на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Глава пятая

В воспоминаниях Георгия Адамовича о Кузмине зафиксирован давний разговор с ним:

«Октябрь 1914 года. Скверные известия с фронта. Кузмин: — Россия должна выиграть эту войну. Иначе, всему конец. И нам конец. — ? — Да, конец… А, главное, война не должна долго длиться. Знаете, как иногда начнешь писать стихи и чувствуешь, что стихотворение на две строфы, не больше. Так и с войной. А то будет черт знает что!»[476]

Чем дольше длилась война, тем больше Кузмин уставал и от нее, и от всего, что было с нею связано. И потому 1917 год был для него большим свершением. Как бы любой из нас ни относился к событиям 1917 года, какие бы оценки ни давал им сейчас, очевидно, что для людей, переживших этот год в сознательном возрасте, отношение к событиям февраля — марта и октября — ноября этого года не могло не стать чрезвычайно важным. Не станем утверждать, что именно 1917 год для всякого литератора стал определяющим в творческой биографии, — вовсе нет. Можно было пережить все случившееся, так и не изменив своей творческой манере, оставшись на прежних позициях в искусстве. Но политическое самоопределение было неизбежно и не могло не сказаться на положении писателя во всей последующей жизни.

Опять-таки не будем упрощать ситуацию. Всякая эволюция человека — тем более столь сложно организованного, как большой писатель, — есть вещь далеко не однозначная. Прослеживая жизненную и творческую судьбу самых различных авторов, мы можем убедиться, что взгляды их менялись, причем нередко очень значительно, и Блок конца 1917-го — начала 1918 года совсем не равен Блоку 1921-го, Ходасевич в 1918 году думал совсем не так, как в 1922-м и уж совсем иначе, чем в 1925-м, когда окончательно решил порвать с Россией. Даже наиболее последовательная в своем отрицании большевизма и его революции Зинаида Гиппиус — и та постепенно меняла свои позиции, делая сиюминутное гневное обличение гораздо более философски углубленным.

Не был на этом фоне исключением и Кузмин.

К сожалению, тетрадь его дневника, посвященная событиям второй половины 1915-го, всего 1916-го и первых десяти месяцев 1917 года, нам неизвестна (не исключена вероятность, что она еще хранится в каких-нибудь архивах бывшего ОГПУ, куда в 1934 году дневник был затребован из Государственного Литературного музея и где пробыл до 1940 года[477]), но все доступные материалы говорят об одном: как практически все русские люди образованного класса, Кузмин приветствовал Февральскую революцию и видел в ней великое завоевание народа. Первостепенны, конечно, здесь те стихи, которые он публиковал сразу же после свершившегося. Все они без исключения проникнуты радостным чувством, редкой для Кузмина оптимистичностью и светлой экспрессией:

Не знаю: душа ли, тело ли

Вселилось сквозь радостные лица

Людей, которые сделали

То, что могло только сниться.

Другое ли окно прорубили, двери ли

Распахнули в неожидаемую свободу —

Но стоят в изумлении, кто верили и не верили

Пробудившемуся народу.

Это стихотворение и подобные ему он никогда не перепечатывал, но их энтузиазм не кажется поддельным. Более того, в первом из своеобразного цикла (хотя в строгом смысле слова это, конечно, вовсе не цикл) революционных стихотворений Кузмина звучат слова, принадлежащие как бы самому поэту, напрямую связанные с его жизнью. Так, произнося: «Около Кирочной бой», он не мог не вспоминать Юркуна, долгое время именно на Кирочной жившего и даже выпустившего книгу «Рассказы, написанные на Кирочной улице в доме под № 48», а в строфах, близких к концу стихотворения, ощущается отчетливое желание Кузмина сопоставить происходящее с наиболее важным для него в жизни и искусстве:

Помните это начало советских депеш,

Головокружительное: «Всем, всем, всем!»

Словно голодному говорят: «Ешь!»,

А он, улыбаясь, отвечает: «Ем».

По словам прошел крепкий наждак

(Обновители языка, нате-ка!),

И слово «гражданин» звучит так,

Словно его впервые выдумала грамматика.

(«Русская революция»)

И он не ограничивался творчеством, а старался прийти на помощь новому строю более активно. Несомненна его кровная заинтересованность в том, по какому пути пойдет Россия, и особенно русская культура. В марте и апреле 1917 года он принимал активное участие в дискуссиях среди петроградской художественной интеллигенции о будущем предназначении искусства. Вместе с Блоком, Маяковским и Пуниным он был избран членом президиума временного комитета нового «Союза деятелей искусств» в Петрограде, который надеялся направлять и определять меры нового правительства, связанные с искусством[478]. Следует отметить, что среди писателей, выдвигавшихся в члены президиума, но не избранных, были Куприн, Леонид Андреев и Горький. Вместе с Маяковским, Мейерхольдом и Пуниным Кузмин был активным членом группы, собиравшейся под названием «Свобода искусству» и противопоставлявшей себя любым попыткам консервативных фракций овладеть процессом государственного руководства искусством. Следует отметить, что Кузмин продолжал работать в этом временном комитете до самого октябрьского переворота и был активен как раз в тех фракциях, которые считались «левыми» или «революционными».

Однако в эти месяцы между революциями впервые по-настоящему серьезно обостряется всегдашняя нужда Кузмина в деньгах. Если в предреволюционные годы она хоть и ощущалась, но все-таки была скорее вопросом более или менее обеспеченного существования, то начиная с середины семнадцатого года и до конца жизни финансовые проблемы буквально преследуют Кузмина, не давая ни дня передышки. Во многих дневниковых тетрадях ежедневные записи завершаются цифрой, фиксирующей дневной заработок, и подробно описывается, на что эти деньги ушли. Кузмин не очень часто давал волю своим чувствам из этой области в стихах, но время от времени они все же прорываются на страницы его произведений:

Душа, я горем не терзаем,

Но плачу, ветреная странница.

Все продаем мы, всем должаем,

Скоро у нас ничего не останется.

Конечно, есть и Бог, и небо,

И воображение, которое не ленится,

Но когда сидишь почти без хлеба,

Становишься как смешная пленница.

Муза вскочит, про любовь расскажет

(Она ведь глупенькая, дурочка),

Но взглянешь, как веревкой вяжет

Последний тюк наш милый Юрочка, —

И остановишься. Отрада

Минутная, страданье мелкое,

Но, Боже мой, кому это надо,

Чтобы вертелся, как белка, я?

(Июнь 1917 года)

Отчаянный тон двух последних строк не во всем определяет общее настроение поэта. Гораздо характернее добродушное и слегка юмористическое настроение большей части стихотворения, которое сменится по-настоящему трагическим уже в стихах цикла «Плен».

Но воображение по-прежнему «не ленилось», и 1917 год отмечен такими знаменательными произведениями, как кантата (она была предназначена не только для печати, но и для музыки) «Святой Георгий»[479], посвященная Маяковскому ода «Враждебное море», целый довольно значительный ряд других стихотворений. Но у Кузмина оставалось очень мало возможностей печататься, так как питавшие его массовые журналы быстро закрывались, не надеясь на сколько-нибудь стабильный читательский рынок, альманахи прекращали свое существование, а издательства не очень-то приветствовали в новую эпоху творчество Кузмина, считая его мало соответствующим требованиям расширяющегося рынка.

Показателен в этом отношении случай, происшедший у Кузмина с известным высококультурным издательством М. и С. Сабашниковых. В 1917 году фирма эта, рассчитывая, видимо, на то, что освобожденный народ с охотой примется читать современных поэтов, задумало издание серии «Изборников» — книг, которые представляли бы поэта стихотворениями, кажущимися наиболее важными ему самому. В списке поэтов, изборники которых замышлялись, было довольно много имен; издан был, в конце концов, лишь один из них — «Солнечная пряжа» К. Бальмонта, но Кузмин оказался в числе тех поэтов, которые представили рукопись в издательство. И рукопись эта привела руководителей фирмы в недоумение — настолько разительно она отличалась от того, что они хотели бы видеть от современного поэта в 1917 году. В завуалированной форме заведующий редакцией Н. Лукин извещал Кузмина, что всех шокировали гомосексуальные мотивы отобранных им стихов и что в таком виде его «Изборник» никак не может быть издан. Кузмин вынужден был переделывать рукопись и все-таки не смог угодить издателям — она так и осталась лежать в архиве.

Что же касается сотрудничества с журналами, то оно не удавалось еще и потому, что само имя Кузмина выглядело предосудительным в глазах многих изданий, а время бесстыдного перекрашивания из одного цвета в другой (как, скажем, сделали И. Ясинский или В. Князев) еще не пришло. Судя по всему, именно это послужило причиной отказа Кузмина участвовать в небольшом солдатском журнальчике, что предлагал ему сделать К. А. Большаков[480]. Поступить же так, как это сделал в 1918 году вернувшийся из Англии Гумилев, — организовать массовое издание своих старых и новых книг, — Кузмин не мог. Видимо, он был связан какими-то договорами (в дневнике об этом пишется очень неясно), нарушать которые не хотел, а нового было немного, да и носило оно по большей части совсем иной характер, чем прежде, и не могло так решительно пользоваться успехом у сколько-нибудь широкой публики.

Если его литературные дела никак не могли удовлетворять Кузмина, то политическое положение в стране, как ни странно это может прозвучать, вызывало у него определенный оптимизм.

Наиболее отчетливым свидетельством этого являются дневниковые записи первых послеоктябрьских дней и хронологически предшествующий им очерк давнего знакомого Кузмина Г. И. Чулкова «Вчера и сегодня», опубликованный в середине октября в небольшом журнальчике «Народоправство», который сам же Чулков и издавал[481]. В то время он решительно придерживался антипораженческой позиции и всеми силами агитировал за войну до победного конца, не останавливаясь перед резкими ссорами даже с самыми близкими друзьями (так, он поссорился с мужем своей сестры В. Ф. Ходасевичем, с которым его всегда связывали добрые дружеские отношения).

В этом очерке Чулков описывает свое посещение «Привала комедиантов» и беседу с Кузминым, не называя ни места встречи, ни имени поэта, но описывает так, что не узнать их было просто невозможно. Итак, слово Георгию Чулкову:

«После спектакля, когда ушли гости и остались одни завсегдатаи подвала, ко мне подошел старый знакомый, небезызвестный поэт и отчасти композитор, чьи стилизованные песенки распевали на эстрадах и в салонах весьма охотно, пока их не заглушили медные звуки революционных маршей и непрестанные крики о равенстве всех и всего. Этот милый поэт был, как всегда, не один. Около него вертелся юноша с цветочком в петлице, и поэт посматривал на него с нежностью, как многоопытный мэтр на неискушенного еще ученика.

— О чем мы будем говорить с этим поэтом? — думал я, припоминая его стихи, в которых он воспевал то меч архангела Михаила, то маркиз во вкусе Ватто, то хорошеньких мальчиков, то александрийских куртизанок. О, как любил этот поэт бряцание оружия и пышность самодержавной монархии! Правда, он часто менял свои костюмы и вкусы, то щеголяя галлицизмами и одеваясь как парижанин, то появляясь в истинно-русской поддевке и цитируя наизусть Пролог. Но во всех нарядах этот жеманный поэт оставался верен своему пристрастию к прелестям старого порядка и брезгливо отвертывался от революции, загнанной тогда в подполье.

— К какой вы партии принадлежите теперь? — спросил я поэта, улыбаясь.

— Разумеется, я большевик, — ответил он тотчас же, не смущаясь и не стыдясь меня вовсе.

Заметив, что я с недоумением смотрю на него, поэт игриво засмеялся и тронул меня за руку.

— Ведь нельзя же воевать без конца, вы понимаете, — сказал он тихо, оглянувшись по сторонам…

— Как? — удивился я. — Вы, такой патриот, малодушно боитесь войны?

Он смотрел на меня своими большими круглыми глазами, грустными и, пожалуй, лукавыми, и губы его все еще кривились в улыбку.

— Признаюсь, Ленин мне больше нравится, чем все эти наши либералы, которые кричат о защите отечества. В XX веке воевать и странно, и противно.

— Вот не думал, что вы станете толстовцем, — пробормотал я, не решаясь назвать этого эстета большевиком.

— Я не толстовец, — поправил меня тотчас же поэт. — Я терпеть не могу англичан. Понимаете? А теперь в сущности воюет Англия с Германией. Нам надо мириться с немцами — вот и все.

— А вы помните изреченье Кузьмы Пруткова: „В сепаратном договоре не ищи спасения“? — попробовал пошутить я, чувствуя неловкость при созерцании этой метаморфозы декадента-черносотенца в революционера-большевика.

— Сепаратный мир! Нас пугают сепаратным миром! Какие пустяки! Вчера я видел инвалидов, знаете, без ног, без рук, размахивают костылями и требуют продолжения войны. По-моему, это эгоизм: „Нас изуродовали, так и вас пусть уродуют“. Какая глупость.

— Но вы ведь так любили Россию. Вам, вероятно, больно, что она будет унижена, раздавлена и ограблена…

— Ах, что за беда. Отдадим Петербург: у нас так много земли…

<…>

— В качестве большевика вы теперь, пожалуй, изменили свой взгляд на социализм? — спросил я, с любопытством вглядываясь в пустые, невинно-порочные круглые глаза поэта.

— Социализм? Я ничего не имею против. Мне все равно, — промямлил он неохотно…»[482]

Надо сказать, что этот разговор удивительно похож на другой, состоявшийся приблизительно в то же время. Только действующими лицами были два других поэта — Зинаида Гиппиус и Александр Блок. Гиппиус приглашала Блока участвовать в антибольшевистской газете и услышала в ответ:

«— Вот война, — слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный. — Война не может длиться. Нужен мир.

— Как… мир? Сепаратный? Теперь — с немцами мир?

— Ну да. Я очень люблю Германию. Нужно с ней заключить мир.

У меня чуть трубка не выпала из рук.

— И вы… не хотите с нами… Хотите заключать мир… Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?

Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):

— Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они…

Тут уж трудно было выдержать.

— А Россия?!. Россия?!.

— Что ж Россия?

— Вы с большевиками, и забыли Россию. Ведь Россия страдает!

— Ну, она не очень-то и страдает…»[483]

Нет сомнения, что для двух писателей мотивы таких заявлений были принципиально различными. Блок, сам отчасти испытавший военную атмосферу и пронизанный чувством неизбывной, врожденной вины интеллигента перед крестьянской Россией, выражал свое сочувствие большевизму как выражению стихийной народной воли, рвущейся восстановить некогда нарушенную справедливость. Кузмина волновало совсем другое. На поверхности, конечно, лежало стремление увидеть своего драгоценного Юрочку в безопасности от постоянно угрожавшего ему фронта. Но дневниковые записи (они впервые были введены в научный оборот А. М. Турковым[484]) показывают и другой важный фактор в настроениях Кузмина того времени, тот фактор, который, скорее всего, может быть назван своеобразным эстетизмом. Напомним несколько его дневниковых записей более раннего времени: «…проезжая туда и назад по Невскому, видел открытыми кофейни и магазины, обычного вида толпы, и только завтра узнаю из газет, что все было заколочено, ходили ватаги хулиганов и т. п. Кстати, я всегда, а теперь и еще больше, чувствую нежность к ним» (13 октября 1905 года); «Сегодня утром, читая в парикмахерской известия о вооруженных стычках повсюду, о погромах, об Феодосии, где подожженные люди бросались с крыши в толпу и избивались, я воспрянул из подавленного настроения: война так война» (21 октября 1905 года). Такие записи можно множить и далее, но, думается, в этом нет особой нужды, так как из уже приведенных становится ясно, что для Кузмина в той темной силе, которая поднималась со дна народной массы, вовлеченной в революционную активность, таилась определенная прелесть, особое очарование молодой силы, демонстрирующей свое стремление к безграничному разгулу. Подобно Блоку, он видит, что выходящим на улицы в эти дни «на спину б надо бубновый туз», но если для Блока в этом таится трагедия, то для Кузмина ее нет. Об этом — дневниковые записи 1917 года.

24 октября: «Опасно и тревожно. Я люблю все-таки такие дни. Ничего нигде нет. Сидели в темноте у Веры Александровны[485]». 25 октября: «Топились печи. Юр. выспался. Сведенья: банк занят, предпарламент распущен, Керенский бежал. Премьер — Ленин, иностранных дел — Троцкий. Объявления к народу уже от большевиков. Пальба. У Чацкиных <С. И. Чацкина и Я. Л. Сакер, издатели журнала „Северные записки“> уныние. Я<ков> Л<ьвович> приехал. С<офья> И<сааковна> вдруг говорит, почему я большевик и что неприятно, чтобы в доме бывали большевики. Какая глупость. <…> Тихо, тепло, вдали стреляют, будто пушки. Только бы мир!» 26 октября: «Чудеса свершаются. Все занято большевиками. Едва ли они удержатся, но благословенны. Конечно, большинство людей — проклятые паники, звери и сволочи. Боятся мира, трепещут за <нажитое?> и готовы их защищать до последней капли чужой крови. <…> Пришли Петников и Артур <Поэт Г. Н. Петников и композитор А. С. Лурье>. Артур кисел, а Петников страшно мил и привлекателен. Пили чай. Потом пошли к Брикам. Тепло и хорошо. Маяковский читал стихи. Юр. что-то зауныл. Вообще дела наши нехороши. „Привал“ совсем в отчаяньи. На улицах тепло и весело. Дух хороший». 27 октября: «Действительно, все в их руках, но все от них отступились и они одиноки ужасно. Власти они не удержат, в городе паника. Противные буржуи и интеллигенты все припишут себе, а их — даже не повесят. Идут Керенск<ий>, Корнилов, Каледин, чуть ли не Савинков. С кем только, интересно знать. Кто-то был. Да, Ленечка. Хорошо рассказывал о Зимнем дворце. Почти большевик[486]. <…> Опять не исполнится надежда простых, милых, молодых солдатских и рабочих лиц». 28 октября: «Демократические газеты призывают к гражданской войне. Какая сволочь. Сплошная истерика».

А затем известия, которые хоть в какой-то степени можно было бы назвать откликами на политические события, из дневника пропадают, и только 4 декабря попадается еще одна, кажется, последняя одобрительная запись о происходящем: «Солдаты идут с музыкой, мальчишки ликуют. Бабы ругаются. Теперь ходят свободно, с грацией, весело и степенно, чувствуют себя вольными. За одно это благословен переворот».

Вряд ли хоть одну из этих записей можно расценивать как высказывание сколько-нибудь определенных социальных или политических убеждений. Для Кузмина события октября 1917 года и первых последующих месяцев представлялись неизбежными, но почти столь же неизбежно обреченными на провал, что придавало несколько романтический оттенок восхищению действующими лицами этой революции.

И разочарование в итогах переворота началось у Кузмина тоже, сколько можем судить, не с глобальных идеологических расхождений с новой властью, а с причин гораздо более частных, которые постепенно перерастали и переросли в общее неприятие всего складывающегося режима. Об этом говорит уже первая появившаяся в дневнике оценка итогов первых пяти месяцев жизни под властью большевиков: «Действительно, дорвавшиеся товарищи ведут себя как Аттила, и жить можно только ловким молодцам, вроде Рюрика <Ивнева> и Анненкова или Лурье и Альтмана» (10 марта 1918 года).

Мысль о том, чтобы самому приспособиться, была совершенно чужда Кузмину[487], и все его дальнейшее развитие показывает, что именно нежелание и неумение приспосабливаться привело его в конце концов почти к полной изоляции в литературной жизни конца 1920-х и всех 1930-х годов. Наоборот, он все время в разговорах с надежными людьми подчеркивал свое полное неприятие большевистской власти и всех ее учреждений, во всяком случае до тех пор, пока это можно было произносить, не рискуя головой. Характерна в этом отношении запись 28 декабря 1924 года, когда к Кузмину с визитом, рассчитывая получить сведения о творчестве, приезжала из Москвы поэтесса Нина Волькенау. Кузмин довольно многое рассказал ей о своей поэзии, а после ее отъезда записал: «Москвичка уехала. Впечатление, которое она будет везде говорить, — затаенность, простор, нищета и страшная контрреволюционность».

При этом общее настроение Кузмина приобретало характер, так сказать, гораздо более идеологический. Если первоначально на передний план выдвигается неприемлемость происходящего из-за разрушения привычной частной жизни, то со временем для Кузмина становится ясно, что все происходящее есть лишь часть некоего более общего процесса, который он неоднократно сравнивает с первыми веками нашей эры, со временем первоначального христианства и милого ему гностицизма. Не случайно в романе «Римские чудеса», начало которого было опубликовано в 1922 году, он переносит деятельность Симона-мага во времена императора Адриана и Антиноя, то есть во II век, тогда как все предания связывают его с I веком новой эры.

Обстоятельства не позволили Кузмину полностью создать ту историософскую панораму, которая бы отождествляла события современности со временами раннего христианства, но по дошедшим до нас фрагментам мы можем составить о ней некоторое представление и высказать предположения о той определяющей идее, которая была заложена в основу всего этого представления.

Общее настроение Кузмина, конечно, не подлежит никакому сомнению и может быть определено фразой из дневника: «Конечно, большевики <…> все равно прокляты и осуждены» (равно как подлежит осуждению и сам поэт, в какой-то момент их приветствовавший: «И ужаснет тебя провал, / Что сам ты дико запевал / Бессмысленной начало тризны»). Наиболее отчетливо это осуждение выражено в стихах из цикла «Плен» (1919), где о современной эпохе сказано: «Не твой ли идеал осуществляется, Аракчеев?»

Нам уже приходилось отмечать[488], что пьеса «Смерть Нерона» была задумана Кузминым на другой день после похорон Ленина, и это заставляет всерьез соотнести ее не только с реальностями времени, когда она была написана[489], но и с представлением Кузмина о социализме вообще. Следует отметить, что это представление в его сознании имело как гротескные черты, непосредственно связанные с действительностью первых лет «реального социализма», которые так отчетливо выразились в записях о смерти Ленина[490], так и другую сторону, определенную еще в 1905 году: «Социализм сравнивают с христианством (тоже еврейская утопия), не так же ли и он неприменим без перемен до неузнаваемости, до упразднения в государственной жизни?» (29 ноября 1905 года). Сама идея социализма впрямую соотносится с идеей христианской, столь же сильно искажавшейся в реальной жизни исторического христианства и оттого обретающей характер утопии. Но если для Кузмина христианство — при всех напряженных отношениях с Русской православной церковью — всегда оставалось священной путеводительной звездой, то не следует ли предположить, что и социализм представлялся ему неким далеким и практически недостижимым идеалом?

Если это правильно, то соотнесенность Нерона из пьесы Кузмина с Лениным (при всех абсолютно необходимых оговорках), очевидно, должна говорить в первую очередь о судьбе человека, наделенного гигантской властью и имеющего возможность эту власть использовать для продвижения мира по пути, предначертанному историей, но реально этого не делающего, не видящего исторических перспектив и потому погружающего страну, определяющую судьбы всего мира, в хаос и кровопролитие. Но сама великая идея остается, хранится как достояние небольших кружков верных и посвященных, которые тоже не являются идеальными людьми (как сказано в «Римских чудесах»: «Не все же могут быть мучениками. Люди слабы, слабость их будет большим соблазном»), которые привязаны к идее чаще всего своими личными, вовсе не святыми мотивами.

Это совершенно отчетливо видно в описании христианской общины, которую посещает в «Римских чудесах» Симон-маг. Он является туда со своей возлюбленной Еленой, которой дан дар мистического транса, где она отождествляется с Душой мира. И вот озарение Елены сталкивается с реакцией на него молодой христианки Теклы, которая открыто соотнесена с евангельской Марией, избравшей благую долю: сидеть у ног Христа (здесь его место занимает Симон-маг) и выслушивать его проповедь:

«— Я — Эннойя, София, Утешитель, Параклит, Елена! Я — любимая дочь Полноты, и я же растерзанный мир верну в Плирому. Я — душа мира, я дышу в ветре, благоухаю в яблонном цвете, вяжу нёбо айвой, гортань услаждаю медом, клонюсь в камыше. Я — Ахамот, и чем ты меня сделал! Взгляните на эти руки, прошу вас, взгляните на эти руки! Ты — Антихрист! Кощунник, наглый, жестокий лжец! Анафема! Анафема!

— Молчи! — раздался еще пронзительней крик Теклы. Не спуская глаз с рыжей, что влипла взором в Симона, она вся дрожала. — Молчи, кабацкая дрянь! потаскушка, сука и сукина дочь! Что он с ней сделал! в навозе нашел он божественную Психею, разглядел, пророчески узнал. Учитель благ, а в тебе говорит прежний навоз, в навоз просится обратно. Что он с ней сделал! Ноги мыть да воду с них пить, вот что должна ты делать, а не возвышать голос».

В крике Теклы отчетливо слышны не только интонации, но и слова современной базарной торговки, и это сделано расчетливо, для резкой характеристики одного из типов, присущих кругу посвященных. Но здесь же, в этом крике, есть одна параллель, не очень заметная читателю, не держащему в памяти всех произведений Кузмина. В настойчиво, трижды повторяющемся слове «навоз» звучит явная отсылка к стихотворению мая 1921 года:

Мне не горьки нужда и плен,

И разрушение, и голод,

Но в душу проникает холод,

Сладелой струйкой вьется тлен.

Что значит «хлеб», «вода», «дрова» —

Мы поняли и будто знаем,

Но с каждым часом забываем

Другие, лучшие слова.

Лежим, как жалостный помет,

На вытоптанном, голом поле

И будем так лежать, доколе

Господь души в нас не вдохнет.

Из этого многослойного стихотворения мы довольно искусственно извлечем последнюю строфу, где уподобление людей «жалостному помету» (или «навозу» в реплике Теклы) должно усилить контраст между теперешним их жалким, униженным состоянием — и тем божественным предназначением, которое неминуемо должно их ожидать.

В известном смысле эта позиция Кузмина может быть уподоблена и «пути зерна» у Ходасевича, и строкам Волошина о поэте и России: «Умирать, так умирать с тобой / И с тобой, как Лазарь, встать из гроба», но есть у Кузмина и важные обертоны, которых нет у других поэтов. Прежде всего это касается того, что очищение в его мире достигается не по евангельскому: «Не оживет, аще не умрет», а помимо смерти. В плену, голоде, унижении человек все же жив, и душа его не «живет помимо меня» (слова Ходасевича), а так же проницается холодом, как и тело, так же омертвевает и уничтожается. Но неуничтожимо божественное тепло, которое в любой момент может вдохнуть новую жизнь в уже иссохшую душу.

И второе, что, очевидно, следует учитывать в этом контексте, — несколько загадочная запись в дневнике от 6 апреля 1929 года: «Почему я никогда в дневнике не касаюсь двух-трех главнейших пунктов моей теперешней жизни? Они всегда, как я теперь вижу, были, мне даже видится их развитие скачками, многое сделалось из прошлого понятным. Себе я превосходно даю отчет, и Юр. даже догадывается. Егунов прав, что это религия. М<ожет> б<ыть>, безумие. Но нет. Тут огромное целомудрие и потусторонняя логика. Не пишу, потому что, хотя и ясно осознаю, в формулировке это не нуждается; сам я этого, разумеется, никогда не забуду, раз я этим живу, а и другим будет открыто, не в виде рассуждений, а воздействия из всех моих вещей. Я даже не знаю, зачем я это теперь пишу.

Дело в том, что без этих двух вещей дневник делается как бы сухим и бессердечным перечнем мелких фактов, оживляемых (для меня) только сущностью. А она, присутствуя незримо, проявляется для постороннего взгляда контрабандой, в виде непонятных ассоциаций, неожид<анного> эпитета и т. п. Все очень не неожиданно и не капризно».

Итак, одна из этих двух-трех главных вещей — религия, а другие? Думается, что еще одну можно назвать без особого труда — это любовь, причем любовь открыто плотская, телесная.

Очевидно, именно эти две главные вещи определяют и то, что Кузмин пишет в конце 1917-го и в 1918 году, — цикл «гностических стихотворений» «София» и цикл эротических (а по мнению многих — и просто порнографических) стихотворений «Занавешенные картинки», причем «София», как показывают черновики, пишется прямо в дни большевистского переворота. Внешне случайное хронологическое соединение двух циклов оказывается в контексте всего творчества Кузмина вполне закономерным. Как показал Л. Ф. Кацис в своей далеко не бесспорной, но обильной ценными наблюдениями статье о «Занавешенных картинках»[491], этот цикл внутренне глубоко связан с творчеством В. В. Розанова и, следовательно, выходит далеко за пределы чистого эротизма, замкнутого только на себя, и возводится к наиболее фундаментальным архетипам человеческого сознания и на этом уровне переплетается с кузминским преломлением мифа о святой Софии. Вряд ли можно сомневаться, что Кузмин, с его глубокими знаниями древнерусской литературы и иконописи, представлял себе этот миф как в его классическом варианте, так и в гностической интерпретации. Но стоит отметить, что уже в первом стихотворении цикла особенно подчеркнуты эротические коннотации Софии:

На престоле семистолбном

Я, как яхонт, пламенела

И хотеньем бесхотенным

О Тебе, Христос, хотела!

Говорила: «Беззаконно

Заковать законом душу,

Самовольно ли, невольно ль,

А запрет любви нарушу!»

Полнота мира, Плэрома, которая может также обозначаться загадочным словом «абраксас», завершающим стихотворение «Базилид»[492], непременно включает в себя те две важнейшие стороны, о которых мы говорили, причем в непосредственной, самой тесной и неразрывной их связи.

Таким образом, отношение к событиям, последовавшим после октября 1917 года, оказывается у Кузмина гораздо более сложным, чем это может представляться с первого взгляда, и анализ этого отношения невозможен без обращения к наиболее глубинным основам всего творчества, что должно быть проделано в специальной работе, явно выходящей за рамки нашей книги.

Между тем тяжелое положение Кузмина в послереволюционной действительности может показаться не столь уж безнадежным, ибо он довольно много пишет и печатает отдельными изданиями. В 1918 году выходит объемистый сборник стихов «Вожатый» и состоящая из двух больших стихотворений книжечка «Двум», в 1919 году появляются отдельное издание «Александрийских песен» и роман о Калиостро. В 1920 году выходят в свет два выпуска нотного издания «Александрийских песен», а в конце года — «Занавешенные картинки», 1921 год принес еще два сборника стихов — «Эхо» и «Нездешние вечера», пьесу «Вторник Мэри» и книгу стихотворных переводов из А. де Ренье «Семь любовных портретов». Кузмин торгует и сборниками, которые только планирует составить: в 1918 году он продает свои стихи издателю H. Н. Михайлову[493], в феврале 1919-го права на издание сочинений покупает у него З. И. Гржебин. Мало того, с 1918 года он пытается продать кому-либо свой дневник: сперва коллекционеру С. А. Мухину, потом тому же Гржебину. Но даже такой активности было недостаточно, чтобы обеспечить сносное существование, тем более что под опекой Кузмина теперь находился не только Юркун, но и его мать, сами практически ничего не зарабатывавшие.

Как и прежде, Кузмин отказывается от регулярной службы, однако вынужден гораздо более тесно, чем ранее, сотрудничать с разного рода издательствами и изданиями.

Наиболее солидным из них было издательство «Всемирная литература» — предприятие, затеянное Горьким и одобренное Луначарским, во главе которого фактически стояли два чрезвычайно активных издательских деятеля — А. Н. Тихонов (Серебров) и З. И. Гржебин. В августе 1918 года, когда критическое для старой интеллигенции положение обозначилось вполне явственно, Горький начал с Луначарским переговоры, завершившиеся подписанием 4 сентября соглашения об организации издательства при Народном комиссариате просвещения (однако вполне автономного), специализирующегося на издании классиков мировой литературы. Как писалось в хронике того времени, «цель ее — издать на русском языке все выдающиеся художественные произведения западноевропейских и восточных литератур»[494]. Вновь организованное издательство начало свою деятельность немедленно. Оно расположилось в помещении закрытой газеты «Новая жизнь» на Моховой и приступило к составлению впечатляющих и по сей день планов. Вскоре было открыто и московское отделение «Всемирной литературы», которое возглавил В. Ф. Ходасевич (оно, кажется, так и не выпустило ни одной книги).

Конечно, создание такого учреждения было делом абсолютно утопическим, и вскоре стало ясно, что никакие планы не будут полностью выполнены, поэтому следует скорее удивляться не тому, что в итоге оказалось сделано так мало, а тому, что вообще что-то было сделано. Но главное, за что многие тогдашние писатели и просто русские интеллигенты остались навсегда благодарны Горькому, — это материальная поддержка всех, кто хоть сколько-нибудь мог оказаться полезным для этого издательства, пусть даже для его самых утопических и эфемерных целей. Вполне естественно, что Кузмин, с его широкими знаниями в области иностранных литератур, также оказался привлеченным к деятельности «Всемирки». Он активно участвовал в составлении планов для французской секции издательства, переводил прозу Анатоля Франса и редактировал его собрание сочинений, а для шестого тома, состоявшего из романа «Остров пингвинов», написал предисловие.

Еще более активным было его участие в ежедневной газете «Жизнь искусства». Она начала выходить в конце октября 1918 года и представляла собой очень любопытное издание. Редакционную коллегию первоначально составляли четыре человека: Виктор Шкловский, Игорь Глебов (под этим псевдонимом выступал в печати композитор Б. В. Асафьев), Герасим Ромм и Кузмин. Строгого разделения труда между ними не было, но Шкловский преимущественное внимание уделял литературе, Глебов — музыке, а Кузмин — театру в самом широком смысле этого слова.

История этой газеты еще не написана, несмотря на то, что это было одно из наиболее важных для истории культуры и истинно героических предприятий. В первые годы существования газета могла быть разного объема — от одной до четырех страниц — и должна была выходить ежедневно, но из-за бумажного голода нередко приходилось сдваивать или даже страивать номера, поэтому неудивительно было увидеть около заголовка номер 24–25–26. В каждом номере публиковались программы всех театров и концертных площадок Петрограда и его ближайших окрестностей. Печаталась и хроника, состоявшая из извещений о литературных чтениях, дискуссиях, рассказывавшая о деятельности заметных в культуре лиц, о новых книгах и книжных проектах, дававшая даже адреса известных писателей и издательств. В качестве информации о «жизни искусства» в Петрограде того времени газета совершенно незаменима.

Но столь же важна она для историков литературы, музыки, театра, изобразительного искусства другими своими чертами. Там печатались рецензии, теоретические обсуждения разных проблем, статьи о писателях настоящего и прошлого. Участие Шкловского гарантировало высокое качество всех материалов, которые в то же время вызывали бурные споры. Именно в «Жизни искусства» появлялись многочисленные ранние статьи самого Шкловского, Томашевского, Эйхенбаума, Жирмунского, Тынянова и других. Статьи о театре и искусстве не ограничивались рецензированием текущих событий, но обсуждали проблемы репертуара, новых направлений и школ, сохранения исторических памятников, новых архитектурных проектов, причем обсуждение, как правило, велось в широкой исторической и теоретической перспективе.

Кузмин время от времени рецензировал музыкальные мероприятия и написал несколько статей о состоянии оперы в России. Но сосредоточился он на проблеме, которую считал наиболее важной для современного музыкального театра, — на реформе репертуара, в то время бывшего исключительно консервативным. Он считал, что репертуар необходимо расширить за счет регулярного исполнения произведений Моцарта, Вебера и Россини, а также современных (хотя бы относительно) композиторов — Дебюсси, Рихарда Штрауса, Равеля, Стравинского и Прокофьева[495]. Он также писал рецензии на книги и статьи о писателях, например статью к тридцатой годовщине литературного дебюта Бальмонта (Жизнь искусства. 1920. 16 марта. № 399). Но особенно, конечно, активным было его сотрудничество в театральном отделе, которым он ведал. Он был главным, хотя и не единственным театральным критиком: его рецензии были многочисленны, разнообразны и в высшей степени интересны — особенно если учитывать, что писались они в большой спешке. В отличие от дореволюционной театральной критики, которая предпочитала сосредоточивать внимание на игре актеров и внешней стороне постановки, Кузмин говорил прежде всего о пьесе, об общем стиле спектакля и об ощущении ансамбля. Конечно, он не избегал и оценок отдельных актеров, но все же в наибольшей степени его интересовало впечатление от спектакля в целом, а не его частности. Это отражает убеждение Кузмина, что развитие русского театра было искажено исключительным вниманием к актеру, что он стал «актерским театром», и пьесы выбирались не по их значимости для театра, а по тому, насколько они подходят для отдельных актеров-звезд. Но в то же время он верил, что театр — это прежде всего дело актеров, а не режиссера. Именно возрастающее влияние отдельного, пусть даже чрезвычайно талантливого актера или режиссера он считал причиной преобладания в репертуаре иностранных или классических русских пьес. Для Кузмина было ясно, что русский театр породил лишь малое число перворазрядных драматургов и огромное количество низкопробных драмоделов. Для создания уравновешенного репертуара любого театра было совершенно недостаточно нескольких шедевров, а бездарные пьесы сохранять вообще не имело смысла. По его мнению, России было нужно много крепко сделанных пьес «хорошего второго сорта», которые могли бы удовлетворять как требованиям массовой аудитории, так и гораздо более высоким претензиям не новичков в театре. Чтобы создать обстановку, благоприятствующую появлению таких пьес, русскому театру нужно было обрести равновесие между драматургом, актером и режиссером. Кузмин даже предлагал создать специальный театр, посвященный исключительно постановке новых пьес, который так и должен был называться: Театр новых пьес[496]. Именно из-за этих взглядов он все более критически относился к постановкам своего давнего друга Мейерхольда.

Проблемы такого рода обсуждались Кузминым не только в рецензиях, но и в статьях об истории драматического и оперного театра. Не были исключением для него статьи о кукольном театре, оперетте и даже о цирке. Только часть статей была собрана в книгу «Условности», планировавшийся второй том которой так и не появился.

Эта забота о состоянии русского театра не ограничивалась только газетными публикациями. Большинство театров миниатюр после революции закрылось, однако «Привал комедиантов» продолжал существовать, и пьесы Кузмина появлялись там. Так, в октябре 1918 года в «Привале» была представлена программа, состоявшая из «Пролога», прочитанного К. К. Тверским, и поставленного им же водевиля «Танцмейстер с Херестрита». Несколько позже Кузмин принял участие в создании «Театра-студии», окончательное решение о создании которого было принято 14 ноября 1918 года. Он был одним из членов художественного совета, куда вошли также режиссеры С. Радлов, К. Тверской и К. Ляндау, артисты Л. Яковлева и Ю. Бонди, а также композитор Ю. Шапорин. Новый театр должен был состоять из нескольких секций или трупп, и у каждой была своя функция. Первая становилась труппой странствующих актеров, дающих представления на улицах и площадях, — это была сфера особого интереса Радлова. Вторая должна была сконцентрироваться на реформе детского театра и давать представления в детских учреждениях Петрограда и окрестностей. Третья специализировалась на кукольном театре. Все должны были создавать специальный «народный» театр.

Кузмин больше всего внимания уделял детскому и кукольному театру. Его балет «Выбор невесты» в постановке Б. Романова и с участием Глебовой-Судейкиной, Соболевой, Монахова и самого Романова был с большим успехом показан аудитории из нескольких тысяч детей в Царском Селе в начале ноября 1918 года[497]. Единственная его пьеса, написанная в 1918 году, «китайская драма» «Счастливый день, или Два брата», была поставлена в январе 1919 года в «Мастерской» Передвижного общедоступного театра П. П. Гайдебурова и Н. Ф. Скарской в постановке прославленного впоследствии режиссера детских театров А. А. Брянцева и с оформлением О. Клевера[498]. Спектакль пользовался большим успехом, долго сохранялся в репертуаре и до сих пор официально считается первым спектаклем советского театра для детей. Правда, следует отметить, что резко отрицательную рецензию на пьесу написал Блок, сомневавшийся, подходит ли для детей примерно семи лет сама атмосфера пьесы, в которой, по его мнению, слишком силен был элемент эротизма[499].

Для специальной детской Рождественской программы 1918 года была использована ранняя пьеса Кузмина «Вертеп кукольный (Рождество Христово)», ее кукольная переделка вошла в состав первой программы «Театра-студии», который должен был открыться 8 января 1919 года в помещении бывшего Литейного театра (однако на деле открытие театра отложилось до 12 апреля и состоялось в помещении бывшего Театра Елисеева).

Вообще интерес к кукольному театру в России наметился еще в предреволюционное время, когда широкую известность среди самых элитарных кругов получил театр марионеток Ю. Л. Сазоновой-Слонимской. Кузмин живо заинтересовался этим сравнительно новым для России видом театрального искусства, и не случайно именно он сделал доклад в «Театре-студии» о возможных перспективах развития кукольного театра, предложив большой список произведений для инсценировок, среди которых было много и детских[500]. Наиболее заметное место среди названных им произведений занимали сказки X. К. Андерсена, чрезвычайно популярные в то время не только у детей, но и у вполне серьезных и взрослых людей. Достаточно сказать, что Андерсена внимательно читал Блок во время работы над «Снежной маской», а Стравинский использовал сказку «Соловей» для либретто своей одноименной оперы. И в мире Кузмина Андерсен занимает далеко не последнее место: в 1922 году он написал пьесу «Соловей» по мотивам его сказки, несколько ранее — пролог и эпилог к кукольному представлению по сказке «Пастушка и Трубочист», а в апреле 1919 года помогал организовывать андерсеновский вечер в «Привале комедиантов», оформленный Добужинским[501].

В представлении Кузмина кукольный театр имел только ему присущие особенности, которые не возмещались другими способами представления. Не случайно отдельно опубликованная в 1921 году пьеса «Вторник Мэри» снабжена специальным подзаголовком: «Представление в трех частях для кукол живых или деревянных».

Впрочем, театральная деятельность Кузмина в эти годы столь разнообразна, что заслуживает специального исследования[502]. Скажем только, что его пьесы игрались в Малом театре, Театре художественного дивертисмента, Троицком театре, Камерном театре, а в организованном в 1919 году Большом драматическом театре он был тем, кого сейчас называют заведующим музыкальной частью.

Между тем обстановка в Петрограде становилась все мрачнее. Уже к середине 1918 года у Кузмина складывается твердое убеждение, что советская власть — решительное и безусловное зло. Об этом говорят записи в дневнике: «Впечатление все такое же мерзкое: холерные могилы, дороговизна, лень, мобилизации и это подлое убийство[503] — все соединяется в такой букет, что только зажимай нос. Безмозглая хамская сволочь, другого слова нет. И никакой никогда всеобщей социальной революции не будет. Наш пример всем будет вроде рвотного» (20 июля); «Какая гадость и издевательство — запрещение продажи продуктов, которых сами не умеют и не хотят запасать. Эти баржи с заложниками, которых не то потопили, не то отвезли неизвестно куда, эти мобилизации, морение голодом и позорное примазывание всех людей искусства» (6 августа).

Собственно говоря, эти дневниковые записи решительно перекликаются с дневниковыми записями и стихами Зинаиды Гиппиус. Но если для нее все же существует какой-то выход — при невозможности организованного противостояния, на которое она все же время от времени надеется, — эмиграция, то для Кузмина, судя по всему, таких вариантов нет. В те времена, когда вести дневник было еще не так опасно, Кузмин нигде ни разу не говорит о возможности эмиграции, для него этого вопроса как бы не существует. Разве что время от времени возникают мечты о переезде куда-нибудь в провинцию, но и они остаются только мечтами. 30 августа в дневнике появляется весьма примечательная запись: «Вдруг приехал зять, будто весть из другого мира. Он служит в Москве, кое-чего привозит из поездок. Варя и дети в Семипалатинске и Алексей там. Аня пропала. Лиза ведет себя Гетерой и обижает Варю которая разругалась с Колей Пэтером. Сережа пробирается через Нижний в Сибирь, как служащий нового правительства. Тетя жива, хотя дряхла. В Сибири полное изобилие. Боже мой! как далеко все это от меня. <…> Почти так же загрустил я, как вчера о том, что нет Карсавиной, ее круглого стола, хрупко убранного хрусталем, вином, вишневыми пирогами, горячим чаем, саладом. Или ее у камина, с папиросками, с книжкой. Где ходят ее ноги, где смотрят ее незабываемые глаза, размашистые брови, что говорит этот милый голос. На месте ее мужа я никогда не расстался бы с нею, или бы застрелился»[504]. Визит П. С. Мошкова и рассказы о жизни родных возбуждают тоску, воспоминания же об уехавшей за границу Т. П. Карсавиной — только сожаление о том, что ее нет здесь, в Петрограде.

Ко всему прочему добавляется не только общий нагнетаемый страх, но и совершенно конкретная опасность: 31 августа в связи с делом Каннегисера был арестован Юркун и пробыл под арестом три месяца, до 23 ноября (вероятно, по старому стилю). Кузмин предпринимал различные меры, чтобы добиться его освобождения, но никакие обращения не помогали. К счастью, дело разрешилось само собой, но страх, пережитый Кузминым в эти месяцы, не оставлял его очень долго. Именно об этом времени напоминает исключенное из напечатанного цикла «Северный веер» стихотворение:

Баржи затопили в Кронштадте,

Расстрелян каждый десятый, —

Юрочка, Юрочка мой,

Дай Бог, чтоб Вы были восьмой.

Казармы на затонном взморье,

Прежний, я крикнул бы: «Люди!»

Теперь я молюсь в подполье,

Думая о белом чуде[505].

Если доверять этому стихотворению как психологическому свидетельству (а это подтверждается и настроением цикла «Плен», особенно строками: «Ждать, как старые девы (Бедные узники!), / Когда придут то белогвардейцы, то союзники, / То сибирский адмирал Колчак»), то, видимо, следует сделать вывод, что Кузмин пассивно ждал возможного поражения большевиков, не решаясь предпринять что-либо самостоятельно: «Случится то, что предназначено…»

Основные заботы этого времени были направлены на то, чтобы просто выжить, справиться с голодом и холодом. В 1918-м и начале 1919 года Кузмина довольно активно поддерживал «Привал комедиантов», куда он ходил чуть не ежедневно. Но в апреле 1919 года «Привал» закрылся и положение Кузмина значительно ухудшилось, а между тем именно к осени 1919 года особенно остро стали ощущаться последствия разрухи. Часто отменялись театральные представления, а если не отменялись, то актерам и зрителям приходилось кутаться в самую теплую одежду, какая у них была. Особенно тяжело в такой ситуации, естественно, приходилось творческой интеллигенции, лишенной официальной государственной поддержки. Для ее существования уже явно не могло хватить одной «Всемирной литературы», и — снова при деятельном участии Горького — в Петрограде были основаны Дом ученых и Дом искусств (несколько ранее был создан Дом литераторов), где представители научной и творческой интеллигенции могли получить еду, одежду, дрова, а при необходимости и жилье. Кузмин не принадлежал к категории наиболее нуждающихся и потому не переехал в столь красочно описанное многими писателями и мемуаристами общежитие Дома искусств, но ему приходилось регулярно ходить то в Дом литераторов на Литейный, то в Дом искусств на угол Мойки и Невского за продуктами или дровами. Едва ли не каждая его запись в дневнике содержит слова: «Побрели в Дом», «Поплелся в Дом». Отчаянная борьба за существование делала само это существование каким-то призрачным, почти невероятным: «Мне все кажется, что это — не жизнь, не люди, не репетиции, не улицы, а какая-то скучная сатанинская игра теней, теней и теней. Где-то там тенью слоняется и Юша Чичерин, прежний источник настоящей бодрости» (17 марта 1920 года). И эта призрачность повседневного существования делала особенно невероятным тот расцвет культуры, который донесли до нас газетные отчеты и воспоминания современников.

Публичные литературные чтения всегда были популярны в России, но в эти годы в Доме искусств и Доме литераторов они были особенно часты. Не говоря о том, что там можно было в относительном тепле поговорить с друзьями, эти чтения были буквально единственным способом для писателей общаться друг с другом и с публикой, ибо к зиме 1919/20 года издательский кризис стал катастрофическим. Производство бумаги упало до одной восьмой его предвоенного уровня. Типографии постоянно простаивали из-за поломок, так как достать запасные части было невозможно. Частные издательства, на которые в основном рассчитывали писатели, не могли справиться с разрухой, бешеным повышением цен на типографские услуги и прекращали свою деятельность. Газеты и журналы теперь закрывались не только по цензурным соображениям, но и просто из-за нехватки бумаги. Россия возвращалась к догутенберговской эпохе.

В начале марта 1919 года Кузмин читал на двадцать третьем вечере стихов в «Привале комедиантов». Еще регулярнее были такого рода вечера в Москве, где современники даже говорили о существовании целого «кафейного периода» в русской поэзии — настолько часто в самых разных кафе устраивались чтения стихов. Правда, тогда они все-таки были дополнением к уменьшившимся и все же продолжавшимся публикациям, но позже стали фактически единственным способом общения писателей с публикой.

Первое публичное чтение в Доме искусств состоялось 29 декабря 1919 года, и открыл его Кузмин. Там он впервые прочитал стихи из циклов «София» и «Стихи об Италии»[506]. После этого поэтические чтения стали проходить в Петрограде чуть ли не каждую неделю. Один цикл вечеров, организованных Домом литераторов, назывался «Живой альманах». Кузмин нередко выступал в этих «альманахах», как, например, 3 августа 1920 года, когда прочел «при громких аплодисментах публики» стихотворения «Ассизи», «Равенна», «Озеро» и «Адам»[507].

Время от времени вечера полностью посвящались творчеству какого-нибудь писателя. Вечер Кузмина состоялся в Доме литераторов в мае 1920 года и открылся докладом о его творчестве В. М. Жирмунского. Затем сам Кузмин читал отрывки из романа «Римские чудеса», пьесу «Вторник Мэри» и целый ряд стихотворений: «Святой Георгий», итальянские стихи, «Смерть», «Белая ночь», «Гёте», «Ходовецкий»[508]. Завершился вечер исполнением Ириной Миклашевской песенок Кузмина, положенных на музыку как им самим, так и И. Шпильбергом.

Надо отметить, что, несмотря на все трудности тогдашней жизни, Кузмин не прекращал творческой деятельности. В эфемерном издательстве «Странствующий энтузиаст», принадлежавшем богатой даме Т. М. Персиц (Кузмин постоянно именует ее «Тяпой»), вышел роскошно по тем временам изданный роман о Калиостро, и в том же 1919 году Кузмин начал работу еще над двумя произведениями, которые в сознании современников иногда путались: романами «Жизнь Публия Вергилия Марона, Мантуанского кудесника» (или «Златое небо») и «Римские чудеса»[509]. Ни тот ни другой романы завершены не были, хотя достоверно известно, что работу над «Римскими чудесами» Кузмин продолжал и позднее, уже после публикации двух глав в альманахе «Стрелец».

Важно отметить, что и «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо» и «Жизнь Публия Вергилия Марона…», и «Римские чудеса» так или иначе связаны с различными формами существования чудесного (поэтому и Вергилий в его романе — не просто реальный поэт, о котором мы знаем из истории, но прежде всего Вергилий легендарный, облик которого сложился в Средние века[510]). Если в романе о Калиостро речь шла прежде всего о том, как великий кудесник, изменяя своему долгу, теряет магическую силу, то в романе о Вергилии и в «Римских чудесах», насколько мы можем судить, говорилось прежде всего о возможности чуда, о мире, где чудесное всегда существует рядом с повседневным и тем самым для человека всегда открыт выход в иную реальность.

18 декабря 1920 года Кузмин пишет стихотворение, которое, как сказано в одной из «Александрийских песен», легко можно «толковать седмиобразно». Можно в нем увидеть и отчаяние, и надежду, и смирение перед неизбежным, но вернее всего, очевидно, уловить все эти чувства одновременно в наложении их друг на друга:

Декабрь морозит в небе розовом,

Нетопленный мрачнеет дом.

А мы, как Меншиков в Березове,

Читаем Библию и ждем.

И ждем чего? самим известно ли?

Какой спасительной руки?

Уж взбухнувшие пальцы треснули

И развалились башмаки.

Никто не говорит о Врангеле,

Тупые протекают дни.

На златокованном Архангеле

Лишь млеют сладостно огни.

Пошли нам крепкое терпение,

И кроткий дух, и легкий сон,

И милых книг святое чтение,

И неизменный небосклон!

Но если ангел скорбно склонится,

Заплакав: «Это навсегда!» —

Пусть упадет, как беззаконница,

Меня водившая звезда.

Нет, только в ссылке, только в ссылке мы…[511]

Перепады настроения от надежды к безнадежности все время сопровождают Кузмина, и радостное приятие жизни, столь характерное для его мировоззрения ранее, теперь часто уступает место внутренней «замороженности», скованности, в которой может быть лишь долгое и смутное ожидание неведомого чуда.

Но пока чуда не произошло, приходилось изо всех сил бороться за жизнь. В дополнение к публикациям и попыткам публикаций Кузмин старался заработать любыми способами. Так, он одним из первых, насколько нам известно, решился продавать свои рукописи. Такая практика была достаточно распространенной в первые послереволюционные годы, некоторыми книжными лавками была даже поставлена на довольно широкую коммерческую ногу[512], и Кузмин принимал в этой деятельности участие[513]. Еще летом 1919 года он предложил известному в те годы букинисту Л. Ф. Мелину купить у него список эротических стихотворений под заглавием «Запретный сад». Видимо, сумма, предложенная Мелиным, оказалась для него слишком мизерной (в дневнике 20 июня записано: «Мелин маловато дал»), и сделка не состоялась[514]. Тогда аналогичную рукопись он при посредстве Горького переправил за границу С. Н. Андрониковой-Гальперн, но и там его коммерческое начинание постигла неудача[515]. Тогда появился другой план: продать молодому библиофилу С. А. Мухину рукопись дневника. Мухин долго колебался, потом, видимо, заплатил некоторую сумму, но дневник все же остался у Кузмина, хотя к Мухину попали некоторые редкостные издания кузминских книг[516]. И позже, на протяжении довольно долгого времени, Кузмин считал, что дневник может стать предметом или продажи какому-нибудь частному лицу, или даже опубликования[517]. Видимо, мнение многих, знавших содержание дневника, о высокой его исторической и художественной ценности делало такой план правдоподобным, тем более что начало XX века несколько изменило представления о дневнике как литературном жанре[518].

Однако все предприятия подобного рода не приносили той удачи, на которую Кузмин рассчитывал. Даже если ему и удавалось выручить изрядное количество денег, они тут же уходили на уплату долгов и получение тех небольших радостей, которые в те годы еще были доступны и отказать в которых себе и Юркуну Кузмин был не в состоянии. Поэтому единственным по-настоящему серьезным подспорьем для него продолжали оставаться пайки, которые удавалось получать в разных, но не очень многочисленных местах, так как наиболее выгодных предложений, связанных со службой в учреждениях, он неизменно избегал. Даже когда довольно близкий знакомый А. Э. Беленсон получил возможность печатать произведения своих друзей в журнале «Красный милиционер» (и действительно на короткое время превратил его в чрезвычайно интересное издание), Кузмин решительно отказался от сотрудничества. Для него были открыты только те организации, которые не подчинялись каким-либо правительственным инстанциям и могли сохранять независимость. Одной из таких организаций стало организованное в июле 1920 года петроградское отделение Всероссийского союза поэтов.

Сам союз возник еще в 1918 году в Москве с согласия Луначарского. Но Петроград как-то обходился без него, пока из Москвы не была прислана в качестве эмиссара молодая поэтесса Н. А. Павлович, решительно взявшаяся за дело. Председателем президиума союза был избран Блок, секретарями — энергичные Вс. Рождественский и Павлович. Кузмин был одним из членов приемной комиссии союза, в которую входили также Блок, Гумилев и Лозинский. Члены приемной комиссии должны были рассматривать рукописи, поданные молодыми поэтами, желающими вступить в члены союза, и письменно высказывать свое мнение. Сохранилось довольно значительное количество отзывов членов приемной комиссии[519], и показательно, что в подавляющем большинстве случаев столь различные люди и поэты сходились во мнениях, а расхождения наступали только тогда, когда кто-нибудь из соображений человеколюбия пытался снисходительно отнестись к чьим-либо беспомощным опусам.

Как правило, отзывы Кузмина оказываются более подробными, более развернутыми, чем письменно изложенные мнения других членов. Видимо, для него сам процесс знакомства с молодыми поэтами таил какие-то приятные ощущения и потому не был особенно в тягость, тем более что эта работа приносила и некоторые материальные блага. Н. А. Павлович рассказывала, что Блок постоянно заботился о Кузмине и старался добыть для него дополнительный паек[520]. Нечто подобное вспоминала и И. Одоевцева, когда передавала слова Блока, обращенные к Кузмину: «Я боюсь за вас. Мне хочется оградить, защитить вас от этого страшного мира, Михаил Алексеевич»[521]. Возможно, Блоку была известна привычка Кузмина делиться своим пайком с кем угодно, буквально с первым встречным. Друзья Кузмина вспоминали, как в конце 1920-х и начале 1930-х годов они иногда боялись заходить к нему, так как знали, что он будет угощать их всем, что найдется в доме, даже если потом сам останется без обеда. К этому прибавлялось и то, что Кузмин суеверно боялся делать запасы, опасаясь, что это приведет к катастрофе.

Одним из первых публичных мероприятий Союза поэтов было чествование Кузмина. 29 сентября 1920 года в Доме искусств отмечался пятнадцатилетний юбилей его литературного дебюта. Блок в качестве председателя союза («Унылое, казенное название», по его словам) открыл вечер небольшой речью, в которой теплые слова о творчестве Кузмина прозвучали в широком контексте заботы о сохранении старой культуры и создании возможностей для ее развития в будущем: «…многое пройдет, что нам кажется незыблемым, а ритмы не пройдут, ибо они текучи, они, как само время, неизменны в своей текучести. Вот почему вас, носителя этих ритмов, поэта, мастера, которому они послушны, сложный музыкальный инструмент, мы хотели бы и будем стараться уберечь от всего, нарушающего ритм, от всего, заграждающего путь музыкальной волне»[522].

Приветствовали Кузмина также Гумилев (от «Всемирной литературы»), В. Р. Ховин (от издательства и книжной лавки «Очарованный странник», где Кузмин был завсегдатаем), С. М. Алянский от издательства «Алконост», Б. М. Эйхенбаум от Дома литераторов, В. Б. Шкловский от Общества изучения поэтического языка и В. А. Чудовский от Дома искусств. Первая часть вечера была завершена чтением ремизовской «жалованной грамоты» Кузмину, «кавалеру и музыканту ордена Обезьяньего Знака»[523].

Во втором отделении была исполнена музыкальная программа, подготовленная одним из ближайших свидетелей дебюта Кузмина, музыкальным критиком В. А. Каратыгиным. В ней прозвучали музыкальные композиции самого Кузмина: «Александрийские песни» в исполнении А. М. Примо, «Духовные стихи» в исполнении В. Я. Хортика, «С Волги», «Пугачевщина» и «Турецкая застольная песня» в исполнении А. И. Мозжухина. Затем Глебова-Судейкина прочитала цикл стихов «Бисерные кошельки», а в заключение сам Кузмин — новый рассказ и несколько стихотворений об Италии. Была также организована специальная выставка книг, рукописей, нот, портретов и набросков.

Хроника первого выпуска сборника «Дом искусств», появившегося спустя довольно долгое время после этого события, назвала его наиболее успешным из всех предприятий, организованных союзом[524]. И он действительно остался в памяти тех, кто смог туда попасть, как наиболее праздничное и блестящее литературно-художественное событие года.

К этому же юбилею выпустила специальный номер «Жизнь искусства» (29 сентября, № 569), включив в него большую статью Б. М. Эйхенбаума «О прозе М. Кузмина»[525] и эссе Якова Пущина (под этим псевдонимом скрывался композитор H. М. Стрельников) «Необходимый парадокс (М. А. Кузмин и „Жизнь искусства“)». В ближайших номерах газеты появилось еще несколько статей, связанных с этим событием[526].

Правда, дух общего товарищества и дружелюбия был разрушен событиями начала октября, когда разразился скандал в Союзе поэтов, в результате которого Блок ушел со своего поста, а на его место был избран Гумилев. Кузмин, по воспоминаниям современников, придерживался строгого нейтралитета, но можно понять, что при натянутых отношениях с Гумилевым ему все это было далеко не безразлично[527].

Но внешне это неприятное событие не внесло раскола в деятельность союза, а серия вечеров, как организованных им, так и проводившихся по инициативе Дома искусств или Дома литераторов, продолжалась с участием тех же поэтов, что и прежде, с одним важным добавлением — в Петроград переехал Владислав Ходасевич, писавший в те годы стихи, которые потом войдут в книгу «Тяжелая лира». И Кузмин постоянно оказывается в списках выступающих на вечерах или присутствующих на них[528].

Примерно с этого времени в его дневнике все чаще начинают появляться заклинания: «Надо работать», «Почему же я ничего не делаю, что с нами будет?». У читающего дневник может создаться впечатление, что речь идет о человеке ленивом и мало работающем, что совершенно не соответствует действительности. Мы имеем счастливую возможность буквально по дням проследить работу Кузмина с апреля по декабрь 1920 года, и объем этой работы оказывается очень впечатляющим. Пусть не посетует на нас читатель за довольно длинный список, но, как нам кажется, он необходим, чтобы представить себе, во-первых, масштаб деятельности Кузмина, а во-вторых — тогдашние условия для творческой деятельности, которая даже при такой интенсивности не могла дать возможность (и не журналисту-поденщику, а выдающемуся писателю и незаурядному композитору) свободно существовать. Итак, пойдем по порядку.

Май. 1–10-е — рассказ «Рука на плуге» (не опубликован, не сохранился); 10–22-е — перевод рассказа А. Франса «Красная лилия»; 10-е — план «Венецианского рассказа» (нам неизвестен); 13-е — статья «Условности, № 3»; 19–22-е — рассказ «Из записок Тивуртия Пенцля»; 19-е — статья «Условности, № 4»; 26-е — рецензия на спектакль «Заговор Фиеско в Генуе»; 28-е — стихи «Эней» и «Венеция».

Июнь. 7-е — «стихи Покровскому» (затрудняемся пояснить; возможно — «По прежнему воздух душист и прост…»); 8–13-е — «музыку Малявину» (то же самое); 11-е — стихи «Амур и Невинность», «Ассизи»; 13-е — стихотворение «Италия»; 17-е — статья о Диккенсе; 20-е — стихотворение «Пять» и перевод стихотворения А. де Ренье «Алина»; 22-е — еще два стихотворения Ренье, «Жюли» и «Полина»; 23–27-е — пишет первое и второе действие пьесы, сокращенно обозначенной «Дама»; 24-е — статья «Скороход»; 25-е — еще два перевода из Ренье: «Эльвира» и «Альберта»; 27-е (и до 10 июля) — перевод неизвестного нам произведения Т. Готье; 30-е — стихотворение «Равенна».

Июль. 4-е — перевод из Ренье «Кориза», статья «Тройной брак»; 9-е — стихотворение «Это все про настоящее, дружок…»; 14-е — стихотворение «Адам»; 21-е — стихотворение «Озеро».

Август (даты помечены условно, поэтому мы их не приводим): статья «Полезные распри», перевод венецианской песни, большое стихотворение «Рождение Эроса», либретто «Аленушки», четыре музыкальных номера к пьесе «Трагедия Шута».

Сентябрь. 2-е — перевод либретто оперы «Похищение из Сераля», два стихотворения для «Трагедии Шута»; 11-е — «Король Лир» (видимо, музыкальное оформление), с 12-го — снова работа над музыкой и словами к «Трагедии Шута»; 27-е — начата вторая глава «Римских чудес»[529].

Как видим, работал Кузмин во всех отношениях очень интенсивно, несмотря на то, что в его положении произошли кое-какие перемены: так, с номера от 13 февраля 1920 года Кузмин и Шкловский не значатся более в списках редколлегии «Жизни искусства», а вместо них появляются критик Евг. Кузнецов и жена Горького М. Ф. Андреева, которая в то время играла видную роль в работе Театрального отдела Наркомпроса (следует также отметить, что и Кузнецов, и Андреева были членами коммунистической партии). Однако внешне на масштабе его деятельности как театрального рецензента это практически не отразилось: он так же регулярно сотрудничает с «Жизнью искусства», как и прежде.

В конце 1920 года почти одновременно вышли две книги, одна из которых прошла почти незамеченной, а другая вызвала настоящий скандал, хотя по замыслу они, очевидно, должны были как бы дополнять друг друга.

Первая из этих книг — сборник стихотворных переводов из Анри де Ренье под заглавием «Семь любовных портретов», иллюстрированный Д. Митрохиным. Все эти переводы фигурируют в списке работ Кузмина за 1920 год и представляют собой довольно вялые описания внешности и характеров семи различных женщин, строгоклассически изображенных Митрохиным. Эта книга довольно легко прошла военную цензуру (в книжных объявлениях она чаще всего фигурирует под заглавием «Семь портретов», что, очевидно, облегчало публикацию) и оказалась первой книгой, на которой стояла знаменитая впоследствии марка «Петрополис».

Книжный кооператив «Петрополис» был основан в 1918 году и первоначально издательской деятельностью не занимался, а был предприятием исключительно торговым[530], однако постепенно все более настойчиво возникала мысль, что в ситуации оскудения книжного рынка чрезвычайно важна была бы издательская деятельность. Много лет спустя руководитель издательства Яков Ноевич Блох (1892–1968) вспоминал: «…была создана литературная комиссия, в которую вошли проф. Д. К. Петров, Г. Л. Лозинский, А. Каган, М. А. Кузмин и я. Кузмин очень быстро привязался ко мне и к моей жене, каждый вечер появлялся он в нашей семье и мы усаживались играть с увлечением в „короли“ — времяпрепровождение очень мало, казалось бы, соответствующее облику Кузмина как эротического поэта…»[531]. Уже к лету 1921 года марка «Петрополиса» стояла на многих книгах, принадлежащих к числу шедевров как художественного оформления, так и полиграфического мастерства. Даже удивительно, как удавалось в те годы выпускать книги, выполненные на столь высоком уровне.

Но фактически первая книга «Петрополиса» была вынуждена выйти анонимно и даже без указания места издательства, зашифрованного пометой на титульном листе «Амстердам»[532]. Причиной этого было весьма вольное даже по тем временам содержание книги, усугубленное картинками молодого художника В. А. Милашевского. Дневник Кузмина позволяет восстановить историю работы над изданием сборника (напомним, что он был завершен еще в 1918 году и уже в 1919-м Кузмин предлагал его рукопись на продажу) с достаточной степенью точности. 4 ноября 1920 года Кузмин вернулся из Москвы, куда ездил вместе с Гумилевым читать стихи, и уже 9-го получил от Милашевского готовые иллюстрации. Они не очень ему понравились (после переделки Кузмин записал: «Юрочкины больше мне по душе»), но все же было решено книгу печатать. Однако 10 ноября он узнал, что цензурное разрешение получили только «Семь любовных портретов», а «Занавешенные картинки» и сборники Ахматовой и Сологуба, также предполагавшиеся к изданию, запрещены. Видимо, тогда же было решено, что «Картинки» будут изданы как бы на правах рукописи. В начале декабря в издательстве «Алконост» вышли «Заветные сказки» Ремизова, и тогда же Кузмин начинает ждать выхода своей книги. Однако первые ее экземпляры он получил лишь 19 декабря.

Судя по всему, издание это должно было доставить немало неприятностей как издателю, так и самому Кузмину. 26 декабря следует запись в дневнике, которую мы не можем однозначно истолковать, но которая является свидетельством этих неприятностей: «Паника с „Картинками“». Насколько можно судить, книга находилась на складе издательства и не продавалась, а распространялась самим Кузминым среди знакомых и тех богатых покупателей, которые были готовы заплатить за редкостную книгу (на ней обозначен тираж 307 экземпляров) достаточно большие деньги. И тем не менее она скоро стала весьма известна в интеллектуальной петербургской среде. Автор иллюстраций к «Картинкам» художник В. А. Милашевский оставил воспоминания, не вошедшие в отдельно изданный том его мемуаров «Вчера, позавчера», которые по причине их сравнительно малой известности мы процитируем достаточно подробно, тем более что они не только позволяют воссоздать обстановку, в которой распространялась книга, но и определяют довольно точно отношение тогдашних образованных читателей к самим стихам. На вечере, который описан в воспоминаниях, присутствовали Кузмин, Юркун, Пяст, друг Кузмина Б. Папаригопуло, драматург и специалист по комедии дель арте Константин Миклашевский (в воспоминаниях названный Куклашевский), художественный критик С. Р. Эрнст (описанный под псевдонимом «Ростислав Сергеев») и сам Милашевский. Ожидая прихода Ахматовой и «Олежки» Глебовой-Судейкиной, мужчины беседуют о романе Кузмина «Талый след» и его отношении к русской жизни и культуре[533]. И в этом контексте в памяти присутствующих возникает одно стихотворение из «Занавешенных картинок» (в рукописи оно помечено: a l`a Барков):

«— Да! — сказал Папаригопуло. — Прекрасные, необычные для русской поэзии Александрийские песни как бы заслонили, отодвинули на второй план чисто русскую стихию вашего творчества, Михаил Алексеевич. И обидно, что именно ее-то и не замечают.

Он стал декламировать:

Я не знаю, сват иль сваха

Там насупротив живет…

Каждый вечер ходит хахаль:

В пять придет, а в семь уйдет.

Ночью в городе так скучно

И не спится до зари…

Смотришь в окна равнодушно,

Как ползут золотари…

Тетка раньше посылала

Мне и Мить, и Вань, и Вась…

Как это великолепно!

Но вдовство я соблюдала,

Ни с которым не зналась!..

Это прочесть можно — дам сейчас нет![534]

— Какая Россия — Кустодиев! Так и видишь и этого хахаля с тросточкой, и домик „насупротив“ с резными наличниками окошек.

Михаил Алексеевич хихикнул:

— Да, вот видите, и Саратов, и вообще волжские городишки не прошли даром для меня! Помню я и „золотарей“»[535].

И далее описывается иная причина для восхищения стихами «Занавешенных картинок». После ужина, равного которому гости не видели много лет, Пяст приветствует Кузмина строками из стихотворения «Атенаис», открывающего сборник:

«— За звучную, неожиданную, неповторимую рифму в русском стихе!..

И тут же, как прирожденный декламатор, стал читать, обращаясь к Кузмину, автору строчек»:

Зовут красотку Атенаис,

И так залом бровей

Высок

Над глазом, что посажен

Наискосок…[536]

Очевидно, Кузмину были приятны столь высокие отзывы друзей и знакомых о стихах этой книги, свидетельствовавшие, что наиболее тонкие читатели понимают ее вовсе не как порнографическое издание, а как вполне серьезную попытку добиться некоторых поэтических эффектов. Однако такие отзывы он слышал изустно, а на страницах печати ему приходилось сталкиваться совсем с другим. Впрочем, возможно, что заметку Н. Бережанского, политического редактора рижской газеты «Сегодня», озаглавленную «Ненужные люди ненужного дела», Кузмин и не читал. Бережанский недоумевал, что порнография легально печатается теперь в советской России, ставя при этом в один ряд стихи Кузмина с «циническими» рисунками Милашевского, книги А. Ремизова «Заветные сказы» и «Царь Дадон», а также кузминский перевод стихов Ренье[537]. Однако заметку А. Волынского «Амстердамская порнография»[538] он не только читал, но и резко на нее реагировал. Для него было ясно, что статья, появившаяся спустя три года после выхода книги, означала нечто большее, чем просто индивидуальное мнение Волынского (в дневнике 30 января записано: «И потом удручает меня все-таки ругань Волын<ского>, все-таки человека приблизительно своего же лагеря»). Видимо, она была инспирирована редакцией газеты, для которой сотрудничество с Кузминым становилось в тягость. И действительно, после выступления Волынского Кузмина в «Жизни искусства» практически перестали печатать. Чувствуя этот подтекст, Кузмин, что было ему совершенно несвойственно, решил выяснить отношения если не с редакцией, то с автором статьи, написав ему частное письмо: «…мне небезызвестно, что заметка в „Ж<изни> И<скусства>“ принадлежит Вам. Если бы Вы подписались не Старый Энтузиаст, а „Юный Скептик“ или как угодно, все равно ход мыслей, слог и темперамент Вас бы выдали. Да Вы, кажется, и не скрываете, что Вы — автор этой статьи. <…> „Занавешенные картинки“, разумеется, предлог, и весьма неудачный. Книга, изданная 5 лет тому назад на правах рукописи, официально в продажу не поступавшая, ни юридически, ни этически не может быть объектом печатного обсуждения, как дневник, частные письма, случайно найденные у антиквара или собирателя автографов. Не в этом дело. Характеристика моей деятельности вообще может быть различна. Но я думаю, что мои писания лежат настолько вне плана Ваших интересов, что Вам просто-напросто не важно, какого Вы обо мне мнения. Боюсь, что Вы и не читали всего, о чем Вы пишете в данной заметке…»[539]

Создалась ситуация, в известной мере напоминающая историю «дела Горнфельда», когда справедливые, но излишне резкие упреки переводчика «Легенды об Уленшпигеле» О. Мандельштаму, использовавшему фрагменты его перевода для нового издания и не указавшему это в книге, были подхвачены той частью уже сложившегося советского литературного истеблишмента, которой Мандельштам уже давно стоял поперек горла. Публичная ссора двух вполне уважаемых людей вызвала к жизни целый поток оскорбительной брани и имела для Мандельштама катастрофические последствия.

Для Кузмина таких последствий не было, но все же он был лишен известной части того небольшого постоянного дохода, который позволял кое-как сводить концы с концами, и его положение сделалось через некоторое время заметно хуже, чем было ранее.

Но пока что ему предстояло пережить последнюю из самых отчаянных зим начала двадцатых годов — зиму 1920/21 года. Положение Кузмина в то время не слишком, очевидно, отличалось от того, в котором оказались и многие другие, а потому довольно легко представимо на основании многочисленных мемуаров, но все-таки хочется предоставить слово одному из тех, кто видел его в те годы и зафиксировал встречу в своих заметках:

«…Я с ним столкнулся на улице и был поражен его видом. Он потускнел, увял, сгорбился. Обычно блестящие глаза его были мутны, щеки — землисты, кутался он в потертое пальто.

„Что с вами, где вы, отчего вас нигде не видно, почему никогда не зайдете ко мне?“ И голосом, уже не звонким и не грассирующим, он пробормотал что-то сбивчивое и тусклое: „Долго рассказывать, да <и> не стоит. Помните песенку мою: ‘Если завтра будет дождик, то останемся мы дома’? Вот дождик и полил, как в библейском потопе, дождик бесконечный, без перерыва. Ковчега у меня не оказалось. Сижу я дома“. Он протянул мне руку на прощанье. „Михаил Алексеевич, я вас так не отпущу. Домой вы поспеете, никто вас там не ждет. А я так рад вас видеть, я так долго ждал этой встречи. Поедемте ко мне. Вспомним прошлое, закусим, чокнемся!“ Услышав последние мои слова, он нервно мотнул головой. О, не могло быть сомнений, он голоден!

И мы поднялись ко мне, и я велел в неурочный час накрыть на стол и старательно не замечал, как жадно, как стыдясь меня, он ел, как постепенно оживал и приободрялся. <…>

Он долго сидел, но мало говорил. Насытившись, он пожелал пройти в библиотеку, в кабинет, в гостиную, к роялю. — „Теперь не до менуэтов, — промолвил он, — да и Моцарт сейчас как-то далек от меня. Все меняется. Помните, как я вам говорил: ‘Подлинный страх не извне, а изнутри’? Ошибался я, жестоко ошибался; конечно, извне, как извне обыски, аресты, болезни, смерть“ <…>

„Слушайте, Михаил Алексеевич: я обеспечен, я скоро покидаю Петербург <…> Возьмите на память обо мне эти деньги“. И, ничуть не стесняясь своего жеста, я вынул из бумажника пачку керенок.

Руки его дрожали, когда он их брал. Как счастлива для него была эта сегодняшняя встреча наша! Мы поцеловались. — „Прощайте“. — „Вы хотите сказать: ‘до свиданья’?“ — „Нет, я сказал: ‘Прощайте’. Но вы еще услышите обо мне“»[540].

Однако, помимо материальных неурядиц, Кузмину предстояло в эту зиму пережить еще одно серьезное испытание личного плана. В его отношения — уже столь, казалось бы, установившиеся — с Юркуном вмешалось третье лицо, и, что должно было быть для Кузмина особенно ошеломляющим, — женщина.

Ольга Николаевна Арбенина-Гильдебрандт (1897–1980) была гимназической подругой Анны Николаевны Энгельгардт, второй жены Гумилева. В дневнике 1916 года она с завистью записывала о начавшихся тогда встречах Гумилева и Энгельгардт: «…она торопится на свидание с Гумилевым. А потом нежданно встречаю обоих. Он, кажется, улыбается, но я презрительно прошмыгиваю, не глядя. Он ей писал о любви все лето… (А она любит другого!) Он зовет ее в Америку… о! не в Египет. Он просит ее… о, то же самое! Но она счастлива! свободна! любима! любит! с письмами знаменитого поэта»[541].

Через три с половиной года она уже сама получала от Гумилева подобные письма:

«Олечка моя, как досадно вышло с субботой! А я и в воскресенье в час ждал Вас, а вечером пошел на Тантриса, но Вас не было. Буду ждать Вас в среду и в четверг в час дня перед Вашим домом. Я выучил наизусть все афиши по соседству. Стихи из Бежецка я послал, но знаю по личному опыту, что письма оттуда редко доходят, и потому не удивляюсь, что они пропали. Посылаю Вам их опять. Ужасно хочется Вас увидеть, все время только об этом и думаю. Приходите же в среду. Целую Ваши милые ручки. Ваш Н. Гумилев»[542].

Известно, что стихи, обращенные к женщинам, Гумилев имел обыкновение перепосвящать, поэтому трудно убежденно сказать, какие из его поздних стихов обращены к Арбениной, это может быть и хранящееся вместе с этим письмом «Приглашение в путешествие», и замечательная «Ольга»…

Осенью 1920 года в Петербург приехал Мандельштам и тоже не устоял — влюбился в Арбенину. К ней обращено его стихотворение «За то, что я руки твои не сумел удержать…»[543]. Но исход соперничества двух поэтов, шутливо преувеличивавшегося друзьями (Г. Иванов написал даже специальное стихотворение о битве «героя Гумилева» и «юного грузина» Мандельштама), нашел совершенно неожиданное разрешение. Об этом повествуют стихи того же самого Георгия Иванова:


Глава четвертая | Михаил Кузмин | БАСНЯ