к туловищу, так тонкую и слишком длинную. А на шее сидела голова, одновременно похожая и на голову змеи, и на голову лани.

И видит Бог, смеялась та голова. Может, просто зубы скалила, а может, потешалась над нашими бедами. И зубы были величиной с конские, но острые, и много их было на такую голову, даже слишком.

Глаза огромные, как блюдца, мутно-синие в зелень, остекленелые. И страшно было смотреть в эти глаза, и мурашки по спине, будто Евиного змея увидел, и неудобно как-то, и будто в чём-то виноват.

Лекарю, понятно, страшно было глядеть. А я, Андроник Логофил, что случайно был тогда в Смаллянах, к озеру тому ни ногой. Лекарю можно, а у меня такого заступника, как у него, нету. Да и не занимал меня проклятый зверь. Я в вере твёрд и любопытства излишнего не проявляю. Не похвально оно для христианина, любопытство.

Только потом поняли мы, над чем смеялся дохлый зверь. Тогда, когда так называемый Христос в Гродно вошёл, и людей побил, и ксёндзов[10] с магнатами побил. А явился он за грехи католических[11] сыроедцев и особенно за грехи кардинала Лотра[12].

Громадина лежала на берегу и смердела, что дьявол его знает с каких допотопных часов пришла и вот, по неизвестной причине сдохла. Может, потому, что появился человек... Но это мудрствования начались уже. А христианин мудрствовать не должен, чтоб не пострадала вера. И без того упала она в последние наши времена.

И было в глазах остекленевших, во всём издыхании твари этой и в смраде некое пророчество. Но какое — слабым мозгам человеческим до сих пор не удалось понять.

...И ещё было в тот год страшное и непонятное. Только уже не на земле, а на небе. Возникали где-то далеко озёра и океаны, и замки плыли в облаках, и неведомые возле них деревья, и стада на пастбищах.

Плыли в небе корабли под кровавыми парусами.

И вставали в небе города, так крупно, что жителей можно было узнать в лицо, и один узнал в этом дьявольском городе приятеля, а за это его отвели в городскую темницу. Потому что, раз у тебя уже приятели в таких городах живут, ясно, что ты за птица.

А то было ещё тогда в Мстиславле. Вышел только день назад из города шляхетский полк на границу. И вот увидели этот полк жители. Идёт по небу. А через несколько дней вырезали и выбили этот полк до последнего человека. Шли Москву бить, а вместо этого Москва их побила. Шли по небу, куда через несколько дней и отправились. Это, значит, Бог знак подал.

А из Менска в то самое время увидели в небе два легиона, которые, сцепившись, дрались так, что ясно было: мало кто останется в живых. Можно было разглядеть дым, сабли, коней, что ржали без звука, и каноны[13]. О горе великое! О ярость человеческая!

А потом выяснилось: видели сечу наших с татарами, теми, каких ещё князь Василий Третий на нас навёл. А бились за Мозырем. А туда от Менска почти сто шестьдесят две менские версты[14], как птице лететь.

И от ужаса, голода, битв и знаков небесных понятно было: наступают последние времена, погибель лютая человечеству и вымирание. Те времена, когда, может, не только на развод людей не останется, но и одного, чтобы плакать над трупами. Те, когда остаётся только и надеяться, что на высший разум.

Думаю, сказки это. Никто ничего не знает. И не Он это, наверное, приходил. Но то, что на небе делалось и что сделалось в ту ночь, это правда, это многие видели. И потому поверили легко. А может, и не потому, а просто растерялись.

...Весной той, ночью — а видели это жители Мира, и Несвижа, и Слуцка, и Слонима, всех тех городов и весей — с шипением и свистом промчал по небу огненный змей с длинным ярким хвостом.

Ближе всех видели его мужики деревни Ванячье, что под Миром. Пролетело сверху, и вниз, и наискось и громыхнулось за окоёмом. Содрогнулась земля, полыхнуло что-то огнём, а потом долетел глухой удар.

Утром самые смелые пошли в ту сторону. Увидели огромную яму — шесть, если не больше, домов влезет — с боками оплавленными, что-то блестящее на дне и разметённую вокруг, тёплую, как печка, землю.

Яму ту, вместе со всем, потом мирский капеллан повелел, не глядя и не копаясь, землёй засыпать — чтоб искушения не было и чтобы не прикасаться к следам змеевым. Ведь всем известно, чьим орудием был змей. Но это потом, на другой день.

И тогда увидели мужики под кустами, в тумане, человека, что лежал, широко раскинувши руки, ничком, как свергнутый, как лежал Сатана, когда Пан Бог свергнул его с небес.

Лежал он недвижимо. Потом крики испуга то ли разбудили его, то ли привели в сознание. И он опёрся на руки, а после медленно встал и взял с земли плащ. И тогда все увидели, что он в одежде школяра, и тут уж крикнули и подошли, а до того боялись.

Спросили его, кто такой, а он сказал, что странствующий школяр и заблудился, и хорошо видел, как падает это с неба... И далеко от него; но так как он и дальше блуждал, то случайно вышел на это самое место и тут увидел, что земля горячая. А поскольку кресало он потерял, а сам очень замёрз, то лёг на горячую землю и проспал, как на лежанке. А когда у него спросили, почему это у него лоб разбитый, он сказал, что вчера, дорогой, подрался с бродячим монахом в корчме.

И тогда у него спросили, как это он не боялся так близко от дьявольского места спать. А он сказал, что никаких дьяволов на свете не боится и с охотою бы на их вид поглядел или даже выспался с ними на одной печке — так как ему это безразлично.

Был он не такой уж и молодой, лет тридцати пяти, но очень сильный и на голову выше всех. Лицо какое-то не такое и, как те люди мне сказали, смешноватое, брови густые и длинные, зубы на удивление белые. У пояса его висел корд[15] в блестящих ножнах. Блестящих, но дешёвых, так как это было не серебро.

И мужики эти пустили его идти своей дорогой, а сами пошли к капеллану. И школяр пошёл.

Флор Мамонтович, шляхтич, потом говорил мне, что он первый обо всём догадался. Ибо, возвращаясь из города домой и встретив этого одного на дороге в его плаще, испугался, приняв его за Христа. Словно вдруг и на минуту смекнул — даже ноги к земле прикипели и небо показалось с литовский кожух. Но тут удивляться не надо. Этот Флор, известно, как всегда, был в подпитии. Все знают, чего он так рано из города ходит.

...А потом видели его уже с двумя другими людьми... А после видели шесть человек... Десять... Потом их было тринадцать, и за ними тянулся крытый кужелью[16] фургон.


СЛОВО ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ


Так считали люди. Но мы ничего такого не замечали, даже если оно и было. Иначе почему бы он был сначала таким, как мы, почему никуда не вмешивался и не лез, почему не помог людям?

Наболтал тут бесстыдно в единственной своей записи о нём, о слухах, какие ходили про начало его, Андроник Логофил. И ничего более не сказал, понадеявшись на других. Про главное не сказал.

А было не так. Было вот как. Слушайте, люди.



Глава 2

ГОЛОД, И НАПАСТЬ, И МОР

В те дни, когда управляли судьи, случился голод на земле.

Книга Руфь, 1:1.

Земля была чёрная.

Вся в сетке трещин, в глубоких расщелинах, сухая, как ладонь земледельца и как пыль. Редко, иногда в половине сажени один от другого, шевелились на ней чахлые ржаные ростки.

Ветер временами вздыхал среди зноя, но приносил только ещё большую жару, как из раскалённой печки. И тогда полем блуждали карликовые смерчи. Они несли пыль, но такую чёрную, что казалось: пепел.

И такой же пепел вился из-под копыт охотничьей кавалькады, что мчала полем, а потом дорогой, к недалёкому селу.

Некоторые люди восседали на чёрных или мышиных злых мулах, и по этому можно было догадаться, что едут особы духовного звания. Но, если бы не пурпурная кардинальская мантия одного, если бы не епископский плащ другого, если бы не серая доминиканская и не лиловая православная рясы двух остальных, любой наблюдатель мог бы взять это под сомнение.

Из-под ряс выглядывали кольчужные воротники, под плащами были золочёные латы с солнцем на груди. (В солнце превращалась голова Медузы Горгоны, которую любили чеканить на своих латах поганцы; превращалась потому, что, как известно, не к лицу христианам носить на груди поганский знак. И вот вместо лица Медузы грозился с лат солнечный диск, а вместо змей волнисто разбегались лучи.).

Против того, что это попы, говорило и иное. Все до единого имели оружие, на боку или в руках. Еловые — полесские, тисовые — западные и страшные белорусские луки из двух скреплённых рогов серого лесного быка, колчаны-тулы, пищали; гигантские, в человеческий рост, двуручные мечи с волнообразным или прямым лезвием, без ножен, так как из них невозможно вытянуть самому лезвие такой длины; мечи средней длины и короткие корды. Азиатские, прямые, как меч, сабли и сабли булатные, змееподобные; персидские, узкие, как аир, и острые, как жало; турецкие ялманы[17] из стали, которая идёт голубыми звёздочками; ятаганы, похожие на серпы и предназначенные, как и серпы, для удара вогнутой стороной; приднепровские белорусские копья полуторной длины и поэтому бросаемые ногой, с подъёма ступни, и белорусские же клыки, короткие мечи с лезвием широким и толстым, как коровий язык, и длиной в двадцать пять дюймов, с месяцеподобным концом рукояти для упора в живот или грудь, когда бросаешься на врага, и двумя упорами для рук, клыки, предназначенные для смертельной рукопашной в тесноте. И на всём этом — пестрота отделки, эмали, золота, рубинов, ажурных накладок. А над всем этим, под шишаками, арабскими зерцалами, кольчужными сетками и булатными шлемами — глаза, которые и минуты не задумаются над тем, применить эту сталь или не применить.

Изумился бы этому только чужеземец. На протяжении нескольких столетий, а особенно в то время, дождём сыпались декреты, в которых запрещалось духовным лицам носить оружие в мирное время, похваляться им, злоупотреблять. И однако никто не обращал внимания на декреты и на угрозы, что были в них. В крайнем случае, можно было спросить даже и самого Папу, где он видел мир.

И поэтому вооружены были все, кроме нескольких женщин.

Да, женщин. Третье, что могло бы заставить усомниться в духовном сане всадников, было то, что с ними — на отдельных конях, а то и просто за спинами — сидели женщины. Раскрашенные, белёные, с подплоёнными волосами под золотыми с алмазами сетками, с обнажёнными почти до сосков грудями, на которых прислужницы мастерски вывели тонюсенькими карандашиками паутинку лазурных жилок. Зубастые, очевидно хищные, очевидно неопределённого поведения — всё равно, знатная это была дама или женщина с бесстыдной улицы.

Некоторые женщины были также вооружены. У остальных сидели на перчатках соколы.

С гиком, выкриками, хохотом мчал конный поезд. Бежали на сворках гладкие волкодавы и борзые.

Всадники ворвались в деревню, как орда. Замелькали по сторонам серые домишки, халупы, сложенные из торфяных кирпичей, и просто землянки.

Человек, сидящий у дороги на куче навоза, протянул потрескавшуюся, как земля, руку. Тот, что ехал впереди, достал из-под пурпурной мантии, из кошелька, подвешенного под мышкой, медную монету и бросил.

— Напрасно вы это, — сказал ему епископ.

— Для вас у меня есть фамилия, пан Комар.

— Напрасно вы это, пан Лотр.

— Почему?

— Разве хватит на всё это быдло? Работать не хотят, руку тянут. И потом... если бы это увидели другие — они бы набросились, как безумные. Могли бы и разорвать. И, во всяком случае, пришлось бы применить оружие. Лучше прибавить ходу и сейчас.

Кавалькада помчала галопом. Из-за кучи навоза показалась голова четырёхлетней девочки.

— Что он тебе дал?

— Две буханки хлеба, дочка. Чистого хлеба.

— А хлеб вкусный?

— Вкусный.

Девочка зачарованно глядела вслед охоте:

— Краси-и-вые.

— Понятно, красивые. Это же не мы, мужики. Покровителю перед Паном Богом нужно быть красивым. Иначе его Пан Бог и во дворец к Себе не пустит.

Кавалькада снова вырвалась в поля, оставив за собой хаты, похожие на кучи навоза, и готический изящный костёлик, подобный друзе горного хрусталя. Кони пошли медленным шагом.

— То же, что и двадцать лет назад, когда я покинул эту землю, — тихо сказал Лотр. — Только тогда здесь было куда богаче. Богатая ведь земля.

Комар, нахмурив тяжёлые брови, глядел Лотру в лицо: испытывает, что ли? Но это лицо, улыбчивое, белое и румяное, благородное, казалось бы, на самый поверхностный взгляд, было просто доброжелательным и красивым.

— Дело веры требует жертв, — уклончиво заметил епископ.

— Известно.

— И особенно, если учесть, как тяжело болен этот край схизмой.

— Бросьте. Вон та схизма, митрополит Болванович, скачет за нами. Неплохой человек.

— У этого неплохого человека отобрали за последнее время две церкви. Вот так. И не потому, что он плохой, а потому, что это — чужое влияние на земли, ещё не ставшие нашими.

— Вы разбираетесь, пан Комар... Кстати, спасибо вам за вашу бывшую пасомую. — Он откинул голову назад, будто показывая затылком на женщину, сидящую за его спиной. Усмехнулся: — Таким образом, вы для меня, по сути, то же, что для мирян тесть.

— Ну, если можно представить себе тестя, который... — грубое, резкое лицо Комара искривилось в лёгкой усмешке.

Женщина глядела на него с ожиданием и укором.

— А ведь красивая? — спросил Комар.

— Красивая. Ни в Италии, нигде я не видел таких.

Женщина была вправду красива. Безмерные чёрные глаза, длинные, как стрелы, ресницы, маленький вишнёвый ротик, снежной белизны и нежности кожа лица и детских рук. Гибкая, как змея, с высокими небольшими грудями, она, хоть и было ей неудобно, сидела грациозно, гибко, мягко придерживаясь ручкой за плечо Лотра.

— Так вот и старайся, — приказал ей Комар. — Служи своему новому пану, как и надлежит служить такому высокому гостю.

— Если можно считать гостем человека, приехавшего на год и более, — вставил Лотр.

— Мы гостеприимство не днями измеряем.

— Знаю. Сам здешний.

— Ну вот. И потому, девка, служи без нареканий и глупостей. Слышишь, Марина?

Румянец появился на лице женщины. А потом надежда, с которой она глядела на епископа, угасла. Ушла теплота, глаза сухо поблескивали.

— Вот только грустная что-то, — мягко промолвил Лотр.

— Погрустит и бросит. Она привязчивая, пан. Преданная. И на любовь охочая.

Говорили они так, словно её вовсе и не было с ними.

— А если будет кислым лицом настроение вам портить — накажите, — сказал Комар.

— Не премину воспользоваться советом, — улыбнулся кардинал. — Вот только вернёмся домой.

Женщина даже не вздохнула. Только опустила голову и отвернула её прочь от епископа. С той стороны не ехал никто, а если бы ехал, то заметил бы в женских глазах отчаяние оскорблённой гордости и отринутой привязанности, бессильный гнев и сухую ненависть.

— Кстати, — проговорил Лотр. — Позовите мне этого... доминиканца... Как же его?

— Флориан Босяцкий. Монах-капеллан костёла псов Пана Бога.

— Вот-вот...

— Собираетесь вернуться с ним?

— Зачем? Не можем же мы лишить нашего общества и приятной беседы отца Болвановича и этого... с ним... пана Цыкмуна Жабу. Он войт[18] города?

— Войт.

— И, кажется, не отличается талантом собеседника?

— Он и умом не отличается.

— Ну вот. Пока будем говорить, подбросьте им своего... Кстати, девка надёжная?

— Можете свободно говорить обо всём. Сам убедился. Впрочем, ей известно, что бывает за болтовню. А о важном можно и по латыни.

— С Богом, пан Комар.

Епископ поскакал к остальным всадникам, далеко отставшим от них. Лотр повернул голову к женщине.

— Как тебя?..

— Марина Кривиц.

В женских глазах уже не было отчаяния и гнева. Одно обречённое, почти спокойное смирение. Лотр и повернулся только потому, что она, словно поняв, что ничего не сможет сделать, крепче обняла его плечо.

— Ты не бойся, девушка. Тебе со мной будет хорошо.

— Мне со всеми было хорошо.

— И с ним?

— И с ним. С последним.

— Ну-ну... Не с первым и не с последним.

— Мне надоело это, ваше преосвященство.

— Ты будешь называть меня преосвященством и дома? — перевёл разговор на другое нунций. — Брось... Что, тебе надоели богатство, известность, сила? Лучше было б за вонючим кожемякой замужем? Ты довольно легкомысленная девка, ты хочешь жить, как следует. Так?

— Так, — усмехнулась она.

Он закинул руку назад и погладил её бедро.

— А теперь улыбайся. Вон скачет капеллан.

Доминиканец осадил возле них ощеренного коня. Худой, поджарый, с пронзительным умным взором серых глаз, он был даже симпатичен и этим взором, и змеистой, еле уловимой усмешкой. Хитрая, старая лиса. С почтительностью поглядел на женщину, поняв, что всё решено, поклонился Лотру.

— Вам удобно с ней, ваше преосвященство?

— Своё я привык ощущать телом, а не видеть на другом коне. Мне приятно, и этого достаточно.

— Ваша правда, — признал доминиканец.

В молчании ехали они дорогой. Монах только единожды бросил на кардинала пытливый взгляд, а потом ехал молча, внешне рассеянный, понимая, что собеседник заговорит первым, если захочет.

— Слава Иисусу, — внезапно очень тихо произнес Лотр.

— Я не понимаю вас, — с доброжелательной спокойной улыбкой ответил капеллан.

— Мечтаете поскорей скинуть рясу?

— И здесь смысл сказанного вами тёмен для ушей моих.

— Вы учились в Саламанке? — перешёл на латынь кардинал.

— Доктор honoris causa[19], — также по латыни ответил капеллан.

— Привет от друга.

— Какого?

— Игнатия Лойолы.

— Кого?

— Хватит, вот знак.

И он протянул монаху ладонь, а на ней медальон со змеёй, обвившей подножие креста. Змея приняла угрожающую позу, обороняя крест.

— Внутри также всё, что нужно.

— Я не понимаю только одного, — молвил монах.

— Откуда я знаю?

— Да. Откуда вы знаете, если идея братства Иисуса только зародилась в голове...

— Если идея эта — две тысячи человек, способных на всё.

— Вы и это знаете?

— Знаю.

— Такой немногочисленный круг, — изрек капеллан.

— Этот круг скоро будет самым могущественным орденом на земле. Самым могущественным, ибо самым невидимым.

— Не надо об этом. Папа ещё ничего не знает и не утвердил.

— Он скоро утвердит. Мы позаботились об этом. Кажется, он согласен...

— Боже, какой неожиданный успех.

— Почему неожиданный, — улыбнулся Лотр. — Жданный и заслуженный. Триста лет существуют францисканцы-бродяги. Нищенство снискало им людскую любовь, жизнь среди людей — знание их и влияние на них. Но они приметны, хотя бы облачением. И триста лет существует твой, доминиканский, орден. Он грызёт врагов Бога, как пёс. Начав с вальденсов и катаров, вы уничтожаете ереси, вы руководите инквизицией, но вы также на глазах. Естественно было бы создать братство, которое жило бы в миру, как францисканцы, и знало бы людей, как они, но одновременно рвало бы еретиков, как псы Господни. Искореняло бы их — не грубым топором, разумеется, — оставим его вашему... гм... теперешнему ордену, а более тонким оружием. — Он покачал медальоном: — Хотя бы вот таким. И этот орден должен быть невидимым и всепроникающим, как смерть, знать всё и вся, даже то, о чём враг страшится подумать. Тайный, могучий, не выдающий себя одеянием, с магнатом — магнат, с хлопом — хлоп, с вольнодумцем — вольнодумец, с православным — православный, но всегда — яд самого Господа Бога во вражьем теле. Невидимое войско в каждой стране, которое ведёт войны, готовит войну, убивая сильных и воспитуя малых детей, всем, что сотворил дьявол и что мы обязаны сделать оружием в защиту Господа. Стоит ли пренебрегать чем-то? А грехи наши замолят. Если бы вы не существовали, вас нужно было бы выдумать. И счастье, что вы нашлись, а Лойола, такой ещё молодой, понял, что он нужен и открылся нам.

— Вы льёте бальзам на мою душу, как...

— Я догадываюсь, о каком ещё своём знакомом вы хотите сказать. Бог дал великому Томасу[20] долгую жизнь, семьдесят восемь лет, очевидно, для того, чтоб тот вволю натешился перед вечными муками ада, куда он, несомненно, попал.

— Он?

— Он. Потому что рубил сплеча. Десять тысяч сожжённых, изгнанные из Испании мавры и иудеи. Ремесленники, торговцы, упорные земледельцы и ткачи, выделывающие шелка, — где они? И главное, где их богатство? Они в Африке, теперь заклятые наши враги. Рано или поздно они устроят какую-нибудь каверзу... А одних лишь денег, которые он выбрасывал на дрова для этой иллюминации и костюмы для этой комедии, хватило бы, чтобы сделать из этих людей, или хотя бы из их детей, точно таких же, как и он. Я не против костров, но к ним не нужно привыкать, как к ежедневному обеду, сидению на горшке или еженощной шлюхе в твоей постели — это не для твоих ушей, дитя, — ими нужно убеждать. Мавры, евреи и еретики тоже люди...

— Что вы говорите?! — не зная, испытывает его собеседник или говорит искренне, обиделся монах.

— ...и из них сделать мерзавцев, и последнюю сволочь, и богов, и воинов веры, и убийц, и палачей ничуть не труднее, чем из всех остальных двуногих. Христос был иудеем и — до поры — еретиком, и Павел, и... Лютер, а теперь на них молится большее или меньшее количество людей. Еретики только до тех пор еретики, покуда они слабы. И каждому такому нельзя позволить сделаться сильным. Вы понимаете меня?

— Кажется, понимаю. Это мысли Игнатия. Только... гм... опасно отточенные.

— А я и не говорю, что придумал бы такое сам. Я знаю, на что способна моя голова, и в этом моя сила. Так что?

— Поскольку бывшая «ересь» Христа, а теперь его «вера» есть наша вера, нам не нужны другие ереси, которые также могут сделаться верой и тем ослабить нашу веру и нас. Всё относительно, и сегодняшние цари завтра дерьмо, а сегодняшнее дерьмо завтра царь.

— Т-так, — улыбнулся Лотр.

— И потому воюй за своё, а особенно против самой страшной ереси, человеческого самомнения и желания думать, воюй против самой страшной ереси, которую в Италии зовут гуманизмом, потому что это источник вечного беспокойства, потому что это единственная ересь, которая не станет верой и догмой, но если станет — нам всем и навеки придёт конец.

— Ого, — поразился Лотр.

Он глядел на этого сегодняшнего доминиканца, а завтрашнего иезуита с ужасом и почти с восхищением. И одновременно с болью осознавал, что сам он только переносчик чужих мыслей, что он никогда не сумеет развивать их до конца, до столь решительных выводов, что он — лицо Церкви, но никак не сердце, не разум, не оружие.

— И потому, если мы не хотим погибнуть, не руби сплеча. Ведь у гидры отрастают головы. А отрубив, отравой помажь, воюй грязью за чистое Божье дело, плетьми да оговорами — за правду, нашу правду. А лучше отними детей, их приучи с самого начала думать по-твоему, убей ересь гуманизма ещё в колыбели, пускай даже и самой великой ложью. Тогда и мечи не понадобятся. Ведь зачем же своих бить? Это только безумнейший среди тысяч глупцов делать может.

— Правильно, — вздохнул Лотр. — И потому готовься. Можешь костёл доминиканцев уже сейчас в мыслях звать иезуитским, а коллегиум при нём — иезуитским коллегиумом. Со временем снимешь эту рясу, чтоб не носить никакой. Вы будете мощными, сильнее всех. Магистр ваш будет не магистром, а «серым Папой», не разумом серым, а неприметностью и всепроницаемостью, потому что серое повсюду. Готовь детей... Сколько у тебя сейчас людей?

— Больше тысячи.

— Будет десять тысяч. Войско Иисуса. Расширяй его, простирай владения свои на всю землю, охоться за ересями и за этими итальянскими бреднями. С людьми можно сделать всё, что хочешь. И нужно привить им всем свои мысли, и делать это скорей, а то вот они уже издали свою Библию и теперь начнут читать сами; а то вот тридцати лет не прошло, как Колумб открыл Индию, а мир уже не спрячешь в хрустальный ларец Козьмы Индикоплова, и нужно, чтобы вся земля, сколько бы её ни было, была в новом, невидимом ларце, ларце нашего духа и нашей веры.

— Сделаем.

— Веру. Повсюду. Вытравить навсегда. Чтоб забыли навсегда. Чтобы во всей мировой империи забыли, что они «цари природы», «мыслители», «те, что сами думают и сами ищут», а помнили и знали только одно: что они рабы Бога, адепты нашего учения, что они не сомневаются ни в чём и думают, как все. И ни на крупицу больше, чем мы.



Иезуит склонил голову. Довольные друг другом, собеседники с облегчением вздохнули.

И тут произошло дивное и небывалое. Кто поверит — тот молодчина, а кто не поверит — тому нечего и читать дальше, и пусть бросит.

Потому что, когда они вздохнули, два небольших существа, словно освобождённые этими вздохами, вылетели у них изо ртов. Были существа эти, как рисунки «души» на некоторых иконах, точь-в-точь похожи на своих хозяев. Кто никогда не видал таких икон, пусть поедет в Киев и там, у входа в лаврские печеры, узрит икону о хождении по мукам души святой... а холера его знает, какой святой, забыл. Её душа похожа на уменьшенную втрое копию своей хозяйки. Вот хозяйка умерла — и душа, в прозрачном хитончике, стоит сбоку, вылезла. Вот душу ведут за ручку по аду. Вот дьяволы жарят кого-то... Вот висят грешники, подвешенные именно за те части тела, которыми грешили при жизни... мздоимцы — за руки, кляузники — за язык... ну и так далее. А вот душу приводят в рай.

Существа, незаметно для всех вылетевшие изо ртов кардинала и доминиканца, в рай войти, если что, пожалуй, не сумели бы. Потому что не были они белыми и прозрачных хитончиков на них не было.

Были они совсем голыми, как Ева в костюме Адама, собою тёмные, с «зубками как чеснок» и «хвостиком как помело», говоря словами бессмертной народной песни про смерть корчмаря Лейбы.

Они вылетели, покружились над головами хозяев и, сцепившись хвостами, весело взлетели вверх.

И сразу же эти двое, говорившие такие мерзко-разумные и страшные вещи, забыли о них, забыли даже те мудрёные слова, которые только что так легко выговаривали их уста. Словно заткнуло им рот.

Ведь это покинули их тела души того дела, какое все они совершали. Осталась его окостенелая оболочка.

Может ли быть, что врождённый болван, какой даже никогда не слыхал... ну, скажем, о Платоне, станет объективно служить поповщине именно потому, что он болван? Может ли самоуверенное быдло, никогда не слышавшее о Ницше, объективно быть ницшеанцем именно благодаря своей дремучей мании величия? Может ли дурень, окончивший два класса церковно-приходской школы и посчитавший, что с него хватит и он всё знает, учить физика, как ему сепарировать плазму, и поэта, как ему пользоваться размером и строфой? Может. И разве таким образом, не зная этого, он не будет служить страшной идее тьмы? Будет. Будут.

Они не знали таких слов, как «идея», «абсолютный дух», «человечность». Но всё своё бытие, все свои идеи они поставили на службу этому абсолютному духу в его борьбе с человечностью.

Тёмные и грязные, даже физически, они не думали, что плавание Колумба и издание Скориной Библии на понятном народу языке есть два удара из серии смертельных ударов, которые наносит их догме новый Человек.

Но инстинктивно они чувствовали, что это им враждебно, что это баламутит, беспокоит, что это освещает безрадостным и смертоносным светом ту уютную и тёмную навозную жижу, в которой они кишели.

И потому они боролись, то бишь объективно действовали так, как будто их тёмные мозги понимали и знали всё.

Могло бы показаться (поскольку эта их деятельность была последовательной), что они всё понимают, что они нестерпимо разумны чёрным своим разумом, что они — опытные воины тьмы. А они были просто людьми своего сословия, обороняющими свою власть и «величие», свой мягкий кусок. Они были просто детьми своего времени, несчастного, больного, гнойного, согнутого, когда человек был почти животным и только кое-где выбивались наверх ростки скрюченной, но упрямой и сильной жизни.

Они были навозом, но нет такого навоза, который не мнил бы, что он — наивысшая субстанция, и не считал бы зарождение в нём зелёных ростков явлением низшего порядка.

И против этой жизни они стояли насмерть, мало понимая, за что сражаются, и зная только, что надо. А надо, зовущее их к ненависти, было догмой, гнусной и давно устаревшей, как все догмы и панацеи[21], идеей всемирной воинствующей Церкви. И страшными, и вредными, и умными они были только в общейсвоей деятельности, вообще, все вместе. И это значило, что они отжили.

Сейчас против них бились единицы. И дело этих Людей было сильнее тупого функционирования той сифонофоры[22].

Вне служения страшной идее они были людьми своего времени, не умнее и не глупее других людей. Грабили, рассуждали о том, сколько ангелов может поместиться на кончике иглы и что было у Бога сначала, Слово или Дело, боялись козней нечистого, судили мышей.

И потому, показав через дьяволов, что вылетели у них изо ртов, объективный смысл их идеи и деятельности, я теперь стану их изображать такими, какими они были. А если случится им сказать что-либо такое, что выше, чем они сами, на четыре головы, знайте, что это показывает свои рожки бес, снова тайком забравшийся в их души.

Бесы всё ещё висели над головами всадников, ждали.

Лотр ехал и брезгливо смотрел по сторонам.

— Мне кажется, вы вывезли меня охотиться на мышей, — сказал он.

— Почему?

— Глядите! — И кардинал запустил длинные белые пальцы в подплоённые волосы.

На чёрной, как уголь, земле шевелилось живое. Сотни мышей сновали от одного квёлого росточка к другому, подгрызая их.

— Серые! — взвизгнула женщина.

Лотр показал белые зубы:

— Если это тонкий намёк на одеяние нашего попутчика и его орден...

Босяцкий засмеялся:

— Тонко, ваше преосвященство, но это просто мыши. Видите, бегут отовсюду в Гродно. Как последняя Божья кара. Чуют, что там хлеб. Ничего, до каменных складов и амбаров им не добраться... А вообще плохо. С каждым днём всё больше их в город прибывает. Спасу нет. Даже из церковных кружек вылезают мыши.

— Слишком старательно и усердно очищаете эти кружки?

— Нет. Просто у мещан точно так же уже почти нету хлеба.

— Так отсыпьте им щедрой рукой, — невинно предложил Лотр.

— Божий хлеб? А они, лодыри, снова будут бездельничать?

— Ну смотрите. Но тогда вам придётся делать что-нибудь другое. Они придут просить у Церкви чуда и защиты... Смотрите!

И они увидели. Дорога шевелилась и плыла. Как река. Тысячи, сотни тысяч мышей заполнили её всю. Шло в никуда сосредоточенное, упорное в своём тупом и вечном движении вперёд мышиное войско. Кони, выкатывая в смертельном страхе глаза, пятились от него прочь.

— Видите? — спросил Лотр.

— Что ж, придётся в ближайшие дни устроить над ними именем Церкви суд Божий. Пусть потом не говорят, что мы остались безразличны к страданиям народным.

Насколько хватало глаз, плыла вся дорога. Легионы грызунов шли вперёд, на Гродно.

Глава 3

СУД

Верен был суд, как петля,

И скор, как из мрака ножи,

И чем дольше твой кашель —

Тем дольше тебе прожить.

Р. Киплинг.

Люди так к ним привыкли, что перестали замечать их преступления... Поэтому мы не охотимся за крупными разбойниками, но зато вашему брату спуску не даём.

Ф. Рабле[23].


Старый, Витовтов ещё, гродненский замок был страшен. Построенный менее чем полтора века назад, он, несмотря на это, пришел в упадок и не только одряхлел, но и кое-где стал разрушаться. Своих мастеров у великого князя не было, а белорусские либо были побиты при взятии города, либо разбежались. Ну а кто остался, тот строил, прямо скажем, плохо: знал, что на его век хватит, а там хоть трава не расти. Для кого было строить? Он, князь, понятно, герой, так легко же быть героем на трупах покорённых. Сначала гибли в войнах с ним, потом гибли в войнах за него. Да если бы ещё берёг старые обычаи и веру, а то с латинянами спелся. Так гори оно ясным огнём!

Такое в то время безразличие напало на людей! Да и мастерство захирело, как всегда при вечной войне. И вот из полуторасаженных стен выпадали и катились в Неман камни, крошились под тяжестью валунов слои кирпича (стены были как слоёный пирог: слой каменных глыб — слой кирпича), башни (четыре квадратные и одна круглая, по имени София) были запущены, выросли на них мелкие берёзки, лебеда и прочая дрянь. Следили, видать, больше за замковым дворцом, чем за стенами.

И всё же цитадель была страшной. Стрельчатые готические окна дворца, грифельные стены, острые крыши из свинцовой черепицы, зелёная и смердящая вода бездонных рвов, узкие, как щели, бойницы верхнего и нижнего боя. У Соляной башни — каменистый, костоломный обрыв к реке. А возле неё — пригорок, высочайшая точка Замчища, гродненская Голгофа. Там сейчас кружило вороньё: снова, видимо, кого-то выкинули на поживу.

Люди на Старом рынке, притиснутом чуть ли не к самым рвам, не обращали на птиц никакого внимания, хотя вороний грай стоял не только над Воздыхальным холмом, но и над башнями. Привыкли. Чего только не приходилось видеть за последнее время. Надо было жить. Хоть чуть подороже продать своё, почти последнее, хоть чуть подешевле купить хлеба... Немного народа копошилось в тот день на четырёхугольной площади.

В лавках данцигских и королевских купцов двери были широко открыты, но что делать в тех лавках простому человеку? Хлеб там не продают, хлеб там покупают. Покупают и мех, но какие меха летом? Покупают, известно, и лён, и пеньку, да только мера их покупки не мужицкая горсть, а целый панский обоз.

Варшавские, туринские, крымские купцы. Иногда промелькнёт, словно из дерева вырезанный, венецианец, горбоносый норвежец, или грек, или даже зябкий мавр. Знают: тут спокойно, тут, в городе городов, никто их не тронет. Ведь здесь всё, что подлежит торговле, в руках купца и для купца. Купец не даст господину обидеть и обобрать, совет не даст Церкви наложить на всё загребущую лапу.

И не знают они, что, несмотря на самоуправление, всей этой роскоши приходит конец, пришёл уже конец. И ничего не сделает совет ни с замком, ни с Церковью, ни с господами, ни с господскими отрядами, слугами и крепостными.

Только и осталось разве, что господствовать над ремесленниками, подмастерьями и хлопами. И над тобой всякий суд есть, а ты, бургомистр, вы, советники и присяжные, только и можете, что споры об имуществе разбирать на думском суде, да убийства и прочее такое — на суде присяжных.

И дремлет за окном ратуши мордатый присяжный, ждёт, когда какого-нибудь злодея поймают и приведут. А рядом, в большом гостеприимном доме приезжих, думают богемские, немецкие и прочие купцы, как бы Гродно на очередной ярмарке обобрать.

Идёт стража в чешуйчатых латах. Подальше от неё, подальше от богатых лавок. Вот на этой стороне площади лучше. Тут хоть поштучно покупай, хоть горстью. Над дверьми рыбных рядов рыба-кит глотает Иону. Над хлебными рядами великан-хлебоед жарит каравай величиной с церковь — выпукло вырезанный, покрашенный. А над дверьми пивного ряда ангелочек пускает струйку. А что, действительно, как иначе показать, что такое пиво и что оно делает с людьми?

Хлебник и рыбник, хозяева двух больших соседних лавок и многочисленных складов при них, сидели у дверей в тени на каменных скамьях и лениво говорили о том о сём. Болела с похмелья голова: вчера хорошо помолились богу Борцу, которому деревенские жители и поныне ставят в жертву возле свепетов[24] берёзовик и разбавленный водою мёд, имя которого при отцах духовных вымолвить — спаси и помилуй нас, Пан Иисус.

Худой рыбник запустил пальцы в рыжие волосы и скреб голову. Хлебник, весь словно из своих хлебов сложенный-слепленный, мутно глядя на свет, чертил на земле нечто непонятное.

— Чего это ты чухаешься? Блохи одолели, что ли? Рыбник будто бы обиделся. Ответил старой как мир шуткой:

— Ну-у. Блохи... Что я тебе, собака, что ли? Вши... Просто, братец, голова болит. Весь я сегодня... как водочная бутылка.

— Ну вот. Сегодня как бутылка, а вчера поперёк канавы лежал, как запруда... И вода через тебя лила, как у дрянного мельника.

— Ладно, хватит! Что за манера вспоминать из вчерашнего всё самое неприятное?

— Не буду. Как там хоть у тебя торговля, рыбный кардинал?

— Ну-ну, не нюхал сыскной инквизиции?

— Пусть живёт Церковь Святая. Так как?

— Аминь. Дерьмово. Запасов нет.

— У обоих у нас запасов нет. Ни у кого нет.

— А ну, дай послушать. Что-то там юродивые закричали, да мещанство наше туда побежало.

Там, где одна из сторон площади едва не обрывалась в ров, неподалёку от замкового моста, действительно взахлёб и наперебой (так, что даже напрягались на лбах и шеях жилы) вопили два человека — юродивый, похожий на тюк тряпичника, лохматый, худой, как овца, и здоровенный звероподобный человечина в шкурах и кожаном поясе на полживота, с голыми руками и ногами. Грива волос, шальные глаза, челюсти, способные разгрызть и камень. Расстрига от Спасоиконопреображения, а теперь — городской пророк Ильюк. Вздымал лапы, похожие на связки толстых кореньев:

— И грядёт за мной — откровение мне было — кто-то, как за Иоанном Крестителем... Иезекииля[25] знаете?

— Нет! Нет!

— Вот ему, как и мне, сказано было: за грехи ваши и шкодливое юродство плачет о вас Небесный Иерусалим. Воды ваши горьки, ибо водка, выпитая вами, — тут расстрига зажмурил глаза и провёл ладонью по животу, — по-о-шла-а по жилам земным. И сказано мне из Иезекииля: «Ешь ячменные лепёшки и пеки их на человеческом кале».

Бабы вокруг плакали. Мещане и ремесленники сумрачно глядели в отверстую пасть. А тут ещё поддавал жару юродивый, крича о сгоревшей земле, о ястребах, которые судят мышей, о небе, что вот-вот совьётся в свиток.

Тоскливо было слушать его, хоть плачь, и одновременно чуть-чуть обнадёживающе. Ведь всё же обещал и он некое просветление.

— Но грядёт, грядёт муж некий и освободит вас! Скоро! Скоро! Скоро!

Рыбник сплюнул похмельную слюну.

— Что это там дурак про суд кричал?

— Судят сегодня кого-то в замке церковным судом.

— Может, тех, что порчу напустили? От кого голод?

— Голод — от Бога.

С самого окончания постройки Старого замка суд чаще всего заседал в большом судебном зале. В малом зале церковный суд собирался только на особо тайные процессы. Отдавали большой зал и церковному суду, когда последний не боялся вынести сор из своей избы. Тайные же допросы он обычно проводил в подземельях доминиканской капеллы, если судили католики. Если же судили православные, то в подземной тюрьме возле Трёхкупольной Анны или в одной из митрополичьих палат — каменных зданий возле Каложи[26].

Сегодня достославный синедрион сиднем сидел в большом зале. Отдохнув после охоты, хорошо выпив накануне (а Лотр ещё и разговевшись), отцы непосредственно приступили к важному делу, ради которого они и прозябали в этой земной юдоли и носили рясы и мантии разного цвета, в зависимости от того, кому как повезло.

Зал был, собственно, верхней половиной восточного нефа[27]. Замковый дворец, построенный в виде базилики, как церковь, имел шесть нефов, из которых средний только немного возвышался над остальными. К нему прилегало по два боковых нефа с каждой стороны и один поперечный — трансепт. Средний неф, во всю высоту здания, служил залом для тронных приёмов. В трансепте располагались покои великого князя, а затем короля и их придворных, ныне довольно запущенные. Боковые и поперечный нефы после похода Витовта на Псков[28] разделили на два этажа. В нижнем этаже западного нефа жила стража, во втором — принятые при дворе воины. Второй западный неф служил приютом законным обитателям замка, кроме того, там размещалась сокровищница и оттуда начинался подземный ход на Гродничанку. В первом восточном нефе на обоих этажах находились покои для почётных гостей и большая дворцовая капелла. И, наконец, первый этаж крайнего восточного нефа отвели под палаты для благородных гостей и склады оружия.

На втором этаже большую часть помещения занимал большой судебный зал (малый был в трансепте, под боком у короля), а меньшую, отделённую от неё при Витовте же стеной в три кирпича, — пыточная. Из пыточной скрытый ход в стене вёл через все этажи под землю, где были подземелья для узников, а ещё глубже — каменные мешки, в которых навсегда терялся след человеческий и откуда за столетие с лишним не вышел, кажется, никто, даже в могилу. Об их обитателях попросту забывали, и если спущенный вниз кувшин с водой три дня возвращался назад полным, закрывали дырку в потолке мешка камнем, словно запечатывали жбан с вином, а через полгода, когда переставало смердеть, спускали туда же на верёвке нового узника. Из-за того, что зал суда помещался в верхней части нефа, острые готические своды с выпуклыми рёбрами нервюр[29] висели чуть ли не над самой головой, поперечно-полосатые, в красную и белую полосы. Узкие, как щели, верхние части окон едва поднимались над полом, и потому свет, падавший на лица членов суда, выхватывал из полумрака только нижнюю часть подбородка, там, где он переходит в шею, клочок под нижней губой, ноздри и верхнюю часть век с бровями. Носы отбрасывали широкую полосу тени на лоб, матовые глаза лежали в глазницах, и лица судей казались потому зловещими, необычными, каких не бывает у людей.

Судьи сидели на возвышении, у самого входа в пыточную, за столом, заваленным свитками бумаги, фолиантами, перьями. Кроме Босяцкого, Комара и Лотра сегодня, как и при разборе всех дел, относившихся к юрисдикции Церкви, но касавшихся всего города, сидели в судебном зале войт Цыкмун Жаба, широкий брюхом, грудью и всем прочим господин, одетый в золототканый кафтан, с печатью невероятной тупости и такого же невероятного высокомерия на лице; бургомистр Устин, которого уже третий год выбирали на годичный срок: мещане — потому, что был он относительно справедливым, купцы — потому, что был богатым, а церковники хоть и не выбирали, но и не перечили, зная, сколько всякой всячины удалось им и знати урвать от Устина, совета и города за эти три года.

Сидел кроме них схизмат (поскольку Гродно был тогда по преимуществу православным), преподобный Григорий Гродненский, в миру Гиляр Болванович, а для непочтительных и теперь просто Гринь. Рыхлый, сонный, с маленькими медвежьими глазками. Одни только горожане ведали, что, когда приходится разнимать в драках стенка на стенку городские кварталы, эта вялость преподобного может внезапно, как у крокодила, перейти в молниеносную быстроту и ловкость.

Кроме того, присутствовало ещё несколько духовных лиц за судейским столом, а в другом конце зала — глашатаи, которые после начала суда выйдут за стены и объявят обо всём городу, и десятка три любопытных из шляхты и их жён.

А ещё у стен стояли стражники, и среди них выделялись двое: полусотник Пархвер, настоящий гигант в сажень и шесть дюймов ростом и неохватный в плечах и груди, и сотник Корнила, мрачного вида, низколобый и кряжистый, как пень, воин.

На Пархвера на улицах глазела толпа. В Кракове по нему сходили с ума падкие до любовных утех придворные дамы, потому что он был не долговязым задохликом, которого и ветер переломит, а настоящим великаном, первым на коне, первым в схватке на мечах, первым за столом, со здоровенными ручищами (потолще, чем иной человек в поясе), слегка тяжеловатый весом. И притом не бык. Лицо спокойное, глаза большие и синие, даже задумчивые, волосы золотые. Чёрт его знает, как такого умудрились породить на свет?!

Корнила выглядел перед ним просто коротышкой, хоть и был среднего роста. Красный, чуть не в меру грузноватый, стриженный под горшок, похожий в своих латах на самовар — ничего особенного. Млели по нему при дворе, где он также бывал в войтовой свите, куда меньше. И всё же, хотя женщины и здесь делали политику в большей степени, чем этого хотели и чем считали мужчины, Корнила выбивался в войсковую верхушку быстрее всех. И все знали: именно он станет тысячником, если в случае войны увеличится гродненское войско. Потому что Корнила выделялся удивительной, почти нечеловеческой исправностью, верностью и послушанием, а у Пархвера, хоть он и умнее был, случались такие припадки ярости, гнева и боевой лютости, когда человек уже не обращает внимания ни на что: ни на врага, ни на своих начальников.

Если ещё добавить, что из приотворённых дверей пыточной вырывалось и прыгало по своду и нервюрам зарево и оттуда время от времени выглядывал палач, перед нами будет полная картина того, что происходило в зале суда тем летним днём.

Киприан Лотр занимал сегодня по праву старшего место председателя суда. Неодобрительно поглядывал, как фискал[30] Ян Комар дремлет, нахмурив грозные брови. Что за скверный обычай спать на всех прениях?! Принимает слишком много человек. И спит ночью мало. Но вот не дремлет же Босяцкий за своим личным адвокатским столиком. Шуршит кипами бумаги и листами пергамента, из-под бархатного чёрного капюшона смотрят живые глаза.

Этот не дремлет, хотя также не спит ночами, пусть даже совсем по другой причине, нежели Комар. Во-первых, тайные дела (долго им ещё быть тайными, пусть не надеется, и хорошо, если лет через восемьдесят можно будет поднять забрало и открыто назвать доминиканскую капеллу иезуитской, какой она фактически вот-вот станет, или, ни на кого не обращая внимания, возвести огромный новый костёл[31]; во-вторых, мысли о том, как кроме небольшой своей доминиканской школки прибрать к рукам, пусть даже и незаметно, приходскую и церковную школы. В-третьих, прочие ночные дела. Это он только здесь адвокат, а вот кто он по ночам в подземельях доминиканской капеллы?! Кардинал встал:

— Именем матери нашей, Римской церкви, обвиняются сегодня в страшных преступлениях против Бога и человечества эти грязные исчадия ада, стая Сатаны... Принесите схваченных!

Корнила принёс из боковой ниши и поставил на стол клетку с мышами. Среди любопытных завизжала какая-то пани. Начался Божий суд.

— Да убоятся подсудимые суда Божьего! — Кардинал даже сам чувствовал, как пышет благородством его лицо. — Я, нунций Его Святейшества Папы...

Он говорил и говорил, с наслаждением ощущая, как легко течёт речь, как тонко, совсем не по-кухонному, звучит золотая латынь, как грациозно движутся пальцы по краям свитков.

— ...описав провинности их, передаю кормило суда фискалу. Прочтите обвинение, фискал.

— А? — только тут проснувшись, спросил Комар.

— Примите щит веры, брат мой, дабы отразить все раскалённые стрелы лицемера.

Епископ встал, моргая не только глазами, но и тяжёлыми бровями, поискал начало речи среди листов, не нашёл. И вдруг сорвался сразу в крик, словно с берега в водоворот:

— Воры, мошенники, еретики в сатанинском юродстве и злодействе своём, объели они нашу цветущую страну. — Пальцы епископа, словно в латы, закованные в золото, хризолиты, изумруды и бирюзу, дёргали клетку. — Навозом должны питаться — хлеба они захотели.

Грубое, резкое лицо наливалось бурой кровью, клочки пены накипали в уголках большого жёсткого рта.

— Родину нашу милую, славный город Гродно, город городов, осиротили они. Жрали, как не в себя, и опоганивали посевы наши, и выводили в них таких же детей греха, как и сами. Именем Церкви воинствующей, именем Бога и апостольского наместника Его на земле, именем великой державы нашей и пресветлого короля Жигмонта — я обвиняю!

Голос его зазвенел под низкими сводами, как набат в клетке звонницы.

— Я обвиняю это отродье в шнырянии по ночам под половицами, в запугивании жён и... полюбовниц...

Лотр понял, что Комар немного заговорился. Употребил с разгона после слова «жён» союз «и», не сообразил, что бы такое прибавить, и, зная, что лицу духовного звания иметь зазнобу все же менее зазорно, чем детишек, ляпнул «полюбовниц». И это в то время, когда детей имеет каждый житель города, а держать любовницу — вещь недозволенная.

— ...Прожорливости, смраде злокозненном, расхищении чужого хлеба и прочем. Я требую казни!

Нет, «полюбовниц», кажется, никто не заметил. Наоборот, Комар так взбудоражил народ, такой исключительно величественный принял вид, что любопытные мужеского пола разразились криками, а пани истеричным визгом:

— Обжоры! Хищники! Вредители!

Второй глашатай выходит, чтоб объявить народу, чего потребовал фискал.

Лотр вспоминает все подобные процессы. Что поделаешь, Богу повинуются и животные, хоть души их тонки, совсем прозрачны и не имеют перед собой вечности и бессмертия. Судили лет сто назад в Риме чёрного кота алхимика... как же его?.. ну, всё равно. Повесили. Судили вместе с хозяином, доктором Корнелиусом из Майнца, в которого вселился демон. Судили лет пятьдесят тому во Франции Сулара и его свинью. Его сожгли, её закопали в землю. Демону, врагу рода человеческого, нельзя потакать, даже если он находит себе пристанище в бессловесной твари. Судили уже и мышей, в Швейцарии. И козлов судили и жгли. Этих чаще всего, за сходство с чёртом.

И однако Лотр улыбается. Он знает, что этот суд некое подобие пластыря, что оттягивает гной, или пиявок, отсасывающих лишнюю кровь, чтобы она не бросилась в голову. Можно проявить и милосердие, коим славится Христова Церковь.

И под удар молотка Лотр встаёт. Затихает истошный крик.

— Зачем же так жестоко? — Лицо его светится. — Бедные, милость церковная и на них. Признаёте ли вы вину свою, бедные, обманутые братья наши?

Корнила наклонился к клетке. Но этого и не требовалось. Во внезапно установившейся мёртвой, заинтересованной тишине ясно послышалось жалобное попискивание мышей.

— Гм... Они признают себя виновными, — сипло сказал Корнила.

— А вы им хвосты не прищемляли? — с тем же светлым лицом спросил Лотр.

— Упаси Боже... Это ж не человек... Я... их, честно говоря, боюсь.

— Церковь милосердна. Итак, брат мой Флориан, скажи в защиту заблудших сих.

Прикрыв глаза рукой, Лотр сел. И сразу поднялся отец Флориан. Улыбка на мгновение промелькнула на губах, серые глаза прищурились, как у ящерицы на солнце.

— Они сознались в расхищении хлеба. Чему учили меня касательно таких случаев в Саламанкском университете? Учили тому, что главное в судебном деле — признание обвиняемого или обвиняемой. Даже когда других доказательств нет, это свидетельствует о желании живого существа быть чистым перед Богом и Церковью. Здесь мы, к счастью, имеем достаточно доказательств. — Хитрая, умная, чем-то даже приятная улыбка снова пробежала по губам тайного иезуита. — Имеем мы и признание. Значит, убеждать в необходимости никого не приходится и книга правды, которую завещали нам наичистейшие ревнители веры Шпренгер и Инститорис[32], сегодня останется закрытой.

— Раскройте её! Раскройте! — завопила какая-то женщина на скамьях.

— Я знаю её наизусть, — сказал доминиканец, — и я не раздумывая применил бы её, если бы для этого были причины. Наказание мы определим и без «Молота ведьм». Помните, они признались... Наконец, поскольку дело о хлебе касается прежде всего не сынов Церкви, которые думают больше о хлебе духовном, а мирян, я хочу спросить, что думает об этом известный своим выдающимся богатством, разумом и силой, а также образованием господин, именно Цыкмун Жаба.

Жаба перебирал толстыми пальцами радужный шалевый пояс, лежащий у него не на животе, а под грудью. Толстые космы чёрных волос падали на глаза. Откашлялся. Лицо стало таким, что хоть бы и Карлу Великому пристало по важности, но при этом глупое, как свиная левая ляжка.

— Сознание — важное дело. То бишь осознание... Тьфу... признание. Признание — это... ага!.. Помню, выпивали мы... Признались они тогда... Опять же, и кто говорит то, что знает, говорит правду, а слова лжесвидетеля — обман. Мужики мои свидетельствовали — объели их мыши, а...

Жаба тужился, рожая истину.

— Это... vox populi vox[33]... это... Как же это в коллегиуме говорили... ну, arbiter elegantiarum[34]... Помню, закусывали мы...

— Скажите про мышей и хлеб.

— Хлеб топчут: водят по нему молотильными кругами с конями ихними. И это происходит от Пана Бога. Велика премудрость Его.

— Благодарим.

Босяцкий увидел, что Лотр готов сквозь землю провалиться. То-то же, а что бы он делал, доведись жить рядом с таким?

Войт не просто идиот, а идиот деятельный, к тому же пьяный и уверенный в своём величии и разуме. Обижается, если хоть по самому мелкому вопросу не спросят его мнения. Он — войт, значит, поставлен от короля. Хозяин города. Он богатый, как холера, и сильный, как чума. «У него войско, и поглядел бы я, как ты, кардинал, поссорился бы с „мечом города“.

Но доминиканец хорошо владел собою. И поэтому прочувствованно покивал головой и произнес, сопроводив слова классическим ораторским жестом:

— Я призываю на этот раз быть милосердными, ибо не ведают, что творят. Учтите, эти серенькие твари могут приносить и пользу. Они поедают личинок, насекомых и червяков.

Лицо его выражало самую всепрощающую милость.

— Они ели, да, но ведь и они должны поддерживать бренное тело, если уж Бог наш вложил в него душу.

Лотр качал головой, словно его умащали нардом[35].

— И, наконец, мой главный козырь... э-э-э... довод: мышам неизвестны заповеди Моисея, запрещающие присваивать чужую собственность. Я кончил.

— Суд удаляется на размышление и совет, — возвестил Лотр.


...В день великого суда над мышами вольный мужик пригородной деревни Занеманье Зенон появился в Гродно, чтоб купить хоть треть безмена зерна. В Занеманье, как и повсюду, было очень тяжело, и, например, сам Зенон с женой уже четыре дня не ели ни хлеба, ни каши. Сгорела даже лебеда. Удавалось, правда, ловить рыбу. Да что рыба? Рыбой той кишат реки. Удавалось даже, с великой осторожностью, ловить силком зайцев, и был однажды случай — лань. Мясо и рыба имелись — это правда. Но взрослые уже целый год не ели досыта хлеба, бывало, месяцами не видели его. А мясо — всегда только мясо диких животных, да ещё и запрещённых верой (как заяц) или господином (как лань). Сегодня поймал сразу трех, а после за неделю ничего. А соли, чтобы сохранить, также не было.

Детям родители всё же давали понемногу хлеба, и то малыши страдали животом. А самим приходилось плохо.

От всегдашнего мяса без соли аж воротило, и всё время думалось, что же будет зимой, когда Неман покроется льдом, когда звери уйдут в нетронутые пущи, и следы будут оставаться на снегу, а значит, в любой миг тебя могут поймать панские пауки. Что будет тогда?

Зенон гнал от себя эти мысли. Всё равно ничего не поделаешь. Он прошёл заречье с домами богатой замковой шляхты и замковых ремесленников, миновал деревянный мост и стал подниматься по взвозу. Всё время его обгоняли возы с льняным семенем, солодом, хмелем, бочками пива, известью, мехами в связках, железными поделками и, главное, хлебом. И мужик не мог не думать, почему это так: вот у него нет и безмена хлеба, как и почти у всех, а возы тянутся.

тянутся, и всех их вскоре поглотит ненасытный зев Старого рынка, а потом — заморские земли. Что-то здесь было неладно.

Большой город, тысячи людей, мощные стены, лавки, замок, с десяток церквей да ещё монастыри, да капеллы, да вон звонница курии — глянешь, и шапка падает, да вон строят огромный костёл бернардинцев с монастырём. А вон возвышается Святая Анна. А там, вдалеке слева, сияет, как радуга, Каложа, в честь Бориса и Глеба.

На всё хватает. А у мужиков нету хлеба. Да и мещанам не лучше. Сколько их?! Вон улицы Кузнечная, Мечная, Пивная, Колёсная, улица Стрыхалей[36], улица Отвеса[37], Утерфиновая[38], улица Ободранного Бобра, Стременная, Богомазная, Резчицкий угол, да ещё и ещё, двадцать семь больших улиц, не считая переулков, тупиков да отдельных выселок, слободок и домов.

И все эти гончары, котельщики, маляры, пекари, столяры сидят и не имеют к чему приложить руки, и теми же глазами, что и он, Зенон, провожают каждый хлебный воз.

От непривычного городского шума у мужика тупела голова. Спокойными, глубоко посаженными серыми глазами он глядел, как крутятся колёса береговых мельниц (течение Немана отводилось на них плетнями), как ползут по блокам в верхние этажи складов тюки с товарами, слушал, как горланят торговцы, как ухает маслобойка, как звенят молоточками по стали чеканщики в мечных мастерских.

Пахло кожами, навозом, неведомыми, нездешними запахами, водкой, мёдом, сеном, солёной рыбой, дёгтем, хмелем, рыбой свежей, коноплёй, другим, неизвестным Зенону.

Попадались навстречу воины в меди и стали, господа в золоте, парче и голландском сукне, барыни в шелках — и Зенон сворачивал свои кожаные поршни в пыль. Не потому, что боялся (он был вольным), а просто, чтобы не запачкать этого дорогого великолепия. Это же подумать только, в какие драгоценные вещи вырядились люди!

На Старом рынке он подошёл к лавке хлебника.

— Выручи.

Хлебник, будто сложенный из своих собственных хлебов, оглядел здоровенного, чуть неуклюжего мужика в вышитой рубашке и с топориком-клевцом[39] за поясом (вольный!), беловолосого, худощавого.

— Чего тебе?

— Хлеба.

Хлебник покосился на рыжего соседа. Вместо того чтобы ответить, спросил:

— Детей у тебя много?

— Хватит.

— Ну вот, чтоб у меня так зёрнышек было... А почему ты к кому-нибудь из панов не пойдёшь да купу[40] не возьмёшь?

Рука Зенона показала на клевец:

— Это всё равно, что вот его сразу отдать... Это всё равно, что вот сейчас тебе его отдать и пойти.

— Эту безделку?

— Это тебе он — безделка.

— Ишь, гордый... Нет у меня хлеба.

Зенон вздохнул, поняв, что занять не получится. Была у него дома шкура чернобурой лисы, ещё зимняя, да всё берёг, и вот только вчера, желая продать подороже, заквасил последнюю горсть муки и намазал шкуру с порченого бока. Не хотелось отдавать последнюю монету, мало ли что могло случиться за две недели, пока не продаст лису (мог приехать, например, поп, и тогда не оберёшься ругани, а может, и худшего), да что поделаешь?

Он вытащил монету из-за щеки, полил на неё водой из ведёрка, стоящего на срубе.

— Чего моешь?

— Я-то здоровый. А бывают разные, прокажённые хотя бы. Хоть всё это и от Бога, а в руки брать неприятно.

— Ну, это кому как, — усмехнулся хлебник.

— Так дашь?

Хлебник почесал голову:

— Динарий кесаря. Милый ты мой человек. Человек ты уж больно хороший. Гордый. Ну, может, наскребу. — И монета исчезла, словно её и не было.

Зенон стоял и ждал. Проехал мимо него воз сена к воротам бернардинцев. Сбоку шёл здоровый дурило монах. Лохматый крестьянский конёк потянулся было к возу — монах ударил его по храпу. Конёк привычно — словно всегда было так положено — опустил голову со слезящимися глазами.

И тут Зенон увидел, как наперерез возу идёт знакомый кузнец, Кирик Вестун, может, только на голову ниже известного Пархвера. Лицо отмыл, а руки — чёрта с два их и за неделю отмоешь. Смеётся, зубами торгует. Жёлтый, как пшеничный колос, как огонь в кузнице. Глаза ястребиные. Кожаный фартук через плечо, в одной руке молот. А с ним идёт ещё один здоровило (ох и здоровы же гродненские мещане, да и повсюду на Белой Руси не хуже!), только разве что похудее да волосы слишком длинные. Этот — в снежно-белой свитке и в донельзя заляпанных грязью поршнях. Через плечо — козий чехол с большой дудой.

Дударь глянул на сцену с коньком, подошёл к возу и выдернул оттуда большую охапку сена. Монах сунулся было к нему, но тут медленно подошёл Вестун.

— Чего тебе, чего? — спросил невинным голосом.

Дударь уже бросил сено коньку.

— Ешь, Божья тварь, — и потрепал его по гривке, нависшей на глаза.

Животное жадно потянулось к сену.

— Сена жалеешь, курожор? — спросил Кирик. — Вот так тебе черти в аду холодной воды пожалеют.

— Сам в аду будешь, диссидент[41], — огрызнулся бернардинец.

— За что? За то, что не так крещусь? Нужно это Пану Богу, как твоё прошлогоднее дерьмо.

— Богохульник! — вращая глазами, как баран перед новыми воротами, прохрипел монах.

— Дёргай ещё охапку! — скомандовал Кирик.

Волынщик медлил, так как монах потянулся за кордом. И тогда кузнец взял его за руку с кордом, минуту поколебался, одолевая сильное сопротивление, и повёл руку ко лбу монаха:

— А вот я тебя научу, как схизматы крестятся. Хоть раз, да согреши.

Чтобы не пораниться, бернардинец разжал кулак. Корд змейкой сверкнул в пыли. Дударь подумал, поднял его, с силой швырнул в колодец. Там булькнуло.

Он поправил дуду и направился к возу.

— Вот так. — Вестун с силой припечатал кулак монаха к его лбу. — И вот так. — Монах согнулся от толчка в живот. — А теперь правое плечо... Куда ты, куда? Не левое, а правое. А вот теперь — левое.

И с силой отшвырнул монаха от себя.

— Богохульство это, Кирик, — неодобрительно молвил дударь. — Баловство.

— Брось, — плюнул кузнец. — Вон Клеоник католик. Что я, заставлял его по-нашему крестится? Да я ж его кулаком обмахал, а не пятью пальцами. Брось, дударь, сам щепотью крестишься.

Конёк благодарно качал головой. И тут кое-кто на площади, и Зенон, и даже сам кузнец присвистнули. Из ободранного воза торчали, поджимаясь, женские ноги. Монах с молниеносной быстротой сдвинул на них сено, побежал возле коней, погоняя их.

Привратник с грохотом отворил перед возом ворота. Усмехнулся со знанием дела.

Воз исчез. Хлопнули половинки ворот.

— Видал? — со смехом спросил Кирик. — Вот тебе и ободрали.

— Глазам не верю, — почесал затылок дударь. Друзья со смехом тронулись улицей, стараясь занять как можно больше места.

«Нужно будет с кузнецом поговорить», — подумал Зенон.

Хлебник уже вышел с небольшой котомкой. Глядя в спины друзьям, шепнул:

— Еретики. Теперь понятно, откуда такие письма подмётные, прелестные появляются, от каких таких братств.

Зенон увидел узелок.

— Ты что? Побойся Бога, хлебник.

— Подорожало зерно, — вздохнул тот. — Ну и... потом... тебе всё равно через неделю приходить, так остаток, столько же, тогда возьмёшь. Чтоб не набрасывался сразу, чтоб надолго хватило. Я тебя жалею.

— А зерно тем временем ещё подорожает?

— Жалей после этого людей, — сказал рыбник.

— Слушай, ты, — засипел хлебник. — Мало у меня хлеба. Почти совсем нету. И мог бы я тебе и через неделю ничего не дать, и вообще не дать. Тихон Ус твой друг?

— Ну, мой.

— Закона не знаешь? Среди друзей круговая порука. Ус мне дважды по столько должен. Иди... И если хочешь, чтоб весь город о тебе языками трепал, чтобы все на тебя показывали и говорили: «Вот кипац[42], мужик жадный, друга своего, слыхали, как пожалел, что выручить не согласился?..», если хочешь притчей и поруганием общим быть, тогда приходи через неделю за второй половиной.

Зенон побледнел. Он знал: его только что бесстыдно обманули. И что теперь давать детям? Но он знал и то, что ни через неделю, ни вообще когда-либо не придёт за оставшимся зерном. Обычай есть обычай. Никто не поможет, все будут показывать пальцами на человека, не заплатившего долг за ближайшего друга, не помогшего ему.

Обманул сволочь хлебник.

Загребая поршнями пыль, Зенон тронулся от лавок. Что же теперь делать? Что будут есть дети?

Рука держала узелок, совсем не чувствуя его, будто ватная. Всё больше разгибались пальцы — он не обращал внимания, смотрел невидящими глазами перед собой.

Котомка соскользнула в пыль и, не завязанная, а просто свёрнутая, развернулась. Рожь посыпалась в пыль. Он хотел нагнуться и подобрать хотя бы то, что лежало кучкой, но тут со стрех, с крыш, со звонниц костёла бернардинцев, отовсюду, со свистом рассекая воздух, падая просто грудью, ринулись на него сотенные стаи голубей.

Еды им последние месяцы не хватало. Ошалевшие от голода, забыв всякий страх, они дрались перед Зеноном в пыли, клевали землю и друг друга, единым комом барахтались перед ним.

— Вестники Божьего мира, — понимая, что всё пропало, сказал мужик. Не пинать же ногами, не топтать же святую птицу. Зенон махнул рукой.

— Раззява, — захохотал у лавки рыбник. — Руки из...

Зенон не услышал. Он долго шёл бесцельно, а потом подумал, что уже всё равно и нужно, от нечего делать, хотя бы найти Вестуна, поговорить малость, оттянуть немыслимое возвращение домой.

И он пошёл в ту сторону, куда скрылись дударь и Вестун. Не дошёл. Навстречу ему шли ещё знакомые. Один, широкий в кости, иссиня-чёрный с обильной сединой, пожилой горожанин, нёс, словно связку аира, охапку откованных заготовок для мечей. Второй, молодой и очень похожий на пожилого, с таким же сухим лицом, красивым, прямоносым, с хорошо вырезанным улыбчивым ртом, тащил инструмент. Это были мечник Гиав Турай и сын его Марко.

— Здорово, Зенон, — сказал Марко.

— День добрый, — проговорил Гиав.

— Здорово.

— Чего это ты такой, словно коня неудачно украл? — спросил Марко.

Зенон неохотно рассказал обо всём. Гиав присвистнул и внезапно объявил сыну:

— А ну, пойдём с ним. Бросай дело!

— Подожди, Клеоника возьмём. Да и всю эту тяжесть там оставим.

— Ну давай.

Они зашагали к небольшой мастерской в соседнем Резчицком углу.

— Вы, хлопцы, только Тихону Усу ничего не говорите. Стыдно! Задразнят. Скажут: кипац.

— Ты, дядька, молчи, — велел Марко.

Перед домиком резчика пыли не было. Всю улицу тут устилал толстый слой опилок и стружек, старых, потемневших, и пахучих, новых. Под навесом, опоясывающим домик, стояли заготовленные подмастерьями болванки, недоделанные фигуры. И большие, и средние, и совсем маленькие. Над низкими дверями — складень с двумя раскрытыми, как ставни, половинками (чтобы прикрыть в дождь или метель).

В складне, к немалому искушению всех, Матерь Божья, как две капли воды похожая на всем известную зеленщицу с Рыбного рынка Фаустину, даже не католичку. Фаустина, сложив ручки и наклонив улыбчивую, бесовскую головку, с любопытством, как с обрыва на голых купальщиков, смотрела на людей.

— Клеоник, друже! — крикнул Марко.

Отворилось слюдяное окошко. Выглянула совсем сопливая для мастера (лет под тридцать) голова. Смеётся. А чего ж не смеяться, если всё ещё холост, если все тебя любят, даже красавица несравненная Фаустина.

Клеоник, приветствуя, поднял руку с резцом. Волосы как золотистая туча. Тёмно-голубые глаза и великоватый рот смеются. И Марко засмеялся ему в ответ. Друзья! Улыбки одинаковые. Очень приятные, чуть лисьи, но беспечные.

— Выходи, Клеоник, дела.

— Подожди, вот только задницу святой Инессе доделаю, — сказал резчик.

— Как задницу? — спросил Гиав.

Вместо ответа Клеоник показал в окно деревянную, полусаженную статуэтку женщины, стоящей перед кем-то на коленях. Непонятно, как это удалось резчику, но каштановое дерево её волос было лёгким даже на вид и казалось прозрачным. А поскольку женщина чуть наклонилась, прижимая эти волны к груди, волосы упали вперёд, обнажив часть спины. Дивной красоты была эта спина, схваченная мастером в лёгком, почти незаметном, но полном грации изгибе.

И ничего в этом не было плохого, но резчик чуть стыдился и говорил грубовато.

— А так. Она же волосами наготу прикрыла в басурманской тюрьме. Чудо произошло.

— Так, наверное, и... спину? — предположил ошеломлённый Гиав.

— А мне-то что? Всё равно она в нише стоять будет. Кто увидит? А мне руку набивать надо. Все святые в ризах, как язык в колоколе, а тут такой редкий случай.

Несколькими почти невидимыми, нежными движениями он поправил статую, набросил ей на голову фартук — прикройся! — и вышел к гостям, приперев щепочкой дверь.

Вестуна, дударя и друга Зенона, Тихона Уса, нашли возле мастерской Тихона в Золотом ряду.

Тихон, взаправду такой усатый, что каштановые пряди свисали до середины груди, выслушав Зенона, поморщился.

— Дурень ты, дружок, — попенял он Зенону. — Я за тот хлеб ему отработал. Перстенёк золотой с хризолитом сделал его... гм... ещё в прошлом сентябре. Она в сентябре родилась, так что хризолит ей счастливый камень. Неужели такая работа половины безмена зерна не стоит? Я думал, мы в расчёте. И потом, если голуби виноваты, он должен тебе отдать. Площадь, на которой его лавка стоит, принадлежит Цыкмуну Жабе. А хлебник ни гроша Жабе не платит и за то должен голубей с Бернардинской и Иоанновой голубятни кормить. Так он, видать, от голодухи не кормит. Глаза у него шире живота и ненасытные, как зоб у ястреба. Святых птиц к разбою приучил. Что же делать?

Кирик спрятал в карман кости, которыми от нечего делать мужики играли втроём, и поднялся.

— А ну, идём.

— Куда ещё? — спросил Зенон. — Вечно ты, Марко, раззвонишь.

— Пойдём, пойдём, — поддержали кузнеца друзья.

Тихон также встал. У него были удивительные руки, грязно-золотые даже выше кистей — так за десять лет въелась в них невесомая золотистая пыль, единственное богатство мастера. Жилистые большие руки.

И эти золотые руки внезапно сжались в кулаки.


...В зале суда читали приговор. Читал ларник[43], даже на вид глупый, как левый ботинок. Вытаращивал глаза, делал жесты угрожающие, примирительные, торжественные. А слов разобрать было почти нельзя — словно горячую кашу ворочал во рту человек.

— Яснее там, — усмехнулся Лотр.

— «...исходя из, — ларник громоподобно откашлялся, — высокий наш суд повелевает сатанинскому этому отродью...». Слушай!

От громоподобного голоса мыши в клетке встали на задние лапки. Ларник поучительно изрек им от себя:

— Ибо сказано, кажется, в Книге Исход: «Шма, Израиль!» Это значит: «Слушай, Израиль!». Вот так.

— У вас что, все тут такие одарённые? — спросил Лотр.

— Многие, — усмехнулся доминиканец.

Ларник читал по свитку дальше:

— «Повелевает высокий наш суд осудить их на баницию[44], изгнать тех мышей за пределы славного княжества и за пределы великого королевства, к еретикам — пусть знают. А поскольку оно высокое, наше правосудие, выдать им охранную грамоту от котов и ворон». Вот она.

Корнила взял у ларника свиток, пошёл в угол, начал запихивать его в мышиную нору. И вдруг свиток, словно сам собой, поехал в подполье, а ещё через минуту оттуда долетел радостный сатанинский писк.

— Так-то, — произнес сотник. — С сильным не судись.

Великан Пархвер прислушался:

— Они, по-моему, его едят. У меня слух тонкий.

— Их дело, — буркнул сотник.

В подполье началась радостная возня.

— Видите? — оживился мрачный Комар. — И они пришли. И им интересно.

Кардинал встал.

— Думаю, не должны мы забывать о милости, о человечности, а в данном случае — об анимализме. Нужно дать две недели покоя матерям с маленькими мышатами... Нельзя же так, чтобы в двадцать четыре часа.

— Ум — хорошо, а дурость — это плохо, — как всегда, ни к селу, ни к городу проговорил Жаба.

— И месячный срок для беременных мышей, — добавил Босяцкий.

Ларник слушал, что ему говорят и шепчут, черкал что-то пером. Потом встал и огласил:

— В противном же случае — анафема.


Друзья стояли у дверей хлебника. Хлебник шнырял глазами по соседям-лавочникам, но те, очевидно, не хотели связываться со здоровенными, как буйволы, ремесленниками.

— Так что? — спросил Ус. — Перстенька моего не считаешь?

— Почему? — спрятал глаза хлебник. — Ну, ошибся. Ну, ошибка. Насыплю ему ещё узелок.

— И тот насыпь, — мрачно сказал «грач» Турай.

— Это почему? — взвился хлебник.

— А потому, — поддел, смеясь, Марко. — Чья забота голубей кормить? Жмёшься, скупердяй? Из-под себя съел бы?

— Ты уж заткнись, щенок, — зашипел было на него хлебник.

— А вот я дам тебе «узелок», — заступился за друга Клеоник.

— Ты чего лезешь?! Ты?! Католик! Брат по вере!

— Братом я тебе на кладбище буду: ты у капеллы, а я с краешка, хотя я богов делал, а ты их грабил.

— Богохульник! — кипел хлебник.

— Замолчи, говорю, — усмехался Клеоник. — А то я с тебя лишнюю стружку сниму или вообще сделаю из тебя Яна Непомуцкого[45].

— А вот тебе и торба для этого. — Кирик бросил к ногам хлебника мех.

— Это ещё зачем? — покраснел тот.

— Он дал тебе десятую часть талера. Это больше половины этого меха.

Зенон готов был сквозь землю провалиться. Сам не справился, простофиля, теперь друзья за него распинаются.

— Нет, — еле выдавил хлебник.

— Значит, не дашь зерна?

— Рожу, что ли?

— Та-а-к, — подозрительно спокойно произнес Кирик. — Духи святые всё склевали, мыши подсудимые.

И он внезапно взял хлебника за грудки:

— Пьянчуга, сучья морда, грабитель. Ты у меня сейчас воду из Немана будешь пить до Страшного суда.

— Дядька... Дедуля... Папуля... Швагер[46]...

— Иди, — швырнул его в двери Вестун.

Хлебник побежал в склад.

«Дзи-ур-ли-бе-бе-бе-бя-бя-бя», — непрерывно, до самых низких звуков опускаясь, проблеяла ему вдогонку дуда. Словно огромный глупый баран отдавал Богу душу.

...Чуть позже друзья спустились ниже Каложской церкви к Неману. Широкий, стремительно-красивый, прозрачный, он летел как стрела. Лучи солнца гуляли по потоку, по куполам Каложи, по свинцовым позолоченным рамам в её окнах, по оливково-зелёным, коричневым, радужным крестам из майолики, по маковкам Борисоглебского монастыря. На недалёкой деревянной звоннице «Алёне», построенной на средства жены бывшего великого князя, сверкали пожертвованные ею колокола. Много. Десятка два.

Несколько монахов-живописцев из монастырской школы сидели на солнышке, растирали краски в деревянных ложечках, половинках яичных скорлупок, чашечках размером с напёрсток. Рисовали что-то на досках, тюкали чеканчиками по золоту и серебру.

— Тоже рады теплу, — сказал растроганно дударь. — Божьему солнышку.

— А они что, не люди? — улыбнулся Клеоник.

— Так вы же друг друга не считаете за людей, — буркнул Турай.

Кузнец покосился на него.

— Они — люди, — проговорил резчик. — И очень способные люди. У меня к ним больше братских чувств, чем хотя бы к этому... капеллану Босяцкому. Не по себе мне, когда гляжу я ему в глаза. Он какой-то потайной, страшный.

— Брось, — не согласился Марко. — Что он, веры может нас лишить? Мы вас не трогаем, и вы нас не трогайте.

— Мы не трогаем. Они могут тронуть.

— Они? — усмехнулся Марко. — Слабые? Сколько их на Гродно?

— Однако ж Анну они, слабые, уже отняли у вас. И писарь Богуш с согласия короля в их пользу бывшее Спасоиконопреображение уступил.

— Так он же тебе лучше...

— Мне он не лучше. Мне будет плохо, если святое наше равенство они нарушат. Когда ты на ребре повиснешь, а я, как католик, за компанию с тобой. Как друг. Слыхал, глашатаи сегодня что кричали? Мышей судят. Вроде как проба. А сыскная инквизиция гулять пошла. Молодой Бекеш в Италии был, в Риме. Ужас там творится.

— И наши не лучше, — вздохнул Турай.

— Правильно. Но «наши» далеко, — ответил Вестун. — А эти ближе и ближе. Так что там говорил Бекеш?

— А то. Страшные наступают времена. Церковь мою будто охватил злой дух. Монахи и попы гулящие и жадные. Тысячами жгут людей. Тьма наступает, хлопцы.

— Э-э-э, — отмахнулся Зенон, — напрасно в набат бьёшь. Тут у нас свой закон. Никого особенно за веру не трогают. Ну, поступился Богуш Спасом. А почему ты забываешь, что он православный, что он этому вот монастырю Чищевляны подарил, что даже великая княгиня ему, монастырю, звонницу построила и сад пожаловала. Что соседнее с нами Понеманье ему король подарил.

— Бывший король, — уточнил Вестун. — Бывшая королева. Теперь у нас королева римлянка. Из тех мест, где людей тысячами жгут.

— Да, — подтвердил Клеоник. — Дочка медзияланского[47] князя.

— Да и Богуш уже не тот, — говорил дальше кузнец. — Шатается панство, хлопцы. Войт у нас кто? Другие господа? Правду говорит Клеоник. Как бы нам действительно на колесе не верещать. Особенно если они, как с мышами, споются... наши и ваши. А мы ведь для них такие же... мыши... Страшные приходят времена.

Они отошли подальше, чтоб не мешать богомазам, и развалились на травке. Зенон, присев на свой мех с зерном, думал.

— Дурни они, что ли? — наконец спросил он. — Мышей судят?

— Не они дурни, — ответил дударь. — Это мы дурные, как дорога. Разве маленькие могут столько съесть? А Комар их судит.

— А Комар разве большой? — спросил Клеоник.

— А с хорошую таки свинью будет, — отозвался Вестун.

Молчали. Ласковое у реки солнце гладило лица.

— Кто всё же этот Босяцкий? — мрачно спросил Гиав. — Он какой-то не такой, как все доминиканцы. Масляный какой-то, холера на него. По ночам к нему люди приходят. Сам же он, кажется, всё и про всех знает.

Клеоник вдруг крякнул:

— Ладно, хлопцы. Тут все свои, можно немного и открыть. Слыхали, со всех амвонов кричат, что ересь голову подняла? Тут тебе ересь гуситская, тут тебе — лютеранская... О гуситах ничего не скажу, хотя чашники[48] и дерьмо. Убитых не судят. А последние такие же самые свиньи, разве что церковь подешевле. Рим с ними, понятно, бьётся не на жизнь, а на смерть. И мечом... и... ядом. Крестоносцы. И вот, Бекеш говорил, ходят повсюду страшные слухи. Будто есть под землёй, в великом укрытии... более могучее, чем Папа...

— Ну, что замолчал? — спросил Ус.

— Братство тайное, — закончил резчик. — Те самые крестоносцы, что... ядом воюют. Вроде никто точно ничего не знает, но есть.

— А я бы таких молотом вот этим, — объявил Вестун. — Чтобы голова в живот юркнула и сквозь пуп глядела.

— И вот, если правду говорят, могут они забраться не только сюда, но и в ад. А если сюда забрались, непременно Босяцкий из них. Ты глянь ему в глаза. Плоские. Зелёные... Змей. Так и ждёшь, что откроет рот, а оттуда вместо языка — травинка-жало.

— Может быть, — согласился Марко. — Всё может быть.

— Да зачем им сюда? — спросил Турай. — Тут у нас тихо.

Ус развёл золотыми руками.

— Молчи уж... тихо, — пробурчал он.

— Нет у нас тишины, хлопцы, — сказал Клеоник. — Безверье у нас появилось. Это для них страшнее, чем тюрингские бунтовщики. Те хотя бы в Бога веруют.

— А ты веруешь? — въедливо спросил Турай.

— Моё дело. Как твоя вера — твоё, а его — его... Ну, могу сказать: верую в Бога Духа, единого для всех. Обличья разные, а Он один. И нечего за разные личины Божьи спорить и резать друг друга.

— Ты же католик? — удивился Турай.

— Для меня — самая удобная вера. Я резчик. Никто другой вырезанных богов не признаёт. И потому я католик... Покуда режут живых людей из дерева... и до того часа, когда станут... как дерево... резать живых людей.

Ему было тяжело и страшно высказывать эти свои новые мысли. Турай вскинулся на колени:

— Еретик ты, а не католик!

— А ну садись. — Кузнец положил руку на голову мечнику и с силой усадил его. — Тоже мне... отец Церкви. И я считаю: один Бог у всех. Как ты... для меня — Турай, дядька Турай... Для Марка ты — батько... А для жены твоей и друзей — Гиав. Замолчи. И соборов тут не разводи. Дай послушать.

— Да чего он?!

— Замолчи, говорю, — повторил кузнец. — Интересно. Судит человек о том, о чём до этого никто не осмеливался судить. Говори дальше, что там насчёт безверных?

— Да что, — сказал резчик. — Появились писаные книжечки. Много. «Княжество Белой Руси и Литвы, суженое правдой вечной»[49].

— Там что? — жадно глядел Вестун ему в глаза.

— Нет богов, — возвестил Клеоник. — И не нужно томления и изнурения духа по ним. Нет и не нужно никакой власти Адамова сына над таким же сыном Адамовым. Нет и не нужно лучших и худших в государстве, в церкви и в костёле, и в богатстве.

— Как это нет? — спросил Ус.

— Не должно быть... Не должно быть разницы в законе, разницы между королём и народом, между тем, кто царствует, и тем, кто пашет, между хлопом и шляхтичем, а должно быть всё для всех, общее и равное, и воля должна быть на земле и на небе, а веруй кто как хочет.

Легло молчание. Потом Турай вздохнул:

— Правда. Только насчёт Бога — ложь.

— Ну, это тебе сам Бог, когда умрёшь, скажет, — улыбнулся кузнец. — Сказано: веруй как хочешь.

— Действительно, «суженое вечной правдой».

— Правда... — поежился Клеоник. — Потому-то и страшно мне. Нечто подобное — но только с верой Божьей говорили Гус и Прокоп — как на них бросились?! Кровью залили. А теперь правда вновь всплыла. У нас. Тёплая. А на тёплое змеи и гады ползут. Неужели, думаете, они на нас не бросятся? И с мечом многие в открытую бросятся, и те, подземные, с ядом. Потому я и говорю: тьма идёт, кровь идёт, меч идёт, яд идёт.

— Брось, — произнёс легкомысленный Марко. — Не допустит Бог.

— Какой? Твой? Мой? Ихний?

— Единый есть Бог. Правду говоришь, — сказал Вестун.

— Какой?

— Наш. Мужицкий.

— Очень Он вам с хлебом помог, — съязвил Зенон. — А есть же хлеб. У всех этих есть. А Богу вроде и дела до нас нету. Когда вы мне помогли, так помог тогда и Он.

— А мы и Ему... поможем, — засмеялся Кирик.

— Чем? — обозлился дударь. — Чем ты их трахнешь? Одним этим своим молотом? Воистину, разболтались о том, что когда ещё будет. Лучше подумайте, как вы зиму проживёте.

— Вот голод и закричит, — ответил Вестун.

— Э! Пусть себе кричит, — отмахнулся Турай. — Головы у него нету. Иконы у него нету. А наши люди привыкли все вместе только за чудотворной.

— Пане Боже, — вздохнул Зенон. — Ну хоть бы плохонький какой, лишь бы наш, мужицкий Христос явился.

— Жди, — сказал Клеоник. — Ещё долго жди.

— Так, может, без Него? — иронически спросил Вестун.

Люди сидели молча. Грубоватые лица слегка морщинились от не совсем привычных мыслей. Никому не хотелось первому бросить слово.

Сказал его Зенон. Ему до сих пор было неудобно. Друзья защитили его, и хуже всего было то, что они могли посчитать его трусом. И потому, хоть меха, на котором он сидел, могло хватить надолго, пусть даже и на затирку, Зенон крякнул:

— Что ж, без Него — так без Него.

Вестун с удивлением глядел в серые, глубоко посаженные глаза Зенона. Не ожидал он от него этакого проворства. Ишь ты, раньше за себя заступиться не мог, а тут... Ну, нельзя же и ему, Кирику, быть хуже этого тихони.

Он встал и, крутнув, бросил свой молот вверх по склону. Молот описал большую дугу и упал в траву и низкий терновник. Как вдруг оттуда со звоном взлетела в воздух и рассыпалась на осколки стеклянная сулея. А за нею, испуганные, вскочили монах и женщина.

Бросились бежать.

Некоторое время друзья изумлённо молчали. Потом разразились смехом.

— Ишь, как их, — крякнул Вестун. — А ну, пойдём. Ты, Турай, с сыном на Рыбный рынок, а я с Зеноном — на Старый. Тихон — на левый берег. А ты, Клеоник, гони на слободы... Попробуем, чёрт побери, найти концы да тряхнуть этих, очень хлебных, а заодно и замковые склады.

Они расстались у моста. Кирик и Зенон пошли вверх, снова на рынок, но явились туда в неспокойный час. Стража как раз застала обоих пророков за недозволенными речами.

И вот юродивый швырял в воинов пригоршнями коровьего навоза, а звероподобный Ильюк бил по рукам, отовсюду тянувшимся к нему, и зверогласно кричал:

— Не трогай! Я — Илия! Не трогай, говорю! С меня уже голову не снимут! За мной Христос идёт!

Расстрига страшно вращал глазами.

— На беззаконных! Язык мой — колокол во рту!

— А вот мы тебе зубы выбьем, — посулил Пархвер. — Тогда языку твоему во рту куда свободнее болтаться будет.

Толпа закричала.

— Не трожь! Не трожь, говорю, пророка! — наливаясь кровью, рычал знакомый горшечник Флорент.

И тогда Вестун с ходу ворвался в игру.

— А вот мы ваши амбары пощупаем!

— А что?! — взвыла толпа. — Чего, вправду?! Дав-вай!!!

Стража, понимая, что дело дрянь, ощетинилась было копьями. И тогда Флорент поплевал на ладони и, поддав плечом, перевернул на их головы воз своих же горшков. К уцелевшим горшкам потянулись сразу сотни рук, начали бросать их в стражников.

— Бей их! — кричал Флорент. — Всё равно варить нечего!

Горшки звонко разбивались о шлемы. Стража медленно отступала от замка.

— Люди! За молоты! — кричали отовсюду. — Мы их сейчас!..

Гоготали и становились дыбом кони. А над побоищем юродивый вздымал вверх сложенные «знаком» пальцы и кричал:

— Грядёт! Уже грядёт Христос!

Глава 4

«ЛИЦЕДЕИ, СКОМОРОШКИ, ШУТЫ НЕБЛАГОВИДНЫЕ...».

Но злой дух сказал в ответ: «Иисуса знаю, и Павел мне известен, а вы кто?».

Деяния святых Апостолов, 19:15.

Глазами поводят, и в дуды ревут, и хари овечьи и прочие на облике Божьем носят, и беса тешат, и, хлопая в ладони, кличут: «Ладо! Ладо!». Сиречь бес и бесовский бог Ладон. А поэтому дудки их и жалейки ломать и сжигать.

Средневековый указ о лицедеях.

Днём ранее в местечке Свислочь произошла печальная история: жители впервые познакомились с лицедеями, а те — с гостеприимством местных жителей.

Ещё до сих пор существуют нетеатральные города — что же говорить про то время?! Но даже тогда, когда только раёшники да бродячие жонглёры несли в массы свет искусства, этот городок был самым нетеатральным из всех нетеатральных городков.

Редко-редко бороздили тогда просторы Белой Руси одинокие лицедейские фургоны. Ещё реже вырастало из этих борозд что-нибудь стоящее. Ходили временами с мистериями бурсаки-школяры, певцы, циркачи. Бывало, появлялись вечно голодные актёры-профессионалы.

На всех них, кроме раёшников, смотрели с недоверием. Фокусы их напоминали колдовство и не были святым делом наподобие ритуальных песнопений. Да и вообще, слишком часто после их ухода исчезали с подстреший сыры и колбасы, а с плетней — рубашки и прочее.

Потому, когда в тот день притащился в Свислочь фургон, с ободранным полотняным верхом, запряжённый парой кляч, жители не ожидали от него ничего хорошего. Не ожидали, но смотреть пришли, так как сочли фургон за неслыханно большой раёшник.

Мистерия началась ближе к вечеру под огромным общинным дубом. Две доски, положенные на задок фургона, вели с него на помост, с которого, бывало, произносил речи бродячий проповедник или оглашал указы панский глашатай.

Сидел на этом помосте и выездной суд, когда приезжал в городок.

А теперь это была сцена, а кулисами служили с одной стороны фургон, а с другой — ствол старого дерева. Мужики сидели на траве и пялили глаза на дивное зрелище. Куклы — это не страшно, а тут живые люди делали такое, от чего упаси нас. Пане Боже.

Людей тех было тринадцать. Судя по всему — не случайно. И совершали они, по мнению мужиков и мещан, дело неправедное: собирались распинать Христа. Никто не видел, что дело это для них непривычное, что они мучительно стараются и что из этого ничего не выходит.

Пилат в бумажной хламиде столбом стоял посреди помоста и вращал глазами так, что бабы обмирали от страха. На ветви дуба пристроился человек в одежде ангела, которому, видимо, предстояло вскоре спуститься на помост за душой распятого. Очень высокий и крепкий, широкоплечий, со смешным лицом и густыми бровями, он придерживал на груди концы голубых крыльев, чтоб не зацепились, и шептал стоящему под ним человеку:

— Ну какой из Богдана Пилат, Иосия? Неважный Пилат.

— Пхе, — ответил голос из тени. — Пилат неважным быть не может. Не придирайся к нему, Юрась. Знай свои крылья и стой себе. Смотри лучше, как Шалфейчик хорошо висит.

Один из распятых уже разбойников — по виду расстрига, по носу выпивоха — покосился на них и застонал, закатив глаза.

Пилат показал рукой на крест и, довольно выпятив обширное пузо, возгласил:

— А вот влейте ему уксуса в рот, чтоб не думал страдать за человеческий род. Принесите колы из осины для собачьего сына.

— Для человеческого сына, — подсказал распятый Шалфейчик.

— Сам знаю, — громко сказал Богдан-Пилат. — Хам ты.

Зрители — кто страшился, а кто и шептался. Шептались двое в одежде бродячих торговцев. Сидели они сбоку, откуда хорошо было видно ангела на дубе.

— Знаешь, что мне кажется? — спросил один.

— Ну?

— Этот, на дубе... Капеллан из Ванячьего приказывал его искать. Это, по-моему, тот, что на огненном змее слетел. Мы ещё его встретили в пуще. Спал на горячей земле.

— Быть этого не может, — флегматично ответил второй.

— Я тебе говорю. Смотри, лицо какое смешное. У людей ты такие лица часто видал? Опять же крылья.

— Не может э-то-го быть.

— Знаки небесные забыл? Почему он на проклятом месте спал? Почему говорил, что никаких дьяволов не боится? И запомни... и капеллан, и магнат наш его искать приказали. Жечь таких нужно. Сатана это.

— Быть э-то-го не может.

— Смотри, и корд тот же самый.

— Этого не может быть.

Тут в толпе раздался вздох ужаса. На сцену из фургона вывалились два эфиопа. Один был здоровым, как холера, а второй — тонким и весьма женоподобным. Но оба были чёрными, как дети самого Сатаны. Доски прогибались под их ногами, ибо они тащили под руки человека из породы тех, под которыми падают в обморок кони. На человеке был золотистый парик, а из-под него глядела тупая, но довольно добродушная морда.

Толпа взвыла от ужаса.

— Черти! — кричал кто-то.

И тут с дуба раздался голос ангельской красоты. Был он мягким, звучным и сильным. Это, спрятавшись за ствол, чтобы не заметили, говорил человек с крыльями.

— Тихо вы. Не черти это — эфиопы. Сажей они намазались.

— Врёшь! — крикнул кто-то.

— Правду говорю. Зовут их Сила и Ладысь Гарнцы.

— Христа зачем распинаете?!

— И он не Христос. Нарочно он это. Дровосек он бывший. Зовут его Акила Киёвый.

— Ну гляди, — немного успокоилась толпа.

Эфиопы тащили Акилу-Христа к кресту. Акила упирался. И ясно было, что Гарнцам не под силу вести его.

— Слыхал? — спросил один торговец другого. — Голос этого, крылатого, слыхал? Голос тот самый.

— Не может э... Правда твоя, брат. Тот самый голос.

Толпа весело хохотала, наблюдая, как летают эфиопы вокруг Христа.

— Дай им, дай!

Акила вращал руками, упирался, но всё-таки шёл вперёд. Наконец эфиопы, скрежеща зубами, взволокли его на крест.

— А ну, прибивайте, чтоб не сошёл! — рычал Пилат.

И только тут кое-кто в толпе понял: это тебе не шуточки. Кричали-кричали, а тут, гляди-ка, Бога распинают.

— Хлопцы, — спросил легковерный голос, — это что же?

— Бог... Почти голый.

— Одеяние делят.

Ангел начал шептать тому, кто стоял ниже него:

— Скажи Явтуху и Лявону, чтоб не делили.

«Воины» не обращали внимания на шёпот. Делили со вкусом и знанием дела. Над толпой висел размеренный — как по гробу — грохот молотка.

Акила на кресте запрокинул голову, закатил глаза и испустил дух. Эфиопы отступили, как это делают художники, желая полюбоваться своей работой. И тут случилось непоправимое.

Под весом Акилы крест сложился пополам (так его было удобнее перевозить в фургоне: складной, с приступочкой для ног, с надписью «INRI», которая только что так величественно обрамляла голову Акилы). Крест сложился, и под ним, показывая небу зад, стоял огромной перевёрнутой ижицей Акила Киёвый, неудавшийся Иисус.

— Хлопцы, это что же? — спросил кто-то. — Что ж это, у Господа Бога нашего зад был? А ну, спросим у этих.

— Еретики!

Спасая положение, Юрась слетел на лёгких крыльях вниз. Опустился на помост. И тут закричал один из бродячих торговцев:

— Этот! Этот! Он на огненном змее спустился! Схватить его приказано! Это Сатана!

Воздух разорвал свист. Толпа пришла в движение и начала надвигаться на помост... Ангел лихорадочно отрывал от помоста крест. Распятый разбойник вместе с крестом бросился в фургон. Но в воздухе уже замелькали гнилая репа, лук и прочее. Кони рванули с места, бросив людей.

...Они улепетывали полевой дорогой не чуя земли под ногами, потому что сзади, не слишком стараясь сократить разрыв, но и не отставая, с гиканьем бежали гонители.

Впереди всех летел легкокрылый ангел. Лицо его было одухотворённым. Золотистые — свои — волосы развевались на ветру. Вился хитон, открывая голые икры.

За ангелом несся ошалевший фургон. Кони вскидывали ощеренные морды, стремились изо всех сил и всё же не могли догнать Братчика. В фургоне грохотали оружие и остатки реквизита.

За фургоном чесал из последних сил его хозяин, лысый Мирон Жернокрут, а рядом с ним задыхался под тяжестью креста «распятый разбойник» Шалфейчик. Он отставал и отставал, и вместе с ним отставал конвой — два эфиопа. Следом драпали остальные лицедеи в разнообразных одеждах. И, наконец, наступая им на пятки, рука об руку трусили два воина, Пилат с могучим чревом и Акила-Христос. Христос был голым, так как одеяние его несли солдаты.

— Наддай! — бешеным голосом кричал человек, которого ангел называл Иосией.

Они бежали, а за ними с улюлюканьем и свистом валила толпа разъярённых преследователей.

...Кто хочет убежать — убежит. Эти хотели — и убежали. Всего через какой-то час стихли голоса у них за спиной, а ещё минут через тридцать лицедеи приходили в себя на небольшой полянке.

Журчал у ног ручей, словно говоря о тщете человеческих усилий. Садилось за вязами большое красное солнце. Жернокрут горемычно стонал в фургоне — пробовал сложить сломанные копья.

Пилат отсапывался, надувая толстые щёки:

— Отряхнём прах этого города... ух-х... с ног наших... Хамы... Это они так... белорусского дворянина... Пусть я не буду Богдан Роскаш... пусть я... не от Всеслава происхожу, а от свиньи, от гиены, от обезьяны... если я им этого не попомню.

Акила-Христос сидел над ручьём, щупал синяк под глазом, поливал его водой:

— Вот же... Дерутся как... Пусть оно...

И ему вторил, также щупая синяки, Жернокрут:

— Остерегайтесь же людей, ибо они будут отдавать вас в судилища и в синагогах своих будут бить вас.

Отцепленные крылья отдыхали рядом с Братчиком.

— Не так вы это, — внезапно с грустной усмешкой сказал он.

— А как? — гневно спросил лысый Жернокрут. — Это я лицедей. Я знаю, как нужно играть. А вы тут все сброд. Учите тут меня, а провал — из-за вас. Из-за вас мне всё поломали. А оно всё денег стоит.

— Что им в твоих мистериях? Они люди тёмные. Это тебе не привычные школяры. У нас, бывало...

Жернокрут вдруг встал:

— Слушай, Юрась Братчик... Знаем мы, что ты за школяр. Говори, что это там кричали про огненного змея? На ком это ты приземлился?

— Кричали потому, что бедные, тёмные люди, — невозмутимо ответил Братчик. — Я школяр из Мира.

Мирон Жернокрут взорвался:

— А били... Били нас из-за кого?

— Били нас за то, что мы плохо играли. А ещё потому, что они никогда не видели такого. Что им в твоих мистериях? Тут нужно, как в сказке про осину и распятие. Гвозди не полезли в руки, а осиновые колышки полезли (они, мужики, знают, что осиновый гвоздь и в бревно полезет). И тогда Распятый задрожал и проклял осину: «Чтоб же ты всю жизнь так дрожала, как я сейчас дрожу». Это они знают. Такому они поверят.

— А что, — оживился Роскаш. — Правда.

— «Правда! Правда!» — передразнил Жернокрут. — Мне лучше знать. Я — хозяин.

— А как же это ты, хозяин, один оказался на дороге с фургоном целого позорища, в котором человек пятнадцать было? Нашёл где?

Жернокрут шлёпнул губами, словно ларь закрыл.

— Вот что, — сказал «ангел», — плутовать так плутовать. Что нам в этих бедных городишках? Идём сразу в большой город, в Гродно. И без всяких там глашатаев. Переоденемся за воротами — и в город. И товар лицом.

— В Гродно людей больше, — рассудил, щупая синяки, Акила.

— Ну и что?

— Ты Христа в Гродно сам играй, — сказал Акила Юрасю. — Я на бегу тяжёл. Для меня эта работа слишком вредная.

Глава 5

АНАФЕМА

Я сказал ему, что нечего запасать, солить, сушить брань там, где её и так хватит. Зачем это делать, если и так весь мир держится только на ней и ругаются все, от Папы и до того, кто ходит с черпаком. И чем больше бранятся, тем более брань — горох о стенку... И вообще, при чём тут рыжий кот?

Фарс об анафеме рыжему коту.

Горшком назови, да в печку не ставь.

Белорусская поговорка.

В тот год Рим анафемствовал Лютера и всех, кто с ним, вспоминал проклятием Ария, Пьера Вальдо, чернокнижника Агриппу, Гуса, Иеронима Пражского и прочих еретиков. В тот год Москва вспоминала анафемой Святополка Окаянного и новгородских «жидовствующих», отрицавших монастыри и церковное землевладение и утверждавших, что Христос и без епископа есть Христос, а епископ без Христа — тьфу, и зачем он тогда вообще?

В тот год Гродно анафемствовал мышей.

Никто не оставил город: ни беременные, ни легковесная молодёжь. Даже если сыскались богобоязненные, то было их так мало, что исход их практически не сократил мышиного поголовья.

...Над Гродно били колокола. Глухо бухал доминиканский костёл, угрожал бернардинский, надрывались колокола Каложи и монастыря Бориса и Глеба, тревожно гудели Святая Анна и ворота Софии, стонали колокола францисканцев.

И грозно ревели — словно одна другую проглотить желали — бородатые православные и бритые католические пасти дьяконовы.

— И в срок надлежащий не ушли... Закон Божий нарушив...

— I nuns, anima anseps...[50]

— И за это пусть будет им Иудино удушение, Лазарево гниение!

— De ventre inferi...[51]

— Гиезиево прокажение...

— Анафема!

— ...волхва мгновенная смерть...

— А-на-а-фе-ма-а!

— Анафема, маранафа!

— Анафема!..

— А-на-а-фе-ма-а-а!!!

Гул колоколов был страшным. Рычание бездонных, как пещера, глоток — ещё страшнее.

А между тем мало кто обращал внимание на анафемствование.

Накануне, после большой драки на Старом рынке, люди разошлись, но город будто застыл в ожидании. Что-то бурлило под внешним покоем, мещане-ремесленники шептались и глядели на стражу с притворным спокойствием и тайным злорадством. Всю ночь между домами мелькали чьи-то тёмные тени.

И как только загудели колокола, весь город (и в одно мгновение) поднялся. Видать, договорились загодя, что выступят с началом анафемы. В мгновение ока высыпали из дворов вооружённые чем попало люди, хватали отдельных стражников, текли переулками, сливались.

Город валил к Старому рынку. Громить хлебные склады. Пусть даже там мало чего есть — потом можно пойти на склады замковые. Невозможно больше терпеть.

Над городом стоял такой крик, что его услышали даже лицедеи за стенами. Они как раз переодевались в грубый холст и перепоясывались вервием, когда город начал рычать.

— Что это там? — с тревогой спросил тонкий Ладысь.

Юрась возлагал на голову терновый, с тупыми шипами, венец:

— А чёрт его знает! Город... Видать, ничего страшного. Глянь: стража даже ворота не закрывает.

— Что делать будем? — спросил Жернокрут.

Братчик спокойно вскинул себе на плечи большой лёгкий крест. Поправил его.

— Идём.

И спокойно пошёл к воротам.

Двенадцать человек в дерюге тронулись за ним. Следом потянулся продранный, дребезжащий фургон.

Город кричал страшно. То, что в замке до сих пор не подняли тревогу, можно было объяснить только гулом замковых колоколов. Церкви были близко. Улицы ремесленников — в отдалении. Замок молчал, но крик и рёв приближались к нему.

Людей было мало — пожалуй, один из пяти-десяти вышел на улицы, — но они так заходились в крике, что им казалось: нет силы, способной встать им поперёк дороги.

Низколобый сотник Корнила первым увидел с угловой башни далёкую толпу и, хоть и был тугодум, сразу понял, чем это пахнет.

Пыль стояла уже над Старым рынком: видимо, купцы обороняли площадь от ремесленников... Нет, ремесленники с мещанами ещё далеко. Очевидно, грабят по дороге чьи-то дома... Откуда же пыль над рынком?

И сотник понял: торговцы бегут за оружием... Готовятся... Будет страшная драка. Надо разнимать. Как? Послать за Лотром? Чёрта с два его послушают. Что такое кардинал в православном по преимуществу городе?

Корнила ринулся с забрала и припустил. Счастье, что Болванович здесь, а не в излюбленном Борисоглебском монастыре.

Болванович только что сытно, с мёдом, позавтракал и завалился почивать. Пусть они там хоть удавятся со своей анафемой. Всюду бывать — скорей сдохнешь.

Замковые митрополичьи палаты были двухъярусными с подземельями, в десять покоев с часовенкой. Стояли чуть поодаль от дворца Витовта. Светлицы в них были сводчатыми, низкими, душными, но зато тёплыми зимой, не то что замковый дворец. Там, сколько ни топи, стынь собачья.

Из-за жары маленькие окна открыли. Видно было, как вьются над башнями испуганные перезвоном стрижи.

Болванович лежал и сопел. На его животе развалилась крупная, очень дорогая заморская кошка. Привозили таких откуда-то аж из-за Индии португальцы. Продавали у себя, в Испании, в Риме. Кошка была загадочно-суровой, с изумрудными глазами, с бархатным коричнево-золотым мехом[52]. Тянулась к лицу пастыря, словно целовала, а потом воротила морду: от митрополита пахло вином.

— Ну и выпил, — говорил Болванович. — Времена такие, что запьёшь. Может, и ты хочешь? Так я...

Рядом с ложем стоял только что распечатанный глечик с мёдом и блюдце клубники со сливками. Гринь выпивал чарку, макал палец в сливки и мазал кошке нос. Та облизывалась. Сначала — недовольно, потом — словно ласкаясь.

— Не пьёшь? Как Папа? Врёшь, и он пьёт. Должна знать, если тебя на корабле в Папской области купили... У-у, шельма, у-у, лахудра, шпионка ты моя папская. Чего морду воротишь? Не нравится? А мне, думаешь, нравится, что лазутчики вокруг? Самого верного дьякона посадили. А город больше чем на три четверти православный. Вот пускай сами в нём и управляются, а я себя под домашний арест посажу. Мне и тут неплохо. И выпью себе, и закушу. Тишина вокруг, звон... И хорошо.

Он и ухом не повёл, когда услышал грохот. Кто-то бежал переходами, топал по лестницам, как жеребец. Затем двери с гулом растворились и, будто кто бросил к ложу самовар, влетел в покой и упал ничком Корнила.

— Благослови, святой отче.

— Это ты за благословением так бежал, прихвостень?

— Ну.

— Врёшь ты.

— Святой отче...

— Изыди, рука Ватикана.

— Православный я, отче...

— Неважно. Таких повсюду жгут. Четвёртый ты Сикст...

Корнила обиделся:

— Я уж и не знаю, на что это вы намекаете.

— Инквизитор ты... Фараон... Савл.

— Ругайтесь себе, ругайтесь. Бросайте хульные слова. А в городе мещане бунтуют. Повалили с кольями, с дубинами на Старый рынок.

— Пускай валят. — Митрополит поворотился к Корниле задом. — Дурень ты богомерзкий.

Кошка вскарабкалась передними лапами на бок Гриню и смотрела на Корнилу, словно дьявол из-за врат ада.

— Купечество им навстречу бросилось. С мечами.

— Пускай даже и так.

— Кровь прольётся.

— А Небесный Наш Отец не проливал крови?

— Так разнимать надо, — почти стонал Корнила. — С хоругвями идти.

— Вот пускай Лотр с Босяцким берут своих идолов сатанинских, да Комара берут, и идут. А я погляжу.

— Православные дерутся!

— Неважно... идолопоклонник ты. Пускай дерутся. Как разнимать — так я, а церкви у нас разные там Богуши отнимают да им отдают.

— Лотр передаёт: вернут православную Нижнюю церковь.

— Пук ты... Редька обшарпанная, вонючая... Какую Нижнюю? Ту руину, что в замке? Пусть он сам там служит, раком в алтарь заползает да голой спиною престол от дождя закрывает... филистимлянин. Там стены над землёй ему до задницы... немец он, желтопузик этакий.

— Да не ту Нижнюю... Ту, что на Подоле, под Болоньей.

— И трёхкупольную Анны, — деловито сказал Гринь.

— Побойтесь Бога!

— И ещё бывшее Спасоиконопреображение, что на Гродничанке, деревянную... Довеском.

— Ладно, — мрачно буркнул сотник. — Только быстрей. Мещане к складам рвутся. Кардинал со своими уже пошёл.

Гринь Болванович внезапно взвился так, что кошка, словно подброшенная, покатилась на пол.

— К скла-а-дам?! Что ж ты раньше не сказал?! Дубина ты стоеросовая... Долгопят ты! Стригольник[53], православием проклятый!.. Шатный![54] Одеяния! Ах, чтоб им Второго пришествия не дождаться!


Всё ещё звучала анафема и ревели волосатые и безволосые зевы, а «Второе пришествие» подходило к воротам города. Входило в них.

И впереди шёл в наклеенной бороде и усах единственный хоть немного приличный человек изо всей этой компании. Шёл и нёс на плечах огромный крест. Шли за ним ещё двенадцать, все в холстине, и на лицах у них было что угодно, только не святость. Отпечатались на этих лицах голодные и холодные ночи под дождём и другие ночи, у огня в корчме и в компании за кувшином вина. Жизнь, кое-как поддерживаемая обманом... Шёл, если разобраться, самый настоящий сброд: любители выпить, подъесть, переночевать на чужом сеновале, когда хозяина нет дома. Шли комедианты, жулики, плуты, лоботрясы, чревоугодники, проказники, насмешники. На их лицах были постные, благопристойные, набожные мины — и это было неуместно и смешно.

За ними громыхал драный жалкий фургон, а перед ними шёл человек.

В терновом венце.

Глава 6

СОШЕСТВИЕ В АД

...Тех людей разнимать, ибо в горячности своей бока и головы попробивать могли и прочие члены переломать, и был бы от этого вред и порча великая их силе и величию короля. А люди эти дрались и дароносицами, и ковчегами, и с моста в воду, где поглубже, один другого свергали; как коты дрались, что остались от обоих одни хвосты; даже сошествие Пана Исуса их не разняло бы и не утешило.

Варлаамова летопись.

Перед Старым рынком, отделённая от него зданием ратуши, лежала маленькая квадратная площадь Росстань. Крестообразно шли от неё четыре улицы. Одна, самая короткая, Старая улица, соединяла Росстань со Старым рынком. Соседняя с ней улица, Малая Скидельская, вела на восток. Она сливалась с Большой Скидельской и за воротами выходила на Скидельский тракт, ведущий на Новогрудок и Менск. Напротив Малой Скидельской лежала улочка, идущая широкой дугой к западным воротам замка. Напротив Старой — улица, устремлявшаяся к кварталам ремесленников.

В полдень того дня на Росстани было неуютно. Две толпы стояли одна против другой. Со стороны слобод напирали мещане и ремесленники, с кольями, топорами, заготовками для мечей.

С другой стороны, загатив выход с Росстани на Старую, заполнив весь этот короткий переулок, колыхалась толпа торговцев и богатых мещан. Эти были вооружены лучше, но в драку лезть не торопились. Разжирели. Гибкости не было в членах. Охоты не было в душах.

Во главе толпы стоял сам бургомистр Устин, в кольчуге и при мече. За ним щетинились копьями шеренги богатых купцов, цеховых. В окружении личной стражи топтались ратманы и присяжные.

Ждали. Но ведали: без драки не обойдётся. С вражеской улицы всё время доносилось грозное:

— Хлеб! Хлеб! Хлеб!

Кирик Вестун не хотел так, понапрасну, лезть на рожон. Послал в обход сыроедцам шестьдесят подмастерьев и молодых мещан под началом резчика Клеоника и Марка Турая. Те что-то медлили. Прямо перед собой кузнец видел усы, разверстые рты, налитые кровью глаза, оружие. Промелькнули где-то среди вражеской толпы лица хлебника и «рыбного кардинала».

— Хлеб! Хлеб! Хлеб!

Кирик знал: не отобьют хлеба, не заставят поделиться — люди вскоре начнут пухнуть. Вот эти, обычные люди, друзья. Этот чёрно-седой Гиав Турай, и Тихон Ус с золотыми руками, и этот дударь, чья дуда сейчас плачет над ними, и этот сероглазый мужик Зенон, и сотни других мещан и мужиков.

Кто-то тронул его за плечо.

— Ты чего здесь. Марко?

— Выбрались мы Швейной улицей на Западный обход, а там духовенство идёт. Дорогу перерезало. Страшенная сила. Если вокруг замка бежать — не поспели бы. Они вот-вот будут. Крёстным ходом разнимать идут.

— Что делать? — спросил суровый Клеоник.

— Идти на них, — мрачно сказал Кирик. — Пращников сюда.

Народ медленно начал вытаскиваться с улицы на Росстань, растекаться в шеренги.

— Ус, — проговорил кузнец, — бери десяток парней и запри Западный обход. Не пускай этих попов нас разнимать.

— Не хватит. Мало нас.

— Как прижмут, так отступай сюда.

— А если они между нами и ними разнимать полезут?

— Бей по головам! — гаркнул Кирик.

— Попов? С ума сошёл, что ли?

— Попов. Чего им в мирские дела соваться? Мы в церкви не ломимся.

Дико заревела над головами дуда. Засвистели, защёлкали — пока что по булыжнику, чтоб напугать — камни.

— Хлеб! Хлеб! Хлеб!

Две толпы столкнулись как раз на границе Росстани и Старой. Дубинки мелькали редко, да ими и несподручно было действовать в тесноте. Надеялись главным образом на кулаки. Дрались с яростью, до хруста.

— Хлеб! Куда хлеб дели, сволочи?!

Толпы бурлили.

— Хлеб?! Навоз вам жрать! — крикнул хлебник.

Кузнец наподдал ему. Марко и Клеоник врезались в ряды богатых плечом к плечу.

И тут Вестун увидел, как из третьей улицы начала выплывать залитая золотом, искристая масса. Над ней клубами вился дым ладана.

Шёл крёстный ход. Плыли православные хоругви и католические статуи. В трогательном единстве. Как будто никогда не было и даже не могло быть иначе.

— Ах ты, спаси, Пане Боже, люди Твоя! — выругался Турай.

Люди Тихона Уса хоть и очень медленно, но отступали перед духовенством. Им нельзя было драться, они сдерживали крёстный ход древками пик, но масса идущих людей была несоизмеримо большей.

Вестун чуть не застонал. Две толпы упорно дрались: слышалось лязгание камней о латы, с треском ломались древки пик, мелькали кулаки. Брань, крик, проклятия стояли над толпой.

Но сбить торговцев пока не удавалось. Они стояли насмерть, зная, что, если отступят со Старой на рынок, ремесленники бросятся к лавкам и складам, а им самим придётся сражаться на мосту, а там, как не раз уже случалось, будут швырять с высоты в воду, в ров.

Они понимали, что, отступая, можно потерять и товар, и жизнь, и поэтому подвигались назад очень медленно.

Всё ближе подплывали к месту драки ризы, хоругви, кресты, статуи на помостах. И выше всего плыл над толпой убранный в парчу и золото Христос с улыбчивым восковым лицом.

— Примиритесь! — закричал Жаба. — Если нет опеки, то гибнет народ, а при многочисленных советниках...

— Ещё пуще гибнет, — захохотал Клеоник.

— ...процветает, благоденствует. Ну чего вам надо? Рай же у нас. Помню, выпивали...

Лотр, замычав от стыда, очень ловко прикрыл ему рот ладонью.

— Братцы, братие! — крикнул Болванович. — Мир вам! Мир! Что вам в том хлебе? Не хлебом единым...

С отчаянием заметил Кирик, что драка попритихла. Многие сняли матерки[55]. Руки, только что крушившие всё на своём пути, творили крестное знамение.

— Пан Бог сказал: царствие Моё не от мира сего. А вы в этом мире хлеб себе ищете.

— Эй, батько, поёшь больно сладко! — крикнул дударь.

На него цыкнули. Неизвестно, чем всё это могло бы закончиться, но испортил своё же дело епископ Комар. Насупив грозные брови, он сказал:

— А что хлеб? Тьфу он, хлеб!

И, словно воспользовавшись его ошибкой, тут же страстно запричитал Зенон:

— Язычник ты! Поганец! На хлеб плюёшь! А чем Иисус апостолов причащал?!

Второй раз за два дня подивился мужику Вестун. Да и не только он. Удивились и остальные. Богохульное слово сказал епископ. По-простому задумал поговорить, холера.

Толпа взревела. Дубины взлетели над головами. Врезались одна в другую две массы, смешались, сплелись. Шествие, разубранное в золото, ударилось о живой заслон, начало внедряться в него, стремясь встать между дерущимися. Этого, однако, не получалось. Над побоищем стояли запахи пота и ладана, висели брань и дикие звуки псалмов, шатались — вперемешку — кресты, дубинки, пики.

Сверху всё это походило на три стрелы, нацеленные остриями друг в друга, крест с отломленной ножкой.

У креста не хватало одной части. Но в самый разгар столкновения появилась и она: из Малой Скидельской улицы медленно выходили тринадцать человек в рядне. Тринадцать, покрытые пылью всех бесконечных белорусских дорог. Таких печальных, таких монотонных, таких ласковых.

— Стой-ойте! Смотри-ите! — закричал кто-то.

Крик был таким, что драка сразу стихла. Ошалелое молчание повисло над толпой. Кирик видел, что все переглядываются, но никто ничего не понимает. И вдруг — сначала несмелый, затем яростный — раскатился над гурьбой богатых хохот.

Хлебник показывал пальцем на шествие:

— Глянь, эти в мешковине.

— Крест несёт, — хохотал рыбник. — И венец. Эй, дядька, лоб наколешь!

Хохот вскоре заразил и бедных мещан.

— Морды у них что-то мятые, — скалил зубы Зенон.

Клеоник держался за живот:

— Нет, вы посмотрите, какая у него морда воровская. Святой волкодав.

Не смеялся один Лотр. Губы его брезгливо скривились. Даже он не понял, что это мистерия.

— Этого ещё не хватало. Самозванцы.

— Ибо сказано: явятся лжепророки, — пробасил Комар.

Всё ближе подходили к примолкшей толпе те тринадцать.

— Сотник, хватайте их! — приказал Лотр.

Корнила подал знак страже и медленно двинулся навстречу лицедеям. Задеть человека с крестом всё же не посмел. Протянул руку к грузному Богдану Роскашу.

— Не тронь меня, — налился кровью Богдан. — Я белорусский шляхтич!

Но стража уже бросилась. На глазах у бездействующей толпы закипела яростная короткая стычка.

— Мы лицедеи! — кричал Братчик, но никто не слышал его в общем шуме.

Апостолы отчаянно сопротивлялись. Особенно один, чёрный, как цыган, с блестящими угольями глаз. Ставил подножки, толкал — с грохотом валились вокруг него люди в кольчугах. Наконец на чернявого насели впятером, прижали к земле. Он извивался в пыли, как угорь, и кусал врагов за икры.

— Вяжи самозванцев! — крикнул Пархвер.

Только тут Братчик понял, чем дело пахнет, и начал орудовать крестом. Дрался он с удивительной ловкостью — можно было смотреть и смотреть.

Ни одна из гродненских мечных и секирных школ не учила ничему подобному.

Крутил крест, бил с размаху, колол, подставлял крест аккурат под занесённое для удара древко гизавры[56], и древко ломалось, как соломинка. Рядом с ним отбивались остальные — Акила с разворотом отбрасывал воинов от себя, — но все глядели только на человека с крестом.

Уже скрутили всех остальных, уже свалили даже Богдана, продиравшегося к фургону за саблей, а Братчик всё ещё вертелся между нападающими, рычал, делал обманные выпады, дубасил крестом, ногами, головой. Наконец кто-то бросил ему под ноги петлю, и он, не обратив внимания на это, отступил и встал в неё одной ногой. Верёвку дёрнули, она свистнула, и человек тяжело повалился всем телом на крест.

Несколько минут над ним ещё шевелилась людская куча. Затем всё стихло.

Схваченных потащили рынком к замковому мосту.

Как Перун громыхнул — упали за ними замковые решётки.

...Толпа молчала. На площади всё ещё царило замешательство. Пользуясь этим, крёстный ход втиснулся-таки между дерущимися и постепенно начал давить на них, разводя толпы всё дальше и дальше одну от другой. Только-только произошло такое, что драться уже не хотелось, а хотелось обдумывать. Да и мало кто осмелился бы лезть на врага через кресты, хоругви и помосты со статуями. Не дай Бог, ещё святых обидишь.

Народ постепенно начал расходиться. Редели и расплывались толпы. Только что это были два кулака. Теперь — две руки с разжатыми пальцами.

— Это что же было? — недоумённо спросил Зенон.

Дударь и Вестун пожали плечами. Мечник Турай сплюнул.

— Самозванцы, — брезгливо сказал Клеоник. — А гадко это, хлопцы...

— Ну вот, эту гадость сейчас потеребят, — безразлично заметил бургомистр.

— Потеребят, — подтвердил хлебник. — Там, братцы, такие железные раки водятся! Клешни — ого-го!

Клеоник с отвращением поморщился:

— Такие раки всюду есть. Да только самая что ни на есть свинья может этому радоваться да этим похваляться. Не тот палач, кто бьёт, а тот, кто бьёт да куражится.

— Покажут им, покажут, — бубнил хлебник.

И вдруг рыбник рассмеялся. Увидел, что толпа уже совсем разошлась и что нападение на рынок удалось отбить.

— Что? Вот вам и бунт. Не то что при короле Александре, который вас, белорусов, жаловал, Гродно и Вильно любил. Короля нашего зовут Жигмонт!

— А ты не белорус? — спросил Марко.

— А ты проверь, — на том же языке, что и Турай, ответил хлебник. — Посмотри рыси под хвост.

— Так кто же?

— А кто придёт в город, чья сила — того и я, тот и я.

Из замковых ворот вырвался гонец. Подлетел к толпе, свечкой взвил коня. Железная перчатка вскинулась вверх.

— Советники-хозяева... В замок идите... Суд будет... Все присяжные, и церковные, и замковые судьи пусть идут.

Бросили свою золотую гурьбу несколько человек в ризах. Поскакал к воротам войт. Начали собираться и советники.

Двое советников пошли последними. Только тут стало заметно, что они пьяны, как сучка в бочке с пивом. Один даже посередине площади встал на четвереньки. Из открытого оконца какого-то дома зазвенел внезапно детский голосок:

— Матуля, они что? Ма, они не умеют? Мамочка, они недавно с карачек встали?

И ответил утомлённый женский голос:

— Ради хлеба, как, скажем, твоя сучка, чего не сделаешь, сынок. Эти с карачек встали. Свинья на коня уселась.

Толпа рассмеялась. Гонец налился кровью, начал горячить коня, пустил его на людей. Но они всё смеялись. И тогда гонец злобно бросил:

— Не слышали мы, думаете, как вы пришествие Христово кликали? У нас всюду уши, мякинные вы головы. Так вот, ни к селу, ни к городу, Христа захотели. Да вам больше нужна корчма, нагайка да тюрьмы для воров. А «Христа» вашего сейчас — порсь!

И провёл ребром ладони по горлу. Снова вскинул коня, развернул, пустил галопом.

И напрасно. Потому что после его слов над людским скопищем повисла ошеломлённая тишина. Тяжело, видимо, ворочались мысли под спутанными волосами, свисавшими на лбы. И эти мысли были такими же тяжёлыми.

— Хлопцы, — подал кто-то голос. — Это он чего такое сказал?

Вестун обвёл глазами Росстань. Кое-где молча стояли кучки ремесленников. Богатые в основном разошлись: нечего было тут делать.

У кузнеца осёкся голос, когда он тихо сказал:

— Хрис-та?

— За палачом поехал гонец, — мрачно обронил Гиав Турай.

Воцарилось молчание.

— Слушайте, — вдруг встрепенулся Зенон, — а может, и взаправду Христа? Может, это они Христа взяли?

Ус рассматривал золотые ладони, словно впервые их видел.

— Зря над полотном смеялись, — проговорил он. — Апостолы, холера на них, так и ходили.

— И вправду рядно, — вздохнула какая-то бабуля. — Грубое. Я-то уж знаю. Сколько того полотна руки мои выткали. Грубое. Апостольское.

Клеоник и Марко иронически смотрели на все эти раздумья.

— Это значит, и мы такие самые апостолы, — съёрничал Марко.

— Не верзи, — оборвал его старый Турай.

Люди думали. Люди не спешили расходиться, хотя оставалось их на площади Росстань совсем мало.

Молчали.

Глава 7

КЛЮЧИ АДА И СМЕРТИ

И живый; и был мёртв, и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти.

Откровение Иоанна Богослова, 1:18.

Lasciate ogni speranza[57].

Данте.

Через час после того, как гонец поскакал за палачом, лицедеев вывели из маленькой временной щели в нижнем этаже западного нефа и погнали узким, как подземный ход, коридором. Стены из нетесаного камня и низкий, рукой достать, потолок давили на душу. По бокам попадались комнаты воинов. В них блестели на стенах щиты и мечи. В горячем влажном воздухе чуть трепетали языки свечей, пахло потом, кожаными ремнями, ржавчиной, оружейным маслом. Стража молча шла, взяв в кольцо лицедеев, а впереди, с факелом, шагал Пархвер, пригибая голову. Только тут можно было понять, откуда такие рубцы копоти на потолках.

В другом нефе комнаты попадались реже: видимо, каждые двери вели в несколько покоев. Там, где двери были открыты, удавалось разглядеть, что жилища здесь богатейшие: висели на стенах ковры, серебряные зеркала, на маленьком наборном столике за одними дверями Юрась заметил большие, очень богатые шахматы.

Прошли и тронный зал, скупо освещенный двумя каминами, десятком факелов и верхним светом через узкие окна. Стены здесь были белёные, разорванные кое-где гранитными неоштукатуренными глыбами. Сделано было это для красоты: ровная, белая поверхность, а на ней, пятнами неровной формы, — серые, кровавые, зеленоватые бока камней. Тут и там эта красота была завешена старыми коврами и нездешними гобеленами. На них висело оружие.

— Схватить бы, — шепнул Роскаш.

— Ну и дурак, — прошелестел цыганистый. — Всем известно: клинки здесь прикреплены к ножнам. Чтобы не хватались за оружие в присутствии короля, если ссориться начнут.

Трон белой кости, окованный золотом, стоял в другом конце зала. Две железные статуи охраняли его с двух сторон: волк и орёл.

У стен лавы, укрытые чехлами из сукна и мехов и лавы-рундуки со спинками. Из одной такой лавы служка, откинув сиденье, доставал сейчас серебряные и золотые кубки, длинные столовые ножи — в каждом дюймов пятнадцать, — ложки и прочее. Во время больших приёмов к этим лавам приносили и ставили буквой «П» столы.

У цыганистого, увидевшего такое богатство, заблестели глаза. А Богдан даже внимания не обратил. Глядел на резные спинки лав. За столами сидели люди в богатых одеждах, чокались большими кубками и кружками, вгрызаясь в окорока и оленьи сёдла.

— Богато жрут, — проглотив слюну, сказал он.

— Заткнись! — рыкнул Пархвер.

Маленькие, страшно маленькие, шли они залом. Потолки были безмерно высокими, куда выше недосягаемого дневного света из окон. Настолько выше даже его, что безнадёжно терялись во тьме. Кружилась голова при случайном взгляде вверх.

Мрачно блистал над троном серебряный овал с вписанным в него прямым шестиугольным крестом — старой, ещё с времён Волчьего Хвоста[58], эмблемой этих земель. Языческой ещё эмблемой, которую оставили за сходство со знаком Креста.

— Эва... глянь, — сказал Акила Киёвый, — эва... Юрий святой.

Ещё выше креста, уже почти в полной тьме, возносился над всеми, угрожал мечом и прикреплённым к стременной петле копьём железный, покрытый потемневшим серебром конный великан, всеобщий Патрон.

— Н-ну, воронье мясо, — произнес со смехом Пархвер. — Быстрей, холеры. Вам и Юрий не поможет... Могу вам под конец чудо показать. А ну, ты, лысый, задница святого Петра, иди на княжеское место.

Жернокрут колебался.

— Иди-иди. Убивать не буду.

Мирон медленно пошёл. Перед княжеским местом пол зала немного, на три-четыре узкие ступеньки, поднимался. Жернокрут ступил на первую, вторую, третью... И тут произошло нечто такое, от чего можно было поседеть. Гулкий, металлический, страшной силы лай забился о стены, взорвался под потолком.

Встопорщив железные, похожие на перья, космы загривка, широко раскрывая пасть, рычал, лаял железный волк. Медленно вздымались крылья орла.

Жернокрут кубарем скатился вниз, побежал к остальным. Лай смолк, и от внезапной мёртвой тишины зазвенело в ушах.

— И железо на вас лает, — оскалил зубы Пархвер. — Потому что каждому своё место. И никакому человеку без позволения выше первой ступеньки не идти, и вперёд не бросаться, и место своё знать... Ну, скорей, скорей!

Молча потянулись они коридором первого восточного нефа.

— Что будет? — очень тихо спросил у Юрася тот, кого он называл Иосией.

— Боюсь, конец, — ответил Братчик. — Иначе бы он нам этого тайного средства от покушений не показал. Ты слыхал когда-нибудь об этом?

— Нет.

— И я нет. Всё, значит, уже решено.

Они шли в мрачной тишине. Трепетали огни факелов.

— Руки связаны, — вздохнул Братчик. — Не думал я, что таким скорым будет конец.

Иосия промолчал.

...Они поднялись по крутой лестнице и вошли в зал суда.

— Никифор, — сказал Пархвер. — Иди к войту, возьми у него ключи от пыточной и каменных мешков.

— Не нужно, — вдруг произнёс мягкий, весьма богатый интонациями голос из угла. — Отдохни, сын мой Никифор. Я схожу сам. Мне нужно увидеть войта.

Никто не заметил, что в тёмном углу за столом сидел над свитком Флориан Босяцкий, и потому все вздрогнули от неожиданности.

Тайный рыцарь Иисуса набросил на голову капюшон и не пошёл, а поплыл к выходу.

Проходя мимо Юрася, ласково дотронулся ладонью до его руки. Исчез. Братчика передёрнуло. Он впервые видел таких людей. Будто что-то тайно-нечистое, холодное, недоступное никаким страстям, опоганило руку. Словно, проснувшись среди ночи, с ужасом почувствовал на ней скольжение змеи.

— Ключ от пыточной? — недоумённо спросил Акила. — Эва... Оно, сказать бы, зачем?

Пархвер усмехнулся:

— А ты что думал, дубовый ты сук, тебя сюда выпивать привели? Зря покойный Их Святейшество Сикст сотворил инквизицию? Да он за это в лоне Авраамовом.

— В лоне самого Сатаны! — загремел Богдан. — Не смеете хватать! Я — белорусский шляхтич, а они — мои друзья.

— Одного только не понимаю: как люди могут терпеть такое? — тихо сказал Иосия. — Да ещё более сорока лет.

Братчик впервые за всё время внимательно поглядел на сообщника. Но глядел на него и Пархвер. Оценивал.

Невысокого роста, может, ещё и потому, что согнутый, хилый с виду, но, видимо, цепкий и выносливый, как жмойский конёк, смешной, даже очень смешной. Кисти рук, оплетённые верёвкой, узкие и длинные. Лицо худое и тёмное, волосы иссиня-чёрные, нос прямой и короткий, с лёгкой горбинкой. Рот стиснут, тёмные глаза глядят пытливо и мрачно.

— Откуда у тебя такие мысли, иудей? — спросил Пархвер.

— Они давно у меня, эти мысли.

— А почему не носишь волосы, как все?

— А зачем мне носить волосы, как все, если я теперь совсем не как все?

— Ну смотри. Все вы тут тёмные, а ты по этой причине ещё темнее. Раз с этой шайкой связался.

— Сам ты с шайкой, — сказал неисправимый Богдан. — Я дворянин.

— А вот отведаете вы, если повезёт, темницы...

Шалфейчик вдруг запричитал елейным голосом:

— Не бойся ничего, что тебе нужно будет познать! Вот дьявол будет ввергать вас... в темницу... и будете скорбеть...

— Тихо, — сказал Юрась. — Не кричи от страха, брат.


Войт города Гродно, Цыкмун Жаба, несмотря на то, что с окончания стычки на Росстани не минуло и двух часов, был пьян. Он с самого утра был в подпитии, а теперь ещё добавил. Тупое горделивое лицо раскисло, глаза глядели и не видели, осоловелые, словно затянутые мутной плёнкой. Мясистый рот окостенел от высокомерия (оно всегда обострялось в пьяном состоянии). Золотой кафтан распахнулся, обнажив широкую ожиревшую грудь, густо покрытую волосом. Рукава были засучены, открывая руки до локтей.

Эти мясистые руки занимались теперь удивительным делом.

Почти весь небольшой задний покойчик, граничащий с замковой опочивальней войта, занимали глубокое кресло и, перед ним, огромное корыто, сажени в три длиной, в полторы шириной. Дно было покрашено пятнами в чёрный, зелёный, жёлтый цвета. Над корытом темнел большой крут — дно бочки, замурованной в стену.

Руки магната брали из шкатулки какие-то небольшие предметы и расставляли их на дне корыта.

Вот они поставили вырезанную из дерева белую Каменецкую башню, на «север» от неё, поодаль, Наложу, здание курии. Возвели маленькие башни замка. Потом, ближе к правой руке, возникли валы и дома, в которых сведущий человек узнал бы Менск. Затем опустились на дно корыт башни Кракова, а ещё дальше — кружевной Кёльнский собор.

Встали на свои места, возле края корыта, Кентерберийское аббатство и мрачный Дурбанский замок. Далее, за полосой синей краски, Жаба поставил ступенчатую Юкатанскую пирамиду и нечто наподобие пагоды, поскольку на дне корыта там было написано «Великая Чипанга»[59].

Он не разбирался, где там что. Просто знающие люди много раз показывали ему, где что должно стоять, и он мог делать это даже пьяным, а, следовательно, во всех этих его деяниях было не более знания стран и тверди земной, чем у пчелы, строящей соты, — знания геометрии.

Служка уже несколько раз звал его. Жаба не обращал внимания.

— Ваша честь...

Молчание. Руки теперь ставят на дно леса. Много лесов.

— Ваша честь, эти... ходоки со Щучинского округа просят подати сбавить. Сорок два человека по количеству деревень. Не идут прочь.

— И не думай. «Иди с дарами — и хорошо тебе будет», — сказал Соломон. А я в коллегиуме учился. Я чуть-чуть умнее Соломона.

На дне корыта появились уже хатки, домики, садки, коровки и коньки на зелёных пятнах.

— Криком кричат, ваша честь.

— Тогда повесить, — рявкнул Жаба. — По-ве-сить. «Карай сына и не смущайся криком его», — сказал Соломон. А я мудрее Соломона. Я, может, сам есть Бог. А?

— Да-да.

— Иди.

Служка пошёл, решив всех не вешать, а повесить для острастки одного-двух. Жаба расставлял теперь на дне фигурки людей. Большинство кукол были деревянными. Руки их, скреплённые в суставах нитками, болтались. Наконец шкатулка опустела. Войт отхлебнул из сулеи и отставил её. Опёрся подбородком на кулаки и стал сверху глядеть на корыта.

Плыли реки, стояли пригожие города, паслись стада на лугах. Жаба смотрел на эту живую, земную лощину с умилением.

— Хочешь ко мне? — спросил он у одной куклы.

Кукла молчала.

— Смотри, пожалеешь.

Он взял соседнюю фигурку и поставил её ближе к дому... Затем вздохнул и вытащил из дна бочки чоп. В корыто слабой струйкой полилась вода...

— «От человека до животных и гадов», — прошептал Жаба.

Ноздри его дрожали, расширялись. Вода уже разлилась по дну корыта, достала куклам до коленей. Жаба переставил тех из них, что были поближе, на крыши домиков. Остальных постепенно заливало водой, они не всплывали, так как ножки их были залиты свинцом.

Вот уже залило овечек... коров... коней... Некоторые черепичные и костяные фигурки всплыли, поскольку были полыми. Вода постепенно набиралась в них, и они медленно тонули. Прочие остались, шевелили под напором течения руками, вздымали их, по мере того как поднималась вода. Словно тянули руки к находящимся на крышах.

Потом вода залила и тех с головой, и они стояли, подняв руки вверх. Вода начала покрывать дворовые постройки... крыши...

Войт взял одну куклу со стрехи и поставил её на колокольню. Вода уже залила дома и деревья. Только плавали, постепенно заполняясь водой, несколько кукол. Маленькие бульбочки вырывались у них изо ртов: видимо, в воздушный колокол их полого тела вели тонкие, как волос, проходы.

Жаба взял одну фигурку и поставил её на край корыта. Улыбнулся ей.

...Залило уже и колокольни. Медленно шли на дно «пловцы».

...И когда все они исчезли, войт снял с края корыта одинокую фигурку, опустил её в воду и начал следить.

Как раз в этот момент доминиканец проскользнул в двери.

— Идёмте, ваша честь. Идёмте, сын мой.

— Куд-да? — не отрываясь от зрелища, спросил магнат.

— Совет собрался. Самозванца этого, Христа, с апостолами судить.

— А-а. Это я завсегда.

Флориан заприметил состояние собеседника.

— Можете и остаться. Нам только ключи от «преисподней».

— Н-не-е, — закрутил головой Жаба. — Это, может, у других войтов так. А я такой войт, что ключи у меня з-завсегда на поясе. Хотите открыть — идите к войту. Раз «преисподняя» открыта, значит, войт там... Где палач?

— Поскакали за ним.

— Эг-ге. Хорошо... Хорошо.

Флориан Босяцкий глядел на корыто:

— Зачем же это вам тешиться по мелочам? Власти и силы над этими мещанами у вас хватает.

И вдруг понял. Сказал с отцовской улыбкой:

— А-а, понимаю. Проба перед великими делами...

— Н-ну.

Войт пошёл за монахом. На мгновение задержался в дверях и бросил жадный взгляд на корыто. Там, на поверхности воды, никого уже не было.

...Ровнёхонько...

Глава 8

ПАЛАЧ

От первых людей моё дело идёт,

Извечно оно, как рай.

Карал Бог изгнанием первых людей.

Каин Авеля смертью карал.

И царя — коль не вовремя трон украдёт —

На плаху тащит палач.

И значит, палач главней, чем народ,

И значит, палач — первач.

Средневековая латинская эпиграмма.

За последней из гродненских слобод, в глубоком просторном яру, вдалеке от всяческого жилья приткнулась у колодца халупа под дерновой крышей.

Гонец спрыгнул с коня, толкнул сколоченные из горбылей двери и оцепенел: так внезапно после солнечного света темнота ослепила глаза.

Некоторое время он стоял, словно слепой, затем увидел оконце, сноп света, в котором клубился дым, и высоко над своей головой — две пары зелёных глаз.

Глаза на мгновение исчезли, потом что-то мягко ударилось о пол, и глаза зажглись уже около земли. Приблизились. Что-то мягко потёрлось о ногу гонца. Он вздрогнул от омерзения.

— Агысь, — бросил он безличный выкрик, потому что не знал, какое существо прогоняет.

Свинье он крикнул бы «аюц», овце «ашкир», но тут, не зная, животное это или, может, сам дьявол, растерялся.

— Брысь! — прозвучало из тёмного угла.

Кот отошёл и замурлыкал. И только когда он попал в квадрат света на полу, гонец понял, почему не видел его. Кот был чёрным, как китайский графит и как сама тьма: огромный, с ягнёнка, толстый котяра.

Глаза немного привыкли к темноте. Гонец увидел небольшой покой. Пол был гладко оструган и наполовину, где ближе к ложу, укрыт шкурами. Ложе также было под шкурами, а над ложем висели два меча, оба двуручные и длиной почти с человека.

Прямой предназначался для дворян, политических преступников и вообще для пресечения тех преступлений, в которых суд не находил элементов ереси. По этой причине работать ему приходилось редко. А волнистый, который не только рубил, но ещё и рвал мускулы, был для простых людей и еретиков. Этому пришлось бы работать и работать, если бы не то обстоятельство, что простолюдинов охотнее вешали, а еретиков жгли.

Таким образом сохранялось свойственное природе равновесие.

На лезвии волнистого меча было вырезано последнее слово на дорогу: «I nuns...»[60], хотя палач латыни не знал.

Стояли также в покое, в самом тёмном углу, резной шкаф, над которым блестели глаза ещё одного неизвестного существа, стол и разнокалиберные кресла. И от этого становилось неприятно, ибо сразу вспоминалось, что палач имеет право на одну вещь из конфискуемой обстановки осужденного (остальное забирали судьи и следователи, оставляя кое-что доносчику).

Халупа, видимо, была вкопана в склон яра, потому что, очень маленькая снаружи, она имела продолжение: большое, совсем темное помещение, похожее на сарай. Помещение это было отделено от первого покоя занавесом из облезлых шкур.


— Почему не пришел Пархвер? — спросил тот же самый ясный голос. — За мной всегда приходит Пархвер.

— Сегодня ему не до того, — сказал во тьму гонец.

— Как это не до того? Он что, не мог мне выразить уважение? Он что, не знает, кто я?

— А что он должен знать?

— А то, что из высоких людей только счастливый избегает моих рук. Как и дьявольских лап. И потому со мной нужно дружить. Как нужно иметь, на всякий случай, приятелей и в аду.

— Важное дело, хозяин.

— Ну, хорошо.

Глаза, наконец, приспособились к темноте. Только верх шкафа безнадёжно терялся в ней, и таинственного существа не удавалось разглядеть. Но всё остальное было видно.

Палач сидел на полу у ложа и складывал из прутьев что-то дивное, с крыльями.

— Сейчас, — сказал он. — Домастерю вот только и поскачем.

Был он широк в руках, плечах и бёдрах, но какой-то вялый и будто бы даже изнеженный. Лицо широкое. Брови чёрные. Жёсткие мускулы возле рта. И странно было видеть в небольших глазах оттенок непонятной меланхолии, а в однообразных складках возле рта — иронию и разочарование.

— Это что?

— Я, браток, изобретатель.

— А это зачем? Клетка?

— Угу, — произнесло со шкафа невидимое существо. Словно в бочку.

— Замолчите, пан, — сказал туда палач. — Да, это клетка.

Помолчал. Потом пояснил с приязненной доверительностью:

— Понимаешь, ширится мать наша Церковь. И Римская ширится, и Восточная. Римская особенно. И неизвестно, какая возьмёт верх. А скорей всего, рано или поздно помирятся. И наступит время — будет она, правая вера, над всеми иными поганскими верами, над всем миром. И даже над животными и гадами. Всех, кто хоть чуть иначе думает, сметёт. И будут тогда рай, тишина и благорастворение воздухов. Человека, его матерь наша нежностью, да постоянной опекой, да материнскими хлопотами приведёт в обитель Царства Божьего и любви. А вот с животными и гадами труднее. Они скачут себе, гуляют весёлыми ногами, ползают, да летают, да поют, и нет им дела до того, что распинали когда-то христиан и, значит, теперь христиане до скончания века обязаны распинать всех остальных и царствовать над ними. Попробуй поймай их души. И никто над этим не думает. Ни философы, ни академики, ни поэты, никто... Есть, конечно, есть, ничего не скажу. Но как-то всё бескрыло, как-то всё только для людей[61]. И раз они, сопливые книжники, не хотят думать о будущем человечества и вообще всего живого, нужно всё это взять в наши сильные руки. Мы не подготовились. И кому-то надо думать о будущем и готовиться. Вот я, скромный человек, и мастерю.

Палач прикреплял к поделке второе крыло.

— Эта клетка для соловья. — Он разглядывал её с нежностью и законной гордостью творца. — С крыльями. Летучая. Летай себе в ней да славь Пана Бога и нашу Церковь.

И неожиданно легко вскинулся на ноги.

— Пойдём, чего-то тебе покажу.

Он быстро подошёл к занавеске, отдёрнул её и зажёг светильник. В дрожащем неверном свете у стен сарая проступили десятки дивных, непривычных глазу машин и сооружений.

— Всесилен он, он всё может, человеческий мозг, если с ним Бог и Церковь, — тихо сказал палач. — Видишь, вон прибор для добывания мозга через нос и исследования его на предмет опасных мыслей. Беда только, вынимает хорошо, а вот назад вставить, если ничего не обнаружил, — этого ещё не добился. Ничего, добьюсь. А это дубинка с приводными ремнями. Если удачно стукнуть лет в тринадцать, никаких мыслей и намерений у человека не останется, кроме намерения маршировать и получать за это хлеб.

Он гладил рукой машины.

— А это клетки.

Одна клетка была огромной, как корабль, обтекаемой формы, с шарнирными лопастями.

— Вон плавающая клетка. С плавниками. Для кита... А вон там, видишь, с ногами — бегающие, для львов... Э, брат, тут неделю можно показывать. Клетки разные. Хочу ещё такие, чтобы ползали, придумать. Для червей.

— Для червей, может быть, излишне, — подал голос гонец.

— Ну, не скажи. Мало ли что! Они тоже возле корней копают. Поехали?

Он подвязал рубаху кожаным ремнём с крючками. Рубаха была явно с чужого плеча, и гонцу снова стало не по себе.

Палач взял меч.

— Может, и не нужно, — сказал гонец.

— Ну, на всякий случай. А что?

— Да еретики. В лучшем случае вешать, а то и костёр.

Палач расплылся в улыбке.

— Ну, брат, это ты добрую весть принёс... Это...

«Уга-га!» — разделяя радость, заухало вместо хозяина существо на шкафу.

И только сейчас, при зажженном светильнике, гонец узрел там большую, полусаженную сову. Он никогда не видал таких. Раза в два больше любого филина. Гонец попятился к дверям.

— Ну, звери, — сказал палач, — не дурите тут без меня, оставайтесь разумными. Я вам за это мяса привезу из города.

...Они медленно ехали берегом Немана. Солнце было в зените и жгло беспощадно, немилостиво.

— Я, брат, человека знаю до последнего, — рассказывал палач. — Как никто другой. Работа у меня древнейшая, честная, почётная. Со всеми великими людьми, не говоря про всех умных, знаком.

И вдруг гонец вновь увидел на лице палача разочарование и меланхолию.

— Только работа у меня неблагодарная. Торговец, скажем, угодит покупателю — ему руки жмут, в следующий раз к нему приходят. А ко мне? Лекарю от того, кто выздоровеет, — подарки. — Палач всхлипнул. — А я стараюсь, ночей не сплю для общей, для государственной пользы, а мне — ну хоть бы что. Отцы Церкви, понятно, не в счёт, их можно не принимать во внимание. Но ничего я так не хочу, как человеческой благодарности. Мне от людей бы спасибо. Ну сказал бы хоть один: вот, братец, здорово ты с меня голову снёс. Я просто теперича на седьмом небе. Так нет... Сегодня хоть кого? Чего это весь синедрион собрался?

— Христа с апостолами смертью карать.

Палач остановил коня.

— Шутишь, что ли?

— Да нет, правда.

— Б-батюшки, — глухим голосом произнес палач. — В-вой!

— Что, не нравится?

— Да нет... Нет! Случай какой редкий! Счастье, счастье какое привалило!

Палач задумчиво улыбнулся солнцу и жаворонкам. Они приближались к воротам в валу.

— Личину опусти.

— Не личину, а забрало... Ради борьбы за справедливость. — Палач опустил красную маску. — Пане мой Боже, счастье-то какое. Слушай, неужели общество не поблагодарит, не отметит мою работу, долгую мою работу? И Он... Слушай, Ему же всё равно воскресать — может, и похвалит?

— А может...

— Скорей, братец, скорей.

Они пустили коней вскачь.

...Когда они проезжали через Росстань, немногочисленные остатки толпы ещё не рассеялись. Сидели возле ратуши, молчали. И молчание стало ещё более мрачным при вида всадника в красной маске.

— Поскакали, — молвил Зенон, увидев гонца и палача.

— Поскакали. — Гиав строгал щепочку заготовкой для меча.

Марко и Клеоник играли в кости. Ничего не сказали, только мрачно проследили за всадниками.

— Был бы самозванец — они бы так быстро за палачом не поскакали, не привезли, — проговорил Дударь.

— Ясно, — жёстко бросил Кирик. — Обмишурились мы. На наших глазах второй раз Христа взяли, а мы им это позволили. Последнюю нашу надежду и защиту. Жаль.

— Брось глупости нести, голова, — усмехнулся Клеоник. — Просто человек. Люди. Потому и жаль.

Кузнец уже почти кипел:

— Если хватают, если сразу за палачом да на пытку, значит, это не просто люди.

Ус смотрел на свет мрачными глазами сквозь блестящие золотые пальцы.

— К нам пришёл. Знал, что плохо.

— Нас защитить пришёл, — ещё повысил голос Вестун. — Город Свой защитить. От голода, от их чумы, от податей, от монахов. Лично сам Христос! Так что же, отдадим?!

Внезапно он вскочил. Обвёл глазами безлюдную площадь, ослепительные под солнцем стены, затворённые от зноя ставни.

— Эй, люди! Площадь молчала.

— Люди! — гаркнул во весь голос Кирик. — Убийство! Христос пришёл в Гродно!

Глава 9

ДНО АДА

Подумай, мог ли я без слёз, без плача

На облик тот смотреть, на лик земной,

Так скрюченный, что след слезы горячей

Меж ягодиц катился бороздой?!

Данте.

Где же ты, беда, родилась.

Что ж ко мне ты прицепилась?

Песня.

Они стояли в большом зале суда, только теперь не у дверей, а возле возвышения, на котором имелся помост. Никто больше сегодня в зале не присутствовал: слишком важным было дело, чтобы допускать кого-либо из посторонних, пусть даже и богатых людей.

Только эти тринадцать с трепетным отражением огня на лицах (перед ними стояла жаровня, и оттого полотняные хитоны казались розовыми, а лица — кровавыми). Да ещё стражники (из-за отблесков пламени латы их наливались багрянцем, дрожали и словно плавились). Да ещё палач со скрещенными на груди, обнажёнными до локтей руками у дверей в пыточную.

Да ещё, высоко за столом, весь великий гродненский синедрион. Войт Жаба — от замкового и магистратского суда, один в двух ипостасях; Устин и советники — от магистрата, суда советников и суда присяжных; Болванович с четырьмя безликими попами да Лотр с Комаром и Босяцким — от суда духовного.

Иосия показал Братчику глазами на конец дыбы. Чтобы противовес был длиннее, конец этот просунули в отверстие у дверей пыточной: правосудие напоминало подсудимым, что оно есть такое, намекало, каково оно, приподнимало краешек гордой и красивой маски, открывая свое лицо.

Плутовская физиономия Юрася искривилась. Он вздохнул.

— Зал человековедения, — прошептал иудей.

Братчик невесело усмехнулся.

— Здесь сознаются в том, чего не делали, — сказал Иосия.

— Ну, это не новость, — одними губами выговорил Братчик.

Грянул удар молотка.

— Так вот, — произнёс Лотр. — Что заставило вас, мерзкие еретики, имена Христа, Пана Бога нашего, и апостолов Его себе приписать и присвоить?

— Мы лицедеи, — с уксусной улыбкой ответил лысый Мирон Жернокрут. — Точнее, я лицедей. Их я просто взял в товарищи. Остальные, бывшие мои товарищи, меня выгнали.

— Вместе с фургоном? — спросил Босяцкий.

Молчание.

— Хорошо, — продолжал Лотр. — А что заставило вас, несчастные, пойти с ним? Ну вот хотя бы ты, мордатый? Как тебя?..

Молодой белёсый мордоворот испуганно заморгал глазами:

— Хлеб.

Синедрион даже не переглянулся. Но каждому словно стукнуло в сердце. Эти дни... Суд над мышами... Избиение хлебника... Сегодняшняя анафема... Побоище на Росстани... Возможно, заговор... Общее недовольство... И тут ещё эти.

— Хлеб? — с особой значительностью переспросил Комар.

У Братчика что-то заныло, замерло внутри. Сначала Пархвер показал им секрет Железного Волка, который, возможно, мог спасти короля от нападения. Теперь им задали такой вопрос. Он понял, что спасения нет и что знает об этом он один.

Юрась покосился на остальных. Зрелище, конечно, не из лучших. Рядно, кожаные поршни, спутанные волосы. Морды людей, добывающих ежедневный кусок хлеба плутовством и обманом.

— Жернокрут врёт, — сказал он. — Все они пристали ко мне. Мы, понятно, немного плутовали, но не сделали ничего плохого. И если даже совершили неизвестное нам преступление, отвечать мне.

Лотр пытливо смотрел на него. Высокий, очень хорошо сложенный, волосы золотые, а лицо какое-то смешное: густые брови, глаза неестественно большие и прозрачные, лицо помятое. Чёрт знает, что за человек.

— Ты кто? Откуда?

— Юрась Братчик с Пьяного Двора. Селение Пьяный Двор.

— Проверь там, — велел Лотр пану земскому писарю.

Писарь зашелестел внушительного размера листами пергаментной книги. Это был «Большой чертёж княжества». Кардинал смотрел человеку в глаза. Они не моргали. Наоборот, Лотр внезапно почувствовал, что из них будто бы что-то льётся и смягчает его гнев и твёрдую решимость. Не могло быть сомнения: этот пройдоха, этот шельмец, торгующий собственным плутовством, делал его, кардинала, добрее.

Лотр отвёл глаза.

— Нет такого селения Пьяный Двор, — испуганно пролепетал писарь.

— Нет? — спросил Лотр.

— Правильно. Нету. Теперь его нет. И жителей нет, — согласился Юрась.

— Ну-ну, — вспыхнул Комар. — Ты тут на наших душах не играй. Татары их что ли, побили?

— Татары, только не обрезанные. Не раскосые. Не в чалмах.

Босяцкий сузил глаза.

— Ясно. Не крути. Почему нет ни в чертеже, ни в писцовых книгах?

— И не могло быть.

«Ясно, — подумал Устин. — Ушли, видно, в лес, расчистили поляну да жили. А потом явились... татары... и побили. За что? А Бог его знает за что. Может, от поборов убежали люди. А может, сектанты. Веру свою еретическую спасали. И за то, и за другое выбить могли».

— Беглые? — спросил Болванович. — Вольные пахари лесов?

— Не могу уверенно подтвердить, — ответил с усмешкой Братчик. — Мне было семь лет. Я вырос на навозной куче, а возмужал среди волков.

— Так, — протянул Лотр. — Ты говоришь не как простолюдин. Читать умеешь?

— Умею.

— Распустили гадов, — буркнул Жаба.

— Где учили?

— В коллегиуме.

«Ясно, — снова подумал Устин. — Родителей, видно, убили, а дитя отдали в Божий дом, а потом, когда увидели, что не подох, взяли в коллегиум».

Он думал так, но ручаться ни за что не стал бы. Могло быть так, но что мешало пройдохе солгать? Может, и вовсе никакого Пьяного Двора не было, а этот — королевский преступник или вообще исчадие ада.

— В каком коллегиуме?

— Я школяр Мирского коллегиума.

— Коллега! — взревел Жаба. — «Evoe, rex Jupiter...»[62].

Лотр покосился на него. Жаба умолк. Бургомистр Устин видел, что все, кроме него и писаря, смотрят школяру в глаза. Он не смотрел. Так ему было легче.

Писарь листал другую книгу.

— Нет такого школяра, — объявил он. — Ни в Мире, ни во всех коллегиумах, приходских школах, бурсах, церковных и прочих школах нет такого школяра.

— Да, — признал Братчик. — Теперь нет. Я бывший мирский школяр.

Писарь работал, как машина:

— И среди тех, что окончили и одержали...

— Меня выгнали из коллегиума.

Странно, Устин физически чувствовал, что этот неизвестный лжёт. Может, оттого, что не смотрел ему в глаза. И он удивлялся ещё и тому, что все остальные верят этому бродяге.

— За что выгнали? — проснулся епископ Комар.

— За покладистость, чуткость и... сомнения в вере.

Устина даже передёрнуло. Верят и пытать не будут. Верят, что ты из Пьяного Двора, что ты школяр. Но что же ты это сейчас сказал? Как с луны свалился, дурило. Расписался в самом страшном злодеянии. Будь здесь Папа, Лютер, все отцы всех церквей, для всех них нет ничего хуже. Теперь конец. И как он следит за лицами всех...

— Иноверцам, видимо, сочувствовал? — спросил Лотр.

Юрась молчал. Смотрел в лица людей за столом. Одна лишь ненависть читалась на них. Одно лишь неприятие. Братчик опустил глаза. Надеяться было не на что.

— В чём сомневался?

— В святости Лота, пан Лотр. Я читал... Я довольно хорошо знаю эту историю. Ангелы напрасно заступились за своего друга. Не нужно было поливать нечестивые города огнём. Не стоило это спасения единственного праведника. Только он избежал опасности, как сотворил ещё худшее. Всюду одна гадость. Медленно живут и изменяются люди. Трудно среди них жить и умирать. Но что поделаешь? Вольны мы появиться в этом мире и в это время, но не вольны его покинуть. Каждого земля зовёт в свой час.

— Что-то дивное ты вкладываешь в уши наши, — елейно пропел Босяцкий. — Ни хрена не понять... Ну?

— Ну, я и пошёл по земле... Без надежды, но чтобы знать всё и жить как все. Ни мне, ни им, ни вам ничего не поможет. Счастье не явится преждевременно. Но остаётся любопытство, ради которого мы... ну, как бы это сказать?.. являемся в этот мир, когда... наш Бог приводит нас в него.

«Поверили всякому, даже самому тёмному слову, — подумал Устин. — Что за сила? Других уже пытали и проверяли бы. А тут... Но ничего, костра ему не миновать».

Молчание висело над головами. Все неясно чувствовали некоторую неловкость.

— Гм, — озадачился Лотр. — Ну а ты откуда, иудей? Ты кто?

Иудей попробовал выпрямиться, но у него это плохо получилось. Развёл узкими ладонями. Настороженно и сурово посмотрел на людей за столом. Потянулся, было, пальцем к виску, но уронил руку.

— Ну что вам сказать? Ну, меня изгнали-таки из Слонимского кагала. Я Иосия бен Раввуни. И отец мой был бен Раввуни. И дед. Дьявол... простите, судьба пригнала прадеда моего деда сюда. Сначала из Испании ушли мавры... Потом ему пришлось убегать с Мальорки. Кому хочется быть чуэтом[63]? Потом был Тироль и была резня... Потом резня была уже повсюду. И отовсюду бежали сюда, ибо здесь было пристанище. Кто знает, надолго ли?

Доминиканец улыбнулся. Братчик заметил это и перевёл взгляд с него на иудея, неизвестную повесть которого слушал со страхом, сочувствием и отвращением.

— Я был в Испании, — заметил Босяцкий.

Раввуни смотрел на него и чувствовал, как страх ползёт от лопаток до того самого места, где, как утверждал папа Сикст, у всех его соплеменников находится хвост. Никто лучше Раввуни не знал, как мало оснований у этой гипотезы. Но необоснованность и нерезонность ее можно было бы доказать только ходя всю жизнь без штанов. И не в одиночку.

А этого не позволила бы ни одна цивилизованная власть, ни один совет.

И потому он холодел. Ему не раз уже приходилось видеть такие глаза. Пускай даже не воочию. Пускай через память пращура. Вот они явились и здесь. Насколько же лучше было жить среди наполовину поганского народа.

Но он был выносливым и цепким, как держидерево на скале. И потому не закричал, а впервые за всё время улыбнулся. И тут открылись зубы такой ослепительной белизны, что бургомистр Устин улыбнулся в ответ.

— Приятно слышать, что вы побывали в таком путешествии, — сказал иезуиту Раввуни. — Сколько вы ехали оттуда?

— Два месяца.

— Ну вот. А мне для этого потребовалось почти два века. Можете-таки мне поверить.

— У меня в Испании был один друг, — улыбнулся Босяцкий.

— Только один? — неожиданно для самого себя спросил Богдан Роскаш.

— Он один стоил тысяч. — И монах опять улыбнулся, ибо вспомнил советы этого друга насчёт народа белорусской земли, который погряз в язычестве, доселе держит идолов и слово, и более, чем в Христа, верует в Матерь Божью[64] (хотя всем известно, что её единственной заслугой было рождение Богочеловека), и весь засорён ересью. Вспомнил он и другие советы великого друга. Советы насчёт тех, кому по нехватке усердия в Божьем деле и заботы о Его величии дали здесь пристанище. Вспомнил он и советы о ведьмах и колдунах.

И оттого, что всему этому осталось недолго жить, и потому, что вот этих уже завтра возведут на костёр, капеллану стало гораздо легче, и он улыбнулся ещё. На этот раз иудею, Роскашу и Юрасю.

— Этот друг говорил мне, что когда еретики, наподобие этого школяра, пустили таких, как ты, сюда, над головами пришельцев кружились совы.

Раввуни также понимал, что завтрашнего пламени не миновать.

— Навряд ли. Никто не разводит сов. Мы — тоже.

— Это неправда, монах, — вставил Братчик. — Я знаю. Человек, бывший при том, всё записал. Я читал его записи. Это правдивая книга. Книга жизни. Больше никто не написал бы так.

Иудей снова улыбнулся белозубой улыбкой. Рыцарь Иисуса посмотрел на него и вдруг спросил:

— Это правда, что вы переняли у древних иберов[65] гадкий и противный Богу обычай полоскать свои зубы мочой и поэтому — вот хотя бы у тебя — они такие белые?

— У меня они тоже белые, — встрял Братчик. — И у многих тут, кто здоров.

Но его никто не слушал.

— Ну? — спросил доминиканец.

— Откуда это известно? — ответил вопросом Иосия.

— Катулл, хоть и поганцем был и книги его жгут, донёс до нас эту весть: «Чем хвалишься, отродие заячье, кельтибер грязный, может, оскалом зубов, что мочою ты моешь?». И ещё: «И кто из кельтиберов всех белозубей, тот, значит, хлебал и мочу усерднее всех».

— Это мерзко, — вдруг не выдержал Устин.

— Известно, мерзко, — согласился Жаба.

— Это омерзительно, — повторил Устин.

— Ну? — спросил Флориан.

— Возможно, — кивнул Раввуни. — Я вот всё время смотрю на вас. У вас зубы ещё белее моих... И вы были в Испании.

По залу прокатился короткий смешок. И смолк. И только тут всем бросилось в глаза, что у монаха действительно зубы белые и острые, как у собаки. Никто раньше этого не замечал, потому что он всегда улыбался одними губами.

— Это отвратительно, наконец, — повысил голос Устин. — Я запрещаю это. Пусть огонь, но не плюйте на кострище. Зверь разрывает врага на куски, но не бесчестит его. И чего стоит воин, который занимается тем, что позорит и срамит противника? Что бы вы сказали о битве, где обе стороны вместо того, чтобы драться, возводят друг на друга поклёпы?

— Вы что? — искренне изумился монах.

— Мне надоело. Я христианин и, как христианин, забочусь о вере и также не люблю людей, распявших моего Бога. Но то, что вы говорите, — клевета. Этот ваш писака, во-первых, не видел ни одного иудея. Он просто охаивал счастливого соперника в любви. Не знаю, хлебали ли кельтиберы мочу, — пусть это будет на его совести. Если это не так, он просто лжец, как и все писаки. А вы хуже него. Вы — клеветник. В то время во всей Иберии не было ни одного иудея. Никто не потребует, чтобы две армии клеветали друг на друга. Их дело — драться... Говори дальше, иудей.

Суровое, несмотря на развращённость, иссеченное шрамами, меченное всеми пороками лицо Устина было в этот миг страшным. Из-под стриженных в скобку волос углями горели глаза. И внезапно из него словно выпустили воздух. Он сел и безнадёжно махнул рукой:

— А-а, чего там! Всё равно.

С этой минуты бургомистр словно завял и до самого конца уже не проявлял никакого интереса к происходящему в зале.

Босяцкий непонимающе взглянул на Лотра. Тот пожал плечами — ничего, мол, глупости, бывает — и покрутил пальцем у виска.

— Так за что же тебя изгнали? — спросил Лотр.

— Странный вопрос. За что изгоняют людей? За то же, за что и его, Братчика.

— Расскажи поподробнее.


Рассказ Иосии бен Раввуни.


— Гм, моё дело началось два года тому назад, на еврейский праздник Рабигул Ахир. Именно тогда я начал понемногу понимать все книги. И как раз тогда в общине появился откупщик Шамоэл. Видели бы вы его глаза. Это был... Ну... Мне не хватает слов... Ну, волк... Ну, Олоферн... Ну, Сенахирим... Он был для иудеев страшнее всех самых страшных врагов. И не было воли Божьей, чтоб он издох, как... ассириянин... Начался ад... Общинный сбор вырос, и нам не на что стало жить, и весь он попал в эти руки. Видели бы вы эти руки! Жирные, в шерсти, все в бранзалетах... И с ним была треть общины, а остальные не имели ни кусочка солёной рыбы. Он разорил и всё вокруг, нечистый пёс. Он и его люди богатели. И если раньше я думал, проходя мимо могилок, что здесь лежат самые лучшие гои, то теперь я понял, что враг — он, ибо он точит... изнутри... Ибо он филистимлянин... Ибо он враг иудею и вообще человеку. Как вы. Мне надо было бы молчать, но глупый Иосия не молчал, и вот его изгнали, и он был вне закона для своих и чужим, подозрительным для прочих... Мне надо было бы молчать. Но я встал и начал кричать на него, и бесчестить... и обличать его, как Иеремия... Горе мне! Первый раз я кричал на него в прошлом июле на пост в память о разрушении Храма. Я кричал, что таких, как он, не должна носить земля, что он — покивание головой для прочих. А он и его блюдолизы смеялись. А наш раввин наказал меня.

Иосия ещё немного выпрямился. И тут всем стало ясно, что в этом хилом теле горит могучий дух древних предков. Горит даже вопреки трусости. Руки эти не могли ударить, но нельзя было погасить это пламя.

— И потом я обличал его на Хамишо. Я плевал в его сторону и говорил, что он грабит своих. Я плевал в его сторону, а они все плевали в мою. И мне бы... молчать... Но я забыл судьбу пророков и то, что их всегда побивали каменьями. И я обличал его на пост Хедали и кричал, что Израиль стал рабом и сделался добычей этой чумы и его, Шамоэла, нужно побить камнями, ибо мужики из-за него нарекают на нас и край этот может сделаться для нас страной тьмы. И раввин наложил на меня покаяние. А те бесчестили меня, а другие нарекали на меня, хотя не имели кусочка хлеба... И потом я, думая, что пробудится стыд у народа моего, обличал Шамоэла на первые дни... Кущей. Я говорил, что у него лоб блудницы и он опоганил... землю и что он уничтожитель народа... А он сидел и звенел бранзалетами на жирных руках, и на меня наложили второе покаяние, и ругали меня, а бедные от меня отступились... Паршивые овечки! Трусливые животные!.. А я читал книги и понимал, что так не должно быть, а раз есть, то книги лгут, а раз книги лгут, то зачем они? И не может слово правды не дойти, хотя... до сих пор после каждого слова правды он с удвоенной жадностью жрал людей. И я обличал его на пост Эстер и на Пурим. И я кричал, что поразят его лев и барс, а он сказал, что они тут не водятся. И я кричал на него и всех, кто с ним, что они, как откормленные кони, ржут на жену другого, и это было правдой. И кричал, что все они погубители Израиля и что из-за них кара падёт на всех. И кричал я, что раввин — осёл и птицелов неудачливый и переступил всяческую меру во зле, как и все они, и что дома их полны обмана и потому сами они такие тучные и жирные и справедливому делу бедняков не дают суда. И не стыдятся они, и не краснеют, делая гадости. И кадят Ваалу, который есть деньги... И они хотели побить меня камнями, а народ разводил руками и плевался. Горе мне, мама моя, что ты родила меня человеком!.. Никому не давал я в рост, и мне никто не давал в рост, а все проклинают меня! И перед самым Песахом они отлучили меня от общины и выбросили из кагала. Но я... не хотел уходить и говорил, что уходить нужно им, ибо все они — пастыри, губящие овечек своих, сосуды непотребные. И тогда они выбросили меня, и бедные не заступились за меня... И теперь каждый мог убить меня и не отвечать.


Раввуни прикрыл глаза рукой. Стоял, как живое изваяние отчаяния и ярости. И даже тем, кто никогда и не были людьми, стало неловко.

— Расскажи подробнее про свою жизнь от изгнания и до этого дня, — велел Комар. — Они правильно сделали, что изгнали тебя. Мы бы сделали то же самое... Расскажи, какими новыми злодеяниями ты подтвердил справедливость приговора.

Но иудей не издал ни звука и только жалобно оглянулся. Шальной порыв пророчества прошёл, и он теперь не знал, что и как ему сказать. Только что его речь лилась водопадом, иногда запинаясь на отдельных словах, как течение на отдельных камнях. А теперь он с трудом подыскивал эти слова, разговаривая больше руками, чем устами. Так бывает, когда у поэта кончается вдохновение. Только что это был титан, и вот уже маленький, почти что достойный жалости человечек.

— Я... гм... Ну, они таки схватили меня... я... дотащили до... Я хочу, простите, чтобы вы поняли меня... Я очень плохо... знаю... белорусский язык.

— Может, ты будешь говорить на каком-нибудь другом? — важно спросил Лотр.

— Я знаю свой... Знаю древний... Знаю испанский... Простите... Из этих — лучше всего древний.

Судьи переглянулись.

— Это зачем? — спросил Босяцкий.

— А зачем вам латынь? — внезапно вмешался Братчик. — И вам не повредило бы знать древний язык, раз на нём написана Библия. Я вот не знаю и жалею. Нужно знать всё, раз мы люди... Никак это у нас не продумали...

— Плевал я на всё это, — нахмурил грозные брови Комар. — Я знаю идентичную Библию, и греческую, и Библию на вульгар...

— И потом, — перебил его капеллан, — человеку неподготовленному, человеку, не прошедшему всех ступеней познания, не надлежит самому, без руки указующей, читать Библию, ниже Евангелие, чтобы не лишиться ума... Ты будешь ещё говорить, иудей?

Братчик вздохнул:

— Вы видите, он сбивается. Он растерялся. Он не может. Остальное я знаю, как и он... Возможно, я мог бы рассказать?

— Говори, — сказал Болванович.

Юрась потёр лоб.


Рассказ Юрася Братчика.


— Из Мира я пришёл в Слоним. Мне выпало на долю много скитаться, и голодать, и ночевать Бог знает где. Я никогда не думал, что будет так тяжело. Лет за двести... видать... было легче. В Слоним я пришёл под вечер. Там вокруг густые и очень красивые леса, а между ними, на взгорках, на диво уютный городок. Я шёл и думал, где мне переночевать и сколько ещё бесприютных ночей меня ожидает.

Дорога моя проходила через подворье старой Слонимской синагоги. Вы знаете, где это. Высокая каменная стена, а за ней куб из дикого камня под острой крышей... Сам не знаю почему, но я остановился у входа на подворье синагоги, где стоят две каменные женщины.

— Какие женщины? — спросил Жаба.

— Каменные. Если пан магнат не был там, то могу объяснить. Король Жигмонт вывез их из Германии и, не знаю, во время какого путешествия, повелел поставить их в Слониме в знак того, что хоть Слонимская община и очень стара, но в вере она слепа. Одна женщина, со светильником в руке, — Костёл. Другая, с повязкой на глазах, — Синагога, ибо лишена она света и блуждает во тьме.

— Чему ты улыбаешься? — насторожился Жаба.

— Да так, я подумал, что в самых тёмных душах незаметная для разума живёт справедливость... Так вот, все эти очень высокие мысли были непонятны людям. Никто не мог догадаться, почему поставили на скрещении улицы двух девок и почему одна светит другой, когда та играет в жмурки. Одни люди, видимо блюстители чистоты нравов, поотбивали им носы, так как женщины были почти голые... Другие, видимо рыцари плоти, хотели, очевидно, убедиться, что женщины каменные, и оставили там и сям следы своих лап... А остальные натащили под камни, на которых стояли женщины, кучу мусора.

Я стоял и думал, куда мне пойти, когда увидел, что в воротах подворья синагоги что-то кишит. Потом оттуда вывалилось человек пятнадцать его соплеменников. Они были очень богато одеты. Лисьи плащи, длинные, из дорогого сукна... халаты, или как их там?.. На головах — жёлтые с золотом повязки. На руках — бранзалеты из витого серебра и золота. Остальные — их было много и большинство в тёмных одеждах — стояли на улице и подворье и молчали. А эти тащили вот его... Но Боже ты мой, что это были за морды! Ноздри наружу и трепещут, руки жирные, глаза и веки красные от гнева. А один, самый здоровенный, а по виду не иудей, а кузнец и бандюга с большой дороги, кричал: «Начальника в народе твоём злословил! Бейте его камнями!». Но люди только поднимали руки вверх.

— Шамоэл ослоподобный, — сказал Раввуни.

— Никто его, Раввуни, не бил. Но никто и не заступался. Ни единая душа.

— Что делать без общины? — бормотал иудей. — Умирать? Они боялись. И всё же они свиньи. Они же тоже община.

— Они подтащили его к воротам, но тут он вцепился в верею, как дед[66] за волосы, и хоть эти морды были страшно жирные и здоровые, они ничего не могли сделать с ним одним. Ведь они мешали друг другу, а он, такой неотвязный, вцепился в верею, как самшит в расщелину скалы. Признаться, я сразу одобрил его, и он мне понравился. Всегда приятно, когда один мужественно держится против многих... Я немного понимаю местечковый диалект и услышал: «Злодеи вы! — кричал он. — Чтоб вы редькой росли, и чтоб эта бедная ваша задница трепетала на ветру».

Они пыхтели, и сопели, и возились, как ёжики, а я наблюдал за ними. Мне некуда было спешить и некуда было идти. В этом уютном местечке для меня не было места.

Они толкались и ничего не могли сделать с ним. Он же держался и кричал: «У всех разбойников на земле один язык! Его только вы... да, его только вы знаете! Что бы сказали ваши покойники, ваши богобоязненные бабули, ваши набожные предки?! Они перевернулись бы в могилах... задом к проданному вами Иерусалиму! Зачем вам списки Пана Бога — у вас списки награбленного».

И тут чей-то пинок вытолкнул, наконец, его из ворот. Он полетел и грохнулся в пыль. А потом вскочил и начал такую яростную иеремиаду, какой мне никогда не доводилось слышать: «Гогочете вы над падением народа своего, как жеребцы! Шакалы вы! Чтоб вам прижиматься к навозу, чтоб ваша кожа стала сухой, как дерево! Уши у вас необрезанные, в гробах вы ночуете, сами свиньи и свиней жрёте, и мерзостное варево в горшках ваших!».

И вдруг так закричал, что меня разобрал смех: «Босяки-и! Тьфу на вас! Тьфу!».

Он швырял в них пригоршни пыли и плакал от бессилия, ибо им это было, как и слова, — об стенку горох. Тогда я подумал, что и взаправду его могут побить камнями и это будет плохо. Я подошёл и сказал ему: «Пойдём, браток».

— Он сказал мне: «Пойдём, браток», — пробормотал Иосия. — И я пошёл. А что мне ещё оставалось делать?

— Мы пошли уже вдвоём. В Слониме нам нельзя было оставаться. Раввуни был прав: Бог словно отнял у этого Шамоэла разум. Он хватал, как волк, за живое. Потом мы узнали, что мужики убили его, и двоих его сообщников, и ещё двоих невиновных.

— Ты знаешь, что он уплатил долг слонимского войта и получил за это право выбивать недоимки из его мужиков? Что он действовал законно, по праву княжества? — спросил Жаба.

— Он выбивал... Да кто там считал, сколько он выбивал? — ответил Раввуни. — Я предупреждал его, но он не послушался. Жаль невиновных... Но, не считая этого, мужики сделали святое дело, убив его. Потому что он выбил вдвое больше, чем заплатил. И если откупщики станут и дальше грабить — будет не убийство, а бунт. Перебьют не только откупщиков — иудеев, белорусов и немцев. Будут бить и вас[67].

— Но-но, — одернул Комар. — Ближе к делу.

— Мы боялись оставаться в Слониме. Боялись людей Шамоэла и боялись мещан. И всё же я чувствовал себя таким сильным, как никогда. Плохо одному, и лучше, если есть рядом хоть кто-то подобный тебе.

— Один из людей меня подобрал, — сказал иудей. — И к нему я прилепился. Иначе — смерть. Возле синагог меня встретили бы камнями. У чужих порогов — непониманием.

— Может, ты бы и говорил? — спросил Босяцкий.

— Не слушайте его. Он говорит глупости. Ему трудно говорить, и оттого он несет всякий вздор. Не к чему ему было лепиться. Я же такой точно изгнанник, как и он. Я также потерял своё племя... И что это за мир, где одни лишь изгнанники чего-то стоят?

— Так вот, мы торопились оставить между собой и Слонимом как можно больше стадий. Я радовался, что не один, и силы мои увеличились.

— Т-так, — произнёс Босяцкий. — Вот как, значит, ты приобрёл своего первого апостола, «Христос».

— Под вечер мы пришли с ним на берег Бездонного озера под Слонимом и тут решили переночевать. Голодными, ибо я не надеялся на то, что поймаю что-либо своей самодельной удой. Озеро было прозрачно-красным, гладким, как зеркало. А леса вокруг него были зелено-оранжевыми.

— Ч-что это он говорит? — спросил Жаба.

— Не знаю, — пожал плечами Болванович[68].

— Мы сели на единственном голом пригорке, заросшем длинной, как косы, травой. Это, видимо, был какой-то могильник, потому что кое-где, продрав шкуру земли, торчали из нее острые камни. Как пирамиды. Только узкие у земли и длинные, почти в человеческий рост. То прямые, то наклонные. Одни с тремя сторонами, другие с четырьмя, как крыша четырёхугольной башни.

— Я знаю этот могильник, — ощерился Комар. — Это проклятое место. Это могильник языческих, поганских великанов, оборотней, волколаков. Христианину грех даже смотреть на него, а сидеть там — всё равно что душу погубить... Запиши за ними и эту вину, писарь[69].

— Не знаю. Нам там было хорошо и спокойно. Закат. Красное озеро. Древние камни. Мошкара толчёт мак.

Мы развели костёр. Я взял бечеву и крючок и пошёл к берегу, чтобы поймать что-нибудь. Но как только я приблизился к воде, то услышал, что с озера летит густая брань, оскорбляющая и озеро, и могилы, и этот покой.

...Неподалёку друг от друга стояли две лодки. Стояли и, видимо, не могли разъехаться, так как сети спутались и сплелись, и как раз в месте сплетения билась большая рыба. Бог свидетель, я ещё не видал такой. Огромный сом сажени в полторы — если не в две — длиной. Очевидно, он попал в одну сеть, потащил её, наскочил на другую и запутал их. Сом этот бился, широко раскрывал рот, плямкал губами, шевелил усами и таращил маленькие глаза.

Братчик остановил свой взгляд на Жабе. Весьма хитровато.

— С того времени стоит мне только увидеть толстого дурака при исполнении им своих обязанностей, как сразу вспоминается этот сом.

А в лодках дрались и таскали друг друга за чубы люди. В одной лодке вот эти два брата, а в другой — эти. Тоже братья.


— Довольно, — сказал Лотр. — Теперь они. Ты кто?

Вперёд выступил лохматый и заросший человек с предательскими глазами забияки, один из тех «римских воинов», что делили возле креста одеяния. Горделиво улыбается углом рта, табачного цвета глаза недобро бегают. На голове, как у всех вошедших в возраст кудряшей, начинает пробиваться лысина.

— Лявон Конавка, — с бахвальством представился человек.

Его сосед, похожий на него, но ещё по-юношески стройный (да в глазах вместо бахвальства и наглости — трусость), добавил:

— А я ему брат. И ничего мы больше не делали. Мы рыбаки.

Комар, снова заснувший, вдруг проснулся, спросил:

— По чужим конюшням рыбаки?

И тут выступил вперёд тот, цыганистый, с угольными блестящими глазами, подвижным, как у обезьяны, лицом, который так ловко ставил подножки во время драки.

— По чужим конюшням — это я. Михал Ильяш меня кличут.

— Ты — потом, — осадил Комар. — Не щиплют — не дрыгай ногами.

— Это я понимаю, — оскалил зубы Михал.

— Н-ну, братья... Так с кем это вы дрались?

Два бывших «эфиопа» вышли и встали рядом с братьями-рыбаками. Один здоровый, как холера, тугой, с плотоядным ртом и сомиными глазками — настоящий Гаргантюа, — пробасил:

— Я тоже рыбак. Ловлю налимов, лещей, а особенно сомов. Это если их вымочить да заправить ихним же жиром, — он приложил к усам пальцы, — м-м-н-м... А зовут меня Сила Гарнец... А это мой негодный братец. Такой неудавшийся, что двухгодовалого щурёнка с трудом съест. Зовут его Ладысь.

Ладысь Гарнец выступил вперёд. Худой, очень похожий на девушку, с длинными рыжевато-золотистыми волосами. Рот приоткрыт, как у юродивого, в глазах суемудрие.

— Рыбак. Но в истине ходить хочу. В истине.

— Вы не смотрите, что он такой... придурковатый, — пояснил Сила. — Он два года в церковной школе учился. Выгнали. Мудрствовать начал, пророчества читать... Испортили его там. И сейчас не своими словами говорит, а не может запомнить, в каком заливе больше рыбы. А это просто... Вот, скажем, у могильника, там карасей ни-ни...

— Хватит, — оборвал Лотр.

— И балабы нет...

— Не рыбу, но человеков будете ловить, — изрек Ладысь.

— Хватит. Говори дальше ты, Сила.

— Ну вот, и случилась у нас в тот день с Конавками драка. Конавки тоже рыбаки, но худшие. Сказать, к примеру, где там у нас линьки водятся, — это им слабо.

— Брешешь, — вскинулся Лявон Конавка.

— Ваше преосвященство, — обратился к Лотру Босяцкий, — пусть он и дальше говорит. А то остальные непригодны. Один — кролик. Другой — рыбоед, и при разговоре от него рыбой несёт. А третий — юрод не от Пана Бога нашего.

— Ваша правда, — ответил кардинал. — Говори ты, старейшая конавка[70].

Лявон выступил вперёд и обежал всех глазами, от которых любой подножки можно было ожидать.


Рассказ Лявона Конавки.


— Это он брешет всё, этот Сила. Никаких знаний у него нету. Да и как они могут быть, если у него голова как у сома — сами видите, какие глазки, — и куда он только жрёт. Первый рыбак на всём озере — вот я, Лявонка, а если брат в разум войдёт-уберётся, то и он будет умнее этого сома. И мы завсегда пану нашему милостивому, хотя он и не соображает ничего, но, как рабам усердным надлежит, по Писанию, больше всех лучшей рыбы приносим. А пан наш не схизмат какой-нибудь, как мы, мужики-дуроломы, бобовые головы, а благородный Доминик Оковитый, и дадена ему, за радение о вере святой, латинская надпись на щит: «Rex bibendi»[71].

— Этого можно бы и отпустить, — почти прочувствованно шепнул Лотру Босяцкий. — Лучший материал. Богобоязненный человек, панолюбивый и... глупый, хотя и хитрый.

Лявон вдруг горделиво вскинул голову. Видно, не выдержал, сорвался, пусть даже и во вред себе. Хитрые глаза забияки загорелись.

— Кому разбираться среди этого мужичья? Мне двадцать один... Они все дурни... А у нас в хате сам король Александр двадцать два года тому останавливался, и ночевал, и всех жителей её ласкою своею королевскою отметил.

— Слыхали, что несёт? — шепнул Лотр Босяцкому. — Вот вам и отпустить. Пусть теперь писарь занесёт кроме богохульства ещё и оскорбление покойного короля.

— Почему? — шёпотом спросил Болванович. — Могло быть. Он был добрым королём. Нас любил. Простой. И, между прочим, ни одной бабы, даже из курной избы, если только возможно было, лаской и приязнью своей не миновал. Это вам не прочие. И что удивительно, сами бабы так к нему и липли. Может, поэтому так мало и процарствовал.

— Могло-о быть, — передразнил Лотр. — Могло быть, да не здесь. Дети его величества сейчас только девками интересоваться начинают... Сколько лет, как король умер? Ага. А царствовал сколько? Четыре года и восемь месяцев. Так за сколько лет до его воцарения этот бовдур[72] родился? Могло-о быть.

Лявон Конавка понял, что ляпнул лишнее. Табачные глазки забегали.

— Так вот, в этот вечер мы с этими неподобными, с мужепёсами этими подрались. Сила этот как начал кричать и дёргать за сеть: «Моя сетка!».

«Ты её распутай сначала, тогда увидишь чья!» — крикнул ему я.

Он за сеть — дёрг! Я также — дёрг! Тогда он разворачивается — и мне в пику. Аж в глазах золотые мухи полетели.

— Это у меня... мухи, — сказал Сила. — Ведь он меня — тоже...

— А тогда вот этот юрод, пророк-недоучка, Ладысь, обидеть меня решил. «Глаза у тебя, — говорит, — в непотребном месте».

Я ему тоже — плюху. А он, видать, побоялся мне ответить. Он Явтушка моего схватил. А тот ещё в разум не вошёл.

— Он меня схватил, — слегка боязливо ответил Явтух.

— Слышу — чебурах! — это они, значится, в воду упали. Мне глядеть некогда — я Силу валтужу. Только слышу: шатается лодка. Братец, значится, освободился от того и вылезает... Только потом оттолкнул я старшего Гарнца и... Что такое?.. Младший Гарнец в моей лодке сидит... А мой Явтушок в лодке у Силы. Перепутали. Тут Сила, видно, понял: со мной ему не справиться.

— Это ты понял, — буркнул Сила. — Куда карасю против линя?

— Я тогда размахнулся да этому его Ладысю — благо он в моей лодке — по уху. Смотрю — Сила глазами закрутил: «Ах, ты моего брата?.. Так на и твоему». И как даст Явтушку. Тот, бедный, аж зубами ляснул. Мне его, конечно, жаль. Я шалею. Я тогда снова Ладысю как дал-дал. Кричу: «Э, ты моего любимого брата? Так пусть и твой получит!» — «И твой!» — «И твой!».

И дошли бы мы обязательно до смертоубийства, если бы братья не догадались. Скакнули они в воду, да и поплыли к берегу, как, простите, две сучки... А во мне всё аж заводится. Аж сердце кипит. Хватаю я топор. И Сила топор хватает. И тут прибавилось бы у нас в головах ещё по одной дырке, если бы он не испугался.

— Это ты испугался, — возразил Сила. — Будто рак в ловушке.

— Не испугался я. Я, когда в раж войду, ничего не боюсь. И тогда мне не прекословь. Развернулся я да топором по его сети. «Брата моего, — кричу, — бил! Вот твоей сетке! Вот!».

«И твоей на!» — кричит он.

Тут сетки наши начали раскручиваться. Булькнула рыба, показала нам хвост...

— Хорошая штука соминый хвост, — крякнул Жаба.

— ...Да и пошла себе. И тут я гляжу: стоит Сила, согнувшись, хекает и свою сеть рубит... Я — хохотать... Но тут гляжу: и я всё время свою рубил... Гляжу: тот дурень это понял да вдруг как даст обухом в дно моей душегубки — аж вода засвистала. Вижу: ноги почти по колени в воде. Тут я думаю: «Будет мне — будет и тебе». Да как ухну топором в дно его лодки — так и вывалил кусок величиной с доброе стебло[73]. Пошли наши лодки к озёрному богу. И сети с ними пошли, и, понятно, топоры.

— Они же не плавают, — разъяснил Сила.

— А мы по шею в воде. И тогда мы поплыли к берегу. А там наши братья сидели уже с этими двумя... И всё, может, было бы хорошо, но тут Иосия начал болтать о рыбе, хотя и не едят они сомов.

— Они щуку едят, — басом заметил Сила, — хотя и нельзя щуку есть по духовным причинам, и кто её ест, того на том свете заставят дерьмо трескать.

— Что ты там несёшь? — спросил Лотр. — Как это нельзя есть щуку? Какие это «духовные причины»?

— Кто ест щуку, особенно голову, тот грешник хуже католика и еретик хуже Лютера в сраме своём, — пояснил Ладысь.

— Это ещё почему, поганец ты? — вскочил Босяцкий.

— А потому, — поучающе произнес Сила, — что в щучьей голове есть вся начинка, которой Христа казнили. Кости такие наподобие хрящей. Тут тебе крест, тут тебе гвозди, тут тебе и копьё. Почему, думаете, иудеи так щуку любят?

— Дурило ты, вот ты кто, — грустно обронил Раввуни. — Голову на плечах иметь надо, вот что.

Лотр пожал плечами:

— Эти люди закоснели в поганских поверьях своих и в самой отвратительной ереси. Разве это христиане? Единственное, что излечит их от диссидентства, — очистительное пламя... Ну, далее. Значит, иудей начал болтать о рыбе.

— Так, — подтвердил Иосия. — Я поклялся Исходом, что из-за такого Левиафана, может, и стоило драться и он был бы здесь весьма кстати.

— И тут я сказал, что крупную рыбу мы отдаём пану. А иудей сказал, что он всегда считал рыбаков за разумных людей и сегодня усомнился в этом. Тогда этот Братчик спросил, зачем мы из-за панской рыбы рубили свои сети.

Только тут до меня дошло, что и сети порубленные не наши, и лодки потопленные — от пана. И значится, ждёт нас кум-кнут и сидение в колодках возле церкви, по крайней мере, на четыре недели, а может, чего похуже.

Тут Ладысь загудел: «Братцы вы мои возлюбленные! А что ж это нам делать?! А как же нам теперь пережить?!».

И тогда Братчик сказал, что надо бежать. А иудей только помотал головой. «Наро-од, — говорит, — сидеть, и слушать, и понимать. Назад вам нельзя... И потому идите вы с нами, хотя, понятно, дурень в дороге не прибыток».

Мы поняли, что всё это правда, так-сяк помирились, съели для подкрепления клятвы немного земли, раз уж ничего более съестного у нас не было, и пошли с ним.


В городе между тем вовсе не было спокойно, несмотря на то что все давно разошлись ужинать. Оставался какой-то час до заката, и всякий, у кого было что есть, спешил съесть это при дневном свете: летом стража приказывала гасить огни с концом сумерек: «Это не зима: дни длинные, погода сухая — долго ли до ночного пожара?».

В слободах глашатаи уже были, и теперь их крики раздавались на окраинах:

— Ог-ни гасить! Печи, лучи-ны га-асить! Не спит ого-онь! Каганцы га-си-ить! Горны гаси-ить! Матерь Божья и святой Юрий, помилуй на-ас!

— ...на-ас!

— ...а-ас! — отдавалось где-то далеко, в Гончарном конце.

Казалось, должна бы быть тишина, обычная вечерняя тишина и мир. Но её не было.

...По Кузнечной, а потом и по Мечной улице бежал запыхавшийся Кирик Вестун, грохотал в ставни, бил ногами в двери и трубно кричал одно и то же:

— К замку! К замку! Христа казнить повели! Убийство!

Если бы кто глянул сверху, с высоты, он бы увидел, что по улицам, в разных концах, мечется несколько таких фигурок.

На Пивной бросался от дверей к дверям Зенон:

— Люди! Христа убивают! Христос пришёл!

Крик катился улицами. Но редко-редко где открывалось окно. Улицы, казалось, вымерли, безучастные к отчаянию.

Ревела на улице Стрыхалей дуда.

— На помощь! Христос пришёл в Гродно!

В немногих не прикрытых ставнями окнах догорал кровавым светом закат. Так слабо и неохотно, так редко. Угасал, как воля великого города к восстанию. Она еле тлела за этими редкими окнами. И гласом вопиющего в пустыне были крики, глухо угасавшие в теснинах улиц:

— Христос! Христос с апостолами пришёл в Гродно!

Клеоник и Марко колотили во все двери Резчицкого угла.

— Людей убивают! — кричал Клеоник.

— Ну чего там? — спрашивал сонный голос из-за ставен.

— Людей убивают! Говорят, Христа!

— А-а.

Первая звезда запылала в прозрачно-синем небе.

Последние лучи заката отражались на руках Уса, которыми он колотил в двери. Руки у него были теперь словно из червонного золота.

— А-а. Тьфу. Свиньи сонные.

Побежал, споткнулся о нищего, спящего на обочине.

— Христос пришёл.

— Брось, спать хочу.

Гиав Турай схватил за грудки человека в богатой одежде, потряс. Это оказался немец.

— Христос в Гродно! Христос воскрес!

— А-а, — протянул немец. — Он и ф прошлы гот такой ше штука фыкинул.

— Тьфу, колбаса! — махнул рукой Турай.

Гасли верхние окна в домах. Безнадежно угасала воля великого города. И всё сильнее в июльском небе разгорались яркие звёзды. Сиял золотом красавец Арктур, рассыпались возле него Волосы Вероники. Сверкала на севере, совсем низко над горизонтом, многоцветная Капелла, и бежали к ней мимо Альтаира и Денеба туманные вихри Пути Предков. И тогда, в отчаянии от того, что ничего нельзя поделать, что все оглохли в этом городе, Кирик Вестун встал перед папертью костёла доминиканцев и, подняв руки вверх, из последних сил неустанно и неистово заголосил:

— Христос пришёл в Гродно!

Молчание. Костёл, казалось, падал на человека. Высокий, шпилями до звёзд. Тишина. На северо-западе сияли над самой землёй Близнецы — брат золотой и брат белый. Они ближе друг к другу, чем люди. Или вон как тесно сошлись вокруг Невесты[74], вокруг белой Невесты, её женихи, два брата — плечо к плечу[75], и их низенький соперник[76]. Так близко, как никогда не бывать людям.

И в отчаянии, понимая, что всё равно, что в лучшем случае стража схватит его за буйство, Кирик снова вскинул к звёздам руки и закричал:

— У-би-ва-ют Христа-а-а-а!

Эхо, постоянно обитающее в башнях, подхватило крик, начало отбрасывать, играть с ним, как с мячом. В верхних ярусах бойницы взрывались дивные звуки:

— ...ва-а... та-а... та-та-та!

И вдруг случилось чудо. Лязгнули ставни, и в окне появилось белое лицо.

— Чего?

— Христа пытать повели.

Ещё и ещё головы появлялись в окнах.

— Где? Где?

— Христа убивают! В замке! Христос пришёл в Гродно! Нас защитить.

Один человек вышел из дома. И другой. И третий... Теперь кричали вчетвером. Выскочил заспанный горожанин с кордом.

— Что такое?

— Пытать повели! Гонец сказал, что они Его замордуют! Что нам не Он нужен, а долговая тюрьма!

Эта обида переполнила чашу терпения. К шпилям колоколен взвился рык.

...И тут пошло. Выбежали из халупы два человека с молотами. Бросив бедную лавчонку, выскочил с безменом торговец.

— Христа спасать! — кричали десятки голосов.

Обрастая людьми, толпа катилась за Кириком. Грохали в двери, в окна. Били в них молотами так, что вздрагивали дома, и хочешь, не хочешь надо было выходить.

У корчмы толпа выросла вдвое, присоединились бражники. Корчмарь крякнул и, сбросив с противня в огонь кур — пламя полыхнуло, словно из ада, — присоединился к идущим. Пьяницы захватили фонари. И если раньше в конце улицы, на западе, сиял в глаза людям жёлтый Арктур, путеводная лампада, то теперь звёзды поблекли в алом зареве.

Неподалёку от Росстани примкнул к гурьбе Зенон с сотней людей, а на самой Росстани — толпа с Клеоником и Марком во главе.

Валили и валили из домов, переулков, тупиков люди, ещё и ещё. С цепными жгутами, с дубинами, с ржавыми топорами, с кольями, выломанными из плетней, с луками.

Бросив у мясных рядов стадо, вливались в течение пастух с пращой, мясник с резаком.

— Христос пришёл в Гродно!

Теперь уж никак не меньше семисот человек валило к замку.

Ночь краснела огнём.


Синедрион во все глаза разглядывал Богдана Роскаша. Зрелище было взаправду дивным. Под мешковиной хитона топорщился потёртый шляхетский кафтан, за пазухой была меховая шапка (словно кот пригрелся и спал). А на ногах — такие же, как и у всех, мужицкие поршни.

Роскаш стоял, горделиво отставив ногу. Довольно могучее пузо — вперёд, грудь напряг, лицо красное, глаза вытаращенные, усы залихватские, свисли до середины груди, щёки чуть отвисшие и такие круглые, словно он их нарочно надул.

Непримиримо глядели на синедрион мутно-синие глазки. Рот был брезгливо искривлен — рот задиры и любителя выпить. Для полной картины не хватало только сабли.

— Ты кто? — спросил Лотр.

— Не слышали, что ли? — брезгливо спросил Богдан. — Я Роскаш Богдан. Белорусский шляхтич. Вот.

— Ты сейчас не шляхтич, а подсудимый, — сказал Лотр.

— Это вы — один вид, а шляхта была, есть и будет. Оружие вот только я в фургоне оставил, а то не на меня бы вы сейчас оскаливались, а на крышку своего гроба.

— Что же ты, шляхта, среди бродяг? — язвительно спросил Лотр.

— Сам ты хамло и бродяга, — ответил Роскаш.

Лотр еле сдержался:

— Хорошо, говори.

Роскаш с ещё более ухарским видом подальше отставил ногу.


Рассказ Богдана Роскаша.


— Мужицкая только морда может не знать, что такое род Роскашей и к какому роду, суёму[77] и гербу мы принадлежим. Но я не удивляюсь и великодушно вам прощаю, так как попы в большинстве своём вчерашние мужики и самых главных вещей могут и не знать.

Были мы когда-то богатыми, как холеры, но нападение литовцев выбило славный род Роскашей из седла, хотя и не сбило с ног... Фальшивым приказом этого хама, этой кислой овчины, Миндовга, отняли у нас наследие предков, земли, и отдали такому точно кипацу, как и сам Миндовг, некоему безызвестному Квясткгайле. Остались мы на нашей земле гостями и выселились, но чести не утратили.

И особенно заелся я с этим ослёнком, с младшим Квясткгайлом, Фаддеем. Мало ему было той чести, что на земле, неправедно принадлежащей ему, сидит бывший хозяин, человек такого рода, как я, — он надумал с меня ещё какую-то «аренду» брать, варвар такой... Ясное дело, не видел он от меня дули с маком и скидельского угощения.

В тот день я благородно пахал своё поле. Был в этой вот меховой шапке и, как надлежит дворянину, при мече на боку, при пищали за спиной, при роге для пороха или, как мы говорим, «маке». Оружие должно быть при себе, ибо твоя честь в твоих руках и ещё... каждую минуту кто-нибудь слабый может припасть к ногам твоим, умоляя о рыцарской твоей помощи.

Кожа у меня не такая грубая и заскорузлая, как у какого-то там мужика абы у польского или жмойского дворянина, и поэтому я шёл за высокой своею сохою осторожно, чтоб терновник не впился мне в ногу.

И тут подъехал на паршивом своём вороном этот хам в магнатском платье, сидевшем на нём, как на корове вышитое седло. И, подъехав, поскольку не умел вести высокую беседу, сразу начал непристойно лезть и приставать с этой своей «арендой».

Некоторое время я молчал. Это потому, что худородные сиволапы имеют плохой слух. Скажешь им: «Слава Иисусу», Божьего имени они, спесивые, не услышат. Но зато стоит кому-то в их компании трахнуть — они услышат сразу. Каждому своё. Каждый слышит то, к чему больше привык. Ихние уши приспособлены не для звучания Божьего имени, а для более низких звуков. Уста их забыли, как выговаривается слово «Иисус», а помнят только слова: «Ф-фу, хамство».

И вот он ехал рядом со мной и гавкал. А я молчал. До тех пор, покуда он не сказал что-то насчёт того, что пусть он не будет Фаддеем Квясткгайлом, если не заставит меня заплатить. Только тогда, услышав его богомерзкое имя, я изволил ответить и бросил: «Что твоя „аренда“ перед шляхетской честью? Тьфу!».

Тогда он начал непристойно похваляться своим захудалым дворянством.

И я сказал ему с гордостью: «Тьфу ты, а не шляхта! Вы из лесов жмойских пришли. Вы грамоты не знали, а Роскаши — коренные здешние. Вы на медведицах женились, когда нас князь Всеслав в рыцари милостиво посвятил».

«Брешешь. Мы вас завоевали».

«Это мы вас завоевали, — говорю. — На чьём языке говоришь, дикарь?».

Ему крыть нечем. «Давай, — кричит, — деньги!».

А я ему, как солью в глаза, правду: «Вы от Гедимина по пятой боковой младшей линии, а я от Всеслава Полоцкого по второй. Тьфу твоё дворянство перед моим!».

«Хам!» — осмелел он.

«Дикари вы. С быдлом вы спали в круглых халупах своих. В шкурах ходили вы!».

«Мужик!».

Тут я, словно пропалывая, выдрал чертополох, святое наше гербовое растение, и сунул его под хвост хамскому коню этого хамского якобы магната. Конь дал свечку, и тот вылетел из седла и шмякнулся всем телом о пашню... И он ещё говорил, что дворянин. Да дворянин ни за что с коня бы не упал — разве что только вдребезги пьяный.

Я встал над ним — не шевелится.

«Я т-тебе дам „мужик“, — спокойно сказал я.

Подумал немного, а потом выпряг коня, чтобы не мучилось животное, поцеловал в храп верного своего боевого друга да и пошёл от пашни к пуще.


Перед Лотром стоял очередной из «святого семейства». Тот самый оболтус, игравший в мистерии Христа. Он переминался с ноги на ногу, и половицы стонали под ним. Теперь на нём не было золотистого парика. Свои волосы, грязновато-рыжие в ржавчину, спутались. Лоб низкий. Надбровные дуги тяжелые. Туповатое, но довольно добродушное лицо — признак флегмы.

— А ты? — спросил Лотр.

— Эва... Я? — отозвался, будто удивившись, телепень.

— Эва... ты, — сказал кардинал.

— Акила Киёвый, — молвил человек.

— Рассказывай, — распорядился Болванович.

Телепень шлёпал губами, как мень[78].


Рассказ Акилы Киёвого.


— Эва... А я что? Я лесоруб... Пристал к ним, чтоб его... лесоруб я... Домишко имел... этакий... Чуть, может, больше... ну... чем дупло... Из дома... как же оно... согнали... Лес стал заповедным... королевским... Ну и потом, я на сборщика податей случайно дуб уронил. Срубленный. И не сказать, чтобы большой был дуб. Так, лет на семьдесят. Да, видно, попал по голому месту.

— Ничего себе, — сказал Лотр.

— Эва... А чего «ничего»? На меня однажды столетний упал. И ничего. Временами только... как же его... эва... в ушах стреляет.


— М-м, — в отчаянии замычал Босяцкий.

— Клянусь Матерью Божьей и святым Михаилом, — впадая вдруг в припадок гнева, выпалил Пархвер, — вот кого просто и Бог не позволит оставить без костра. Его жир один стоит больше, чем вся его достойная жалости жизнь.

— Эва... А чего моя... эта... жизнь... Она мне — ничего.

И тут вдруг вскипел Богдан:

— Ты... Хамуйло... Какой же ты хорь!.. Я начинаю седеть, ты, щенок, и ещё ни разу никого не попрекнул жизнью. Мы умрём. Но ты, вот так укоряя людей самым дорогим, что им дадено, умрёшь раньше. А если доживёшь до моих лет и не получишь плахи в затылок или стрелы в тельбух[79], значит, белорусы стали быдлом и их высокой пробы храбрость умерла.

Роскаш был таким страшным, что, боясь проклятия осуждённого, в которое тогда верили значительно больше, чем сейчас, судьи замолкли, и даже Пархвер утишил свой гнев.

— Хорошо, — примирительно произнес Лотр. — Ну а ты... следующий?

Следующий, человечек лет под сорок, горбоносый, с жадным ртом в сетке крупных жёстких морщин, с серыми, одновременно фанатичными и сварливыми глазами, вдруг вскричал каким-то бессмысленнострастным голосом:

— А что следующий? Что следующий?! — Глаза его бегали.

— Ну, ты что? — спросил Босяцкий. — Может, хоть ты честный человек?

— Чего честный?! Зачем?! Среди таких людей да честный?! Я не честный, я — мытарь! Мытарь я! Мытарь!.. Даниил Кадушкевич моё прозвище.

Братчик улыбнулся.

— Чего же ты из мытарей ушёл? — в медвежьих глазах Болвановича промелькнул интерес. — Работа почётная... Хорошая... Сам апостол Матфей был мытарем.


Рассказ Даниила Кадушкевича.


— А что Матфей?! Что Матфей?! Ему, старой перечнице, хорошо было. Его Бог к себе приблизил. Он чудеса видел. А я даже зверя Какадрила только в гишпанской книжке смотрел. И монаха морского не видел. Почему из мытарей ушёл? А потому. Надоело всё. Утром встанешь, помоешься, подъешь. А что за еда? А дерьмо у нас еда. Предки тура ели — а тебе хотя бы турье копыто. Земля оскудела. Чудес мало. А что?! Неправда?! Захочет человек разносол скушать, обычное, скажем, зубровое вымя, чего деды и едой не считали, а ему тащат каждый день медвежью ляжку или чёрного аиста. А он мне надоел, как гнилая рыба... А потом идёшь сбор собирать, возы прощупывать, чтоб не везли недозволенного. А что они там везут? Разве что водку?! Нет такого, чтобы что-то такое, ну этакое... Чтобы глаза на лоб полезли. Ну, хоть бы какого-то единорога... А потом домой да домой, да снова есть, да ужинать, да к жене под бок. Хоть бы жена какая-то... такая... Так нет — баба... была бы ж это она мавританка, или... русалка, что ли, или, на худой конец, турецкая княгиня. Надоело мне всё. Есть надоело, сборы надоели, жена надоела. В других краях чудеса происходят, кометы каждый день, земля через ночь трясётся, в небе там разные знаки. А у нас разве что змеи в Лепельском озере посдыхали, так я и тех не видал... Бросил я всё. Вздор всё, чепуха! Чуда бы мне, чуда — нету чуда. Я, может, вообще пророком быть хотел, а мне — мытарем. А что?! Тьфу, вот что.


Лотр пожал плечами. Показал на лысого Мирона Жернокрута:

— Ну, долго не будем тут языком чесать. Ужинать пора. А про тебя я и так всё знаю. Были вы комедиантами. Выгнали тебя за бездарность. Ты ушёл, а поскольку все спали, так ты и фургон с одеждой и прочим с собой прихватил.

Лысый Жернокрут поджал губы. Вокруг них собралось множество морщинок, и рот стал напоминать завязку калиты. Такие рты бывают только у въедливых и скупых до крайности людей.

— Ка-ак за бездарность?! — спросил Мирон, и голос его заскрипел, словно кто-то и взаправду начал крутить жернова. — Меня?! За бездарность?!

Брови его полезли на лоб, в глазах появился гнев. Завязка калиты развязалась, показав жёлтые редкие зубы. Лицо стало похожим на бездарно изготовленную трагическую маску. Он засмеялся, и этот смех вначале скрипел жерновами, а потом перешёл в скорбное «ха-ха-ха».

— Да я!.. Да они... Сами вы бездари. Вот, смотрите! — Мирон встал в позу.

Доколе будешь...

Снова нестерпимо заскрипели жернова. Точнее, старый ветряк. Ведь лицедей не только скрипел, но ещё и бешено размахивал руками в воздухе.

Доколе будешь, Савл,

Исусов дом терзать,

Мужей в стенанья... э-э-э... тянуть

И в тюрьму сажать?!

— Хватит! — заголосил Лотр. — Хватит, хватит, хватит!

Это был крик скорее отчаяния, чем гнева.

— Видите? И вы не выдержали, ваше преосвященство, — удовлетворённо сказал Мирон. — Талант потому что. А вы говорите: бездарь.

— Следующий! — разъярённо и почти обморочно закричал Лотр. — За одно это с вас со всех головы поснимать надо.

Верзила, длиной с ангельскую милю, сделал шаг вперёд и гукнул. Осовелые глаза; пострижен по-бурсацки, в длинной, до пят, бурсацкой свитке под хитоном и, удивительно, с мордой мамкиного сынка, несмотря на возраст. Нос унылый, кутёжный.

— Jacobus sum, — сказал он. — Якуб Шалфейчик аз. Был бы дьяконом, да только теперь уже не помню, то ли меня из бурсы выперли, то ли из дьяконов уже расстригли... Память моя, вследствие болезни моей, а значит, по воле Бога — tabula rasa, чистая доска... Ик... Suum cuique, каждому своё. Одни пьют и блуждают в закоулках. Другие носят красные мантии.

— Ты завтра утром получишь красную мантию, — пообещал Пархвер. — Яркую мантию.

— Роlli се verso[80], — изрек верзила.

— Прохвост ты, — поморщился Лотр. — Бродяга ты, а не дьякон.

— Не верите? Так вот... Ангела вопияша благодатней: «Чистая Дева, радуйся!».

Голос был страшным, медвежьим, звероподобным. Он бил по голове и словно вставил в уши сотни скобок. Гасли свечи. Дрожала и дёргалась слюда в окнах.

— «И паки реку-у!!!».

Якуб встал на цыпочки, налился кровью. Кто-то невидимый начал листать сразу все книги на судейском столе.

— Хватит. По-моему, это не «ангел вопияша», а подземный дух ропщет, — подвел итог Босяцкий. — Следующий!

Следующий вышел вперёд. В его хитоне было, пожалуй, больше дыр, чем в хитонах всех остальных. Шевелились в широких рваных рукавах ловкие, словно совсем бескостные, длинные пальцы рук. Капюшон его хитона был похож на монашеский, широкий, в складках, и в этом капюшоне, как в глубокой миске, лежала правильно-круглая голова с жидкими, в несколько кудрявых волос, усами. Эта голова была на удивление спесивой, с быстрыми живыми глазами, с такой большой верхней губой, словно человек постоянно держал под нею собственный язык. Это, однако, было не так: язык этот болтался и трещал, как хотел.

— Смотрите, — шепнул Лотр. — Говорящая голова.

Босяцкий усмехнулся:

— Усекновение головы святого Яна, прости, Боже, мне грешному.

— Судите вы нас не как судьи израильские. Неправедно судите. А сами не слыхали, кто такой Ян Каток. — И он ударил себя щепотью в грудь. — Утучняете себя, будто свиньи непотребные, а не знаете, что и храм Божий не так для души спасителен, как я.

Он полез в карман и достал оттуда голубя. Громко прошептал ему «на ухо»:

— Лети к Пану Богу. Скажи: фокусника самой Матки Боской судят.

Подбросил голубя, тот вылетел в окно.

Каток ждал. Потом откуда-то, казалось — из его зада, зазвучали струны арфы. Фокусник словно прислушивался к ним:

— А? А? Говоришь, не за то, что надо, судят? Правильно, не за то. Говоришь, отмечу тебя добродетелью? Отметь, отметь.

У Корнилы, а потом и у всех полезли на лоб глаза: прямо из лба у Яна Катка вырос и потянулся вверх розовый куст, источавший сияние и аромат.

— М-м-м-а, — зажмурился Жаба.

— И ещё жажду роскоши Твоей...

Вокруг бандитской морды запылал звёздный нимб. Каток сложил руки на груди и зажмурил глаза. И тут вспыхнул хохот. Фокусник оглянулся и плюнул. В его тонкой механике что-то не так сработало.

У Яна Катка вырос большой и сияющий павлиний хвост.

— Тьфу! Ошибочка получилась.

— А говорил же я... Пи... пить не надо было.

— И, наконец, ты, последний, — сказал цыганистому кардинал. — И скорее. Первая стража уже кончается.

— Пане Боже, — вздохнул Лявон. — То-то, гляжу, я прямо разъярился, так есть хочу.

— Нако-ормят вас, — иронично сказал Лотр. — Навсегда накормят. Ну, говори.

Весёлый чёрный человек явно плутовал, даже глазами.

— Я Михал Ильяш. Мастер на все руки.

Рот его улыбался губами, зубами, мышцами щёк. Дрожали, как от затаённого смеха, брови.


Рассказ Михала Ильяша.


— Сначала я... гм... торговал конями... У меня бабка цыганка. Королева страны Цыгании. Тут уж ничего не поделаешь. Против крови не попрёшь. Так предначертано, и это ещё Иоанн Богослов сказал, когда всю их апостольскую шайку обвинили в конокрадстве.

— Неправда, — сказал Комар. — Какое ещё там конокрадство? Их не за то...

— Хе! А как они белого осла добыли? Бог им сказал, а они пошли брать, а хозяева спросили, зачем им осёл... А те взяли. Ну так конь осёл или нет? Конь. Что же вам ещё нужно? Жаль только, что так медленно добреет человек. Тогда Пану Богу нашему за это несколько колов загнали. Теперь бедному цыгану загоняют один, но так, что это не легче, и никакого улучшения я здесь не вижу. Но дед мой и мать с отцом были здешними... Бросил я это занятие. Вредное оно слишком. Пошёл профессором в академию.

— Хорошо же ты их, видать, учил, — сказал Босяцкий.

— А чего? Студенты у меня были смышлёные, догадливые. Как, скажем, вы. Привыкали к учёбе своей лучше, чем пан нунций к латыни. Бывало, придёт такой дикий — ужас, а там, глядишь, и ничего.

И вот однажды стою я на академическом дворе с возлюбленным своим студентом, Михасем, да учу его: «Так, братец. А ну, повторение. Оно, братец, матер студиорум. А ну, дьяконскую великоденную службу... Да так, понимаешь, чтоб понятно было, что пьян».

— Глупости говорит, — фыркнул Комар. — Пьянству никакого дьякона учить не надо. Это у них в крови.

— Михась лапы сцепил, да как рыкнет.

— Постой, какие лапы? — обалдело спросил Лотр.

— Так я же, батя, в какой академии преподавал? Я в Сморгоньской. Я медведей учил. И такой этот Михась был смышлёный, такой здоровенный!

После великоденной службы я ему и говорю: «Так. А ну, покажи, как наши господа к себе добро гребут!».

Он и тут всё знает. Сел на опилки с песком и начал их к себе лапами грести. Озверело гребёт.

Этот самый песок с опилками меня и подвёл. Приглушил конские шаги. Спрашиваю это я, а за моей спиной стоят три всадника. И главный у них — пан гетман Огинский.

«Э-эх, говорю, Михась. Ты сильней, веселей греби. Панского размаха у тебя нет».

Михась лапами сильнее замахал. И тут меня сзади — кнутом меж ушей. И увидел я в одну минуту и Частогов, и Матерь Остробрамскую, и все, сколько их ни есть, церкви и мечети. Потому что цыгане были всегда той веры, что в деревне, возле какой стоит табор.

«Пан гетман! — кричу, — пан... Михал! Михал! А ну покажи, какой пан Огинский смелый, и красивый, и храбрый на войне».

Тут оно и стряслось. От множества наук медведь одурел. То ли он спутал с бабой, которую муж с другим застал, то ли слишком был разумным, только схватился он за живот и заревел. А потом стал стонать и кататься по песку.

Гетман — за меч. И было бы тут два Ильяша, да только я... увидел... показываю рукой: «Батюшки, глядите!».

На лице Ильяша был такой невыносимый ужас, что весь синедрион, сжавшись, посмотрел туда, куда он показывал. В следующий миг все услышали, как Корнила тихо сказал: «Э-э, врёшь...». Все снова повернулись. Сотник стоял у дверей и держал Ильяша за шиворот.

— Да не убегаю я. Это я просто хотел вам показать, как тогда убежал. Они все оглянулись, а я прыгнул через плетень и бросился бежать, как никогда ни разу не бегал. Они за мной. Я от них. Лесом. К Вилии.

Прыгнул я с крутизны к реке и покатился. И тут увидел лодку, а в ней двенадцать человек.

«Братцы, спасите!».

...Всадники выскочили на крутояр... Но лодку с нами уже закружила, понесла сестричка Вилия.


После минуты молчания Лотр тихо сказал:

— Что ж. Самозванство, попытка выдать себя Бог знает за кого. Твоя, Братчик, еретическая доброта к иноземцам, твои сомнения в вере... И то, что ты вместе с иудеем начальников в народе злословил и откупщиков осуждал.

— И то, что совы летали над головой, — сказал Босяцкий. — И моча, которой зубы полоскал.

— И то, что подбили четверых крепостных бежать от пана и призывали Библию и Евангелие самим, без попа, читать, — сказал Болванович.

— И то, что попортили панское имущество, — сказал Жаба. — И позорили покойного короля, лживо подтверждая обман.

— И говорили ересь про щуку, — сказал Комар. — И устами этого шляхтича оскорбляли магнатов и суд, называя их хамами.

— За дуб, упавший на сборщика, — сказал Лотр.

— За то, что знаков ожидали небесных в то время, когда их самих ожидала служба мытаря, — сказал Болванович.

— За богохульство и опоганивание мерзкими фокусами имени Божьего и то, что арфы Небесного Иерусалима играли у него в неположенном месте, — сказал Босяцкий. — И за оскорбление гетмана... По всем грехам вашим одно вам наказание.

Сообщники опускали головы всё ниже и ниже. Всё было ясно.

— Смерть, — сказал Лотр. — Казнь. Завтра. На рассвете.

Глава 10

ХРИСТОС ПРИШЁЛ В ГРОДНО

И великий страх объял всю церковь.

Деяния святых Апостолов, 5:11.

И тогда сэр Хуг и его капеллан.

Услышав, что латники в двери бьют.

Сговорились на великий обман —

Не для Бога, а в славу свою.

Старинная баллада.

В море огня валила к Замковой горе гурьба. Щетинилась ножами, косами, серпами, старыми ружьями, кольями. Пустели по дороге дома, цеховые здания. Выползали из землянок, похожих на норы, нищие с сухими листьями и соломой в волосах и острыми посохами в руках.

Плясало над головами море огня.

— Христос пришёл в Гродно!

— Богатые Христа убивают!

Как широкая река в теснину, толпа хлынула на мост. Стража не ожидала нападения такого количества народа и поспешно бросилась в замок. Спасаться.

Словно острая челюсть, упала за стражниками решётка. Нападающие стали пускать сквозь неё стрелы, но за решёткой уже начали медленно смыкаться тяжёлые, окованные бронзовой чешуёй, двухсотпудовые половинки ворот.

Ещё через минуту, отсекая привратную решётку, глухо — на живое — хлопнулись сверху цельные ворота — заслон.

Зенону сорвало кожу с плеча. Из-под нижнего края заслона текли стоны и умолкали, по мере того как заслон опускался под собственным весом.

— Бревно! — немо крикнул мужик. — Бревно, бревно сюда!

И оно появилось. Чьи-то руки подсунули его под нижний срез заслона, остановили медленный спуск. Кое-как, подложив ещё пару брёвен, удалось вытащить человек шесть, наполовину мёртвых, наполовину искалеченных. Только тут Зенон понял, откуда брёвна. Мещане и ремесленники разнесли по брёвнышку предмостную сторожевую будку. Тащили брёвна на мост.

И тут середина моста — с запозданием — начала было подниматься. Скрипели в воротной башне вороты, лязгали цепи. Но стража взялась за дело поздно. Под массой стоявших на мосту людей подъёмная часть его только вздыхала: чуть приподнималась и падала на место под аккомпанемент глухого «р-р-р» в башне. Это коловороты, не в силах удержать такую тяжесть, спускали с себя цепи.

Несколько человек упало в ров. Остальные, по приказу мастера на все руки Гиава Турая, положили несколько брёвен поперёк моста и вбили их концами в склоны рва. Теперь мост было невозможно поднять.

Кирик Вестун махнул рукой. В щель под заслоном начали толкать брёвна, составлять систему противовесов, медленно поднимать железную плиту, костром подкладывая под неё плаху за плахой. Наконец заслон удалось поднять на такую высоту, чтобы под ним спокойно прошёл человек с пикой.

С башни попробовали было стрелять — в ответ полетел каменный град.

Пращники не давали никому поднять голову.

Начали долбить в ворота брёвнами. Что-то глухо дрожало, бухало в чреве башни. На головы таранивших градом, бобами сыпалась извёстка. Кричал, надрывался, распоряжаясь, Кирик Вестун.

Решётку уже почти выбили. И тут из верхних отдушин полились на людей расплавленное масло и горячая смола. Только что, видать, растопили. Счастье, что успели выскочить с лёгкими ожогами да сожжёнными волосами и никто особенно не пострадал.

Осаждающие стояли у ворот и не знали, что им делать. Наконец часть людей, во главе с Марком и Тихоном Усом, побежали за лестницами. Нести их нужно было издалека, из цеха маляров на улице Отвеса.

Для острастки пращники всё ещё кидали на башню камни. Все чёрные, закопчённые, люди стояли перед воротами и теряли драгоценное время.

И тут кузнец, которому не терпелось, увидел огромную кучу влажной глины возле разбитой сторожевой будки. Видимо, привезли для обмазки стен, которых уже не было.

— А что, хлопцы, — оскалил зубы Вестун. — Пропали стены, так пусть и обмазка пропадёт? А ну, сбегайте, хлопцы, да снимите трое-четверо каких-нибудь ворот.

Его поняли. Его на удивление быстро поняли. Словно он всю жизнь только и делал, что водил войска. Живо притащили снятые ворота, толстым слоем разложили на них мокрую глину.

Благодаря пращному дождю стража не видела, что ей готовят. Да и пар с дымом застили бойницы верхнего и нижнего боя.

Половинки ворот подняли на решётки и брёвна, понесли в тёмный тоннель, под арку. Затем, под прикрытием мокрой глины и дерева, туда же двинулись таранщики с брёвнами наперевес.

Вскоре земля вновь содрогнулась от глухих страшных ударов. Тяжко били три бревна в чешуйчатую поверхность ворот, мочалились о бронзу, раскалывались о длинные — в локоть — шипы, торчащие там и сям.

Тогда вновь полились масло и смола. Лились на глину, коптили, стекали под ноги. Цепочка людей еле поспевала передавать из рва вёдра смердящей воды и выливать её под ноги осаждающим. Шипел пар. Люди работали, словно в аду. Зенон приказал бить в те места, где было дерево, между бронзовой чешуёй. Удары постепенно расшатывали ворота, колебали петли, осыпали штукатурку. Но всё равно было понятно: бить придётся часа три, да и то, сломаешь ли ещё. Крепкие были ворота, и, если бы нападение не оказалось таким неожиданным, из самого города, а не из-за валов, замок никто бы не взял, как не брали его враги.

А тут что же? Просто растерялась стража.

Ворота начинали трещать. И на тебе! Произошло такое, что чуть не погубило всё дело.

Некоторое время все слышали, как что-то громыхает в верхнем ярусе воротной башни. Думали, что таскают котлы. И вдруг из окна верхнего боя высунулся хобот, очень похожий на пушечный. В толпе засмеялись. Через бойницу верхнего боя канон мог плюнуть разве что по Старому рынку, по доминиканской капелле, туда, где вовсе не было людей, над их головами, далеко.

Осаждающие весело скакали по мосту и предмостному пятачку.

Клеоник попробовал что-то крикнуть — его не услышали. Вдруг хобот рыгнул длинной пологой огненной полосой. Чёрно-красным ручьём, с которого падал вниз огненный дождь.

Смех сменился стонами, аханьем и криками ужаса. Люди бросились прочь. Среди огня, заливавшего мост, корячилось с десяток тел. И сразу рык гнева долетел отовсюду. Народ вновь кинулся к воротам, и хобот снова плюнул, на этот раз ближе. Люди отшатнулись от моста.

— Стойте! — Клеоник выбежал из тоннеля. — Стойте! Стойте, мерзкие вы! Стойте! Это огненный канон! Он только два раза плюётся! Потом ему остывать нужно. Иначе рванет в башне.

Он бил убегающих древком копья.

— Они не будут сразу! Да стойте же! Они не рискнут сжечь самих себя.

Словно в ответ на его слова из верхней отдушины бухнул в воротный тоннель второй огненно-дымный язык. Люди побежали оттуда, так как горящая нефть и огонь потекли по стенам на мост. И ещё плевок. Туда же.

Те, что таранили, прибежали в страшном виде. Закопчённые, как уголь, без бровей, без век. У некоторых почти не было на ногах порток. Двое щупали воздух:

— Глаза мои! Очи! Очи!

Счастье, что глина уберегла от прямого огня. Но всё равно пройти к воротам теперь было нельзя. Оттуда валил дым, текли огненные ручьи нефти. Потом что-то грохнуло. Чёрный, с золотыми прожилками, изменчивый шар вылетел оттуда. Это обвалился помост-прикрытие.

— Клеоник, — растеряно спросил Вестун, — это что же? Ад?

Резчик сурово сжал большой красивый рот. Золотистая туча волос была грязной от копоти.

— Новинку завели. «Оршанский огонь»... Выдалтаки им кто-то секрет. Не думал, что остался хоть один сведущий. Знаешь, почему Литва оршанское Благовещение долго взять не могла? Из-за этого вот...

— Да что же это? — чуть не плакал в отчаянии кузнец.

— А я и сам толком не знаю. Говорят, на Днепре временами у берегов вода масляная. Это каменное масло плывёт. Неизвестно уж, из чего его подземный властелин давит. Из змеев, может, или из великанов. А может, и правда из камней. На Кутейке, у Ларионовой дубравы, течёт оно, братец, говорят, даже ручейком, с прутик толщиной. Монахи им в пещерах светят. Вот, говорят, они и придумали.

Огонь на мосту угасал. Но камни были покрыты окалиной.

— Сделали вроде каменную кадушку, поставили высоко. Из неё вывели такую вот трубу. Над ней, у самого среза, стальной круг да кремень, а от него — железный пруток. А в кадушке — это дьявольское масло. А над ней — такой пресс, каким из орехов или яблок масло и сок выдавливают, может, видел. На противовес надавят, за пруток кто-нибудь дёрнет — вот оно и плюнет. Недалеко, брат, да страшно. Но только и может плюнуть, что дважды. Раз да другой, до конца противовес опустив.

Подумал.

— У них, видимо, два было... Отец Фаустины говорил. Он там железных дел мастер. Во, брат, холера. Думал, сгорим.

— Так что мы стоим здесь? — спросил злой от ожогов Зенон.

— Теперь, пока не остынет, эту холеру в кадушку заливать нельзя.

В воротах всё ещё горело. И вдруг тёмно-синие глаза Клеоника озорно блеснули.

— Разбирай ещё одну хату.

— Зачем? — спросил Зенон.

— Разбирай, говорю.

Кузнец с группой людей побежал к первому с края дому. Вскоре посыпались брёвна.

— Осторожно! — закричал резчик. — Не хватало ещё, чтобы придавило. За мной.

Люди с брёвнами на плечах кинулись к воротам. В бойницах верхнего боя появились головы. С удивлением смотрели на дурней, которые снова, в дыму, после такого угощения, собираются таранить ворота.

И всё же осаждённые засуетились. Над хоботом огненного канона появилось ведро. Пращники приготовились бить.

— Не трогайте их! — крикнул Клеоник. — Пускай студят!

Канон окутался паром. Клубы его со свистом рванулись вверх. В воздухе удушливо и кисло запахло уксусом.

Клеоник вовсе не собирался таранить ворота. По его указанию люди просто раскачивали брёвна, швыряли их в прорву ворот и бежали назад. Сквозь дым и пар осаждённым было плохо видно, что делается внизу. Резчик раскачивал костры брёвен под заслоном.

Даже уксус плохо охлаждал раскалённый металл. И тогда стража снова пустила в отдушины горячее масло и смолу. В тёмном тоннеле на минуту зашипело, сгустился мрак.

Клеоник с последними подручными изо всех сил бросился бежать прочь от моста. Ему вовсе не хотелось поджариться живьём, когда вновь плюнет «оршанский огонь».

Медленно текли минуты. Прибежали люди с лестницами. Марко и Тихон Ус впереди всех спустились в зелёную, смердящую воду рва, полезли к стенам.

На зубцах в том месте, где приставляли лестницы, появилась стража в кольчугах. Размахивая руками, кричал на нее сотник Корнила, раскрывал рот. К ногам осаждённых ползли по стенам, падали на них лестницы. Стража бросилась раскачивать, сбрасывать лестницы со стен. Длинные жерди уже упёрлись в одну, дрожа, оттолкнули её вместе с теми, кто лез наверх.

И в это мгновение захлопали по бычьим кожаным рукавицам тетивы луков. Пять с лишним десятков лучников принялись из-за рва стрелять по зубцам. Взвилась над рядами осаждающих песня дуды. Торжествовала, захлёбывалась. Стрелы защёлкали по камню. Стражу будто смело. Подбадривая её, возник меж зубцов сотник. Поворотясь спиной к врагу, тряс в воздухе мечом.

Звякнула чья-то тетива — Корнила покачнулся и пропал. Дождь из стрел размеренно, шесть раз в минуту, не редко и не часто, как полагается при осаде, падал на зубцы. Теперь по лестницам лезли не боясь.

...Клеоник между тем понял: пора.

— Хлопцы! — загорланил он ошалело. — На слом!!!

Крик подхватили. Люди медленно двинулись вперёд. Медленно, так как ждали, что вот-вот плюнет огнём канон.

И ручей «оршанского огня» вновь взвился в воздух. Преждевременно. Люди не попали под него. Стража не вытерпела и поспешила.

Снова взревел огненный шквал. И, словно не выдержав его напора, бубухнулись вниз железные ворота. Фыркнув, полетели из-под них головешки, пламя, пахнуло жаром.

Не поняв, в чём дело, почувствовав только, как вздрогнула башня, защитники, видимо, подумали, что это таранят ворота, желая хоть куда-нибудь выбраться из тоннеля, застигнутые там пламенем осаждающие.

Выстрелил в тоннель второй канон. В почти наглухо закупоренном проходе взорвались вылитые ранее масло и смола.

Глухо, страшно ахнуло. Заслон вспучился и упал. Пыхнуло клубами огня и дыма, словно из пушечного жерла. С грохотом полетели оттуда обломки решёток. В воздухе свистело, взрывалось, ревело. Огненные стрелы с шипением летели в ров.

Когда дым чуть разошёлся, люди увидели, что передняя стена башни слегка осела и что от неё и из бойниц идёт дым. И ещё увидели огненное пекло в воротном тоннеле. Внутренние ворота выстояли. Даже взрыв не вывалил, а стронул их с креплений. Но зато они пылали ярким, горячим пламенем.

— Вот оно, — сказал Вестун. — Чуть-чуть подождём, и упадёт.

Пылающие створки сыпали искрами, брызгали расплавленной бронзой. Осаждённые, видать, только что опомнились и начали лить в отдушины воду. Им удалось немного сбить огонь, но зато всю башню заволокло дымом и паром.

— Ничего, это нам на руку, — сказал Вестун. — Быстрей погаснет огонь.

— Это нам тем более на руку, что они сейчас покинут башню, — добавил резчик. — В такой бане живой человек не выдержит.

Над башней стояла сизая, непроглядная хмарь. Колыхалась. Плыла в ночь.


Пан писарь поставил на листе последнюю подпись и свернул его в свиток.

— Ну вот, — произнес Лотр. — Казнь завтра на Воздыхальном холме. Попросту — на Воздыхальне... Утром, в конце последней ночной стражи. Кто хочет последнего утешения — будет оно. Последнее желание...

— Чтоб вы сдохли от чумы, — пожелал неисправимый Богдан.

— ...Исполним... Бог с вами. Идите, грешные души, и пусть помилуют вас Бог и Мария-заступница.

Палач подошёл к Братчику. Багряный капюшон был опущен на лицо.

— Иди, — почти ласково проговорил душегуб.

Тут Пархвер напрягся, прислушиваясь. Все насторожились. Вскоре даже глуховатые услышали топот. Лязгнули двери, и в зал суда ввалился Корнила. Закопчённый, с потёками грязного пота на лице, он смердел диким зверем.

— Ваше преосвященство, — завопил он, — простите! Не предупредили! Думали, куда им!

— Что такое?

— Народ! Народ требует Христа!

Стены во дворце были такими толстыми, что снаружи сюда до сих пор не долетал ни один звук.

— Лезут на замок! — кричал Корнила. — Ворота выбивают! Грабить будут!

«Разоряющий отца своего — сын срамный и бессовестный», — изрек Жаба.

— Так разгони их, — приказал Босяцкий. — Схвати.

Корнила подходил к столу как-то странно, неверной поступью, словно с ним что-то случилось. И только когда он вышел на свет, все увидели, что тому причиной. В заду у сотника торчала длинная, богато оперённая стрела.

— Нельзя, — прохрипел он. — Думали на стены не пустить — лезут. Стрелы дождём. А в замке стражи тридцать человек да ополченцев двадцать. Остальных вы сами за церковной десятиной послали... Палач, вырежи стрелу, скорей!.. Наконечник неглубоко вошел.

— Сброда боишься? — побагровел Жаба.

— Этого «сброда» не меньше семи сотен.

Все умолкли. Большая белая собака, которую привёл Жаба, понюхала, подойдя, стрелу и, поджав хвост и стараясь не стучать когтями, забилась в угол.

В этот самый момент страшнейший удар встряхнул здание. На стол посыпалась пыль. Это грянул взрыв в главных воротах, разнёсший вдребезги решётку и заслон.

Теперь считанные минуты отделяли этих людей от мгновения, когда замок падёт.


Ворота пылали вовсю. Кое-где уже отвалилась чешуя и, раскалённая, сияла на плитах, которыми был вымощен пол тоннеля. Уже рубились на зубьях, и стена всё больше расцветала огнями факелов. Смельчаки уже грохотали по крыше дворца, а Марко и Тихон Ус в сопровождении двоих с факелами (близилась середина ночи, тут без факелов не обойтись, иначе можно побить своих) карабкались по забралу к Софии, чтобы расчистить путь друзьям, когда ворота падут. Нападающих набралось так много, что серьёзного отпора они почти не встретили. Когда последние защитники Софии посыпались с неё, толпа, и на стенах, и на площади, подняла шум и триумфальный вопль:

— Христа! Христа вызволим!

Рык был таким, что долетел аж до зала суда.

— Что делать? — шёпотом спросил Лотр.

Он смотрел на соратников и понимал, что, кроме Босяцкого, задумавшегося о чём-то, надеяться здесь не на кого.

— Что делать, дружище Лотр? — медвежьи глазки Болвановича забегали.

Раввуни смотрел на них с иронией.

— Дружище, — очень тихо проговорил он. — Хавер[81]. Таки не хавер, а хазер[82]. Хазер Лотр. И это, скажем прямо, вовсе не хавейрим, а хазейрим[83].

Судьи молчали.

— Что ж делать? — тихо всхлипнул Комар. — Пане Боже, что делать?!

— ...груши околачивать, — со злорадством шепнул иудей непристойную присказку. — Ничего, Юрась, нас убьют, но им то же будет...

Тишина. Внезапно улыбнулся Босяцкий. Хотел что-то сказать, но успел только бросить:

— Тише, панове. Нас в Саламанке учили думать... Ага, вот что...

И тут заголосил, наконец смекнув, чем дело пахнет. Жаба.

— Боже мой, Пане! — криком вскричал он. — Беда будет! Как сказал Исайя: «Обнажит Пан Бог темя дочерей Сиона и раскроет Пан Бог срам ихний».

Жёлтое, лисье лицо иезуита искривила почти приятная усмешка. Умная и смелая до богохульства.

— Делать Ему больше нечего, — невозмутимо проронил Босяцкий. — А чего, собственно, кричать?..

Показал белые острые зубы и сквозь них бросил в тишину:

— Они требуют Христа — дайте им Христа.

— Да нет же его в наличности! — завопил Комар. — Нету Христа!

— Правильно. Христа нет.

— Так...

— А вам обязательно, чтоб был взаправду?

— Ну, как...

— А эти? — И один из основателей будущего ордена спокойно показал на бродяг.

— Э-эти? — оскорбился Лотр.

— Эти, — спокойно кивнул капеллан. — Не хуже других. Скажем, нам валять дурака, с Фомки колпак снимать, не хочется. Вполне естественно сделать этих еретиков своими союзниками и с их помощью обуздать быдло. Понятно, придется простить быдлу и простить еретикам. Первым — потому, что они делали богоугодное дело. Вторым — потому, что жулики эти — апостолы.

Все ошеломленно молчали. Босяцкий говорил дальше:

— Вы посчитали их явление несчастьем? Наоборот, это промысл Божий...

Он обвёл товарищей умными холодными глазами. У всех членов синедриона были не то чтобы тонзуры, а прямо-таки довольно большие плеши, и монах улыбнулся:

— ...Свидетельство того, что без воли Господа и волос не упадёт с вашей головы.

Он сцепил узкие нервные пальцы:

— В стране тяжело, неспокойно. Если бы не было сего «пришествия», его стоило бы выдумать. Только наша леность послужила тому препятствием.

— Но как? — вопросил, всё ещё страшась такого дела, Лотр.

— Dixi et animam raeam salvari[84], — улыбнулся доминиканец.

Его поняли правильно, хотя и не в том смысле, какой имел в виду автор присказки.

— Т-так, — промолвил Лотр. — Ну, бродяги, хотите быть апостолами?

— Нет, — хором ответили бродяги.

Все изумились.

— Т-то есть как это? — не поверил Комар.

— А так, — ответил Юрась. — Плуты мы, жулики, это правда. Можем даже сорочку с плетня стащить, но апостолами быть не хотим. Знаем мы, что это значит — связаться со слугами Христовыми.

— Правда что, — зазвучали голоса. — Но... Смертью карайте, но апостолами быть не хотим.

— А вот это мы сейчас посмотрим, — ощерился Лотр. — Палач!

Человек в огненном капюшоне подошёл к схваченным.

— Ведите их.

Стража шагнула к лицедеям и повела их к страшным дверям в задней стене.


...Ворота пылали, и теперь их можно было бы легко выбить простым ударом бревна, но пол тоннеля был густо, дюйма в четыре в толщину, усыпан жаром. А те, что дрались на стенах, всё ещё не могли сломить сопротивления хорошо вооружённого врага, закованного в латы, и пробиться к воротам изнутри. Жар пылал, пугая синеватыми огнями.


...Точно такой жар пылал и в пыточной. Жаровня с ним стояла прямо перед бродягами. На потолке плясали тени. Красный кирпич казался кровавым. Чёрной полосой перечёркивала зарево перекладина дыбы с тёмными ременными петлями. Маски, висевшие на стенах, от этого огня словно оживали. И, как ожившая маска, маячил перед бродягами лик палача. Он откинул капюшон и остался в личине из багряного шёлка.

На стенах, словно залитых кровью, висели кроме масок воронки, щипцы, тиски для ломания рёбер. Стояли у стен уродливые, непонятной формы и предназначения станки.

Братчик с недоумением обводил пыточный инструмент глазами. И это плод человеческой фантазии и умения, продукт человеческого ума — и от этого всего можно быстро и навсегда лишиться веры в человека и его будущее, в его предназначение и в то, что из него когда-нибудь что-нибудь получится.

Он не подумал о том, что само существование орудий пытки свидетельствует: встречаются, пусть и не во множестве, другие люди, для которых всё это и создано. Здесь невозможно было думать. Здесь был ад, тем более отвратительный, что сотворили его люди, а не дьяволы.

Железные, с иглами, шлемы... Испанские сапоги... Прочее, неизвестное.

...Современный человек, незнакомый с застенками гестапо, асфалии и прочих палаческих учреждений, невольно вспомнил бы кабинет зубного врача и то противное ощущение, ту дрожь, которую вызывала в нем вся эта обстановка в детстве... Бродяги же, по разным причинам, не знались с зубодерами и потому принимали всё как есть — пыточная и есть пыточная.

Не верилось, что такое возможно среди людей.

...Братчик зажмурил глаза и с силой ущипнул себя.

— Ты что, мазохист? — спросил палач.

Этот голос вернул Юрася в сознание.

— Нет, — ответил он. — Я просто усмиряю плоть. И заодно — веру.

Всё оставалось неизменным. Это было правдой. И волосом не стоило пожертвовать ради всего этого быдла, на всей этой паршивой земле. Пусть бы себе передохли.

— Э... это зачем? — натужно спросил Явтух Конавка.

— Нельзя же убить подобие Божие, — рассудительно сказал палач. — Нужно, чтобы оно сначала перестало быть Божьим.

«Подобие Божье, — думал Братчик. — Подобие самого Сатаны, вот что... Грязное быдло... Не Содом и Гоморру — все города, всех вас, по всей земле надо было выжечь огнём, а потом засеять ее новым семенем».

Он поднял голову и оглядел стоящих рядом. Два-три достойных лица, да и на тех страх.

— Пусть бы ж оно... эва... Не хочу, — сказал Акила.

— Начинай, палач! — скомандовал Лотр. — Ну! Или на дыбу, или в апостолы.

В кровавом свете лица их были похожи на дьявольские рожи. И вдруг из зарева раздался громкий голос.

— И слушать я вас не хочу, — объявил Юрась. — Голоса у вас дьявольские.

Жаба уже вернул себе покой.

— Брешешь, раб. У начальников дьявольского голоса быть не может. Даже когда Ирод говорил в синедрионе, и то народ восклицал: «Се голос Бога, а не человека».

Лявона Конавку подвели к дыбе и заломили руки назад. Дыба заскрипела и начала приближаться к рыбаку... «Как стрела подъёмного крана», — сказали бы вы. «Как дыба», — сказали бы они.

Глаза Лявона забегали, в них всё ещё угадывался азарт забияки, очевидно убывающий. Потому что рот уже плаксиво искривился.

— Да что там, хлопцы, — прохрипел Конавка. — Я что... Пожалуй, я согласен.

— И я.

— И я.

— Эва... и я.

— А почему бы и не я?

— Честь мне не позволяет на хамской этой дыбе... И я...

Голоса звучали и звучали. И вместе с ними поселялось в сердце презрение.

— Вот и хорошо, дети мои, — одобрил доминиканец. — Благословляю вас.

— Я не согласен, — неожиданно отрубил Братчик.

Он сейчас до предела презирал это быдло. Скоты, паршивые свиньи, животные, черви.

— Знаю я: не ешь с попами вишен — косточками забросают. Знаю, как связываться с псами Пана Бога. Я, когда кончится нужда во мне, исчезать не собираюсь. Бродяга я, вот и всё.

— Сожалею, — пожал плечами Босяцкий. — Палач, воздействуй на него милосердным убеждением.

Драться не имело смысла. Как на эшафоте. Потом скажут, что трусил, кусался, как крыса.

Палач с тремя подручными схватили Братчика, сорвали с него одежду (корд отобрали раньше) и привязали к кобыле.

— Какой я после этого апостол? — плюнул школяр. — Видал кто-нибудь из вас задницу святого Павла?

— По упорству и твёрдости тебе Христом быть, — стыдил Лотр. — А ты вместо того вот-вот с поротой задницей будешь. Или перевоплощайся в Бога, или излупцуем до полусмерти.

— Не хочу быть Богом, — сквозь зубы процедил Братчик.

Он видел злобные и перепуганные лица судей, видел, что даже товарищи глядят на него неодобрительно, но ему были в высшей степени свойственны то упрямство и твёрдость, которых недостаёт обычному человеку.

— Вот осёл! Вот онагр[85]! — возмущался Болванович.

Молчание.

— Брат, — с важностью возгласил Богдан. — Я горжусь тобой. Это нам, белорусам, всегда вредило, а мы всё равно... Головы за это, выгодное другим, пробивали. Так неужели ты один раз ради себя не можешь уступить? Честь же утратишь. Кобыла всё равно что голая земля.

— Знать я вас не хочу, — отвечал Юрась. — Знать я этой земли не желаю... Человек я... Не хочу быть Богом.

Босяцкий набожно возвёл глаза вверх:

— Смотри, чтоб судья не отдал тебя... сам знаешь кому, а... сам знаешь кто не ввергнул бы тебя в темницу... Говорю тебе: «Не выйдешь отсюда, покуда не отдашь и последнего гроша». — И совсем другим, деловым тоном добавил: — Евангелие от Луки, глава двенадцатая, стих пятьдесят восьмой, пятьдесят девятый...

— Гортань их — раскрытый гроб, — как побитый, опустил голову школяр.

Все, даже пророки, хотят жить. И потому, когда появилась надежда, уцелеть захотели даже сильные.

— Брось, — уговаривал Роскаш.

— И зачем так мучить людей? — спросил Раввуни. — Они же из кожи лезут. Ты же умный человек, в школе учился.

— Уговорщик — уговаривай, — сказал Комар. — Нет, подожди. Молитва.

Палач со свистом крутил кнут. Перед глазами Братчика вдруг закачались маски, клещи, станки, испанские сапоги, тиски. И из этого шабаша долетел размеренный голос. Кардинал читал, сложив ладони:

— «Апостола нашего Павла к римлянам послание... Будьте в мире со всеми людьми... Не мстите за себя... но дайте место гневу Божьему. Ибо написано: „Мне отмщение и Аз воздам, сказал Пан Бог“. Так вот, если враг твой голоден, накорми его; если возжаждал, напои его: ибо, делая это, ты соберёшь ему на голову раскалённые угли...».

Раскалённые угли полыхали в жаровне. И постепенно пунцовели в них щипцы. В ожидании муки Братчик готовился ухватить зубами кожу, которой была обтянута кобыла. Он смотрел на маски, инструменты и прочее и внутренне весь сжимался.

Они не знали, что он может выдержать. Не знали, как может владеть собой человеческое существо... Они ничего не понимали, эти животные... А он уже столько вытерпел, столько... А, да что там!

Размеренно зудел голос Лотра. Откуда-то долетел свежий ветерок.

— Слушай, — шепнул Устин. — Брось пороть бессмыслицу. Ты — мужчина. Но после тебя возьмутся за них.

Юрась не ответил. Почуяв ветерок, он поднял глаза и увидел в окне, нарочно пробитом для пыточной, прозрачно-синее небо и в нём звёздочку. То белая, то синяя, то радужная, она горела в глубине неба. Далёкая. Недоступная для всех. Божий фонарь, как говорили эти лемуры, что сейчас именем Бога... Что им толку в Божьих фонарях? Вот будут пытать и их. Зачем?

Жалость к ним, смешанная с жалостью к себе, овладела им. Зачем? Кто узнает, что тут произошло? Кто узнает, какими были его, Братчика, последние мысли? Сдохнет. Сгинет. Пойдёт в яму. И отличные мысли вместе с ним. Зачем это всё, когда так и так, бесповоротно заброшенный в жизнь, в ледяное одиночество, умирать будешь среди этих людей? Среди них, а не среди других. Это только говорят, что «родился», что «пришёл не в свой век». Куда пришёл — там и останешься. А перенесись в другой, и там всё по-другому, и там будешь чужим... Нужно быть как они, как все они, раз уж попал в такую кулагу[86]. Тогда не будет нестерпимой духовной, тогда не будет физической пытки.

Сдаваясь, он поник, забыл обо всём, что думал. И одновременно у него сам собой подобрался голый зад. Как у раба.

— Эй, палач, — сказал вдруг Братчик самым «обычным» голосом. — Что-то мне тут лежать надоело. Ноги, понимаешь, затекли. Руки, понимаешь, перетянули, холеры. Ну чего там из-за мелочей, из-за глупости. Ладно. Апостол так апостол.

— Христом будешь, — настаивал Комар.

— Нет, Апостолом. Ответственности меньше.

— Христом, — с угрозой произнес Лотр.

— Так я же недоучка!

— А Он, плотник, думаешь, университет в Саламанке закончил? — усмехнулся доминиканец.

— Так я же человек! — торговался школяр.

— А Он? Помнишь, как у Луки Христова родословная заканчивается?.. «Енохов, Сифов, Адамов, Богов». И ты от Адама, и ты от Бога. Семьдесят шесть поколений между Христом и Богом. А уже почти тысяча пятьсот лет от Голгофы миновало. Значит, с того времени ещё... сколько-то поколений прошло. Значит, ты благороднее, и род у тебя древнее. Понял?

Этот отец будущих иезуитов, этот друг Лойолы плёл свою казуистику даже без улыбки, обстоятельно, как паук. Он и богохульствовал с уверенностью, что это необходимо для пользы дела. То была глупость, но страшная глупость, потому что она имела подобие правды и логики. Страшная машина воинствующей Церкви, всех воинствующих церквей и орденов, сколько их было и есть, стояла за этим неспешным плетением.

— Понял, — сдавленным голосом проговорил Братчик. — Отвязывайте, что ли.

— Ну вот, — примирительно сказал Лотр. — Так оно лучше. Правда и талант — это оружие слабых. Потому они их и требуют. Да ещё с дурацкой стойкостью.

Отвязанный Братчик сплюнул.

— То-то вы, сильные, закрутились, как на сковородке.

— Ничего, — снисходительно пропел Лотр. — Думай что хочешь, лишь бы танцевал по-нашему, пан Христос.


Между тем ворота догорали. Пунцовела раскалённая бронзовая чешуя. Створки почти обвалились. Шипел пар, на который лили воду.

— Малимончики, — невесело шутил Клеоник. — «Христо-о-с! Христо-о-с!». Если вы уж так верите, что Христос, так чего же пятки свои потрескавшиеся поджарить боитесь?

— Хватит тебе, — мрачно бросил Гиав Турай. — Надеяться — оно нужно, но волю Божью испытывать — дело последнее.

За воротами всё ещё ошалело лязгали мечи. Стража, закованная в сталь, гибла, не пуская осаждающих со стен.

— Пошли! — сказал кузнец.

Мещане с бревном двинулись прямо в пар и дым. Ударило в огонь бревно. Взвился фонтан искр. Полетели головешки и угли.

...Корнила, уже без стрелы, ворвался снова в пыточную:

— Гибнем!

— А вам за что платят? — спросил Жаба.

— Из последних сил бьёмся! Изнемогаем! — прохрипел сотник. — Скорее, вот-вот ворвутся.

— Ну вот, — сказал Лотр. — Тут дело важное, роли распределяем, а ты — не спросив, а ты — без доклада.

Корнила жадно хватал воздух.

— Так вот, пан Христос, — невозмутимо возгласил Лотр. — Одно перед тобой условие: через месяц кровь из носа, а вознесись. Чтоб восшествие на славу было.

— Я, может, и раньше.

— Э, нет! Пока не переделаешь всех дел своей Церкви — и не думай. Ты, Корнила, за ним следи. Захочет, холера, раньше вознестись — бей его, в мою голову, и тащи сюда.

— Это Бога?

Лотр покраснел:

— Ты что, выше святого Павла? — гаркнул он. — А Павел «раздирал и рвал на клочья церковь, входя в дома и таща мужчин и женщин, отдавая их в темницы».

За низким лбом сотника что-то ворочалось. Скорей всего, непомерное удивление.

— Да ну?

— Наставники наши говорят! Наместники Божьи! Исполнители Его воли! Первые проводники Церкви на земле!

— Странно...

— Именем Христа клянусь.

Сотник вытянулся:

— Слушаюсь.

— Следи. И смотри, чтоб не прельстил тебя философией и пустым искушением.

По лицу сотника было видно, что прельстить его какой бы то ни было философией невозможно.

— Эти философы имеют наглость о жизни и смерти рассуждать. А жизнь и смерть — это наше дело, церковного суда дело, сильных дело. И это нам решать, жизнь там кому или смерть, и никому больше...

Лотр обвёл глазами бродяг. Увидел Роскаша, который держался с тем же достоинством, горделиво отставив ногу.

— Значит, так, — сказал Лотр. — Ты, Богдан Роскаш, за шляхетскую упёртость твою, отныне — апостол Фома, Тумаш Неверный, иначе называемый Близнец.

Красное, как помидор, лицо «апостола Тумаша» покраснело ещё больше:

— Мало мне этого по роду моему.

— Хватит. Лявон Конавка, рыбак.

— А! —Табачные глазки недобро забегали.

— Тебя из рыбаков чуть ли не первого завербовали. Быть тебе Кифой, апостолом Петром.

Конавка почесал лысину, начинавшую просвечивать меж буйных кудрей, льстиво усмехнулся:

— А что. Я это всегда знал, что возвышусь. Я ж... незаконный сын короля Алеся. Кровь! Так первым апостолом быть — это мне семечки.

— Брат его, Явтух... Быть тебе апостолом Андреем.

Стройный «Андрей» судорожно проглотил слюну.

— Ничего, — успокоил Лотр. — Им также поначалу страшно было.

Лотр крепко забрал в свои руки дело, и Босяцкий ему не мешал. Выдвинул идею, спас всем шкуры — и достаточно. Теперь, если Ватикан окажется недоволен, можно будет сказать, что подал мысль, а дальше всё делал нунций. Если будут хватать, Лотр воленс-ноленс заступится за монаха — одной верёвкой повязаны. А заступничество Лотра много чего стоит. Могучие свояки, связи, богатство. Капеллан внутренне улыбался.

— Сила Гарнец, — продолжал Лотр.

Гаргантюа плямкнул плотоядным ртом и засопел.

— Ты Яков Зеведеев, апостол Иаков.

— Пусть.

— Они тоже рыбачили на Галилейском море.

— Интересно, какая там рыба водилась? — спросил новоявленный апостол Иаков.

Вопрос остался без ответа. Нужно было спешить. Лотр искал глазами похожего на девушку Ладыся.

— А брат твой, по женоподобству, Иоанн Зеведеев, апостол Иоанн, евангелист Иоанн.

Умствующие глаза Ладыся расширились.

— Приятно мне. Но чёткам-то меня выучили, а прочему ни-ни. И никого не успели за то время. Другие начали первые буквы, а я тут проповедовать начал. Так я даже не знаю, как «а» выглядит. Ни в голове этого у меня, ни...

Лотр улыбнулся:

— Они, рыбаки, думаешь, очень грамотные были?

— Тогда пусть, — закатились юродские глаза.

— Значит, вы — Зеведеевы, — с неуловимой иронией заключил Босяцкий.

Раввуни воздел глаза вверх.

— Ваанергес, — по-древнееврейски высказался он. — Бож-же мой!

— Правда твоя, — согласился Босяцкий. — Очень они звучны. «Сыновья грома».

Лявон Конавка — Пётр — льстиво засмеялся:

— А что? Уж кто-кто, а я это знаю. С ними в одном шалаше ночевать невозможно — такие удоды.

— Хватит, — перебил его Лотр. — Акила Киёвый.

Телепень колыхнул ржавыми волосами, добродушно усмехнулся, понял: на костёр не поведут.

— Эва... я.

— Ты с этого дня — Филипп из Вифсаиды. Апостол Филипп.

Тяжело зашевелились большие надбровные дуги.

— Запомнишь?

— Поучу пару дней — запомню. Я способный.

— Ты, Даниил Кадушкевич, служил мытарем — быть тебе, по роду занятий, евангелистом Матфеем. Апостолом Матфеем.

Сварливые, фанатичные глаза зажмурились.

— Ты, лицедей Мирон Жернокрут, отныне Варфоломей.

— Кто? — заскрипел Мирон.

— Апостол Варфоломей, — разъяснил Лотр. — За бездарность твою. Тот тоже у самого Христа учился, а потом в Деяниях его и словом не помянули.

Лотр рассматривал бурсацкую морду следующего.

— А ты, Якуб Шалфейчик, апостол Яков. Иаков Алфеев меньший.

— Какой я тут меньший. Я тут выше всех. Максимус. — И обиженно смолк.

Бургомистр Устин смотрел на фокусника. Правильно-круглая голова, вскинутая в безмерной гордости. Верхняя губа надута.

— Этому, Яну Катку, — встал бургомистр, — по самовосхвалению его, нужно Ляввея дать.

— Правда что, — сказал Болванович. — Ляввей, прозванный Фаддеем. Апостол Фаддей. А поскольку в Евангелиях разночтения — кто в лес, кто по дрова, то он же Иуда Иаковов, он же Нафанаил. Видишь, имён сколько!

— Спасибо, — поблагодарил Каток. — Я почти удовлетворён.

Михал Ильяш глядел на Лотра чёрными хитрющими глазами. Улыбался.

— Ты, Михал Ильяш, с этого часа Симон Канонит, в прошлом Зилот. Потому как «нет в нём хитрости».

Нависло молчание. Раввуни глядел Лотру в глаза. Кардинал искривил в усмешке рот:

— Ну а тебе, Раввуни, и Бог велел быть Иудой из Кариота.

— Почему?

— А потому, что ты здесь, пожалуй, единственный, кто до тридцати считать умеет.

— Я...

— Сомневаешься? Ну и хорошо. По ходу дела перекуешься, поверишь в свои способности... пан апостол Иуда.

Иудей вздохнул:

— Ну что... Ну, спасибо и на этом... Не я один... И не в первый раз я за этого босяка отвечаю.

Лотр встал, и за ним поднялись остальные.

— Всем, кто ещё связан за дурную привычку давать волю рукам, всем этим, кто хорошо дрался, развяжите руки. И идём к воротам. — Отыскал глазами Корнилу: — Иди вперёд. Постарайся упорядочить энтузиазм, сотник.

Судьи откинули капюшоны, сбросили чёрные мантии. Стража сняла со стен факелы.

В их трепетном свете шествие потянулось к дверям.

Глава 11

«...И ПАДУТ ПЕРЕД НИМ НАРОДЫ».

Лёг перед змеем, глядя в пыль, и поставил его ногу себе на затылок, а сердце моё трепетало, как рыба на песке.

Египетское предание.

...Возмутился духом при виде этого города, полного идолов.

Деяния святых Апостолов, 17:16.

Пророк Ильюк примазался к нападающим поздно — может, пьяный был и только что проспался. Теперь он стоял и голосил на весь Старый город:

— Бейте! Вызволяйте! Как Христос пришёл на какой-то там год правления Тиберия, так и на этот раз — на какой-то там год правления Жигмонта вновь Он пришёл!

Нечёсаная копна тряслась. Звериные шкуры казались в отсветах огня запёкшейся кровью, а голые страшные мускулы рук были словно из меди.

— Предсказал вам приход Его я, Илья!.. Старайтесь, хлопцы! Бог великий смотрит на вас... Вызволяйте — отдаст Он вам богатые дома на разграбление!

Два человека в чёрном переглянулись. Стояли они поодаль, чтобы их не зацепили бревном таранящие ворота.

— Пророка этого давно надо было взять. Сразу, как только прорвутся, хватаем его и тащим.

— Брось, — сказал второй. — Кому ты его потащишь? Хозяевам нашим? С них вот-вот головы полетят.

— Плохо ты их знаешь. Всё кончится миром.

— Врёшь!

— Увидишь.

Ворота крошились на куски. Искры тянуло, как в трубу. Лязг мечей за воротами смолк, а вместо него возникло откуда-то ангельское тихое пение. Словно с неба. Что-то дивное происходило в замке. Потому, видимо, драться и перестали.

Последний удар бревна развалил ворота. Веером, ковром легли на землю искорки. Топча уголья, толпа ворвалась в замок.

— На слом! — ревели голоса. — Христа! Христа убивают!

Гурьба валила валом. И вдруг остановилась. Ангельское пение вознеслось к небу.

С великим изумлением смотрел народ, как движется ему навстречу разубранное шествие с крестами и как шествуют перед ним тринадцать человек, одетых в холстину.

Люди стояли молча. Брезжила заря, и в ее неверном свете мрачно сияло золото риз и единственное золотое пятно в толпе нападавших — золотые выше кисти руки Тихона Уса.

И несмотря на рассвет, кое-кому в толпе ремесленников показалось, что наступает ночь. Снова наступает. Потому что небольшой крестный ход приближался, а изо всех словно вынули душу.

И Ус, и Зенон, и Турай с сыном, и резчик, и кузнец, и ещё некоторые понимали, что этих, золотых, нужно беспощадно, до последнего, бить. Но бить их было нельзя. В голове шествия выступали тринадцать, одетых хуже последнего мещанина, но как все. Они были щитом, который нельзя ни разбить, ни искрошить.

— Легко же они обошлись, — тихо сказал Клеоник.

— А тебе что? — огрызнулся кто-то. — Ты ж Христа требовал — вот Он.

— Дурак, — вздохнул Клеоник. — Я правды требовал.

— Ну и держи.

Лотр воздел руки.

— Люди славного города! — провозгласил он. — Мы с пристрастием проверили всё, что могли, и убедились, насколько способен убедиться слабым своим разумом человек, в том, что они говорят правду.

Толпа заворчала. Все радовались победе. Но одновременно на душе было как-то неловко. Потому что рассчитывали на другое окончание, и все настроились на него, а теперь дело повернулось так, словно собрались ехать, а тут выяснилось, что в этом нет надобности.

— Что же кричите вы? Ныне и мы вместе с вами благодарно воскликнем: Христос пришёл в Гродно!

Он сделал величественный и угрожающий жест:

— Слишком долго творилось распутство. Вот грядёт Иисус возвысить Церковь и спасти мир.

Радостный гомон покрыл его слова. Толпа взорвалась криками счастья и воодушевления.


Глава 12


ЧУДЕСА ПЕРВОГО ДНЯ

Я — хлеб живый, сшедший с небес.

Евангелие от Иоанна, 6:51.

СЛОВО ОТ ЛЕТОПИСЦА


...И вот словно глаза тогда застило у всех. Ладно бы у люда тёмного, заботами отцов Церкви не просветлённого ещё.

Разум отнял Нечистый и у мещан богатых, и у торговцев, и у людей святой службы — аж до нунция, и генерального комиссария, и — страшно сказать — милостивого короля нашего, и князя Московского, диссидента. И даже у тех, кто выше их[87].

Какими чарами добились этого жулики те — Богу ведомо. Но дивно, почему все так ослепли и почему та слепота от чародейства мерзкого так быстро прошла потом, когда начали их законно гнать за блуд ихний, за то, что хлеб находили, где его не было, и врагов сильных, с малым людом против них выйдя, громили — а явно же силою Сатаны.


СЛОВО ОТ ВТОРОГО ЛЕТОПИСЦА


Тот злодей Петру-рыбаку — а кто говорит: мещанину — и другим себе подобным двенадцати мазилам личины апостольские выбрал, а сам себя Христом назвал и обманул тем самым святую матерь нашу Церковь. Ведь князья Церкви простыми были, как голуби, и чистыми сердцем, как дети, коих есть Царствие Небесное. И эти князья о простом люде посполитом думали и полагали, что Пан Бог, Себя явив, облегчение и радость великую тому люду принесёт.

О, великим был после гнев ихний за обманутую злодеями теми веру! Ибо открыл им из высот Господь глаза и приказал мечом карать тех жуликов за еретичные вымыслы их и ересь ту огнём выжигать, а злодеев тех уничтожить.

А покуда злыдни те в Гродно, несколько дней замешкав, одержимость от дьявола учиняли и живность старанием своим себе и людям добывали, ибо своей кухни не имели. И тот Христос тогда сам, как ошалевший, по хозяевам и рынкам бегая и по лавкам, хлеб людям хватал и мясо из горшков и мис цапал и на свои товарищи метал, а они его хватали и ели. И было там в то время многое множество людей.


СЛОВО ОТ ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ


И вновь брехня. И надоело уже нам, людям, с ним ходившим, читать это и слушать это. Но кто же очистит правду от кала[88] и возгров[89], если не мы? Кто остался в живых? Эти двое, что выше, ещё хоть немного, вполслова, правду говорят. Находили и хлеб. Били и врагов. Добывали и мясо, и рыбу, и живность людям. И было там взаправду «многое множество людей».

Но прочее — ложь. Сами видели, как мы, горемычные, ту церковь и начальство то «обманули». Под угрозой дыбы и костра. Сами увидите, как эта их «слепота» прошла, чуть только он руку на золото церковное поднял. И что тогда сделали те, «простые, как голуби», — узнаете вы также.

Но Варлаам и летописцы из Буйничей меньше лгут. Вы Мартина Бельского послушайте. Он Братчика Якубом Мельшцинским называет, шляхтичем коронным. В то время как не знаем мы, был ли он даже мирским школяром. Чудной слишком был для школяра. То ли умный чересчур, то ли с луны свалился — не разберешь.

А было так.

...Бросились к нам люди. Тысячи многие. Подхватили на руки, подняли, понесли. А за нами понесли тех самых князей церкви. Дьявол знает откуда появились в руках, ввысь воздетых, факелы, ленты пёстрые, цветы. Огонь скачет. А мы, счастливые, смеёмся: казни избежали, бедолаги.

Знали бы, сколько нам с тем апостольством мучиться ещё, плакали бы, как иудеи на реках вавилонских, да вместо того, чтоб лиры на вербы вешать, им подобно, сами бы на тех вербах повесились.

Толпа скачет, ревёт, ликует: Христос в Гродно пришёл. А мы уже на Старом рынке поняли, в какую кулагу влипли. Там один человек, видимо слабый в вере, целый воз мышеловок привёз.

— Мышеловки! — кричит. — Чудесные мышеловки!

И тут народ вдрызг и вдребезги разбил тот воз и разнёс, а мышеловки стал топтать ногами: зачем, мол, нам мышеловки, когда вы у нас есть? Тут мы и напугались.

— Чу-да! Чу-да! Чу-да! — кричат.

И в ладони плещут...

Братчик было растерялся, но потом похлопал своего «коня», некоего мужика Зенона, чтобы тот остановился, подъехал к Богдану Роскашу, а теперь Фоме Неверному, и шепнул ему что-то. Фома головой закивал.

— Тпру, — сказал Христос. — Хорошо, люди! Сделаем всё. Будет вам чудо.

Закатал рукава:

— Принесите нам из домов своих сотню мышей.

— Ага, — подтвердил Каток-Фаддей да вынимает из-за пазухи мышь.

Толпа взвыла. Побежали за мышами.

...И вот сидим мы все в каком-то сарае за множеством клеток. Тумаш достаёт из клеток мышей, а мы их дёгтем мажем. И всё это здорово напоминает фабричный конвейер[90]. Правильно это Братчик придумал, а Фома-Тумаш подтвердил. Мышь — она дёгтя не любит. Пустишь такую — других перепачкает, те — прочих. Мыши полжизни моются, а дёготь языком не отмоешь. Начнут они метаться, в другие дома бежать, в своё жилище и там всех пачкать. Затеется страшная драка. И самое позднее через день все мыши из города уйдут.

И вот мы работаем. Достаём, держим за хвост, ковшом плюхаем. А Иуда тех мышей в норы выпускает.

...И вышли мы из сарая того, и вновь подняли нас на руки, и пообещал Христос, что завтра мыши уйдут из города, ибо услышал Отец Его на небе моления человеческие.

Всё было бы хорошо, но тут Иуда увидел, что Лотр с Болвановичем смотрят на Братчика, как на своё творение. И улыбаются, словно оценивая: «А ничего», — и руки их встречаются в крепком пожатии.

Так неудобно тогда сделалось. Словно будущую судьбу свою увидел.

...Потом впечатление от обещанного прошло, и тут все эти люди с измождёнными лицами, бледные женщины, нищие в лохмотьях, дети несчастные, всё это бедное море ощутило, что голодает оно, что готово было жизнь положить за этого человека и имеет теперь право испрашивать величайшего чуда, возможного на земле, куска хлеба. И началось моление о другом чуде:

— Хле-ба! Хле-ба! Хле-ба!

Руки тянут. И тут уже растерялись не только мы. Растерялись и «простые, как голуби», князья церкви.

Счастье великое, что некоторые, услышав моление людское, подумали, будто он взаправду даст хлеба и тем торговлю подорвёт, и от одной лишь этой мысли слегка ошалели. Глядим: протиснулись сквозь толпу от своих лавок два человека. Один худой, рыжий, копчёной рыбой пахнет. Другой словно из хлебных буханок слеплен. И последний язвительно так Христу говорит:

— Ага. Хлебчика. Покажи им чудо.

А другой с этакой фарисейской мордой спрашивает:

— Что ж не накормишь их хлебом и рыбой?

Братчик молчит.

— Или не можешь, и это нужно сделать торговцам? — спрашивает хлебник.

И тут свеженький наш Христос, кажется, уяснил что-то. Поглядел на торговцев. На лавки. На цеховые знаки над дверями.

— Это ваши склады?

— Н-ну, наши.

— Так проще, видно, было бы, если бы это вы людей накормили.

— У нас нету, — говорит хлебник. — Евангелием святым клянусь.

— Да они у нас пустые, хоть собак гоняй.

— Хорошо, — говорит Братчик. — Что у вас есть, люди?

Поискали в толпе. Наконец говорят:

— У нас тут только пять хлебов и две рыбины.

— Вот и хорошо, — улыбается школяр. — Вот мы их сейчас и нарежем. А чтоб не видели вы своими глазами Божьего чуда, сделаем так. Ты, Тумаш, возьми несколько апостолов и две рыбины, да и идите в те двери (вот я их благословляю). А я с шестерыми хлеб возьму да пойду сюда... А вы, люди, становитесь в очередь, не толкайтесь, не в свой черед не лезьте, хватит на всех. А хлеб и рыбу подадим через оконца.

Хлебник с рыбником бросились было к нему. Тот голос возвысил так, что смотреть на него страшно стало:

— Чего вам? Люди, вы все слышали! Эти Евангелием клялись, что у них там пусто. Зачем же мешают вам свой хлеб получить?

Только мы и слышали, как шипел хлебник у своих дверей:

— Нельзя сюда. Конкурируешь, пан Иисус.

Толпа надвинулась ближе. И тут заголосил у лавки рыбник:

— По желанию верующих чуда не будет!

Но торговцев оттёрли уже. Христос лик свой почти к самым глазам рыбниковым придвинул:

— А ну, лети отсюда!

Тот не хочет.

— У вас же там ничего нет? — снова спросил Христос.

— Н-ну.

— Тогда идите...

И потекли толпы. Две огромные человеческие змеи. А мы подавали и подавали через оконца хлеба, копчёную и солёную рыбу, мехи с сухарями и зерном.

Позже сказали нам, что хлебник с рыбником испугались голодной толпы: того и гляди разорвёт, но до самого конца смотрели, как это можно из пустых складов двумя рыбами и пятью хлебами накормить весь город. Больно им это любопытно было.

И хлебник будто бы сказал:

— Кормилец! А ещё Христос! Разве Христос бы так сделал?

А рыбник якобы ответил ему:

— А я удивлялся ещё в церкви, какие это обалдуи кричали: «Распни его!» Дур-рак старый!

И накормили мы теми хлебами и рыбинами весь город, и в запас людям дали, и сами наелись так, что лоб и живот были одинаковой твёрдости. Да ещё и осталось двенадцать кулей объедков.

Одно настораживало. С этих самых пор большинство «апостолов» вошло во вкус сладкой жизни и утратило извечную бдительность бродяг. Ещё бы: то воровали, а теперь сами несут тебе. И никуда не надо бежать, и здесь хорошо, а пыточная — это нечто далёкое. Лявон-Пётр даже богохульствовал, гладил себя по пузу и вздыхал: «Царствие Божие внутри меня есть». А когда Братчик сказал ему, что не кончится это добром, Пётр бросил: «Бежать не вздумай. Выдадим. Тут денег — реки». И сколько ни говорил Иуда, что разумный человек давно бы подумал, как из города навострить лыжи, никто про это всерьёз не думал, ибо редкое это явление на земле — разум.

Что же касается мышей, то они действительно вышли из города. Молча стояла толпа. В открытые ворота ветром несло мусор и пыль. И вот появился передовой отряд мышиного войска.

А потом пошло и пошло. Перепачканная, тревожно-молчаливая река.

Шло войско. Заполняло ворота, плыло, двигалось. В некий свой последний поход...

Глава 13

ВЕЛИКАЯ БЛУДНИЦА

И цари земные любодействовали с нею, и купцы земные разбогатели от великой роскоши её....Выйди от неё, народ мой, чтобы не участвовать вам в грехах её и не подвергнуться язвам её... «...· Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей.

Откровение Иоанна Богослова, 18:3,4,7.

Поп не дурак был выпить — а негож.

Дж. Чосер. Кентерберийские рассказы.

В небольшом покое нового дома на Старом рынке сидели три человека. Сидели и молчали. И молчание то тянулось, видимо, очень давно, так как явно их угнетало.

Это был странный покой, не похожий на прочие богатые покои Гродно, сводчатые, с маленькими оконцами. Здесь окна были широкими и большими, закрытыми угловыми тонкими решётками. Никто и не подумал бы, что эти решетки от вора или доносчика, так они напоминали кружева или сплетённые цветы.

Столько раннего тёплого солнца лилось в окна, что весь покой затопило светом.

Множество книг на полках, столе, в резных сундуках или просто на полу; чучела животных и радужных птиц, кожаные папки с гербариями, два дубовых шкафа с минералами, кусочки дерева и торфа. За отворёнными дверями в соседний покой мрачно светилась звёздная сфера, блестели стеклянными боками колбы и пузатые бутыли, громоздились тигли, стоял перегонный куб.

Одним из троих был уже известный нам богорез Клеоник. Рядом с ним сидел в кресле румяный человек в белом францисканском плаще. Очищал от налёта старую бронзовую статуэтку величиной с половину мизинца и время от времени разглядывал её в увеличительное стекло. Глаза у человека были тёмные и мягкие. В бытность свою приором[91] маленького францисканского монастыря звался он братом Альбином из Орехова, а в мирской жизни носил имя Альбин-Рагвал-Алейза Кристофич из Дуботынья. Прежде нобиль, а затем приор, он теперь числился в еретиках, отпущенных, но державшихся под сильным подозрением. От всех былых прозваний остались в его распоряжении два — Геомант[92] и Пожат[93]. Оба пустила в ход Церковь.

Происхождение первого прозвища более или менее ясно. Второе нужно пояснить. Францисканец этот давно занимался наукой, прославлял опыт, водился с чернокнижниками, а значит, и с нечистой силой, читал не только христианских авторов и докатился до того, что стал отрицать самого Аристотеля, Троицу, непорочное зачатие и то, что Христос искупил смертью Своей первородный грех. Святая служба давно следила за ним, но до поры ему удавалось избежать её когтей.

Схватили его во время поездки в Рим по доносу товарища. Главным пунктом обвинения было то, что еретик Альбин Кристофич, брат Альбин, разделял взгляды Аристарха Афинского[94] и горячо их отстаивал. Но поскольку толковал он об этом в стране, откуда невозможно привести свидетелей, а в Риме внимал этой гнусной ереси только один человек, доносчик, и поскольку святая Церковь в те мрачные времена считала, что доносу одного человека верить нельзя, Кристофича подвергли пытке и постепенно опускали с дыбы на острый вертел. Он висел на руках сорок часов и не признался ни в чём, а значит, доносчик был не прав. Кристофича сняли и неделю только поили молоком. Когда он первый раз почувствовал позыв, ему показалось, что снова входит в его тело острый кол. Он потерял сознание.

Врач-магометанин вылечил его. После Кристофича отпустили. Теперь первый же донос мог снова повесить его на дыбу. Но до Рима было далеко, и этот человек ничего не боялся.

Третьим собеседником был юноша, почти мальчик, одетый, пожалуй, излишне франтовато, хоть он и сидел в своём доме.

Его примечали прежде прочих даже в самой большой толпе. Румяное лицо с алым улыбчивым ртом и большими тёмно-синими глазами было красиво той редкой красотой, от лицезрения которой сразу приходят в голову мысли о бренности земного, о том, что тебя ждёт ад, а этого стройного, как тростинка, юношу живьём возьмут на небо.

И однако, если послушать радетелей веры, именно это дитя уже сейчас не ожидало небо. И однако именно ему спустя несколько лет угрожали пеклом и вечными муками многочисленные проповедники Италии, чуть ли не все попы Беларуси, Польши и Жмойской земли и, понятно, вся святая служба.

Юношу звали Каспар Бекеш. И если кто и сотворил в то время славу Гродненской земли, то это он и Кристофич, еретики, осуждённые членами Святого трибунала, — имена же этих членов Ты, Господи, веси, а не даже самые учёные люди.

Бекеш держал на коленях позднюю копию одной из трагедий Софокла, читал её сам себе и по очереди загибал пальцы. Затем что-то записывал в свиток, лежавший на низеньком столике.

Копия, испорченная множественными переписками, местами не обнаруживала никакого склада, и вот он правил, обновлял её, считая слоги и размышляя над некоторыми словами, которые несведущие писцы давно превратили в абракадабру.

Лицо его со слегка резкими скулами (видимо, от предка-венгерца) было серьёзным, тонкая рука временами отбрасывала со лба солнечно-золотистые волосы.

Люди молчали, но что-то угнетало их, мешало работать.

Быть может, нечеловеческий шум и крики с улицы.

— Закрыл бы ты окно, Клеоник, — сказал брат Альбин. — Эти животные вытрясут из Каспара весь ритм, а из меня — остатки мысли.

— Я сегодня ночью тоже ввязался в это дело, — сообщил резчик. — И жалею об этом.

— Зачем жалеть? Покричали, попугали. Но неужели ты веришь в него?

— Я? Кем ты меня считаешь? Я так и сказал: «Жалко, люди...».

— Правильно, — оторвался от рукописи Бекеш. — Бог есть?

— Есть, — ответил Кристофич, а Клеоник молча склонил голову.

— Бог — Он есть, — объявил Бекеш. — Но кто сказал, что Его можно потрогать, схватить, связать, потащить в тюрьму?

— Христа же схватили, — возразил резчик.

— А я не думаю, что Христос был Богом, — улыбнулся Каспар. — По-моему, это был великий пророк, величайший из всех библейских. Потому его и обожествили. А может, и не пророк, а так, пришелец откуда-то из земли справедливости, лежащей за тёплым морем, про которую мы, бедные, ничего не знаем.

— Н-ну, — недоверчиво протянул Кристофич. — Почему же не назвался?

— А что бы он объяснил тёмному тому люду? Слово «справедливость»? Слово «равенство»? Слово «гуманизм»? Слово «правда»? Слово «познание»?.. Но обрати внимание, он нигде сам не называл себя Сыном Божьим, не хотел лгать, хотя и не запрещал ученикам «догадываться» об этом, ибо так они лучше понимали и так им было легче. И потом, почему он на кресте кричал: «Боже мой, почему Ты меня оставил?». Он же сам неотделимая частица Бога. А если догмат о тройственности неверен, если Он — частица Бога, как сын — частица отца, то почему он звал не отца, а чужого человека?

Брат Альбин потянул носом:

— Слушай, Каспар, сын мой, тебе не кажется, что здесь начинает смердеть?

— Чем?

— Близким костром, сын мой.

— Сюда они не достанут. Их власти здесь — маковое зерно.

— А через некоторое время у них будет вся власть. Мы слишком слабы, чтоб дать им по лапам. Доказательство этому — тот шабаш за окном... Страшное дело!

— Что ты думаешь о нём? — спросил Клеоник.

— Прохвост и самозванец, — безразлично ответил Альбин.

— И я это знал. Да только думал, что мы его именем тут почистим малость. А получается, они и имя прибрали себе, да нас же и в дурни. Теперь нелюдство это, изуверство отсюда и за сотню лет не выметешь. Слышите?

Они встали и подошли к окну. Внизу, на площади, мелко шевелились головы, время от времени возникал крик, ревели колокола. Прямо перед друзьями была стена замка, и это к ней тянула руки толпа.

— Боже! Благословен будь! Отец Ты наш!

Бекеш пожал плечами:

— Вы их морды видели? Это же что-то неимоверное. В переулке ночью испугаешься. И вот как слепцы... Ничего не видят... А понятно, что пророки с такими не бывают, те, что присылаются иногда на эту несчастную твердь... Чтобы хоть зёрнышко какой-то мысли оставить.

— Ну, я с ними кричать не буду, — проговорил брат Альбин. — Эта вера в сверхъестественное — дурость и невежество неистовое. А человек сей, ясное дело, плут, жулик, вор и обманщик. И придумало его ненасытное быдло... А я в их постулаты и догмы не верю. Не ходи ты рекой, не мочи ты... порток.

Люди под ними плыли и плыли к недалёкой церкви. И повсюду на их пути стояли монахи, потрясая чашами, в которых что-то позвякивало.

Клеоник внезапно заметил, что глаза Бекеша заблестели.

— Бедное ты... Несчастное ты быдло, народ мой, — произнес Каспар. — За какие такие грехи?!


В башенном покое стражи (двери из него выходили на забрала замковых стен) шла между тем великая, воистину «апостольская» пьянка. Большинство недавних бродяг были уже «еле можаху». Относительно трезвыми оставались трое: Раввуни, Братчик да ещё Гринь Болванович, который так и прилепился к новой компании. Висел на плече у Христа:

— А братишечка ты мой! А подумать только, какого славного человека чуть не сожгли! А Боже ты мой наисладчайший!.. Ну дай же ты бузю[95] старому грешному пастырю.

Братчик кривил рот.


— Не смотри ты на это свинство, — сочувственно сказал Каспару Клеоник. — Глянь, девок сколько... Красивые...

— Та? И вправду.

Неподалёку от них, чуть не у самых стен, стояла девушка лет семнадцати. Голубой с серебром «кораблик» рожками молодого месяца торчал над головой, а из-под него падала до самых колен толстенная золотистая коса.

Пухлый ротик приоткрыт, в чёрных с синевой глазах любопытство, ожидание и вдохновение: вся так и тянется к забралу, на котором сейчас никого нет. Ждёт. И чуть появится на забрале стражник — вздрагивают длинные ресницы. Видно, что обычно кожа на ней горит, но сейчас словно явления чудотворной иконы ждёт. На щеках прозрачный, лёгкий, идущий из глубины румянец; высокую грудь (хоть ты на неё полную чашу ставь) обтягивает синяя казнатка[96].

Ещё не совсем вошла в цвет, но ясно, что обещает.

— Ах, дьявол, — подивился Бекеш. — Кто такая?

— Мечника Полянки дочь. Ничего, зажиточные, состоятельные горожане.

— Да что мне в этом. Имя как?

— Анея. Подруга Фаустины моей.

— Ах какая... — Бекеш словно забыл обо всём. — Ах, Боже мой, красота невыразимая.

— А как бы я моложе был, так и я... — начал Кристофич.

— Так давай, дядька.

— Нет, брат, не те уж у коня зубы. Тут, брат, женись. А она меня маком напоит да из-под бока — к парням на посиделки. Я, по моим годам, всё больше вон к таким...

— А что, — молвил Клеоник. — А и ничего...

К воротам продирались сквозь толпу два человека. Женщина на муле, покрытом сетью из золотых нитей, и за ней, на вороном жеребце, кардинал Лотр.

— Смертоносная красота, — оценил Клеоник. — Я с неё Магдалину резал бы.

— Марина Кривиц, — бросил Бекеш. — Люди говорят: самодайка. А мне кажется, не может быть лживой такая красота. Пусть и дрянь баба, но жизнь-то какая?! И всё равно не верю, что дрянь.

— Ты, батька Альбин, не слишком зыркай, — ухмыльнулся резчик. — Лотр за блудни с нею на воротах повесит. И потом, это ж смертный грех, ты же монах, хотя и плохой.

— Нет, браток, в красоте смертного греха. Да и вообще, что такое плотский грех? — Он махнул рукой: — Нет в женских объятиях ничего греховного. Смотреть не грех — на то у человека глаза... Целовать не грех...

Молодые прыснули.

— Чего смеётесь? Правда. Если бы Богу угодно было монашество, Он бы уготовил для этого жребия людей с определённым изъяном. А раз этого нет, то, значит, всё шелуха.


Братчику надоели пьяные поцелуи Гриня, он отвязался от иерея, бросил ватагу и начал спускаться с гульбища, собираясь спрятаться где-нибудь в церковном притворе и подумать. Он внимал крикам толпы за стенами, воодушевлённым крикам, видел через бойницы, как плывёт в храм человеческая река, слышал звон денег на блюдах.

Но даже в притворе, куда он спустился, не было покоя. В притворе кипела дикая драка. Он остановился, поражённый.

У стен стояли сундуки с деньгами. По узким желобам текли и текли ручейки золота, серебра, мужицкой меди, падали в миски и горшки (видимо, деньги ссыпали с блюд там, за стеной, как хлеб в засеки). Никто сейчас не обращал внимания на эти деньги. Между сундуками, топча монеты, извивались запыхавшиеся люди в белых францисканских, бурых доминиканских и прочих рясах. Секли друг друга верёвками, обычно подпоясывавшими монашеские одеяния, били в челюсти, по голове, под дых.

— Мы час только простояли!

— Доминиканцам место уступай, бабий выродок!

— Диссидент, сволота!

— На тебе, на!

Кого-то выбросили в окно, кто-то буквально взмыл над толпой и, два раза перевернувшись в воздухе, улетел через перила куда-то в подземелье... Никогда ещё не приходилось Юрасю видеть такой драки.

Пахло зверем.

Школяр покачал головой.

— И сотворил Пан Бог человека по образу своему, по образу Божьему, — грустно сказал он. — И увидел Бог, что это хорошо.

Он махнул рукой и пошёл на гульбище. Может, хоть на башне укроешься от всего этого?


Лотр случайно спрыгнул с коня рядом с Анеей и только тогда заметил её. Повлажнели глаза. Девушка не заметила его, она не сводила взора с зубцов, чтобы ничего не пропустить. Но упорный чужой взгляд почувствовала... Поворотила голову — и в глазах плеснул испуг, смешанный с почтением.

— Я опять не видел тебя у доминиканцев на исповеди, дочь моя, — мягко сказал Лотр.

— Я исповедуюсь в своей слободе, ваше преосвященство, — опустила она ресницы. — Вы слишком добры, если замечаете такое никчёмное существо, как я.

— У Бога нет никчёмных. И если я напоминаю...

— Вы — великий человек.

— ...когда я напоминаю, чтобы исповедовалась там...

В девичьих глазах вдруг появилась твёрдость. Шевельнулись губы:

— Бог везде.

— И в схизматской молельне?

— Что ж, если Он захочет, то пойдёт и туда. Он — там. Он уже выходил один раз. И вы сами сказали, что у Бога нет никчёмных...

Сопротивление возбуждало и дразнило Лотра. Ноздри его задрожали.

— Смотри, я напоминаю.

«Магдалина» велела слуге держаться того места, где спешился кардинал.

— Легче найдёшь.

В действительности ей нужно было присмотреться к девке, с которой так подозрительно долго разговаривал патрон. Не сходя с мула, она смотрела, оценивала и ощущала, как шевелится где-то под душой ревнивое волнение. Плевать она хотела на объятия этого очередного, но с ним спокойно. Беда её была в том, что каждый раз ей казалось: вот это не... надолго (она страшилась слов «постоянно», «всегда» и почти не вспоминала, что есть слово «навеки»). Каждый, кто давал ей на известное время уверенность и всё прилагающееся (деньги были делом десятым, хотя этот и платил хорошо), вызывал в её душе приязнь и даже нечто похожее на желание быть с ним.

И вот — эта. А может, ещё и ничего? Может, обойдётся?


На лестнице кардинал столкнулся с Болвановичем. Красный, шатается — чёрт знает что. И вдруг, когда Лотр остановил его, из-под пьяных бровей Григория Гродненского неожиданно трезво сверкнули медвежьи глазки.

— Рык слышишь? — спросил Лотр.

— Отверз Пан Бог уши мои.

— И что?

— Думаю, сильненьким наш злодей делается.

— М-м... да. Вот тебе и кукла. Два этаких чуда. Вот выйди сейчас на стены, крикни против него. Что будет?

— Это ты выйди. Ты что, последний оплот восточного православия в Гродно уничтожить хочешь? Это ты — подожди.

Лотр махнул рукою, пошёл. И уже с самого забрала увидел, как сидит на выступе стены и думает о чёмто Босяцкий.

— Н-ну?

Серые в прозелень, плоские глаза праиезуита показали в ту сторону, откуда летел шум человеческой толпы.

— Т-так... он где?

— Стража доносит: по забралу ходит, с другой стороны башни.

— Сила?

— Д-да... с-сила. Это немного больше того, на что надеялись.

— И что? — Лотр не желал начинать разговор первым.

— Да что... Одно из двух. Либо он мошенник, жадный к деньгам и славе, а власти — по глупости, а может, по лени, — не алчущий. В этом случае он нам — как поветрие. С ним нам и курия — ерунда.

— А что, это, по-моему, неплохо. — Лотр сделал шаг навстречу монаху-капеллану, чтоб верил, чтоб высказывался дальше. — Что бы ты сказал, будь я понтифик, а ты — серый Папа?

— Всё в руке Божьей.

— Ну, а ещё какое «или»?

— Или он совестливый, боязливый дурак, ни денег, ни славы не хочет и не будет нам помогать (а такой нам не нужен).

— И ещё есть одно «или», — с внезапной суровостью сказал нунций. — А что, если он и мошенник, и сребролюбец, да ещё и любитель власти... И что, если он силу свою почувствует и поймёт, что сам всё может?

— Думаю, плохо будет. Зачем мы, зачем Церковь при живом Боге?

— Что ж тогда?

— Убрать, — одними губами сказал монах и добавил чуть громче: — Но я думаю, что не из тех. Человек, бывший раб. Откуда ему знать про власть и желать её?.. Иди, спроси его. Всё в руке Божьей.

— То-то. В чьей руке?

Босяцкий усмехнулся кардиналу в спину. Ишь, встревожился, лупанул, как ты его, скажи, за пятки хватают. Напрасно бежишь. Человек алчет либо золота, либо славы, а жажде власти так называемому Христу ещё негде было научиться.

Лотр нашёл Юрася там, где и ожидал найти. Братчик ходил по забралу, морщился от криков и мял одну руку в другой. И этот обыкновенный, очень человеческий жест успокоил кардинала.

— Ну что? — спросил он. — Тут лучше, чем на кобыле?

— Да ну его, — сморщился Братчик. — Не по мне это. Чувство такое, словно я комар в борще. У всех на глазах, все смотрят... И мысли какие-то дурацкие. Вчера голый нищий. А сегодня «чудеса» эти. Город сыт, город кричит-надрывается. Все меня хвалят. И думаешь, как горожане все: а может, и взаправду здесь без вселения Духа и вдохновения Божьего не обошлось?

Лотр сосредоточенно покосился на него.

«Начинается, — подумал он. — Не успел человек из грязи выбраться, а уже в боги. Всегда, чёрт его возьми, так».

Лицо Юрася говорило, что ему неудобно и плохо. И Лотр повел подкоп, чтобы выяснить, как далеко Христос зашёл в мыслях:

— Ну а сбежал бы отсюда или нет?

— Дудки. Святого, может, и вынесли бы ангелы, а я мошенник, я жулик.

Обычное наивное лицо. Лицо пройдохи, добывающего хлеб хитростью. Лотр придвинулся к нему.

— Слушай, — голос его осёкся. — Слушай, Христос, и забудь, что ты жулик. Ты велик, ты мудр, ты Бог. До того времени, покуда мы возносим тебя. Ты нам нужен таким. Но и ты нас держись. Видишь: город у ног. Большой, богатый, красивый. А за ним вся Белая Русь, всё королевство, вся земля. Если будешь держаться... нас, если скажешь, что без... нас плачет престол святого Петра — озолотим. Всё дадим тебе. Поклонение... царства... богатство.

И осёкся, увидев на этом странном, беспардонном лице брезгливость.

— Я же говорил, что не хочу быть святым. Я довольствовался бродяжьей долей... Я сегодня драку видел... Лучше отпустите вы меня. Не хочу я в Рим. И тебе не советую. В Рим я пошёл бы только, чтобы увидеть одного человека.

— Что за человек?

— Он не имеет власти. Но знает больше всех на земле, хотя даёт людям только часть своих знаний. Не понимают. Не поймёшь и ты. Он рано пришёл. Он теперь, наверное, старый. Я обязательно хотел бы увидеть его. Но в Рим, в этот город нечестивцев, я пошёл бы только обычным бродягой-школяром. Если здесь такое, то что же тогда в Риме?

— Хочешь, я узнаю об этом человеке? — залебезил Лотр. — Чем занят этот твой «знаток»?

Он понял, что золотом этого бродягу не приманишь и нужно искать другие пути.

— Откуда? Где? — иронично спросил Христос.

— Я не знаю, но тут есть человек, который знает всё. Так чем занят этот твой «знаток»?

— Рисует, занимается анатомией.

— Так я и знал, что какая-нибудь гадость насчёт требушения мёртвых.

— Да этого не надо... Достаточно, что «знает больше всех».

— Стражник! — крикнул Лотр. — Слушай, стражник. Сходи в новый дом на Старом рынке и спроси там о «человеке, знающем больше всех и живущем в Риме», хотя это «больше всех» сильно пахнет ересью, потому что больше всех знает, как известно, Папа, а он, насколько я понимаю, мертвецов не режет и не способен нарисовать даже дулю.

— Кого спросить?

— Спроси Бекеша.


Стражник ушёл. Друзья стояли словно оглушённые. У Кристофича легла от переносья на лоб резкая морщина. Бекеш не верил своим ушам:

— Зачем этому жулику понадобился великий маэстро?

— Не знаю, — глубоким голосом сказал Пожат. — Но что-то во всём этом есть. Пособнику этой сволочи, бродяге, известно о человеке, который «знает больше всех».

— Что-то есть, — сказал Клеоник. — А может, мы не зря отбивали его? Буду смотреть... Буду очень тщательно присматриваться к нему.

— Почему? — спросил Бекеш.

— Мне любопытно.

— Этого достаточно, — согласился Бекеш. — Однако он знает, что этот человек мог опускаться на дно, но не открыл своего умения людям, ибо они применили бы его во зло. Откуда ему ведомо, что этот человек завещал людям летать, а в его живописном даре было нечто божественное?

— А может, мы были правы, когда говорили про край за морем, где люди уже умеют летать? — спросил Кристофич.

В это мгновение крик за окнами перерос в вопль и трубы архангельские. Казалось, вот-вот расколется сама земля.

На гульбище появился человек в хитоне и стал подниматься на башню.

— Боже! Боже! Боже! Спаси нас!

— Отпусти нам грехи наши!

— От когтей дьявольских, от пекла спаси нас!

— Боже! Боже!

Человек стоял на башне, и солнце горело за его спиной. Слепило глаза людям, тянущим к нему руки.

На губах у Каспара появилась саркастическая ухмылка. Юноша кивком указал на башню.

— Этот? Оттуда? Ну уж нет. Скорее, я сам оттуда. А это кажаново[97] отродье если и спрашивало про маэстро, то, скорей всего, чтоб попробовать... а вдруг сокрытые от людей механизмы сгодятся для плутовства. Обокрасть, а тогда, возможно, и самого святой службе выдать.

Кристофич хмуро буркнул:

— Святая служба уже не страшна великому маэстро... Великий маэстро умер...


Христа не держали ноги. Он сел на каменный приступок прямо перед Лотром и стражником.

— Умер? — растерянно спросил он. — И совсем недавно?

— Умер, — повторил стражник. — Они говорят: «Вынужден был покинуть родину и умер на земле наихристианнейшего, святому подобного ревнителя веры, короля Франциска Французского».

— Умер, — словно подтвердил школяр. — А как же я?

— Что как же ты? — сурово спросил Лотр.

— Ну вот... единственный человек, ради которого мне нужно было идти в Рим. И как тяжко, наверное, было ему умирать... Один. Такой высокий разумом, что со всеми ему было грустно.

Он смотрел сквозь собеседников, сквозь город, сквозь весь мир, и глаза его были такими отсутствующими, такими «дьявольскими», как подумал Лотр, такими нечеловечески одинокими, что двум другим стало страшно.

— Куда ты смотришь? — спросил Лотр. — Где ты? Что видишь?

Тот молчал. Только через несколько минут сознание вернулось в эти глаза вместе с ледяным холодом и ледяным одиночеством.

— Никуда, — саркастически ответил он. — Нигде. Ничего.

На лицо его опять легла плутовская злая маска:

— А ничего... Оставаться... Разве я не такой, как все, чтоб ожидать ещё и лучшего? Чтобы надеяться? Такой... И ничего не нужно было... И куда я тянусь в поисках истины?.. И зачем она была нужна?

— Он бесноватый, — шепнул стражник.

— Ты прав, — тихо сказал Лотр.

Школяр услышал:

— Нет, я не бесноватый. Я такой, как все. И так буду жить. Понемногу тянуть время. И умру, как он, не дождавшись. С грузом ненужных знаний, по необходимости наученный лжи. Интригам. Волк среди волков.

— Пане Боже, — склонился Лотр. — Плюньте вы на эти мысли. Народ уже чуть ли не целую стражу горланит и зовёт. Покажитесь ему. Он жаждет Вас видеть.

Лицо школяра внезапно стало отчаянно-злым и будто даже весёлым.

— А чего? Пойдём, ваше преосвященство. Будем ломать комедию.

— Что вы? Какую комедию?

— Ну, обыкновенную. Земную. Почему не ломать?

Стражник отошёл, и тогда Братчик зашептал с весёлой злостью:

— Почему не плутовать? Почему не влюбиться? Почему не пуститься в жульничество, разврат? Почему не сбросить Римского Папу? Все Папы на своём месте, а лучших не видать.

Лотр улыбнулся:

— Вы поумнели.

— Я давно умный. Я — сын родителей из уничтоженного селения. Я — школяр... Бродяга... Комедиант... Пастырь шайки. Другого имени у меня нет... Еретик в пыточной... Христос... Блестящее восхождение. Лучше, чем огородник. Во всяком случае, стоит попробовать. Я же могу всё. Даже преступления совершать.

Кардинал с уважением склонился перед ним:

— Идите пока один, Пане наш... Я вскоре также поднимусь.

Братчик двинулся к башне. Кардинал проводил его глазами и пошёл искать Босяцкого.


Он стоял на башне уже довольно долго. И всё это время народ кричал и тянул руки:

— Бо-же! Бо-же! Бо-же!

«Что „Боже“? Ну, хорошо, я всё мог бы сделать с вами, я, самозванец и плут, бродяга и злодей. А на что я мог бы позвать вас? Резать иноверцев или инакомыслящих?.. Ничего не скажешь, прекрасная роль. Самозванцу повезло. Никому ещё не везло так. По крайней мере, очень интересно. И чтобы удовлетворить этот интерес, нужно тянуть до конца. Что ещё остаётся? И понятно, творить зло. Живой Бог злого общества не может не творить зла».

Он протянул к народу руки. Просто, чтобы поглядеть, что будет. Как раз в это мгновение над площадкой появилась голова Лотра, а затем и весь он.

«Молодчина, — подумал кардинал. — Быстро привыкает».

Народ, увидев руки, протянутые к нему, взвыл. Крик стал неистовым. В нём нельзя было различить даже отдельных выкриков.

Польщённый взрывом воодушевления, Лотр, хоть и брезговал этим быдлом, стал с милой улыбкой благословлять толпу.

— Вот, — шепнул Юрась, словно его могли услышать. — Почему же не выбрать там любую женщину и не заставить подняться сюда? Плакали бы от воодушевления... Почему бы не заставить их прыгать в ров?

Тон его, признаться, был довольно гадким, но Лотра удовлетворял. И вдруг кардинал с удивлением увидел, как изменилось лицо Христа, как дрогнули брови: тот заметил кого-то в людской гуще.

В толпе выделялась фигура женщины на муле. Школяр невольно бросил взгляд туда и вдруг увидел почти у самой головы мула голубой с серебром кораблик на девичьей голове, косу, чёрные с синевою глаза, глядящие на него, Братчика, с неприкрытым, почти молитвенным вдохновением, ожиданием, радостью и надеждой.

«Боже мой, какая святость! — подумал Юрась. — А я...».

— Ты что? — спросил Лотр. — Вправду хочешь кого-то заставить подняться сюда? Так помани пальцем, и всё.

— Замолчи, — сквозь зубы сказал школяр. — Кто это там? Вон там?

Взгляд Лотра упал на «Магдалину» верхом на муле. И кардинал возрадовался. Не потому, что женщина успела надоесть ему, вовсе нет, а потому, что он нащупал наконец у этого человека слабое место, нить, за какую его можно вести куда хочешь.

«Что ж, придётся отдать, — думал он. — Жаль, а придётся. Ради такого человека, ради главного козыря в большой игре. За меньшие козыри в куда меньших делах отдавали не только женщин, но и друзей. А тут и сам Бог велит... Гляди, любенький, гляди. Лопай, лопай, равняй рыло с мягким местом».

Вслух он произнес нарочито обычным голосом:

— Та? Да что... Магдалина... Лилия долин. Не трудится и не прядёт. Но и Соломон во всей славе своей не одевался, как она. Хочешь? Возьми её.

И чуть испугался, увидев оскал Христовых зубов:

— Э-э, кардинал. Не бреши. По целой собаке у тебя изо рта прыгает. На такую чистоту брешешь.

Народ, увидев, что Бог говорит, неистово закричал.

— Слышишь? — проговорил Лотр, показывая на него. — Вот триумф Церкви. Жизнь мы тебе дали. Женщину ту дадим. Служи.

Крик начал затихать: люди хотели послушать, о чём это говорят на башне. А вдруг для них.

И внезапно в этой относительной тишине загремели выкрики, которых раньше нельзя было расслышать:

— Эй, Лотр! Ты что это рядом с Христом встал, хамуйло?

— Место знай, зачуха!

— Опустись ступенек на пять! Мышей вспомни! Хлеб!

— А то мы тебя подвесим, кот шкодливый!

— М-мяу!!! В-ваа-у! Ва-а-а!

Начинались кошачьи песни, дикие, многоголосые, пронзительные. Лотр побледнел и спустился ниже. Совсем немного.

— Красивая, — вздохнул Юрась.

Он так упорно смотрел на явление, тянущее к нему руки, что не заметил, как больно ударил по гордости Лотра народ.

Униженный и слегка напуганный, сразу отрезвевший, Лотр понял: всё было ошибкой, этот человек почувствовал силу. Он согласен сейчас даже на плохие поступки, ибо что-то сломалось в его душе. И он, даже если и будет работать, то ради собственного успеха, а не ради них.

Поняв, какое чудовище породил и выпустил на свет, Лотр похолодел. И тут его ждал ещё один удар. Машинально он глянул в ту сторону, куда смотрел Христос, и увидел, что под гульбищем стоит одна Анея.

«Магдалины» и слуги с конём не было.

И тогда, понимая, что куда уж ему строить высокие планы, что всё сорвалось, что теперь лишь бы сохранить то место, какое у него есть, остаться на нём и ещё помешать этому плуту угнездиться в сердце девушки, которую он, Лотр, последние дни так безумно и безмерно желал, нунций начал неистово думать.

Он, Лотр, хотел эту девку. До сей минуты он сам не понимал, как сильно её хочет. И значит, она должна принадлежать ему. Ему, и никому другому, покуда он этого хочет. Завтра же он попробует добиться своего. Завтра же окружит жулика сотней глаз. Завтра же потолкует с доминиканцем, попробует удалить опасного человека из города. Пусть ходит, пусть плутует, как и раньше, лишь бы в городе был покой, лишь бы этот школяр шлялся подальше от Мечниковой дочки, упорство которой так разжигает его, Лотра, лишь бы, как и ранее, он, кардинал, стоял на кафизме[98] выше всех. Сдержав потаённый гнев, он промолвил с зевотой:

— Пора тебе. Боже, возноситься. Денег дадим. Девку красивую дадим. Ту — лилию.

И осёкся — так внезапно рыкнул на него Христос:

— Сам возьму. Ишь, осчастливили. Сам найду свою Деву Марию... И — пошёл ты со своим вознесением!..


Бекеш в покое закрыл окно. Шум словно отрезало.

— Жулики. Сыны симонии[99]. Исчадия ада. Смотрел — и вспоминалось: «Видишь эти большие дома? Всё это будет разрушено, так что не останется здесь камня на камне...». Торговцы правдой... Только бы скорей разнесли тут всё вдрызг... Торговцы Богом... Сука! Великая блудница.

И он сжал кулаки.

Глава 14

«ФИЛОСОФ ВЕЛИКИЙ, КНИГОЛЮБ...».

Христианину, чтоб не помутиться в разуме, Библию читать самому не надлежит, а только слушать из уст пастыря.

Совет сыновьям духовным.

Смотрит в книгу, видит фигу.

Присказка.

И сел он в ту ночь изучать святые книги.

Светлица его была в верхнем этаже постоялого двора на Старом рынке, небольшая, с белеными голыми стенами, с ложем, с ковром на полу, с низенькой подставкой для книг. И слабый светильник рассеивал мрак. И он радовался тому, что в его покой имеется отдельный вход, к которому ведет наружная лестница.

Со смятением в душе приступил он к делу. Он, может, и сбежал бы, но апостолы вчистую рассобачились. Даже Фому только что мучила честь, а так он был доволен. Даже Раввуни, всю жизнь надрывавший живот, радовался покою и сытости.

А бросить их он не мог, ибо привёл их, и впутал в это дело, и теперь чувствовал ответственность.

И не было ясности в душе его, и потому он, в поисках её, взял пудовый, переплетённый в кожу том, положил его на наклонную крышку подставки и, сбросив хитон, сел перед книгой по-турецки.

Всё равно. Теперь ему нужно было знать это. Он был — Христос. И отсюда он должен был черпать нормы своего поведения. И он должен был найти истину, ибо неизвестность мучила его. Истину, общую для людей и народов этой тверди. Он приблизительно знал основную, главную заповедь, которую дал им — так они верили — Бог. Его интересовало, что сами они добавили за века к этой заповеди, что теперь должен знать он, один из них, бывший мирский школяр и плут. Он решил не вставать, пока не поймёт этого.

Он читал уже несколько часов. Лунный свет падал в оконце. Приближалась полночь, давно уже стража приказала гасить огни, а он был не ближе к истине, чем тогда, когда сел.

Он прочитал Бытие и оскорбился на Бога, на злость и кровожадность — и не понял ничего. И он прочитал Исход — и оскорбился ещё и на людей (потому что к характеристике Бога нечего было добавить). Оскорбился как на фараона, так и на Моисея, и на людей их также, и на блуждания в пустыне, но главное — на то, что из этих бредней сделали вечный, неизменный закон.

И прочитал он Книгу Левит — и вообще не понял, зачем это и какое кому бы то ни было дело до того, куда бросать зоб жертвенного голубя?

И чем дальше он читал, тем меньше понимал, покуда не впал в отчаяние. А понял он только одно: Книга проповедует любовь к ближнему, если он, понятно, не еретик, не иноверец и не иноплеменник. И он знал, что и все люди поняли в Книге только это одно.

И тогда он подумал, что с его стороны это самоуверенность — надеяться вот так, сразу найти правильный путь. И он подумал, что, может, Бог или судьба покажут этот путь, если, отдавшись на их волю, раскрывать Книгу наугад.

Ну, понятно же, покажут. Они любят, когда на них надеются.

Он раскрыл Книгу с закрытыми глазами и ткнул в одну страницу пальцем.

«И приступил я к пророчице, и зачала, и родила она сына».

Э-эх. Не то это было. Хорошо, понятно, но почему нужно было выбирать именно пророчицу? И какое это имело отношение к нему? И была ли в том правда, нужная не для него, злодея, а для всех?

И он ещё раз раскрыл том.

«Вот Я дозволяю тебе вместо человеческого кала коровий помёт, и на нём готовь хлеб свой».

И тут у него вообще полезли на лоб глаза. Однако он не склонен был чересчур верить себе и сомневался.

— Ерунда, кажется, — тихо сказал он сам себе и посмотрел, чьё это. — Да нет, не может быть ерундой. Всё-таки Иоанн Богослов. Чудесами замороченный?[100] Да быть не может. А ну, ещё... «Дай мне книжку». Он сказал мне: «Возьми и съешь её; она будет горькой во чреве твоём, но в устах твоих будет сладка, как мёд».

Он сам чувствовал, что от непосильных умственных усилий у него дыбом встают волосы. И ещё он понял, что если не бросит это дело, то действительно навеки надорвет свой разум или безотлагательно запьёт.

Потому он непритворно возрадовался, когда в его покой неожиданно пришли высокие гости — Босяцкий и Болванович со свитками. Возрадовался, ибо не знал ещё, какое новое испытание уготовано сегодня его духу.

— Читаешь? — спросил Болванович.

— Читаю. Слишком всё это, по-моему, разумно. Премудрость очень великая.

— А ты думал...

— Что это у вас, святые отцы?

Оба выпрямились и откашлялись.

— Послание тебе от наместника престола святого Петра в Риме.

— И от патриарха Московского тебе послание, Боже.

— Ну, читайте, — сказал обрадованный Братчик. — Читай ты первым, капеллан.

Болванович обиделся, но место уступил. Монах с шорохом развернул свиток:

— Булла «До глубины...». От наместника святого Петра, папы Льва Десятого.

— Ну давай. Какая там глубина...

— «До глубины души взволнованы мы Вторым пришествием Твоим, Мессия. Будем держать во имя Твоё престол святого Петра. Молим Тебя прибыть в Вечный город, но, думается, лучше сделать это как можно позже, когда наведёшь Ты порядок на любимой мною земле белорусской, вышвырнув оттуда схизматов православных, что говорят от святого имени Твоего. Лобызаю ступни Твои. Твой папа Лев Десятый».

— И правда «до глубины». Ну, а что патриарх?

Болванович замаслился. Начал читать:

— «Царю и Великому Князю неба и земли от царя и великого князя, всея Великия и Малыя и Белыя Руси самодержца, а также от великого Патриарха Московского — послание... Волнуется чрево Церкви воинствующей от Второго пришествия Твоего, Боже. Ждём не дождёмся с великим князинькой пришествия Твого; токмо попозже бы прибыл Ты, дабы до того времени поспел выкинуть с любимой мною земли белорусской папёжников и поганцев разных. Ей-Бо, выкинь Ты их. Они табачище курят, а табак, сам ведаешь, откуда вырос. Из причинного места похороненной блудницы богомерзкой. Вот грех божиться, а всё же, ей-Бо, вера твёрдая только у нас. Два Рима пали, Москва — третий Рим, а четвёртому не быти. Выкинь Ты их, Боженька. Припадаем до ног Твоих и цалуем во сахарны уста. А Жигимонту этому паскудному так и скажи: „Говно твоё дело, Жигимонт-царевич. Садись-ка ты на серого волка и поезжай-ка ты из Белоруссии к едрёной свет матери“. Ещё раз цалую во сахарны уста. Твой Патриарх».

И тут у Юрася перед глазами поплыли, начали двоиться, троиться и четвериться стены, пудовые дурные книги, монахи-капелланы, митрополиты, свитки, папы римские, патриархи и цари. Понимая, что ему конец, если он останется тут, Братчик заскрежетал зубами (отцы Церкви отшатнулись от него), схватился за голову и как ошалелый кинулся прочь.

Глава 15

«МАРИЯ, ПАН БОГ С ТОБОЙ...».

И приснился ей ночью чудесный сон:

Край родной, облака, земля...

И услышала дальний надводный звон

Лилофея, дочь короля.

Средневековая немецкая баллада.

Матерь Божья по мукам ходила.

По темницам, по пеклу блуждала.

Песня баркалабовских нищих.

Земля вся была залита оливково-зелёным лунным светом. Резкие чёрные тени легли за домами, в чаще деревьев, в бойницах башен... И было это так высоко и чисто, что вдохновение переполняло грудь и хотелось лететь навстречу этому сияющему серебряному щиту, этому оконцу в мир иной.

Шатаясь, он шёл ночными улицами, бросался в беспамятстве туда и сюда и тащил за собою свою неоделимую чёрную тень, также не знающую, куда ей бежать, и бросающуюся в разные стороны... А за ним, поодаль, тащилась другая, коренастая тень.

«Бежать? А что тогда с хлопцами? Да и куда? Боже мой, Боже, за что Ты покинул мя?!».

Маленькая, как игрушка, каменная церковка попалась ему на глаза. Вся зеленоватая в лунном сиянии, с двумя-тремя уютными огонёчками в махоньких — с ладонь — оконцах. Крохотная, человек на сорок — по тогдашней моде, только, видно, для своего невеликого тупичка-уголка. Оттуда долетало тихоетихое пение: шла всенощная.

Он миновал церквушку, прошёл ещё немного и вдруг остановился. Словно почувствовал грудью острие меча.

Через низкую каменную ограду он увидел глубокий таинственный сад, весь из света и теней, и девушку с корабликом на голове.

Сыпалась с деревьев роса. Лунный свет лежал на траве. И девушка шла к нему, протягивая руки.

Он припал к ограде. Девушка подошла ближе, и он узрел невидящие, сосредоточенные на чём-то великом и светоносном за его спиной, почти лунатические тёмные глаза.

— Ты? — тихо сказала она. — Я иду к Тебе. Я услышала.

— Я иду к тебе, — это произнес кто-то за него.

— Ты, — повторила она. — Ты. Я почему-то знала. Я чувствовала. Из тысяч невест Гродно Ты изберёшь меня. Иди сюда. Лезь через ограду.

Не помня себя, он перелез. Ноги сами перенесли. Стоял слегка очумевший. И ничего от Бога не было в его обличий. Но она была как слепая, навеки ослеплённая величием Бога, идущего в славе.

И он увидел совсем близко тёмные, нездешние глаза и почувствовал неистовую боль, зависть и свою мизерность. Но она не увидела и этого.

— Какие у Тебя глаза, Боже...

Он вспомнил погоню после свислоцкой мистерии.

— Какие волосы...

И он вспомнил, как лежал на позорной кобыле, готовый к порке.

— Весь Ты стройный и сильный, как олень.

Он смотрел только на неё и потому не заметил, что кто-то также подошёл к ограде.

— Солнце моё, зачем Ты бросило на меня лучик Свой?

Они медленно шли в свет и тень.

...Там, где садовая ограда примыкала к церкви, в густой чёрной тени стоял низколобый сотник и мрачно глядел на них.


Хоромы Лотра в трансепте гродненского замка напоминали покои богатой и не суровой нравом знатной дамы. Каменные стены завешены коврами и гобеленами слегка игривого содержания. Иконы, где они были, изумляли вниманием художников к живой плоти.

А тот покой, в котором сейчас сидел кардинал, был вообще легкомысленным. Широкое, на шестерых, ложе под горностаевым покрывалом, кресла с мягкими подушками, какие-то каменные и стеклянные бутылки и флаконы на греческом столике возле ложа. Запах приторно-горьковатых масел.

Единственными духовными вещами в покое были статуи святого Себастьяна и святой Инессы, да и те давали чересчур подробное представление о мужском и женском естестве.

На ложе раскинулась Магдалина, лениво покачивая перед глазами золотым медальоном. Босяцкий, сидевший в кресле у стены, старался не смотреть в ту сторону.

Возле ног её, также на ложе, сидел Лотр:

— Ты, сотник, подожди. Я вот только сейчас дам приказание братьям-доминиканцам.

Сотник осторожно пристроился у самых дверей на позолоченном, гнутоногом венецианском кресле. За кресло делалось страшно.

— Так вот, пан Флориан, за человеком этим надо следить, чтобы не выкинул чего неожиданного.

Корнила улыбнулся, но те не заметили.

— Возьмите его под присмотр. Приставьте к нему людей... Кстати, взяли этого расстригу-пророка? Этого... Ильюка?

— Взяли.

— Он пророчил пришествие. Он впутал нас в это дело... Ил-лья! Постарайтесь хорошо погладить ему рёбра щипцами... Чтоб знал: пророки в наше время — явление подозрительное. А там можете втихомолку отправить его — куда сами знаете.

— Гладить ещё не гладили, — сказал капеллан, дождавшись, пока Лотр выговорится. — Да и нет надобности.

— Как?

— Да он понял, что был неправ. И мы избежали нареканий в излишней жестокости.

— Что, велье[101]?

— Да мы, видите ли, просто отвели его куда положено и растолковали назначение и принцип действия некоторых приспособлений.

— Такой конь? Испугался? Пророк?

— И кони жить хотят. И потом, он не пророк, а шарлатан.

— Хорошо, — одобрил Лотр. — Пусть теперь приходит еженедельно за толкованиями и пророчит то, что нужно нам... Что там у тебя, Корнила?

— Вдвоём, — донес сотник. — В саду у Полянок. С Анеей, дочкой мечника.

Оба ужаснулись, увидев глаза кардинала.

— Иди, — глухо проговорил тот. — Схвати.

— Думаю, поздно, — ответил Корнила.

Слова его поневоле прозвучали как шутка.

— Выйди, — бросил кардинал женщине.

Та надула губы.

— Тебе говорю.

Марина недовольно поднялась. Покачивая бёдрами, пошла к дверям.

— В-вох, — ни к селу ни к городу молвил Корнила. — Искушение!

Все молчали. Лотр сидел с закрытыми глазами. Белый, как сало. Когда глаза его открылись, они не обещали прощения:

— Дочь мечника Полянки Анея. Святая. Жена пана Христа... И она уверена, что он — Христос?

— Иначе наверняка ничего бы не было, — сказал Корнила. — Она славилась чистотой и честностью. В великой вере жила.

— Замолчи, — шёпотом велел кардинал.

— Знаете, что из этого будет? — Плоские глаза Босяцкого недобро усмехались. — Этот плут теперь не откажется от самозванства. Потому что побоится потерять её.

— Это так, — шёпотом подтвердил Лотр.

— Если она узнает об обмане — плюнет ему в лицо. Он теперь не откажется.

— Убить, — прошелестел Лотр. — Обоих.

Доминиканец улыбнулся.

— Ненадолго же вас хватило. — Он перешёл на латынь: — Говорили о том, что Игнатий, друзья его, я начинаем великое дело. Что Папа, пусть через десять, пятнадцать, двадцать лет, признает нас. Что союз наш будет сильнейшим союзом мира. «Сыновья Иисуса», «Братство Иисуса», или как там еще? Говорили, что сила наша в способности проникать повсюду и действовать втайне. Говорили, что мы не должны опорочить нашего дела явными и открытыми расправами. И вот теперь, чуть какая-то мелочь затронула вас, забыли всё. Напрасно братья открыли вам нашу тайну. Нас мало, мы пока вынуждены молчать и скрываться, как первые христиане. Но горе нам, пропали мы, если встанет в начале нашей дороги такой, как вы. Я вынужден буду поднять голос перед людьми, которые сумеют добиться у папы Льва, чтоб он занялся этим лично и проверил, достойны ли вы места, которое занимаете.

Лотр закрыл глаза.

Монах внушал уже мягче:

— Мне дела нет до жизни и смерти этих людей. Но схватите их тут, убейте — и мы увидим повторение того, что было недавно. И на этот раз нас не спасёт ничего. А если мы и унесем ноги, весь христианский мир пожелает узнать, что тут делается. То, что придёт конец вашей славе, а возможно, и жизни, мелочь. Но то, что дело спасения веры, моё будущее дело, дело моего братства выйдет на свет, — за это не будет вам прощения от властей и Бога. Тут и индульгенции не помогут. Это вам не Тецелево дурацкое обещание[102], это вам не на Деву Марию покуситься.

Он дал Лотру обдумать свои слова и спросил:

— Н-ну?

— Ты Христова невеста? — Лотр произнёс это сквозь зубы. — Что ж, будешь Христовой невестой. Корнила, сразу, как это отродье уйдёт от той шлюхи, схватите её, схватите... тайно. — Последнее слово далось кардиналу с трудом. — И тотчас же отвезите в Машковский монастырь, на постриг. Пусть замаливает прелюбодеяние. — И добавил: — Целомудрие превыше всего.

— Вот такой вы на месте, — улыбнулся капеллан. — Ты придумал чудесно. Ты даже сам не знаешь, почему то, что ты придумал, чудесно.

Лотр знаком отпустил сотника. Достойные люди остались одни.

— Знаешь, почему это хорошо? — спросил монах. — Он сразу же бросится искать её, и таким образом мы избавим от него Гродно. Без шума избавим... «Добрый наш народ, жди. Он явится ещё. Христос с апостолами Своими пошёл ходить по краю, говорить слово Божье и помогать людям».

— Подожди, — остановил Лотр. — Здесь нужно как в шахматах... Значит, её удаляем — он уходит из города?

— Здесь не нужно «как в шахматах». Логика противопоказана жизни. Это только идиоты и полные бездари требуют, чтобы всё было рассчитано. Это не жизнь. Это — скелет. Без жизни и её пульсации. Без плоти. Без правды... Вот, слушай. Нужно, чтобы он знал, что кто-то её похитил и увёз. Для этого хватит и добрых соседей. И он будет рваться за ней. Но тут его может остановить боязнь сильных врагов. Поэтому одновременно надо посеять в нем подозрения, что она его бросила, возбудить гнев. Пусть его раздирают противоречивые чувства. Тяга, ненависть, оскорблённая вера. И более всего, желание покончить с неопределённостью, прийти к чему-то одному. К этому, к равновесию, стремится каждый человек, герой или мошенник и плут. И это стремление к одному , к знанию выгонит его из города скорей, чем одна ненависть или одна любовь. Ненависть можно забыть. С любовью можно просидеть в городе ещё неделю и, между прочим, за четверть дня свергнуть нас либо сделать наше положение нестерпимым. А так он не станет ждать и дня.

— Верно. О похищении скажут соседи. А кто об измене?

Пёс Пана Бога молчал. Потом спросил тихо:

— Тебе не жаль расстаться с ней?

— С некоторых пор — не жаль, — признался Лотр.

— Я надеялся на это. Вот она и скажет. А согласится уйти от тебя? Следить? Доносить?

— Ей придётся. — Лотр криво улыбнулся. — Хотел бы я посмотреть, как это она не согласилась бы.

— Только без шума. Понимаешь, нам нужен возле него свой человек. Чтобы советовал, следил, доносил. Лучше всего, если это будет женщина. Она. Ухо наше. Лучшее наше войско... Пообещай, что она сразу, как выполнит это дело, вернётся к тебе. Навсегда. А если захочет покоя — мы найдём ей мужа... богатого нобиля.

— И что она будет доносить? И как?

— В каждом городе есть почтовые голубятни. Пусть из каждого города отправляет по голубю. Если они, апостолы, будут мирно плутовать, если будут мирно обманывать и губить славу, и люди начнут забывать их, она даст ему денег и убедит «вознестись». И люд будет ждать его.

— А если он покусится на веру?

— Он не сделает этого. А коли начнёт заботиться о силе и славе, коли замахнётся на нас, пусть она привяжет к ноге голубя перстенёк и задержит их в том месте дня на три. Тогда в это место поскачет Корнила с людьми.

— И что?

Отсветы огня трепетали на лице монаха. Лицо это улыбалось. Тени бегали в морщинах и прочно лежали в глазницах. Страшная маска чем-то притягивала.

— Боже мой, — сказал он. — Столько глухих оврагов!.. Столько свидетелей «вознесения»!


Лунное сияние лежало на деревьях. Снопы света падали из церковных оконцев в сад, и в этих снопах клубился лёгкий туман. А они всё ещё шли куда-то в глубь этого большого сада, и цвёл боярышник, и каждая его веточка была как белый и зеленоваторозовый — от луны — букет.

Ветви опускались за ними. Он обнял её за талию, и они шли. Потом остановились.

Запрокинув лицо, она глядела на него, как на священное изваяние, что внезапно ожило. И он, неожиданно хрипло, спросил:

— Как тебя зовут?

— Я — Анея, — сказала она. — Анея... Мне кажется, это сон... Это не сон?

А он вспомнил унизительные голодовки и странствия.

— Сон, — промолвил он. — Твой и мой. Ты — Анея... А я...

— Не надо, — смущаясь, пролепетала она. — Я знаю, кто Ты... Сегодня Ты возвышался над всеми, и солнце было за Твоею спиной. У меня подгибались колени... Где Твои крылья?

«Пане Боже, — с болью подумал он. — Спросила бы она лучше, где мои рога».

Ему сделалось мучительно больно... Крылья... Знала бы Анея, как они добывали хлеб, как он испугался пытки, как решил жить, подобно всем, волком и жуликом, подлым предателем, ибо иначе нельзя. Он будет так жить. А она говорит о крыльях.

Ясно, что она любит вовсе не его, бродягу и мошенника. Перед нею Бог. Воле Его не перечат. Пожелай Он только — сделает всё: убьет себя, нагою пройдет по улицам, и вот это... Он чуть не плакал от страшного унижения и нестерпимой тяги, от любви к ней. Он чувствовал себя обманщиком, поругателем святынь, тем, кто топчет доверие недалёкого и доброго человека. Он знал, что не простит себя, и брезговал собой, и ненавидел себя, и ненавидел Бога. И жили в его сердце ревность, ненависть и гнев.

— Ты любишь меня? — с надеждой спросил он.

— Я люблю Тебя, Боже наш.

— А я? — мучительно вырвалось у него из груди. — А если бы я был другим... Тогда... ради меня самого?..

— Но Ты не другой. — В её глазах жили одержимость и безумный, сомнамбулический экстаз. — Ты не можешь быть другим... Ты — Бог. У Тебя золотые волосы. Искры в них.

Этот шёпот заставлял его дрожать. Что ж за напасть такая? Он терял голову. А вокруг были дебри из цветов.

И в этих дебрях она упала перед ним на колени. Растерянный, он попробовал поднять её, но встретил такое сопротивление, что понял: не справится. Женщины никогда не стояли перед ним на коленях. Это было дико, и он поторопился также опуститься на колени, перешагнув ещё одну ступеньку к последнему.

В лунном тумане звучало издали пение: «Ангел, вошед к ней, сказал: радуйся, благодатная! Пан Бог с тобой; благословенна ты между жёнами».

«Благословилась, — думал Христос. — Всё равно что с первым встречным. Радуйся! Есть чему радоваться».

Она плакала, обнимая его. Возможно, от счастья.

— Я знала... всегда... Я ждала кого-то... Не купца, которому — деньги... Не смердящего воина... Кто-то явится ко мне когда-нибудь... Но я не думала, что так... Что Ты... Ты явишься ко мне... Почему так долго не прилетал?.. Целых семнадцать лет?

— Недавно только научили, — грустно сказал он. — Когда вылетел из коллегиума.

Он глядел на неё. Она была прекрасна. И она не любила его. Она говорила это другому. Он захлебнулся от ревности и не смог больше молчать:

— Анея... Ты же это не мне... Ты — другому... А я простой школяр, бродяга, жулик.

Она не слышала. А может, не способна была слышать, и слова сейчас сделались для неё лишёнными смысла звуками.

— Не надо, — как глухая, произнесла она. — Я знаю Твоё смирение. Простая холстина, пыль дорог, Воздыхальня, где Ты ниже разбойника. Но я же знаю, кто Ты. И я люблю Тебя. Я никого ещё так не любила.

В возмущении и обиде он оторвался от неё, хотя это и было свыше его сил. Глухая обида двигала им.

— Ты не хочешь слушать. Я пойду.

Она вся сжалась.

— Я знаю, — тихо-тихо сказала она. — Я же знаю, что не достойна Тебя, что это небо подарило мне незаслуженную милость. Хочешь — иди. Всё в Твоей святой воле. Нет Тебя — пусть тогда пекло... Зачем мне жизнь, если меня покинул мой Бог?

И он понял, что она так и сделает. Нельзя было её переубедить. И нельзя, смертельно опасно было не совершить подлости, оставить её и уйти.

Замкнулся круг. И он, разрываясь от презрения к себе и неистового влечения к ней, сдался, поняв, что ничто более невозможно, кроме того, что должно произойти.

«И сказал ей Ангел: не бойся...» — летело издалека, словно с самого неба, пение. Март шагал по земле. И она закрыла глаза и, дрожа, прошептала:

— Поцелуй меня, мне страшно. Но это, наверное, так и должно быть, когда приходит Бог... Я верю Тебе.

«Верит? Мне?» — успел он ещё подумать с непомерным изумлением, но губы его уже припали к чему-то, и этого он ждал всю жизнь, и поплыли ближе к его липу травы, и остановились, а после, через несчётные столетия, содрогнулась земная твердь.


Летели откуда-то голоса, слышались за стеной шаги, смех и звуки лютни. В лунном сиянии запели молодые голоса:

Боярышник в сумерках синих

На Замковой цвёл стороне.

В то время во двор к дивчине

Чудесный пришёл гонец.

«Люблю», — он сказал ей с печалью,

С любовью и сладкой тоской,

И в небе запели хоралы:

«Девица, Пан Бог с тобой».

Тихий голос говорил, что кто-то любим, мил и желанен. А над всем этим в лунном дыму простиралось бездонное небо, и мигала в нём то белая, то синяя, то радужная звёздочка.


Утром он перепрыгнул через ограду:

— Я приду вечером и заберу тебя.

— Да... Да...

— Навсегда. Только я должен подготовиться.

— Я жду.

...Он шёл улицей, и лицо его было обновлено тем, что с ним случилось. Возможно, потому, что в нахальных когда-то, плутовских глазах жило тихое и доброе сияние.

Ещё издалека он увидел, что навстречу ему движутся двенадцать обеспокоенных апостолов. Но раньше, чем он успел хоть немного приблизиться к ним, на него вывалился из переулка пьяный с утра, страшный и звероподобный в своих шкурах Ильюк Спасоиконопреображенский.

— А-а, Иисус милостивый. — Он еле держался на ногах. — Вот где встретились! Позвольте ручку. Я ж, можно сказать, твой Илья. Тот, про которого ещё Исайя говорил: «Глас вопиющего в пустыне». Я... — и тут он с размаху шлёпнулся в лужу, — Иоанн Креститель.

— Что это за свинья? — брезгливо спросил Тумаш.

— Илия, — сказал Братчик. — Каков предтеча, таков и мессия.

— А я ж... готовил путь твой перед тобой.

Фома-Тумаш подмигнул. Сила-Иаков и Лявон-Пётр схватили предтечу за руки и поволокли. Он пахал ногами землю, делая две борозды.

— Не узнаёшь? Отрекаешься? А я ж тебя в Иордан макал! Ну погоди-и! Пророчил я! Узнаешь ты теперь мои пророчества! Голос Божий был у тех ночных людей! Погоди-и!

Юрась плюнул и пошёл дальше.

Когда все они сворачивали с Мечной улицы на улицу Ободранного Бобра, навстречу им попались два десятка всадников в красных плащах — замковая стража. За ними тащилась обшарпанная закрытая карета, запряжённая парой добрых белых коней.

Христос не обратил на них внимания. Ему было не до того.

...Спустя несколько часов они сидели в покое Юрася и пререкались. Пререкались упорно.

— Женится он, — насмешничал Лявон-Пётр. — Не успел явиться пан Иисус, как он, видите ли, женится. — Табачные глаза Лявона бегали. — Ясно, что здесь такое: брак под кустом, а свадьба — потом.

— Я тебе, Лявон, сейчас дам по твоей апостольской лысине, чтоб языка своего ядовитого лишился, — спокойно ответствовал Юрась.

Конавка утратил равновесие. Заскулил чуть ли не с отчаянием:

— Да ты понимаешь, что это такое будет, твоя свадьба? Ты же сразу как Христос накроешься. Ты же сам недавно говорил, что будешь плыть, куда судьба вынесет, возвышаться, власть брать, деньги брать. — И передразнил: — «Раз уж останусь в этом навозе, pa-аз все они такие свиньи».

— Вчера думал, — отрезал Братчик. — А сегодня гадко мне.

— Иоанна Крестителя помнишь? — нервно спросил горбоносый мытарь. — Злодеи мы. Нельзя остановиться, раз попали, как сучка в колесо. Визжать да бежать. Остановишься — они тебе припомнят, кто ты и что ты. На дыбе вспомнишь, какое оно, вознесение да на небо взятие. Люд тебя на куски разорвёт.

— Как хотите, — стоял на своем Христос. — Я должен...

— Перед кем? — заголосил елейным голосом Иаков Алфеев. — Перед девкой той? Да спи ты с ней сколько хочешь — слова никто не скажет. Благословлять тебя станут, стопы целовать. Ей, думаешь, что-то другое нужно? Ты — Бог.

— Для неё...

— А про нас забыл?! Снова на дорогу?! А жрать что?!

Явтух-Андрей по-дурному зазвенел в кармане деньгами.

— А, деньги, — вспомнил Христос. — Вот тут каждому по четыре золотых... И мне то же самое... Я собрал.

И тут взорвались страсти.

Братчик никогда не мог представить, что десять человек могут так кричать.

— А потом что? Это на всю жизнь?

— Ещё бы казну взять, коней накр... наменять, так тогда ничего. А то... четыре монеты.

— У меня это самая удачная роль, — скрипел Варфоломей. — Платят, как никогда.

— Повезло как, — голова на блюде шевелила толстой губой. — А тебе чего ещё надо?! Жалобщик ты! Енох!

— И я!.. Эва!.. Как его!.. Оно!.. Ну, того!!!

— Любезные, — успокаивал женоподобный Иоанн. — Зачем идти? Он не думает. Добро делает миру и себе.

От гвалта звенело в ушах.

— Цыц! — гаркнул вдруг Неверный Тумаш. — А я согласен с ним. Ради чести.

— Умный человек, — сказал Раввуни и похвалил себя, не удержался: — Почти как еврей.

— Так что ты ещё вякнешь? — угрожающе спросил у Петра Христос.

Тот, уклоняясь от взгляда, смотрел в окно.

— А ты подумал, Лявон, на какое ты время Пётр? — спросил Юрась. — И подумал ли, что, пока ты нужен, у тебя деньги, а когда ты не нужен станешь, то лишишься не только денег, но и головы?

— А ты подумал, Христос, — засипел вдруг Пётр, — что единственный раз судьба даёт в руки такой козырь? Что не они тебе, а ты им можешь снести голову? Что протяни ты руку, и Гродно — твой... Беларусь — твоя... Жмойская земля — твоя... Королевство — твоё... Половина земли — твоя. И ты же сам ещё недавно соглашался на это, кажется? Что они могут?! А ты можешь всё.

— Знаю. Мог бы. Но это множество усилий... Полжизни... Один час изменил во мне всё. Я не хочу терять не только половины жизни, но и единой минуты. А если не отдать этому всей силы, хитрости... подлости, это кончится не господством, а плахой.

— Из-за девки золотую реку теряешь, — Жернокрут-Варфоломей развязал рот-завязку. — Девку ему надо.

— Ну и ладно, — сказал Тумаш. — Ну и девку.

— Милый, — с издевательской нежностью сказал Иуда. — У савана нет карманов.

Юрась встал:

— Вы как хотите, а я иду. Кто желает идти со мной — пусть подождёт.

— Я подожду тебя у ворот, — сказал Раввуни.


Как раз в это время в готической капелле Машковского монастыря кончалось пострижение. Угрожали голоса под острыми сводами, во мраке. А в пятне слабого света, падавшего из окна на каменные плиты пола, стояла женщина, и было на ней — вместо понёвы, казнатки и кораблика — грубое одеяние монахини.

А рядом с женщиной стояла мать-настоятельница, неизмеримая поперёк баба лет под сорок, с лицом одновременно угодливым и властным, и сжимала руку новой монахини. Сжимала вместе со свечой, чтоб не вздумала бросить или выпустить.

Свеча капала горячим воском на тонкие пальцы юной руки, но Анея не чувствовала боли. Стиснула челюсти. Смотрела в одну точку.

Из капеллы её повели под руки. В левом нефе настоятельница остановила её:

— Н-ну, сколько ещё как деревянная будешь? Всё уже. Всё. Слышишь?

— Слышу. — В глазах Аней вдруг появилась жизнь. — Что ж, и так и этак я невеста Христова, жена Христова... Его.

— Гм... Все мы здесь Его невесты.

И тут в глазах Аней плеснулся гнев. С неприкрытой насмешкой оглядела она фигуру игуменьи.

— Это вы — невеста? Долго же вам Его ждать. Мой Он. Слышишь ты? Мой! Он сквозь стены увидит. Он придёт.


И он пришёл. И вот уже очень долго стучал в ставни дома на Мечной улице. Ходил, а потом бегал по дорожкам сада.

Этот дневной сад утратил ночное очарование. Голыми и обыкновенными стали деревья. Мертвеннобледным мнился при свете дня боярышников цвет. И даже пруд в конце сада выглядел не синим, как ночью, а тёмно-прозрачным.

И её нигде не было.

Пустым был дом. Пустыми были дорожки.

— Анея! — не выдержав, закричал он. — Анея!

— Дядечка, — услышал он детский голосок. — Вы чего кричите?

Он увидел над забором голову. Мальчик лет десяти таращил на него серые глаза, хлопал длинными тёмными ресницами.

— Анея здесь живёт. Где?!

Мальчик влез на забор и сел. Почесал одной босой ногой другую.

— Это ты тот дядька, что «непременно должен был прийти»?

— Ну.

— Побожись.

— А, чтоб на тебя... Ну... ну, пусть меня Перун ударит.

— Эге... Так Анею... всадники подъехали и силой увезли.

— Сам видел? Что за всадники?

— Не-а. Не знаю, что за всадники. Я ж сам не видел. Уже как увезли, то какая-то тётка пришла, да мне пряник дала, да сказала: «Тётку Анею увезли... Так она изловчилась мне шепнуть, а я... а я вот тебе говорю. Как придёт тот дядька, что непременно должен был прийти, скажи ему, что... тетка Анея поехала по Лидской дороге».

Юрась стоял как пришибленный:

— Так «поехала» или «силой увезли»?

— А я ж, дяденька, не знаю. Тётка та говорила «силком», но «поехала». Может, и силком, но я, чтоб тётка Анея кричала, так не слышал. Я тогда в чулане сидел за то, что сливки слизал. Они только уехали, а тут меня мамка и выпустила, простила, благодари её Боже, а тут и тётка пряник принесла.

Юрась задумался. Что же тут было? Вправду похитили? А может, почуяла душой обман и уехала сама? Не простила? Отец по приказу князя в Менске оружейников учит. Матери нет. Так, может, уехала к нему?.. Но тревога всё нарастала. Почему не дождалась? Не может быть, чтобы к отцу. Если похитили, то кто и зачем? И кто осмелится поднять руку на дочь мечника? А если уехала сама, почувствовав, что он не тот, вспомнив его ночные слова, которых не слышала тогда, то как, как ему тогда жить?!

Он встрепенулся:

— Спасибо, сынок.

— Вы её найдёте. Она меня любит. А я... ну, с родителями, понятно, её охраняю.

«Эх, хлопец, — подумал Юрась. — Плохо ты её охранял. Да я не скажу тебе этого».

— Мы с ней друзья не разлей вода.

— Я найду её, сынок.

Юрась побежал.

Глава 16

САРОНСКАЯ ЛИЛИЯ

...Говорят также, что житие этой святой началось с того, что, не имея чем заплатить погонщику мулов, она заплатила ему телом.

Апокриф.

Было уже совсем темно. За окном Братчикова покоя светилась во мраке алая полоска зари.

Светильник чуть мигал, вырывая из темноты лысину Варфоломея, живое, как у обезьяны, лицо Ильяша-Симона, длинные волосы и юродские глаза Ладыся-Иоанна да ещё, далеко от света, узкую руку Христа, безвольно свисавшую с колен. Выше неё тревожно блестели глаза Юрася.

Апостолы не могли понять, что случилось. Братчик явился мрачным и никаких приказаний не отдавал, только швырнул Филиппу почти треть всех денег и сказал:

— Вина... Ужинать.

Это было хорошо. Значит, предводитель передумал идти из города на голодные и пыльные дороги. По крайней мере, на несколько дней.

Апостолы радовались. Но, с другой стороны, слова Юрася об опасности и возможной плахе всё же запали им в уши, да и Фома после ухода Христа с Иудой хорошо таки вставил всем ума-разума в голову. Княжество княжеством, а своя жизнь дороже.

И вот поэтому они сейчас и радовались, что остаются, и одновременно побаивались, хотели уйти, исчезнуть.

Тумаша не было. Узнав, что будет вино и ужин, он спросил у Христа:

— Девок, что ли, позвать?

— Для себя и прочих — как хочешь, — думая о чём-то другом, сказал лже-Христос.

Фома многозначительно крякнул, но тот не разозлился, и шляхтич, приняв это за согласие, поспешил в город раскидывать свой бредень.

И вот всё уже было приготовлено, а его нет как нет, и все молча ожидали, и только Иуда в углу шептался о чём-то с Христом:

— Ну и что ты думаешь делать?

— Видимо, ждать. Сюда могут дойти известия, а там... иголка в стогу.

— А я таки пошёл бы.

— Иосия, милый. Что я могу знать? Я даже не знаю, не сама ли она ушла от меня. Может, поняла все, или кто-то открыл ей глаза? И вот... не стерпела обмана, унижения, того, что сама бросилась.

— А может, ей сейчас так плохо, что... Может, ждёт спасения?

— А может, счастлива, что меня нет.

— Гм, верно, — подтвердил Иуда. — И однако думать надо. Искать. И заметь, здесь искать неудобно. И может прийти время, когда ты лишишься самой способности думать. И я не сумею думать. Почему? Потому, что думать можно тогда, когда есть чем думать, а когда нечем, то и думать невозможно. Скажу только одно, чтоб тебе, возможно, стало легче. Что может сделать Иуда? Он способен бросить друга? А друг бросил его одного в Слониме? Или он может позволить, чтобы друга повесили?

В этот момент открылись двери, раздался весёлый смех и визг, и в покой начали вплывать, не касаясь ногами земли, девки.

Одна, две, три, четыре, пять... За ними появился сопящий, налитый кровью, щекастый Богдан Роскаш. Но это было не всё. Тумаш боком сделал шаг, и второй, и третий — и вот ещё четыре девушки висели на другой его руке и дрыгали ногами в воздухе.

— Вот, — сопя, проговорил Тумаш. — Добрый вечер в хате... Они приехали... Имел удовольствие доставить.

Он опустил девушек на пол.

— Это не всё. Четыре шли самоходом.

— Не справился, что ли? — спросил Ильяш.

— Почему не справился? Места на руках не хватило. Это же не сморчки какие-нибудь... Видите? Тут же есть что обнять!

Запылали свечи. Их стали лепить где попало, и вскоре в покое сделалось светло, как в церкви на Великдень[103].

Осветился большой, на весь пол, ковёр, и посреди него — жареный баран, две индейки, три гуся, десятка два жареных кур, караваи, миски с колдунами, пареной репой, солёными огурчиками, мочёными яблоками и просто тушёным мясом и всякой всячиной.

А между ними строем стояло множество сулей, бутылок, кувшинов с водкой, мёдом, пивом и вином.

Фома постарался. Недаром так долго ходил. Девки все были молодые, литые, гладкие и красивые. А если некоторые и не очень, то шляхтич не врал: обнять было что. Румяные, белозубые, глаза блестят от возбуждения и желания выпить. Красные, голубые, оранжевые душегрейки-шнуровки, андараки[104] как радуга. Ленты, разноцветные кабцики[105] на ногах.

Покой зацвёл, как весенний луг. Сразу запахло чемто тяжеловато-душистым, зарябило в глазах, и даже без выпивки закружились головы... Все со смехом рассаживались, на минутку удивлялись, что Пан Бог один, а потом решили, что так, видимо, и надо — это же не апостол там какой-то, — и начинали тормошить каждая своего.

...Вскоре вино полилось рекой, все говорили каждый своё, не слушая прочих, целовались, хохотали. Некоторые уж начинали думать, что пора немного сдержать себя, а то ещё свалишься с галереи, на которую выходили двери, или не попадёшь в свой покой.

Крик, визг, смех. Соседка кусала Акилу за ухо, а тот только хмурился да бубнил:

— Ай, ну... Ай, не надо... Эва... Щекотно.

Лилось в пасти вино. Хорошенькая соседка Роскаша искоса посматривала на Раввуни.

— А этот будто не на-а-ш... Будто из библейских ме-е-ст... Пане Боже, а как же заня-я-тно!

— Ничего занятного, — буркнул Фома. — Такой же, как и все.

У Иуды лежала на коленях дивная каштановая голова. Глаза прикрыты, губы ждут. И он наклонялся и целовал эти губы. Ему долго пришлось идти к этим губам. Но глаза его, когда он через головы пьяных встречался взглядом с Юрасём, были грустными. Он всё понимал, чувствовал себя виноватым и, однако, ничего не мог сделать, кроме как покинуть Братчика. Ночью каждый сам за себя. Один — с горем, другой — с женщиной, к которой долго шёл.

Юрась сидел посреди этого пьяного разгула мрачный. Сцепил руки между коленями, смотрел, слушал, пил.

— Пей, Христе, Боже наш! — надрывался Богдан. — Пей, один раз живём!

— Загордился наш Иисус, — с льстивой улыбкой сказал Пётр. — Подумаешь, Бог. Я, может, сам незаконный сын короля Александра.

— Двери шире отворите! Душно!

— Гроза будет. Ишь сверкает.

На дворе действительно временами блестели далёкие, беззвучные ещё молнии. Рассекали тьму, освещали поодаль башни и грифельную крышу замковой базилики. Каждый раз левее и ниже башен широко растекалось что-то отсвечивающее красным — Неман, ещё не совсем вошедший в берега после весеннего разлива.

Вдруг затрепетали огоньки свечей. Все подняли головы.

Женщина стояла в дверях. В тёмном дорожном плаще поверх богатой одежды. Глаза чуть брезгливо смотрели на сборище. Затем она вздохнула и устало, словно нехотя, перешагнула порог.

И это была вправду такая печальная, совершенная и какая-то смертоносная красота, что все притихли. Один Иоанн Зеведеев вскочил, чтобы принять её плащ, и заметался вокруг неё.

— Что мне в тебе? — безразлично сказала она и пошла по ковру, ступая прямо между блюдами, к Христу.

Немалое искусство требовалось, чтобы пройти среди этого разорения, не наступив ни на что, не зацепив ни одной бутылки ногой или краем платья, который она наконец приподняла. Но она шла так, словно бы не встречалось на пути ее никаких препятствий, и ещё лучше, шла, будто танцевала, и все неотрывно следили за чудесным этим явлением.

И прошла. Не задела ничего. К Христу.

Он поглядел на неё и поневоле заслонил глаза, словно от света, ладонью наружу.

— Что тебе нужно? — спросил он.

— Мне надоела моя жизнь, и всё тут. Я хочу идти с тобой.

— Зачем? Ты женщина.

— Может быть, я сильнее всех вас.

— Нет, тебе это зачем?

— Может быть, я смогу быть полезной, — с той же усталой, чуть брезгливой усмешкой промолвила она.

Затем на мгновение прикрыла глаза и вдруг улыбнулась, глянула с доверчивой мольбой, ожиданием, что её не обманут, и радостью.

— Мне нужно идти за тобой. Я не знаю, чем жить. И у меня нет решимости оставить жизнь.

— Что я могу сказать тебе, когда сам сижу во тьме?

— Можешь озарить мою жизнь светом. А я постараюсь рассеять твою тьму.

— Как хочешь, — сдался он. — Садись.

Она села рядом с ним. Вновь в покое поднялись пьяный шум и смех. И тогда, увидев, что никто не обращает на них внимания, Магдалина тихо спросила под пьяный шум:

— Плохо тебе, Христос?

— Так хорошо, что некуда деться. А тебе что в этом?

— Я подумала, что тебе любопытно знать про Анею.

Глянув в ошалевшие глаза Братчика, она сама себе улыбнулась и сказала прочувствованно:

— Город встревожен исчезновением дочери мечника. Понимаешь, в его отсутствие заботиться о ней должен был совет. Ходят разные слухи.

— Ну? — почти грубо насел он.

— Ну и вот. Одна женщина вроде бы встретила её сегодня утром за городом. Ехала в сопровождении богатой стражи... Разговаривала с ней весело.

— Когда?

— Второй час первой стражи вроде бы.

«Через час после меня, — промелькнуло у него в голове. — Предала... А я же...».

— Что она собирается делать? — глядя в одну точку, спросил он.

— Та женщина вроде сказала, что мечник собирается выдать её замуж. И как будто сама Анея сказала, что на закате солнца ей расплетут косу и она станет невестой и женой другого.

Лицо Христа пошло пятнами. Превыше сил было спросить, и всё же он спросил:

— Тот... он кто? Магнат?

— Магнат, — сурово произнесла Магдалина. — Самый влиятельный и сильный магнат. И не только на земле княжества... Она ехала к нему в замок.

«Он поверил. Сразу, с холодом в душе, поверил. Щенок, — подумала она. — Доверчивый, нехитрый... Глупец... Мне его немного жаль... Но я ненавижу его... Из-за него опять в дорогу, возможно, в чужие постели. Лотр — быдло, но я всё же предпочла бы остаться при нем. И вот — баран! С ним даже скучно вести игру. А может, сказать кардиналу, что не поверил? Да нет, с какой стати? Разве кто-то когда-то меня жалел? Так почему я должна нести милость этим людям, всем людям? Пусть расплачиваются. Нашёл, тоже мне, любовь. Не знает по глупости, что это такое. Ну так получи. Можно манить даже смелей».

И она добавила:

— Очень сильный. Буквально сильнее всех. Но кто?

«Поверил и этому. Да с тобой можно делать что угодно. Можно лгать даже совсем бессмысленно и неправдоподобно. И сейчас ты поверишь всему, а потом опять дам тебе надежду. Щенок».

— В городе говорят, что тебе это не всё равно. Потому я и пришла. Возможно, это ложь, но некоторые утверждают, будто и она... будто и ей прошлой ночью было не всё равно. Ну, это уже так. Враньё. Могла и сама сказать. Мало ли откуда может притащиться баба ради чести понести от Бога или хотя бы просто сбрехать, похвалиться этим... Такая порода.

Эти слова, как липучая паутина, опутывали его, застили свет, связывали, стискивали, мешали дышать.

— А муж? — еле слышно спросил он.

— Говорят, вроде такой дурак, что всё равно до самой смерти ни о чём не догадается.

Мир завертелся в глазах Братчика. Какой-то скрежет стоял в ушах, давил на перепонки. И липучие нити вертелись вместе со светом. А потом свет померк.

...Он лежал ничком, головой в поваленные бутылки. Лежал, отбросив одну руку и неловко подвернув другую. Испуганная таким исходом, женщина отшатнулась от него, словно хотела забиться в угол. А над неподвижным телом стояли апостолы. Никто ничего не понимал. И вдруг пришло облегчение.

— Ну вот, — сказал Матфей. — Нажлуктился, как свинья.

— Чужое, почему не жлуктить, — усмехнулся Варфоломей.

Филипп из Вифсаиды притащил ведро:

— Эва... Стащите его с ковра... Пусть бы оно...

И плеснул воды на голову Христа.


Четыре всадника, наблюдавшие эту сцену, тронули с места коней.

— Ну вот... — сказал Лотр. — Нам тут больше делать нечего. Остальное она довершит...

— Жалко, наверное, ваше преосвященство? — спросил епископ Комар.

— Захочу — вернётся. Поехали. Видите: молнии.

Молнии полосовали небо чаще и чаще. Первый порыв свежего ветра шевельнул плащи.

— Кстати, об этой комедии, — заговорил Лотр. — Рим забеспокоится. А нам что? Не получилось — получится в другой раз.

И вдруг славный Григорий Гродненский, крепко, видимо, пьяный, начал бурчать и ругаться:

— Ну ладно, мерзкие вы еретики... Пускай... Но богохульствовать зачем, содомиты вы?.. Не только младенцев монастырских — истину вы укрываете, адамиты, наготою своею богомерзкою похваляющиеся.

— Чего ты? — спросил Комар.

— А что? Брехала самозванцу эта ваша Магдалина, богохулка, дочь Сатаны и папской полюбовницы. Станет Бог после этого мелкого жулика с той девкой спать? И какой ещё там магнат?

— А почему? — спросил друг Лойолы. — Разве Пан Бог не самый влиятельный и сильный магнат на белорусской земле? И разве монашки не Божьи невесты? Всё правильно.

— А разве Бог не сумеет отличить девку от молодицы? — взорвался Болванович. — Разве Небесный Муж — дурень?!

— А вы что, другого мнения? — прищурился доминиканец.

Он запахнулся в плащ. Кони исчезли в ночи.


Весь мокрый, он сидел у ковра и сжимал в руке кубок. Теперь он действительно был тяжело, до обморока пьян. Магдалина обнимала его, тёрлась щекой о его щёку, овивала волосами его шею — он был безучастен. Патлы волос падали, мокрые, на лоб, и под ними дрожали до безумия расширенные зрачки.

А голоса ревели и ревели старую школярскую песню. И она гремела и вырывалась из покоя в ночь, под молнии.

Bibamus papaliter![106]

Мы водки в ковш нальём...

Ни Зевс и ни Юпитер

Не кушали её.

И звероподобной октавой бурчал Иаков Алфеев меньший, верзила с осоловевшими глазами:

Дурные... Вот дурные

Те боги были встарь!

Слушая это, Братчик будто от сердца отрывал слова:

— Пейте, хлопцы. Остаёмся здесь.

Раввуни стоял над ним.

— Плюнь, Юрась.

— Христос, — мрачно поправил тот. — Иди ты с утешениями. Иуда... Давай ломать комедию.

Иуда развёл руками и внезапно сорвался:

— Нет, вы посмотрите на этого идиота! Раньше я думал, что большего идиота, чем Слонимский раввин, не сотворил мудрый Бог. Но теперь вижу, что нам с ним повезло всё же больше, нежели белорусам с тобой... Ша!.. Прошу тебя... Бери коней, деньги, нас...

— Ты мне д-друг?

— Я тебе друг. А ты мне?

— И я тебе друг.

— Тогда пойдём. Не сегодня-завтра случится ужас. Горе мне, мама моя! Так распуститься... Пьяная свинья! Юрась!.. Христос!.. Боже мой! Лихорадка тебе в голову! Брось эти глупости! На дыбу захотел? Убежим...

— Всё равно. Вернёмся, Иуда. Нет любви на свете. Напрасно распялся Бог. Обман один. Всё равно. Пейте. Гуляйте. Останемся до смерти в этом дерьме.

Христовы глаза пьяно и страшно заблестели. Он грохнул кулаком:

— Останемся. И гор-ре всем! Свяжем! Скрутим! Всё княжество, всю Беларусь и всю Корону... Разнесём магнатские замки! Всех д-до-станем-м! И с женщинами лживыми!

— Милый! Дражайшенький! Может, ты бы поблевал? А? Поблюй... И потом тихо-тихо пойдём, и пускай они здесь удавятся со своим Паном Богом и со своею верой. И пусть у них будет столько вшей в головах, сколько было обиженных ими от дней Исхода и до наших дней. Пусть будет у них столько вшей и не станет рук, чтобы почесаться.

— Д-душит меня... Теснит. — Глаза Христовы потемнели, обвисли руки.

У него резко изменилось настроение: на месте Машеки сидел теперь Иеремия.

— Пророки пророчествуют ложь, и священники извергают брехню, и народ мой любит это. Ну что ты будешь делать после этого? Как сказал... ещё... Иеремия.

— Пхе, — утешал Раввуни. — Да наплюй ты на них. Да они же все сволочи. Этот добренький, умненький Босяцкий, и эта свинья Комар, и та трефная курица Болванович. А Лотр? Уй, не говорите мне про Лотра!

Магдалина увидела, что Юрась достаточно пьян, чтобы проглотить новую порцию лжи, но не довольно, чтобы напрочь забыть сказанное ею раньше.

В покое было совсем пусто. Апостолы исчезли. На ковре не осталось никакой еды. Хоть бы крошечку оставили.

— Иди, Иуда, — проговорила она. — Ты только мешаешь. Ты понимаешь? Иди. И возьми с собой девушку.

— Я понимаю. — Иуда чуть шатался. — И правда, так будет лучше. Не бросай его.

— Я его не брошу.

— Не бросай! Подари ему теплоты! — молил за друга Иуда. — Иначе мне будет стыдно моей.

— Иди, — мягко сказала она. — Не стыдись. Ему будет не хуже.

Раввуни поднял девушку, та прижалась к нему, так они и вышли. Магдалина встала, закрыла за ними двери и вернулась к Юрасю, который бормотал чтото, сидя, то ли во сне, то ли в прострации.

— Иисус, — тихо позвала она. — Пойдём отсюда. В поля.

— Всё равно... Нет честных женщин... Нет правды... Предательство... П-пейте, гул-ляйте!

— Тихо! А ты знаешь, что я не верю этим сплетням? Что это неправда?

Она повторила это ещё пару раз и вдруг увидела почти здравомыслящие глаза. От неожиданности сердце чуть не остановилось у неё в груди.

— Не веришь? — Христос помотал головой.

— Почти не верю. Ходят и другие толки. Только я не хотела говорить при других... У мечника вроде бы есть сильные враги, и то ли сам он, распустив слухи о браке, вывез дочку, то ли сами эти враги выкрали её.

— Что же правда? — снова на глазах пьянея, спросил он.

— Я не знаю. Может быть и то, и то. Могут быть лжецами и мужчины, и женщины.

— Кто враги?

— Как будто какой-то церковник.

— Ты меня убиваешь. Что же это такое?!

— Я говорю: может быть всё. Но разве тебе самому не нужно отыскать, убедиться, знать правду, знать что-то одно?

— Нужно.

— Ну вот. И поэтому пойдём из города. Завтра же.

— Пойдём... Завтра же.

— Я пойду с тобой. Я не брошу тебя. А сейчас ложись. Я лягу с тобой.

Она притащила из угла одну шкуру и почти свалила её на пьяного. Затем разула его и накрыла другой шкурой его ноги.

— Не думай... Брось думать сейчас... Я лягу с тобой. Я не брошу тебя.

— Ложись, — тихо проговорил он. — Так будет лучше. «Также, если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться?» — сказал... Екклесиаст... Я читал... Я старался понять... Не так будет далеко от людей ночью... Я не трону тебя... Просто мне... просто я, кажется... страшенно... пьян... И мне... Ты не смейся... Мне взаправду... страшно.

«Страшно. Как маленькому, — подумала она. — А что? И правда страшно».

Он заснул, чуть коснувшись головой подушки. Спал, по-детски примостившись головой на кулак. Лицо его было во сне красивым и спокойным.

Она отыскала чистый кубок, налила в него вина и с наслаждением выпила. Теперь было можно. На сегодня она сделала своё дело.

Потом она налила ещё кубок и поставила возле шкуры. Может, придётся дать ему ночью, если начнёт хвататься за сердце и стонать... Напился, дурень.

«Словно пьяному хозяину», — подумала она и улыбнулась. Мысль эта дала ей на минуту даже какую-то радость и гордость. И она удивилась.

Потом она сбросила платье и легла под шкуру рядом с ним. Задула последнюю свечку. Навалился мрак.

За окном наконец хлынул дождь. Спорый, частый, густой. В окна и двери повеяло прохладным и приятным. И он во сне словно почувствовал это и её тепло рядом, протянул руку и положил ей на грудь.

Что ему снилось?

Она лежала на спине, чувствуя тяжесть и тепло его руки на своей груди, и это было хорошо, и — странно — совсем непривычно.

Последние мысли блуждали в её голове: «Спит как ребёнок... И вообще, дитя по мыслям... Всему поверил. На тебе: пойдём завтра... Пойдём искать любовь. Делать мне больше нечего... Как страдал!.. Щенок... А хороший щенок... Многим лучше, чем те... Жаль, что придётся его убить».


Глава 17


ИСХОД В ЮДОЛЬ СЛЁЗ

...Шли... названый Христос со своими апостолами, где их ещё не знали.

Хроника Белой Руси.

Я ухожу к отринутым селеньям.

Иду туда, где вечный страшный стон;

Я ухожу к забытым поколеньям.

Данте.

Не под покровом тьмы выходили они из города, а днём. Но их всё равно искали, чтоб убить — пусть даже и не сегодня.

Все четырнадцать были в привычных домотканых хитонах, в крепких кожаных поршнях. У всех апостолов за спинами — котомки, в руках — посохи. На шее у Иуды висел денежный ларец.

Только одна Магдалина, как и полагается, отличалась от них одеждой: даже самое скромное из её одеяний казалось богатым рядом с рубищами бродяг. Но она также собиралась идти пешком, и только мул, навьюченный котомками (его вёл за узду Роскаш), говорил о том, что она прихватила кое-что из своих вещей.

Возле Лидских ворот, высоких, из чёрного нетесаного камня, молча стоял народ. На сей раз не слышно было криков. Расставаться оказалось страшновато: уйдёт и не вернётся, а там разная сволочь и возьмёт за бока. Однажды уже так и случилось.

У самых ворот сидели на конях Лотр, Босяцкий и Григорий Гродненский. За их спинами стоял палач.

А напротив них сбились в уголке старые знакомцы: чёрный до синевы Гиав Турай, резчик Клеоник со своей чертячьей зеленщицей Фаустиной, улыбчивый Марко Турай, золоторукий Тихон Ус, дударь с вечной дудой и мрачный великан Кирик Вестун.

— Вот и идут, — сказал он. — Пожили несколько дней, а тут снова...

— Братишечка, — пропел ласковый дударь. — А Бог, право же, не выдаст. Ну что поделаешь? И повсюду нужно, чтоб добрым людям полегчало.

— Людям полегчает, — вздохнул Зенон (по этому поводу он притащился из деревни). — Как бы нам не похудшало.

Марко Турай думал. После взял Клеоника за руку:

— Глупость мы сделали, что не попробовали с ним договориться, пока здесь был.

— Пил, говорят, — заметил Вестун.

— Ну и что? А ты не пьёшь? — спросил Клеоник. — Давай, идём к нему.

Они подошли к Христу.

— А ну. Боже, отойдём малость.

Лицо Юрася было чуть бледным и мятым с похмелья. Он кивнул головой и отошёл с друзьями в сторону.

— Что вам, дети мои?

— Чтоб сразу понял, с кем говоришь, — объявил Клеоник, — знай: вот этот кузнец город поднял, когда вас в пыточную потащили.

Юрась вскинул голову.

— Браток! Что ж ты раньше не пришёл?

— А так, — опустил глаза Кирик. — Дело своё сделали. Весь город вокруг толчётся. Чего на глаза лезть?

— Вот так мы всегда, — сокрушался Христос. — Я и не знал, была ли там просто толпа, или вёл её кто-то. А теперь вот ухожу. Так и не узнал хорошего человека. Зовут как?

— Кирик Вестун.

— Запомню. Хорошую весть ты принёс, Вестун. А мне было очень одиноко в городе.

Две руки, чёрная и обычная, встретились.

— Времени мало, — молвил Вестун. — По своей воле идёшь?

— Кажется... по своей.

Лотр не видел, с кем там говорит самозванец, да и не очень любопытствовал. Зато он получил возможность переглянуться с Магдалиной. Глаза их встретились. Кардинал одобрительно опустил ресницы, словно подбадривая. Губы Магдалины изогнула странная, отчасти насмешливая улыбка. Как бы молящая и, самую малость, угрожающая. Кардинал уже не смотрел на неё. Она решительно вздохнула и стала искать глазами Юрася.

— Знай и этих, — продолжал кузнец. — Они поднимали окраины города. Это резчик Клеоник. Это Марко Турай. А вон там ещё наши стоят.

Он называл имена, а Христос шевелил губами.

— Запомнил?

— Да. У меня память как вечная.

— А раз вечная, то навек и помни. Это свои. И в драке, и за чаркой, и на дыбе. Потребуется помощь, будут тебя какие-то там фарисеи хватать — за подмогой только к нам. Головы сложим, а выручим.

— Хлопцы, — расчувствовался Юрась, — за что так?

— Ты людей, ты детей накормил, — ответил Марко. — Мы такого не забываем.

— Верите, что я — Бог?

— А Бог тебя знает, — рассудил Клеоник. — Я... не очень. Но кто бы ты ни был — ты с нами в одну дуду дудишь, одинаковые поршни носишь, голодаешь, как мы. Дал ты нам хлеб. И ещё... дал ты нам веру. Веру в то, что не все нам враги, что не все хотят нас зажимать. Должен был ты прийти. А там хоть лысый дьявол с одной ноздрёй.

— Что ж, — произнес Юрась. — А может, и не напрасно так получилось, что я пришёл? Я не упрекаю, но только почему вы не подошли ко мне, хлопцы? Но и так — спасибо вам.

И все четверо земно поклонились друг другу.

— Иди, — напутствовал Вестун. — Имена помни.

В этот миг Лотр поднял руку:

— Люди славного города! Пан Бог наш Иисус с апостолами решил на некоторое время оставить нас. Будет Он ходить по краю, вещая слово Божье.

Глаза кардинала были влажными. Лицо дышало благородством.

— Надеюсь, не заслужим мы от Него нареканий. Тихо и спокойно будем выполнять свои обязанности перед Ним, Мессией нашим, перед землей нашей возлюбленной, Церковью, державой и панами. Будем ждать Его... За работу, милые братья мои! За работу!

Тут не выдержала и заголосила какая-то баба в толпе: «А на кого ж Ты нас?!» — и запнулась, видимо, соседи цыкнули. Люди стояли молча.

И тогда загудели дудки в руках стражи и грустно, высоко запели рога.

Слушая их, стояли у стены на выступе фра Альбин Кристофич и Каспар Бекеш. Последний, видимо, чуть выпил вина — разрумянилось красивое лицо. На солнечно-золотых волосах юноши лежал бархатно-чёрный, с отливом в синий, берет Ветерок шевелил пышный султан из перьев. Плащ переброшен через плечо. На поясе короткий золотой меч — корд. Девки заглядывались на юношу. Но он глядел только на собравшихся в дорогу апостолов и на того, кто называл себя Христом. Глядел, словно пытался понять его.

— Они не могут верить, — обратился он наконец к Кристофичу. — Смотри, какое лицо. Явно с похмелья. Божеского в нём не больше, чем у всех тут. Обычный человек.

— Лучше скажи, как они могут верить? — улыбнулся Кристофич. — Ну, так и полагается. Но лицо у него взаправду плутовское. Пройдоха — да и всё. И подумать только, что ты так увлекался этой дочкой мечника, собирался встретить в костёле...

Он перевёл глаза с Бекеша на Христа. Сравнение было явно не в пользу последнего:

Красив, образован, богат, с разумом, сызмала свободным от догмы. А он, говорят, только протянул руку...

— Замолчи, брат Альбин, — измученно попросил Каспар. — Хватит...

— Вот она, сила слепой веры.

Бекеш понял, что друг настроен читать проповеди. И потому съязвил:

— Ты, кажется, тоже положил глаз на одну женщину... И вот она также идёт с ним. Глянь. Сначала одну, потом...

— Кгм, — смутился Пожаг. — Я — другое дело...

— И всё же она идёт, — мучил дальше Бекеш.

— Ты должен был бы знать, сын мой, что гуманистам в этой юдоли не везёт, — поучительно изрек Альбин. — А везёт в этой юдоли шельмам, паскудникам, обманщикам и мошенникам.

Трубы и дуды всё ещё пели. Лотр наклонился к Христу:

— Бывай... Живи вольно... Только вот что: маску, маску носи. Глаза у тебя умненькие. Не дури. Надень.

Братчик смотрел на него дурашливыми, хитрыми и умными глазами.

К Бекешу и Кристофичу протолкался сквозь толпу Клеоник.

— Здорово, Каспар. Что, хорошо вчера погуляли?

Окончательно измученный Бекеш ответил ему с оттенком лёгкой насмешки:

— Ну, погуляли. Но это же с отвращения ко всему происходящему. Пир во время чумы. «Декамерон».

— Чудесная книга, не правда ли? — чуть неестественно спросил резчик.

— Чудесная, — безжалостно ответил Бекеш. — А вот скажи-ка мне лучше, почему ты, Клеоник, толкался среди этих оборванцев, водил к ним истовых в вере друзей, поднявших тогда этот кавардак с осадой замка? К живой реликвии тебя потянуло?

— Слушай, Каспар, — решительно возвестил Клеоник. — Слушайте, брат Альбин из Дуботынья. Кажется мне, мы слегка перегнули. Нельзя не иметь снисхождения, как те... как наши враги. Иначе одно изуверство заменишь другим. А мы, гуманисты, во всём должны от них отличаться... Это любопытный человек. Я сожалею, что не разобрался в нём. Этот человек достоин внимания.

— Жулик, — отрезал Бекеш.

— Возможно, но нужно понять и это. Что он такое? Откуда?

— Угу. И почему спелся с Церковью?

— Не думаю, что это так, Каспар. Возможно, это несчастье. Возможно, утрата веры во что-то.

— А кто его заставлял лгать, выуживать у простого люда последние медяки, соблазнять слепых в своей вере девушек, ширить запреты, изуверство, мрак?

— Возможно, обстоятельства. Несчастные обстоятельства. И он не друг Церкви. Он... боится. Я сердцем чувствую: висит над ним какой-то меч. И, ты как себе хочешь, Каспар, а я и дальше буду к нему присматриваться, стараться понять до последнего и, возможно, помогать, если пойму, что это нужно.

Альбин улыбнулся.

— Вера со дна всколыхнулась. — Бекеш не помнил себя. — Побежал за Божьим хвостом. И он ещё уверял, что поклоняется только разуму и опыту. Прочно же ты их держался! А чем ты докажешь, даже себе, что это Он? Иисус?

Кристофич понял, что стычка может рассорить лучших друзей. Надо было спасать положение. Три человека на весь Гродно. И так их мало повсюду, очень мало, а тут ещё и эти поссорятся!

— Полагаю, доказать себе это легко. — Его тёмные глаза смеялись. — И убедиться также легко. Не потребуется даже Вселенский собор. Протяни руку — и всё... Будете пререкаться или дадите слово мне?

Друзья притихли. Оба уже слегка стыдились своей горячности. Оба радовались, что Кристофич не дал им дойти до взаимных поношений. По его тону приятели догадались, что он сейчас скажет нечто исключительно злое и меткое — в этом он был великий мастер.

— Ну? — буркнул Бекеш.

— Наш ныне живущий Папа, Лев Десятый, — монах говорил тихо, — сразу после избрания отменил одну древнюю церемонию. Какую — хочу я вас спросить?

— Прилюдную проверку coram populo[107], — догадавшись, фыркнул Клеоник.

— Именно, — подтвердил монах. — Мало ли что, а может, там сплошные дурные язвы. А то, что он мужик, каждый Папа докажет, полагаю, и так. Дурное дело нехитрое.

— Не понимаю, куда ты клонишь? — слегка улыбнулся Бекеш.

— И тебя ещё учили риторике? Бездарь! Так вот, одна моя посылка та, что у каждого можно проверить его coram populo.

— Он это и так уже доказал, — поморщился Бекеш. — Христос этот.

— Подожди, теперь другое. Скажите: при каждом своём появлении Мессия выбирает новый облик или пользуется старым?

— Полагаю... старым, — неуверенно высказался Клеоник. — Разве что ран нету, так как они — дело рук человеческих, да, дело рук человеческих.

— И я думаю: старым. Первооблик Бога Сына — вещь установленная и страшно дорогая. Не может Он явиться в обличий горбуна, безногого, рябого. Недаром же на всех иконах Он в основном один и тот же: каштаново-золотые волосы, голубые глаза, «лицом не кругл».

— Ясно, — оживился Клеоник. — Дальше.

— Ещё один вопрос. Скажите, может ли одна вещь быть сразу в двух местах?

— Нет, — ответил Бекеш.

— И ещё одно. Какую самую главную реликвию приобрёл при своей жизни для Франции Людовик Святой?

Друзья стояли ошеломлённые. Уничтожающий, безжалостно логичный ход мысли Кристофича начинал открываться им.

— Крайнюю... плоть... Христа, — еле выдавил резчик.

— Да. Облик Христов — вещь неизменная, настолько великая и вечная, что Иисус не позволит Себе постоянно меняться, как этот паскудный мир. Одна вещь не может быть в двух местах. Подлинность реликвии Людовика честью своей подтвердил Рим. Значит?..

— Значит, нужно устроить этому жулику проверку coram populo и заодно убедиться в ином, — засмеялся Бекеш. — Навряд ли сие подтвердится.

— Хуже другое, — ехидно и грустно продолжал Кристофич. — Наместники Христа считают, что они выше Его. Что подходит Христу — не подходит им. Христу можно было не иметь крайней плоти, Папе — никак нельзя, и на это есть наистрожайший закон. Я вовсе не за то, чтоб такое делали со всеми людьми, я — христианин. Но, собственно говоря, почему? Помилуйте, где тут справедливость?

Умолкли трубы. Тяжелые половинки ворот начали расходиться. В толпе послышались вздохи.

— Так и не проверим, — притворно вздохнул Бекеш. — Гляньте, как их Лотр провожает... Со слезой.

И в этот момент Клеоник с усмешкой выпалил:

— Слушайте, хлопцы, не может того быть, чтобы Лотр не хотел стать Папой... Надеется, видать?

Друзья, уловив ход его мысли, рассмеялись. Бекеш представил себе эту картину и, поскольку имел живую фантазию, залился смехом.

— А хорошо было бы, хлопцы, ему эти надежды обрезать.

— А что, при случае, может, и сделаем, — ответил Клеоник.

Ворота выпустили Христа с апостолами. Народ бросился было за ними, стража, налегая изо всех сил на железные створы, с трудом затворила их.

— Всё же опасно это — таких выпускать, — тихо подал голос палач. — Им бы ходячие клетки. У меня есть очень миленькие.

— Цыц, — приструнил его Босяцкий. — Не надо им этого. Весь мир — клетка. А уж такой клетки, как княжество Белорусско-литовское, поискать, так не найдёшь... Бывай, Пане Боже.

...Дороги, дороги, белорусские дороги. Дождливая даль. Дороги. Монотонные, нежные и грустные, как лирное пение. Чёрные поля. Лужи. Редкие курные избы среди полей. Кожаные поршни месят грязь.

Четырнадцать человек одни на грязной дороге.

Пред ними — даль.


Глава 18


ЛАЗАРЬ И СЕСТРЫ ЕГО

...Всюду по сёлам ходя, дивы, чары и гусли какие-то проделывали, наподобие чернокнижников... Умерших воскрешали... что многим людям в великое удивление было.

Хроника Белой Руси.

Был болен некто Лазарь из... селения, где жили Мария и Марфа, сестра её.

Евангелие от Иоанна, 11:1.

И ходили они по земле белорусской, и, не слишком выказывая себя, смотрели, что творится на ней. И Христос искал, и не мог найти, и всё больше верил, что единственная в мире женщина предательски бросила его. И дошло до того, что стал он говорить, что не любит её, а хочет отыскать и отомстить. А Иуда не верил этому, ибо каждый час видел глаза Христовы.

Магдалина то шла, а то и ехала на муле. Не забывала из каждого местечка голубей выпускать. А апостолы от нудьги понемногу ссорились. Каток, например, доказывал Шалфейчику, что Фаддей — апостол выше Иакова, а тот на это резонно заметил, что стоит только взглянуть, — и сразу ясно, кто выше. Он, Иаков, дьяконом был, а те почти сплошь рослые. А Фаддей — скоморох бескостный, сморчок. После чего весьма пожалел Фаддей, что у него ходулей нет, ведь иначе этому верзиле и в морду не плюнешь.

И затосковали они.

Но близко уже было то время, когда вновь пришлось им доказать способность свою творить чудеса.

Пришли они в горячий вечер в деревню Збланы, что возле Немана, и увидели, как лежит посреди улицы и перекатывается в пыли с боку на бок богато одетый человек. А над ним квохчут две бабы, одна постарше, другая помоложе. И зовут они его: «Лазарь! Лазарь!» — а тот только: «Жел-лаю пом-мирать. Отвяжитесь!».

— Лазарь! Это же я, Марта! А Божечки мой! А то ли он набрался, как жаба грязи, то ли помирает? Марылька, поддержи ты его, горюшко наше горькое, последнее.

— И помру, — сказал Лазарь и хлопнулся в пыль.

И бросилась тогда Марта к пришлым людям, и заголосила:

— СпасителюдидобрыепотомучтопомербратнашЛазарьизгородавернувшись — и осталисьмывдвоёмссестроюсиротьшесчастныеинезащититнасникто!

А Христос зажал ладонями уши. И увидел младшую, чудной прелести деревенскую женщину. И улыбнулся.

— Лазарь, брат наш, умирает, — сказала она. — А ты кто?

— Я? Я Христос. — И он склонился, и приподнял голову лежащего. — Лазарь... Восстань, Лазарь.

Лазарь, услышав это, открыл глаза. Плыло над ним чёрное солнце, а сбоку, над горизонтом, весело скакал тёмно-багряный серпик луны.

— Солнце обратится во тьму и луна в кровь, — шепнул он.

— Лазарь, это я, Христос.

— Христос? Пане Боже, в руки Твои отдаю дух мой.

А потом возникли перед ним два Христа... Потом ещё два... Сорок... А за ними — неисчислимое количество апостолов.

— Легионы Господни, — сказал он, и упала его голова.

Тогда Мария, сестра Лазаря, начала горестно плакать и стонать, а Марта, ломая руки, заголосила:

— АсказаливцерквинексмертиболезньэтанокславеБожьейпустьпрославитсячерезнеё-СынБожии-ий... ВотвидишьПанеБожебылбытытутнепомербыбратмо-ой...

— Не умер, но спит. Где здесь ближайший колодец?

— Там, Пан мой! — И Марыля показала им в овраг, заросший кустами.

— Хорошо, — сказал Братчик. — А ну, Иаков, Филипп, Богдан, берите его за белы руки, несите за мной.

А колодец тот был удивительным. Песчаный, взятый в сруб, весь под крутым склоном. Падала в него вода тоненьким, прозрачным, как стекло, ручеёчком из трубочки болиголова, вставленной просто в жерло.

И посадили они Лазаря в колодец по шею, так, чтобы ручеёк падал ему на голову, а сами отошли и стали ожидать Божьего чуда.

— Ты откуда узнал, что пьяный? — спросил Филипп из Вифсаиды. — Я... эва... ни за что б не догадался.

Юрась потянул носом:

— Да это и отсюда слышно. Сливянка... Мёд... Ржаная водка.

— Пригорелая. — Иаков собирал стебли лопуха и ел их. — Уж я-то знаю.

Тумаш чистил саблю.

— Ну и дурило. Это не от неё дымком тянет. — Он облизнулся. — Это зельвянская ржанка. Они нарочно делают, чтоб с дымком.

— А я говорю: пригорелая, — уперся Иаков.

— С дворянином он ещё о водке будет препираться. Хам!

Неизвестно, чем бы всё это закончилось, но в это время мертвец в колодце залязгал зубами.

— Б-б-боже, в-в-воз-зри на меня. В по-по-порубе сижу... Те-темнотабеспросве-тная, скре-скре-скрежет зубовный.

И начали смотреть в ту сторону Марта и Марыля, которых позвал Варфоломей, и появилась надежда в глазах у них.

— Лазарь! Пошёл прочь! — возгласил Братчик.

— В-в-в, — ответил Лазарь и, густо-синий, появился из зарослей.

— Пане Боже... — Марта упала в ноги Юрасю.

— Н-н-ну, Б-боже, н-навеки я теперь р-раб Твой. На крест натянуть позови — приду.

И повёл их Лазарь в хату, и вышибли они донышки из бочек, и зажарили откормленных тельцов, и начали пир силён. И села Марыля у ног Христовых, и слушала его. А Марта не села, ибо такую прорву напоить и накормить — это вам не байки слушать.

И всё меньше верил Иисус в то, что девушка из лунного сада выкрадена кем-то, а всё больше верил, что обманула она его.

А было между тем не так. Было то, что новую монахиню никто никакими средствами не мог заставить жить так, как жили все в Машковском монастыре. К мессе не ходила, в хоре петь отказывалась, высоким гостям прислуживать не хотела. Тихая и скромная раньше, она вела себя так, словно в неё вселился бес. И наконец игуменья не выдержала, сама пришла к ней в келью и завела последний разговор. Не послушает — пусть пеняет на себя. Сказала, что если овладевают тобой дьявольские мысли, так надо поститься, а не то — бичеваться, а не слушать старшее поколение — это уже совсем никуда не годится.

Анея не глядела на неё.

— Так что, прислать кнут?

— Пошлите его гродненским отцам Церкви. Он из них немного жира выпустит. А я ни молиться, ни бичеваться не буду. И вы не делаете — и я не буду.

— У нас дьявольских мыслей нет.

— У кого же они тогда есть? Говорю: кнут оставьте себе.

— Что ж это, пани такая?

— Нельзя поднять руку на плоть Божью. У меня может быть сын.

— Отку-у-да?

— Не знаете, откуда бывают дети? Странно, мне казалось, что именно вы должны это знать лучше всех... Его сын.

Лицо игуменьи пошло пятнами.

— Не могу... Не могу. — Она вдруг расхохоталась. — Так ты думала, он Бог? Жулик он, пройдоха, школяр, из коллегиума вылетевший. Апостолы его — воры да конокрады. Его под плетьми заставили Богом быть. Христо-ос! Да он с воскового Христа в храме за грош портки снимет.

Анея посмотрела ей в глаза и поняла: правда.

И вдруг зазвучала музыка ночного сада, шорох деревьев, звуки поцелуев. И услышала она снова его слова о том, что он школяр, что «ради него самого», что «если бы я был иным». И вспомнила она лунный дым, и небо, и звуки далёких колоколов, и ангельское пение, говорящее о том, что страха нет, и другую песню, в которой гонец с любовью и тоской говорил: «Люблю».

Он не хотел её обманывать. Он говорил обо всём, и только она была глухой, была глупой и ждала призрака. А призрак был живым. И он шептал ей чудесные слова, никогда до того не слышанные на земле, взятые с неба... И значит, было всё равно, кто он.

— А призрак был живым, — тихо сказала она, и глаза её с ненавистью взглянули на игуменью.

Та не догадалась ещё, что проиграла:

— Понимаешь? Пройдоха!

— А мне всё равно, — улыбнулась Анея. — Возможно, я и хотела пасть! И именно с ним.

Лицо её было несломно-независимым. Игуменья ещё нашла силы съязвить:

— Пасть? Так шла бы сразу в наш монастырь.

— А мне ваши разбойники с большой дороги без надобности. У меня — мой. Мне всё равно, кто он. — Она упёрла руки в бока. — По сравнению с вашими книжниками он выше Бога. И его вы не отнимете у меня, доброго, сильного, нежного. И меня нельзя от него отнять. И я не подниму руки на Его плоть!.. А монастырь ваш не во имя Марфы и Марии, а во имя великой блудницы и самого Сатаны, у которого другое имя — Лотр!

...Марта и Марыля утром следующего дня проводили их до распутья. И Марыля спросила, придёт ли Христос ещё... к ней. А он ответил, что, видимо, нет, что слишком далеко лежит его путь. И та пошла домой, удивляясь его непонятной святости. Потому что она не отнеслась бы к нему жестоко. А Марта шла и в душе радовалась её неудаче.

...И вновь дорога. Полные сумы за спиной. В ларце у Иуды звякают деньги, и, значит, можно идти далеко-далеко. А перед Ильяшом бежит свинья. Одна из двухсот Лазаревых. Потому что Лазарь — сальник[108]. Свинья хорошая, пёстрая.

Радостно глядеть на Божий свет. Но не всем.

У Петра болела голова. Шёл и скулил:

— В благодарность за воскрешение поднесли они нам болезни.

— А младшая была ничего, — сказал Андрей.

— Не с твоим... эва... лицом... — оборвал его Филипп. — Она... эва... от Братчика не отходила. Даже старшая... заревновала. И чего смотрел человек?

Магдалина усмехнулась слегка брезгливо. В ближайшем местечке надо выпустить голубя и написать, что Юрась, даже если и не ищет схваченную, никого не хочет, и, значит, это слишком серьёзно. Значит, когда он узнает правду, гневу его не будет границ.

И всё же он был не таким, как все, с кем до сих пор сводила её судьба. Она чувствовала даже невольный интерес к нему. Тень уважения, если вообще способна была уважать.


Глава 19


ИНДУЛЬГЕНЦИИ

Он не только торговал благодатью Божьей. Еженедельно обрезая свои сатанинские когти, он каждый коготь продавал как ноготь одного из святых. У него был список патронов разных церквей, и он загодя знал, куда пошлёт завтра кровавые и грязные завершения своих гнойных пальцев и какую церковь ограбит за них.

Из проповеди Кристофича.

Говорят, одному человеку наплевать было на веру и ад, а нужна была ему безнаказанность. И этот один купил индульгенцию и тут же дал кочергой по голове соседу.

Хроника Белой Руси.

После этого пошёл Христос со своими апостолами в сторону Любчи. Ноги их запорошило пылью многих дорог, и не могли они уже идти дальше, и решили остановиться на ночь здесь.

Повсюду вопрошал он о женщине, которую искал, и нигде ни слова не услышал про неё, и в отчаянии всё больше озлоблялся на подлость рода людского. Но злость — плохой советчик. Временами она может толкнуть благородного в болото, в котором сидит его подлый враг.

Он шёл, опустив глаза, ибо не хотел видеть лиц людских. На всех лицах, казалось ему, лежал отсвет близкого ада. Рыла, пики, грязные хари, а не лица. И всё время хотелось ему учинить над кем-нибудь какое-то злостное своеволие.

И, приблизившись к Любчанскому замку, возвёл он глаза, и увидел огромную толпу народа, и понял, зачем она здесь, и понял, что здесь он наконец сумеет на чём-нибудь отвести душу.

Среди толпы стояла большая ятка[109], крытая белым шёлком. За ней в нише стены виднелись два ларца, полные серебра, и столик с большой стопкой пергамента. Пергаменты с печатями висели и на ятке. А под навесом переминался на коротких толстых ножках непомерный в заду и пузе доминиканец, напоминавший по этой причине лютню или мандолину. С ним были два служки.

Даже по одному похабному поведению этого человека, по развязным словам его Юрась догадался, кто перед ним. Но для верности всё же переспросил какого-то мещанина:

— Брат Алесь Гимениус?

— Он, — с молитвенным благоговением ответил тот. — Преподобный брат Алесь Гимениус, великий Очиститель.

И тогда они стали слушать Очистителя. К счастью, они не слишком опоздали. Тот не успел ещё даже покраснеть.

— Вот что здесь написано, — тыкал он толстым пальцем в пергаментный свиток, под которым, как кровавый плевок, висела и качалась печать мудрого и великого Отца. — Написано самим великим львом нашей мысли. «Пусть простит вам принявший смерть на кресте за грехи ваши». Я! — И тут он широко распахнул грязную толстощёкую пасть. — Я, сам Валентий Гимениус, властью Христа, блаженных святых апостолов Петра и Павла освобождаю вас от всех провинностей, грехов, проступков, чрезмерностей, как прошлых, так и будущих, какими бы они ни были великими... Купите индульгенцию, и поступите вы в шеренги воинствующей Церкви, которая все будущие грехи ваши отпустит. И причастны вы будете к святым подвигам воинствующей Церкви нашей, хоть бы и ни хрена не делали! Будете прославлены ею и вместе с ней будете когда-нибудь, похоронив врагов её, господствовать над землёй.

Люди молчали. Кто-то, видимо, верил, кто-то боялся сказать слово против. Но один человек неподалёку от Христа негромко произнес:

— Хорошее будет господство. Господство сов. Над падалью и руинами.

И тогда Братчик понял, что, вполне возможно, люд не примет ничьей стороны. Злость всё ещё кипела в нём. И на это быдло, и на этого мазурика, не платившего, как они, Христос с апостолами, страхом за каждый обман. И он понял, что задохнётся от этой злости, если не высмеет стадо или не разложит монаха и не всыплет ему по толстой заднице.

— Купите индульгенцию, носите её всегда в калите с собой и всегда будете правы перед еретиками и разным хамлом, не купившим её. Ибо здесь написано: «Я причащаю вас к святым тайнам, к чистоте невинности, равной чистоте крещёного новорожденного; и пусть будет ад закрыт для вас, и будете иметь рай на земле, а врата будущей роскоши также откроются для вас после смерти. Аминь!».

Он крякнул и сменил тон, перешёл, так сказать, к «откровенному» разговору:

— А вы, идиоты, думаете, что нужно быть светлым и всегда безукоризненным, чтобы проповедовать святую идею? Глупости. Мы — люди, и Царство Божие также делается руками людей. Наш великий Отец понял это. Пользуйтесь!

Некоторые зазвенели деньгами. Но ещё прежде них к монаху подошёл человек в чёрном с золотом плаще (золотые ножны приподнимали край плаща), в богатой одежде и сапогах чёрного с золотом сафьяна. Широкое грубое лицо с недобрыми глазами было насторожённым, словно он всегда ожидал удара изза угла.

— Воевода новогрудский, — сказал кто-то. — Мартел Хребтович.

За воеводой шёл юноша, почти ребёнок, очень похожий на него, но с чистым и наивным ещё лицом и прозрачными от интереса к миру глазами.

— Сын, — пояснил тот же самый голос. — Ратма по имени. Или Радша. Ратмир.

— Молоденький ещё, — заметил кто-то.

— Чего? За девками волочиться начал. Да недолго ему волочиться. Мартел, даром что сам богатый, как сатана, просватал его за Ганорию из Валевичей.

— Чего-о? Да это же чёрт знает что! Общая... — И человек отпустил непечатное слово. — Она же его, если не убьёт, за одну ночь такому научит, что... Боже мой, мальчика как жалко! Или надорвётся с такою, или...

— Или, скорее, будет похож на сто оленей. Да Мартелу что? Счёл возможным продать сына. У него, брат, весьма поверхностное представление о чести. А у той — богатейшие земли в приданое. И вот... жених богатой самодайки... Золота, видите ли, мало.

Магдалина прислушивалась к разговору чутко, как коза в ночном лесу. Мальчик стоял возле отца и доброжелательно глядел на него, на индульгенции, на монаха и толпу. Встретился с Магдалиной глазами, и вдруг губы дрогнули, рот приоткрылся. Та смиренно опустила ресницы.

— Дай мне вот что, — мрачно говорил воевода. — Вон тот отпуск на невинность и чистоту до конца моей... ну, на сто лет... На жену, святую дурёху, ничего не давай — ну, может, мелочь. Молока там в пост выпила по слабости...

— Будет сделано, — суетился Алесь. — Чего ещё?

— Полный отпуск на этого. Ему-то столько, ангелочку, не прожить... бабы заездят... Но давай и ему на сто лет... Это надёжно?

— Как удар ножом в спину.

— Ну... на всякий случай давай нам ещё вечное освобождение от чистилища, а жене на сорок восемь тысяч лет. Ей всё равно гореть больше года, а это ей даже полезно за то, что иногда со мной пререкалась. Накажу немного, поднесу ей последний свой приказ.

— Ещё чего? — Монах был воодушевлён.

— Давай ещё «личную» мне.

— Понимаю вас-с. Чтобы десяти лицам, по вашему выбору, девяносто девять раз в год могли грехи отпустить.

— Во-о! Это — как раз.

— Завернуть? — спросил Алесь. — В новую молитву за убиенных?

— Давай, заворачивай, — просипел воевода. — За те же деньги.

И бросил на ятку тяжёлую калиту.

Мальчик ждал, куда он пойдёт. К счастью, Мартел двинулся в ту сторону, где стояли апостолы. Тяжело шёл, прижимая к груди свёрток. Остановился неподалёку от них, запихивая его в сумку, висящую через плечо. Юрась звериным своим слухом уловил бормотание:

— Ну, погоди теперь, кастелян... Клешнями всё мясо спущу... Возьмите меня теперь голыми руками.

После он заговорил со служками. Радша стоял и смотрел на Магдалину, всё ещё не поднимающую глаз. Увидел у её ног платочек, склонился, спросил, покраснев:

— Ваш?

— Спасибо, — шёпотом сказала она, не протянув руки.

Делая то, что приказано, она не видела причин, почему бы ей не склеить и какого-нибудь своего дела, особенно когда человек сам летит на огонь. Богатый человек. Кроме того, ей было немного жаль мальчика, которого ожидала горькая чаша. Он был очень привлекателен и летел сам.

— Коней приведи, — приказал служке воевода. И это заставило Ратму поторопиться. Он был наивен и потому искренен, воинственно смел.

— Мы едем. Мой отец — воевода новогрудский. Как жаль, что я уже никогда не смогу увидеть вас. Кто вы?

— Я иду с этими людьми. Вон наш пастырь. Он святой человек.

— Я так и понял, что вы свято веруете, — торопился он. — Ваше лицо исполнено чистоты. Куда вы идёте?

— Не знаю. Ведёт он. Может быть, пойдём отсюда на восток. А может, на юг. А может, пойдём в Мир.

— В Мир?! Путь к нему лежит через Новогрудок. Как я был бы счастлив, если бы вы, проходя через мой город, дали мне знать. Я понимаю, это внезапно... Я не имею... Но поверьте, мне очень хочется ещё раз увидеть вас.

— Вы веруете?

— Верую в Отца...

— Довольно, — скромно оборвала она. — Где вера — там иди спокойно. Я вижу ясно: вам можно доверять. Вы — рыцарь.

— Как хорошо вы это сказали, — покраснел он. — Это правда. И... не сердитесь на меня, вы тоже как святая. Я сразу заметил вас в толпе — вы другая. — Он опустил глаза. — Понимаете, меня хотят женить.

— Теперь я пуще смерти этого не желаю. Знаете, она совсем не такая. В одном её присутствии есть что-то нечистое и угрожающее. Какая вы другая! Боже!

— Радша! — позвал воевода.

— Я молю вас верить мне. Молю известить меня, когда пойдёте через Новогрудок. Вот перстенёк, он откроет вам двери.

«Бедный, — подумала она. — Одну меняет на другую, ибо верит свету на её лице». И она взяла перстенёк, несмело, дрожащими пальцами.

Он всё ещё держал её платочек.

— Возьмите его себе, — прошептала она.

Кони удалялись, а она всё видела над толпой его просветлённое от неимоверного счастья лицо.

...Юрась ничего не заметил. Он смотрел на монаха, который кричал, горланил, ругался, будто торговал солёной рыбой. Братчика раздражал этот наглый балаган. Он много слышал об Алесе. Один из самых удачливых торговцев прощением, он приносил Святому престолу столько денег, сколько не добывала сотня иных обманщиков, а себе в карман клал не меньше. Ему и дали это место в знак личной приязни папы Льва. Дружили в юности. И вместе бесчинства творили.

Этот мазурик, неграмотный, невежественный, как вяленая вобла, вместе с наместником святого Петра в юности передавал женщинам и юношам записки с предложением пасть в облатке святого причастия, наплевав на его святость. Оба они позже находили себе жертвы среди замужних женщин и красивых девушек даже в алтаре Божьего храма... И вот сейчас он обманывает, и кривляется, как обезьяна, и плюётся грязными словами.

Христос знал, что разумнее было бы промолчать, но злость душила его, и он чувствовал: ему не выдержать. А там будь что будет.

— Покупайте! Покупайте! — горланил монах. — Покупайте прощение! Вам простится любой грех, даже изнасилование одиннадцати тысяч святых дев — оптом или в розницу, если хватит на это силы вашей, которая от Бога... Вы, тёмные дурни, можете даже освободить из чистилища всех родных и знакомых. Вот пергамент. За двадцать четыре часа между первым и вторым днями июля вы можете сколько угодно раз заходить в храм, читать там «Pater noster» или «Отче наш» и выходить. Это будет считаться за молебен. Сколько молебнов — столько и душ, спасённых от огня. О сладость! О великая Божья милость!

Юрась сказал довольно громко:

— Один, говорят, на этом свихнулся. Бегал туда и обратно целый день. Освободил весь городок. И никто там больше не купил ни единой индульгенции. И такая была потеря для папского кармана! Так чтобы этого не было, войска сровняли всё местечко с землёй и всех жителей отправили прямо в рай.

Толпа рассмеялась. Алесь, однако, распинался дальше:

— Ты получишь священные папские полномочия. Разве наше дело не станет твоим?! Дело Христа — папы Льва — кардинала Лотра и меня, грешного. Не сомневайся, ты войдёшь в наше воинство. Ибо главное не то, вор ты, угнетатель, развратник, содомит или скотоложец, главное — преданность делу нашему и святому делу Церкви. Ты можешь украсть серебряную ограду вокруг гробницы Петра или наложить в дарохранительницу его серебряную, весом в тысячу шестьсот фунтов. Ты можешь, если придёт тебе в голову такая фантазия, изнасиловать саму Матерь Божью на золотой надгробной плите апостола Петра, поставленной Львом Четвёртым... И даже больше. Пресвятая Дева понесла только по личному приказу Пана Бога и, матерью став, осталась невинной... Так вот, если бы кто-то вздумал наградить Пана Иисуса земными братьями и сестрами, а Иосифа-телёнка — рогами и если бы он поспешно сделал это — будет отпущен ему и этот грех.

— Слушай, ты, — вдруг отозвался Юрась. — Полегче насчёт земных братьев. У Него были ещё братья и сестры. Четыре брата и сестры.

Гимениус не растерялся:

— Ну, это потом. Она сделала своё дело и дальше могла вести себя как угодно.

— Гадишь ты в то самое корыто, из которого ешь, — заметил Христос. — Впрочем, все вы так.

— Мало того, — попробовал замять разговор Алесь. — Раскошельтесь — и Матерь Божья сама явится к вам, когда соберетесь помирать, чтобы лично отнести душу вашу в рай.

— Женщина несёт душу того, кто ее снасильничал. Думай, что говоришь.

— Слушай, сатана, брось извергать грязь!

— Грязь — дело твоё...

Магдалина, сама не зная почему, попробовала удержать Братчика, но тот не поддался. И она поняла: всё. Час, назначенный Лотром, настал. День пройдёт, два, три. И тогда придётся ей заняться другими делами. Лотр навряд ли вернёт её к себе. Остаётся, видимо, одно: искусить того мальчика из Новогрудка.

— Чёрт его знает, что там написано, — сказал Христос. — Может, брань?

— Прочти! — Из грязной пасти монаха летела слюна.

— Как им читать?

— А кто запрещает?

— Папа Сабиниан, как известно, под угрозой анафемы запретил простым людям учиться грамоте.

— Так не повторить ли это и нам?

— К тому идёт.

Толпа оживилась и зашумела.

— Запрещайте, — краснел Братчик. — Всех запишите в монахи. А кто вас тогда будет кормить? Они ж и без того как животные... Впрочем, дай и мне одну индульгенцию. На один грех. Сколько?

Монах усмехнулся:

— Десять грошей. Видишь, и тебя проняло. Наш Папа — это тебе не предшественник, не паршивец Юлий Второй. Большая разница.

— Известно. Оба больны неаполитанской болезнью. Один от неё умер. Другой благодаря ей получил тиару.

— Богохульствуешь? — Взгляд монаха стал колючим. — А святая служба?

Юрась показал ему кусочек пергамента:

— Для того и купил. Молчи.

Народ засмеялся.

— Буду богохульствовать теперь сколько хочу, пока не остановлюсь... Странно, как это у вас. Паскудник Бонифаций Шестой проклинает мерзавца Формоза Первого. Стефан Седьмой проклинает Бонифация, а труп Формоза предаёт публичному поношению[110], Роман Первый отменяет указы Стефана насчёт Формоза и бесчестит Стефана... Лев бесчестит Юлия. И каждый объявляет, что он непогрешим, а предшественник — отродье Сатаниила, и обличает его неистово и с животной ненавистью. Так кто же мазурики, мы или они?.. Дурни! Рубите сук, на котором сидите. Надо же мне научить хотя бы одну твою дурную голову. Раз обманули... два... десять. Одному открыли лицо... второму... сотому. И ещё думаете, что вам будут верить. Уже и сейчас знают люди, что это за птица — Лев.

Замолчал.

— Закончил? — спросил монах. — Вот и хорошо. Индульгенции! Индульгенции!

— Можешь продать ещё одну, меднолобый?

— Сколько угодно будет, — нагло сказал Гимениус.

— Отрежь ещё на один поступок.

Алесь начал орудовать ножницами. Юрась бросил ему монету.

— С-сколько пожелаете.

— Вот спасибо, — поблагодарил Христос.

И вдруг отвесил монаху громоподобную затрещину. Тот вякнул, отлетая. Братчик помахал рукой в воздухе. Вокруг захохотал народ.

— Не имеешь права поднимать руку на посланника Папы, — захныкал Гимениус.

— А на Матерь Божью, значит, имею, стоит только дозволение купить? Слышите, люди?

Служки Гимениуса начали было приближаться.

— Вот хорошо, — порадовался Христос. — Этим я и без денег морду набью. Три человека. По тридцать три с третью гроша на рыло. Довольно дёшево. Весь век ходил бы и лупил.

Служки остановились. Монах шевелил челюстью, приходя в себя.

— Поймал ты меня, неизвестный, — недобро усмехаясь, признал он. — Ну, индульгенции! Индульгенции!

Христос взялся за рукоять корда:

— Тогда продай ещё на один поступок.

Глаза монаха забегали:

— Ну, это уже слишком. До завтра, а может, на три дня ятка закрывается.

— Ятка только открывается, — возразил Юрась. — А ну, люди, слушайте. Именем Своим, именем Сына Божьего говорю, что вам брешут. Мне и Отцу Моему всё это нужно, как десятая дырка в теле.

— Ты кто? — спросил кто-то из толпы.

— Я — Христос.

Народ загудел. В глазах Магдалины мелькнул страх. Толпа кричала.

— Ти-хо! Именем Своим обвиняю всё это быдло во лжи и грабеже, в унижении Матери Божьей! Если вы мужи, а не содомиты, — грош вам цена, когда не заступитесь за неё! Именем Своим приказываю: натолките по шее этой торбе с навозом, вышвырните её из Любчи, а награбленные деньги отдайте на сирот и девок-бесприданниц.

— Ура! — загудело в толпе. — На бесприданниц! На сирот!

Народ хлынул вперёд.

В ту же ночь, когда они убегали из Любчи, над мрачной землёй летел в высоте освещенный последними лучами солнца и розовый от него комочек живой плоти. Он нёс весть о том, что так называемый Христос поднял руку на имущество Церкви и приказ самого Папы, которого к тому же бесчестил неистово вместе с Церковью. Он нёс весть о том, что так называемый Христос забыл своё место, что он, мошенник, подстрекал толпу на рынке. Он нёс весть о том, что известный Церкви человек распустил слухи об известной женщине, которая вроде бы находится в округе новогрудском и сейчас ведёт Христа с апостолами в самое сердце воеводства, где и попробует задержать их на три дня. Известный человек просил, чтобы сотник с отрядом поторопился.

Голубь летел, и лучи последнего солнца угасали на нём, а на оперении отражался синий отсвет ночи.

Когда-то он нёс Ною известие о прощении и мире. Теперь он нёс лязг мечей, дыбу и позорную смерть.


Глаза 20


ДЕНЕЖНЫЙ ЛАРЧИК ИУДЫ

...у Иуды был ящик.

Евангелие от Иоанна, 13:29.

Не всем достаются портки, кто их жаждет.

Присказка.

Они бежали ночью, ибо знали: за свершённое в Любче мало им не будет. Они не ведали того, что по их следам мчит Корнила, но, побаиваясь любчинского кастеляна, путали следы, пробирались окольными дорогами.

Одну ночь, заметая следы, они шли прочь от Новогрудка на север, ночевали в пуще, а потом двинулись кружным путём, направляясь на Вселюб. К полудню следующего дня приблизились к селу Ходосы.

Магдалина шагала с Христом, словно опасаясь, что вот теперь он может взять и исчезнуть. А он, опустив голову, думал о своём, не замечая ничего вокруг... Всё же это были слухи. Снова слухи. Только слухи. А прошли недели, и лето утвердило своё господство. И неизвестно, то ли вправду Анею спрятали, то ли она сама его бросила.

И тревога разрывала его сердце. И ничего он не замечал. А замечать было что. Деревня будто вымерла. На пригуменье у первой хаты дикого вида человек требушил корову со вздутым животом, выбирал какие-то куски, и мухи вились над ним тучей.

На избах нигде не было стрех.

Они шли через чёрное от горя село. Христос смотрел в землю. Апостолы болтали о чём-то своём. А позади всех тащился жерди подобный, хоть и небольшой ростом, неуклюжий Иуда с денежным ларцом через плечо.

Мрачные глаза на худом и тёмном лице ворочались туда и сюда.

Иудей никак не мог решить, в аду он или на земле, покуда не понял:

— Голод!

Голод. Чёрная грязь на дороге. Чёрные хаты. Чёрные сады.

И у каждой хаты сидели дети, похожие на стариков. Безнадежно провожали глазами прохожих апостолов.

Не просили. Только смотрели.

И вспомнил он всех брошенных и голодных, и оскорбился в сердце своём.

И, проходя мимо каждой очередной хаты, делал он незаметный жест рукой. Сколько детей — столько и жестов.

Дети непонимающе глядели в кулачки на маленькие жёлтые солнца. И всё ниже и ниже в бессилии своём опускал голову Раввуни.

...Только за околицей догнал он Христа.

— Ты что это такой лёгкий? — спросил тот.

Иуда глянул на небо и прерывисто вздохнул:

— Нашему Слонимскому раввину — а он, надо вам сказать, был ну просто царский дурень — каждый вечер клали на пузо горячее мокрое полотно. Так он имел обычай говорить, когда его укоряли: «Мясо мирной жертвы благодарности надлежит съесть в день приношения её; не нужно оставлять от него до утра». В этом смысле он знал Тору и Талмуд даже лучше меня.

Случайно он тряхнул ларчиком, и в нём зазвенела одинокая монета.

И тут Христос, вспомнив, что идут они всё же навстречу невесте, сказал:

— Нужно, Иуда, полотна купить. Ты посмотри на всех. Это же шайка разбойников, а не апостолы. Девки глядят на них, и хихикают, и, глаза платком прикрыв, смотрят из-под платков.

Тогда Раввуни покраснел, ибо его поймали на преступлении, на растрате общих денег, и пробормотал:

— Купить. На что купить? У тебя есть лишние деньги? Главное, чтобы была голова и чтоб в этой голове была идея полотна, где его достать... как сказал... А кто сказал? Ну, пускай Хива.

Он высказал взгляды некоторых философов о том, что только человеческие представления — реальность, но не возгордился, ибо не знал, какое это откровение.


Глава 21


ХРИСТОС И КАМЕННАЯ БАБА, ИЛИ «ПРОРОКИ, ПРОРЕКАЙТЕ...».

...Где, к одной шляхтянке пришедши, в одном селе, рекли ей: «Христос тебя, о невеста, со своими апостолами навестил. Про то Ему ся жертва, а будет избавлена душа твоя».

Хроника Белой Руси.

Завесили уши каменьями драгоценными и не слышат слова Божьего.

«Моление Даниила Заточника» о женщинах.

Шляхетский хутор чуть на отшибе от деревни Вересковой был богатым. Сеновалы, конюшни, дровяники, бесконечные гумна, ветряная мельница. Большой дубовый дом под толстой многолетней стрехой. По склону к самой реке тянулись, снежно белея на зелёной траве, полосы полотна.

Пётр, покуривая трубку, внимательно смотрел на них.

— Большой дом, а богатый какой, — сказал Тумаш.

Вошли в сенцы, покрутились там и наконец, отыскав двери, постучали в них.

— Конавкой, голубчики, конавкой своей... Макитрой, — отозвался из дома визгливый голос.

Всё же вошли, не воспользовавшись советом. Дом с вычищенными стенами топился по-белому. Висело над кроватью богатое оружие. Саженная, поперёк себя толще и ядрёней, хозяйка с тупым лицом — очень похожая на каменную бабу — месила в квашне тесто.

Тесто было беленьким, оно пищало и ухало под шлепками страшных рук. Как будто страдало и просило о милости.

— Белое, — заметил Тумаш Неверный.

— А рядом в Ходосах люди мрут, — добавил Иуда.

Баба подняла широкое, каменно-неподвижное лицо:

— Пускай мрут. И так этих голодранцев развелось. Скоро на этой земле плюнуть некуда будет, чтобы в свинью какую двуногую не попасть.

Оглядела вошедших:

— Нужно что? Ну?

— Христос тебя, о невеста, со Своими апостолами посетил, — не слишком решительно начал Братчик.

— Идите-идите, — буркнула она. — Бог подаст... Какой ещё Христос?

Ильяш, он же Симон Канонит, шнырял цыганскими глазами по хате: по налавникам[111], бутылкам на столе, кадкам.

— Воистину, баба ты дурная, с неба, — укорил он.

Та вытянула руки. Тесто сцепляло её пальцы с квашнёй, тянулось. И одновременно темнело, наливалось кровью каменное лицо.

Фаддей понял, что дело здесь может добром не кончиться. Поэтому постарался встать так, чтобы шляхтянка не видела его, сделал два неуловимых движения руками, словно бросал что-то, и застыл. За мгновение до этого грудь его была выпуклой, как у женщины. Теперь хитон лежал на ней ровно.

Баба обводила глазами грубые хитоны, плутовские страшноватые морды, но не боялась. Очевидно, по глупости.

— Какая я тебе баба? Я дворянка! Хам ты! Мужик!

Тумаш крякнул, словно увидел себя в кривом зеркале. Зато мытарь Матфей не стерпел. Съехидничал:

— Я с таких дворян, будучи мытарем, последние штаны снимал. Быдло горделивое.

Баба оторвала руку и языками теста ляснула Матфея по морде. Потом почему-то Петра. Потом — вновь и вновь Матфея.

— Ходят тут. Ходят тут ворюги. — Лясь! — Ходят всякие. — Лясь, лясь! — Шляются. — Лясь! — Полотна не положи — стянут.

Необъятной каменной грудью она надвигалась на апостолов, и те поневоле отступали.

— Стой, баба, — рыкнул Иаков. — Тебе говорят, Христос пришёл.

— Пусть бы и сидел в своей церкви! — кричала та. — Нечего ему слоняться, как собаке.

Ильяш уже сунул в карман бутылку со стола и собирался юркнуть в двери, но тут Каток-Фаддей воздел руки. И вид его был таким странным и страшным, что каменная баба замигала глазами.

— Жена! — замогильным голосом взвыл он. — Нарекательница! Хлеб ставишь, а хлеба уже готовы у тебя в печи твоей.

И он лопатой вынул из печи две буханки. Ударил по одной ножом — заструился пар. Баба ойкнула:

— Которого ж там никто не сажал...

— От Бога всё, — погрозил пальцем Фаддей. — От Него!

Баба рухнула на колени:

— Пане Боже! Прости мне, дуре!

— Давай полотно, — взял быка за рога Варфоломей. — Сажай за стол. Давай Ему жертву, будет спасена душа твоя.

У бабы жадно забегали глаза:

— А голубчики! А я же знаю, что не те вы ходосовские голодранцы. Уж вам бы я дала. Не скупая... Но мужа дома нет. Не могу поступить так без его воли, хоть бы хотела.

Иаков с грустью посмотрел на зазря отдаленный хлеб.

— Вы уж лучше, голубки, идите дальше. По дороге в деревнях не останавливайтесь, там же дохнут. А ступайте прямиком на Вселюб. Там, может, у кого и муж дома будет.

— Есть какое полотно или лён для освящения? — спросил Пётр.

— Пога-аненькое. — Она подала гибкий рулон.

— Так мы с собою возьмём. — Иаков усмехнулся. — А Христос тебя будет благословлять, чтобы твоя кудель быстро пряла.

— Покажи другое полотно, тканое, если имеешь. — Льстивые глаза Петра как будто зачаровывали. — А мы тебе будем освящать.

— Люди мрут, — тихо сказал Юрасю Раввуни. — А эта... Чтоб её гром сжёг.

Баба с сомнением подала Петру толстенную штуку полотна. Пётр возвёл глаза и что-то зашептал про себя. Никто не заметил, как он неприметно выбил в середину рулона искринки из своей трубки.

— На. Будь благословенна за доброту к нам.

— И к соседям, — с усмешкой добавил Раввуни.

О, если бы он знал, что слова эти нужно говорить не с усмешкой, а с угрозой!

...Баба положила полотно в сундук и снова начала ласково надвигаться на них грудью.

— Прости, Пане Боже. Простите, Божьи гости. Я уж и задержать вас не могу.

Она выдавила их в сенцы, а после на двор.

— Ни на минуточку не могу. За коровками в стадо бежать нужно... Хотя какие уж там коровки. Какихто два десятка раз по семь. Вы уж как когда-нибудь ещё пойдёте, может, то заходите, заходите.

И хотя все — и она сама — понимали, что за коровами идти рано, сделали вид, что так и надо.

— Мужик когда вернётся? — льстиво улыбнулся Пётр.

— Завтра, любенькие, завтра.

— Так передавай ему привет от Христа с апостолами, — улыбнулся Пётр. — Ещё раз будь благословенна за доброту.

Он знал таких людей.

Путники двинулись своей дорогой, а баба побежала своей.

И когда они отошли уже очень далеко, Лявон-Пётр вдруг расхохотался. Все начали расспрашивать, и тогда он рассказал им всё. Христос аж побелел:

— Вернёмся.

Поздно. Теперь, наверное, она с лозиной к стаду идёт, а из сундука изо всех щелей дым валит. Пока дойдём... Покато... А ты что, Иисус? Погони боишься? Мужик завтра вернётся.

— Может, это она затем сказала, чтоб мы вечером не вернулись, — боязливо предположил Андрей.

— Глупости! — ответил Пётр и снова рассмеялся. — Не была бы она такой разумной и не выжила нас сразу из хаты... Ну, начал бы сундук тлеть, приметила бы. А то... «коро-вки», «пусть подыхают»... Вот теперь она, видимо, к стаду подходит... А дым уже из окон.

— Вот что, — проговорил Христос. — Правда, возвращаться поздно. Тогда садись, женщина, на мула и езжай. А мы за тобой. И бегом! Чтобы все эти деревеньки стороной обойти, за собою оставить. Чтоб ночевать во Вселюбе, а то и дальше. Поймают — голову открутят. А в другой раз, Пётр, за такие штуки я все палки обломаю о лысую твою пустую конавку.

Они шли быстро. Почти бежали за мулом. Но всё равно Пётр иногда останавливался и одышливо смеялся:

— Вот скотину гонит... Вот дым увидела...

И ещё через некоторое время:

— Вот подбежала... Дом горит... Бурным, холера на него, пламенем.

И потом:

— Вот пластает!.. Вот ревёт!..

Когда они таким образом уже ночью добежали почти до Вселюба, увидели огоньки и, обессиленные, пошли чуть тише, Раввуни вдруг выругался:

— Ну и дьявол с нею!.. Пусть вся сгорит...

— Ты что? — удивился Юрась.

— А то, — с неугасимой злостью отозвался Иуда. — Пусть горит! — И, помолчав, добавил: — Те у неё так же, видимо, просили о милости. А вся милость — кусок хлеба, чтобы душу в теле удержать, в грязном, паскудном этом мире.

За их спинами было уже очень много вёрст. Они дошли до Вселюба и заночевали в последней, на выезде, глухой корчме.

...А на закате солнца приближались к Вересковой два всадника, один из которых был мужем каменной бабы, а второй — его племянником.

— Видишь? — сказал старший, вытряхивая на ладонь из калиты три золотых. — А ты говорил, чтоб я рост с тех Ходосов не брал. Захотели, так сразу и долг деревенский заплатили... А ты: «Пожале-е-ть, отложить бы немно-о-го». Вот тебе и пожалел бы. Сам видел: пьют да едят. Прикидывались всё, понятно... Нет, правильно учит начальство: не платит мужик подати — разложи его на пригуменье да лупцуй, пока не заплатит. Не бойся — найдёт.

— Да я, дядька, и сам теперь вижу, — уныло отвечал прыщавый племянник.

— То-то. — И шляхтич засунул калиту за пазуху богатой свитки.

— Батюшки, это что же?! — ахнул племянник.

С поворота они увидели яркое огромное пламя, рвущееся в потёмки.

Каменная баба сидела у пылающего дома и выла.

— Это ж как, жена?!

— Хри-Хри-Христос! — сморкалась и рыдала она.

— Знаю, что всё от Бога. — Нагайка в руках мужа вздрагивала.

— З-ло-о в доме Христа с апостолами чествовала, за то Он на наш дом отмщение посла-а-л...

— Какого Христа, бревно ты?!

— Полотна святи-и-ли. Кла-а-ала в сундук. — Морда у каменной бабы была красной, и не плыло разве что из ушей. — От того полотна сундук, а от сундука дом, занявшись, сгоре-е-л... Прокляли-и... Словно жар с огнём то проклятие-е! У-ы-ы-ы!

Муж начинал что-то понимать.

— Говорили, за доброту к ним, к ходо-досо-ов-цам! А тут пораньше за коровами пошла да и увидела дом сожжённый.

— Так чего же ты, холера тебе в живот, за коровами пораньше пошла?

— Хри-Христа хотела выжи-и-ть.

— Дура! Колода! — в гневе бросил он. — Ради Бога... Жулики какие-то, злодеи, а не Христос был. — И в гневе, понимая, что дом сгорел и никуда теперь не денешься, огрел жену нагайкой. — Чтоб ты издохла, в Бога... душу... святителя... — Обернулся к племяннику: — Беги, зови соседей. Чёрта догоним, так хоть напьёмся, хоть пику, рыло это свиное ночь видеть не буду.

Племянник бросился на соседний двор. Потом издали донеслось:

— Соседи! Со-се-е-ди!

Через некоторое время вереница всадников, числом сорок, во главе с разгневанным мужем, помчалась в ночь.


В корчме было дымновато и темно. Столы — вековщина — уставлены едой и питьём. Лавы у стен. Стены на одном уровне вытерты спинами до блеска.

Шайка прибрела поздно. Все боковушки, все конюшни и сараи были уже заняты. Пришлось ночевать в общей комнате, головой на краешке стола. На последний Иудин золотой зажарили трёх баранов, попросили лука, чеснока и репы, чёрного хлеба, двух цыплят для Магдалины, немного вина и три бутыля водки и мёда. Остальное корчмарь им сразу же не отдал.

— И что паны будут есть где-то у какого-то там новогрудского Шабса? Это же, видит Бог, и не иудей. Это же чёрт знает что такое! Белоногая падла и носится со своим... как... Ну, я не буду ругаться. Но у него же не куры, а тихие по старости покойники! И разве у него водка? Боже мой! Ваш Люцифер мыл ноги — и то там вода крепче была. А завтра паны будут иметь почти то же, что и сегодня, и за те же самые гроши. А я вам ещё сена на пол...

Посмеялись да согласились. Куда спешить?

И вот сидели и ели. Иаков один приканчивал половину барана. Остальные, уже насытясь, смотрели на людей.

Пылал большой очаг. Крутились в нём на вертелах, шипели, роняя в огонь капли жира, куры. Корчмарь стоял за загородкой в окружении кружек, мерок, бочек; наливал, мерил, бросал на глиняные миски. Придерживая платочком, отрезал от висящей тушки. Любо-дорого было смотреть — кажется, вдесятером не управились бы за одного.

Людей набиралось уже не так и много. Поздно было.

Иоанн, приоткрыв по-юродски рот, рассматривал на полочках, тянущихся по всем стенам, для красоты поставленные оловянные и глиняные расписные миски. Иуда писал что-то на краешке стола.

— Ты... эва... что это? — спросил Филипп.

— А Евангелие про нас. Надо же кому-то.

— Хорошо тебе, грамотный.

Всем было хорошо. В голове приятный туман. Шум.

Сидит со шлюхой монах-доминиканец. Смеются чему-то. А вон в углу пьёт компания шляхтичей. Один уже лежит головой в миске... Самый пожилой из них, с иссеченным лицом и уродливыми седыми усами, бурчит:

— Нет, не то уже, что было. Чёрт его знает, куда катится мир! А бывало... Ой, бывало!.. Бывало, еда была лёгкая. Поел — через час снова есть хочется... А женщины какие были! Двадцать женщин подряд целовал бы! А теперь? И на одну не глядел бы... Все вы тут щенки. Бывало, вино, так это вино — все бы, как вот он, лежали бы... И вечная слава у людей тяну-у-лась, тяну-у-лась. А сегодня только объявили вечную славу — бац, помер; бац, завтра никто ни хрена его не помнит.

Постепенно, однако, корчма опустела, и они остались одни. Даже корчмарь пошёл к себе. Кое-кто уже дремал, уронив голову на стол, или на полу, на сене. Не спали только Христос и Пётр. Было душно, и Юрась отворил окно. И вот тогда, отворив, ещё загодя услышал он в предрассветной тишине приглушённый расстоянием топот многочисленных копыт.

— Кажется, догнали, — сказал он. — Ну вот видишь, Пётр.

Появились огни факелов.

— Хлопцы, погоня!!! — крикнул Христос.

Все заметались по корчме. Только один Иуда, кажется, никуда не торопился. Некоторые выскочили за дверь. Андрей начал лихорадочно втискиваться в подпечье.

...Ильяш, выскочив, побежал огородом, капустными грядками, путаясь в тыквенной ботве, ловившей, казалось, его за ноги.

...Христос воздел руки:

— Пётр, Пётр, приближается уже ко мне чаша моя. Из-за тебя вынужден я её испить, — и вдруг выставил окно, сообразив: — Разве что в окно от муки бежать?

Пётр бросился за Братчиком, уже протискивавшимся в окно:

— И я, Господи, по силе моей не оставлю Тебя. Где Ты будешь, и я за Тобой пойду. Куда Ты, Боже, туда и я.

Они выскочили в окно и побежали огородами. И тут за их спинами раздался звон стекла и крики — всадники ворвались в корчму.


За стойкой гостеприимно стоял Раввуни:

— Может, ясновельможные паны выпили бы? Таких каплунов, такого мёда!

— Где жулики, корчмарь? — взревел муж.

— Какие жулики? Э-э... Ну... тут, понимаете, я, а в боковушке — жена, а в подпечке, понимаете, куры.

— К-куры?

— Я ж не говорю, что львы.

Андрей в подпечке начал кудахтать, раздувая толстую морду. Грёб солому и квохтал, будто яйцо снёс. Очень натурально.

— На двор, — рявкнул муж. — Там они. Н-ну, мы им!

Магдалина поднялась от печки и вышла за ними в сенцы.

— Слушай, — сказала она мужу. — Ты знаешь, что на этих людях?

— Сдохнуть, что бы ещё не знать?.. Убью падлов!

— На этих людях дело и дыба самого кардинала. Их вот-вот должны взять. Уяснил?

Шляхтич оторопел.

— Л-ладно, — наконец вымолвил он. — Убивать не буду. Но уж дам-дам! За мной, хлопцы!

...Апостолы убегали, как могли. А за ними отовсюду, догоняя, валили конные и пешие с палочными кропилами.

Ильяш-Симон, к счастью, успел спрятаться в воде у бобрового дома и сидел там, пуская бульбы.

Всадники гнались за Тумашом. Он крутился с саблей, отгоняя всех, хекал, а после с кошачьей ловкостью почти взбежал на берёзу. Берёзу начали трясти.

— Я дворянин! — кричал он сверху.

Остальные же сполна испили чашу свою. За ними гнались до самой дороги и ещё дальше и, избивая, спрашивали:

— Пророки, прорекайте, в каком лесу эти палки росли?

Они, ничего не отвечая, изо всех сил бежали от опасности.


СЛОВО ОТ ЛЕТОПИСЦА


...Покуда живота своего поправили, повторяли часто те слова: тяжко нам муку панскую и апостольские вериги на теле своём носить. Волим так в своей шкуре ходить, просто жить на свете без вымыслов плутовских, ибо это нам первый раз заплатили, ибо нам вовсе не хочется другой раз пророчествовать. И так жили в покое.


СЛОВО ОТ ДВУХ СВИДЕТЕЛЕЙ


И вновь обманул летописец... И Вельский написал так... А было не так. Не жили мы и дальше в покое. Не сбросили масок своих, на счастье для людей, на горе для нас.


Глава 22


ВЗДОХ ИОСИФА АРИМАФЕЙСКОГО

И, высунув язык, он завертел глазами, как умирающая коза.

Ф. Рабле.

Когда они вздыхали — стены домов вздувались, как бычий пузырь... Таких теперь нет. Перевелись.

Сказка.

Пей, но закусывай.

Древняя народная мудрость.

Сидели они у корчмы, и большинство считало синяки.

— Плач и скрежет зубовный, — сказал женоподобный Иоанн. — Не наследуй злу, но добру.

— Если око твоё искушает тебя... — щупал здоровый фонарь Пётр.

А Фаддей вынул изо рта зуб и молвил грустно:

— Фокусы можно было бы показывать.

Пётр взорвался:

— Что ж это, каждый раз нас так бить будут? Куда ж такая работа?

— Сказано ибо: «Будут бить вас в синагогах», — вставил Матфей.

— При чём тут синагога, козёл?! — возопил Раввуни.

— Нет, — всё ещё не мог успокоиться Пётр, — как так дальше жить?! Ты, Иисус! А ну, давай нам деньги и еду, раз учеников набрал! Хоть роди, хоть из колена выломи, а дай.

— Торговать надо, — высказался Варфоломей. — Вон Церковь индульгенциями торгует, опять же, мощами, и никто церковников не бьёт.

— А зря, — пожалел Христос.

— Ну? Так что? Что?!

— Подождите, — устало отмахнулся Иисус. — Есть мысль.

...Через некоторое время пришли они в Новогрудок и там, не платя вперёд, ибо не имели денег, но надеялись их раздобыть, расположились на постоялом дворе в приходе Святой Троицы. Легли, помолясь об удаче вместо ужина.

Магдалина же, показав кому надо перстенёк, добилась верного слуги и передала с ним Ратме, где ее искать. Она очень надеялась, что юноша явится сразу, и не обманулась в своих надеждах.

Радша пришёл и теперь стоял в её покое, румяный от волнения. Смотрел на жалкую мебель, на скупой свет свечи. Это была сама непритязательность. И однако он видел, что перед ним знатная дама. Магдалина успела достать из котомки парчовое покрывало, распятие слоновой кости и рубиновые чётки.

Его изумляла такая скромность. Он потерял голову. Это была не Ганория из Валевичей.

— Вы... пришли. Вы обещали мне... и не обманули.

— Я не обманываю никогда... И особенно таких людей... Прошу прощения, я даже не могу поднести вам кубок вина. Я три дня постилась, и вот мы запоздали сюда, хотя пост мой закончился с закатом солнца. Лавки на замках, рынок пустой, в корчмах погас огонь. Поневоле мне придётся отдать Богу и эту ночь. Я собираюсь не спать. Хорошо, если вы разделите бдение со мной.

— Боже мой! — воскликнул юнец. — Какая скромность! И вы думаете, я дам вам поститься лишнюю ночь? Богу хватит и того, что Он получил. Я хочу ужинать с вами... Вы будете меня слушаться... Ну!

И он позвал слугу Фрола и приказал принести угощенье и вина, что быстро было исполнено, а после они сидели рядом, и ели, и утешались вином.

— Видите, я вам подчинилась, — сказала она, — хотя это и не говорит в пользу женщины: сидеть ночью в одном покое с мужчиной. Но я верю вам... Вот, отпейте из моего кубка. Это будет причастием в знак вечной нашей дружбы. — И загрустила: — Вскоре мы идём дальше за своим святым.

— И вы бросите меня? — побледнел он.

— Глупыш, это обет. Но я вернусь. — Она положила руку ему в ладонь. — Как только доведу его до его цели. Возможно, мы встретимся вновь.

— Да. — У него раздувались ноздри. — Иначе мне хоть не жить.

— Какой вы... А ваш брак?

— Я пошлю их в преисподнюю!..

— Что вы? — со страхом прошептала она.

— Простите, я забыл, кто вы... Но я пошлю их... Я ненавижу свою так называемую невесту... Мне тяжело и страшно с ней. Всю жизнь я искал такую, как вы... Как я долго искал!

«Долго, — подумала она. — Сколько тебе там было ещё искать?».

Он был разгневан, но даже руки не протянул к ней.

— Я хочу вас... Я хочу в жёны только вас... Я умру, если этого не будет... Я добьюсь этого... Завтра же.

— Вы опасны, — вздохнула она, будто бы с усилием отводя глаза.

Руками она словно отталкивала его, и он поневоле схватил эти руки.

— Только вас... Пожалейте!

— Пожалейте вы меня... Мне тяжело... Это превыше меня.

У него дрожали плечи, срывался голос. И этим срывающимся голосом, с неслыханной нежностью, он прошептал:

— Что мне ещё сделать, чтобы вы были моею?

— Я полагаю, вам нужно закрыть двери, — подсказала она.


Утром вся шайка толкалась по базару, ища, как бы тут смухлевать ради пропитания. Не было только Симона и Варфоломея, которые по приказу Братчика шарили на городской свалке, выкапывая из отбросов наиболее старые, упаси Бог, не сегодняшние, бутылки и пузырьки, а затем до слёзной чистоты отмывая их в реке.

У всех крепко крутило в животе от голода. В кишках словно сидела стая голодных волков.

Магдалина, правда, передала утром Братчику золотой, но он не сказал друзьям, сберёг монету. Мало ли что случится? На его выдумку могли и не клюнуть.

Базар лежал на площади между чёрным, диким Новогрудским замком и большой корчмой. Плыла толпа, свистели свистульки, вели свой напев слепые нищие, словно душу из козла тянули. Толкались мужики, девки, богатые женщины. Изредка медленно, как каравелла под парусами, плыл сквозь толпу дворянин в плаще.

Магдалина не находила себе места. Даже ночью, доводя любовника до бессознательности и безумства, сама задыхаясь от его объятий, она краешком сознания прикидывала, сумеет ли выполнить приказ, освободиться, возможно, навсегда остаться с этим. Не женой, так любовницей. Ибо этого она не отпустит. Он никогда, благодарный ей, не сумеет забыть её и эти ночные поцелуи.

Тревога нарастала. Успеет ли сотник? Получили ли они зов? А может, голубя подбила стрела или схватил ястреб?

На рынке всё было дорого. Какой-то скряга — по морде видно, что при случае ростовщик, как и муж каменной бабы, — торговал яйцами. Юрась присматривался к нему сначала с усмешкой, потом — с брезгливостью.

— Почём? — спрашивает бедная баба.

— Два гроша сотня. — Голос такой, будто глотка полна заноз.

— А Божечки, это ж за свинью столько...

— А ты вот и купи, и жарь эту свинью... если такая богатая. Да ещё достань её. А яйца — еда панская. Не для твоего холуйского хлебала. Ишь, яйца! Р-рас-пустился народ.

— Два гроша? — спросил Юрась. — Бога побойся, человече. Срам.

— Срам, собачий ты сын, людям только в бане видать.

В Христовых глазах вдруг загорелось нечто хитрое, ехидное и плутовское.

— Ладно. Уговорил. Держи подол — будем считать.

Люди, дивясь крупной покупке, начали собираться вокруг. Бесстыжий торговец задрал подол длинной рубахи. Христос начал класть ему в подол яйца.

— Пять... Десять... Двадцать...

И тут Магдалина с радостно упавшим сердцем увидела.

За толпой сидел на коне похожий на самовар красный Корнила и оглядывал людскую гущу. Шлем держал в руке. Постриженные волосы падали на низкий лоб. Мрачно высматривал, но не находил. Она хотела было подать ему знак, но побоялась.

— Пятьдесят... — считал Христос. — Сто... Двести.

Торговцу было уже тяжело держать. И тогда Христос, нагнувшись, чиркнул ножом по завязке его порток. Портки упали. Скупердяй, весь красный от стыда, боясь выпустить яйца, вцепился в подол, так что костяшки пальцев побелели. Убежать он также не мог: портки стреножили его у самой земли. И потому он показывал людям и дальше свою неприглядную наготу.

— Видите? — под общий хохот спросил Юрась. — Срам в бане.

И тут Магдалина с радостью увидела, что Корнила услышал смех и смотрит, где это добрые люди животы надрывают.

...Увидел. Тронул коня в толпу. А за ним, клином раздвигая людей, тронулись всадники. Пошли перед ними поп и два ксёндза.

— Срам, видите ли, только в бане. А твой срам и в толпе можно купить. Всего за две сотни яиц. А ну, люди, бери остальные. Бери, баба, малышу в ручку дашь.

Хохот оглушал... Магдалина видела, что рядом с конём Корнилы идут поп и два ксёндза. Ясно зачем. Чтоб огласить приказ о взятии под стражу от имени Церкви. Обо всём подумали. Она поняла, что сегодня же будет свободной, что сегодня же уладит свою жизнь. Ратма не забудет её — она твёрдо знала это.

Юрась смеялся вместе со всеми, оскалив белые зубы. И вдруг смолк — это толкнул его Тумаш. Исчезла улыбка. Рассекая толпу, приближался к ним закованный в латы и кольчуги конный отряд. Безжалостные, дремучие глаза Корнилы встретили неестественно большие и прозрачные глаза Христа. Сотник усмехнулся.

Что-то поняв, смолк и народ. Теперь железный конь высился прямо над Юрасем. Сотник положил одну руку на рукоять меча.

— Отгулялся, жулик. Цепь сюда!

И протянул руку в железной перчатке:

— Взять!

— Что такое? Кто? За какой грех? — шептали повсюду.

И тогда запели голоса священников:

— Приговор духовного суда... Вор... Богохульник... Поругатель Бога и Церкви... По приказу святой службы.

Услышав страшное название, горожане начали отступать. Вокруг небольшой кучки людей легло широкое кольцо отчуждения и страха. И тут внезапно диким голосом, словно в Судный день, заголосил Раввуни:

— Я тебе дам цепь, босяк! Ты на кого руку поднял, ты на кого!..

Мрачная, неживая усмешка вновь раздвинула губы сотника.

— Н-ну... На кого?

— На Хрис-та! — вдруг нестерпимо возвысил голос Юрась.

Толпа ахнула.

— Да, на Христа! — взревел Фома. — Слыхали, в Гродно?

— Ти-хо! — поднял перчатку сотник. — Это не тот. Это самозванец и мошенник по имени Якуб Мяльшцинский, беглец из Польши, которого давно разыскивает за ересь и злодеяния сыскная инквизиция.

О Мяльшщинском многие слышали. Это действительно был самозванец, неудачно выдавший себя за Мессию. Мессии в то время росли как грибы.

— Обман! — сказал Братчик. — Истинно я — Христос.

— Если он Христос, — обратился к толпе сотник, — пусть прилюдно сотворит чудо.

Юрась молчал. На этот раз его, кажется, действительно поймали. На этот раз не выкрутишься. Всё. Молчала и толпа.

В этот момент взгляд Христа упал на слепых, сидевших возле одного воза. Страшные, бугроватые верхние веки, безучастные лица. Возможно, вырвут глаза и ему.

И тут он удивился. Один из слепых, пользуясь тем, что на него никто не обращает внимания, во все глаза смотрел на беспорточного торговца, на сотника и на него, Юрася.

С радостью ощущая, как возвращается жизнь, Юрась незаметно показал ему золотой (какое счастье, что его не проели!) и спросил глазами: «Хватит?».

«Хватит», — опустил «слепой» глаза и зашептал чтото соседу, человеку такого же разбойного вида, как и он сам.

Ноздри Христа раздувались. Он вскинул голову, и на притихшую толпу ударами топора обрушились слова:

— Будет чудо!

Базар замер. На лице сотника проступило недоумение.

— Приведите мне... Ну, хотя бы вон тех слепых.

Люди бросились к калекам, подняли их и на руках доставили к Юрасю. Толпа взирала со священным страхом на бугристые, видимо от старых язв, веки. Сомнений не было.

— Но прежде всего я хочу спросить у них, хотят ли они стать зрячими? На такой паскудный мир, может, лучше и не глядеть... Люди, хотите ли вы глазами видеть?

— Батюшка, — застонал первый, — спаси! Дети малые! Хоть пару лет! Били меня люди пана Жабы арапником по голове.

Народ умолк. Он не знал, что слепцы мнимые, но свято им верил, слишком уж обычные вещи они говорили:

— Тебя ради выжгло мне глаза в московском походе.

— Боже! — причитал третий. — Тебя ради в пыточной мне светом в глаза целую неделю били.

Толпа ощетинилась. И тут, понимая, что дело пока что складывается не на пользу сотника, попы начали голосить:

— Не слушай, люд новогрудский... Это еретик, а не Христос!.. Вор!.. Схватите! Выдайте святой службе! Не искушайте Бога гуслями чернокнижными... На дыбу их!

Кто-то встал перед ними:

— А я тебе, поповское отродье, сейчас как дам, так ты и зад небу покажешь. Не мешай. Христос или нет — сами с глазами. А слепых не тронь — видишь, веки какие? Да не у тебя ли в пыточной, доминиканская ты падла, его и ослепили?

Люди молча надвигались на рясников. Воцарилось молчание.

Юрась шепнул Тумашу:

— Ну, брат, если выпутаемся, я им покажу. Думал ещё, делать ли нам тот фокус. А раз они, церковные крысы, так с нами, — ну, мы им...

— Прости, люд новогрудский, — в тишине сказал доминиканец.

— То-то... Давай, человече.

Христос склонился, зачерпнул из-под ног грязь и левой рукой взял «слепого» за руку. Золотой перешёл «слепому», и тот молча склонил голову: «Хватит». И тогда Христос мазнул грязью всех троих по глазам.

— Идите. Омойтесь. Будете видеть свет небесный... Люди, отведите их к ручью, оставьте на минуту одних.

Если бы он знал, какую ошибку чуть не допустил, похолодел бы. Но всё, к счастью, обошлось хорошо....«Слепые» умылись у колодца.

— Вот холера, — ворчал один. — Как плюхнул по глазам! А что, хлопцы, если мы сейчас его бросим и убежим? Золотой у нас.

— Не говори, — проговорил тот, что смотрел на Юрася. — А вдруг догонят? Скажут: он вас излечил, а вы вместо благодарности его — на дыбу. Нет, брат, придётся вернуться.

— А грязь какая смердящая, — пожаловался третий.

— Ничего, — ответил подстрекатель. — Мы с него за эту грязь и за то, что не сбежали, лишние золотые возьмём.

— Бедный, — усомнился первый.

— Чёрт с ним. Да ещё и со зрителей сдерём. Пошли. Вынимай горох.

Они вынули из-под век подложенные туда половинки горошин, проморгались и, зажмурив глаза, пошли назад.

Корнила с тупой издевкой смотрел на бродяг. Увидел, что слепые приближаются, что глаза у них зажмурены, и усмехнулся:

— Что, выкрутиться хотел — не помогло?

Слепых подвели. Юрась перекрестил их.

— Смотри! — приказал он. — Гляди на Бога в славе Его!

Слепой «с трудом» приподнял веки.

— Пане Боже, — тронул шёпот уста. — Вижу... Вижу, Пане Боже! Созерцаю светлый лик Твой! — Бросил взгляд на сотника: — А это что за богомерзкое рыло?

Сотник растерялся. Двое других бывших слепцов смотрели на него с плохо скрытой брезгливостью.

— Чёрт, — изрек один.

— Ясно, что Сатана, — заметил Раввуни. — Только рога под волосами.

Два мещанина подошли к сотнику.

— Н-ну, рыло. Это как же? На Бога руку поднял. Савл, паче кала смердящий.

Корнила налился краской. Вырвал меч.

— Ти-хо, хлопы!

Это он сделал напрасно. Новогрудским мещанам, как и вообще тогдашним мещанам, оружием грозить не стоило. Рык толпы набирал силу, подогреваемый шальной яростью. Гулко лопнул, разбившись о голову Корнилы, пустой горшок. Конники потащили мечи из ножен. И тут белое, синее, красное, золотоволосое, пёстрое от дубинок, палок, кордов, клевцов и пик море накатило на них со всех сторон. Полетели квашни, поленья, засвистели в воздухе камни.

Напуганные криком, ослеплённые, кони ярились и вставали на дыбы, а потом что было духу рванули сквозь толпу и полетели прочь. Вдогонку им для острастки пустили с десяток стрел. Магдалина в отчаянии наблюдала бешеный бег латников, зная, что раньше чем через пару дней (и то взяв подкрепление в Любче) Корнила сюда не вернётся. Смекнула, что Христос теперь навострит отсюда лыжи и, значит, снова дороги, самые глухие, где даже голубиных станций нет, значит, надо идти и бросить Ратму.

Если бы она ведала, что эта околичность спасёт её, думала бы иначе. Но она ничего не подозревала и потому пошла глухими улицами к замку, чтобы, если получится, попрощаться с Ратмой и взять клетку с голубями про запас. Клетку она получила, но парня не увидела. Стражник сказал грубо:

— Иди-иди. Он под замком.

— За что?

— Ну, значит, хороших дел наделал.

Это известие наполнило её тревогой. Что такое могло случиться? Неужели за ночное приключение? А может, он всё открыл отцу? Ну нет, не может же он быть настолько глупым, чтобы вот так сразу. Всё это нужно было долго готовить...

...Она не догадывалась, что Радша оказался именно таким «глупым». Ошалелый, обезумевший от счастья, любви и желания, он открыл отцу, Мартелу, что с невестой у него всё кончено, что он не хочет из-за земель стать посмешищем и решил жениться на другой. Отец урезонивал его, мол, всё это шелуха, мол, благородные не хозяева себе, мол, женившись, можно иметь хоть сто любовниц. Юноша ошалел. И тогда воевода приказал посадить его под замок.

Ей было очень тревожно, и какое-то предчувствие мучило ее, и тянуло, и сосало под сердцем.

...Между тем общий исступленный восторг достиг апогея. Юрась видел, что на другом конце площади уже стоит над ручной коляской, наполненной запечатанными бутылками, желтозубый Варфоломей. Ждёт, и лицо его как плохая трагическая маска. И ещё Христос видел, что никто к Варфоломею не подходит, все смотрят на них и, значит, фокус пока выгорает. Всё шло хорошо.

И тут к нему снова подошли два бывших слепца. Народ встретил их дружескими криками.

— Ну как, стали видеть? — спросил Христос.

— Ага, — оскалился тот, что взял монету.

— Ну и хорошо, идите с миром, — дружелюбно напутствовал Христос.

— Мир не дёшево достаётся, — шепнул мазурик. — Давай ещё три золотых.

Они шептались с ласковыми улыбками на губах. Народ с умилением смотрел на эту сцену.

— Нету меня больше. Слово. После, может...

— Крикнем, — пригрозил слепой.

— А я вот сейчас тоже крикну, — ухмыльнулся Пётр, — что вы за исцеление ещё и денег требуете. Тогда вам живо глаза выбьют, а другого Христа — дай вам Бог, голубчики, дожить до Его пришествия.

Братчик с трогательной нежностью обнял их. Зашептал:

— Идите к дьяволу, возлюбленные братья мои. Пока не посыпались звёзды из глаз ваших. Не хотели по-доброму подождать? Пугаете? Пинка вам в зад.

В толпе возникли вздохи умиления. Братчик подвёл «братьев» к ступенькам паперти и незаметно дал им сильного пинка в зад. Те с кометной скоростью полетели сквозь толпу.

— Ишь, побежали как, — растрогалась баба. — С радости, милая!

— С радости побежи-ишь.

...Магдалина шла, и тревога её делалась нестерпимой. Что же, наконец, случилось? Она внезапно почувствовала одиночество и страх. Ей хотелось поскорей добраться до тех, кого она час назад чуть не отдала в руки святой службы. С ними не так опасно, они что-нибудь придумают.

Готические, поперечно-туманные дома нависали над ней, казалось, следили острыми маленькими оконцами, притихли. Она физически ощущала, что за каждым рогом её ждёт опасность.

И вот в самом конце улочки она увидела на ступеньках храма Христа с товарищами, ощутила внезапный прилив радости и... остановилась.

Между нею и Христом стояла жалящая взглядами небольшая, преимущественно женская толпа. Были тут костёльные жёлтые девы и красные молодицы с тупыми и злобными глазами, были вечные «девушки» с улицы Святой Цецилии, смотревшие жадно, согреваемые сознанием собственной неуязвимости, было несколько пожилых мужиков в переломном возрасте и монахов с блудливыми гляделками. Было даже несколько женщин из благородных, в богатых платьях.

Все эти фигуры обрисовались перед ней со странной резкостью.

А впереди стояла дородная баба в девичьем венке. Расставила ноги, сложила на груди уродливо могучие руки. Обметанный болячками рот усмехался.

«Ганория из Валевичей, — поняла Магдалина. — Всё. Открыл ей старый хрен воевода».

Она рассматривала общую и Ратмирову невесту и поневоле иронично думала: «Бедный Ратмир. Ну, эта его научит».

— Ведьма! — бросила Ганория тихим голосом. — Опоила дьявольским зельем. Искусительница...

Магдалина шагнула вперёд, глядя ей в глаза. Та опешила, и потому, видимо, Магдалина набралась наглости.

— Ну, — сказала она. — Очисть дорогу.

Толпа ханжески молчала. Боялась смелых глаз.

— Распутница, — прятала глаза Ганория. — Самодайка. Колдунья. Тварина. Женихов чужих уводить?..

— Ты-то кто? — усмехнулась «лилия». — Дорога базарная.

Она отставила клетку, чтобы случайно не растоптали.

— Приходят тут гнилые... Хамка... На дворян замахиваешься? Не по чину.

— Отойди.

Голос был таким властным, что нахальная бабища отступила было, поддавшись свойственной подобным натурам подлой трусоватости, но вокруг зашептали:

— Не пускай... Не пускай...

Магдалина поняла: пройти не получится. Теперь нужно было устроить большую ссору: может, услышат свои и помогут, пока не убили.

— Чародейка... Отравительница... Глаза выдеру, шлюха ты, — бросала Ганория.

— Молчи, общий колодец... Заживо гниёшь, а на молодого рыцаря грязные взгляды бросаешь... С тюремщиками тебе спать, с прокажёнными, с палачами! И он ещё с тобой пойдёт, святой мальчик? А дулю.

— С тобой разве, с шалавой? — спросила хозяйка Валевичей.

— А и со мной. Орёл такой гусыне грязнохвостой не пара.

— А ты кто, хлопка?

— Да уж не ты. К чьему дому весь город тропу протоптал? — Она придумывала, но знала: с этой что ни скажешь, всё будет правда. — Да есть ли в Новогрудке такая компания, где бы тебя «нашей мельницей» не называли? Да у него, если дураком будет, шея сломается от тех подарков, что ты ему к свадьбе припасла!

— Дрянь! Чернокнижница! Еретичка!

— От кого братья заживо завоняли и Царства Божьего пошли искать?! Кто у собственной матери в двенадцать лет законные права отобрал?

Удар неожиданно попал в цель. Ганория задохнулась.

— В колодце заброшенном у неё поищите, — цедила Магдалина (она хорошо знала нравы женщин такого типа). — Видите ли, отцы святые непорочной её огласили. За сколько? Или, может, телом заплатила? Можно и так. Те козлы согласятся. Девичий венок бедному доброму Ратме. Да тебе бы позорный колпак, да подол обрезать, да — вожжами! А лучше крест запретить носить, да дерюгу нашить на плащ, пятно, да бранзалет на ногу[112].

— Ты что?! — не нашлась шляхтянка. — Бейте её! За распутство безбожное! На Евангелии в чистоте поклянусь!

Женщины сцепились. Магдалина первым делом сбила с головы Ганории венок. И тут какой-то клирик с жёлтым, как череп, лицом и чёрными глазами воззвал:

— Стой! Ну! Вы что, у колодца? А между тем она же Церковь оскорбила! Оскорбила! Слово, которым костёл заступился за честь этой девушки. Почему? Очаровав сынка воеводы, желала на других свою провинность списать. Между тем это одна из самых страшных шлюх Гродно.

Магдалина могла ещё вынуть знак, ладанку, данную Лотром. Но при всех этого нельзя было делать. Смерть без суда. Почему она загодя не показала её доминиканцам?

Она поняла, что это конец. Теперь никто не спасёт. Потом на трупе найдут знак; клирика за обличение и убийство особо доверенного лица, того, кто может приказывать от имени Церкви всем, отдадут службе и уничтожат. Легче ли ей будет от этого? Она сложила руки и отступила.

— Распутница! — взвыл народ.

— Бей её!

— Девки, в камни!!!

Камень ударил Магдалину выше виска.

...И тут, услышав гвалт, Раввуни толкнул Христа:

— Гляди!

— Что такое?

— Магдалину, кажется, бьют, — пробасил Тумаш.

Побелевший Юрась кинулся к толпе. А горожане уже ломились вперёд, тискались, выли. Лезли чуть ли не по головам, чтобы добраться до жертвы, визжали. Где-то дурным голосом вопила одержимая бесом. Юрась толкал баб, оттаскивал за волосы кликуш — и все без особого толку.

Но Тумаш хорошо знал, что такое озверевшая толпа, особенно бабьё. Он выдрал откуда-то кол и орудовал им. Тут было не до «рыцарского отношения к дамам». Кол, между прочим, отрезвлял, заставлял хвататься за ушибленное место и меньше думать о жертве, а больше о том, как унести ноги.

Камни летели уже градом. Но кровавая пелена ярости застила кликушам взгляд, и они кидали свои снаряды кое-как. Магдалина видела белые глаза, разверстые рты, красные лица.

Ещё один камень ударил её в грудь. После, третий, — по голове. Повисла рука. Земля под её ногами всё гуще покрывалась пятнами. Она закрыла глаза, увидев, как здоровенный монах занёс дубину. И тут кто-то прижался к её груди спиною, закрыл.

...Юрась перехватил дубину, с силой, выкручивая врагу руки, выдрал её и швырнул под ноги наступающим. Те завыли.

— Ти-хо! — Вид Христа был страшен. — Камни на землю! Зачем бьёте?!

— Не бьём! — визжал народ. — Убиваем её!

— Мол-чи-те! Молчать! Заткнитесь, изуверки!

Он видел, что его неистовый крик привлёк внимание мужиков из базарной толпы и, значит, бабу, возможно, удастся спасти.

Было не до тонкостей. Он взял Ганорию за грудки и отвесил ей страшенную оплеуху.

Тумаш сделал то же самое с «мёртвой головой» — аж лязгнули зубы.

— Отступи!

Изуверки замерли.

— Именем Бога бьёте, а в душе что? Зависть?! Или свои грехи на других сваливаете?! «Держи вора»?! Ты, девка, разве вправду не базарный путь?! А ты, череп, за что ей честь засвидетельствовал?! А у тебя разве не бранзалет на ноге?! А кто тут из вас по закуткам не отирался, мужу голову не украшал?!

Гипнотический взгляд неестественно больших, страшных глаз обводил толпу:

— А вот сейчас венки да повойники у любодеек в небо взлетят! Чтобы ходили простоволосыми, как шлюхи!

Многие схватились за головы. Тихий смех прозвучал среди мужиков.

— Писание читаете?! А там что сказано? Кто без греха — первый брось в неё камень... Кто бросит?.. Ты?.. Ты?..

Камни начали выпадать из рук. Лязгали по каменным плитам чаще и чаще.

— А теперь покажите и вы свою власть, мужики! Берите их, кто за что сумеет, да гоните домой, а кого — в костёл, ибо там их дом, и спят они — видно по ним — со статуями. Эх, дуры! Не с вашей головой в словах поповских разбираться. С вашей головой — в горохе только сидеть.

Мужики понемногу стали разгонять толпу. Где охаживая вожжами, а где и растаскивая. Визг, гвалт, топот. Некоторых — по всему видать, тех, что схватились за головы, — мужья ухватили за косы и толкали под бока. Ждала их горькая чаша.

Вскоре улица опустела.

— Встань, женщина, — сказал Юрась, ибо Магдалина от слабости упала на колени. — Никто не тронет. Пойдём на постоялый двор.

И она пошла за ним — с виска стекают капли крови, руки опущены (в одной клетка). Апостолы снова расселись на ступеньках и начали наблюдать за горестным Варфоломеем.


Намочив губку во вчерашнем вине, он обмывал ей голову. На окне в солнечных лучах ворковали голуби.

— Ну, на голове только большой синяк... А тут, у виска, кожу рассекло. Ничего. Вот и кровь останавливается. Смолкой залепим — и всё...

Она вдруг заплакала.

— Вот дурочка! Брось. И шрам никто не увидит под волосами. Будешь самой красивой. Очень красивой. Красивее всех. Что ещё?

— Грудь. Дышать тяжело.

— Не ребро ли сломали?

— Н-не знаю.

Он почесал затылок:

— Раздевайся.

— ТЫ что?

— Ладно, брось дурить. Времени у меня нет. Иначе вся эта апостольская шайка снова голодная ляжет. А у жителей цыганить нельзя.

Она разделась. Он начал ощупывать бок женщины. Просто и естественно, словно перед ним был Тумаш или Иуда.

— Цело, — наконец сказал он. — Разве, может, маленькая трещинка. Сегодня достанем носилки — будем тебя дня два нести. Пойдём, видимо, на Вильно. Бежать надо.

— Откуда носилки?

— Не твоё дело. Одевайся.

После он погладил её по плечу.

— По голове опасаюсь. Вот уж как заживёт... За что у вас там драка была — не моё дело. Но умница, девочка. Смелая. Так уж их трепала! Ну, ложись, приди в себя. И успокойся. Мы их в случае чего...

Он ушёл. Некоторое время она сидела молча. Звучно заворковали голуби. Им было хорошо в лучах солнца, свет которого для нее чуть было не померк навсегда. Ничего. Всё обошлось. Теперь нужно увидеть Ратму.

Она действовала машинально, как всегда. С Лотром не шутят. Это дыба, и велье, и расплавленный свинец во рту, атам и костёр... Голуби... Значит, записка. Она достала маленький свёрток тоненькой бумаги, очинённое воробьиное перышко, инкауст[113] в кожаной чернильнице и начала писать кириллицей: «Эяжъпоърнэёсмэрэъуфцхурмопоънмлпсцфэдоэяунацыщмсяэцугсрныорьцнррюёл...».

Это была «литорея за одной печатью», древний белорусский шифр[114]. Магдалина писала им быстро и ловко. Сама собой двигалась рука. Мыслей не было. Словно какая-то запруда стояла перед ними. Словно палка попала в колесо и застопорила его.

И вдруг она вспомнила теплоту человеческой спины у своей груди. Сначала только её. Эта спина была не похожа на все прочие тёплые спины. А она помнила их множество.

Она крепко, до боли обхватила руками голову и сидела так некоторое время. Потом ударилась лбом о подоконник. И ещё. Ещё. Единственная большая капля крови упала на пергамент. Женщина скомкала его.

Лилась кровь. На колах, в пыточных, на улицах. Много крови.

Женщина думала ещё некоторое время. Потом открыла клетку, привычно — лапки между пальцами, большой палец на крыльях — вынула одного голубя и подбросила в небо. Тот затрепетал крыльями в голубизне, покружил и полетел на северо-запад.

С другим голубем пальцы не сладили, словно потеряли сноровку. Он забил крыльями, вырвался наконец и устремился за первым.

Третьего она просто вытурила из клетки, выпустила, как женщины выпускают птичек на Великдень.

...Три платочка превратились в точки, исчезли за горизонтом. С минуту она думала, не стоит ли открыть всё Христу. И устрашилась.

Знала: не тронет пальцем, но не простит никогда. И есть ещё Лотр, который рано или поздно поймает Христа, а теперь и её. Он устроит ей велье не на сорок, а на восемьдесят часов, порвёт жилы и всё же сожжёт живьём.

Она чувствовала себя преступницей. Только так! Ни гордости, ни благодарности не было в душе — только собачья униженность. Она исполнила бы всё, что бы ни приказал ей кардинал. Но только не это.

«Пусть грабит, пусть плутует, пусть даже повесит самого Лотра или покусится на Папу — я не могу... Я не могу выдать этого человека».


Варфоломей скалил редкие жёлтые зубы над своими бутылочками:

— Вот товар! Вот святой товар! Навались, у кого деньги завелись!

Апостолы с Христом сидели сбоку, грелись на вечернем добром солнышке.

— Неужто не поверят? — спросил Неверный Тумаш.

— Всему поверят, — мрачно сказал Христос.

— Хорошо, если бы поверили, — мечтал Гаргантюа-Иаков. — Кажется, Валаамову ослицу съел бы. Бывало, на озере налимов напечёшь, да юшка из окуньков...

Тумаш недоверчиво крутил головой:

— Но вера же... Вера, она...

Христос разозлился:

— И охота тебе говорить. Ну, вера, вера! Балаболит. А в Писании давно о ней сказано, что вот... если будешь иметь веру величиной с горчичное зёрнышко и скажешь вон той Замковой горе перейти сюда — она перейдёт.

— Ну, с зёрнышко у меня есть.

Он уставился на башни, напрягся весь и зажмурил глаза. Потом раскрыл их — гора была на месте.

— Хреновину городишь, отче.

— Нужно практиковаться в вере, — проговорил Христос.

— Ладно. Постараюсь.

Молчали.

— Что Анея? — шёпотом спросил Раввуни.

— Нич-чего. Неизвестно где. Даже последние слухи заглохли. Сегодня пойдём на север, в Вильно. Всё равно — иголка в стогу.

К Варфоломею подошёл богато одетый мещанин. Взял бутылочку, встряхнул:

— Да она у тебя пустая.

— Не болтай, не болтай, говорю, бутылки, — взял его на испуг лицедей. — Несчастья хочешь? Я т-тебе дам, пустая!!!

И этого тона, а ещё больше трагической маскилица, мещанин действительно испугался.

— А в ней что?

— Вздох святого Иосифа Аримафейского. Что он вздохнул, ещё когда Христа распинали.

— И во всех — вздох?

— Вздохнул сильно.

— А... от чего помогает?

— От запоя, — вдохновенно соврал актёр. — От охмеления.

Мещанин подумал малость, отсчитал деньги. После поколебался и... пошёл в корчму.

— Клюнуло, — сказал Пётр.

Минут через двадцать из корчмы выскочило с десяток пропойц, пьянчуги быстренько купили по бутылке и вернулись в питейное заведение.

Ещё через полчаса некий человек, по виду слуга духовного лица, купил бутылочку и в переулке передал её давешнему клирику — «мёртвой голове».

— Эг-ге, — оскалился Юрась. — Ну, х-хорошо. Теперь я вам покажу... И как святой службе нас отдавать, и камни, и всё.

Через какой-то час пошло и пошло. К Варфоломею валил и валил народ. И дорога у людей была единая: Варфоломей — корчма.

Под вечер город нельзя было узнать. Напоминал он поле страшного побоища. Люди лежали повсюду: на порогах, на улице, в окнах. И это было страшней татарского нашествия, когда вырезали Новогрудок под корень. Даже после татар так страшно не было.

Каждый лежал там, где застигла его вражья сила. В кучах и поодиночке, ничком и навзничь.

И воистину некому было плакать, ибо все в копне бездыханно лежали. Ибо чересчур понадеялись на силы свои и на могущество нового святого патрона.

Спал привратник в воротах. Спала стража на башнях. Даже воевода Мартел спал, бормоча во сне:

— Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну.

Первой воспользовалась этим Магдалина. Просто, как в свой дом, прошла в замок к единственному трезвому жителю города, Радше. Ей почему-то вовсе не хотелось идти к нему, и всё же она пошла. Она жалела этого юнца, помнила про всё. И разве он не заплатил свободой за то, что упорно желал только её?

К сожалению, нельзя было выпустить его. Ключник заперся в темнице и налакался уже там. Но она говорила с Ратмой через решётку на дверях, говорила, что вынуждена идти дальше за своей целью, но обязательно вернётся. И плакала. А он (лицо его было словно из кремня) сказал ей, что слышал, как её сегодня хотели убить за него, что никто не принудит его к браку, что он будет ждать.

...А в темноте вздохом святого Иосифа Аримафейского воспользовались и собравшие его.

С мехами они ходили из костёла в костёл, из часовни в часовню, из церкви в церковь. По пустому, словно вымершему городу. И мехи их становились всё тяжелее и тяжелее.

Грабили подчистую. За попытку выдать палачу, за попытку потом убить, за то, что суеверно надрались, а сами повсюду кричали о трезвости. Грабили так, чтоб назавтра не с чего было причаститься. Иконы, оклады, дарохранительницы, лампады, деньги из тайников и сокровищниц, драгоценные камни. Сдирали всё. Пугливый мордач Андрей аж стонал, что погонятся.

— Лузга! — белыми каменными губами говорил Христос. — Побоятся. Не кричать же им, что напились как свиньи. Молчать будут.

Зашли по ошибке в какой-то богатый дом, посчитали за часовню. И там встретили ещё одного трезвого.

Христа с ними не было. Матфей начал было собирать вещи.

И вдруг...

— Гули-гули-гули...

Стоя в колыбельке, радостно улыбался разбойникам ребёнок. Розовый, только со сна.

Лица вокруг были в тенях от факелов, заросшие, с кривыми улыбками, острожные.

— Гули-гули-гули...

Тумаш протянул к малышу страшные, с ведёрко, ладони.

— Гу-у, гу-у, — улыбнулся тот.

— Ах ты моя гулечка, — расплылся Фома. — Гу... Гу...

И пелёнки мокрые.

Он сменил малышу пелёнки.

— Ну, лежи, лежи. Ах они, быдло! Ах они, взрослые! Ну-ну-ну, мокролапый... На... На вот коржик.

Малыш радостно вцепился в коржик дёснами.

— Бросай всё, — приказал Фома. — Дом богатый... Ну и что?.. Что-то мне, хлопцы, что-то не... не так... Глянь, как смотрит.

И они вышли.

В последнем костёле чуть не умерли со страху. Тут также было поле битвы. Спал у органа органист. В обнимку лежали на амвоне протопоп и звонарь. Пономарь свесился с кафедры для проповедей.

Христос как раз взламывал сокровищницу. И вдруг дико, как демон, взревел орган. Затряслись окна. От неожиданности сокровищница упала, с лязгом и звоном покатились по плитам монеты.

Все вскинулись. Оказалось, органист уронил буйну голову на клавиши.

— Тьфу! — выругался Христос и вытряхнул деньги в мех.

Обобрав все храмы, нагруженные сокровищами, они под покровом темноты покинули город. На всякий случай им нужно было оставить между собой и Новогрудком как можно больше дороги. Закусывали на ходу. Часть награбленного вёз мул. На плечах у апостолов Филиппа из Вифсаиды и Иакова Зеведеева плыл епископский портшез с Магдалиной. Покачивался.

На поворотах дороги меняли своё место звёзды. А она сидела и думала, с тревогой и одновременно с тем удивительным спокойствием, которое дает покорность судьбе: «Почему я так сделала? Разве не быдло все люди, и разве не всё равно, кому служить? Вот и эти... ограбили. Воистину, богохульники, жулики, бродяги. Почему же мне не хочется губить их атамана?».

— Ну, быдло, — вдруг сказал Тумаш. — Ну, отцы духовные!

И мрачный голос Христа ответил из тьмы:

— Брось. Они всё же выше, чем быдло. Может ли быдло пытать других? А унизить себя? А себя продать на торгах?

«Живой, — подумала она. — Просто он живой. И грабит, и всё... а живой. А те и грабят, и слова говорят, а мёртвые. Торговцы, дрянь, золотом залитые, насильники, мясники, палачи моего тела — мёртвые они, вот и всё. А этот смотрит на меня как на дерево, а живой. Там, где мертвецы глядят на меня как на дерево, он — как на живую. И в единственном случае, когда они глядели как на живую, он — как на дерево. Ну и схватят. Известно, с тобой не только на небо не попадёшь, с плутом и мазуриком, а и по земле долго не походишь, в земное пекло угодишь... Пусть так. Не хочу бояться. Никогда больше тебя не продам. Искуплю грех, да может, и вернусь к Ратме... Не хочется возвращаться к Ратме, хоть и ласковый он, и любит, и трогателен до умиления. А, всё равно!.. Вот дорога — и всё».

Задремывая, она глядела, как плывут звёзды, слушала, как кричит коростель, видела, как движется на фоне звёзд силуэт Христа, одетого в грязно-белый хитон.


Глава 23


СТАРАЯ ЛЮБОВЬ

Всё кажется мне, что сад там цветёт,

А там даже хвороста нет.

Гэльская песня.

Недели и недели они изнемогали от поисков. Нигде никто не давал им ответа. Даже слухов больше не было. И хотя нужды они после новогрудского грабежа не чувствовали, души их были опустошены. Напрасно искали они дерево, вокруг которого могли бы обвить свою жизнь. Шли налегке, потому что большую часть денег успели закопать на будущее, но в душах у них жили тяжесть и неверие.

Однажды подходили они к небольшой деревеньке в стороне от дороги. Бил колокол деревянного костёла. Тянулись над паром густые белые облака.

— Знаешь, что за деревня? — спросил Христос у Иуды. — Тут живёт девка — теперь-то она баба, — которую я когда-то любил.

— Когда это?

Христос улыбнулся:

— В прошлое своё короткое пришествие. Когда сошёл поглядеть, что здесь и как.

— И правда, что плут, — улыбнулся Иуда. — Недаром разыскивают.

— Ну-ну, я шучу. Когда школяром был.

— Хочешь посмотреть? — спросил Иуда, увидев нестерпимую печаль и ожидание чего-то в глазах Христа.

— Нужно ли? Продала она меня. Продала Анея. Могла же хоть как-то известить, если бы хотела. Не везёт мне... А раньше везло.

— А тянет тебя?

Христос молчал.

— Иди, — почти грубо сказал иудей. — Мы тебя на площади подождём.

И все они свернули с тракта к деревне.

...Христос пошёл пригуменьями. С мирской площади доносился какой-то шум, а ему не хотелось сейчас видеть людей.

Сандалии скользили на меже. Двухзубая череда цеплялась за хитон. Пахло землёй, нагретыми кустами чёрной смородины.

И вскоре увидел он знакомый сад и отягощенные плодами яблони. Пошёл вдоль деревьев, у забора. Солнце грело спину. Волновалось ожиданием сердце... Предала... Давно он не был здесь... Да нет, недавно.

И вспомнилось ему: цвели яблони. И сам он, совсем тогда молодой, красивый, нездешний, стоял под ними... И девушка бежала к нему... И сейчас он не знал, та это девушка или Анея.

...Раздвигая руками тяжёлые ветви, он смотрел на вековщину-дом, на богатейшие амбары, на островерхий страшный забор вокруг них.

И увидел. Женщина разрыхляла грядки. И он не мог узнать, та это или другая. Огрубевшая от вечной, жадной работы, что уже не радость и не проклятие, а идол, широкобёдрая, скорченная на этой жирной земле, как толстый белый пень.

Потёки грязи между пальцами ног, плоские ступни, огромная свисающая грудь... Скорей... Скорей перебирайте, руки... Скорей работай, трезубец... Даже сотня батраков не присмотрит так, как ты сама.

Когда женщина подняла к нему тупое лицо, он понял, та, та самая, и чуть не вскрикнул.

Ах, богатый двор, богатый двор! Батраки и батрачки, забор, деньги, припрятанные где-то в подполе (их вечно нет, когда надо что-нибудь купить), стада коней и коров, самые богатые и дорогие иконы во всей округе.

— Чего встал? Иди...

Грубый от вечных дождей и ветров голос.

— Ну.

Глаза Христа повлажнели. И тут из дома вышел он. И у него мало чего осталось от мягкого лица с тёмными очами. Нестерпимо грубая рожа. Столько кривил душой, что глаза блудливо бегают. И даже не узнал. Да что! Каждый день жадности как тысяча веков, и только у щедрого хозяина жизнь коротка и певуча, как птичий полёт.

— Чего он? — спросил хозяин. — Ты говорила с ним, Теодора?

Имя, которое раньше звучало как мёд. Тягучая жизнь скряги! Проклятие!

— Хлеба, видать.

— Даже гостю — хлеб только для тела, — опустил глаза школяр. — Хлеб души — милость и понимание.

— Святоша из бродяг, — понял хозяин. — Иди. Если бы я этак всем хлеба давал, куда бы мои пятьдесят валков[115] пошли? Псу под хвост? Иди, говорю.

Христос молчал. Ему ещё в чём-то нужно было убедиться. В чём? Ага, промелькнёт ли на её лице хотя бы тень воспоминания.

— Ты кто? — спросил хозяин.

— Христос, — машинально ответил он.

Хозяин даже не особо удивился.

— И чудеса можешь?

— Кое-что могу.

— Тогда сделай для меня... Вот и поминальничек подготовил, да в храм пока не решался... Ну уж теперь!..

— Что?

— Я тебе... сала кусок дам. А ты за это сделай, чтоб... Вот тут всё... Чтоб у Янки... корова сдохла и у Григория... И у Андрея, и у другого Андрея... И у Наума, и у Василия, и у Алеся, и у Евгения, и особенно у Ладыся, паскуды, еретика.

Христос вздохнул и взял поминальник.

— А... сало?

— Не надо. Истинно говорю тебе, сегодня же воздадут тебе по желаниям твоим... Бывай, женщина.

Пошёл. Женщина при звуках последних слов разогнулась было, вспоминая что-то давнее и тёплое, но так и не вспомнила и вновь склонилась к грядкам.

Теперь он шёл прямо к площади. Незачем было прятаться от людей. И тут жизнь нанесла ему страшный, в самое сердце, удар. Хоть бы знать, что он предан счастливыми и добрыми. «Чтоб корова сдохла...». Вот и всё, что дала ей жизнь. Человека, что лжёт и кается, святошу, что крестится истовее всех, а сам... Тонет друг, а такой вот святой, лживая вонючка, только что вылизав сильному весь зад, говорит ему с берега: «Сочувствую, братец, сочувствую, но ничем помочь не могу. Ты лучше скорей на дно опускайся».

...Почти у самой площади он разминулся с тремя вооружёнными монахами. Ему бьшо всё равно, куда они едут, он не оглядывался и не видел, что они вошли в дом хозяина.


Глава 24


СЫСКНАЯ ИНКВИЗИЦИЯ

Каялся в грехах Вавилон и Навуходоносор, царь его... И говорят, Навуходоносор, каясь, посыпал себе голову пеплом и пылью. Но пыль эта была пылью разбитых им городов, а пепел — пеплом сожжённых им жертв.

Средневековый белорусский апокриф.

Христос вышел на площадь под общинный дуб и, поражённый, снова чуть не бросился в проулок. Подобные зрелища всегда принуждали его ноги двигаться самостоятельно.

Под дубом длинным глаголем стояли столы. За ними сидели люди в доминиканских рясах. Сбоку пристроился возле жаровни палач, чистил щепочкой ногти. Человек пятьдесят, закованных в латы, меченных крестами — чернь на серебре, — окружало стол: духовная стража, гвардия Церкви.

Несколько «гвардейцев» окружили маленькую кучку людей. Повсюду шныряли служки в рясах. Таскали брёвна и поленья под пять дубовых столбов, вкопанных в землю с подветренной стороны.

Апостолы стояли поодаль, и Христос пошёл к ним. Бояться особенно было некого. Их тринадцать, все вооружены, дёшево жизнь не продадут в случае чего.

Он страшно не любил орден псов Пана Бога. Вынюхивать, искать, карать — вот в чём видят они служение Богу. Жаль, что нельзя напасть и разогнать эту падлу. Сил маловато. Был бы тут ещё деревенский народ! Но это не город, жители, видать, в страхе попрятались. Стоит маленькая кучка людей. Может, свояки схваченных.

Христос подошёл к своим.

— Сыскная инквизиция заседает, — непонятно кому растолковал дурило Иаков. — Святая служба.

Глаза Христа встретились с глазами Иуды. Тот слегка позеленел, и школяр понял, что Раввуни явно не по себе.

— И сюда добрались, — сказал иудей. — Двести пятьдесят лет ползли. Дотянулась святая служба... А я словно сам помню.

— У нас она долго не протянет, — буркнул Тумаш. — Не бойся. Тебя не дадим.

Они увидели, что перед святым синедрионом стоит связанный мужчина. Ранняя седина. Злое, резкое лицо. Глубокие глаза.

Апостолы смотрели на него и не слушали вопросов службы. Вопросы были всегда почти одинаковыми. Это потом, в протоколах, их расцвечивали красками мудрости, чистого благородства и веры, которые опровергали и разбивали вдребезги утверждения еретиков. А в действительности следствие было быстрым и омерзительным делом, весьма будничным и грустным. Вопрос — ответ — признание или отрицание, и тогда несколько слов при пытке, — приговор — напутствие перед казнью. Никого не занимало, что человек чувствует, почему совершил то или иное, говорит он правду или нет (доносчику лучше знать, чем оболганному). Если подсудимых набиралось много или судьи спешили, задавали только несколько вопросов, особенно если дело касалось одного подсудимого, а не организации. Мелких еретиков, которых нельзя было назвать страшным словом «ересиарх», осуждали часто и без этого. На больших колдовских процессах в Германии, когда требовалось за каких-то пару дней очистить город от двухсот-трёхсот человек, заподозренных в ведовстве, признания жертв щёлкали как орехи. В случае судебной ошибки обелял и воздавал за муки местом в раю Пан Бог.

Были и правила: «Один доносчик не доносчик» (в Германии недавних времён на это не обращали внимания, что свидетельствует о безусловном прогрессе), но подсудимый мог признать правдивость доноса; «Нельзя два раза применять одну пытку», но можно было её «прерывать и начинать снова»; «Признание и самоосуждение — цветок дознания», но когда человек не признавался и на дыбе, его считали «сильно заподозренным в ереси» и выпускали под надзор.

Страшным было то, что на тогдашних белорусских землях машина многовековой лжи и привычной криводушности столкнулась с первобытной, языческой ещё, правдивостью большинства людей. Люд в деревнях не запирал домов (разве что ночью, от зверей), свидетельствовал только своим словом: за лжесвидетельство убивали. Но уже тогда среди наиболее близких к храму людей начинали буйно расцветать ложь, кривая присяга, лжесвидетельства, доносы — всё то, о чем народ недоумённо говорил: душою рыгнул.

За пару столетий этому успешно научили целое общество. Как же тогда не поверить, что вера и догма смягчают нравы?!

— Говорил позорящие слова на Пана Бога? — спросил комиссарий суда. — Оскорблял?

Человек, видимо, был старой закваски. Не понимал, почему должен лгать.

— Я Его не ругал. Зачем мне оскорблять Его? Я о другом...

Он признавал то, что говорил когда-то. Не весь поступок, а часть его, то, что было в действительности. Он не знал, что достаточно и части, что остальное добавят за него.

Со всех сторон на это единственное человеческое лицо глядели морды. Обессиленные ночными бдениями или жирные, пергаментные или налитые кровью, но всё равно морды. Каждое — не обличье, не «образ Божий», не признак Высшего Существа, не Лик, а именно os porsi, свиное рыло без стыда и совести... Ждали.

— Я не ругал, — повторил мужчина. — Пустое место не ругают. Я просто говорил, что не допустил бы Он таких мук для добрых, если бы был.

— Отведите... По оговору сознался... Следующий.

Подвели шляхтича. Очень потёртая свитка, запорошенная пылью разных дорог, сбитые сапоги. Видать, бездомный. Маленький, тщедушный собою, уже в годах. Личико с кулачок, редкие усы, голодные и достойные жалости глаза.

— Имя, — перед шляхтичем комиссарий казался особенно сытым, неспешным, громогласным, как осёл.

— Варган Будзимиров пан Коцкий, — улыбнулся человечек.

— Ты расскажи о себе.

— Оно, пане... из согнанных я. Перевели с земли наши магнаты всех нас, бедолаг, в отрядную шляхту. Оно можно бы и жить, да только нобиль наш упал глазом на мою дочку... Приёмную... Друга покойного... Я, признаться, и женат не был... Жаль стало сироту. Пошёл безземельником с нею. А её и задумай отобрать, — голос у человека был слабым, он будто мяукал. — Оно... сильные люди — что скажешь? Но и на сильных есть Бог... Есть!.. Она того не вынесла. Просил я, чтобы мне хоть усы мои на позор выдрали, да не трогали дитя... Не вынесла... Чтобы позора избежать — повесилась... Неужели она аду свою душу отдала, чтобы чести не утратить? Не может быть такого жестокосердия. Что может бессильный?.. Вот уж и хожу десять лет. Бог смерти не даёт... То курочку было носил с собой. Где навоз по дороге или зерно кто рассыплет — выпущу, поклюёт. А она мне когда-никогда — яичко. Да от старости неловкая стала. Убил её копытом магнатский конь... Беленькая, так она кровью и облилась... Там-сям и я, как она, поклюю. Да вот вчера пришёл сюда, да в корчме молока немного купил. Давно не пил молока, а тут...

— Хватит, — сказал комиссарий. — Оговорил тебя тот самый человек.

— Да в чём, отче? Мне и умереть давно пора, и в тюрьме мне лучше будет, сытнее, да и всё равно. Но ведь правду тому человеку почитать надо. В чём?

— Ты принявший людское обличье чёрный кот, принадлежавший ранее местному костёльному органисту.

— Сроду не был котом... Вы мне, может, растолкуете?

— Сначала ты растолкуй и докажи, что это не так.

Легла пауза.

— Видишь, не можешь. А мы докажем. Мы всё знаем, и ты нам про курочек не бреши. Ты погляди на свою богомерзкую морду.

Лицо человека действительно смахивало на мордочку старого горемычного кота. Маленькое круглое личико, зеленоватые голодные глазки, вытертые короткие волосы на голове — чёрные, с проседью; усы — редкие, норовят встопорщиться.

— Ты на себя погляди. Усы редкие, вон какие — раз.

— Раз, — повторил пан Коцкий.

— Фамилия — два.

— Каюсь, два.

— Ты появился, а в тот же день кот исчез — три.

— Не знаю я этого. Зачем мне кот? Я и сам вечно голодный.

— Взяли тебя, когда пил в корчме молоко, — четыре.

— Пил. Хотел молочка.

— Видишь? А какой добрый христианин с того времени, как первая корчма появилась, пил в корчме молоко?! А?! Оборотень волею Сатаны.

— Да я... Что же мне делать, отче?

— Перевоплощайся назад, ибо вред нанёс ты органисту. Лови мышей.

— Сроду я мышей не ловил, — жалобно усмехнулся человечек. — Не умею.

— Упорствует, — резюмировал комиссарий. — Ошибочных мыслей не отринул. Неисправим. Отвести к тем.

Старик опустил голову. И вдруг Христос почувствовал, как тяжело, со свистом дышит, почувствовал тепло нагретой рукояти корда. Он огляделся, словно только придя в сознание.

Они оторвались от всех. Подле него стоял пузатый Фома, сжимая саблю. Рядом с Фомою — иудей, Ильяш, ещё пара апостолов. А против них — несколько десятков латников с копьями и мечами. Маленькая толпа медленно исчезала перед глазами Христа. Он шумно вздохнул.

— Ничего не сможем, — тихо сказал он. — Ровно ничего. Отойдём, Тумаш. Помолись ты своему Богу, Иуда, а ты, Фома, своему. Может, мы вымолим проклятие на их головы и на всю эту паскудную жизнь.

Они отошли на прежнее место, чувствуя себя хуже, чем побитые псы. Комиссарий, видимо, заметил их демарш и громко возвестил:

— Напоминаю жителям, что при попытке освободить еретиков деревню сожгут, а жителей отдадут святой службе... Следующий!

Подвели бабу. Не связанную. Стояла она независимо. Комиссарий, видимо, торопился закончить суд:

— Обвиняют тебя, что отбирала у коров молоко, крала тёплые закаты и насылала красные, что пророчат ранние заморозки.

— Иди ты знаешь куда, поп, — сказала баба. — Если я и виновата в чём, то разве в том, что репа моя крупнее, чем у жены оговорщика, святой курвы Теодоры.

У Христа потемнело в глазах.

— Цена крупной репы, — пробормотал он.

— Дьявольской силой, — комиссарий держался за эти слова, как пьяный за плетень. — Ясно. Отведите... Следующий!

Следующий, молодой человек, был настолько изломан пыткой, что еле шёл. Монахи попробовали было поддержать его под руки — он брезгливо их оттолкнул.

— Убийство клирика, — напомнил комиссарию писец. — Жена сильно верующая.

— За что убил? — спросил комиссарий.

— Не твоё дело, козёл, — ответил подсудимый.

— Т-так, — процедил комиссарий, сочтя, видимо, что в этом случае нужно дать некоторые толкования. — А между тем есть закон, принятый ещё при папе Стефане Восьмом, который запрещает таким мужланам, как ты, сразу хвататься за молотилку или цеп. — Он поднял палец. — Знай! «Миряне не имеют права никогда обвинять священников, даже если застанут их со своими жёнами и дочерьми. Верующие должны в таких случаях думать, что клирик пожелал благословить их близких в более тёплых, сердечнодружеских и интимных обстоятельствах...». Н-ну? Что скажешь ты теперь?

Лицо молодого мужчины было бледным.

— Дай я за это по голове обычному человеку, соседу, выездной суд судил бы за «драку из ревности». Но я дал за это заступнику перед Богом, властелину — и вот вы начинаете говорить мне то, что говорили бы на дыбе. Уже не драка, уже «избиение полезного для Церкви человека, блаженного деятеля её». И тогда иной кары для нас, простых мирян, нет, кроме смерти. Уже мы это сделали «по сговору», ибо «нарочно хотели убить», ибо «еретики и схизматики-диссиденты подстрекали нас». Уже мы заговорщики, чернокнижники, враги и повстанцы, вредители и шпионы. Суд только для нас, а вы неподсудны... И вот я подумал: а почему так? И если нет на вас суда. Божьего и человеческого, то не я ли суд? Может, другой подумает, прежде чем безнаказанно грабить и насиловать.

Кулаки его сжались. С ликованием в голосе он проговорил:

— Я не брал цепа или молотила. Вот под моим кулаком расселась, как яичная скорлупа, голова этого блудливого животного. Я не жалею, лишь бы и другие поступали так... Потому что вы — сброд, сборище висельников, властолюбцев и грязной сволоты.

— Отвести.

В этот момент Христос глянул вбок и чуть не онемел от изумления. Те монахи, которых он встретил, вели по площади хозяина. Он шёл весь просветлённый и всё ускорял ход. Подойдя к столу, земно поклонился комиссарию:

— День добрый, солнце наше ясное. Слава Христу.

Комиссарий листал бумаги.

— Это ты их оговорил? — спросил наконец глава сыскной инквизиции.

— Я, — ударил себя в грудь хозяин. — И не сожалею о ревностном усердии своём к Церкви.

— А вчерашний самооговор зачем? С ума сошёл?

— Н-нет! На себя донёс! Потому что мысль в себе почувствовал.

— Какую?

— Зачем Пан наш Бог в потопе животных топил? Они же греха не имут. Если бы это какому-то верующему выгодно было, тогда ясно. Ну а подумал — испугался. Что ж это будет, если каждый — думать? Каюсь, отче!

Комиссарий сделал знак, чтоб хозяина отвели к остальным.


Глава 25


БОГ НАШ — ОГНЬ ПОЕДАЮЩИЙ

Не давайте святыни псам...

Евангелие от Матфея, 7:6.

Последнего из пятерых давно привязали к столбу. Комиссарий давно уже бросил мрачные слова отпущения:

— I nuns, anima anceps, et sit tlbi Deus misericors.[116]

Пылали, тянулись к небу, рвались в него пять огней.

Четверо на кострах молчали. Седой мужчина смотрел на солнце, приближающееся к горизонту. Теперь он не боялся ослепнуть. Это солнце исчезнет, а другого он не увидит. Хотя бы умереть пораньше, чтоб ещё не исчез тёплый Бог.

Пан Коцкий дрожал всем телом и не мог сдержать своей муки: огонь уже лизал ему ноги, хватая выше колен. Крупные, как бобы, слёзы катились из голодных, жалостливых глаз.

Баба извивалась в огне, насколько позволяли цепи, но молчала, и ручейки крови стекали из закушенной губы.

Мужчина-убийца обвис. Может, не держали ноги, а может, хотел скорее задохнуться, чтобы кончились мучения. Но голова его была независимо поднята. Он смотрел в глаза судьям, как дантовский Фаринато, с презрением к самому огню.

Только хозяин, будто не веря себе, водил глазами в разные стороны.

Даже то место, где стояли апостолы, временами опалял нестерпимый огненный жар. Что же было там?

Клубилось, крутилось, ревело. Словно в золотистокровавых воронках стояли пять человек. Огненно-яркие птицы временами отрывались от своего гнезда и летели в розовые сумерки.

Христос чувствовал, что, когда ветер относит пламя в его сторону, у него трещат волосы. И всё же он не отступал.

«Боже! Боже мой! Спаси маленьких. Спаси угнетённых, спаси даже бродяг и жуликов, ибо отняли у них достойное жалости жилище и могут отнять даже дорогую только им жизнь, если не позаботятся они о ней сами. Боже, да порази Ты их громом! Да бейте же их, люди, плюйте на них, пинайте ногами! Куда же это я попал, и стоит ли даже распинаться за таких обезьян?!».

Он чувствовал, что безумеет, что смешивает себя в одно целое с ними и тысячами других.

Что-то приглушённо бухнуло. Нестерпимо запахло жареным и навозом. Охваченный огнём чуть не по шею, убийца отозвался страшным воплем. Затем стиснул зубы и, почти крича, начал мерно читать что-то похожее на молитву:

— Отродье ада... Сыны Велиала... Наследники дьявола и монастырские суки... Истинно говорю: среди хищных зверей на первом месте — поп, на втором — начальник, и только на третьем — тигр.

Голова его упала.

Женщина уже обвисла, видимо задохнувшись. Седой молчал.

На Христа лучше было не смотреть. По лицу Фомы видно было, что он совсем одурел. Глаза зажмурены, кулаки сжаты. Потом он с надеждой раскрыл глаза — столбы остались на месте.

И тут вдруг запричитал хозяин:

— Так я же из ревности! Я же из усердия! Неужели и мне отплата?!

— И тебе, — негромко сказал Христос. — Не оговаривал бы, если б верил чисто.

Только тут хозяин заметил его и вспомнил обещание:

— Христос! Спаси меня! Спаси меня, Христос!

— Истинно говорю тебе: сегодня же воздадут тебе по желаниям твоим, — тихо повторил школяр.

— Я же че-ло-ве-ек!

Раввуни не мог больше этого терпеть. Он поглядел на Юрася и ужаснулся: глаза у школяра были безжалостными.

— Вспомнил, — обронил Христос. — Свинья видит звёзды только тогда, когда ей пнут в рыло.

Подбежала собака, радостно посмотрела на костры, понюхала, замахала хвостом.

— Христос, — натужно проговорил Фома. — Я сейчас не выдержу. Я обыдлел. Сейчас залаю, на все четыре встану и...

— К-куд-да? — схватил его Братчик. — Тебе нельзя. Ты... человек.

Фома явно безумел. Безумел и последний живой на костре, шляхтич. И вдруг он, видимо, нашёл для себя какой-то выход, пока не погаснет сознание:

— Боже, если Ты есть! Намучил уже, хватит! Отдаю Тебе душу мою!.. В рай так в рай. А в ад так в ад — на всё воля Твоя. Только помести Ты нас всех вместе, чтоб не кляли мы Тебя... Единственных, что для меня... А я для них... Друга моего... Дочку... Меня... Курочку беленькую. Неправда это, что душа у неё маленькая и смертная... Она для... Больше, чем многие... Курочку не забудь!

В следующий миг пан Коцкий перестал быть.

...Ревело, крутило, несло. Огонь разгорался всё ярче, и страшно было думать почему. Страшно и излишне. А от столов несся и несся монотонный бубнеж:

— Святого апостола нашего Павла к евреям послание...

Христос чувствовал, что умирает. Исчезло солнце.

— Они погибнут, а ты останешься; и все обветшают, как риза...

Исчезло солнце.

— Ибо как сам Он вытерпел... так может помочь и тем, кого искушают...

Тьма стояла в глазах.

— Потому что наш Бог есть огнь поедающий.

Рвался, рвался в небо огонь.


Глава 26


ЧЁРНАЯ МЕССА

Спаси нас. Боже, от Сатаны и басурманов,

А ещё пуще от Папы и патриархов.

Средневековая присказка.

Там, среди высоких гор,

Валом прёт ведьмовский хор.

Гёте.

Ночь для них была страшной. Они не пожелали и на минуту задержаться в злосчастной деревне — изошли прочь. Хотели было добраться до местечка, до соседнего селения, до какого-нибудь жилья, да сбились с пути, блуждали в непроглядной тьме по зарослям, вымокли и околели от росы.

Наконец им удалось найти какую-то лощинку. По треску под ногами поняли: сухостой. Кое-как наломали сушняка, разложили костёр. При его маленьком свете дело пошло веселей, и вскоре заревело, зашипело яркое пламя.

И всё же им гадко было сидеть у огня. Они слишком живо помнили, что можно сделать с каждым Божьим благословением, даже с этим.

И никто из них не захотел есть. Жарить мясо оказалось превыше их сил. Даже свыше сил Филиппа из Вифсаиды и Иакова Зеведеева. При одном лишь воспоминании их пробирала дрожь отвращения. Поэтому они удовольствовались светом, издали подбрасывая в пламя сушняк.

А когда костёр разгорелся ещё сильнее, огляделись и поняли, что попали из огня да в полымя.

Они сидели на старых, судя по всему заброшенных, могилках. Перекошенные, замшелые кресты, каменные плиты, укрытые зелёным ковром мха, толстые обрезки могучих брёвен на всю могилу, с «голубцами», прибитыми к ним. Плиты лежащие, плиты перевёрнутые, плиты наклонённые, плиты торчком. И на всём этом — разлив мхов, а над всем этим — сухие деревья. Повсюду какие-то ямы, разорённые часовни, проваленные гробницы. Видимо, тут хорошо похозяйничала рука человека, не привыкшего стыдиться или давать отчёт перед другими в своих поступках.

За их маленькой лощинкой лежала большая, с довольно крутыми склонами. По краям её смутно виднелись остатки каких-то фундаментов. Вокруг большой лощины также темнели какие-то камни, вымахала высокая трава (видимо, на месте бывших грядок или цветников). Но всё это густо заросло довольно уже большим лесом. Лес был тёмным, но кое-где в нём мёртво белели высохшие скелеты плодовых деревьев. Зачахшие в глуши и безлюдье, они лезли на глаза то тут, то там, окружали лощину и подступали к ней. Словно вычурные распятия. Словно десятки уродливых привидений.

Страшно было смотреть на это, и люди притушили костёр до маленького огонька, освещавшего только их лощинку, десяток крестов и плит в маленьком гнезде.

Обессилевшие, они никуда не могли идти, спать также были не в состоянии и решили как-нибудь переждать в этом месте ночь.

Говорить тоже никому не хотелось. Только после большой паузы Тумаш сказал:

— Когда сжигали их, я всю веру призвал, чтоб исчезли столбы, — куда там, чёрта беспятого! Стоят, как стояли. Куда Он ведёт нас, Бог?

— Ведёт, — произнес Иуда. — А куда — не знаю.

— Вперёд, — буркнул Христос. — Под вооружённой охраной, чтоб случайно не свернули, куда не надо.

И вновь долгое молчание. Но Тумашу оно было нестерпимо. На откосе встала его длинная тень.

— Боже, — тяжело проговорил Фома. — Ну вот, я всю веру свою призвал. Сотвори чудо. Скажи, что не одна трясина перед людьми. Намекни, что не вечно вековечное свинство. Подай знак.

Он напрягся и бессознательно сжал кулаки. И вдруг... по небу с шипением, разбрасывая искры, промчался большой огненный метеор. Фома всем задом осел на землю. С маху, как подкошенный.

— Свят, свят, свят...

И тут, ещё раньше падения Фомы, вскочил Христос.

— Огонь, — только и успел прохрипеть он. — Ог-гонь.

Неестественно большие глаза с надеждой следили за небесным явлением. Христос протянул к нему руки.

Метеор остановился над голой грядой далёких пригорков. И сразу рассыпался на искры, упавшие вниз и разлетевшиеся в темноте.

Медленно опустились руки Христа.

— Небесный камень, — промолвил он. — Плюнь, Фома. Грязь впереди. Про нас давно забыли на небе. Считают, что у нас рай.

Закутавшись в плащ, он сидел, напоминая большую больную птицу со сломанными крыльями. Весь как живая бесприютность.

Потом начал раскачиваться, словно от боли. А после бессвязно говорить:

— Опоганенная, загаженная земля... Зачем тут быть чистому?.. Огонёк во тьме... Огонёк в одиночестве... Дьяволу отданная... Умереть бы — запрещено... Нужно идти и умирать, раз согласился жить.

Все глядели на него со страхом.

— Царство фарисеев... Гробы зарытые, над которыми люди ходят и не знают того... Горе вам, убивающим посланников... Горе вам, лжецам... И вам, законникам, горе, налагающим на людей ярмо непосильное... Горе вам, строящим гробницы пророкам, которых убили отцы ваши.

Лицо его было таким безнадёжным, что Магдалина вскрикнула:

— Брось... Страшно!

Только тут Юрась словно опомнился. Глядя в землю, глухо сказал:

— Простите. Никто из вас не знает, как это тяжело, когда тебя никто не понимает. Тут и обезуметь недолго, — и добавил с мрачной усмешкой: — Завтра пойду и повешу генерального комиссария. Или изловчусь и... всю Святую Церковь. Мне можно. Я теперь — как безумец. Святой... как его там?.. Гальяш с медведями на безлюдном острове.

— Брось, милый, — впервые посочувствовала Магдалина. — Как ты жить будешь?

— А, как живу. Молчи, Магда.

— Ну хорошо, ну есть злые пастыри, злые законники...

И тут внезапно Христос взвился:

— Есть?! Ты добрых среди них поищи! Где они?! Смрад сплошной все их дела! Запугали, загадили... Вы тут сидели, а я надписи на гробницах читал! Я их до смерти не забуду! Нет прощения земле, где даже про покойников так пишут, про тех, про кого лгать нельзя... И писали, и хвостом крутили. И всё одно уничтожена деревня. Могилки!

Он не знал, что в действительности деревню уничтожили за «ересь и непокорство», а место предали проклятию, что ограбили даже могилы и разбили на них все плиты. Но он и чувствовал это. Подсознательной уверенностью души. И рука его тыкала в надписи.

— Вон. Так на дух человеческий замахнулись, что перед ними и в смерти трясутся, трусы.

Он встал на могилу и прочитал:

— «Ради Бога великого жду... Жизнь восславлению Его отдав, не писал я канонами не утверждённых, неподобных икон».

Теперь он яростно толкал ногой другую плиту:

— «Не был я ни арианином, ни богомилом, ни прочей какой ереси не держался. Сплю спокойно».

Он пнул выцветший крест.

— Вон, дети постарались: «Папа, всегда ты был с истинным Богом, верил в Него, милостивого, покорным был наместникам Его и власти, а ересь ненавидел чистой душою своей. Спи спокойно».

И Христос оскалил зубы, как волколак:

— Он спит спокойно. А вот под какой сожжённой хатой, под какой из них, в каком пепле спят ваши косточки? Да что ж это за быдло! Да сколько же умным людям учить вас, чтоб были не червями, а людьми? — Школяр затряс в воздухе кулаками. — Законники, говоришь? Паны? Тысяченачальники плохие? Врёшь! Не они смердят! Дело смердит! Дело их во вред человеку и земле! Не человек виноват — кодла! «Род лукавый и любодейный! Слепые поводыри слепых! Древо по плодам узнают. Как же они могут творить доброе, будучи злы?!».

— Тихо! — вдруг призвал Фома. — Слышите?

Воцарилось молчание. Всех поразили не столько слова шляхтича, сколько вид его, настороженный, напряжённый, скрытая тревога в глазах.

— Тихо... Слышите?

Костёр почти догорел. Тьма надвигалась на маленькую лощинку. И в этой тьме, где-то внизу, в лесу, на подступах к большой лощине, они услышали какой-то странный тревожный шорох, какие-то ритмичные тихие звуки.

— Идут, — прошептал Тумаш.

Действительно, это было похоже на приглушенные, скользящие шаги десятков маленьких ног, среди которых иногда выделялись тяжёлые, словно шло огромное животное. Словно приближалось нечто многоногое и оно то натужно ступало по земле, то скакало, то придавливало грузной стопой торчащие из земли трескучие корни. Тихое щелканье, словно от аистова клюва, слышалось иногда во мраке, какие-то угрожающие вздохи.

— Кто это? — спросил Симон. — Или что это?

— Тихо, — прошипел Тумаш.

Глухо, как из-под земли, раздался вдруг некий призыв — а может, мольба? — и стих. Вновь повторился... И неожиданно в ответ на него прозвучал неслыханной силы голос, от которого у невольных свидетелей мороз пробежал по спине.

— Кто там зовёт Меня? — бился в большой лощине голос.

— А-о-о-о-оу-у-у! — пропели из тьмы голоса.

— Кто не боится проклятого Богом и слугами Его места?

— Слабые, — простонал кто-то в ответ.

— Почему слабые не боятся земли, от которой отступился Бог? — лязгал металлом чудовищный голос.

— Ибо отрекаются. Ибо хотят быть сильными.

— Кто живёт на пустой земле?

— Никто.

— Кто господствует над ней?

— Ты.

— Чего хотите вы?

— Быть Твоими. Мана.

— Как это называется на языке Того, от Кого отрекаетесь?

— Аман.

— А по правде?

— Мана.

В тишине зазвенел придушенный, чудовищный многоголосый смех.

— И учит, — захлёбывались голоса. — И смысл тайный... И в каждом амане — великая мана.[117]

— Имя моё? — спросил голос.

— Сатаниил, — тихо застонали голоса. — Люцифер... Светоносный... Похвост... Чернобог!..

— И-мя мо-ё! — будто главнейшего, потребовал голос.

— Властелин! — прорыдал кто-то. — Вла-сте-лин!

— Что принесли вы мне?

— Себя. Души свои. Капли крови своей на этом листе.

— Что ещё?

— Слушай, — сказал кто-то.

И тут над лощиной прозвучал немой, как в ночном кошмаре, человеческий крик. Даже не человеческий, а такой, будто рычал под неудачным ударом ножа в предсмертном страхе бугай. Затем кто-то замычал.

— Узнаю голос врага Моего и человеческого. Подождите с ним.

Крик ещё вибрировал в ушах свидетелей. А вокруг давно стояла мёртвая тишина ночного леса.

— Теперь говорите вы, — гулко, словно из бездны, воспарил голос.

По шороху травы можно было понять, что кто-то сделал шаг вперёд.

— Великий властелин рода земного, всех нас, — начал человек. — Ещё позавчера никто из нас не думал идти сюда. Прости нас. Мы несли нашу ношу, и надеялись, и терпели. Твои гонцы уговаривали нас, но мы оставались верными сыновьями триединого нашего Бога.

Голос из тьмы ехидно засмеялся.

— Нас загоняли в отряд смертников, нас манили туда басней о райских кущах, а мы жили как в аду. И нас страшили адом. Нас, верных. Мы голодали и умирали с голода, а нас страшили адом, ибо не могли мы купить ни индульгенцию, ни мессу. Нас били, как хотели, а после страшили адом за отсутствие смирения. Нас гнали в рай силой, а мы видели, что и там все места закупили богатые. Костры горят на наших площадях, нас пытают и казнят, дети наши умирают с голода, не сотворив ещё и первого греха. На земле этой царит зло... Ничего не может Бог. Он бессилен против Им самим установленной власти, против собственных слуг. Он бессилен против Тебя, Властелин зла. Он пытает, гонит и распинает лучших Своих сыновей, лучших Своих защитников, или просто не может защитить их. Ты, по крайней мере, не мучаешь верных Своих слуг. Ты не будешь, как он, гнать светлых разумом и душою, лучшую надежду, цвет творения своего. Знаем, что Тебя нет здесь, что это только голос Твоего первосвященника, но Ты услышишь, Властелин. Твой слуга — не клирик. Твой храм — не церковь. Ты услышишь... Мы изнемогли. Мы не можем больше. Мы пособим Тебе низринуть Того, чтоб на этой земле было что-то одно. Не всё ли равно, с кем строить хорошее?

Он передохнул.

— Бери нас. Мы больше не можем. Мы умираем всю жизнь в наших сложенных из навоза хатах. Чем более они гонят нас к святости и будущим райским кущам, тем нам тяжелей, тем более мы жаждем Тебя. Они добьются того, что все мы сделаемся Твоими. Всю жизнь мы заживо умираем, Чернобог. Дай нам царствие Твоё, дай нам хоть откуда-нибудь облегчение в этой жизни. Нам неоткуда больше ждать его. Дай нам отблеск хоть какого-то света, хоть бы и чёрного. Или — если нельзя и этого — дай нам на своих тайных шабашах хоть одну минуту забвения. Дай нам забыть вот здесь хоть на минуту нашу страшную жизнь. Мы больше не можем. Забери нас.

Юрась почувствовал, что рука Тумаша холодна как лёд.

— Что это? — спросил он.

— Тихо, — одними губами ответил Фома. — Иначе — смерть. — И беззвучно выдохнул: — Чёрная месса.[118]

Легла длинная пауза. Возможно, обладатель голоса думал. После вновь металлом отдались в темноте слова:

— Люди! Вы, которые из деревень Красовица, Хитричи, Березина и прочих, числом двадцать. Хозяйки ваши — верные дочери Мои. Именем Своим приказываю: пусть они дадут вам немного света. Именем Чернобога заклинаю их запретить сгон, отменить ставный невод и пригон кормных кабанов. Пусть скинут денежный взнос по двадцать пять грошей с каждой копны. Клянётесь?

— Да, — вразнобой вздохнули женские голоса.

— В знак согласия дадите сегодня подпись собственным телом с тем своим подданным, какого изберёте... Прочие, слушайте. Великий Властелин подумает и о вас. Вам не надо ждать их Страшного суда, которого не будет. А его не будет! Я обещаю вам это.

Эхом задрожала долина.

— Я исчезаю. Вам скажут, что делать. Сожгите крест. Я исчезаю...

Ярко побежали вверх первые языки пламени. Через минуту над гнездом пылал огромный, с целую сосну, крест. Огонь вырвал из тьмы лощину, ближайшие заросли, силуэты сухих деревьев и лица людей.

Их было множество. Несколько сотен. Целое море. В большинстве совсем голых. Крест пылал у них над головами. Огненными и чёрными птицами метались над ними свет и тень.

У креста стоял человек в чёрном плаще. На лице — грубо намалёванная маска, на шапке — турьи рога. В руке — длинное копьё.

— Неофиты, где ваше обещание?!

Над головами людей поплыл большой, весь неровно, пятнами испещрённый красным лист пергамента.

Мужчина средних лет, очень похожий на того, седого, сожжённого сегодня, возможно, брат, взял лист в руки. Сказал уже знакомым голосом, тем самым, что призывал «забрать их»:

— Мы выдрали его из самого великого Евангелия, когда приносили жертву. И каждый оставил на нём каплю крови. Вот.

Он поднял большой палец левой руки. И за ним начали там-сям подниматься руки с оттопыренными пальцами. Десять... тридцать... сто... ещё и ещё.

— Он красный, — продолжал мужчина. — Кровь влечёт кровь. Зло не порождает добра, но гнев и зло. Напрасно стараются.

Рогатый поднял на копьё пергамент и поджёг его от креста.

— Гори, — хрипло произнес он. — Пепел — вместе. Кровь — вместе. Гнев — вместе.

Все молча смотрели, как кожа коробится в огне.

— Клянись, — велел рогатый, когда пепел осыпался на землю.

— Клянусь за всех, — провозгласил мужчина. — Клянусь в этом выжженном месте, клянусь на пепле похищенных и похороненных, что мы отдаём свою душу, помыслы, всех себя и детей наших Тебе, Чернобог. Научи нас быть стойкими, как Ты, научи нас побеждать, как Ты, научи нас не стонать даже тогда, когда вся кровь в наших жилах начнёт гореть от их железа, как сгорели эти капли. Именем Твоим отрекаемся от Бессильного, Его городов и даже Небесного Града, в которых, как и в сердцах слуг Его, как и в их городах, нет ни жалости, ни милосердия, в которых нет ничего святого, ничего человеческого. Он не дал нам ни капли света, ни искры надежды. Потому реки нашей крови, огонь нашей лютости мы отдадим, чтобы помочь Тебе свалить Его, Чернобог. Верь нам. Мы с Тобой до конца и в знак того приносим Тебе жертву.

Толпа чуть отошла от огня. Плечи Христа дрожали.

— Что с тобой? — шёпотом спросил Иуда.

— Какая гордость! Какое бедное быдло! Какое мужество! Какая... темень!..

Пред огненным крестом лежал на плоском камне некто, укрытый грубым полотном.

— Откройте, — приказал рогатый. — Развяжите ему хлебало.

Кто-то сорвал с лежащего покров. И тут Христос зажал ладонями рот, чтоб поневоле не вскрикнуть. На камне лежал генеральный комиссарий сыскной инквизиции. Большая грузная туша.

— Судил и судим будешь, — объявил рогатый. — Говори, что хотел ещё сказать, иначе будет поздно.

— Отпустите, — с клокотанием вырвалось из глотки инквизитора. — Видите, вы есть. Значит, нельзя утверждать, что мы ведём войну с невинными. Повсюду война за души, и в этой войне я — солдат. Пленных не убивают.

Белёсые волосы того, что присягал за всех, спутанными космами падали на шальные глаза. Лицо запало в щеках. Губы побелели так, что почти не отличались цветом от лица.

— Значит, и еретики — пленные солдаты? — Глаза его остекленели. — А что делают с ними? А уничтоженные деревни и города? А распаханные страны без людей? Чем виновны были пред тобой и Богом те, сожжённые сегодня? Тот старик с курочкой? Нас не было. Это ты нас выдумал. Ты жестокостью сотворил нас. Кто пошёл бы сюда, если бы не толкнул нас ты и твои братья во убийстве? Может, я? По доносу хватал безвинных, насиловал женщин, пытал и жёг — и ты солдат? Не было б тебя — не было б и Дьявола. За жестокость — жестокость... Готовься. Мы дадим тебе быструю смерть. Не как ты.

И тогда, осознав неизбежное, глава сыскной инквизиции снова немо закричал. Брат сожжённого приставил нож к его сердцу и налёг на рукоятку.

— Не хо-чу! — крик захлебнулся в каком-то бульканьи, смолк.

Человек выдернул нож, ошалело оглядел всех.

— Уб-берите эту пад-длу.

Он пошатнулся и вдруг рухнул, словно его ударили под колени. Упавшего подняли и отнесли в сторону. Народ стоял в суровом молчании. Тихо-тихо. Угрожающе тихо. И тогда рогатый подошёл к обгоревшему кресту и одним ударом ноги повалил его на труп. Взлетел ураган искр.

— Жри... чтобы ещё из одного душегуба не сделали святого.

Ковёр искр засыпал лежащего. Вскинулось пламя. На него набросали ещё сушняка. Вокруг были суровые, почти безнадёжные, медные лица с резкими чёрными тенями.

И тут за спинами людей, где-то во тьме, начали медленно бить барабаны, реветь дуды, вздыхать бубны. Запели смычки.

Полилась медленная музыка. Ритм её всё учащался. В нём было нечто грозное, дьявольское и, однако, полное жизни, страстное.

Вспыхнули вдруг ещё два костра... Ещё... Вместе с возрастанием языков огня ускорялся ритм.

В нем было нечто такое заразительное, что даже Христос с большим трудом подавил невольные движения своих ног и заставил себя сидеть неподвижно.

Всё короче делались паузы, всё больше становилось мигающего света. Нагие люди начали медленно раскачиваться. Толпа, зачарованная происходящим, словно забыла о жизни, о том, что ожидало её в домах из навоза, пришла в движение.

Руки искали другие руки, сплетались. Ноги сначала медленно, а потом быстрей и быстрей попирали землю.

Ещё огни... Ещё... Всё более нестерпимой и дьявольской делалась музыка и удары барабанов. Бубны звали, захватывали, вели.

И вот потянулась между костров человеческая цепь. Впереди тащили за большие рога козлов, и густой козлиный мех сливался с краснотой человеческой кожи.

Дуды... Трубы... Стремление... Полёт.

Всё скорей и скорей, в неудержимом хороводе между огней и вокруг главного, наклонённые вперёд, порывистые. Возгласы, крики, опьянение.

Ритм стал невыносимым. Летели развеянные в неугомонном полёте волосы, мелькали руки, ноги, запрокинутые лица. Кое-где, не выдержав экстаза, бега, шального стремления, начинали падать люди. Но в вихре, в винно-кровавом свете, в ярости и одержимости, в криках мчал неспособный остановиться человеческий круг.

Словно вознесённые адским ветром, словно вправду в вечном Дантовом хороводе, в ежеминутном падении и взлёте и как будто в воздухе, не чувствуя ногами земли, мчались они.

Вихрь, ураган, ветер самих столетий на лицах. Забытьё разума и самих себя. Ад, вечное пламя, шальной вечный полёт самой жизни.


Глава 27


ПОГАНСКИЙ АРКАН

Каждая вещь имеет две стороны. Непотребным обрывком пергамента можно растопить камин, а можно и написать на нём индульгенцию, продать и купить на те деньги дом с камином. На вертеле можно жарить кур, а можно и вонзить его в печень торговцу индульгенциями. Каждая вещь имеет две стороны, но видит их опытный и образованный, прочие же глядят как совы на солнце.

Средневековый аноним.

Стоя лицом к солнцу, друг мой, мочиться не годится.

Гесиод.

Никогда ещё до сих пор не были они так близки к цели своих поисков, как в этот день. Городок, в который они пришли на базар, отделяло до монастыря не больше дня упорной, с летнего восхода до заката, ходьбы. Но знала, что они взяли верное направление, одна Магдалина. И радовалась, что скоро кончится её путь, что она искупит свой грех, и одновременно, непонятно почему, грустила.

Падал на толпу храмовый перезвон. Базар был как базар. Меняли, продавали, покупали. Как-то особенно хорошо казалось после той неимоверной, будто привидевшейся во сне, ночи слышать обыкновенные человеческие голоса, будничные разговоры. Апостолы радостно толкались среди людей. Только на одном лице, на лице Христа, лежала тень мучительного, не вчерашнего и не позавчерашнего раздумья.

Звенели макитры. Звенели возле яток въедливые женские голоса. И неподвижно, как идол, стоял среди толпы богато одетый крымчак с саблей. Чалма поверх полукруглого, с шипами, шлема, насурьмленные брови, внимательный взгляд горделивых холодных глаз. Молодое ещё, пригожее, горбоносое лицо. Кафтан стоит лубком, видимо от пододетой кольчуги. Непомерно широкие бархатные шаровары не гнутся. На ногах — потёртые стременами сафьяновые сапоги. Стоит, будто ничего его не касается.

На самом деле крымчак слушал. Так сидит на кургане по-царски неколебимый хищный стервятник, не шевельнётся и будто спит, а сам слышит подземный визг землеройки у основания холма.

Говорили два мужика. Один молоденький, прозрачно-красивый, с овальным иконописным лицом, округлым подбородком и длинным носом («Якши, — сказал себе крымчак. — Для Персии наилучший был бы товар».), другой — пожилой, но крепкий ещё, с хитрыми глазами, тонким крючковатым носом и седыми усами.

— Гродненец один приезжал, — очи молодого были полны наивного изумления пред чудесами Божьего света, — так он говорил: Христос вышел из города. И вот будто это как раз они вон ходят по рынку. Большо-ой мощи люди.

— По рылу непохоже что-то, — ответил седоусый. — Мазурики, по-моему.

Татарин окинул глазами апостолов, пожал плечами. Пошёл через толпу к храму. Люди расступились, увидев страшненького.

— Бар-раны, — сквозь зубы процедил крымчак.

Он шёл независимо, зная, что закон местных городов за всех чужеземцев и не даст их в обиду. Шёл и играл концом аркана, привязанного к кушаку.

Как хозяин, поднялся по ступенькам, вошёл в притвор, сунулся было дальше, в самый храм. Привратник встал у него на дороге:

— Нельзя.

И сразу независимость будто куда-то делась. Татарин льстиво приложил руку к сердцу и склонился, отставив широкий, расплющенный вечной скачкой, тяжёлый зад.

— Из дверей погляжу, бачка, — масляно улыбнулся крымчак. — Входить мне сюда скоро. Супсем скорохутко.

— Оглашенный, что ли?

— Оглы-лашенный.

— Ну, гляди, — с сытой ублажённостью молвил привратник. — Это ты правильно. Вера наша истинная, правдивая.

Крымчак начал присматриваться к истинной вере.

«У входа толпятся с блюдами, на которых деньги со свечками, образками, иконками. Повсюду красиво и хорошо пахнет, но на стенах, противно Аллаху, подобия людей. Сколько ж это душ они отобрали этим у живых?! Нечестивые!.. А вон кто-то опорожняет ведёрную сокровищницу».

Узкие глаза оглядывали золотые и серебряные раки, ризы, оклады икон, тяжёлые серебряные светильники. Затем хищно переползли на статуи. В парче, в серебре и золоте, в драгоценных каменьях. Со всех, словно водопад, льётся золото. Золотые сердца, руки, ноги, головы, детородные члены, туловища, маленькие статуэтки животных — коров, коней, свиней... Усмешка пробежала по лицу:

— Бульда добры, бачка... Сюда сыкора пырыходыть буду.

Кто-то коснулся его плеча. Крымчак отскочил вбок, как огромный камышовый кот. И успокоился, отступил ещё, дав дорогу Христу. Тот сделал было шаг и неожиданно остановился. К нему протянулась рука. Густо-коричневая, испещренная почти чёрными и почти белыми пятнами, перетянутая сеткой жил, чёрная и иссеченная в ладони, словно каждая песчинка, перебранная ею за жизнь, оставила на ней свой след.

— Милостивец, подай, — умоляла старуха в тряпье. — Стою и стою. Не хватает.

— Дай ей, Иосия.

Старуха радостно поплелась к старосте. Высыпала перед ним пригоршню медных грошей.

— Батюшка, коровочку бы мне. Хоть маленькую.

— Тут, родненькая, у тебя на коровку не хватает.

— Время дорого, — ловила она его взгляд. — После отдам.

— Ну вот. Вот дурость бабская!

— Батюшка, коровка ж наша помирает. Лежит коровка.

Неестественно светлые, дивные, словно зачарованные, глядели на это поверх голов Христовы глаза.

— Говорю, не хватает.

— Батюшка. — Старуха кувыркнулась в ноги.

— Н-ну, ладно, — смилостивился тот. — Осенью отработаешь. На серебряную. Не та, понятно, роскошь, но — милостив Пан Бог.

Старуха ползла к иконе Матери Божьей. Пыталась ползти скорей, так как очень хотела, чтоб корова скорей встала, но иногда останавливалась: понимала — непристойно. Молодое, красивое, всепрощающее лицо глядело с высоты на другое лицо, сморщенное, как сухое яблоко. Старуха повесила свою мизерную коровку как раз возле большого пальца ноги «Циоты».

Глаза Христовы видели водопад золота... Коровку, одиноко покачивающуюся над ним... Скрюченную старуху, которая дрожала, упав на колени... Лицо старосты, глядевшего на всё это светлыми глазами.

Магдалина схватила было Христа за руку. Он медленно, чуть не выкрутив ей руки, освободился. И тогда она во внезапном страхе отшатнулась от человека, у которого трепетали ноздри.

Юрась поискал глазами. Взгляд его упал на волосяной аркан, обвязанный вокруг пояса у крымчака.

— Дай!

— Не можно. Не для того.

— Ты просто не разглядел, на что он ещё годится, — сквозь зубы произнёс Юрась. — Дай!

Он дёрнул за конец. Татарин ошалело закрутился, как волчок, подстёгнутый кнутом.

— Бачка!

Но аркан уже рассёк воздух. На лицо старосты легла красная полоса. От удара ногой упала стойка. Золото с шорохом и звоном потекло под ноги людей.

— Помогай Бог, батько, — басом сказал Фома. — А и я помогу.

К ним было бросились. Но они работали руками и ногами, как полоумные. Змеем свистел в воздухе аркан. Сыпались деньги. Хрустели, ломались под ногами свечи.

— Торговцы, сволочи! — Глаза Христовы были белыми от ярости. — Торговцы! Что вам ни дай — вертеп разбойничий устроите! Крести их, Фома! Крести в истинную веру!

Они раздавали пинки и оглушительные затрещины с неимоверной ловкостью. Через окна, через двери, со ступенек летела, сыпалась, скатьталась, выла толпа. Тумаш загнал старосту в алтарь и тот, отступая, упал в купель с водой. Фома дал ему светильником по голове.

И свершилось чудо. Двое разъярённых вытиснули из храма, рассеяли, погнали, как хотели, толпу торговцев.

У ступенек сидел с невинной мордой Раввуни и изредка молниеносно высовывал вперёд ногу — ставил подножки бегущим. Преимущественно толстым. Некоторых он успевал ещё, во время их падения, догнать пинком в зад.

Христос отшвырнул аркан.

...Перед храмом стоял остолбеневший народ и смотрел, как человек сыплет в ладони старухи золотых коней, коров, свинок... Крымчак держал на боку свой аркан и удивлённо глядел на старуху, на золото, на школяра.

— Бабуля, бедная. На, купи корову, купи всё. Никто нам, бедным, не поможет. Брешут все. Брешут все на свете. Брешут.

Молодой осторожно сжал седоусому локоть:

— Говоришь, мазурик?.. А я думаю: правду сказали. Бог пришёл. Бог. Мы люди битые. Никто, кроме Бога, не пожалел бы, не спас. Я знаю.

Татарин, услышав это, начал медленно протискиваться сквозь толпу к своему коню... Вскочил... Пустил коня галопом, прочь от храма.

Юрась закрыл ладонями глаза. Всё — от кобылы, на которой он лежал, от костров, от чёрной мессы и до этой минуты боя, — всё это переполнило его. Он не хотел, не мог глядеть на белый свет. Затем его поразила тишина. Медленно сползли с глаз пальцы.

Люди стояли на коленях.


Глава 28


ЕДА ДЛЯ МУЖЧИН

Лета того же... имея вождя дорог, известного Марлора именем... ворвался и, побив людей, что (каждое) человеческое место до земли сжёг.

Хроника Белой Руси.

Кто не ест свежего мяса и не пьёт свежей крови — того охотника класть и кнутами с бляхой, а то и нагайкой доброй сыпать в то самое место, чтоб знал и приучался.

Устав сокольничъего пути.

Татарин мчал нагим полем как шальной. Дважды пересаживался уже на запасного коня, давая возможность другому отдохнуть.

Вокруг было безлюдно. Ни души. Сколько глаз достанет, нигде не было видно ни человека. Только витали где-то впереди, наверное над каким-то оврагом, вороны. Кружили чёрными чаинками, но не садились — что-то тревожило их.

И кто бы подумал, что чёрное безлюдье может быть таким обманчивым?

...Яр, насколько удавалось глазом окинуть до поворота, на версту и, возможно, ещё дальше был набит людьми. Стояли нерассёдланные лохмоногие коньки простых воинов, ели сухой клевер арабские скакуны сотников. У большинства коней на ногах были овчинные мокасины, а на храпах — перевязки.

Сидели и с восточным нерушимым терпением ждали люди. Возле каждого десятка и сотни торчали воткнутые в землю бунчуки, подпертые круглыми щитами. Блестела сталь пик и серебряные ножны кривых татарских сабель.

Из глубокой котловины, вырытой, очевидно, весенней водой, выглядывали бока, горбатая спина и лобастая голова величественного слона. Морщинистая кожа его была как земля в засуху. Темнокожий погонщик-индус охрой и кармином наводил вокруг слоновьих глаз устрашающие жёлто-багряные глазницы. Оружие погонщика — острый анк — и оружие слона — отполированная, толщиной с предплечье и длиной в две сажени цепь — лежали сбоку. Слон вздыхал.

Крымчак спешился и косолапо поплёлся к невысокому белому шатру, возле которого сидел на кошме дородный, ещё не старый татарин. Сидел неподвижно, как божок, глядел будто сквозь того, кто подходил.

Молодой неловко склонился перед ним:

— Отцу моему, темнику, хану Марлоре, весть. Добрая весть.

Только сейчас у глаз татарина проступила сетка улыбчивых морщин, продубленная всеми ветрами и солнцем кожа у рта и редких усов пришла в движение:

— Весь день скакал, сын мой, первородный Селим-мурза?

— Спешил, отец мой.

— Дай мне, Селим, — сказал старый хан.

Сын откинул потник со спины взмыленного коня, достал из-под седла тонкий и большой, ладони на четыре, кусок сырого тёмного мяса. Протянул.

— Ты всегда подумаешь об отце, сынок.

— А как? Три дня и три ночи сидеть тут и не видеть этого в глаза.

Конина была вкусной. Вся измочаленная и отбитая за день скачки, тёмная от доброго конского пота и пропахшая им. Нет на свете лучшего запаха, чем запах конского пота, это знают все... Хан ел.

— Садись, сын. Ничего нет под небом Аллаха вкуснее такого вот мяса. Натрудился за день. Пахнет полынью, степью у голубых пригорков, где пасутся наши табуны.

— Еда для мужчин, о мой отец.

— Так вот, говори, Селим-мурза.

Молодой словно омыл ладонями лицо. Мягкая, кошачья грация была в неспешных движениях его рук.

— Край богатый, о отец. — Рубы его, когда он заговорил, сложились, словно для поцелуя. — Но в простых хатах, как всегда здесь, можно брать чуть ли не одних только рабов. И они покладисты, ибо позволяют своим муллам, даже не воинам, забирать у себя почти всё... Живут тут белорусы, немного иудеев и даже татары, взятые в плен ещё во времена Бату и позже.

— Этих уничтожить, — сказал хан. — Убрать с этого света. Так будет лучше для них. Магометанин, по закону Пророка, должен предпочитать смерть плену. Они уже не мужчины.

— Грех.

— Заставь их убивать неверных. Потом неверные убьют их. Тогда наши попадут в рай за убийство христианских собак, а христианские собаки пойдут в Эдем к своему Богу, ибо тот приказал им уничтожать неверных.

Марлора засмеялся своей шутке.

— Всем будет якши.

— Всё золото имеют они в своих мечетях. Хорошо это сделали они для нас... Стража пьёт. Ханы скорбны головою.

— Ханы у них всегда скорбны головою.

— Крепости беспризорны. Очень просто будет пройтись стопой гнева и страха по ковру их покорности, превратить их землю в пепел отчаяния и разметать его нашими арканами.

Марлора оторвал кусок мяса и запихнул его в рот сыну, который прикрыл глаза и по-гусиному вытянул шею.

— За добрые вести. Иди в Га-ро-ди-ну. Скажи: не будет ясака, не будет рабов, не будет золота, не будет сафьяна, которым славится эта земля, мы выделаем сафьян из их кожи.

— Есть и печальное, — продолжал мурза. — У них... только что... Только что у них объявился и сошёл на землю Бог. Иса бен Мариам-мн, Иса Кирысту.

— Ты видел? — небрежно спросил хан.

— Как тебя. Он взял у меня аркан. Вместе с одним своим пророком он разогнал этим арканом целую толпу. Кто ещё может такое?

— Б-бог. — Хан щупал аркан. — Нет Бога, кроме Аллаха. Но помни, даже Бату избегал оскорблять шатры чужих богов. Мало ли что? Эт-то может нести ветер опасности. Если столкнёмся — Бога брать первым. Даже если впереди бой... Скачи в Га-ро-ди-ну, сын.

Селим вскинулся на коня. Хан улыбнулся ему:

— Разговор разговором, посольство посольством и ясак ясаком. Но я думаю: нам нечего бояться. Страх — хороший помощник. А согласятся платить дань — подождём тогда.

— Ладно.

И, когда мурза тронул с места, хан хлопнул в ладоши:

— Сбор!

Глухо зарокотали бубны. Стан пришёл в движение.


Глава 29


ПЯТКА СРАМУ НЕ ИМЕТ

И тогда этот паршивый нечестивец созвал к себе — тайно и под покровом тьмы — ещё десятерых, чьи имена да не опоганят вашего слуха.

Восточная сказка.

Всего через два дня этот самый рокот нестерпимо рассыпался над домами и улицами Гродно. Нестерпимо, хотя тут его извергали всего два барабана и с десяток бубнов в руках стражи.

Звук был нестерпимым, потому что великая, мёртвая тишина стояла на полных народом улицах города.

Шли посланцы от крымчаков, а это означало, что и сама орда где-то здесь и уже льётся кровь, лязгают, бряцают мечи, свистят арканы и крики стоят в воздухе.

Со страхом глядели на чужеземцев дети, с безмерной брезгливостью — женщины, с гневом — ибо кто же их когда-либо звал на Белую Русь — мужики и мещане.

Что правда, татар заставили спешиться ещё на Малой Скидельской, но им оставили всё, даже бубны. И вот победные, варварские звуки чужой музыки, той, какую пограничные люди даже ночами слышали во сне, оглушили Росстань, затем Старую улицу, затем Старый рынок. Никто не предупредил о появлении крымчаков — ни совет, ни даже духовный суд, что как раз заседал во дворцовой церкви, в первом восточном нефе замка. Татарин приказал тысячнику Корниле не тянуть часами и днями, если не хочет, чтоб его тысяча встретилась с тьмой, а сразу вести его «к властелинам». Иначе будет хуже. Каждая минута — лишнее сожжённое село.

И Корнила решил вести мурзу на свою ответственность.

Грохотали бубны. И шёл, переваливаясь, впереди своей дикой образом стражи посыльный татарин. Ноги в ботах с загнутыми носами уверенно попирали землю. Одна рука — на эфесе, другая — бубликом на тугих витках аркана. Голова запрокинута, глаза глядят сверху вниз. И нагло, горделиво усмехается рот.

Только однажды выдержка изменила ему. Увидел золотые кисти рук и длиннющие усы Тихона и, пораженный, засмеялся, ухватился за них, словно дитя за игрушку.

— Доб-ры баран. Мой будыш!

Друзья бросились на крымчака. Гиав развернулся было, чтоб ударить. Вестун поднял молот. Но тут замковая стража, сопровождавшая посланцев, выставила копья и гизавры.

— Вы что, хамы? — спросил тысячник. — Посла?!

...А славный гродненский синклит заседал между тем в северном притворе дворцовой церкви и ничего не знал про нежданную «радость», которую готовила ему судьба.

Пред почтенными и благородными рясниками стоял гонец, запылённый до того, что казалось, будто он всю жизнь провёл на мельнице. И вот его вытащили оттуда и, кое-как почистив (не хватило времени), послали с поручением.

— Нужно похвалить вашу службу, — очень тихо сказал Лотр Босяцкому. — И как ваши голуби?

— Прилетели, — мрачно ответил праиезуит.

— Любопытно, — протянул Лотр. — Любопытно было бы знать, почему вы сочли за лучшее ввести нас в приятное заблуждение, оставив при себе вести о событиях в Новогрудке, о попытке повредить святой службе, о том, что исчез генеральный комиссарий и что в исчезновении этом, возможно, также виновны они? Наконец, о последних событиях... Это была ваша идея с голубями?.. Вы что-нибудь употребили?

— Употребил, — мрачно буркнул монах-капеллан.

— Любопытно было бы знать что?

— Я употребил этих голубей. Жаренных в масле. Помните? Вы ещё помогли мне их употреблять. Было вкусно. Могу также напомнить, что была среда.

Кардинал поперхнулся.

— Пожалуйста, — почти беззвучно проговорил он. — Молчите.

— Зачем мне молчать, если не молчите вы?

— Но ведь...

Лицо капеллана обтянулось кожей. Безжалостно и жёстко он произнес:

— Голуби вернулись без записок.

— Может...

— Все три голубя вернулись без записок, — повторил монах.

— Магдалина? — поднял Лотр непонимающие глаза.

— А вот это уже была ваша идея, — свалил вину на кардинала доминиканец. — Я только высказал предположение «а может». И тут вы ухватились за него, как клирик за бутылку, как папа Александр Шестой за собственную дочь, как пьяный за плетень...

— Хватит, — оборвал Лотр. — Давайте действовать.

Флориан Босяцкий кашлянул и ласково обратился к гонцу:

— Так что ж это ты нам такое сказал? Как это торговцев разогнал?! Как позволили?

И тут вставил свои три гроша Григорий Гродненский, в миру Гиляр Болванович:

— Сами говорили: плут, безопасен.

— Был безопасен, — поморщился монах. — Был.

— Говоришь чёрт знает что, — вмешался епископ Комар. — Это что же будет, если каждый вот так, в храм?! Рассчитывать надо.

«Мерзость перед Богом — человек расчётливый», — как всегда, ни к селу ни к городу подал голос войт.

Гонец мучительно боялся принесённых плохих вестей.

— Отцы, — промямлил он. — И это ещё не всё. Ещё говорят, будто заметили татар. Татары идут.

— Замолчи! — вспылил Лотр. — «Бу-удто», «бууудто». Татары пришли и уйдут. А тот, кто замахивается на народные святыни, это тебе не татары?

Шевельнулся в тёмном углу бургомистр Устин. Раскрыл глаза. Хотел было сказать, но только злобно подумал: «Ясно, почему вы так. Вас даже в рабы не возьмут из-за полной никчёмности, бездельники. Вам-то что?!». И снова под скобкой волос погасли угольки его глаз.

— Ты понимаешь, на какие основы он замахнулся?! — покраснел Лотр.

Неизвестно, чем бы это кончилось для гонца, если бы не зазвучали на переходах шаги, какие-то приглушённые удары и бряцание. Все насторожились. Послышалось что-то вроде перебранки. Голос Корнилы уговаривал кого-то малость подождать. Затем тысячник вошёл, но не успели спросить у него, что случилось, как с грохотом распахнулись двери. Хлынула в церковь дикая какофония звуков. Бубны аж захлёбывались в бряцании и гулких ударах.

Мурза Селим вошёл на полусогнутых ногах, беззвучно, как кот, и одновременно нагло. Дёрнул тысячника за нос в знак того, что всё же поставил на своём.

Оглядел церковь. Содрал по дороге с иконы бесценные «обещанные» рубиновые ожерелья, поцокал языком и запихнул за пазуху.

Затем осторожно подошёл к «вратам», прислушался, ударом ноги распахнул их. Оглядел бегающими глазами.

— Что? — резко спросил у толмача.

— Престол.

Мурза словно вспоминал что-то. Затем умехнулся высокомерно и вскинул голову:

— Прыстол. Сыдеть тут хочу.

И сел.

— Мыня слушай, властелины Га-ро-ды-на. Коназ Джикамон нету — вы коназ... Ваш ответ... Что надо дадите — татар не пойдут. Что надо не дадите — татар пойдут. И пыл от Гародына достигнет неба. И смрад от этой земли достигнет неба. Белы конажество — будет кара, черны конажество.

В ответ легло молчание. На лицах людей в притворе нельзя было ничего прочесть. В глазах людей из стражи ясно читались обида, невыразимая брезгливость, страх и гнев.

Мурза вытянул губы, словно для поцелуя, поднял руку, сжатую в кулак, и медленно начал отгибать пальцы. Один за другим.

— Золотых четыре тьмы, по одному на воина, ибо сорок тысяч нас. Рабов четыре тьмы — на каждого воина раб. И тьма рабов — мурзам и хану. И две тьмы золотых — мурзам и хану... И коней — четыре и четыре тьмы. И быдла — четыре и четыре тьмы. — Он показал на оклады. — И золота ещё вот такого четыре арбы, ибо оно блестит.

— Мы не из богатых, — заюлил Лотр. — И в скромной бедности живём.

— Лицо твоё — пятка, что не имет сраму, — оскалился крымчак. — Потому что не краснеет пятка. Что врёшь? Гляди!

По стенам, иконам, статуям плыло золото. Властелины молчали. Селим медленно вытаскивал саблю из ножен. Она выползала из них почти невидимыми рывками, как змея.

— Мгновение каждое прибавляет к вашей дани. Я вырву саблю, и что тогда спасёт вас?.. Мгновение каждое прибавляет... Ибо татары — пошли!

И такая наглая сила была в этом голосе и в медленном выползании стали, что все словно услышали далёкое гиканье, неистовый гул бубнов, рыдания верблюдов и ослов и шальную дробь копыт несчётной орды.

Сабля выползла почти до конца.

— Дань, — оскалился мурза. — Дань давай — жить будыш.

Люди в притворе переглянулись. И тут Босяцкий ласково, с чувством собственного достоинства поднял руку:

— Стой.

Мурза улыбнулся и с лязгом закинул саблю назад в ножны.

— Не угрожай нам, мурза. Мы достаточно сильны, чтоб растоптать вас.

Стража у дверей вскинула головы.

— И если мы всё же дадим тебе то, о чём просишь, то не из боязни, — плоские глаза смеялись, — а потому, что так велит нам наш Бог. Ибо сказано у Матфея: «И кто захочет судиться с тобой и взять у тебя сорочку — отдай ему и верхнюю одежду».

— Добрая вера, — сказал мурза. — Удобная для сильного вера.

— Ты что ж, не тронешь тогда земли? — спросил Гринь Болванович.

— Зачем «земли»? Вашей земли не трону.

Синклит думал.

— «Просящему у тебя дай», — наконец тихо обронил Лотр.

— По весу дай, — возвысил голос крымчак. — Верный вес дай.

Жаба тихо забубнил:

— Неверный вес, сказал Соломон, мерзость перед Паном Богом, но правильный вес желанен Ему.

— И женщин дайте нам. Ибо нам нужны женщины. Рожать сильных воинов... для нашей веры.

Кардинал и монах переглянулись. Понял их также епископ.

— Разве что... несколько монастырей, — поднял он грозные брови. — Всё равно с монашек толку — как с кошки шерсти.

Монах тихо присовокупил:

— Машковский... Игуменье сказать, чтоб уж кого-кого, а ту выдала басурманам, — и усмехнулся. — Ничего, они там с их опытом не одну, а три орды сразу изнутри разложат.

Татарин глядел на шептавшихся, ждал.

— Дадим, — изрек Лотр. — Только чтобы сохранить мир.

— Будет мир, — льстиво улыбнулся крымчак.

Корнила зашептал Лотру на ухо:

— А как обманут? Денежки ж на починку стены у Лидских ворот вечно кто-то в карман?..

— Ну-ну.

— А стена там такая, что я каждый раз со страхом смотрю, когда к ней собаки подходят да подмывают. Денег не даёте.

— Совет пусть платит, — поморщился кардинал.

— Вы однажды уже магистратские деньги тютю, — вмешался, расслышав, Устин. — А городской совет всегда был бедным как церковная... простите, как магистратская крыса.

— Тем более откупиться надо, — беззвучно сказал Лотр и вслух добавил: — Мы покажем тебе, где вы можете брать женщин, мурза. Первым — Машковский монастырь...

В это мгновение сильно отозвался под готическими сводами звук смачного плевка.

Плюнул молодой человек лет двадцати пяти, стоявший среди стражи. Худой, но голенастый и крепкий, в тяжёлых латах с шеи до ног (шлем он почтительно держал в руке, и длинные пепельные волосы его лежали на стальных наплечниках), он теперь вытирал тыльной стороной узкой и сильной руки большой и твёрдый рот, рот одержимого.

Серые, красивой формы глаза излучали презрение, саркастическую насмешку и почти фанатичный гнев. Прямой нос словно окостенел.

— Тьфу!

— Эй, ты что это, в храме?.. — спросил Корнила.

— Кор-чма это, а не храм, — бросил человек. — Торги! Кто со мной? Мы им...

Несколько человек тронулось за ним.

— Будут воевать? — чуть обеспокоенно спросил мурза.

— Отступники, — успокоил Лотр. — Сказано: «Не убий». Тысячник, прикажи, когда закончим, запереть ворота и не выпускать из города мещан.

Так завершился самый позорный торг с басурманами, какой когда-либо знала Белая Русь. С плюнувшим, предводителем осуждённого заслона, успело выйти, для спасения совести и чести, не более трёхсот-четырёхсот человек, преимущественно без коней. Вышли на верную смерть.

К чести гродненцев следует сказать еще, что, после того как тысячник запер ворота, человек около пятидесяти умудрились спуститься со стен и всё же уйти за ратью.


Глава 30


САРАНЧА

...Но в людях рыцарских, которых там множество погибло, великую утрату корона подняла.

Хроника Белой Руси.

СЛОВО ОТ ЛЕТОПИСЦА


И вторглись, и ворвались татарове крымские в наши края, и случилось так, что не было им, попущением Божьим, заслона, и рассыпались они там и там. О войско великое, много тысяч ездных! О горе великое! Не надеялись на то, всегда с покорством Бога великого о мире и покое прося, при мире живучи.

И земля горела, и хаты, и людей в полон вели, и клейма на лоб ставили, как быдлу.

И рассыпались татарове по земле нашей, как саранча, о которой в Откровении святого Иоанна Богослова, Апокалипсисе тож, пророчено. Всё, как у него, оправдалось. По обличью даже: «По виду своему саранча была подобна коням, подготовленным к войне; и на головах её как бы венцы, похожие на золотые, лица ж её — как лица человеческие. На ней были брони, как бы брони железные, а шум от крыльев её — как грохот от колесниц, когда множество людей бежит на войну». И подтвердилось то, что: «В те дни люди будут искать смерти, но не найдут её; пожелают умереть, но смерть убежит от них».

Но ещё страшнее было, нежели Апокалипсис. Ибо шли они, летели они, а вместе с ними летел зверь из бездны, называемый слонь. Латинцы говорят: лефант, а наши — слонь. Та слонь толстомясая, поперёк себя толстейшая, в вышину себя длиннейшая, ноги как деревья и толстые, как кадушки, бесшерстная, страховидная, великоголовая, горбоспинная, с задом вислым, как у медведя (без шерсти только), и ходом, как медведь, и вместо носа как будто хвост и два зуба, как у вепря, этак и сяк и вверх, и уши, словно колдры[119], а в носу — хвосте — цепь побивающая.

Очень звероподобная и страху подобная слонь!

Сметали они со слонью людей, и летели, и жгли. И убегали от них бедные и богатые, и церковные люди бросали всё и убегали.

Изо всех русофобных — удивление! — один дьякон Несвижской деревянной Софии, что закрывает пятидневный Несвижский славный базар, церкви деревянной, не по бедности, а по смирению своему, оказался человеком. Пытали. Пачкали мёдом и сажали на солнце, где мухи и осы. Душили меж досками. Жгли. Щепки забивали под ногти. Но он, муку смертную принявши от поганых, ни тайника с сокровищами, ни входа в лазы подземные и печеры, где прятались люди, не показал. И тогда привязали его к диким коням и пустили в поле.

А людей в печерах сидела, может, тысяча. А имя дьякона было Автроп.


Пылали сёла, пылали города. Трещали в огне деревянные башни крепостей. С гиканьем, под гул бубнов мчали конники. Реяли бунчуки. Жутким, страшенным облаком стояла пыль. Рыдали верблюды и ослы.

Шали на арканах полуголых людей, женщин с синяками на грудях. Запрещали снимать с пленных только кресты. Потому что один, когда содрали с него, стащил крымчака с седла и ударил кандалами по голове, и тогда Марлора-хан вспомнил завет и запретил. А тому, кто ударил, вогнали в живот стрелу и бросили.

И всех метили. Подносили клеймо ко лбу, ударяли по нему, и оставался на лбу кровавый татарский знак.

Лупили, луп тянули. С криком и визгом мчались орды. А впереди них, мотая цепью, бежал боевой слон.

Пожары... Пожары... Пожары... Тянулись арбы и фуры с данью, тянулись рабы.

А в городе городов тянулись богослужения, тянулись молебны. В доминиканском костёле... В костёле францисканцев... В простой, белой изнутри, Каложе.

И одни у доминиканцев гнусавили:

— А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, творите добро ненавидящим вас и молитесь за тех, кто обижает вас и гонит вас.

А другие вторили в Каложе:

— Ибо Он приказывает Солнцу Своему восходить над злыми и добрыми... Недостойны деяниями своими подменяющие волю Его.

И летели в кровавом дыму конники из Апокалипсиса.

Только через несколько дней получили они первый и последний отпор. Выскочили из кустов на бескрайнюю известняковую пустошь, с редкими островками засохшей травы, подняли копытами тучу едкой белой пыли и остановили коней, поражённые.

Далеко-далеко, белые на белом, появились растянутые в редкую цепь точки.

...Небольшое войско стояло на дороге орды. Люди того, что тогда плюнул в храме. Их было очень мало, но каждый, в предчувствии конца, глядел сурово.

Все пешие, в латах, в кольчугах, с обычными и двуручными мечами в руках, с овальными щитами, в которые были вписаны шестиконечные кресты, в белых плащах, они стояли на белёсой известняковой земле под последним горячим солнцем. Белые на белом.

Весь окоём перед ними шевелился. И тогда кто-то запел древнюю «Богородицу». Страстным и грубым голосом:

Под Твою милость...

Под Твою милость припадаем. Богородица Дева,

Молений наших не отринь в скорбях,

А от бед избави нас,

Едино чистая и благословенная.

Грустные, прозрачные голоса подхватили её, понесли:

На твердыню Твою уповаем, Богородица Дева.

Плыл над ними, над пустошью страстный хорал. Словно на мечах, поднятых вверх. Тянулась пустошью длинная цепь.

Впереди, сильно оторвавшись от остальных, шли военачальники в белых плащах.

Какое имя Твоё!

Какая слава Твоя!

Исполненные последней, мужественной и безнадежной печали, взлетали голоса. А глаза видели, как вырвался вперёд слон, страшная, словно из ада, живая гора, как полетела конница.

О воспетая...

О воспетая Мать,

Родившая всех святых святейшее Слово.

Сегодняшнее наше приемли приношение.

От всяких избави напасти всех

И будущие изыми муки Тебе вопиющих.

Аллилуйя.

Аллилуйя!

Аллилуйя!!!

Слон ворвался в ряды. Со свистом разрезала воздух цепь.


Через час всё было кончено.

Последние звуки хорала умолкли. В окружении бурых, жёлтых и серых тел лежали на белёсой земле, на редком вереске белые тела.

Только в одном месте скучилась толпа конных и пеших крымчаков. В их полукруге трубил, натягивая верёвки, как струны, ошалевший слон.

А перед ним, также распятый верёвками, лежал предводитель осуждённого заслона. Две кровавые полосы расплывались на белой ткани плаща. Одна нога неестественно, как не бывает, подвёрнута. Пепельные волосы в белой пыли и крови.

Стиснут одержимый рот. В серых глазах покорность судьбе, отрешенность, покой. Он вовсе не хотел глядеть. И всё же видел, как высится над ним, переступает на месте, грузно танцует слон, как косят его налитые кровью глазки. Он уже не боялся зверя.

Он не хотел видеть и прочего. И всё же видел склонённое над ним редкоусое лицо Марлоры. Хан скалил зубы:

— Готовится кто ещё к битве? Нет? Одни?

— Не знаю, — безразлично сказал он.

Его куда более занимало и беспокоило то, что высоко над ним, над ханом, над слоном кружилось в синем небе и выжидало вороньё. Если эти наконец отстанут и уйдут, вороньё осмелеет и слетится на пир. Татары думают напугать его тем, что готовят. А это же лучше, чем живому, но неспособному шевелиться, почувствовать глазами веяние крыльев.

Да и не всё ли равно?

— Отстаньте, — кинул он и добавил: — Два сокровища у нас было — земля да жизнь. А мы их отдали. Давно. Чужим. Нищие... Всё равно.

— Чего ты добивался?

— Я хочу умереть.

Марлора подал знак. Морщинистая, огромная слоновья нога повисла над глазами.

— А теперь что скажешь?

— Я хочу умереть, — повторил он.

— Бог у вас, говорят, появился? Он где? Что делает?

— Его дело. Он жив. А я хочу умереть.

Марлора взмахнул рукой. Слон опустил ногу.


Глава 31


ВИНО ЯРОСТИ БОЖЬЕЙ

Тот будет пить вино ярости Божьей, вино цельное, приготовленное в чаше гнева...

Откровение Иоанна Богослова, 14:10.

От Твоего державного бега по поднебесью в страхе трепещут созвездия! Ты поведёшь гневно бровью — и в небе загрохочут молнии. Властелин!

Гимн Осирису.

Ты чего ещё хочешь? От Бога пинка?!

Присказка.

Дня через три после битвы на известняковой пустоши апостолы под началом Христа подходили к небольшому монастырю среди дубовых рощ и полей клевера. Речушка окружала подножие пригорка, на котором стояла обитель. Перегороженная в нескольких местах запрудами, река образовывала три-четыре пруда, отражавших блёклое предвечернее небо.

Тринадцать мужчин и женщина шли над водой, вспугивая кузнечиков из диких маков, и думали только о том, как бы где-нибудь найти приют.

До них доходили слухи о появлении на юге татар. И хотя они не верили, что никто не встретит врага, что тот же самый Лотр не поднимет против него людей, приходилось остерегаться. Теперь нельзя было ночевать в беззащитных хатах или в чистом поле. Нужно было забираться глубже в лес. Но и тут леса были ухожены, очищены от пней и бурелома.

К тому же они не могли долго сидеть в безлюдном месте. Где люди — там и хлеб, который скитальцам, пусть и не часто, и не помногу, удавалось покупать.

Потому сегодня, увидев белый монастырь-игрушку, Юрась обрадовался. Можно переночевать под стенами. Если ночью появятся татары, неужели не пустят, даже в женский? Быть того не может. Монастыри же для того и строят — давать приют и убежище.

А утром можно будет купить хлеба, а если повезет, и рыбы (ишь какие пруды, непременно в них водятся и линь, и тёмно-золотой, с блюдо, монастырский карась, и угорь). И Юрась приказал раскинуть табор под пятью-шестью большими дубами, буквально возле стен.

Когда под дубы натаскали сена, когда вода забурлила в горшке с капустой, поставленном на огонь, Юрась заметил, что Магдалине вроде как-то не по себе.

— Ты что, заболела?

— Есть немного.

— Тогда ложись на сено и укройся. Я тебе капусты сам принесу.

— Спасибо тебе, пане мой.

Она легла, укрывшись плащом. Ей действительно было не по себе, но не хворь послужила тому причиной. Прикрыв глаза, она слушала разговоры и... боялась. Вот вернулся с охапкой хвороста телепень Филипп из Вифсаиды.

— Что за монастырь? — безразлично спросил Христос.

— Эва... Машковский какой-то... Во имя Марфы и той... Марии.

Магдалина содрогнулась под плащом. Она знала это. Только стена отделяет его от той.

— Занятный монастырь, — сказал Христос. — Глянь, Магдалина, что на стенах.

На низкой, в полтора человеческих роста, внешней стене стояли деревянные, в натуральный рост, статуи. Пропорции были нарушены: туловища толстые, мясистые, глаза вытаращенные, головы большие. Выкрашенные в густые цвета — розовый (лица), чёрный или рыжий (волосы), синий, голубой, красный и лиловый (одежда), — статуи в большинстве своем имели раззявленные рты, и возле них что-то вилось. Наподобие дымка. Возле святой Цецилии, святых Катерины и Анны. Средь них торчал святой Николай с трубкой, так у того дымок вился над чубуком. У деревянного Христа дым кружился над прижатой к сердцу и чуть отставленной ладонью.

Рты, чубуки и ладони были летками, статуи — ульями, дымок — пчёлами.

Святые смотрели на Магдалину неодобрительно. Она не знала, бредит или нет. Вокруг истуканы, колышет ветвями дуб (а может, древо познания Добра и Зла?), свешивается и шевелился в воздухе большой лоснистый змей, похожий на толстую длиннющую колбасу.

В страхе закрыла она глаза, а открыв, увидела, что никакой это не змей, а здоровенный лиловатый угорь, которого Сила Гарнец, Иаков Зеведеев, плямкая плотоядным ртом и блестя сомиными глазками, показывает Христу. В корзинке у него было ещё несколько угрей помельче — тишком наловил в пруду.

— З-змей! Это если б та конавка дурная, Пётр... Куда ему? А тут испечь его на углях — м-мух! А копчёный же каков! Нету, браток, где закоптить. Житуха наша, житуха, вьюны ей в пузо.

«Ну и что? Существует где-то Лотр. Доселе не поймал. Можно зашиться так глубоко, что и не поймает. Целые деревни живут в пущах и никогда не видят человека власти. Можно убежать на Полесье, в страшные Софиевские леса под Оршей, к вольной пограничной страже, к панцирным боярам. Они примут. Они любят смелых, прячут их и записывают к себе».

Почему она должна из уважения к их преосвященству Лотру молчать? Надо сказать, что Анея здесь, выкрасть её либо захватить силой, по дороге вырвать из когтей лживых святош и жадного отца Ратму и сбежать к панцирным боярам. Хата в лесу за частоколом, оружие, поодаль вышка с дровами и смолой. Можно жить так двадцать-тридцать лет, подрастут дети и пойдут стражничать вместо отца. Будут великанами... А можно и через три года сгинуть — как повезёт. Увидеть издалека огни, зажечь свой, приметить, как за две версты от тебя встанет ещё один чёрный дымный султан. И тогда спуститься и за волчьими ямами и завалами, с луками и самострелами, ожидать врага, биться с ним, держать до подхода других черноруких, пропахших смолой и порохом «бояр».

Зато обычное утро, Боже мой! Ровный шум пущи, солнце прыщет в окошко, в золотом пятне света на свежевымытом полу играет с клубком котёнок. Ратма, пусть себе и не очень любимый, но привычный, свой, вечно свой, ест за столом горячие, подрумяненные в печи колдуны.

Или ночь. Тихо. Звёзды. И тот самый вечный лесной шум. Чуть нездоровится, и от этого ещё лучше. Только страшно хочется пить. И вот Ратма встаёт, шершаво черпает воду. И она чувствует на губах обливной край кружки. И Ратма говорит голосом Христа: «Попей», — и почему-то сразу тёплая, горячая волна катится по всему телу. Такая, что она от изумления чуть не теряет сознание.

А может, не от изумления?

— Ты просила пить? — сказал Христос. — Пей. Напилась? А теперь ешь. Капуста, холера на неё, такая ядрёная.

Она молчала, чтобы подольше задержать в себе всё то, что её разбудило.

— Э, да ты совсем поганая. Плохая, как белорусская жизнь. Ну, давай накормлю.

Он зачерпнул ложкой из миски. Потом она ощутила зубами мягкое и пахучее грушевое дерево, вкус горячей, живительно-жидкой, наперченной капусты. Поймала себя на мысли, что с тех времён, когда ещё живы были родители, когда сама была маленькой, не ведала такого покоя, такой благости и доверия.

— Ну вот, — проговорил он. — Спи. Зажарим рыбу — тогда уж...

И она вправду как провалилась в дремоту. Издали доносились глухие звуки разговора. Временами сознание возвращалось, и тогда одна-две мысли проплывали в голове, и она чувствовала, что лёгкое недомогание, боязнь и дрожь покидают её. От сна на воздухе, от звуков вечера, от близкого присутствия этого человека.

Юрась смотрел на пруды, на синих стрекоз, летающих над водой, на лицо спящей. Странно, что-то звало его, что-то не давало сидеть на месте, но вечер успокаивал и заставлял сидеть. Из монастырских ворот вышло несколько десятков монахинь в белом, чернобровые, глазастые. У одной на плече была лютня.

Своим на удивление чутким слухом он уловил далеко разносящиеся над водой обрывки разговора:

— Чего это она и сегодня раздобрилась да нас выпустила? И уж третий день.

— И у игумений...

— Сердце... Знаем мы, что за сердце.

— Видно, опять этот, мордатый, к ней пожалует...

— Девки, чёрт с ними... Девки, пусть себе... Хорошо идти... Вечер... Рыба играет...

На поверхности прудов действительно расплывались круги. Женщины шли, и их белые фигуры печально и чисто отражались в воде. Кажется, и сам бы остался тут, если б вокруг были такие.

Одна девушка вдруг подала голос:

— Ишь хлопцы какие. Сидят, не знают, а чего бы это сделать. Это я их нашла.

— А раз нашла, так вела бы сюда.

— Да они, видишь, неказистые какие-то. На ходу спят.

Юрась поднял руку. В ответ над водой полетел тихий смех.

— Ой... сестры... Будет от игуменьи...

— А пусть она на муравейник сядет, как я её боюсь.

— Нет, это хлопцы особенные.

— Каши наелись... Осовели...

Апостолы переглянулись. Затем Тумаш, Симон Канонит и Филипп махнули рукой и поплелись в сторону девушек. Иаков крякнул и также поднялся.

Вдогонку бросились остальные. Раввуни было задержался.

— Иди, Иосия, — сказал Братчик. — Ты же знаешь.

Иуда побежал. Христос остался один. Сидел над панвами[120], ворочал куски.

— Вот как вломлю сейчас один всех этих угрей, — тихо, сам себе, молвил он. — Будете тогда знать девок, пиндюры вы этакие.

Магдалина услышала. Жалость толкнулась в сердце. Скованная сном, она думала, что нужно сделать.

«Ага. Надо сразу же открыться, сказать ему, где дочка мечника. Дурень, она же здесь, здесь. Может быть, даже в этой башне. А может, в другой. В молчании. Под надзором одной лишь этой игуменьи, почему-то действительно выславшей всех своих монахинь из обители. Почему?».

Это её тревожило. Такого, да ещё без надзора, вообще не должно быть. И третий день подряд.

«А, всё равно. Может, просто крутит с кем-то? — Мысли проваливались. — Что надо сказать ему? Сейчас же?».

Христу показалось, что у неё лёгкая горячка. Он положил ей на лоб ладонь, но руки его были горячими от огня, ибо он ворочал рыбу, — не поймёшь, есть горячка или нет. И тогда он, склонясь, коснулся лба губами. Нет, всё хорошо. Просто огонь и свежий воздух.

Она почувствовала прикосновение его губ ко лбу. И этот простой жест открыл ей очевидное: она никогда не скажет, что ожидает его за этой стеной. Будет ненавидеть себя, брезговать собой, но никогда не скажет. И не из-за пыточных Лотра.

«Не надо мне ни поселений панцирных бояр, ни Ратмы, ни кого-то другого. Ничего мне не надо».

Одно это прикосновение заставило её понять то, в чём она целый месяц — а может, и больше — боялась себе признаться.

Из дальней рощи, куда ушли апостолы с монашками, долетел сильный и страстный женский голос, полный ожидания и тоски. Зазвенела лютня.

За стенами, за чёрными вежами —

Воля, ветер, солнце в гаях.

Каждый вольный стрелок Беловежья —

Мука и радость моя.

И она вдруг вся затряслась от непреодолимой, острой, последней тяги к этому человеку, сидящему рядом и не думающему про неё. Да нет, она не могла сама, своими руками... отдать. Вся постепенно вытягиваясь, она словно умирала от всего, что свалилось на неё. Будто пронзённая смертоносной стрелой.

Ломит турам рога он железные.

Сталь чужую руками гнёт.

Ах, зачем он монахами брезгует

И монашку, меня, не возьмёт?

Взять бы его в руки, в объятия и не выпускать, пока не наступит конец света, пока не рассыплются земля и небо и не останутся они одни в пространстве, где нет ни тьмы, ни света.

Теперь пели и мужские голоса. Они изменили бег песни, и она звучала слегка угрожающе, словно с топотом копыт неслыханная напасть летела на бедное человеческое сердце, и без того отстукивающее последние удары.

На зов мой он вмиг прискачет с мечом.

Бросит дом средь лесов и озёр,

За его богатырским белым конём

Сотня всадников спустится с гор.

Как архангел, придёт он к этим стенам,

Затрубит — и рухнут они,

И пускай тогда моё сердце сгорит.

Пускай моё сердце сгорит.

«Любимый, — молча умоляла она. — Наклонись, обними, я больше не могу. Даже грубость стерплю, только не безразличие. Мне уже невозможно жить без этой моей любви, без этой печали».

Ещё мгновение — и она сказала бы это вслух. И кто знает, чем бы все закончилось. Потому что она любила, а он уже несколько недель назад поверил, что никого не найдёт и что дочь мечника в действительности его предала.

Но в это время мягкие вечерние потёмки прорезал многоголосый девичий визг, крики.

— Непременно это они раньше времени от теории к практике перешли, — заметил Христос. — Ах, белорусский народ, белорусский народ! Слабоват в теории, глуп. И не учится.

Визг между тем поднялся вновь. Неистовый, будто женщин там, в роще, окружили полчища мышей.

Он приближался. Христос смотрел в ту сторону, как раз на запад, и вдруг понял, что не просто полоса заката пылает на горизонте. Да, это был закат. Но свет кое-где шевелился, был против обыкновенного дымным, почти как в жестокий мороз.

Внезапно он понял. И уже не постигал, почему раньше не видел, не догадался. На западе, в отсвете заката, где-то далеко бушевало пламя. Что-то пылало ярко и безнадежно.

Затем он увидел их. К стенам издалека бежало несколько десятков мужчин и женщин в белом. Бежали, спотыкаясь, падая и вновь вскакивая на ноги. Бежали во все лопатки, сломя голову, во весь дух, как можно бежать только от чего-то страшного и смертельно опасного.

Довольно далеко за ними появилась какая-то тёмная масса. Некоторое время он не мог понять что. А потом узрел блеск стали, хвостатые бунчуки, гривастые тени коней — и понял.

Бегущие могли убежать. Главное — чтоб были открыты ворота.

Он схватил Магдалину, поставил её ноги себе на плечи, а потом вытянул, как мог, руки вверх.

— Прыгай за внешнюю стену! Прыгай!

— Я не...

— Руки мне развяжешь! Прыгай!

Магдалина прыгнула.

— Беги к внутренним воротам! Грохочи! Зови!

Сам он бросился к воротам во внешней, низкой стене. Схватил за верёвку колокола, которым вызывали сестру-привратницу. Ударил раз, другой, третий... Изо всех сил, со всех ног, близко уже летели беглецы. А за ними, прямо из зарева, мчалась орда, сотни две татар.

— Иги-ги! Иги-ги! Адзя-адзя! Иги-ги-и-и! — визг холодом отдавался в спине.

...Игуменья в своей келье услышала и подняла голову с ложа.

— Ну вот, кажется, всё кончено.

Человек, лежащий рядом с ней, тот самый великан Пархвер, что когда-то вёл Христа и апостолов на пытку, лениво раскрыл большие синие глаза:

— Ну и хорошо. Недаром я тебе приказ привёз и три дня исполнения ждал.

— А мне грех, — сказала та, одеваясь.

— Три дня — и уже грех, — улыбнулся тот.

— Я же не об этом. — Игуменья погладила его мокрые золотые волосы. — Я ж их сама три дня отпускала. В какой-то из них, мол, и схватят.

— Ты не спешишь?

— А чего? Я так и вообще с этим делом не спешила. Один день не пришли за ними — ах, как хорошо! Другой — ну просто чудесно! Третий... И если бы ещё не приходили — слава Богу. Я же знаю, разве ты на меня позарился бы? Так просто, от скуки три дня ожидая. Да ещё в соседней келье закрытый.

Могучая грудь Пархвера затряслась.

— Брось! —улещал он. — Ты баба ничего. Просто мне, видно, всю жизнь от одной к другой идти. Пошутил Бог, наделил росточком. Обнимаешься где-то в роще, а она тебе хорошо если под дых головой... А что, есть, наверное, страна великанш?

— Наверное, есть... Ладно, пойдёшь так пойдёшь. Идём, девку ту из башни выпустим.

— Идём. А как ты её вытуришь?

— А просто. Выведем за большую стену, а после я из-за неё коловоротом внешнюю решётку подниму. Не думай, поймают.

— А нас они не поймают?

— В той башне поймают? Глупости! Там одному можно против всей орды продержаться. Припасов хватит. — Она улыбнулась. — Вот и посидим.

— Ну-ну, разошлась.

— Я тебя, голубок, не держу. Понадобится — в тот же день ходом выведу, и гони в Гродно... если дорогой нехристи не перехватят.

Они вышли.

Христос всё ещё метался у стены. В глазок ворот увидел лицо Магдалины.

— Не открывают!

— Беги, — голос его одичал. — Бей, греми, руки разбей — достучись!

Снова начал бешено дёргать верёвку колокола.

Между беглецами и конниками всё ещё сохранялся разрыв. Христос не знал, что ордынцы уверены — ворота не отворят и потому не торопятся.

Да и лезть на рожон не хотелось: Тумаш и ещё пара апостолов временами останавливались и бросали в конников камни.

Но двери не отворяли, а он уже видел не только лица своих, но и физиономии крымчаков, в основном широкие и скуластые, горбоносые, с ощеренными пастями. Шлемы-мисюрки, малахаи, халаты поверх кольчуг, лодочки стремян.

Ноздри его уже ловили запах врага, дикий, чужой, — смесь полыни, бараньего жира, пота и чегото ещё.

— Иги-ги! Иги-ги!

И вдруг он всем нутром понял: не отворят. Испугались или с намерением, чёрт его знает для чего. Теперь и самому не вскочишь. И значит, все попали в западню и он также. Колодка на шее, цепи, аркан, путь в Кафу. Вот каков будет твой конец, лже-Христос. И нечего с надеждой глядеть на небо, не поможет.

Запыхавшиеся беглецы, с красными от напряжения, искаженными диким ужасом лицами, были уже близко. Даже если подсаживать людей — прежде всего женщин — на стену, успеешь подсадить от силы троих-четверых. А стало быть, схватят и Тумаша, и Иуду, и всех, и его. Бедных не выкупят. Рабство. Кнут.

Он оглядел стену, и вдруг что-то промелькнуло в его глазах: «А может, и вскочишь?».

Христос припустил навстречу беглецам. Увидел у некоторых в глазах безмерное изумление. Но бежал он недолго. Саженей через десять повернулся и, набирая скорость, помчал к стене.

— Да! — хрипло крикнул Тумаш. — Правильно! Лишь бы не плен.

Он подумал, что Христос хочет разбить голову о камни. Но тот и не помышлял об этом. Разогнавшись, он ногами вперёд прыгнул на стену и, по инерции сделав на ней два шага, вскинул руки, захватил-таки пальцами острый верхний край её, срывая ногти, обдирая живот, извиваясь, подтянулся с нечеловеческой силой, силой отчаяния и безысходности, вскинул одну ногу, а после и сел верхом на замшелые камни. Упал головой на верх забрала во внезапном страшном изнеможении.

Сверху увидел лицо Раввуни, его протянутые руки, глаза, в которых были радость за него и одновременно безмерная растерянность.

В это время татарва догнала и схватила Иоанна Зеведеева и Фому. Христос не понял как. Иоанн был женоподобен. Но Фома? Только после он угадал то, что в неверных сумерках не было времени рассмотреть. Кроме того, крымчаки по глупости своей и неопытности не сумели отличить белых ряс монахинь от полотняных, грязно-белых апостольских хитонов.

Апостолов тащили на коней. Затем начали взлетать арканы. Стали хватать женщин. Слышался визг, крики, топот коней, чужая брань.

— Я тебе лапну! — Фома отвесил оглушительную оплеуху. — Я тебе лапну дворянина!

— Гвалт!

— Вот это бабы! — кричал крымчак. — Очын вылыкы бабы! Этых хватай!

— Иги-ги! Иги-ги!

С кряканьем, словно дрова сёк, молотил Филипп. Но вокруг всё больше гурьбилась конная смердящая толпа.

Никто из беглецов не сумел бы вскочить на стену, слишком были обессилены. Но Христос и не думал лишь о собственном спасении. Нужна была, может, всего одна минута, чтоб что-то... А, чёрт!

Над Иудой со свистом взлетел аркан. Охватил глотку.

— Христос!!! — в отчаянии, задыхаясь, только и успел крикнуть несчастный.

И тогда Христос встал на ноги.

...Игуменья и Пархвер, тянущие связанную Анею к воротам во внутренней стене, остановились, услыхав этот крик.

— Ч-чёрт, что такое? — спросил великан.

Лицо Анеи было бледным и безучастным. Она глядела в землю. Девушка слышала визг и крики и понимала всё. Игуменья постаралась ещё вчера открыть непокорной глаза на судьбу, её ожидавшую.

— Открывай, — прошептал Пархвер.

Игуменья, однако, не спешила: она учуяла, что за воротами, в двух шагах от них, кто-то глухо рыдал.

...Магдалина, до крови разбив кулаки, распростёрлась на воротной половинке, широко раскинув руки, как распятая. Одно лишь отчаяние владело ею. Скажи она обо всём — они ворвались бы сюда несколько часов назад и тогда ничего бы не было. А теперь он во вражьих руках. Она колотилась головой об окованную железом створку, а потом бросила это и уже только плакала.

— Тс-с! — прошипела игуменья.

Она тихо, как кошка, взбежала стёртыми каменными ступенями на забрало. Стена эта была втрое выше внешней, с зубцами. Игуменья припала к просвету между ними и увидела человека, который внезапно выпрямился на вершине каменной ограды.

Тогда она поспешно сбежала вниз, зашептала Пархверу:

— Этот — на стене. И женщина тут, у ворот. Сейчас он, видимо, бросится сюда. Узнал.

— Так выпускай...

Связанная безучастно смотрела в землю. Она сидела на траве. Как только Пархвер отпустил её, она села — не держали ноги. Лицо было словно одеревеневшим. Вокруг глаз — синие тени. Игуменья покосилась на неё:

— Ему в руки?

— Чёрт с ним. Обоих и захватят.

— А если нет? А если выкрутится да прискачет сюда?

— Стена!

— Стена из дикого камня. А этот — ловчила...

— Пускай, говорю. — Пархвер был белым от тревоги.

— Нет, — властно отрезала игуменья. — Надо посмотреть, что да как. Повели в башню. Откроем внешние ворота. Если схватят — выпустим. А так, по-моему, выпускать не надо. Нужно выбираться отсюда. Ходом. Он выводит в яр. Крымчаки туда не рискнут — дебри. А там всегда ждут кони.

— Приказ не выполнишь, — разозлился великан.

— Лучше не выполню. Лучше самому Лотру отдам — пусть делает, что надо. Ему лучше знать. Спихну с рук, и пусть сам разбирается. А как выпустим, как отдадим, как они каким-то чудом убегут, спрячутся — что тогда? Мне — духовный суд и, в лучшем случае, каменный мешок до смерти. А уж тебе Воздыхальни не миновать. Как укоротят тебя, — она смерила глазами, — дюймов на пять-шесть, чем тогда запоёшь?

Пархвер потёр шею. В это мгновение снова прозвучал отчаянный крик:

— Христос!

И хотя Анея ничего не слышала, крик привёл её в сознание. В глазах мелькнул живой интерес. И неожиданно женщина взвилась:

— Ю-рась! Христос! Христо-ос!

Пархвер кинулся к ней, подхватил на руки, бегом помчался к башне. Игуменья трусила за ним.

— Хрис...

Пархверова ладонь зажала ей не только рот, но и всё лицо.

...Школяр на стене, услышав крик, выпрямился. На минуту взгляд его одичал.

«Послышалось? — подумал он. — Она?.. Да нет, никто не кричит. Тишина... Послышалось... И как это я ничего не забыл?».

Он наконец почувствовал, что силы вернулись. Внизу всё ещё металась толпа, кипела свалка, звучали немые крики.

Низринутый Иуда, всё ещё с земли, всё ещё сдавленным голосом бросил:

— Покидаешь нас?

Вместо ответа Юрась побежал по стене. Остановился.

— Ложи-ись! — неистово закричал он. — Кто свои — ложись! Все! Лежи тихо!

Голос его набрал такую силу, что услышан был даже среди безумной какофонии битвы. Большинством — с недоумением.

— Ложись!

Люди начали падать лицом на землю. И тогда Христос сильным ударом ноги сбросил вниз фигуру святого, большой улей из долбленой липы.

Улей ляснулся вниз, раскололся на две половины. Вывалились круглые решётки сот. И одновременно с натужным гулом взвился вверх разбуженный «дымок».

Христос бежал по стене, понимая, что останавливаться нельзя: заедят до смерти. Бежал и толчками ноги сбрасывал ульи. Святые медленно клонились, затем клевали носом и, набирая скорость, падали, разбивались. И всё гуще и гуще наполнялся воздух «дымом», и всё громче и громче звенело, гудело, разъярённо гневалось в воздухе.

Он бежал и сбрасывал, бежал и сбрасывал... Катерину... Анну... Николая... с трубкой... Самого себя, деревянного.

Кто-то закричал внизу. Пчёлы нашли врагов. Они не трогали неподвижно лежащих. Они роями бросались на тех, кто двигался, и тащил, и хватал, чьи кони скакали.

Немой вопль. Кто-то отпустил полонянку, замахал руками, как мельница крыльями. Завыл Тумаш, досталось и ему. Но все лучше, чем идти на аркане... Ещё удар ногой. Сделал свечку один конь, второй, третий. Лошади заметались ошалело, заржали, сбились в обезумевший от ужаса табун.

Взлетали и взлетали чёрные, как тучи, рои. Татары бросали пленных, отмахивались, крутились. Юрась увидел, что головы у некоторых уже напоминают шевелящийся живой шар.

Освобождённые бросались к прудам, с разбегу прыгали в воду, ныряли.

Снизу летели уже не вопли, а рык. Один, другой, третий повалился с ошалевшего коня, кто-то переворачивался на спину, чтоб избежать укусов.

Конники выли.

Христос, оскалившись, тряс поднятыми руками в воздухе:

— Сладенького захотелось?! А ну, медку! Не любишь, сердечный?

Понимая, что всё пропало, отдельные всадники отрывались от отряда. Вскоре уже вся хищная стая бешено скакала прочь, унося за собой пчелиную фату. Чёрный флер вился, налетал туманными ручейками, гудел, отлетал и нападал вновь.

Кони неистово мчали. И то один, то другой крымчак падал с коня.

— Вот вам инвазия[121]! — кричал Христос. — Не баб наших целуйте! Поцелуйте пчелу под хвост!

Он скакал по стене и чуть ли не истерично выл, выл, как обезумевший. Облегчение и чувство безопасности были такими, что поневоле обезумеешь.

...Услышав победный крик, игуменья также закричала:

— А, говорила же тебе! А ну, в башню! Вот бы и выпустили! Тащи! Скорей!

Распятая на воротах Магдалина видела это через глазок и, однако, не смогла даже позвать на помощь. Кто бы услышал её в диком хорале радости? Нет, уже ничего не поделаешь. Конец.

Лязгнул за беглецами тяжёлый бронзовый засов. Загудели медные двери. Магдалина, в полном бесчувствии, медленно осела на землю.


Это был конец. На поляне добивали татар, ловили перепуганных коней, дико храпевших и бросавшихся в разные стороны. Ошалело кричал на всех Христос:

— Лови их! Да скорей вы, черти, Боже мой! Давай, давай! Они этого так не оставят.

Монашки стояли сбоку. Грустные.

— А мы как? — спросила та, что заигрывала с Юрасем.

— Милые, — сказал школяр, — в другое время, сами знаете, вы на тот свет, и мы вослед. А сейчас нельзя. Они сюда через час такую силу нагонят... И спустят с вас и с нас шкуры, и натянут на барабан или опилками набьют... А нам с вами — никак нельзя. Тут на конях скакать надо... Вон у вас башни неприступные. Вон та.

— Та почему-то заперта.

— А те?

— Открыты.

— Так разве конный татарин туда влезет? Первые бойницы — десять саженей от земли. Припасы есть?

— Есть.

— Так бегите туда, запритесь, нижние бойницы заткните да сидите себе тихонечко. Пересидите беду. Не бойтесь. Они осаду вести не мастера. — Юрась весело скалился. — Они — на скачок. Налетят, награбят, сожгут, нагадят и назад. Больше недели в одном месте не задерживаются.

Ему подвели коня, он вскочил в седло. Увидел, как несут впавшую в беспамятство Магдалину, как усаживают на коня в объятия Тумашу.

— Ну, ребятки, скорей.

— Дай хоть поцеловать Тебя, Боже, — грустно молвила горемычная. — Чудотворец Ты наш. Впервые я в Тебя поверила, сокол.

— Ну уж и сокол. Ворона. — Он поднял её, с силой поцеловал в губы и поставил на землю. — Бегите, девки! Хлопцы, за мной!

Взяли в галоп. Заклубилась под копытами пыль. Содрогнулась дорога.


Если бы кто-нибудь глянул в тот час на землю с высоты птичьего полёта, он бы увидел три вереницы конных, уносившиеся в разные стороны от запертого на все засовы и словно обезлюдевшего монастыря.

Одна (небольшая — два всадника и два запасных коня) устремилась в сторону Гродно глухими лесными дорогами. Мчали мужчина и женщина. Поперек седла у мужчины неподвижно лежало бесчувственное спеленутое тело.

Второй отряд также несся во весь опор, но в противоположную сторону. Эти рассуждали так: если крымчаки и погонятся, им в голову не придет искать беглецов там, где разбойничает свой брат, татарин. Удирали с намерением удалиться от монастыря, а после, свернув, направиться страшенными наднеманскими пущами на север. Кони летели, как пущенная из лука стрела. В этой кавалькаде также мотался поперек седла неподвижный свёрток.

И наконец, третья череда конных, значительно обогнав вторую, ехала чуть ли не параллельной с ней дорогой. Вспененные, загнанные кони шли шагом. Всадники были фантастически страшными. И без того широкие морды стали неестественно, в два раза шире. И без того узкие глаза сошли на нет. Ехали вслепую, полагаясь на коней. Предводитель изредка поднимал веки пальцами и смотрел на дорогу.

Христос и не думал ввязываться в общий беспорядок. Он не знал о сговоре отцов Церкви и мурзы Селима. А если бы и знал, пришел бы в недоумение насчёт того, что сумеет поделать с десятком людей, когда большое войско бездействует.

Хорошо, что шкуру успели сберечь. Приятно, что спасли женщин. Ещё лучше, если б удалось отыскать Анею, — всё равно, предала или нет. А насчёт остального — что ж... Страшно, понятно, жалко людей. Но что может сделать бродяга с дюжиной сподвижников? На это есть войско. Большое, могучее войско Гродно. Ему будет тяжело — встанет войско Белорусско-Литовского княжества. Кто его побеждал до этого? Крестоносцы? Батый когда-то? Прочие? Ого! Вот подожди, соберутся только, встанут — полетят из татарвы перья. Репу будут копать носом. А он — маленький человек; ему надо выжить, сохранить людей, которые надеются на него, за которых он отвечает. Возможно, найти свою женщину. Нужно кое-как дожить жизнь, раз уж попал в этот навоз. Если увидит, что где-то дерутся, стороной объедет.

...Получилось, однако же, совсем не так. Через каких-то пару часов он попал в такой переплёт, какого ещё не бывало никогда в его жизни.

...Минула короткая ещё, на две птичьи песни, ночь самого начала августа. Днело. Солнце вот-вот должно было взойти. Предутренний ветерок блуждал по некошеным травам.

Надо было дать коням отдохнуть и хоть как-нибудь попасти их. Животных не рассёдлывали. Сбросили только сумы.

Остановились на самой вершине пригорка. Спускаться вниз не стоило. С высоты ещё издалека можно было заметить приближение орды и убежать. До леса, в который они намеревались свернуть, чтобы пробиться на север, — рукой подать. Туда они и поскачут, если возникнет опасность.

Перед ними была лощина. По ней вел, довольно близко подходя к гряде пригорков, просёлок. На юге, где могла возникнуть опасность, дорога выныривала из пущи за каких-то там пятьсот саженей: времени убежать хватит с избытком.

Магдалину сняли с коня, но привести её в сознание никак не удавалось. Потрясение было таким, что бесчувствие её перешло в глубокий, беспробудный сон. Дули в нос, слегка хлопали по щекам — ничего не помогало. Юрась приказал перестать. Отойдёт.

Поставили на стражу Иуду, а сами раскинулись на траве, чтобы хоть немного отдохнуть да, может, хоть минуту подремать после бессонной ночи. Постепенно все умолкли. Задремал и Христос.

Снилось ему, что плывет от горизонта какая-то непонятная масса. Когда же она приблизилась, Христос с удивлением увидел, что это люди в чистых белых одеяниях. Они шли кто поодиночке, кто по двое, а кто и довольно большими ватагами, но не толпой, потому что между ними плыло бескрайнее море животных. Люди мирно разговаривали между собой, но удивляло не это, не отсутствие гнева, зависти, нервной враждебности, а другое. В стаде шли рядом весёлые, улыбчивые волки, и смотрели солнечными собачьими глазами на кокетливых оленей, и махали им хвостами. У обочины собака играла с котом: делала вид, что идёт стороной, по своим делам, а потом бросалась, ущемляла слегка зубами кошачий зад и мягко «жевала». Кот, лёжа на спине, вяло, мягкими лапами, отбивался. Шли ягнята и львы. Последних он сразу узнал. Совсем как в книгах. Очень похожие на собак.

И ехала на огромном, похожем на собаку, льве Анея. Почему-то не глядела на него, и он испугался, что не заметит, и бросился к ней...

Скрип, голоса и крики животных звучали не во сне. Он увидел на гребне окаменевшую фигуру Иуды, глянул и ужаснулся.

Бежала толпа. Точнее, она, обессиленная, изнуренная, и хотела бежать, да не могла. Словно в кошмарном сне.

Гнали стада: несчастных коров, запылённых овечек. Девочка, еле переставляя ноги, несла на руках котёнка. Тянули какие-то коляски, толкали тачки с жалким скарбом. Ехали возы и скрипели, скрипели, скрипели.

Грязные, пыльные, многие в лохмотьях. Снова то, что он видел всегда: боль, гнев, обречённая покорность, отупение. У ног машинально переступают собаки с высунутыми языками. А эти идут, такие обычные, такие грязные и непригожие. Глаза. Тысячи безразличных глаз.

И всё же в этих больших от муки глазах было столько человеческого, столько от тех, что у Христа упало сердце. Эти лохмотья, похожие на противный, грязный кокон. Какие бабочки прячутся в вас?!

Он смотрел. Многие скользили по нему мучительным взглядом и шли дальше.

— Что ж ты не дал знать?

— А чего? — голос Иуды был суровым. — Я сразу увидел, что не татары. Чего бьшо будить уставших? Чтоб посмотрели?

Глаза его почернели. Мрачные глаза.

Проснулись и другие. Также подошли. Толпа не обращала внимания на людей на пригорке. Редко кто бросал взгляд.

Возможно, людское море так и протекло бы мимо них, но в нём шагали трое старых знакомых Христа, три «слепых» проходимца, и один из них заметил его, подтолкнул друзей.

— Он, — сказал кто-то из них после размышления.

— А что, хлопцы, не свербит ли у вас то место, куда он тогда... — Второй мошенник почесал зад.

— Да не было у него, наверное, больше.

— Бро-о-сь. Ну, не было. Так бояться должен. Украсть, а доплатить... Ну, как хотите. Я не из милосердных.

Остальные в знак согласия склонили головы. И тогда плут безумно и пронзительно заорал:

— Братья в го-ope! Лю-уди! Никто нам не подмога! Бог только единый!

— Вот Он! — показал второй. — От слепоты исцелил меня!

— Он Гродно от голода спас!

Люди начали замедлять ход. Кто миновал — оглядывался назад. Задние напирали... Безумно кричала старуха, держа за верёвку, намотанную вокруг рогов, корову:

— Торговцев изгнал! Корову вот эту мне дал! Смотрите, люди, эту!

— Не нужно дальше идти! Он тут! — загорланил кто-то.

— В Гродно — слыхали?

Братчик внезапно увидел, что толпа сворачивает с дороги и течёт к пригоркам. Он слышал крик, но слов разобрать не мог. И только потом прорезались из общего гомона отдельные крики:

— Он! Он! Он!

— Это они чего? — спросил дурило Иаков. — Бить будут?

— А тебе что, впервой? — Глаза Симона искали коней.

— Страх какой, — ужаснулся Фаддей. — Волны, что пенятся срамотою своею.

Раввуни пожал плечами.

— Это значит: пришёл час, — сказал Раввуни.

Толпа приближалась, постепенно окружая их. И вдруг стон, кажется, всколыхнул пригорок:

— Боже! Боже! Видишь?!

Тянулись чёрные ладони, худые жилистые руки. И на запрокинутых лицах жили глаза, в муке своей похожие на глаза тех, во сне.

— Продали нас! Совет церковный с татарином спелся!

— Войска стоят... Не идут!.. Не спасают!

— Один Ты у нас остался!

— Оружия!

— Продали... Хаты сожжённые.

Тысячеглазая боль снизу ползла к школяру.

— Убиты они все! Стань главою! Спаси!

— Люди! Что я могу?..

— Спаси нас! Спаси!

— ...Я нищ, как вы, бессилен, как вы.

— Покажи силу Свою! Детей побили.

Звали глаза, руки, рты.

— Я — самозванец! Я — жулик!

Но никто не слышал, ибо слова тонули в общем вопле.

— Спаси! Спаси!

— Что делать? — тихо спросил Раввуни.

— Ничего, — ответил Фома. — Тут уже ничего не поделаешь.

И Братчик понял, что тут действительно ничего уже не поделаешь. И он поднял руки, и держал их над криком, а после над тишиной.

Он помнил, какими видел их во сне.


Весь день и всю ночь кипела, бурлила тысячерукая человеческая работа. Следуя неизвестному пока замыслу Братчика, люди пришли на озеро, с трёх сторон окружённое лесом. Большое, мелкое и топкое озеро с многочисленными островками.

На самом большом из островков стоял когда-то замок Давидовичей-Коротких, наследников бывших пинских князей. Замок давно лежал в руинах. Оставалась только заросшая травой дорога через лес. Она некогда была засыпана камнем, потому и сохранилась.

Столкнувшись с озером, дорога всползала на искусственную насыпь и шла озером ещё саженей триста, пока окончательно не обрывалась. Раньше, когда замок ещё был цел, людей и лошадок перевозили отсюда до острова на больших тяжёлых плотах. Теперь и плоты догнивали на берегах да на дне. Да и сама насыпь заросла по обоим склонам большими уже медностволыми соснами, чёрной ольхой, дубками и быстрыми в росте великанами осокорями.

Толпа занималась тем, что наращивала насыпь в длину. Мелькали лопаты, скрипели колёсами возы с песком, сыпалась земля. Погрязая в глине, люди катили тачки, трамбовали. Кипела бешеная работа. Все верили: не поспеешь в срок — конец. За сутки насыпь удлинили ещё саженей на двести. До островка оставалось ещё столько же, с небольшим гаком. И тут работу остановили. Начали забивать в дно колья с ровно срезанным верхом.

Только сейчас ожила Магдалина. Приказала позвать Христа. Вместо него пришёл цыган Симон Канонит, сказал, что Христос, Фома, Иуда и ещё несколько человек ловят на дороге беженцев и заворачивают их в Крицкое урочище, где собрался уже кое-какой народ: остатки разбитых сторожевых отрядов из маленьких городков, вооружённые вольные мужики, мелкая шляхта... Магдалина ахнула, узнав, сколько была без сознания.

— Да ты понимаешь, что они Анею из монастыря увезли?!

— Анею? Поздно. Попали в такую кулагу, что будем ли ещё живы. Останемся на земле — найдёт. А нет, так и Анея, и все прочие будут нам без надобности.

...Христос и взаправду тем временем перехватывал беглецов. Наскрёб немного людей. Гонцы с озера оповещали, что дело идёт, но до конца ещё довольно далеко. Гонцы с татарской стороны упреждали, что Марлора идёт, что он близко, что часть конников, во главе с Селимом, хан отделил и послал на Волхов: гнать скот для котлов, коней для подмены и жечь дорогой сёла, городки и крепости. Христос, услыхав об этом, так ругаться начал, что гонец от уважения только головой крутил... Затем Христос сел и думал несколько минут. После кликнул распорядителя, мрачно сказал:

— Скорей забивайте колья. Не успеваем... Потому ты, гонец, скачи к Марлоре, неси ему, вот, горсть земли.

— Ты что? — побелел гонец. — Землёй кланяться?!

— Лучше пригоршней, чем всей, да ещё с твоей шкурою в придачу. Скажи, что воеводы разбежались, что попы молятся, что не имеют они права говорить, что сам Бог здесь... Скажи: пусть возьмёт сорок человек и ждёт меня на Княжеском кургане. Скажи: я возьму тридцать воинов. Слово даю.

— Да нас двадцать восемь, — заметил начальник стражи.

— Со мной Фома и Иуда... И я приду к нему. Будем говорить. А войска наши пусть будут далеко за нашими спинами. На треть дня дороги. Ну, давай.

Гонец пустил белого вскачь.


Глава 32


МЯСО ПО-ТАТАРСКИ, ИЛИ ПОДСТАВЬ ДРУГУЮ ЩЕКУ

Если же вождь, сюзерен твой, потребует от тебя, вассала, чтоб ты шёл в сечу, скакал на турнир или просто зарезался — иди, скачи, зарежься, ибо сердце властелина в руке Божьей, и если ты сделаешь то, что потребуется, то сделаешь это не только для властелина, но и для Бога своего, милой Родины своей.

Кодекс рыцарской Правды.

В другой раз я хотел подтереть зад кошкой, но она оцарапала мне оба полушария.

Ф. Рабле.

Курган, за столетия утоптанный до каменной твёрдости, зарос пушистой полынью и войлочным собачником, весь усыпан был синими звёздами цикория и уставлен могучими ратниками — кустами чертополоха, что топорщили свои стальные копья и высоко возносили малиновые шапки.

Очень прямой, несмотря на возраст, он высоко-высоко вздымался над ровным, почти безлесным, огромным полем среди чащоб. Куда ни глянешь — гладь. Только очень далеко, на самом горизонте, дымно синели бесконечные пущи.

— Якши, — сказал Марлора. — Простор. Коням есть где пастись, глазу есть куда глядеть. Мы подумаем. Может, в следующий раз придём и останемся здесь. Тогда мы заставим вас вырубить леса, эту мерзость, где некуда глядеть, где легко прятаться трусливым.

Две группы кружком сидели на кургане. Пёстрая, смуглая группа татар и строгая группа городских людей: шлемы в руках, белые одежды, тёмный блеск кольчуг. В центре, один против другого, устроились Марлора и Братчик.

Христос смотрел на грузного хана, взглядывал в ястребиные его глаза и думал, что вот на этом кургане сидят обычно соколы, а сегодня, согнав их, устроились старый падлоед да мазурик, волею судьбы наречённый именем Бога.

— Не скажи, — ответил он. — Ну, а если мы не послушаемся? Если нам дорог этот лес?

— Кх! Мы говорим и говорим, но у нас, видимо, ничего не выйдет. Придётся идти с кровью и пеплом. Видит Аллах, я этого не хотел. И я не пойму одного: зачем ты кланялся мне землёй.

— Я не кланялся. Я послал тебе горсть земли.

— Ну-у...

— В каждой вещи, сотворенной Аллахом, есть несколько смыслов, — сказал Братчик.

— Какой смысл в этой горсти, неверный?

— Несколько... Возможно, это предложение удовольствоваться горстью и, пока не поздно, отойти...

— У меня четыре тьмы могучих людей. У тебя? Далеко из-за твоей спины пришёл человек и сказал, что у тебя еле наберётся одна тьма, без мечей, почти без кольчуг... Тут, в трёх часах пути, у меня три тьмы; тьма блуждает по вашим городам, и ведёт её сын мой. Даже если за тебя Бог или ты сам, если люди говорят правду, ваших семь тысяч... Ха!.. Каждый из них будет биться против пяти, а Бог за того, у кого сила... Ну, какие ещё смыслы в этой горсти?

— Ты можешь съесть её, когда будешь клясться, что больше не придёшь сюда. Можешь засыпать ей свои глаза, чтоб не видеть, как бегут твои четыре тьмы. Это будет. Ты сам знаешь.

Христу обязательно нужно было, чтобы Марлора разозлился. Страшно, до животной ярости разозлился. И не на кого-нибудь, а на него, Христа. Иначе пропало дело, иначе снова пожары и смерти. Надо было довести эту тушу до неистовства и слепого гнева — тогда есть некоторая надежда, что дело выгорит.

И похоже, у него это получалось. Бурая, порубленная мечами кожа на лице Марлоры напоминала уже перезревший померанец.

— Бесстыдная наглость — щит трусости, — проговорил хан. — Я мир прошёл, и не противились мне. А что можете сделать вы, люди пугливой веры, зайцы с нераздвоёнными копытами? Спрятаться в лес? Поставить мою пятку, пятку силы, на шею своей покорности? Я у вас сорок городов сжёг. Ясак брал. Рабов брал. И только один раз видел лицо врага, а не его спину.

Юрась с внешним издевательским спокойствием произнес:

— Ты говорил: «Бог за того, у кого сила». Я — за них. Ты говорил: «Только раз видел лицо врага». А я видел спину. Твоих воинов. Ты сказал: «Пятеро наших против одного вашего». А я недавно разгромил у монастыря твой отряд... Так вот, я встал один против твоих двух сотен и погнал их, как трусливых тварей, как крыс.

Марлора привстал:

— Так это был ты? Это был ты, лживый чужеземный Бог?

— Видишь, — улыбнулся Юрась. — Вот уже второй раз ты зришь нас в лицо. Остерегайся третьего раза. Бога нельзя искушать трижды.

— Грозишь? Чуда ждёшь, здешний Мухаммед? Не жди. Чудо берут в свои руки сильные мужчины. Они никогда не слезают с коня, у них плоские зады.

— Удобно окажется, когда пинка давать будем.

Хан уже почти трясся. И вдруг поймал спокойный, пытливый взгляд Христа. Тот словно изучал омерзительное, но занятное животное. И хан сдержал себя:

— Тебе ли ожидать чуда, острозадый? Боги ваши заплыли золотом, как бараны жиром. Ты — Бог?

— Вроде того. Временно.

— Любопытно мне будет поглядеть, какая у Бога кровь.

— Христос достал нож и полоснул себя по руке. По запястью.

— Вот, — спокойно объявил он.

— Тц-тц-тц, — зацокал языком хан. — Как у всех.

— Как у всех. И добрая, и злая, когда обидят. Так что бери ты свои сорок тысяч гробниц для падлы и беги. Потому что я свою кровь могу показать, но не тебе проливать её.

Марлора закатил глаза. Он гневался все больше и больше.

— Вы — трусы, вы — люди. Мы гнали вас. Не помогут тебе твои чудеса, гнойный раб, сын собаки. Вскоре ты будешь верещать на колу, как уже один раз верещал в Иерусалиме, и ни люди твои, ни Бог твой за тебя не заступятся! Увидишь ты ещё позор и разорение земли своей! — В глотке у хана клокотало, мутной плёнкой затянулись глаза. — Вы не умеете защищаться. Ханы и муллы ваши дрожат, как медузы.

— Зато люд наш твёрд, как земля вот здесь. — И Христос постучал пяткой по заскорузлой курганной земле.

— Люди... Люди ваши тянут каждый в свою сторону. Нет и не будет у вас такого, как у нас. — Он привстал на колени и водил мутными глазами вокруг. — Вот, смотри! — И он хлопнул в ладоши. — Джанибек!

Сильный, не старый ещё джура[122] сделал шаг вперёд. Не склонился, не рухнул в ноги, будто понимал, что его ждёт, и ведал, что перед этим все равны и даже он, джура, идя на такое, становится рядом с ханом.

— Да, наимудрейший, — спокойно, словно по ту сторону глядели ласточкины крылья глаз.

— Докажи свою преданность ханству и мне.

— Да, луноликий.

Поневоле холодея, сидели на склоне воины Христа и он сам. Джанибек спокойно отдал соседу лук, щит, раскрутил аркан, сбросил кушак, стащил кольчугу. Затем косолапо пошёл с кургана. Марлора глядел на него с гордостью, и ветер шевелил вуаль вокруг его мисюрки.

Джура сошёл в полной тишине. Снял кривую саблю-ялман, воткнул её рукоятью в землю. Сильно воткнул. И затем — никто и слова сказать не успел — бросился на неё животом, надавил, с силой проехал от расширения на конце лезвия чуть не до самого эфеса.

Клинок всё глубже входил в тело, и джура опускался. Христос вскочил, белый как бумага.

— Видишь ты, желтоухий?! — торжествовал хан.

Джанибек внезапно закричал, грызя землю:

— Не забудь меня в раю Аллаха, всеслышащий! Не обдели меня, когда приведёшь туда избранный свой народ!

Глаза хана сияли. Он подождал ещё немного и сказал соседу Джанибека:

— Хватит. Для него уже отворился Джаннат[123]. Опусти ради друга саблю милосердия.

Тот неспешно пошёл по склону. Затем снизу долетел шелестящий удар.

— Ну, — обычным голосом продолжал хан.

Христос уже опомнился.

— Что ж, одним врагом меньше.

— Вот чем мы побеждаем, — оскалился хан. — Есть такое у вас? Может быть?

— Упаси Боже нас даже от побед, если они стоят на таком. Если у нас будут такие победы — это конец. Они у нас будут другими или никакими... А за это твой стан я сделаю владением ежей и болотом.

Спокойный гнев кипел в его глазах. Глазки Марлоры усмехались, лицо словно замаслилось.

— Тц-тц-тц. Нехорошо говоришь. А как же «врагов любить»? А закон твой что говорит? — Хан повернулся одной щекой: — Кто ударит тебя в правую щеку твою... — И Марлора, словно получив один удар, поворотил голову.

— Подставь ему и другую, — спокойно промолвил Христос.

— И вдруг — никто и глазом моргнуть не успел — нанёс хану сокрушительный удар в зубы. Лязгнули челюсти. Марлора покатился с кургана.

Крымчаки схватились за сабли. Но вокруг Юрася уже дрожали, наложенные на тетивы из оленьих жил, перистые стрелы.

— Вот так ты и будешь лежать, кверху воронкой, — объявил Христос.

Хан поднялся. Лицо его выпачкалось в земле, и нельзя было не ужаснуться, взглянув в его глаза. Джуры повесили головы, зная, что настал, возможно, их последний день, ибо свидетели позора не должны пережить позор.

— Эй, хан! — окликнул Христос. — Ты помни: нельзя играть с мягкой рысьей лапой. Не пугайся. Не тронем. Бери орду. Иди прямо на север. Я тебя жду. Я там недолго и один буду. Успеешь шкуру содрать — твоё счастье.

Люди начали спускаться с кургана к коням. Пятились.


Глава 33


МЕЧ И ЖАЛО

Татарове с большой данью шли... против которых... он, с малым людом выступивши, народ поганский за помощью Божьей нежданно поразил, и погромил, и дань поотбирал.

Хроника Белой Руси.

И истоптаны ягоды в точиле за городом, и потекла кровь из точила даже до узд конских, на тысячу шестьсот стадий.

Откровение Иоанна Богослова, 14:20.

Тяжко совестливому против течения плыть.

Хроника Белой Руси.

Дорога спускалась пологим склоном и входила в лес. Примерно посередине склона рос огромный старый дуб. Христос стоял под ним, задрав лицо вверх.

— Что, не видать? Тумаш!

В стволе дуба, на высоте пяти саженей, было дупло, а из него торчало круглое, с отвисшими щеками, лицо Фомы. Выпученные глаза ворочались. Казалось, в дупле сидит огромный пугач. И вот этот пугач свистнул.

— Появились. Катят сюда. Ты подбавь ходу. Если до пущи, до насыпи схватят — и Отец Небесный тебе не поможет. Одному плохо.

Юрась тронулся вниз по склону.

— Эй, Юрась, коней они погнали! Скорей! Скорей!

Юрась шёл медленно, как раньше. До леса от него было недалеко. До гряды — саженей двести пятьдесят.

И тут орда появилась на гребне гряды. Один всадник... Десять... Много, до жути много всадников. Словно вырос лес.

Фома в дупле напрягся (лицо стало как слива), стиснул кулаки и зажмурил глаза: он всё ещё часами испытывал свою веру, не мог забыть метеор. Затем раскрыл глаза — орда была на месте.

— Веры маловато, — тихо заключил Фома.

И, словно в ответ ему, сказал Христос:

— Силы. Силы маловато.

Он медленно пошёл к пуще. И вот спиной почувствовал: заметили.

— Ага-а-а-а-а! — разнесся певучий вопль.

Истошно закричал Марлора. Затем взревели бубны, послышался всё нарастающий оглушительный топот — с гиканьем хлынула лава.

Фома обомлел: школяр плелся нога за ногу. Тумаш Неверный не знал, что если кого догоняют оравой и видят, что он один, идёт себе, не торопится, будто ему начхать, ярость погони делается выше сил догоняющих.

— Хватайте Бога! — кричал Марлора. — Бога хватайте!

Юрась вошёл в лес. Исчез. Если бы Фома видел его в эту минуту, он бы немного успокоился. Ибо, скрывшись с глаз, Юрась вдруг рванул с места так, как Иосиф не убегал от похотливой жены Потифара.

В это мгновение он с успехом сумел бы убежать от стрелы, пущенной ему в спину.

Мелькали деревья, моховые кочки, заросли крушины. Всё сливалось в зелёную, полосатую мешанину. В конце каждого прямого участка дороги он замедлял бег, переходил на шаг (никто не должен был видеть, что он удирает), а после вновь поддавал так, что чуть не рвались поджилки.

А за спиной всё ближе нарастала дробь.

Ноги не держали его, когда он вылетел на дамбу, увидел по бокам синюю искристую гладь озера, а перед собой — ровную ленту насыпи. Он бежал, и, возможно, даже быстрее прежнего, ибо выкладывал последние силы, но всё время озирался, чтобы перейти на шаг, как только они появятся.

Каждая сажень была в радость. Значит, может, и не догонят, значит, может, и спасётся, не погибнет.

И вот... выскочили. Он пошёл спокойно, как раньше. Расчёт был правильным. Он выиграл некоторое время, покуда лава перестраивалась на опушке в узкий порядок, а теперь, перед дамбой, в змею. Вот змея поползла на насыпь.

Он оглянулся — кто-то из татар как раз поднимал лук. Плохо! И тут же он увидел, как Марлора ударил прицелившегося ременной камчой по голове:

— Живьём брать! Шкуру с него!..

Скакали. Догоняли. Христос шёл, словно ничего не слышал.

И вдруг Юрась остановился. Дамба кончалась. Впереди было зеркало воды. Страх плеснулся в его глазах.

Хан захохотал:

— Живьём!

Они были совсем уже близко. Ещё немного — и бросят аркан. Кто-то нетерпеливый уже попытал удачи, но волосяная веревка упала в саженях четырех от добычи.

И тут Христос повернулся, шлёпнул себя по заду и, перекрестившись другой рукой, спокойно отправился в свой предвечный путь по водам. Шёл дальше и дальше, словно плыл в воздухе. А на срезе насыпи стояла ошеломлённая орда.

Марлора завопил в экстазе, укусил себя за большой палец руки и кровью начал чертить на лице знаки.

— Мусульмане! Аллах с нами! Тут мелко! В погоню, братья!

Лава вспенила воду. Действительно, было мелко. Но они двигались по довольно мягкому дну, а Христос шёл по срезам кольев, чуть ли не по самой поверхности.

Настроение орды по этой непонятной причине слегка упало, и всё же орда догоняла. Глубже... Глубже... И тут Христос встал.

— Марлора, а я один! Только земля моя со мной! Слышишь?!

Он бултыхнулся в воду и поплыл. Вздутый пузырём хитон держался на поверхности.

Плыл Юрась необычайно быстро. Из-за островка вывернулась навстречу ему похожая на пирогу лодочка. Она скользила, как по маслу. И тут Марлора понял: нападут на лодках.

До берега было саженей пятьсот. Но дамба — вот она, рукой подать. А в лесу нет людей. Иначе кричали бы, клекотали специально обученные кречеты на плечах у некоторых воинов. И всё же напрасно он ткнулся сюда. Ничего, вот она, дамба. Жаль т