на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить
фантастика
космическая фантастика
фантастика ужасы
фэнтези
проза
  военная
  детская
  русская
детектив
  боевик
  детский
  иронический
  исторический
  политический
вестерн
приключения (исторический)
приключения (детская лит.)
детские рассказы
женские романы
религия
античная литература
Научная и не худ. литература
биография
бизнес
домашние животные
животные
искусство
история
компьютерная литература
лингвистика
математика
религия
сад-огород
спорт
техника
публицистика
философия
химия
close

реклама - advertisement



Весна и лето в Тальгрене

В колонии преподавались всякие иностранные языки. Каждый мог выбирать, какой ему нравится. Вначале французский, немецкий и итальянский преподавала мама, занимаясь с каждым учеником индивидуально. Потом она передала итальянский Софье Владимировне, которая, однако, смогла приехать всего два раза. Обучать нас английскому взялись ребята Гершензоны, особенно Наташа. Я очень ретиво взялся за английский, несмотря на необычность ситуации — учиться приходилось у маленькой девочки. Мы сразу принялись читать детскую книжку, аппетитно изданную: «Blacky’s model readers»[26]. О чём там была речь, не помню, но первая фраза на всю жизнь врезалась в память: «Once upon a time so long ago that everybody has forgate the date…»[27] Мы также усвоили комплименты, которыми обменивались английские мальчики и девочки: «The girls are made from sugar, spices and all that nice. — The boys are made from frogs and snails and pappy dog’s tails»[28]. Помню, что потом мы занимались по учебнику Эрча, причём там был мистер Бэйли и мистер Аткинс, которые на протяжении всей книги вели друг с другом милые разговоры.

В конце Ильинского периода к нам поступила полиглотка Анна Николаевна Шарапова, знавшая чуть ли не все европейские языки. Это была крохотная старушка с седыми подстриженными волосами, спускавшимися ей на лоб и во все стороны, в белой бумажной панамке с лицом как печёное яблочко и голубыми глазками, выражавшими детскую невинность души и постоянную на всех и вся. На обеих руках у неё висели мешочки, в которых находились всевозможные брошюрки, открытки, письма на разных языках, в одном — на английском, в другом — на французском и т. д.

Обнаружилось, что Анна Николаевна болезненно разговорчива. Он трещала без умолку на всех языках сразу и, поймав первого попавшегося человека во время обеда или работы, засыпала его переводами, новыми словами, объясняла их происхождение, не отпуская его и доводя до полного изнеможения. Преподавать она не умела совершенно, уроков не задавала и не спрашивала, непрерывно что-то рассказывала сама. В то же время была очень трудолюбива, доброжелательна и бескорыстна: отдавала в общий котёл свою зарплату и посылки, которые получала из-за границы, не оставляла себе ни крошки. Но главное, мы от неё впервые услышали об эсперанто[29].

Эсперантизм усвоился нами сразу и полностью. Идея международного языка показалась настолько прозрачной, что мы не колеблясь принялись за его изучение. Соблазняла также и лёгкость языка. Анна Николаевна говорила, что его можно усвоить в 10 раз быстрее, чем английский или любой другой иностранный язык. Попутно мы имели хитрую цель: научиться шифрованному разговору, который был бы непонятен сотрудникам. Анна Николаевна без устали пропагандировала эсперанто и снабжала нас литературой. Она получала литературный журнал «Nova ероко» и имела порядочную библиотеку. Она была заслуженной эсперантисткой: членом Международной эсперантской ассоциации U.E.A., участвовала в ряде конференций и даже была на каком-то конгрессе в Швейцарии, переводила на эсперанто рассказы Л. Н. Толстого, сотрудничала в журнале «La ondo de esperanta», издававшемся в Петербурге С. В. Обручевым.

Несколько раньше, чем я узнал про эсперанто, я всерьёз принялся за французский. Занимался я самостоятельно, только когда составлял фразы, шёл к маме их проверить. Это удивительно, как плохо усваиваются языки, когда их вдалбливают насильно, и как легко они идут, когда их учишь по доброй воле. Обычно делают вывод, ссылаясь на опыт предыдущих поколений, что надо языки учить в детском саду. Чепуха. У людей прошлых поколений была у каждого персональная гувернантка, что теперь невозможно. Наоборот, учить надо студентов, когда они знают, чего хотят и какой язык им нужен.

Когда в колонии я стал учить французский, я запоминал в день минимум 40 новых слов, писал с этими словами фразы, после проверки переписывал. Дело пошло. Вскоре я одолел роман Жорж Санд «Colomba», вслед затем «Sur mer»[30] Мопассана, затем восточные рассказы Пьера Лоти. Когда я прочёл Мопассана, я пришёл в восторг от музыки французского языка и понял, что прочувствовать всю прелесть автора можно, только читая его в оригинале. Но это нисколько не охладило моего рвения к эсперанто. Я рассуждал так: Мопассана лучше всего читать по-французски, но ведь всех разноязычных авторов в оригинале все равно не прочтёшь. Так лучше составить о них представление в переводе на эсперанто. Кроме того, есть громадная область применения языка, не требующая особого изящества: наука, техника, дипломатия.

Французским я занимался, когда удавалось поболеть, 6–8 часов в день.

В поисках времени для изучения эсперанто я решил использовать 10-минутные перерывы, которые делал каждый час. И что же? Я в течение лета выучил эсперанто, а французским плохо владею до сих пор.

Особенно поднял наш энтузиазм следующий случай. К Анне Николаевне в гости приехал её ученик, который много лет перед этим прожил за границей в восточных странах, Василий Ерошенко[31]. Слепой писатель, он один, без поводыря объехал полмира. Поводыря ему заменяло эсперанто. Он подолгу живал в Англии, Японии, Таиланде, Бирме, Индии, Китае. Эсперантисты встречали его, устраивали, рассказывали про свою страну, знакомили с интересными людьми, становились ближайшими его друзьями и помощниками. Он везде принимал участие в революционном движении, работал по организации обучения слепых, преподавал эсперанто. После нашей революции его арестовывали в ряде капиталистических стран, высылали как большевика. Он вечерами рассказал нам свою удивительную жизнь и закончил рассказ словами:

— Я, слепой, видел и узнал с помощью эсперанто в дальних странах больше, чем зрячие туристы, которые смотрят по сторонам, но ничего не понимают.

После приезда Ерошенко ребята почти поголовно принялись учить эсперанто. К сожалению, лишь у немногих хватило терпения довести изучение до конца. Олег, как оказалось, уже раньше был эсперантистом.

Чудаки, как известно, украшение жизни. Среди чудаков, украшавших нашу колонию, не последнее место занимал Лера. Милый большой парень, предельно запущенный и оборванный, он свалился к нам прямо с Луны. Отрекомендовался искателем оккультных путей. Просил разрешения пожить и поработать. Ни на что не претендовал. Денег не брал. Работал как вол на самых грязных работах. Спал, где попало. Неизменно улыбался. Через несколько месяцев ушёл, так как говорил, что жить на одном месте противоестественно. К осени обещал вернуться.

Ещё на меньшие сроки приезжал к нам Митрофан Нечёсов, приезжал из бескорыстного желания нам помочь, так как был мастером на все руки, прекрасно знал сельское хозяйство, плотницкое дело, строительство. Топор так и ходил у него в руках, не хуже, чем у Серёжи Булыгина. Он был высок, сутул, имел нос лопатой и чёрные, с лукавинкой, глаза, знал множество не то чтоб анекдотов, а случаев из жизни, и был мастерским рассказчиком. По убеждениям — толстовец, правдоискатель и в то же время прекрасный хозяин, педагог и директор трёх огромных колоний для беспризорных по Виндавской (теперь Рижской) железной дороге в Опалихе, Нахабине и Снегирях. Колонии, каждая на сотни детей, он сам организовал с помощью своих единомышленников. Дело было поистине макаренковское, масштаб значительно больший. Это было время, когда советское правительство, не в силах справиться с волной беспризорных, обратилось к религиозным общинам, преимущественно сектантам, прося помощи в этом «богоугодном» деле. Обещали помогать так же как и нам, в половинном размере. Многие общины на это откликнулись. В частности, толстовцы, трезвенники, евангелисты, кажется, семидесятники, Армия спасения… Толстовцы, среди которых было больше всего интеллигентных людей, проявили себя прекрасно. Мне в связи с этим особенно хочется написать о Митрофане Ивановиче — крупном педагоге, который спас тысячи детей, а сам кончил жизнь трагически.

Нередко приезжал к нам очень отличавшийся от всех человек. Это был Михаил Васильевич Муратов. Он нам всегда казался и привлекательным, и непонятным, каким-то таинственным. Был он невысокого роста с серыми добрейшими глазами, чёрными волосами и бородкой. Он всегда улыбался. Иногда молчал, но когда что-либо нам рассказывал, говорил негромким голосом и внимательно смотрел на всех нас. Говорил так интересно, просто завораживал всех и ему было что рассказать.

Мы его любили и побаивались, но приезда его всегда ждали с нетерпением. Между собой называли его не иначе как «Чёрненький, улыбающийся».

После колонии мы узнали Михаила Васильевича близко и очень, очень подружились с ним. Это был истинно Большой Человек, редкостный, отдавший свою жизнь людям[32].

Улучшение, обязанное большему участку пашни в новом имении, обещало сказаться только к осени, а между тем мы изнемогали. Хотя бы хлеба и сапог! С начала НЭПа снабжение от МОНО резко ухудшилось. Мама металась, прося помощи в Земотделе, Обществе сельского хозяйства, Управлении Северной железной дороги, Американском комитете помощи голодающим, у баптистов, квакеров… Везде отказ: или нет денег, или мы не из той категории, которой помогают, или живём не в том районе. Родители собирали для нас по 100 тысяч рублей в месяц, но это была капля в море. Деньги так быстро обесценивались, что скоро уже даже нищие не принимали миллион.

Внезапно наступило улучшение. Получили, наконец, вторую лошадь, двух овец (можно связать к зиме варежки). К тому же корова отелилась. Гершензоны отдали нам академический паёк, целых два пуда муки. Из МОНО выдали остаток постного сахара, предназначавшийся какой-то ликвидированной колонии. Пакет с ним мы приняли сначала за ожидавшуюся ткань, и с тех пор за постным сахаром у нас утвердилось название «мадапаланчик». Наконец, получили две посылки Американской организации помощи (АРА).

Все ожили. Улучшение это удачно подоспело ко второй годовщине колонии.

За обеденным столом было всегда оживлённо, особенно летом. Когда столовая размещалась на большой открытой нижней террасе дома, кто-то, кажется Всеволод, за неимением настоящего гонга, притащил в колонию буфер от товарного вагона и повесил его вниз расширенной стороной на сучок дерева, поблизости от дома. Звук его был похож на колокольный.

После звука «гонга» все оставляли работу и занятия, летом мчались вниз по лугу к запруженной речке Вынырке, мылись и купались до следующего гонга. Потом летели на всех парах к столу и рассаживались у приготовленных уже дежурными мисок с едой. Постоянных мест не было, садились кто где хотел. Только Лидия Марьяновна всегда сидела у торца длинного стола, чтобы видеть всех ребят со своего места. С первых дней колонии она ввела такое правило: когда все уже сидели, он тихо стучала своей ложкой по миске, все замолкали и она с улыбкой говорила «кушайте на доброе здоровье». В тот же момент поднимался дружный стук ложек о миски — колонисты насыщались молча и только минут через 5 начинались разговоры (это вовсе не возбранялось), соседи делились своими впечатлениями.

Вспоминает Галя.

В середине трапезы раздавался громкий голос Дани — «Тише, ребята». Это сельхоз распределял работу. «Требуется 3 больших мальчика на постройку погреба… кто? Костя? Отлично. Олег, ну и я. Теперь, надо ехать на вокзал, встречать Сергея Викторовича, кто хочет? Я так и знал — Галя не пропустит этой возможности.»

Мама, ты не против? Отлично. «Полосатые» будут рубить и носить из леса слеги для погреба. Нет возражений? А «киски» и все остальные свободные — с Фросей полоть огород. У меня всё.

Это было время, когда впервые дежурные объявляли: «Мальчикам можно добавки», а иногда даже: «Сегодня всем можно добавки». Тем не менее, всегда находились желающие ещё и выскрести кастрюлю.

Перед самым концом обеда почти ежедневно раздавались не очень смелые голоса, один — два:

— Кто нашёл мой ботинок, номер 39…?

— Кто видел, где Краевич (учебник физики)? Завтра урок, а он куда-то девался.

— А кто видел Короленко, II том?

Тут уж Лидия Марьяновна не могла не вмешаться. Её очень мучили ребята своей неаккуратностью:

— Как вы можете терять книги?! Это совершенно недопустимо! Когда я научу вас порядку?! — Да я не терял… Положил…

Ребята смеялись:

— Положил, ну и возьми, где положил.

Но всегда находилась добрая душа:

— Серёжа, да ты на Костиной кровати её забыл.

В конце концов всё приходило в порядок.

Заканчивался обед по большей части объявлением преподавателей об уроках и рассказом приехавших из Москвы ребят или сотрудников о делах, о впечатлениях. Чаще всего это была сама Лидия Марьяновна.

С первых дней Лидия Марьяновна ввела в колонии коммунизм в самом высоком смысле слова. Все вещи были общими, кроме очень немногих самых личных, памятных от родителей и т. п. Это было и жизненной установкой и суровым требованием времени. Когда кто-нибудь ехал в Москву, на его зов за столом: «Кто выручит шапкой, штанами поприличнее, ботинками» все несли, что могли, а сотрудники снабжали деньгами из своих мизерных зарплат.

Случалось нам ездить и большими группами, когда знакомые артисты дарили колонистам контрамарки в свои театры. Среди наших друзей были такие известные лица, как Н. А. Смирнова, М. М. Блюменталь-Тамарина, Н. Церетели, И. Ильинский, И. Шлепянов, О. Э. Озаровская. После спектаклей приходилось ночевать у тех же артистов. Некоторые из них привозили нам в колонию отрывки из своих спектаклей.

Незабываемым было время сенокоса. Когда за обедом Даня объявлял: — Все на сено! — это воспринимали как общий праздник. В сенокосе участвовали и большие, и маленькие, и многие сотрудники, и даже ребята с фурункулами не оставались дома. Дружно, радостно шла работа. Все особенно ждали собирания сухого сена в копны. Тут заваривалась весёлая кутерьма, «слоёный пирог». На сено валили кого-то, сверху бросали сено, выше — ещё одна «начинка» пирога, ещё сено… Копна рушилась на бок, начинал расти новый «пирог». Шум, крик, смех.

Но бывало иначе. Шла репетиция спектакля. Кто-то замечал надвигающуюся тучу. Сельхоз звонил в гонг и чем бы кто ни занимался, в том числе «артисты», всё бросали и мчались собирать сено. Тут уж было не до игр. Собирали быстро, дружно, серьёзно.

Для меня, девчонки, это было не только воодушевлением слаженной коллективной работы, не только восторгом ранней встречи с солнцем, но ещё и предметом особой гордости. Я была единственной девочкой, которой доверяли тяжёлую мужскую работу, косить.

Хорошо отпраздновали вторую годовщину. Гвоздём её была постановка «Хламиды-Монады» Олега. Вот её содержание.

В связи с необычайными успехами медицины в царстве «нимфозорий» наступила паника. Собравшись в кружок, гонимые и преследуемые нимфозории горестно поют:

О гонококк мой, гонококк,

Тебя сгубил жестокий рок!

О спирохета, спирохета,

Ты пала жертвой санпросвета!

Среди нимфозорий находится герой, Хламида-Монада (был представлен в виде красивого юноши, жениха другой нимфозории — в виде девушки), который берётся победить и разгромить человечество. Но как это сделать такому ничтожному микроскопическому существу? Хламида-Монада отправляется в лабораторию профессора Резерфорда, пролезает в тубус микроскопа снизу вверх и увеличивается в тысячи раз. Он является перед учёным в виде огромного чудовища и, приставив ему нож к горлу, требует, чтобы он освободил атомную энергию, которая находится у него в заточении. Напуганный Резерфорд отпирает темницу (шкаф со столярными инструментами), выводит атомную энергию и отпирает наручники с её рук. Раздаётся страшный взрыв (4 человека били в кастрюли), в зале гаснут коптилки, и человечество (зрители) погибает под грудой обломков Вселенной (с хор и из терема зрительный зал бомбили дождём подушек). Режиссёр Олег сказал короткую речь, что кто не понял вещего смысла представленной драмы, может отнести это на счёт своего несовершенного понимания.

А что, ведь не дурно за четверть века было предсказано Олегом возникновение атомного и бактериологического оружия?

Отлично сыграли роль нимфозорий — ребята, завёрнутые в простыни с громадными шарами вместо голов. Пьеса имела шумный успех, который был несколько омрачён гибелью очков Сергея Викторовича при прямом попадании одной из подушек.

А я в тот день психовал. Злился, как во время оно дедушка Эмиль Евгеньевич, что из-за этого праздника гоняют за гостями лошадей на станцию, а мы опаздываем с пахотой под яровые. Что лошади очень устают, так как и при холостом прогоне дядя Николай подрабатывает налево, возит «королей», что на кухне обнаружены крупные хищения продуктов со стороны нанятых кухарок. В виде протеста я отказался играть роль внутриатомной энергии. Впрочем, меня с успехом заменил приехавший в гости Женя Зеленин. Можно было не репетировать. От него требовалось только явиться перед публикой полуголым и в момент освобождения крикнуть: «Вам!». Однако, к вечеру я немного отошёл и принял участие в бомбардировке публики подушками. В заключение скауты изобразили ингоньяму — индейский фольклорный танец, который отлично исполнялся скаутами, и не раз. В этом танце изображалась охота индейцев на бизонов и последующий праздник около вигвамов.

На праздник приехало к нам много народа. Среди них были близкие или потом ставшие близкими, друзья колонии.

Так, приехала старая мамина знакомая, детский врач — Анна Соломоновна, приезжавшая и раньше, чтобы лечить ребят, когда ещё не было в колонии дедушки. Человек живой, прямой, предельно коммуникабельный, она быстро становилась интимным другом самых разных ребят. Многие охотно поверяли ей сердечные тайны, советовались, как им поступить в романтических и драматических ситуациях. Мама не раз просила её побеседовать с тем или другим из захандривших ребят. Взгляды мамы и Анны Соломоновны на мораль полностью совпадали, несмотря на то, что они придерживались диаметрально противоположных мировоззрений, — Анна Соломоновна была безнадёжная атеистка.

Она постоянно и много играла на пианино (кроме медицинского института она в своё время окончила консерваторию). Никогда не отказывалась, какой бы усталой ни была. Мы её звали ласково «Саламатовной», по аналогии с любимой нами кашей из муки, саламатой. Она, в свою очередь, называла нас «чертяками». По-видимому потому, что, когда она появлялась у нас, ребята её окружали и от радости прыгали, бесились и громко кричали: «Саламатовна приехала!» Сыграйте, сыграйте «Думку», нет Шопена, Грига, Грига «Шествие гномов», «Песню Сольвейг». И она играла и играла. Сама она больше всего любила Шопена.

В молодости была она красива и смела, одна объездила всю Швейцарию на велосипеде. Однако замуж не вышла, вследствие какой-то печальной истории, и вся отдалась работе и заботам о всякого рода злосчастных людях. Квартира её всегда была полна бедных студентов, которых она приючала, кормила и прятала от полиции. Ей уже и некогда было думать о замужестве. Для её энергии характерен следующий случай. После первой мировой войны, когда на Ходынке базировались немногочисленные наши самолёты и когда о пассажирской авиации не было и речи, она раз направилась на аэродром и заявила коменданту, что она должна полететь, что она скоро умрёт (у неё было больное сердце, но перед смертью ей необходимо побывать в небе). Напрасно комендант уверял её, что военные лётчики не берут пассажиров, что её просьба беспрецедентна, она возражала: «Вот и создайте прецедент». Она настаивала целый час и он, наконец, сдался, приказал какому-то лётчику сделать несколько кругов над лётным полем. Бывали и ещё случаи, когда она добивалась самых невероятных вещей, но главным образом не для себя, а для других.

На праздник к нам приехала мать Олега и Марины Марина Станиславовна. С этого дня она стала нашей учительницей музыки и пения. Её сразу полюбили и радовались её приезду больше, чем чьему-либо ещё. Она обладала замечательным голосом, сопрано. И в свободное время она сама пела ребятам арии из русских опер: «Исходила младёшенька» из «Хованщины», «Плач Ярославны из „Князя Игоря“», арию Февронии из «Сказания о граде Китеже». Она поставила у нас ряд детских опер собственного сочинения, из которых я помню только названия: «Ваня и Маша», «Цветики», «Сапог и сюртук». По сравнению с нашими предыдущими постановками это был возврат в детство, но ребята были им рады, тем более, что оперы выбирались со вкусом, в них не было и тени пошлости или сюсюканья, все они были высоко художественны и музыкальны. Марина Станиславовна не сходилась близко с ребятами, как Анна Соломоновна, но от всего её существа веяло спокойствием и уравновешенностью и вся атмосфера вокруг сразу гармонизировалась. Красива она была замечательно. В ней была польская кровь. С карими добрыми глазами под чёрными бровями, с седыми, гладко зачёсанными на прямой пробор волосами и косой, положенной венцом вокруг головы, она выглядела королевой. Трудно себе было представить, что она жила в постоянной нужде. Она и её второй муж, художник, оба педагоги, зарабатывали мало и с трудом могли прокормить и одеть пятерых детей, двух от первого её брака и трёх от второго.

С Мариной Станиславовной приехала её старшая дочь Тамара, высокая брюнетка с двумя длинными чёрными косами, ученица консерватории уже на старших курсах. Она собиралась прожить у нас всё лето и вести уроки музыки и пения в отсутствие матери, но осталась постоянным вторым преподавателем музыки. Кроме того, она не брезговала никакой работой. Она соединила в себе музыкальность матери с поразительной художественностью, талантливостью и рабочей ухваткой брата Олега. Оба годились ребятам и в учителя и в товарищи. Её крепко любили колонисты.

Приехали два оруженосца. Надо пояснить, что это такое. У теософов существовал своеобразный рыцарский орден. Зрелые, заслуженные люди, пользовавшиеся всеобщим уважением, посвящались в рыцари. Это накладывало на них ряд моральных обязательств. Чуткое, внимательное отношение к ближним, братство внутри ордена и всемерная помощь всем нуждающимся, упорная работа над собой, обязательные медитации утром и вечером, во время которых обдумывался план грядущего и производился самоотчёт прошедшего дня, периодические отчёты на собраниях теософского общества о своих успехах и неудачах. Мама была рыцарем. А молодёжь, в большинстве студенты, проходили предварительную стадию — оруженосцев. Кажется, каждый для руководства прикреплялся к кому-либо из рыцарей.

Вот два таких молодых человека приехали к нам. Юра Бобылёв был учеником театрального училища, а Юлик Лурье кончал или уже кончил химический факультет. Собственно, он уже был полный Юлий Ильич. Оба пришли в восторг от нашей жизни, от дружного коллектива, от гостеприимства, от Хламиды-Монады и, главное, от налаженного трудового режима. Оба намеревались и впредь приезжать помогать, а Юлик даже подумывал взять на себя преподавание химии и математики. Это очень нас обрадовало. Отсутствие химика всегда было нашим больным местом, а по математике Олег собирался оставить за собой только младшую группу.

Наконец, у нас собрались разные лица, которых мама приглашала на роль своей заместительницы — вести хозяйство вместо ушедшей Елены Ивановны и заботиться о душах ребят. Собственно последнее дело мама считала кровно своим, но Тоня заявляла, что «хочет выпить её сердце» и успешно это осуществляла. Мама чувствовала, что у неё не хватает душевных сил на всю ораву и искала себе помощника.

Пришедшая ещё в Ильине Елена Алексеевна оказалась бестолковой хозяйкой и неудачной душеспасительницей. Она всё ждала, что ребята запишутся к ней в очередь со своими душевными невзгодами. А ребята прозвали её «классной дамой». Она обиделась и в Тальгрен с нами уже не поехала.

Долго ещё место хозяйки оставалось свободным. В Таль-грене пригласили Александру Михайловну, чувашку, странный гибрид коммунистки и теософки. Она очень старалась по хозяйству, пилила и учила кухарок, воспитывала в ребятах любовь к порядку и много сделала в этом направлении. Кроме того, прочла нам несколько лекций по марксизму. Но ребята её недолюбливали, считали «занудой». Она привезла с собой сына — от какого-то немца, — который старался догнать нашу младшую группу. Он был хороший малый, но вертлявый и надоедливый, притом косой, удивительно напоминал карикатуру на зайца. Его звали Андрей Франкфурт, мать звала его Люсей, а в колонии за ним закрепилось прозвище Существо или Субчик.

Пожилой, солидный мужчина в чёрных очках — Александр Петрович Прозоров, не то кооператор, не то агроном, предназначался на должность руководителя сельского хозяйства. Обещал достать нам партию лаптей и сбрую, наточил топоры и пилы, съездил несколько раз похлопотать в МОНО. Определил к нам братишку и скрылся.

Братишка был добрейший парень. Звали его Павлик, в колонии прозвали Шпалей, так как он несколько шепелявил, а брат его звал Паля. Они были из Олонецкой губернии. Павлик, когда падал, говорил: «Ох, сголзнул». Когда шёл косить, сокрушался, что мы косим косами, а не горбушами «как все люди», т. е. олончи-молодчи. Ходил он как-то животом вбок, а на длинном утином носу всегда блестели крупные капли пота. Мы немало потешались над беднягой, на что он никогда не обижался, но хоть и потешались, но любили его.

Ещё к нам Петя Карпов перетащил своего младшего брата Саню. Добродушный парень, крупитчатый, рыхлый, склонный к полноте. Весельчак, танцор, усердный пианист. Впрочем, тоже хлебнул Михайловского перевала. У него было плоское жёлтое лицо с толстенными веками, которые никогда совсем не поднимались и закрывали половины обоих глаз.

Наконец, поступил к нам Боря Большой, по прозвищу Лапша, потому что был левша. Худенький, высокий нескладный мальчик, бледный; скептик и насмешник, но великий шахматист, чуть ли не разрядник. Его привезла мать Нина Александровна, тоже гибрид коммунистки и теософки, и симпатичный отчим, которого Боря называл «этот типиус».

После праздника накатились работы, и всё остальное отступило на второй план. Первым делом пришлось заняться колодцем. Колодец ещё Тальгренами был сделан весьма совершенным. Грунтовые воды залегали глубоко, поэтому до воды было 20 метров. В колодце на полдороге был настил, на котором стояли насосы. Всасывающий поднимал воду до настила, переливал её в большой резервуар, откуда нагнетающий поднимал на поверхность. Приводились насосы вручную вращением большого колеса, стоящего наверху. За время хозяйничанья предыдущей колонии настил под насосами сгнил, насосы заржавели, патрубки прохудились.

Мастеров было не достать, да и денег на них не было. Решили чинить хозяйственным способом. Связали две верёвочных вожжи, спустили на 10 метров. За ремонт взялись Олег и я. Спускаясь вниз по верёвке в мрак, холод, сырость, я не мог отделаться от ощущения, что там и останусь. Внизу зажигали лампу без стекла, она безбожно коптила и почти не давала света. Почти на ощупь приходилось разбирать насос. К тому же гнилой настил, на котором мы стояли, грозил обрушиться. А под нами было ещё 10 метров пустоты и затем ледяная вода. От лампы в колодце скапливались копоть и углекислота, часа через два мы начинали задыхаться и лезли наверх, так как боялись потерять сознание. Лезть по верёвке в таком состоянии было очень тяжело, хоть мы и упирались ногами в сруб и наделали на вожжах узлов, чтобы лучше цепляться. За сутки копоть оседала, а углекислота просачивалась вниз сквозь щит в настиле. На другой день мы повторяли операцию. Удивительно, что сеансов за пять мы починили насос. Правда, на будущий год пришлось повторить ремонт, но это уже было легче. В жизни я не делал более противной работы. Особенно доставалось Олегу. У него была болезнь, вроде туберкулёза горла, на шее вздулись шишки — страшно глядеть. Атмосфера и температура в колодце были для него гибельны. Счастье наше, что мы быстро справились с ремонтом.

Олега, так же как и меня, угнетала необходимость при работе бить лошадей. Но если я видел выход в изобретении механической лошади, то он мечтал о ручном земледелии по японскому образцу и даже готов был из-за этого уйти из колонии. Мама выделила ему лужайку в парке и просила сельхоз освободить его от всех работ, чтобы он мог заняться обработкой земли в соответствии со своими убеждениями. Он целыми днями ковырял лопатой землю, а по ночам писал религиозно-философское сочинение, называвшееся «Остров достоверности».

Вылезши из-под земли, я бросился налаживать пахоту. Надо было поднять 12 гектаров, из них 10 — целины или старой залежи. «Упорство и труд всё перетрут, и первым делом самого трудящегося» — вспоминал я бывшую у нас в употреблении пословицу. У нас было только два одноконных плуга, что было очень тяжело для лошадей. К тому же то Рыжего, то Старика постоянно отрывали для поездок на станцию. На одной лошади пахал дядя Николай, на другой большей частью — я. У других ребят были другие заботы. Коля провёл почти весь сев. Фрося — командовала огородами. Внезапно мы получили от Союза потребительских обществ жнейку канадской фирмы Мак-Кормик и конные грабли. Жнейку дали в разобранном виде, и пришлось отрывать Олега от его ручного земледелия, чтобы её собирать. Ему с энтузиазмом помогал Серёжа Чёрный. На жнейку мы не могли наглядеться. Мы не думали, что когда-нибудь дойдём до таких высот механизации. И не придётся жать серпами! При большом размере полей эта перспектива пугала нас больше всего.

Ребята, которые ездили за конными граблями в другую колонию, были в ужасе от нравов соседей. У нас было принято в самые несчастливые моменты делиться пищей со всеми гостями, а там не только не накормили наших мальчиков, которые приехали перед обедом, но даже не дали есть «своим», которые собирались переходить в другую колонию и были «списаны» с пайка. Да что и говорить, когда в одной из ближайших колоний сотрудник избил ученика, за это ученики, напав на него скопом, повесили его на суку. Довольно нередко из таких колоний отправляли девочек в родильные дома.

Большие возможности нашего нового хозяйства подняли трудовое рвение. Больные выползали на огород, большие мальчики, кроме разве Пети, с фурункулами на ногах, рвались пахать, девочки пытались дорваться до косы. Галя косила уже наряду со всеми. Берта попробовала, но скоро отказалась. Маме уже почти не приходилось стыдить отлынивающих от работы, наоборот, она уговаривала не браться за работу, если не по силам.

Особенно дружно провели покос. Мы уже могли выставить до семи косцов. Меня особенно радовало, что первой и вообще единственной девочкой, получившей право на собственную косу, была Галя. Это всё-таки класс!

Когда сажали картошку, даже дедушка соблазнился, пришёл на поле и, с трудом нагибаясь, брал из мешка две-три картошки и, улыбаясь, бросал в борозду. Он быстро старел, но героически продолжал выполнять свой долг. У него уже дрожали руки, и потому ребята боялись давать ему резать фурункулы. Так как у меня был большой опыт по вскрыванию и выдавливанию своих собственных, а также по наследству, эта обязанность перешла ко мне. Я стал форменным живодёром и занимался этим делом даже с некоторым удовольствием.

Однажды пришёл крестьянин из Вынырок и сказал, что жена его умирает. У дедушки, как на зло, был сердечный припадок. Всё-таки он встал и пошёл в деревню. Я обнял и поддерживал его всю дорогу. Через речку надо было переходить по доске. Мы с крестьянином почти несли его. У женщины оказалась холерина. Дедушка не мог выписать рецепт, и я написал под его диктовку. Женщина выздоровела.

Примерно в это же время вышел у нас комичный случай. Только я заснул, врывается ко мне жуковский парень с ружьём:

— Моего отца на шоссе конокрады жгут за то, что он у них свою лошадь отбил.

Я вскочил в штаны, схватил какую-то палку и понёсся по шоссе. Впереди бежит Коля тоже с палкой, сзади Серёжа Белый, Алёша и Вася с топорами, дядя Николай с вилами, за ним вся орава. Все до одного колониста. Пробежали с полверсты, видим, едут четыре подводы, а в лощине на шоссе костёр горит. Я говорю Коле:

— Подождём остальных, мы вдвоём с ними не справимся. Сзади на расстоянии полкилометра бежала большая толпа мужчин из двух соседних деревень, все вооружены топорами, граблями, просто палками, а впереди них Олег с прутиком. Оказывается, Олег поднял деревню Жуковку на выручку. Замыкали шествие девочки-колонистки, уже безо всякого оружия.

Как только пять ребят подбежало, мы набросились на подводы.

— Стой! — кричим — сдавайся! Где мужик?

Возчики перепугались насмерть.

— Да что вы… Да мы не знаем никакого мужика… Да мы люди честные…

Тут подбежали крестьяне из Жуковки, большинство с ружьями. Взяли возчиков за грудки.

— Кого жгли? Эн, костёр горит. Банка с мазутом. Прохудилась она, мы её и бросили. Ну и подожгли, чтоб не растекалась.

— Врёте вы всё! А кто ж кричал, как зарезанный?

— Задний кричал, чтоб подождали, у него колесо соскочило.

Мы настаивали, что возчиков надо задержать до проверки.

Их окружили, толпа всё росла, а мы втроём отправились в лощину. Видим, действительно догорает банка с мазутом. И чеку сломанную от колеса нашли. Пришли, возчиков неохотно освободили. Развоевались, хотелось по крайней мере надавать по шее. Как писал Алексей Толстой:

«Загремели громко трубы,

В войске вспыхнул жар сугубый,

Так и смотрят все, кому бы

Дать прикладом в зубы».

Возбуждение обратилось против парня и его сестры, поднявших панику, но они благоразумно скрылись. Интересно реагировали на происшествие наши непротивленцы. Олег выскочил, схватил прутик из кучи и побежал на шоссе. Крикнул:

— Непротивление злу насилием здесь не подходит!

Оккультист Лера ему говорит:

— Не обманывай себя, возьми палку!

— Нет, палку — это уж слишком. — И оба бросились за толпой.

Иначе реагировал наш главный богатырь Петя. Он один остался дома и, высунувшись из окна, орал благим матом.

— Братцы, режут!

В Вынырках услыхали.

— Колонию режут!

И, вооружившись ружьями, косами и вилами всей деревней примчались нас спасать. Всего в военных действиях участвовало человек двести. Убитых и раненых не было. «Поджаренный» старик с лошадью приехал через полчаса. Волнение объяснялось, конечно, тем, что грабили, поджигали и убивали в окрестностях постоянно.

Такая беда случилась в ту весну у Филиппа Егорыча — отца Нины Чёрной. Много лет он был простым неграмотным крестьянином. Кооператоры вовлекли его в своё движение и пробудили стремление к просвещению. Уже будучи немолодым — около 40 лет, и семейным человеком, он выучился грамоте и ко времени революции накопил библиотеку в 300 томов разных классиков и книжек по агрономии.

После революции он на фабрике организовал коммуну. Прогрессивный сын одного бывшего фабриканта предоставил им помещение. Переехали всей семьёй и с коровой на новое местожительство. С ними переехало ещё несколько семей. Коммуна держалась один год, затем распалась. Однако Филипп Егорыч мечтал о создании сельской коммуны и в 1920 году приступил к её осуществлению. По своей инициативе он подговорил односельчан своей деревни Кекешево стать коммунарами. Коммуне нужен был кузнец. Он построил кузню и сам со старшим сыном Иваном взялся подковывать общественных лошадей, обтягивать станы, ковать лемеха для всей деревни. Нужно было перейти от сохи на плуг, — он, к ужасу жены, имея одиннадцать детей, продал корову, чтобы купить общественный плуг. И много ещё несуразных поступков совершил для блага своих односельчан.

Но у Филиппа Егорыча, конечно, были и противники. Кулаки, хоть и не вступившие в коммуну, рассматривали его как подрывной элемент и предвидели от его деятельности себе всякие беды. В конце концов его подожгли, и дом сгорел дотла. Особенно горевал он о библиотеке, а поджигатели как раз на её гибель и целились; они были уверены, что из-за чтения книг он и свихнулся на коммуну.

Филипп Егорыч много помогал нашей колонии. Ребята помнили про его токарный станок и бочку кислой капусты. Когда он приехал погорельцем, ему навалили целую кучу вещей. Отдавали последнее, платья и ватники. Галя с сестрой и тёткой положили в кучу последние башмаки, которые были у них одни на троих. Маме пришлось даже кое-что вернуть ребятам.

Через ряд лет Филипп Егорыч снова отстроился, но это уже была не та изба — и поменьше и похуже. Стал снова собирать библиотеку и продолжал помогать своей бедной деревне вылезать из нищеты. Снова продавал собственную корову и приобретал для общества машины. Жена много слёз пролила и жаловалась на него, что он в конце концов уморит своих детей, но он иначе не мог. И добился для деревни многого. Так, на первой сельскохозяйственной выставке их деревня получила премию за лучшее ведение сельского хозяйства. В качестве премии им обещали дать трактор. Первый трактор не только во всём районе, но это вообще была большая редкость. Но деревне поставили условие, что прежде они должны выделить своего человека для обучения на курсах на тракториста. Никто не соглашался, и Филипп Егорович пошёл сам. Именно пошёл пешком в Москву из-под Дмитрова, с целью посмотреть строящийся канал Москва-Волга.

В 1932 году по навету соседей Филипп Егорыч был арестован со всей семьёй: женой и семью детьми. Не тронули только замужних и живущих отдельно от него дочерей: Маню, Нину, Тоню, а младшая, совсем ещё девочка, Соня убежала во время обыска и ареста к сестре Нине.

Семью выслали в Новокузнецк, в глухую степь. Там они начали строиться. На это была способна только такая дружная и трудоспособная семья. Сын Филипп вскоре сбежал из ссылки, пользуясь развёрсткой рабочей силы на район. Иван был больной, а младший в семье Мишутка стал зарабатывать на семью. Филипп Егорыч писал властям, доказывал свою невиновность. Через 3 года их вернули в деревню.

В 1937 году на деревенском собрании Филипп Егорыч задал вопрос: — Обязательно ли вступать в колхоз? Ему ответили «добровольно». А через два дня арестовали. На этот раз одного. Дом его сгорел во второй раз. Дети все разъехались кто куда. Изо всех одиннадцати их осталось шесть человек.

Кончил Филипп Егорыч плохо. Его долго мытарили по разным лагерям. На каком-то этапе вышибли прикладом глаз. Потерял рассудок. Где умер или убит, неизвестно.

Летом продолжали заниматься только с приезжающими учителями, иначе было не уложиться в программу. Сергей Викторович продолжал ботанику и географию, папа читал почему-то пропущенный Рим. Но мы с наибольшим удовольствием занимались с художником — мужем Марины Станиславовны Григорием Григорьевичем, который однажды приехал к нам на этюды и остался на всё лето. Вера Павловна уступила ему преподавание рисования, признав его несомненное преимущество, и сама поступила к нему в ученики. Он первым делом вытащил нас из комнаты на природу и, как когда-то Борис Михайлович в школе Свентицкой, заставил рисовать живые и даже движущиеся объекты: коров, кур, деревья на ветру, целые пейзажи. Я под его руководством нарисовал берёзовый пень, который до сих пор считаю шедевром своего творчества.

Главное отличие его творчества заключалось в том, что Вера Павловна стремилась научить всех рисовать так, как она сама умеет, а Григорий Григорьевич старался в каждом выявить что-то своё, неповторимое. При нём выдвинулся на первое место Петя Карпов как портретист. Он один из нас всех писал маслом.

На посадке картошки мы «помирали за советскую власть», то есть назначали себе урок и потом кончали его во что бы то ни стало, хотя бы приходилось работать до ночи. И вот что удивительно: всё-таки оставались силы на «бесячество». Оно выражалось в том, что перед сном хотелось обязательно попеть, потанцевать, поиграть в городки. Мама звала нас спать, боялась, что мы переутомимся, но Софья Владимировна, её духовная руководительница, приезжавшая несколько раз в колонию, всегда за нас заступалась.

— Надо давать выход молодой энергии. Они лопнут, если не «побесятся» перед сном.

Как было не плясать, не радоваться, если как раз в то время, когда мы доедали последнюю картошку, мы получили из заграницы двенадцать четырёхпудовых посылок: 5 — из Международного союза воспитания при Теософическом обществе, 2 — от Американской организации помощи и по одной посылке от давнишних маминых иностранных знакомых: кооператора, эсера, поэта. Отдали свои индивидуальные посылки оруженосцы. Это было очень кстати и очень трогательно, особенно посылки от давно забытых друзей. И как они вспомнили и позаботились, зная про трудные времена в России!

Настали такие дни, что у нас хлеб не выдавали пайками, а ставили на стол на тарелках. Ешь — не хочу! Правда, это продолжалось не долго. За обедом или ужином то и дело раздавался чей-нибудь басок: «Ира, передай-ка мне ломпасанчик (это значит большой кусок хлеба). — А мне — коломпасанчик (ещё больший кусок)».

Но были, конечно, и не столь радостные события. Владимира Петровича и Александру Михайловну ограбили по дороге со станции. Сняли верхнюю одежду, часы, деньги и кое-какие продукты.

Не оставляла своими заботами и ВЧК, только что переименованная в ГПУ. Летом колония в третий раз подверглась обыску, как и в предыдущие разы, безрезультатному. К этому мы привыкли и не волновались.

Страшнее была ревизия. Мы о ней узнали заранее. Поступил донос, что у нас монастырь, а не колония. Заведующий МОНО Рафаил и заведующая отделом Крупенина решили приехать к нам, увидеть и закрыть. Нужен был ещё представитель общественности. Мама устроила так, что на эту роль предложил себя Станислав Теофилович Шацкий — большой её друг и в то же время большой авторитет для МОНО. Мы их встретили танцами. Они удивились: «Вот так монастырь!» Пошли осматривать дом — везде порядок, благолепие. Пошли по огородам, полям. Объяснения давали Серёжа Белый, Николя и я. Они остались очень довольны. В парке в это время устроили игру в «набег на знамя». Потом ревизоры заперлись с мамой и часа два её допрашивали, всё насчёт режима. Она им очень смело отвечала, что её цель готовить дельных и в то же время гуманистически настроенных, бескорыстных людей. Для этого им нужно обладать чувством единства со всем миром. Его наиболее сильно даёт только религия. На одной дарвиновской обезьяне гуманизма не воспитаешь.

Ревизоров провожала вся колония. Настроились добродушно, звали приезжать ещё. На обратном пути Шацкий дал своё заключение: «С педагогической стороны опыт поставлен безупречно. Ребята бодры, работящи, веселы — это главное. А каким способом Лидия Марьяновна этого добивается, это не так важно». Начальство с этим согласилось и решило колонию не закрывать, а дать нам усиленный паёк, кой-какие машины и увеличить ассигнования.

В начале лета я опять тяжело болел малярией, которая вообще взяла в работу чуть не половину ребят. По этому случаю я был в прекрасном настроении. Ещё бы — можно не работать и совесть не мучает. Нельзя же работать при температуре 40°. В промежутках между приступами можно поглощать «Историю физики» Лакура и Аппеля или, например, изложить своё настроение в таких стихах:

Голубое птичье пенье,

Голубое настроенье,

Голубые небеса.

Ветер гонит прочь сомненья.

Будит в сердце изумленье,

Будит в мире чудеса.

Расправляю гордо спину,

Чую силы-исполины,

Чую радостную страсть.

Пляшут мысли как дельфины,

Улыбаюсь без причины,

Отдаюсь мечтам во власть.

И ещё:

Всплески,

Ласки,

Перелески,

Блески,

Краски,

Звонкий день.

В сердце песни,

Сердцу тесно, —

Рвётся сердце

В голубень.

«Голубень» — это я у кого-то содрал.

Эти стихотворения были помещены в колониальные журналы, переписаны красивым почерком с виньеткой, где чайки рассекали крыльями синий треугольник неба, и подарены маме. Мама была ими очень горда. Она не удержалась, чтоб не показать их Михаилу Осиповичу Гершензону, высшему авторитету, скрыв пока, до получения похвал, имя автора. Гершензон прочитал и сказал:

— Это, конечно, написала самая сентиментальная и глупенькая из Ваших учениц. Не беспокойтесь, Лидия Марьяновна. Потребность марать бумагу у них с годами проходит.

Мне об этом приговоре мама рассказала только 8 лет спустя.

Но всё это было весной, а к осени у меня были совсем другие мистические настроения, которые я выразил в поэтической форме:

Врубаясь волн упругой сталью

В глубины жизни, чей страшен лик,

Я насыщаю безбрежной далью

Свой интегральный предвечный миг.

Холодно-жгучей межзвёздной кровью

Я заполняю души фиал,

Чтоб пробудился из сердца новью

Трансцендентальный потенциал.

Я ясно вижу, как жар желаний

Плетёт по небу узор из роз,

Я ясно слышу солнцестоянья

Молекулярных всесильных гроз.

Когда ж в бездонном эфирном ложе

Астральным светом горит венец,

Тебе ль внемлю я тогда, о Боже,

О ассинтота земных сердец!

Ай да Давид Львович, ай да загнул! Эффектно выразил свою сущность. Только никто не мог мне объяснить, что эта абракадабра значит. Вот хоть эти «солнцестоянья молекулярных гроз». Но звучит? Звучит. А в деталях незачем копаться. Это символы, а они должны быть туманны.

Удар в самое сердце мне нанёс три года спустя профессор Слудский. Когда в институте он начал проходить с нами аналитическую геометрию, то вскоре выяснилось, что на свете существуют не ассинтоты, а ассимптоты. Вся моя ода себе и Богу пошла насмарку и я решительно перешёл в поэтическом творчестве, как выражалась няня, «на юмор и сатиру».

Но в колонии я одновременно увлекался и прозаическим творчеством. Я написал ряд философских статей. Причём писал их для одновременной практики в языке на эсперанто. Одно сочинение называлось «Об энтропии и её следствиях». Это было доказательство существования Божия и его эволюции, исходя из второго принципа термодинамики. Я рассуждал следующим образом: Энтропия неудержимо растёт, энергия рассеивается. Мы находимся на средней стадии этого процесса. Ещё существуют звёзды, но их уже множество, и немало энергии рассеяно в пространстве. Стало быть, было конечное время назад начало процесса, когда вся энергия существовала в едином сгустке, единой точке пространства. А остальное пространство было абсолютно пустым, так как материя — только форма энергии. Что же было до начала рассеяния? Энергия, сосредоточенная в сгустке, была потенциальной, ибо любая другая её форма сопровождается энтропией и потому могла существовать только после начала рассеяния. До его начала был период сжатой пружины, находившейся в покое. Что могло вызвать её внезапное развёртывание? Внешних сил не было, внутренние — покоились. Очевидно, этот невообразимый сгусток энергии обладал сознанием и волей, чтобы по желанию выйти из сознания равновесия. Но это и есть Бог.

Далее следовали уже гипотезы. А что будет делать Бог, когда процесс роста энтропии завершится? На том и успокоится? Значит, сотворение Мира является единичным актом за бесконечное время? Маловероятно. Легче представить себе, что за периодом энтропии должен последовать период негэнтропии, во время которого вся энергия Вселенной соберётся в один комок. И всё начнётся сначала. А зачем нужны эти качания? Если Бог — высшее интеллектуальное существо, он не будет совершать бессмысленных актов творения и разрушения. Очевидно, Бог извлекает пользу из чередования периодов проявления себя в мире и обратного вбирания в себя всей энергии. В чём может заключаться польза? В том, что в процессе проявления Он приобретает опыт, совершенствуется, эволюционирует. Он сам несовершенен, но стремится к всё большему совершенству.

Я был очень удивлён, когда узнал, что подобное представление существует в индуизме, один из догматов которого гласит, что существование Вселенной разделяется на периоды манвантары (проявления Бога во Вселенной) и пралайи (покоя, «обдумывания результатов»). Ещё более я удивился, когда, спустя полвека, прочёл статью кого-то из современных физиков, пришедшего к аналогичным выводам, только не называющего первичный сгусток энергии Богом.

Здесь, правда, возникало затруднение, что при переходе от положительного периода к отрицательному должен был изменяться и закон термодинамики. Может ли Бог изменить законы природы? Или он сам им подчиняется? Этому была посвящена вторая статья «О красоте точных наук». В ней я приходил к выводу, что должен существовать единый закон природы (в этом, несомненно, заключается его красота), а всё остальное суть только леммы из него. А дальше я делал заключение, что Бог может изменить его, хотя сам иронически замечал «сделать так, чтобы дважды два было пять». Но это уже была чистая спекуляция, и никакими разумными аргументами она не подтверждалась. Просто мне так тогда хотелось верить.

Вытащив эти свои записки, пролежавшие в забвении 55 лет, я удивился, обнаружив, что они написаны на почти хорошем эсперанто. Мне даже пришлось их читать со словарём (проклятая энтропия мозговых клеток!). А ведь я учил язык между делом и всего полгода! В разгар полевых работ, когда ребята отказывались заниматься какими-либо науками, мама писала в своём дневнике: «Эсперанто ползёт из всех щелей как дикое сорное растение». Притом у нас не применялись такие суровые меры, как в ближайшей толстовской колонии, где ребят лишали обеда, если они «крокодилили», то есть разговаривали не на эсперанто, а на своём родном языке. Мама не была против этого сорняка и даже сама жалела, что у нас не доходят до него руки.

Размышление о рассеянии тепловой энергии навело меня на мысль, что зимой наша картошка неизбежно помёрзнет и складывать нам её некуда. Урожай ожидался центнеров в 300, да овощей 70–80. Обсудили на сельхозе и решили строить погреб. Олег представил проект. Надо было вырыть яму примерно площадью 10x15 м да 1,5 м глубины, положить несколько венцов, ряд стропил, связать их коньком, настлать невероятное количество слег, из них же сделать закрома, сделать две двери и тамбур. Задача казалась непосильной. Как тяжело было отрывать по 4–5 человек на стройку в разгар полевых работ! Сколько одного лесу надо было заготовлять! А куда денешься? Мы приналегли, и к зиме погреб был готов. В разгар стройки её застала вышеупомянутая ревизия, и она сыграла немалую роль в признании наших строительных талантов и серьёзности наших намерений.

Наша техника делала и другие успехи. Я уже писал, что мы получили пароконную жнейку. Мне раньше других пришлось её осваивать, и осенью я убрал на ней значительную часть урожая овса и гречихи. Мне удалось также заложить прочные основы хороших отношений с Вынырками, убрав за недорого ихнее поле ржи. Я справился с деревней за два дня, правда отчаянно вымотавшись на межах. Мне пришлось убирать хлеб поперёк крестьянских полос и подпрыгивать через каждые 4–6 метров. В конце концов я даже сломал грядиль. Но любопытно было видеть, как вся деревня кругами бегала за жнейкой. В Вынырках такого чуда ещё не видывали.

Олегу никак не удавалось как следует заняться своим лопатным хозяйством. Мы не успели кончить погреб, как получили конную молотилку, и ему опять пришлось руководить сборкой. Зато какой восторг был, когда Васятка стоял на вращающемся кожухе большой шестерни и, улыбаясь — рот до ушей — погонял мерно ходящих по кругу лошадей, а рядом гудела-ревела машина, проглатывая каждые 20 секунд по снопу. И не надо было вымолачивать цепами зерно до Рождества.

Нам выдали ордер на третью лошадь, что тоже было немалой механизацией. Получить её надо было из милиции, после того, как конокрады увели её из Плещеевской колонии, а милиционеры отняли у конокрадов. Пока это продолжалось, колонию ликвидировали, и лошадь досталась нам. Но милиция требовала громадного выкупа. Благодаря ловкости и настойчивости Гани нам обошлось это всего в 25 миллионов, да 18 миллионов взяток. Лошадь была первой у нас кобылой, и называлась она Санькой.

Ещё мы купили вторую корову за 300 миллионов рублей. Сравнение цен показывает, что инфляция была такова, что деньги за год падали примерно в 10 раз.

Слух о хорошей, «идейной» колонии привлекал к нам хороших людей вроде Софьи Владимировны Герье и её паствы — Серёжи Булыгина, Митрофана Нечёсова. Но вместе с ними наносило и всякий сектантский шлак, вроде Серёжи Попова и Ефремушки. Самый яркий образец шлака явился к нам осенью того года в виде юноши, якобы толстовца Серёжи Алексеева. Он имел весьма странный вид: низкого роста, физиономия в угрях, реденькие кустики на месте усов и бороды, белобрысые волосы до плеч, распущенные в подражание Христу, суровой материи хитон или балахон с глубоким декольте, торчащие из-под него короткие, тоже белые трусики и босые ноги — должны были подчёркивать его высокую духовность и отрешённость от земных сует.

В отличие от Серёжи Булыгина или Митрофана, он, по приезде в колонию, не хватался за топор или лопату, а выбрав кого-либо из девочек, увлекал её в длительную прогулку по шоссе. Уединившись, он сразу начинал проповедовать: начинал с веры в Бога и спасения души, а потом съезжал на половой вопрос, объясняя, что главная ошибка человечества заключается в признании им двуполости, что он, например, понял, что он существо обоеполое или, вернее, бесполое и с тех пор чувствует себя свободным, так как не стесняется своей наготы и не советует стесняться своей партнёрше. Что ж тут такого?

В этом месте наши девочки от него убегали, предполагая, что вслед за потоком красноречия последует предложение проверить на эксперименте теорию бесполости. Особенно он нажимал на Берту, которая ему приглянулась. Ещё Серёжу стали сторониться после того, как однажды из его головы выползла вошь, а он взял её осторожненько и пустил назад, приговаривая:

— Иди, дорогая сестра, пасись на здоровье.

Мама затеяла новое дело — начальную школу для крестьянских ребят, часть преподавания в которой должны были проводить сотрудники, часть — старшие ребята. Цель школы заключалась: 1) в опыте применения наших принципов к неотобранной, молекулярной среде, 2) принесении конкретной пользы соседним деревням, в которых не было школы, 3) педагогической практике для тех из наших ребят, которые хотят после окончания школьного курса пойти в учителя.

Дело облегчило поступление к нам подруги Марины Станиславовны Октавии Октавьевны Бяорсуцни, попросту тёти Туей. Она пришла на роль маминой помощницы и воспитательницы в начальной школе, или школке, как она у нас называлась. Она и мама вели часть предметов. Остальные распределились между нашими девочками: Галей, Фросей, Ирой Большой и Груней — недавно поступившей к нам из трезвенной коммуны «Светлый путь». Занятия в школке начали с подписания Заключительного акта о безопасности и сотрудничеству ребят из Жуковки и Вынырок, между которыми до того царила кровная месть. Акт представлял собой большой лист, на котором было написано, что драться стыдно и что высокие договаривающиеся стороны обещают все конфликтные ситуации разрешать при помощи переговоров на высшем уровне. Собственно, эти идеи излагались несколько более популярно. Внизу были подписи, криво и косо, печатными каракулями, всех вынырцев и жуковцев. Соглашение удовлетворительно выполняли в течение всего времени существования школы.

Вспоминает Галя:

Мне очень нравилась роль преподавателя, и как-то контакт со школьниками налаживался быстро. Кроме рисования и пения я иногда заменяла других на уроках арифметики и письма. Мы, колонисты, брали на себя организацию школьных праздников, украшение школы к праздникам, беседы с ребятишками. Эта практика мне очень помогла, когда во время войны в эвакуации я работала в сельской школе. Увлечённо занималась с детьми Груня, девушка-переросток, до поступления в колонию работавшая швеёй. С золотой косой, с ярко-голубыми глазами, она привлекала к себе своей неизменно ласковой сияющей улыбкой. После колонии Груня окончила педагогический институт и успешно преподавала там же математику.

Тётя Туся была женщиной лет сорока пяти. При ней состояла дочка лет двенадцати, круглолицая, в кружок подстриженная кнопочка — Зайка. В молодости тётя Туся была эстрадной актрисой, и потому лицо её было испорчено гримом: оно было покрыто красными пятнами. В дни отсутствия мамы она замещала её на утреннем чтении, вечернем обходе, следила за больными. Она была добрая женщина, не лишённая, впрочем, пристрастий как в положительную, так и в отрицательную сторону. Главным было положительное пристрастие к Петьке, который просиживал у неё в комнатке целыми часами и охотно принимал от неё то гостинцы, а то и новую рубашку. Извлекая материальную пользу из слабости почтенной тетушки, он при этом за глаза над ней издевался.

Петька причинял много горя сельхозу. Иногда он горячо брался за работу, но быстро остывал. И по неделям ничего не делал, только писал портреты да принимался «глаголом жечь сердца людей», обличая порок направо и налево. Также труден был Серёжа Белый. Когда на него находила хандра, он отказывался работать и целыми днями ходил из угла в угол как тигр в клетке.

Осенью мы понесли большой урон. Из колонии ушёл Коля. Ему очень не хотелось уходить, но родители, чувствуя приближающуюся старость, настояли, чтобы он поскорее приобретал специальность. Он готовился к экзамену в электротехникум. Серёжу Чёрного и Наташу, всё время хворавших, родители по совету врача повезли в Германию лечиться. Старших мальчиков осталось мало. Пришлось больше нагружать старших девочек: Галю, Иру, Фросю, и «полосатых»: Алёшу, Васю, Борицу, Бориса Большого, Шпалю и вновь поступившего Шляку, по настоящему Колю Шишкина. Прозвище было составлено из его же имени и первой буквы фамилии, но слога были сложены наоборот: Ш-ля-ко.

Кроме того, в помощь дяде Николаю взяли ещё двух рабочих: дядю Ивана и Егора — двоюродного брата Гани.

А что же Тоня? Она продолжала висеть над колонией как туча. В её дневнике в этой связи есть слова: «надо быть жестокой для своего дела». Мама решила, что больше в колонии Тоня жить не должна и попыталась устроить её в Москве. Сперва она её устроила у доброго священника, Ивана Димитрича, у которого при церкви, теперь снесенной, на Знаменке (теперь улица Фрунзе) было маленькое общежитие для девочек-сирот. Но Тоня проявила такую грубость, такую требовательность, что девочки и сами батюшка с матушкой были терроризированы и через две недели попросили её забрать. Мама подумала, что желание Тони иметь детей, быть может, означает, что из неё выйдет хорошая воспитательница и пристроила её в какой-то детский дом для дефективных детей. Но Тоня, поработавши там неделю, перессорилась со всем персоналом, и её уволили. После этого она была практиканткой при каких-то педагогических курсах, но тоже не ужилась. Мама просила Анну Соломоновну взять её на время, но и эта добрейшая женщина, у которой годами жили разные студенты, смогла Тоню выдержать лишь неделю. Такой же результат был у Маги. Когда временно моя мачеха уехала на Кавказ, мама поселила Тоню к отцу. Все эти хлопоты и переселения брали у мамы массу времени и сил. Больше Тоне жить было абсолютно негде, и мама нашла ей комнату в Левкове, деревне в трёх верстах от колонии. Там она могла часто её навещать. Тоня прожила в Левкове целый месяц. Потом выторговала себе право посещать колонию по воскресеньям, потом стала приходить накануне в субботу, потом стала оставаться на понедельник. Потом поссорилась с хозяйкой, заявила, что ей больше негде жить, и осталась в колонии. Мы заявили, что согласны её пустить с тем, чтобы она жила во флигеле и не появлялась в доме. Это было облегчение для ребят, но для меня возобновилась прежняя каторга.

Положение осложнялось тем, что Фрося, в отличие от других, мирно переживавших отвращение к Тоне, бурно реагировала, ревновала маму, устраивала истерические «антисцены», что маме было иногда тяжелее, чем сама Тоня. Ведь Фрося была маминой старой знакомой, одной из старших членов колонии и потому эксцессы с её стороны причиняли маме особенно острую боль. Заражались в этой обстановке истерией и некоторые другие девочки. Но Тоня уверяла, что она станет совершенно нормальной, если её пустят в дом: единственное, что её нервирует, это жизнь во флигеле на положении изгоя.

Тоня таки добилась своего. Её пустили в дом. Через несколько дней я услышал крики мамы, которая звала на помощь больших мальчиков. Вбежав на террасу верхнего этажа, я увидел, что они с Тоней отчаянно боролись. Тоня пыталась сбросить её с террасы и уже пригнула над низким парапетом. Я, Олег и ещё двое мальчиков вбежали вовремя. Тоня проявила удивительную силу, вчетвером мы едва повалили её и связали руки и ноги полотенцами. Она корчилась, мычала и пускала слюну.

На другой день Тоня была очень мила с мамой и покорна. Она раскаивалась и твердила, что уйдёт из колонии сама. Будет ночевать на вокзале, а днём просить милостыню на улицах. Мама её не удерживала. Но тут у Тони заболел живот, и она отложила уход. Эта комедия продолжалась несколько месяцев: «Уйду» — «Иди» — «Ой, болит». Потом снова стала кроткой и покорной. Потом вдруг на неё накатило, и она сообщила маме, что ей очень хочется «дать ей в морду», и она осуществила своё желание, ударив её по голове. Мама сказала: «Ударь ещё!». Но у Тони не хватило духу.

Тоня заявила, что пойдёт в монахини и даже раза два ездила в Москву в Зачатьевский монастырь и в какую-то католическую общину, но её никуда не приняли. Тогда она влюбилась в Юлия Юльевича, который теперь часто бывал у нас, так как начал преподавание в старшей группе математики и физики. Она опять была заточена во флигеле по требованию ребят и могла его видеть только издали. Но одолевала длинными письмами религиозно-философского содержания. Он отвечал редко и сухо. Но Тоня, боясь, что он совсем прекратит переписку, вела себя относительно прилично.


Внезапный переезд | Путь теософа в стране Советов: воспоминания | Зима прилежной учёбы