Book: Орфография



Орфография

Дмитрий БЫКОВ

ОРФОГРАФИЯ

(опера в трех действиях)

Купить книгу "Орфография" Быков Дмитрий

Льву Мочалову


«И началась опера в трех действиях»

Исаак Бабель

Предисловие к первому изданию


Принадлежность «Орфографии» к жанру оперы предполагает ряд особенностей: вставные номера, дивертисменты, длинные арии, театральные совпадения, условности и пр. Классические оперы давно изданы на компакт-дисках в облегченном виде – увертюра, пять-шесть лучших арий, кульминация, финал. К сожалению, у автора нет возможности издать свою прозаическую оперу в двух вариантах, – к тому же ему видится в этом априорное неуважение к читателю. Поэтому, стараясь сделать сочинение удобным для широкой аудитории, он выделил курсивом места, которые можно пропускать без большого ущерба для фабулы, а полужирным шрифтом – те, которые сам он относит к «хитовым».

На естественный вопрос, почему бы всю оперу не сделать хитовой, а заодно не убрать заранее фрагменты, выделенные курсивом, – автор вправе отметить, что, во-первых, ни одна опера не может состоять из концертных номеров, а во-вторых, без курсивных отрывков сочинение лишилось бы смысла. Даже тот, кто почувствует скуку при первом знакомстве с ними, впоследствии сможет вернуться к этим главам и перечесть их в свободное время, уже зная, чем все закончилось. Для читателя, которому интересна описываемая эпоха, «Орфография» не представляет никаких затруднений, а потому он попросту проигнорирует игры со шрифтами, прочитав книгу от начала и до конца, как она написана. Нелепо было бы сочинять роман о самом избыточном и условном в человеческой жизни, освобождая этот роман от всего избыточного и условного – в котором автор и протагонист только и видят Божественное присутствие.

Дмитрий Быков,

Москва, май 2002 года

ПРОЛОГ


Реформа русской орфографии 1917-1918 годов проходила в три этапа. Наметилась она почти сразу после петровской (1709) переделки алфавита и вызывалась соображениями, какими с начала времен руководствуются все упростители. Прежде всего из алфавита следовало изъять буквы, у которых не осталось звукового аналога: после того как Петр бестрепетно выкинул из азбуки омегу и пси (введя «я» и «э»), на очереди двести лет стояли ер и ять.

Ять до четырнадцатого века (когда в летописях стали встречаться первые ошибки по его употреблению) обозначал нечто среднее между «е» и «и», но фонетической роли давно лишился. Без ера в своих писаниях уже в начале XIX века обходились многие вольнодумцы. Перечисляя в «Бесах» темы русского спора при начале очередной оттепели, Достоевский упоминает«уничтожение цензуры и буквы ъ, заменение русских букв латинскими, вчерашнюю ссылку такого-то, какой-то скандал в Пассаже, полезность раздробления России по народностям с вольною федеративною связью, уничтожение армии и флота, восстановление Польши по Днепр, крестьянскую реформу, уничтожение наследства, семейства, детей и священников, права женщины…».


Легко видеть, что из этого перечня со временем осуществилось почти все, кроме уничтожения детей, хотя и в этом направлении предпринимались определенные усилия. Алданов в «Истоках», опираясь на цитированный фрагмент, заставляет Достоевского предсказывать, что отменят букву ять – и все пойдет к черту. Ситуация осложнялась отсутствием смысловых правил к употреблению ятя.

Подготовительный этап реформы начался в 1899 году, когда собралась Первая орфографическая комиссия при Московском университете. Вторая комиссия функционировала в 1901 году, тоже при университете, но уже Казанском; почти одновременно с ней возникла третья, при Новороссийском. Предложения комиссий широко обсуждались учеными и учителями (главным аргументом в пользу реформы правописания была именно трудность и кажущаяся бессмысленность усвоения русской орфографии, ее недоступность простонародью, низкая успеваемость гимназистов). В 1904 году подкомиссией Академии наук под председательством Ф.Фортунатова было разработано «Предварительное сообщение» о готовящейся реформе.

Академию наук тогда возглавлял либеральный великий князь Константин Романов, более известный как слабый поэт и драматург K.P. Он лично стал во главе комиссии по реформе правописания, которую собрал впервые в достопамятный день 12 апреля (ст.ст.). На следующий день собралась подкомиссия, сформированная для разработки конкретных предложений по реформе. Ее центром были А.Шахматов и Ф.Фортунатов – крупнейшие специалисты по истории русского языка. Как всякие историки, они обращали внимание прежде всего на тенденцию: письменная речь во всем мире год от года теснее смыкается с устной, лишние буквы и тяжеловесные обороты отпадают, а торжествует здоровая простота.

Предложения были радикальны. Первое: никакого ятя. Второе: долой ер, причем не только после согласной в – конце слова, но и после приставки, где вполне можно обходиться мягким знаком («въехал», «съел»). Третье: в словах типа «рожь», «мышь», «точь-в-точь» – а равно и в инфинитивах «лечь», «мочь», «влечь» – мягкий знак давно не нужен: «ч» и «щ» и так всегда мягкие, а что мышь женского рода – знает, слава Богу, вся мыслящая Россия. Безударные окончания прилагательных в родительном падеже единственного числа («-аго», «-яго») должны приблизиться к ударным: рослОго, лишнЕго. Унифицируются окончания прилагательных во множественном числе (прежде, согласно правилам, в женском роде писалось «-ия», «-ыя»: веселыя ежихи, но веселые ежи). Наконец, приставка «без» перед глухой согласной должна писаться как слышится («бесполезный», «беспомощный»). И, конечно, везде, где после шипящих под ударением слышится «о», следует так и писать: шопот жолтого чорта.

Авторы реформы были поражены силой сопротивления, с которым столкнулась подкомиссия после публикации своих предложений; заметим, что в нее входили авторитетнейшие люди – в частности, Бодуэн де Куртенэ и несколько представителей духовенства. Первым резко высказался Александр Суворин, издатель и редактор «Нового времени». Следом некий Тиляров-Платонов оперативно написал целую брошюру, в которой перегнул палку уже в другую сторону: он так испугался новшеств, что предложил восстановить оба юса – большой и малый, – исчезнувшие еще в XV веке. Свое предложение он мотивировал тем, что юсы делают русский язык более усвояемым для поляков и белорусов. Поляков и белорусов никто не спросил. Громче всех против реформы возражал обер-прокурор Синода Победоносцев. Неожиданно подключился враг условностей Толстой: десятки русских газет перепечатали интервью, в котором он неубедительно, но горячо излагал аргументы против нового правописания. Главный заключался в том, что он привык читать быстро, ухватывая взглядом все слово, а тут меняется этого слова портрет, его знак. Он сам понимал, что аргумент слабый: привыкнуть недолго. Во время беседы с корреспондентом подошел его сын Сергей, добавивший собственные, тоже не слишком рациональные соображения, – Толстой обрадованно поддержал: «Да, прекрасно!» Комиссия, смущенная размахом противодействия, отступила. Ей напомнили, что в том же 1904 году министр внутренних дел Сипягин издал специальный циркуляр, в котором запрещал издание книг без еров, приравняв их к революционной пропаганде. Как знать: если бы министерство внутренних дел в 1904 году уделяло меньше внимания орфографии, избрав иные приоритеты, – судьба русского правописания впоследствии могла быть иной.

В 1910-е годы Шахматова занимали сугубо научные проблемы, Фортунатов умер перед Первой мировой войной, – но реформа правописания, уйдя с повестки дня, оставалась мечтой гимназистов и приобрела в их сознании неизбежную революционную окраску. В канун революции, 10 февраля 1917 года, когда в столице собрался Первый Всероссийский съезд учителей русского языка, первым обсуждавшимся вопросом оказалась, естественно, орфография. Многие гимназисты вспоминают, что учителя в это время перед ними заискивали. Съезд единогласно проголосовал за реформу, но ввиду бурных событий конца февраля, когда по всему городу впервые за двести лет его существования выстроились хлебные очереди, реализация ее снова отодвинулась на неопределенное время.

Второй этап реформы русской орфографии начался 23 декабря 1917 года. Декрет за подписью Луначарского отменял «лишние» буквы (ять, фиту, ижицу, и десятеричное), оставляя за ером только разделительные функции – видимо, по причине актуальности любых разделений. Луначарского и в большевистской верхушке всерьез воспринимали немногие, так что все газеты, кроме большевистских, продолжали печататься по-старому. «Никто даже ухом не повел», – обиженно вспоминал наркомпрос. После этого он пришел к выводу (не такому уж абсурдному), что половинчатые меры в эпоху столь масштабных преобразований перестали восприниматься массовым сознанием. 5 января 1918 года появился декрет Совнаркома, упразднявший орфографию как таковую по причине ее дискриминационной сущности. Отмена правил правописания и пунктуации воспринималась не только народом, но даже радикальной частью интеллигенции как уничтожение барьеров, искусственно воздвигнутых на пути «низового элемента» к просвещению. Отстаивание правописания представлялось радикалам «попыткой протащить угнетение под видом правил» («Правда», 9 января 1918). Яростная дискуссия по этому формальному, казалось бы, поводу, особенно трогательная в голодном и осажденном городе, привела к образованию 12 января 1918 года Елагинской коммуны – одного из самых причудливых явлений русской жизни даже на фоне тогдашней экзотики.

История Елагинской коммуны, изучена слабо: после событий в ночь на 15 мая 1918 года о ней предпочитали не вспоминать как сторонники, так и противники. Советская историография вовсе обходила ее стороной, эмигрантские круги мало что знали, а поскольку из самой этой группы почти никто не уцелел, достоверных источников не осталось. Краткое и половинчатое мемуарное свидетельство в белградском сборнике 1927 года «Катакомбы», вышедшем в количестве трехсот экземпляров, да неопубликованная переписка историка Льва Покровского с Марией Ашхарумовой – все, чем мы располагаем. Архивные разыскания позволили присоединить к скудному списку лишь несколько мемуарных очерков и косвенных упоминаний – подневольных, как бы сквозь зубы. Отголоски елагинской истории можно найти в романе «серапиона» Всеволода Иванова «Кремль», написанном в начале тридцатых, но опубликованном только в 1990 году. Важные штрихи к смутной картине добавляет неоконченный фантастический роман беллетриста Ростислава Грэма «Желтый город», сохранившийся в его гурзуфском архиве.

15 мая 1918 года распоряжением ЦИК «Об упорядочении» начался третий этап реформы русской орфографии, совпавший с первой волной террора и призванный обслужить ее на идеологическом уровне. Такой период неизбежен в развитии любой революции, начинающей с отмены всех условностей и заканчивающей воцарением одной, самой иезуитской и нелепой, а потому наиболее соответствующей образу абсолютной власти. Этот период закончился в октябре, когда после принудительного изъятия из типографий всех еров, ятей, фит и ижиц русская орфография приобрела нынешний вид. Отдельные попытки ее реформирования в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов захлебнулись на стадии печатного обсуждения; хочется верить, что захлебнутся и нынешние.

Автор благодарит Вадима Эрлихмана (Москва), Льва Мочалова (Санкт-Петербург) и Андрея Давыдова (Гурзуф) за неоценимую помощь в работе над книгой, которую посвящает памяти беллетриста Грэма (Кремнева). Именно Грэм должен был написать этот роман – и непременно закончил бы его, если бы не у мер от истощения в оккупированной Ялте 26 января 1942 года.



Действие первое. Жолтый чорт

Бело-серый бледный бес

Убежал поспешно в лес

Белкой по лесу он бегал,

Редькой с хреном пообедал

И за бедный сей обед

Дал обет не далать бед

Запоминалка на «ять»

Оказалось, что надо построить огромный дворец на берегу моря или хотя бы Москва-реки… м-м-даа… дворец из стекла и мрррмора… и а-л-л-люми-иния… м-м-мда… и чтобы все комнаты и красивые одежды… эдакие хитоны, – и как его? Коммунальное питание. И чтобы тут же были художники. Художники пишут картины, музыканты играют на инструментах, а кроме того, замечательнейшая тут же библиотека, вроде Публичной, и хорошее купание. И тогда рабоче-крестьянскому пр-р-равительству нужна трагедия или – как ее там? – опера… И в каждой комнате обязательно умывальник с эмалированным тазом.

Вячеслав Ходасевич

Он снял с пальца старинное дорогое кольцо, не без основания размышляя, что может быть, этим подсказывает жизни нечто существенное, подобное орфографии.

Александр Грин

1

Ранней осенью 1916 года в Петрограде появились странные люди. Им всегда было холодно. Никто не знал, откуда они взялись. Матросы ходили в черном, солдаты в сером, а эти не пойми в чем. И странно: когда очевидцы тех событий, обитатели Питера в самые темные его дни, сходились повспоминать (чтобы скудная пища и уязвимый уют любого другого времени показались им райскими на фоне той поры), странных людей помнили все, а вот как они были одеты – сказать не мог никто. Тогда стало понятно, откуда Смутное время, получило свое название: не в безвластии было дело, а в размытости зрения, внезапно постигшей всех. Словно пелена опустилась на мир, чтобы главное и страшное свершилось втайне. Весною девятнадцатого, в светлый и мокрый день, встретив Грэма на Разъезжей (как оказалось – в последний раз), Ять спросил его: помните вы темных?

– Да, конечно, – с готовностью подтвердил Грэм. Он говорил о них запросто, словно будучи накоротке с силами, их породившими, и умея в случае чего эти силы заклясть.

– Я все думаю: куда они делись? Не может же такого быть, чтобы их использовали только как исполнителей, а потом в один день перестреляли всех.

– Не может, – снова кивнул Грэм. – Зачем же стрелять исполнителей?

– Чтобы не увлеклись. Мало ли, не остановятся вовремя, повернут штыки против власти…

– Исключено. Им нужна живая власть. Будет власть – будет и еда, а значит, их и не сожрут.

Этого Ять не понял, но уточнять не стал. Расспрашивать Грэма было бесполезно.

– И куда они пропали?

– Как – куда? – Грэм даже развел руками, словно изумляясь, что его спрашивают о таких очевидных вещах. – Развоплотились обратно, и вся тайна. Миновала опасность, они и превратились.

– Превратились? – переспросил Ять. – И в кого, интересно?

– В крыс, в кого же еще. Так не бывает, чтобы воплотился из одного, а развоплотился в другое. Если из неживой природы, тогда еще были случаи, Тиволиус описывал. Из ведра, допустим, в свинью, а из свиньи в скамейку. Но чтобы из крысы в человека, а потом, скажем, в рыбу – это совершенно, совершенно исключено.

Он говорил об этом деловито, как о заурядных технических подробностях, и Ять в который раз подивился способности этого невероятного человека сочинять себе сказку по любому поводу. Неправы были те, кто считал Грэма неприспособленным чудаком. Из всех чудаков, населявших город, этот был самым приспособленным, поскольку стена прихотливой изобретательности защищала его от любой правды. Не зря настоящая фамилия его была Кремнев (первый рассказ он напечатал еще под псевдонимом Крем, но это ему не понравилось; он стал Грэмом – звучало экзотически, капитански). Теперь Грэм проживал очередной рассказ – в манере, к которой Ять никак не мог привыкнуть. Стало интересно.

– А воплотились почему? – спросил он.

– Чтобы не съели, – убежденно сказал Грэм. – Еще бы чуть, всех переловили бы. А так не тронули. Крысу съесть проще, чем человека. Противно, но можно. Я в Одессе ел.

– А я нет, – признался Ять. – Кстати, я тут стал вспоминать… впервые за год, можете представить? Многое помню, а одного никак не могу уяснить: как они были одеты-то? Ведь мы их опознавали сразу!

– Они были одеты никак, – в своей манере выделяя нейтральнейшее слово (он и на письме любил эту внезапную разрядку), отвечал Грэм. – Вы видели на них одежду, которая наиболее соответствовала вашему представлению, и это был морок, наводимый ими без труда, по врожденному свойству.

Так Ять ничего и не выпытал. Про себя он продолжал называть странных людей темными, но не черный цвет ассоциировался с ними прежде всего, а смугло-желтый. Это был цвет их лиц – одутловатых, опухших, какие в прежние времена можно было увидеть только у самых безнадежных нищих. Всех нищих Ять для себя делил на тех, кого еще можно было спасти, и тех, кто ни на что уже не годен. Эти последние, кстати, вовсе не обязательно были больны, изуродованы или одеты в рубище: очень часто они выглядели чуть ли не ухоженными. Только шафранно-желтые лица и черные неподвижные глаза ясно доказывали, что тут уже не сделаешь ничего: перед тобой не жертва обстоятельств, но член тайного союза нелюдей, ни к чему, кроме подпольного существования, не пригодных. И, вспоминая потом цвет их лиц, белков, рук, Ять понимал, почему самый любимый и ненавидимый им поэт в иных случаях, не дожидаясь орфографической реформы, пишет «желтый» через «о»: жолтый. В этом «о» была бездна, дупло, зияние, завывание, страшная, желтая в черном дыра.

Они не говорили ни слова, просто протягивали руки и никогда не благодарили за милостыню. Немыслимо было услышать от них «Спаси Господи». Ять сразу догадался, что подаяния они просят только до поры, используя это занятие не ради прокорма, а для маскировки, как требующее наименьших усилий. Смешны были разговоры о том, что темные наняты большевиками или эсерами, – это было мелко, скучно, мимо сути. Темные не желали никакого переворота. Они ждали только удобного момента, чтобы покинуть подвалы и захватить город – не ради переустройства, дележки или иных жестоких, но понятных целей, а просто в силу своей природы, которую вряд ли сознавали сами. Никто их не пестовал, не растил, не собирал. Они завелись сами, как черви в трупе. Настанет день – и они выйдут из подполья, возьмут власть и обрушат все; и тщетно будет ждать снисхождения тот, кто подавал больше других.

Об их делах Ять был наслышан – как-никак газетчик, крутился среди репортеров (и, кстати, склонен был уважать эту чернорабочую среду – их, а не его усилиями газета прибавляла тиражей и славы, он был приправой к основному блюду). Репортеры, молодые и впечатлительные, невзирая на показной цинизм бывалых путешественников по питерскому дну, рассказывали о вещах столь ужасных, что их не вмещало воображение. Ять, слава Богу, достаточно читал о преступлениях прошлого, – но те злодейства получали объяснение, иногда даже слишком рациональное, почти иезуитское. В Питере же с шестнадцатого года стали случаться преступления именно необъяснимые – словно убийца имел единственной целью уяснить себе, что у жертвы внутри. И, пытаясь потом вспомнить, что таилось в черных глазах на шафранных одутловатых лицах, Ять понимал, что главным в них было любопытство. Такое выражение он видел однажды на лице ребенка, который, склонив голову набок, улыбчиво наблюдал за тем, как кошка расправляется с мышью.

Темные не жили поодиночке – они собирались в подвалах и на пустырях, варили там жуткое варево, там же и спали вповалку, делили одежду жертв, сдавали деньги в общую кассу или вожаку (должен быть вожак, чудовищный, вроде муравьиной матки, не приведи Бог никому увидеть его), – и были в городе места, куда лучше не соваться. Когда на окраине в очередной раз нашли изувеченный труп – голова отрезана, вся кровь выпущена, – репортеры снова загомонили о ритуальных убийствах: начиная с дела вотяков, во всяком бессмысленном злодействе искали ритуал.

– Не там ищете, – сказал тогда Ять молодому Стрелкину, славному, расторопному малому, который от назойливой семейной опеки то и дело сбегал в трущобы, заводил агентуру среди извозчиков и вообще по-детски пинкертонствовал. – Секту ему подавай. Нет никакой секты, все страшнее и проще. Нищих замечали?

– Что значит – замечал? На каждом углу торчат…

– Я не про обычных. У этих темно-желтые лица.

– Ять, ничего вы не знаете, книжный человек. Это обычное следствие алкоголизма, в почках что-то начинает вырабатываться – или, наоборот, перестает. Побегали бы по питерским трактирам, сколько я, – и не то бы увидели.

Это умилило Ятя. Он поглядел на Стрелкина ласково:

– Коленька, сколько вам лет?

– Девятнадцать, но это ничего не значит.

– Да конечно, не значит. Побегал он. Вы бы к ним присмотрелись. Сдается мне, что они не совсем люди.

– Конечно, не совсем. Отбросы, придонный слои.

– Ах, милый друг, – вздохнул Ять, – ничего вы не понимаете. Что с того, что придонный слой? В нем-то, может быть, и водятся особые существа. Я раз в Ялте видел, как морского змея поймали. Плаваешь, а ведь и подумать не можешь, что на дне такая тварь водится. Люди давно уже разделились – поверху одни, на глубине другие.

– И что? Вы хотите сказать, что это нищие убили?

– Ничего не хочу сказать, Коленька, только допускаю. Вы сектантов не знаете, а я ими лет пять занимался, доныне плююсь. Они публика нервная, кошку убить не решаются. Во глубине России, может, и иначе, но тут-то наши, питерские. Нет, тут убийство хладнокровное, без совести, без колебаний, – из чистого любопытства. Впрочем, мы сами виноваты: вытеснили столько народу на дно – они и расчеловечились естественным порядком.

– Да вы тайный эсдек.

– Боже упаси. Я за неравенство, только в пределах. Иначе те, что на самом верху, и те, что в самом низу, – теряют человеческий облик, не находите? Посмотрите на Мудрова (Мудров был купец, фантастический богач; считалось общим местом, что он помогает террористам, хотя никто этого не доказал. Зато хорошо было известно, – он и не скрывал этого особенно, – что он живет, как с женой, с пятнадцатилетней племянницей, и это не мешало ему жертвовать огромные деньги на монастыри, а монастырям – с благодарностью принимать). Такой почти богом себя чувствует, вот и дурит, испытывает Божье терпение. А другие – это, как вы изволите выражаться, дно. Наших дураков послушать – на дне знай Ницше читают да о вере спорят. А они давно уже не люди, и разговоры у них не человеческие. Только и ждут, когда мы совсем ополоумеем, тут и выйдут потрошить встречных. И никакая это будет не социальная революция, а в чистом виде биология.

Разговор этот имел интересное продолжение. Ять давно забыл о нем, – он легко разбрасывал сюжеты, – когда месяца три спустя в редакции его остановил встрепанный Стрелкин.

– Ять, заняты?

– Только что обзор дописал.

– Выйдем, я не могу тут говорить.

Они зашли в чайную на Среднем проспекте – знаменитую, давно облюбованную газетчиками, запросто привечавшую и «биржевика», и «нововременца», – уселись в углу, спросили глинтвейну, и Стрелкин долго молчал, разглядывая Ятя.

– Интересный вы болтун, Ять, – сказал он наконец. – Врете, врете, а вдруг и правду соврете.

– Так всегда бывает.

– Я вчера от приятеля шел – в университете со мной учился, на юридическом. Я курса не кончил, заскучал, а он остался. Иногда захожу к нему, сестра больно хороша… Они на Преображенском живут, чудесное семейство, засиделся до неприличия. Час, помню, уже третий. Иду я пешком, благо близко, – ночь холодная, мороз щиплется, луна, как блин… навстречу никого… Страх меня какой-то взял, черт его знает. Тени своей пугаюсь. Ну, кое-как дошел. И вижу (дом-то мой уже в двух шагах): в соседнем дворе фигуры мелькают. Что такое? Любопытство, сами знаете… Зашел в подворотню, гляжу – и глазам не верю: Ять, дети! В глухую пору, в три часа… черт разберет! Маленькие, в тряпье, в лоскутьях, – играют без единого звука. Обычные-то шумят, галдят, – а эти бесшумно, как звери. Хотя ведь и звери визжат… И с такой злобой толкаются, ставят друг другу подножки, разбегаются и опять сбегаются, кто кого собьет… ужас! А следит за ними взрослый, тоже в тряпье, треух нахлобучен, – зябнет, приплясывает. Иногда, если плохо дерутся, показывает им – как бить побольней.

– Дети? – задумчиво переспросил Ять.

– Говорю вам, дети. Лет по семь, по девять… Пятнадцатый сон видеть должны в такое время, да еще зимой! И знаете – этот-то, с ними, из ваших… я ведь их тоже узнаю, только значения не придавал.

– Из темных?

– Да. Я, конечно, лица не разглядел, но повадку их знаю: они двигаются… как бы сказать? – не совсем по-людски. Будто недавно выучились и не уверены, так ли выходит. Ну скажите на милость, для чего взрослому человеку глухой ночью детей во двор выводить?

– И зачем, по-вашему?

– Похоже, будто учит чему-то. Я у одного лицо разглядел – он ударился сильно, но не плакал. Я люблю детей, когда под ногами не путаются. Но тут… никогда такого ребенка не видел. Ведь в ребенке… всегда невинность, что ли. Этому же было лет восемь, – но лицо этакое… взрослое, все повидавшее, только черты миниатюрней. Он в мою сторону поглядел – так и не знаю, заметил ли.

– Так, может, они и не дети? Уродцы, карлики, которых ночью вывели, чтобы днем не смущать прохожих?

– Нет, то-то и оно. Я по страху понял: у меня такой страх, только когда вижу действительно иноприродное. Нищих этих ваших я никогда не боялся, но тут… ночью… в пустом дворе – дети… зверство какое-то. Я уж бочком-бочком из подворотни, чтоб шагов не слышали, – юрк к себе! Утром дворника спрашиваю – скажи, Антон, никогда не видел ты тут ночью, чтобы дети играли под надзором бродяги? Что вы, говорит, какие дети, откуда… примстилось выпивши… Но я у Дворкиных не пью. Я вообще мало пью, вы знаете.

– Ну что ж, – Ять допил чай. – Молодцом, Коленька. Очень убедительно отдарились за мою идею.

– Да ведь я всерьез, – тихо и обиженно проговорил Стрелкин, и Ять устыдился сомнений.

– Сколько детей было?

– Человек семь, может, восемь.

– Не знаю, – сказал Ять после долгой паузы. – Может, и впрямь ночная школа нелюдей, а может, просто какой-нибудь сумасшедший решил, что ночью гулять благотворнее. Вот и собрал кружок последователей, гуляет по ночам с их детьми – нынче знаете сколько идиотов?

– Нет, нет, – убежденно ответил Коленька. – Все не то. Это школа, школа маленьких убийц. Ничего не боятся, никого не жаль.

– Хотите, сегодня вместе сходим посмотреть? – предложил Ять.

– Ну уж нет, – твердо отказался Коленька. Это было на него не похоже – в иное время он зубами ухватился бы за такую тему. – Я и днем туда больше не зайду.

Ять так и не узнал, был ли это талантливый розыгрыш, случилась ли у Стрелкина от холода и от любви галлюцинация, или и в самом деле темные начали воспитывать армию маленьких солдат. Но только весной семнадцатого шафранных нищих становилось все больше, и вели они себя все свободнее, – когда-то едва решались днем ходить по улицам, жались по углам, робели, втягивали голову в плечи, словно ожидая удара, а теперь внаглую расхаживали по Невскому. Подаяния почти не просили – только стояли у домов, подпирали стены и выжидательно приглядывались. Со Стрелкиным Ять о них больше не заговаривал.


2

О всяком человеке можно сказать мало определенного, о Яте – еще меньше. Лет ему от роду было тридцать пять, он был высок ростом, худ, женат, но с женой не жил десять лет. Ему нравились путешествия, таинственные истории, компании стариков и молодежи. Ровесники всегда казались ему взрослыми, а потому неинтересными людьми. Он часто смеялся во сне, смеялся бы и наяву, но был для этого слишком хорошо воспитан.

Подписываться Ятем он стал с двадцати лет – с тех пор, как начал публиковать в «Пути», «Глашатае» и «Веке» корреспонденции и мелкие рассказы. На досуге изучал труды нескольких полузабытых литераторов и потому состоял в Обществе любителей словесности, на заседания которого регулярно являлся. Ему, возросшему в среде разночинной, всегда на грани бедности, – мила была атмосфера академических собраний и профессорских семей, где утонченность, почти изнеженность так странно сочеталась с душевным здоровьем. Он играл немного в карты, симпатизировал кадетам, был одно время корреспондентом во второй Думе и на фронте, а потому давно понимал, что скоро все кончится. Однако понимал он и то, что хорошо кончиться не может: одна пошлость сменяет другую, зло побеждается только еще большим злом, и нет никаких оснований полагать, что когда-нибудь выйдет иначе.

У него имелись, как положено, имя, отчество, паспорт – причем квартира, снимаемая в шестиэтажном доме на Большой Зелениной, была записана по договору с домовладельцем на обыкновенную, хоть и не распространенную русскую фамилию. Фамилия эта, в свою очередь, была псевдонимом его отца, рано умершего врача и притом еврея-выкреста. Однако сам Ять давно называл себя Ятем, и по этому псевдониму знала его небольшая, но преданная аудитория. Псевдоним он взял не из трусости, не потому, что не любил отцовскую фамилию: она была не хуже, чему прочих. Ему нравилась буква. Ять и себя считал условностью, которая только по бесконечному терпению Божию не упраздняется. Но он знал, что без него нечто неуловимое сдвинется и перестанет существовать.



Врожденная грамотность давала ему единственное преимущество перед одноклассниками: он не был ни сильнее, ни красивее, ни богаче прочих – хотя тонкое его лицо и серьезные серые глаза нравились женщинам, – но то ли от детской привычки к непрерывному, даже за едой, чтению, то ли в силу особого таланта он всегда точно знал – когда в слове ять пишется, а когда нет. Он считался в классе экспертом по вопросам правописания. Со временем Ять все чаще задумывался о том, что правописание, в сущности, лишний ритуал, – но в мире только то и прекрасно, что не нужно. Насущных вещей Ять терпеть не мог.

Впрочем, нужно ему было немногое. После горьких и благотворных событий, случившихся в его биографии за два года до осени семнадцатого, он в полной мере оценил прелесть добровольного, с опережением, отказа. Главное было – остаться в одиночестве, без надежд и с минимумом вещей. Но вот что было страшно: усыхая, отказываясь от излишеств, привыкая обходиться ничтожной малостью, он все отчетливей чувствовал, что не приближается к смерти, а только удаляется от нее. Мир вокруг него рушился, уже осыпались дома и срывали вывески – сам же он чувствовал себя все более крепким и живучим. Ничего не желая, никого не жалея, почти ни о чем не помня, он стал вдвойне стоек, как дерево без листьев, – и в этой-то неубиваемой жизни, лишенной всего, для чего жизнь дана, была особенная тоска.

Тело его иссохло, натянулось, как струна. И он порадовался, когда наступила зима, начисто лишенная надежд и красок. Словно падал, падал и достиг наконец дна бездны; знать бы тогда, как далеко было дно.

Как он прежде любил зиму! С давних, детских времен в ней было что-то волшебное. За месяц до Рождества начиналось преображение витрин, их ликующее изобилие, в котором и благодушный окорок, и тающий от счастья сыр обретали особую одухотворенность. И осетры с приколотыми к ним раками, и угри, и сиги сияли кроткой жертвенной любовью, готовясь украсить семейное пиршество. Это были уже не отрады, чревоугодника, но равноправные участники мистерии, в которой само сложное, продуманное устройство быта перестает служить комфорту и становится формой служения божеству. Ять не знал ничего трогательнее, чем приготовления к елке, и не подарки нравились ему, а то, что их заботливо заворачивали и изобретательно прятали. Все служили друг другу. Жалок и умилителен тот, кто с благодарной улыбкой принимает угощение, но умилительней тот, кто в предвкушении чужого счастья готовит тонкое блюдо, раскладывает сложные и прекрасные вещи в осиянной электричеством стеклянной витрине, заворачивает подарки и заботливо прячет сюрпризы. Если Ять ребенком и мог помыслить Бога, он мыслил его таким – приготовившим бесчисленные сюрпризы для вечного праздника.

Теперь витрины были мертвенно-пусты, кое-где заклеены газетами, где-то и вовсе разбиты. Смерть больше не превращалась в сказку, с нее навеки слетел романтический флер, кончились декадентские игры – и она стояла над городом, во всей своей чудовищной скуке. Праздник гибели кончился, начались ее будни. Но чем скучней и безвыходней были эти будни, тем большую силу жизни ощущал в себе Ять, – слепую силу растения, которому все равно, есть еще электричество или его не было никогда.


3

Последняя веселая ночь Ятя случилась с двадцать пятого на двадцать шестое октября, когда редактор его газеты «Наша речь» Мироходов откомандировал его в штаб обороны города. Слухи о выступлении носились по Питеру, кто выступает – никто не ведал. Штаб обороны города находился в левом крыле желтого здания Генерального штаба. Пропусков не спрашивали. В здании с клетчатыми затоптанными полами, грязной лестницей и душным запахом сырого шинельного сукна сновали люди, которым решительно некуда было спешить: все чувствовали смутное возбуждение и не знали, что с ним делать. Так больной незадолго перед концом приходит в себя и начинает беспокойно шарить по одеялу, озираться, мычать – но обманываться этим возбуждением не станет и самый жизнерадостный лекарь.

Ять попросил дежурного провести его к кому-нибудь из руководителей штаба, ему указали дальнюю дверь, и он вошел в прокуренную комнату, где над картой склонялось несколько белозубых, смеющихся офицеров. Ять не понимал, над чем смеялись, но отчего-то легко разделил общее лихорадочное веселье. Он представился и поинтересовался, кто возглавляет штаб обороны. Ему назвали фамилию, которую он записал и тут же забыл.

– Можно ли его видеть?

– Естественно, можно. Но он теперь занят.

– Я понимаю. Правда ли, что ночью город будет взят?

– Неправда, конечно. Кому он нужен?

Все снова расхохотались. Входили и выходили замерзшие, возбужденные люди, задавали бессмысленные вопросы, и сам Ять чувствовал себя на нервном подъеме, какой всегда переживаешь в эпицентре больших событий. Долгое ожидание наконец разрешалось не пойми чем. История взяла дело в свои руки, можно не суетиться – отсюда происходило и странное облегчение, которое чувствовали все. Никаких больше обязанностей, только смотри.

Он еще дважды спрашивал сновавших мимо людей, иногда даже кивавших ему, как знакомому, – кто руководит обороной. Называли все время разные фамилии; в память ему врезался отчего-то генерал Каковский, ужасно смешная фамилия. В третьем часу вдруг грянул взрыв – стекла задребезжали, кто-то ясно сказал: «Это с Невы», на площади внизу протрещали и затихли выстрелы. Люди в коридорах задвигались быстрее. Ять бродил из комнаты в комнату, как пьяный. Никто ничего не понимал.

– Скажите, но город обороняется? – спросил он усатого краснолицего полковника, все время сморкавшегося в огромный пестрый платок.

– А как же, – серьезно ответил полковник. – Обязательно обороняется, все в наших руках.

– А где генерал Каковский? – тоном знатока поинтересовался Ять.

– Каковский? – переспросил полковник. – Вероятно, на укреплениях.

– Каких?

– Каковских, – еще серьезнее ответил полковник. – На каких же еще.

– А, – кивнул Ять. – А кто руководит обороной?

– Генерал Чхеидзе, – с ласковой улыбкой ответил полковник. – Усач, красавец. Гроза женского полу. Не пропускал ни одной юбки, страстно любил кахетинское.

– Но главное, что все в наших руках, – уточнил Ять.

– Разумеется, – пожал плечами полковник. – В чьих же еще. Красавец, усы – вот! (Он руками показал усы.) Тифлис от него стонал.

Все было похоже на опасную, щекочущую игру. Игра называлась «Оборона города». Правила заключались в том, чтобы ничего не оборонять, но старательно делать вид – ходить, нервничать. Когда забелел рассвет и клочья ночи, живописно располагаясь по окоему, принялись выцветать, Ять снова увидел давешнего полковника.

– А все-таки кто руководит обороной, mon colonel? – спросил он, почему-то переходя на французский.

– Генерал Огурчиков, – серьезно отвечал полковник.

– Не слыхал о таком, – столь же серьезно произнес Ять. – Любят ли его в войсках?

– Видите ли, – приблизив к нему лицо, выпучив глаза и переходя на ужасный шепот, сказал полковник. – Я никому об этом не говорю, вам первому. Разумеется, это не для печати. Запишите и немедленно опубликуйте. Дело в том, что огурчики, находящиеся под его командой, – страшные фанатики, не останавливающиеся ни перед чем. Генерал и сам не всегда способен остановить их. Поэтому город вне опасности, совершенно вне опасности…

– А как же поручики? – спросил почему-то Ять.

– Ни поручики, ни голубчики не остановят огурчиков! – воскликнул полковник, и на этих словах Ять проснулся. Разумеется, никто не послал бы его в штаб обороны города, он сроду не писал ни о чем подобном. Но трудно было сомневаться, что в штабе царило именно такое бессмысленное возбуждение, а о беспрерывной смене начальников штаба он прочел два дня спустя в корреспонденции Арбузьева, нового автора «Пути». Этот веселый сон Ять вспоминал потом часто.


4

Тридцатипятилетие Ять решил праздновать в одиночку – кому было до праздников пятнадцатого декабря семнадцатого года? Он уже за месяц знал, чем побалует себя. В десять утра он встал, побрился, подстриг усы, надел все лучшее и пешком отправился к Клингенмайеру. Надо было зайти еще в Лазаревскую больницу – его кое-кто ждал, хотя праздник его там ровно ничего не значил. Но это можно и позже – сначала в гости. Ять никогда не мог понять, на что живет Клингенмайер. Продавал он мало, прикладного значения его товар не имел, а историческими разысканиями и в более благополучные времена нельзя было заработать. Деньги его были такого же таинственного происхождения, что и вещи в лавке, – и, право, окажись Ять перед выбором: узнать о Клингенмайере что-нибудь определенное или остаться в неведении, – он замкнул бы слух.

Таинственный собиратель владел лавкой на углу Большого проспекта и Лахтинской, в крошечном полуподвале. «Д-р Фридрих Клингенмайер. Раритеты и древности» – гласила желтая вывеска. Завсегдатаи полуподвала были немногочисленны, но даже и среди этой избранной публики немногим удавалось запомнить, по каким дням и в какие часы открывает свою сокровищницу прихотливый доктор. Только единицы, избранные среди избранных, знали, что лавка открывается, когда ему заблагорассудится. Ятю повезло – замка на двери не было; он вошел, и зеленый от старости колокольчик известил о посетителе копавшегося в запасниках хозяина. Клингенмайер в линялом рабочем халате (который выглядел на нем словно расшитый звездами) появился из глубины своей лавки, соткавшись из полумрака и пыли. У этого немца (а впрочем, кто знал наверное, что он немец?) была внешность не то персидского звездочета, не то иудейского мудреца: темно-смуглое пергаментное лицо, тонкий, с горбинкой нос, мягкие морщины.

Не все догадывались о принципе, по которому Клингенмайер отбирал свои вещицы, и уж вовсе никто не делился догадками; в «клубе Клингенмайера» публика была немногословная. Иногда хозяин, подразумевая в посетителе знатока (хотя заглянуть к нему мог и случайный прохожий, привлеченный вывеской), любовно показывал вполне заурядный предмет: «Поглядите, что я раздобыл. Удивительная вещица, не правда ли?» – и гость послушно изображал восхищенное внимание, пристально разглядывая крышечку от чернильницы, кукольный ботинок или лорнет на черепаховой ручке, какой можно было увидеть у любого инспектора провинциальной гимназии: «Да, редкая вещь». «Не то слово, милостивый государь, не то слово», – кивал Клингенмайер и возвращался к своим запасникам.

Ять тоже не был уверен, что разгадал тайну этого хаотического отбора, но – и это лишнее доказательство того, что чужие тайны мы склонны подменять собственными, – в душе полагал, что Клингенмайер ценит лишь причудливые ухищрения без особого практического смысла. Положим, лорнет зачем-нибудь еще нужен, хотя большинству такие штуки служат только для украшения; но вон та чашечка слишком хороша, да и маловата, чтобы из нее пить, а эта пуговица ничего не стоит без сюртука, а музыкальная шкатулка давно не играет, а толстенная свеча прямоугольного сечения попросту не будет гореть, ибо некуда стечь воску и пламя захлебнется через три минуты; но именно триумф красивой бессмыслицы, избыточных, отягощающих условностей был Ятю мил в подвальной лавке. Словно все вещи мира, изгнанные из него за бесполезность, сошлись тут, чтобы послужить оправданием пренебрегшему ими человеческому роду.


Впервые Ятя привел сюда Грэм, сам неутомимый собиратель чудаков и чудачеств. Мальчик, выросший на фантазиях Верна и Купера (но на чем же и было расти ребенку конца столетия, если русская словесность, как истеричная барыня, предоставила детей западным гувернерам), Ять обожал вещи, приплывшие издалека. Тут были корабельные компасы, словно спасенные с роскошных затонувших кораблей начала века – самонадеянных трансатлантических великанов; и талисманы, не иначе как найденные в карманах полярных исследователей, замерзших в трех милях от спасительного лагеря, на возвратном пути от полюса, пятью месяцами ранее открытого удачливым, скучным норвежцем; и дедушкины табакерки, и бабушкины веера, сами собой ложившиеся в четырехстопные ямбы. Тут был бледно светящийся фосфорный цветок со старого бального платья, коробка французской пудры тридцатых годов безвозвратного века, серебряная с чернью стопочка, отбившаяся от пяти сестер, желтый мужской перстень слоновой кости с кружевным, ажурной сложности узором и почти в цвет ему женская перчатка с неизвестного, скорей всего несчастного венчанья. Но больше всего Ять любил американские сигарные коробки – иные с кубинскими сигарами, иные уже без всяких сигар; он любил их густой, кирпичный, темно-красный цвет фабричной стены в час заката. Его плотная, винная, насыщенная густота была для него цветом скитаний, великих пространств и кровавых стычек. Впрочем, любил он и тусклые золотые цепочки, соседствовавшие с безвкусной, грошовой бижутерией, которая среди запасов Клингенмайера отнюдь не казалась бедной родственницей, а чувствовала себя на месте и гордо поглядывала на посетителя: здесь оценивают не так, как у вас, словно говорили все эти стеклянные бусы и перламутровые крымские брошки.

Был тут и разряд вещей, особенно любимых Ятем и не продававшихся: Клингенмайер держал их, как говорил, для обзора. Это были талисманы, доставшиеся ему от прежних владельцев в подарок, в оплату таинственных услуг или попросту на хранение, когда они уже потеряли силу, а то и начали источать зло, как бывает с перебродившими эликсирами. Талисманы были прекрасны неприметностью, бедностью – огарок, муаровый бант, кукольный глаз, башмак, монета, бусина, четвертка бумаги с обрывком счета, записанного порыжевшими чернилами, одинокий валет из старой колоды (все еще франт – подкрученные усики, выцветший румянец на девически-чистых щечках), витой шелковый шнурок, плоский и ломкий засушенный цветок из гимназического гербария, задачник Магницкого с вписанными карандашными ответами, игральная кость, коготь неизвестного дракона (а при ближайшем рассмотрении, скорей всего, куриный), бархатная подушечка с запахом пряной, сухой, мелко крошенной травы, – все это было разложено на шести полках высокого, загнанного в темный угол шкафа красного дерева с резьбой.

Собирался в лавке небольшой кружок чудаков, сходившихся нечасто, в последнюю пятницу четного месяца; бывал чай с неведомыми травами в крошечной круглой комнате, где священнодействовал сам Клингенмайер без прислуги и родни; бывали экзотические гости, большей частью путешественники, рассказывавшие о бурях и островах; спириты, эзотерики, теософы и знатоки масонской символики; был даже один кельтолог, после доклада о Бэде-проповеднике спокойно сообщивший, что Дума наводнена масонами и многие из них имеют доступ к государю. Клингенмайер редко участвовал в беседах, иногда только сыпал ароматическую соль на тонкое медное блюдце, поддерживаемое бронзовым негритенком. На коленях у негритенка стояла свеча, блюдце нагревалось, и кристаллы распространяли сладкий, тягучий запах. От него хотелось и спать, и бодрствовать – слушать и слушать, плыть по ленивым, знойным волнам; Ять мечтал выпросить себе щепоть этой соли. После собрания Клингенмайер обыкновенно вручал докладчику, а то и гостям (некоторым, всегда избирательно) прелестные мелочи, бесценные и не стоящие ни гроша. Так Ять получил от него фарфоровых котят в корзинке, гимназическую чернильницу-непроливайку и с особенным значением врученную соломенную шляпу («Вещь непростая, и вы еще не знаете, как она вам пригодится»; пока не пригодилась никак, ждала своего часа). Клингенмайер явно заранее отбирал подарки, заботливо упаковывал их – разворачивать разрешал только дома, по возвращении с пятничного сборища – и порой сопровождал странными стишками, вроде: «Вот ключ от истины. Внимательно смотри: четвертый нужен там, где соберутся три». Этой запиской он напутствовал Грэма, вручив ему старинный ключ неизвестно от чего. Разумеется, антиквар дурачил гостей, но они относились к его запискам с исключительной серьезностью – возможно, впрочем, наигранной, в духе всего этого клуба чудаков.

Удивительно было, как уцелел и полуподвал, и вывеска с немецкой фамилией во дни, когда – сперва с благословения жандармерии, а затем и в июле, уже при Керенском, – в Питере громили немецкие магазины, пекарни и кофейни. Как только начали бить стекла, Ять кинулся в лавку Клингенмайера, но там на дверях висел замок, тоже не нашенский, древний, пудовый, – на такие запирались немецкие амбары времен Реформации. Никто не тронул Клингенмайерова жилища – то ли народ на Петербургской стороне был тише, чем на других окраинах, то ли вывеска была больно убога, то ли наличествовало высокое покровительство, незримая опека законспирированных правителей России, бывавших на таинственных пятницах с историческими и географическими докладами. Впрочем, никакая охранная грамота не остановила бы толпу; Грэм в своей манере замечал, что вывеска Клингенмайера не всякому видима.


Итак, Ять вошел, колокольчик приветствовал его, и Клингенмайер из глубины лавки выплыл, словно по воздуху, навстречу посетителю.

– Ждал вас, – обратился он к Ятю по имени-отчеству, – ждал и знал. Из господ завсегдатаев самый стали неаккуратный. Могли бы почаще наведываться. Голос у него тоже был сухой, шелестящий, по-немецки приглушающий звонкие согласные.

– Докучать боюсь, – признался Ять.

Клингенмайер ничего не ответил, только улыбнулся тонкими губами, словно желая показать, что оценил учтивость, излишнюю между своими.

– Что скажете? – спросил он, пожимая Ятю руку и подводя его к старинному книжному шкафу, на полках которого так естественно выглядели бы колдовские фолианты с рецептами любовных зелий, но на самом деле теснились на равных правах подшивки «Нивы», разрозненные тома из немецких и французских «Сочинений» забытых авторов, брошюры о русском сыщике Кобылкине, пособия по кораблестроению, морские уставы и лубочные книжки. – Посмотрите приобретения, есть и для вас кое-что, но это после.

Никогда не было понятно, что следует отвечать на приглашающее «Что скажете?» – спрашивал ли Клингенмайер о своих последних приобретениях или о последних новостях гостя. Ятю, однако, хотелось поговорить о творящемся вокруг, ибо собственные догадки были слишком страшны, но он не знал хорошенько, с чего начать.

– А у вас все по-старому, – сказал он, осматриваясь.

– Что ж в последний раз не были?

– А кто приходил?

– Все свои, я гостей не звал, – отвечал Клингенмайер, протирая бархоткой старинный деревянный глобус с приблизительными, давно уточненными очертаниями континентов и без Антарктиды. – Говорили об алеутских способах обогрева жилищ.

– Вовремя, – заметил Ять, подивившись, однако, постоянству хозяина и завсегдатаев: последняя пятница четного месяца случилась двадцать седьмого октября. – И как вам все это? Клингенмайер пожал плечами.

– Историка чем же удивишь, – произнес он так, словно тысячу раз уже переживал подобные перевороты, и не во сне, а наяву, в своих агасферских странствиях. – Ждите реставрации.

– Что ж, и Романовы? – не поверил Ять.

– Какая разница, Романовы, Обмановы. Если Романовы, это еще не худший случай. У них на настоящую месть уже сил нет. Хуже, если свои вырастут, эти такого натворят, что девяносто третий год пикником покажется. Никогда нельзя казнить царя: если бы вернули Луи Капета, он бы стольких не выморил. Простил бы на радостях.

– А Керенского никак уже не вернешь? Клингенмайер покачал головой.

– Вы что же, хотите Керенского?

– Не его, а…

– А его и не было, – твердо сказал Клингенмайер. – Все идет своим ходом, и чтобы построить новую империю, надо до конца развалить эту. Тогда все с восторгом встретят царя: батюшка, как хочешь лютуй, лишь бы ты! Собственно, еще Луазон… Ну да Бог с ним. Что у вас-то?

– Да пишу, покуда есть газета. Ну и для себя по мелочи. Я начал тут одну вещь, но не думаю, что доведу до ума. Либо растеряю интерес, либо станет не до писаний.

– Никогда так не станет, – значительно произнес Клингенмайер.

– Да какой же смысл?

– За слово «смысл» я скоро буду брать штраф, как в оны времена, при наполеоновском нашествии, брали за французский язык. Вы говорите, смысл, – он безошибочно вытащил из шкафа небольшую книгу в желтом кожаном переплете. – Полистайте-ка, а потом говорите о смысле. Ять внимательно просмотрел книгу, но не понял хода клингенмайеровской мысли и честно признался в этом.

– Вот и весь смысл, – улыбнулся Клингенмайер. – Он заключен в ней, и вы же не скажете, что его нет?

– Вероятно, есть.

– Уверяю, настанет день, когда он станет для вас яснее ясного. А пока и не спрашивайте никого. Лучше вообще не показывайте кому попало.

В этот миг снова зазвонил дверной колокольчик, и в дверях возникла тощая долговязая фигура в башлыке. Этого посетителя Ять, сколько можно было разобрать в полумраке, не знал.

– Фридрих Иванович, – негромко позвал вошедший.

– А, здравствуйте, здравствуйте, – Клингенмайер пошел навстречу новому гостю.

– Я решился, Фридрих Иванович, – твердо сказал вошедший. Клингенмайер помолчал.

– Что ж, – сказал он после паузы. – Решившихся не отговаривают, это было бы неуважением к их решимости. Не стану приводить вам аргументов, прошу только еще раз взвесить… Вы всегда можете забрать, если передумаете.

– Вряд ли, – длинный криво усмехнулся. – Я знаю, что делаю.

– Да пройдите же сюда, что в дверях стоять…

– Нет, нет, я на секунду… Вот, – гость порылся в карманах и извлек небольшой круглый предмет, завернутый в газету; Ять пригляделся – это был эсеровский листок «Знамя труда», газетенка гнусней некуда. Клингенмайер бережно, как драгоценность, принял сверток и, не поблагодарив, не заплатив, направился обратно к Ятю.

– Я могу надеяться? – спросил долговязый.

– Можете быть совершенно уверены.

– Ну, прощайте.

– В любом случае до свидания, – строго сказал Клингенмайер. – Помните, этот дом теперь ваш дом.

– Хорошо, кабы так, – долговязый еще раз усмехнулся, постоял в дверях и торопливо вышел. Колокольчик жалобно тенькнул ему вслед.

– Кто это? – спросил Ять.

– Покупатель, из постоянных, – уклончиво и, как показалось Ятю, с неохотой отвечал антиквар. Он осторожно развернул круглый предмет, и в руках его оказался стеклянный шар с домиком и снежным бураном внутри. Клингенмайер несколько раз встряхнул игрушку, и бумажный снег взвился над крышей домика, а потом снова устлал ее и бархатную зеленую лужайку вокруг. Славная вещица, но ничего особенного – такие продавались накануне Нового года в каждом игрушечном магазине. Клингенмайер рассматривал шар задумчиво, с видом истинного знатока.

– Жаль, – произнес он наконец. – Очень жаль. Да что ж поделаешь, вольному воля.

Он поместил шар на верхнюю полку шкафа с талисманами, из кармана халата извлек карандаш и сделал запись в старой конторской книге, лежавшей на той же верхней полке. Ять видел эту книгу впервые.

– Реестр? – спросил он.

– Кто бы знал, какой это реестр, – вздохнул Клингенмайер. – Ну, как вам книжка?

– Занятно, – улыбнулся Ять.

– Она ваша. Да, да, это я вам дарю. Возьмите, и никаких денег, все равно она стоит больше, чем у вас есть.

– Спасибо, – сказал Ять. – И откуда вы все знаете?

– Что знаю?

– День рождения у меня нынче, – сказал Ять. – Тридцать пять лет как одна копеечка.

– Поздравляю, – кивнул Клингенмайер. – Не знал, ей-Богу. Выбирайте подарок.

– Так ведь уже…

– Нет, это я приготовил заранее, не догадываясь, что у вас праздник.

– Я бы попросил у вас ароматической соли, той, что вы поджигали на собраниях. Если, конечно, это не тайна, не раритет…

– Раритет, – кивнул Клингенмайер, – но для вас найдется. Пойдемте, попьем чаю, там и отсыплю.

Они прошли в заднюю комнатку, где проходили собрания. Клингенмайер поставил на спиртовку небольшой медный чайник, в котором заваривал свои травы, отравы, отвары, – отпер шкатулку и вынул из нее бумажный пакетик.

– Но учтите, на обычных свечах порошок не действует, так что придется дать и свечу. Впрочем, праздник есть праздник. Я вам все это вручу с открыткой.

Ять впервые удостаивался послания от Клингенмайера. Антиквар присел к столу, обмакнул вставочку и задумался. Лицо его было меланхолично и мечтательно. Наконец он решительно начертал несколько слов, подул и протянул Ятю открытку – немецкую, рождественскую, с маленькими пятнистыми оленятами, умильно заглядывавшими в окно идиллического домика.

Ять прочел:

«Вот напоследок для тебя подарок – свечи огарок. Храни его и не давай в обиду другому виду».

Подпись была витиевата и размашиста, почерк округл, но изящен. Ниже с немецким педантизмом проставлена была дата.

С этой даты и начался для Ятя отсчет главных пяти месяцев в его жизни.


5

День своего упразднения, 23 декабря, Ять помнил в подробностях. Вероятно, и впрямь существует всечеловеческий беспроволочный телеграф, потому что с утра в его квартиру на Зелениной потянулись посетители – люди по большей части совершенно ненужные. Больше всего это было похоже на отдание последнего долга Разумеется, с утра Ять, как и бессознательно валившие к нему гости, ни о чем таком не подозревал. Первым принесло Трифонова. Кого не хотелось видеть, так это Трифонова. Вообще хотелось сочинять, впервые за несколько недель пришел настрой, – вдобавок накануне Ять вымылся, что в последний месяц никак не удавалось. Ритуал мытья был теперь тяжел, сложен, заниматься им надлежало с раннего утра, на свежую голову. Чистый, довольный, с непросохшими еще волосами, закутавшись в оба халата, сел он к столу – и тут скрежетнул звонок; чертыхаясь, Ять пошел к двери.

– Здравствуйте, здравствуйте, – сопя, отдуваясь, повторяясь, не давая вставить слова, в нос говорил Трифонов. – Простуда, простуда, никак не пройдет, нет, не пройдет. Теперь ничего не проходит. Недостаток жиров, недостаток жиров. А я к вам, к вам. Сколько можно, сижу один, как сыч, вот-вот с ума сойду. А у вас потеплее, потеплее.

Ну, подумал Ять, ежели у меня потеплее, то у него и впрямь хуже некуда. Вытерпим Трифонова. Тем более что его непрестанная, забалтывающаяся скороговорка выдавала привычку к долгому одиночеству, к разговорам с самим собой – бессмысленным, только бы нарушить давящее молчание пустой квартиры и не забыть людскую речь. Жена ушла от Трифонова три года назад, брак был недолог – и двух лет не прожила хохлацкая красавица с угрюмым, сосредоточенным на себе профессором, которого вечно мучили навязчивые страхи и апокалипсические предчувствия. Ять ее не осуждал – у нее были огромные, прелестные карие глаза, грудной голос, и никто больше нее не жалел покидаемого мужа; Трифонов, кстати, и не удерживал. Уехала она к давнему поклоннику в Киев, Трифонов умолил Ятя пойти на вокзал вместе с ним, проводить (Ять долго отнекивался, не желая участвовать в чужой драме, да и к чему в таких делах свидетели?). Наталья Александровна уезжала почти без вещей, долго прижимала голову Трифонова к груди, называла его «доню» и улыбалась сквозь слезы. Он держался молодцом, только все взглядывал на часы; когда осталось пять минут, вдруг засопел, беспокойно задвигался и тоже расплакался.

– Ну, верно, так надо, – сказал он. – Прощай, прощай. И, не дожидаясь, пока поезд тронется, потянул Ятя за рукав и пошел вдоль поезда назад, в здание вокзала.

– Нельзя, нельзя, – повторял он. – Самой минуты видеть нельзя. Как тронется – не выдержу, пусть уж без меня. Идемте, голубчик, водочки выпьем…

В вокзальном буфете Трифонов приободрился, лихо пил водку, говорил даже о каком-то новом браке, который возможен, вполне возможен, – но отъезд жены запустил в нем механизм саморазрушения: он все меньше следил за собой, писал темно, на лекциях забалтывался. В последнее время он был одержим страхом, что его профессия лингвиста никому больше не нужна, что за ним скоро придут и поволокут на общественные работы. Такое уже бывало в истории – приходили варвары и упраздняли весь уклад сложной, разветвленной жизни, которую веками строили до них.

– Вот вообразите, – говорил он, все еще как будто шутя, но за шуткой Ять чувствовал неподдельный страх. – Вообразите, придут, и что ж я буду?

– Ничего не будете, – машинально отвечал Ять, погруженный в собственные труды. Он давно привык не особенно церемониться с Трифоновым (тот пугался, если к нему были внимательны: значит, все действительно совсем страшно и он обречен. Равнодушие Ятя его успокаивало: прийти-то придут, но, значит, еще не завтра).

– Именно, именно что ничего! Что я умею, кроме этого никому не нужного дела?! – Трифонов с ненавистью пнул стопку словарей на полу. – Придут и заставят тяжести таскать. А как я могу? Я, тысяча извинений, газы пускаю.

Ять хотел было ответить, что в таком случае он незаменим был бы на фронте, но убоялся ранить трифоновскую пухлую душу.

– Да-с, от малейшего напряжения, – продолжал Трифонов совсем уже невесело. – И знаете, что самое отвратительное? Что у меня не хватит духу плюнуть в рожу этим гуннам. Так и буду таскать, повизгивая под ударами… отвратительно!

– Так и прекрасно. Вы столько раз хотели похудеть, сразу и похудеете.

– Да, тоже верно, – вдруг успокаивался Трифонов. – Ну, промучусь год, два, а потом, верно, стану как они… Но каковы мне будут эти два года?

– Вы бы готовились, гимнастикой занялись. Гири, душ ледяной… Утром вставать пораньше – и снежком, снежком…

– Нет, сам я себя не заставлю, – решительно покачал головою Трифонов. – Должен кто-то сторонний.

Ятю душно стало с этим человеком. Дело было не только в тошноватом запашке Трифонова, заглушавшемся отчасти одеколоном, не только в его полноте, вытеснявшей из комнаты воздух, – но и в неуклонной сосредоточенности на одном. Ять сам знал, что когда-нибудь придут и всё возьмут; потом придут к тем, кто придет. Всегда кто-нибудь приходит. Но на этот случай было два выхода, давно придуманных в предчувствии неизбежного краха: во-первых, можно подламываться понемногу, по чуть-чуть. Он знал людей, крепких, как старые дубы, и рушившихся в одночасье. Чтобы не лишиться сразу всего, надо было что-то отдавать ежедневно и к неизбежной развязке подойти возможно более легким. Был и второй выход, пугавший все меньше: он знал, что скорее не будет жить, нежели согласится выживать. Отказ – вот правда, другой не придумано. Трифонову трудно было понять это.

– Ладно, пойду, пойду, – начал приговаривать он, повертываясь на диване всем толстым телом, но все еще никуда не уходя. – Ну а все-таки, голубчик, как же вы думаете: скоро ли конец?

«Да какая разница?» – хотел ответить Ять, но придумал вдруг универсальное утешение:

– Как будем готовы, так и конец.

– А как мы узнаем, что готовы?

– Уж будьте покойны. Знаете же вы откуда-то, что сроки близко. Вот купите гирю, похудеете, выучитесь тасканию тяжестей – тут-то и конец. С человеком делается только то, к чему он бессознательно стремится.

Не успел он запереть за Трифоновым и вернуться к столу, как снова тренькнул звонок и за дверью раздался нетерпеливый голос Стрелкина:

– Сидите тут, ничего не знаете! Да впустите же скорей, холод адский!

Стрелкин, румяный и возбужденный, принес Ятю весть о декрете, об отмене ятей и еров, а стало быть, и об его упразднении, – и побежал дальше: опрашивать питерских литераторов, что они думают по этому поводу. Он искренне полагал, что читателей «Речи» этот вопрос живо интересует. Следом пришли еще человек пять, и со всеми надо было говорить о карточках, дровах и новой грамоте, так что в одиночестве Ять смог остаться только к семи вечера. Стемнело, жечь керосин не хотелось. Он лежал на кровати, курил и думал. Одинокое окно горело напротив: кто там живет? Верно, кто-нибудь неупраздненный… Странно: он не чувствовал зависти. Прежде совсем не переносил одиночества, а теперь притерпелся. Видимо, это и означало очередную реинкарнацию: тот Ять, который боялся одиночества, умер, а новый ничего не боялся.

Ощущать себя несуществующим было ему не внове. Ишь удивили! Все последнее время, когда знакомые суетливо выспрашивали у него, что лучше делать со сбережениями, он с радостью понимал, что и сбережений-то у него почти нет и неоткуда было взять. Исчезни он и в самом деле вслед за своей литерой, материальных следов его существования осталось бы до смешного немного. Были три книжки мелких рассказов, пять сотен газетных да две сотни журнальных статей, брошюра об охранке, пять-шесть дипломов после побед на конкурсах «Нивы» и «Нови»; несколько фотографий, на которых он всегда выходил затененным или стоял сбоку, – единственный крупный портрет, заказанный для третьей книжки, оказался до того неудачен, что он отказался от него вовсе. Если и удавалось проследить в его судьбе отчетливо звучащий мотив, это с самого начала была тема отсутствия или бегства, словно Бог специально устроил дырку в людском монолите, чтобы подглядывать сквозь нее. И только этот взгляд, который Ять чувствовал иногда на себе – сквозь себя, – давал ему ощущение смысла.


Ведь нельзя же было считать смыслом то занятие, с помощью которого он и сам не думал спасти душу, – сочинительство, памфлеты о думских глупостях, критику… Единственной определенной чертой, которую Ять за собой знал с гимназических лет, была ненависть к сознающей себя правоте, умение распознать ложь за добротной банальностью, самомнение – за самопожертвованием. Но ведь и эта способность, которую он одно время искренне в себе ненавидел, обозначалась только в чужом присутствии. Втайне он завидовал великим и безвкусным созидателям миров. Если бы Господь, творя мир, заботился о достоверности, вкусе и соразмерности, он едва ли пошел бы дальше прилизанного пустого пейзажа с парой облетевших кустов: чрезмерно все – море, горы, степь, из каждого живого лица торчали ошибки вкуса, как из страницы Леонида Андреева, – и это был мир, который Ять вчуже любил до страсти. Может быть, страсть к избыткам и проистекала от вечного сознания своей недостаточности – а потому он всегда любовался стихиями, бурями и неуправляемыми особями вроде Буркина.

Но что Буркин? Разве не от сосущей внутренней пустоты были все его загулы, хождения на медведя, странствия по югу России с цыганами? Никаким любопытством нельзя было объяснить его игру в харьковском театре, полет на аэроплане, службу подручным в одесской фотографии (вернувшись, показывал у себя целую выставку – обыватели со страшными застывшими рожами, еврейские семилетние вундеркинды, с необъяснимой, еще до всякой судьбы, тоской в глазах, – ни одного человеческого лица, и Буркин словно радовался, демонстрируя все это: Ять впервые тогда усомнился в его доброте). Пустота сосала всех, без нее и писать не стоило. Люди с внутренним содержанием шли в бомбисты. Изначальный порок был и в его развитии – очень рано он пришел к тому, к чему другие продираются годами. Мореплаватель отправляется в долгое странствие, попадает в бури, увязает в живых хищных водорослях, чудом спасает судно из льдов, сходится с кровожадными дикарями, до поры не замечая их людоедства, – и, проплыв вокруг света, возвращается в исходную точку, в порт, в дом, где за три года его отсутствия все осталось оскорбительно неизменным; и там, в этой точке, стоит печальный всезнайка, которому с самого начала известно, что всякий, начавший путь отсюда, вернется сюда. Так сам он мыслил свою неспособность к обольщениям и об этом написал рассказ, удостоившийся одобрения Грэма (с неизменным постскриптумом: «Я развернул бы иначе, чтобы и в доме, где его ждут, были свои дикари, льды и тигры, – вы понимаете?!»). Но свои льды и тигры Ятя не утешали – он привык считать себя и свою участь тайно ущербными. Пусть он с рождения знал, что дружелюбные дикари на самом деле людоеды, а изумрудная и синяя глубь таит в себе тысячи жадных щупалец, хищных ртов и глаз, иерархию всеобщего поедания, – но мореплаватель знал обольщения и потому был богаче; пусть он пришел в исходную точку – но ведь смысл путешествия никак не в его цели. Всякий круг замыкается, но тот, кто описал круг, – видел больше, чем тот, кто стоял на месте. Был бы он приличный человек, подписывался бы Добро или Веди.


Испугался он – и то ненадолго – только пятого января, когда все тот же Стрелкин ворвался к нему с новостью об упразднении всей старой орфографии. День был для Ятя неприсутственный (он относил колонку по вторникам, обзоры сдавал по четвергам), и можно было до вечера писать, а часам к восьми отправиться в карточный клуб на Английской набережной; закрыть его грозились давно, но руки не доходили. Стрелкин в доказательство (без которого поверить ему было решительно невозможно) прихватил первый в новом году номер «Правды». Публикация декрета сопровождалась небольшой статьей Чарнолуского, разъяснявшего, что отмена орфографии есть мера сугубо временная, служащая для преодоления барьера между грамотными и неграмотными жителями России. После того, как ученые-марксисты разработают новые, подлинно демократические орфографические правила, правописательная норма будет восстановлена. Чарнолуский писал также, что употребление старых орфографических правил, не говоря уж о ятях и ерах, будет трактоваться как монархическая пропаганда. Юмор положения заключался в том, что статью народного комиссара тиснули без единой правки: в двух местах Чарнолуский машинально употребил ер, в одном – ять, и почти все запятые перед «что» были у него пропущены, а кое-где, напротив, торчали лишние.

– Ну? Как вам это? – От холода и возбуждения Стрелкин так и цвел румянцем.

– Круто взялись, – покачал головой Ять. – Сначала, стало быть, отменили судебные законы, а теперь – законы природы. Начинать – так с нуля. Одобряю. По крайней мере, не зря называются радикалами.

– Вы это серьезно?

– Где уж серьезней, Коленька. По совести вам скажу: тридцать пять лет живу на свете, а зачем орфография – не знаю.

– Вы же издевались над всеми, кто писал полуграмотно! – уколол Коленька.

– Да мало ли над кем я издевался. Почему «не убий» – могу понять, «не укради» – тоже, а вот почему бледный бес через ять пишется – никак в толк не возьму. Витте сажал по три ошибки в строке, а ничего, справлялся. У меня было тайное соображение, что соблюдение орфографических законов как-то связано с уважением нравственных, – но это так же наивно, как полагать, будто человек законопослушный всегда становится образцом морали. Я столько знал отъявленных мерзавцев, никогда и ни в чем не преступивших закон… В общем, думал я, думал – и пришел только к одному: грамотность – это свидетельство покорности. Что вот, мол, готов человек к послушанию: знаете эту историю, как в каком-то знаменитом русском монастыре – чуть ли не в Оптиной – молодому монаху назначили в послушание выдергивать на огороде неспелую морковь и сажать обратно ботвой вниз?

– Чушь какая.

– То-то и оно, что чушь. Он сажает, сажает, а потом и не выдержал: святой отец, говорит настоятелю, да неужели она от этого лучше будет расти? А святой отец ему: да нет, миленький, она-то не будет, а вот ты – да. Делаю, ибо абсурдно. То есть… как бы вам сказать, Коленька. Орфография – явление религиозное, вроде соблюдения поста, но в нашей с вами штатской жизни. Бессмысленное послушание, которое я сам на себя наложил. Так что люди, пишущие грамотно, это в некотором смысле кроткие люди… даже когда держиморды. Знаете, почему я в конце концов не против этой отмены орфографий в государственном плане? Пусть это станет совсем уж добровольным делом. Хорош только тот гнет, который я сам на себя взвалил. Ведь они и религию упразднили, и этим сделали ей большое одолжение. Во всей Европе вера в упадке, а у нас она станет пламенной, пойдет в катакомбы…

– Да разве это хорошо?

– Почему нет? Все лучше, чем гимназические молебны. Хорошо бы эти марксисты подольше не разрабатывали свои новые правила, потому что я ведь знаю, чего они наработают.

– По «Правде» судя, половину существительных исключат, а остальные заставят писать с большой буквы, – хохотнул Коленька – На немецкий манер. Но я-то про другое. Это сколько же учителей останется без работы? Вам, Ять, хорошо рассуждать, а я учительский сын… И ваше Общество словесников, как я понимаю, тоже теперь должно распуститься – профессуру пошлют лед колоть, не иначе.

Ять нахмурился.

– Вот черт… Об этом я и не подумал, садовая голова…

Слова Стрелкина подтверждали его худшие опасения насчет себя: он никак не мог приучиться думать о других людях, тем более об их пропитании.

– Вообще, знаете, – сказал он после некоторого раздумья, – Чарнолуский действительно мог не сообразить. Он человек настолько пустой, что сроду не учитывает последствий. Я ведь знаю его немного.

– Вы – его? Откуда? Ять подошел к книжной полке.

– Вот, у меня даже экземпляр сохранился. Он издал в девятом году пьеску, что-то из французской королевской жизни. Прислал мне. Я вел тогда книжный отдел у Григорьева. Ну, и написал – подает, мол, надежды, все-таки лучше пьесы писать, чем прокламации… Вы не поверите, до чего он был польщен. Прислал рукопись еще одного своего шедевра, а после амнистии тринадцатого года лично посетил. Переписка у нас была нерегулярная, а встреча вышла теплая: он был тогда безобидный, большевиков ругал… Все говорил, что на Капри мог спасти судьбу России, а ему не дали и кружок разгромили.

– И с тех пор не видались?

– Да откуда же, он с тех пор опять все по заграницам… И с большевиками помирился, кстати. Никаких прочных эмоций, он бы и кровному врагу через месяц простил. Добрая душа.

– Так сходите к нему, – предложил Стрелкин. – Вас он примет. Говорят, всех принимает, а с вами еще и дружен…

– Примет, как же! Он теперь шишкой заделался. Народный комиссар всего образования, можете вообразить?

– Ять! – Стрелкин смотрел на него укоризненно. – Ять, вы можете от голодной смерти тысячи человек спасти – и сидите в норе! Ведь их теперь, как монахов, выгонят на работы!

– Да чего вы все так боитесь? – в упор воззрился на него Ять. – Лучше лед колоть, чем так преподавать, как у нас в гимназиях…

– У меня отлично преподавали! – не сдавался Стрелкин. – И потом, не забывайте: они ведь все старики! Ладно, что вы сами живете анахоретом, – но ведь там люди, у них дети, в конце концов! Пусть бы дал им работу пристойную или хоть охранную грамоту: на физических работах не использовать до особого распоряжения, пока не введены новые нормы… У вас же там в Обществе сплошь филологи, вы сами рассказывали.

– Господи, кому теперь нужны филологи? – спросил Ять не столько у Стрелкина, сколько у потолка. – Мы-то, газетчики, последние дни доживаем…

– А потом что?

– Тоже лед колоть.

– А весной?

– Камень дробить, – усмехнулся Ять.

– Ну, как знаете. Если бы у меня была возможность попасть к министру и доброе личное знакомство…

– Да пойду я, пойду, – раздраженно бросил Ять. – Знаете, как татары говорят? «Судьба такой». И ведь знаю, что бесполезно… Но если вы не продолбите мне голову окончательно, я потом сам себя загрызу.


6

Изо всей своей жизни именно шестое января 1918 года Ять вспоминал потом с наибольшим стыдом. Если бы не визит к Чарнолускому, ничего бы, может, и не было. Только такой пустой, прозрачный человек, как он, мог сгодиться на роль проводника неведомой воли.

Чарнолуский сидел теперь в Смольном. Ничего страннее нельзя было придумать. Восстанавливая в уме долгий пеший путь с Петроградской стороны, Ять задним числом придумывал бесконечные спасительные отвлечения: вот тут бы я оскользнулся, подвернул ногу, повернул вспять, тащился бы к дому, цепляясь за стены… тут заглянул бы к Трифонову и, не найдя его, все равно задержался хоть на три минуты, а там меня бы уже не приняли или у комиссара успело перемениться настроение… На всем его пути были раскиданы невидимые препятствия. Самый явный знак – он его даже заметил, но не захотел учесть, – был дан почти сразу по выходе из дома, на углу Большого проспекта: двое темных тискали девку, невысокую и мордатую. Все трое визгливо хихикали в унисон. Как и все, что делали темные, это было особенно, не по-людски мерзко: девку не насиловали – с ней готовились сделать что-то не в пример более гнусное, и она, понимая это, не знала, как себя вести. В самом ее визге, в непрестанном тонком хихиканье прятался ужас. Ей хотелось и сбежать, и попробовать. Темные, когда Ять проходил мимо, уставились на него, оскалившись в одинаковых ухмылках. Все трое проводили Ятя взглядами (в глазах девки мелькнула на миг надежда и мольба, – но, как и всегда бывает в безнадежных ситуациях, все они, включая Ятя, знали, что он не вмешается; да и кого это спасло бы?). Поняв, что он пройдет мимо, девка принялась хихикать еще громче, а двое темных, замершие было, вернулись к своему занятию. Тут-то и можно было остановиться и помешать неизбежному – не ради девки, в конце концов, а ради отмены губительного визита. Но нет, он тащился себе через мосты, не встречая никого из знакомых, оскальзывался (день был серый, оттепельный, вязкий), но упрямо продвигался к цели.

В те первые месяцы охрана Смольного была поставлена из рук вон худо. Только предельной усталостью всех и вся можно было объяснить то, что никто не попытался проникнуть туда с целью убийства или переворота. Два смеющихся матроса стояли у входной арки; Ять сказал, что ему назначено, и назвал магическую фамилию. То ли вид его был слишком непрезентабелен, то ли подействовало магическое слово «назначено», – тогда вообще сильно действовали слова, – но он и тут прошел беспрепятственно, не будучи ни о чем спрошен.

У Чарнолуского, при огромном кабинете в третьем этаже, была теперь своя приемная, секретарша с ремингтоном, стенографистка – Ятя еще умиляло поначалу, как, не в силах обзавестись никакими преимуществами власти, все они спешили заполучить ее невинные атрибуты. Преимуществ негде было взять – ели то же, что и все, одевались Бог знает во что, неделями не меняли белья, – но к их услугам были голодные девочки-ремингтонщицы и множество огромных пустых помещений. Позже, когда поток просителей стал увеличиваться с каждым днем, ибо упрочилась репутация Чарнолуского как главного либерала, он стал принимать и дома, где также завел секретаршу и стенографистку, потому что мысль для новой речи могла осенить его в любое время. Приемная была пуста, только блеклая девушка в розовой вязаной кофте сидела в углу за огромным, отчего-то бильярдным столом – обычных столов такого размера, видимо, не нашлось. Из одной лузы торчала кипа свернутых в тугие трубки бумаг, в другой, болтался стакан со вставками и карандашами.

– Александр Владимирович диктует, – сообщила секретарша, однако встала и пошла доложить (просителям давалось понять, что ради их нужд комиссар готов прервать даже столь исключительное занятие, как диктовка).

Ждать не пришлось. Дверь снова открылась, и девушка посторонилась, пропуская Ятя. Чарнолуский ходил по огромному голому кабинету, не прерывая диктовки. В руке у него был полупустой стакан черного остывшего чаю, – и по мере его опустошения диктующий делал все более резкие жесты, не боясь уже расплескать драгоценный стимулятор, носивший, однако, характер скорее символический. Марксист-декадент был символистом во всем. Власти он предпочитал символы власти, действиям – образы действий, и теперь он пребывал в образе революционного трибуна, не спавшего третью ночь и диктующего сотое, уже вполне бесполезное воззвание. Внизу пальба, вот-вот ворвутся, последние из вернейших едва сдерживают натиск правительственных войск. Народ, вчера еще боготворивший вождя, сегодня предал всех, изменчивый, как фортуна. Продиктовать последние строки – уже не для этих свиней, но для истории.

Однако образ немедленно развеялся: Чарнолуский сделал несколько мелких, жадных глотков, вытер усы и на миг остановился, глядя в пол. Вид у него стал добродушный и несколько хомяковатый. Впрочем, он тут же поставил стакан, левую руку сунул в карман френчика, правую вытянул вперед и опять забегал, продолжая:

– И вот тогда… тогда французская поповщина, королевская полиция, буржуа-кредиторы всей тяжестью навалились на Луазона. Все они душили умирающего, толпясь, как страшные призраки, в полумраке его спальни. Тщетно поднимал он руки, пытаясь заслониться от них. Тщетно воздевал, как красное знамя, свой пропитанный кровью платок. Сострадания не было ниоткуда. Сегодня, из нашего великого времени, мы смотрим на него, распростертого в бессилии, и кричим ему во весь голос: Луазон, слышишь ли ты нас? Слышишь ли благодарные… нет, поправьте… слышишь ли бодрые голоса тех, за кого ты отдал жизнь? Но нет, он не слышит. Он умирает двадцать пятого сентября 1785 года, один, покинутый всеми, не дожив и до сорока трех лет. И черная камарилья попов, приспешников и любовниц кровавого короля танцует менуэт на его могиле.

Чарнолуский поглядел в пол, собираясь с мыслями. Ять вообразил себе камарилью попов, танцующую менуэт с королевскими любовницами, и тоже потупился, чтобы комиссар ненароком не увидел его улыбки. Грешным делом, он понятия не имел о Луазоне. Чарнолуский поднял голову, собираясь продолжить, – и тут взгляд его упал на Ятя (впрочем, весьма возможно, что он заметил его сразу, но не спешил прерывать картинную, приносящую наслаждение диктовку). Лицо его просияло. Протянув к Ятю обе руки, он разлетелся к нему через весь необъятный кабинет, ласково назвал по имени-отчеству и потащил к столу, около которого стояли два изящных кресла, обитых голубым бархатом. Кресла явно были местные, смольнинские.

– Рад, рад, рад, – приговаривал он, усаживая Ятя и звоня в колокольчик. Тут же появилась секретарша. – Чайку! – крикнул Чарнолуский (не барственно, а по-товарищески). – Чайку товарищу Ятю! – Он жестом отослал стенографистку, не переставая потирал ручки и все улыбался, и Ятю стыдно было своих плохих мыслей о нем. – Я знал, знал: уж кто-кто, а вы придете. Свой брат литератор всегда разберется, за кем будущее. Да, гримасы, да, перехлесты. Но ведь стихия, стихия!

Ять рассеянно кивал, прикидывая, как подступиться к теме.

– Я знал, что вы будете наш, – не умолкал между тем комиссар. – Я читал вашу книгу об охранке: удивительно ярко написано! И представьте, я ведь свое дело листал. Буквально все отслежено, вплоть до подарков детям: экая мерзость! Да разве ради одного этого, чтобы все мы увидели змеиный клубок, – не стоило опрокинуть всю махину? Сколько гнили, сколько трухи разом! И ведь многие-то полагали, что здание простоит еще века. Я сам (Чарнолуский понизил голос, даром что в кабинете их было двое), я сам не допускал и мысли, что так скоро и бесповоротно. Теперь-то ясно, что и не могло не удаться, но тогда… Хорошо, что культурные работники придут к нам. Я в вас и не сомневался. Дела довольно, вам по горло хватит…

– Я, собственно, не из-за себя, – прервал его наконец Ять. – Про меня договорим еще, Александр Владимирович. Я по поводу декрета об орфографии, вчерашнего…

– А, – смущенно захихикал Чарнолуский. – Ну, батенька, это уж не я. Я – это первый декрет, от двадцать третьего. Но коллеги и ухом вести не хотят – что прикажете делать? Ну, тут, может быть, и перехлест. Мера временная. Годика на два, на три, пока не выработаются новые нормы. Просто чтобы крестьянство на первых порах не боялось излагать свои мысли. Мы ведь нуждаемся в сведениях с мест, а люди полуграмотные робеют взять перо в руки.

Очевидно, по мнению Чарнолуского, отмена орфографической нормы долженствовала внушить многомиллионному крестьянству тягу к перу: Ять представил стройные ряды крестьян, сидящих отчего-то среди заснеженных полей и старательно царапающих донесения в Смольный.

– Я не о самой реформе, – принялся объяснять он. – Целый класс интеллигенции оказался не у дел, у нее сразу отняли сферу занятий… Я к тому, что, может быть, устройство на службу… или хоть разовое вспомоществование…

– Это само собой! – оживился Чарнолуский, которому и в голову не приходило такое роскошное благодеяние, мигом позволяющее новой власти реабилитировать себя перед интеллигенцией за прошлые и будущие неудобства. – Это разумеется! Конечно, всем дело найдется. Вы ведь словесников имеете в виду?

– Не только словесников. Они как раз не будут обижены: литература же остается, ее-то не упраздняют?

Чарнолуский учтиво улыбнулся.

– Я скорей о грамматистах, о теоретиках правописания… о корректорах, наконец. Я вообще думаю, что на время огромный отряд ученых-гуманитариев останется без работы. И если бы приискать им занятие… ну, не грубый труд, не к станку, естественно, – но просто переписка, или чтение лекций, или хоть делопроизводство… – Ять тут же устыдился сказанного, представив профессора Хмелева в приемной у комиссара, за бильярдным столом.

– Да, да! – воодушевился Чарнолуский. – Огромный отряд, вы неоспоримо правы! Зачем же делать из них наших врагов? Мы пришли вовсе не за тем, чтобы облегчить жизнь пролетариату за счет уничтожения остальных классов. Вы-то не можете не видеть, что интеллигенция бедствовала от Романовых много больше, чем народ. Я имею в виду – не количественно больше, но она имела возможность сознавать… – Тут комиссар понял, что зарапортовался, но перед своим нечего было притворяться. – То есть я имею в виду, что утеснения свободного духа гораздо страшнее, чем телесные лишения. Мы взяли власть для всех, а не для одного класса! И конечно, интеллигенции всегда найдется дело. Чем заниматься мертвой наукой, охранять бездушную норму… представьте себе коммуну. Свободное сообщество интеллигентов, занятых свободной наукой. – Перед мысленным взором Чарнолуского тут же нарисовалась Телемская обитель, где раскрепощенная интеллигенция предавалась философии и музицированию. Все были в свободных, роскошно ниспадающих одеждах, несколько несообразных с климатом, но и климат будущего представлялся ему эллинским, словно только гнет самодержавия и подмораживал страну. – А сколько высвобождается роскошных зданий! – неостановимо фонтанировал комиссар. – Все правительственные учреждения, ненужные ныне дворянские собрания, особняки сбежавших от революции… да в самом скором времени и само государство отомрет – все это можно будет отдать под академии, театры, приюты! Аристократическая богема! – Он лукаво погрозил Ятю пальцем. – Та же фаланстера замученного Чернышевского, но не для ткачих, а для освобожденной интеллигенции. Коллективное творчество, синтез жанров! Небывалая в истории форма художнического сообщества, петербургский Монмартр! Какой же вы умница, что с этим ко мне пришли.

Далее Чарнолуский заговорил о возвращении слову «гимнасиум» его исконного смысла, о создании лицеев, подобных пушкинскому, но уже для городской бедноты (ведь только нищета не давала пролетарским детям достигнуть культурных высот – но теперь…). Ять вообразил того же Хмелева или даже полную ему противоположность, маленького горбатого Фельдмана, – нянчащимися с пролетарскими детьми: меняют пеленки, суют соски… Он широко улыбнулся, и Чарнолуский принял это за знак одобрения.

– А в ближайшее время их можно было бы обучать… гм! Ремеслам, – предположил он. – И, разумеется, лекции… а возможно, что и создание исторических летописей? Ведь все они – фундаментально образованные люди, а у рабочих неутолимая жажда знаний. – Он потому так ухватился за эту идею, что обнаружил наконец истинное направление своей политики. Прежде он так и не знал, с какого конца подступиться к просвещению, – теперь же все вставало на свои места. Профессура будет на него молиться.

– Я не заглядывал так далеко, – смущенно признался Ять. – Я говорил только о небольшой помощи писателям и филологам, и корректорам, если помните…

– Ненужных людей нет! – почти грозно вскричал Чарнолуский. – у нас не будет ненужных! Вы верно поступили, обратившись ко мне. И знаете что? Есть на примете превосходный дворец, он пустует который год. Елагин!

Это дикое совпадение Ять потом вспоминал как знак судьбы: он тоже в эту секунду подумал о Елагином дворце, расположенном буквально через два моста от его дома. Ять любил прогуливаться на Елагином острове и всегда любовался скромным изяществом его очертаний. Теперь так не строили: дворцы петербургских богачей последнего времени, выстроенные от дурного, стремительно нажитого богатства, отличались безвкусной роскошью без тени гармонии и особенно смущали своей принадлежностью к модерну. Упадок в сочетании с пышностью рождал ассоциацию с древним болотом, в котором гнили толстые стебли колонн и мясистые листья крыш. Елагин дворец, пусть в запустении, выглядел куда жизнеспособнее.

– Да, Елагин, – повторил он машинально. – Да, пожалуй.

Тут бы ему испугаться того, что его мысли совпали с комиссарскими, – но вместо того, чтобы испугать, это совпадение обрадовало его. Господи, чего он не дал бы, чтобы вернуть ту минуту, – полжизни, всю жизнь! – но тогда, шестого января, он сказал:

– Это хорошая мысль. Но ведь там запущено…

– Где сейчас не запущено! – вскричал комиссар. – Посмотрите, что делается в домах! Нет, мы дадим людей, мы за двое суток приведем здание в жилой вид. Каков символ! Дворец, принадлежащий императорской фамилии, заселяется тружениками петроградской профессуры! Новая власть отняла у них мертвое дело и дала живое! Я договорюсь, это наши оценят, – будут дрова, паек, всё подвезем. Это я решу, – он придвинул к себе стопу бумаги и принялся быстро писать, величественным жестом велев Ятю оставаться в кресле.

Ять попросил позволения закурить и с наслаждением зажег папиросу. Комиссар написал один за другим три документа, под каждым широко и торжественно расчеркиваясь, так что хорошее немецкое перо рвало плохую желтую бумагу. Подписав последнее распоряжение, он прихлопнул по столу пухлой ладонью.

– Вот-с! Нечего и оттягивать: у нас без бюрократии. С этим я попрошу вас подойти на второй этаж, к товарищу Андронову, – Чарнолуский был теперь сдержан и официален, но так и светился радостью. – Он решит вопрос о дровах. С этим – к товарищу Воронову, там же, буквально соседняя дверь. Он договорится об охране. И – в добрый путь, как говорится! Если и сами захотите – подумайте, право! Ордер выпишу тут же.


7

Новая государственная жизнь была свободна от сомнений: миры созидались на глазах, посредством слова. Ять хотел было попросить разъяснений, но тут дверь распахнулась, и секретарша, продолжая сдерживать напор невидимого буйного посетителя, крикнула:

– Александр Владимирович! Он кричит, что по сверхважному делу…

– Пустить немедленно! – только что не взвизгнул Чарнолуский. – Что у вас, товарищ?

В кабинет ворвался взъерошенный, грязный человечек в картузе и черном пальто, с красными, лихорадочно бегающими глазками и трехдневной щетиной.

– Я… это… экстренно… подать проект! – выкрикнул он. Ять идентифицировал его мгновенно – такие посетители, в массе своей безумцы, нередко осаждали его в газетах и всегда назойливо предлагали те или иные сумасшедшие проекты, иногда стихи. Чаще всего самородки происходили из мещан и быстро спивались. Ужасная вещь искусство, когда им занимается не предназначенный к нему человек: музы губят всех равно, но сколь обиднее гибнуть за всякую чушь…

– Что за проект? – участливо спросил Чарнолуский, тоже, кажется, начавший догадываться, кто перед ним.

– Об упразднении зимы! Чарнолуский глянул на Ятя и подмигнул.

– То есть как об упразднении? – спросил он с лукавой заинтересованностью.

– Человек есть двигатель природы! – выпалил посетитель. – Тварь с надеждою ожидает откровения сынов Божиих – Римлянам, восемь, девятнадцать! Попроси – и дастся, скажи – и сбудется! Декретироване вечного лета. Экономия дров – раз! Всевременное плодоношение – два! Загар на лицах, приятная смуглость.

– То есть вы предполагаете запретить зиму законодательно? – спросил Ять. Человечек не удостоил его ответом, понимая, кто тут главный.

– Дело новой власти не есть освобождение одного только производящего класса, – напористо заговорил он, цитируя, видимо, давно написанный трактат. Грязные, скрученные в трубку листки (тот самый проект) были зажаты в его маленьком жилистом кулаке, которым он жестикулировал – однообразно, механистично, но бурно, как большевистские ораторы. – Не одного только производящего класса, но всей производящей силы природы. Имея силу слов как генеральный способ учредить всякое, поскольку и первичный Создатель сотворял миры посредством словесного произнесения, то и сказать, чтобы не было зимы. И исполнится.

– Он остановился резко и неожиданно. Чарнолуский открыл было рот, но человечка так же внезапно прорвало снова.

– Новая власть полагает себя в форме разговорных слов! – крикнул он и поднял палец. – Сказав, чтобы не иметь зимы, получим отступление зимы. Необходима печать, подпись. Прошу вашего представления на подпись и печать к тому, от кого зависит. Подумать также о должности комиссара природы, декретирующего, сколько быть урожаю.

– Хорошо, – важно кивнул Чарнолуский. – Оставьте ваш проект, я передам наверх.

Маленький оратор повернулся на стертых каблуках и стремительно направился к двери. Как все сумасшедшие, он, однако, не мог уйти сразу и уже у дверей так же резко повернулся к комиссару.

– Проект раскрепощения скотства! – крикнул он. – Имею также. Корова, конь, коза. Вольность курицы. Отпущение в свободный выпас и выпряжение из упряжи. Конец принудительных яиц, несись вольно. Вспашка машинами, электричество работай, конь гуляй и хвали Бога! Подам после. – На этот раз он убежал окончательно.

Некоторое время Чарнолуский выжидал, не прибежит ли посетитель обратно, потом хлопнул себя по ляжкам и расхохотался. Сколько Ять мог наблюдать, у новых вождей принят был захлебывающийся, самозабвенный, преувеличенный смех, словно доказывающий их детскую чистоту. Смеяться надо было с наслаждением, до слез, откидываясь всем телом назад, – и так же резко прерывать хохот, как маленький оратор обрывал свои монологи: делу время, потехе час.

– А ведь знаете, батенька, – Чарнолуский взял Ятя за рукав, – в этой народной утопии есть свое зерно. Мы вернули им народного Христа, и этот Христос освобождает не только человека, но и коня, и корову – и даже (тут старый фольклорный сюжет) красавицу-весну из-под гнета жестокого ледяного деда! И потому со временем… почему бы и не отменить зиму?

Ять кивнул, улыбнулся и распрощался. Внизу его чрезвычайно любезно принял крошечный бородатый Андронов, сидящий в таком же необъятном кабинете и похожий на кроткого грамотного мужика.

– И как мне теперь действовать? – спросил его Ять.

– Не беспокойтесь, всё сделаем, – заверил его Андронов, и Ять отправился к товарищу Воронову, за соседнюю дверь.

У того кабинет как раз был маленький, словно подсобный, весь продымленный отвратительным зловонным табаком. Воронов некоторое время сверлил посетителя пронзительными недоверчивыми глазками, после чего в упор спросил:

– Вы лично могли бы назвать кого-то из профессуры? Кого-то, кто более всего нуждается в немедленной помощи?

Самым неприятным в товарище Воронове было то что он производил впечатление человека образованного, более того – казалось, принадлежал по рождению к более высокому сословию, нежели сам Ять. Странно было, что он курил такую мерзость. Лицо у Воронова было холодное, холеное, брезгливое, и первая мысль Ятя была о том, что перед ним – внедренный в большевистскую верхушку монархист, который теперь с откровенным презрением смотрит на интеллигенцию, пришедшую на поклон.

– Я мало общаюсь с профессурой, – не очень уверенно сказал Ять. – Думаю, что без работы сегодня практически все классические факультеты, все языковеды, большая часть учителей…

– Составьте список известных вам интеллигентов, которые бедствуют больше остальных. Старых, заслуженных, лишенных постоянной работы. Если задним числом вспомните кого-то еще – свяжитесь со мной. Три – шестнадцать – восемь – ноль.

Он придвинул Ятю лист бумаги и кивком указал на стул. Ять присел к столу и, макая перо в лиловые чернила, принялся составлять список. В эту секунду еще не поздно было бежать, но под парализующим взглядом товарища Воронова и пером-то водить было непросто, а уж о резких движениях не могло быть и речи. Ять подолгу задумывался над каждой фамилией. В конце концов, он ни с кем из Общества любителей словесности не посоветовался о визите в Смольный: может быть, никто из них вовсе не желал благодеяний от новой власти, более того – изначально речь шла о лекциях, школах или денежных выдачах, но вовсе не об отселении в какую-то коммуну, пусть и отапливаемую. Чувство было мерзкое, словно он доносил на кого-то. Поразмыслив, Ять перечислил имена, известные всякому образованному человеку в России, указывая в основном старых и одиноких. У семейных был шанс продержаться, а каково одиночке, он знал по себе. Сляжешь – никто воды не подаст. Когда Ять вышел из Смольного, на душе у него было смутно. Все было и смешно, и мило, и на первый взгляд гуманно, и притом так невозможно глупо и самодовольно, что никак нельзя было ждать ничего хорошего. Оставалось надеяться на то, что дальше утопических прожектов вроде создания Телемской обители на Елагином острове или упразднения зимы дело не пойдет. Но Ять плохо знал социалистов нового поколения, у которых от зарождения утопии до ее немедленного осуществления редко проходило больше суток.


8

Елагин остров, самый малый и болотистый из островов Невы, в первые семьдесят лет существования Петербурга был безымянен и с 1717 года принадлежал Шафирову, Петрову любимцу из жидов; Шафиров, как и все его племя, к землеустроению имел вкуса менее, чем к интригам, и в 1724 году передал узкую полоску земли длиною в десять верст генерал-прокурору Ягужинскому. Тот отдал ее, по-прежнему безымянную, в полное владение сыну, а сын переуступил князю Мельгунову, в чью честь остров и прозывался в последующие двадцать лет; после купил его Потемкин, но у него были дела в Крыму, и до благоустройства островка все не доходили руки. Ивы, лопухи и болотная трава разрастались на глинистой почве, в зарослях бегали зайцы, случался лось. Во время наводнений вода покрывала Мельгунов остров чуть не целиком, оставляя по себе следы бедствия – бревна и водоросли. Наконец во владение неухоженным, но живописным куском земли вступил обер-гофмейстер Екатерины, директор придворных театров Иван Порфирьевич Елагин – и остров по справедливости получил его имя.

В 1817 году Александр Павлович выкупил остров у потомков Елагина за изрядную сумму и на месте деревянного дворца замыслил строить каменный. Остров надобен был ему для того, чтобы разместить на нем летнюю резиденцию возлюбленной матушки Марии Федоровны. Дорога до Павловска занимала часа три, от езды Мария Федоровна скоро уставала – остров же был близко, в трех верстах от Зимнего дворца. Любящий сын пригласил знаменитого итальянца Росси и лично наметил, чему где надлежит быть в трехэтажном каменном дворце. До пятидесяти человек могло разместиться в просторном и светлом здании; особо государь распорядился, чтобы при разрушении деревянного дворца и постройке нового не тронули подземных ходов. Шел слух, что затейник Елагин изрыл подземными ходами весь остров и из дворца можно было извилистыми путями добраться до самых неожиданных мест – то выйти на дикий брег, то вдруг очутиться в дубовой роще, а то и под самым мостом, соединявшим Елагин с Петербургскою стороной. Но это, скорей всего, врали.

К началу нового столетия остров и дворец пришли в запустение. Елагин являл собою дивный естественный сад на краю Петербурга, нечто вроде искусно воссозданной руины среди регулярного парка. Луг перед дворцом зарос, беседка среди пруда грозила обрушиться, столбы ее позеленели; храбрым мальчишкам случалось доплывать туда на доске. Пруды покрывались ряской, медленно разрушался и сам дворец, населенный одними призраками великолепных времен. Странно было думать, что теперь дворец оживят. Впрочем, ежели вдуматься, более достойных жильцов, чем старомодные одинокие профессора, было для него не найти. Никто иной с тамошними призраками попросту не столковался бы.


Утром восьмого января матросы с броненосца «Стремительный», стоявшего у Английской набережной и всем экипажем перешедшего на сторону Советов еще в августе, по приказу комиссара просвещения принялись обходить петроградских филологов по списку. В списке после краткого совещания с товарищем Вороновым оставлены были люди одинокие и пожилые да небольшое количество творческой молодежи – для придания коммуне видимости организации молодой и жизнеспособной.

Процедура спасения выглядела своеобразно: обезумевший от страха, но старающийся держаться с достоинством профессор открывал дверь на грубый матросский стук и получал предписание в двадцатичетырехчасовой срок переселиться в хорошо отапливаемую санаторию, где ему будет предложен специальный академический паек и работа на благо победившего пролетариата. Уклонение от этого благодеяния будет расцениваться как саботаж, ибо новая власть не желает, чтобы научные кадры вымирали в холоде и безвестности. Был обещан медицинский уход, разрешалось взять с собою произвольное количество книг и личных вещей, гарантировались же все эти льготы и пайки личной подписью народного комиссара просвещения под ремингтонированным обращением к петроградским ученым.

Большинство облагодетельствованных восприняли новую меру народной власти как давно ожидаемый арест: варвары не склонны были терпеть представителей старой культуры и решили свести с ними счеты. Профессура собрала необходимое и приготовилась к худшему.

Дивное зрелище являли собой эти сутулые, угрюмые люди, еле ползущие по родному городу под охраной! С Васильевского, из Университетских казарм, с набережной Пряжки, с Невского, с Морской и Преображенской вели их в обитель совершенного счастья. Иные шли прямо, упрямо, с вызовом глядя в снежную тьму; иные оглядывались по сторонам в твердой уверенности, что в последний раз видят свой город.

К одиннадцатому января в коммуну заселились первые двадцать человек. Уже десятого, по приказанию комиссара просвещения, была разобрана на дрова гауптвахта, стоявшая на краю острова и исторической ценности не представлявшая; гостевые комнаты на втором этаже были распределены – и многие еще остались свободными. Из давно пустовавшей гостиницы «Приют рыбака», что на Лодейной, перетащили кровати, одеяла, белье: матросы, жалея старичков, работали споро. Едва ли было в Петрограде в январе восемнадцатого года помещение более благоустроенное, нежели Елагинская коммуна, – разве что инвалидный дом на Таврическом, где обитали раненые борцы за мировую революцию. Но от раненых бойцов толку не было, они знай себе пили (где только доставали?) да горланили непристойности; а жителям Елагиной коммуны надлежало создавать культуру для нового времени и примирять вековую традицию с бурлящей, кипучей современностью, как поведал собравшимся лично нарком вечером одиннадцатого января.

Чарнолуский долго выбирал обращение («товарищи» было неуместно, «господа» – откровенное заискиванье). Наконец он остановился на невинном «коллеги!». Прежде всего он посулил полную свободу и совершенное благоприятствование, почтение к былым заслугам и регулярное питание («Вот здесь, в этой пленительной овальной столовой, где прежде наслаждались незаслуженным изяществом и роскошью цари и их прихвостни, – теперь сможете собираться вы, подлинная гордость нации!»). На вопрос, дозволяется ли покидать коммуну, был дан безоговорочно положительный ответ. Комиссар покаялся даже, что новая власть, на знамени которой начертано не только слово «свобода», но и священное слово «гуманность», не сразу смогла заняться насущнейшим вопросом прокорма и обогрева интеллигенции, – «но, как вы понимаете, столь полное переустройство жизни предполагает внимание ко всем сферам бытия, и не всегда поймешь, с чего начать».

– Позвольте вопрос, – поднялся автор популярного толкового словаря Долгушов. Он говорил медленно, с отступлениями, как люди недавнего века, еще уверенные, что у них много времени. – Вы утверждаете, что ваша главная задача – сохранение культуры, если я верно мог понять ваш тезис. Но как тогда объяснить ваше решение поместить всех нас в Елагин дворец, – памятник старого времени?

– Я понял, понял вас, – торопливо прервал его Чарнолуский. Он уже на середине долгушовской речи успел сообразить, как ответить на эту подковырку. Отвечать старику надо было медленно и пространно, в его духе. – Вы совершенно точно заметили, что именно культурными людьми и должен быть заселен дворец-памятник. Тут метафора всей нашей культурной политики, если угодно. Что лучше: постепенное разрушение и запустение дворца, находящегося в распоряжении правящей фамилии, – или передача его в собственность культурному учреждению, занятому выработкой новой языковой нормы?

– И то сказать, – шепнул Долгушову фонетист Кривицкий, – лучше мы, чем хамы! Долгушов промолчал.

– Но уж посудой извольте озаботиться! – крикнул с места Хмелев. – Я с музейного фарфора не ем!

– Завтра же будут привезены оловянные солдатские миски, – успокоил его Чарнолуский. – Я полагаю, это не унизит вашего достоинства? Ведь речь идет о сохранении музейного сервиза!

Он не мог не съязвить: старик уж очень явно не желал ценить благодеяния. А ведь, между прочим, хотя дрова ничего и не стоили новой власти, но гауптвахту разобрать, да еще и на холоде, – тоже работа. В Чарнолуском вспыхнула внезапная ненависть ко всем этим людям, которые, занимаясь всю жизнь десятистепенными вещами, ни секунды не бедствовали, прекрасно уживались с царизмом, а теперь воротят нос от попытки дать им дружный, творческий быт!

– Одного не пойму, – выпрямившись во весь свой немалый рост, ядовито спросил профессор Алексеев. – Чем вам помешал ять – догадываюсь: все неучи на него роптали. О другом скажите: неужели вы впрямь верите в письмо без правил? Весь мир блюдет законы орфографии, без нее люди разучатся понимать друг друга..

– Вы же понимаете, что это временная мера, – сдержанно произнес Чарнолуский. – Я и сам считаю, что некоторая чрезмерность… Вам известно, что первый проект реформы – мой – дружно был проигнорирован… Сегодня, чтобы тебя услышали, надо стрелять из пушки. Невозможно сомневаться, что орфографическая норма будет создана заново. Это ваше дело, ничье более. Я верю, что мы выработаем общий язык!

Чарнолуский хихикнул, но его никто не поддержал. Он поклонился и уехал, утешая себя тем, что до открытой конфронтации дело не дошло, а приручение интеллигента, в конце концов, – вопрос времени.

Благоустройство дворца пошло полным ходом: как все старинные постройки, он был лишен простейших удобств, – в бывшей людской поспешно соорудили нужник, отрядили матроса почистить дымоходы, проверить печи, которых не топили лет пятьдесят, – хорошо, что Росси, хоть и выполнял заказ на постройку летнего дворца, помнил про северное лето, остающееся карикатурою южных зим. В обеих гостиных были большие камины, в гостевых комнатах зодчий предусмотрел голландки. Для кабинетов, где голландок не было вовсе, двенадцатого января были доставлены ржавые печки на четырех коротких лапах, – они раскалялись мгновенно, но страшно дымили, даром что матросики вывели все трубы в форточки. Дворец, обросший этими трубами, приобрел вид уютный и гротескный. Горбунов, специалист по русским говорам, не устававший повторять, что он пешком обошел всю Россию, и вдобавок сильно окавший (правда, в волнении окать забывал и переходил на обычный петербургский манер), долго потешался над профессурой, не умевшей печи растопить и лучины нащепать, – но собственная его печь как раз и дымила больше всех, а топить умел один лексикограф Соломин, прирожденный барин, сын волжского помещика. Трудно было вообразить манеры более широкие, руки более холеные, – однако он этими холеными руками починил в своей комнате замок, с первой спички растапливал печурку, исправил в овальном зале гигантские древние часы, которые радостно принялись бить… Его постоянно зазывали в гости – устранить мелкие неисправности. Эти баре откуда-то все умели, хотя сроду ни в чем не нуждались.

На следующий день профессора вычертили график кухонного дежурства, и Горбунова, больше всех кичившегося привычкой к ручному труду, поставили первым. В его обязанности входило нарезать хлеб (Чарнолуский выбил для профессуры богатый паек – почти в полтора раза больше, нежели приходилось по карточке), но главное – сварить моржевятину. Моржевятиной этой прежде кормили кошек, которых держали в половине петербургских домов. Чарнолускому о ней рассказал новоназначенный комиссар продовольствия. Странное мясо никто не хотел есть, попытка выдавать его в пайках вместо селедки провалилась. Чарнолуский распорядился отвезти продукт на Елагин остров: в конце концов, профессора были люди без предрассудков и понимали, что перед ними питательный продукт.

Матрос Елисеев выдал Горбунову несколько брусков серого, в прожилках мяса, отмерил крупы и помог отнести буханки. Отсыпал и чаю, и даже сахару. В кухне стояла древняя дровяная плита, Горбунов возился около нее полчаса, Елисеев наблюдал, посмеиваясь в усы. Завтрак назначили на половину одиннадцатого – интеллигенция привыкла вставать поздно. В одиннадцать в кухню прислали фонетиста Кривицкого и поинтересовались, скоро ли. Горбунов прогнал его с ругательствами. В половине двенадцатого к Горбунову прикомандировали Соломина. Через час Соломин и Горбунов, на ходу дружелюбно переругиваясь, втащили котел и подволокли его к т-образно расставленным столам. Их встретили аплодисментами. Следом матрос Елисеев в одиночку тащил гигантский чайник кипятку. Каша пахла отвратительно и пригорела.

– А вы не смейтесь, – огрызался Горбунов. – Я по Заонежью ходил, в Кижах, в Архангельске был… Я в одиннадцатом году до бурятов дошел…


9

В семнадцатой камере Трубецкого бастиона сидели в тесноте и тревоге одиннадцать человек, взятых в разное время с октября по декабрь. Большинство знали друг друга по правительству и Думе. В любой европейской стране такое сборище министров и депутатов считалось бы блестящим, но в России, где министры вместе с товарищами в последние месяцы сменялись чуть ли не ежедневно, это было растерянное и озлобленное собрание людей, давно не сознающих собственного значения. Тем обиднее было сидеть, в сущности, ни за что. Всех взяли просто потому, что революционная смена власти традиционно обозначалась арестом предыдущего правительства. Если б не аресты, то и видимости революции не было бы. Участие в бессмысленном спектакле, умирать в котором, однако, приходилось по-настоящему, не устраивало обитателей семнадцатой камеры.

В этой же камере сидел товарищ министра иностранных дел переводчик Оскольцев – невысокий, изящный, нервный человек, всегда успевавший очень много. Он вечно был в движении, с жадностью первопроходца объездил свет, говорил на французском, английском, итальянском, немецком, португальском, учил японский, переводил готические романы, печатал работы по сравнительной истории, толмачил Верхарну и Маринетти, когда их, смущенных и недоумевающих, таскали по питерским богемным сборищам. К тридцати семи он успел немыслимо много в самых разных сферах – и без лихорадочной, всегда спешной работы не мыслил себя. За ним пришли двадцать седьмого октября, и то по глупости – он был арестован вместе с редакцией невиннейшей географической газеты «Весь свет». Причиной ареста был ложный донос, и прочих сотрудников немедленно выпустили – но Оскольцев был уличен в причастности к правительству и переведен в Трубецкой бастион.

– Вас-то за что? – изумился министр исповеданий Серапионов.

– За что и вас, – усмехнулся Оскольцев. Он еще держался, но никто не знал, чего ему стоила бодрость в первые дни беззаконного ареста.

Теперь все мысли Оскольцева были неотступно сосредоточены на смерти, скорой и неизбежной. Во время бурной и, в сущности, бессмысленной работы он ни на секунду не забывал, что все катится в бездну. Теперь бездна придвинулась к самым глазам, но отвлечься уже было нечем. Кипение его жизни, непрерывные разъезды, вереница экзотических впечатлений и знакомств – все было следствием отроческого, так и не преодоленного ужаса перед самой идеей внезапного и бесследного исчезновения, приговора, вынесенного ни за что. В ранней юности он мог еще утешаться тем, что умрет пресыщенным, усталым, вкусив от всех пороков и соблазнов; выяснилось, однако, что к иным порокам – вроде пьянства или курения опиума – он не имеет склонности, другими же соблазнами – вроде женской любви и других чувственных впечатлений – пресытиться никак не может.

Кто чего боится, то с тем и случится, любила повторять одна из его возлюбленных (песни, пословицы, узорный плат, тихие разговоры о странницах и монастырях – у девочек, взращенных на всем французском, была одно время эта мода на все русское, то есть билибинское, конечно). Вечно боявшийся замкнутости и неподвижности, трех дней не способный высидеть в одном городе, Оскольцев был теперь остановлен на бегу и лишен пищи, в которой больше всего нуждался, – пищи для острых глаз и неутомимого ума. Привыкнув удерживать в голове множество тем и взаимоисключающих мнений, он томился во время монотонных и бессмысленных споров, путался в ненужных деталях и раздражался на собеседников. Его раздражала даже болезнь Шергина – что уж говорить о лени Ватагина, ограниченности Бельчинского, злобе и барственных замашках Гротова, флегматичности Гуденброка; главное же, на чем он часто и удивленно ловил себя, – ему с первого же дня стало казаться, что по-настоящему обречен он один, а все эти люди, в сущности, ничем не рискуют.

Ему казалось, что и матрос Фокин – начальник охраны – относится к нему грубее, нежели к остальным; и на единственном допросе, который снимал полуграмотный мальчишка лет восемнадцати, ему – судя по тому, что рассказывали о своих допросах другие, – задавали самые пустые вопросы, лишь бы как-то закамуфлировать произвол. Оскольцев не получал передач, избегал разговоров (ибо говорить мог только об одном – о предстоящей ему смерти) и к декабрю ни о чем другом думать не мог. На воле у него остался старик-отец и младшая сестра. Отец был крепок и вынослив, но думать о нынешнем его положении Оскольцев боялся. Вспоминать о доме вообще было нельзя – тут же накатывала постыдная слабость и подступали слезы. Инстинктом узника он дошел до вечного арестантского правила: дома как бы не было, он запретил себе мысль о нем.


10

В семнадцатой камере, как всегда, спорили – на этот раз о странном корниловском походе. Ватагин с Гротовым не сомневались, что сам же Керенский и спровоцировал выступление; Баранов, товарищ министра внутренних дел, с вечной детской улыбкой на пухлых устах доказывал, что в теории заговора верить смешно. Спор был прерван грохотом сапог в коридоре, тут же раздался скрежет замка, и грозный усач Фокин просунулся в дверь.

– Баранов! – крикнул он. Баранов вскинулся и побелел.

– Я Баранов, – отозвался он сразу севшим голосом.

– Сюда иди, – позвал моряк. Баранов принялся дрожащими руками собирать вещи.

– Брось, без вещей покуда, – добродушно сказал моряк. – Успеешь с вещами-то.

Это Баранова не успокоило. Он зачем-то вынул вещи из мешка и стал раскладывать, словно видел в этом свое спасение.

– Живо! – прикрикнул Фокин уже без всякого добродушия. – Возиться мне тут с вами…

Баранов с трудом выпустил мешок, оглядел камеру, и устремленные на него взгляды, в которых не было теперь ничего, кроме ужаса и сочувствия, вернули ему силы. Он кивнул всем сразу и быстро прошел к дверям. Фокин выпустил его и снова заскрежетал ключом. Прозвучали удаляющиеся шаги. Некоторое время все молчали.

– На допрос, вероятно, – подал голос товарищ министра транспорта Головин.

– Фокин – на допрос? – возразил Гротов. – Этот не допросчик, этот – мясник…

– Что ж, пытать? – спросил Оскольцев, испугавшись собственного вопроса.

– Чушь не порите, – одернул его Ватагин. – Возможно, свидание…

– С чего бы ему дали свидание?

– С того, что денег сунули кому нужно. В России за деньги всегда можно было что угодно. Я когда в четвертом году за карикатуру в «Пути» сел на трое суток, так ко мне друзья девицу в камеру прислали. Мне не до игр было, отослал.

– Другое время было, – вздохнул Карамышев.

– Чушь не порите, – повторил Ватагин. – Не было и не будет другого времени.

Тут Фокин снова открыл дверь и втолкнул Баранова, еле державшегося на ногах. Баранов сиял, по лицу его блуждал особенный свет внезапно обрушившегося счастья.

– Что, выпускают? – спросил Ватагин.

– Нет, нет… Он… он денег попросил.

– Как денег, каких денег? – заговорили все разом.

– Спросил, нет ли со мной денег… Ему надо зачем-то…

– Так ведь обыскивали всех при аресте, неужто он не знает?

– Он же и обыскивал! – крикнул Карамышев.

– Ну, не знаю… Может, решил, что я утаил что-то… или передали… Словом, спрашивал о деньгах. Я сказал, что нет.

– Тьфу, ослы! – выругался Ватагин. – Как тогда надзирать ставили ослов, так и теперь… Переполошил только зря, хамская рожа.

Баранов, продолжая сиять, прошел к своей лавке и долго еще сидел молча, не участвуя в общем разговоре. На самом деле, разумеется, ни о каких деньгах речи не шло. Фокин вручил ему записку от матери, французскую, чтобы матрос ничего не понял, если бы даже и захотел прочесть. В записке говорилось, что подателю ее можно доверять абсолютно и что вскоре он выведет Баранова на свободу, в чем поклялся и уже получил задаток. Подделка была исключена – Баранов узнал почерк матери и известное им двоим обращение «Mon petit renard» – лисенок, – столь жалкое и дикое в подобной записке. Ясно было, что мать сделала это не в избытке чувств, но имея в виду пароль. Баранов потом только вспомнил, что Фокин не предложил ему написать ответ – а через час он был уже убежден, что против него готовится многоходовая провокация и что теперь он будет убит при попытке к бегству.


11

Едва Фокин ушел, пообещав выпустить сына по поддельному ордеру, не помнящая себя от безумной надежды мать Баранова кинулась к публицистке Евдокии Сокольниковой, в чьем политическом салоне ее petit renard был одной из ярчайших звезд; Сокольникова, для которой составление и разоблачение заговоров было, как говорила она сама, хлебом и солью жизни – то есть источником заработка и острейшим наслаждением, – тут же увидела за матросским визитом подвох. Мгновенно сплетена была история о том, что против нее, Сокольниковой, духовного и умственного центра оппозиции, готовится серьезная провокация, первой жертвой которой должен стать Баранов; шантажируя его попыткой к бегству, «они» вытянут из него сведения про всех, а возможно, что и заставят кого-то оболгать (не возражайте, не возражайте, вы не знаете, что они делают с людьми, после этого можно продать отца родного!), и тогда… о, тогда! Что делать, говорите вы? Делать надо было прежде, когда к вам пришел этот провокатор. Теперь я и сама не знаю, что делать, кроме разве что… Разве что только одного: надо немедленно его сдать, сдать его собственному начальству! Ирода можно только переиродить: он назвался вам? Нет? О, конечно, нет! Может быть, показал какие-то документы? Нет? Естественно: этого следовало ждать. Но вы хорошо его запомнили? Слава Богу, и на том спасибо, хотя мордатых и усатых там полно, они все мордатые и усатые. Мы немедленно, немедленно должны идти к Ворониной, она знает путь к Аренскому, а Аренский, председатель следственного комитета, может доложить на самую их верхушку. Пошли к Ворониной, не застали, ждали (все это время мать Баранова думала, что не выдержит, – но выдержала, только не могла потом без содрогания смотреть на дом Ворониной на углу Большой Морской, где им пришлось провести в ожидании два чудовищных часа); с Ворониной – уже в девятом часу вечера – ринулись пешком к Аренскому; тот не хотел ничего слышать, весь день мотался по холоду, лег спать, но Воронина настояла, чтобы их приняли – да, да, в последний раз, вы не знаете, о чем идет речь, готовится такое, что и вас может задеть… Аренский выслушал, выбежал, стремительно переоделся, позвонил куда-то, вызвал автомобиль, и автомобиль через полчаса примчался. «Не думаю, чтобы… – повторял Аренский. – Скорее простая алчность… не думаю, чтобы… главное, чтобы ни одна душа не знала, что вы были здесь!» Он подвел ее к автомобилю, впихнул на заднее сиденье, сам молча сел рядом с шофером, и машина понеслась по ледяной улице.

Остановились у трехэтажного здания на Шпалерной; Аренский предупредительно открыл, перед Барановой дверь.

– К Бродскому, – небрежно бросил он матросу, дежурившему на первом этаже.

Поднялись по затоптанной мраморной лестнице. Маленький остробородый председатель ЧК горбился за столом в продымленной, жарко натопленной комнате.

– Вот, изволите видеть! – с порога заговорил Аренский. – Матери арестованных оказываются сознательнее, честнее их охранников! Мне только что доложили, что к ней приходил матрос и обещал за золотую брошь освобождение сына!

– Кто такой сын? – раздраженно спросил Бродский. В этом человеке было воспалено все глаза, горло, интонации. Баранова окончательно поняла, что погубила своего Сашу.

– Баранов, член Думы, – пренебрежительно сказал Аренский. – Не в сыне дело, а в ваших людях, которые элементарно воруют при первой возможности…

– До разбирательства никто не смеет обвинять моих людей! – крикнул Бродский. – Где ее сын?

– В Трубецком, – еле слышно пролепетала Баранова, и Бродский впервые внимательно посмотрел на нее.

– Сядьте! – крикнул он голосом, каким привык произносить угрожающее «встать!». Только обмороков ему не хватало. Она опустилась на стул и принялась непослушными пальцами расстегивать воротник. – Что за матрос? – спросил он, обращаясь уже к ней. Аренский был ему противен давно, а теперь, когда тот мог ткнуть ему под нос историю с продавшимся матросом, Бродский вдвойне ненавидел его.

– Высокий, полный… Усатый… Красное лицо…

– Знаки различия?

– Я не понимаю в знаках различия…

– Почему вы пришли доложить о нем? Вы что, не хотели спасти сына?

Тут только Баранова поняла всю меру своей ошибки: поведение ее в самом деле выглядело необъяснимым. Но судьба сына, висевшая теперь на волоске, зависела исключительно от ее ума и самообладания, а потому она собралась с духом и нашла единственно возможный ответ.

– Я… я знаю, что мой сын ни в чем не виноват, – сказала она, задыхаясь, – и потому он выйдет на свободу сам, законным путем, как только в его деле разберутся.

Возразить было нечего. Бродский хмыкнул, буркнул, записал ее адрес и пообещал принять меры.

– Но вы понимаете, что если такое творится в охране крепости, то полагаться на остальных тем более нельзя? – в упор, словно продолжая давний спор, спросил Аренский.

Баранова каким-то чутьем понимала, что ее история необходима Аренскому в собственных, не совсем чистых целях, что он ведет двойную игру и хочет свалить Бродского. И она была рада, когда Бродский – видимо, наделенный немалой властью – грубо ответил:

– Я сказал уже, что обо всем доложу в Смольный. Вы можете сейчас идти.

– Если не доложите вы, доложу я, – желая оставить за собой последнее слово, сказал Аренский и быстро вышел.

Баранова попыталась встать, чтобы идти за ним, но поняла, что подняться со стула не может. Она хотела крикнуть, чтобы Аренский подождал ее, но ему было не до нее – она свое дело сделала.


12

Бродский, как и обещал, разобрался во всем. В охране Трубецкого бастиона был только один краснолицый и усатый матрос – заслуженный боец революции Фокин, которого нельзя было наказывать слишком сурово, поскольку товарищи его любили и в Смольном он был лично известен. А потому Бродский тихо убрал Фокина с должности начальника караула, переведя его в свою личную охрану для испытания. Сам он три дня спустя посетил семнадцатую камеру, допросил Баранова (перепуганного до потери сознания), пообещал в ответ на его мольбы, что матери его никто ничего не сделает, и спросил заключенных о жалобах. Жалоба оказалась одна: Кошкарев и Шергин были больны и просили перевести их в больницу, пусть под надзором. Вся камера присоединялась к этой просьбе, потому что надсадный кашель одного и тихое, сосредоточенное, кроткое умирание другого были непереносимы. Бродский немедленно распорядился перевести обоих в Лазаревскую больницу, а остальным пообещал, что дела их будут в срок рассмотрены и никто не пострадает напрасно.

– А сейчас мы не напрасно тут страдаем? – крикнул Гротов.

– Никто не страдает напрасно, – почти библейски ответил Бродский.

– А почему ваш цербер каждый день орет, что на нас только хлеб переводить?

– Надзиратель сменен, – с ненавистью сказал Бродский. Ему тошно было от мысли, что классово чуждые опять умудрились взять верх над классово своим.


13

Жизнь в Елагинской коммуне в первую неделю после перемещения была горька, весела и беспорядочна. Филологи и ежедневно пополнявшие коммуну писатели радовались перемене в своем быту, восхищались абсурдностью происходящего и беззлобно издевались над собственной беспомощностью. Давно не собиралось в городе столь блистательного филологического общества. Лингвисты и палеографы, представители разных течений и школ, философы и сочинители, модернисты и реалисты, никогда не умевшие преодолеть разногласий, были наконец объединены по общему признаку ненужности, которая добавляла им веселья.

Слух о том, что в Елагином дворце собирают и кормят интеллигенцию, разнесся по городу мгновенно. К двадцати его обитателям уже в первые три дня прибавилось еще двадцать, да множество народу заходило в гости.

С идеей обучения ремеслам все как-то застопорилось, и Чарнолуский остановился на варианте создания истории петербургской промышленности. Его эмиссар Бунтиков, прибывший в Елагин дворец девятнадцатого января, предложил каждому взять на выбор любой завод, находившийся ближе к первому жилью или симпатичный будущему хронисту по иным причинам. Петербургские фабрики были разобраны без особенного энтузиазма; Долгушов предложил лучше писать историю университетов («потому что истории всех промышленников сходны – убил, ограбил, купил завод», – добавил он), но поскольку пролетариат в университетах не обучался, он не мог нуждаться и в их истории. Разумеется, со временем… но пока актуальнее были заводы. На следующий день добровольцы взялись за дело.

Отношение к новой работе было в коммуне самое благожелательное, и диктовалось оно, как ни странно, врожденным чувством вины. Победивший пролетариат не только не отнял у профессуры права на жизнь, но и попытался вручить ей новое орудие заработка. К тому же действовала столовая, к чаю бывал желтый тростниковый сахар (откуда он брался – никто представить не мог; на самом деле запасы его были реквизированы еще в конце декабря у купца Голубкина – он задешево взял его на Кубе и думал, что в Петрограде расхватают, но подозрительность в городе была сильнее голода, желтого сахара никто не брал, говорили, что народ хотят выморить, отчаявшись спасти). Исправно подвозились дрова. Хмелев, пожелтевший от злости, за столом ни с кем не разговаривал, на приветствия отвечал сквозь зубы и чай демонстративно пил без тростникового сахара. Но Стежкин искренне не понимал, почему бы не поработать, и Фельдман также не имел предубеждения против нового занятия.

– Ведь вы подумайте, – с милой, утрированной интонацией, словно труня над своей слишком типичной внешностью, говорил он за ужином пятнадцатого января. – Мы, люди книжные, никогда не имели возможности понять, как все работает. Я, например, на заводе сроду не был, станка в глаза не видел, от политической экономии зевота брала. Теперь же мы получили как бы другую жизнь, потому что человек, умственно организованный, из всего извлечет урок…

– Вот вы и извлекайте! – прошипел Алексеев, правая рука Хмелева и большой доброжелатель Союза русского народа. – Идите на службу, и пусть вам заводская пьянь диктует про свою жизнь! И я бы еще понял, – продолжал он, все больше распаляясь, – я бы еще понял, ежели бы вас поставили выправлять грамоту: они ведь «пролетарий» напишут через ща! Но теперь, когда грамоты нет и стерта всякая граница между вами и любым сукиным сыном, – теперь-то вы им на что нужны? Придавать литературного лоску? Я, пролетарий Тютькин, рожден во граде святаго Петра от бедных, но благородных родителей Ионы и Евлампии, влачивших скорбное свое существование под гнетом неусыпного капитала, – так, что ли? Все грохнули, улыбнулся и Фельдман.

– Я бы не стал презирать Тютькина, – заговорил он уже без всякой местечковости, тем прекрасным, исконным русским языком, глубоким и низким голосом, который так странно сочетался с его карикатурной внешностью. – Как хотите, но всю жизнь нас кормил Тютькин. Сами мы и поля не засеяли, и гайки не завернули…

– Вот, вот она! Вот толстовская зараза! – загрохотал Алексеев. – От него все и вышло! Я сытый, я праздный – пусть я иду теперь пахать, а дочь моя пусть босиком глину месит. Да ведь он для того и хотел пахать, чтобы заглушить мозг. Умственная деятельность требует комфорта, специальных условий…

– Праздности, если угодно, – поддержал его профессор Долгушов. – Душевного равновесия, если угодно…

– Но вам пока и не предлагают физического труда, сколько я понимаю, – вступил молодой Борисов, фонетист и большой друг футуриста Мельникова. Он был высок, толст, сказочно силен, обладал при этом мягкими манерами и сочным басом; богатырский облик довершала светло-русая борода. – Предлагают записать рассказы рабочих, просмотреть архив – это же не снег чистить, в конце концов? Они пока проявляют уважение к науке – другое дело, что уважение внешнее, присущее людям малокультурным. Они уважают тело культуры, а не дух ее. Дворцы, музеи…

– Гадят они в музеях! – взвизгнула диалектолог Седова. – Они везде гадят, их единственная цель – гадить…

– Положим, это не они, – благодушно продолжал Борисов. – Есть элемент темный, неразвитый, не спорю с этим, но сознательный рабочий не таков. Больше того: маляр, который постоянно у меня работал, – я его на все работы звал, кухарки нашей родственник, – был один из интеллигентнейших людей, которых я вообще видел. Он копейки лишней не взял, а работал так, что загляденье. Он делал свое, а я свое, и не понимаю, почему он хуже…

– Так по нынешней мерке вы хуже! – вскинулся Алексеев. – Вы только на то и годны, чтобы писать историю заводов! Ваше дело речь изучать, а не историю заводов…

– Господа, а я так запросто, – желая вернуть беседу в мирное русло, заметил очеркист Ловецкий. – Я тоже, смею сказать, человек не без образования, филолог, всё чин чином. Но как-то оно пошло: раз написал в газету по заказу, два – согласился дать рецензию, три – обзор театральный… а уж кто с газетой связался, тот пропал с головой. Сами понимаете – в «Беседе» много не намолотишь. Пишешь невозможный рассказ из жизни маркиз и баронов, бежишь к Тарновскому в «Газету для всех» или в «Дорожный журнал» – помните, он на любом вокзале лоток имел, как раз до Петергофа всего журнала хватало, – «Константин Петрович, вот-с, не угодно ли?». Что ж вы думаете, господа, если я про маркизу Рене писал, как она яду выпила, увидевши, что барон Лаваль ее дочь целует в беседке, – что ж, я про завод не напишу? Я про марсианскую жизнь напишу!

– Вам, Илья Васильевич, хорошо, вы газетчик, – вздохнул Долгушов. – Нашему-то брату книжнику каково? У нас если кто и сливается, то «не» с причастием, если кто и беглый, то гласный…

– Образованный человек, Владимир Николаевич, – назидательно сказал Ловецкий, – про все может написать. Гимназист – и тот в идеале должен связную новеллу составить «Как я подглядывал за купанием сестры». И я поспорю с любым, – он с веселым вызовом оглядел компанию, чувствуя, что ненадолго предотвратил назревавший скандал, – что напишу такую историю заводов – никто не оторвется. Назначьте экспертов, и клянусь – будет лучше Дюма.

Через неделю Ловецкий обязался представить свой вариант «Истории заводов». Расходились после ужина повеселевшими, и педант Комаров, лучший петербургский словесник по прозвищу Пемза, с гордой радостью думал о том, что вот ведь – дров еле хватает, холод, сырость, гнусная моржевятина, а образованные люди находят предметы для спора и спорят не о трудном быте, а о материях высоких, вполне абстрактных. В этом и было отличие его клана, единственное, если вдуматься. Можно было поместить пролетариев во дворцы, кормить четырежды в день и купать в ваннах с розовыми лепестками, – и все равно темой их бесед оставалось бы пьянство, бабы и собственные телесные недомогания. Но можно ввергнуть интеллигента хоть в геенну – он и там немедленно поссорился бы с другим интеллигентом из-за толкования строчки Гегеля. Эта способность воспарять из любой бездны, в узилище дискутировать о грамматике, на смертном одре хохотать над опечаткой казалась ему едва ли не свидетельством бессмертия души.


14

Ах ты Господи, а ведь это первый раз, что я побываю во дворце, думал Ять, еще с моста пытаясь углядеть в силуэте летней резиденции признаки перемен. Прежде всего он заметил трубы, торчавшие из окон и странным образом придававшие зданию промышленный вид.

Отчего-то он чувствовал перед любителями русской словесности подобие вины. Впрочем, едва ли в собственных вымерзших квартирах они чувствовали бы себя в большей безопасности. Он не сразу решился на посещение коммуны – прошла почти неделя со дня ее открытия, о котором он и не знал. Телефоны давно уже работали непредсказуемо – когда два, когда три часа в день, подчас ночью; один раз его разбудил странный ночной звонок доселе молчавшего телефона – рыдающий старушечий голос все повторял: «Папочка! Папочка!» Верно, какая-нибудь старуха сошла с ума от голода и страха. Ять пытался разузнать, кто она и что ей нужно, – но старуха только звала папочку, и он, не выдержав этого причитания, ударил по рычагам. Телефон тут же умер, через минуту Ять поднял трубку – связь исчезла бесповоротно. Этот случай он на следующий день рассказал Грэму, встретившись с ним в хлебной очереди.

– Это хорошо, – растирая нос и щеки голой красной рукой (никогда не имел перчаток), сказал Грэм. – В квартире ночью телефон – это хорошо. Знаете ли, что они обладают собственной волей?

– Конечно, – машинально сказал Ять.

– Не «конечно», а так и есть, – обиделся Грэм. – Человек, создав машину, – Ять узнал его излюбленный прием, – придал вещам разумное начало. Пример: дерево. Дерево живет собственной стихийной волей, тянется к солнцу и только и думает, как бы высосать больше соков из земли. Но приходит человек, придает ему благородный изгиб и делает кресло. Кресло – материя организованная, она мыслит. Ей уже не до соков, но она может совпадать с человеком, приняв форму его тела, и оттого перенимает его мысли. Возьмите теперь телефон: эта материя не в пример сложней. Она может выбирать, когда ей прийти в движение и с кем вас соединить. Телефон своей волей соединил вас с безумной старухой.

– К сожалению, – сказал Ять, – я ничем не мог помочь ей.

– Об этом судить не вам, – Грэм поднял длинный извилистый палец. – Иной раз и человеческий голос целителен бывает для жизни. Я говорю это не потому, что одинок: вы писатель, как и я писатель, и я знаю, что вы подумали. «Вот, он одинок». Не так: есть существо. Но оно теперь, а было время, когда, действительно, и человеческий голос мог быть мне соломинкой. Возможно, что на Страшном суде уничтожатся все ваши заслуги и только этот ответ на ночной звонок зачтется. Кстати, – вдруг, без всякого перехода, заговорил он буднично и просто. – Вы не знаете, как попасть в Елагинскую коммуну? Хочется, потому что туда обещали дрова и табаку. И чаю.

– А что, уже есть коммуна? – в недоумении пробормотал Ять. – Я думал, это прожекты, дело будущего…

– На Елагином, – с вечной шутливо-серьезной назидательностью объяснил Грэм, – делают новое объединение писателей для прокорма. Им хотят дать тему и бумаги много, чтобы они писали для детей, рабочих и детей рабочих. Все эти три категории суть одна, – он громко засмеялся. – Я могу писать для рабочих, могу делать сказки из чего угодно. Хочу пойти. Говорят, дрова, – повторил он.

– Однако как быстро это сделалось, – скорей себе, чем ему, сказал Ять. – Только появилась идея – и вот…

– Это сделалось быстро и будет недолговечно, – кивнул Грэм. – Они скоро поймут, что писателей нельзя селить вместе, особенно если кормить. Недостаток корма мог бы еще сплотить на первое время, но кормленые писатели рассорятся за неделю. А идея совместного писательства хуже, чем совокупление вшестером. Надо успеть, пока не перегрызлись и не разбежались, потому что тогда уже не будут давать дров.

Однако Ять и после этого медлил: страшно сказать, он трусил. Только утром семнадцатого января он решительно вышел из дома и направился в новое жилище членов Общества любителей словесности. День был холодный и серый, настроение отвратительное. Ять загадал про себя: кого первым встречу, тот и определит конечный успех или неуспех всей затеи. В Обществе преобладали люди приятные, так он втайне утешал себя, – но первый человек, встреченный им, был Казарин.

Поэт и критик Казарин в Обществе не состоял, раз только делал доклад о ритме у Державина. Откуда он тут взялся – было решительно непонятно: не стар, лет сорока или около, женат – правда, для чего он женился, Ять никогда не понимал. Супруга его, Ираида Васильевна (Василий Васильевич Розанов всегда обращался к ней «Иродиада», без всякого смысла, просто чтобы позлить), приходилась двоюродной сестрой московскому символисту, путанику и выдумщику, но в общем беззлобному малому. Он в пятнадцатом году ушел куда-то проповедовать, да так и пропал. Сама Ираида, как и брат, была высока ростом, басовита, и ее серые, навыкате глаза смотрели на собеседника прямо, с вызовом, точно в чем-то его обвиняя. Говорила она важно, загадочно и почти всегда неуместно. Рядом с ней худой, желчный Казарин выглядел особенно хрупким. Кажется, он никогда не любил ее. Теперь Казарин чистил снег у входа во дворец, неумело орудуя огромной деревянной лопатой. Рядом, прислонясь к колонне, посмеивался усатый матрос. Он и не думал помогать поэту: в его обязанности входила охрана да выдача продуктов. Казарин, впрочем, и не принял бы помощи.

– Здравствуйте, Вячеслав Андреевич, – приветствовал его Ять. – Вы как здесь? Казарин поднял глаза и поправил очки.

– А, Ять! – воскликнул он весело. – И вы к нам?

– Да нет, я вроде как на инспекцию.

– Что, на службу поступили?

– Какое, сроду не служил. Чистое любопытство.

– А что, переселяйтесь! – улыбнулся Казарин. – И безопасно, – он кивнул на матроса, – и паек, и святые стены. Нас пока сорок человек, но идут, знаете; идут! Идея подхвачена. Я сам тут четвертый день, вчера пришел ко мне друг физик – как бы, говорит, и нам такую богадельню? Нет, говорю, любезнейший, вы люди пользы, всю жизнь нас этим корили, – в вас всякая власть нуждается. Вот и ступайте строить электрические машины, а богадельни будут для сынов гармонии.

– Но ведь идея была селить филологов? – спросил Ять. – Тех, кто не нужен стал после реформы?

– Ну, кто же из нас не филолог? – засмеялся Казарин. – Все писали грамотно, кое-как правила помнили, а стало быть, от всех теперь никакого проку. Я как про это узнал, тут же к Чарнолускому побежал. Мы с ним, знаете, знакомы немножко – он, когда затевал «Вперед», направил письма к литераторам понезаметнее, таким, знаете, обиженным на невнимание критики: вас замалчивают, вы талант, мы издаем по-настоящему свободную газету… Ну, независимость-то их вся была мне очень понятна: эсдековское изданьице, только с уклоном в Господа Бога. Стихов попросил. Я и послал ему – не из честолюбия, а чтобы поиздеваться; что вы думаете – напечатал и благодарил! Я даже деньги какие-то получил. Загнулись на девятом номере. Но он меня запомнил – как же, как же, очень рады. Направил сюда немедленно. С таким наслаждением расписывается на этих ордерах – я на первой книжке так широко не расписывался! А мне, – продолжал Казарин, понижая голос почти до шепота, – комната сейчас совершенно необходима. Я с ума сходил с августа прошлого года, ища жилье. Нигде ничего нет, приличные комнаты страшно вздорожали, я совершенно без средств – книга у меня не вышла, вы знаете? Кому сейчас нужны книги… Вы газетчик, вам платят, а у меня ниоткуда ничего. И тут с неба падает такая возможность! Я подумал даже, что это все для меня и затеялось: ну, можно ли упускать?

– Вы с женой тут? – спросил Ять.

– Пожалуй, что и с женой, – лукаво отвечал Казарин, – можно сказать, что и с женой… Не с Иродиадой, конечно. С Саломеей скорее. Гибну, гибну! – продолжал он весело. – Совсем гибну. Мне все теперь можно.

Пожалуй, так, подумал Ять. Похоже, действительно гибнет и все себе разрешил. Чтобы пропадать с полной уже безоглядностью, он мог выпросить у народного комиссара ордер на проживание, который ему не полагался, предать, ограбить, а то и убить: не мешайте гибнуть!

– Судьба невероятная, – все тем же хриплым шепотом говорил Казарин. – Девочка, ведьма, ребенок, колдунья, все вместе. Не знаю, за что мне это. Вероятно, надо зачем-нибудь, чтобы я погиб, вот и подсластили финал. Мы сколько с вами не виделись, с октября? В октябре я, кажется, еще помнил себя… Но теперь всё. Когда рушится империя, странные происходят вещи. (Словно в подтверждение его слов, с ветки в парке тяжело снялась ворона и, каркая, пролетела в глубь острова.) Тут все как карточный домик – и сознание, и устои. А может быть, вся империя для того и рухнула, чтобы я оказался с ней. Я пишу теперь… О, как я теперь пишу! Теперь, когда это все никому не нужно. Как она пришла ко мне, почему я? Не понимаю. Никогда не думал, что молодежь вообще знает мои книги. Но она пришла, и читала меня наизусть, и когда я услышал эти стихи – ее голосом, с ее молодым дыханием… тогда я понял, что написал! И понял, что ничего еще не написал… Я только для нее теперь пишу. Не думаете же вы, что я должен был остаться дома, с Иродиадой? Но у нее родители, а в меблирашки она не пойдет сама… Это Бог, Бог нам послал эту комнату. Или не Бог. Я боюсь думать, кто. Вы знаете, у нас, католиков, даже имя упоминать считается грехом. – Казарин принял католичество еще году в десятом и много писал об этом. – Не знаю, ничего не знаю. Но впервые за тридцать восемь лет чувствую, что живу.

– Рад за вас, – сказал Ять. – А кто еще тут из наших, я имею в виду – из Общества? Хмелев тут? Долгущов, Фельдман?

– Все, все здесь, и молодежь есть. Барцев, Льговский… Кто совсем переехал, кто так приходит – столоваться, греться. Некоторые ночевать по домам уходят – скоро мест не хватит, и так уж по двое стали селить, – а сюда идут хоть строчку в тепле написать. Клуб, и только. Идемте к нам, я вам покажу, как тут все…

– Слушайте, я ведь некоторым боком причастен, – не удержался Ять и, терзаемый чувством вины, рассказал Казарину о своем невольном участии в создании филологической богадельни нового типа. – Ей-Богу, я не думал ни о какой коммуне. Это они так решили, и я полагаю даже, что вариант не худший… Но как-то, знаете, страшно. Получается, что всё от меня.

– Да ничего не от вас, – махнул рукой Казарин и воткнул лопату в снег. – Все равно вечером снова навалит. Все бы хорошо тут, кабы не дежурства. Вы не думайте, идея коммуны не ваша, эдак вы и переворот себе припишете. Они давно начали собирать в такие дома – инвалидов отдельно, сифилитиков отдельно… Чем мы все не инвалиды? Нормальные люди такой двор за пять минут разгребут, а я второй час маюсь, одышка… Нет, с инвалидным домом – благое дело. Они у нас отняли последний хлеб, вот пусть и дают. Россию хотели спасать? Валяйте, начинайте с хранителей языка.

Он изобретательно оправдывал коммуну, поскольку сам был больше остальных заинтересован в ее существовании – она дала хлеб и кров ему и новой возлюбленной, – и Ятю должны были льстить эти оправдания. По крайней мере, можно было перестать терзаться. Он никому не повредил, составив свой список; Шельменко жив, и братья Шулаковы постыдно мной не ввержены в оковы… Но именно то, что вся эта история была на руку именно Казарину, раздражало Ятя особенно; вряд ли дело, выгодное Казарину, могло обернуться добром.

– А кто «она»? – спросил он небрежно, стыдясь собственного любопытства. Ять и сам не жаловался на отсутствие женского внимания, но Казарину доставались женщины, на которых нельзя было смотреть без тайного восхищения, отравленного завистью к недостойному счастливцу. Вероятно, этих особенных петербургских женщин одиннадцатого года, ледяных и пылких, привлекала казаринская способность всякий раз гибнуть и все-таки никогда не погибать, – способность по сути женская и женщинами ценимая.

– Она, она… – бормотал под нос Казарин, входя во дворец первым и обметая веником Бог весть где добытые валенки. – Она, луна, полна… дана… Вечно бормочешь какую-нибудь чушь, а в ней-то весь и смысл. А вы знаете, что мы тут живем без ключей? Истинная коммуна. Ключи от комнат есть только у коменданта, он же матрос. Но у нас и украсть нечего… Некоторые попытались соорудить засовы, а в общем – к чему засовы? Ну, идемте. Мы квартируем в первом этаже. Между прочим, вы очень кстати. Нынче у нас читка.

– Какая читка? – спросил Ять, осматриваясь. В высокие стрельчатые окна второго этажа лился серый мягкий снежный свет. Отчего-то именно в таком свете всегда рисовалось Ятю Средневековье. Муж уехал – в крестовый поход, положим; она ждет… Откуда бы во Франции настоящий снег? Но уход рыцаря в крестовый поход всегда представлялся ему в странных, здешних и вместе нездешних декорациях: в снегу, лежащем на еще зеленой траве. Серый, словно затканный паутиной зал; по стенам гобелены с охотой; в зале – она, словно уже погрузившаяся в трехлетний сон… Он знал, что подлинное Средневековье не имело с его видениями ничего общего; знал и то, что не он один творил себе такую легенду. Этими легендами, тайным знанием о них и пленил его с первой своей книги поэт, о котором он избегал теперь думать. Ходят тучи, да алеют зори, да летают журавли…

– Обыкновенная читка, – бормотал между тем Казарин, идя чуть впереди. – Нашли нам дело. Сочинять историю промышленности. Ловецкий – знаете Ловецкого? тоже, кстати, довольно иллюзорные права на звание филолога, – так вот, Ловецкий поклялся, что за три дня выработает себе слог, доступный пролетариату. Сегодня читает первую главу – историю чихачевской мануфактуры. Ему и рабочего придали, хорошего, сознательного рабочего – звать Викентием. Видели когда-нибудь живого Викентия? Ловецкий утверждает, что с его помощью будет делать настоящую пролетарскую литературу. Непременно останьтесь, послушайте, это стоит того. Чарнолуский лично обещал быть, и представители пролетариата.

По полу, выложенному черными ромбами (похожий пол, страшно убегающий как бы под откос, был на картине любимого художника Ятя, где грозный, с кошачьими усами Петр бешено косился на затравленного сына), они прошли через просторную, матово освещенную залу в темный коридор. Казарину досталась угловая комната с окнами в заснеженный парк.

– Прошу, – и он торжественно распахнул дверь.


15

–Ну и вот, – сказал Казарин. – И ушел.

– Напомните, это было в тринадцатом? – переспросил Ять.

– В четырнадцатом. И ни слова больше от него. Представляете? Я всегда, впрочем, догадывался, – Казарин зажег очередную папиросу, и Ашхарумова посмотрела на него с нежным укором, – всегда знал, что Ираида и сама немного не в себе. А дядя ее, от которого Георгий-то Васильич, – вовсе проводил в желтом доме по полгода, в Швейцарию его возили, в Италию… Вот Георгий Васильич и сорвался – сразу. Так всегда и бывает: упала последняя капля – и конец. Получил он письмо без обратного адреса. И конверт, и листок уничтожил потом. Но как я успел понять, – у нас был перед самым его уходом путаный разговор, вы же знаете, как он объяснялся, – писал незнакомец. Просто следили за ним эти люди и вдруг решили: ты наш. Он еще Толстого упоминал, каким-то боком был ко всему этому причастен Толстой.

– Никогда его не любил, – признался Ять.

– Ну, он-то за них не ответчик…

– А по-моему, ответчик. – Ять не стал бы распространяться на эту тему, она была слишком сложна для светского разговора, и сам он не все себе уяснил, но Ашхарумова смотрела на него с любопытством, и он почти против воли распустил перед ней хвост. – Если вдуматься, из его учения только такую секту и можно было вывести. Он специально такое учение придумал, чтобы на него клевали одни убогие. С пристойными людьми ему нечего было делать – пошли бы споры, сомнения, неуважение к летам и гению… Если снять все покровы, все это смирение, мужиковство и упразднение судов, то и осталось бы одно беспредельное самоуважение, которое все время надо чем-то питать. Пока писал, оно само питалось. А как все написал, так и захотелось глину месить: вот, мол, каков я… Это все кашка для тех, кому себя уважать не за что. Он только упустил, что не все они графы. Некоторым и в самом деле прямой резон был попахать… (Он вспомнил Трифонова.)

– Ну, не знаю. – Казарин избегал поддерживать такие разговоры, хотя бы и в узком кругу. Тут требовались убеждения, а он высказывался лишь тогда, когда имел наготове неуязвимое, безупречно защищенное мнение. О Толстом такого мнения быть не могло: для глумления фигура была слишком крупна, для преклонения – смешна.

Ять слушал Казарина вполуха. Он только сейчас понял, сколь многого лишен в своей аскетически-замкнутой жизни, и настроение его резко ухудшилось.

Прелесть Ашхарумовой была неотразима, но открывалась не сразу. Это походило на постепенное узнавание: поначалу оставалась смутная надежда, что гармония ее облика чем-нибудь да нарушится. Ять все ждал, что обнаружит себя резкая черта, которая сразу развеет очарование и позволит не томиться по недостижимому. Однако чем дольше он сидел в хорошо протопленной, крошечной комнате Казарина (с единственной и довольно узкой постелью, предполагавшей тесное объятие), тем яснее понимал, что никакого облегчения ему не будет, что она именно то, что есть: образ цельный, выточенный из единого куска. Красота? Но красота – еще легкий, переносимый случай по сравнению с этим: бывают красавицы, в которых все разнородно, раздрызганно, и именно эта дробность облика позволяет надеяться, что так же раздергано их сознание. Эти легко прощают вину, забывают, уходят и возвращаются. Ашхарумова была иной породы: такая женщина уходит раз навсегда, бежит из дому с первым встречным, если находит в нем свое (и находит безошибочно, никогда не обольщаясь ничтожествами); любит долго, терпит безропотно, прощает измены (не прощая лишь измены предназначению) – и остается с избранником до тех пор, покуда сам он не надломится. Около надломленного она не задержится и секунды – жалость ей незнакома; жалость оскорбила бы и его, и любовь. Такие женщины вечно устремлены вперед, как фигуры на корабельном бушприте, – и безошибочно чувствуют, какой корабль понесет их вперед быстрее всего. Это могло бы, на взгляд недоброжелателя, сойти за карьеризм – ненасытная жажда не просто любить, но любить победителя; но не было сомнения в том, что Ашхарумова с тем же пылом устремится и на гибель, лишь бы катастрофа соответствовала ее представлениям о совершенстве. Все это Ять понял почти сразу, но признаться себе боялся и потому постепенно убеждался в убийственной точности первоначальной догадки. У нее было крепкое, точно мраморное тело, на котором ни время, ни лишения, ни объятия не должны были оставлять следов: он представил всю ее сразу и ясно, с несомненностью опыта и вожделения. Рослая, тонкая, с длинными, сильными пальцами аккомпаниаторши, с круглыми черными глазами на худом лице (тут было все, что он любил, – вздернутый нос, высокие скулы), она была еще в том прелестном возрасте, когда в походке и жесте женщины сквозит подростковая скованность. Впрочем, во многих двадцатилетних женщинах тех времен Ять замечал эту намеренную угловатость, как бы в пику торжествующему маньеризму эпохи упадка.

Что поделать: если Ашхарумова была теперь с Казариным, стало быть, и Казарин был фигура незаурядная. Во всей его непоследовательности, в привычном аморализме была все та же цельность, чистота порядка, – та «стильность» (трижды проклятое словечко тринадцатого года), которую женщины вроде Ашхарумовой ценили превыше всего.

Ять сидел у них уже два часа, на четыре назначили читку. Казарин, казалось, и сам не хотел отпускать его: разумеется, лучшее общество для него было теперь общество возлюбленной, но, позер до кончиков ногтей, он не мог испытывать истинное счастье без свидетелей, и самая зависть Ятя, которой он не мог скрыть, была для него бальзамом. Он сейчас даже любил Ятя – за то, что тот дает ему возможность показаться в блеске торжества. Разговаривали не без взаимного интереса; Ашхарумова вставляла замечания редко, не заботясь о производимом впечатлении – или не сомневаясь в нем.

– А я ведь вас знаю, – сказала она, и Ять смутился.

– Не припомню…

– Нет, не лично. Мне Таня Поленова рассказывала.

Черт, все они были знакомы, все в заговоре. Ять давно подозревал это. А Фельдман еще спрашивал, отчего он такой «метафизический женоненавистник» – вроде метафизического антисемита Розанова, ненавидящего евреев в теории и льнущего к ним на практике.

– Вряд ли она вам говорила обо мне что-нибудь хорошее.

– Почему? Она вообще мало о вас говорила, потому что, по-моему, вы были для нее очень важны. И теперь важны. Правда, я давно с ней не виделась…

– Я тоже.

– А знаете, где она теперь? В Крыму. Говорят, там безопасно. Она отдыхала в августе у друзей или дальней родни – и не захотела возвращаться. Прислала одно письмо, звала туда. Пишет, что виноград и рыба и до ноября купанье, – я ей ответила, чтобы она сюда не торопилась.

– А матушка ее где же?

– Матушка как была в Париже, так, думаю, и осталась. Новый супруг пока не разорился, что ж ей беспокоиться.

– Виноград, купанье, – протянул Ять. – Ну, теперь-то ничего этого нет… Где она, вы говорите?

– Близ Ялты, в Гурзуфе.

Ятя во всей этой истории больше всего интересовало, одна ли там Таня Поленова, – но, поскольку Таня нигде не бывала одна, вопрос отпадал сам собою. Он хотел перевести разговор, ибо не был уверен, что удержится от резкости, которая сразу его выдаст.

– Не знаю, не знаю, – сказал он. – Я Крым люблю, но сейчас Питера не променял бы ни на что. Призвали всеблагие. Вячеслав Андреич, вы-то что теперь пишете?

Казарин, не заставив долго себя просить, прочитал два новых стихотворения – действительно мало похожих на прежние: одно длинное, белым стихом, о встрече со странным ребенком, который стоял на улице и укоризненно смотрел на него в упор, – а второе короткое, о первом снеге. Слово «легкость» повторялось в нем часто, как в заклинании, – и в самом стихотворении было что-то гипнотическое, чтобы не сказать кокаиновое. Ять хорошо знал, что частые упоминания ледяных сфер, белых кристаллов, горечи и ясности означают именно пристрастие к кокаину; кто-то – чуть ли не Буркин, считавший своим долгом попробовать все, – говорил ему, что после кокаина легко понять, что чувствует душа, вылетев из тела. Полная ясность, ледяной покой, – и почти нестерпимая гармония в каждой линии.

– А ребенка видел действительно, – сразу заговорил Казарин. – Ребенок был, стоял на углу Большого и смотрел пристально, с осуждением. Впрочем, мне теперь во всех взглядах мерещится осуждение. Мальчик лет восьми – откуда ему знать про меня? Но хотя бы меня осудили все, даже дети, – я от своей жизни ни для кого не отрекусь.

То, что Казарин при Ашхарумовой так свободно заговаривал о бывшей жене и ее родне, о прежней жизни и об отсутствии у него всякого раскаяния, доказывало: между ними нет ни тайн, ни умолчаний.

– Ну, а о коммуне как вы думаете? – спросил Ять наконец, боясь услышать что-нибудь едкое, ядовитое и совершенно верное.

– Да как же, – Казарин развел руками. – Сколько продержимся, столько и ладно. С паршивой овцы хоть шерсти клок.

– Вы про Чарнолуского? В смысле овцы?

– Про них про всех. Тут ведь два варианта, вы сами понимаете, – Казарин доверительно наклонился к Ятю, но не забывал поглядывать и на Ашхарумову. – Либо они продержатся еще два месяца, пока хватит продовольствия, и их опрокинет село или сами эти… пролетарии сделают голодный бунт. В общем, гибель от естественных причин. И второй вариант: они поймут, что долго миндальничать нельзя, забудут про всякую свободу и устроят нам тут железный кулак. Тогда, сами понимаете, начнется с нас – вступаться некому, толку от интеллигенции никакого, а без террора, это sine qua non, они не удержатся. Они ведь как устроены: их можно выбрать только от безысходности. Надо, чтобы все были еще хуже. Отсюда эрго: постоянно нужен враг. Это, по-моему, очень видно, а других возможностей, как ни приглядываюсь, не различаю. Доживем два месяца в условиях наименьшего зла, а там и до свидания в лучшем мире.

Вместе с тем что-то подсказывало Ятю, что при всей логике Казарина, отказавшегося от иллюзий, как раз в этих его словах таилась ложь: людям отчаявшимся, устремленным навстречу гибели, гибель как раз грозила меньше, чем прочим, домашним и робким. В его безупречных, на первый взгляд, рассуждениях была обманчивая, соблазнительная простота – в действительности все, как всегда, было тысячекратно сложнее и зависело от множества условий. Ошибкой было сводить все к воцарению татарских нравов – это значило игнорировать здоровую и свежую силу, которая иногда угадывалась даже за простотой матросиков и их вождей-агитаторов; не все были темные, и Ять знал это. Кроме того, апокалипсические пророчества (которые Ять слышал от Казарина во все время знакомства) никак не гармонировали с его заботой об устройстве, выживании, реноме и деньгах, которые он добывал иногда откровенным шарлатанством.

– Вы все и всех норовите похоронить, – сказал Ять, – а между тем многое и от нас зависит. В частности, их перерождение в ханов…

– Хамы в ханов, это вы хорошо, – усмехнулся Казарин, приглашая усмехнуться и подругу.

– Не в каламбурах дело. – Ять не мог уже скрыть раздражения; особенно его бесили эти их постоянные перемигивания, выглядевшие ужасно высокомерно. – Вы все еще живете по принципу «чем хуже, тем лучше», – но худшее уже случилось, даже и в стихах ваших сквозит теперь реальность почти загробная. Что же не попробовать все заново?

– Да пробуют, – Казарин пожал плечами. – Раньше одного забирали – и демонстрации, и в прессе переполох, а теперь десятками берут – и ничего, в порядке вещей.

– Не только же в этом суть! – Ять поморщился, поняв бесперспективность спора. – Я к тому, что гибнуть и гибнуть – это прекрасно, конечно, но это остается вашим выбором. А стране надо когда-нибудь и пожить.

– Пожить – да, но как, какой ценой? Вы, Ять, человек девятнадцатого века, – снисходительно сказал Казарин. – Хороший был век, но кончился. Затонул. После краха Европы настало другое время. Если бы не техника, проскрипели бы еще лет пятьдесят, но телефоны и автомобили ускорили дело. Какое пожить, когда целые нации с песнями идут на убой? Заметьте, что эта бойня ничем не разрешилась, не очистила воздуха, – умирающему кровопускания не впрок. Убивать шли от безвыходности, и сейчас та же безвыходность. Вам все уют подавай, семью, цель жизни… а цель сейчас одна – перед смертью не опозориться. Вот скажите, – он подмигнул Ашхарумовой, – мы тут с Марьей давеча обсуждали животрепещущий вопрос. По нему легко отличать своих от чужих. Вы-то свой, чего бы ни говорили, только никак не проснетесь. Скажите, кто лучший христианин – Уайльд или Мастертон?

Мастертон был миссионер, публицист и проповедник, автор нескольких комических романов из жизни доброго британского семейства. Юмор его был натужен, многословен, но трогательная сентиментальность, сквозившая в пряничных писаниях, искупала многое. Он умер через год после Уайльда, ненадолго вернувшись в Лондон из Южной Африки. Ять одно время для хлеба насущного переводил два его романа для «Современного мира», и работу эту ему спроворил как раз Казарин.

– Славный вопрос, – задумчиво произнес Ять. – По логике вещей, я должен сказать: Мастертон. Да, вероятно, так и скажу – из чувства противоречия.

– Вот видишь! – Казарин победоносно глянул на Ашхарумову. – Он весь в прошлом веке, когда уже выйдет оттуда?!

Ять терпеть не мог, когда о нем говорили в третьем лице.

– Идти в ногу с этаким веком – невелика заслуга.

– Этот век, хорош он или плох, открыл новое в человеке, – снисходительно сказала Ашхарумова. – Мастертон от этого нового прятался в уют, в простоту, потому что убоялся сложности. А трусость никогда еще не была христианской добродетелью.

Эти слова она явно повторяла с чужого голоса, и нетрудно было понять, с чьего.

– Вот, вот, – против воли горячась, заговорил Ять. – Мастертон всю жизнь боролся против того, чтобы христианство перестало отождествляться с мятежом и уничтожением. Самый отважный мятежник, писал он, сегодня тот, кто посмеет защитить простую истину…

– Сказать можно что угодно, – улыбнулся Казарин. – Не всяк Бога славит, но Бог себя явит. Мастертон умер в своей постели, а Уайльд – от последствий удара в ухо, нанесенного тюремным надзирателем. Мастертон прожил шестьдесят с лишним, а Уайльд не дожил до сорока пяти. Мастертон умирал в достатке и почете, а Уайльд – в нищете и поношении. Какую кончину вы назовете христианской?

– Критерием христианской кончины никогда не были нищета и поношение, – лихорадочно заговорил Ять. – Уайльд умер от водянки, вызванной излишествами, а Мастертон – от последствий тропической лихорадки, подхваченной, когда он лечил дикарей… Уайльд умер прославленным, хоть и скандально прославленным, а Мастертон – презираемым и осмеиваемым, героем карикатур в модных журналах, где его изображали в виде индюка, проповедующего на скотном дворе. Все христианство Уайльда, все его любование красотой страдания были от его уранизма, и распятый Христос вызывал у него, страшно сказать, чуть ли не похоть… Уайльд привнес перверсию во все, пусть и невинную перверсию…

– Он не понимает, – улыбнулся Казарин Ашхарумовой, и она кивнула в ответ. – Не дай Бог, поймет – ведь с ума сойдет. Ничего, Ять, я вас постарше на три года, все у вас впереди. Впрочем, Марья вас помладше лет на… В отцы сгодились бы, если бы поторопились. Но и она понимает – потому что умная. Не обижайтесь, не обижайтесь. Мы вас все равно любим.

Ять непременно взорвался бы и в ответ на это «мы», и на уверение, что девятнадцатилетняя Марья (отвратительное обращение, какое-то домашнее и вместе вульгарное) умнее его, если бы по коридору вдруг не раскатился звон колокольчика и высокий, смеющийся голос Ловецкого не пропел:

– Прошу-у, прошу-у! Все к месту сбо-о-ора! Чтение первой главы-ы-ы!


16

На читку, долженствовавшую обозначить начало созидательной работы интеллигенции на благо пролетариата, прибыл и Чарнолуский, и пролетарий Викентий, приданный Ловецкому для консультаций по истории чихачевской мануфактуры. Чарнолуского изумила истинно журналистская скорость, с которой Ловецкий сработал первую главу, но он утешался мыслью о том, что ведь и величайшая революция в истории человечества произошла за два часа. Теперь все получалось прямо-таки триумфально, и стремительность разрешения всех задач была главным доказательством их насущности. В зале на первом этаже матросы-охранники вместе с первыми собравшимися коммунарами разбирали т-образный стол и рядами расставляли стулья. Ять здоровался с обитателями дворца – все были ему рады. Здесь, в хорошо протопленном и ярко освещенном помещении (каждый пришел со своей лампой, и в зале было светло, почти как в бальные вечера), среди давно знакомых людей, думавших и говоривших на его языке, он устыдился собственных дурных предчувствий. Родная среда была прежней, умудрявшейся во всяком положении найти смешную и трогательную сторону.

– Ну что вы, Ять, как? – любовно улыбаясь всем морщинистым, милым лицом, спрашивал его Алексеев. Его русофильство никогда не мешало Ятю любить в нем честного, славного человека, который в горячую минуту мог так приложить родную Русь, как никогда не отважился бы и самый желчный иудей. – Мироходов-то, старый болван, не разогнал еще вашу лавочку?

– Ять! – закричал с лестницы Борисов. – И вы теперь с нами?

– Нет, я в гости пока. Ну что, как вам этот симпосион?

– Отличная идея, всегда о чем-то подобном мечтал. Поспорим, бывало, за ужином, – Борисов дружески кивнул Алексееву, – и пишу потом чуть не всю ночь с огромным воодушевлением! Нашему брату филологу трудней, чем технику: техник творит один, сидит, придумывает… А мы высекаем искру только из обмена мнениями, правду я говерю?

– Когда ерунды не говорите, вас и послушать приятно, – кивнул Алексеев. – Только чуши больно много, я бы вам иногда звук выключал. В патефоне, знаете, есть такой рычажок, – он себе играет, а нам не слышно.

Ять узнал среди обитателей дворца и молодого, но уже прогремевшего Льговского – не будучи членом Общества, он впервые выступил там два года назад с оригинальной работой о статистическом методе в стиховедении; работа была странная – сама теория без божества, без вдохновенья, но в том, как он читал иллюстрирующие ее стихи, как: спорил и соглашался, артистизм так и сверкал. Льговский, как всегда, был со свитой из молодежи. Чарнолуский запаздывал. Лишь в половине пятого зарокотал, приблизился и увяз автомобиль – и скоро из мягкого снегопада, отряхиваясь, вошел главный гость. Рабочий Викентий с двумя товарищами – такими же кроткими, вислоусыми и бледными мужчинами лет сорока пяти – при его появлении встали. Чарнолуский оглядел собрание и сделал общий поклон.

– Рад приветствовать, господа, – сказал он, изо всех сил стараясь не впасть ни в заискивание, ни в снисходительность. – Простите великодушно, задержался. Ну-с, вы, я вижу, уже приступили?

– Как же без вас, – проскрежетал из угла Хмелев.

– Главный критик не я, – улыбнулся комиссар. – Главные критики – вот, если позволите! – И он торжественно ткнул пальцем, в товарища Викентия со спутниками. Викентий смутился еще более.

– Так я приступаю, если все в сборе? – ни к кому в особенности не обращаясь, спросил Ловецкий.

Он выкрутил посильнее фитилек стоявшей перед ним на столе керосиновой лампы, поднес к близоруким глазам крупно исписанную тетрадь и звучно провозгласил:

– «История петроградской промышленности. Том первый. Чихачевская мануфактура. Глава первая. Чихачевский род. Братья-разбойники. Роковая Маланья. Кровавое царствование. Логово хищника. Отравленная лилия». – Он обвел собрание взглядом и в более будничной манере пояснил: – В заголовке каждой главы я даю конспект – прием известный.

Ять решительно ничего не знал о чихачевской мануфактуре, кроме того, что прославилась она тончайшим постельным бельем, на котором – как и на гербе ее – красовалась лилия. С первых строк «Истории петроградской промышленности» стало ясно, что скандал неизбежен. Трудно было понять, сознательно Ловецкий доводит до абсурда идею производственной хроники или искренне пытается сделать ее увлекательной для пролетариата, однако получившийся продукт с самого начала выходил за рамки добра и зла. Это была причудливая смесь всех стилей площадной литературы, от милорда глупого до житий. Начиналось эпически – с описания дальней деревни Лыткарино, затерянной середь лесов темных да лугов тучных; народ в Лыткарине был сметлив, да буен, текст – по-лесковски узорчат и олеографически цветист. Лыткаринский уроженец Митька Чихачев устроился в Питер на ткацкую мануфактуру, тогда еще, понятное дело, не чихачевскую, рос, умнел и скоро обольстил хозяйку (сцена обольщения выдержана была в архаически-сказовой манере, поскольку возвышение Чихачева-старшего относилось к пятидесятым годам). Но в шестидесятых дело Митрия Чихачева едва не рухнуло, ибо чуть не переубивали друг друга его сыновья. Предметом раздора стала ткачиха Маланья, чьи огневые очи и соболиные брови Ловецкий описывал уже в стилистике гоголевской – сниженной сообразно с умственным горизонтом предполагаемого читателя. Она успешно довела до белой горячки старшего брата и теперь вместе с младшим строила на его костях свое счастье.

В рукописи было несколько фраз о расширении производства, о знаменитых чихачевских простынях и платьях, но с этой темой Ловецкий торопился скорее разделаться, дабы не утомлять читателя, и с облегчением плюхался в родную стихию инцестов, измен и шантажа; Эти сцены были уже писаны широким, развязным слогом бульварного листка; Ловецкий читал их залихватски-бодро, подмигивая аудитории, гнусно ухмыляясь и иногда вдруг виляя всем телом, словно в избытке чувств. В публике уже пересмеивались. Безоговорочно серьезен был один народный комиссар, который до последнего момента надеялся, что диалектика производительных сил и производственных отношений вот-вот прорвется наконец на страницы романа сквозь сомкнутый строй роковых маланий и полнокровных, брутальных промышленников – типов истинно-русских и выписанных не без любования.

– И, яро ухнув… – басил Ловецкий, даже, кажется, слегка окая. Речь шла о богатыре Григории Чихачеве, высасывавшем на пари корец водки. Масштаб производства и прибыли странным образом воплотился у автора в чисто физическом масштабе самой фигуры капиталиста; промелькнула фраза о том, что все это был не квас, не водка, не уха, а кровь народная, но и кровь народную Григорий Чихачев уписывал так аппетитно, что волей-неволей хотелось к нему присоединиться.

В конце концов Чарнолуский дождался пролетарского элемента. Сознательный рабочий Валежников приходил к марксизму, желая отомстить за поруганную ткачиху, которую полюбил. Заседание рабочего кружка, описанное в смешанной технике Достоевского и Тетерникова, имело отчетливо инфернальный вид. Однако неутомимый в похоти Андрей Чихачев, представитель третьего и самого растленного поколения мануфактурщиков, соблазнил красавицу Дарью (в описании ее Ять с веселым ужасом узнал Ашхарумову: Ловецкий, апеллирует к архаическому народному сознанию, сам впал в детство литературы – что видел, то и воспевал). Тут в повествовании возник отчетливо мистический, декадентский элемент. После серии кутежей и оргий Дарья внезапно взбунтовалась, Чихачев в приступе пьяного гнева запер ее в своем кабинете, а сам уехал пить; из кабинета она таинственным образом исчезла, и больше ее никто никогда не видел. Повествование было доведено до третьего года, с которого, как оповестил Ловецкий под конец уже своим голосом, начинался новый, пролетарский этап российской истории.

– Разумеется, будут и цифры, – как бы заранее оправдываясь, среди наступившего молчания проговорил размякший и вспотевший автор. – Цифры вынесены будут в специальное приложение – таблицы роста производства и все это, э… тут, я полагаю, возможна будет уже консультация экономистов, когда создастся соответствующая коммуна.

– А математиков, значит, тоже соберут? – поинтересовался кто-то из свиты Льговского.

– Полагаю, это неизбежно, – сдержанно заметил Комаров. Ять знал его как лучшего петербургского словесника, непременного секретаря на большинстве заседаний Общества. – Реформа правил сложения, исправление логарифмических таблиц, упразднение тригонометрии как недоступной народу…

– Не скажите, – очень серьезно сказал высокий и очень рыжий молодой человек. – Без тригонометрии невозможно даже и на строительстве


Обсуждение явно уходило не в то русло. Хмелев наблюдал за происходящим с мрачным удовлетворением. Ять не знал, смеяться ему или ужасаться: Ловецкий, конечно, повеселил всех, но ведь от готовности коммунаров идти на сотрудничество зависели в конечном итоге и дрова, и пресловутая моржевятина. Хорошо было издеваться над Чарнолуским, пользуясь его благодеяниями, и фрондировать в полной уверенности, что никого не посмеют тронуть, – но если начнется настоящее обучение ремеслам или, не приведи Господь, расчистка рельсов (к которой, по слухам, большевики в Павловске привлекли монахов), о ненаписанной «Истории заводов» придется горько пожалеть. Впрочем, Ять до конца не был уверен в том, что Ловецкий издевается. Возможно, поразмышляв, он естественным путем пришел к тому, что писать для народа в эпоху величайшего смешения стилей и языков только так и возможно – в конце концов, и серьезная литература давно уже была воплощением эклектики.

– Ну что ж, – невинно начал Чарнолуский. – Спросим-ка товарищей чихачевцев: что нам ответят, так сказать, непосредственные адресаты? Как вам, товарищ Викентий, – вы стали бы читать такую книгу? Викентий встал и помялся.

– Что сказать, товарищ комиссар, – произнес он смущенно, – жеребятины много, но для ребят завлекательно. Маловато, конечно, про станок. Ведь станок – он опять же, как ни крути, основа ткацкого дела. Но ежели он и на фабрике, положим, круглый день видит станок, то что ж ему про него еще и в книжке читать. Ему в книжке желательно про всякое… про жизню чужую, одним словом говоря. Так что я считаю, сработал товарищ на совесть, в интересах класса… раньше образованный класс про всякую любовь читал, а теперь такого нет… теперь для всех…

Спутники Викентия на протяжении этой речи переглядывались и не слишком уверенно кивали.

– Итак, – бодро сказал Чарнолуский и потер ручки, – вы сами убедились, что товарищ Ловецкий, – прошу прощения, господин Ловецкий, – блистательно справился с предложенной задачей. Его упражнение в этом жанре можно считать, я бы сказал, эталонным для всех литераторов, которым в разное время еще придется, – а я не сомневаюсь, что придется, потому что куда же они денутся, – заниматься чем-нибудь подобным. Вы только несколько переоценили меня, полагая, что перед вами законченный идиот. Но я пока еще не вполне соответствую этому званию. Мне представлялось, признаюсь вам честно, что самоуважение ваше и без того вполне достаточно, то есть вам, чтобы себя ценить, не надо лишний раз делать дурака из расположенного к вам человека. Вероятно, я заблуждался и тем еще раз доказал вашу проницательность. Я особенно благодарен товарищу Викентию. Господин… как же вас… господин Ловецкий (эта заминка была просто великолепна, Ять мысленно аплодировал комиссару), вы точно угадали чаяния пролетариата, но еще точнее выразили собственные чаяния. А сводятся они, как и можно было догадываться, к тому, чтобы пролетариат навсегда оставался в нынешнем своем состоянии, когда пределом его эстетических вкусов остаются кинодрама «Отравленный поцалуй» и похождения барона Прохвостова, в пяти частях с иллюстрациями. Горячо благодарю за высокое наслаждение. Не вполне ясно, правда, чем именно вам не угодил товарищ Викентий, на котором вы так… поупражнялись. Но он, как истинный христианин – виноват, я хотел сказать марксист, – простит вашу невинную шутку.

Если бы после этого комиссар оделся и вышел, более эффектного финала читки нельзя было бы и придумать; вся Елагинская коммуна осталась бы в твердой уверенности, что назавтра всех разгонят, а некоторых, чего доброго, еще и возьмут. Ять никогда еще не видел Чарнолуского ехидным, – ехидство прибавляло ему ума и обаяния. Но он не ушел. Он по обыкновению уставился в пол, хомяковато надув щеки, после чего шумно выдохнул и расхохотался.

– Да, господа, – произнес он дружелюбно, – хороший урок мы дали друг другу. Я, конечно, сам виноват. Меа кульпа. Не следовало и ставить перед вами подобной задачи. Я все забываю, что ежели литератора нашего времени, кроме разве «знаньевского» круга, попросить пересказать «Колобка», так у них и «Колобок» выйдет альковный, в адском колорите, а у лисы будет лицо Милюкова. Виноват. Бессмысленны общественные заказы, когда нет заказа личного. И потому я думаю, – тут он выдержал эффектную паузу, – я думаю, что лучшим делом для вас будет коллегиальный отбор классической литературы для народного чтения. Этим и Лев Толстой не брезговал, вы ведь не станете отрицать, что «Посредник» многих просветил? Я и шел сюда с мыслью предложить вам это. Пролетарская культура не создается директивами, ее можно лишь бережно, тщательно вырастить, используя лучшие достижения прошлого. Вот таким книгоизданием мы в ближайшее время и займемся. Полагаю, перспектива подобного отбора не вызывает у вас возражений?

Не сказать, чтобы это выступление сломило лед, но конфронтацию несколько ослабило. Чарнолуского уговаривали остаться на чаепитие, и он в самом деле отведал чаю и каши (на сей раз гречневой). Он торжественно обещал улучшить пищевой рацион, еще раз попросил прощения за попытку диктовать Музам и направился к выходу. Вскоре откланялся и Ять. На душе у него было смутно. Одно он знал точно: в этой истории Чарнолуский был единственным, кого он жалел по-настоящему. Впрочем, жалко ему было и Викентия, который весь вечер хмурился. Но еще грустнее было думать об идее хорошего издательства всемирной литературы. Идея была в самом деле великолепна – полной своей несвоевременностью, абсолютной неуместностью и совершенной неосуществимостью.

– Знаете, – сказала вдруг Ашхарумова, подавая ему руку на прощание, – вы обязательно должны завтра пойти с нами на именины к Зайке.

– В лес? – усмехнулся Ять.

– Зайка – это Зойка, подружка моя. Она чудесная девочка, правда. Вам очень понравится.

– Спасибо, Маша. Я, верно, и впрямь так выгляжу, что сразу хочется подобрать мне чудесную девочку для домашнего хозяйства… Не беспокойтесь, я справляюсь пока.

– Я вовсе не за этим, – смутилась Ашхарумова. – Что вы глупости выдумываете… Просто – будут молодые поэты, будем мы со Славой… Приходите, правда. Рождества почти не заметили, Нового года толком никто не праздновал – вот и устроим всё сразу…

Он, конечно, никуда не собирался. Вот новое амплуа – соглядатай чужого счастья! Но в пустой квартире навалилась вдруг такая тоска, что, засыпая, он решился: пойду.


17

…но поскольку размах веток не позволял говорить о мгновенной деривации, то и вывод отсюда был тот, что мы никуда не уйдем, если, конечно, попробовать хлюмсы… он расхохотался, и она в ответ. Так, смеясь, и проснулся. Обрывки фраз еще ветвились в голове и, как всегда после яркого сна, казались исполнены глубокого смысла, но земная логика брала свое и вытесняла небесную.

Постой, постой, но, значит, все было? Да, и глупо теперь от этого прятаться. Таня была, он любил ее и знал, что всегда будет любить. Внешне все кончилось два года назад, грязно и стыдно, а все-таки до конца дней он был на нее обречен и знал, что это обоюдно, с кем бы рядом она ни просыпалась. С кем она сейчас, интересно? Последний слух был о бородатом, угрюмом неудачнике – впрочем, на беспристрастный взгляд мы все неудачники. Если действительно угрюм, то это у них ненадолго: она бы терпела, да он не вытерпит рядом с собой этого вечного праздника. Первое время после разрыва Ять бесился: ведь вот, мне она не прощала ничего, а другим наверняка сходит с рук что угодно. Но потом понял, что именно эта способность вытерпеть все от других и была знаком окончательного к ним безразличия.

Встретятся они еще или нет, Бог весть, но ведь бывают любовные истории, которые и без встреч длятся годами. Только во сне прежнее настигало, хотя все реже, – но и одной такой ночи было достаточно, чтобы из пыльной комнаты, в которую превратился теперь его мир, выглянуть в сияющее окно и понять, что за ним все по-прежнему. Даже отчаяние, связанное с ней, было волшебно-раскрашено.

Ведь откуда, собственно, наше желание слиться с красотой? Я разумею сейчас примитивное соитие, для которого не зря приспособлено слово «обладать». Опустим телесную грубость, так называемый зов плоти, неотступно тревожащий разве что гимназиста. Стремление соединиться с ней было того же корня, что детское желание положить на музыку любимые стихи, разыграть по ролям диалог из читаемой на ночь книги, – присоединиться, присоседиться с краю к чужому триумфу. Вероятно, она не была красива в общепринятом смысле, и есть ли общепринятый смысл? Но на ней лежал отсвет, быть может, даже для нее незаметный, – который делал каждое ее слово, каждый поворот головы доказательством иной жизни, и желанием проникнуть в эту жизнь, прилепиться к ней и была на самом деле жажда обнимать, гладить, сливаться.

И всякий раз, как его одолевало сомнение в ее подлинности, он вспоминал ее манеру слушать – склонив голову, щурясь, – или привычку хмуриться, когда при ней заговаривали о деньгах, или позу во сне – всегда на животе, правая нога согнута в колене, руки обнимают подушку; или выгиб ступни, белой, тонкой, почти детской. Чем интимнее, голее, запретнее было воспоминание о ней, тем отчетливее в нем сквозила неразрывность ее души и оболочки: как мог бы он представить, что эту душу влили в иной сосуд? Если есть будущая жизнь и мы удостоимся в ней зримого воплощения, яснее выражающего нашу заветную суть, – все воскреснут другими, потому что у каждого в земном образе был зазор меж замыслом и результатом, а Таня будет все та же, потому что полнее воплотиться нельзя.

Моветон, о да, в ней действительно был, но он так же не резал глаз, как никого не смущает избыточное здоровье. У нее всегда можно было узнать последнюю новость о последней знаменитости. И все это не жажда признания и не погоня за новизной, а все та же ненасытимая жадность. Она всегда зябла Может быть, попросту его собственный огонь был слаб, чтобы обогревать хрупкое, зябкое… но хрупкость обманчива. Она никогда ничем не болела, знать не знала, что такое хандра, и, может быть, впечатление дурновкусия возникало лишь потому, что существу столь полнокровному и жадному не пристала обманчивая бледность, что декадентские игры со смертью никак не сочетались с ее неутолимым, жадным весельем. Но почему бы жизни не поиграть со смертью, кошке – с мышью? Когда он был с ней, смерть казалась нормальным условием контракта: если бывает такая полнота счастья – почему бы, в конце концов, и не умереть когда-нибудь?

Ять знал, отчего именно теперь так ясно вспомнил Таню Поленову. Всему виной был вчерашний визит к Казарину, знакомство с Машей Ашхарумовой и боль, пробужденная им. Казарину-то пришлось хуже: если Ять к своей идее отказа пришел после, пережив всю полноту счастья и несчастья, – Казарин отказался заранее, из врожденного страха, и потому все его аккуратные, гладкие, совершенно как надо сделанные стихи всегда что-то обещали и опять обманывали. При всей его корректности и подчеркнутой холодности манер натура его была страстная, даже порочная, – отсюда же неизлечимое картежничество, способность играть несколько ночей кряду, иногда со значительными выигрышами, которые он тратил загадочно. Говорили, что были эксперименты с морфием – алкоголь не брал его совершенно, да и не то было у него самолюбие, чтобы экспериментировать с алкоголем, доступным всякому подмастерью. Тайная тяга за пределы, к угадываемой подлинности, жгла его изнутри и не находила выхода, и перейти последнюю грань он всякий раз страшился – потому, быть может, что знал за собой способность к безоглядному саморазрушению. Решившись раз, он погиб бы весь – и потому в стихах останавливался за шаг до единственно точного слова, а в собраниях предпочитал маску знающего, но не говорящего. Теперь панцирь его давал одну трещину за другой, и слова «Я совсем, совсем иначе теперь пишу!» обещали многое. И странное дело – Ять почти завидовал ему.

Однако пора было выбираться из-под груды наваленных на постели пальто, заново растапливать печь, приводить себя в порядок, отправляться к Мироходову и посещать Сенной, чтобы не являться в гости с пустыми руками. Ять давно уже спал одетым, снимая только носки – ноги не отдыхают, если спать в носках. Белья он тоже не стелил уже месяца два – какое белье, когда не разденешься. Печка выстыла, он выгреб золу и приступил к растопке. Дров положил немного: тепло требовалось часа на два, чтобы успеть дописать «Листки» – еженедельную рубрику, которую он вел у Мироходова на вольную тему. В последнее время все писали на вольную тему, потому что разобраться в реальности не было уже никакой возможности.

Он поднес зеленоватое пламя спички к кому старых газет – благо этого добра было всегда в избытке, – минут пять посидел у печки, глядя, как разгорается, протянув к ней ладони, потом встал и направился к столу. Бумаги у него хватало, самой отборной – Мироходов в прошлый раз подарил прекрасную пачку. Идея появилась у Ятя давно, но оформилась утром, и это было как-то связано со сном. «Памяти Гаршина», – написал он сверху и подчеркнул по обыкновению волнистой чертой. Попробовал ради шутки написать первую фразу по-новому, без ятей и еров: возникало досадное чувство незаконченности и почему-то бедности. Слово без ятя слепло, утрачивало нюанс, а без ера в конце глядело странно незащищенным, будто твердый знак в конце ограждал его от белого бумажного холода. Он усмехнулся и принялся писать, как привык.


18

«Обыкновенно, собираясь говорить о ком-либо из покойных наших писателей, мы ищем юбилейного повода. Считается, что обязанность журналиста – извещать читателя о новостях. Но признаемся себе, что никаких новостей давно нет – или что они вышли из сферы нашего понимания, – а потому поговорим об одном из рано погибших литераторов, которого современники считали сумасшедшим, а потомки то называли гением, то прочно забывали. Впрочем, если нужен юбилейный повод, то у Гаршина и точно юбилей: через два месяца исполнится ровно тридцать лет с того дня, как он в бреду прыгнул в лестничный пролет.

Но заговорить о нем мы решились не из-за грустного юбилея (до которого, Бог весть, доживем ли еще). Нам вспомнилась одна из его сказок, из описанных им смертей – «Attalea Princeps», произведение, прославившее его после смерти, но при жизни вызвавшее даже некоторое затруднение при публикации. Недовольство выказала цензура – но не государственная, а либеральная, в основе своей много страшнейшая, ибо действует не от лица государства, а от имени самого Абсолюта. Крупный сатирик, от которого не ускользнуло, кажется, ничто в нашем прошлом и будущем, не желал помещать в своем журнале произведение столь пессимистическое, – пусть, мол, ваша пальма прошибет теплицу и увидит за ее пределами солнце… пусть замерзнет, пусть хотя бы и умрет, но хоть на миг вздохнет всею кроною! Однако тут уж мягкий и уступчивый Гаршин решительно отказался от переделок. Слава Богу! Чего доброго, вместо истинно поэтического творения на свет явилась бы еще одна грубая аллегория, какими наводнялась наша печать и в гаршинские, и особенно в недавние времена (всем памятны бесчисленные гордые птицы, мерзкие змеи и даже, кажется, грибы, отважно пробивающие головами дорогу к свету сквозь косную почву). Бели читатель помнит, в гаршинской сказке не одно действующее лицо на фоне чахлых и трусливых оранжерейных растений, но два: пальма и травка. Травка эта не имеет никакого собственного значения и служит для придания естественного вида искусственным оранжерейным грядкам. Но именно она, слабая и забитая, с мелкими пухлыми листьями, сочувствует гордой пальме, которой надоел тепличный потолок и негаснущий бледный свет. Можно сказать, что пальма все и затеяла во имя травки – дабы она увидела наконец свободу; прочим обитателям оранжереи это совершенно не нужно. В этой истории мне видится аналогия не с тогдашним радикальным движением, а скорее с участью всей нашей интеллигенции в последний век. Полагаю, если б я хоть полгода назад высказал мысль о том, что российская государственность была, в сущности, теплицей для нашей либеральной мысли, – та самая либеральная цензура, от которой бедствовал Таршин, подняла бы в ответ привычный, хорошо срепетированный вой.

Пальме нельзя не расти, в этом ее предназначение. Теплице нельзя не ограничивать ее роста: не будь в ней так тесно – не было бы и так тепло, и пальма бы ниоткуда в ней не выросла. Травке нельзя не тянуться за пальмой, – но приписывать этой травке какую-либо собственную волю и тягу к свободе могли лишь очень недалекие, люди, не чувствующие собственной истории. Даже неловко сегодня спорить с ними после того, как жизнь сама им все объяснила – я не люблю брать сторону жизни.

Сегодня дыра пробита, в теплице сквозит, стены ее шатаются. Дивиться ли, что формы русской государственности, какими они сложились в общих чертах еще при Петре, не выдержали напора! Возможно, теплицу стоило реформировать десять, двадцать, сто лет назад – но кто же в самом деле думал, что какая-то пальма пробьет потолок, казавшийся незыблемым! Великое пророчество нашего национального гения, лишь недавно открывшееся нам в подлинном своем виде, сбывается на глазах – одно только слово следовало бы в нем заменить: «Оковы тяжкие падут, теплицы рухнут, и свобода вас примет радостно у входа…» Что ж – приняла. Вокруг описанный Гаршиным хмурый пейзаж петербургского утра: снежок просеивается на улицы, словно сквозь сито, и пьяный мастеровой с гармоникой бредет, не помня – откуда, не зная – куда. В Европе, на которую мы привыкли оглядываться, потому и не будет никогда ничего подобного, ее история потому и не знает бурных катаклизмов вот уже сто лет, со времени изгнания Наполеона, что демократия есть поистине безупречный механизм выращивания травки до уровня средней пальмы и принижения пальмы до роста крупной травки. Оттого лучшая европейская литература так напоминает в последнее время непомерно разросшуюся траву: но трава – все трава, хотя бы она и вымахала выше человеческого роста. Поразительно чутье Европы, которая уловила опасность революции, идущую от нового, умного поколения, – и тотчас бросила это поколение в войну, откуда оно выйдет и выбитым, и огрубелым. Люди, три года проведшие в окопах, далеко не способны к тем открытиям, прозрениям и бунтам, что люди, тридцать лет воспитываемые в теплице.

Что ж, спросит иной читатель, установление нового строя обережет нас от грядущих катаклизмов? Ведь пальмы будут вырублены под корень – после краха теплицы они никому не нужны? Осмелюсь успокоить этих мрачных пророков: демократия, пожалуй, и впрямь уберегла бы нас от возникновения новых национальных гениев, которым для роста потребны праздность, и неравенство. Но поскольку на воцарение демократии ничто в нынешней России не указывает, вся ее будущая история предстает нам таким же чередованием болезненно-бурных расцветов и нежданно-жданных катастроф: пусть расцветы будут потусклее – зато и катастрофы помельче.

Ничего удивительного, что новое государство (если о нем вообще позволительно говорить) начало с упрощений, а по сути, отмен – от Учредительного собрания до правил правописания. Обозначилась эта тенденция задолго до октябрьских событий – когда вместо утонченных, в Бердслеевом духе картин наши художники стали выставлять круги и квадраты. Иногда казалось, что иные наши пальмы и сами хотят уже стать травкой, чувствуя, что несколько занеслись в своем росте… да поздно.

А травка – что ж травка. Поживет еще и забудет пальму. Теплицу, конечно, восстановят, только будет она теперь попроще, поскудней. Никакого искусственного света – только дневной. Никакого круглосуточного обогрева – чтобы всякого рода Attalea Princeps не вымахивали выше среднего роста. В таком виде эта теплица может просуществовать еще многие десятилетия – единственное требование к нам, чтобы мы не вырастали выше положенного. Полагаю, в новых обстоятельствах, да еще с памятью о судьбе гордой соседки, нам нетрудно будет выполнить это условие. Но все теплицы и все пальмы кончают одинаково – вне зависимости от того, стоит ли теплица в Императорском ботаническом саду или делается собственностью восставшего народа».

Как и после сна, требовалось минут пять, чтобы прийти в обычное состояние, спокойно перечесть написанное, убрать повторы. Истина, казавшаяся новой и несомненной во время писания, выглядела теперь удручающей банальностью. Однако в целом он остался доволен – кое-какие случайные проговорки, когда пришлось отвлечься в сторону, обещали интересные варианты. Ять уложил листки в портфель и вышел из дому. Завтрака он себе давно не позволял.


19

Мироходов сидел все так же в своем крошечном, тесно заставленном кабинетике, в четвертом этаже высокого серого здания на Среднем проспекте, напротив давно закрытой пекарни, где, помнится, выпекали прелестные розанчики с разнообразными вареньями. Ять всегда улыбался, думая о «Нашем пути». В конце концов, не так много было на свете мест, где он не чувствовал себя чужаком.

«Наш путь» (бывшая «Воля народа», а еще до того «Наша речь») размещался в одной квартире, состоявшей из пяти комнат и просторной гостиной, где собирали сотрудников или угощали гостей по случаям юбилеев. Юбилей успели отпраздновать единожды – пятилетие в марте, – но отмечали тут и дни рождения любимых авторов, и попросту выпивали без повода, когда было настроение. В прихожей обычно сидел чрезвычайно представительный дядя Лева, открывавший посетителям и охранявший редакцию на случай погрома (однажды действительно пытались ворваться какие-то мелкие драчуны, после статьи самого Ятя против Пуришкевича, но дальше перебранки дело не пошло, расколотили только с улицы пару окон). Теперь многое изменилось. В ноябре пришлось поменять название (тогда единым махом позакрывали двадцать пять, кажется, газет, но все через неделю разрешили после переименования). Дяди Левы не было – уехал из Петрограда к родне в Харьков, где казалось ему сытнее, – и Мироходов сам открывал посетителям. Он жил в том же доме этажом выше, с женой и двумя дочерьми (одна на выданье, вторая развелась, вернулась к отцу и снабжала газету переводами). Ять любил и семью с ее безалаберным, но любовным бытом, и бородатого, бровастого, подвижного ее главу, умудрявшегося шестой год делать пристойную газету среди всеобщего визга и торгашества.

– Читали нового Арбузьева? – сразу спросил Мироходов, и приятно было уже то, что спрашивает он не о новом постановлении правительства, не об отсутствии электричества и не об урезании пайка. – Удивительно! Все, что он пишет, мне чуждо, и однако, сама искренность…

– Да, очень интересно, – с порога отозвался Ять. – Кто он такой – вы так и не узнали?

– Говорят, историк.

– Ну, нет, – Ять махнул рукой. – Не обманете. Я своего брата газетчика учую за версту. Ежели хотите, расскажу в деталях, что за человек. Есть вещи, которые всякий может написать, а тут голос так и слышишь. Я даже думал, не псевдоним ли, – но не пойму, с какой бы стати сильную вещь печатать под чужим именем. Гувер рядом с ним бледноват, а ведь Гувер серьезный малый.

– А что ж, в этом споре я за Гувера. Он дело говорит.

Публицист Гувер утверждал только самоочевидные вещи, соглашался с авторитетами и спорил исключительно с теми, кто не представлял для него опасности. Он и теперь стоял на позициях столь правоверных, что даже Ять, считавшийся консерватором, испытывал некоторую брезгливость при чтении гуверовских слюнобрызжущих инвектив. Будь воля Гувера, он вернул бы в Россию домострой, ввел полуустав и упразднил табак. Арбузьев наскакивал на него озорно и безжалостно, заносясь, впрочем, в противоположную крайность – у него получалось, что лучше большевики, чем охранители; Ять, как всегда, не соглашался с обоими, но арбузьевский молодой задор привлекал его. Только ради многомесячной полемики этих двоих стоило иногда покупать «Путь».

– Так разве в этом вопрос, Всеволод Ростиславович? – Ятю нравилось прокатывать во рту самое имя Мироходова, столь вызывающе русское и неподходящее, казалось бы, к его образу мыслей, но точно к нему прилаженное, ибо даже при малом росте он производил впечатление силы и укорененности в мире. – Разве вопрос в правоте? Нет сегодня никакой правоты, и завтра не будет. Я давеча про то и написал, что не осталось незамаранных, и те хороши, и эти, а стало быть, придут третьи. Теперь уж не о правоте речь, а о честности. И Арбузьев мне, как хотите, приятней: он подставляется, а Гувер кругом прав. Неувлекательно.

– Все бы вам увлекательности, а между тем гибель – вот она.

– Я правоты боюсь, Всеволод Ростиславович, – твердо проговорил Ять. – Правота всего страшней. Гувер знает, а Арбузьев сомневается. Потому-то Гувер и большевик побольше Арбузьева. Вот помяните мое слово, Арбузьеву скоро руки не будут подавать. Паче всего мы боимся не угодить своему брату либеральному интеллигенту. Воплощенной укоризною и все прочее.

– Вы свое-то принесли?

– Принес, – Ять расстегнул старый портфель, служивший ему талисманом, и извлек пять утренних листков.

– Что же это вам Гаршин вспомнился? – глянув на название, спросил Мироходов. – Свежих впечатлений нет?

– Это самые свежие, свежей некуда.

Почитать, однако, Мироходову не пришлось. У него была обаятельная манера не прятать статью в ящик и даже не отдавать в набор сразу (что было лестно, а все-таки немного неприятно); он всегда прочитывал приносимое, пусть бегло, мигом выделял эффектную фразу, иронически или одобрительно произнося ее вслух; он и теперь поправил очки и пробежал уже начало, когда в редакционную дверь сначала позвонили, а потом, не довольствуясь звонком, принялись колотить.

– Обыск? – тихо спросил Ять.

– Не извольте беспокоиться, не извольте, – прокряхтел Мироходов, с удивительной невозмутимостью выбираясь из-за стола. – Дело самое привычное, это меня закрывать пришли.

– Так ведь уже закрывали.

– Да много ли газет осталось в Питере? Закрывать-то надо кого-то, вот и прилетел, голубок, по второму кругу…

Прилетевший голубок оказался высоким и страшно худым мужчиной с журавлиными, вывернутыми в стороны ногами, с черной бородой и огненными глазами, над которыми угрюмо нависал козырек картуза, отдаленно напоминавшего английское армейское кепи. С ним явились двое матросов и третий – явно темный, из самых настоящих, с желтым одутловатым лицом, замотанный в засаленное тряпье.

– Редактор «Нашего пути» Мироходов? – спросил голубок пронзительно-высоким голосом и гулко закашлялся. В кашле этом Ятю почувствовалось нечто картинное – привет, мол, из каземата.

– Точно так-с, – любезно сказал Мироходов, широко улыбаясь.

– Комиссар Минкин. От Единой комиссии по делам печати.

– Так я помню, помню! Вы же у меня в ноябре были! – еще любезнее расплылся Мироходов. – Я тогда требование ваше выполнил, все чин чином…

– Ваше направление не изменилось, – резко сказал Минкин. – Распоряжением Единой комиссии ваше издание закрывается.

– То есть как же оно может закрываться, голубчик?! – развел руками Мироходов. – Ему всего два месяца, и какое у нас направление? Мы, кроме афиш, и не печатаем ничего…

– Ваша газета не выражает точки зрения свободы, – крикнул Минкин, и матросы нахмурились. Темный все улыбался.

– Какая же у свободы может быть точка зрения? – поинтересовался Ять. – Я сотрудник газеты, так позвольте узнать, в каком духе…

– Я говорю с редактором! – взвизгнул комиссар. – Под прикрытием свободы вы протаскиваете угнетение. Свобода может быть одна – для победившего класса. Я опечатываю помещение.

– Голубчик, но у меня же мандат, – спокойно произнес Мироходов. И визг Минкина, и спокойствие редактора словно входили в условия не вполне понятной Ятю, но им обоим давно ясной игры. Мироходов уверенно извлек сложенный вчетверо грязный листок, на котором было вкось, в начальственной манере, без ятей и еров начертано:


«Мандат. Настоящим удостоверяется, что газета „Наш путь“ является провереной мною лично и может выходить в санкцыонированом мною порядке без чинения ей каких-либо препятствий со стороны других комиссий и подкомиссий. Председатель Петроградского комитета по делам культурной политики Грачев».


Минкин изучал этот документ долго и так сверлил глазами каждую букву, что Ять не удивился бы, увидев бумагу прожженной в нескольких местах. Поглощенный изучением листка, комиссар даже не сразу отогнал Ятя, заглянувшего ему через плечо.

– Я не знаю никаких Грачевых, и Грачев мне не указ, – произнес Минкин уже менее уверенно.

– Зато он вас очень хорошо знает, – улыбнулся Мироходов и извлек из жилетного кармана еще одну бумагу, не менее грязную и исписанную тем же почерком. Ее Ять из-за, плеча читать не стал, опасаясь гневить комиссара.

– Если вам еще удается наладить связи с отдельными слабохарактерными товарищами, это не значит, что ваша газета неприкосновенна, – с ненавистью сказал Минкин, возвращая листки. – Я проверю, что за Грачев.

– Ради Бога, – кивнул Мироходов, – чрезвычайно обяжете. Если будут сомнения, заходите, я всегда рад представителю победившего класса.

Минкин окинул его таким взглядом, что менее хладнокровный представитель побежденного класса на месте Мироходова растаял бы в воздухе – но редактор только скрестил руки на груди и стоял так, пока комиссар с матросами и темным, стуча сапогами, выходили на лестницу.

– А в самом деле, кто такой Грачев? – спросил Ять, когда грохот затих и хлопнула дверь внизу.

– А я почем знаю? – картинно удивился Мироходов. – Сегодня Грачев, завтра будет Лебедев… Я решил птичками подписываться, чтобы соблюсти систему.

– Дайте посмотреть, – попросил Ять. На втором листке тем же твердым почерком было начертано:

«т.Минкин! Прошу умерить революционную бдительность. Гр.Мироходов известен лично мне. У молодой республики достаточьно врагов, и вы лутше послужите ее делу, истребляя их а не борясь с сочуствующими. Пред. Петр. Ком. По дел. Культ. Грачев».

Ниже красовалась печать, в которой Ять с изумлением узнал печатку, которую он сам подарил мироходовской младшей дочери на двенадцатилетие. Печатка изображала мышь, склонившуюся над книгой.

– Сами писали? – спросил он.

– Почему сам?! – искренне возмутился Мироходов. – Метранпаж писал! Где ж мне взять такую роспись? Это же росчерк повелителя миров!

– И верят?

– Да чему же тут не верить, голубчик! – воскликнул Мироходов. – Я ее специально грязными пальцами захватывал, чтобы был настоящий документ! Они всякой бумажке верят. Вы думаете, Минкину хочется мою газету закрывать? Не читал он мою газету! Он и помещение реквизировать не хочет: не видно разве – борец, фанатик! Ему нравится ходить и власть употреблять. Образ власти для него теперь – любой текст, написанный на бумаге. А уж когда бумага адресована лично ему… воля ваша, устоять невозможно! Он ведь послезавтра опять придет.

– А вы?

– А я ему опять бумагу, опять с печатью.

– А если узнает, что нету никакого Грачева?

– Да как же он это узнает, ежели и комиссии никакой нет! – вознегодовал Мироходов на непонятливость собеседника, от которого вправе был ожидать все-таки большей сообразительности. – Не может же он знать все комиссии! Их сейчас знаете сколько – комитетов, подкомитетов? В иерархии черт ногу сломит. Но раз его знают – значит, вышестоящие. Признак вышестоящего – знать подчиненных. А почем он ведает, вдруг этот Грачев шишка, вдруг он за неповиновение попрет Минкина из комиссаров на германский фронт?

– Но рано или поздно это раскроется, – покачал головой Ять.

– Рано или поздно все это кончится, – Мироходов обвел рукой окружающее пространство и вернулся в кабинет.

– Знаете что, – смеясь, проговорил Ять. – Выпишите и мне такую бумажку! Если не пригодится при встрече с патрулем, я для истории сберегу.

– Да пожалуйста, – пожал плечами Мироходов. – Будете писать мемуары – не забудьте упомянуть, что это придумал редактор «Нашей речи», большой путаник, но человек приличный.

Он взял лист серой бумаги, задумался, потом решительно начертал несколько строк и вручил Ятю. На листке стояло:

"Справкой удыставерено, что предявитель сего совершенно благонадежен и мною лично на сей предмет досмотрен. Председатель Петр. Раб. Сов. По вопр. Пролет. Благонад. Павлинов».

Росчерк занимал всю нижнюю половину страницы и в самом деле напоминал распущенный хвост.


20

На Сенной перед Ятем в наибольшей полноте и яркости развернулось зрелище, которое он привык уже видеть в Петрограде с пятнадцатого года, с первых военных неудач: иное дело, что в конце последней осени процесс этот неимоверно ускорился. На всем необъятном рынке с его колеблющимися, притопывающими, дышащими паром рядами, как и по всей России, тоже колеблющейся и окутанной паром, шел обмен необязательного на необходимое, избыточного на насущное. То, что было духовным хлебом для сотен – хорошо, ежели тысяч, – менялось на хлеб как таковой, сырой и землистый. На Сенной деньги стоили мало; валютой служили картофель, коричневые кубики мыла, плоская серебристая вобла с ее невыносимым и все же аппетитным запахом (и в нем-то Ять видел воплощение главного. противоречия своей нынешней жизни – смесь отвращения и жадности, с которыми ел, смотрел, прислушивался).

Странным казалось, что столько сложных, изысканных атрибутов прежней жизни враз потеряли смысл. Все они обладали ценностью только во взаимосвязи, условием существования каждой была тысяча других, – сами по себе они были странны, как вынутая из мозаики стеклянная чешуйка с обрывком линии, пятнышком цвета. Во множестве продавали книги, и вид у торговцев был отнюдь не жалкий, как думал пугливый Ять, опасаясь слишком непереносимых впечатлений; расставание с книгами, понял он вскоре, вовсе не мучительно. Многие он со временем не только продал, а и сжег – февраль был жестокий, – но ведь тело книги, в сущности, служило только бедной оболочкой ее души, которая давно перекочевала в его собственную. Продавая книгу, ты ее не лишался. Были, конечно, картины душераздирающие, и с одной из таких начался для Ятя долгий обход Сенного. На углу Садовой стояла невысокая старуха, явно из мещанок, в длинном суконном пальто и темно-зеленом платке. На снегу рядом с ней лежала стопка книг, по виду самых дешевых, не единожды прочитанных, – Ять привычно различил Нагродскую; сверху лежала впервые им виденная книжка «Тепло и уютъ в вашемъ доме» – одно из бесчисленных и бесполезных пособий (полезных он не встречал), которыми вдруг наполнились книжные прилавки году в десятом. Тогда все кинулись догонять время, обустраивать свою жизнь сообразно с прогрессом – словно, отчаявшись одолеть проклятые вопросы, решили зайти с другой стороны и попытаться наладить жизнь снизу, без оглядки на абсолют. Потоком хлынули брошюры, и если какой-то год назад это были рекомендации по исканию и созиданию Бога, по овладению тайнами Тибета, то теперь тайны Тибета упоминались лишь применительно к аптеке, кухне и затеям под одеялом (восточная мудрость проникла решительно во все). Обывателя учили украшению жилищ, мясной и вегетарианской диете, уходу за ногтями, стихосложению, искусству составления писем; многие приятели Ятя сделали тогда небольшие, но быстрые деньги на выполнении заказа времени. Потом пришла сначала порнографическая, а затем патриотическая мода, между которыми успела еще вклиниться волна любовных саг, каждая по три тома.

Нынче, однако, никакая высокая словесность, полная великих страстей, не могла бы тронуть Ятя больше, чем копеечное руководство по обустройству жилья. Вот же, были в доме этой старухи тепло и уют, которые она старательно, по брошюре, наводила. Были те, для кого она старалась, были наивные, жалкие ухищрения, все та же ненасущность и избыточность – прелестные мелочи вроде салфеточек, вышивок, гардин. В жизни не думая об украшении собственного жилища, презирая потуги на стиль, – теперь Ять готов был плакать от умиления при мысли о милом домашнем труде. Он хотел было взять у старухи книгу и непременно взял бы, будь у него свободные деньги. Когда час спустя он покидал Сенную, старуха все так же стояла около своей стопки, и так же на ледяном ветру предлагала свои советы лиловая брошюра «Тепло и уютъ в вашемъ доме».

Но попались ему и утешительные зрелища. Рослый профессор исторического факультета, из немногих последних дворян, всею статью своей опровергавших тезис о вырождении аристократии, неуступчиво и грозно торговался за толстенную «Историю итальянской живописи», с красочными вклейками, проложенными папиросной бумагой, и множеством фотографий среди текста. Просил он дорого – когда Ять проходил мимо, речь шла о превосходном ватном пальто, в котором легко можно было пересидеть в квартире любой холод даже при недостатке дров. До войны такая книга, изданная вдобавок в Италии, потянула бы на четыре ватных пальто, но по теперешним меркам торг был равный. Ять слушал однажды лекцию этого профессора и поражался его импровизационному дару, почти спекулятивной легкости извлечения концепций из любых двух сведенных вместе мелочей; теперь профессор спекулировал не менее убедительно.

Проходя по рядам, Ять дивился количеству отсеянного, выброшенного за границы жизни. До этой последней правды хотел дойти враг условностей Толстой, но ему не дано было понять в остервенелом срывании покровов, что только в покровах и заключается вся прелесть, весь смысл. Персики делались неотличимы, когда их объедали до косточки, а люди делались не просто равны, но одинаковы, чуть только сквозь мишуру личных примет и смешных странностей злорадно, словно намекая на ошибку метода, оскаливалась основа. И Ять не удивился, обнаружив в одном из рядов скелет – лаборант горячевских курсов распродавал учебное имущество.

– Это что ж у тебя, дружок, что ли? – невесело усмехнулся, проходя, желтолицый горбун в подрезанной шинели без погон и фуражке путейца. – С голоду помер, так не пропадать же?

– Первый друг! – радостно отвечал лаборант. – Возьми, браток. Мементо мори.

– На что он мне, я скоро сам такой стану, – горбун сплюнул и двинулся дальше.

Откуда бралась в городе еда, которую можно было теперь увидеть лишь на Сенной, – Ять не знал и вникать не хотел. Привычный ход воображения подсказал ему рассказ о стране, в которой ничего нет и в то же время все есть, но где-то там (придумать ряд условий, которые надо соблюсти, чтобы попасть туда – грэмовской разрядкой); в городе нет трамваев, извозчики редки, не горят фонари, – там, напротив, от трамваев тесно, иллюминация горит, как днем, и все, чего нет здесь, там в избытке. Отсюда само следовало, что все, отсутствием чего он так остро мучился здесь, перекочевало туда и пышно расцвело – любовь, мудрость; загадка была в том, что сосредоточено все было не в одном месте, а в нескольких, которые надо знать. Еды в городе нет, но вся еда – на Сенном; трамваев нет, и все трамваи на Стрельне; нет любви, и вся любовь… Господи, куда же поместить ее? Какая часть города казалась ему средоточием нежности? Вероятно, на какую-то из набережных: любовь никогда не связывалась у него с уютом, с теплом постели – всегда с простором, с ясными небесными красками: Пряжка, дымы, залив… Вся мудрость, естественно, поместилась на Елагином, где мудрецы, лишенные еды и привычной роскоши, корпят над отысканием причин этого внезапного перераспределения. Очень хороша могла быть сцена в пустой Стрельне с безлюдными, праздно ржавеющими трамваями, тоскующими по пассажирам. Электричества тоже нет… где же все электричество? Царство сияющих дуг, свист стремительно летящих частиц; любой, кто попадает в это пространство, чувствует, как сквозь него мчатся незримые лучи. Это должно быть похоже на ледяной душ, на пролет сквозь грозовую тучу… может быть, один из островов? Лучше Марсово: оно и так поле.

Так из утопии равенства, распределения всего между всеми сама собой получилась и почти уже осуществилась сказка о том, как все собралось сгустками и осело в разных частях Петрограда. Что же на его Зелениной? На пасмурной Зелениной ему захотелось поместить все одиночество мира, переставшее быть проклятием – ставшее блаженством и доставшееся ему. Но чем кончить, как смешать все это воедино? Почему из великого смешения получилось предельное расслоение – и когда это вышло? Видимо, ничего ни с чем нельзя было смешивать: мир состоял из вещей, все более отдельных и все менее стыкующихся. Никак нельзя было собрать воедино мудрость и любовь, и ни одна из них не годилась для союза с едой… Это могло получиться весело, особенно если решить повесть (разумеется, рамки рассказа уже будут этой истории тесны) как странствие героя через расслоившийся город, от трамваев до независимости, сквозь электрическое Марсово. поле… Он запомнил сюжет и пообещал себе вернуться к нему вечером, после празднества. Здесь, на холоде, сил хватало только на первый толчок замысла. Он выменял запонки на грудинку, за триста пятьдесят керенских рублей купил фунт карамели и отправился домой.


21

Квартира, в которой они собрались, тронула Ятя с самого начала, и весь вечер обещал удаться – еще когда в серых петроградских сумерках, под мелкой и влажной метелью, он подходил к дому на седьмой линии Васильевского острова. Даже в воздухе разлилось что-то праздничное, обещающее. Дом был старый, годов семидесятых, с высокими лепными потолками. В прихожей Ятя встретила невысокая светловолосая девочка лет шестнадцати, в неправильном и милом ее лице светилась кроткая приветливость, и все опасения Ятя насчет того, что он окажется чужим среди молодежи, немедленно развеялись. Она так серьезно и аккуратно принялась отряхивать его шапку, что он, давно не видавший ничьей заботы, смутился. «Проходите, почти все уже здесь, – сказала она не приглашающе даже, а просительно. – Я Зоя». Это и была хозяйка, о которой говорил Казарин. Ять церемонно вручил ей карамель и грудинку.

Зоя, дочь адвоката Коротина, впервые принимала гостей одна: родители решили устроить дочери настоящий взрослый праздник (как-никак шестнадцатилетие!) и отправились к друзьям на Зверинскую. Они прекрасно знали круг знакомств дочери. Петроградский союз учащихся был представлен в тот вечер лучшими своими людьми. Тут сошлись все, кто с февраля по декабрь успел проявить блестящие ораторские способности и даже дар организовывать митинги, и все эти гимназисты искренне полагали, что делают великое и святое дело, в меру сил способствуя раскрепощению самого бесправного класса – детей. Зайкины родители не находили ничего дурного в деятельности Союза учащихся, которая почти совершенно свернулась к началу нового года, но дружеские связи, слава Богу, не порвались. Все это были мальчики с задатками и девочки с запросами, из которых несомненно образовался бы цвет будущей государственности, если бы свободное государство не было удавлено в зародыше. Зоя, которая казалась отцу изнеженным и домашним ребенком, много выиграла от участия в Союзе, обзавелась друзьями, расцвела на глазах – и оставить ее дома одну с компанией сверстников можно было без всякого риска. Естественно, мать приняла живое участие в подготовке застолья: изобрела несколько видов картофельных закусок, поджарила хлебцы, кое-что было прикуплено и отложено заранее – контраст между роскошью сервировки и скудостью угощения способствовал непредвиденному, но от того не менее обаятельному комическому эффекту. Народу собралось чрезвычайно много – гораздо больше, нежели рассчитывала Зоя, которую вслед за родителями все друзья называли Зайкой; хорошо, что каждый что-нибудь принес – иначе совсем нечем было бы накормить нежданную ораву и Зайка опозорилась бы на первом самостоятельном приеме. Явился Карамышев, сын арестованного министра, пришел его друг, студент-филолог Лосев; Казарин пригласил Льговского, с оратором Бражниковым пришел его старший брат, и средний возраст собравшихся вскоре повысился с шестнадцати до девятнадцати. Самого Казарина с Ашхарумовой еще не было – они обещали подойти к одиннадцати.

Это были хорошие дети, балованные и потому добрые, – мальчики и девочки из хороших семей, те, кому Ять с юности завидовал голодной завистью разночинца, – однако, несмотря на все разговоры о дворянском вырождении, они и теперь, в голоде и скудости, держались с достоинством маленьких лордов, с презрением ко всему внешнему, свойственным одним наследным принцам. Они были элегантны в подростковых платьицах и курточках, из которых успели вырасти, аристократично ели поджаренный черный хлеб, картаво и светски щебетали, и прелестна была их молодая способность еще трунить над всем, что вызывало скучную скорбь взрослых людей образованного круга. Воспитанные на всем лучшем, они безошибочно уловили второсортность обещанной свободы. Пока, однако, им было очень весело. Разговор некоторое время покрутился вокруг нового года, в котором фантастичность обыденности должна была достичь новых высот и превзойти самое изобретательное воображение. Ять рассказал о грядущей отмене зимы, чем вызвал дружный хохот; затем выслушал несколько остроумных соболезнований по поводу своего упразднения. Кое-кто его читал, кто-то даже помнил отдельные фельетоны февральской поры («в которых было отрезвление», – с важностью заметил Коля Карамышев; стало быть, и министр читал, – и Ять улыбнулся собственному тщеславию). Правда, сущим кумиром этой молодой публики оказался почему-то Льговский, чьи «Проблемы структуры» Ять так и не осилил, ибо не верил в возможность статистического подхода к лирике. Льговский, многих узнав в лицо (очевидно, то была его постоянная публика), заговорил о том, что каких-нибудь сто лет спустя все реалии нынешней петроградской жизни покажутся вымыслом.

– Да и мало фактов уцелеет, – говорил он, блестя глазами и посылая в разных направлениях заговорщицкие улыбки. – Никто не пишет прозы, и хорошо, если от этой эпохи останутся хотя бы дневники. Ведите дневники, это литература будущего! Проза действительно сейчас бессильна, ее напишут нескоро. Нельзя уже написать «Иван Иванович пошел», «Антон Антонович сказал»… Мера условности превышена. Можно написать «Петр Петрович полетел», и этому поверят скорее.

– А от прежней жизни и вовсе ничего не останется, – подхватил студент-филолог. – Я сейчас уже многие стихи читаю и поражаюсь: о чем идет речь?

– Да, да! – Льговский расхохотался. – Представляете себе, как будет выглядеть через сто лет реальный комментарий… Господи, ну хоть к «Незнакомке»! Все ведь смешается, для потомков седьмой и семнадцатый год будет – одно!

– Попробуйте, попробуйте! – умолял сквозь хохот Бражников.

– Ну, извольте. Как это понять: «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух»? Вероятно, в ресторанах готовят пищу и жар поднимается вверх: стоят огромные жаровни, на них мясо… несвежее, разумеется, потому что свежего негде взять, – так что вокруг разносится «весенний и тлетворный дух»: именно тлетворный.

– «Чуть золотится крендель булочной»! – продолжила высокая горбоносая девушка с прелестными миндалевидными глазами; ее называли Идой. – Дело в том, что накал электрических лампочек внутри кренделя соответствовал количеству хлеба в булочной, и если ток был слаб, то крендель именно «чуть золотился». Отсюда же и «детский плач», раздающийся неподалеку: детям не досталось хлеба!

– «И каждый вечер за шлагбаумами, заламывая котелки»! – подхватил Мика Бобышев. – Дело в том, что горожане не выходили на улицу без котелков, в которые складывали кашу… солдатскую кашу, которую иногда раздавали на улице голодным… Но котелок был предметом дорогим и редким, взять его было негде, и потому петроградцы вырывали котелки друг у друга…

– Заламывая руки, – кивнул Льговский. – «И каждый вечер друг единственный в моем стакане отражен» – это, конечно, Пяст, близкий друг автора в исследуемый период; он отражен в стакане, ибо подкрался к автору сзади и намеревается выхватить у него из-под носа вожделенный сосуд… Спиртное было в городе на вес золота!

– «Девичий стан, шелками схваченный»! – чуть не визжал от восторга Бражников. – Шелка – члены так называемой Школьной Единой Литературно-Критической Ассоциации, страшные бандиты из совета учащихся, нападающие на женщин по ночам. Женщины, схваченные шелками, никогда не возвращались…

– И заметьте, – уже серьезнее продолжал Льговский, – что вся эта музыка, гипнотизировавшая ваших родителей, а быть может, и вас, – сегодня никого уже не тронет, все приемы обнажены, торчат! Звукопись, сквозные «а» и «е», несколько искусственная музыкальность… а в целом – слово размыто, оно больше не значит!

Ять хотел ему возразить, но понял, что ввяжется в долгий спор и будет наголову разбит статистическими аргументами; рано или поздно эти дети все равно поймут очарование ненавистной баллады, в которой запечатлелась его собственная глупая юность. В конце концов, немузыкальные времена невечны, отлив закончится, начнется прилив – и на черные обнажившиеся скалы хлынет живительная вода, и сами эти скалы в разводах, ракушках и трещинах предстанут под нею райскими садами.

Но пора было подумать о паре. Последняя связь Ятя, тяжелая и нервная, оборвалась в сентябре; с тех пор он жил монахом. Не сказать, чтобы это слишком его тяготило – но с тридцати пяти он все чаще просыпался по ночам, вспоминал не то, что хотелось бы… Отказ отказом, но живому довлеет закон жизни. Вокруг сидела прелестная молодежь – почему бы и нет?

Однако у прелестной молодежи были свои пароли и явки, система общих воспоминаний, в которой Ятю не находилось места. Эта компания еще до всякого Союза учащихся ездила в Озерки, бегала в синематографы, ходила на поэтические вечера, – и не то чтобы у всякой девушки непременно был кавалер: просто девушки пока и не особенно нуждались в кавалерах. Здесь царила подростковая дружба, хотя и не без того, что Толстой называл влюбленьем. Куда было Ятю с его вполне понятной целью – тут полагалось долгое ухаживание, общность интересов… Пожалуй, Ида была недурна; Зайка совсем некрасива, но до невозможности обаятельна. Ей ужасно хотелось, чтобы вечер удался, чтобы его запомнили. Она ловила все взгляды, кидалась поддерживать все разговоры, – это была не светскость, а детскость, трогательное желание сплотить и развеселить. Ять заметил славную летучую рыбу, улыбавшуюся с полудетского рисунка на стене, в самодельной рамке, – Зайка перехватила и этот его взгляд и закивала: «Очень красиво, правда? Прелесть… Это Юра нарисовал!» – и показала на студента Лосева.

Вот эту девочку и жальче всего, подумал Ять. Я все думаю, кто больше всего проиграет от происходящего, и забываю, что хуже всего придется маленьким добрым девочкам. Это перед ними больше всего виноваты декаденты всех мастей, посеявшие бурю… Когда все стало можно, большевики пришли на готовенькое. И пострадают от них больше всего, естественно, не стены Кремля, – стенам Кремля ничего не сделается, они и не такое видели, – а девочки вроде Зайки. Сейчас Зайка как раз командовала мальчиками, чтобы те убрали стол и освободили место для танцев.


22

Ять пьянел – давно не пил, а тут, помимо единственной бутылки шампанского, извлеченной из старых адвокатских запасов, стол украшала литровая бутыль спирта, который разбавляли «крюшоном» – так Зайка называла разведенное в воде клубничное варенье с крупными размокшими ягодами. Спирту принес Барцев, он в основном на него и налегал. Члены Союза учащихся пригубили, поморщились и отставили кружки. Ять, чувствуя ностальгическую грусть среди этих милых детей, выпил кружки три и проходил теперь все привычные стадии опьянения (особенно заметные, когда пил дрянь): сначала сентиментальность и умиление, потом беспричинную, тяжелую злость и под конец непобедимую сонливость. Сейчас он как раз переходил от умиления к раздражению. В начале двенадцатого, как и обещали, пришли Казарин с Ашхарумовой. Они явились не одни – Казарин прихватил любимого ученика.

Ашхарумова показалась Ятю еще красивее, чем прежде: черное бархатное платье, правда уже коротковатое, шелковые чулки, туфли, принесенные с собой в газетном свертке; преображение ее совершилось мгновенно – только что в прихожей стояла рядом с Казариным снежная баба в толстой шубе, платке, валенках… Зайка кинулась целовать ее и тормошить – видно было, что она влюблена в Ашхарумову, как только добрые и некрасивые девушки бывают влюблены в блистательных старших подруг. Казарин нацепил на свой черный фрак линялый красный бант и острил по этому поводу. Их спутник, юноша лет двадцати, с моноклем, не понравился Ятю с первого взгляда: уже по тому, как он небрежным кивком поздоровался со всеми сразу, бегло оглядел присутствующих, вошел в комнату, уже по тому, как безукоризненно он был одет, как гибко опустился в кресло и замер в расслабленной позе, – видно было, что ученик Казарина, как почти всякий ученик, усвоил у него худшее, а лучшего не перенял. Казарин мог быть снобом, игроком, ницшеанцем, дешевым парадоксалистом, – но его жег пламень нешуточный. Ученик, представившийся Стечиным – имени не назвал, – слишком позировал каждым своим жестом, чтобы заподозрить в нем талант (для Ятя талант начинался не то чтобы со вкуса, – он знал, что талант и вкус часто враждуют, – но с простого, ненатужного, лучше бы иронического отношения к себе). И копившееся в Яте раздражение тут же обратилось на Стечина: тот молчал, но Ять поглядывал в его сторону, ждал, когда эстет заговорит и можно будет его срезать. Эстеты обычно полуграмотны.

Танцевали немногие – под граммофон, пост у которого тут же занял старший брат Бражникова. Между танцами Мика стал вдруг упрашивать Барцева, чтобы тот почитал, и Барцев принялся читать стихи, в которых Ять ничего не понял. Размер и рифма были в них соблюдены образцово, наличествовала даже какая-то звукопись, но смысл ускользал после первой же строчки. Барцев читал громко, скандируя, делая ударения на самых неожиданных словах:

«Рас-кру-тил-ся ШАР фонарный,

опустился ЖАР угарный,

рухнул локоть, встал рассвет,

хочешь плакать? Можно нет.

Вот корова, вот пятно,

вот мужик и домино.

Говорили мужику:

ты умеешь ку-ку-ку?

Отвечает ирокез:

я желал бы наотрез».

Сочинить такое можно было только в наркотическом бреду или шутки ради, но Барцев был необыкновенно серьезен и умудрялся как-то помнить свои алогичные сочинения. Мика, однако, покатывался. Остальные слушали с вежливым недоумением.

– Скажите, – спросил Ять, когда Барцев вдруг выпалил «Всё!», тряхнул головой и сел на диван. – Скажите, как вы их запоминаете?

– Они нетрудно запоминаются, – объяснил Барцев. – Попробуйте, сами увидите. Мне гораздо труднее запомнить «Мой дядя самых честных правил». Какой дядя? Что мне за дело до его дяди? Я пишу лучше, потому что занимаюсь конкретным искусством. У меня слово опять значит. Я его помещаю в контекст, где оно не должно стоять, и в этом контексте оно обнаруживается. Дама надела домино – скользит мимо слуха, но мужик надел домино – а еще лучше, мужик надела домино, – высвечивает и домино, и мужика.

– Это сильнее футуристов, – покачал головой Ять.

– Вы совершенно правы, – без тени иронии кивнул Льговский. – Стихи Барцева идут много дальше того же Корабельникова. Что такое Корабельников, поэт большой, но, я полагаю, уже исчерпанный? Он мой друг, отличный парень, но его стихи – тот же Надсон, переписанный дольником. Он крупный мужчина, его не понимает маленькая женщина, от этого он злится на весь свет и считает себя революционным, но революционности в нем не больше, чем, например, в «Записках охотника». Он нигилист, Базаров, шестидесятые годы. А Барцев и его друзья по конкретному искусству – это действительно революция, хоть и ямбом, потому что вещь вырывается из привычного ряда и ставится в другой, что мы и наблюдаем сейчас.

– Но ведь в итоге получается поэзия, которую невозможно любить, – улыбнулся Ять. – Можно слушать, допустимо как эксперимент, но вы не станете этого читать на любовном свидании…

– Я непременно стану! – крикнул Мика. – Смех сближает.

Казарин снисходительно улыбнулся, Стечин остался непроницаем. Льговский не очень понятно заговорил о том, что комический эффект продуцируется в таких стихах помимо авторской воли и возникает по принципу средневекового карнавала, когда на место сакрального символа помещается символ непристойный. Он заметил также, что поэзия вообще не для чтения, не для услаждения приказчиков («Я не вас, конечно, имею в виду. Но сколько напортили поэзии приказчики всех родов со своими вкусами! Сколько сладкозвучных, слащавых, фальшивых пустышек было ради них понаписано!»). Поэзия существует для изучения, как, например, Мельников.

– О, Мельников! – подхватил Барцев, одобрительно кивавший все время, пока Льговский многосложно его интерпретировал. – «И ты, бряцающий толпою, и ты, глотающий песок, грохочешь молнией тупою и возрождаешься, как сок!»

– Только бессмысленное прекрасно, – улыбнулся Льговский в заключение своей тирады, – и вы сами, помнится, писали об этом.

– Я писал о вещах, лишенных прикладного смысла, – поправил Ять. – Я говорил о том, что прекрасны только вещи, польза от которых неочевидна. Но ваша поэзия, думается мне, сознательно уходит от своей первостепенной задачи – гармонизировать мир, делать его выносимым, фиксировать какие-то состояния, в которых вы могли бы узнать собственные…

– Вы гораздо больше собственных состояний можете узнать в моих стихах, – уверил его Барцев и принялся читать, словно раскалывая каждое слово надвое: – Вот: «Гаме-эли, бени-оли, Шами-лона, Мале-она»… Вы можете думать, что это о вашем отчаянии, а кто-то решит, что это об удачно выдержанном экзамене. Это понятно человеку любой страны и даже любой планеты.

– А может, вы и правы, – махнул рукой Ять. Льговский примирительно засмеялся.

Старший Бражников сел к фортепиано и принялся артистически наяривать полечку, Мика подхватил и закружил Зайку, а Казарин подсел к Ятю и, весь светясь тихим счастьем, предался воспоминаниям.

– Все мы говорили о крахе, о гибели, а были между тем здоровые, богатые, молодые люди, полные желаний, и смерть нас манила как одно из неизведанных наслаждений, чуть более экзотическое, но и только. Вы видели шубу Брюсова? Человек в такой шубе – неужели может искренне хотеть гибели?

– Он никогда и не хотел, – пожал плечами Ять.

– Ну, не он же один так любил роскошь и почет… Или Бугаев: написал мне однажды письмо… Я думаю, что могу рассказать его содержание, потому что он всем так писал, и в статьях тоже. Что-то о черной птице, которая шелковыми крылами весь мир занавесила; что-то про плат зари… И тут же, около плата, – оплата: подробнейшие расспросы, сколько платят в «Мусагете» (я был туда вхож), сколько могут ему дать за лист… Сто рублей просил за лист, вы слышали о чем-нибудь подобном? Ясно же после этого, что все его черные птицы с шелковыми крылами не стоят ломаного гроша…

В этом был весь Казарин: безошибочно выискивал смешные и натянутые фразы в сочинениях больших поэтов и жестоко высмеивал тех, кто, несмотря на все свои провалы и глупости, был в тысячу раз отважнее. Бугаев написал пропасть всякой ерунды, но поэт был несомненный и прозаик, при всей своей вечной путанице, большой: во всякой фразе слышался живой голос. Казарин больше всего добивался, чтобы его самого в его писаниях не было видно, – Бугаев распахивался в каждой строчке.

– Но теперь, – продолжал Казарин, – теперь, когда все мы действительно лишились всего, я действительно слышу эту самую, столько раз осмеянную и опошленную музыку сфер. Словно убрали все лишнее. И если литературе нашей остались каких-то два года, прежде чем нас перебьют или мы сами вымрем, – это будут прекрасные два года, римские годы музыкального упадка…

– В римском упадке не было ничего музыкального, – сказал Ять. К ним подсел Барцев, и Ашхарумова скользнула по нему любопытным взглядом. Барцев был широкоплеч, конопат, трогательно курнос, под рыжими бровями часто моргали глаза – большие и несколько телячьи. – И я не думаю, – продолжал Ять, – что нас ожидает только упадок. У меня всегда было подозрение, что гибель – наша собственная выдумка, что мы свою гибель принимаем за конец Европы. А между тем наступает конец лишь нашей замкнутости в собственной скорлупе, может прийти свежая сила – как в шестидесятые годы пришли разночинцы, – и жизнь обновится.

– Ну что это такое! – воскликнул Казарин. – Не крестьянство же вы имеете в виду!

– Нет, конечно, не мужика… Я же говорю не о гении от станка или от сохи. Просто сами события придадут сил нам, все тем же нам, – уже появился истинный масштаб происходящего, как в начале войны. Не знаю, как вы, а я тогда радовался. То есть знал, что это постыдно, и в то же время ликовал: всем нашим связям, литературным потугам, внутрицеховым спорам вдруг придали дополнительное измерение. Историей запахло. И заметьте, что в самом августе очень многие стали писать, как давно не писали, – вовсе не о войне… Мне кажется, и сейчас будет что-то подобное.

– Обязательно, – заговорил Барцев и, как часто бывает, взяв сторону Ятя в споре, немедленно сделал его позицию смешной и жалкой. – Вот я читаю сейчас Пушкина – и мне тесно в его словаре. Словарь в несколько сотен слов. Лексикон поэту надо расширять за счет улицы, впускать в стихи техническую речь…

– Ах, да я вовсе не о том, – махнул рукой Ять и закаялся продолжать полемику.

Как всегда, он оказался меж двух огней: Барцев, милое и глупое дитя, понес какую-то новомодную чушь про техническую речь, чтобы произвести впечатление на Ашхарумову, Казарин упивался гибелью, – несомненно, с той же целью, – а он, как идиот, пустился в серьезный разговор о будущем литературы. Опьянение вступало в новую стадию – поднималась тяжелая злоба. Этим людям всегда было безразлично все, кроме производимого ими впечатления.

– Ну, а вы что думаете? – спросил наконец Ять у Стечина, почти грубо прервав рассуждения.

– Я ничего об этом не думаю, – пожал плечом Стечин.

– То есть как?

– Я не думаю о таких вещах.

– Вероятно, вы слишком для этого хороши? – открыто нагрубил ему Ять.

– Я не понимаю, что вы хотите сказать, – высокомерно отвечал Стечин, отворачиваясь.

– Я вам поясню, – сказал Ять почти вкрадчиво. Он чувствовал прилив настоящего бешенства и знал, что в таких состояниях бывает грозен. – Вы, вероятно, полагаете нужды грешной жизни слишком мелкими для того, чтобы человек вашего круга на них задерживался?

– Я не мыслю в таких категориях, – снова пожал плечом Стечин. – Я не пользуюсь такой лексикой – «нужды грешной жизни», «человек моего круга»… Я не работаю в прессе.

– То есть вам не нравится язык прессы? – еще вкрадчивее продолжал Ять. – Отлично, отлично! Я сам ненавижу его! Знаете, именно необходимость зарабатывать хлеб в газетах – это наследие первородного греха, если позволите, – лишила меня должной высоты взгляда. Я понимаю, какой чудовищной пошлостью должны вам казаться любые разговоры о политике, о размерах хлебного пайка, о деньгах, наконец… Человеку, напрямую подключенному к сферам, из которых истекают ледяные ливни искусства… так, кажется, писал г-н Маринетти?

– Мне нет дела до того, что писали всякие пошляки, – сказал Стечин, не пошевелившись в кресле. Набор пренебрежительных жестов был исчерпан: он уже и отворачивался, и пожимал плечом, к закурил – больше демонстрировать высокомерие было нечем. – Я не понимаю, с какой стати должен отвечать на ваши вопросы.

– Боже упаси, вы никому ничего не должны! – воскликнул Ять. – К вам обратились с вопросом, желая вовлечь в разговор. Тысяча извинений. Мне показалось, что вам скучно…

– С собою мне не бывает скучно, – с великолепным презрением ответил Стечин.

– Будет вам задираться, Ять, – попытался урезонить его Казарин. – Валя – человек другого темперамента, даже я не могу вызвать его на спор…

– Именно не можете! – продолжал Ять, замечая, что никто уже не танцует и не меняет пластинок – все следят за их ненужной, неуместной ссорой, – но остановиться уже не мог. – Пока мы с вами спорим, пока другие идиоты убивают друг друга – Валя покоится на своем Олимпе, совершенный, холодный, пресыщенный всем, признающий из всего мирового искусства только две строчки Рескина, три стихотворения Уайльда, хлястик пальто Метерлинка… Валя, вы любите кокаин?

– Я люблю, когда меня оставляют в покое, – отчеканил Валя. – Я люблю, когда люди знают свою меру и не пьют больше положенного.

– О да, да! Слово сказано: знание меры! Вот оно, истинное знание меры. Валя, позвольте перед вами преклониться: когда бы вы знали, до чего же я люблю людей, которые всегда правы! Ведь вы никогда ни в чем не замараетесь, потому что никогда и ни в чем не будете убеждены. Скажите, Валя: когда вы в последний раз заглядывали в газету?

– Вячеслав Андреевич, – обратился Стечин к Казарину. – Вы разрешите мне уйти? По-моему, я сильно раздражаю этого господина, и он уже не вполне владеет собой…

– Помилуйте, зачем же вам уходить! – пылко воскликнул Ять. – Как можно выживать из дома безукоризненного денди вроде вас. Останьтесь, заклинаю! Ведь ваш выбор предопределен? – он обернулся к Зайке. – Ведь в вашем молодом обществе, конечно, уместнее эстет? Ради Бога, простите, что я позволил себе напомнить о реальности. Реальности нет. Честное слово, я восхищен людьми, идущими на смену! Помните, Вячеслав Андреевич, когда мы пытались усовершенствовать реальность – ничего не выходило; пришли люди, попросту упразднившие ее! И самое поразительное – поверьте, я не так еще пьян, чтобы этого не заметить, – самое-то поразительное в том, что мне решительно нечего вам возразить, – снова отнесся он уже напрямую к Стечину. – Вы умеете каждой своей репликой внушить собеседнику, что он со всеми своими надеждами и опасениями не стоит носка вашего ботинка – о, безупречного ботинка! Вы всегда будете безупречны, а мы обречены на неправоту – хотя бы уж потому, что у нас есть убеждения, а у вас – только ваша безупречность, ваше презрение прежде всякого знания…

– Это вы на нас новые «Листки» обкатываете? – вяло спросил Стечин. – И много теперь платят за этот бред?

А, радостно подумал Ять, он читает «Листки». Но как стремительно переориентируются наши индивидуалисты: уже заговорил от лица всех! Еще немного – и этот кокаинист расскажет мне о вреде пьянства.

– Ну что вы, – почти завизжал Ять в ответ. – Кто же станет теперь платить за это? Я пишу «Листки» единственно по привычке, а питаюсь подаянием. Хожу в гости, пока пускают, и стараюсь накушаться побыстрее. Благодарю вас, господа, я и так уже злоупотребил вашим вниманием. – При общем молчании он отвесил поклон Зайке-хозяйке, зачем-то подпрыгнул и выпорхнул в коридор, не переставая истерически хихикать. Краем глаза он все время замечал упрямый и пристальный взгляд Ашхарумовой, и в нем читалось чуть ли не восхищение.

Он лихорадочно наматывал на себя шарф, когда к нему в прихожую выбежали Зайка и Барцев.

– Останьтесь, – умоляюще сказала Зайка. Она чуть не плакала: вечер испортился так внезапно и незаслуженно! – Останьтесь, пусть как будто ничего не было… да? Я понимаю, вам трудно, сейчас всем трудно… Жалость к ней еще подогрела раздражение Ятя против Стечина.

– Видите ли, Зайка, – сказал он очень спокойно, демонстрируя владение собой. – Мы с этим господином распознали друг друга с первого взгляда. Он любит быть всегда прав, я люблю быть неправ. Разойдемся полюбовно. Простите, что я вам подпортил праздник, но, ей-Богу, это не нарочно. Возвращайтесь к гостям и постарайтесь все забыть. Спасибо, все было чудесно, и вы чудесная.

– Я с вами во многом согласен, – надвинулся на него Барцев. Он был гораздо пьянее Ятя. – Вы точно сказали: хлястик Метерлинка. В наши времена к символистскому искусству уже нельзя относиться всерьез. Они не поняли величия индустриального века, прошли мимо автомобиля…

– Ага, – сказал Ять. – Искусно как коснулись вы предубеждения Москвы к любимцам, к гвардии, к гвардейцам, гвар-ди-он-цам! Да, да, вы тоже, в сущности, прелестный человек. Будете идти мимо – заходите. И вышел.


23

Снег облепил, закружил его, обдал свежестью горящее лицо. Ять все еще не утратил хмельного воодушевления. Ему еще не казался постыдным собственный демарш – напротив, он был вполне собой доволен. Он возвращался на Зеленину, размахивая руками, громко разговаривая сам с собой.

– О да! – повторял он. – Да, вы несомненно представляете новую ступень в развитии человека. Но не спешите радоваться. Заметьте себе, что выигрывает всегда тот, кто проигрывает. Вы друг друга пожрете раньше, чем мы успеем что-либо с вами сделать. Вы не сможете воспроизводить себе подобных, потому что при таком взгляде на жизнь какие же дети? Ледяные, бездушные дети гнилого времени, способные говорить только об искусстве и кокаине… бессмертная гниль! Вот кто расчистил путь темному человеку. Пришли и сказали: можно все. Пресыщенные, усталые, безжизненные, испробовавшие все, кроме самого утонченного зла, – и зло пришло, и остановить его некому. Потому что добро стало смешно, пошло, глупо, жизнь вышла из моды – и вот кого вы все пустили в мир!

Об этом следовало еще подумать. Ять почти не чувствовал холода, а заблудиться не смог бы и в бреду: он шел быстро, не прекращая монолога. Страшно хотелось курить, но папиросы он оставил на столе. Вокруг Дымилась вьюга, ни одно окно не горело, и ни одной живой души не попадалось навстречу. Шел третий час ночи. Он был уже на Пушкарской, когда фонари на всей улице мигнули, потом еще раз – и вдруг бледно, смутно загорелись; тут и пурга утихла, как по заказу, и в ровном неживом свете Ять увидел ледяную перспективу улицы, сосулечные наросты недавней оттепели на крышах и карнизах, черные окна – многие с выбитыми стеклами. Он замер, глядя на эту мрачную геометрическую красоту, и вдруг заметил под дальним фонарем маленькую фигурку. На темной ночной Пушкарской в третьем часу стоял ребенок лет восьми – менее всего Ять ожидал увидеть в эту ночь ребенка, и, однако, это не было ни сном, ни галлюцинацией. Он бросился бежать к фонарю. Там, сжавшись, засунув ручки глубоко в карманы пальто, в самом деле стоял и тихо всхлипывал мальчик. На голове его была вязаная шапочка, на ногах сапожки.

– Что ты тут делаешь? – крикнул Ять. Мысль о грабителях, о возможной приманке, о ловле на сострадание не пришла ему в голову. – Откуда ты? Мальчик не отвечал и продолжал жалобно плакать, шмыгая кнопочным носом.

– Потерялся ты, что ли? – не отставал Ять. Он вытащил ручки ребенка из карманов, принялся их растирать и греть. Они были ледяными, и Ять испугался за мальчика по-настоящему.

– Я… потерял папу, – чуть слышно ответил ему наконец мальчик. – Мы шли с папой… на него напали, я убежал позвать… никого не было, я бежал… заблудился… Папа, наверное, ищет…

Вид у мальчика был ухоженный, приличный и речь хорошего, воспитанного ребенка; ужасно было видеть его ночью, совсем одного, на пустой улице.

– Ну вот что, – решительно сказал Ять. – Адрес свой ты помнишь?

– Мы… мы живем на Третьей Рождественской, – всхлипывал мальчик. – Дом четырнадцатый…

До Рождественских надо было полгорода пройти пешком – вьюжной ночью предприятие почти неосуществимое, да вдобавок ребенок был едва жив от холода. Завтра с утра надо отвести его к родителям, а теперь Ять, присев перед ним на корточки, постарался как можно ласковей и убедительней позвать его к себе: отогреется, поест, а там и утро близко. Мальчик едва мог идти, с трудом передвигал застывшие ноги, – шагов через тридцать Ять попросту подхватил его на руки, поразившись, до чего он легок. Свет снова мигнул и погас, но метель не возобновилась (хотя так и казалось, что в темноте она начнется снова); своего углового дома он достиг через четверть часа. Хмель не то чтобы выветрился, но перешел в лихорадочную жажду деятельности. Ять был теперь собран и решителен.

Дома он первым делом усадил сонного, покорного мальчика на диван (ребенок, кажется, был в таком шоке от всего случившегося, что новым поворотам в своей судьбе уже не удивлялся), зажег «летучую мышь» – электричества, конечно, опять не было – и кинулся растапливать печь. Тут он обнаружил, что дров почти нету: запастись ими он думал с утра, заночевать собирался в гостях, а уходя от Зайки, о дровах думал меньше всего. Надо было что-то делать – квартиру сильно выстудило. Ять пробежался глазами по книжным полкам и принялся решительно снимать с нижней тяжелые, толстые тома, к которым прикасался редко: тут были собрания сочинений восьмидесятых годов, журнальные приложения, только занимавшие место. Это был первый раз, когда ему пришлось топить книгами, – но, видно, ничего не поделаешь. Да и как могли бы окончить свой путь эти книги, проникнутые такой многословной любовью к человечеству? Единственный способ не то что жечь, а хоть греть людей тяжелым восьмидесятническим глаголом был именно пустить эти тома на растопку. Все эти мысли вихрем пронеслись у Ятя в голове, пока он вырывал отсыревшие страницы и совал их в печь; дальше дело пошло веселее – переплетные нитки сгнили, страницы вырывались целыми блоками, их можно было укладывать, как дрова. Отсыревшая, скользкая бумага занялась не сразу, пополз тонкий едкий дым, но минут через пять все уже шипело и потрескивало, и змейки пламени тут и там замелькали в бумажной груде.

Убедившись, что книги занялись (да и три полена у него все-таки еще были – часа на два согреемся), Ять принялся стаскивать с мальчика сапожки и пальтецо, трясти его, тормошить – самым опасным ему казалось именно сонное оцепенение, в которое ребенок был погружен все это время. Он уже не плакал и равнодушно позволял себя раздевать. Под пальто у него оказался праздничный бархатный костюмчик. Печь разгоралась, от нагретого кафеля плыли волны блаженного тепла.

– Сейчас уложу тебя спать, – громко говорил Ять на кухне, раздувая самовар. Он не хотел, чтобы мальчик испугался, оставшись в комнате один. – Выспишься, а завтра, пораньше, пойдем домой. Ты голодный? Сейчас дам хлебца. – Ах, дурак я, дурак, оставил у них все конфеты… Но кто ж и знал… Он вернулся в кабинет.

– Как тебя зовут?

– Петечка, – тихо ответил мальчик.

– Петечка. Чудесно. Меня зовут Ять. – Он подумал, что представиться так будет веселее. Сейчас надо было как-то его развлечь, вывести из одури.

– Ять? – переспросил Петечка и впервые улыбнулся. – Как букву?

– Ну да, как букву. Я и есть буква. Ты в гостях у буквы. Буква никому не делает зла, она безвредная. Она опасна только для гимназистов. Но ты ведь еще не гимназист?

– Нет, я пойду в гимназию только через два года, – сказал мальчик почти важно. В его речи иногда появлялась эта обаятельная кроткая важность, как бы сама подтрунивающая над собой. Так говорили только дети особого круга, привыкшие, что все умиляются каждой их фразе, и снисходительно принимавшие это умиление.

– Ну вот, а пока тебе не следует бояться буквы Ять.

– А разве буквы живут в домах?

– Ну а как же, – стремительно импровизировал Ять, доставая из буфета хлеб, картошку и воблу. – Ты думал, они живут только в книгах? В книгах, милый ты мой, живут только наши изображения. Сами мы ходим среди вас, но вы нас не замечаете. А тебе повезло, ты в новогоднюю ночь оказался в гостях у буквы. Буква может исполнить многие желания, но только особого рода. Сам понимаешь, если ты сейчас захочешь арбуз, я тебе этого устроить не смогу. Петечка снова засмеялся – тихо и застенчиво. Вот и ладно, подумал Ять. Приходит в себя.

– Но если ты захочешь всегда писать грамотно, много читать, хорошо запоминать прочитанное – это очень просто. Скажу заклинание – и все исполнится. Вот, поешь.

– А буквы тоже едят? – спросил Петечка.

– Ну что ты. Мы никогда не едим, мы питаемся бумагой. Даже топим бумагой. Но для гостей, умных мальчиков вроде тебя, мы обязательно держим немного еды. К сожалению, я не запас конфет. Видишь ли, я ждал сегодня в гости другого мальчика. Он очень любит воблу.

– Больше конфет? – не поверил мальчик.

– Гораздо! – воскликнул Ять. – Гораздо больше конфет. Есть мальчики, которые конфет не едят вообще, потому что от этого портятся зубы. А рыба, между прочим, прибавляет ума. И если ты будешь есть много рыбы, тебе будет гораздо легче запомнить, где пишется Ять, а где не пишется. Теперь это не требуется, но это ведь временно. Через год-два, когда ты пойдешь в гимназию, потребуется обязательно. Мальчик неуверенно отщипнул кусок хлеба и надкусил картофелину.

– А яблочка у вас нет? – спросил он робко.

– Яблочка? Яблочко будет завтра. Пойдем к тебе домой и по дороге где-нибудь достанем яблочко. Мы сможем зайти по дороге к букве «я», с которой начинается яблочко, и взять у нее.

– А у вас только то, что начинается с ятя? – догадался мальчик. – А елка? Почему у вас нет елки? Он даже с буквой не мог перейти на ты.

– Зачем же мне елка? – возмутился Ять. – Ель пишется через «е». Ель и елка – слова родственные, а где появляется буква «ё» – туда я не хожу, потому что мы враждуем.

– Вы поссорились? – уточнил Петечка.

– Да, и очень сильно. Она считает себя самой бедной и обиженной, потому что ее вечно пропускают и изображают без точек. Точки, видишь ли, ее главное украшение. – Ять поневоле усмехнулся. Петечка улыбнулся в ответ: действительно, как смешно считать какие-то точки главной доблестью! – А я считаю, что я гораздо более несчастная буква. Меня все норовят запретить.

– Почему?

– Да говорят, что толку от меня никакого. Ты ешь, ешь, а я буду тебе рассказывать. Говорят, что звучу я так же, как и «е», что от меня одна путаница… Но мы ведь даже выглядим совершенно по-разному! Это все равно, что запрещать одного из близнецов: они ведь похожи, зачем нам двое одинаковых? У тебя нет братьев?

– Только двоюродный, – ответил Петечка с набитым ртом. Ему понравилось ночью есть холодную картошку с маслом, да еще в гостях у буквы.

– Но ведь ты видел близнецов?

– Конечно. У нашего дворника мальчики-близнецы.

– Ну вот. Представляешь, как обиделся бы дворник, если бы одного из них запретили?

– Дворник бы не позволил, – уверенно сказал Петечка.

– Вот и я не позволю, – твердо сказал Ять. – Впрочем, даже если меня запретят, я все равно никуда не денусь. Я только спрячусь. Есть же такие специальные беглые гласные, которые пропадают. Например: дурачок – дурачка. Было «о», и нет его. Спряталось. Вот и я так могу.

– А куда вы спрячетесь? – спросил заинтригованный гость.

– Буду жить, где жил, только никто меня не будет видеть. Было в этом доме тринадцать квартир, а станет двенадцать. Эта будет невидимая. На месте двери стена. Только тот, кто меня помнит, сможет ко мне прийти. Ты вот, например.

– Как же я пройду сквозь стену? – не понял Петечка.

– Это для других будет стена. Для всяких дураков. А для тебя будет дверь. Ты сможешь позвонить в колокольчик и войти. И пока ты будешь у меня, никто не будет знать, где ты. Только никому не рассказывай, а то не увидишь дверь.

– А мы пойдем к другим буквам?

– Обязательно пойдем! У буквы «з» весь дом полон зайцев, – фантазировал Ять. – Они скачут прямо по квартире. Некоторые из них з-зеленые.

– Да, – подумав, сказал мальчик. – Вам не повезло. У вас очень мало всего.

– Ну что ты! – замахал руками Ять. – Что за глупости! Я есть во множестве слов, и все эти прекрасные вещи могут у меня появиться, стоит мне захотеть. И вообще, все буквы, кроме нас с «ё», очень дружат между собой и часто ходят друг к другу в гости. Если захочу, я всегда могу взять у «з» одного зайчика.

– И он тогда будет писаться через ять? – с ужасом спросил Петечка.

– Никогда в жизни, – уверил его Ять. – Если написать его через ять, у него тут же отвалятся ушки.

– Отвалятся! – выдохнул потрясенный Петечка.

– Да, да, отвалятся. Именно поэтому каждое слово надо писать правильно. Напишешь хлеб через «е» – и он будет черствый, невкусный. Напишешь печку через «е» – она будет холодная. Понял, как валено писать грамотно? Петечка уважительно кивнул.

– Ну, вот и славно. Теперь я сделаю так, что ты всегда будешь писать грамотно. Смотри! – Ять полез на дальнюю полку, где лежала у него ароматическая соль, странный подарок Клингенмайера. – Одна щепотка этой соли, кинутая в пламя, – и ты никогда, никогда уже не сделаешь ни одной ошибки!

Он подошел к печке и, не переставая мысленно благодарить антиквара, бросил щепотку в открытую дверцу. Пламя на миг изменило цвет – стало синим, почти фиолетовым; в комнате резко запахло какой-то пряностью. Запах был сладковатый, вроде коричного, но гуще и таинственнее.

– Ну вот, – торжественно проговорил Ять. – Теперь ты всегда будешь писать правильно и всегда будешь помнить, как меня найти.

После кружки горячего чаю, нескольких кусков хлеба и картошки мальчик осоловел и размяк. Сонные глазки его глядели прямо, ни на чем не фокусируясь. Он даже начал слегка заваливаться набок. Ять поспешил подложить ему под голову подушку и укрыть своим пальто.

– А завтра мы поиграем, – сказал Петечка, принимая весь этот неуклюжий уход с усталой снисходительностью юного принца. – Вы ведь знаете игры? Я знаю много игр, я больше всего люблю фанты и знаю также «Море волнуется»…

Вдруг он вздрогнул и сел на диване. То ли эти игры напомнили ему дом, то ли, как все засыпающие дети, он на секунду очнулся, словно от толчка, перед тем как окончательно погрузиться в сон.

– Но вы не уйдете? – спросил он Ятя, хватая его за руку.

– Нет, нет, что ты, – Ять замотал головой. – Ни за что. Как: же ты мне не веришь? Вера пишется через меня, мне все обязаны верить.

Это соображение успокоило Петечку, а может, усталость взяла наконец свое – его сморило окончательно, и, даже не дослушав ответа, он снова завалился набок. Ять укрыл его, подбросил в печь предпоследнее полено и подошел к окну. Ни звука не доносилось оттуда, и единственное окно, как всегда, светилось напротив: что делалось там? Этого Ять, как ни старался, разглядеть не мог. Свет пробивался сквозь тонкую кисейную занавеску. Иногда мелькала тень – силуэт был так нечеток, что Ять не понимал даже, мужчина обитает там или женщина. Ничего не было проще, чем зайти однажды в дом напротив и узнать, кто там не ложится до утра; но по вечной своей склонности к тайнам, по давнему нежеланию слишком приближаться к реальности и давать себе отчет в ней он предпочитал пока угадывать, что может делаться за этим окном. Это делало жизнь куда богаче.

Внизу смутно белел снег, девственно-чистый, какого никогда прежде не бывало в Петербурге. Ять, как в детстве, прижался лбом к ледяному стеклу. От его дыхания тотчас расползлось мутное радужное пятно. Но и холод стекла не мог отогнать страшной, тяжкой усталости, вдруг навалившейся на него. Виноват ли был хмель, вновь догнавший его в тепле, или дело было в ароматической соли Клингенмайера, только держаться на ногах не стало вдруг никакой возможности. На него напала та же одурь, что и на мальчика, но на дне сознания тлела, как жар под золой, раскаленная точка: нельзя спать, нельзя, нельзя. Меж тем проскрипело четыре, он восемнадцать часов провел на ногах, намерзся, переволновался, и наконец лег ближе к печке, положив голову на руки. Он знал, что бывают минуты, когда отогнать сон можно лишь титаническим усилием, но именно этого-то усилия никто и не хочет делать, – и тогда происходит ужасное, ужасное. Горе городу, если страж не станет бодрствовать… как это было? Вот такая же сонливость и слабость овладела всеми с самого сентября, и так же вдруг опускаются руки у всех, кто долго пытается спасти почти безнадежного больного… когда остается единственное, спасительное, может быть, усилие. Этих усилий было уже слишком много, и все они ни к чему не привели. Та же одурь… но этой мысли он уже не додумал до конца.

Ему снились пестрые, беспорядочные обрывки – дворцы, визири, темные витые минареты на фоне темно-синего неба с чужими звездами. Дважды он проснулся, вскинулся: мальчик тихо спал на его диване. Печь медленно остывала, в первое из пробуждений он подложил последнее полено, во второе закрыл заслонку, сберегая тепло, – после этого уже не просыпался до позднего утра. Небо очистилось, комнату заливал янтарный свет. Диван был пуст. Мальчик ушел незаметно, тихо одевшись, не оставив в комнате никакого следа своего пребывания. Ять вскочил, кинулся в соседнюю комнату, заглянул в шкафы, под стол (вдруг прятки?) – нет, странный ночной гость исчез, не желая будить хозяина. Верно, сам отправился на поиски дома. Как он дойдет до своей Третьей Рождественской? Ять набросил пальто, выбежал на улицу – никого, только прошла мимо старуха, таща за собой санки с какими-то обгорелыми досками; разбирала, верно, пожарище на Арсенальной. Мальчика не было нигде. Многие потом видели этого мальчика.


24

Во второй раз Ять появился в Елагинской коммуне только через три дня после Зайкиного дня рождения. Он опасался встречаться с Казариным, чтобы избежать его укоров или холодноватого высокомерия, боялся застать там Стечина, с которым пришлось бы объясняться, – а вместе с тем хотелось посмотреть на Ашхарумову, в чем он и сам себе не особенно признавался. Вдобавок он чувствовал род ответственности за всю эту странную затею и не мог оставить дело без присмотра.

Последние три дня он провел в полубреду: система его координат так безнадежно рухнула, критерии так расшатались, что жить сколько-нибудь сознательной и активной жизнью не стало никакой возможности. Может, он и на Елагин шел главным образом затем, чтобы побыть среди людей, знакомых по былому времени. Как главное его качество – безошибочное чувство фальши – могло проявляться только в присутствии этой фальши, так и оценку происходящего он мог вырабатывать только в споре, только рядом с людьми своего круга, которых никогда не бывало много, но теперь не стало совсем. Что он делал? Сходил на Третью Рождественскую, поискал четырнадцатый дом – это оказался трехэтажный пустой, запертый особняк «Лионского кредита»; мальчик что-то напутал – то ли номер улицы, то ли номер строения. Ять для очистки совести поспрашивал немногочисленных прохожих, не видали ли они ребенка восьми лет, в черном пальтишке и коричневых кожаных сапожках, – никто никого не видел, да Ять и сам понимал, что проморгал ночного гостя. Хотя как было не надеяться, что мальчик нашел-таки свой дом? Зрительная память у детей всегда лучше словесной.

В прочие дни Ять что-то писал, что-то читал, к кому-то ходил, соблюдал ежедневный урок по работе над никому не нужной книжкой, покупал у газетчиков «Знамя труда» и «Волю народа», удивлялся тому, что ничего не происходит, что немцы стоят в сотне верст от города и не делают никаких попыток его взять… хотя удивляться этому, в сущности, не следовало: ну, возьмут, и что делать? Ять ловил себя на том, что с интересом ждет любого продолжения: все было лучше, чем эта пауза. Вместе с тем ему казалось иногда, что нечто уже начало происходить, только он утратил чутье. Веяния воздуха, намеки, знаки были теперь слишком тонки, чтобы он мог уловить их. Что-то делалось, тихо и незаметно; темные с какими-то свертками сновали по городу все наглее. Заговор плелся, но цель его оставалась неясна.

Накануне прошел обильный, долгий снегопад, теперь было морозно и ясно. Ять перешел горбатый мостик и по заснеженной аллее, оставляя глубокие следы, двинулся ко дворцу. Охраны уже не было, документов никто не спрашивал. Казарин оказался дома и писал за столом, придвинутым к окну. Ашхарумова сидела в глубоком кресле с вязаньем и, когда Ять вошел, подняла на него черные круглые глаза. Против ожидания разговора о празднике на Васильевском не вышло. В Елагинской коммуне было не до того.

– Здравствуйте, Ять, – рассеянно приветствовал его Казарин. – Слышали, дела-то у нас какие? Раскол, сударь, раскол…

– Как раскол?

– Да садитесь, раздевайтесь. Маша, осталось у нас печенье? (Ятя опять кольнула их семейная идиллия, он все-таки завидовал, хоть и прятался от этой мысли.) Да, голубчик, стоит пятьдесят интеллигентов поместить в замкнутое пространство, где к тому же топят и хлеб есть, – на другой же день разобьются на двадцать фракций. Чем лучше топят, тем больше фракций.

– И сколько у вас пока?

– Пока две. Десятеро отселились, скоро и остальные уйдут. Да это только начало: потом и десятеро расколются… Нельзя же тут жить и не повторять всю общественную структуру. В себе свои болезни носим.

Рассказ Казарина поразил Ятя, но не внезапностью происшедшего, а именно глубокой органичностью, полной и удручающей предсказуемостью его. Началось, как всегда, с еврейского вопроса, с которого теперь начиналось в России все. Заспорили о мере допустимого сотрудничества с властями. Ловецкий, естественно, доказывал, что без службы себя уважать невозможно, что и Батюшков сошел с ума, покинув должность, что в согласии с государством нет ничего зазорного и прочее в таком духе. Фельдман, на беду, заговорил о том, что ежели бы интеллигенция считала для себя более приемлемым взаимодействие с властью, так и власть давно приобрела бы человеческий облик, – а заодно скептически отозвался о бомбистах и прочей крайней оппозиции, наиболее виноватой. Тут, неожиданно для всех, вскочил с места Хмелев и принялся доказывать, что кому-кому, а Фельдману не следовало бы поносить бомбистов, потому что все сделали именно фельдмановские братья, а выходило, что и сам Фельдман.

– Вы о чем изволите говорить? – кротко осведомился карлик.

– Не делайте невинных глаз, не делайте! Я помню, что такое было называться русским в пятом году! Скажи, что любишь монархию или Отечество, – и с тобою никто не захочет разговаривать! Общественное мнение, пружина чести! Кружки грязных, полуобразованных ничтожеств, грязные волосы, грязные ногти! Это вы будете теперь ругать русских за то, что они допустили крайность? Это вы смеете теперь упрекнуть их в том, что они предали государя? Сперва вы растлили страну, а теперь она вам виновата?! – и прочие совершенно, ежели вдуматься, абсурдные инвективы, не имевшие к Фельдману никакого касательства: все знали, что он стоит вне политики и в немногих своих публицистических статьях призывал интеллигенцию прежде заняться собственным образованием, а уж потом – общественным переустройством. К чести маленького Фельдмана, он пытался погасить скандал.

– Вы раздражены теперь, Николай Алексеевич, – спокойно сказал он Хмелеву. – Успокойтесь, лично вас никто не обвиняет ни в чем. Хотя бы среди нас вы могли бы не искать врагов.

Последнее «мы» взорвало Хмелева окончательно. Это «мы» посмел употребить человек, которого он никак не мог считать своим – вся хмелевская кровь бунтовала против этого. Он совершенно потерял власть над собою и открыто, никого уже не стесняясь, заявил, что жиды не смеют ему ничего указывать, что они довольно уже указывали всем и что вследствие этих-то указаний Россия и погибла.

Ответить на такое обвинение Фельдман был не в силах. Ять хорошо знал его, всегда любил, но понимал, став на его место, что в эту секунду он почувствовал себя не только жертвой чудовищного оскорбления, равного пощечине или даже худшего, – но и победителем. Как ни смотри на предмет спора, а противник, позволивший себе такой выпад, уничтожал себя даже в глазах единомышленников. Казарин очень достоверно изобразил, как Фельдман в первый момент испуганно заморгал, но тут же понял преимущества своего нового положения, встал из-за стола и молча принялся отряхивать сюртучок от крошек (всегда обсыпался и обливался). Тишина была общая, даже Хмелев не мог продолжать и только хватал ртом воздух. Он весь трясся (Казарин показал как).

– Ну а вы что ж? – спросил Ять.

– А я сижу, смотрю, что будет. Легче всего вскочить и сказать: «Николай Алексеевич, извинитесь сию секунду!» Вы меня с молодости знаете, Ять, я никогда в еврея не брошу камень, а все-таки, воля ваша, Хмелев порядочный человек. Я бы его предал, если б осадил. Но Борисов-то не таков, он скорее даст бороду себе сбрить, чем допустит, чтоб его заподозрили в консерватизме. Он вскочил и твердым протодиаконским басом возглашает: «Я полагаю, Николай Алексеевич, что вы обязаны немедленно прекратить эту безобразную сцену и принести при всех извинения Осипу Михайловичу, в противном случае пребывание мое в одном помещении с вами сделается невозможным». Испугал, а?

Хмелев и сам понял, что перегнул палку, – но за последние годы он так устал сдерживаться, так возненавидел либеральный диктат, казавшийся ему куда опасней монархического, что не дал волю секундной слабости и обрушился теперь на Борисова. «Вязать Борисова-щенка!» – возгласил Казарин, и Ашхарумова звонко засмеялась.

– Тут вам и все: и па-а-апрашу не указывать, и сомнительные авторитеты, и антинаучный подход, и мальчишка, смеющий советовать тому, кому он в сыновья годится, ежели бы у приличного человека мог вырасти такой сын… Всем интересно, но и противно, и, главное, старика жалко: роет старик себе могилу, донеси кто – не то что из дворца, а из города выкинут. Ну – прорвало. Когда сделал паузу, Борисов ему очень спокойно говорит: «Николай Алексеевич, станете ли вы доводить дело до суда чести или сами поймете, что высказанные вами вещи несовместимы со званием русского ученого?» Напирает, разумеется, на слово «русский», тем более что и сам типичный богатырь, бородища надвое. Хмелев бы, может, и раскаялся, но после разговора про суд чести понял, что дело нешуточное. Долгушов тоже встрял: как вы – это он Борисову, – как вы смеете вашего же учителя, вашего же благодетеля… Он вас и при факультете оставил… Тут Борисов ему: я чту в Николае Алексеевиче своего учителя, но ежели мой учитель под действием таких ничтожных причин, как голод и холод, теряет человеческий облик и превращается в пещерного дикаря – мой долг сказать ему об этом, пока не сказали другие. Ну, после пещерного дикаря, сударь, я уж не знаю, как старик удержался от того, чтобы в него чашку не швырнуть. Тут, я думал, его и удар хватит. Весь побагровел, челюсть трясется – варвар, кричит, варвар! Вар, вар, где мои легионы! Ах, жаль, Марья не видела, она как раз в тот день мать навещала. Ну вот. Тут, естественно, Барцев вскакивает и говорит, что не позволит, что не даст…

– Сколько я знаю Барцева, – вставил Ять, – он должен был бы выступить совершенно мимо темы. Что-нибудь вроде: «Не смейте оскорблять дикарей, это гордыня белого человека»…

– Что вы, – неожиданно вступилась Ашхарумова, – он не такой. Он иногда только, чтобы посмеяться… но на самом деле вовсе не дурак!

– Да, он малый острый, – небрежно заметил Казарин. – После вашего ухода неплохие стихи читал. Ну так вот: Барцев кричит, что не позволит, Седова визжит, что не позволит Барцеву, Льговский заявляет, что он тоже еврей, Кривицкий ему отвечает, что гордиться, к сожалению, нечем, – тут к Хмелеву возвращается дар речи, и он заявляет, что секунды не останется в этом притоне и что лучше сдохнуть под забором, чем провести остаток дней среди предателей и кретинов. Отшвыривает стул – прошлого, между прочим, века – и направляется к дверям, но на полпути разворачивается и вопит, что и страну в свое время не покинул, хотя звали и в Гейдельберг, и куда хотите, – и потому не понимает, почему должен уйти он, когда он здесь из тех немногих, кто получает еду и тепло по праву. Его город, его остров и чуть ли не его дворец. «Да, да, – бормочет очнувшийся Фельдман, – уйду я, должен уйти я, потому что из-за меня, как всегда, началось, уж такая наша доля – изгнание». Говорит он это без тени игры, не лукавя, не педалируя – видно, что солоно; а куда пойдет? Одни кричат: уйдете вы, другие: нет, уйдете вы! Под конец Фельдман плетется к себе укладываться, его поддерживает Борисов, идя на полусогнутых, а с другой стороны Барцев, тоже согнувшись колесом; Хмелева отпаивают чаем, Льговский говорит, что ноги его тут не будет, – в общем, амуры, черти, змеи.

– А вы-то что? – снова поинтересовался Ять.

– А что я? Я смотрю, и все смотрят… Коротко сказать, откололись десять человек. Поначалу хотели отвести Фельдмана домой и обеспечить уход, но потом придумали другое. «С какой стати мы будем оставлять ЭТИМ звание академической коммуны? Мы сами академическая коммуна, с не меньшим правом!» Порешили на том, что будет второе общество. Помните анекдот, как русские подрядились строить тоннель под Ла-Маншем? «А ну как не встретитесь? – А как не встретимся, то у вас будет два тоннеля». Ашхарумова засмеялась, влюбленно глядя на него.

– И что, ушли?

– Завтра хотят уйти. Льговский придумал на Крестовском поселиться, там тоже дворец. Паек хотят забрать, Барцев к Чарнолускому пошел с утра – просить, чтобы дворец отдали. Все равно пустой стоит. Да и дач там полно, селись в любую… Переедут, заживут отдельно.

В эту секунду дверь распахнулась, и на пороге показался Горбунов – с белым, искаженным лицом, с вытаращенными глазами.

– Вы не знаете? – крикнул он. – Вы слышали?

– Что, что такое? – вскочил Казарин.

– Кошкарев и Шергин… этой ночью… убиты… в Лазаревской! Он хлопнул дверью и помчался оповещать дальше.


25

Вся Елагинская коммуна стремительно собралась в Овальном зале. В первый момент на лицах обитателей дворца читался только испуг, почти ужас. Большинство из них ничего толком не знали о Кошкареве и Шергине, в лучшем случае слышали имена, – но ежели дошло до убийства арестованных, да еще и в больнице, это могло означать только одно: дело действительно серьезно, началось нечто еще небывалое. Убийц уже взяли, больше они никого тронуть не успели; узнав об этом, Ять вздохнул свободнее. У него были свои причины беспокоиться о Лазаревской больнице.

Горбунов рассказывал чудовищные подробности. Убийство совершилось поздним вечером – Шергин уже спал, Кошкарев читал в постели. Вломились те самые матросы, которые неделю назад отконвоировали их в больницу. Все были пьяны. Сторожу приказали открыть (сейчас выясняли, не был ли и он в сговоре), протопали на третий этаж, Шергин проснулся, закричал – ему выстрелили в рот; пуля выбила передний зуб, задела корень языка, он захлебнулся собственной кровью. В Кошкарева выпустили три пули, все попали в грудь и живот, но он жил еще полтора часа и смог назвать убийц. К нему-то и вызвали хирурга – тот сразу понял, что дело безнадежное и надо только облегчить страдания, но от инъекции морфина Кошкарев отказался. В последние минуты он плакал, жалел, что не вырастит детей (которых вчера только к нему приводили – он впервые после трех месяцев заключения увидел их), и все удивлялся: ведь матросы были к ним вполне доброжелательны… Хотели послать за женой – он попросил не делать этого, через час потерял сознание и еще через полчаса умер.

– Я знал, – тихо и твердо повторял Алексеев. – Я знал и всем вам говорил. Эта власть и нас собрала единственно для того, чтобы уничтожить одним махом. Что вы теперь скажете? А? Что вы теперь скажете?! – и тыкал пальцем в Борисова.

– Скажу, что сначала надо узнать все обстоятельства, – так же тихо и твердо отвечал Борисов. – Я допускаю и то, что это провокация…

– Чья провокация?! – забывая окать, кричал Горбунов. – Моя провокация?

– Да вы-то при чем? – отмахивался Борисов. – Может быть чья угодно, вплоть до немцев. Если выяснится, что убийство произошло по приказу властей, – это исключает всякое сотрудничество. Если окажется, что пьяные матросы разбуянились, – надо посмотреть, будут ли они примерно наказаны…

– Наказаны! – шипел Долгушов. – Чтобы своя своих не познаша? Им происхождение служит индульгенцией, они всех нас могут перебить – и ничего не заслужат, кроме поощрения…

– Вы-то что думаете, Ять? – спросил Казарин.

– Я Кошкарева знал немного, – Ять все пытался представить его умирающим, с тремя пулями в груди, плачущим – и не мог: он помнил его сначала молодым земцем, идеалистом, народолюбцем, потом посредственным, хоть и горячим публицистом, потом членом кабинета, министром здравоохранения, – доброжелательным, мягким, умеренным… – Мы в последний раз виделись, кажется, в августе, меня Мироходов попросил с ним побеседовать. Одного в толк не возьму: если кого из правительства и был резон арестовывать или казнить, то уж этого в последнюю очередь. Никакой закономерности не вижу, никакого смысла…

Он лгал, конечно, и лгал прежде всего себе. Смысл был именно в том, чтобы погибли Кошкарев и Шергин, двое кротких, неразлучных, всю жизнь бывших на «вы», но всегда сводимых судьбой в роковые часы истории. Оставалось непонятным, как поступит новое правительство: оставит убийство безнаказанным (но тогда, пожалуй, и комиссаров сметут по одному – они такие же пролетарии, как мы крестьяне) либо попытается примерно наказать, вплоть до публичной казни… последнее вряд ли. Ясно было одно – революция выходит из-под контроля и скоро пожрет собственных детей; трудно было поверить, чтобы комиссары вроде Чарнолуского или даже Воронова смогли удержать этот поток в каком-никаком русле. Эти соображения Ять и начал излагать Казарину, когда вдали послышался треск автомобиля. Проехать к дворцу из-за снежных заносов машина не могла и остановилась, едва съехав с моста. Все кинулись к окнам. Утопая в снегу и оскользаясь, ко входу во дворец брели Чарнолуский и Барцев; за Чарнолуским поспешал дюжий матрос – видимо, комиссар не ездил теперь без охраны. Лиц было толком не разглядеть, сверкало только комиссарское пенсне.

– Арестовывать приехал, – спокойно сказал Хмелев.

– Этот-то? – презрительно усмехнулся Алексеев. – Не поверю. Агитировать идет. Сейчас будет говорить про уродливые гримасы.

Чарнолуский с утра знал об убийстве Кошкарева и Шергина и долго сидел в кабинете, не решаясь ничего предпринять. Он знал, что убийцы и не думали скрываться – завалились спать в казарме; что даже утром, с похмелья, они считали свой поступок подвигом и не склонны были раскаиваться – «Они ж все равно были не жильцы»; Бродский, конечно, был теперь обречен, но и не в Бродском было дело. Непонятно было, имеет ли он сам право уйти, или следует остаться до выяснения всех обстоятельств. Он однажды уже подавал в отставку и писал даже негодующее письмо, которое собирался передать в газеты, – о том, что он не может отвечать за состояние культуры, которую разрушают так называемые герои революции; Бронштейн тогда высмеял его, и многие присоединились. Получилось очень гадко. Он и теперь начал было писать прошение об отставке, но, написав первые строки, застопорился. Следовало все же понять, как пойдут события, – но тут доложили о приходе Барцева, и вошел этот милый, рыжий, застенчивый, ни о чем не подозревающий футурист, с которым Чарнолуский никогда прежде не виделся, футурист стал сбивчиво рассказывать о том, что филологи и литераторы, собранные в коммуне, разошлись по вопросу об отношении к власти, что разделил их также национальный вопрос, но суть не в этом… Словом, часть деятелей литературы настроена более радикально и хотела бы создать собственную коммуну… и Чарнолуский чуть не расцеловал рыжего: перед ним была та новая интеллигенция, о которой он мечтал, которую пестовал! Только ради этого стоило затевать всю историю: интеллигенцию достаточно было собрать в приличных условиях на неделю, чтобы из ее среды выделился передовой отряд! В этих условиях бросать пост было никак невозможно. Надо было немедленно отправляться во дворец и говорить что угодно, лишь бы успокоить елагинцев. Там наверняка уже знали, а если не знали – пусть лучше узнают от него.

Выигрывая время, он долго отряхивался на крыльце, оббивал ботинки (грубые, старые), долго пропускал Барцева впереди себя, наконец вошел, скинул пальто… Некоторое время молчали все – и комиссар, и коммунары. Наконец Чарнолуский поднял глаза и заговорил.

– Вы знаете, зачем я здесь, – начал он на этот раз без всякого обращения. – Все мы скорбим по поводу гибели честнейших, вернейших деятелей России, ее, посмею сказать, совести. Не стану говорить о том, что значили для страны имена Шергина и Кошкарева. Мой долг – лишь рассказать о том, что произошло на самом деле…

– Из первых рук, – сказал Алексеев очень тихо, но Чарнолуский услышал. Он выдержал паузу, в упор посмотрел на профессора, потом потупился, словно пытаясь справиться с чудовищной, незаслуженной обидой, – пересилил себя и продолжил.

– Революция в опасности, – заговорил он медленно и скорбно. – И никто не угрожает ей так явно, так нагло, как силы, которые она сама разбудила. Пока лучшая часть народа жертвует собой, терпя нечеловеческие лишения, – худшая его часть пользуется свободой для грабежа и убийства. Гибнут не только представители аристократии – гибнут и честные работники, и сознательные пролетарии; и лучшие из крестьян, и ни в чем не повинные герои, которые могли бы рассчитывать на благодарность масс, а получают от них пьяный дебош… Кошкарев и Шергин больше других сделали для своих убийц, но их убийцы не знали, на кого поднимали руку…

– Если бы вы их не взяли, – сипло возразил Хмелев, – эти матросы и не знали бы, кто перед ними! Вы сами указали им мишень.

– А кто указывает мишень десяткам людей, нападающим на первого встречного?! – оскалился Чарнолуский. – Кто натравливал уличных бандитов на любого прохожего в пенсне? И началось это, прошу заметить, задолго до нас! Мы первые, кто попытался остановить разгул преступности, развал фронтов, квартирные грабежи! И создание вашей коммуны, господа, – он сам не заметил, как эти «господа» соскочили у него с языка, – в конце концов, часть той же политики: попытка защитить гордость страны от голода и беззакония! И я знаю, что многие из вас ценят это, но страшатся сотрудничества с властью! Сначала царизм, а потом и правительство Керенского все сделали для того, чтобы скомпрометировать саму идею власти. Но если мы все любим Россию – нам никогда не удастся спасти ее поврозь! И потому вчерашние выстрелы – это выстрелы в нас…

– Может, их не матросы убили? – язвительно вопросил Казарин. – Может, переодетые немцы или кто из кадетов? Чтобы на вас, так сказать, пала кровавая тень? Овальный зал одобрительно загудел. Чарнолуский, к чести его, уловил иронию.

– Я не могу вам сейчас сказать, кто это сделал и какова будет участь преступников, – заговорил он, снова уставившись в пол. – Я знаю одно: они поплатятся, и жестоко. Вашей коммуне будет придана дополнительная охрана. Вы по-прежнему вольны покинуть ее в любой момент. Я слышал о явлениях раскола в вашей среде и сожалею о них, потому что именно расколы не раз уже губили страну. Сейчас, после невинно пролитой крови, надлежит сплотиться, и тогда гибель двух честных работников будет хотя бы не напрасной. Пусть подтолкнет нас она к объединению, потому что иначе нам не спасти родину…

– Да ведь это вы, вы развязали злодеям руки! – не выдержал Хмелев. – Как вы смеете отмежевываться от убийц? Ведь это вы им дали оружие, поставили охранять арестованных, дали чувство безнаказанности! И у вас хватает наглости говорить теперь, что вы не причастны?

– Вы не смеете говорить мне этого! – загремел Чарнолуский. Все-таки и у его терпения был предел. – Вы не понимаете, чего нам стоит удерживать порядок в городе! На улицах, в лесах, в городах убивали и при царской власти – и невинных расстреливали, как девятого января, сотнями! Я знал, знал, что теперь любое уличное хулиганство будут ставить нам в вину, – но никогда не предполагал, что услышу такой упрек от образованного человека!

Хмелев, непривычный к отпору, несколько сник. Чарнолуский понял, что бой остался за ним и что надо ковать железо, пока горячо.

– Я прошу, я умоляю вас, – заговорил он, задыхаясь, словно этот порыв отнял у него последние силы. – Я прошу верить, что наша скорбь, наше отчаяние не меньше ваших. Трагедия должна всех нас научить беречь и щадить, а не истреблять друг друга. Подло, бесчеловечно использовать ее в политике, размахивать ею, превращать акт вандализма в акт политический! Это недостойно памяти борцов, недостойно имени интеллигентов… русских, наконец! Я клянусь вам всем, что есть у меня святого: никто из убийц не уйдет от возмездия! Если случится иначе – чего я не допускаю ни на секунду, – я немедленно выйду из правительства.

Это было сильное заявление. Похоже, Чарнолуский достиг цели. Возможно, теперь ему удалось бы остановить даже раскол в коммуне, – но тут заговорил Казарин.

Никто не тянул его за язык, и, вспоминая ту речь, Ять думал, что никто больше его не сделал для окончательного раскола. Он говорил сдержанно и тихо, но с таким зарядом ненависти, что все выкрики Хмелева меркли перед этим непробиваемым презрением. Для начала он елейно заметил, что глубоко благодарен представителю большевистского правительства за исключительную заботу о филологической науке; ясно было, сколь горяча его благодарность. Он придал переселению профессуры в Елагин дворец характер изгнания из города чуть ли не в резервацию. Он хотел бы, конечно, надеяться, что их квартиры не будут за это время реквизированы; когда Чарнолуский открыл рот, чтобы пылко уверить в неприкосновенности профессорского имущества, Казарин, не повышая ледяного голоса, сказал, что лично он господина комиссара не прерывал. Далее, заметил Казарин, все попытки приписать убийство двух честнейших деятелей только пьяным бандитам не будут иметь никакого успеха, ибо именно на пьяных бандитов и опирается новая власть, и именно им – или таким, как они, – поручена охрана прочих арестованных. Никакою нервозностью – естественной, конечно, при исполнении такой трудной должности (тут последовала змеиная улыбка) – нельзя объяснить зверского убийства беззащитных и больных людей. Пока новая власть не освободит всех арестованных и не даст гарантий свободной печати, ни один интеллигентный человек не сможет поручиться не только за свою жизнь, но и – что всего важнее – за свою честь. И до этого ни о каком сотрудничестве с этой властью речи быть не может. Ибо даже самое жестокое наказание убийц не означает еще, что подобные зверства не повторятся, что они не происходят сейчас, в эту самую минуту… Но в эту самую минуту распахнулась дверь и вошел Льговский – бледный, небритый и необыкновенно сосредоточенный. Таким Ять видел его впервые.

– Я сейчас от Воронова, – сказал он, глядя в пустоту и обращаясь ко всем сразу. – Убийцы арестованы и будут осуждены. Бродский смещен. Семьям выделены средства, у Шергиной был Балашов.

Все названные фамилии никому ничего не говорили, но в лице Льговского столько было серьезности и сознания значительности происходящего, что никто не пристал с расспросами. Не раздеваясь, размотав только шарф, Льговский молча прошел на второй этаж.

– Вы видите теперь, – торжественно произнес после паузы Чарнолуский, – что власть делает все, чтобы искупить свою вину, пусть и невольную. Мы надеемся, что вы поможете нам обуздать стихию.

Чарнолуский пообещал лично быть на похоронах выдающихся деятелей и с достоинством вышел. Барцев побежал было за ним, но махнул рукой и остался: решать вопрос о расколе было теперь не время.

– Ну что? – Казарин подошел к Ятю и слегка толкнул его в бок. – Ловко?

– Что ловко?

– Ловко я этого трепача?

Ять с трудом одолел злость. Казарин пользовался благодеянием тех, кому не хотел подавать руки, – и именно от него исходила самая непримиримая отповедь мягчайшему и несчастнейшему Чарнолускому, заложнику происходящего.

– Что сделал вам этот трепач? – спросил он почти резко.

– Мне – ничего, – бодро ответил Казарин. – А пусть хамы знают, что не купили никого своей моржевятиной.

– Да ведь вы сами сюда пришли!

– Потому и пришел, что все это по праву мое, а могло достаться им. Я и в Мариинку вселился бы, будь такая возможность. Вы что же, Ять, – с ними?! – И он взглянул на него уже отстраненно, даже чуть откинув голову, словно смотрел теперь с позиций безупречной духовной элиты, из которой Ять трусливо дезертировал.

– Знаете, – сказал Ять, чувствуя тот же прилив бешенства, что и на дне рождения Зайки, – в ту минуту, когда вы принялись уничтожать этого несчастного, – самого приличного из них, можете поверить, – я был скорее на его стороне. Его, а не каких-то «их». Их я не знаю. Но отчего вы всегда хотите быть так неуязвимы?

Он бы и еще много чего ему наговорил, упомянув, возможно, и седину в бороду, и беса в ребро, – но тут подлетел громогласный, длинноносый Корнейчук и спас положение. Он перемещался по всему залу, вступал в разговоры, ужасался, надеялся, ахал, все запоминал – вот у кого память была абсолютная, хранившая залежи нужного и ненужного, – и теперь дошла очередь до них.

– А! Что! – по-репетиловски восклицал он. – Но Льговский каков! Откуда у него доступ во все эти круги!

– Да он и не скрывает вовсе, что еще на фронте разагитирован. Они у него все в дружках. – Для Казарина уже не было ничего неясного.

– Вы куда сейчас? – спросил Ять у Корнейчука, желая прекратить тяжелый разговор.

– Домой, домой, – тут же засобирался тот. – Уж третий час, мне писать… ночами не сплю, совершенно голова не работает.

– Для кого вы все пишете? – язвительно спросил Казарин. – Газеты закрыты, журналов нет, книги не издаются…

– У меня Булыгин обещал сказку купить, – объяснил Корнейчук, – и я думаю издать новонайденный отрывок Слепцова…

– Да кому теперь нужен Слепцов!

– Может, никому и не нужен, а работать надо. Дети, дети… Да и не в детях же дело. «Человека такого усталого не держи – пусть идет», – процитировал он своего любимца и, взяв Ятя под руку, пошел с ним к дверям. Ять полагал, что, едва они окажутся на улице, наедине, Корнейчук заговорит о Шергине и Кошкареве; он знал их и наверняка имел особое мнение о степени виновности властей, – но Корнейчук, против ожидания, принялся рассказывать ему о том, как он не мог заснуть и всю ночь читал Boswell'a (Ять узнал его книжный язык, верный признак самоучки)… Поначалу он думал, что Корнейчук опасается подслушивания, но вот они вышли на мост – а тот все не умолкал.

– Послушайте, – сказал Ять, остановившись посреди моста. – Вы в самом деле можете сейчас говорить о Босвелле?

– Но о чем же еще говорить?! – изумился Корнейчук. – Разве можно говорить о чем-то другом? Язык нам дан, чтобы скрывать свои мысли, каждый в одиночку переживает ужас.

– Да, да, – сказал Ять. – Я вас понимаю. Помните ответ Августина: а если бы во время игры в мяч вам сказали, что через четверть часа рухнет мир?

– Продолжал бы играть в мяч! – пылко подхватил Корнейчук. Он обожал игру в цитаты, это было для него слаще обмена паролями. – Продолжал бы играть в мяч!


26

Поздним вечером 25 января, после похорон Шергина и Кошкарева, в Елагином дворце долго не расходились, сидели при двух лампах за столами (керосин кончался, нового за треволнениями последних дней, не подвезли) и изредка прерывали тягостное молчание воспоминаниями об убитых. Что-то главное оставалось несказанным, и разойтись было невозможно. Вместо того чтобы объединиться в общем горе, елагинцы все отчетливее чувствовали рознь, и любые попытки общей скорбью заслонить надвигающийся разрыв выглядели непростительным фарисейством. Ужаснее всего было состояние тоскливой неопределенности, владевшее всеми не только в Елагином дворце, – но только в Елагином дворце, пожалуй, уже догадывались, что эта-то неопределенность, вечная спутница русской смуты, и убила ни в чем не повинных, никому не мешавших людей. И потому пятьдесят человек, сидевших за столом на первом этаже и тихо, с долгими паузами переговаривавшихся в полумраке, понимали, что определяться так или иначе придется – чем скорее, тем лучше. Было холодно, пальто никто не снимал. Иногда дежурный – на сей раз это был Казарин – подбрасывал дров в две печки, стоявшие по углам залы. За окнами было серо, потом черно.

Первым не выдержал Хмелев – впоследствии, вспоминая тот вечер, почти все были ему благодарны за это.

– Вы, вероятно, ждете, – заговорил он медленно и угрюмо, – что старый мракобес примется сейчас брюзжать и валить все на наших благодетелей. Велик соблазн обмануть эти ожидания, но делать нечего. Как хотите, с самого начала я был прав. Убийцы сидят в Смольном, и разговоры о наказании не стоят ломаного гроша. Вы скажете, конечно, что оружие направляли не они… все это мы сегодня слышали, покорно благодарю. Они три года растлевали и расшатывали страну – этого довольно. Они агитировали на фронтах – это тоже общеизвестно. Они отняли у нас профессию, упразднили то, чем во все времена приличный человек отличался от неприличного, согнали нас, как скот, в эту резервацию… Мы и это терпим, и это глотаем! Чего еще надо, чтобы понять: эта власть преступна, она ни перед чем не остановится! Раз уж мы собрались вместе, раз уж они по малоумию своему дали нам этот единственный и последний, вероятно, шанс – не воспользоваться им было бы и вовсе позорно! Нам нужно сейчас не отношения выяснять, не друг с другом спорить, а понять, понять, пока не поздно: вот кто правит теперь Россией! И мы, горстка людей, это понимающих, в силах хотя бы напоследок плюнуть в хамские рожи!

– Вы самосожжение предлагаете? – спросил Томилин, сорокалетний театральный обозреватель, напросившийся в коммуну неделю назад.

– Оставьте, – махнул рукой Хмелев. – Я предлагаю не искать с ними компромисса, а выработать формы борьбы… сформулировать требования…

– Николай Алексеич! – медленно, тоном долго сомневавшегося и наконец решившегося человека заговорил Борисов. – Сделаем вид, что не было известного инцидента неделю назад. Но ведь я хорошо помню нашу беседу в июле прошлого года, когда вы с тем же пылом называли «этой шайкой» правительство Керенского. В этой шайке были и Шергин с Кошкаревым, просто теперь они мертвы и вас вполне устраивают…

– Ваша воля – доносить или не доносить на меня, обнародовать или нет мои интимные разговоры, – устало сказал Хмелев. – Да, я ненавидел Керенского и не верил в его правительство. События показали мою правоту – ни страны, ни власти эта компания не удержала. И если я их под горячую руку назвал шайкой, – не отрицаю, бываю резок, ибо душой кривить не умею, – то нынешних впору назвать взбесившимся стадом. Шайка – это хоть человеческое понятие, а стадо – звериное.

– Да Николай же Алексеич! – громче обычного воскликнул Борисов, которого никто еще не видел в таком возбуждении. – Неужели вам, человеку в полном смысле интеллигентному и безусловно честному, нравилось то, во что превратилась Россия? Неужели вам не внушает надежды возможность покончить со всею этой рутиной единым махом? И назовемте уж вещи своими именами – мы с вами лучше прочих знаем русскую орфографию; кто из серьезных ученых, положа руку на сердце, назовет ее совершенной? Кто из нас осмелится защищать русскую государственность? И в орфографии, и в управлении обществом – страшные наслоения ненужных условностей, века рабства, триумф муштры, тупой силы… Нам ли с вами не знать, что такие завалы голыми руками не разгребаются – их надо взорвать, чтобы с самого начала выправить весь русский путь, вытравить русскую татарщину! Оставьте в организме одну больную клетку – завтра она вновь изуродует его, скрючит в три погибели, рабством отравит кровь! Неужели мы не оценим единственного исторического шанса, неужели отвернемся от него? Ведь если не мы – новую Россию и впрямь построят такие люди, что Господь не приведи. Нам ценить надо, что чарнолуские готовы спрашивать нашего совета. Не в традициях русского интеллигента – презирать народ, третировать его за темноту и отказывать ему в праве решать собственные судьбы…

– Стыдно, Константин Борисович! Стыдно-с! – оборвал его Алексеев, вставая с места. По вечной привычке к кафедре он ораторствовал стоя. – Вы говорите о традиции русской интеллигенции, а два лучших русских интеллигента лежат на Волковом, и торжествующим скотам дела нет до их традиций! Традиции сострадания к народу действенны до той лишь поры, пока народ не берет колья, не жжет книг, не гадит во дворцах! Вам же угодно, как и вашему отлученному кумиру, – верю, что он теперь горит в аду на костре из своих сочинений, – лизать этот народ, трусливо прислуживать ему и гордиться его зверствами! В личной своей судьбе вы вольны, но зачем же всю нацию толкать на этот путь? Никто не скажет, что царствование последнего императора было совершенно. Не в последнюю очередь и он виновен. Но лечить больного можно по-разному, рубить ему голову – не лучший способ!

– Я слушаю вас, – вступил наконец Льговский, словно очнувшийся от задумчивости, – слушаю и тоже чувствую себя мертвецом. Что плакать по орфографической норме, которою унижали и насиловали двадцать поколений русских детей? Лотреамон и Корбьер упразднили традиционную пунктуацию за пятьдесят лет до большевиков. Свифт писал вовсе без знаков препинания. Мысль является вся, сразу, не сообразуясь с правилами. Мысль требует знака для наиболее полного выражения, но вынуждена довольствоваться грубыми буквами. Буквы чертил дикарь. Дикарю нужны были ограничения на любые случаи, Бог говорил с ним одним словом – «нельзя». Но пришел сын Бога и сказал, что Бог не в запрете. Мы живем в дни третьего завета. Может быть, теперь время отказаться от букв вовсе и единым иероглифом двигать миры. Когда молодой Бог творил молодой мир, он говорил «А» – и от этого звука рождались не арбуз и алмаз, надоевшие нам в азбуках, а свет и воздух, пространство и время. Вам жаль орфографии, а мне жаль, что не упразднены слова – бедные, грубые слова. Я хочу, как Мельников, говорить «Брут, браг, агабаран!» – и слышать, как братья над брагой клянутся в верности, закалывают барана, кричат от счастья в горах, и горное эхо им вторит: ага! ага! Я хочу самоценного звука и небывалого слова, а вы заставляете змею плакать над сброшенной кожей. Погибли двое, погибнут еще многие, – старый яд крепок. Но нам ли, словотворцам и словознатцам, бояться смерти? Мы не умираем, мы становимся новым словом, какого еще не было. Нет Шергина и Кошкарева, есть знак-Шергин и знак-Кошкарев, и они будут жить, пока жив язык. И я хочу быть знаком-Льговским, а не приват-доцентом Льговским.

Он говорил размеренно, словно читал Библию, четко отделяя один стих от другого. Его речь хотелось так же, по-библейски, записать – стихами, короткими абзацами, состоящими из одного предложения.

– Тупой футуристический бред, – сквозь зубы заметил Долгушов. – Я с господином Льговским спорить не стану, я не имею чести его знать достаточно близко… Но вы-то, Константин Борисыч! – обернулся он к Борисову. – Вы ученый с именем, я вас студентом помню – вы были вдумчивым, любознательным юношей! Я и работу вашу первую помню, о языке Герцена, – что ж, кто-нибудь вам мешал заниматься Герценом? За демонстрацию в пятом году хотели вас исключать, помню, – но ведь отстояли, ездили к Мирскому, петицию подавали за вас и еще десятерых студентов с задатками! Неужели вы всерьез слушаете все эти разговоры о самоценных звуках?!

– Владимир Николаевич, я все помню, – в тон ему, тихо ответил Борисов. – Но признайте и то, что вся сколько-нибудь талантливая литература в последние годы пошла налево, а не направо, и даже закоренелые декаденты…

– Да эти пусть себе выдумывают что угодно! – воскликнул Хмелев. – Писатель на то и писатель, чтобы проживать чужую жизнь. Нацию-то зачем толкать в пропасть? Поодиночке пусть спиваются, нюхают кокаин и упраздняют пунктуацию – народу-то к чему подстраиваться под них?!

– Поймите, Николай Алексеевич, – мягко сказал молчавший доселе Ловецкий, – никто не подстраивается. Это же они не с потолка взяли, а в воздухе поймали. Вы скажете, что декаденты устраивают оргии, – а я вам скажу, что оргии, которые устраиваются в сибирских деревнях, среди самых темных и озверевших мужиков, дадут сто очков вперед любому декаденту!

– Это верно, – окая сильнее обычного, словно стремясь доказать глубокое знание жизни, подтвердил Горбунов. – Это – очень верно…

– И не стал бы я считать это только бредом, – вступил барин Соломин, от которого менее всего можно было ожидать подобной реплики. – Как хотите, я всей современной поэзии предпочту Корабельникова. Если откуда и вольется свежая кровь в русскую поэзию – то не от Мельникова даже (Мельников, на мой вкус, сумбурен, в нем нет поэтической дисциплины), а вот от этого дылды с его гримом и кошками.

– Льется, льется уже свежая кровь! – надрывно выкрикнул Алексеев. – Вовсю льется!

– Не бывает без крови-то, – заметил Соломин. – Она и в четвертом, и в пятом лилась, и в четырнадцатом – море… И больше прольется, если не найдется кто-то, за кем будет сила. Воля ваша, силу я вижу за этими. Россия может быть либо сильной, либо, простите уж, никакой. В Корабельникове есть мощь… Да и Мельников, кстати сказать, дворянин, только нарочно через «т» себя пишет.

– Дворятин? – хохотнул Комаров-Пемза.

– Творянин, – спокойно поправил Соломин. В тоне его Комаров с некоторым ужасом почувствовал неискоренимое презрение профессора и дворянина, хотя бы и самого демократичного, к разночинцу, хотя бы и лучшему в Петербурге словеснику. Ему страшно было подумать, что может получиться из смеси этой сословной спеси, имперских взглядов и большевистской «свежей силы», – и он успокоил себя: померещилось.

– Неужели вам не хочется начать сначала? – снова заговорил Льговский. – Неужели вам не хочется построить новую жизнь с нуля, без кнута и татарщины? Вы скажете мне сейчас, – он прямо, тяжело посмотрел на Алексеева, – вы скажете мне: чем жид – лучше татарин. Вам невдомек, что я предлагаю вам мир без жида и татарина, без границ и условностей…

– И земного тяготения, – ехидно вставил Казарин.

– И земного тяготения, – твердо продолжил Льговский.

– Вы думаете, что связаны пиджак и плечо, – сказал Барцев. – А я думаю, что связаны пиджак и четыре. Может быть логика Евклида и логика Лобачевского, физика Паскаля и физика Эйнштейна. Вы хотите жить в двухмерном мире, а я в четырехмерном. Чтобы был трехмерный, нужны мы оба.

Ашхарумова улыбнулась и посмотрела на него долгим заинтересованным взглядом. Он говорил дело. Ей давно уже казалось; что Эйнштейн, Лотреамон и Мельников упразднили старое искусство, что мир утратил прежний порядок и силу тяготения, – и падать ей было слаще, чем ходить. Она вопросительно глянула на Казарина – отчего тот молчит? – но он лишь отрицательно качнул головой. Разговор был принципиальный, дело шло не о репутациях, а о том, удастся ли сохранить единство; на единство ему было наплевать – он всю жизнь был сам по себе, – а репутацию при таком накале страстей стоило поберечь. Можно было ограничиться парой mots, не имевших особенного смысла.

– Демагогия, мерзкая демагогия! – не выдержал Долгушов. – Убивать ради искусства, насиловать ради новой логики… Боже мой! До чего докатилась нация, если таков ее цвет! И это в день, когда два мученика…

– Оставьте вы в покое двух мучеников, – неожиданно резко сказал Соломин. – Эти мученики были воплощенными посредственностями, я знал обоих, и единственный свой подвиг совершили, когда умерли. Не будем же оскорблять лицемерием их память и признаемся, что к великим событиям подошли банкротами. Ради такого признания стоило погибнуть… чтобы другие могли начать заново. Когда гибнет империя – за ее возрождение надо заплатить.

Льговский подумал, что возрождение империи – последнее, чего ему бы, пожалуй, хотелось на этом свете. Но терять такого союзника, вдобавок непредвиденного, он тоже не собирался, а потому почел за лучшее промолчать.

– Значит, война, – твердо и грустно произнес Хмелев, но тут же с последней надеждой поднял глаза на Борисова. Борисов молчал.

– Тогда уж знайте – все пойдет всерьез, – опустив глаза, проговорил Хмелев. – Если вы с ними – мы враги.

– Если для вас важней, с кем мы, а не кто мы, – мы действительно враги, – также потупившись, отвечал Борисов.

– Ну, прощайте. Я вас всегда любил, Константин Борисыч.

– Я и впредь буду любить вас, Николай Алексеич.

Только прощального объятия недоставало, но от этого последнего движения удержались оба. Некоторое время все молчали.

– Господа, прошу ко мне, – деловито сказал наконец Соломин. – Квартира велика, там обговорим наши планы, а затем выберем новое место. Вещи можно завтра забрать, а я живу тут неподалеку.

Он встал и пошел к выходу. За ним потянулись остальные раскольники – общим числом пятнадцать человек. Льговский выжидательно обернулся на Ловецкого, но тот отвел глаза и остался на месте.

– Да, – сказал Хмелев. – Ну что ж, ну что ж. Да… Жаль, что они не дают нам спирту. Сейчас не повредило бы, честное слово.

– А вы взяли бы у них спирт? – спросил Казарин.

– Отчего ж нет, взял бы. Отняли профессию – пусть обеспечивают. Не романы же мне писать о братьях Чихачевых и роковых Маланьях.

– И что вы намерены делать?

– Будем спорить с ними, пока они будут нас терпеть. Будем бороться…

– Ну, Бог в помощь, – сказал Казарин. – Я буду с вами. Веди нас, Сусанин. Есть времена, когда важно не делать то-то и то-то, а быть там-то и там-то.

Ашхарумова посмотрела на него загадочно – он прочитал в этом взгляде только нежность, но было в нем и любопытство, и вызов, если угодно. Впрочем, она не сомневалась: где надо быть – он знает лучше других. Ночи прекраснее этой у них еще не было.


27

Первым газету развернул Ватагин; некоторое время он сидел в полном оцепенении.

– Что ж вы не читаете? – вмешался наконец Оскольцев. – Что там такого, большевиков, что ли, скинули?!

– Убили, – выдохнул Ватагин.

– Кого? Кого? – зашумели все.

– Шергина с Кошкаревым.

– Быть не может, дайте! – Гуденброк решительно шагнул к нему и вырвал газету. Ватагин не пошевелился, так и застыл с выпученными глазами. – Ну где, что? (В полутьме, вечно царившей в семнадцатой камере, человеку с его зрением трудно было разглядеть узкий шрифт «Речи».) Господи! Господи!

– Да читайте же, черт бы вас.

– «В ночь на двадцать второе января караульный Изотов, под чьей охраной арестованные министры были перевезены в Лазаревскую, с тремя матросами ворвался в больницу. Изотов, как рассказал снятый им караульный матрос, был в сильном опьянении и ярости… С караульным он не разговаривал, сказал ему только, что „нечего врагов стеречь“». – Голос Гуденброка задрожал, и он опустился на нары.

– Мерзавцы, – прохрипел Ватагин. – Как они смели нам не сказать? Мерзавцы!

– А для чего вам говорить? – тихо спросил Гуденброк. – Овца не должна знать, что ее зарежут. Но теперь-то вы поняли, что отсюда не выйдет никто?

– Мерзавцы, – повторял Ватагин. – Мерзавцы. Мерзавцы.

Все еще повторяя это слово, он встал, сомнамбулически подошел к двери и принялся медленно, размеренно колотить в нее кулаками. Скрежетнул ключ, и в дверь просунулась голова караульного Крюкова.

– Что буяните? – спросил он с добродушием сытого кота.

– Убийца! – заорал Ватагин и плюнул; Крюков еле успел убрать голову, но тут же вновь просунулся в камеру.

– К своим захотелось? – уже без всякого добродушия, ровно спросил он. – Так это мы живо. Погодите, скоро все к ним пойдете. Кончилась лафа.

Прошло около часа – в молчании, в редком обмене ничего не значащими словами, – когда ключ опять повернулся в замке и в камеру по-хозяйски вошел Изотов. Он был крепко избит, левый глаз его заплыл, на правой скуле багровела ссадина. Между тем глядел он победителем, хозяином.

– Слышь, братишка, всех их сразу-то не пореши, – хохотнул ему вслед Крюков.

– Не боись, тебе оставлю, – не оборачиваясь, ответил Изотов.

Он стоял у двери, захлопнувшейся за ним, на виду у всей семнадцатой камеры; девять человек с ужасом глядели на него.

– Послан для укрепления боевого духа, – сказал Изотов. – Разнежились тут, так вот для порядку. Приказ главного командования, – он усмехнулся и прошел к свободному месту в углу. Прежде это место занимал Шергин.

– Стоять! – заорал Ватагин, вскакивая. – Не сметь! Не сюда!

Изотов посмотрел на него с любопытством, подошел вплотную и некоторое время постоял, качаясь с пятки на носок и заложив руки за спину. Вдруг он с птичьей, хищной внезапностью ткнул Ватагина головой – удар пришелся в нос, Оскольцев знал, как это больно. Ватагин закрыл лицо руками и сел.

– Митинг объявляется открытым, – сказал Изотов. – Слово имеет… имеет кто или нет? Не имеет. Митинг объявляется закрытым. Он лег, вытянул ноги (толкнув Гротова), надвинул на лицо бескозырку и засопел.


28

Замысел поместить Изотова в семнадцатую камеру принадлежал Бродскому, не такому уж простому парню. В последнее время его довели до белого каления бесчисленные жалобы на жестокость новой власти. В результате новая власть второй раз вынуждена была наказывать вернейших людей, и все из-за семнадцатой камеры. А потому он принял иезуитское, но единственно логичное решение: всех этих людей, требовавших наказания для виновных, следовало проучить раз и навсегда. Бойтесь ваших молитв, ибо молитвы ваши будут услышаны. Изотова, безусловно, следовало арестовать как нарушителя революционной дисциплины, но поместить его надо было к тем, кто своими руками отправил Шергина и Кошкарева в Лазаревскую больницу. Бродский воображал, какую жизнь устроит им Изотов, – и не ошибся.

В шестом часу Изотов заворочался и сел на нарах. Некоторое время он соображал, где находится, потом все вспомнил, плюнул, высморкался и усмехнулся.

– Ну вот что, сердешные, – сказал он бодро, выходя на середину камеры. – Осталося вам немного, и кто первей отсюда выйдет в деревянном бушлате, тому остальные позавидуют хорошей завистью. Направлен я к вам, сами понимаете, не просто так. Жизня у вас пойдет с этого дня интересная, бойкая жизня. Заскучали вы што-та, закисли своим кружком. Боевой дух нужен. А так что ж, никакой дисциплины, одно разложение. Жить будем задумчиво, в сердешной дружбе. – Он легко воспроизводил дурашливый деревенский стиль, хотя много знал, читал и не зря вырос до старшины второй статьи. – Ну-к што ж, огласим распорядок нового нашего уставного жития. Как скляночки прозвенят шесть, так будет у нас маршировка на месте под мою команду. Ежели нет охоты маршировать, так можно и ползком. Кто марширует молодцевато, тому лишнюю паечку – в подарок от того, кто марширует немолодцевато. Затем чтение вслух, интересные занимательные рассказы, вы народ культурный, я послушаю. Чесать пятки не прошу, не царское время. В обед поощрение лучшего рассказчика, а потом, сердешные, сладкий сон, как у бабки на печке. В это время, сами знаете, люблю тишину. Вечером по распорядку – кто поет, кто сказки сказывает. Опять же не без упражнений. В нашем положении тело блюсти – это самое первейшее де…

Договорить он не успел, потому что один из обитателей семнадцатой камеры стремительным прыжком достиг Изотова, сшиб его с ног и вцепился в глотку. Удар был так силен, что Изотов в первые секунды не мог сопротивляться – так и рухнул на пол всей массой, и, пользуясь этим, нападающий сильнее и сильнее давил на его бычью шею. Кто напал – разглядеть было невозможно. Изотов хрипел, ворочался, беспомощно шлепал руками по полу, – одну руку нападающий прижимал коленом. Никто не бросился на помощь – то ли страх удерживал обитателей семнадцатой камеры, то ли остатки чести: куда вдевятером на одного, хотя бы и матроса? Страх не так легко отличить от понятий о чести; верно и обратное. Лишь когда хрип Изотова начал слабеть и переходить в бульканье, все словно очнулись.

– Оставьте, оставьте его! – закричал Ватагин.

– Убьете, тогда нам всем конец! – вторил Бельчевский.

– Да кто это, черт вас возьми! – орал Карамышев. Темная фигура выпрямилась. Туша Изотова неподвижно лежала на полу.

– Я, Гротов, – сказал Гротов.

– Да вы убили, убили его! – Ватагин боялся тронуться с места, чтобы убедиться в своей правоте.

– Хорошо бы, – задыхаясь, ответил Гротов. – Хоть раз в жизни… сделал, что хотел. Бельчевский вскочил и заколотил в дверь.

– Надзиратель! – завизжал он. – Над-зи-ра-тель! Крюков просунулся в дверь.

– Что, дает вам Коленька жару? – спросил он весело.

– Забирай своего Коленьку, – сказал Гротов. – Недолго он тут… жару давал… Начальству своему скажешь, что Гротов его отдохнуть отправил. Гротов, запомнил? Башка-то дырявая, вылетит. Забирай, а то и впрямь помрет.

Крюков испугался заходить в камеру один. Он поспешно запер дверь, протопотал по коридору и вернулся в сопровождении трех других матросов, неся с собой «летучую мышь». Один караульный стал у двери, двое других бросились к лежащему Изотову, подхватили неподвижное тело и, согнувшись, вынесли. Крюков вышел последним.

– За Коленьку… – прохрипел он рыдающим голосом. – За Коленьку… О, падаль буржуйская! Флотским братством клянусь, – если с Коленькой что… тот, кто Коленьку… жив не будет! Зубами, зубами загрызу, никто не спасет! Лично говорю!

– Пшел вон, – безразлично сказал Гротов, уже успокоивший дыхание по индийской системе. Мало кто знал, что министр финансов в последнем правительстве долго и серьезно готовил себя к испытаниям. Но, с другой стороны, кому ж, как не финансисту, было знать, куда все катится и к чему себя готовить?

– Вот что, – сказал Ватагин, когда Крюков запер дверь. – Никого не выдавать. Отвечать всем. Это, я полагаю, само собой понятно?

– Оставьте, – презрительно сказал Гротов. – Прошу не обсуждать больше это происшествие, оно не стоит того. Желательно, конечно, было бы отомстить по-настоящему, так, чтобы не откачали. Но индийская борьба запрещает брать на себя такие полномочия. – Он наконец сел на нары и замолчал, применяя практику полного расслабления. Ему нужно было сейчас совершенно опустошить голову и прогнать всякую мысль о том, что будет с ним завтра.


На рассвете загремели ключи, и сменившийся караульный рявкнул:

– Гротов! С барахлом!

Гротов заснул только под утро, а потому отозвался не сразу. Но Ватагин не спал. Он чувствовал себя смутно виноватым за то, что не он вчера положил конец мерзостям Изотова, хотя и был крупнее и сильнее всех в камере.

– Отвечать будут все! – заорал он. – Никто тебе не выдаст Гротова, хамская твоя рожа…

– Оставьте, говорю вам, – с раздражением бросил Гротов. – Мне неважно, куда выходить отсюда, лишь бы вон… Ничего они мне не сделают, живехонек их Коленька…

Гротов шел по коридору, подталкиваемый сзади незнакомым матросом, и ловил себя на странном, радостном чувстве: впереди была какая-никакая, но перемена. Со вчерашнего вечера он чувствовал себя свободным, и чувство это до сих пор не прошло, а только окрепло с рассветом.


29

Новый стиль съел тринадцать дней. Ять лег спать тридцать первого января, а проснулся тринадцатого февраля – и, узнав о переходе на европейский счет времени, поймал себя на тайной радости. Если бы от каждого зимнего месяца отнимать половину, жизнь стала бы куда переносимее.

В первый день нового стиля – день неуютный и ветреный, когда особенно не хочется покидать захламленную нору, – в дверь неожиданно позвонили. На пороге стоял Льговский – вот уж кого Ять не ждал.

– Я на минуту, – сказал он. – Зайдете завтра?

– На Елагин?

– Нет, мы уж теперь не на Елагином. Всякие события.

– Да зайдите, расскажите!

– Не могу, бегу. Адрес ваш дал мне Фельдман, он тоже просит быть. Открываем свою коммуну, хватит за старье цепляться. Те, на Елагином, совсем с ума сошли от страху. Им угодно на политике спекулировать, а нам угодно новую культуру строить. Думаем, что вам небезынтересно.

– Конечно, конечно, – сказал Ять. – Во сколько?

– В шесть, не опаздывайте. Молодых соберем… На открытии Борисоглебский будет. Знаете его?

– Слышал, – пожал плечами Ять. – Но ведь это бред… что-то там о введении новых букв? И потом, по-моему, он же ростовский…

– Уже питерский, – улыбнулся Льговский. – Волшебное совпадение. Я его у Чарнолуского встретил. Чудак, но наш: многое предсказал в своем Ростове. Я его «Орфографию будущего» как прочел – сразу понял, что иду в верном направлении. Заходите, послушаем.

– Буду, буду, спасибо. Да зашли бы, чаю…

– Не могу, бегу. – Льговский протянул ему ледяную красную руку и поспешно сбежал по лестнице. В Петрограде зимой восемнадцатого года он оставался одним из немногих людей, которым было куда торопиться.


Григорий Борисоглебский до реформы орфографии жил в Ростове и преподавал в гимназии. Система преподавания была своя, особенная, – как, впрочем, и все у него. Прежде всего, его не устраивало раздельное обучение. Лишь женская интуиция в сочетании с мужским расчетом способна была постичь двойственную суть вещей. Двуполы были все явления в мире, и постижение их с однополой, убогой точки зрения лишало мир цельности. Это, однако, было простейшей из реформ, и до нее рано или поздно должны были додуматься. Куда более порочна была сама идея раздельного преподавания всех дисциплин. Следовало создать единую науку наук, учение о мире, которое Борисоглебский называл универсологией, то есть всеобщим знанием о вселенной, – и обучать биологии, математике, физике и словесности в рамках одного курса.

Идея об отмене орфографии пришла ему не сразу: к тому моменту он два года уже преподавал в родной гимназии Красилова естественные науки и был даже любим гимназистами. Он казался им безвредным, временами скучноватым чудаком: вдруг принимался среди урока рассказывать о теории витализма – жизненной силы, пронизывавшей собою воздух, как некое животное электричество. Именно развивая эволюционную теорию о том, что общество отбрасывает условности и приближается к живой жизни, Борисоглебский и вывел, что одной из самых бессмысленных условностей является орфография. Написавши фразу «Асений ветир ганял па улитсе сухии листя», он все равно мог быть уверен в том, что его поймет любой русский и даже иностранец посметливее. Занявшись на досуге подсчетами, Борисоглебский выяснил также, что упразднение идиотического ера в конце слов (без которого сам он давно обходился даже при заполнении журнала, чего никто и не замечал по крайней непонятности его почерка), позволило бы сэкономить до пятнадцати процентов бумаги, затрачиваемой ныне на книгу; так мысль об упразднении гуманитарных дисциплин явилась ему во всем своем блеске. К двенадцатому году, когда вышла наконец его «Орфография будущего», по нелепому требованию московского издателя напечатанная в соответствии с отвратительной орфографией прошлого, он был уже своеобразной ростовской достопримечательностью. Жизнь главного врага сложных условностей была опутана сотнями условностей более низкого порядка: человек, отказавшийся соблюдать сложные ритуалы, обречен повиноваться простым. Борисоглебский не засыпал, не повернувшись с боку на бок строго определенное количество раз, и никому не позволял дотрагиваться до своей чашки и ложки.

Революция добиралась до Ростова медленно, ибо юг ленив и беззлобен. Городовых тут распустили только к апрелю, и не так, как в Питере, – со злобой настоящего разгона, – а скорее с благодарностью за беспорочную службу. О такой ерунде, как Временное правительство, Борисоглебскому думать было некогда – ничто временное его уже не интересовало. Он только что построил таблицу сходств кровяных телец с дальними звездами, причем предположение его блестяще подтвердилось – из новейших астрономических трудов, за которыми он как раз следил, было уже известно, что и звезды подразделяются на красные и белые, и выводы отсюда следовали грандиозные; деление на красное и белое (а не надуманное противоречие белого и черного) должно было определять мир. К сентябрю начались трудности с продовольствием. Следовало сосредоточиться Для последнего рывка, но мысли разбегались… разбегались. К зиме жена слегла, деньги были на исходе, никто не хотел работать. В октябре он закончил «Универсологию», на страшно опоздавшем поезде дотащился до Петрограда и принялся искать публикатора.

Потолкавшись по издательствам, Борисоглебский узнал ошеломляющие новости. Весь мир объединился, чтобы заглушить открывшуюся ему научную истину. В таких условиях нечего было и думать о справедливом вознаграждении за многолетние труды, о должном внимании к его системе, о публичных лекциях и просто о хорошем издании. Жизнь в Ростове выглядела куда сытнее – они все-таки ели и птицу, и донскую рыбу, а Петроград голодал и жил по карточкам, которых у Борисоглебского не было. В гостинице почти не топили. По улицам носились взбудораженные толпы, пару раз его чуть не затерли, притиснув к стенам… Он хотел было вернуться, но вернуться просто так не мог. Папка с перебеленной рукописью жгла ему руки. Ее публикация могла остановить безумие, все встало бы на место, и вместо этой дурацкой войны люди принялись бы наконец за изучение серьезного труда, – но один издатель сказал, что ему не до того, а другой просил оставить книгу на неделю, посмотреть. Знаем мы это «посмотреть» – сейчас же набежит питерская профессура и разворует идеи. Борисоглебский давал на просмотр несколько страниц из начала и середины и заставлял читать при нем. Эти невежи ничего не понимали. Мир куда-то катился и не желал слушать своего единственного спасителя. Кончались деньги. Он дал телеграмму жене, что скоро будет, и по пути с почты в гостиницу купил газету. Так он узнал, что орфография упразднена. Случилось это, как он понял, давно, еще пятого января.

– Как… что же это! – забормотал старик. – Это же моя, моя мысль! Все украдено!

Он беспокойно озирался по сторонам, снова и снова перечитывал газету (в которой не было уже половины нужных запятых), шевелил губами, топтался на месте. Шок был слишком силен. В декрете ни разу не упоминалось его имя. Надо было немедленно к кому-то идти, чего-то добиваться. Три дня он выяснял, кто в новом правительстве отвечает за науку, еще три дня передавал через матросов письма и записки, но никак не мог попасть к министру. В конце января началась катавасия с каким-то убийством, и только тридцатого Борисоглебский застал наконец министра (он назывался почему-то на французский манер комиссаром) на месте. Матросы сжалились над стариком и провели на четвертый этаж, в приемную с бильярдным столом.

– К вам, Александр Владимирович, – сказала бледная секретарша.

– Борисоглебский, – назвался старик за ее спиной.

– Борисоглебский?! – воскликнул чернявый молодой человек, вальяжно сидевший в кресле у комиссарского стола. – Вы здесь, вы не в Ростове?

Он вскочил и подбежал к новому гостю.

– Я давно здесь, – пробурчал старик. – Мне нужно видеть комиссара.

– Это я, – произнес приятный, но легкомысленный с виду мужчина лет сорока. – Я получил ваше письмо, товарищ Борисоглебский, и сожалею, что не мог вас принять сразу. Всю эту бюрократию искореним, дайте время. Прошу вас.

– Да вы знаете, кто это?! – радостно воскликнул чернявый. – Воистину – на ловца и зверь! Это же автор «Орфографии будущего», он первый высказал эту мысль!

– Вот видите, – еще шире улыбнулся комиссар. – А мы реализовали. Очень, очень рад.

– Это все так, – сказал Борисоглебский. – Однако второстепенно. Я закончил, видите ли, главную книгу свою. В сравнении с нею идея орфографии – частный случай, не стоящий внимания. Я полагал бы нужным эту книгу издать, и если мне за отмену орфографии причитается какой-то гонорар или вознаграждение, я не знаю, что у вас принято, – я просил бы мне ее выдать, эту сумму, потому что я издержался. Да, издержался. И я просил бы издать. Рукопись со мной.

– Вы где остановились? – учтиво спросил комиссар.

– Я живу в гостинице у Финляндского, в «Атласе»…

– И прекрасно! – повторял поклонник, представившийся Льговским. – Вы нам как нельзя кстати, как нельзя… Вы, Федоров и Мельников – отцы новой философии. Вы читали Федорова?

– Федоров – сумасшедший, – буркнул Борисоглебский. – Воскрешать покойников, заселять звезды… Есть еще один сумасшедший в Калуге, он тоже все про заселение звезд…

– Кто? Я не знаю, – заинтересовался Льговский. – Фамилию не помните?

– Да вот еще, буду я помнить всякую чушь. Комиссар вежливо рассмеялся.

– Ну, ничего. Перебирайтесь к нам. У нас футуристическая коммуна. Новая власть помещение дала, на Крестовском. Только что, на ваших глазах, окончательно решили вопрос. Ну, это знак, Александр Владимирович. Я говорил – случайным такое совпадение быть не может. Напомните мне ваше отчество, – обратился он к Борисоглебскому.

– Константинович, – мрачно ответил тот. Ему не нравилась вся эта суета, многословие – солидности не было. Свистульки, ничего не поймут. Для этих ли он тратил жизнь?

– Григорий Константинович тоже будет с нами. До завтра, до открытия, я его поселю у себя, а завтра переедем. Очень прошу вас быть.

– Буду, конечно, буду! – улыбался Александр Владимирович.

– Вам бы сразу с этого начать, – уже серьезнее сказал Льговский. – С футуристов. Вы свое сделали, теперь мы сделаем свое. Ну, спасибо, ждем завтра в шесть. Прошу, Григорий Константинович, – идемте ко мне, там обо всем и поговорим.

– Но рукопись, – не очень уверенно обратился Борисоглебский к комиссару.

– Завтра все и решим, – кивнул комиссар. «Свистульки, свистульки, – думал Борисоглебский, спускаясь по лестнице. – Черт знает что».

– Лучшего момента, чем сейчас, не найти, – обернувшись к нему, полушепотом сказал Льговский, спускавшийся впереди. – Вы понимаете, что пришло наше время? Сумасшедший, подумал Борисоглебский.


30

Крестовский остров, второй по величине среди невских островов, получил свое прозвание благодаря двум аллеям, крест-накрест его пересекавшим, и с начала века был особенно любим дачниками. Это был уж не город, а пригород – сырая, цветущая дачная местность, усаженная соснами и разгороженная на аккуратные наделы. Дачи тут были небогатые, двухэтажные, уютные; близ моста, соединявшего Елагин остров с Крестовским, выстроил себе летнюю резиденцию видный распутинец, чуть ли не правая рука всесильного самозванца, Алексей Прилукин.

Прилукин был личность известная, уважаемая и дружно ненавидимая. Его слова было довольно, чтобы погубить или вознести. Он любил поиграть в мецената, собирал у себя в летнем дворце изысканную публику, щедро угощал и сообщал на ушко сенсационные, большею частью выдуманные детали дворцового быта. Чего ради устраивает он свои сборища – не понимал никто, да Прилукин и сам не знал хорошенько. Может, желал добиться признания бывших коллег (он сам начинал как поэт, издал сборник «Вечерняя нега»), может, уставал от общества Тришки и его прихлебал, а всего вероятнее, смотрел на то, как петербургские литераторы уписывают его закуски, и думал, что какой бы дрянью все они его ни считали, а нет такого презрения, которое оказалось бы сильней алчности. Между тем у писателей была своя корысть – их интересовал колоритный, хоть и мелковатый тип, и потому Прилукин перекочевал в добрую дюжину тогдашних скандальных, романов; литераторский цинизм кого хочешь перециничит: ты думаешь, что используешь литератора, ан глядь – он уже использовал тебя.

Сбежал меценат таинственно: когда в семнадцатом ликующая толпа носилась по городу и искала, чего бы погромить, о Прилукине вспомнили почти сразу. Кинулись к нему – дверь заперта; взломали – никого. Между тем все в доме указывало на недавнее хозяйское присутствие, кое-кто из незваных гостей даже видел тень, мелькнувшую в окне… Прилукин, однако, исчез – как сквозь землю провалился. Больше о нем ничего не слышали. Получить наркомовское разрешение на переезд радикально-лояльной части елагинцев в покинутый дворец на Крестовском острове не составило труда. На другой день после раскола Льговский с Барцевым лично перетащили из Елагина дворца три буржуйки, еще шесть прислал комиссар, Барцев собрал дружественную молодежь, и двадцать седьмого января будущие крестовцы с благословения присутствующего тут же Фельдмана зашли в полуразгромленную дачу.

Они взялись за дело: наводили порядок, брезгливо выбрасывали хозяйское тряпье и начинали помаленьку сколачивать огромную «декорацию будущего», украсившую вход. Декорация была фанерная, по эскизу Митурина; часть деталей, выпиленных заранее, принес сам Митурин, прочее мастерили из прилукинской мебели. Льговский лично приколотил треугольник, клином входивший в круг: это футуризм (чье внеземное происхождение как бы подчеркивалось) раскалывал. земной шар. Как раз такими – работающими, разгоряченными – застал их прибывший из Москвы Корабельников. Случись в это время на прилукинской даче сторонний наблюдатель, он из всех ее старых и молодых обитателей, по-своему не менее колоритных (карлик, богатырь-бородач, дворянин с молотком и долотом), выделил бы одного человека: высокого, костистого, очень худого, деловито, но с тайным торжеством командующего, что куда. Так победивший Люцифер распоряжался бы переустройством рая: победили, но никаких фанфар. Деловито: облака туда, солнце сюда. Ангелы, присоединяйтесь: побежденным мы не мстим.


А вот этого Ять не знал – он и думать не мог, что Корабельников в Питере. Перед ним был строгий, сдержанный человек – ничего от юноши, ни тени истерики; отличная лепка бритой головы, барашковая папаха, узкое коротковатое пальто черной грубой кожи. Прежде он ненавидел всех, кроме двух-трех ближайших соратников (и те вызывали у него приступы бешенства). Теперь он оценивал людей по единственному критерию: могут они быть полезны или обречены идти в переплавку. Новый Корабельников был ясно и недвусмысленно счастлив. И главное, у него были новые зубы.

Ять однажды увидел его рыдающим – он стоял в редакции «Сатирикона», читал какое-то письмо и истерически, со всхлипами плакал. Редакционные барышни не решались к нему приблизиться со стаканом воды и словом утешения. Ему было тогда чуть ли не двадцать два года. Ять смотрел на него со жгучим, но и высокомерным состраданием: он был почти уверен, что этот молодой человек, при всей своей хваленой мощи, так и сгинет от собственных крайностей, неряшливости, неухоженности и гнилых зубов. Теперешний Корабельников сам вел свой корабль и дюжину других, пристроившихся в кильватере.

Есть люди, с облегчением давящие в себе человеческое, как только тому начинает благоприятствовать эпоха, – и Корабельников, при всей душевной тонкости, был из их числа. Он готов был трижды оплакать участь врага, но с тем большей решимостью подписал бы ему приговор. Не случись Октября, он явно покончил бы с собой или свихнулся: о тупике кричала вся его лирика, действительно великолепная, но исчерпавшая себя за три года. Бешеная энергия, которую он научился развивать, могла направиться только на внешнее переустройство или на самоуничтожение. На его счастье, осуществился первый вариант. Многие удивлялись потом, как он умудрялся не спать по шесть ночей кряду, рисуя свои плакаты (никому, по совести сказать, не нужные): Ятя никогда это не удивляло. Все эти ураганы, которые в его «Океане» громоздили водяные горы и сносили с лица земли Чикаго, самумы нечеловеческих страстей по любому поводу – перестали наконец терзать его несчастную голову и устремились наружу; хорошо было, по крайней мере, что Корабельников мечтал не рушить, а созидать.

Он приехал без зова, по наитию, понимая, что история делается сейчас в Петрограде, которого он не любил и в котором неизменно проваливался. Москва его обожала, барышни носили на руках (и в панике бежали прочь, как только он пытался их невинное обожание истолковать по-своему и на первом же свидании предлагал разделить с ним ложе). В Питере его принимали иронически, в «Собаке» освистали, и даже питерские единомышленники с подозрением косились на эти московские эскапады. Тем не менее он примчался на каком-то поезде – шальном, вне расписания, – успел уже побывать в Смольном и предложить свои услуги, потом отправился к Льговскому и услышал от его тишайшей матери, робкой толстухи с базедовыми глазами, что Мишенька теперь будет жить на Крестовском острове. Льговский обожал мать и всегда держал ее в курсе своих перемещений. Корабельников нагрянул на Крестовский внезапно и был встречен дружными восторгами – открываемся, присоединяйся, – и тут же его главенство стало очевидным, а распоряжения стремительно принимались к исполнению. Жуя папиросу новыми, белыми, даже с оттенком синевы зубами (он вставил их в Москве еще в июле, но в Питере его видели таким впервые), он и сам что-то уже рисовал на стене, попутно успевая объяснять восторженной пухлой блондинке, как лучше повесить занавески. Одновременно он отвечал на расспросы Льговского о московских приятелях и выслушивал местные новости.

В углу бывшего прилукинского кабинета, который сейчас как раз расписывал Корабельников, сидел – точно для рифмы – тихий Мельников с лицом блаженного; глаза его были прикрыты, он улыбался, как китайский божок, и так же сомнамбулически покачивал головой. Иногда Корабельников ласково на него поглядывал. Мельникова принято было носить на руках, кадить ему и объявлять гением, – и Ять никогда не мог понять, делается ли это всерьез или в порядке дополнительного издевательства над публикой. Несчастный сумасшедший был, разумеется, ни в чем не виноват, но в стратегию футуризма это вполне укладывалось: пересмеивая все и вся, они запросто могли завести себе юродивого вождя. Не увидев даже, а почувствовав Ятя, явившегося чуть пораньше, в надежде расспросить Льговского о расколе, Мельников вскочил и поклонился. Ять протянул ему руку, Мельников вяло пожал ее и так же стремительно, бескостно сложился в углу, заведя глаза и продолжая раскачиваться.

– А, вы? Рад, – сухо сказал Корабельников. – К нам?

– Нет, я послушать. Меня Льговский позвал.

– Через час начнем. Вот, отнесите пока наверх, ждут, – он кивнул на только что дорисованный двумя бледными юношами плакат «Вырвем запятые из книг и пустим кометами!» Восклицательный знак они, судя по всему, решили пока пощадить. Ять беспрекословно подчинился, отнес плакат в бывшую столовую на втором этаже, где несколько девушек – явных гимназисток по виду – уже натягивали огромный кумачовый транспарант «Долой искусство жирных».

Там же, на втором этаже, сидел высокий старик в поношенном черном пальто. Он прижимал к груди толстый кожаный портфель и испуганно озирался, не понимая, куда попал и что от него требуется. Вероятно, это и был хваленый Борисоглебский. Ять поклонился ему и вернулся вниз. Навстречу, дружелюбно улыбаясь, поднимался Льговский. Он тащил фанерный щит, на котором поверх хаоса кое-как валявшихся русских и латинских букв был густо намалеван китайский иероглиф.

– А повеселей у нас будет, чем на Елагином. Правда? – спросил он, подмигивая.

– Фельдман тоже у вас живет?

– Да, на первом этаже. Он у себя пока, отдыхает. Скоро Соломин подойдет.

– Соломин – с вами? – поразился Ять.

– Еще как, – усмехнулся Льговский.

«Вот все крайности и сошлись», – подумал Ять, покачал головой и пошел прикурить у Корабельникова: кончились спички.

– Только курите на улице. Больше одного курильщика при Косте нельзя, – Корабельников заботливо кивнул на юродивого вождя, так и не открывшего глаз. На лице младшего футуриста читалось благоговение.


31

Импровизированный вечер по случаю открытия второй петроградской филологической коммуны начался в половине восьмого, когда подъехал все тот же Чарнолуский с подарками: три банки краски, огромный рулон кумача, баллон клея и три таинственные коробки, которые он вместе с шофером демократично помогал разгружать. Корабельников ласково приветствовал его. Чарнолуский, имитируя мальчишескую легкость, столь уместную в облике строителя нового мира, взбежал по лестнице на второй этаж, осмотрел столовую, вгляделся в иероглиф, кивнул, якобы все поняв, и с особенным вниманием воззрился сквозь пенсне на тропининский портрет Пушкина, повешенный вверх ногами.

– Это за что же вы его так? – поинтересовался он у Корабельникова.

– Это мы не его, – хмуро ответил тот, – а портрет. Самого бы мы распропагандировали, к нам бы ушел.

Чарнолуский усмехнулся и уселся во втором ряду.

Первым говорил Льговский, кратко объяснивший причины возникновения Крестовской коммуны. Несколько слов сказал Фельдман, «позволивший себе выразить надежду, что в горниле войны и социальных катаклизмов (слова „революция“ он старательно избегал) выкуется новое искусство, а без нового искусства не будет нового человека». Он был несколько растерян происходящим, но его успокоил Борисов. Сам Борисов говорил дольше – о крахе академической науки, о том, что филология без литературы мертва, что новая литература отвергает идею возврата к вчерашнему, а потому и ученые не должны отрываться от объекта своего исследования. Он выразил надежду (кивнув комиссару), что новая власть не будет препятствовать свободному самовыражению.

Выступление Корабельникова смутило Ятя. Он начал с того, что предостерег «милейшего Александра Владимировича» от поощрения свободного самовыражения. «Свободно самовыражается и вор в трамвае. Десять лет в русской литературе мертвые хватали живых. Сегодня надо закопать мертвых и помогать только новому искусству. Дядя Ваня, жующий на сцене свои страданьица среди раззолоченных декораций, – не просто трухлявое барахло, но такое же угнетение, как Романовы. Потом, в радостное и сытое время, любите что хотите и самовыражайтесь хоть на заборе. Но сейчас идет драка, драка живых с мертвыми, и поддерживать надо живых. Разговоры про свободу сейчас на руку тем, кто свободу как раз душил и хочет душить дальше. Я прошу прощения у Борисова, он хороший парень, просто не знает, что говорит. Он сказал тут, что филология должна быть с литературой. Вот пусть и слушается нас, литература – это мы. Мы из него эту академическую пыль выколотим, и он сам почувствует, насколько легче стало».

Борисов ухмылялся в бороду, но не возражал. Все это могло сойти за обычный эпатаж анфан террибля, однако Ять не склонен был умиляться. Он понимал, что Корабельников мстит всем, кто затирал и презирал его прежде, – и в этом не было бы ничего дурного, ежели бы он не апеллировал к государственной помощи.

– А теперь, – с места сказал Льговский в полной тишине, наступившей после корабельниковского рокота, – мы получим небывалую еще возможность выслушать величайшего социального мыслителя, чьи мечты сбываются сейчас. Мы, молодые (Ять особенно отметил про себя этих «молодых», довольно забавных в устах человека, стремившегося к солидности), возникли не на пустом месте. Были те, кто обгонял свое время и мыслил в иных категориях. Один из этих гигантов прошлого – автор «Орфографии будущего» Григорий Константинович Борисоглебский. Этот революционер в науке изложит нам сейчас свой взгляд на происходящее.

Никто не шелохнулся. Борисоглебский был погружен в размышления и по-прежнему сжимал портфель.

– Григорий Константинович! – повысил голос Льговский. – Мы вас слушаем!

Борисоглебский вскинул на него безумные глаза.

– Все не то, все не то! – горячо заговорил он, вставая. – Вспомним богов языческих: количество их в разных религиях достигало нескольких сотен. Число их неуклонно сокращалось, и жертвы становились все более формальными. Не следует умножать, ибо закон витализма – убывание. Таким образом, мы видим, что в основе мира всегда лежало выявление единого закона там, где прежде соблюдалось двадцать. Упрощение и единство – вот закон мира, и вы неправы, дробя свое сообщество, отделяясь, переселяясь и прочая. Упразднение орфографии – первый шаг, а вы не хотите сделать второго. Вы говорили: искусство. Но где искусство? Я вижу ваши картины и плакаты, где вы иероглиф предлагаете. Но букв тридцать семь, а иероглифов три тысячи. Я не за отказ от письменности, нет. Есть идиоты, которые так меня интерпретируют. Но я за единое знание, которое постигнет все законы и сведет в одну науку, и созданию этой единой науки должны себя посвятить мы все. Я об этом хотел говорить, а вовсе не о ваших разделениях. Город полон хамов, хамы толкаются, не желают элементарно выслушать, – старик гневно потрясал кулаками и понес полную чушь, и, если бы Льговский не успел вклиниться в паузу (Борисоглебский закашлялся), собрание завершилось бы фарсом. Но он усадил старика, поблагодарил его за присутствие на открытии коммуны и пригласил Барцева прочесть несколько стихотворений. Следом за Барцевым читал Мельников – что-то о степях, и столь же невыносимо нудное, как сами эти степи. Футуризм на поверку оказывался еще скучней архаизма.

Положение спас Корабельников. Говорил он просто и несколько даже дурашливо, а читал великолепно, без всякого актерства, но с куда большим, чем у лучшего актера, богатством интонаций и смыслов. Эти стихи хотелось произносить вслух – так естественна и заразительна была их интонация, – и никаких непонятностей, неловкостей, режущих глаз, при авторском чтении не замечалось. Тихие мальчики и девочки, заполнившие столовую, смотрели на Корабельникова влюбленно. Чарнолуский подался вперед и слушал, не забывая картинно протирать пенсне: прослезиться иногда тоже было принято в большевистской среде. Последним припасенным блюдом был слабый чай, но зато с настоящими конфетами, которые как раз и таились в таинственных комиссарских ящиках. Где они реквизированы – Ять старался не думать. Конфеты были прежние, подлинные, того незабвенного вкуса, который внушал счастье и будил мысль.


«Скучной книгой была бы моя жизнь, – думал Ять, возвращаясь по мосту. – Скучной и двухцветной, как этот пейзаж: всё разговоры и разговоры… Но я, может быть, затем и послан, чтобы проследить, когда и почему разговоры оборачиваются делами. Я не скучал, нет».

Очень может быть, что они правы, думал он далее. И правы не в абсурдных своих тезисах, которые у каждого свои, – правы они в своей молодости, в азарте, в желании строить, менять и просвещать… Но что мешает мне принять их и быть с ними? Неужели я большую симпатию чувствую к Хмелеву? Да Боже упаси: умный, но вздорный, потерявший себя старик. Или мне нравится Алексеев? Не настолько, чтобы забыть о его жидоборстве, пусть и вполне метафизического свойства. Нет, по всем статьям крестовцы милей, но одно в них непереносимо – вот эти заискиванья: «Александр Владимирович, скажите им… Александр Владимирович, опирайтесь на нас…» Все было бы хорошо, кабы они при этом расходились с властью, – и ведь рано или поздно непременно разойдутся, но сначала успеют победить. И этого я боюсь больше всего.

Проходя мимо Елагина острова, он заметил свет в окнах дворца, и его потянуло зайти. Дело было не в Ашхарумовой – он тотчас же с пристрастием допросил себя, не к ней ли направляется, и ответил, что не к ней.


32

–А, Ять, – с равнодушной любезностью встретил его Ловецкий. – Рады, рады. У нас тут знаете что?

– Неужели опять раскол?

– Да нет, – Ловецкий махнул рукой. – Хватит. Мы теперь о другом думаем: бред это, насчет издательства, – или стоит попробовать? Все-таки дело, может, хоть молодежь почитает… переводчикам работы дадут…

– Ну, и что решили?

– Хламиду позвали. Я думал, вы на него и пришли.

– Нет, я ничего не знал, – Ять избегал пока рассказывать, откуда он пришел сюда, но подивился собственной способности попадать прямо в водоворот событий.

– Вон вы как. Будто на заказ. Ну, останьтесь, послушайте.

– А что ж он так поздно-то? Одиннадцатый час!

– Заняты-с, – шепнул Ловецкий. – Весь день из Смольного в «Новую жизнь» бегает и обратно. Показывает: не очень я храбро-то? Годится? Ну, тогда я и дальше в том же Духе…

– Не любите вы его, – констатировал Ять.

– Надоел он мне хуже горькой редьки, – признался Ловецкий. – Моя бы воля – никогда бы его не позвал. Но Долгушов с ним хорош – Хламида в позапрошлом году словарь затевал, ничего, конечно, не вышло, но планы были вселенские. Он говорит, что человек приличный и, как все интеллигенты в первом поколении, ужасно в культуру влюблен.

Ять дал себе слово не заходить к Казарину, но Ашхарумова – в простом сером платье и вязаной толстой шали – сама подошла к нему, появившись откуда-то из тени:

– Слушайте, вам обязательно будет интересно! Мы тут новых людей не видим, а здесь я всем уже рассказала. Я нашла подземный ход. Ять слышал легенду о подземных ходах из дворца, но никогда не принимал ее всерьез.

– Откуда и куда?

– Из кухни, а куда – сама еще не знаю. В книжках все подземные ходы обязательно из кухонь или винных погребов. Потянешь за одну, самую древнюю бутылку – и открывается лаз. А тут никакого лаза. Я дежурила и нашла в углу треснувшую плиту. Отковыряла кусок, а внизу темень, подвал… Только первую ступеньку видно. Из наших никто не хочет идти смотреть, у них другие дела – всё насчет издательства. А по-моему, подземный ход гораздо интереснее.

– Если хотите, – не удержался Ять, – я вам эту плиту сворочу, но лезть вниз не советую. Сырость, да и обвалиться может в любой момент…

– Но хоть посмотрим, – умоляюще сказала она. – Я никак не могу уговорить Славу, а с вами он пойдет.

Да, подумал Ять, только Славы мне и недоставало.

– Вы пришли Хламиду послушать? – спросила Ашхарумова

– Да я случайно зашел, дался вам всем этот Хламида… Что он вам нового скажет? Я от крестовцев иду, от раскольников ваших.

– Ой, как интересно! – Она засмеялась и потащила его за собой. – Пойдемте, расскажете Славе. Он что-то хандрит.

– Не буду я ничего рассказывать, – уперся Ять. – Я сам ничего еще не понял.

– Но они очень на нас злы? На тебя-то им чего злиться, подумал он.

– Нет, мне кажется, они просто отбросили все прежнее. Их гораздо больше интересует будущее.

– Много их?

– Пока пятнадцать человек, но будет больше. Молодежи много. Мне кажется, вам там было бы сейчас интереснее…

– Я всегда любила людей старше себя, – просто ответила она. – Ровесники – скука, не знают ничего… В человеке должна быть настойка. Мне кажется, больше всего я могла бы полюбить великого и галантного развратника, Казанову на склоне лет, когда он уже – библиотекарь из милости, за то, что кормят. Он бы мне рассказывал свою жизнь, я бы его слушала и руку ему целовала.

О да, подумал Ять. Чтобы ты с ним могла сделать все, что угодно, а он с тобой – уже ничего. Боже, какая пошлость невыносимая… Впрочем, что не пошлость? Жизнь и есть пошлость, а все-таки она очень хороша.


Главный гость опоздал. Как и комиссар просвещения, иногда он делал это нарочно, иногда нечаянно.

Ять не любил Хламиду, хотя и признавал за ним талант, выражавшийся в подмечании за всеми (и, вероятно, за собою) самых постыдных и мерзких черт. Ежели бы когда-нибудь тот нашел в себе силы написать всю правду, а точней, то, что казалось правдой ему, – нет сомнения, получилась бы гнусная книга, приговор роду человеческому. Чтобы уравновесить это жестокое зрение, он постоянно впадал в экзальтацию и пафос; видя всю грязь и мерзость конкретного человека – без устали воспевал человека абстрактного, никем не виданного, небывалого. К тому же, как любой литератор, испорченный ранним успехом, он способен был делать только то, что нравилось публике, и от мнения ее зависел больше, чем от любых собственных настроений. Он желал нравиться даже не по-женски, а по-детски, готов был врать про себя что угодно, говорить взаимоисключающие вещи, – все искренние порывы давно заместились у него желанием соответствовать читательским чаяниям; надо было, понятно, выбирать между разными читателями, и в начале семнадцатого Хламида быстро понял, что главной-то его аудиторией с самого начала была интеллигенция. Тогда началась его трескучая и фальшивая антибольшевистская риторика – ничуть не превосходившая в эстетическом отношении риторику самих большевиков. Между тем мнение Хламиды давно уже было мнением не самой умной части интеллигенции, образованной посредственности, читающего и думающего большинства; диктат этого большинства был для Ятя всего невыносимее… хотя снобизм Стечиных был, пожалуй, еще хуже. Да ведь и была же у Хламиды пара вещей великолепных – одна пьеса, хоть и несколько куцая, о мстительном старике, считавшем, что перенесенные страдания дают ему право судить всех (явно вывел себя и с собственной гордыней боролся), да вполне живой провинциальный цикл… Как ни кинь, а в таланте ему отказать было невозможно.

Хламида и теперь вел себя так, как будто глаза всех присутствующих устремлены на него одного. Он словно подкидывал пищу будущим мемуаристам: оправлял пиджак, раскладывал папиросы, дорогую зажигалку, стопку исписанных листков (мелкий, мелочный, мстительный почерк), перекладывал все в ему одному понятном порядке, закуривал, посмеиваясь в усы… Он знал, что на него смотрят, и старался, чтобы смотрели не зря, – одолжение столичного гастролера, милостиво согласившегося на один спектакль с провинциальной труппой. Долгушов долго, помня вкусы гостя, расхваливал его перед собравшимися.

– И вот теперь мы все, представители русской академической науки, – обратился он к Хламиде, – хотим спросить вас, писателя, с которым мы часто не соглашались, но чей талант несомненно признаем: стоит ли нам принять предложение властей о создании литературного издательства – или лучше сразу, ни на какое сотрудничество не надеясь, уйти в оппозицию к режиму? Конечно, в издательском деле мы более компетентны, чем в оппозиционном, – но есть люди, сотрудничество с которыми недопустимо ни при каких обстоятельствах. Вы нынешнюю власть знаете лучше нас – вашего ответа мы ждем.

Некоторое время Хламида молчал, супя брови. Наконец встал – и улыбнулся присутствующим самой очаровательной из своих улыбок, располагавшей к нему и закоренелых недоброжелателей.

– Тут прозвучало много лестных слов обо мне, я – не стою их, мне все казалось, что говорят о моем брате, даже – о двоюродном, – глуховато заговорил он, не забывая покашливать. Оканье его было менее заметным, чем у Горбунова. Тире в устной речи он расставлял так же часто, как в письменной: Ять так и видел их. Так же говорили и все его герои, даже в мемуарах. – Но – не стану тратить время на опровержение сих чрезмерных похвал, ибо не для того мы столь поздно собрались тут. Вопрос, который задали вы, и меня тревожит, ибо – все мы люди литературные – чувствуете вы в моих несвоевременных писаниях некую неполноту, и – есть она. Иные большевики, что понеразумней, думают, что я в глухой оппозиции, а я, по правде сказать, и сам не знаю, ибо – для оппозиции надобно видеть позицию, как говорил французский социалист Лафарг. А я позиции еще не вижу, нет, не вижу. Он помолчал, прошелся перед притихшими елагинцами, сел на стул.

– Я – многих из них знаю, они – разные, и – большую я вижу за ними силу. Но – как бы этой силе не загубить дело, за которое тысячи лучших людей, интеллигентов, ваших друзей и братьев, отдавали жизни свои. Есть ли опасность, что вместо революции будет бунт, в котором голос интеллигенции попросту захлебнется? Есть, и – уже осуществляется. Так что решить нам всем предстоит – одно: что делать, если дело безнадежно? Стоит ли лапки поднять – или попытаемся хоть помереть достойно?

– А вы полагаете, что с режимом ничего уже сделать нельзя? – Ять узнал голос Алексеева. Хламида прищурился.

– Не подойдете ли ближе, не вижу лица вашего, так – отвечать трудно…

– А мне трудно встать, – насмешливо отвечал Алексеев из темноты. – Я буду постарше, не взыщите.

– Гм… ну что ж, – Хламида своевременно закашлялся. – Не буду скрывать: в случае перехода вашего в оппозицию шансы на победу представляются мне не просто иллюзорными, а и – прямо сказать – не существующими вовсе. Сами же они еще не выбрали, по какому пути идти, и я не для того пишу, чтобы им помешать, а напротив – чтобы путь, по которому они пойдут, был не вовсе смертелен… для нас с вами. Ошибиться – можно, больше того, не ошибиться – почти нельзя. Однако ежели теперь им помочь, их направить – есть шанс еще увидеть Россию достойной.

Определение «достойная» применительно к русской жизни, как заметил Ять, заменяло либеральным публицистам все конкретные слова – «сытая», «свободная», «просвещенная» и пр.

– Ведь они, – тут Хламида подпустил мечтательности, – они – в большинстве своем – люди удивительные! Удивительные, да. Лучших – нет, уморили лучших, самодержавие российское само виновато, что у него теперь такие враги. Приходится с теми иметь дело, кто до сего дня остался. Но – есть мечта в душах их, и любят они людей, со всем их окаянством. Зверье любят… да. С ними много сейчас нечестных, временных: вот – я знаю – Корабельников. Я – не верю ему, прежде верил, теперь знаю, что ему, кроме славы и гонораров, ничего особенного не нужно! Он хочет их руками – для себя место расчистить, я – видел таких, их недолго потом помнят. Но из тех, что с ними пошли, есть – честные (он назвал несколько никому не ведомых фамилий, ибо уважал только тех литераторов, которым мог покровительствовать: едва они начинали составлять ему конкуренцию, благотворительность кончалась и автор объявлялся продавшимся или зазнавшимся). Это – люди сильные, самобытные, жизнь видели и могут рассказать о ней. Если хотите знать мое мнение, без большевиков – не выбраться России из ямы. Но и с теми большевиками, которые есть, – не выбраться. А потому, по скромному моему разумению, раз уж вы спросили меня, – долг наш понятен: в меру сил делать из них тех людей, на которых не стыдно оставить судьбу Родины. Так что предложение об издательстве, думаю я, следует вам принять… и если нужна вам помощь моя, то – вот она.

Этого никто не ожидал: даже согласие Хламиды на встречу с радикальной оппозицией было чудом – а тут он сам предлагал сотрудничество! Тронуть его никто не решился бы, большевики, хоть и кривясь, терпели его «новожизненскую» публицистику, – стало быть, и издательство с ним во главе могло просуществовать как минимум несколько месяцев.

– Так я поговорю с Чарнолуским, – говорил Хламида, собирая свои бумаги, так и не понадобившиеся ему во время беседы. – Я давно его знаю, человек милый, и странности у него милые. Пишет пьесы, не умеет этого скрыть – ну, куда годится? – Теперь главное было решено, и Хламида позволил себе предаться обаятельным воспоминаниям. – В Италии часто встречались с ним, год он там прожил… да! Много врут про него, этому – не верьте: местные рыбаки с первого взгляда отличают, кто – человек. Его – любили они, говорили: вот идет легкий синьор! Он, знаете, и в самом деле пухлый, а легкий: в лодку, бывало, садился – почти не чувствовалось. Не погружается лодка, а? Какой удивительный…


– А черт его знает, – говорил Казарин, идя с Ятем и Ашхарумовой через заснеженный сад к дворцовой кухне. – Может, они ему за то и платят, чтобы он всю оппозицию гасил в зародыше. К нему идут за поддержкой, а он и говорит: ну какая оппозиция, дорогие мои? Плетью обуха не перешибешь, давайте улучшать, просвещать… В жизни не встречал человека, который бы так врал – и, главное, сам бы так верил! Как всегда, Казарин предполагал в человеке худшее и с редкой убедительностью обосновывал свои предположения.

– По-моему, они глуповаты для такого дальнего прицела, – отозвался Ять. – И они, и он…

– За что вы его так не любите? – спросила Ашхарумова у обоих.

– А тебе что, понравился? – Казарин даже остановился.

– Не понравился, но он добрый, это же видно…

– Толку от его доброты, – сказал Казарин. – Добрых людей ненавижу, злые хоть не врут… Ну, где твой подземный ход?

Матрос Елисеев спал. Разбудить его и объяснить, что никакой еды они брать не станут, а интересуются только древним лазом, оказалось непросто. Он долго тер глаза, мотал головой и ругался, и пахло от него прекрасным, не до конца еще перегоревшим в организме самогоном. Поняв, что никто не собирается разграблять вверенные ему запасы, он разрешил им наконец засветить кухонную керосиновую лампу и обследовать треснувшую плиту.

– Вот ведь дамочка, – приговаривал он уже добродушно, – отовсюду ход найдет…

Вместе они приподняли и оттащили в сторону тяжелую мокрую плиту. Под ней и впрямь открывался квадратный лаз.

– Ну, полезли? – спросила Ашхарумова.

– Да ты что! – решительно воспротивился Казарин. – В такое время, ночью…

– А когда же?

– Вот потеплеет, подсохнет, и полезем. Не торопись, успеется.

– Ять, да скажите же вы ему!

– Скажу, что он совершенно прав, – заявил Ять. – Ночью лезть в какой-то подпол… сырость, мокрицы… безумие! Вы ведь даже не знаете, куда он ведет.

– То-то и интересно!

Ашхарумова была разочарована и на обратном пути к дворцу дулась. Казарин же, наоборот, хотел поговорить, шел уже медленнее, а возле древнего дуба, торчавшего посреди Масляного луга, остановился вовсе.

– Ведь слов никаких нет, Ять, как я люблю все это! – заговорил он, обводя рукой смутное пространство снежной ночи, – Ни в каком другом городе нет такой гибельности. Вы скажете – Венеция (Ять не сказал бы ничего подобного, потому что в Венеции так и не побывал, а теперь уж и не надеялся). – Но Венеция по сравнению с Питером – курорт, кишащий здоровяками, прямо-таки пляж! Питер – последний форпост этой цивилизации, далеко выдвинутый в северное болото. Дальше – только полярные области. Посмотрите на все это, – он указал на заснеженные беседки. – Какому эллину, какому римлянину приснились бы античные постройки, рассчитанные на левантийский климат, – среди снежных полян? И какой это был бы грозный, прекрасный сон! Каждый получает, чего втайне хочет, и я всегда хотел втайне именно такой судьбы. Поздний Рим, крах империи, земля из-под ног…

– Жаль только, – не удержался Ять, – что для осуществления вашего тайного желания не пожалели страну.

– А что страна? – с неожиданной страстью заговорил Казарин. – Для чего и была нужна вся эта страна, как не для осуществления моих желаний?! Да, может быть, весь этот луг с дворцом были сделаны для того, чтобы я с предназначенной мне женщиной бродил тут зимней ночью! Весь крах империи задуман для того, чтобы я стал его свидетелем и написал четыре строчки о снеге или бабочке, – никак не о крахе, – но такие четыре строчки, которые только в гибнущем мире и возможны!

– «Быть может, все в мире лишь средство», – усмехнулся Ять.

– Да, да, да! Почему нет? Он гнусный тип, но кое о чем догадывается, иначе я и руки бы ему не подал (критерий у Казарина мог быть один – подал бы он руку или нет; увесистым подаянием была его рука!). Только он никогда не дойдет до настоящей гибели, он хочет гибнуть так, чтобы оставаться вождем направления… Ему весь этот ледяной эфир ничего не скажет…

Зачем ему эфир, у него есть морфий, хотел сказать Ять, но промолчал.

– Да ведь и вы как-то говорили: призвали всеблагие, – продолжал Казарин. – Неужели и вы не гордитесь таким призванием?

– Я гордился бы, – медленно ответил Ять, – но гибель империи не кажется мне лучшим временем для жизни… Хотя, бы потому, что в эти времена невозможно сделать верный выбор. Черт, холодно, иначе я объяснил бы подробнее…

– Так пойдемте к нам!

– Вот к вам-то я и не пойду. Не из-за вас, поймите, а из-за самого дворца, где мне бывать все тягостнее. Я понимаю: все, что защищает Хмелев, – мертво. И в каком-то смысле эта мертвечина заслужила то, что с ней происходит. Но противостоит ей варварство – молодое, веселое, здоровое варварство, нет слов, даже талантливое, – а я обречен сочувствовать слабейшим.

– Господи, да кто же вас обрек?! – искренне изумился Казарин. – Я всегда вас считал человеком трезвым, без предрассудков…

– Это не предрассудок, – сказал Ять. – Это в крови.

Он проводил их до дворца и быстро пошел к мосту.

Уже у самого дома на него из-за угла вывернул Бог весть откуда взявшийся патруль: трое с винтовками, – один в черной матросской шинели, другой в коже, третий в белом тулупе и таких же белых валенках. Сроду на Петроградской в это время не было патрулей, – Ять, конечно, видел их шагающими неизвестно куда по утренним и вечерним улицам, но на ночной дозор наталкивался впервые.

– Чего шляешься?! – весело спросил белый.

– Документы, – буркнул матрос.

Эта внезапная встреча была так забавна, что Ять не успел испугаться. Ему сразу стало весело. В городе грабили, стреляли, насиловали – а патруль ходил по самой тихой и пустынной улице и приставал к одинокому журналисту; это был абсурд столь откровенный, что почти безобидный. Действуя в духе этого абсурда, Ять вынул из кармана пальто мандат, выписанный Мироходовым, и сунул белому – он выглядел главным и самым веселым. Белый некоторое время изучал мандат.

– Знатно! – выговорил он. – Сам товарищ Павлинов, а? Это как же вы с ним знакомы?

– Работали вместе, – небрежно сказал Ять.

– Где ж это? – не поверил кожаный.

– За границей, – пояснил Ять. – В седьмом году. Он скрывался, а меня выслали за прокламации.

– Домой следуете? – поинтересовался матрос.

– Домой, – кивнул Ять. – Тут близко.

– А откуда?

– Откуда ночью бегают, – хмыкнул белый. – Известно, от бабы. Ступай, гражданин, мы тебе не препятствуем.

Ять кивнул, подавил в себе стыдное чувство благодарности и умиления и устремился к дому. За его спиной похохатывали, сворачивали цигарки, обсуждали интеллигузию.

Удивительно, как на них действуют такие мандаты, думал Ять. А все-таки неприятно. Ну, с какой стати мне нельзя ходить по собственной улице? Надо было лезть в подземный ход… Вдруг он вывел бы в город?

Куда вел ход, он узнал два с половиной месяца спустя, и подземный ход романа мог бы вывести нас прямо к этому дню. Но подземных ходов под Елагиным дворцом множество, и один из них ведет в холодный, очень холодный день третьего марта.


33

В этот холодный день Ять не удержался и развернул газету прямо на улице; и первое, что бросилось ему в глаза на развороте, было то самое, ради чего он купил этот мерзкий листок у мальчишки-разносчика. Ужасно было, что первый поэт России, не перестававший быть первым и во время своего двухлетнего фактического молчания, печатал там статьи – и какие статьи! Во всем-то он был прав: в предощущении конца, в ненависти к России, которая, верно, мыслилась ему курной избой или, паче того, огромной квашней, в которой вечно что-то преет, бродит, кряхтит, но одного Ять не мог принять в нем – злорадства; оно-то и было решающей частностью, каплей, переполняющей чашу. Можно было прощать безвкусицу, невнятность, музыку в ущерб смыслу, иногда и полное отсутствие смысла – но нельзя было простить злорадства, которое выдавало в нем не вполне человека или, по крайней мере, безнадежно больного человека.

Что он болен – говорили давно; Ять от многих слышал о его безумии, причем наследственном. Кто-то знал его отца – страшного варшавского профессора, с медленными движениями и сомнамбулическим взглядом. Сын унаследовал болезнь, ибо только больному, утратившему здравый рассудок – вечную помеху на пути к постижению мира, – доступны были тончайшие движения воздуха, которые улавливал его слух. Именно любовь ко всякой болотной нечисти, безобидным на первый взгляд, но гнусно хихикающим, что-то такое знающим созданиям была предтечей будущей злобной радости, с которой он смотрел на разрушение ненавистной ему цивилизации. Всей своею болезнью, всею причастностью к миру чащоб и топей он ненавидел условности и пленительные усложнения жизни, которые только и любил Ять; комфорт был ему мерзок, уют всегда казался хрупок и оттого не вызывал ничего, кроме раздражения. Носящему в себе трещину ненавистен любой монолит – и оттого он с такой радостью обнаруживал вокруг себя приметы упадка; страшно было думать, что небесная гармония покупается этой ценой.

Все это Ять мгновенно припомнил, стремительно, на холодном ветру, проглядывая газету. Поэма помещалась на последней странице, набранная узко и тесно. Голос узнавался с первой строки, и, как всегда, речь шла о главном, о том, что станет единственным знаком времени. Он начал с ветра, и точно – был ветер; он дул, конечно, не сильней, чем в прошлые зимы, но странным образом усиливался в воображении пешехода, идущего по пустынной улице. Никогда в городе не было так пусто – а потому и так страшно под этими налетающими порывами. Были мотающиеся плакаты, бессмысленные, как старые афиши; было страшное количество девок, уродливых, растолстевших от накрученного на них тряпья. И метель, которую он всегда писал как мятель – второе отклонение его личной орфографии от общепринятой: первым был жолтый. Впрочем, он был в своем праве, производя мергель не от скучного дворницкого «мести», но от сминающего душу смятения.

Ять и сам ненавидел потерянных людей, из которых словно разом выпустили воздух, – людей, стоявших на трамвайных путях, в подворотнях, попросту остановившихся среди улицы в тупой трагической задумчивости: да я ли это? и что тут делаю? Он знал, что сами эти люди сроду никого не пожалели, прячась в уюте своих квартир, за их картонными, как оказалось, стенами; но эти же люди имели право на сострадание, на свою жалкую, грошовую жизнь, наивное и неумелое хищничество, смешные и болезненные привязанности – и грешно было радоваться их жалобным глазам, согбенно-вопросительным позам… Мерзко было все – и то, что гибло, и то, что шло на смену, – что же заставило его видеть во всем этом волшебную перспективу, которая, бывает, открывается вдруг на ночной улице после снежной ночи? Ять видел такой внезапно улегшийся снегопад, когда шел от Зайки – и в черно-белой перспективе, в бледном свете внезапно включившегося электричества разглядел своего мальчика, странного гостя, исчезнувшего, словно его и не было. Там, в этой же перспективе, можно было, оказывается, увидеть и того, кому совершенно нечего делать в городе, стираемом с лица земли.

Ять мог еще представить Его ходящим по домам, подающим кружку воды или ломоть хлеба умирающему от голода старику; он мог представить Его утешающим ребенка, гладящим бездомную собаку, – одного он не мог себе представить: Христа во главе патруля, в котором было отчего-то двенадцать человек (беспардонная, бессмысленная натяжка – ходили по трое, пятеро, семеро, всегда нечетными группами, словно в расчете на случай, когда вопрос об аресте и расстреле придется решать простым голосованием, – так вот, чтоб без споров). Ему надо было, чтобы ходили двенадцать, и он ничтоже сумняшеся их придумал, подогнал под число апостолов, кощунственно (и как неумело, по-детски!) приклеил евангельские имена…

И страшно было подумать, что, если Христос действительно может прийти только в вымерший, вымерзший город, в котором выморожено, запугано, загнано в клетку все человеческое, – Ять знать не хотел такого Христа.


Наутро он с очередными «Листками» отправился к Мироходову и застал там Грэма, славившегося умением выбивать авансы. Однажды он просто улегся на диван в приемной Аверченко и не уходил, пока ему не вынесли пять рублей. Теперь он уговаривал Мироходова, но тот, похоже, сопротивлялся больше для порядку.

– Но учтите, – сказал он наконец, вытаскивая мятую пятирублевку, – рассказа вашего я все равно печатать не буду.

– Почему? – изумился Ять. – Простите, что вторгся в ваш спор, но…

– Прекратилась газета. Пришел Минкин и прекратил. Никакие птички не спасли. Вот, возьмите гонорар.

– Но позвольте, позвольте! Какой же гонорар, если не печатаете?

– Да какая разница, напечатано или нет? – Мироходов поднял на него кроткие, часто моргающие глаза. – Он делает свое дело, а мы свое. Он газету закрывает, а мы рукописи собираем. И платим, пока есть чем. Деньги уж тоже ничего не стоят… Меняем бумагу на бумагу, но в том-то и смысл! Если бы жизнь свести к реальности, чем бы она стала? Минкин закрывает – хотя резона в этом нет никакого; я со своей стороны принимаю авторов – не закрывать же лавочку?

– Но есть надежда, что откроют?

– Надежда всегда есть, да только не в этом дело. Ну не все ли вам равно, Ять, – двадцать человек прочли ваше сочинение или двести? Вы написали, и будьте довольны. Главное, чтобы вещь явилась, а когда до нее дойдет черед – один Бог ведает. Что должно увидеть свет – увидит. Напишите нам еще что-нибудь, рубрика ваша очень нравится читателю. Вы заметили, что мы, газетчики, всегда говорим «читатель»? Будто он один? Вот он и стал один, и гораздо почетнее писать для одного, нежели для сотни. Во мне можете не сомневаться.

– Это мысль благородная, – сказал Грэм. – Ваш должник. Ну, благодарствуйте.

На лестнице Грэм шел чуть впереди и бурчал себе под нос: «Благородно… не откажешь, благородно… Прост, но с понятием…»

– Бежать надо, – вслух сказал Ять, адресуясь, собственно, не к Грэму, а к себе самому. – Если и газеты не будет, я не выживу.

Внезапно Грэм остановился посреди лестничного пролета и обернулся к нему.

– А вы готовы бежать? – спросил он в упор.

– Смотря куда, – пожал Ять плечами. – Проситься к елагинцам мне стыдно, проситься к крестовцам не позволяет образ мыслей, а без добавочного пайка я долго не протяну.

На улице буйствовал ветер, обоим не хотелось выходить. Грэм закурил.

– Если вы надежны, – сказал он тихо, – и если вы готовы, я мог бы предложить вам уехать. Я как раз ищу спутника. Вы из тех людей, о которых сразу не вспоминаешь, но потом изумляешься: как же я о нем не подумал сразу? Это вам много вредит, но много и помогает, – добавил он, подняв палец.

– За границу? – еще тише спросил Ять.

– Не совсем, хотя в некотором смысле и за границу, – кивнул Грэм. – Я еду в Крым.

– Каким образом? Поезда не ходят…

– Поезда не ходят, но поезд нынче пойдет, – загадочно ответил беллетрист. – Будет контроль, но контроль мы пройдем. Есть другой контроль, но если не будет препятствий со стороны известных сил, мы минуем и его. Поезд уходит завтра, в половине первого ночи. Вы успеете собраться?

– Мне собираться не надо. Крым, сказали вы?

Таких совпадений не бывает, подумал он. Ведь если я и думал об отъезде куда-то, то исключительно к ней, туда, где мы уже были счастливы однажды. Крым, конечно, теперь не тот, но он сытнее, теплее, он, наконец, бесконечно далек от этого замороженного города. Это спасение, отпуск, бегство, что угодно, – но возможность хотя бы неделю не выбирать между черным, и белым, допустить и другие краски спектра… Здесь мне оставлять некого, там есть надежда…

– В Крыму теперь тоже республика, – важно пояснил Грэм, – и на помощь ей отправляется один поезд. Попасть в него можно, надо только доказать, что вы там нужны. Мне сказал знакомый матрос, у него есть связи, и меня там будут ждать в штабном вагоне. Я буду рад, если вы согласны.

– А что там сейчас? – спросил Ять.

– Там сейчас цветет миндаль, – пояснил Грэм, – и есть татары. У татар есть скот, и они гостеприимны, – если вы, конечно, приходите как друг.

– Хорошо, – с удивившей его бестрепетностью произнес Ять. – Завтра. Прийти на вокзал?

– Ни в коем случае. Вас никто не должен видеть. Я приеду за вами, назовите адрес.

Ять назвал адрес и отправился домой без всякой надежды, что за ним завтра приедут. Грэм со своей конспирацией, тайнами, замаскированными поездами и прочим Густавом Эмаром был ему приятен, но доверия не вызывал. Тем не менее он собрал в узел то немногое, что было нужно, и с пяти вечера четвертого марта не находил себе места: выкурил весь неприкосновенный запас папирос, не мог читать, писать, метался, как тигр в клетке, – и не поверил своим ушам, заслышав в четверть одиннадцатого дребезжанье звонка.

– Спускаемся, – сказал ему Грэм. На нем было обычное черное пальто, потертое до крайней степени, но голову вместо ушанки украшала капитанская фуражка.

– Уши отмерзнут, – предупредил Ять.

– Неважно. Я еду к морю, а к морю надо ехать так.

Внизу в самом деле ждала машина – черная, лаковая (Ять никогда ничего не понимал в их марках). В машине было тепло. Шофер, одетый в кожу, не обернулся в сторону Ятя. Грэм решительно полез на переднее сиденье. Ять, больше всего испугавшись, что сейчас уедут без него, рванул заднюю дверцу. Почти все пространство салона занимал огромный, широкий, буйно-кудрявый человек, приветствовавший Ятя по-итальянски. Итальянского Ять не знал и ничего, кроме приветствия, не понял; толстяк продолжал жестикулировать и клокотать, так что Ять еле втиснулся в машину и постоянно получал толчки и тычки.

– Это тенор Маринелли, – пояснил Грэм. – Он едет туда налаживать культурную политику. Его предложил я, потому что здесь он оставаться больше не может. Его позвали на гастроли в октябре, а в ноябре он уже не смог выехать. Славный малый, но совершенно беспомощный.

Услышав свою фамилию, Маринелли заклокотал еще громче. Голосу его было тесно в кабине.

– Он не говорит по-русски, а я не знаю ни одного языка, но понимаю его, – вставил Грэм.

Ять по-английски спросил тенора, откуда он, – тот, обалдев от счастья, что нашелся вменяемый собеседник, принялся на невозможном, но стремительном английском рассказывать свою жизнь, прибавляя фантастические подробности. Он прибыл из Милана. Он пел в Париже, в Нью-Йорке, в Лондоне ему подарили дом, в Неаполе он выступал на Везувии – один из всех, один из всех! Он прибыл в Петербург по приглашению Караванова. Где теперь Караванов? Он вынужден был искать пропитания где попало, в посольстве никто ничего не знает, ему выдавали какие-то деньги и приглашали обедать, но половина посольских сбежала еще летом, а вторая половина сама не может ничего решить. Поездов нет. Ему советовали ехать в Москву. Он воздержался, ибо Москва – варварская столица и там вовсе нет ценителей прекрасного. Он пел перед солдатами, это прекрасная, благодарная публика, ему дали хлеба, но в Петрограде нет настоящей оперы. Он предлагал себя в три театра, но во всех трех нет вакансий, нет спектаклей, эти невежды не слышали его имени! И какие могут быть спектакли в городе, где нет топлива и электричества… Он жил в гостинице, жил в посольстве, жил у нового друга, но новый друг не понимает ни одного языка.

Итальянец болтал темпераментно и неостановимо и был, в сущности, добрая душа. Ять разомлел в тепле, он давно не ездил в автомобиле. Есть все-таки своя прелесть в том, чтобы быть народным комиссаром. Они катили по пустому городу, слегка юзя на обледенелых мостовых, заносясь на поворотах, – шофер не произносил ни слова, молчал и Грэм. Итальянец перестал рассказывать и принялся петь – и тут в перспективе пустынной улицы, уже на подъезде к Неве, Ять заметил детскую фигурку.

– Остановите! – закричал он не своим голосом, перекрывая тенора. – Остановите, черт бы вас побрал!

Шофер тормознул, и машина резко встала, вильнув задом.

– В чем дело? – обернулся Грэм.

– Подождите секунду, я видел там ребенка, – задыхаясь, объяснил Ять. – Я знаю этого мальчика, он потерялся, переночевал у меня и сбежал… Ради Бога, я только посмотрю…

– Но вы не можете взять его с собой, – сказал Грэм.

– Да черт с ним, с Крымом, – если это он, я останусь. Не бросать же. А может, уладим как-нибудь, – Ять уже выбирался из машины. – Только не уезжайте без меня, я сейчас!

Он пробежал метров двадцать, скользя по льду, прятавшемуся под мокрым снегом, повернул налево – никого.

– Петечка! – кричал Ять среди пустой улицы. – Пе-теч-ка!

Ответа не было. Ять пробежал метров пятьдесят, заглянул в пару подворотен – пусто. Чье-то бледное остренькое личико, больше похожее на морду хорька, прильнуло к окну второго этажа и скрылось. Света в квартирах не было – то ли берегли керосин, то ли привыкли рано ложиться. У пещерного человека не бывает вечерних досугов.

Ять бежал, и звал, и вглядывался в темноту, – но мальчик мелькнул и исчез, и снова нельзя было сказать, был он или померещился.

Искушать терпение шофера Ять боялся. Поезд ждать не станет. Он еще раз отчаянно крикнул: «Пе-теч-ка!», подождал (не было и эха, звуки отвесно падали в сырую, вязкую ночь) и побежал назад к машине. Шофер тронул ее с места, когда Ять еще только захлопывал дверь.

– Мы успеем, – успокоил всех Грэм. – Теперь близко. Вы не нашли его?

– Нет, – сокрушенно ответил Ять, задыхаясь от бега.

– А что за мальчик? Вы расскажете?

– После.

Это был знаменитый впоследствии, единственный поезд, отправившийся из Петрограда в Крым за всю зиму и весну восемнадцатого года. Состав из шести вагонов 4 марта 1918 года отправился на помощь молодой Таврической республике, провозглашенной в феврале и запросившей у петроградских товарищей помощи и совета. Крым мог дать продовольствие, был ценен и как форпост на Черном море, и потому в Смольном на просьбу откликнулись немедленно. Пять вагонов были забиты оружием, реквизированным имуществом, агитационной литературой, кумачом, без которого не может обходиться молодая революция, и краской, без которой она не напишет на кумаче ни единого лозунга. В штабном вагоне ехали военные, призванные организовать крымских матросов на защиту их завоеваний, комиссар Рыленко, отвечавший за сохранность имущества, и несколько полуслучайных людей, напросившихся в попутчики. Помимо Грэма, Ятя и Маринелли, тут была пожилая учительница, откомандированная в Крым по настоянию Чарнолуского для налаживания в республике системы просвещения, и два художника – Марягин и Колосов, которых Чарнолускому порекомендовали из Крестовской коммуны.

В вагоне было тепло. Это был прекрасный, чудом сохранившийся вагон – из тех, в которых ездило высшее офицерство. Он был по-прежнему украшен двуглавым орлом. Комиссар Рыленко, обитавший в первом из пяти купе, встал навстречу Грэму:

– Здравия желаю, товарищ писатель.

– Со мной друг, который наладит крымскую печать, и знаменитый певец, о котором я вам говорил, – деловито, попадая в обычный комиссарский тон, произнес Грэм. Ять никогда не видел его таким – сдержанно возбужденным, строгим: вероятно, таков должен быть капитан на мостике. – Люди проверенные, я давно знаю обоих.

– Присаживайтесь, товарищи, – Рыленко указал на полки. – Сейчас перекусим. Путь неблизкий, не самый простой, не исключены нападения, но думаю, доедем исправно.

Он был явно из простых, но в нем обозначался уже правительственный лоск, штабная грация. Но Ятя теперь ничто не раздражало: благодаря чудесной перемене он уезжал из города, который сделался ему невыносим, с ним случилось то, что он больше всего любил, – чудесное приключение, не имевшее объяснения, – и он, привыкший ожидать только оскудений жизни, радостно впитывал новизну. Душа его, истомившаяся без надежды, оживала и расправлялась, как смятый листок – или, точней, как стрекоза, вытащенная из воды. Маринелли намурлыкивал что-то итальянское. Комиссар проявлял к нему как к иностранцу особенное уважение и предупредительность. Ординарец, стройный юноша в кожаном пальто, тонко нарезал сало. Комиссар достал фляжку и разлил по серебряным стопочкам коньяк.

– За успешное путешествие! – провозгласил он.

Черт знает что, думал Ять. Столица едва не взята, хлеба нет, а они отправляют в Крым пять вагонов. Странный назревает режим: на необходимое у него никогда ничего нет, а на излишнее всегда найдется. Еще немного, и я готов буду их признать своими. Удивительные вещи делают с людьми сало и коньяк!

Маринелли, проникшийся симпатией к единственному за много дней собеседнику, подмигивал ему, сидя напротив. В половине первого ночи поезд тронулся. Комиссар опустил красные плюшевые шторы, и вид проносящихся за окном ледяных пространств перестал отвлекать Ятя от трапезы. Разговоров почти не было. Разлили по третьей. Вот и бродячий артист, подумал Ять. Огромное лицо Маринелли широко улыбалось ему, певец встряхивал черной курчавой шевелюрой и то и дело принимался петь новую арию, словно провозглашая радостный переход от утомительных холодов и разговоров первого действия к приморской буффонаде второго.

Действие второе. Беглый гласный

«Пляшет перед звездами звезда,

Пляшет колокольчиком вода,

Пляшет шмель и в дудочку дудит,

Пляшет перед скинией Давид.»

Арсений Тарковский

«Колебания, которым подвержено множество многих доблестных людей, объясняется тем, что смерть по-разному предстает их воображению. Единственное, что в силах разума, – это посоветовать от нее взоры и сосредоточить их на чем-нибудь другом. Не так давно некий лакей удовольствовался тем, что пустился в пляс на том самом эшафоте, на котором его должны были колесовать.»

Ларошфуко

«Я так озлобился, что сегодня толкнул маленького мальчишку. Прости мне, Господи.»

Александр Блок. Из дневников

1

Многие и тогда, и потом задавались вопросом: отчего в 1918 году так много было случайных встреч, романных совпадений, отчего все герои тогдашней прозы постоянно сталкивались на необъятном российском пространстве, словно вся грандиозная катавасия для того только и затевалась, чтобы какой-нибудь Иван встретился с Катей и продолжал с маниакальным упорством обнаруживать ее везде, куда бы ни сунулся, – так что под конец потрясенному читателю начинало казаться, что в России, кроме Ивана с Катей, никого особенно не было? Сидят они, положим, в своем Петрограде или на даче в 1916 году, и разыгрываются между ними обычные для того времени комнатные страдания: у него сомнения, у нее запросы, и вообще ей больше нравятся военные. В семнадцатом году она отправилась к тетке на юг, он остался в городе и шляется по улицам, как помешанный, присоединяясь то к одной, то к другой толпе, – но и толпы шатаются так же, не зная, куда бы влиться. Рано или поздно при таких делах начинают постреливать, и Иван, не желая уезжать на юг, где есть шанс увидеться с Катей, успевает завербоваться в экспедицию какого-нибудь Чулюкина, исхитрившегося убедить Временное правительство в необходимости срочного изучения быта северных народностей.

Но не успели они доехать еще до ближайшей северной народности, как в Архангельске настигает их весть о петроградском перевороте. В экспедиции, естественно, раскол. Одни, как Чулюкин, уверены в необходимости далее следовать намеченным маршрутом: какая бы ни была в России власть, а истинным интересам страны служит прежде всего честный ученый. Другие разворачиваются и – в Петроград, в водоворот событий. Кому какое дело до ваших северных народностей! Иван мучительно колеблется, но тут встречает Катю. Катя, что с тобой, как ты попала в Архангельск из Мучкапа? Ах, видишь ли, тетя больна, дела наши совсем расстроены, и ее новый муж, адвокат Красновский, так на меня смотрел… а как раз на соседней улице остановился вернувшийся с фронта поручик Черенцов, у него там сестра. И… но ты понимаешь, конечно, ничего серьезного… он уехал сюда в британскую миссию – куда мне было бежать? И вот я здесь. Познакомься, Алексей. Черенцов щелкает каблуками, зубами, глазами. Разрешите откланяться. Катрин, не задерживайся, я буду ждать.

Ну тебя к черту, Катя, сердито бросает Иван. Не сердись, глупый, говорит она ему со снисходительностью взрослой женщины (ну как же, с поручиком!..). Мы еще увидимся, когда будем достойны друг друга… а пока нас несет, как сухие листья, нет у нас родины, нет нам изгнания.

Ивану теперь совершенно не до народов Севера. Ах так, отлично, говорит Чулюкин, играя желваками. С ним осталось всего пять человек, но ничто не остановит исследователя. С горсткой вернейших выходит он из Архангельска и пропадает из поля зрения повествователя, затертый где-то во льдах, в «Ниве», во «Всемирном следопыте». Обратно в Питер Ивану не хочется – он едет на Украину, намереваясь оттуда пробраться за границу. В бесконечных, битком набитых, непредсказуемо останавливающихся и трогающихся поездах, с пересадками, спотычками и провалами беспамятства добирается он до Харькова, и первая, кого он там видит, – Катя! Черенцов бежал со своими англичанами, она уехала со Злотником (Авраам, это Ваня, я вам рассказывала, наши матери дружили когда-то). Ах, матери. Больше нас, значит, ничего не связывает. Ну что ты дуешься, глупый, – зачем ему знать о нас больше? Авраам ездит по югу, скупает продукты, собирается обменять в Петрограде… вообще человек темный, но с задатками. Хорошо же, Катя. Вот до чего ты докатилась. Кстати, знаешь, Ваня, где я тут остановилась? Нам (о, проклятье!), нам сдала комнаты местная учительница, двоюродная сестра твоего Чурю… Чири… Чулюкина, черт бы тебя побрал! Не сердись, милый.

Я не сержусь, милая, сквозь зубы отвечает Иван и тут же вступает в Добровольческую армию, которая как раз случилась тут неподалеку. Жестоко разочаровавшись в архаичном, напыщенном, далеком от народа «Белом Деле», не веря в любовь, не видя будущего для России, он дезертирует и с отчаяния пополняет собою банду местного батьки, романического типа по прозвищу Шаравый. Он сожительствует с цыганкой, устраивает по ее капризу показательные расстрелы и питается кокаином. Однажды Ивана вызывают в штаб Шаравого: нужно допросить странного человека, побиравшегося по селам. Может быть, он шпион? Во всяком случае, выдает себя за англичанина. Иван приходит в штаб и видит Черенцова. Глаза их встречаются. Черенцов понимает, что ему конец. Иван понимает, что благородство в нем сильнее жажды мести. Да, этот человек действительно англичанин, я узнаю его лондонское произношение. Отпустите его. Отпустить, говоришь? Нет, пущай с нами остается, воюет, по-своему нас учит. Мы ведь рано или поздно до самой его Англичании дойдем. Улучив момент, поручик сквозь зубы по-английски говорит Ване: «I shall remember you for it!» В голосе его слышится не столько благодарность, сколько угроза. В первом же бою Черенцов перебегает к красным. В этом бою тяжело ранят и Ваню. Подбирают его уже красные, и первая, кого он видит, – медсестра по имени Катя. Конечно, Злотник оказался мерзавцем (как будто он мог оказаться кем-то другим!). Мгновенно перекрасившийся Черенцов клевещет на Ваню, объявляя его злейшим контрреволюционером и правой рукой Шаравого. Но красный командир, бывший ученик Чулюкина (в те еще времена, когда тот преподавал географию в московской гимназии), с помощью Кати восстанавливает историческую справедливость. Черенцова уводят в расход (он оглушительно щелкает зубами), а Иван оказывается в штабе. Нам грамотные нужны.

Рассказывать ли, как, убоявшись красных жестокостей и долгих, нудных, бессмысленных дискуссий с учеником Чулюкина, Иван дезертирует и оттуда? Как пробирается в красный Петроград и устраивается в новую экспедицию, идущую на поиски предыдущей? Как в конце концов по легендам северных народностей он находит странного белого человека, прошедшего тут три года назад, и наконец обретает Чулюкина – совершенно очукчившегося, женатого на северной девушке, которую туземцы называют Сон О Полете Пчелы Вокруг Оленя. И добавлять ли, что в этой девушке он скоро узнает Катю, которая и говорит ему наконец: вот час и настал, теперь ты не мальчик, но муж?

Ах, оставь, Катя. Какой я теперь муж? Вечно мы называем мужем того, у кого не осталось надежды… Прощай, Катя, я никогда не мог застать тебя одну, но и никогда не мог избавиться от тебя вполне. Всюду, куда я ни ткнусь, ты будешь торчать на моем пути, – и я готов поспорить, что первая, кого увижу на американском берегу, сбежав в Америку, будешь ты, в обществе двоюродной сестры Чулюкина. Но слышишь ты это оглушительное щелканье бича за порогом чума? Ах нет, милый, ничего страшного, это пастух ведет оленей… Нет, Катя. Так щелкать может только Черенцов, чудесно спасшийся, навеки завязанный с нами в единый узел. Нам никуда не деться друг от друга. Прощай, Катя.


…А между тем прибыли на темный симферопольский вокзал, удивительно людный для двух часов ночи: представители Таврической республики суетились у поезда, выгружая консервы, музыкальные инструменты и кумач. Товарищ Рыленко, сразу ставший необыкновенно начальственным, беседовал возле штабного вагона с председателем крымского Совнаркома. Ятю, Грэму и Маринелли он неопределенно махнул куда-то в конец платформы – там должна была их ждать крымская комиссарша просвещения; самому Рыленко было не до попутчиков. Из тихого, секретного разговора предсовнаркома Крыма с московским гостем Ять уловил только испуганный вопрос крымчанина о немцах и решительное уверение Рыленко: «Сюда – не войдут». Грэм, поманив за собой Маринелли с Ятем, сделал шагов пять в указанном направлении, после чего стремительно юркнул в щель между станционными постройками и оттуда шипящим шепотом позвал:

– Да сюда же, черт…

– Вы что, не пойдете к комиссарше?

– Только затем я и тащился полторы тыщи верст, чтобы увидеться с комиссаршей… За мной! Ять покорился.


2

Теперь во влажной, непроглядной крымской ночи, еще холодной, но уже явственно пахнущей кипарисами и пробуждающейся землей, Ять и Маринелли шли за Грэмом, всецело доверившись его сверхъестественной памяти. По долгим скитаниям он знал в Крыму каждый куст и уж точно каждый кабак – все дальше отходя от вокзала, они проплутали с четверть часа по узким и запутанным улочкам, пока не вышли к дукану, распространявшему вокруг себя дивный аромат жареного мяса и кофе. Видимо, Грэм, гордившийся тонкостью обоняния, с самого начала шел на этот запах. Дверь дукана была прикрыта, занавески задернуты – сквозь них сочился багроватый свет. Грэм решительно толкнул дверь.

– Здесь друзья, – сказал он, обернувшись, – и здесь нам будут рады.

Они вошли в тесное, душное помещение, где с трудом помещались восемь крепких деревянных столов с деревянными же черными скамьями; в углу шипел мангал, кидая на стены кровавые отсветы. Более средневекового трактира Ять не видывал сроду. За столами, на которых плавали в плошках коптящие фитили, сидело человек пять посетителей – публика самого разбойничьего вида; один, обхватив голову руками, угрюмо раскачивался из стороны в сторону и по временам коротко подвывал, словно от зубной боли, еще трое неподвижно сидели над массивными глиняными кружками, иногда одновременно приподнимая их, содвигая в воздухе, отхлебывая и вновь погружаясь в неподвижность, – один, самый худой и длинный, спал на спине, прямо на лавке, и его чудовищно длинные ноги свисали на пол, а лицо было закрыто шапкой. У мангала в такой же фундаментальной неподвижности стоял темнолицый усатый кавказец, время от времени снимавший с огня готовую порцию мяса. Вельзевул, поворачивающий грешника над пламенем, не мог бы держать себя с большим достоинством, чем владелец ночного дукана.

– Это «Адова жаровня», – шепнул Грэм Ятю. – Лучший из подпольных кабаков в этой части полуострова. Хозяин промышляет скупкой контрабанды, и говорят, на его совести многое.

– Жарит-то хоть не человечину? – так же, шепотом, поинтересовался Ять.

Грэм посмотрел на него с тягостным недоумением и ничего не сказал. В его сказку подобные детали не вписывались. Он решительно подошел к дуканщику и тихо, но со значением сказал:

– Добрая ночь и скорое известие.

Вельзевул и бровью не повел в ответ на этот явный пароль. Выдержав паузу, – вероятно, служившую отзывом, – он повернул к Грэму тяжелую голову и негостеприимно спросил:

– Что хочешь?

– Со мной – двое, – быстро сказал Грэм. – Эти люди знают. Дай пищи, вина – что сможешь; кто дает путнику – дает Богу.

– Деньги есть? – прямо спросил дуканщик, не желая ничего давать Богу.

– Отплата придет, и Совет знает, – без прежней уверенности в голосе произнес Грэм; Ять чувствовал, что он начинает юлить. Сочинитель явно увлекся проживанием новой новеллы – таинственная таверна, ночь, пароль, – но прозаическому кавказцу не было до новелл никакого дела. Мясо тут подавали за деньги.

Как ни странно, первым об этом догадался Маринелли. Он извлек из кармана горсть мятых керенок и помахал перед дуканщиком. Тот, совсем уж негостеприимно смотревший на Грэма, сменил гнев на милость:

– Садитесь, сейчас…

Они уселись за стол, казалось навеки пропитавшийся жиром. Грэм снял тяжелое черное пальто, Маринелли только расстегнулся – житель благословенной Италии вечно мерз.

– Есть люди, – сказал после паузы Грэм, – подобные грецкому ореху. Вы видите скорлупу – и вам странна сама мысль, что под нею может быть что-нибудь, кроме грубой и складчатой древесины; но вы раскрываете ее…

Он замолк, переполненный благодарностью. Хозяин хмуро поставил перед каждым из них глиняную кружку, в которой плескалось темное, кисло пахнущее вино, – и железную тарелку горячего пряного мяса.

– Нас разорят тут, – предупредил Ять.

– Я рассчитываю выбраться отсюда на ближайшем корабле, – беспечно ответил Маринелли. – Надо потратить русские деньги – уже через три дня они сгодятся мне только для коллекции.

Маринелли ел быстро, жадно, не стараясь растянуть удовольствие, Грэм – осторожно, деликатно, как аристократы в кинодрамах; Ять научился в последние полгода извлекать из еды максимум наслаждения, разжевывая каждый кусок, и почти забыл о счастье стремительного насыщения. Теперь, в «Адовой жаровне» – если Грэм не выдумал этого названия, – он физически чувствовал, как расправляется, оживает мозг, как радуются обоняние, зрение, вкус, дорвавшись наконец до подлинной пищи: глаз – до своей, вкус – до своей. После первой кружки Ять ощутил счастье. Грэм между тем, покончив с бараниной, оглядывался по сторонам в поисках сюжетного развития – и тут же обнаружил героя: несчастный посетитель, раскачивавшийся с подвываниями над своей кружкой, был для него недостаточно романтичен, а три оперных злодея – слишком опасны, чтобы вовлекать их в орбиту фабулы. Лучше всего для общения годился спящий. Грэм склонился над ним, тормоша и тряся.

– Корнелиус! – воскликнул он с таким восторгом, что оглянулся даже дуканщик. – Корнелиус, друг мой! Сколько лет мы не виделись с тобою, мудрец и бродяга!

Предполагаемый Корнелиус приподнял голову с лавки и тут же бессильно уронил ее опять, стукнувшись затылком.

– Корнелиус! – не отставал Грэм. – Помнишь ли ты Балаклаву?!

– Балаклаву помню, тебя нет, – раздраженно проворчал Корнелиус.

– А наши странствия? А твою любовь к таинственной дачнице? Есть, есть у тебя теплый угол за пазухой, люблю тебя, странник!

– Оставь ты меня, Бога ради, – пробурчал странник, пытаясь привстать и бессильно падая на лавку плашмя.

– Оставьте его, Грэм, – вмешался Ять. – Не видите разве – он пьян?

Грэм не удостоил его и словом: он всецело переключился на Корнелиуса.

– Помнишь дом с хрустальным шаром? Помнишь, как говорил ты, бывало: небольшое жульничество – не обман, но перераспределение…

– Да ты кто такой?! – пронзительно заверещал Корнелиус. – Отойди от меня, сделай милость! Чего тебе надо?

Грэм, мечтательно улыбаясь, вернулся за стол.

– Ни за что не признает при чужих, – покачал он головой. – Задумчивая душа, спутник юности…

Лихорадка прибытия, ночного бегства и незнакомых мест сменилась умиротворенностью и теплом, медленно разливавшимся по телу. Ять задремал, дремота одолевала и Грэма. Рядом похрапывал Маринелли, привалившись к стене. Ять, однако, спал чутко – и заметил, как Корнелиус, так и не заснувший после внезапного пробуждения, тянется к карману Грэма.

– Грэм! – закричал Ять, одновременно перегибаясь через стол и хватая бродягу за руку. – Грэм, ваш друг вас грабит!

Грэм, как выяснилось, и не думал спать. Он смотрел на Ятя с горьким укором.

– Зачем вы вмешались! – вымолвил он. – Вы испортили лучший из моих рассказов!

– Рассказ рассказом, но вас тут собирались обчистить…

– Пусть бы обчистили, за такой поворот не жалко! Ах, черт, что за люди… Корнелиус, друг мой, сколько тебе нужно? Вот, возьми. Маринелли, дайте ему. Give him some money… Маринелли невозмутимо посапывал, не открывая глаз.

– Разбудите его, Ять! У меня нет денег, только табак.

Ять отчетливо увидел, как Маринелли приоткрыл один глаз и многозначительно мигнул.

– Его теперь из пушки не разбудишь, – мгновенно среагировал Ять. – Не думаю, что он будет вам благодарен за решение поделиться с вашим другом его деньгами.

– Но Корнелиусу нужно выпить, – жалобно сказал Корнелиус, очевидно свыкшийся со своим новым именем.

– Корнелиус потерпит, – увещевающе произнес Ять. – Не огорчайтесь, Грэм, вы напишете другой рассказ.


На рассвете, расплатившись с дуканщиком и оставив всех посетителей «Адовой жаровни» точно в том же виде, как они их застали, три наших путешественника вышли на свет Божий. Голубело небо, и тонкий туманец полз по улицам спящего Симферополя. Сухие листья прошлой осени лежали на узких каменистых улицах. Ять разглядел вывеску над входом – «Покушай»; пожалуй, это посмешней Грэмовой «Жаровни»… Вдалеке прогрохотала татарская арба, по соседней улице прошмыгнула согбенная старуха в черном. Кошка, выгнув спину, внимательно смотрела на Ятя, Грэма и Маринелли; насмотревшись и что-то себе уяснив, юркнула под забор. За ним виднелись деревянный дом и беседка, оплетенная сухими плетьми дикого винограда.

– Ну что ж, – сказал Грэм, – кто куда. Я, пожалуй, налево, а вам, Ять, – прямо. Там дорога к Ялте, до Гурзуфа сорок верст. Найдете мажару, доберетесь к вечеру.

– А где Маринелли лучше всего искать серьезных людей, чтоб переправиться? – спросил Ять.

– Пусть идет направо, там базар. Ну, прощайте, увидимся, – Грэм коротко пожал им руки и решительно, словно зная цель, зашагал налево.

– Прощайте, Маринелли, – сказал Ять. – Будете в Петрограде – милости прошу.

– Будете в Европе – найдете, – улыбнулся Маринелли, и Ять утонул в его великанских объятиях. Итальянец двинулся направо, и лицо у него мигом стало деловитое – с таким лицом он, бывало, брал полуминутную паузу перед очередной арией, вспоминая текст.

А Ять пошел прямо. Хорошо было идти одному, самому по себе. Он распахнул пальто, закурил последнюю папиросу и скоро вышел из города. За плечами у него был мешок с бельем, бритвой и книгой, подаренной Клингенмайером, – может, хоть тут он поймет наконец, о чем она.


3

Для экспериментов по отъему и захвату власти Крым представлялся идеальной площадкой: более кроткой и вольной местности не найти было во всей бывшей империи. Всякая власть тут была номинальной, ибо положение тихого приморского края зависело исключительно от погоды, дачников и улова. Татары возделывали огороды, рыбаки забрасывали сети, морское побережье сплошь было застроено дачами и санаториями, вся жизнь небольших приморских городов протекала на набережных, и небогатая российская интеллигенция, снимавшая или покупавшая тут скромные жилища, знать не знала о том, как живет и кем управляется Крым. Буркин, знаменитый своими балаклавскими пиршествами, во время одного из набегов на южное побережье Крыма после особенно удачного выхода в море с рыбаками основательно закутил; ему пришла фантазия дать императору телеграмму с просьбой о даровании Балаклаве статуса вольного города, и самое удивительное, что получил он будто бы и ответ с пожеланием непременно закусывать, – последнее, впрочем, относилось к области легенд.

До середины семнадцатого года Крым жил, словно не замечая войны и революции: по-прежнему был полон движения и шума ялтинский порт, по-прежнему заходили в него корабли союзников – но уже полные слухов о войне на море; до шестнадцатого года война велась еще по рыцарским правилам, и старая Европа оставалась собою, – но немцы, почувствовав близость поражения, потопили несколько мирных торговых кораблей, и этим ознаменовался новый этап бойни. Все реже приходили в Ялту и Феодосию французские и британские суда, груженные кофе и апельсинами, тканями и колониальным товаром; все чаще появлялись военные корабли – входили в бухты, зловеще маячили на горизонте, неслышно проходили мимо, и хотя в городах прекрасно знали, что суда эти союзнические, охранные, что немецких кораблей нет и не будет вблизи побережья, но и эти тихие гости воспринимались как вестники беды. Осенью семнадцатого торговое сообщение Крыма с миром почти прекратилось – в ноябре в Ялту пришел вдруг, Бог весть с чего, американский корабль «The Glory» с грузом сигар, и все южное побережье курило сигары; с тех пор торговых судов в Ялте не видели.

Политической жизни, как и промышленности, в Крыму не было сроду – единственным заводом оставался севастопольский судоремонтный. Не мудрено, что революция ничего в нем не изменила и не посеяла даже вражды меж праздными и трудящимися классами, ибо трудящиеся только и жили за счет праздных, приезжавших на курорты и дачи. Да вдобавок и владельцы крупных поместий, коих вдоль побережья насчитывалось около двадцати, редко проводили зиму в Крыму; одна фрейлина фон Кирстенхардт, родственница вдовствующей императрицы, безвыездно жила в своей небольшой усадьбе при въезде в Ялту и пользовалась общей любовью. Прочих имений старались пока не грабить, ибо неизвестно было, как оно обернется.

Все тут было иным – в особенности краски. Коричневые, пологие крымские горы, зелено-бурый плюш лесов, пестрая галька, которой засыпана была дорога на Ялту, желтая глина обочин, безлистые еще груша и миндаль в белом и розовом цвету – но чем выше восходил взгляд, тем менее различимы были оттенки: все сливалось в голубом блеске. Ять давно снял пальто и нес, перекинув через руку. По сторонам дороги тянулись молчаливые татарские деревни, где даже петухи подавали голос как бы нехотя. Иногда во дворе видна была согнутая в три погибели старуха, ковыряющая землю мотыгой, или желто-смуглый старик на крыльце; время от времени принималась лаять коротконогая собачонка – но тут же замолкала. Все молчало и ждало, но Ять и не хотел шума.

Ять бывал в Крыму почти ежегодно, хоть по неделе; как все петербургские репортеры, привозил отсюда курортные зарисовки и записи местных легенд, ездил смотреть дом Чехова, видел издали его строгую некрасивую сестру, в которую, говорили, влюбился Буркин – перенеся на нее избыток чувств, направленных на брата. Ять живал в Мисхоре, Ялте, дважды в Феодосии, ходил на Ай-Петри, один сезон провел в экспедиции Бородина, – привез в подарок Клингенмайеру генуэзскую монету. Он мечтал, разумеется, и о более далеких путешествиях – но с годами рассудил, что с помощью Крыма и воображения увидит и поймет больше, чем в десяти трудных и дорогостоящих поездках. Лучше было под крымскими мохнатыми звездами, стоявшими над черными веретенами кипарисов, домыслить узорчатое небо пустыни, чем пробираться по пустыне настоящей, раскаленной и бесконечной; лучше было на ялтинском берегу воображать неаполитанскую ночь – тем более что неаполитанская при ближайшем рассмотрении могла оттолкнуть и разочаровать, как разочаровал его когда-то Париж. Крым с избытком заменил ему Ниццу и Левант, океанские пляжи, Цейлон и Африку – в этом они с Таней были едины: лучше вообразить… Только ее вообразить было нельзя – и поэтому сейчас он шел к ней, не чувствуя усталости, легко одолевая подъем.

Смуглая молодайка подала ему напиться колючей известковой воды. Он пил. долго, жадно, с полузабытым ощущением свежести и полноты бытия. В одиннадцать утра он был уже на перевале, с которого начинался долгий, петляющий, пологий спуск к морю. Тут его нагнала наконец мажара – та самая татарская телега, на которую он надеялся в Симферополе. Сухонький старик с остроконечной лысиной, дачник-инженер, побоявшийся возвращаться в Питер, да так и застрявший в Алуште с женою, ездил в город с татарином Ногаем разузнать новости. С ними Ять за три часа доехал до самой Алушты, пересказывая старику невнятные петербургские новости. После отдыха он пошел легко и быстро – сам не заметил, как добрался до подножия Медведь-горы, всегда, впрочем, напоминавшей ему не медведя, а толстую мышь. Он знал, что Гурзуф располагается в тени Аю-Дага, вдоль побережья, и поворот на него должен быть совсем рядом – он десятки раз проезжал его, направляясь в Ялту и Мисхор; пешком, однако, пришлось идти еще час. Указателя не было – только россыпь слабых огоньков внизу. Руки у него похолодели, дыхание сбилось. Наступило самое тревожное время дня, которое так коротко на юге, где ночь опускается стремительно. Но до темноты было еще двадцать, пусть сорок минут томительной, знобкой неопределенности: от земли потянуло холодом, резче запахло кипарисами и сухой травой, над морем явственно обозначилась голубая звезда, и колючий луч ее протянулся к сердцу Ятя. Он спускался в Гурзуф, все меньше веря, что здесь ждет его встреча, о которой он два года боялся мечтать. Колючий кустарник хватал его за полы пальто.


Ять вошел в поселок около семи. В самом начале набережной приветливо светился стеклянный куб – в десятые годы вошли в моду такие павильоны из прочного стекла, которому и морской ветер был не страшен.

– Выпью кофе, – вслух сказал Ять. – Не то прямо тут и свалюсь.

Он вошел в полутемное помещение – свечи на столах, приветливый грек за стойкой… В следующую секунду от углового стола к нему метнулась быстрая тень, и, прежде чем он успел что-то сказать, родная тяжесть повисла у него на шее. Он узнал этот запах – ни от кого больше так не пахло «Степным цветком», хотя «Степной цветок» был в моде и душились им многие. Это был ее запах, ее короткие, теплые темные волосы, захлебывающийся шепот, отчаянные глаза. Больше всего он поразился отчаянию и испугу в них.

– Господи, – шептала она, – что же делать, что теперь делать…

– Потом заплатишь, – сказал грек. – Сейчас никогда, не знаешь, есть деньги, нет денег… Может, завтра другие деньги будут… Обещали тут новые придумать, какие новые – молчат… Расскажи, что слышно.

Он налил Ятю маленькую коричневую чашку крепкого кофе с корицей («Есть кофе турский, есть персидский, а это грецкий, самый луччий») и подпер щеку рукой, приготовившись слушать.

– Это Пастилаки, Ять, – быстро говорила Таня. – Его зовут Одиссей, правда. Одиссей Пастилаки. Я думаю, фамилия такая специально, чтобы подсластить горькое имя. Он всех угощает, просто так.

– Кофе много привезли, – объяснял грек. – Кофе привезли, сигары привезли… Иногда бывает – мяса нет, кофе есть. Кофе лучше мяса. От мяса сон, от кофе крепость. Расскажи, что там.

– Да ничего там, – во второй раз за день принялся объяснять Ять. – Они сами не знают, что делать. Рады бы на попятный, но кураж не позволяет. А у вас тут кто?

– У нас Трубников, – засмеялась Таня. – Это безумно долго объяснять. Трубников дивный. Когда я в последний раз тебе о нем рассказывала – мысленно, мысленно! – поправилась она, видя, как насторожился Ять. – Так вот, в последний раз я столько смешного тебе о нем говорила… знаешь, я постоянно что-то тебе рассказываю, у меня скопилась вот такая книга этих рассказов – разумеется, в голове. Отбирала штучки посмешней, и видит Бог, я когда-нибудь напишу… но чтобы спокойней было писать, ты должен быть рядом, вот тут. Трубников – это единственный гурзуфский большевик. Он приехал из Симферополя, его прислали. Бывший дворник, но какой дворник! Он читал все. Министерская голова. Каждую неделю он говорит речь. Ять, ты должен это услышать! О, что ты сможешь обо всем этом написать!

– Мне некуда больше писать. Мироходов закрылся.

– Все равно, ты напишешь для себя, для меня… Это не может пропасть! Собственно, он и не властвует ни над кем – над кем властвовать в Гурзуфе? Но только таков и может быть идеальный правитель. Я познакомлю вас завтра же, он ко мне благоволит. Как-никак я столичная гостья.

Она говорила безостановочно, смеялась, закидывая голову, – он с мучительной нежностью и состраданием смотрел на ее напряженную белую шею, – но под всем этим, как подземные воды, клокотало отчаяние, причин которого он не понимал. Иногда она смотрела на него попросту испуганно. Ни злости, ни обиды, ни единого напоминания о прошлом – только эта лихорадочная говорливость и прорывающаяся бурная тоска; впрочем, он всегда видел Таню неунывающей в трудные времена и грустной – в счастливые.

Она прервалась на полуслове и горячими маленькими руками сжала его виски:

– Но все-таки, все-таки! Господи, что же это!

– Что такое, Таня? Говори, я боюсь.

– Нет, это я боюсь. Боже, что ты натворил! И ведь я знала с самого утра. Я знала и то, что этого быть не может, и то, что ты уже здесь. Как ты пробрался? Говорят, поезда не ходят…

– Считай, что прилетел.

– Боже мой, какое страшное счастье… Именно счастье и именно страшное.

Он видел на лице ее ту самую тоску и беспомощность, какие поражали его иногда на лицах влюбленных женщин: может быть, все его подспудное недоверие к женской природе шло отсюда. Многие смотрели на него нежно, снисходительно, победительно, – но лишь дважды или трижды видел он это испуганное, умоляющее выражение, словно возлюбленные его вмиг теряли почву под ногами; такое лицо было у Тани после их первой ночи весной тринадцатого. Ничего не было, все случилось утром – она просила его не торопиться; они заснули вместе в его зеленинской квартире, и он проснулся от ее взгляда – тревожного, вопрошающего. Она смотрела на него пристально, тоскливо и даже сердито – и когда он открыл наконец глаза, спросила звенящим шепотом: «И что теперь будет? А? Делать-то что теперь, а?» Влюбленная женщина прежде всего боится того, что с ней приключилось, она утрачивает равновесие, лишается права повелевать – и оттого испуг в ее глазах сильнее счастья; ему и теперь померещился этот же испуг, и он успокоился. Между тем женщины боятся не только любви, а успокаиваться вообще никогда не следует.

– Но где ты живешь?

– Сейчас все объясню. Есть Зуев, историк. Он местная знаменитость и светильник разума Открыл народ, от которого произошли крымчане. У него дома собственный музей. Он сдал мне мансарду, и там я живу.

– Скажи, а кто пустит меня? Может быть, ты знаешь кого-то… Она отшатнулась.

– Но ведь ты приехал ко мне?

– Да, конечно, но…

– Ять, что с тобой? Ты хочешь поселиться отдельно?

– Ты знаешь, чего я хочу. Но если ты не одна…

– Идиот. Ненавижу. Уезжай немедленно. Взбредет же в голову! – Она смеялась и плакала – Хотя бы я была замужем, хотя бы я была с кем угодно – неужели ты не понимаешь, что я уйду к тебе от любого, по первому зову? Это рок надо мной, я давно уже примирилась, а ты, я вижу, все ерепенишься…

– Но не скажешь же ты, что ждала меня все эти два года?

– Нет, конечно. Ждешь ты осени или весны? Ты просто знаешь, что они будут, – и я знала. Кстати, как ты меня нашел?

– Неважно, после. Да ведь ты и не скрывала.

– Конечно. В Питере все знают, где я. Я думала, ты написал маме.

– Ты отлично знаешь, что я никогда не стал бы ей писать.

– Любовь зла, вдруг тебе стало невмоготу… Но идем же. Ты выпил свой кофе?

Все это время Пастилаки смотрел на них с флегматичным умилением. Это был высокий, полный грек в темно-красной феске и вязаной жилетке, небритый, с большой бородавкой под правым глазом. Из-под фески выбивались седеющие кудри. Ему могло быть и сорок пять, и шестьдесят – кто определит возраст Одиссея? В скитаниях год идет за два, особенно если боги не помогают.


4

Ну нет, понял Ять, этот – не соперник. Кто угодно: пусть Трубников, пусть даже Одиссей Пастилаки с его стеклянной кофейней и красной феской. Но Зуев и в самом деле данник одной, но пламенной страсти: он знал таких сутулых, длиннолицых, вислоусых людей, страшно упрямых, поглощенных единственной идеей. Женщины, случается, любят мономанов – но на взаимность рассчитывать не могут; а Таня, если не может рассчитывать на взаимность, чар расточать не станет.

– Очень рад, – в нос повторял Зуев, – очень рад. Татьяна Константиновна говорила…

– Зуев, милый, – мягко сказала Таня. – Я предложила вашу мансарду, не спросясь…

– Вы можете распоряжаться свободно, – не слишком любезно, но как будто без злости заметил Зуев; правда, призрак обиды мнительный Ять различил-таки в его голосе. – Поднимитесь, посмотрите…

– Завтра ты непременно должен посмотреть его экспонаты, – с преувеличенной живостью говорила Таня. – Там, в мансарде, висят гравюры… но сейчас темно, ты ничего не разглядишь. Поднимайся, идем!

Дом Зуева стоял на самом въезде в Гурзуф. Это был хороший каменный дом с деревянной мансардой-надстройкой, в которую с первого этажа вела узкая скрипучая лестница. Изначально он принадлежал зуевской чахоточной тетке, выбравшей Гурзуф из-за благодатного климата: она проводила тут зимы. Тридцатилетний Зуев интерном Московского университета приехал вступать в права наследника – и остался, полюбив море, туфовые скалы, а более всего альмеков. Исследованием этой безвременно рассеявшейся цивилизации он думал сделать себе имя и очень скоро стал центром Крымского исторического кружка.

Тогдашний Гурзуф (тысяча жителей, большей частью татар) состоял из набережной и сотни домишек, чудом держащихся на склоне; их крыши ступенчато спускались к морю. В начале набережной сияла кофейня Пастилаки, в конце возвышался дукан Кавалеридзе. Были, разумеется, в городе и другие питейные заведения – например, корчма «У Селима», где подавали баранью шурпу и дешевое черно-красное сладкое вино, – однако главная конкуренция разворачивалась между греком и кавказцем, поскольку посетители чаще всего проникали в Гурзуф с той стороны, которую облюбовал Пастилаки. До дукана доходили только те, кому действительно хотелось шашлыка. Гурзуф был славен санаторией «Суук-Су» – почти домашний стол, умеренные цены, кислый источник, – романтически торчащими из воды скалами Адаларами, что значит по-татарски «близнецы», дешевым базаром и старинным парком, где по-паучьи раскинул толстые ветки помнящий Пушкина платан.

Однако главной городской достопримечательностью были Голицынские винные склады. Почти вся верхняя часть Гурзуфа росла за счет работников прославленного виноградника, разбитого на пологом склоне князем Голицыным, потомком одного из екатерининских фаворитов. Голицынские виноградники простирались до самой Никиты, в которой повелением Александра Благословенного учрежден был лучший ботанический сад во всей империи. Ближайшее участие в учреждении Никитского сада принимал Голицын-старший, открывший в себе непреодолимую тягу к ботанике; в поисках драгоценных растений отплыл он в Испанию, где вдруг женился на семнадцатилетней местной аристократке по имени Лаура. Он перевез ее в Тавриду, и в 1823 году родился Голицын-младший (о котором поговаривали, впрочем, что смуглый курчавый отрок зачат не без помощи поэта, гостившего тут как раз за девять месяцев до того). Кто говорит так, не знает испанских нравов: Лауру поэт впоследствии увековечил, но пусть будет плохо тому, кто стыдно об этом подумает.

Душа у Голицына-младшего была самая поэтическая: за свои 80 с лишним лет (он скончался в девятьсот четвертом) потомок фаворита и испанки превратил дикий брег в один из лучших виноградников мира, где выращивались редкие сорта. О винной коллекции его ходили легенды. Говорили, что единственная в мире бутылка малаги шестнадцатого века хранится именно у него – всякое вино трижды выбродит за такой срок в уксус, но малага была с секретом, над которым старик тщетно бился в последние годы. Деятельность винного завода к лету семнадцатого прекратилась почти полностью, но склады охранялись по-прежнему, и какие бы революции ни сотрясали Гурзуф – ни одна живая душа не пыталась прорваться на их территорию. Сторож держал гигантского волкодава, но ни волкодаву, ни сторожу не приходилось исполнять свою должность, давно уже сделавшуюся символической – впрочем, как и все в Крыму весной восемнадцатого года.


– Тут дивные, дивные люди, – приговаривала Таня, ведя Ятя наверх. – Но что у тебя с руками? Ледяные! Ты замерз? Ты отвык от меня? Ты чего-то боишься? Говори!

В мансарде у Зуева пахло совершенно по-дачному: старое дерево, сухая лаванда, книги. Если бы не море за окном, легко было вообразить себя в небольшой усадьбе в средней России.

– Скажите честно – я не стесню вас, Виктор Николаевич? – церемонно спросил Ять.

– Я сплю внизу, – флегматично ответил историк и, пожелав доброй ночи, спустился к себе.

Окно выходило на крыши и море – этот вид долго еще стоял перед глазами Ятя, хотя засыпал он напротив этого окна всего две недели. По стенам и впрямь висело несколько темных гравюр – в темноте не разглядеть было, что на них.

Часто, часто думал он в последние два года о том, как это будет. Чаще, может быть, чем о другом, вечно занимавшем его мысли и по-прежнему непонятном… То, что происходило между ним и Таней, тоже было немного смертью, полным растворением границ между ним и жизнью, единственным достоверным мистическим опытом, который перепал на его агностическую долю. Быть с ней казалось таким естественным и понятным, что он и сам теперь не ответил бы – что делал в эти два года, как позволил себя так обокрасть? Она вернулась, разделась, легла.


Трубников оказался маленьким хитроватым мужичком, по лицу которого все время блуждала застенчивая улыбка. О планах гурзуфского переустройства он высказывался туманно. Планов, собственно, и не было. Установление советской власти в Крыму было актом совершившимся и нетрудным, – оставалось решить, что теперь делать; Ять подвернулся Трубникову как нельзя более кстати.

– Вы ведь газетчик? – ласково спрашивал он. – Добре. Вернетесь в Петроград – напишите, что у нас тепло, сытно. Что курорты ждут. Может, трудящий класс теперь отдыхать поедет. У нас недорого. Оно конечно, отдыхать рано, сначала надо мировую революцию залудить… Ну, да уж до нее недолго. Вот, говорят, немецкие товарищи зашевелились… Нам главное – публику привлечь, а если привлечем – то и живы будем. И которые из бывших, тоже пущай едут. Мы и дачи пока не отбираем, потому понятие имеем. Если дачи отобрать, кто приедет? Непорядок получится…

Ять медленно приходил в себя. Они сидели с Таней и Трубниковым в дукане Кавалеридзе. Трубников угощал. Кавалеридзе – длинный, фантастически носатый – уважительно наблюдал издали. Все утро Ять пытался понять, как жил без нее все это время, и никак не мог привыкнуть к себе прежнему, двухлетней давности: нужно было заново приноровиться к этой остроте восприятия, к значению каждою слова, к запахам, бликам, вернувшемуся счастью жизни и страху смерти.

– Да, да, – рассеянно кивал он Трубникову. – Разумеется, непременно…

И неотступный, тревожный, восторженный взгляд жег ему щеку.

5

В последнее время Оскольцеву – узнику семнадцатой камеры, откуда накануне забрали Бельчевского, – отчего-то казалось, что бессмертие вообще есть вопрос личного выбора: душа может либо зажмуриться в последнюю секунду, испугавшись ослепительного блеска, – и тогда темнота станет ее уделом навеки, – либо, напротив, расправиться, до предела раскрыть глаза, если возможно говорить о глазах души; ну, скажем, – напрячь все способности к восприятию и взглянуть смерти в лицо. Тогда вместо смерти можно увидеть то, что за нею следует, – но и эта версия была несправедлива, по отношению хотя бы к тем, кто умирал в бессознательном состоянии. Одно время он думал даже о преимуществах смертной казни под хлороформом: в последнее время, он слышал, наркотизаторы нашли способ усыплять человека на сколь угодно долгое время одним, почти мгновенно действующим уколом; тогда момент смерти фактически подменялся моментом впадения в наркотический сон, – но этот наркоз как раз и лишал права жить вечно. Ему вспомнился рассказ одной из его недолгих подруг, некоей Тани, девушки умной, но ветреной, – об ее подруге, отказавшейся от хлороформа во время долгих и болезненных родов: «Как я могу пропустить такое интересное страдание?» Для него интересных страданий не было – за эту мелочность, трусость души он и расплачивался сейчас.

И все-таки, все-таки. Стоит сказать себе, что ничего нет, поставить на этом крест, вообразить себе, как хорошо было бы посвятить жизнь разоблачению поповской лжи и корысти, – как сразу за этой решительной констатацией открывается неразрешимый вопрос, почва немедленно оказывается зыбкой, предательской, и способ заменить страх ненавистью – единственно надежным лекарством – вновь рушится. Ибо и сжав веки до боли в глазных яблоках – видишь все-таки вспышку света, иного, не дневного; допустив на миг, что ничего нет, – тут же угадываешь за этим «ничего» неучтенное нечто. Избыточность человека была столь наглядна, что жизнь казалась бесконечно больше смерти, – но тут выплывал убийственный аргумент: смерть равна жизни, не станем от этого прятаться. Трагедия бесследного исчезновения человека соизмерима с величием самого феномена человека, и ни одна другая не достойна нас. Исчезнуть отсюда, но сохраниться где-то – в этом была половинчатость; человек же велик во всем, и существование его должно увенчаться великим отчаянием.

Эта мысль о величии участи ненадолго согревала, дарила еще один гипноз – но и он вскоре рассеивался, поскольку в том, чтобы терпеливо ждать бессмысленной гибели, не было никакого величия. Нельзя от человека требовать мужества; и если будут пытать… Если будут пытать, в этом будет то единственное преимущество, что смерть станет мыслиться как избавление. Мысль же о пытке неотступно присутствовала в его сознании потому, что непрерывную муку претерпевало его сознание, – сама собой являлась мысль о физическом выражении этого насилия; все-таки страшней заключения человечество не придумало ничего. Нет никакой свободы речи и мысли, а есть свобода толкнуть дверь и выйти из помещения; лишение этой свободы, естественной, как дыхание, не могло быть оправдано ничем. Пока Оскольцев в тысячный раз пытался помыслить себя вне тела, просачивался сквозь омерзительные, шершавые серые стены, удалялся по коридору навстречу сиянию дня, – спорщики дошли уже до пресловутого еврейского вопроса, обсуждавшегося в семнадцатой камере, впрочем, весьма мирно.

– Удивительное вообще дело еврейчики, – размышлял Ватагин. – Заметьте, какова двойственность их морали. Ведь они Новый Завет только для того написали, чтобы всех неевреев сбивать с панталыку! Посмотрите, что они разрешают остальным и что запрещают себе, – и увидите полное совпадение сих двух списков! Еврейские корчмари споили Русь – но часто ли вы видели пьяного еврея? Евреи настаивают на космополитизме – но часто ли вы видели еврея, женившегося на русской, или, того паче, жидовку, выданную за Ваню? Евреи призывают забыть о национальности, отменить ее – но ни один еврей не откажется от того, что он еврей!

– Вы скажете, что Америка или Европа погублены евреями? – язвил Гуденброк. – Дай Бог нам такой гибели!

– Погублены, и очень просто! Вы не видели, а я в Берлине два года жил. Вырождение и есть вырождение.

– А в России, значит, нет вырождения.

– И в России есть, но нам Господь дал такое православие, что оно бесконечно далеко от Христа. Мы Христа не восприняли, оставшись во многом язычниками, а потому он нам не так страшен. Вот это-то и чувствуют жидки, а потому Россия для них – главная кость в горле… была, покуда они с революцией народ не надурили. Да ничего, этот народ и их сожрет – дайте только время. Кроме нас, на них другой силы нет… Оскольцев молчал. Все это опять было мимо темы.

6

Крайний слева что-то делал, склонившись к огромному камню, обтесанному криво и грубо; небольшая группа справа стояла на коленях у костра, еще трое трубили в рога, четвертый неподвижно лежал рядом на спине, и на груди у него, молитвенно сложив руки, сидел пятый. Шесть фигурок в левом углу картины кружились в сложном и нерегулярном движении: двое плясали с поднятыми руками, еще двое скакали на одной ноге, пятый шел гусиным шагом, шестой упер руки в бока.

– Это встреча солнца в Барабулинских степях, – уважительно сказал Зуев. – Последние остатки альмеков празднуют свой ежеутренний праздник. Их согнали с насиженных мест году в триста двадцатом. Потомки рассеялись. Но я нашел памятники – вот эти камни. Рисунок выполнен местным художником Михеевым по моим указаниям. Он же и гравировал.

Пожалуй, местному художнику Михееву лучше всего удалась последняя сцена из долгой альмекской истории в картинках: в ней чувствовались тревога и свежесть, какие бывают утром после бессонной ночи. Полтора десятка человечков, кружась в бессмысленных, но строго регламентированных танцах, были явно обречены и стремительно приближали собственную гибель, не желая отказаться даже от самого невинного из своих правил; но солнце, встающее над ними, давало их игрищам оправдание, а им – надежду. Ясно было, что никто не выживает, ставка – на оправдание в вечности.

– Я намерен, – с достоинством заметил Зуев, – выступить в Императорском географическом обществе. Собственно, я бы и раньше… но интриги…

– Императора нет, но Общество цело, – обнадежил его Ять. – Теперь оно будет, конечно, преобразовано… Может быть, переименуют в марксистское.

– Но марксизм пасует перед альмеками, – с легким удивлением проговорил археолог. – Он так же не объясняет их цивилизации, как дарвиновская теория – по-своему, нет слов, стройная, – не объясняет бесконечного богатства природы. Столько расцветок, форм, хитростей, и все ради выживания? Увольте. Альмеки – первая цивилизация, у которой вовсе не было базиса в марксистском понятии, и уж поверьте, эта цивилизация не была единственной. Мы просто знаем не всё, история – вообще наименее изученная из наук… Но скульпторы острова Пасхи или строители Стоунхенджа – вы слышали о нем, конечно, – представляли именно этот тип общества. Уверяю вас, со временем будет прочитана и письменность майя, чья жизнь тоже состояла из бесчисленных сложностей. Взять календарь…

– Но, может быть, поначалу все было иначе? – спросил Ять, рассматривая витрину с предметами таинственного назначения. Больше всего она напоминала клингенмайеровский шкафчик с талисманами, но те талисманы, при всей их обшарпанности, обладали по крайней мере понятным происхождением: каблук, огарок, спичечный коробок… Здесь же ничего было не понять: костяная трубка с отверстиями, вроде флейты, но изогнутая в форме буквы Z; деревянный шарик с вытравленными пятнами – глобус небывалой планеты… – Почему вы не допускаете, что поначалу ваши альмеки были грубыми и неотесанными существами, потом вступили в период расцвета, изнеженности, стали, как римляне, позволять себе все больше бессмысленных изделий и празднеств… а потом надстройка попросту задушила базис, как оно всегда и бывает?

– Все это марксизм, – поморщился Зуев. – Мы разрыли все побережье и чуть ли не весь Аю-Даг, но не нашли ни единого свидетельства в пользу вашей, версии. Альмеки с самого начала были цивилизацией предельно усложненной, но отчего-то в первые пятьсот лет ее существования всему населению хотелось соблюдать ритуалы, а потом это стало уделом жрецов… пока и жрецы не бежали в степи от скифских завоевателей. Их задушила сложность, но последние были верны закону так же, как и тысячу лет назад. Этих-то последних и встретил Луазон в таврическом путешествии, когда по приглашению Екатерины посещал Гурзуф. Ять вздрогнул. Луазон преследовал его.

– Это тот Луазон, который синергетик? – спросил он, не желая изобличать собственное невежество.

– Ну да, – небрежно кивнул Зуев, – он и теорию свою бредовую вывел отсюда. Конечно, это не были уже собственно альмеки – так, кто-то из потомков… Они вышли потом из степей, стали жениться на дочерях местных пастухов, рассказывали легенды о былом богатстве и величии – я записал их, вот свод, – он показал пухлую рукопись. – Луазон сидел на берегу, когда к нему подошел оборванный старик и протянул для продажи сложную конструкцию из ракушек и веток – один из знаменитых альмекских силков, хотя никакими силками это, конечно, не было. Ни одна птица не поймается в такую сеть. Для чего они служили – мы до сих пор не знаем. Луазон заговорил со стариком. Тот рассказал ему о великом государстве, жившем на этом берегу и погибшем от скифского нашествия, а Луазон изложил историю в «Началах». От него и пошло это сообщение, как Атлантида от Платона. Он, кстати, уверял, что альмеки и есть потомки атлантов, которых весь мир тщетно искал в Америке. Но это уж полный бред.

– А письменность их расшифрована? – спросил Ять. Зуев усмехнулся наивности собеседника.

– Понимаю ваше любопытство. У альмеков не было письменности. Мир собственных представлений казался им слишком сложным, чтобы его описать. Они не верили в письменность. Цифры были – очень простые, похожие на римские. А описания они считали делом излишним: все, что порядочный человек должен знать, может поместиться в его памяти.

– Но откуда тогда знание обо всех их ритуалах, да еще в таких тонкостях?!

– Ну, милый друг, – развел руками Зуев, – существует же огромная литература! Просто ее никто не принимал всерьез – альмеков считали вымышленным племенем, сатирой на клерикалов, на жрецов… Зачем письменность тому, кто и так навеки запомнится? Описания их ритуалов сохранились во множестве рукописей, есть целый трактат Авзония, римского поэта времен упадка, «О благонравии»: его долго считали сатирой, пока я не доказал, что Авзоний бывал в Гурзуфе! Приезжие так поражались обычаям альмеков, что записали практически всё. Да и у Овидия в «Ex Ponto» находим важные свидетельства – многое, конечно, по слухам, но кое-что воспроизвел точно.

Ять перешел к противоположной стене: там висели две гравюры, на которых маленькие бородатые человечки с мрачным и сосредоточенным видом кружились вокруг приземистой пушечки.

– Ритуал заряжания альмекской пушки. Я мог бы воспроизвести полное ее название, но в нем двадцать один слог, – пояснил Зуев, заметив его интерес. – Здесь Михеев сильно упростил – они бегали вокруг нее не по кругу, но по довольно сложной фигуре, больше всего похожей на правильный двенадцатиугольник. Самое любопытное, что огнестрельное оружие они знали уже во втором-третьем веках до нашей эры, хотя порох у них был не чета нашему, совсем другой состав. У меня своя версия, но сосед мой – он химик – утверждал, что такая смесь не взорвалась бы. Нет специалистов, не с кем обсудить… Войны свои они проигрывали одну за другой – поначалу, конечно, спасали вот эти пушечки, но первые-то их противники соблюдали какие-никакие правила, а следующие уже ничего не хотели знать. Пока альмеки брались за оружие – а это сложнейшая была процедура, из двадцати трех примерно стадий, – те уже успевали ринуться в атаку. А ни один альмек без ритуала за меч не хватался, да и мечи у них были так себе. Пока кузнец выполнял все нужные приседания да бормотал заклинания, железо успевало остыть. Ну вот, они, бедняжки, только начнут выкликать свои клики, а тут уже конница… куда было деваться? Пару раз их пограбили, а потом выгнали. И никакого бы следа не осталось, если б не Луазон да не вот эти предметы… – Он кивнул на витрину.

Следы альмеков были в самом деле немногочисленны. Больше всего свидетельств осталось в Гурзуфе, ныне жалком поселке, а в конце дохристианской эры – мощном центре альмекской цивилизации. Без многоступенчатого ритуала альмеки не делали ничего, однако странней всего было то, что их изощренная, напряженная религиозная жизнь никак не коррелировала с бытом, домашними обязанностями и сельскохозяйственными работами. Кажется, ни в одной другой религий мира культ не был так слабо увязан со сбором винограда, посевом пшеницы и наступлением холодов. По счастью, на побережье изобильно произрастали оливы, виноград, на тучных горных пастбищах паслись козы и овцы – земля плодоносила при минимуме человеческих усилий, а потому все остальное время можно было спокойно предаваться отправлению культа.

…Горько было думать о последних днях альмекской цивилизации, с фанатичным упорством сохранявшей себя даже тогда, когда насущнейшим вопросом для альмеков было уже не сбережение традиций, но выживание как таковое. Не каждый день находя пищу, ютясь в жалких степных жилищах, неумело построенных из камыша и глины, они каждое утро встречали рассвет бесконечно длинным ритуалом – и, не успев толком выспаться, провожали солнце. И если бы Ять задумался когда-нибудь о проекте памятника человечеству – истребившему себя или истребленному катастрофой вроде нового ледникового периода, – он ничего не придумал бы лучше, чем изображение двенадцати альмеков, встречающих степной рассвет. В конце концов, если солнцу и стоило зачем-то взойти во времена позднеальмекской цивилизации, то исключительно ради танца в бескрайних Барабулинских степях.

7

Скучен был год 1917-от Рождества Христова, но март 1918 года был еще скучнее. И если был в этом году унылый город, то это был Петроград. Гибель его не определилась, а потому кое-кто еще надеялся; в мире нет ничего более жалкого и менее творческого, чем надежда, а уж надежда на милосердие и расцвет принадлежит к числу самых бездарных, так называемых общественных. Надежда парализует. Человек надеющийся живет, как иные сидят в приемной у дантиста. Он боится пошевелиться и сам не скажет, на что, собственно, уповает. Больно будет все равно. В надежде есть что-то умоляющее.

Но еще более омерзительны люди, не способные обольщаться и на заре каждой новой эпохи мрачно предрекающие новое падение нравов; искренний скептик вызывает сострадание, но большинство скептиков заботится лишь о собственной правоте. Это самодовольные, любящие покушать существа, чей скепсис, распространяемый на все человечество вкупе с его прошлым и будущим, обычно испаряется, когда заходит речь о карьере и рационе самого мыслителя. Правда, аппетит некоторых мыслителей есть лишь следствие глобального пессимизма, желание жрать у них вызывается причинами метафизическими – все дрянь, так хоть нажремся. Слово «жрать» Хламида произносил с особенным чувством. Он говорил уже сорок минут. Первое заседание «Всеобщей культуры» проходило в голубой гостиной. Редеют, редеют наши ряды, думал Казарин. Правда, Хламида привел человек семь новых – как он уверял, из очень, очень талантливой молодежи; рекомендациям его, как всегда, можно было верить ровно до тех пор, пока талантливая молодежь не перерастет хвалителя. Молодые были заносчивы, бледны, с некоторым вызовом оглядывали присутствующих, вертя гладко причёсанными, однако явно давно не мытыми головенками.

– Я – знаю пессимистов, это – легко, – покашливая чаще обычного, говорил Хламида. – Проще всего сказать: мы бережем белизну одежд своих и от грубой жизни держимся подальше, политикой же не занимаемся вовсе. Но культура никогда не служила политике, хотя марксисты и трактуют ее как всеобщую наложницу, которая с кем делит кров, тому и принадлежит. Должны ли мы, презирая власть, отказываться от кровного дела своего – созидания всемирной культуры? «Никак», любил отвечать один публицист, более известный под именем Павла. Прислуживаем ли мы власти, занимаясь делом жизни своей? Никак: мы служим детям нашим и детям детей наших.

Глава издательской коллегии, как называли теперь елагинцев, все говорил и говорил, не забывая влажнеть глазами в трогательных местах. Наконец он сделал особенно долгую паузу, закурил и закашлялся.

– Простите назойливость мою, – сказал он глуше обычного, – говорить – не с кем, а писать – не все напишешь. Я болтать люблю, а слушателей – нет у меня.

– Переселяйтесь к нам, – нелюбезно пригласил Алексеев.

– Рад бы в рай – грехи не пускают, – виновато улыбнулся Хламида. – В доме приживальцев и гостей полно, я сам-девят, да и… суетлив я очень для академической жизни. Бегать надо то в редакцию, то в издательства, а от вас – далеко будет. Впрочем, если сбудутся прогнозы скептиков и всем нам рано или поздно дорога за Можай, то там заживем все вместе – надеюсь, дружно. Я – сидел, это – нетрудно» а впрочем, не будем уподобляться глупой птице, которая все хочет накликать бурю на голову свою.

Елагинцы переглянулись. Столь явного отречения бывшего романтика от собственных ранних иллюзий не ожидал никто.

– Да-с, много ерунды пустил в свет, а потому прошу: когда будем составлять том современной поэзии, меня не включайте… нет – не включайте. Молодые несмело заулыбались. Для них Хламида был мэтром.

– Что ж, приступим. Каковы, господа, будут предложения ваши по составу первых тридцати томов?

К заседанию готовились тщательно: вся питерская профессура была дружна, а потому в коллегию был приглашен известный античник Локтев. Он переселился бы в коммуну охотно, ибо давно уже вдовел и сильно страдал от одиночества и недостатка ухода, – однако боялся оставить коллекцию и библиотеку, которые, впрочем, мало кому были нужны в Петрограде 1918 года.

– Я полагаю, – звучным лекторским голосом, который непонятно как умещался в тщедушном, скрюченном тельце, заговорил Локтев, – что архаическим литературам следует уделить как можно более места. Народу всегда ближе эпос, и собственный мой опыт показывает, что представители любого народа, даже самой необразованной его части, восторженно воспринимают эпические поэмы, относящиеся к временам, так сказать, детства человечества. Начать библиотеку всемирной словесности должен, по моему разумению, Гомер, чьи права неоспоримы…

– Отчего же не Библия?! – с горячностью встрял Корнейчук. – Простите меня, Виктор Васильевич, но если говорить о древности, то древнее Книги Бытия вряд ли есть литературный памятник…

– Вы позволите? – вступил в разговор Ловецкий. – Мне кажется, что, начав библиотеку с Библии, простите за тавтологию, мы думаем не столько об интересах литературы, сколько о манифестации…

– Я думаю, сегодня такая манифестация весьма уместна, – твердо сказал Долгушов. – Это с самого начала заявляет нашу позицию…

– Господа, Библия есть в каждом доме, часто во множестве экземпляров, – не соглашался Локтев, любивший Грецию и не любивший попов. – Самый необразованный крестьянин знает, за сколько дней Бог сотворил мир, и понятия не имеет, сколько лет продолжалась осада Трои. Между тем насчет творения мира за семь дней все довольно спорно, а насчет осады Трои Шлиман доказал неопровержимо, что…

– Виктор Васильевич, голубчик! – простонал Корнейчук. – С гимназических времен помню все про осаду Трои и не знаю, сделала ли меня эта история хоть на йоту человечнее. Кроме плача Приама и Ахилла, не нахожу там трогательного эпизода. Библейские же легенды – разумеется, с тщательным научным комментарием – способны напомнить о фундаментальных ценностях человеческого сообщества…

– Вы имеете в виду комментарий разоблачительный? – точно выбрав момент, подал голос Казарин. – Так сказать, утверждение литературной ценности с попутным разоблачением культа?

– Я не давал вам повода, Вячеслав Андреевич! – взвился Корнейчук.

– Я только предположил, – пожал плечами Казарин. – Мне кажется, что Совкомпом… или как это в точности называется… не будет приветствовать издание религиозной литературы, хотя бы и в научных целях.

– Я полагаю, господа, – оборвал полемику Хламида, окая сильнее обычного, – что издание одной только Библии было бы несправедливым в стране многих верований, как Россия. Я полагаю, что Библия с кратким научным комментарием должна быть издана вместе с Кораном и Ведами на правах дополнительных томов, не в самой библиотеке, а как бы при ней (он нажал на «при»). Воля ваша, я в церковь не хожу, но воспринимать эти сочинения как чисто литературные, кто бы их ни продиктовал, мне не удается. Значение их иное, а потому, уважая предложение Николая Ивановича, я предложил бы начать уж с Гомера… ибо по нему не крестят, не женят и не отпевают.

По Средневековью прошлись галопом. Видно было, что никто его особенно не любил. К семнадцатому веку, однако, набралось уже двадцать томов из тридцати задуманных; почти невозможно было вообразить пролетария, который после рабочего дня, хотя бы и восьмичасового, и проведенного в статусе хозяина жизни, взялся за Сервантеса. Некоторое время поспорили о том, включать Рабле в полном виде или адаптировать, – Хламида заметил, что убирать непристойности «никак невозможно», ибо они и сыграют роль главной приманки для пролетариата, тем самым приблизив к нему глубокое гуманистическое содержание. О Рабле Казарин помнил только – и то из университетских лекций, – что там подтираются гусенятами. Это было по-пролетарски.

– Зато Шекспира, – предположил Долгушов, – я включил бы почти полностью, ибо самая логика его пути есть увлекательнейшая драма и главный аргумент против гипотез о коллективном авторстве.

– Об актере Шекспире, – насупился Хламида, – спорят весьма много и, смею сказать, бесплодно. Народный наш комиссар Чарнолуский, которого честь имею знать и любить с пор уже незапамятных, по склонности своей к авантюризму популяризует сюжет о графе Рэтленде. Любит он этого графа, как иная простая девушка любит почитать о виконтах. (Казарин не преминул заметить про себя, что в самой слабой из пьес Хламиды про виконтов читала проститутка; хорошо же он думает о наркоме, – рассказать к случаю.) Главное доказательство рэтлендианцев – некие Розенкранц и Гильденстерн в списке однокашников оного графа. Я хоть и признаю это убедительным, а – не верю: ну, может, рассказал он Шекспиру, а? Или, может, всех датчан звали они в те времена Розенкранцами и Гильденстернами, как в Италии иной простолюдин зовет всех русских Иванами?

– И потом, – развязно заговорил кто-то из молодых, – я не верю, чтобы заветную вещь можно было напечатать под псевдонимом. В любом, кто пишет под чужим именем, легко заметить неискренность. Не случайно большинство революционеров, и Ленин в частности… непременная кличка, чаще всего со значением…

Повисла неловкая пауза. Юноша и сам понял свою ошибку – конечно, это была случайная бестактность, а не сознательная попытка уязвить Хламиду, ни строки не напечатавшего под собственным именем.

– Бывает такой псевдоним, что прирастает, – заметил Казарин. Он почел для себя более выгодным защитить в этой ситуации Хламиду – трудного противника, но полезного союзника. – «Ленин» – гораздо точней его природной фамилии, которой я и не припомню; если бы не умственная лень русского народа, кто поверил бы ему?

– С Лениным иначе, – Хламида успел кинуть на Казарина быстрый благодарный взгляд. – Он, я думаю, сознательно выбирал. Лишний он тут, и сам понимает, что лишний. Посмотрите, какой ряд выстраивается: Онегин – Печорин – Волгин (ежели вы «Пролог» читали, скучнейшая, кстати, книга) – Ленин. Он – один такой среди них, практик еще небывалый, и – тяжко ему среди демагогов и спекулянтов марксистских…

Казарин представил себе Ленина в онегинском боливаре, потом в уединенном кабинете за полировкой ногтей и, наконец, у постели дяди: дядя был отчего-то с плехановской бородкой. Ленин сидел на стуле у постели родственника, не доставая до полу короткими ножками. На его круглом лице читалось низкое коварство.

– Нельзя не ценить стремлений Уайльда к прекрасному, – настаивал между тем Хламида, – ибо любовь его к красоте, пусть извращенная, есть уже протест против свинцовой мерзости жизни, как писал у нас ровесник его… Странно, оба прожили по сорок четыре года – и оба были, в сущности, эстеты. А ведь и в пьесах их есть сходство, бесплодные разговоры вымирающих, но умных и прелестных дворян, людей легких, учтивых… (Как все люди внешней, книжной культуры, он высоко ценил учтивость и родовитость.) Я читаю и – горжусь человеком: понимает, что вымирает, а – острит! И обоих ругали циниками, и даже, – Хламида увлекся собственной мыслью, – оба почти в одно время в каторжной тюрьме побывали, только один за содомию, а другой добровольно! И чеховский «Сахалин» – чем не «Баллада Рэдингской тюрьмы», только русская?! Уайльд ведь тюрьмы – искал, на тюрьму – напрашивался, ибо устал от ее величества королевы Виктории. А Чехов… кто знает, зачем он поехал туда? Я – спрашивал, он – отшучивался… Думаю, все от того же, от мелочности жизни нашей. А может, пострадать хотел, а – в революцию не мог идти: народнической пошлости боялся, террора не любил… Чехов же, если задуматься, – единственный русский писатель, которого посадить было не за что! – И он громко расхохотался.

«Ну, новые-то нашли бы», – подумал Казарин.

– А – не сделать ли нам и впрямь общего тома для них? – все больше распалялся Хламида. – Таких параллельных изданий – не было еще, а сходства ведь бывают разительные! Взять, скажем, Надсона и Рембо, двух гениальных юношей, кои…

Про двух гениальных юношей Казарин слушать не стал из понятной неловкости и привычно замкнул слух, переключившись на собственные мысли. Он представил встречу Надсона и Рембо где-нибудь в Париже. Они пили абсент. Надсон все время кашлял, сплевывая в платок, и Рембо смотрел на него со смесью омерзения и восторга. Отчего-то в пару русскому писателю Хламида непременно находил содомита, словно компенсируя недостаток любви, от которого так страдали лучшие из наших певцов.

– Позволю себе подвести итог, – тонким голосом заметил один из молодых, самый длинный и важный. Он оказался секретарем коллегии – как-то вдруг, не будучи даже никому представлен; Хламида его, в сущности, кооптировал, втайне не доверяя демократическим процедурам на русской почве, где все обязательно вырождалось в бесплодный спор о формальностях. – Гомер – один том, Лукреций, Вергилий и Овидий – один том, архаические эпосы малых народов – один том…

Хламида слушал внимательно, не забывая делать бумажные кораблики. Вдруг он коротко засмеялся:

– Это, знаете… напомнило мне, как сидел я однажды в Нижнем в гостях у Мудрова, старовера. Очень скучал богатством своим и любил поговорить об культурном, а – не с кем было. Я ему, понятно, талдычу про издание книг для народа, а он – мне: что издавать-то? Список набросайте… А дел у меня, кроме того списка, было по горло: семью кормить, писать; у него просить – не решался я… он дал бы, да что за охота? Но – не должно упускать случая сделать добро. И вот – ночь, жена – спит, а я – список ему кропаю: Толстой – два тома, Тургенев – один, Достоевский – один (хоть и не люблю я его, а – надо)… День жду, два жду, когда он за мной пришлет, – нет от него ничего! Наконец сам еду. Обычно-то меня прямо к нему самому проводили, а здесь – ждите, доложим; ну, жду, а себя уж проклинаю да и список свой заодно. Наконец перепуганный лакей возвращается: пожалуйте на второй этаж. Во втором этаже вхожу я в мудровский кабинет – батюшки! Сидит Мудров в одном белье, а с ним белошвейки, он фабрику учредил для девочек-сирот, благотворитель… Девочки лет по тринадцати-четырнадцати, голенькие, так вокруг него и вьются, – самое-то страшное, что визжат от удовольствия! Да… В углу, в кадке, розги мокнут… А он сидит среди них, как сатир, – видно, что ничего еще не делает, только распаляется… И мне кричит: ай, писатель, вовремя! Айда к нам! Вишь, какое веселье! А я-то ему – со списочком… вообразите!

Таких историй, о странных, извращенных мерзостях, Хламида знал множество, и почти все они были с, голыми девочками. Именно их рассказыванием он и составил себе репутацию знатока жизни, хотя знал о ней почему-то лишь вещи определенного свойства. Все поднялись расходиться. Хламида покашливал, стоя в кружке молодых. Казарину хотелось пару слов сказать Корнейчуку, ставшему вдруг необычайно жалким в своем потертом пальто.

– Николай Иванович, – мягко сказал Казарин, – не хочу вас обидеть, но неужели вы можете во все это верить всерьез?

– Всерьез? В это? Нет, конечно! – засмеялся Корнейчук даже несколько громче, чем нужно.

– Но тогда зачем же?

– Зачем же? Почем я знаю! А зачем все? Неужели в литературе больше смысла? Или в революции, от которой только прибавилось запрещений и беспорядка? Вот вы, Вячеслав Андреевич, – неужели не перестали бы писать на необитаемом острове?

– Только там я и писал бы по-настоящему, – вздохнул Казарин. – Не мешает никто…

– И сейчас никто не мешает! – вдохновенно воскликнул Корнейчук. – Создавать план книгоиздательства – и не издавать книг! Не держать корректур, не вылавливать опечаток, не заботиться о реализации! Это же наивысшее блаженство, литература в чистом виде… Да еще и чай горячий. Какого другого рая надо литератору? Мне обещали крупы для детей…

– Да ведь время-то тратится ни на что…

– Почему ни на что?! – возмутился Корнейчук. – Мы коллегиально выбрали сегодня лучших представителей мировой литературы, построили и опровергли оригинальную теорию о Чехове и Уайльде, в течение трех часов смотрели на человеческие лица и слушали человеческие слова… Или вам мало, Вячеслав Андреевич?

– Мало, – сказал Казарин и отошел. Пламень, сжигавший его, ни в чем не находил выхода.


Побеседовав с молодыми и пообещав им просмотреть рукописи будущего альманаха «Тысяча вторая ночь», Хламида спускался на первый этаж Елагина дворца. Его почтительно сопровождал длинный секретарь.

– А вы не думали пригласить в коллегию – он смущенно назвал имя поэта, о котором Хламида и сам давно думал – чаще, чем хотелось бы.

У них никак не складывалось даже самых поверхностных отношений, какие связывают иногда литераторов. Хламида, если уж начистоту, боялся приближаться к нему. В этом человеке, не похожем на прочую литераторскую братию, была почти невыносимая правда, и Хламида боялся ее тем сильней, что в болезненной, патологической честности самого поэта усомниться не мог никак. Всего ужасней было то, что поэт с радостной готовностью встречал гибель культуры – той культуры, в которой Хламида видел панацею. Оно и понятно: поэт был сам – культура, да еще многовековая, от профессорского корня, потому и мог себе такое позволить. Хламида сознавал эту разницу и потому втайне его сторонился, а презирать – не мог. Он выучился презирать почти всех, с кем разошелся, всех, кого считал ниже себя по таланту или значению, но с поэтом все было не так просто. Только вчера они встретились у Чарнолуского, был короткий разговор – и оба снова не смогли сказать друг другу ничего существенного.

– Он – болен, – глухо ответил Хламида секретарю. – Душевно болен. Я – виделся с ним вчера. Он рассказывает странное. Говорил, что озлобился. Шел вчера по улице и увидел мальчика, маленького мальчика, просто стоявшего у стены. И – вдруг, без всякой причины, сильно толкнул его… После очень раскаивался, кинулся искать, но мальчика, конечно, уже и след простыл. Нет, ему – не до работы теперь.

– А читали вы… – секретарь назвал недавнюю поэму в «Знамени труда».

– Читал, читал. Это – плохо, это – нерусское у него. Тоже болезнь, если хотите.

К себе Хламида возвращался пешком. Мальчик, мальчик.. Что за странную историю, в самом деле, выдумал поэт с этим мальчиком, зачем вчера, в приемной, рассказал ее? Был хмурый оттепельный вечер, небо, напитанное влагой, висело над самыми домами Петроградской стороны. Вокруг шуршало, капало, хлюпало. С чего же ему так злобиться? Впрочем, он и всегда был злой. Честные люди не бывают добры, они вечно помешаны на своей правде – что в ней толку? Поневоле начнешь бить детей… Хламида вздрогнул: в высокой арке, ведущей во двор, мелькнул в тумане силуэт ребенка, съежившегося у стены.

– С ума я схожу, что ли, – сказал он вслух, по инерции сделал еще несколько шагов, развернулся и побежал назад.

В арке было пусто. Да и пойди пойми в таком тумане, был ли мальчик.

8

Между тем декрет от 5 января об отмене орфографии, из-за которого и произошли все описываемые события, исполнялся из рук вон плохо, то есть не исполнялся вовсе. В «Нашем пути» от 17 марта появилась заметка следующего содержания:

«Труб самодержавия еще смердит. Целлесообразно, кажеться, наконец сделать все, штоб у антенародново элемента вырвали жало. Омирзительные враги пятнают наш стяк и гризнят его, но мы идины и непобедимы. Много еще затрад придстоит нам, мосштаб битв неописуем. Но жызнь возьмет свое!»

Краткое редакционное послесловие просило снисходительно отнестись к произведению полуграмотного, но искреннего бойца революции, матроса Убытко, лично принесшего в редакцию свой первый опус.

«Надеемся, что читатель наш не станет по-гимназически подчеркивать красным карандашом ошибки начинаюшего публициста», – лукавил в заключение безымянный комментатор.

– Что-ж, подчеркнем, – прищурился Комаров-Пемза.

Неверное пламя пятнадцати свечей трепетало в сыром подземелье. Глубоко в катакомбах, в подземных ходах Елагина острова вернейшие ученики, навещавшие строгого, но любимого преподавателя даже после упразднения его должности, продолжали изучать русскую орфографию. Разумеется, никто не мешал бы им заниматься этим и в его аскетически строгой комнатке на втором этаже дворца, но самая подпольность и таинственность служили лучшим стимулом к запоминанию правил, сделавшихся вдруг необъяснимо привлекательными. О подземном ходе, ведущем из кухни неизвестно куда, Пемзе рассказала Ашхарумова.

– Подчеркнем, – предложил Пемза Коле Соловцову, славному, веселому мальчику, только что от души хохотавшему над матросской публицистикой.

– Труб, – уверенно начал Коля. – Следовательно, подчеркиваем Б. Сомодержавие… О. Целлесообразно… здесь, по-моему, ненужное удвоение? Л…

Через пять минут у Коли, к общему восторгу, получилась фраза «Большевики идиоты».

Тени метались, вытягивались, чудовищно длинными руками норовили схватить друг друга. Только здесь, в катакомбах, и стоило учить, только отсюда и мог разлиться по миру свет истины. Пемза придумал и конспиративные клички – Стеклянный, Оловянный, Деревянный, Звезда, Гнездо, Седло, Белка, Лес, Бес… Все они были теперь исключениями из правил, так что и имена следовало подобрать соответствующие.


– Бес человечный, – хихикнула Таня. – Бес честный. Бес путный.

Они лежали, тесно обнявшись, укрывшись всем, что удалось найти в зуевской мансарде. Ночами было все еще так холодно, как бывает только на юге, близ моря. И это была отдельная игра – укутываться, греться, устраивать нору; потом остывать, сбрасывая с себя все эти пальто, платки, шали; потом снова сооружать гнездо…

– И что, теперь можно писать «без» через «с»?

– Вероятно. Теперь все можно.

– Послушай, но это прелесть! Представь себе только этот легион! Бес толковый. Вдумчивый, солидный бес, им одержимы серьезные люди…

– Бес платный. Он соглашается одержать – одерживать? – только за деньги, долго пишет договор, шуршит купюрами…

– Бес совестный. Им одержимы мыслители вроде графа Толстого.

– Бес кровный, отвечающий за кровную месть. Бес телесный, бес плотный – эти понятно чем заняты… Скоро их будет у нас больше, чем божеств у альмеков!

– О-о, мне кажется, проснулся бес телесный! – Она куснула Ятя за ухо. – Жил-был Ять, у него был ер…

Да, твердый знак – идеальный эвфемизм, если вдуматься. Как естественно и ясно было с ней все, что так мучило его с другими, – и как сладко и болезненно было это воссоединение с собой, мгновенное пробуждение к жизни, новое привыкание к себе самому.

– Ты ничего не можешь рассказать – что там, как там…

– Да откуда же мне знать, Таня? Что я должен помнить? Вот я лежу сейчас, здесь, – и слышу море, и хрип зуевских часов, и нас с тобой, и все это так ясно, что буду помнить и через десять, двадцать лет… Вот на чердаке у него что-то шуршит…

– Там летучие мыши. Правда, я видела! Днем висят вниз головой, а ночью шуршат.

– Ну, пусть будут мыши. Видишь, теперь я всегда буду помнить мышей. А там… ну представь, что ты на все смотрела одним глазом, да еще полуприкрытым.

– Да, знаешь, странно. – Она села в кровати и укуталась в шаль. – Без тебя я как будто замечала любую мелочь, а появился ты – и все это смыло. Никогда не могла понять. То ли вправду не было ничего интересного, то ли у меня от счастья помрачение ума.

– Не от счастья, а со страху. Ты боишься, что я начну выпытывать про все, что с тобой было. Про всех, я имею в виду.

– Во-первых, ты не начнешь, а во-вторых, Ять, – святой истинный крест! – она перекрестилась, шаль распахнулась на груди, – я правда не помню никого! Если постараюсь, вспомню имена, может, род занятий… но вот как это было? Ять, ничего не было!

– А у меня было, – сказал он гордо. – Да. Да, мы нужны не только вам, мы всегда найдем какую-нибудь убогонькую…

– Бес честный, – засмеялась она.

– Так-таки никого не помнишь?

– Только одного, он был этнограф, путешественник. Вечно куда-то уезжал, а потом появлялся. А фамилии не помню… что-то связанное с частью, с неполнотой… Обрывков? Осколков?

– А меня ты помнила?

– Да я жила тобой все это время, неужели ты не чувствовал? Я только ждала, когда замолчит твое дурацкое самолюбие, из-за которого мы столько ссорились. Ты-то уязвил меня сильнее всех и знаешь это. Душа тобой уязвлена.

– Между прочим, ты тоже могла объявиться…

– Но разве я не объявлялась? Ты садишься в трамвай и видишь сгорбленную старушонку: это моя душа, уязвленная и брошенная тобой… скорчившись в углу… несчастная, жалкая…

– Танька! Дрянь! Где твоя совесть!

– Совесть? Моя совесть?! Ты смеешь мне говорить о совести?! – Она гладила, трясла, тормошила его, ее волосы падали на его лицо. Сколько раз за эти два года, разрешая себе подумать, да какое там, допуская, да какое, зная, что рано или поздно они сойдутся снова, – он предвкушал не только блаженство, но и ужас, с которым будет замечать в ней чужое: новые привычки, слова, ту Таню, которой она была с другими. Но в ней ничто не оставляло следа, словно малейшая перемена разрушила бы всю гармонию чудесно сложившегося облика. Ни к кому другому не мог бы он тянуться с такой радостью и жаждой, – может быть, судьба их и впрямь была сходиться и расходиться до конца дней, всякий раз заново ощутив всю полноту счастья и всякий раз не выдержав ее. Их встречи и разлуки похожи были на биение тайного ритма, и как знать – не билось ли сердце мира в эту дочь в зуевской мансарде? Так он думал, когда она заснула.

Или только казалось, что она спит? Ять поразился легкости, с которой она вдруг приподнялась и широко открытыми круглыми глазами уставилась на него. Был четвертый час ночи.

– И знаешь, – быстро зашептала она, словно в комнате был еще кто-то, – только с тобой можно говорить о том, что я вижу, например, за морем. Как только тут темнеет, и на набережной начинают ходить с фонариками – видел ты эти стеклянные, старинные, со свечками, – и как только звезды, я сразу вижу почему-то «Тысячу и одну ночь», витые башни, синее небо, и на одной из башен, в узком четырехугольном просвете, сидит старик в чалме, и перед ним ковер… Я прекрасно знаю, что ничего не было, что все было не так, – но вижу эту Турцию или Персию, в которой никогда не была и не буду. И обязательно ходят сторожа. Всю ночь обходят город. Но это я еще могу выразить, а знаешь, когда серое, или нет, такое желто-серое небо, старый гобеленный шелк, и все это над морем, – облака по горизонту, как паутина, – и вдруг какая-то воронка, как будто горловина огромной печи: там золотится и тлеет, и все это закручивается… нет, не могу; но ведь ты видел?

– Да, да, часа в четыре. Когда еще светло. Там будто какая-то мистерия, я в детстве всегда себе представлял эту небесную борьбу добра со злом, но мистерия… как тебе объяснить? Ведь это такой детский жанр, а дети так безразличны к настоящему добру и злу, что добро и зло в этих сказках всегда одной природы, как облака. То есть они борются, но это борьба сродных сил, показательная, что ли, – борьба-зрелище, за которой можно наблюдать, никому особенно не сочувствуя. Наблюдаем же мы за природой, никому не сочувствуя? Вот растет трава, вот осыпаются камни, и кто-то даже гибнет – но никто не гибнет насовсем. Вот если бы мне так научиться смотреть на мир, – понимаешь, просто любуясь, не беря ничьей стороны… Ять счастливо вздохнул.

– Теперь мы будем играть. Мы переиграем во все. Завтра ты будешь местная помещица, а я – знатный иностранец (на самом деле, естественно, беглый авантюрист), который скрывается в вашей глуши от кредиторов и морочит тебе голову, но сам не замечает, как влюбляется по-настоящему…

– Да, да. – Она снова легла и начала устраиваться уютнее – прижималась к нему то животом, то спиной, сворачивалась, разворачивалась, крутилась, щекотала, тормошила. – А потом ты будешь судья, а я разбойница… или нет, ты будешь богач, а я циркачка. Ты покинешь дом и уйдешь странствовать с нами, атлет будет тебя ненавидеть, потому что он любит меня…

– Я забыл тебе сказать, что познакомился с Машей Ашхарумовой.

– Маша? – обрадовалась она. – С кем теперь Маша? У вас был роман?

– Нет, что ты. У нее роман с Казариным, которого я терпеть не могу. Но она напоминала мне о тебе – отдаленно, конечно, отраженным светом, – и я избегал их обоих. Вероятно, это была зависть.

– Бес честный, – повторила она. – Ну и что, она счастлива?

– Не знаю. Кроме нас с тобой, никто не счастлив.

– Врешь, врешь. Если бы ты ничего не писал и весь был только мой, тебе надоело бы на другой день.

– А тебе еще раньше.

– Не знаю, Ять, честно… – Она сладко зевнула. – Господи, как все чудно, чудно, чудно…

Она еще что-то пробормотала, засыпая, и наконец затихла; от нее шло ровное сонное тепло, абсолютный покой спящего ребенка, готовый, впрочем, мгновенно смениться лихорадочным жаром нового пробуждения и новой игры.

Ять осторожно встал, с наслаждением закурил и подошел к холодному окну. До рассвета было еще далеко, но луна сместилась вправо, к мысу, и по ровной воде пролегла золотая, расширяющаяся к берегу дорога. За плоскими ступенчатыми крышами начиналось фосфорическое, бледно-голубое свечение моря. Страшно было даже представить себе холод этой спокойной воды. Интересно, если бы мне сказали, что для спасения ее жизни я должен проплыть до тех скал? или до мыса? Я поплыл бы, конечно. Отчего-то при ней мне так легко расстаться с жизнью, жизнь так мало стоит в ее присутствии. Скажи мне кто-нибудь: умри сейчас. Да сейчас и лучше было бы. Я никогда не найду этому объяснения.

Да, думал Ять: очень может быть, что я для того и встретился с ней, чтобы поиграть во все. Когда она рядом, какая мне разница – кто прав, кто виноват? Теперь по крайней мере понятно, почему Казарин теперь так безразличен ко всем елагинским спорам. Может быть, я для того здесь и случился, чтобы вместе с ней переиграть все возможные роли: счастливого любовника, отвергнутого воздыхателя, богача, ушедшего за циркачкой, судьи, простившего разбойницу… Быть ее рабом, господином, врагом, тайным другом, мужем, соблазнителем – может быть, я только потому и люблю ее, что могу с ней в один день пережить все, чего с другой не пережил бы за полвека мирного брака. Может быть, смысл только в том и заключается, чтобы перепробовать правоту, неправоту, власть, отверженность – все, что можно?

Она всхлипнула во сне, и он вернулся в постель.

– Что с тобой? Приснилось что-нибудь?

– Нет, нет, ерунда, мне показалось… Какой ты холодный. Бес трепетный. Какое сегодня число?

– Наступило шестнадцатое марта. А что?

– Нет, ничего… Пятнадцатого был счастливый день, шестнадцатого тоже будет счастливый день… Не уходи больше.

9

Эсер Владимир Свинецкий со своим отрядом вошел в Гурзуф ранним утром шестнадцатого марта. Отряд состоял из убежденных боевиков, в основном босяцкого происхождения, какими всегда кишел плодоносный и привольный юг России. Свинецкий был членом Боевой организации с пятого года, побывал на каторге, вернулся, попал в ссылку, бежал и до февраля семнадцатого жил за границей. Вернувшись, он нашел партию деградировавшей, а Боевую организацию – упраздненной. О терроре никто не вспоминал. С июля разочарованный Свинецкий лечился в Ялте от туберкулеза, нажитого, как ни странно, не в Сибири (там никакая хворь не брала), а в благополучнейшем Давосе. Поистине, тихая жизнь была для него смертельна.

В Ялте он и узнал о победе большевиков в Петрограде. С ноября по март он собирал дружину и разрабатывал план действий. Естественно, захватить большой курортный город вроде Ялты им пока не по плечу, но создать опорную базу в Гурзуфе и начать там вербовать добровольцев из татар и крестьян – наиболее реальный путь к превращению Крыма в оплот подлинно революционных сил. Собственно, где был Свинецкий – там и оплот; повезло на этот раз Крыму.

Конечно, победить в России должны были именно большевики – наиболее циничная партия, прибежавшая на готовое. Февраль был делом рук лучших товарищей, он оплачен кровью святых борцов – но вот вам цена соглашательства! Победила самая ползучая братия, гад, повторявший рельеф местности и почти невидимый на ней. Свинецкий прощупал ялтинскую публику – рыхло, зыбко; понимание он нашел только в порту. На всякий случай он провел среди своих портовых единомышленников пару занятий по обращению с оружием – и был изумлен, насколько лучше гвардейцы осведомлены в этих делах, нежели он сам. Любой портовый босяк с поразительной ловкостью метал нож, отменно стрелял и не испытывал страха перед возможным кровопролитием. Чувствовалась обширная практика, к политике, впрочем, отношения не имевшая. Теперь с верным отрядом из пятнадцати человек, с пятью винтовками, двенадцатью нагайками и шестью самодельными пиками они входили в Гурзуф, мирно спавший под властью Коммунистической Таврической республики. Пора было возвращать смысл слову «коммунизм». Свежий утренний воздух бодрил Свинецкого. Погода стояла великолепная – сама природа приветствовала истинных рыцарей свободы. Тысячи бликов дробились и зыбились на серо-золотом море. Отряд мерно приближался к городу со стороны Ялты. Ехали молча, ничем себя не обнаруживая: внезапность – половина победы.

Небо голубело над каменистой дорогой, петлявшей среди сухого кустарника; рыжеватые глинистые осыпи спускались к диким пляжам в окрестностях Гурзуфа. На одном из этих пляжей умывался холодной утренней водой комиссар Трубников. Маленький, худой, волосатый, он приседал и подпрыгивал, скакал по гальке, высоко поднимая колени, быстро окунался, выскакивал на берег и разогревался снова. В порыве счастья он принялся кружиться на одном месте, и тут взгляд его упал на дорогу: по ней в город неслышно, почти не бряцая оружием и сбруей, двигались шестнадцать всадников. Комиссар Трубников давно ожидал чего-то подобного, а потому стремительно оделся и побежал берегом прочь от города. У него была надежда добраться до рыбацкого поселка, ленившегося к подножию Аю-Дага. Предупреждать в Гурзуфе ему было некого – он правил единолично и успел порадоваться, что так и не собрался осуществить принцип коллегиального руководства.

Свинецкий равнодушно посмотрел на местного жителя, обливавшегося морской водой на берегу и вдруг резво припустившего куда-то вдоль берега. Мало ли кто купается по утрам: в Сибири он знал крестьян, окунавшихся в ледяную воду ежедневно до глубокой осени.


– Граждане Гурзуфа! – кричал он два часа спустя перед двумя сотнями обитателей поселка, согнанных на площадь его людьми. – Для вас настало царство истинной свободы, равенства и благоденствия!

Граждане Гурзуфа переминались с ноги на ногу и смотрели главным образом на окрестные горы. По лицам их блуждали неопределенные ухмылки. Все это они слушали в пятый раз – сначала в феврале прошлого года, потом два раза в ноябре, потом в январе.

– Но свободу надо уметь защищать! – загремел Свинецкий. – И потому первое, о чем мы должны подумать, – это создание революционного ополчения!

– Так ведь мир заключен, господин командующий, – заметил рыбак по фамилии Бурлак, ражий детина с пудовыми кулаками и младенческим добродушием на щекастом лице.

– Мир заключен с немцами, а с нашими, российскими захватчиками у нас нет и не может быть никакого мира! – Свинецкий пронзил Бурлака презрительным взглядом. – То, что ваши прежние трусы градоначальники называли свободой, не имеет с ней ничего общего! Большевики позорно предали дело революции, и никто из вас не дезертирует к мирным занятиям, пока из Крыма… а потом и из России… не будет изгнан последний большевик!

– Быть не может, – выдохнул Ять. – Это же Свинецкий! Черт меня побери совсем…


С самого начала пламенной речи нового вождя он мучительно припоминал: тот или не тот? Был ли это герой первого его нашумевшего очерка – двадцатипятилетний тогда террорист, участник неудавшегося покушения на прокурора Сырищева? Выходило, что сейчас Свинецкому должно подходить к сорока; Ять слышал, что он отбыл три года каторги, бежал с поселения, далее следы, его терялись. Разговаривали они всего дважды: редактору «Глашатая», бульварнейшего листка, где Ять числился репортером в начале пятого года, удалось добиться разрешения на встречу с террористом в тюрьме и публикацию очерка – естественно, для предупреждения культа отважного мученика среди молодежи. Ятю он поставил иную задачу: пишите так, чтобы все содрогнулись.

В первый раз они увиделись еще в тюремной больнице, где эсер приходил в себя после перелома двух ребер и многочисленных осколочных ранений левой руки. Свинецкий имел вид мексиканского бандита – черноволосый, маленький и хмурый. На священный огонь и ангельскую чистоту в его чертах не было и намека. Клочковатая борода, сбивчивая речь, каша во рту – и эта дикая, птичья манера вскидывать голову после особенно эффектной трели: зрелища более жалкого нельзя было вообразить. Ять сердечно пытался убедить его не то что покаяться – об этом и речи не было, – но по крайней мере обратиться к друзьям с призывом к ненасильственному разрешению противоречий. Ни о чем подобном Свинецкий и слышать не хотел, да он и вообще был глух после контузии. Из разветвленной системы аргументов, которые Ять приготовил, до него доходила едва треть, но и ту он неспособен был воспринять. Когда же Ять, не выдержав, закричал, что новой фазой борьбы неизбежно станет истребление рода человеческого, – Свинецкий, впервые посмотрев на него с любопытством, серьезно заметил, что таков и был завет Христа – окончательное переселение сынов человеческих в царство Божие. Ять оставил возражения и расспросы и только слушал. Ему открылось в разговорах со Свинецким нечто важное, и этим важным была выявившаяся наконец-то ущербность всякого человека, готового теоретические вопросы разрешать практическими действиями, убийствами же в особенности.

Прежде для Ятя именно собственная тяга к недеянию, невмешательству в жизнь (какое уж там насилие!) была признаком тайной ущербности; в несчастных счастливцев, способных метнуть в ближнего бомбу во имя высшей цели или перерезать ему глотку для цели низменной, он вглядывался с напряжением естествоиспытателя, но ничего, кроме твердой, плоской простоты, не обнаруживал. Душа его колотилась о Свинецкого, как волна о камень. Свинецкий был досадно, обезоруживающе прост, – и Ять честно написал об этом, в неприкосновенности донеся до читателя все его монологи. Герой лично отцензурировал очерк и нашел его недостаточно героичным, – писал человечишко мелкий, хоть и честный; презрительным кивком он дал согласие на публикацию без существенных исправлений, заменил только пару раз «прекрасную» на «божественно чудную». Речь шла об атмосфере в БО.

«Да, это Свинецкий, – понял Ять, когда оратор вскинул голову и повернулся в профиль к нему, широким жестом обводя горы. – Его жест и его нос. Вот где привелось свидеться. Ну, ежели так, мы с Таней в безопасности. Такого диктатора опасаться нечего». И в пятом, и в восемнадцатом он был одинаково жалким пророком.

10

Седова умерла в ночь на шестнадцатое марта, одна, в своей монашеской комнатке на третьем этаже Елагина дворца, рядом с дворцовой церковью. Ей не было и шестидесяти лет, она все жаловалась на усталость, но и сама не придавала значения хворям, и другим запрещала расспрашивать о них. Утром она не вышла к завтраку. Ловецкий побежал наверх, отчего-то уже на лестнице догадавшись о случившемся. Седова лежала поверх одеяла в своем неизменном мышеватом, как его называли, платье, – сером с прозеленью, шерстяном; будто прилегла отдохнуть, не раздеваясь, и здесь умерла в одночасье. Один глаз был полуоткрыт и мутен.

О чем она думала в свои последние минуты, что делала в своей холодной, маленькой, аскетической комнатке, что читала, кроме всюду путешествовавших с ней житий? Не было даже догадок, да по большому счету – кого и могла всерьез заинтересовать Седова, пока была жива? Она за все время пребывания в коммуне брала слово два или три раза; и слова ее были самые безликие, самые ортодоксальные – всю жизнь изучая цветистые, избыточные русские говоры и диалекты, сама она говорила стертым голосом, стертыми словами, точно раз навсегда испугавшись всех этих народных художеств и противопоставляя им холодную петербургскую норму. Раз только видели ее вышедшей из себя – когда она вдруг закричала, что не позволит Борисову позорить его учителя, – но и тогда она почти тотчас успокоилась. Как ни ужасно это признать, но бывают люди никакие: всякому из нас приходилось хоть раз наскочить с лёту на такого человека, разрешать его загадку, отыскивать в нем то, что дает силу жить в этом равновесии – и отступаться в недоумении: сосуд запечатан, на поверхности – ни трещины, ни шва. Бушевали ли в седовской душе непредставимые страсти? Хранится ли где-нибудь зашифрованный дневник с засушенным цветком или закладкой из той самой ленты с той самой шляпки? Или во всю свою жизнь умудрился наш таинственный спутник не полюбить, не отчаяться, не обрадоваться? Быть может, только так жить и следует – и, как некоторым дается от рождения вера в Бога, так другим, вероятно, вручается душевное равновесие, род нирваны. Я не хотел бы такой участи, нет – не хотел бы. Казарин даже тряхнул головой, прогоняя видение.

Похороны назначены были на третий день, на Волковом кладбище – у Седовой обнаружилась вдруг двоюродная сестра, рослая шумная старуха, уже семнадцатого с утра явившаяся в коммуну. Сестра тут же принялась выспрашивать, кто в коммуне главный (за главного с самого начала считался Хмелев, но никакими административными полномочиями не обладал), не причитается ли ей теперь какой пенсии или пайка за Седову, не будет ли помощи от Наркомпроса в деле организации похорон, нельзя ли ей поселиться вместо сестры, приведя с собою заодно и бабу-прислугу, – и сколь ни был Хмелев заинтересован в росте численности своих единомышленников, кузине он отказал наотрез. Понявши, что он никакой не начальник, двужильная баба принялась на него орать, прямо обвинять в гибели единственной родной души (о которой она до того годами не вспоминала) и в равнодушии к ее посмертной участи; Хмелев действительно не находил в себе сил ехать к Чарнолускому и требовать гроб, могильщиков, пособие, которого так домогалась двоюродная сестра… Обо всем неожиданно позаботился Хламида, которому сразу доложил бледный длинный секретарь: хотя Седова и не приняла никакого участия в работе «Всеобщей культуры», под патронаж Хламиды автоматически подпадали теперь все елагинцы, и вопросы решились тут же. Кузина сообщила, что отец Седовой (между прочим, главный инженер Головинского чугунолитейного завода) похоронен на Смоленском кладбище в 1902 году и на могиле его стоит огромная чугунная клетка, сваренная из лучшего сорта чугуна, который инженер Седов лично разработал. Под клетку и решено было положить дочь инженера.

Никогда не удостаивалась Седова таких почестей: гроб несли по очереди лучшие представители столичной профессуры, шел за ним и Хламида, печально опустив голову, пощипывая усы и порой смахивая слезу. Он видел Седову единожды в жизни и понятия не имел, кто она такая. Процессия растянулась на десятки метров, к ней приставали нищие, интеллигенты, потрепанные аристократы, городские сумасшедшие, и часть пути прошел даже патруль, которому все равно днем делать было нечего – так хоть поглазеть. В хвосте процессии не знали, кого хоронят, да и ответить на этот вопрос было затруднительно: как объяснить петроградскому нищему, что к последнему упокоению движется прах диалектолога? Он решит, что это дохтур, и будет по-своему прав. «Профессор», – скупо отвечал Казарин. Хламида честно пытался достать и оркестр, но музыканты были в тот день заняты – в городе одновременно закладывалось три памятника героям революции, в том числе Шарлю де Костеру; в честь Костера Чарнолуский говорил речь, а потому на похоронах Седовой присутствовать не смог. Если б не Костер, вероятно, он пришел бы – и события могли пойти по непредсказуемому сценарию; но нарком, никак не ожидавший превращения похорон Седовой в митинг, предпочел говорить речь об искрометном Тиле, злейшем враге косности и поповщины. Большая часть пролетарской аудитории, собравшейся на закладку памятника, заключила, что Костёр – нечто вроде псевдонима, взятого пламенным борцом за народное дело. Поскольку в речи Чарнолуского, растянувшейся, по обыкновению, на три четверти часа, постоянно упоминался какой-то пепел класса (очевидно, пролетарского), слушатели пришли к выводу, что буржуазия вместе с поповщиной бросила своего злейшего врага в костер: ты, мол, так прозывался, так ты же теперь и гори. Уже после того, как нарком, заложив первый символический камень в столь же символический постамент, уехал с Лиговки в Смольный, обыватели долго еще делились впечатлениями:

– Вишь, они говорили ему: отступися! Отступися, добром просим! А он – ни в какую: вы, говорит, утиль! Ну, они и кинули его в костер, в костэ-эр, по ихнему-то говоря: гори, говорят, разбойник ты эдакой. Твоим же салом тебя и по сусалам. Вот как болел за народ, а не то что сейчас.

– Да, эти-то гладкие ездют…

День был солнечный, ясный, с блекло-голубым, совсем уже весенним небом. Ослепительно, радостно блестела грязь, и кое-где обнажились мостовые. У часовни Ксении Петербургской толпились, как всегда, богомольные старухи и кладбищенские нищие; молодая заплаканная девушка долго стояла у стены, прижимаясь к ней то ладонями, то губами, – потом повернулась и быстро пошла прочь; за кого она просила? Ксению звали «скорой помощницей», Казарин любил легенды об этой истинно русской святой, любил и саму святую, в которой так; просто и ясно воплотилось все лучшее в его городе. Ему никогда не нравился Питер каменный, Питер административный, – чуть больше он любил город салонный, ресторанный и клубный, но какой-то частью души особенно сладко и болезненно чувствовал родство с окраинами, с их сырым простором и деревянными купеческими домами. Это был город нестрашных суеверий, тихих, невидимых миру слез, глубоких и скрытых страстей – тут случались примеры любви удивительной, надрывной, верной, тут ютилась кроткая нищета (часто готовая, впрочем, обернуться зверством), и Ксения Петербургская была хранительницей и заступницей этих мест. В ней не было ничего от грозной правоты русских святых, – но и в том, как она ночами выходила в поле, за город, молиться, и в том, как тайно носила кирпичи на леса строившейся тогда Смоленской церкви, и в том, как клюкой грозила мальчишкам, и даже в том, как говорила купеческим дочкам – «Беги на кладбище, там тебя ждет жених» (а в это время на свежей могиле лежит без чувств молодой вдовец), – была подлинная, ни с чем не сравнимая святость, и агностик Казарин безропотно и любовно склонялся перед ней. Он и теперь незаметно и неумело поклонился часовне Ксении Петербургской, но креститься не стал – не потому, что боялся быть уличенным, а потому, что не любил публичных жестов. Многие после переворота принялись демонстративно креститься на храмы, – но что на свете хуже дозволенной фронды?

В церкви отпевали какого-то старика, пришлось ждать; Казарин считал отпевание оскорбительным предрассудком, пение над гробом казалось ему бессмысленным; различив слова о том, что раба Божия Анна должна упокоиться в лоне Авраамовом, он попытался себе представить, что общего у Седовой с этим старым евреем, – и, коря себя за кощунство, никакого сходства не нашел. Может быть, ограничивая роль церкви в жизни общества, компомпомы были не так уж и не правы, – если б только это делали не они, совсем было бы хорошо; но эти мысли он отогнал тут же. Он твердо знал с самого начала, что оправдывать их нельзя ни в чем – от частных оправданий был всего шаг до сговора с дьяволом, а лик дьявола во всей его грубой простоте рисовался Казарину ясно, стоило вспомнить о декретах, реквизициях, упразднениях и разрешениях всех мировых вопросов путем ликвидации вопрошающих. От марксизма воняло – воняло с тех еще невинных пор, когда молодые русские профессора принялись поверхностно им увлекаться; от марксизма же, прошедшего через окопы, воняло так, что, даже если бы Ленин выучился словом излечивать чуму, Казарин сделал бы все, чтобы заразиться. Разумеется, это была только метафора, – теперь надо было жить, жить любой ценой, пусть даже и удерживаясь у зверя на спине, вцепившись обеими руками в его жесткую, колкую холку. Он посмотрел на Ашхарумову: хороша! Марья и в церкви была на месте, и что-то старорусское, иконописное проступило в ее лице. Как стремительно она меняется – платок, что ли, виноват? Спасительная протеичность, воплощенная органика: может, за это не тронут их обоих?

Клетка седовского отца виднелась издали; в ограде еле нашлось место, чтобы рядом с этим невероятным памятником положить дочь инженера. Первым говорил Хламида. Он говорил о хранителях культуры, чьи ряды редеют с каждым днем, об ордене, прячущем ковчег, о тайном братстве, оберегающем огонь знания от варварских орд… и о том, что ничего не пропадает… Один Ять, пожалуй, оценил бы его слова, – но и Ятя, верно, отпугнули бы эта расчетливая прочувствованность, дерганье усов, якобы в поисках единственного слова (давно затертого, насквозь книжного), эти слезы на ядовито-синих глазах.

После Хламиды, однако, заговорил Хмелев. Тут уж не было громких словес и всхлипываний, которыми так часто прерывалась речь писателя: скупо и сухо перечислив научные заслуги Анны Васильевны, скромного и честного труженика лучшей, без сомнения, диалектологической кафедры России, он почти сразу перешел к смутным угрозам, намекам и чуть ли не к призывам начать кампанию гражданского неповиновения. Начав скромно, он постепенно распалился и вскоре уже сам искренне верил (как всякий хороший лектор, способный убедить любого, и в том числе себя), что в смерти Анны Васильевны непосредственно виновны комиссары. Похороны на глазах превращались в митинг, – как и все в Петрограде в последний год: хлебная очередь, гимназический урок и даже свадьба. Впрочем, в последние тридцать лет российской истории не было стихийного бедствия, в котором не обвинили бы правительство; Казарин резонно рассудил, что большевики не заслужили никаких привилегий и должны разделять участь всех властей. Он почувствовал внезапный укол тоски, представив, как слушает эти речи Седова – если слушает, конечно; ни в какую загробную жизнь Казарин не верил, но по литераторской привычке к допущениям вообразил ее тихое удовлетворение. Конечно, она не возразила бы. Она удивительно легко покорялась любому начальству, и все ее работы были, в сущности, добротным развитием чужих открытий, – так о ней за глаза говорили в коммуне при жизни; сам Казарин о ее трудах понятия не имел. Она во всем брала сторону Хмелева. И теперь, когда он на глазах елагинцев и приставших по дороге бездельников производил ее в жертвы режима, она не возразила бы ни словом.

– И мне видится символ в том, – грозно закончил Хмелев, привычно чувствуя власть над аудиторией, – что на могиле этой жертвы – жертвы, увы, не первой и не последней, – высится железная клетка: в эту клетку заточено ныне любое проявление свободной мысли, в этой клетке томится теперь русская наука, от этой клетки нет спасения и в смерти. Перед нами простой выбор: доживать, довольствуясь гнилым мясом, которое нам бросают, и надеясь на пришлого освободителя, – или попробовать в последней попытке сломать эти прутья… и умереть, как умерла наша соузница.

Теперь выходило, что Седова умерла в борьбе за свободу (которой боялась больше всего на свете). Хмелев отошел от ограды, и место его тотчас занял Алексеев, – но не успел он закончить первой фразы («Лучшие люди России гибнут вместе с Россией»), как послышались звуки погребального оркестра. Все обернулись. По соседней аллее приближалась толпа крестовских раскольников. Четверо, и в их числе возвышающийся над толпой Корабельников в барашковой шапке, несли обтянутый красным кумачом длинный гроб. Нельзя было разглядеть, кого несут; зато отлично видна была несомая перед гробом черная деревянная конструкция, сбитая из фанерных кругов, квадратов и треугольников. Это был футуристический памятник Борисоглебскому.

11

За пять дней до того, тринадцатого марта, молодой Краминов – ученик Льговского – принес от Чарнолуского столь долго ожидаемые мандаты на чтение лекций для питерского пролетариата. О местонахождении пролетариата у Чарнолуского было весьма приблизительное представление: он даже сходил за консультацией к Бронштейну, но тот обругал его и выставил. В самом деле, смешно было идти к военному, наиболее занятому наркому с вопросом, где сейчас может быть пролетариат. Значительная его часть после подписания мира вернулась с фронтов, но работать не спешила: едва ли в Петрограде действовало хоть три фабрики. Большинство трудоспособного населения занималось грабежом, спекуляцией и иными формами перераспределения собственности. Иногда Чарнолускому являлась даже крамольная мысль о том, что Маркс где-то, ошибся (а впрочем, он толком не читал Маркса, в чем никому не признавался: этот глубокий эконом невыносимо скучно писал): революцию с первых ее дней называли пролетарской, а между тем роль пролетариата в ней была пренебрежимо мала. Можно сказать, ее вовсе не было. Чарнолуский утешал себя тем, что название перевороту дают не те, кто его совершил, а те, во имя кого он совершался, – но никакого одобрения со стороны пролетариата опять же не было, если не считать грабежей, которые можно, конечно, рассматривать как выражение восторга, но лишь с известной натяжкой. Поэтому, когда Льговский, Корабельников и Краминов по очереди требовали от наркома хоть какой-нибудь работы на благо революции, Чарнолуский только улыбался, пытаясь охладить их пыл, а сам замирал от стыда и растерянности: он был комиссаром отсутствующего просвещения в городе пустых гимназий и еле функционирующего университета.

Впрочем, к шестнадцатому марта он нашел выход – простой, как все гениальное. Из очагов культуры в городе исправней всего действовали кинематографы, на каждом сеансе заполнявшиеся до отказа. Надо полагать, пролетариат сидел там. В городе не хватало решительно всего, даже мирный договор почти не улучшил положения с зерном, крупами, мукой, не говоря уж о мясе, – настоящего голода, как в феврале, уже не было, но людей на улицах по-прежнему шатало от слабости; и в этом-то городе был в избытке представлен кинематограф как отечественного, так и иностранного происхождения. Видовые, комедийные, мелодраматические картины, экранизации, любовные трагедии, одинаковые истории с неотличимыми роковыми красотками (голые плечи, жирно намазанный рот, черные блюдца вместо глаз) заполняли собою Петроград. Там и надо было ловить пролетария. Чарнолуский выписал Краминову несколько предписаний для дирекции синематографов (прикинув попутно, что к лету пора бы и обобществить их – стригут, подлецы, купоны и ни копейки не платят в казну!) и порекомендовал в случае сопротивления – мало ли, откажутся пускать или еще что – сразу звонить в Смольный. Тематику лекций они обговорили давно: новое искусство, левая поэзия, опыты Мельникова с языком.

Борисоглебский уже около месяца жил в Крестовской коммуне и совершенно не понимал происходящего. Пару раз он проглядел газету с нескромным названием «Правда». Мир, не желавший постичь его учение, уже расплачивался за это, в нем было неспокойно, клокотала Германия, поеживалась Франция, и даже в Англии что-то назревало. Ничего не происходило в одной России, скучной, как всегда, – только шипела какая-то гидра да сияло чье-то равноправие. О царе не сообщалось ничего. Вероятно, он совсем погряз в роскоши и перестал управлять страной. Борисоглебский машинально ел, пил слабый чай, отвечал на приветствия короткими судорожными кивками – но не мог отдать себе отчета, что он тут делает в обществе всех этих людей. Пару раз он заикнулся о том, что хотел бы вернуться в Ростов, – и ему со всей деликатностью объяснили, что поезда в Ростов временно не ходят, придется ждать. Он дал дочерям несколько телеграмм, но не получил ответа. Рукопись «Универсологии» у него постоянно просили – то для ознакомления, то якобы для издания, – и он отлично раскусил все эти хитрости и никому книгу не давал. Каждый из обитателей коммуны норовил украсть идею, хотя на вид все были славные мальчики из приличных семей, великовозрастные гимназисты, чистые личики. Больше всех Борисоглебского раздражал высокий, в кожаном пальто и курчавой шапке: этот вообще плохо понимал обращенную к нему речь, кивал «да-да, совершенно верно», – и стремительно убегал, словно стыдясь своего невежества. Все невежды перед «Универсологией», никого нельзя назвать знающим, пока он не постиг основополагающей системы, – но люди, окружавшие его, не только мало знали, но и учиться ничему не хотели! Им казалось, что все и так понятно.

Занятия крестовцев были и в самом деле беспорядочны: Кульбин и Митурин взялись было расписывать стены домов, в соответствии с манифестом «Искусство – улице», но были задержаны патрулем и три часа провели на Гороховой, поскольку документов при себе не имели. Попытки получить у Чарнолуского мандат на роспись питерских зданий окончилась ничем: комиссар поил художников чаем, долго и смущенно хихикал, говорил об исторических ценностях – короче, оказался типичным «музейщиком», хотя и добрейшим малым. Корабельников устраивал почти ежедневные поэтические вечера, на которых разделывался со старым искусством и провозглашал окончательную победу футуризма во всероссийском масштабе. Он лично рисовал афиши, постоянно требовал от Чарнолуского новых заданий – у него как раз проекты были конкретные, деловые: писать агитплакаты, стихами переписывать сведения о международном и внутреннем положении, доходчиво излагать законы о наказаниях за спекуляцию и саботаж;… Он соглашался, что искусство должно быть внятным, и даже мог быть в самом деле полезен, но уж слишком активно оттеснял от этой пользы всех других, настаивая, что он и его друзья – единственные подлинные революционеры в искусстве. Правда, о том, чтобы растерзать Пушкина, он уже не заикался. Чарнолуский поругивал его за вождизм.

Прочая молодежь во главе с Барцевым вообще резвилась как хотела. Гимназистки, курсистки, медички, студенты, члены Союза учащихся бегали на Крестовский, устраивали праздники, маскарады и самодеятельные спектакли. Родители давно махнули на все рукой. Сидеть в притихших, голодных домах было страшнее. Пожалуй, больше всего веселилась в восемнадцатом году петроградская молодежь – шестнадцати – и семнадцатилетние юноши и девушки, для которых все происходящее было одной грандиозной мистерией, специально для них разыгранной в осыпающихся столичных декорациях. Они радостно приветствовали вторую молодость своего города, так счастливо совпавшую с их молодостью. Им казалось, что и дома радуются, сбрасывая опостылевшие вывески, и природа ликует, потому что март восемнадцатого года был холодный и солнечный, синий и льдистый. Нищих больше не было, потому что нищими были все. Дети, воспитанные в интеллигентских разговорах о мерзости русской действительности, никак не могли понять, отчего их отцы и матери, которые вели с ними эти самые разговоры, не радуются осуществлению своих надежд. До революции, марксизма, большевизма и прочих слов детям не было никакого дела. Они видели, что настала небывалая жизнь, – и им нравилось ночами на Крестовском слушать небывалую поэзию, бегать домой к доброму заумнику Труханову, заваривавшему травяной чай и похожему на лесного гнома, под руководством Барцева выкладывать из сухарей сложные композиции (Барцев утверждал, что сухари от этого становятся питательнее) и устраивать студию футуристического танца на втором этаже прилукинской дачи (танцевали почти голыми – руководительница студии, сорокалетняя армянка Акопова, часами могла говорить о поэтике тела и решительно отметала эротический план танца: и то сказать, после столь бурной молодости, какая выпала ей, придавать эротизму серьезное значение было поистине невозможно; то ли дело пластические этюды).

Впрочем, детям нравились не только футуристы. Очень многие уже месяц ходили к Комарову на Елагин, в его подпольную лингвистическую студию, и на тайных заседаниях орфографического общества добрались до вполне серьезных языковых открытий. Корнейчук, проводивший теперь на Елагином по десять часов ежедневно в бесконечных спорах, сколько и в каких переводах взять во «Всеобщую» из Лонгфелло, а что – из Суинберна, затеял детский театр и лично взялся переделывать для подростков «Ромео и Джульетту»; когда он успевал редактировать бесконечные рукописи, заведомо не могущие претендовать на публикацию, писать детские пьесы и записывать воспоминания старух шестидесятниц – один Бог ведал, но, если бы он не глушил себя работой, в чуткой и умной душе его, верно, завыл и засвистел бы такой ужас, что Корнейчук, и так с детства страдавший бессонницей, вовсе лишился бы сна.

Самое удивительное, что и в студию футуристического танца, и в детский театр Корнейчука, и на семинары Барцева, и в подпольную академию Комарова-Пемзы захаживали по большей части одни и те же подростки, общим числом до ста человек; часть принципиально не посещала Елагин, часть избегала Крестовского острова, но этих упрямых маленьких бойцов (среди которых первенствовала старшая дочь Корнейчука) было не больше десятка. Все прочие решительно не понимали, отчего коммуны двух островов враждуют между собой: в конце концов, порознь все их обитатели были прелестными людьми, каждый со своим чудачеством, а отстаиваемые ими принципы казались так ничтожны на фоне радостного крушения всего и вся, что вдаваться в причины раскола петроградской профессуры у юных гостей не было ни времени, ни желания. Куда интересней было слушать рассказы Комарова о летописях или сказки Труфанова о странствиях. Молодежи не нравился только Борисоглебский – высокий ворчливый старик, говоривший вдобавок с неприятным южным акцентом. Он был явно сумасшедший, и его боялись. Именно ради него и затеял Льговский вечернюю лекцию в «Паризиане». Собственно, «Паризиан» было две: одна на Невском, вторая в Пятой линии Васильевского острова. Вторая была ближе, да и начинать лекции следовало с небольшого зала, чтобы не так громок оказался провал. Льговский прочел за свою двадцатипятилетнюю жизнь страшное количество лекций в самых разных аудиториях – от основательных докладов в Обществе любителей словесности до кратких предварительных замечаний в «Бродячей собаке»; где выступали друзья-поэты, поставлявшие стиховой материал для его теоретических работ. Он умел распалить и подразнить аудиторию, знал тонкости литературной полемики и даже акустические особенности петербургских залов, но понятия не имел, как говорить с пролетариатом. В душе он сильно сомневался, что площадное искусство в самом деле способно заинтересовать тех, кто ходит по площадям, а просвещать пролетариат в кинематографах было с самого начала идиотской затеей. Единственным оправданием этого мероприятия могло послужить публичное выступление Борисоглебского: у старика в самом деле были удивительные прозрения, он явно томился и скучал в Петрограде.

Кинематограф «Паризиана» на Васильевском представлял собою полуподвальное помещение с десятью рядами по двенадцать кресел, служившее некогда пивной (запах пива впитался в стены и сделался дополнительной приманкой для публики). На всех сеансах шла кинодрама в пяти частях «Поруганные грезы», слепленная ханжонковцами в 1916 году. Кинодрама была сильная, со специально приглашенной из Парижа звездой варьете Мари Суаре (которая, точно, была приглашена из варьете, но харьковского, и звалась на самом деле Варварой Суриковой). На вечерних сеансах перед «Поруганными грезами» демонстрировалась видовая фильма из двух частей «Полет фельетониста Кокини на дирижабле, в Одессе». Кокини, в настоящее время сотрудник одесской ЧК, в недалеком прошлом журнальный репортер, без обмана летал на дирижабле, и это было еще самое невинное из его предприятий. О нынешних его занятиях тоже можно было бы снять неплохую видовую фильму.

Льговский без проволочек прошел со стариком прямо в комнатку около кассы, где директор кинематографа Кугельман пил спирт. Жизнь Кугельмана в последнее время была нервная. Он с минуты на минуту ждал, что у него реквизируют помещение. Трудно было представить, кому могло понадобиться такое помещение, но ведь и пели большинства других реквизиций не мог объяснить никто. Кугельман боялся и поэтому пил спирт, и тут вошли двое – маленький, крепкий, лысый, весь в черной коже, и длинный, старый, в потрепанном пальто, хмурый и глядящий в пол.

– Имею честь говорить с директором? – вежливо спросил маленький, кожаный. Непонятно было, каких он лет: может, двадцать, может, и все сорок. Кугельман почуял было слабое, теплое дуновение надежды: кожаный был как будто еврей.

– Я директор, – сипло сказал Кугельман, не успевший запить спирт.

– У меня мандат от наркома образования, – вынул бумагу кожаный, и у Кугельмана оборвалось сердце. Это была реквизиция, конец.

– Я тоже имею мандат от наркома образования, – сказал он.

Мандат действительно был, его написал для Кугельмана писарь Петроградского гарнизона, уверявший, что он умеет выправлять такие бумаги; правда, бумага давала лишь право ночного передвижения по городу – без этого права Кугельман не мог бы показывать ночные картинки, особенные картинки из самой Одессы, попавшие туда из Марселя, – неподвижные, но очень интересные для матросов.

– Ваш мандат нас не интересует, – улыбнулся кожаный. – Мы пришли выступить с лекцией перед зрителями.

В следующую секунду Кугельман испытал облегчение, которое не с чем было сравнить. Сердце его, остановившееся было, забилось с утроенной силой. Он боялся, что его удары будут слышны гостям. Он нагнулся, достал из корзины для бумаг бутыль спирту и взболтнул ее перед кожаным.

– Не желаете перед лекцией? – спросил он уже вполне по-свойски. – Очень хороший спирт, настоящий медицинский.

– Откуда? – пресекая панибратство директора, поинтересовался Льговский.

– Ах, оставьте. Довоенный запас, – отмахнулся Кугельман. – Может быть, ваш товарищ выпьет?

– Я выпил бы, – вдруг сказал Борисоглебский. – Сильная натура напряжением воли подавляет опьянение, но питательность спирта выше хлеба, выше даже масла, а энергийные затраты организма на его усвоение значительно ниже.

– Ну, налейте, – разрешил Льговский. Он чувствовал смутную вину перед стариком, которого сначала привел на прилукинскую дачу, а теперь вот втравил в еще более сомнительное предприятие. – Когда у вас ближайший сеанс?

Кугельман вынул тяжелые, безвкусные серебряные часы с механикой.

– Через двадцать минут. Перед началом кинодрамы – видовая фильма, я вам предлагаю читать между ними. Когда зритель будет уже заинтригован. Я вас лично представлю.

– Не надо, – брезгливо сказал Льговский, которому был противен этот развеселившийся трус. Льговский и вообще питал предубеждение против своих братьев по крови, но, как философ, понимал, что национальные предрассудки приводят к религиозному миросозерцанию, которое с формальной точки зрения было системой ложной и противоречивой. Поэтому он предпочитал о еврейском вопросе не думать, но уж очень не любил одной черты, наблюдаемой им в любом еврее: все они, когда проходила опасность, слишком явно радовались и чересчур быстро расслаблялись, – тут же начинались панибратство, заигрывания, предложения «випить» и прочая атрибутика, которую он называл «синдромом внезапно отпущенного».

– Ну, не надо – так не надо, – развел руками Кугельман. – Билетов можете не покупать.

«Паризиана» была заполнена до отказа. У Кугельмана разрешалось курить. Тапером служил талантливый мальчик, единственная надежда матери, которого привели к Кугельману общие дальние родственники; поначалу директор не верил восторженным рекомендациям, однако мальчик оказался и впрямь способный. Он знал весь модный репертуар, а по ночам импровизировал такое призывное и страстное, с долгими тремоло, с внезапными порывами форте, что особенные картинки приобретали вид высокого искусства. Тапер втайне мечтал показать свои опыты Стравинскому, но Стравинский давно был за границей.

После того как Борисоглебский под испуганным взглядом Льговского и уважительным – Кугельмана хватанул полстакана спирта, могучим усилием воли заглушив опьянение и восприняв одну энергийность, лекторы прошли в зал. Кугельман чинно вынес им из своей комнатенки два низких стула с гнутыми кавалерийскими ножками. Борисоглебский был угрюм, хотя и сильно покраснел лицом; Льговский знал, что, как только он скажет первые слова, ввяжется в драку – страх пройдет тут же, но пока тянулось самое противное – ожидание; он и в детстве ненавидел это состояние больше всего на свете. Мучительно длился для него последний урок в гимназии, после которого – он знал это – на углу Малой Николаевской улицы в родном южном городе его будет поджидать страшный, страшный человек Каська Каленый (он и теперь не знал, почему его звали Каськой: быть может, от Кассио?). Каленый не преследовал никаких материальных целей – гимназистику Льговскому денег не давали; он издевался над мальчиком Льговским из чистого удовольствия. Мальчик Льговский не сопротивлялся, это было бесполезно. Он крепился, молчал и падал, как мешок. Каська Каленый оставил мальчика Льговского в покое только после того, как гимназист выпросил у дружественной кухарки медный пестик от ступы и очень серьезно достал его из кармана курточки, в очередной раз завидев Каську на углу; нельзя было сомневаться – он успеет ударить один раз, но этого раза окажется достаточно. «Тю, скаженный!» – сказал Каська и лениво, вразвалку удалился – но по спине его было видно, как хочет он ускорить шаг.

Теперь сотня этих касек – может быть, и добродушных, может быть, и чистых душою – заполнили полуподвал, и Льговскому предстояло перед ними говорить. Он не выбрал еще темы, хотел объяснить по крайней мере, как приняли петроградские художники революцию и зачем они вообще нужны, – но люди пришли в кинематограф, и отвлекать их от зрелища было неправильно… Они гоготали, толкались, дымили, у некоторых были винтовки (краем глаза Льговский заметил матросский патруль, зашедший погреться и повеселиться – явно бесплатно. Погас свет, и тотчас усилился гогот, фельетонист Кокини подъехал к дирижаблю.

Маленький очкастый тапер заиграл «Прощай, любовь». Кокини подставил руку тоненькой даме, выходящей из кареты; короткий поцелуй на прощание. Решительный проход к дирижаблю (тема «Прощай, любовь» зазвучала маршеобразно). Кокини по лесенке взобрался в гондолу и махнул короткопалой рукой; помощники бросились обрезать канаты. «Прощай, любовь» пошла крещендо, с немыслимыми вариациями (молодец тапер, подумал Льговский, жаль, некому оценить, никто не смеется). Дирижабль взлетал криво, приседая на хвост, – потом выровнялся, и Кокини, уменьшаясь, бешено замахал оператору. «Паризиана» разразилась хлопками и одобрительным гиком. Плавно взмывающий дирижабль растворялся в небе под звуки романса, сыгранного уже в его природном темпе. В конце фильмы Кокини медленно приземлялся среди совсем другого поля, и к нему от правой границы кадра, придерживая шляпы, бежали зрители; гондола тяжело бухнулась о землю, выбив фонтанчик пыли (сухое, знать, лето). Дирижабль заметно сдулся, но еще бодрился, какое-то время тащась по полю; наконец выбрался Кокини, и на первом плане грянул добежавший наконец до места посадки беззвучный оркестр. Особенно старался толстяк с тарелками. Тапер изобразил туш. Кугельман включил свет.

– Господа товарищи! – обратился он к публике, раскланиваясь, как одесский фельетонист на старте. Это обращение, видимо, в «Паризиане» было принято. – Господа товарищи, у нас по предписанию народного комиссара товарища господина Чарнолуского выступают сегодня два лектора. После них сеанс продолжится, как и было объявлено. Я человек законопослушный, у них предписание, так что – прошу!

Представь себе, что это зал Второго коммерческого училища, чуть не вслух сказал себе Льговский. Ты предваряешь Мельникова, только что вернувшегося из Монголии, его никто еще здесь не слышал, вас освищут, растерзают, ведь для чистой и изломанной публики нет законов – они могут быть у матросов, но не у этих снобов, пришедших смотреть на твой позор; вставай, сейчас будет драка, но ты представительствуешь здесь от имени искусства и не отдашь его на поругание. Вставай, сейчас все они будут твои. (А все-таки приходится представлять себе тех чистеньких мерзавцев, успел подумать он. Те – враги, но свои, а эти не враги, но…)

– Товарищи! – сказал он, встав перед экраном; Борисоглебский стоял рядом и смотрел в пол. – Вы видели сейчас кино – искусство, за которым будущее. О том, каким будет это будущее и зачем нужно в нем искусство, – мы сейчас расскажем. Я хочу представить вам моего учителя. Вы увидите человека, который задолго до нашей революции предсказал и объяснил эту революцию. Григорий Константинович Борисоглебский жил в Ростове, но учение его распространится по всему миру. Это он придумал отменить правописание, закрывавшее вам путь к грамоте. Он первым понял, как устроен мир, и сейчас изложит вам это понимание.

Зал разочарованно загудел, когда Кугельман объявил лекцию, но вид маленького Льговского и длинного старика, похоже, развеселил аудиторию, приведенную в благодушное состояние удачным приземлением Кокини. Вероятно, дирекция для разнообразия завела своих Пата и Паташона.

– Отчего летает дирижабль? – громко и уверенно, с места в карьер начал Борисоглебский, подняв наконец голову и в упор глядя на аудиторию. – Дураки скажут: он легче воздуха. Но он не легче, а теплее воздуха и благодаря нагретому пару летит. Пар от блюдца, если кто из вас видел блюдце чаю, тоже поднимается кверху. Но так и все в природе: теплое поднимается вверх, а холодное остается внизу. Роль теплоты в обществе выполняет умственное развитие, умственные силы должны подниматься наверх, а глупые, неразвитые – опускаться на дно. Все другие попытки подняться наверх обречены, такой дирижабль не полетит. Мир един, и нравственные его законы едины с физическими. В крови борются красные и белые тельца. Красные – это теплота…

– Жарь, старик! – крикнули сзади. – Красное сверху!

– В небе борются красные и белые звезды, – продолжал Борисоглебский, не слушая выкриков. – Каждого из нас можно бесконечно делить на клетки, клетки – на другие, еще мельчайшие частицы, и дойти в их дроблении до конца никогда нельзя. Но мир бесконечен и в другую сторону – в сторону увеличения, и никогда нельзя сделать вещь, которая бы оказалась больше всех вещей…

– Сколько ни навали – придет лошадь и больше нагадит! – крикнул молодой солдатик. Его замечание встретили одобрительным хохотом.

– Нет, человек больше лошади гадит, – скептически сказал много повидавший пролетарий. – Человек самый из всех вонький…

– Человек прорастает в космос, – не слушал их Борисоглебский, – и космос внутри человека. Космос специально задуман таким, чтобы мы могли его понять, потому что картина звездного неба совпадает с анатомическим атласом…

«Он прекрасно говорит», – подумал Льговский. В эту секунду в Борисоглебского угодила ручка, оторванная от кресла.

– Ша, дядя, – сказал молодой ленивый голос. – За фильму плочено.

Борисоглебский замолчал и внимательно вгляделся в полутемный зал.

– А вы идиоты, – неожиданно и спокойно сказал он. – Идиоты и хамы, и место ваше на дне истории. Вам на коленях надо слушать, что я говорю. Вам надо в хлев, в стойло, и потому вы загаживаете все, чтобы хлев был там, где вы. Но организм выводит из себя отходы, и общественный организм тоже выведет из себя отходы. Куча этих отходов и есть вы, и потому все ваши мысли бродят вокруг дерьма…

– Э, дядя! – предостерегающе произнес все тот же ленивый голос. – Легше, дядя…

– Ты на кого попер?! – внезапно, подзаводясь на ходу, впал в истерику какой-то солдат, явно из контуженых. – Я кровь лил, а ты мне – отходы? Во мне кости целой нету, а ты мне – дерьмо?

– Тебя кто заслал?! – угрожающе загудел какой-то матрос, и двое с разных концов зала уже спешили к первому ряду, чтобы Борисоглебского взять; зашевелился и патруль, до того только переглядывавшийся и пересмеивавшийся.

Льговский понял, что, если сию секунду не спасти положения, им обоим никогда уже не выйти отсюда. Кугельман злорадно усмехался и, конечно, не пошевелил бы и пальцем, чтобы прекратить расправу. И футурист выпрыгнул из угла, в котором стоял, скрестив руки и слушая Борисоглебского, – выпрыгнул так, что оказался прямо перед гигантской бабой с семечками, и пошел вприсядку, визгливо распевая:

Ой, ктой-то такой на тебе, Матрена!

Ой, ты ж, моя мать, сроду не…-

и далее весь текст народной баллады, записанной им на первом курсе филологического факультета, в краткой фольклорной экспедиции под руководством совсем еще молодого Борисова; исполнив половину баллады, то есть наименее цензурную ее часть, он перешел на «Здравствуйте, женившись, дурак и дурка», сочинение Тредиаковского, выученное наизусть все на том же первом курсе и исполнявшееся хором на всех студенческих свадьбах, после чего без всякого перехода рассказал известную скоморошину про попа и вдову; ему уже хлопали и подсвистывали. Не переставая притопывать, кружиться и исполнять уже что-то вроде лезгинки, он с сильным горским акцентом рассказал гимназическую переделку лермонтовской колыбельной, в финале которой русский овладевал горцем, но этим его познания в области народной неподцензурной поэзии исчерпывались. Тогда он выдал танец – вовремя включился сообразительный тапер (спасибо, мальчик, может, ты жизнь нам спас), и Льговский изобразил потрясающее попурри из танго, матчиша, шимми (в пару подхватил толстую бабу – зал лег), он танцевал все, что знал, прошелся на руках и отбил чечетку. Несмотря на слабость и отвычку от физических упражнений (в университетские времена каждый день начинал с пробежки и гирь), плясалось легко – страх придавал ему сил. Остановиться до известного момента нельзя было: они должны были изнемочь прежде, чем он. И они изнемогли: смех перешел в стон, в хоровой вой неизъяснимого томления. Льговский же, танцуя уже чуть ли не перделемешке, припоминал Паралипоменон, Давида, пляшущего перед Богом, и Мелхолу, уничижающую его в сердце своем. Не совсем понятно, правда, в честь какой радости пляска: может быть, в честь отмены правописания и возвращения к простейшим, жестоким и главным вещам, о которых так сильно у Мельникова – «каменари, плоскогари, животари, братари»… все, я сейчас рухну.

Но рухнуть он не успел – его подхватил под руку тапер. Под неистовые рукоплескания Кугельман раскланялся, даром что не имел к их успеху никакого отношения, и кнопкой выключил освещение. Механик закрутил аппарат, в пыльном луче заклубились объемные тени, затрещала кинодрама – пока без музыки. «Я сейчас!» – крикнул тапер, подталкивая Льговского и Борисоглебского к выходу. На улице морозный ветер ударил Льговского в разгоряченное лицо, голова сразу закружилась.

– Я вас узнал, – восторженно, подростковым дискантом повторял тапер, – вы Льговский, я был на вашей лекции год назад… Это правильно, что вы ушли в эксцентрику. За эксцентрикой будущее. За словами – первичные формы, синкретическое искусство, мистерия, танец… удивительно! Я и сам над этим давно думаю, позвольте мне к вам зайти. У вас есть инструмент? Я покажу вам свой балет для голоса с хором…

– Непременно, непременно, – задыхаясь, кивал Льговский. – Спасибо, очень славно играли, и на сеансе тоже…

– Я живу на Прядильной, восемнадцать, зайдите, – быстро прощался тапер. – Простите, мне играть… Вас я найду, я знаю про Крестовский. Превосходный номер, благодарю!

– Да, да, – невпопад кивал футурист. – Спасибо и вам…

Тапер скрылся за дверью, и почти сразу из-за нее донеслись звуки романса «Дай мне руку». Лекторы в оцепенении стояли на Пятой линии.

– Простите меня, Григорий Константинович, – после долгого молчания произнес Льговский. – Я не рассчитал… но со временем, конечно, они начнут понимать. Не нужно их сразу, насильно накачивать высшими достижениями культуры, они только начинают путь… и вообще революция для художника, а не художник для революции…

– Да, да, – тускло ответил Борисоглебский. – Ничего, я сказал, что хотел.


– Ты сдался, – рычал Корабельников на Льговского. – Ты пошел на поводу. Тебе бы еще спеть им солдатские частушки.

– Я не знаю солдатских частушек, Саша.

– Надо было начать читать им стихи.

– Твои, что ли?

– Хотя бы и мои! Я читал перед матросами, они всё понимают…

– У меня нет такого голоса, Саша.

– Не в голосе дело! Есть энергия слова, есть звук, ты сам писал!

– Они не слышат звука.

– Звук все слышат! Мельникова можно корове читать, и она поймет.

– Вот и читай корове. Я не буду больше устраивать лекции в синематографах. Нельзя тащить человека силком через шестьсот лет развития искусства. Пока футуристы пришли к новой простоте, они прошли через всю сложность и через кризис ее. Революция не для того делалась, чтобы тыкать рабочего носом в наши книги.

– Значит, пусть он смотрит «Поруганные грезы»?

– Значит, пусть смотрит, – сказал Льговский и пошел проведать Борисоглебского.

Тот лежал в своей комнате на втором этаже, поверх одеяла, не раздеваясь. Железная печка погасла, а растопить ее у него не было сил. Но он не чувствовал холода. Льговский побоялся ее топить – старик заснет, угорит…

– Вам не нужна помощь, Григорий Константинович? – спросил он.

– Что? Нет, ничего. Идите, идите.

Льговский пошел с горя в студию пластического танца, долго сидел там, глядя на упражнения Акоповой и ее учениц, и горько жалел о том, что не выпил кугельмановского спирта.

– Раз-и, два-и! – командовала Акопова. – Свободнее, свободнее! Ну! – и «свободнее» звучало у нее резко, как хлыст. Какая может быть свобода в танце?

Борисоглебский проснулся ночью от невыносимой тоски, какой не знал еще никогда в жизни. В окне горела одинокая звезда и чернела за Малой Невкой далекая полоса парка на Елагином острове. Некоторое время он лежал неподвижно, припоминая, откуда в Ростове эта река и далекий парк. Обычно, просыпаясь по ночам, он видел напротив магазин Арзумяна «Портьеры и ткани», два фонаря, крутой спуск… Понадобилось несколько секунд, чтобы вспомнить, где он, и не меньше получаса, чтобы ответить на главный вопрос зачем он тут? Ответа он не знал и беспомощно затряс головой, чтобы сдвинуться с проклятого места, обойти логическую ошибку. Но ошибка не исчезала: он попал не туда.

Разумеется, он был не настолько глуп, чтобы невнимание пьяной матросни принять за знак ложности своей теории. Он просто спросил себя, зачем теория, если сам он сейчас стар, беспомощен и бесконечно несчастен, а жена его мертва и дочери мучаются неизвестно где? Борисоглебский и представить не мог, что они благополучны: весь мир, все вокруг были несчастливы, и сиротливая звезда над далекой, черной, чужой полосой была несчастней всех. Тоска его шла из ниоткуда, из темной, непостижимой глубины, куда он всю жизнь боялся заглядывать. Быть может, он и теорию стал придумывать для того только, чтобы замазать роковую щель, скрепить собственное расползающееся «я». Говорили потом, что он сжег «Универсологию». Это неправда: он никогда, даже и в предсмертной слабости, не совершил бы столь мелодраматического поступка. Памятник тщетному усилию иногда важней памятника высокому, удавшемуся свершению: жизнь, потраченная на оправдание и обоснование смерти как наиболее последовательного и героического акта, многих может отвратить от ложного пути. «Универсология» дошла до наших дней при обстоятельствах, о которых будет сказано в свое время.

Боль и холод разливались по всему его телу, как тяжелая, густая ледяная вода, сама плоть становилась холодом и болью; сиротство всего сущего на Земле было невыносимо, и не было в ту ночь на Петроградской стороне более горького сироты, чем шестидесятилетний Борисоглебский. Сиротствующий мир вокруг Борисоглебского полнился звездным холодом и болью. Льговский, придя навестить старика поутру, нашел его уже окоченевшим.

12

–А-а, – хрипло протянул Хмелев. – Приспешнички.

Борисоглебского разрешили похоронить на Смоленском кладбище, ближайшем к островам. Обращаться к наркому Льговский отказался – он лично договорился с могильщиками, добыв для них по каким-то своим каналам бутыль спирта; молодежь поговаривала, что он силой отнял ее у какого-то владельца синематографа. Нашлось и место, и удалось даже организовать оркестр – юноша-тапер из «Паризианы» имел широкие знакомства в кругу петроградских молодых музыкантов.

Казарин узнал маленького человечка, шедшего перед гробом и почти скрытого гигантской супрематической композицией, сколоченной из фанерных кругов и квадратов. Во главе процессии шел Мельников – живая легенда нового искусства, странник, редко случавшийся в Петрограде, не вылезавший из таинственных азиатских степей и пустынь. Гроб несли Льговский, Борисов, Корабельников и Соломин. Последний за время жизни на Крестовском приобрел особый начальственный лоск, странную сановитость – словно он-то и выиграл от раскола больше всех. Последним, тяжело опираясь на палку, ковылял Фельдман, закутанный не по погоде в слишком длинную для него шубу. Он постоянно теперь мерз.

Елагинцы, цепочкой пробиравшиеся к выходу с кладбища, остановились, глядя на крестовцев. Те старались не обращать внимания на идейных противников. Надгробное слово произнес Корабельников: он, наслаждаясь бархатным звуком собственного баса, сжато и властно сказал о заслугах лучших представителей старшего поколения, которые не испугались нового искусства и нового строя. Говорил он так, словно лично решал, кого из представителей старшего поколения следует простить и оставить в живых. Следом говорил Льговский. Он был бледнее обычного, и вид у него был подавленный. В долгих паузах между своими фразами-абзацами он опускал глаза.

– Говорили, что отмена правописания превращает знакомое слово в незнакомое, – начал он. – Говорили, что над каждым словом придется думать. Мы отвыкли думать над словами. Нас отучили от этого гладкие размеры, символистские штампы и правописательные нормы. Григорий Борисоглебский вернул слову непредсказуемость. Он вернул нам медленное чтение. Он сделал авторский почерк видимым сквозь печатную строку. Устойчивые ошибки автора, прихоть его правописания говорят мне о нем больше, чем любое сочинение. Борисоглебский вернул свободу букве. Его идея осуществилась, и это единственное пока деяние новой власти, которое имеет прямое отношение к свободе. Но и этого деяния нам довольно, чтобы увидеть направление пути.

– Нам тоже, – сквозь зубы сказал Долгушов. Крестовцы не расслышали его замечания.

После читал Мельников, не имевший о Борисоглебском ни малейшего понятия; читал, как всегда, непонятно и длинно, в руках у него дрожали листки разного цвета и даже формы – был один ровный круг, вырезанный из ученической тетради, и слова на нем шли по кругу, приходилось вертеть; где кончалась одна вещь и начиналась другая, уловить было невозможно. Из всего содержания Казарин уловил только, что мертвецы приветствовали нового товарища, но потом приползала откуда-то русалка, выходил говорящий дуб, произвольно чередовались ямб, хорей и проза; сколько можно было судить, сочинение было выдержано в жанре мистерии, из которого, впрочем, Мельников и не вылезал. Главный герой, воскресающий среди освобожденных вещей и трав, носил фамилию Такович. Через десять минут Мельников запутался, махнул рукой и отошел к Барцеву. Гроб заколотили и опустили, четверо оборванцев с одутловатыми желтыми лицами забросали его землей, смешанной с грязным мартовским снегом, и на вершине холмика Краминов установил вместо памятника красно-черные круги и квадраты, сколоченные в невнятное подобие разрушенного города, над которым опускается солнце. Корабельников сказал, что смерти не будет. Пошли к выходу. Две процессии двигались параллельно. Иногда Борисов, не сказавший о Борисоглебском ни слова, вскидывал глаза на Хмелева, но тут же отводил взгляд; Барцев пристально смотрел на Ашхарумову; Казарин искоса поглядывал на Корабельникова – он терпеть его не мог, а все-таки чувствовал в самом плоском и громыхающем из своих противников некую опасную мощь, потому и пытался разгадать его секрет. Никто не нарушал молчания, но Алексеев, еще во время мельниковского чтения бормотавший что-то о небывалом кощунстве, все-таки не выдержал.

– Что, господа, – окликнул он крестовцев, – дружба с новыми хозяевами еще не дает бессмертия?

Хмелев дернул его за рукав, но Корабельников, стремительно ввязывавшийся в драку и мигом находивший плоский, но меткий ответ, уже прогудел:

– Кто сгнил при жизни, всегда завидует покойникам…

– Завидую, нет слов, – немедленно отозвался Алексеев. – Привел Бог видеть, как недавние коллеги и ученики лижут руки убийцам.

Этого упрека бросать не стоило. Второе подряд упоминание о продажности могло взорвать хоть кого, а Корабельникова в первую голову: те, кто не мог свести с ним счеты литературно, пытались мелко, по-мышиному отомстить разговорами о большевистских подачках, о поэте на службе, о трусливом хулигане, испугавшемся настоящей силы…

– Это кто там прохрюкал насчет убийц? – проревел он. – Друзья охранки?

Этого тоже говорить никак не следовало: среди университетской профессуры доносчиков не водилось. Но отождествление с охранкой давно уже сделалось в полемике таким же штампом, как и разговоры о продажности.

– Как вы смеете! – не выдержал Хмелев. – Из нас половина допрашивалась по делу о студенческой демонстрации пятого года, а вы и плетки жандармской не нюхали!

– Это вы мне? – спокойно спросил Корабельников. – Я год просидел и вас не видел.

– Вы с бандитьем сидели, среди уголовных! Вас до вашей хамской победы к приличным людям на порог не пускали! – стремительно распалялся Хмелев.

– Я сам избегал ходить к приличным людям, чья родня гордится правом выносить царские горшки! – шарахнул в ответ Корабельников, и это был беззастенчивый удар ниже пояса: двоюродный брат Хмелева был одним из врачей, регулярно приглашавшихся на консилиум по поводу здоровья цесаревича.

– Вы… вы… – задохнулся Хмелев и начал лавировать между могилами, пробираясь в параллельную аллею. Он оскользался, падал, цеплялся полами шубы за ограды, спотыкался и хватался за памятники. – Я вас…

– Господа! – хрипло закричал наконец Фельдман. – Господа! Опомнитесь же, вы на кладбище!

Хмелев замер, Корабельников опустил голову. Скорее всего, их отрезвил не смысл сказанного, но сам вид крошечного, горбатого Фельдмана, воздевшего трость и тут же утратившего точку опоры; он рухнул в грязь, но, и пытаясь подняться, повторял: «Опомнитесь… опомнитесь, господа».

Хмелев вернулся назад и быстро пошел к выходу. За ним брели елагинцы. Крестовцы бросились поднимать Фельдмана – успокаивать карлика и отчищать его шубу. Он смотрел на Корабельникова с такой горькой укоризной, что тот отошел; старика повел под руку Барцев.

– Нельзя же уравниваться, – тихо говорил Фельдман. – Нельзя же терять человеческий облик, для чего же всё, если изживать из себя человеческое…

– Это не мы начали, – сказал Барцев.

– А какая же разница, кто начал? Борьбу добра и зла тоже начали не мы, но выбор делаем мы… Что бы ни делали наши противники, это нас не оправдывает… Неужели цель борьбы – истребить врага? Цель борьбы – превзойти врага высотою духа и тем показать ему путь…

Он говорил скорей сам с собой, нежели с Бариевым. Да и не было у него надежды, что Барцев услышит его. Поднимая и отчищая Фельдмана, крестовцы отстали, и елагинцы смогли беспрепятственно покинуть кладбище, не столкнувшись с ними в воротах: на кладбище был только один вход, он же выход.


Восемнадцатого марта товарищ Воронов попросил Чарнолуского зайти. Чарнолуский оскорбился – кто такой был Воронов, чтобы вызывать… ну, пусть приглашать к себе – комиссара правительства? И однако, сам Воронов не заходил почти ни к кому, разве что изредка к Бронштейну, – а являться по его приглашению рекомендовалось без промедления. Чарнолуский слышал это от многих.

– Присаживайтесь, товарищ Чарнолуский, – ровным голосом сказал Воронов. Гладкое лицо его было непроницаемо. – Есть сведения, что организованная вами академическая коммуна на Елагином острове превращается в очаг контрреволюции.

– Откуда у вас эти сведения? – спросил Чарнолуский предательски севшим голосом.

– Вас никто не обвиняет, – продолжал Воронов, игнорируя вопрос. – Перед переездом нам следует закончить в городе все текущие дела. Оставлять коммуну на снабжении первой категории, отапливать ее и занимать издательским делом признано нецелесообразным.

– Кем признано? – перебил Чарнолуский.

– Поэтому, – так же ровно произнес товарищ Воронов, – вам лично рекомендовано произвести разъяснительную беседу в Елагином дворце и предложить профессуре разойтись добровольно.

– Вы можете, конечно, игнорировать мнение народного комиссара, – артистически попадая в ровный тон Воронова, заговорил Чарнолуский, – но я лучше осведомлен о ситуации, причем не прибегаю для этого к услугам добровольных информаторов. Вам известно, что коммуна раскололась? На Крестовском острове живут молодые революционные художники, наши активные сторонники, мастера агитации. Закрыть одну коммуну – значит скомпрометировать другую, вы не можете этого не понимать!

– Скомпрометировать перед кем? – спокойно спросил Воронов.

– Перед всей петроградской культурой, – уверенно сказал Чарнолуский. Воронов помолчал, глядя на него без всякого выражения.

– Мы вернемся к этому разговору, – сказал он так же тускло.

Чарнолуский вышел из его кабинета, прошел к себе (жаль будет оставлять бильярдный стол, подумал он мельком), достал чистый лист серой бумаги и, окуная вставочку в лиловые чернила, написал прошение об отставке – второе за пять месяцев своей работы. После этого он поднялся в приемную Ильича и с важностью вручил бумагу Лидии Александровне.

– Александр Владимирович! – ахнула та. Чарнолуский кивнул.

– Если не можешь чего-то остановить – надо по крайней мере не участвовать, – сказал он негромко. – Если отдельные стражи революции хотят удушить ее в объятиях, я в этом не участник.

– Я передам, – кивнула Лидия Александровна.

Чарнолуский пошел к себе и в дверях столкнулся с Хламидой, несшим в руках мелко исписанные листки.

– Профессора Гольцева взяли, – сказал он хмуро. – Физика, европейскую величину. Выдумали бред, будто он динамит готовит. По доносу соседа – каковы?! Вот, несу прошение, я лично старика знаю…

Чарнолуский долгим понимающим взглядом посмотрел ему в глаза и вышел. Хламида молча протянул бумагу секретарше, и так же молча она положила ее в папку, где уже лежало прошение Чарнолуского об отставке и еще штук тридцать писем о заступничестве, в том числе и его собственных, никем не прочитанных. Хламида это знал, и секретарша знала, что он знает.

– Благодарю вас, – сказал он сурово и пошел к дверям.

– Ильич спрашивал, как ваше здоровье, – робко сказала ему вслед Лидия Александровна. Непонятно было, чего больше в ее голосе, – сочувствия к Хламиде или уважения к заботливости Ильича.

– Благодарю вас, – повторил Хламида, не оборачиваясь.

13

–Что же, – говорил Свинецкий, сжимая и разжимая кулаки, отступая в глубь кабинета начальника гурзуфской управы и кивая с выражением крайней неловкости. – Что же, прошу вас, прошу. Очень рад.

Со стены еще не был снят портрет Ленина, на другой красовался приколоченный гвоздями красный флаг. На столе царил фарфоровый письменный прибор, уцелевший от прежних времен. У двери, с античной небрежностью опираясь на самодельные пики, стояли двое – стража нового градоначальника.

– Садитесь, без церемоний. Что же, вы давно оттуда? – спрашивал эсер, не вполне еще выбрав интонацию: величественная снисходительность, горячая радость при встрече с давним, хоть и заблуждающимся приятелем, жадный интерес политика к последним известиям? – Что делается, какие настроения в городе?

– Чужих настроений я не знаю, а мое неважное, – ответил Ять, улыбаясь. – Они, по-моему, не очень себе представляют, что делать с властью, а потому занимаются всякой ерундой. Орфографию вот отменили.

Свинецкий кивнул, словно подтверждались давние его догадки.

– Каково положение столицы? Немцы близко?

– Этого не знает никто. Но судя по тому, что они могли уже несколько раз взять Питер и ни разу не захотели, – им он тоже не нужен.

Все это время неуместная улыбка так и не сходила с лица Ятя: он очень рад был видеть Свинецкого. Во-первых, это была встреча с собственной юностью, с наивными временами, когда он всерьез полагал, что эпидемия террора охватит всю Россию; во-вторых, приятно было видеть, что эсер жив и невредим. Все-таки Ять чувствовал перед ним подобие вины. Да и Свинецкий, кажется, обрадовался знакомцу: не так уж много осталось людей – и не в Ялте, а на свете, – помнящих начало его славных дел.

– Что вы думаете о большевиках?

– Сказать по правде, я мало о них знаю, – ответил Ять. – Ясно, что это не революция, а контрреволюция, но мне так не понравился февраль…

– Чем же именно?

– Да всем… – Ять пожал плечами. – Повылезла всякая мразь и объявила себя победительницей. Свобода, свобода. Неразбериха, истерика… толпа. Правительство не может ни черта. Ликуют одни либералы, а их я не любил никогда Это им кажется, будто была какая-то свобода, а народ ее не уберег. Никакой не было свободы. С самого начала ждали, когда у кого-нибудь достанет сил ударить кулаком по столу. Ну и дождались.

– А мне казалось, вы и сами были либерал. – Свинецкий побарабанил по столу пальцами и поглядел в окно, за которым качалось море. Ять предпочел бы сейчас пройтись с ним по берегу, а не сидеть в этом кабинете, где смешались реалии трех властей.

– Мало ли кем я был. Я щенок был, да и вы тогда недалеко ушли. Либерализм труслив, мелок. Либерал разрешает вам многое, но себе – еще больше. Либерал ненавидит все великое, потому что в нем ему мерещится насилие. Лучше всего, когда власть либеральная, а интеллигенция консервативная. Но у нас всю жизнь наизнанку. Рай – это когда любовница-француженка и жена-немка, а ад – когда наоборот.

– Так, так… – Свинецкий покивал, то ли соглашаясь, то ли получив очередное подтверждение своим догадкам – на этот раз о Яте. – Ну, а что вы сами делали… все это время?

– Работал в газетах… издал несколько книг.

– В партиях состояли?

– Какие партии, о чем вы… Состоял в Обществе любителей российской словесности, но теперь и оно расколото. Одни за старую орфографию, другие против всякой.

– А вы?

– А я свою позицию объяснить затрудняюсь. С одной стороны – я не против реформы правописания, с другой – мне очень не нравятся те, кто ее проводит.

– Но вы считаете, что правописание нужно?

– Да, конечно. Я только до сих пор не знаю, зачем оно нужно. Скажем, какие-то главные правила пусть останутся, их необходимость видят все. Но вот почему надо писать «ни в чем не повинный» непременно раздельно – я понять не могу. Знаю только, что грамотный человек мне приятней неграмотного. Он все-таки признаёт над собой законы.

– Ну, не в орфографии дело, – перевел разговор Свинецкий. – Меня интересуют ваши взгляды вообще… как таковые. В конце концов, я нуждаюсь в соратниках. Мне в правительстве нужен будет министр внешних сношений. Брать же вас просто так, не расспросив про убеждения, – согласитесь, легкомысленно.

– Я мало гожусь в министры, – усмехнулся Ять. – Но рассказать… я не знаю, что именно вас интересует? Политическое мое кредо с двадцати трех лет не изменилось: нет лучшего средства отдалить цель, чем борьба за нее. Большевики двадцать лет боролись за свободу, чтобы в конце концов от этой свободы отказаться. Вы боролись за нравственность – и власть, истребляя вас, стала символом безнравственности. Начиная борьбу, вы автоматически перенимаете черты людей, которые вам ненавистны, и очень скоро перестаете отличаться от них, Первым гибнет то, за что вы боретесь, а без него ничто не имеет смысла.

– Любопытно. И что же, терпеть?

– Я не знаю. Если бы знал, я был бы, вероятно, в Петрограде.Но мне там делать больше нечего: скучно, газеты закрываются, работы нет.

– Вы здесь один?

– Здесь с прошлого лета гостит моя невеста.

– Невеста? – переспросил Свинецкий. – Вы не женаты?

– С первой женой разошелся.

– И все-таки… – Эсер никак не мог слезть с раз избранной темы. – Я никак не уясню себе, есть ли у вас политические воззрения?

– Да конечно, есть! – воскликнул Ять. – Я люблю никому не нужные вещи, интересуюсь одинокими чудаками, мне дороже всего то, что не имеет отношения к выживанию. Мне нравится зазор между человеком и… как бы это сказать? В человеке есть избыток… что-то сверх его нужд, а может, даже и вопреки его нуждам. Вот этот излишек я и люблю, а больше меня ничего не интересует. Мне симпатично то, что делается вопреки жизни, а сама жизнь представляется мне довольно скучным местом. Если ее вообще можно назвать местом. Как по-вашему, это политический взгляд?

– А религиозные убеждения у вас есть? – не отвечая, продолжал допрашивать Свинецкий.

– Есть, конечно. В нас слишком много необязательного, чтобы мы могли быть результатами эволюции. По-моему, это так понятно… Я и вами интересовался в основном потому, что меня восхищает способность человека легко отказываться от жизни. Но ведь это не для всех. Если вы хотите управлять городом, вам надо руководствоваться Ветхим Заветом, иначе город развалится сразу же. А я стараюсь руководствоваться Новым и потому не гожусь вам в советники.

– Однако, как я понимаю, – Свинецкий в упор рассматривал его, – бороться с моим режимом вы тоже не собираетесь?

– Я еще не знаю, что за режим. Вас, эсеров, всегда так занимала борьба, что не было времени подумать о власти. Как вы собираетесь ею распорядиться?

– Мои взгляды изменились мало, – сказал Свинецкий. – Я по-прежнему считаю, что человек стоит столько, сколько он готов пожертвовать.

– Это очень симпатично, но жертва – дело добровольное. Нельзя ее требовать от обывателя.

– Обывателя больше не будет, – твердо сказал эсер. В мыслях он уже распространил свою власть от пламенной Тавриды до хладных финских скал. – Нельзя требовать жертвы, но можно создать условия, в которых жертва станет естественной для каждого. Люди трусливы и ленивы, и не у каждого достанет сил сделать шаг к высшему состоянию. Дело власти – дать им эту возможность. Как я могу заключить из ваших слов, все двенадцать лет, что мы не виделись, ваша душа проспала таким же непробудным сном, что и эти несчастные рыбаки. – Свинецкий вскинул голову, носом указав в сторону берега. – Мой долг разбудить и их, и вас. Вы арестованы.

– Очень приятно, – сказал Ять. – Нет, в самом деле. Царизм меня хотел арестовать за антивоенную газету, но воздержался. Теперь пришли вы и начинаете с того, что арестовываете меня. Хороша свобода.

– Оставьте, – махнул рукой Свинецкий. – Вам ли говорить о свободе? Жертвовали ли вы собой? Прощались ли с товарищем, идущим на смерть? Может быть, вы караулили на ледяной улице, ожидая, когда проедет карета, везущая вашу Цель, вашу смерть? Если вы ничего не знаете о смерти – что знаете вы о свободе?

– То есть для Гурзуфа, если я верно вас понял, настал период смертных казней, – кивнул Ять. – Поголовный переход в царство небесное с последующей рассортировкой. Ладно, все это очень интересно, но мне пора.

– Сидеть! – рявкнул Свинецкий, и двое с пиками лениво подошли к Ятю. Они встали по сторонам его кресла, и тот, что справа, с нехорошей улыбочкой положил тяжелую руку ему на плечо.

«Шутки кончились, – подумал Ять. – А я-то перед ним так распространился. Когда уже пройдет этот подростковый идеализм, заставляющий предполагать в дураках высшие человеческие начала!»

– Вы достойный ученик большевиков, – пустил он в ход последний козырь. – Они тоже первым делом стали бороться с газетчиками…

– Я и не собираюсь бороться с газетчиками, – гордо ответил Свинецкий. – Я дам вам все необходимое – перо, бумагу. Вы сможете писать и печататься, как могли в свое время мы. Больше того – я приду к вам в узилище, как вы когда-то приходили ко мне, и там мы продолжим нашу беседу. В истории есть благородная симметрия, вы не находите?

– Я нахожу, что вы слишком много читали Достоевского, – сказал Ять.


«Попробовать все, – повторял он, лежа в подвале гурзуфского полицейского участка на жестком тюфяке. – Что ж, в этом есть смысл. Что ни придумаю – сбывается дословно; надо бы перестать придумывать».

Замок с дверей гурзуфского участка был торжественно сбит в день, когда установилась большевистская власть. Это было своего рода разрушение Бастилии в местном масштабе. Нового замка никто навесить не удосужился, тем более что за скобяным товаром надо было ездить в Ялту. Дверь поэтому не закрывалась, и Ятя посменно караулили люди из отряда Свинецкого.

Разумеется, была особая ирония в том, чтобы за полторы тысячи верст добраться к Тане, встретиться с ней после двухлетней разлуки, чтобы после двух ночей, проведенных вместе, снова оказаться в одиночестве, и где? – в трех шагах от нее! Именно эта близость была всего невыносимей. В доме напротив она спала, ходила по комнате, писала ему (записку передал стражник)… Хорошо еще, что Свинецкий, до конца решивший играть в просвещенного властителя, тут же известил ее об аресте жениха, да не через курьера, а лично. Впрочем, возможно, у него просто не было курьера.

«Он полный урод, – писала Таня, – и если это прочтет, то пусть знает. Видишь, вот мы и начали с тобой пробовать все. Ты теперь узник, а я невеста борца. Будь спокоен, не пройдет и двух дней, как окажешься на свободе. Не думай, пожалуйста, что я выкуплю тебя ценою своей добродетели. Ты не стоишь моей добродетели».

Отсюда, из подвала двухэтажного здания, были слышны звуки местной жизни: ранним утром к морю спускались рыбаки, чуть позже шли на базар торговки, и с девяти утра (часы Ятю оставили) доносились крики веселого южного торга; к десяти открывал кофейню Пастилаки. Как всякий приморский город, Гурзуф жил лениво и беспорядочно: кто зависит от переменчивой стихии моря, тому смешна деловитость. Прилежно работали одни татары: ковыряли глинистую землю виноградников, доили коз, латали крыши. Татары жили в верхней части города обособленно. Рыбаки их втайне презирали за неистребимую сухопутность, скучную домовитость и еще за то, что жены их и дочери были строгих правил. В подвале было оконце, выходящее на улицу, – располагалось оно слишком высоко, чтобы Ять мог до него дотянуться. Сквозь него проникал слабый свет, позволявший, однако, догадываться, что на улице прелестно. Как и обещал Свинецкий, Ятю принесли керосиновую лампу (вероятно, в надежде на самосожжение), бумагу, чернильницу и стальное перо.

«Свинецкий – свинья», – написал Ять и нарисовал свинью с бородой.

О политической жизни Гурзуфа на протяжении двух дней правления Свинецкого он не знал ничего, а между тем такой бурной политической жизни, как в эти два дня, у Гурзуфа не было ни до, ни после. Первым же декретом Свинецкий упразднил шестидневную рабочую неделю и сократил ее до трехдневной, поскольку физический труд казался ему проклятием человечества. Он ввел несколько новых праздников – около пятидесяти дней рождения павших борцов; сооружение памятников было провозглашено важнейшей задачей дня. Какого бы культа предков ни придерживались альмеки, в сравнении с культом павших, который установил Свинецкий, их религия была апофеозом жизнеутверждения. Пятьдесят дней в году Гурзуфу предстояло одеваться в траур. Культ героической смерти исключал всякую заботу о нуждах низкой жизни. Свинецкий ввел беспрецедентно жесткую регламентацию повседневных занятий и собирался менять эту регламентацию ежедневно, чтобы не давать жителям поселка зажиревать: рутина опаснее всего. Год он собирался властвовать лично, а потом, когда свобода проникла бы в плоть и кровь подданных, намеревался инициировать заговор против себя и погибнуть в результате безукоризненно спланированного акта. Власть развращает, а потому все надо успеть за год: и раскрепостить народ, и вырастить смену. Ять казался ему достаточно храбрым человеком, чтобы стать этой сменой, но за год его предстояло провести через многие испытания – подстроить побег, поймать, подвергнуть пытке, научить подбирать соратников и готовить покушения. Главное – не останавливаться, ибо Свинецкий давно уже знал, что революция не имеет никакой конечной цели, кроме себя самой.

Рынок он не закрыл, но ввел карточную систему. Татарам, торговавшим молоком, козьим сыром и сушеным виноградом, отныне вменялось в обязанность раздавать свой товар бесплатно – прежде всего семьям, где были дети. Татары не поняли. Свинецкий объяснил, но, кажется, у них остались сомнения. Рыбачить он разрешил два дня в неделю, в прочее время обязав рыбаков отрабатывать по шесть часов на строительстве памятников павшим борцам. Три часа своего времени ежедневно отвел на преподавание в гурзуфской школе (в поселке насчитывалось тридцать детей разного возраста – от двух до шестнадцати лет; всех он намеревался обучать вместе по методике Штайнера, о которой услышал в Швейцарии). Портрет Ленина сжег. Семью комиссара Трубникова, на которую ему тут же указали услужливые доносчики из числа гурзуфских обывателей, осыпал милостями и просил передать, что Трубников может вернуться. Троих вернейших из своей гвардии Свинецкий отправил в Ялту – агитировать обывателей для последующего захвата Ялты; ночью, возможно, он под парусом лично выедет туда и выяснит ситуацию. Большевики там слабы, серьезного сопротивления не будет.

14

Ятя разбудил в одиннадцатом часу вечера вдребезги пьяный стражник; эту рожу Ять видел впервые – видимо, сменился караул. В камере горела керосиновая лампа, по стенам плясала чудовищная тень.

– Слышь, малый, – кряхтел и возился над ним усатый толстяк. – Вставай, слышь. Хватит дрыхнуть-то, работать пора. Баба твоя тебя ждет, слыхал, нет?

– Какая баба? – не понял Ять.

– А их што, много у тебя? – захохотал страж. – Знала бы, не выкупала бы… Только смотри, время у тебя до утра. Утром марш назад, как положено. Ну, я покараулю – домик-то напротив, не сбежишь… Мне без разницы, где караулить…

– Как – выкупила? – все еще не соображал Ять.

– Вот так! – Страж показал ему немалых размеров бутыль, оплетенную соломкой. – Самый первейший самогон, татаре гонят. Где взяла, это уж ты у нее спроси. Ничего девка, и сама пить здорова. Тяжело тебе с ней, худосочному, – босяк зычно расхохотался.

– А что, если ко мне ночью этот нагрянет… главный-то ваш? – на всякий случай поинтересовался Ять. – Он, я знаю, любитель ночные разговоры разговаривать…

– Не нагрянет, – успокоил страж. – Он в Ялту уехал, лодку взял… Хочет там растрясти кой-кого. Вставай давай, ждут тебя. На, хлебни для бодрости.


Пошатываясь, Ять вышел из подвала в синюю, влажную, тяжелую гурзуфскую ночь. Над горбатой улочкой стояла огромная желтая луна, вдалеке золотилось море. Ять плотней закутался в зуевское пальто и несколько раз глубоко, с наслаждением вдохнул. По всей чаше Гурзуфа, по темным лесистым склонам, по рыбацкому поселку и татарским дворам перелаивались собаки: начинала всегда одна, самая маленькая и злая, высоким, пронзительным тявканьем словно устыжая остальных: проснитесь, проснитесь, какой сон в такую тревожную ночь! «Что?! Что?!» – тут же хрипло, отрывисто подхватывала вторая откуда-то снизу, ничего еще не понимая, но уже угрожая невидимому противнику; в ответ вступал целый хор сверху – не дадим! не пустим! – после чего слева лениво, снисходительно гавкал басовитый пес – сторож Голицынских винных складов: да ладно! да кто посмеет! Наступала короткая тишина, в которой отчетливо было слышно змеиное шуршание гальки внизу; оно-то и бесило ту самую маленькую собаку, с которой все начиналось, – потому что этот звук нельзя было отпугнуть и избыть: оставалось только заглушить его. И бессонная маленькая собака снова и снова поднимала переполох: не спите! не спите! крадется! – и снова вступала свора, и снова снисходительный бас с винных складов водворял короткую тишину. Вся эта история, как всякая история, двигалась слева направо и не имела ни конца, ни смысла.

Ять выслушал две серии этих шакальих воплей (интересно, как лает настоящий шакал?) и вошел в незапертую дверь зуевского дома. Он старался оттянуть миг встречи – не только потому, что вообще имел привычку отдалять блаженство, но и потому, что до сих пор не пришел в себя. А перед Таней, как бы он ее ни любил, надо было появиться во всеоружии – смятения она не прощала.

И точно: на ощупь поднявшись по темной лестнице, он застал картину почти идиллическую. Таня, спокойная и умиротворенная, штопала одну из его рубашек, сидя за столом, на котором вокруг керосиновой лампы были расставлены фантастические яства. Была тут и еще одна оплетенная бутылка, и сыр, и маслины домашней засолки, и холодное жареное мясо, и несколько пресных лепешек, и даже тарелка жидкого желтого меду, который, Ять знал, на гурзуфском базаре можно было только выменять – никаких денег за него не брали, ибо мед в восемнадцатом году был валютой более надежной. Ять стоял в дверях их комнатки и не сводил глаз с убогого пиршественного стола, с Таниного полуосвещенного, сосредоточенного лица со сдвинутыми густыми бровями, с лампы, вокруг которой плясал, стукаясь иногда о стекло, одинокий длинноногий комар карамора. Таня молчала, давая Ятю проникнуться всем очарованием этого хрупкого уюта и ее собственного облика – на этот раз домашнего и необычайно естественного; он редко видел ее такой и никогда не мог представить женой – в ней было слишком много огня, и движения, и неумения долго оставаться на одном месте, – а она могла быть и решительной, спокойной хозяйкой, в отсутствие мужа починяющей его пожитки и раздобывающей жалкие деликатесы к его возвращению. Он не знал, сколько обличий осталось у нее в запасе и какие чудеса ему еще покажет эта девочка, естественная во всякой среде, своя на любом базаре, мечта каждого мужчины, доставшаяся отчего-то Ятю.

– Спасибо, Таня, – тихо сказал Ять.

– Ах, этот охранник такой славный, – ответила она, не отрываясь от шитья. – Бродяжничал по всему югу, рассказывал удивительные вещи об Астрахани. Скажи, там очень холодно – в подвале?

– Не особенно. Я даже выспался.

– Бедный, я не даю тебе спать. Садись же скорей, ешь и рассказывай. Я думаю, они тебя и не кормили там?

– Почему, Свинецкий распорядился. С утра принесли печеной картошки и даже сыру кусок.

– Говорят, он тебя навестил? О чем говорили?

– Ерунду какую-то нес, я заснул. Мне гораздо важней знать, о чем вы с ним говорили. Он тебя хвалил, говорил – образцовая невеста.

– Да, знаешь, я сыграла ему такую монашку! Я уверена, что он назавтра выпустит тебя. Сколько я успела понять, у него принцип – ни один закон не должен действовать дольше суток, иначе население привыкает. Очень возможно, что завтра ты уже будешь премьером.

– Или он повесит меня на базарной площади, чтобы народ не успел закоснеть.

– Ты отлично знаешь, что он этого не сделает. А если и попробует – я ему не позволю: у Зуева есть ружье, только никому ни слова.

– Ты стрелять-то умеешь? Она перекусила нитку.

– Дай Бог тебе так стрелять.

– Где выучилась?

– Этому, Ять, не учат, это, Ять, врожденный талант. Ешь, пожалуйста. Зря, что ли, я обольщала татар?

Ять отломил кусок лепешки, обмакнул в мед и жадно проглотил. Голод проснулся мгновенно. За лепешкой с медом последовал кусок мяса, горсть маслин, два куска сухого соленого сыра («Ты слышала, что греки делали паштет из такого сыра, меда и чеснока?» – «Ах, радость моя, чеснока-то я и не купила!»), все это он запил стаканом ледяной воды, налил полстакана самогона («Тоже татары?» – «Нет, это уж из запасов Пастилаки, но не думай, пожалуйста, он совершенно бескорыстен, взял только гитару»), залпом выпил и мгновенно осоловел.

– Танька, Господи… как же ты теперь без гитары?

– Уверяю тебя, гитара вернется.

– Но почему ты ничего не ешь?

– Только самоубийцы да узники едят по ночам. Ты же не хочешь, чтобы к тридцати я стала похожа на матрешку? Не волнуйся, мы утром чудесно позавтракаем вместе.

– Странно, – сказал Ять. – Странно все. Он встал и подошел к окну.

– Странно, но ведь хорошо? – спросила она с новой, тревожно-заботливой интонацией.

– Конечно, хорошо, – уверенно ответил он. – Лучше, чем может быть. Это и странно. Понимаешь, совсем вне времени…

– Да, да. Серьезно. Как на маяке. Серое море, и маяк… и на нем мы.

– У Тютчева я больше всего люблю одну строку: «Как океан объемлет шар земной…» Мне, собственно, дальше и не надо ничего знать, наверняка какое-то умозрение, – совсем не помню. Но вот одна строчка – причем, заметь, обязательно неправильная – у него всегда волшебна. Ведь так нельзя сказать, что океан объемлет шар земной. Он объемлет куски суши, но благодаря неправильности получается прямо картина звездного океана, который окружает землю со всех сторон. И океан делается какой-то предвечный, – знаешь, я о таком и мечтал всегда: в нем нет людей, земля еще необитаема, – так, водоросли и какие-то страшные первообразы, морские гады…

– Но люди должны быть. Так что это уже не предвечный океан, а то, что будет после всего. Нас двое осталось, и мы на маяке: иногда я выхожу приманивать этих гадов морских, и ты с ужасом смотришь, как они повинуются мне…

– Выносят тебе жемчуг.

– Да, да, конечно! И ты дико меня к ним ревнуешь.

– Нет, после всего – это слишком грустно. Мне именно нравится, что этот океан – водный, звездный – еще и обещание всего. В нем и так есть уже все…

– В феврале я чувствовала себя тут, как в конце времен, – сказала она, откладывая шитье. – Посмотри, почти незаметно: художественная работа! Просто удивительно, до чего я все умею. С вас, барин, полтинник. В феврале тут хуже всего: кажется, любой питерский холод не так тяжело перенести, как здешний ветер. Чувство, будто никогда уже не остановится – так и будет дуть, дуть, выть, выть…

– Почему ты не уехала в Питер, Таня? – Он впервые спрашивал ее об этом и боялся услышать невыносимое, мучительное, с чем нельзя будет жить. Таня вздохнула.

– Сначала думала пересидеть до ноября, – скучным голосом сказала она. – Тепло и почти сытно. Потом пришли новости про эти дела, которые все вдобавок называли по-разному: я и теперь не очень понимаю, что там произошло.

– Утешься, никто не понимает.

– Вот, а там декабрь – пошли перебои с поездами, ужасные слухи о голоде, о том, что царь убит… И потом, я знала, что будет какой-то толчок и вытолкнет меня отсюда. Может быть, ты приедешь.

– Не говори только, что ты этого ждала.

– Конечно, ждала. Чего же еще мне было ждать.

– Таня, я ведь все равно спрошу, с кем ты была тут.

– Конечно, спросишь. Ты ужасно одинаковый. Тебе всегда будет недостаточно того, что сейчас я с тобой. И всего этого тебе будет мало, – она обвела взглядом комнату, – и этой ночи мало…

– Ах, да Бог с ним со всем, – сказал он, чтобы успокоить ее. – Но ты поедешь со мной обратно?.

– Конечно, поеду. – Она словно удивлялась, как об этом можно было спрашивать вообще, но эта-то пылкость и показалась ему наигранной.

– Не поедешь, я знаю, – подначил он.

– Ну не здесь же оставаться. – Таня пожала плечами. – Конечно, уедем. Я уехала бы к тебе и раньше, если бы только была уверена, что ты не оттолкнешь меня.

– Честно тебе сказать, я и сам бы не уехал, – произнес Ять, закуривая и всматриваясь в темноту за окном. Собаки снова подняли перебрех по всему Гурзуфу. – Что там делать? Здесь действительно дырка в другой мир, ни пространства, ни времени, и все нищи, и у всех все есть – еда берется ниоткуда, уж подлинно Господь посылает… Бегают какие-то милые чудаки вроде Зуева или Свинецкого… Возвращаться не хочется, право. Там такая скука теперь и настолько невозможно разговаривать с людьми – все упирается в керосин, в карточки и в несчастный вопрос, за кого я. А за кого быть, когда там петля, тут удавка… Остались, пожалуй, два человека, ради которых стоило бы вернуться, – старый да малый, и обоих ты, кажется, не знаешь.

– Может быть, и знаю. А кто?

– Один – Клингенмайер, собиратель древностей, а в сущности, старьевщик. С ним я любил разговаривать, потому что он кое-что понимал… А про второго даже я почти ничего не знаю, знаю только, что я перед ним ужасно виноват. И он рассказал ей про мальчика.

– Ять! Мы найдем его, непременно найдем и возьмем к себе!

– У него есть родители.

– Если есть – отведем к родителям. Но скажи на милость, чем же ты виноват? Привел к себе, накормил…

– Мало накормить, надо было уследить. Впрочем, вряд ли тебе все это интересно.

– Ять! – Она вскочила, подошла и спрятала лицо у него на груди. – Отчего ты злишься? Что я не так сделала?

– Все так, я просто понимаю иногда, что нам опять придется куда-то деваться друг от друга. Это ветер.

– Господи! – Она подняла на него сердитые круглые глаза. – Нет такой идиллии, среди которой тебе вдруг не стало бы тошно.

– Это точно, – кивнул он. – За это-то меня все и упраздняют. Кто ни придет, тот и гонит из азбуки. Вся надежда на Свинецкого: его бы воля – он ввел бы двадцать ятей и за ошибки арестовывал, чтобы вырастить когорту настоящих борцов. Одна беда – когда эти борцы победят, они вообще отменят письменность.

– Да выпустит он тебя, что ты все о нем думаешь!

– Нет, знаешь, его я совсем не боюсь. Как ни странно. – Ять сел на диван, Таня легла и положила голову ему на колени. – На опасность у меня чутье с рождения, а он не опасен. Могу на него злиться, могу смеяться – но чувствую, что он не сила. Такая же лишняя буква, как и я.

– А кого боишься?

– Здесь – никого. – Он гладил ее теплые темные волосы, зарывался в них руками и готов был сидеть так бесконечно. – А в Питере есть кого бояться, и именно поэтому так смешны мне все эти споры – в сущности, между своими. Ведь и среди большевиков полно своих, с которыми вполне можно разговаривать; и среди интеллигенции довольно хамья… Один такой барин жил и на Елагином до раскола – действительно барин, белый, холеный, но удивительно ловкий на всякую работу и страшно приверженный сильной власти.

– Я тоже ловка на всякую работу.

– Ты другая. А впрочем, и в тебе кое-что пугает меня. Ты была бы своей при всех, со всеми.

– Да, но при этом ничьей. Не забывай, пожалуйста.

– Это-то меня и утешает. Так вот, они ссорятся, выясняют отношения, марают друг друга, как только могут, – а те, кого действительно надо бояться, выжидают только момента, когда им можно будет вылезти наружу. Этих я действительно боюсь – потому что для нас еще есть запреты, а для них нет.

– Да разве в запретах все дело? Ты их сам ненавидишь.

– Не в запретах, Боже мой, а… как бы сказать? В бессмысленных условностях, по которым только и узнаешь своего. Без этих условностей, этих своих – я сам уже иногда не знаю, есть ли я на свете или меня вправду упразднили вместе с буквой… Дело даже не в пресловутой вежливости или обращениях на «вы»: простонародье как раз очень вежливо, соблюдает этикет, салфет вашей милости… Я знаю, как извозчики в своей среде презирают того, кто грязнее прочих, или того, кто не выучился господской речи… Как же-с, оченно понимают! Нет, мы скорее как те зуевские альмеки, которые и сами не скажут, зачем все это проделывают. Просто их жизнь оплетена паутиной сложнейших взаимодействий с миром. Не знаю даже, как сказать…

– Ах, что ты объясняешь так долго! Я все это знаю тысячу лет. Почему в детстве иногда кажется, что надо сейчас же открыть окно, или прикоснуться к столу, или переставить стул?

– Да, вроде этого. Некоторые всю религию выводят из таких предчувствий. И знаешь, я помню день, когда тебя встретил: ведь я мог не пойти туда, не хотел – но был какой-то уголек, тлел, тлел и не давал сидеть дома…

– Да. И еще, знаешь, меня очень утешила история, когда некто собирался ехать к другу, но вдруг почему-то, уже в трамвае, почувствовал сильнейшее желание вернуться домой и поменять местами две книги на полке. Зачем, с какой стати? Но он вернулся, пешком пошел домой, переставил эти книги – и тут узнал, что в доме друга внезапно обрушился потолок, как раз в столовой, где они наверняка были бы в эту минуту!

– Ну, это совпадение: может, ему каждый день хотелось вернуться и переставить книги, а один раз это спасло…

– Скорее всего. Но я точно знаю, что слышу какие-то струны. Они словно проходят через меня.

– И грамотность, кстати, той же природы. Я сам чувствую, что, ставя «а» вместо «о», нарушаю что-то в самой ткани мира…

– Ты засыпаешь?

– Нет, просто успокоился. Я всегда успокаиваюсь, когда ты у меня в руках.

– Господи, как мало тебе нужно. Я сошью себе поводок. Надеюсь, в уборную ты меня отпустишь?

– Да, но ненадолго. И спать, скорее спать.


Как ни ужасно в этом признаться, но сны, которые снились ему во всякую ночь с Таней, были не похожи на обычные, заставлявшие Ятя смеяться. Он бывал удивительно счастлив во сне, но только не с ней. С ней все было слишком прекрасно наяву – и потому ночами его не покидало ощущение свершившегося предательства, рокового упущения. Может быть, дело было именно в том, что он не привык к счастью и все время чувствовал себя смутно виноватым за него, – но почти каждую ночь, когда они были вместе, короткий обморочный сон нес ему тоску и тревогу, и Ять просыпался, не чувствуя ни облегчения, ни отдыха. Так и теперь, едва она затихла рядом, спиной к нему, поджав колени почти к подбородку, свернувшись, как зародыш, – он оборвался в такой же тревожный сон.

Во сне он жил здесь, в Крыму, в Гурзуфе, со своим мальчиком, неуловимо похожим на Петечку: это был их собственный сын, сын от Тани, но Таня, как почти всегда в его снах, отсутствовала. Она никогда не снилась ему, и в этом было особенное, деликатное милосердие, за которое он в годы разрыва был благодарен и ей, и силам, ее пославшим. Тани не было, но мальчик был ее, с теми же мягкими черными волосами и круглыми глазами, – мальчик ласковый, нежный, любящий его бесконечно. Ему было лет восемь. Они шли в горный хвойный лес, вроде того, через который он проходил на перевале, – только не в пример более густой и рыжий, осенний. То ли по грибы (он помнил, что в Крыму грибной сезон начинается осенью), то ли попросту гулять, дышать хвоей, – и, как всегда (не только во сне), из самого его страха родилось несчастье. Он знал, что заблудится, что до сих пор плохо знаком с этими местами, – и точно, еще минуту назад за деревьями виднелся поселок, а сейчас вокруг во все стороны был рыжий хвойный лес, и в самой рыжине его было что-то болезненное: не могла теплая, ранняя еще осень так густо выстлать землю сосновыми иглами, так побить холодом кедры. Это был больной лес и больное пространство, из которого надо было любой ценой вернуться в прежнюю, уютную жизнь, – но он и сам не помнил, где и как пересек границу. Задыхаясь, он бормотал какую-то ерунду, чтобы мальчик не почувствовал его страха. Это был пугливый, домашний мальчик, ему мгновенно передавались все чувства Ятя, но он еще не плакал, крепился. Во все стороны было одно и то же – гора, хвоя; спуститься к морю, подумал Ять, там-то уж вдоль берега вернемся, – но и вниз пути не было, ибо склон вдруг обрывался. От обрыва Ять торопливо пошел вверх, таща за собой мальчика, – но вдруг испугался его молчания: он не жаловался, не спрашивал, когда же они наконец выйдут, вообще был подозрительно тих; Ять присел перед ним на корточки, заглянул ему в лицо – и понял, что случилось самое худшее, то, чего он боялся с самого начала. Это все еще был его сын, но уже начавший неуловимо меняться: глаза его прямо глядели в глаза Ятя, но в лице, во всем облике проступало что-то звериное, зверье, и всего ужасней было то, что с самого его рождения Ять об этом подспудно догадывался. В самой его тихой ласковости, кротости, понятливости было обещание грядущих перемен и бед, ловушка, обман доверия; теперь, выждав час, когда Ятю неоткуда ждать помощи, он на глазах развоплощался. Зверь – это было бы еще не так страшно; он оставался человеком, но из него уже торчал нелюдь, одновременно жалобный и безжалостный. Черты его лица словно обтекали, плавились, приобретали жалкое, просительное выражение, но все это была ложь – он готовился к прыжку, собирался укусить, вцепиться в глотку, и все это с тоской и страхом в круглых черных глазах; кожа его становилась желтой, шафрановой. Он скривил рот, чтобы заплакать (может быть, так плакала подлинная, еще живая его сущность, неотвратимо побеждаемая зверем), – но вместо тихого, скулящего плача Ять услышал гортанный пронзительный крик – визг затравленной, долго скрываемой радости; в следующую секунду маленькое визжащее существо прыгнуло прямо на него, и он очнулся, вскочив на кровати и задыхаясь. С улицы доносился тот же гортанный крик. Таня стояла у окна, накинув его пальто. Было уже довольно светло. Ять натянул кальсоны и подошел к окну.

– Что такое? – спросил он, еле ворочая языком.

– Кажется, татары пришли, – весело улыбаясь, ответила она.

Вниз по улочке удалялся верхом на коне кудрявый толстяк, во все горло распевавший отлично поставленным тенором хищную татарскую песню. Он с удивительным искусством, словно вырос в степях, клекотал, заливался, выделывал горлом замысловатые коленца; песня его полнилась звериным, степным восторгом бытия. Ять узнал его черные кудри и распахнул окно.

– Маринелли! – крикнул он во весь голос.

Толстяк подпрыгнул на лошади и остановился, потом развернул свою кобылу и устремился назад.

– Друг мой! – кричал он на всех европейских языках. – Единственный друг мой! Я знал, что увижу вас! Как вы здесь очутились? Я расспрашивал, я расспрашивал всех!

– Я арестован, – по-английски объяснил ему Ять.

– Недурная охранница! – заметил Маринелли, оглядывая Таню.

– Отпустили к невесте только на ночь. Сейчас я должен вернуться, потому что поклялся.

– Вы никуда не должны возвращаться, вы совершенно свободны! – кричал Маринелли. – Власть взята татарами, the tartars, tartarians, barbarians from the hell! Ваш диктатор бежал. Город принадлежит татарскому правительству, я песнями поднимаю дух войска. Спускайтесь ко мне, захватите прелестную спутницу! Сейчас на базаре будет пир.

– Тут внизу был мой охранник, guard, – вспомнил Ять. – Он жив, надеюсь?

– Он заботится о своем guard! – захохотал Маринелли. – Все оборванцы и авантюристы бежали, город принадлежит нам. Спускайтесь же быстрей, я расскажу вам мою удивительную историю!

– Я говорила тебе! – глядя на Ятя восторженными круглыми глазами, хохотала Таня. – Я говорила, что ты еще сегодня будешь свободен! Мы спускаемся, спускаемся! – Она выхватила из пыльной бутылки сухую розу и кинула ее Маринелли. Толстяк ловко поймал ее и комически раскланялся. Лошадь под ним едва удержалась на ногах.

По булыжному спуску в Гурзуф нестройно входили скалящиеся, переговаривающиеся по-своему, деловитые конные и пешие татары. Ять никогда не видел столько татар.

15

Неясности начинались с его фамилии: то ли Извольский, то ли Изборский. Представлялся неразборчиво, спросить было неудобно. Тайной было также, кто его привел, кто был к нему ближе остальных, кто пустил: мигом стал своим, перезнакомился со всеми и лез ко всем. Он был среднего роста, с длинным лицом (отчего туловище казалось коротким), с бегающими глазками; носил пенсне. Удивительно хорошо был осведомлен о научной деятельности каждого елагинца. Любому умел сказать единственно нужное слово, обольстить, попасть в тон. Поначалу не знали, как к нему относиться: ждали, переговаривались, косились на Хмелева. Хмелев явно одобрил. И Извольский стал своим.

– Публицист, – представлялся он, пробормотавши фамилию. – Знаком с вашими трудами, возмущен позорной ссылкой. И ведь они дальше пойдут! Вы слышали про резервации для детей? Ну как же, весь город говорит! Силой отторгать детей от родителей и свозить в какие-то лагеря. Тоже коммуны. Там дети из порядочных семей вместе с беспризорниками. Весь день маршировка, зубрежка из Маркса, стрелковые соревнования. Мальчики и девочки спят в одной спальне. Что вы, как можно этого не знать!

– Но как родители отдают?! – возмутилась жена Долгушова, пришедшая навестить мужа.

– А как не отдать? Вооруженное сопротивление? Сразу расстрел. Они всех рассуют по резервациям, разлучат семьи, и вы не слушайте, что они сейчас обещают не трогать интеллигенцию. С интеллигенции-то всегда и начинается. Мозг – самое хрупкое, без кислорода гибнет в три минуты. Вы не слышали? Ну как же, опыты Павлова… Они всерьез рассматривают обобществление жен, делать-то больше нечего – в экономике ни бельмеса, в политике того меньше… Весь мир глядит, рот открыв. Жен – отдельно, мужей – отдельно. Понятие дома упраздняется как таковое. Все на физические работы. Детский разврат поощряется, а взрослым будет предписано абсолютное воздержание. Первый лагерь уже строят, туда, для виду, посадят своих несогласных. Потом примутся за остальных.

Поначалу всю эту репетиловщину не воспринимали всерьез, тем более что Извольский заносился в своих фантазиях далеко; но когда слух о разгроме «своих несогласных» подтвердился (Горбунов принес «Правду», в которой изничтожали эсеров), к публицисту стали прислушиваться. Слухов в городе и впрямь ходило множество, и каждый, кто их переносил, претендовал на небывалую доверительность со стороны какого-то одного высокопоставленного, раскаявшегося и чрезвычайно болтливого большевика; говорили, что немцы уже в пути и войдут в Петроград не сегодня завтра и никакой сепаратный мир не защитит; что в Киеве всю власть взял таинственный гетман, которого погнали большевики, которых, в свою очередь, погнали анархисты – наверняка с песьими головами; более экзотических слухов не воспроизводил и Афанасий Никитин, описывая географию Индии со слов своих индийских приятелей. О, как любил Казарин эту книгу, эту сказочную, волшебную географию, ботанику и зоологию, с печальной птицей Гугук, предвещающей смерть, со всеми песьими головами и волосатыми людьми, заселяющими таинственные окраины плоского покуда мира! И как страстна, как трогательна была эта неожиданная молитва в конце – спаси меня, Господи, помилуй меня, Господи, убереги, дай мне приют от твоего бесконечного разнообразия, животного, растительного, ползущего, блеющего, блещущего, – спаси меня, Господи, помилуй, Господи… Но в восемнадцатом году в Петрограде некому было умиляться бесконечным Божьим чудесам, да и волосатые люди с песьими головами не сидели больше по окраинам мира, а посматривали из каждой подворотни. Передавали, что Одесса занята французами, которых вдруг выгнали англичане. Рассказывали, что в Германии революция, в Италии восстание, а большевики для того только взяли власть, чтобы тем вернее восстановить монархию, – но слух этот, утверждал Извольский, запустили сами большевики.

– Ленин? Еврей, – уверенно говорил публицист. – Поймите, я никоим образом не оправдываю погромов и вообще не приемлю наших жидоборцев, эти кислые щи… но задумайтесь: ведь вся верхушка – еврейчики! Конечно, я понимаю, угнетение и все прочее, хотя не так уж и угнетали… у меня множество друзей в этой среде, и все прекрасно сотрудничали в печати или имели обширную адвокатскую практику… Но положим даже, что угнетение: разве может быть случайностью такой состав правительства, в котором русских не больше четверти? А насчет Ленина лично знаю, наслышан от его же бывших товарищей. По отцу русский, и то сомнительно, по матери еврей. Вы послушайте эту картавость, а главное – посмотрите на жесты, на иудейскую убежденность в своей правоте…

– Слушайте, Илья Васильевич, – не выдержал как-то Казарин, встретив в коридоре Ловецкого. – Вы всех знаете, везде печатались. Этот Извольский, или как его, он что, в самом деле публицист?

– Точно не скажу, голубчик, – сокрушенно покачал головою Ловецкий. – Возможно, что и публицист. Этого добра знаете сколько развелось перед войной? Где-то я его определенно видел. Вертелся по редакциям или на митингах орал – но мордография мне знакома.

– По-моему, он тут не просто так, – многозначительно сказал Казарин.

– А по-моему, он идиот, и только, – кротко отвечал Ловецкий.

– Идиоты-то всех и опасней, – сквозь зубы проговорил Казарин, отходя.

На четвертый день беготни и трепотни Извольского он пошел к Хмелеву.

– Можно к вам, Николай Алексеевич?

– Входите, входите, – добродушно пригласил профессор.

Он постарел за последнее время и как-то смягчился, словно побоище на Смоленском его отрезвило; и странное дело – в этой мягкости чувствовалась большая сила, чем в желчности и ярости, кореживших его в январе.

– Вы, я знаю, простите меня, если что не так скажу, – начал Казарин, усаживаясь (он поколебался, не перекреститься ли на икону, которую Хмелев с первого дня в Елагином дворце повесил в правый угол комнаты, – но решил, что перед серьезным человеком притворяться грешно). – У меня сильные подозрения, что этот наш новый гость – провокатор.

– Не думаю, – нахмурившись, сказал Хмелев. – Провоцировать нас бессмысленно, у них других дел хватает. Что, по-вашему, в Смольном только и думают, на чем нас подловить?

– Очень возможно, – кивнул Казарин. – Они сами теперь не знают, как от нас избавиться: хотели дворец искусств, а получили очаг сопротивления. Самый лучший способ пересажать всю петроградскую интеллигенцию – это спровоцировать нас на выход из берегов.

– Да опомнитесь вы, Вячеслав Андреевич, вон Гувер в «Нашем пути» в каждом номере пишет, что их надо перевешать, – и что ж они, реагируют? Два раза закрыли, редактор поменял вывеску – и пожалуйста!

– Писать про них можно что угодно, они читать не любят. А вот заговор – прекрасный предлог, и заговор они в скором времени слепят, – твердо сказал Казарин. – Своими руками, чтобы тем вернее скомпрометировать нас. Пока мы действуем в рамках закона – убогого, неправого, несправедливого, какого угодно, – мы в своем праве. Но как только они поймают нас на заговоре, а еще лучше бы на спекуляции, – прикроют не только коммуну, это бы Бог с ним, а и всю прессу и всякое инакомыслие.

– Да с чего вы взяли, что он плетет заговор?

– Он постоянно об этом говорит. Вы послушайте его за обедом, как разглагольствует!

– Я не слушаю, я далеко сижу…

– А напрасно! Он только и повторяет: вы, первые жертвы режима… сосланные, запертые… создать оплот духовной борьбы, возглавить движение против извергов! И все это, знаете, так пылко – совершенно в духе большевиков!

– Вы что, предлагаете мне выкинуть его отсюда? – вскинул брови Хмелев. – Но какие мои полномочия?

– Чтобы указать на дверь, полномочия не нужны.

– Вот что я вам скажу, Вячеслав Андреевич, – проговорил профессор серьезно и тихо. – Время теперь такое, что закладывается все на много лет вперед. И повернуть события еще не поздно – я знаю, что говорю. Неужели вы вправду думаете, что они удержат власть? Что. Россия так вот и дастся им в руки? Погодите, будет и сопротивление, и захват Петрограда патриотически настроенной армией, и расправа над всей этой швалью. Громко ликовать не будем, тихо перевешаем. Но – перевешаем, миндальничать не станем. Так вот, пока наши не вошли в город, наше дело – расшатывать их власть изнутри: митинги, разговоры, что хотите. Мы начнем, армия поддержит.

– Вы что, всерьез в это верите? – В следующую секунду Казарин понял, что говорить этого не следовало.

– А если вы не верите, так вот вам Бог, а вот порог, – указал на икону, а потом на дверь профессор.

– Я пришел к вам, чтобы вы выставили провокатора, а вы выставляете меня, – скорбно ответил Казарин. – Впрочем, это логично…

– Нет-с, не логично, Вячеслав Андреевич. Да никто вас и не выставляет. – Хмелев устыдился своей резкости. – Я говорю только, что в решающий момент лапки складывать – грех. Я профессор, старик, половину жизни над русскими летописями просидел, а другую – над «Словом о полку». Сроду пистолета не взял в руки, ружье охотничье только и видел, что у приятеля в усадьбе, – а и то чувствую, что нельзя отсиживаться да играть в постороннего. А вам вдвойне грех, вы молодой.

– И зачем вам этот Изборский… или Извольский?

– А об Изборском в свой черед узнаете. Мне его верные люди прислали. Организатор он дельный, приведет побольше народу, выведем людей на улицы… И послушайте вы меня, голубчик… – Хмелев заглянул ему в глаза почти просительно. – Вы взрослый мужчина, вы в том возрасте, когда дело дороже слова… Видит Бог, я люблю и знаю поэзию, я никогда не жил монахом, – но как можно, чтобы весь мир заслоняли стихи да юбка? Простите, что лезу не в свое дело, но уж коли пошел такой разговор: ведь не за стихи нас будут судить, а за дела наши. Что ж, вы на суде стихи предъявите? Один-единственный шанс нам дает история – погибнем, может быть, но хоть пример подадим. На что мы, книжники, годны? Только на то, чтобы гибель наша разбудила остальных. Если и не выйдет ничего, так, может, обыватели, увидев беспримерное зверство, проклянут их поганое правление.

– Вы ненавидите декабристов, а рассуждаете, как декабрист, – улыбнулся Казарин.

– Что ж, в том-то и беда, что и у мерзавцев иногда хватает решимости… Знаете, какую мне сказку студенты из экспедиции привезли? Они много ездили – по Кижам, по Заонежью, – удивительные былины привозили. Я уж не помню в деталях, но суть была в том, что дьявол с Христом спорил: отчего, говорит, никак я над тобой верха не возьму? Ведь все могу дать – и золота сколько хочешь, и женщин, и славы, – что ж ты побеждаешь, объясни мне, пожалуйста, это чудо! Христос и говорит ему: мучеников, говорит, у тебя нет, а без мучеников мертво всякое дело. Вы вдумайтесь! Если нет мучеников – мертво дело; и ежели не хотите вы писать зайца через «ю», обобществлять детей да гадить в храмах, то без мученичества тут, никуда. И уж простите, пусть Извольский болтает что хочет: он не только болтать может.

– Да ведь он дурак, – одними губами прошептал Казарин.

– И что ж, что дурак? Во-первых, все-таки поумней Чарнолуского, а во-вторых, не боги горшки обжигают. Чтобы сопротивление поставить, только такой и нужен. Хватит, кончились игры, позаседали мы во «Всеобщей культуре», послушали Хламидку, покушали конинки. Надо дело делать, раз уж Господь так управил, что всех нас тут собрал.

– Последнее, – сказал Казарин. – Я не буду вам клясться в верности, расписываться кровью – вы знаете, что мне отступать некуда, я свой выбор сделал и останусь с вами до конца. Но погибать из-за провокатора – и провокатора грубого, тупого – мне обидно. Насколько тверды ваши гарантии, что этот человек не шпион?

– Достаточны, – посуровел Хмелев. – А что до гарантий… проститься надо с этим, Вячеслав Андреевич. Какое же мученичество, ежели гарантии. Нам и бессмертия никто не гарантировал. Кто чует в себе бессмертную душу – тот ее бережет, кто не чует – тому не докажешь.

– Благодарю вас, – сказал Казарин. – Спокойной ночи.


«Господи, как все глупо, – думал он, пробираясь со свечой по длинному коридору второго этажа. – Глупо и ложно-красиво – первый признак настоящего идиотизма. Чего ради, чего ради… Ведь я первый задохнусь, если даже цель их осуществится и вернется хмелевский идеал: удесятеренное самодержавие-православие-народность, с виселицами на площадях… И какой это обыватель пойдет на улицы после ареста тридцати старых филологов?»

Бывают дни, когда все представляется в особенно мрачном свете и лепится одно к одному; кажется, что мир сошел с ума. С таким чувством после разговора с Хмелевым подходил Казарин к своей комнате, – прекрасно зная, что срывать зло и страх на Марье нельзя, однако сильно сомневаясь, что удастся сдержаться. И сдержаться, естественно, не удалось: она сидела на ковре, принесенном из дома, и смотрела в багровый глазок их печки. При виде ее спокойно-мечтательного лица Казарин ощутил страшное одиночество: ей ли понять его смятение? Он вспомнил всю свою жизнь с ней и с небывалой ясностью понял, что и с ней он все равно один – более, чем когда-либо. Он был стар, она – молода, он болен, она здорова, она весело, почти азартно следила за тем, как рушится его мир, – и ради нее он взял на душу тягчайший грех: оставил жену! Сейчас, при виде Марьи, сидящей у печки на ковре, он испытал не привычное уже умиление, а жестокий стыд. Она была чужая, еще дальше от него, чем Ираида, и все, что пугало его, вызывало у нее смех.

– Половина первого ночи, – сказал он тихо. – Ты, я вижу, не очень-то удивлена моим отсутствием. Она пожала плечами:

– Ты сам себе хозяин.

– Могла бы хоть испугаться…

– Что от этого изменится?

– Да, ты-то женщина без предрассудков…

Слово за слово, он выдал ей по первое число. Она слушала молча, ни разу (против его ожиданий) не заплакала и все смотрела в огонь, иногда подкладывая в раскаленный печной зев сырое еловое полено. Тогда огонь принимался шипеть. Молчание ее бесило Казарина сильнее всего.

– Если хочешь, я уйду, – наконец сказала она устало.

– Нет, уйду я! – крикнул он в ответ. – Я уйду, потому что ночевать вместе после этого – страшная ложь! Подожди, за ночь я, может быть, приду в себя. Прости, если я наговорил тебе лишнего. Но я в самом деле сейчас не владею собой.

Она кивнула, удерживать не стала, и это тоже взбесило Казарина. Он хлопнул дверью, промчался по коридору и вышел в ночь, сырую и пахучую, как еловые дрова. В последний раз они гуляли вместе неделю назад. Он быстро прошел по мосту, брезгливо миновал Крестовский и очутился на Петроградской, в город они с Марьей выбирались редко – для прогулок был парк, в гостях бывали и того реже: пару раз у Стечина да трижды у Зайки. Теперь он шел по ночному Питеру в смятении и раскаянии: не надо было ссориться; если часто ругаться, она непременно уйдет. За все время знакомства мы не ссорились столько, сколько за январь, – но что поделать, совместная жизнь трудна. Удивительно, как профессора до сих пор друг друга не поубивали. По ночам все еще было холодно. Уличное электричество, само собой, отключили, и город наполнился звуками – словно только свет мешал им набрать настоящую громкость. В городе пели, кричали, звали на помощь, убегали от погони, стреляли, – Казарин отвык от такого количества звуков в своей елагинской идиллии. Он остановился посреди Зелениной и прислушался.


Казалось бы, все было на месте: ночь, весна, город, – и даже зеленый оттенок неба, словно грезящего о поре, когда зазеленеет все; и вместе с тем этот Петербург был так не похож на волшебный мир его юности, что и в саму юность верилось с трудом. Миг, когда от столицы отлетела душа, остался никем не замечен. Последняя зима была еще прекрасна – голодной легкостью всего тела, кокаиновым снежным холодом, гибельным вдохновением; но с весной все кончилось, потекло, отсырело. Петербургская весна всегда была временем тягостным и гнилым – но в болотистых ее испарениях, как в парах опия, были болезненное опьянение, темные зовы, мучительные обещания. Нынче каждый дом был только домом, подворотня – только подворотней. «А всего верней, это я постарел», – подумалось ему.

Казарин родился в чопорной, вместе гордой и уязвленной Варшаве, провинциальность которой сразу понял, едва в восемнадцать лет приехал держать экзамен в Петербургский университет. Он любил и время, которое проклинали теперь все кому не лень, – время расшатывания устоев и прилежного усвое