на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить
фантастика
космическая фантастика
фантастика ужасы
фэнтези
проза
  военная
  детская
  русская
детектив
  боевик
  детский
  иронический
  исторический
  политический
вестерн
приключения (исторический)
приключения (детская лит.)
детские рассказы
женские романы
религия
античная литература
Научная и не худ. литература
биография
бизнес
домашние животные
животные
искусство
история
компьютерная литература
лингвистика
математика
религия
сад-огород
спорт
техника
публицистика
философия
химия
close

реклама - advertisement



В Институте Каган-Шабшая

Как только я устроился с жильём, я принялся за подготовку к экзаменам. Сидел день и ночь, перерешал много задач из Шмулевича, особенно напирая на тригонометрию, так как думал, что она будет гвоздём сезона. Шмулевич — это совершенно необычный сборник задач, он был составлен талантливым математиком на очень высоком уровне. Над решением большинства задач ломали голову маститые математики. Я уже говорил, какие рогатки ставили еврейским мальчикам при поступлении в ВУЗы. Чтобы быть куда-либо принятым, надо было сдавать все экзамены на круглые пятёрки.

В первый день на устной алгебре я застал такую тьму народа, такую толчею и жужжание многоликой толпы, что счёл свои шансы почти равными нулю. И впрямь, я едва не провалился. Я повторил всё кроме арифметики, а она, оказывается, приплюсовывалась к алгебре, не будучи особо отмеченной в программе. Я запутался в простом и сложном тройном правиле, ведь мне не приходилось с ним иметь лет десять. Всё-таки я ушёл с отметкой «отлично». На этом экзамене отсеялась добрая половина абитуриентов.

Экзамены шли день за днём. Толпа таяла, и я взыграл духом. К письменным была допущена треть претендентов. Экзаменовали по 40 человек сразу. В небольших аудиториях мы рассаживались за столы, а преподаватель и какие-то юные волкодавы (как выяснилось потом — старшие студенты) беспрерывно ходили между рядами и наблюдали, чтобы мы не сдували друг у друга и не пользовались шпаргалками. Провинившихся тотчас удаляли, но всё же многие потом хвастались, что обманули церберов.

Собрали тетради, и никто из нас не был уверен, выдержал ли экзамен. Быть может, на последнем мы уже зря трудились? В то же время всё обиднее провалиться — столько труда и нервов уже потрачено! К концу состояние уцелевших 120 человек было близко к истерике. Между тем каждый болел не только за себя: все уже перезнакомились, передружились. Мне особенно запомнились двое: Лехтман — юноша с очень интеллигентным лицом, дышавшим какой-то необычайной открытостью и доброжелательством, почти мальчик, и Селитренник — парень из наиболее старших, с добродушно-саркастическим умом и постоянной иронической улыбкой на лице. Он, очевидно, недавно демобилизовался из армии, так как всегда ходил в красноармейской репке. Ему сейчас же было дано прозвище Будёновец.

После экзаменов надо было ждать решения целых пять дней. Не знаю, кто как их проводил, я же лично опять взял колун и пошёл по дворам. Маленько подзаработал и смог внести свой пай в хозяйство отца.

В назначенный день я подходил к Институту ни жив, ни мёртв. Списки, аккуратно отпечатанные на машинке, уже были вывешены в канцелярии. Они были в алфавитном порядке, и на первом месте — Арманд Д. Л. У меня аж в глазах помутилось! Теперь дорога ясна, линия работы определена на всю жизнь. Я буду инженером, и никаких испанцев!

Выяснилось, что из 120 человек, допущенных к письменным экзаменам, выдержали 80, из них 35 получили по крайней мере одну «удочку» и не прошли по конкурсу. В институте была принята трёхбалльная система, отметки «хорошо» не существовало, так что принимали только круглых отличников.

Крупная дама — Мария Альбертовна объяснила нам, что завтра мы все должны явиться к 8-ми утра на «смотрины» — с нами будет знакомиться сам директор Института Яков Фабианович Каган-Шабшай. Величественная Мария Альбертовна, похожая на классную даму, исполняла, экономии ради, одновременно должности заведующей канцелярией, заведующей отделом кадров, главного бухгалтера, причём все эти отделы из неё одной и состояли, и секретаря-машинистки директора. Зато она пользовалась его особым доверием и благосклонностью.

На следующий день мы выстроились по росту в коридоре. Вошёл директор. Это был старик очень низкого роста, почти карлик, с седыми бакенбардами, увенчанными длинным горбатым носом. Глаза проницательные, с лукавинкой. Большой лоб, волосы длинные, зачёсаны назад. Одет в старомодный сюртук с галстуком-бабочкой. По национальности он был караимом. Ни дать, ни взять, гном из сказки Гофмана. Только сразу не определишь, злой или добрый.

Яков Фабианович походил перед рядами, молча рассматривая каждого из нас. Вынул изо рта папиросу и засунул туда бакенбарду. Пожевал. Спросил:

— Почему такие дробные?

— Как это дробные?

— Меньше единицы, все меньше. Вы думаете, пролезли в институт и считаете себя очень хитрыми пассажирами? — И добавил сердито: — Погодите, я вам ноги-то переломаю. Крикнул:

— Авцын, всех чернокожих — в кочегарку!

На этом наше знакомство с директором института пока и закончилось.

За время учёбы мы все хорошо познакомились с Яковом Фабиановичем. Он на самом деле был добрым, чутким и отзывчивым человеком. А держал себя так и употреблял специфический лексикон скорее всего из-за неудачного маленького роста и вообще непрезентабельного вида, а может быть из-за неудачи в семейной жизни. У него смолоду была id'ee fixe сделать из своего будущего сына настоящего умнейшего инженера, каким он был сам по мнению всех, кто знал Якова Фабиановича. Но, увы, у него родились две дочки, хорошенькие ветреные девочки, которые обе, когда подросли, пошли… в балетную школу. Это был ужасный удар для Якова Фабиановича, и он решил воспитывать таких инженеров из чужой молодёжи. Так он пришёл к выводу о необходимости открыть соответственный институт, подчинённый только ему одному, с его собственной программой и режимом, также и финансируемый им единолично.

Эту идею ему удалось блестяще осуществить. К большому сожалению ненадолго, так как его институт как нестандартный через несколько лет был закрыт. Но результаты его дела сказываются до сих пор. Все его «воспитанники» — талантливые инженеры и все занимают самые ответственные посты в электротехнике.

Авцын, коренастый, плотно сбитый студент пятого курса, был назначен нашим старостой на производственной практике. Он быстро распределил всех нас по сменам. Кому днём, кому ночью, кому уголь грузить, кому котлы топить. Взамен он получил от нас кличку «Сатрап».

Институт не получал ни копейки от государства. В основном доходы поступали от студентов. Работая на практике, они получали зарплату наравне с рабочими. Зарплата переводилась прямо в кассу института. Из неё платили жалованье преподавателям, ею покрывали канцелярские и прочие расходы, а остаток делили на стипендии студентам, не по их заработку, а в зависимости от курса: на первом — 5 рублей в месяц, а на последнем, шестом — 50. Кроме того, успевающим студентам на время отпусков выдавались так называемые «скидки» на железнодорожные билеты: 25 %, 50 %, 75 % и 100 %. В ту же общую кассу Яков Фабианович вкладывал и свои деньги. Он был крупным специалистом в области электротехники и по совместительству работал в ГЭТе (Государственном электротехническом тресте), а также на нескольких иностранных концессиях. Почти всю свою зарплату он переводил в своё любимое дело — институт. Он был одержим идеей — создать ускоренное, истинно производственное обучение командиров промышленности. Он так объяснял свою позицию:

— Сейчас в России не такой момент, чтобы тратить время на пятигодичное обучение. Готовить инженеров широкого профиля, как это делает МВТУ, которых ещё потом надо доучивать, как молоток держать, непозволительная роскошь. Нам нужны узкие специалисты, нам нужно быстро восстанавливать промышленность, пополнять поредевшие кадры технических специалистов, чтобы все они умели всё делать своими руками лучше любого рабочего!

Наркомпрос, которому тогда подчинялись все ВУЗы и ВТУЗы, не раз предлагал Каган-Шабшаю взять Институт на своё иждивение. Но Яков Фабианович с негодованием отвергал эти предложения:

— Чтобы я продался за чечевичную похлёбку? Дудки, не на того напали! Какие хитрые гуси (от слова ГУС — Государственный учёный совет — так называлась тогда коллегия Наркомпроса)! Они понимают, что тот, кто платит, тот заказывает музыку. За деньгами последуют их дурацкие программы: широкий профиль, лишние предметы, летние каникулы… Не надо. Руки есть, голова есть, сами заработаем. И будем гнать на производство инженеров по 40 человек каждые четыре месяца. Вот поглядите на наших выпускников, какие орлы: Кремнёв, Пилатский, Авцын, Духанина, Бирбрайер, Рубинштейн, Синайский… Этот, впрочем, мошенник, в нарушение всех правил пролез в Институт 16-ти лет. Обманул приёмную комиссию. Хотел я ему ноги переломать. Да! Ну, может быть, ещё доиграется, когда будет дипломный проект защищать. Я ведь злопамятный.

Эти тирады мы выслушивали на первых же лекциях по электродинамике. Мы быстро становились патриотами Института и системы Каган-Шабшая, которая наделала в те годы немало шума. Мы дружно презирали «гусей» из Наркомпроса и белоручек из МВТУ. Надо сказать, что, хотя через несколько лет Якову Фабиановичу свернули шею как представителю «частной инициативы», однако многое из его системы переняли для всех технических вузов под названием «трудового обучения».

Яков Фабианович, хоть и презирал Наркомпрос, однако заключил с ним договор на поставку электроэнергии и отопление котельных водяного отопления во всех корпусах, унаследованных от страхового общества «Россия». Корпусов было пять, в плане напоминающих письменную букву «Т» и имевших отдельные кочегарки центрального отопления. Помещался Наркомпрос на Сретенском бульваре. Там же в подвале находилась и приватная электростанция, приводившаяся в движение мощным дизелем.

На эту станцию я и пришёл на следующее утро. Я ещё никогда не видел такого великолепия. В большой комнате, выложенной метлахской плиткой, как некий идол, как Сакья-Муни, сверкая сталью и медью, возвышался до потолка дизель. Он весь был сдержанное движение: размеренно вверх и вниз ходили какие-то рычаги, сверху вздыхали и хлопали цилиндры, изнутри бухало что-то невероятно солидное, спереди главный вал уходил в мерно жужжавшую динамо-машину. В помещении было и много других чудесных и непонятных предметов, соединённых проводами и трубами, как я теперь догадываюсь, баки с горючим, трансформатор, распределительный щит и несколько моторов служебного назначения. Кругом, с медленной важностью, прохаживались человека четыре наших старших студентов и то подтягивали какую-то гайку, то подвинчивали штауфер-маслёнку, то щёлкали рубильниками. Они казались мне жрецами такого высокого класса, до такой степени недоступных, что вряд ли я когда-нибудь дотяну до них. Я преклонялся перед величием техники, а они, небось, думали: «Вот дурак, деревенщина, стоит тут на дороге, рот разинул».

Новичков-первокурсников в Институте называли неграми. Про них была и песенка сложена, с которой мы познакомились значительно позже, когда уже «вышли» из негров. Помню только две первые строчки:

Чичерин ноты рассылает;

Алла-верды, алла-верды.

Земблинов[39] негров принимает;

Алла-верды, Алла-верды.

Один «негр», некий Голгофский, во время нашей работы на станции начал было задавать вопросы; «Как и почему здесь вертится», но Авцын быстро пресёк нашу любознательность;

— Вырастешь, Саша, узнаешь, а сейчас быстро марш грузить уголь!

Угля во дворе лежали громадные кучи. Их надо было все пропустить через узенькие горлышки в бункера котельной. Часть негров работала на дворах, часть в подвалах. Не знаю, что было хуже. На дворе было страшно холодно. Мёрзли руки, рукавиц нам не выдавали, а работать в своих перчатках никто не решался, их едва хватило бы на час. Заступом швырять можно было только мелочь. Крупные глыбы, а их было много, приходилось подносить к отверстию бункера голыми руками. Я впервые имел дело с каменным углем и удивлялся: до чего же он тяжёлый и до чего ловко режет руки. Они застыли и ничего не чувствовали, а потом оказывались все в порезах.

В подвалах было ещё горше. Их передние части быстро забивались, и приходилось растаскивать уголь в дальние концы, ползая под потолком на коленях по уже насыпанному слою угля. При этом поднималась невероятная пыль от штыба, которая хрустела на зубах, забивала лёгкие, вызывала натужный кашель и резь в глазах. Мы завязывали себе рты платками, шарфами, у кого они были, но ничего не помогало.

Бункер постоянно засорялся, мы измучились, пробивая его ломом сверху или снизу. Я предложил, чтоб кто-нибудь из нас залез в наклонную трубу, принимал катящиеся ему на голову глыбы и перебрасывал бы их вниз. Я предложил — мне первому и лезть. Работа пошла быстрей, но в бункере был сущий ад: глыбы катились одна за другой. Того и гляди проломят голову, вместе с ними катилась куча мелочи и окончательно забивала глаза и рот. Больше часу никто из нас не мог этого выдержать.

Домой я шёл словно пьяный. Прохожие меня сторонились. Я понял, что прозвище «негр-чернокожий» дано нам, новичкам, не случайно. Домашние только ахнули:

— Скорее иди в ванную, в комнаты не пущу, — заявила Тамара Аркадьевна. Но недавно въехавшая в квартиру отца в порядке уплотнения мать известного критика Долгополова заявила, что ванна — не помойка, и что она не позволит отмывать в ней такую мерзость. Я стоял посреди ежедневной квартирной баталии, почти слепой, не говоря уж о голоде, и чувствовал себя очень несчастным. Я понимал, что это я послужил причиной очередной баталии и вражды, которая, может быть, теперь не затихнет годами.

Так продолжалось дней десять. Наконец, уголь был весь водворён на место. Тогда пришла очередь топить. Я был назначен в одну из боковых котельных. Сменщик вручил мне инструментарий: саженную кочергу и такую же шуровку, полено для разжигания на случай, если я упущу огонь, показал мне вентиля, лудла и термометр, который должен был асимптотически приближаться к 100°, но никогда не показывать ровно 100°, и посоветовал поливать уголь водой, если он будет плохо гореть. Последнее замечание я принял за шутку. Затем я остался один.

«Приобретайте лучшие котлы фирмы Бабкок и Вилькокс» — было написано сажёнными буквами на торце одного из соседних домов. Но хозяева Страхового общества «Россия» не послушались и приобрели для моей котельной котлы трёх других фирм. Два котла были похожи друг на друга, как были похожи названия фирм: Стрель и Стребель. Они были овального сечения, состояли, словно земляные черви, из множества секций, поставленных на попа, подобно колумбову яйцу. Третий котёл — Картинга, был обшит листовым железом, так что чёрт его знает, из чего он состоял. Снаружи он представлял собой почти правильный куб со стороной примерно в два метра.

Котлы исправно горели, но гасли каждый раз, когда я подбрасывал в них новую порцию угля. Я намучился и быстро сжёг всю порцию дров, переколов их на мелкую лучину. Термометр упал до 70°, мне грозила большая неприятность. С отчаянья я решил попытать счастья водой. К удивлению это помогло. Насколько я мог понять, огонь беспомощно лизал большую глыбу угля, но когда в невидимые трещинки проникала вода, она, превращаясь в пар, их разрывает, разрыхляет поверхность глыбы и та, соприкасаясь с огнём в несколько раз увеличенной поверхностью, быстро загорается.

Постепенно, уже позже, я усвоил и другие секреты: и что подбрасывать надо своевременно, малыми порциями, соблюдая время, должное соотношение кускового угля и штыба, что колосники надо во прочищать, для того мне и дана шуровка, что для хорошей тяги поддувало надо держать слегка приоткрытым и т. д. Но всё это пришло не сразу.

Первые дни я с удовольствием изучал технику: детали котлов, назначение различных труб и вентилей, состав изоляционной обмазки… Конечно, реквизит сильно уступал реквизиту электростанций, но, по моему мнению, был всё-таки ничего. Мне даже казалось, что я уже на вершок приблизился к обладанию мотоциклом, таким, как у Лосева.

В это время случилась беда. Тогда антирелигиозная работа проводилась, главным образом, силами ОГПУ. Один за другим арестовывались, ссылались или расстреливались религиозные кружки, группы верующих, священники. Настала очередь и теософов. Я думаю, в Москве их было человек пятьдесят, из них арестовали больше половины. К счастью руководитель — Софья Владимировна — была в отъезде, и её это не коснулось.

При первых же сведениях об арестах мама бросилась предупредить тех, кто, по её сведениям, не был ещё взят. Но ГПУ действовало оперативно. На одной квартире, куда она толкнулась, уже была засада. Впрочем, это был вопрос часов. Взяли маму на квартире Бори Г., а другой отряд уже пришёл за ней домой. Арестовали также Магу, Юлия Юлиевича, Людмилу Николаевну, Колю Стефановича и ещё множество друзей и знакомых.

Это был мамин шестой арест и третий при советской власти; я был приучен к этому с детства, но всё-таки было страшно. В этот раз она попала по «модному» религиозному делу, попала вместе с большой группой единомышленников, которых, наверно, попытаются изобразить как агентов Антанты. А мама так истощена после колонии…

Никаких справок о подследственных не давали, передачи и свидания не разрешались. С трудом удалось узнать, что все наши содержатся на Лубянке. Впоследствии их всех перевели в Бутырскую тюрьму.

Ребята-колонисты столкнулись с этим в первый раз. Все, конечно, знали, что так бывает, но мыслили об этом отвлечённо. А тут вдруг эта зловещая рука так близко, сгребла всех основных преподавателей колонии и, что особенно пугало, даже одного из наших старших учеников.

Работа в кочегарке оставляла голову свободной. А в ней так весь день и долбило: «Лида арестована, Лида арестована…». Помочь я ничем не мог и с трудом отвлекался от этой бесплодной мысли. Но постепенно жизнь брала своё, и я начал свыкаться с положением; всё толкало на то, чтобы становиться поскорее взрослым и самостоятельным.

Меня перевели на ночную смену, на дежурствах дьявольски хотелось спать. Тогда я изобрёл автомат, как теперь сказали бы, с обратной связью. Я открывал дверь, от которой в подвал спускалась лестница, и ложился спать на котёл Картинга. Я рассчитал: если котлы начнут гаснуть и в дверь нанесёт холода, я проснусь, стуча зубами, и подброшу и подшурую их. Если котлы слишком разгорятся и термометр полезет выше красной линии, я начну заживо поджариваться и опять-таки проснусь, чтобы прикрыть поддувало.

Несколько дней автомат исправно работал, и я даже поделился секретом с долговязым Суходольским, приходившим меня сменять. Но раз я проснулся то ли оттого, что штаны на мне начали гореть, то ли от страшного шума доносившегося из соседнего парадного. Я сразу понял, в чём дело: вода в системе кипела, пар с треском поднимался по стояку, бак на чердаке извергался подобно гейзеру, и кипяток, проникший через перекрытие, низвергался в пролёт с высоты 8-го этажа. А если и в квартиры?

Не было никакой возможности остановить сразу это извержение. Я плотно закрыл все топки и поддувала, но вода ещё с четверть часа продолжала литься. Примчался испуганный комендант:

— Что случилось?

— Наверно, бак прохудился. Видите. Котлы заглушены, а вода льёт и льёт.

Комендант был неопытный и поверил. Со страшными ругательствами он полез на чердак. Пока он лазил, температуру удалось сбить. Потом я доливал систему и выстудил весь дом.

От пользования «автоматом» пришлось отказаться. Кстати, подоспели «академические» дни. Мне пришлось много читать, приводить в порядок свои записки. Я был тщеславен и мечтал всё сдавать на отлично. Высший блеск был бы доказать этому умнику Лосеву, что у меня тоже есть сила воли.

«Академическими» считались два последних дня недели. Чтобы уложиться в программу, занимались по 10, а иногда и по 12 часов в день. После ночного дежурства в кочегарке моя голова лопалась. А тут ещё бурное веселье, которое вызвало среди старшекурсников появление на лекциях неотмываемых «чернокожих».

Все электротехнические дисциплины на всех курсах читал сам Каган-Шабшай. Во время лекций он непрерывно курил, закуривая одну папиросу от другой. Говорили, что он выкуривает до 150 папирос в день. Он вынимал их изо рта только чтобы отхлебнуть из чашечки шоколада, которую аккуратно приносила на лекции всё та же Мария Альбертовна, да ещё чтобы в раздумье пожевать кончики своих бакенбардов. Читая лекции, он всё время расхаживал по аудитории и непрерывно жестикулировал.

На первом курсе он блестяще нам прочёл электродинамику и электростатику. Ход мыслей его отличался логичностью и простотой, сравнения неожиданностью и смелостью, выводы — убедительностью и в то же время внезапностью, так что каждый раз хотелось воскликнуть: «Чёрт возьми, как это я сам не догадался!»

Дальше пошло хуже. Электромагнетизм оставил у меня кое-какие сомнения, а с теорией обмоток и я и некоторые другие долго решительно ничего не могли понять.

— Представьте себе — говорил Яков Фабианович, — что генератор движется в бесконечном переменном поле. Если допустим, что этих генераторов много и они соединены последовательно…

Я напрягал воображение, но получалась совершенная ерунда. Я знал, что генератор это динамо-машина. Их ставят на салазках, и они никуда не движутся. Очевидно, надо представить себе, что они расположены в ряд на каком-то движущемся тротуаре, который провозит их сквозь переменное магнитное поле? Если машины вращаются, то, очевидно, с ними вместе возят и двигатели? И как эта процессия может ехать бесконечно? Или они крутятся на одном месте? Но зачем эта карусель?

Я советовался с товарищами, но никто ничего не понимал. А Яков Фабианович не понимал, что мы не имеем понятия об устройстве якорей и обмоток, и не догадываемся, что под «генератором» он подразумевает не машину, а элементарный проводник, секцию, вращающуюся между полюсами. Так я доехал до середины курса, пока раскумекал, в чём дело.

Второй персоной в Институте мы считали Ивана Фёдоровича Слудского. Сын знаменитого геодезиста и механика Фёдора Алексеевича Слудского, сам он не отличался особым талантом и открытиями, но педагог был замечательный. Внешне он походил на интеллигента, потрёпанного революцией, а может, и был таким. Унылое лицо, обрамлённое небритой щетиной, не то слегка подстриженной бородой рыжевато-сивого цвета и такой же шевелюрой, всегда полузакрытые глаза и взгляд через очки исподлобья. Одет он был не то чтобы неряшливо, но непонятно, помято, что ли. На лекциях бывал часто в пальто, летом — в толстовке. Но когда он своим тихим ровным голосом читал: «Второй дифференциал функции одной переменной: игрек равно функции икс, обозначается дэ два игрек, дэ два — функции икс и представляет собой дифференциал от первого дифференциала…» и выписывал мелким, но каллиграфическим почерком свои формулы на доске или чертил кривые, им можно было залюбоваться. Такое в нём сквозило сознание важности читаемого предмета, что аудитория замирала и с волнением ждала, чему же будет равен этот дифференциал. Все его доказательства были строго логичны, объяснения подробны и последовательны, одно неизменно вытекало из другого. Его лекции были выдержаны в стиле замечательного школьного учебника Филипса и Фишера — моего любимого учебника, и потому Слудский стал моим любимым преподавателем. Я даже считал вполне уместным его пренебрежение к внешности: таков, по моему тогдашнему мнению, и должен быть настоящий математик.

Читал Иван Фёдорович на младших курсах теорию пределов, анализ и аналитику. На четвёртом курсе мы с сожалением с ним расстались.

Константин Павлович Некрасов, читавший механику, был мужчина лет сорока. Он тоже любил свой предмет и читал с явным удовольствием, а читая, бегал и скакал по аудитории. Когда он разворачивался на ходу и подлетал к доске, мне всегда было боязно за него, как бы он не стукнулся об неё лбом. Он всё хотел приучить нас к точности формулировок. Когда на экзамене студент, вызубривший всё от корки до корки, отвечал:

— Если сила Г, приложенная к точке Р, встречает равное ей противодействие, тогда она…

Константин Павлович внезапно прерывал:

— Неверно, совершенно неправильно. Сколько раз я вам говорил, что в таких случаях надо говорить не «тогда», а «тогда и только тогда!»

Это вошло в пословицу у нас и он получил прозвище «Тог-да-и-только-тогда». Когда мы пели на переменах общестуденческие частушки, подставляли в них фамилии наших преподавателей. Получалось:

Кто там ходит, как лунатик

Цым-ля-ля, да цым-ля-ля.

Это Слудский — математик

Курс читает! Цым-ля-ля.

Цым-ля-ля, да цым-ля-ля (2 раза).

А то с особым удовольствием выводили:

Идее-е фикс Константина-а,

Цым ля-ля, да цым ля-ля,

Формулировка не точна-а!

Очень плохо! Цым ля-ля,

Цым ля-ля, да цым ля-ля (2 раза).

А в общем, милым человеком был Константин Павлович и после его лекций я начал замечать, что мир крутится по принципу Д’Аламбера и на каждом шагу подтверждается теорема Лагранжа.

Совсем особой личностью, резко выделявшейся среди преподавателей, был Борис Михайлович Лобач-Жученко. Он читал на первом курсе — сопромат, на втором — детали машин и на третьем — машиноведение. Бывший морской офицер, необычайно толстый, он ещё донашивал чёрный китель, несомненно, шитый на заказ, так как никакая стандартная униформа не могла бы прикрыть его негабаритное китообразное брюхо. Лицом он был очень похож на жабу: голова, начинавшаяся узким покатым лбом, спереди расширялась ступенями и заканчивалась очень длинным массивным носом и здоровенной нижней челюстью. Читал он не плохо, размеренным скрипучим голосом, но, очевидно, набрал себе слишком много часов и потому не пользовался никакими плакатами. А каждый раз заново вычерчивал все иллюстрации на доске. На это уходило больше поллекции. Чертил он замечательно и с удовольствием вырисовывал мельчайшие детали. Когда дошло до машиноведения, это превратилось в настоящее бедствие. Лобач молча чертил минут 30–40, нимало не заботясь о том, что за его могучей фигурой студенты ничего не видят. У нас это называлось «вид на Чёрное море и обратно» или «домна сзади». Когда он, наконец, отходил, нашим взорам представлялась доменная печь со всеми фурмами, соплами, летками, воздуходувками и даже колосниковыми подъёмниками, кауперами и коксовыми батареями. Отойдя, Лобач сейчас же начинал говорить, а мы разрывались на части, не зная, записывать ли его слова или срисовывать чертёж. Рассказав про домну, он сразу стирал её с доски и приступал к изображению бессемеровского конвертора.

Во время зачёта обычно на Лобача внезапно нападало желание пошутить, и он задавал студентам «каверзные» вопросы вроде:

— Что в чём помещается, жеребейка (кусочек чугуна, закладываемый при литье под стержень) в вагранке или вагранка в жеребейке?

Самой неприятной чертой Лобача было его пристрастие к непристойностям. У нас на каждом курсе было 3–4 девушки, сидевших на лекциях всегда в кучке. Вставши напротив и поглядывая на них из-под тяжёлых век заплывшими глазками, он начинал говорить сальности, вплетая их в лекцию. То переставит ударение, так что получается какое-нибудь неприличное слово, то сравнит деталь машины с неподобающей частью человеческого тела, то нарисует лом горнового, входящего в лётку, и пристаёт к девушкам, что это им напоминает? Ребята, конечно, ржут на этот аттракцион, девушки готовы сквозь землю провалиться. А Лобач очень доволен и наслаждается вовсю.

Ещё мне запомнился курс строительного дела. Читал его архитектор Фомин, строивший весьма примитивное, неудобное и скучное здание нашего Института. Это был аккуратный и скромный человек с седыми волосами, подстриженными ёжиком. Говорил он монотонно, более всего останавливаясь на строительных материалах. К лекциям его студенты относились пренебрежительно, шумели, разговаривали. В перерывах исполняли:

Архитектор наш Фомиин,

Цым-ля-ля, цым-ля-ля,

Усыпляет, сукин сыын,

Всех студентов, цым-ля-ля.

Но мне почему-то его лекции нравились, я старательно их записывал. И на всю жизнь запомнил, что «окна в проёме, выходящем на чужие владения, а также окна уборных рекомендуется забирать стеклянным кирпичом, имеющим форму слегка удлинённых шестигранников».

Вообще мне, кроме Лобача, всё в институте нравилось, и я мирился даже с ночными дежурствами в кочегарке. Между тем, курс уже начал волноваться. Говорили, что они не для того сюда поступили, чтобы топить печи. В стенной газете даже появилось критическое стихотворение Лехтмана, в котором были слова:

В кочегарках, ходят слухи,

Мрут от скуки даже мухи…

Стихотворение вызвало отповедь со стороны Якова Фабиановича. Студенты обратили его внимание на то, что три человека ушли из Института, не выдержав тяжёлой нагрузки углём, да два человека сбежали от сидения в котельных.

— Дарвин, Чарльз Дарвин. Вы слышали про такого английского империалиста? Он изобрёл выживание наиболее приспособленных. Называется это «естественный отбор». Пять человек ушли? Жаль, что мало. Надеюсь, что до конца учёбы уйдут ещё десять. Нам таких нетерпеливых пассажиров не надо.

Запахло весной. Первый курс подходил к концу. Началась сессия с её бессонными ночами. Сдавались только зачёты, но зато по всем прослушанным предметам. Выставлялись три отметки: отлично, удовлетворительно и неудовлетворительно. Учебников не было, сдавали по запискам. Многие не умели или ленились их вести. Вскоре обнаружилось, что мои записки — из лучших. Они пошли по рукам, их зачитывали до дыр, треть курса сдавала по ним.

Яков Фабианович на разных курсах читал до десяти часов в день, а ночью, иногда до четырёх часов утра, принимал зачёты. В крохотный его кабинет набивался почти весь курс. Он беспрерывно курил, и все желающие курили, а их было много. Дышать было нечем, голова лопалась. Это тоже был недурной метод «естественного отбора».

Товарищи очередного экзаменовавшегося только что не сидели у него на голове, стараясь мотать на ус все правильные и неправильные ответы. Надо сказать, что принимал Яков Фабианович довольно либерально, добиваясь понимания сути дела, а не формально безупречных ответов. Но те, кто пытался подсказывать, встречали потом более суровый и придирчивый подход.

За несколько дней до сессии нас перевели на завод. Это был кабельный завод имени Баскакова (БКЗ). Он помешался возле Таганки на Большой Алексеевской улице (теперь Большая Коммунистическая). До революции он принадлежал предпринимателю Алексееву — отцу Станиславского. Очень длинным и красивым корпусом он выходил на улицу, во дворе имел кучу разношерстных корпусов, построенных в разное время, и заканчивался второй проходной в конце тупика.

Старостой практикантов на заводе был свой брат — парень с нашего курса, очень длинный, с длинным как-то обвислым носом, «старик» лет тридцати, по фамилии Голинович, по прозванию «Удлинённый член». Он был смешлив и глуповат, но старался корчить из себя строгого администратора. Он распределил нас по цехам. Я с несколькими товарищами попал в Большой кабельный цех.

Я понял, почему корпус, выходивший на улицу, был таким длинным. По всей его длине тянулась линия станков, обрабатывающих один кабель. Эта линия была метров 200–300 длиной. На меньшем расстоянии станкам было бы не уместиться. В одном конце пролёта на крутильную машину подвешивались на турелях три железных бобины с метр диаметром каждая, с уже намотанной на них изолированной жилой. Турели вращались вокруг общего центра на вертикальной карусели, при этом жилы с бобин сматывались, проходя в общее очко в центре и свивались в трёхжильный провод. Дальше начиналась общая изоляция. Провод проходил через бесчисленные операции: обматывался то пряжей, то бумажной, то изоляционной лентой, проходил через сушильные камеры, нырял в громадные баки с расплавленной канифолью, опускался в сосуды с тальком, опять обматывался и, наконец, поступал на главный агрегат — свинцовый пресс — сооружение с хорошую избу величиной. Провод входил в пресс с одной стороны, а с другой выходил, как Ершовский Иван-дурак, уже в чине кабеля, одетый в свинцовую броню. В верхней части пресса имелась ванна, в которой плескалось и бурлило озерко расплавленного свинца. Свинец под давлением поступал к кабелю, обволакивал его и, выталкиваясь вместе с ним, застывал. Кабель двигался со скоростью километра два в час. Рядом с ним шли мастера с газовыми горелками и на ходу запаивали все обнаруженные пузыри из свинца. Но церемония «одевания его величества» на этот раз не кончалась. Кабель снова изолировался джутом и обматывался бронёй из здоровой железной ленты, затем опять джутом, далее покрывался битумом, обсыпался каким-то белым порошком, чтобы уменьшить слипаемость и, в конце концов, жирный и распухший, с руку толщиной, поступал на сколоченный из досок барабан больше человеческого роста, такой, как те, что повсюду валяются на стройках около траншей.

Мне страшно импонировало всё на заводе, начиная от контрольных часов в проходной, на которых я каждый раз во время прихода и ухода должен был пробивать свою карточку, и кончая «пеленанием» кабеля, который после всех процедур становился таким мощным, что на испытательном стенде поплёвывал на десятикратное рабочее напряжение, приложенное к броне и жиле.

В первые дни я стоял у бака с канифолью и черпаком на длинной палке поливал уходящий кабель. Это было легко и смахивало на синекуру. Сладкий запах канифоли мне нравился, хотя от него и разбаливалась голова. Потом меня перевели загрузчиком на свинцовый пресс. Чушки около пуда весом каждая лежали штабелем на полу. Нужно было брать их по одной, подносить к прессу, влезать по лестнице на площадку, выжимать чушку, как гирю, на вытянутых руках, и, еле-еле дотянувшись до борта ванны, осторожно опускать их в расплавленный свинец. Если не удержишь и опустишь слишком быстро, полетят брызги. Защищая голову, мы работали в шапках, но лицо оставалось незащищённым, даже защитных очков нам не выдавали. Некоторые студенты получили серьёзные ожоги. Уж это не было синекурой, после работы все кости трещали.

В обеденный перерыв я бежал в лавочку и брал за три копейки (уже была введена твёрдая валюта) фунт «кислого». Впрочем, в первые дни после стипендии я позволял себе побаловаться и «сладким», то есть заварным, хлебом. Обед состоял из него и кружки крутого кипятку, который имелся в цеху в изобилии и бесплатно.

Большинство рабочих обедало на своих рабочих местах принесённой закуской и, хотя при входе их выборочно обыскивали, чтобы они не приносили водку, каждый день после обеда они, почти поголовно, оказывались пьяными. Это была загадка для администрации, которую разрешить было суждено нам — практикантам Каган-Шабшая.

Управившись со своим завтраком, на что требовалось от силы 15 минут, мы остаток обеденного перерыва посвящали осмотру кабельного цеха. Там, кроме большой линии, было установлено множество малых. На всех что-нибудь скручивалось, обматывалось, изолировалось. Кроме того, в цеху помещалось множество чудесных вещей: сушильных шкафов, автоклавов, распределительных щитов. Я глядел на всё с восхищением и благоговением. Я впервые был на настоящем заводе и впервые начал постигать мощь современной индустрии.

Однажды мы наткнулись в цеху на люк, вроде пароходного, в котором узкая лесенка вела под пол. Любопытство повело нас туда. Сойдя с лесенки, мы попали в подземный коллектор. Вдоль него, занимая обе стены, тянулись силовые кабели и изолированные асбестцементом паровые трубы. Между ними оставался проход, по которому едва можно было пройти. Жара от труб была аховая. Изредка в коллекторе попадались лампочки, говорившие о том, что коллектор посещается людьми. Казалось, ему не будет конца. Но вот впереди послышалось какое-то жужжанье, и мы вошли в низенькую комнатку. По стенам стояли пузатые медные аппараты, напоминающие не то гигантские самовары, не то китайских Будд. В них опускались змеевики, в которых что-то булькало и пузырилось. Из отходящих от них трубок неведомая жидкость капала в четвертные бутыли, стоявшие на полу. Всё вместе походило на кабинет алхимика, если не на кухню самого дьявола.

В середине стоял старик. Бородатый, в лохмотьях, с воспалёнными глазами, он явно был напуган нашим вторжением. Я так и ждал, что он скажет: «Не мельник я, я ворон!»

— Что это такое, куда мы попали? — Дистиллировочный цех. Дистиллированная вода идёт для аккумуляторов, на испытательные станции и для других нужд завода.

— А чем это у вас тут пахнет?

— Ничем, это вам кажется, от жары, наверно.

Но среди ребят (нас было человек шесть) были очень дошлые. Они упорно водили носами, потом стали пробовать на язык капавшую из трубок жидкость. Вода как вода, она, как известно, не утоляет жажды. Вдруг один студент воскликнул:

— Водка!

«Ворон» заметался по комнате и вдруг рухнул перед нами на колени:

— Родимые, не выдавайте! Я заплачу! Я водки дам бесплатно, по поллитру на каждого. Только мастеру не говорите!

Оказалось, что он один представлял весь штат дистиллировочного цеха и, пользуясь тем, что начальники никогда к нему не заглядывали: тут и жара, да и круглые пуза мешали им пройти между трубами — старик переделал два-три аппарата на самогонные и гнал отлично водку из сахара, который ему аккуратно поставляли рабочие.

Мы выдержали характер, отказались от роскошного угощения водкой, и ушли, оставив старика в совершенном смятении. Посоветовавшись мы решили, хотя и с колебаниями — всё же это был донос, — что старика надо продать. И продали.

Нам пришлось уйти из цеха. Рабочие были так злы на нас за ликвидацию столь полезного заведения, что запросто могли стукнуть гаечным ключом или облить горячей канифолью.

Меня перевели в оплёточный цех хронометражистом. Я уже слыхал, что такое хронометраж, недаром я посещал ЦИГ и состоял в Лиге «Время и НОТ». Поэтому я пошёл на это дело без всякой охоты. Работа была лёгкая, но оказаться врагом рабочего класса мне совсем не улыбалось. Хронометраж — это не то, что ловить самогонщика.

Цех совершенно меня оглушил. Объясняться можно было только знаками. Там работали одновременно сотни оплёточных станков. Каждый станок представлял собой круглый железный столик, через дыру в центре которого тянулся одножильный шнур в гуперовской изоляции. Вокруг него бегали в прорезях поставленные на попа большие катушки с разноцветной пряжей. Их было штук двенадцать на каждом станке, причём половина бежала в одном направлении, половина — в другом. Они описывали не круги, а звёздочки, то приближаясь к центру, то удаляясь. При этом они всё время подныривали друг под друга. С каждой катушки тянулась нить к проводу, который по мере прохождения через станок одевался чулком. Танец катушек происходил в бешеном темпе, и каждый станок звенел и гремел костями как сорок грешников. Сливаясь, они верещали как целое поле цикад, из которых каждая стрекочет в мегафон. От мелькания тысяч катушек плохо приходилось не только ушам, но и глазам.

Часть цеха была отведена под обмоточные и крутильные станки. Они вели себя более солидно. Здесь в миниатюре повторялись операции, уже знакомые мне по кабельному цеху. За каждым станком сидел один рабочий. Их-то я и должен был хронометрировать.

Задача казалась элементарно простой. С утра рабочий устанавливал барабаны — пустой и полный. С полного сходил голый провод, а на пустой наматывался уже обмотанный лентой. Барабанов хватало часа на три. В промежутке могла кончиться лента, и нужно было сменить катушки. Рабочий мог сходить покурить или за естественной нуждой и всё. Все эти операции я заносил с точностью на хронометражную карту. Но вот что досадно: провод раз десять в день рвался. Начиналась спайка серебром — очень канительная операция, на которую вместе с зачисткой уходило минут пять-восемь. На мои вопросы, почему провод так часто рвётся, рабочие отвечали: плохо отволочён, или пережжён, или станок не отлажен, или подача дёргает.

— Так нельзя ли починить?

— Э, да разве у нас толку добьёшься!

Мне чудилась какая-то другая причина, но понадобилось проработать три недели, прежде чем я разобрался, в чём дело. Как только в цеху появились хронометражисты, рабочие смекнули, что дело пахнет снижением расценок. Производительность резко упала, и именно у тех бригад, у которых в данное время проводился хронометраж. Они как будто старались вовсю, но что будешь делать, если провод плохо проволочён! Провод с полного барабана проходил у рабочего около ног, со стороны ступни плохо видно, так как обычно около станка были нагромождены запасные барабаны, катушки с лентой и прочее. И вот я пошёл на хитрость: делая вид, что хронометрирую ближайшего рабочего, на самом деле следил за сидящим поодаль. Время от времени он приподнимал ногу и резким движением нажимал на провод. Тот, естественно, обрывался. Рабочие жаловались на обрывы, не вырабатывая норму, и говорили, что снижать расценки никак нельзя.

Меня сильно расстроило моё открытие. С одной стороны, рабочих можно понять: заработки вообще были низкие, а кому захочется, чтобы ему повысили норму выработки? Но не мог же я прикрывать явный обман. Что бы подумали о практикантах, если бы это открытие сделал штатный хронометрист или мастер? И в конце концов на самогон у них хватало? А сколько серебра уходило на пайку! Я рассказал начальнику цеха о причине обрывов и просил его уладить дело, никого не наказывая. А в институтскую газету написал об этом происшествии: «О НОТе, о работе моей и обузе на БКЗ», где в юмористической форме показывал, что нельзя портить отношения рабочих с практикантами, назначая последних на такие кляузные должности. Не знаю, удалась ли статья, во всяком случае, я был очень высокого мнения о придуманном мною названии её.

Однажды в цех пришёл Голиневич и сказал, что все должны выбрать себе общественную работу. Я выбрал ликвидацию неграмотности. Рабочий клуб помещался в переделанной и захламленной церкви около Андроньева монастыря. Там была комната холодная, плохо освещённая и неуютная, где мне предстояло заниматься. Ученикам раздали буквари. А мне предложили строго придерживаться их текста. Там едва ли не первой фразой стояло: «Коммунистический интернационал есть вождь международного пролетариата». У меня было человек 15 учеников, почти все пожилые женщины, совершенно неграмотные. Я с ними бился урока три, но дело не двигалось ни на шаг. Конечно, я был совершенно неопытен, но думаю, что часть вины всё-таки лежит на коммунистическом интернационале. Когда внезапно учебник заменили на новый, где с места в карьер заявлялось, что «мы не бары, мы не рабы», мои старушки взыграли духом и быстро вложили свою лепту в дело повышения процента грамотности на моих уроках и в Советском Союзе.

Я ещё работал в оплёточном цеху, когда в семье случилось новое несчастье — забрали Лену. Она работала тогда продавцом в книжном магазине «Новая деревня» на Кузнецком мосту. Она продавала литературу по сельскому хозяйству и кооперации. А в свободное время осуществляла давно задуманное дело: писала книжку для самых маленьких детей. Книжка состояла из ярких цветных фигур. На первой странице был красный круг, на второй — синий квадрат, на третьей — зелёный треугольник. Дальше фигуры усложнялись, цвета комбинировались. Она считала, что созерцание страниц в этой книжке будет развивать в детях чувство формы и цвета.

Это был пятый арест Леночки. Мне было больно за неё не меньше, чем за маму. Арест, несомненно, был связан с эсеровской деятельностью в период 1918 года, и мне казалось, что приговор по этому делу может быть более серьёзным, чем по делу Теософического общества. Кроме того, у мамы была вера, которая помогала ей переносить тюрьму, связанную с одиночеством или с присутствием чужих людей, чужих идей, с унижениями и физическими страданиями. У Лены не было веры. Она была хорошо тренирована для борьбы и страданий, но более нервна, горда и в то же время склонна к пессимизму. Я очень, очень боялся, что, хотя она поняла безнадёжность борьбы на позициях эсерства и давно уже для себя лично отказалась от неё, но что она может из чистого самолюбия, из принципа занять перед следователем непримиримую позицию и тем ухудшить своё положение. Кроме того, мама отвечала только за себя, а у Лены осталось двое ребят — Миша десяти лет и Наташонка — пяти. И муж в Соловках. Она будет мучиться за всех, гадать, кто возьмёт ребят, горевать, что некому будет послать передачу Саше. За него она особенно беспокоилась, потому что незадолго до этого там произошёл расстрел социалистов во время прогулки по какому-то незначительному поводу. Кажется, они попросили изменить ухудшившийся режим и сроки прогулки. Чистая случайность, что Саша не оказался в это время на дворе и потому остался жив. Лена, конечно, боялась, что это может повториться.

Хронометраж оставлял время на раздумывание и у меня снова вертелась одна и та же мысль: «Лена арестована». Но сколько же раз может повторяться наказание за одно «преступление»!?

Как всегда бывало в таких случаях, нашлось кому подхватить оставленные дела Лены, заменить выдернутого из жизни человека. Мишу взяла к себе семья его товарища. Глава семьи, некий Бабин, работал в ЦИТе (Центральный институт труда?), где он был правой рукой руководителя научной организации труда Гастева. С Наташонкой осталась жить её верная няня Анюта, которая скорее дала бы себя изрубить на куски, но не оставила бы в беде свою воспитанницу. Шефство над ними взяла на себя Варя — Варвара Александровна, старинный друг семьи нашего дома, эсерка, сама неоднократно сидевшая в тюрьмах при царском правительстве. Героическая женщина, худая, высокая, рябая после оспы, по-мужицки обстриженная, очень больная, одинокая, она всегда всем приходила на помощь. Помогать ей с Наташонкой взялась Галочка.

Заботу о Саше, как и о самой Лене, взял на себя Красный Крест помощи политзаключённым — замечательное учреждение, просуществовавшее как официальное до ежовщины. За это время оно успело помочь, поддержать, оказать юридическую помощь, а то и спасти от расстрела или голодной смерти тысячам заключённых. Екатерина Павловна Пешкова, первая жена Горького, пользовавшаяся большим уважением у Ленина и Дзержинского, сумела получить у них разрешение на организацию добровольной помощи заключённым, конечно, в строго обусловленных рамках. Это было в то время, когда социалистов и анархистов признавали за политических, сохраняли за ними некоторые права на самоуправление в тюрьмах и концлагерях и содержали отдельно от уголовников и каэров (контрреволюционеров).

С Пешковой самоотверженно работало четыре или пять женщин, которые считались её штатными помощницами. Кроме того, имелся негласный актив, по большей части из жён заключённых. В маленькой квартирке дома № 24 по Кузнецкому мосту они работали днём и ночью, собирая, зашивая, заколачивая сотни посылок во все тюрьмы Союза. Раз в неделю Екатерина Павловна получала разрешение на приём у высших чинов ГПУ, во время которого пыталась узнать о судьбе вновь арестованных, передать прошения родных о пересмотре дела, о переводе заболевших в больницу, о разрешении на переписку, о направлении адвоката в тех случаях, когда дело слушалось в суде. После смерти Ленина и Дзержинского Пешкова ещё несколько лет держалась благодаря их авторитету, но всё же постепенно теряла права, одно за другим. И, что было особенно болезненно, теряла помощников, которые все рано или поздно переходили в разряд тех, кому надо было помогать. Лена была в числе работников Красного Креста и прекрасно знала, чем это кончится.

Той весной было и радостное событие: отпустили теософов, всех, кроме четырёх, в том числе мамы. Она получила три года ссылки в Берёзове. В приговоре её преступление было так туманно сформулировано, что она даже не поняла, в чём её обвиняют. А на вопрос председателю тройки: «А по существу?» «А по существу, это вам, чтобы было неповадно в советской школе воспитывать юношество в идеалистическом духе. Ну и прежнюю принадлежность к партии эсеров мы не сбрасываем со счетов».

От освобождённых друзей мы узнали, что она здорова, бодра, занимается в тюрьме чтением лекций товарищам по камере о том, что не следует поддаваться унынию, о бодрости духа. С теми, кто тосковал, падал духом, она общалась индивидуально, помогала легче переносить и психологические и физические тяготы заточения.

Вскоре мама с очередным этапом уехала в Тобольский изолятор. Этот период своей жизни она описала в неоконченной рукописи «Россия сквозь призму тюрьмы».

Может быть, из-за недовольства рабочих, а, может быть, просто из-за того, что срок вышел, меня сняли из оплёточного цеха и отправили в отжигалку. Это был очень высокий каменный сарай. Посередине был вырыт большой круглый котлован. В него с помощью «кошки» (ручного крана) ставились мармины — чугунные сосуды, каждый в окружении нескольких форсунок. Каждый мармин — с сорокаведёрную бочку. В них закладывались бухты (рабочие говорили «буфты») медной проволоки, весом по два-три пуда, которые засыпались мелким просеянным песком.

Мармины закрывались крышками, потом закрывали железными щитами весь котлован. Включались форсунки и сарай наполнялся едким чёрным мазутным дымом. Никакой вентиляции в цеху не было, эта «баня» топилась по-чёрному. Просто в верхнем ряду окон были выбиты все стёкла. Но так как дым от добрых трёх десятков форсунок не успевал в них выходить, то держали открытыми ворота. Был очень холодный и ветреный март, с улицы в спину несло морозным воздухом, мармины, песок и медь раскалялись докрасна и от них несло нестерпимым жаром. Часа через три топка раскрывалась, и рабочие длинными баграми растаскивали бухты, выкапывая их из песка и разбрасывая по полу для остывания.

Песок должен был быть чистым, между тем во время отжигания в него набивалась медная окалина. Поэтому, пока одна партия песка прожаривалась, другая — просеивалась. Для этого в углах стояли грохоты и рабочие, в клубах пыли и мелкой медной окалины, смешанной с нефтяным дымом и копотью, кидали на них песок заступами.

Работёнка, прямо скажу, была «такая», рабочие носили защитные очки, и всё-таки глаза у всех были воспалённые и красные. Чтобы не задохнуться, они наматывали вокруг нижней части лица примитивный противогаз — полотенце, пропитанное водкой. Поэтому они всегда были обалдевшие, что и требовалось, так как, говорили они, выдержать эту работу с ясной головой невозможно. Вид у них был такой измождённый, что, я думаю, год работы вполне гарантировал им если не туберкулёз, то уж по крайней мере силикоз. Вероятно, черти, которые топят в аду смоляные котлы, не согласились бы перейти в отжигалку, даже при переводе их на восьмичасовой рабочий день и даже при улучшенных условиях труда. Условия были, мягко выражаясь, дискомфортные.

В мои обязанности входило грохотать песок, засыпать его в мармины, открывать и закрывать крышки и т. д. Тяжёлой работой меня нельзя было удивить, но резко континентальный климат вышел мне боком. Я продержался положенные 10 дней и ушёл очень довольный тем, что не просился перевести меня раньше и тем, что отделался всего лишь радикулитом.

Следующим испытанием был сигарный цех. К курению он не имел никакого отношения. Сигарами назывались крутильные станки, имевшие форму сигар. Они были установлены в горизонтальном направлении и представляли собой толстые заострённые на конце стальные трубы метров двух с половиной длиной и сантиметров 25 в диаметре. В трубах были окна, сквозь окна виднелись семь бобин, на которых были намотаны килограммов по пять стальной проволоки. Катушки были так ловко подвешены, что, хотя они находились внутри сигары, они сохраняли своё положение, когда сигары вращались, и только покачивались. Проволоки со всех бобин проходили в отверстия в конце сигар. Вращаясь, сигары свивали проволоку в семижильный трос, которым крепились антенны радиостанций, нефтяные вышки, опоры электропередач.

Когда рабочий включал рубильник, сигара начинала раскручиваться, сперва с солидным жужжанием шмеля, постепенно повышая тон, переходила на комариный писк и, наконец, затихала просто потому, что ухо уже не воспринимало сверхвысокой ноты. Боюсь соврать, но помнится, что она крутилась со скоростью две с половиной тысячи оборотов в минуту. При этом окна сигары сливались с каркасом и вся она превращалась в некое бесплотное видение, внутри которого висели на воздухе мерно покачивавшиеся стальные бобины.

Трос наматывался на барабан со скоростью сантиметров 30 в секунду. Если хоть на одной бобине кончалась или обрывалась проволока, на барабан шёл брак. Заметишь обрыв через пять секунд, изволь размотать барабан на полтора метра троса и вручную доматывать чертовски упругую недостающую жилу. Её надо было пальцами вдавить в ручей, раздвигая скрутившегося змия и потом спаять серебром на газовой горелке с оборванным концом, да так, чтобы на тросе в этом месте не было заметно почти никакой выпуклости.

К этому остаётся добавить, что сигары стояли рядами в метре одна от другой, что на них не было никаких ограждений. И если б рабочий, мечась в узком проходе, упал бы на свою сигару или на соседнюю, вращавшуюся у него за спиной, смерть ему или, по крайней мере, увечье, были бы обеспечены.

Мы пришли в цех втроём: студент старших курсов Абрам Шуляк, удивительно работящий и хозяйственный мужик, Юра Зайченко, отчаянный парнишка с моего курса, про которого я только и знал, что он очень курнос, и я. Шуляк принялся тщательно изучать станок, отвинтил и привинтил все болтики, подтянул все барашки, проверил все пружинки. Так же старательно он проверил щиток, барабан, набил в барабан штауферы. На всё это он потратил полдня, но зато, когда включил сигару, работа у него сразу пошла. Мы с Юрой решили не терять времени, взялись за дело, но быстро упустили оборвавшиеся концы, с пайкой мучились по два часа на каждой, подкручивая трос, изломали все руки и к концу дня убедились, что сделали меньше Шуляка. В среднем за первый табель мы выработали по 70 % нормы, Шуляк — 85 %. Голиневич ругался — Институту убыток, перевод из кассы завода вышел не полноценный. Рабочие над нами потешались:

— Что, студентики, видно, слабо интеллигенции за рабочим классом тянуться? Тут надо потомственным классом быть, пролетариатом, чтобы норму вырабатывать.

Ох, и раззадорили же они нас! Мы пересмотрели свои установки. Я подсчитал узлы и детали станка, за которыми я должен всё время следить, оказалось — 35! Причём на каждую я должен был взглянуть не реже двух раз в минуту. Я составил себе наиболее рациональный маршрут, по которому должен был пробегать глазами каждые 30 секунд. За смену мне следовало проделать его, за вычетом времени на перезарядку бобин и барабанов, раз 800. До тонкости я рассчитал все движения на заправку, на пайку концов. Уставал до боли в голове от напряжённого внимания, от истошного воя запускаемых сигар, чувствовал себя вечером как сенник, из которого вытряхнули солому.

Но на второй табель мы норму выполнили. А на третий день у нас было 120 %. Мастер не мог надивиться и нахвалиться. Но на четвёртый перевыполнять не пришлось. Потомственные пролетарии дождались нас при выходе из проходной и весьма красноречиво дали понять, что сделают из нас отбивную котлету, если мы ещё хоть раз, хоть на один процент перевыполним норму. Мы посовещались: «Как быть? Работать хуже наших возможностей, тянуть резину?» Мы считали это позорным, неприемлемым. Работать в полную силу, несмотря на угрозы? Но если в кабельном цеху нас могли обрызгать расплавленным свинцом или канифолью, то здесь легко могли подтолкнуть на вращающуюся сигару. На это нашего героизма не хватало. Мы понимали, что рабочий класс грудью встаёт на защиту своих классовых интересов, и… попросили перевести нас в другой цех.

Результатом я был доволен. Во-первых, я впервые научился самостоятельно управлять станком, во-вторых, приобрёл двух хороших товарищей.

Меня перебросили в цех, который среди студентов был известен как «соплемотальный». Там просто с мотков перематывали на бобины очень тонкую медную проволоку. Проволока шла для радиосхем, а перематывалась на предмет последующего покрытия эмалью. Дело было бы плёвое, если бы проволока была видимая. Но когда шла, например, она сечением 0,1 миллиметра, то её положительно нельзя было узреть простым глазом. Мы так располагали лампы, чтобы проволока поблескивала, отсвечивала, тогда её можно было разглядеть. На станки одновременно наматывалось 15 бобин, так что зевать всё-таки не приходилось. Напряжение было много меньше, чем в сигарном цеху, но глаза сильно уставали от поиска в пространстве слабых отблесков нашего «рабочего тела».

Были на БКЗ и другие цеха, в которых мы не работали, но из любопытства заглядывали. Интересен нам был алмазный цех. В нём сверлили алмазные фильеры (глазки). Чем их сверлить, уму непостижимо, ведь алмаз самый твёрдый материал. Однако ухитрялись. Тонюсенькую проволочку из сверхтвёрдого сплава вращали в миниатюрном станочке так быстро, что она делалась как бы твёрже алмаза. На ходу её заставляли вибрировать в осевом направлении, так что она на долю секунды клевала алмаз и сейчас же отскакивала. Так, за несколько часов в алмазе проклёвывался глазок нужного диаметра.

В волочильном цеху фильеры собирали в волочильные доски и таскали через них медную проволоку взад-назад. Проволока становилась с каждым проходом всё тоньше и длиннее, пока не превращалась в такие ниточки, которые и поступали дольше в соплемотальный цех.

Срок нашей практики на БКЗ подходил к концу. Надо было переходить на другой завод. Но накануне случилось происшествие, которое чуть не перечеркнуло всю нашу беспорядочную, с точки зрения администрации, службу. Голиневич увлёкся радиолюбительством и размышлял, где бы ему достать антенну. Он решил, что самый надёжный способ — спереть на заводе. С этой целью он обмотал себе живот тридцатью метрами отличного медного канатика, сверху надел куртку и бодро зашагал к проходной. Он знал, что его как старосту практикантов (комсостав всё-таки) обыскивать не будут. Перед выходом он встретил приятеля, заболтался, закрутился и совсем забыл о канатике. Он благополучно прошёл проходную, вышел на улицу и вдруг споткнулся, словно на него накинули лассо. Обернулся и обмер. За ним тащился размотавшийся на несколько метров канатик. Валившие из проходной рабочие заметили хвост за Голиневичем ещё в проходной, но не выдали его, а сторож прозевал. Зато как только Голиневич вышел, они со смехом наступили на конец. Если б кто-нибудь «стукнул», в лучшем случае всех практикантов погнали бы с завода. А Голиневича, вероятно, и из Института. Я всегда думал, что зря такого легкомысленного парня назначили старостой. Вот уж оправдал своё назначение!

В четвёртый раз за пребывание на БКЗ я столкнулся с моралью членов рабочего класса. Они никогда бы не выдали человека, укравшего казённую вещь. Наверно, потому, что мало у кого из них рыльце не было в пушку. Но они дружно и грудью стояли за свои интересы. Впрочем, здесь в самый раз сознаться, что и сам я покусился однажды на священную и неприкосновенную социалистическую собственность. Правда, это был первый и последний такой случай в моей жизни. Дело было так.

При тяжёлой работе жить на стипендию было невмоготу. Хоть я получал уже не пять рублей, а восемь. Исполбюро пошло нам навстречу и организовало артель грузчиков. По воскресеньям мы отправлялись на Рязанскую товарную станцию и там грузили вагоны. Профессионалы с нами конкурировали и всегда захватывали лучшую работу. Нам доставалось что-нибудь вроде дранки, которая ничего не весит, а платили за неё как за всякий товар — полтора рубля за 1000 пудов из пакгауза в вагон и обратно. Издерёшься весь, заноз насажаешь, а больше тридцати копеек в день не заработаешь.

Раз нам подфартило: грузили семерики (семипудовые кули) с солью. Я таскал их, не жалея спины, и натаскал на целых 60 копеек. Получалось — 20 копеек на проезд на трамвае в обе стороны и 40 копеек чистой прибыли. Это не шутка — восемь фунтов чёрного хлеба. Выгодная работа была только на выгрузке станков. Она требовала уменья: где вывезти на дрючках, где прокатить на трёх трубах, при этом ничего не поломать, ничего не погнуть. Поэтому платили за неё по повышенному тарифу: за 1000 пудов — 2 рубля 50 копеек.

Но совсем особый случай вышел, когда пришлось грузить кондитерские товары. Свист в пустых желудках разыгрался вдвойне, когда на плечах были ящики то с конфетами, то с пастилой, то с халвой.

— Ну зачем в Оренбург посылают такую прорву кондитерских товаров? — недоумевали ребята.

— Ну чтобы один ящик нам, только один!

Даже кое-кто уже оглядывал ящики, нельзя ли пролезть пальцем в какую-нибудь дырку. Но ящики были прекрасно сколочены. Ребята поспорили, что никто не сумеет взломать такой ящик. Мне и пришло в голову кое-что.

— А я сумею!

— Врёшь!

— Ан, не вру!

Я поставил ящик на платформе, а другой со спины через свою голову трахнул плашмя об его угол. Одна доска вылетела. В дыру была видна стружка и обёрточная бумага. Я не ожидал такого успеха и перепугался, ребята тоже. Бросились мы искать, чем забить дыру. Я стал заколачивать ящик какой-то гирей, но было поздно, весовщик заметил:

— Это что такое!? — Да вот споткнулся и уронил ящик, сейчас заколочу. — Ах, мать вашу за ногу! Небось, серу грузили не спотыкались. А тут два пуда донести не можете. Ворюги, черти, антиллигенция! Ну, забивай скорей, чего рот разинул!

Но забивать опять-таки было поздно. Приближался начальник станции.

— Что у вас тут происходит?

Весовщик развернулся на 180° (он в ответе):

— Да вот, тут молодой человек споткнулся. Я сам видел. Мы сейчас исправим повреждение и…

— Отставить. Открыть ящик. Обследовать недостачу. Составить акт! Правил не знаете, что ли?

Я стоял как к смерти приговорённый. Весовщик принёс молоток. Начальник сам вскрыл ящик, разорвал упаковку. Нашему голодному взору открылись стройные ряды маленьких шоколадных плиток. Начальник захватил их полную пригоршню и отправил себе в правый карман. Потом вторую пригоршню — в левый. Затем зачерпнул обеими руками и протянул их нам.

— А ну, разбирай, ребята! Да ну, берите же, когда угощают! Эх вы, интеллигенция (опять интеллигенция!), такой ящик вскрыть сумели и ни одной плитки не взяли!

Мы робко, стесняясь, взяли по одной шоколадке, ещё не вполне уверенные, не провокация ли это.

— А теперь тащите-ка сюда кирпич, солому, чтобы по весу правильно было, да чтоб не бултыхалось.

И он со знанием дела заполнил пустоту и забил ящик:

— Учитесь, пока я жив. Только воровать у меня — ни-ни!

Эти погрузки имели для меня ещё одну цель. Меня беспокоила Галочка.

Она, выдержав приёмные экзамены и будучи принята по большому конкурсу в музыкальный техникум на Софийской набережной, должна была ходить на некоторые занятия по музыке в бывший кафе-шантан «Яр» на Ленинградском шоссе. Когда она туда сходила, оказалось, что возле «Яра» каким-то образом остались дореволюционные традиции, вечерами около собиралась шантрапа, которая не давала прохода девушкам. Галочка этого не выдержала и… бросила техникум. Стала искать заработок. Что же было ей делать? Кушать-то надо? Много она бродила, искала, перепробовала и через знакомых, соглашалась на всякую работу. Но ведь у неё никакой специальности не было. То, что пробовала, оказывалось не то. Она продавала на улице конфеты с лотка, то есть была «моссельпромщицей». Лоток ей достала странная женщина, ничего не умеющая, ни к чему не приспособленная, когда-то приезжавшая к нам в колонию, Елена Дмитриевна Шанина. Она сама этим занималась, и весьма своеобразно. Когда Галя увидела, что Елена Дмитриевна, раскладывая конфеты на лоток, каждую облизывала (они были без обёрток), Галя отказалась от этого дела. Потом она поступила в артель мягкой игрушки на Арбате, где стала обучаться этой профессии. Оказалось, что работницы, будучи заняты только руками, целыми днями рассказывали неприличные анекдоты, стараясь превзойти друг друга в цинизме. Особенно одна из них была большой «мастак». И песенки пели такого же типа. Галочка через неделю убежала прочь. Потом она дежурила у больного ребёнка. Это было недолго, девочку увезли в больницу. Мать Серёжи Белого пригласила Галю помочь ей кроить и шить какие-то предметы одежды, которые она, Настасья Николаевна, сама продавала на Сухаревке. Это не пошло. Галочка вовсе не умела ни кроить, ни шить, а учиться этому было некогда. Какая-то знакомая, по совету той же Настасьи Николаевны дала Гале сшить наволочки, но бедная девочка не умела обмётывать петли. Мага просила сшить ей дамскую сумочку. Она осталась довольной, но второе дело — переделать бархатное платье — не удалось. Кто-то пригласил Галю штопать груду дамских чулок. Но это не было заработком, — не хватало даже на хлеб. Кооператоры, друзья мамы, пригласили Галочку шить пчеловодные сетки. Заботливо научили, и дело пошло отлично. Заработок был небольшой, но жить было можно. А тут, к несчастью, подвернулась Тоня. Без мамы она нигде не могла устроиться — везде ссорилась, оказалась без крова, оборванная и голодная. Она-то и набрела на Галю. По своей доброте Галя предложила Тоне совместно шить пчелиные сетки, так как на свой заработок она не могла прокормить Тоню с её большими потребностями. Работа была сдельная, и они порешили, что их кооперация будет хороша для обеих. Также решили, чтобы Тоня не общалась с заказчиками, иначе она тут же разругается. Галя даже не сказала заказчикам об этой кооперации с Тоней.

Первая их большая партия, которую Галя пошла сдавать, потерпела полный крах. Галя, доверчивая Галя, даже не проверила, как Тоня справилась с работой. Оказалось, что Тоня свою партию сеток просто испортила: все они были кривые, косые, частью недошитые, просто испорченный материал, много материала, такого дефицитного в те времена. Когда приёмщица развернула пакет, она даже побледнела. Посоветовавшись между собой, заказчики решили не требовать с Гали возмещения материала, но и не заплатили ничего. Дома Тоня избила Галочку, требуя деньги за сетки, так как решила, что она просто утаила от неё заработок. После этого Тоня куда-то исчезла, к великому сожалению, ненадолго, а Галочка, вся в кровоподтёках, пролежала два или три дня в постели, обливаясь слезами от стыда перед заказчиками.

Обо всём этом я узнал, к сожалению, совершенно случайно и значительно позже. А Галя, считая себя посрамлённой, больше не показывалась кооператорам. Её особенно мучило то, что они были друзьями мамы.

Только через тридцать с лишком лет Галя случайно встретилась с одним из кооператоров, который устроил её на работу с пчелиными сетками. Это был Константин Сергеевич Родионов. Она поздоровалась с ним с трепетом и надеждой, что он её не узнает, что он не помнит этой позорной истории. И о, ужас! Он всё прекрасно помнил, стал расспрашивать, почему она тогда исчезла, и в заключение сказал:

— Напрасно вы, Галя, тогда же не объяснили нам всего. Мы бы вам помогли, и работой продолжали бы обеспечивать, и от сумасшедшей Тони помогли бы избавиться. Чтобы не метаться вам в поисках работы. Очень жаль, что так получилось!

Да, чего только она тогда не перепробовала и не пережила. Даже на биржу труда её не записали в очередь как не имеющую никакой специальности. В результате моя Галочка заболела тифом, правда, не в сильной форме. Она пришла из больницы бритая наголо и такая страшная и худая, что у меня, при виде её, заболело сердце. Так дальше нельзя, решил я и стал уговаривать её заняться подготовкой в ВУЗ, не думая о заработке. Я убеждал Галю, что сумею заработать на двоих. При этом я потрясал остатками двух рублей, полученных за погрузку машин, и для убеждения преподнёс ей шоколадку, которую дал мне начальник станции. Конечно, все эти разговоры я вёл для того, чтобы дать ей сколько-нибудь отдохнуть от своих мытарств последних месяцев.

В добавление ко всему Гале приходилось уезжать от Ратнеров, где она жила, так как хозяйка отбывала из Москвы и Галю как временного жильца просто выселяли. Деваться ей было вовсе некуда. Я много над этим думал и стал её уговаривать поселиться в Лениной комнате вместе с Наташонкой и Анютой. У неё выбора не было, она переехала в Спасоналивковский переулок. А мне-то была радость.

Вскоре я подумал, что не плохо бы и мне туда переселиться. С Тамарой Аркадьевной жить стало вовсе нестерпимо. Мне жалко было отца — мне казалось, что Тамара при мне всё же немного стеснялась так унижать и обзывать его, бедного. Но я решил, что буду у него часто бывать, а жить ему лучше от меня отдельно. Он же страшно стеснялся передо мной этих ежедневных убийственных сцен жены. Так я и решил. Да, но согласится ли на это Галочка? К моей радости она согласилась, чтобы я жил с ней рядом. Комната была большая, хоть и проходная. Анюта выбрала себе маленькую, а Наташонка тогда жила у Вари. Мы разделили комнату посудным шкафом, и я переехал в одну из получившихся половин.

Как же много сил у меня сразу прибавилось благодаря тому, что я реже слышал безобразнейшие сцены Тамары. Конечно, я страдал за отца и на расстоянии, но вариться в перманентных скандалах я больше был не в состоянии. Как бедный отец это переносил! Я совершенно не понимаю!

Вскоре я уговорил Галю организовать общий бюджет и уж всеми силами старался о заработке. Она стеснялась, уверяла меня, что общий, это значит, что каждый вносит свой пай. Но у неё тогда заработка вовсе не было. Я убедил её, как важно ей готовиться в ВУЗ, а не заниматься поисками работы.

Галя колебалась, куда ей поступать. Стена ВУЗов была для нас, интеллигентов, неприступной: принимали почти исключительно рабочих, так называемых «сто- и десятитысячников». Я стал к тому времени энтузиастом техники и так расписывал Гале заводы, так воспевал форсунки и рубильники, да и сам Институт Каган-Шабшая, что она, наконец, не выдержала и решила по моим стопам поступать в Институт. На подготовку оставался только месяц, и она, совсем ещё больная, стала заниматься. И, удивительно, поступила, была принята! Девушки здесь были чрезвычайно редки, до меня окончила Институт только одна девушка, по фамилии Духанина. Про неё шабшаевцы даже сочинили песенку на мотив «Мы красная кавалерия»:

…Ведь с нами Духанина — баба — первый инженер…

 Умрём за СССР (2 раза),

Веди ж смелее, Духанина, в бой,

Пусть гром гремит, пускай пожар кругом (2 раза)

Мы беззаветны инженеры все,

И вся-то наша жизнь есть борьба! Да!

Яков Фабианович как передовой человек считал необходимым привлекать женщин к технике и потому мечтал на каждом курсе иметь хоть двух девушек. Бывал очень доволен каждой поступившей к нему в Институт, но… при этом не делал им никакой скидки ни на экзаменах, ни на производстве. Девушкам здорово доставалась эта учёба. Но зато он ими очень гордился. А я очень гордился моей Галочкой.

Галя поступила в Институт в июле и начала учиться на два курса позже меня. Ей повезло, как и всему её приёму. Кочегарки летом не топили и большинство принятых было направлено на лучший для практики завод «Динамо», которому позже было присвоено имя С. М. Кирова. Галя получила на заводе первое задание: шлифовать на точильном станке контакты у литых пластин трамвайных реостатов. Как раз в это время я получил первый месячный отпуск и решил поехать к маме в Тобольск, где она почему-то застряла по дороге в Берёзов.

Я призанял денег, припас на дорогу буханку хлеба, взял билет, экономии ради, на «максима» и отправился в первое в моей жизни дальнее путешествие. До этого я ездил один не далее Ленинграда и няниного Потёса. У меня сердце прыгало от радости, во-первых, оттого, что я еду к маме, во-вторых, оттого, что в дороге меня, несомненно, ожидают многие чарующие и увлекательные приключения.

В «максимах» тогда ездила что ни на есть самая голытьба и беднота, с которой можно было познакомиться только в этих поездах, да ещё в рассказах Максима Горького. Вагоны не имели полок, только сплошные нары, разделённые на клетки. Впрочем, на нижнем этаже середина нары на день опускалась, получались скамьи. Ночью все спали вповалку по норме «сколько влезет». Спали не только на нарах, но и под ними, и на полу, на низких багажных полках. Багажа на полки никто не клал, боясь воровства.

Такой «максим» тащился до Урала как черепаха, трое-четверо суток. Когда я втиснулся на верхние нары, там уже было битком набито баб с ребятишками, мужиков, солдат, мешков и узлов. Всё это крепко пахло «русским духом», то есть щами, портянками, немытым телом, нестиранными пелёнками и, господствуя над всем, плавали густые облака махорочного дыма. Я пробовал читать, но заслушался разговоров, которые касались супружеских измен, воров, убийц и прочих занимательных вещей. Позже это стало моей любимой привычкой: во время длительных поездок знакомиться с разными людьми и слушать их истории жизни.

Поезд вышел вечером, и скоро все улеглись спать в самых прихотливых положениях. Так как приходилось по три-четыре человека на одно место, то все заботились только о том, чтобы голова лежала на чьём-нибудь узле или какой-либо мягкой части тела соседей, а уж тулово как-нибудь. Тут бабы начали жаловаться, что ребята не засыпают, потому что лампочка светит им прямо в глаза, и стали просить проводника её потушить. Но проводник, который по тогдашней моде носил вместо причёски «конский хвост» и беретик или фуражку, с прокуренными рыжими усами, безапелляционно заявил:

— Не положено гасить. А то кабысть…

Когда он ушёл, я вызвался уладить дело:

— Вывернем лампочку. И всё…

— Да ведь она под колпаком.

— Колпак, это нам — кхы-тьфу!

Я проворно отвинтил барашек, открыл колпак и принялся вывинчивать лампочку. Но она не поддавалась.

— Эй ты, сундук, ты чего крутишь? Не знаешь, что на транспорте свановские патроны поставлены? — раздался голос снизу.

Это ещё что за новости? У нас такого не проходили. Все патроны, с которыми я имел дело, должны были выкручиваться — то были эдисоновские с нарезкой. Значит, и тут должны выкручиваться. И я ответил с амбицией:

— Не учи, я сам электрик.

— Сундук ты, а не электрик — заключил голос, впрочем, очень миролюбиво. Репутация моя пошатнулась под влиянием такой критики. Надо было её спасать. Я обернул руку носовым платком и приналёг. Лампа хрустнула, ярко вспыхнула и, разделившись на две части, погасла. Колба осталась у меня в руке, а цоколь в патроне. Я живо представил себе негодование проводника, когда он обнаружит аварию. А потому вложил колбу под колпак, завернул барашек и в темноте втиснулся в людскую храпевшую гущу, норовя всё-таки так повернуться, чтобы никто мне не заехал в глаз сапогом. «Сундук», думал я, — это, наверно, очень обидно. А ведь я и впрямь «сундук»! Здорово он меня квалифицировал! Не совсем удачно начал я свои чарующие приключения. Ну, да ладно. Проводнику завтра скажу, что лампочка сама рассохлась от тряски, — и на том заснул.

Я хотел посмотреть Волгу, которую никогда не видал, но проспал Ярославль и проснулся только перед Даниловым. В Данилове нас поставили на дальний путь, но человек сто выскочили с бидонами, чайниками, кружками, крышками, бутылками и бросились взапуски по рельсам за кипятком. Помчался и я со своей консервной банкой, к которой предусмотрительно заранее припаял ручку. У кипятильника сразу вырос длинный хвост. Но стоять было весело, все переругивались с проводниками, которые считали, что могут брать без очереди и, притом, целыми вёдрами. Мне было обидно стоять минут двадцать из-за одной кружечки, когда аппетит был, по крайней мере, на три. Ничего, вперёд наука — запасать в дорогу посудину покрупнее.

В Буе я прогуливался, наевшись чёрного хлеба и чувствуя потребность в пище духовной. Меня тянуло к технике. Я обратил внимание на буксы вагонов. Раньше я не обращал внимания на то, как они ловко устроены, как к шейке цапфы концы, купающиеся в масле, автоматически подают смазку, как скользят по наружным щекам направляющие подрессоренной тележки. Я думал: «Максим прост, прост, а на какой механике едет! Нет, это нельзя так оставить, я должен это обязательно зарисовать». И я вытащил записную книжку и, присев на корточки, принялся набрасывать чертёж.

Закончить чертёж мне не удалось. Вместо этого пришлось оправдываться в отделении железнодорожной милиции, доказывая, что я честный советский студент и не собирался продавать нашу буксу Чемберлену или там Пуанкаре. Пришлось соврать, что мне задали по начертательной геометрии сделать за отпуск чертёж какого-нибудь простого механизма. Я уверял, что принял буксу за несекретную и обещаю никогда больше букс не рисовать. Начальник отделения ругался, но, записав номер удостоверения личности (паспортов тогда ещё не было) и отпускную справку, сменил гнев на милость: вырвал чертёж из моей записной книжки и, погрозив мне на прощанье, сказал:

— Ты у меня смотри! — с чем и отпустил на все четыре стороны. Поезд словно меня ждал: как только я вскочил, он сразу тронулся. Так закончилось второе чарующее приключение моего пути. Но я был даже немного горд: всё-таки первый в моей жизни привод!

Я обратил внимание на торговлю. Это было безопаснее, тем более, что я только ко всему приценивался, но ничего не покупал. На многих станциях были большие базары со своими специфическими товарами. Так, в Галиче все покупали какую-то копчёную рыбу, ловившуюся в местном озере, в Вятке базар был завален ненавистными мне ещё с уроков рисования Михаила Николаевича курносыми деревянными куклами. В Кунгуре продавались разные изделия из ангидрита — вазочки, пепельницы и разные звери, в Перми появились наборы цветных уральских камней, смонтированных в виде миниатюрных скал и гротов. Прямо с поезда можно было делать заключения о географии промыслов, о географии природных ресурсов.

Когда подъезжали к Вятке, пошли рассказы и анекдоты про вятичей. Особенно старался один красноармеец:

— Вот наготовили раз вятичи цельный обоз щепного товара и поехали торговать в Кострому. Ехали, ехали, приустали и зашли в придорожный трактир чайку попить. А один шутник взял и повернул лошадей в обратную сторону. Вятичи вышли, может, и не одного только чаю выпивши, и поехали, куда лошади головами стояли. Приезжают к себе домой, видят город и говорят: «Глянь-ко парень-Ванька, Кострома-то матка, ровно наша Вятка!» И все весело смеялись над глупыми вятичами.

— А знаете, как их дразнить надо? Как на базар придёте, спрашивайте: «Эй, вячки, ребята хвачки, почём аршин молока?» Ох, они и серчают! А и впрямь зимой мороженое молоко на аршин продают, то есть молоко, замороженное в плоских блюдах продают по цене, соответственной размеру блюда.

Тут все стали вспоминать, как где говорят:

— Олончи-молодчи, двадчать на двадцать, так давайте драдча, а коли вас двадцать один, так мы и котомки отдадим.

— В Рязани и грыбы с глазами, их ядять, а воны глядять!

— Насы псковицане, цисты англицане…

И так далее, чуть не про каждую губернию находились меткие прибаутки.

Урал поразил меня красотой. Когда поезд траверсировал склоны Чусовой, зелень лесов была так густа, скалы, прорытые ею, так величавы, река далеко внизу так отливала живым серебром, так кипела на порогах, что я позабыл про свою обожаемую технику и чуть не выскочил из поезда, чтобы окунуться в это манящее великолепие.

Так или иначе на четвёртый день приехали в Тюмень. Я прошёл через весь город, который показался мне скучным. Зато пристань меня очаровала. Я купил билет на пароход, на палубное место. Он отходил вечером, а весь остаток дня провёл у причалов, глядя, как возчики выгружают со скрипучих возов разные товары, как крючники на «козе» таскают на баржи по два пятерика с мукой (мешки по пять пудов), как ловко ловят чалку матросы, как капитаны приветствуют друг друга в рупора и. маневрируя, ловко причаливают к дебаркадерам. Река Тура жила своей обычной жизнью, но мне она казалась необычной, как жизнь таинственных гаваней в рассказах Александра Грина.

Палубное место, значит спи где хочешь среди смолистых канатов, бунтов чёрной проволоки, бочек с селёдкой и ящиков с пивом. Все более укромные и просто ровные местечки заняли более предусмотрительные и менее любознательные пассажиры, которые не зевали на погрузку. К тому же ночь на реке оказалась холодной, поэтому я ушёл на кокпит, где в моём распоряжении были узкие коридоры по краям машинного отделения, точно так же заваленные всяким товаром и людьми. Мне удалось своротить какой-то ящик поближе к медной горячей стенке кипятильника и продремать, сидя на нём всю ночь, хоть и просыпаясь поминутно от сотрясений парохода при манёврах, от ударов колокола над самым ухом, от истошной ругани и беготни матросов на пристанях. Просыпаясь, я каждый раз думал: «Как всё-таки это замечательно: ведь я путешествую на настоящем пароходе и еду чёрт знает куда, что твой Колумб!».

Я встал на рассвете и пошёл бродить по пароходу. Сидеть на ящике больше не было мочи. Меня привлекало внутреннее окно на лестницу машинного отделения. В окно было видно, как, раза два в секунду, взлетают шатунные подшипники, вращающие мощные кривошипы главного вала. Я уже был настолько образованный, что понимал: на конце этого вала сидят колёса, которые двигают пароход и которые днем и ночью создают адский шум в моей «спальне». Шатуны и кривошипы меня околдовали, я, глядя на их размеренные взмахи, был просто загипнотизирован. Они казались до того мощными, как будто не тащили вниз по Туре старенький пароход, а, по крайней мере, приводили в движение Земной шар. При этом каждый раз на подшипнике сперва показывалась величественная, как корона, громадная маслёнка, чтобы молниеносно взлететь ввысь и затем исчезнуть на дне провала. «Вот так и царские короны…» — философствовал я про себя.

Я торчал у окна минут сорок. Чумазый и мокрый от пота механик несколько раз выходил подышать. Наконец я набрался храбрости и задал ему два-три вопроса, заботливо подобранные так, чтобы показать, что вообще-то я силён в технике, только не знаком с конструкцией судовых двигателей.

— Интересуешься? Пойдём, покажу, — приветливо пригласил он, и я, не веря своим глазам и ушам от счастья, шагнул за дверь, на которой висела дощечка с надписью «Посторонним… строго…» и т. д. Я спустился по крутому трапу, держась за надраенные до блеска медные поручни и думал: «Медные трубы позади, а уж огонь и воду как-нибудь переплыву».

Святая святых парохода напоминала электростанцию Наркомпроса, только здесь было неимоверно жарко, тесно и машина выглядела более мощной. Топка была паровая, и я поражался, сколько она жрёт дров. Полуголый кочегар едва успевал их бросать в её огромное ненасытное чрево. Очень интересным было управление. Сперва из переговорной трубы доносилась зычная команда капитана, и механик тотчас бросался исполнять приказание: открывал и закрывал какие-то клапаны, крутил вентили, включал реверс. На спокойных участках он водил меня по машинному отделению и кричал на ухо пояснения, явно получая удовольствие от благоговейного изумления, которое я проявлял и к нему, и к его механизмам. В разгар беседы зачем-то залетел в машинное отделение вахтенный помощник капитана и сейчас же раскричался:

— Почему здесь посторонние? Студент? Никаких студентов! Попадёт в машину, кто отвечать будет?

Словом, он меня вытурил, а машинисту дал выволочку. И отчего так много начальства на свете? Куда ни плюнь — проводники, милиционеры, помощники капитана. Но я всё-таки был очень доволен, так как почти всё успел разглядеть.

После этого я перенёс внимание на матросов. Тура в межень обмелела. Поэтому на каждом перекате дежурный матрос эффектно перепрыгивал через поручни и, держась за них одной рукой, другой ловко выбрасывал рейку, разделённую на футы и кричал:

— Пять, пять, четыре с половиной, четыре, четыре, четыре, три с половиной, под табак…

Вахтенный на краю верхней палубы повторял каждый выкрик, чтобы слышно было в рубке. Когда дело подходило «под табак», поднималась суматоха. Капитан приказывал сбавить обороты, матросы зачем-то мчались на нос, прыгая по мешкам и бочкам, пассажиры второго и третьего классов (я их презирал) толпились за ними, помощники капитана старались отогнать их на корму. Проходило несколько минут, и слышалось опять:

— Три с половиной, три с половиной, четыре, четыре, пять, пять, шесть, семь, не маячит.

Отбой, все расходились по местам. А я думал, — «Хоть бы раз сели на мель, интересно, что будут делать?».

Очевидно, я стал йогом, и моя мысль приобрела способность телекинеза, потому что скоро мы действительно сели, и здорово. Матросы спустили шлюпку, погрузили в неё якоря, завезли их назад, за корму, а потом, впрягшись в четыре оглобли кабестана, стали подтягивать пароход к якорям. Якоря несколько раз срывались, их снова забрасывали. Матросы выбивались из сил, но через два часа оттащили-таки пароход с мели.

Интересовала меня и обстановка. Я познакомился с бывалым человеком и выспросил, кто зажигает огни на бакенах, где ставятся перевальные знаки, что значит кирпич и что — шар. Подумаешь, река… а сколько с ней возни!

Особенно занятно было на пристанях. Дебаркадеров не было, причаливали прямо к берегу, не доходя до него метра три, а то и все пять. За узенькой полосой бечевника обычно поднимался крутой откос. Оттуда по головоломной тропке бежали парни, сыпались бабы и, как горох, — любопытствующие ребятишки с собаками. Встречавшие обнимали прибывших и тащили узлы в гору. После посадки происходила погрузка дров, которые штабелями были сложены где-нибудь поблизости. Матросы и пассажиры, желающие ускорить отправку, становились цепью и перекидывали поленья, как арбузы. Вот почему они швырком-то называются! Я с удовольствием тоже становился в цепь, а если оставалось время, карабкался наверх. Там всегда оказывалось что-нибудь неожиданное и интересное: или деревня, или лес, или стадо коров среди разлапистых вётел. А с реки и не подумаешь!

Когда вышли на Тобол, он показался мне очень широким. «Вот это река, всем рекам река», думал я. А когда перешли на Иртыш, я даже потерял ориентировку, хоть вдоль плыви, хоть поперёк, не поймёшь, куда он течёт, — море! Вскоре показалась столовая гора, ни дать, ни взять, как в Капштадте, и на ней мрачный тюремный замок с башней и величественными стенами, выстроенный ещё в те времена, когда они были призваны защищать империю от врагов снаружи. А не держать их взаперти внутри. Внизу под горой раскинулся Тобольск — город небольшой, но какой-то весёлый, радостный. В Москве уже было разрушено большинство церквей, да они и не были бы видны за большими домами. Здесь же все они были целы, белы и господствовали над двухэтажным, в основном, городом. Я насчитал их, помнится, около сорока штук. Благодаря им город и выглядел таким весёлым и немного сказочным.

Ещё пока причаливали, на пристани в толпе встречающих я увидел маму. Она стояла, стараясь разглядеть меня, простоволосая, в своей коричневой бархатной курточке. Мне стало ужасно жаль её. Я представил, как оно ждала меня, вечно ждала — шестой срок в тюрьме. А теперь, в качестве суррогата семейной привязанности, ей приходилось довольствоваться Тоней, выпившей, измучившей её сердце. Тони, слава богу, не было видно, хоть по дороге домой мы будем вдвоём!

Наконец мы встретились, обнялись. Мне показалось, что мама стала меньше, наверно, это я вырос. Так о многом хотелось рассказать друг другу, мне — об Институте, ей — о тюрьме. Она жила на частной квартире на горе, за крепостью. Оказалось, что там тоже было несколько улиц. Дорога от пристани очень картинно вела туда по крутому взъезду, а потом — под самыми стенами политизолятора. Мама рассказала мне, что, когда она получила приговор, то её с первым же этапом отправили в Тобольск. В Тобольске её скоро освободили, не разрешивши никуда уезжать и обязав её каждый день являться в ГПУ на регистрацию. Она сняла крохотную комнатушку у старушки тут же около изолятора. Узнала, что в изолятор привезли группу арестованных и в том числе Сашу. Она всячески пыталась его увидеть. Вскоре дошли слухи, что он лежит в тюремной больнице. Маме удалось туда поступить медсестрой, пользуясь тем, что она когда-то окончила краткосрочные курсы медсестёр. Таким образом она получила возможность часто его видеть и за ним ухаживать. В результате трёхлетнего пребывания на Соловках, расстрела товарищей, длительной голодовки протеста и других переживаний Саша заболел полиневритом, который очень, очень его мучил. Это были просто адские боли, боли во всём теле и особенно в голове. Он не в состоянии был ни читать, ни что-либо делать. Присутствие родного близкого человека было для него большим облегчением страдания и радостью. Через пару месяцев ему стало немного легче, и его тут же перевели из околодка обратно в камеру.

Больше и маме не имело смысла служить в тюремной больнице. Она перешла в городскую детскую. Она пошла в палату к самым маленьким, участь которых её очень трогала. Среди сестёр были очень добрые люди и лучшие специалисты, чем она, но именно к ней маленькие пациенты приклеились всей душой. Потому что она делала им то, чего никто из них не делал: она им рассказывала сказки, вырезала куколок из бумаги, учила плести салфеточки из бумажных полосок, собирала фантики. Словом, она взяла на себя добровольную обязанность заменить им матерей и дать дело их головёнкам и рукам.

— Почему не догадываются, что в детской больнице, где дети страдают кроме болезни ещё и от лишения семьи, и от вынужденного безделья, — говорила мама, — воспитательницы нужны ещё больше, чем в детском саду? Ну почему не учредить такую необходимую профессию?

Она всей душой ушла в эту работу, как и во всё, что она делала. Она рассказывала мне про каждого малыша в отдельности и про то, как собирается описать всё это в статье для привлечения общественного внимания. Она действительно написала рукопись «из записей палатной надзирательницы», которую так и не удалось напечатать.

Мама снимала комнату у трогательной старушки, Екатерины Васильевны, которая, как она меня предупредила в дороге, обладала некоторой интеллигентностью и потому до смерти боялась бактерий. Поэтому она целыми часами скоблила и чистила своё жилище и повергалась в совершенное отчаяние, если кто-нибудь нарушал хоть одно из её гигиенических правил. Например, если посетитель не снимал обуви на крыльце или ставил ковшик для воды на крышку кадки или ещё куда-нибудь вместо того, чтобы повесить его на специальный гвоздик. Тоня же, кроме её поразительного неряшества, как известно, обладала «ещё таким» характером, а потому по злости ко всем и ко всему специально делала всё наоборот, притом с каким-то злорадством, часто с громким отвратительным хохотом. Поэтому и была она для хозяйки страшным бичом, а мама только и делала, что ходила по пятам за своим детищем, исправляя небрежности (нарочитые) и предотвращая конфликты. Однако, нередко она не успевала проследить за каждой пакостью Тони, и столкновения были перманентными. Надо отдать Тоне справедливость, что во время моего пребывания в Тобольске она вела себя чуть-чуть лучше. Это выражалось в том, что она почти не устраивала огромных скандалов, не била маму и изредка давала нам с мамой побыть вдвоём. Мы в такие минуты старались наговориться вдосталь. Но бывало это очень уж редко, когда мы уходили от неё и скандалов за город, вниз по Иртышу, где начинается удивительный остров южной флоры — липовые леса. Мы садились на громадном откосе, откуда открывался неповторимый вид на могучую реку и Заречье — луговую левобережную пойму. Ей не было конца-края, и вся она была испещрена, словно разбитое зеркало, просветами стариц, загоравшимися огнём, когда солнце за ними спускалось к горизонту. Большое спокойствие сходило к нам в души перед лицом незапятнанной природы, и мы возвращались домой только тогда, когда злые сибирские комары снимали с нас третью стружку.

Иногда мы ходили в город, то есть под гору. Там были главные улицы, из которых даже одна или две были замощены булыжником. Тротуары везде были дощатые. Дома купеческие или чиновничьи в центре построены из отбелённого, но не оштукатуренного кирпича, с фестончиками под карнизом и по оконницам, с виду очень симпатичные.

У меня вскочил фурункул. Вообще-то это случалось часто, и я как-то с ними вполне примирился. А тут по этому случаю пошёл в городскую больницу. При мне привели из изолятора заключённого, видно, в околотке не оказалось врача-специалиста, который тут требовался. Это был еврейчик, почти мальчик лет шестнадцати-семнадцати. Он шёл между двух здоровенных хохлов-конвойных, которые держали шашки наголо. Медсестра, заполнявшая мед карточку, спросила:

— Фамилия, имя, отчество?

— Цвик, Лёва.

— Профессия? — Парнишка приосанился:

— Государственный преступник. — Сестра так и записала.

Я старался маме устроить всё для лучшего, более организованного быта, особенно, что нужно на зиму: прибил полки, починил табуретки, утеплил двери. Но мама больше заворачивала меня помочь Екатерине Васильевне, которая жила одна и многое уже не могла сделать сама. Здесь мне нашлось применение: наколоть дров, починить забор, перекопать землю под смородиной и т. д.

И всё-таки Тоня очень уж мешала нам с мамой. Она, называя меня братом, а маму — матерью, постоянно выражала желание говорить со мной, притом обязательно наедине. Когда я соглашался, исключительно чтобы не увеличивать маме количество истерик, Тоня говорила со мной ни о чём и обо всём, очень подолгу. О чём угодно, лишь бы говорить и отвлечь меня от мамы и от нужных занятий. Часто при этом она проявляла сексуальность. Это было не просто неинтересно, но невероятно тяжко… Бедная, бедная мама. Сколько же она терпела от этой Тони! Я прожил в Тобольске недели три. Пора было возвращаться в Институт. Мы нежно попрощались, и я обещал постараться на будущий год снова приехать.

Когда я вернулся в Москву, у Гали дела шли хорошо. Она успешно училась и наловчилась так шлифовать пластинки, что её приёмы вошли в употребление и рекомендовались практикантам-шабшаевцам. В Институте её называли передовой. Неожиданно для всех у неё открылся талант к общественной работе. Я не верил своим глазам — такая стеснительная и такая общественница! Она так себя проявила на заводе, что её, некомсомолку, выбрали в бюро комсомола завода и давали ответственные поручения по этой линии. Чудеса! По скромности она горячо отказывалась от такого, как она считала, ответственного поста, но её не послушали. Активных людей было мало, порядку ещё меньше. Достаточно было проявить себя ответственной и творчески-сознательной, чтобы попасть на ответственную партийную работу. Членом комсомольского бюро Галя работала длительное время и даже две недели замещала секретаря бюро во время его отсутствия. В те времена очень охотно выдвигали на общественные и руководящие работы девушек как более исполнительных, ответственных и аккуратных. Про наших шабшаевок студенты сложили такую песенку:

Без женской помощи духовной

Работать было тяжело,

И Резник, Жанне д’Арк подобно,

Вошла в состав исполбюро…

Далее шли строфы, восхваляющие девушек за успехи в учёбе и работе.

По приезде я не удержался от того, чтобы не описать в стенной газете моё путешествие. Так как я считал себя не лишённым остроумия, то изобразил в комическом виде свои приключения со свамовским патроном, с буксой, с осмотром машинного отделения на пароходе. Приврал, конечно, для большей выразительности. В общем, получилось здорово. Называлась статейка «Шабшаевец в отпуске, или электроприключения будущего инженера». Я ждал восторженных отзывов.

Яков Фабианович любил, придя на лекцию, сперва поговорить о текущих событиях. В этот раз он начал с того, что прочёл опус одного молокососа в стенгазете, который разъезжал по железным дорогам, ломал казённое оборудование, попадал в милицию по подозрению в шпионаже, чем рисковал серьёзно скомпрометировать Институт.

— А потом ещё хвастается! Если такое электрохулиганство будет продолжаться, то он, Каган-Шабшай, ему, молокососу, ноги переломает.

Я вывел отрадное заключение, что ноги мне будут ломать не тотчас, а не раньше, чем я сверну ещё по крайней мере пару лампочек.

Да, аплодисментов в мой адрес не последовало.

Осенью, после отпуска, меня направили на СВАРЗ — Сокольнический вагоноремонтный завод, который входил в систему МГЖД — Московских городских железных дорог. Под городскими железными дорогами подразумевался только трамвай; метро в Москве ещё не существовало, как, впрочем, автобуса и троллейбуса.

СВАРЗ выполнял капитальный и текущий ремонт вагонов, изготовленных Коломенским и Мытищинским заводами, и моторов завода «Динамо». Контроллеры, реостаты и мелкую аппаратуру он изготовлял сам. Во дворе разветвлялись и входили, каждые в свои ворота, многочисленные рельсы. Внутри цехов они продолжались линиями, проходившими над смотровыми канавами. По ним въезжали вагоны и становились длинными рядами в затылок. В одном цеху вагоны поднимались на козлы — на капитальный ремонт, в других оставлялись на тележках — на текущий.

Вагоны в капитальном ремонте предельно раскулачивались, и на них, как муравьи на гусеницу, набрасывались слесаря, электромонтёры, сварщики, маляры. Они ползали по вагону, щекотали его из канавы под брюхом, лазали по крыше. В первые дни моего пребывания на заводе случился трагический случай. Молодой маляр, кончив красить крышу одного вагона, хотел перепрыгнуть на соседний. При этом он, как обычно, ухватился за трамвайный провод. На беду он стоял на какой-то железине, а на другом конце её лежала проволока, которая спускалась на землю. Бедняга получил удар напряжением 550 вольт, руки свела судорога и он повис на проводе. Он не мог даже крикнуть. Через минуту товарищи заметили, что он висит, выключили линию и сняли тело. Он был уже мёртв.

Меня поставили на текущий ремонт, включив в бригаду рабочих, которая работала всегда в ночную смену. Сюда приходили аварийные вагоны, которые мы за ночь должны были привести в приличный вид. Обычно надо было устранить замыкание в моторе, ликвидировать утечку сжатого воздуха. Бригада работала торопливо, бегом и состояла из каких-то мрачных, невероятно грязных людей. Мы вели жизнь моряков. Мы ныряли в канавы, так как все основные механизмы помещались под полом вагона, и принимались копаться в невероятно замызганных деталях. А они, щедро смазанные тавотом, налепляли на себя за день всю скверну из разбрызгиваемых вагоном луж. Чтобы добраться до какой-нибудь гайки, приходилось счистить у себя над головой пуд грязи. Из букс на голову капало смазочное масло, детали были страшно тяжёлые. Нижнюю половину ярма мотора снимали втроём с помощью домкрата. В канавах было темно. У каждого из нас была лампочка на длинном проводе, которая обычно привешивалась с помощью крючка за ворот спецовки и очень стесняла движения. Изоляция была вся в клочьях, и лампа постоянно била током. К тому же в канаве было зверски холодно. Даже когда начались морозы, ворота цеха постоянно стояли открытыми. Да и как иначе — вагоны приходили и уходили всю ночь.

Сначала мне доверяли только светить другим да поддерживать детали. От скуки я описал эту ситуацию в стихах:

Иные перегоны

На жизни ставят штампы;

Под брюхом у вагона

Свечу ручною лампой.

Чуть слышу из-за шума:

«Эй, малый, наподдай-ка!»

Враждебно и угрюмо

Мотор таращит гайку.

Из леса арматуры

Свисает жирно сало,

Две буксы, словно куры,

Нахохлились у вала.

А сверху с видом важным

(Средь гаек он — профессор)

Под полускатом каждым

Натужился компрессор.

В канаве воздух мокрый,

Как скрежет, холод слышен,

Маляр за ворот охрой

Мне поливает с крыши.

Светить в канаве — горе.

От лампы стынут руки…

Так вот оно, то море,

Куда несут науки.

Под конец дело пошло веселей. Мне стали поручать самостоятельный ремонт компрессоров и щёткодержателей. Когда работаешь один, то можно немного заняться кладоискательством. Для этого надо откинуть люк в полу и счистить недельную грязь с верхней половины ярма мотора. Туда проваливаются через щель деньги, которые роняют пассажиры. В бригаде ходили легенды, будто кто-то когда-то нашёл там царский золотой, влипший, как допотопный моллюск, в каменноугольные слои, будто бы кто-то откопал золотое обручальное кольцо… Мне больше пятака находить не доводилось. Но и это ничего!

Наконец, меня перевели в воздушную бригаду. Вопреки поэтическому названию она состояла не из птичек колибри и даже не из аэронавтов, а из весьма земного толстенького старого бригадира, катавшегося, как колобок, по цеху, долговязого рабочего Сеньки и ещё нескольких незначительных личностей. Главное — в цеху было тепло, хотя приходилось лазить в канавы, но ненадолго и только под вагоны капитального ремонта, следовательно, чистые. Ну, конечно, с пятаками пришлось расстаться.

Бригада называлась воздушной, потому что делала на вагонах воздушную проводку, которой приводились в действие тормоза. Кроме того, в наши обязанности входил ремонт компрессоров, установка баллонов, регулировка редукционных клапанов, манометров и т. п. Бригада была дружная, работала сдельно и, так как я проявлял большое усердие, то у меня вскоре установились с рабочими хорошие отношения. Здесь я узнал, что такое клубик (от немецкого Kluppe), вороток и плашка, научился нарезать наружную и внутреннюю резьбу на трубах, гнуть их по заданному радиусу, предварительно насыпав в них песку, чтоб не сминались, затягивать хомуты на баллонах (на кобылах я уже умел) и многим ещё воздушным трюкам.

— Эй ты, торговец воздухом, — кричали мне товарищи-студенты, — почём нынче ветер?

— Если в задницу, то дешевле. Подойди, дуну, — отвечал я, направляя испытательный шланг в их сторону.

Хорошо было работать в бригаде. Особое счастье я испытал, когда однажды мне довелось включить контролер и перегнать готовый вагон метров на десять: «Вот она, техника-то, в моих руках. И как слушается!» — думал я.

Но однажды я с этой техникой чуть не отдал концы. Зачем-то мне понадобилось пойти в карбидную кладовую. Людей там не было, на полу стоял бак с карбидом. Шёл дождь, с худой крыши в него натекла вода. Карбид отчаянно булькал. В нос мне ударил острый запах ацетилена, однако, я не ушёл. Достал, что было нужно, потом ещё подошёл к баку, понаблюдать за реакцией. Любопытство довело до того, что у меня закружилась голова, ком подкатил к горлу. Едва соображая, я пошёл к выходу, но перед дверью упал. Было очень близко, и я дополз до неё, толкнул дверь и потерял сознание. Меня нашли головой наружу и привели в чувство.

После этого я начал понимать, что завод, хоть и ремонтный, но это дело серьёзное. И ацетилен тоже может свободно отравить и отправить в «охотничьи поля» индейцев, как и троллейный провод, и любой станок.

Следующим цехом был контроллерный. Это был высший класс, который могли предоставить в распоряжение практикантов мастерские СВАРЗа. Там стояли просто ряды столов, обитых жестью. На них навзничь, без кожухов, лежали контроллеры. Рабочие с разнообразными инструментами копались у них в чреве, и всё в целом было похоже на анатомичку.

Мне дали корпус контроллера, сотни две мелких деталей, схему на кальке, от которой рябило в глазах, и велели собирать. Впоследствии я имел дело со схемами куда более сложными, но тогда и контроллер показался мне крепким орешком. Как поставить на вал все сектора, как воткнуть реверсный валик, как соединить бесчисленными проводами все пальцы, не перепутав концы, как уложить их в страшно тесном пространстве, отведённом для них конструкторами? «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги…». Отливки часто оказывались толще, чем на чертеже, провода не хотели гнуться под нужным углом, а через них ведь должен проходить весь ток, приводящий в движение трамвай. «Такова сэ-ля-ви!» — думал я, до крови сдирая руки при попытках просунуть их в какой-нибудь зазор. А ведь контроллер — кинематический механизм. Его работа должна быть гладкой, как проглатываемая пилюля, как коньки фигуриста. Если в нём что-нибудь заест, от этого может зависеть жизнь пассажиров или пешехода.

Нас было двое практикантов в цеху: Элиазар Шоломович Баг (в просторечии — Елизар Семёнович) и я. У каждого по своему контроллеру. Везло мне на дельных евреев! Баг был мал ростом, но кряжист, подслеповат и имел большой многоярусный нос. Работал он с остервенением и не терпел ни минуты простоя. Так как он был намного старше меня, хотя с моего же курса, то как-то само собой прослыл за начальника. Покрикивал он на меня поминутно: «Живенько, живенько, да живенько же!». Он выговаривал букву «И» после «Ж» не как положено по-русски «И», а именно как «Ы». Мы с ним очень сработались и подружились потом, и эта дружба оказалась крепче, чем со многими моими товарищами.

Тем не менее я уже настолько созрел, что меня сочли достойным перевода на сидячую работу. Кратковременным было пребывание в производственном отделе, где в мои обязанности входил бесконечный подсчёт длинных рядов цифр выпускаемой продукции и где я упивался новым для меня процессом суммирования на счётах. Только одного я не мог достичь: чтобы сверху вниз получалось то же, что снизу вверх. Наконец, меня перевели в святая святых завода — техническое бюро.

Техбюро состояло человек из десяти, для ремонта много не надо. Там не торопясь конструировали штампы, кондукторы, приспособления и предметы оборудования завода для отдела механики, да иногда делали незначительные изменения в конструкции трамваев. Командовал всеми инженер Антоненко — мужчина средних лет, склонный к полноте и раздражительности. Он нагонял на всех страх и требовал, чтобы на работе все работали. Но как только он выходил, сотрудники принимались за вечно злободневную тему — сердечные дела глуповатого чертёжника Володи, усердно ухаживавшего за сотрудницей заводоуправления Натальей Павловной. Наталья Павловна была красива, выше Володи ростом и умом, и относилась к нему с вежливой снисходительностью.

— Ну а как она в работе-то, а, Володя? — начинал разговор старший конструктор Иван Иванович, мужик грубый, с густыми пучками волос, росшими у него из носа и ушей.

Всеобщее ржанье было ему наградой за удачное начало.

— А как ты находишь, Володь, не слишком ли твоя Наташа на кобылу смахивает? Ноги длинные, зубы торчат… Может оказаться с норовом… — подливал масла в огонь первый франт, деталировщик Виктор, встряхивая завитым и напомаженным коком. — Что ты, Витя! Володя, он понимает, — подхватывал Иван Иванович, — на кобыле-то сподручнее верхом ездить.

В таком роде разбор статей Натальи Павловны продолжался часами изо дня в день. Цинизм этих разговоров выводил меня из терпенья. «Уж лучше, — думал я, — откровенная матерщина рабочих в цеху, чем это изощрённое хамство!» Хуже всего было то, что Володя, хоть и краснел, но старался подыгрывать под общий тон и смеялся над сальными шутками в адрес своей возлюбленной. На какую только подлость не пойдёшь под мощным влиянием товарищеского коллектива!

Сначала Антоненко держал меня на деталировке. Потом, убедившись, что я с проекционным черчением знаком сносно, поручил мне спроектировать шкив к трансмиссии. Казалось, чего проще! Однако я провозился с ним дня четыре. Оказалось, что не так просто выбрать выпуклость обода, толщину и длину ступицы, даже радиус закругления бортов. Я впервые узнал, что такое ОСТы, раз пять лазил в Хютте и «справочник металлиста». Камнем преткновения оказалась и шпонка, которую надо рассчитать на срез, а для этого пришлось высчитать момент приложенного усилия и момент сопротивления шкива. Словом, это был творческий и радостный труд, если б над ухом не зудели идиотские балаболы, у которых вылетали десятки гадких слов, пока их рейсфедер двигался по кратчайшему расстоянию между двумя точками.

Наконец, Антоненко дал мне задание сконструировать сложный механизм — двухосную тележку для перевозки деталей и ящиков со стружками. Я с глубоким благоговением приступил к исполнению этого задания. Шутка ли, целая машина из полусотни деталей! Я трудился над тележкой две недели. Вытащил все свои записи по сопромату, перечитал главу из учебника о трении качения, даже освоил по этому случаю логарифмическую линейку. Рассчитав все детали на растяжение и сжатие, на изгиб и кручение, испробовал много вариантов и, наконец, выполнил чертежи: общий вид в трёх проекциях в масштабе 1:5, узлы и детали на отдельных листах. Антоненко взял чертежи с многообещающим:

— Посмотрим, на что вы способны…

И, развернув чертёж, молниеносно нашёл грубую ошибку:

— Вы что, смеётесь? Плиту приклепали к раме трёхмиллиметровыми заклёпками. Вы что конструируете, часы или машинку для стрижки волос? — Я считал, что нужно экономить металл, а по расчету выходило, что…

— По расчёту, по расчёту. Хороша экономия, когда в первый же день ваша тележка развалится на части. Поставьте восемь, нет, лучше десять миллиметров. А шкворневой болт? Пять восьмушек?

— Но если умножить условную нагрузку на коэффициент трения…

— Ах, оставьте вы эти школьные штучки! А если тележка застрянет на пересечении рельса или попадёт в яму, пьяный рабочий рванёт её как следует, то какой надо брать запас прочности по вашей науке? Извольте поставить полтора дюйма. И запомните, кроме уменья считать по линейке, конструктор должен иметь голову на плечах, представлять себе в материале то, что он рисует на восеовке, представлять себе реальные условия работы каждой детали.

У него, безусловно, осталось самое низкое представление о том, к чему я способен, зато сколько раз потом я с благодарностью вспоминал полученную от него головомойку.

Академические мои дела, между тем, шли успешно. Я сдавал сессию за сессией на «отлично».

На третьем курсе часть преподавателей сменилась. Теоретическую механику читал теперь Владимир Владимирович Добровольский. Человек большого ума и прекрасной души: мягкий, вдумчивый, внимательный к каждому студенту, но с лёгким налётом иронии. Бориса Фёдоровича Слудского сменил Сергей Павлович Фиников. Единственный из преподавателей Института, удостоенный упоминания в Большой Советской Энциклопедии. Наружностью и тщательностью, с которой он одевался, он напоминал Чичикова. При этом он носил на своём лице выражение вечного удивления и даже испуга. Во время лекций он как-то боком прыгал по аудитории, словно мячик, на мгновенье останавливался то у окна, то у доски, то у столика, заменявшего кафедру. Читал он мудрёные предметы, слабо до нас доходившие.

У нас был только один предмет из «закона божьего» — политическая экономия. Читал её невероятно скучно некий тип с отвисшими рыжими усами. На экзамене я отлично ответил на два полагающихся вопроса, но он мне задал третий:

— Что такое рента один и рента два?

— Ренты нет в программе, и вы нам её не читали.

— Всё равно вы должны знать. — И он мне поставил «удочку». И эта удочка потом испортила мне всю обедню. Она лишила меня возможности хвастаться, что за два вуза я ни одного экзамена не сдал ниже, чем на «отлично».

Между прочим, у меня тоже прорезалась способность к общественной работе. Видно, «уроки» Липы Авербаха и Саньки Аиста не пропали даром. На третьем курсе я был избран в Академкомиссию, на четвёртом, кроме того — председателем Культкомиссии, а на пятом — членом исполбюро (студкома).

Академкомиссия вершила важными делами. Подводя итоги очередной сессии, она по каждому студенту выносила рекомендации: кого перевести, кого оставить для вторичного прохождения курса, а кого исключить за неуспеваемость. Яков Фабианович очень считался с мнением Академкомиссии и почти всегда утверждал её решения. Состояла комиссия из одних студентов.

Помню инцидент из моей «академической» деятельности. На четвёртом курсе пришёл ко мне знакомый Лосев, тот самый, который произвёл на меня такое подавляющее впечатление недюжинными способностями, необходимыми для учения в Институте:

— Арманд, ты у нас влиятельный человек. Похлопочи перед Яков Фабиановичем, чтобы он ещё раз (четвёртый) оставил меня на курсе. Не могу я преодолеть эти проклятые интегралы. Раз уж он три раза сделал для меня исключение, почему бы и сейчас не сделать. А он хочет окончательно меня выгнать. Напомни ему, что я вытаскиваю на своих плечах Дантиловку.

Бедный Лосев! Он имел совсем не эффектный вид при этом разговоре. Дантиловка находилась в Смоленской губернии и была нашей подшефной деревней. Студенты в порядке практики установили там движок и электрифицировали избы. Мы очень этим гордились. Помню номер стенной газеты, посвящённой Дантиловке, с большим заголовком: «Вот как мы шефствуем в деревне».

Культкомиссия занималась, главным образом, организацией праздников. Под зданием Института был подвал, состоявший из ряда низких сводов, опиравшихся на мощные колонны. В центре между колоннами едва можно было стоять. Своды расписали наши так называемые художники карикатурами, изображавшими студенческие попойки и прочие развлечения. Сам Яков Фабианович был изображён в виде бога Саваофа, весьма сходным с оригиналом. Он парил в облаках, благословляя пиршество. Вокруг колонн поставили столики, приспособили буфетную стойку, получилось роскошное кафе.

В дни праздников кафе превращалось в клуб. Лихо гремело старенькое пианино, личная собственность Якова Фабиановича, поэты читали юмористические стихи, руководящий общественный деятель и великий похабник Гнидин зычным баритоном запевал песни, стараясь ввернуть что-нибудь непристойное. Хор дружно подхватывал:

А-а-а-х! Зачем ты меня целовала,

Ж-жар безумный в грудях затая…

Дантиловцы: Шполянский, Хайкин, Колотов-борода (был ещё Колотов без бороды) выступали с вновь сочинённым гимном шабшаевцев. В основе лежало выражение, как-то употребленное Яковом Фабиановичем:

Электромашиностроительный чёрт,

Какой-то доселе невиданный сорт,

Но с гордостью носим мы это названье,

Чертовски любя Институт и завод.

Вот наше прямое призванье!

Но мы пели и вполне безыдейные песни. Например:

На барже номер девятый. Умпа-а-ра-ара,

Мы служили с Ванькой-братом. Умпа-а-ра-ра,

Весело было нам. Умпа-а-ра-ра,

Всё делили пополам. Умпа-а-ра-ра.

Баржу лаптем нагрузили. Умпа-а-ра-ра,

Вниз по матушке пустили. Умпа-а-ра-ра,

Весело было нам. Умпа-а-ра-ра,

Всё делили пополам. Умпа-а-ра-ра.

Мы по городу бродили. Умпа-а-ра-ра,

И в тиятру заходили. Умпа-а-ра-ра,

Весело было нам. Умпа-а-ра-ра,

Всё делили пополам. Умпа-а-ра-ра.

Далее также к каждой строчке прибавлялось бессмысленное «Умпа-а-ра-ра», а к двум последним строчкам — «Весело было нам. Умпа-а-ра-ра, Всё делили пополам. Умпа-а-ра-ра».

Первым делом не галёрке

Закурили мы махорку

(припев)

Занавески подняли-ись,

А там четверо драли-ись.

(припев)

Трое били одного-о

И угробили его-о.

(припев)

Мы такого не стерпели,

Вниз с галёрки полетели.

(припев)

Как с галёрки я лете-ел,

Лаптем барыню заде-ел.

(припев)

Карапуз-француз явился

И за барыню вступился.

(припев)

Как он двинет меня в ухо,

А я лаптем ему в брюхо.

(припев)

Нам по шее наложили

И в кутузку посадили.

(припев)

Через три дня отпустили.

Мы в них лаптем запустили.

(припев).

Впрочем, эту песенку нельзя назвать абсолютно безыдейной. В ней звучит борьба простого народа за справедливость («мы такого не стерпели») и его безграничная воля к победе («мы в них лаптем запустили»).

А вот в следующей песне абсолютно уж никакой идеологии не найти. Пели беспощадно единственное слово «Навуходоносор» на два мотива, или по словам «Я хочу вам рассказать, рассказать, шли девицы в лес гулять, в лес гулять, да!» или на слова «Вниз по матушке по Волге…» При этом получалось сочетание некоторых слогов в форме «На в ухо». Это ужасно нравилось многим студентам:

Навуходоносор, На

Вуходоносор, На

Вуходоносор, Наву —

Хо-до-но-сор!

На-ву-хо-до-носор

На-ву-хо-до-но —

Сор, На-ву-хо-до —

Носор, Навухо-до —

До-но-сор, На —

Вуходосор

На в ухо!

На второй мотив звучало протяжно:

На-в-ухо —

Доносор,

На-в-ухо-до —

Но-сор, На-в-ухо —

До-носор, на —

В-ухо-до-о —

Носор, На-в-ухо —

Доносор, На-в-ухо —

Доносор, На-в-ухо —

До-о-о.

Во время концертов вся публика предавалась возлияниям. Девушкам вначале и в перерывах концерта выпадала участь подавальщиц. Я с тревогой следил за Галочкой, как она, тоненькая, изящная, сновала с подносом, увёртываясь от объятий студентов. Последние, в меру выпитого пива, которое я сам же достал и привёз в Институт, становились всё непосредственнее. И в какой-то момент, когда меня товарищи увлекли разговором наверх в аудиторию, так-таки её, бедную, и обидели. Когда я пришёл назад, её не было — она убежала назад домой. Дома она со слезами мне рассказала, что у какого-то столика, тот самый отвратительный Гнидин схватил её, посадил на колени и стал угощать водкой. С помощью соседа он влил ей в рот насильно полрюмки крепкого спирта, она задохнулась, а он стал вливать ей в рот ещё пиво. Все кругом только хохотали, а Гнидин повторял: «Сделаем тебя покладистее!». Эти бездельники влили в неё таким способом две бутылки пива, пока она сумела вырваться. После этого случая Галя всю жизнь смотрела на пиво с содроганием. А Гнидин долго ещё преследовал её ухаживаниями.

Однажды наш студент Хайкин поспорил на три бутылки пива, что он съест зараз 50 сырых яиц, запивая их только чаем. Ребята скинулись и купили ему 55 яиц, чтобы не сорвалось всё дело на случай, если пяток окажется тухлым. Хайкин был небольшого росточка, но очень коренастый, весельчак и хороший спортсмен. Он методически принялся за дело, каждую минуту разбивая и проглатывая по яйцу и запивая глотком чая. Народу собралось много, все глядели на него с захватывающим интересом. Когда досчитали до 40, волнение болельщиков достигло апогея. Так глядят на шпагоглотателя. Кто-то даже крикнул:

— Довольно! Отдайте ему его пиво! Ведь он же сейчас помрёт!

Но он покачал головой и продолжал глотать яйцо за яйцом. Последние десять минут прошли при гробовом молчании. Хайкин проглотил последнее, пятидесятое яйцо. Все яйца оказались свежими. Он поглядел на оставшийся пяток и произнёс:

— Не пропадать же им. Давайте, я их вам задаром съем. — И съел, и запил пивом. И не помер. Вот какую силу даёт человеку регулярное занятие спортом!

Обеспечение возлияний было главной моей общественной обязанностью как председателя Культкомиссии. Пиво тогда было проблемой. За неделю до праздника я начинал ездить по пивоваренным заводам. Когда удавалось всучить заявку, например, на Дорогомиловский завод, я нанимал телегу и трясся по булыжной мостовой за божественным напитком, привозил ящиков 20–30 и иногда, в виде деликатеса, ящика два водки.

Помню, раз я привёз пиво накануне. Возник вопрос, как его сохранить. Запереть в кладовую? Но будущие инженеры были уже достаточно грамотными, чтобы сломать любой замок. Поставить охрану? Но кому можно доверить такое сокровище? Председатель Исполбюро, пожилой и сильно партийный студент Мельников, заявил:

— Чёрт с вами, так и быть, посижу сутки в этой сырой яме. Зато пиво будет цело!

Он заперся изнутри. Когда подошёл вечер и пора было доставать пиво, мы стали стучать в дверь. Никто не отвечал. Дверь выломали. В кладовой на полу лежал как труп, мертвецки пьяный, Мельников, держа в руках две пустые бутылки, а около него валялось ещё десятка два.

Исполбюро было головой и вершителем дел Института. Оно управляло по странному сочетанию принципов личной диктатуры и народной демократии.

Мне было поручено руководить жилищным отделом Исполбюро. Общежитий у Института не было никаких и, разумеется, никаких денег на их постройку. Часть студентов сильно бедствовала, снимая втридорога чуланы и углы в частных квартирах. Я принялся добывать общежитие. В те годы Россия на дрожжах НЭПа быстро возрождалась от ударов гражданской войны и общей разрухи. Население быстро росло, ещё быстрее росло число учреждений. Но восстановление жилфонда сильно отставало. Возник острый жилищный кризис, помещения ценились на вес золота.

Я писал письма и заявлял куда только мог. Ходил на приёмы в Губжилотдел, Губнаробраз и в разные непотребные комиссии. Война Якова Фабиановича сильно вредила делу:

— Вы из частного института? У нас и для государственных-то общежитий не хватает.

Меня злило, что нас считают заведением второго сорта. Я доказывал, что мы — самый первый сорт, так как готовим инженеров для государственных заводов, не затрачивая ни копейки государственных денег, но надо мной только смеялись. Тогда я шёл в следующую инстанцию и, наконец, вместе с двумя другими членами Исполбюро, добрался до зампредмоссовета. Первый разговор с ним дал тот же результат, но мы почувствовали некоторую слабинку в его отказе и возобновили атаки. В третий раз он уполномочил нас искать какую-нибудь закрытую и разграбленную церковь и обещал отдать её нам под наше общежитие.

Трудно было себе представить, что можно превратить в жильё это мрачное, со всех концов проломленное и насквозь промёрзшее здание. Но Яков Фабианович энергично принялся за дело, мобилизовав для этого студентов строительного техникума, специально созданного им самим для выполнения таких заданий и подрядов.

Через несколько месяцев общежитие было готово. Дыры залатали, разделили церковь на два этажа, построили перегородки, поставили времянки и впихнули в получившийся крольчатник человек шестьдесят наиболее нуждающихся в жилье студентов. Я был горд, что приложил к этому руку.

Если Исполбюро было головой Института, то партбюро было его шеей, вертело головой куда хочет. Сугубо беспартийный Яков Фабианович отлично ладил с партийной верхушкой. Партийное бюро было первым проводником его идей и намерений. Он влиял даже на Исполбюро, приглашая откуда-то вне конкурса «вольнослушателей», которые тотчас включались в правящую когорту.

Ядро партийного бюро: братья Бирбрайеры, Рубинштейн, Грант — всё были серьёзными и дельными людьми. В качестве национального меньшинства им был предан некто Ваганов, который в скором времени занял в Институте положение полудержавного властелина. От него зависело продолжение карьеры любого студента. Говорили, что Ваганову ничего не стоит добиться увольнения того или иного преподавателя. Он почти не учился, а приходя на экзамен, протягивал зачётную книжку и говорил:

— Подпишите!

И ему беспрекословно все подписывали. Таких холодных, жестяных мрачных глаз я больше ни у кого не видел. Ряд лет спустя мне рассказывали, что после окончания Института он занял какой-то руководящий пост в Электротехническом тресте, но быстро спился и умер от белой горячки.

Галя тем временем перешла в литейный цех завода «Динамо». Условия работы там были исключительно тяжёлые. Огромная вагранка то и дело выплёвывала расплавленный металл, который в ковше развозили по опокам. После заливки весь пол огромного цеха дышал жаром и газами. Пыль вилась от механических решёт, на которых просеивали формовочную землю. Стоял оглушительный грохот от засыпаемой в колосники шихты, от пневматических обрубочных молотков, от многотонных бегунков, вращавшихся в беговых отсеках.

Галя работала в стержневой бригаде, изготавливавшей из формовочной земли «шишки» — внутренние формы отливки, препятствовавшие заполнению металлом полостей детали. Она руками месила землю, формовала шишки в моделях, смазывала их клейким раствором, укладывала в сушку и потом в наружную форму, при этом перетаскивая пудовые опоки.

В это время Галочка пережила тяжёлое горе и душевное потрясение. Раньше, как я уже рассказывал, тёте Тоне отказал жених за то, что она взялась опекать трёх осиротевших детей — Галю, её брата и сестру. Он сказал, что вовсе не нужна жена с тремя хвостами. Тётя пережила это очень болезненно, но детей не оставила. Он женился на другой. Когда тётя устроила детей в колонию мамы, она с горя вышла замуж, не очень разглядев человека. Это был моряк, никогда не бывавший в море. Человек, вдвое старше её, коммунист, но имевший уже не одну жену. Он работал в РКИ.

Этот самый Иван Кузьмич был не только страшно скупым, сварливым и жестоким человеком, но и настоящим бабником. Когда тётины младшие сёстры и Галя приходили к ней в гости, он при всяком удобном случае обнимал из всех подряд и сулил всякие подарки, «если они будут его слушаться и хорошо относиться». Тётя часто плакала и жаловалась Галочке на свою очень уж нерадостную жизнь. Когда тётя была на последнем месяце беременности, Иван Кузьмич поспешил уехать в Хабаровск вместе с очередной любовницей.

Тётя умерла от родов. Ребёнок родился мёртвым. Иван Кузьмич по приезде изобразил бурное отчаяние, рыдал и умолял девочек не оставлять его одного. Он уговорил Галочку поехать с ним на его родину. Как она на это согласилась!? — По своей большой доброте и наивности. Яков Фабианович дал Гале отпуск, и они поехали. Уже на второй день этот негодяй заманил Галю на сеновал и набросился на неё. К счастью, услышав крик о помощи, взрослый пасынок Ивана Кузьмича примчался и стал избивать своего «папашу». Как потом оказалось, из ревности, так как он тоже имел виды на Галю. Прямо из сарая она убежала на станцию и уехала в Москву.

Когда Иван Кузьмич вернулся, он был как чёрт зол на Галочку за сопротивление его посягательствам и заявил в уголовный розыск, что Галя и сестра тёти якобы его обокрали. Агенты МУРа явились к нам ночью во главе с ним самим, стали нас допрашивать, угрожая револьверами. Вели себя весьма грубо, в виновности нашей не высказывали ни малейшего сомнения, ну ведь такой ответственный работник им об этом сообщил! Они стали рыться во всех вещах и спрашивали этого типа, что у него украдено. Мы видели, что он был в затруднительном положении, но ловко выворачивался. Дело в том, что, хотя мы там и жили, но вещей у нас почти никаких не было. Всё, что там, принадлежало Лене. Но Иван Кузьмич отобрал, что имело ценность из носильного, набив громаднейших четыре узла. Прихватил художественный альбом Галочкиного отца, детские книжки — память родителей с надписями: «Ко дню рождения Гульке», мою шахматную доску на сто полей, доставшуюся мне на память от дедушки, и ещё многое, что понравилось. Всё сразу эти пятеро не смогли даже сразу унести на машину.

Мы рады были, что нас не арестовали. Громадное счастье, что этот самый «крупный работник» совсем исчез с нашего горизонта, оставив чувство гадливости, как заползшая склизкая холодная гадина.

Работа Галочки в литейке продолжалась четыре месяца и, казалось, ей не будет конца. Вскоре после её приезда из деревни Галя пережила ещё одно потрясение, инцидент, который перевернул всю её жизнь и перевёл на другие рельсы. Галя органически не терпела всего, что с детства считала «неприличностями». Экскурсии Лобача в эту область приводили её в негодование. Однажды, выведенная из терпения, он крикнула ему на очередной лекции:

— Да ведите же себя прилично, Борис Михайлович, здесь же есть девушки!

Лобач замолчал, но запомнил этот случай. На экзамене по деталям машин он задал Гале какой-то каверзный и весьма двусмысленный вопрос и, не дав подумать, сразу же поставил ей «неудовлетворительно». Да ещё стал распространяться тут же, что девушкам — «нежным созданиям» — незачем стремиться в инженеры, гораздо остроумнее стать инженершей, выйдя за инженера замуж. На переэкзаменовке история в точности повторилась. Вторая переэкзаменовка не допускалась, приходилось оставаться второй раз на втором курсе. Но Лобач был известен всем своей злопамятностью и не было никакой надежды, что он когда-либо пропустит Галю на третий курс. Посоветовавшись, мы решили, что лучше оставить Институт, хотя все остальные экзамены были хорошо сданы. Так и сделали.

В августе 1926 года Галочка, отряхнув прах литейки со своих ног, согласилась поехать со мной к маме, которую в начале навигации перевели в Берёзов. На эту поездку я возлагал большие надежды. В Тюмени, поджидая пересадки на платформе багажной тележки, я, наконец, решился. Как говорится, собрался с духом:

— А что, Галочка, не пора ли нам пожениться, ты не думаешь ли об этом?

В ответ — долгое недоуменное молчание. Галя слышала, что взрослые люди иногда женятся, но, по-видимому, ей не приходило в голову применить это к нам. Ведь мы ещё ребята! Я решил пустить в ход прагматический аргумент:

— Через год я кончаю, меня сразу призовут на военную службу. Ты знаешь, я думаю отказаться. По всей вероятности, меня посадят в тюрьму. Если ты будешь моей женой, тебя будут пускать на свиданья.

Долгое молчание. Галя явно обдумывала, достаточный ли это повод, чтобы пойти на такой неожиданный для нас поступок. Я устал ждать:

— Я понимаю, тебе трудно ответить сразу. Ты подумай, и в Берёзове мы вернёмся к этому вопросу.

В Тобольске произошла задержка, парохода снизу ещё не было.

На правах старожила я на другой же день стал показывать Галочке город. В нижней части, на широком мысу, — множество живописно расположенных церквей, в верхней, на горе, размещается единственный в Сибири кремль. В его стенах в бывшем архиерейском доме сейчас устроен краеведческий музей, который мы внимательно изучили. Тобольск оказался старинным городом, основанным на месте татарского поселения Бицик-Тура казацким отрядом Данилы Чулкова в 1587 году. С 1824 года город считался столицей Сибирского царства. Этот город — родина Д. И. Менделеева, сказочника П. П. Ершова, композитора А. А. Алябьева, живописца В. Г. Перова и других талантливых людей. Здесь отбывали ссылку многие декабристы, Н. А. Радищев, Ф. М. Достоевский и тысячи, тысячи других людей. На горе стоит памятник из мрамора с надписью: «Покорителю Сибири Ермаку». Автор памятника — архитектор А. П. Брюллов, не менее известный, чем его брат-живописец К. П. Брюллов.

Считается, что завоевание Сибири произошло в 1586 году, после чего был построен первый русский город в Сибири, Тюмень. Для защиты Тюмени в 1587 году у слияния Тобола и Иртыша возник деревянный острог, будущий Тобольск. И уже в 1590 году он стал главным городом Сибири. Богатым был город. Через него переправляли в Москву меха, главное богатство Сибири. Тобольск приобрёл свою печать, символ самостоятельного княжества. На печати были изображены два стоящих на задних лапах соболя.

Город был застроен деревянными домами. Многочисленные пожары уничтожали его дотла. Несмотря на это он быстро рос и богател. Постепенно миллионеры-купцы стали отстраивать каменные хоромы со множеством деревянных резных украшений и красивых чугунных решёток.

С постройкой Сибирской железной дороги в середине девятнадцатого века Тобольск стал терять своё первенствующее значение. Дорога прошла в 300 километрах южнее, через Омск, который после этого из захудалого городишки стал уездным городом. В наше время это большой красивый зелёный город.

Пароход пришёл, но ещё два дня понадобилось, чтобы команда «отдохнула», понимай — на попойку. Наконец, мы отплыли. Поездка была очень интересной. На Иртыше нам показали село, в котором родился Распутин (фаворит царицы). В другом селе на вершине трёх кедров должен был лежать «сам Шайтан». Вогулы (манси) почитали это место священным. Но мы шайтана при всём желании так и не разглядели.

— Да вон на тех, видите?

— Кедры-то видим, но больше, признаться, ничего.

— Это потому, что вы в него не верите. Вот он вам глаза-то и отводит. А кто верит — его ясно различают, не только вблизи, но и с парохода, — убеждали нас бывалые пассажиры.

Все пристани были на правом крутом берегу. На левом простирались бесконечные пойменные луга и блестели старицы. Временами к правому берегу подходили кедрачи. Раз мы с Галей во время стоянки и погрузки парохода отправились на берег за кедровыми шишками. С нами увязались ещё трое пассажиров, но бывалые люди отговаривали:

— Мошка? — то больно зла!

Вскоре вся сопутствующая нам команда была обращена в бегство тучами гнуса и комаров. Скажу без ложной скромности, что мы с Галей стойко выдержали атаку врагов. Я забрался на большой кедр, а Галка складывала бросаемые мной шишки в рюкзак. Вернувшись, мы оделили шишками всех пассажиров. Целые сутки в кокпите подсушивались эти шишки, а в каютах и на палубе шло лузганье орешков. Заплевали скорлупой весь пароход. Матросы-уборщики проклинали нас. А мы… мы даже грызть орешки не могли из-за опухших до невероятия физиономий — после укусов гнуса. Мы не могли открыть глаза и без конца чесали руки и ноги, тоже распухшие у краёв рукавов и брюк. Три дня мы мучились и совершенно не спали. Когда эта гадость стала проходить, пассажиры с участием замечали:

— Ну мы же вам гуторили, не ходите — мошка.

Нравы на пароходе были нехитрые, и нам нравились эти простые люди. Плита в кокпите топилась целыми сутками для всех. Пассажиры кругом заставляли котелками, кастрюльками, кружками, чайниками, железными банками. Всяк кипятил и варил, что имел, и, как правило, угощали друг друга. Поскольку мы не имели ни посуды, ни продуктов для варки, питались одним хлебом, нас с истинно сибирским радушием угощали чаще всех. Мы не успели занять себе места при посадке. Эти добрые люди потеснились, чтобы освободить нам место у котла, где потеплее. Мы, москвичи, только удивлялись.

Плыли мы целую неделю. За Самаровым (ныне Ханты-Мансийск) вошли в Обь, которая тут была так широка, что выглядела морем — не было видно противоположного берега. Потом мы узнали, что в половодье ширина её достигает 200 километров.

Помню чудные названия пристаней: Слатьеаранкаум, Наксимволь, Каршимкауль и т. п. На пароходе появились остяки в лаптях. У них было всё наоборот: женщины курили трубки и носили штаны, заправленные в сапоги из какой-то полупрозрачной, как нам сказали, рыбьей, кожи. Мужчины, хоть тоже курили трубки, одеты были в широкие и длинные балахоны вроде платьев, из бумазеи тёмно-зелёного, фиолетового или коричневого цвета. Самое удивительное у этих мужчин было то, что они носили очень длинные волосы, заплетённые в косы крайне неаппетитного вида, смазанных глиной и салом тюленей, чтобы не заводились вши. Русские пассажиры нам сказали, что остяки моются два раза в жизни: когда их крестят, хоть они все были язычниками, и когда их обмывают перед погребением. Одежду из оленьих шкур они не снимают на ночь и вообще-то снимают только тогда, когда она истлеет на плечах, чтобы сменить на новую.

На одной из пристаней пароход наш длительно чинился, и мы имели возможность наблюдать, как остяки ловят рыбу. Громадный невод тянут человек десять за края, как бурлаки. В ледяную воду они входят по грудь в полной одежде и в сапогах-пимах. Вытащив сеть на берег, рыбаки жадно хватали из неё ещё трепещущую рыбу и ели, хрустя костями и чешуёй, потом сушились на ветру, не снимая с себя ничего. Их труд показался нам исключительно тяжёлым, а быт нестерпимым.

Тут же нас пригласили в становище остяков, которое находилось на расстоянии полукилометра. При подходе на нас набросилась свора собак, штук двадцать. Очевидно, они стерегли оленей и более ни для чего не употреблялись. Они бы нас разорвали, если б прибежавшие жители не разогнали их ударами кнутов. На стойбище было с полдюжины летних чумов. Мы пролезли в один чум, куда нас пригласили. Стоять там было нельзя, низкий потолок был составлен из рыбьих хвостов. Рыба для копчения была повешена плотными сплошными рядами. Страшный дым ел глаза. Когда мы немного к нему привыкли, мы увидели, что в центре чума горит костёр и варится обед. Хозяин смеялся:

— Что, ведь хорошо у нас придумано? Огонь три дела зараз делает: чум греет, суп варит и рыбу коптит.

Женщины по-русски не говорили, но все были очень гостеприимны. Они наперебой угощали нам своим супом. Он варился в громадном бельевом котле. При нас в него бросали куски оленьего мяса, не вымытого, с прилипшими волосками из оленьей шерсти. Вперемешку туда же бросали не очищенную и не потрошёную рыбу, дикий лук и ещё чёрт знает что. Котёл кипел, а наверху плавал толстый серо-чёрный слой пены и жира, и волосы, и какая-то ещё грязь. Мешали суп чем попало, в том числе кнутами, которыми стегали собак. Этим вот варевом нас так ласково угощали. И ведь отказаться было невозможно. Мы, собрав всё своё мужество, съели по несколько ложек, тоже никогда не моющихся, этого, с позволения сказать, «супа».

В стойбище свирепствовали многие болезни, но главная из них была трахома. Пожилые люди все поголовно были слепыми. Но остяки так к этому привыкли, что считали закономерным. У всех жителей стойбища, включая самых маленьких детей, глаза и веки были воспалённые, красные и непрерывно чесались. После 30–40 лет люди жили во мраке. Посмотрели мы и на остяцкий транспорт. Мужчина садился на маленький невероятный долблёный колок с веслом байдарочного типа и отправлялся за сто и более километров к тёще на именины.

На пароходе нам рассказывали о промыслах остяков. Они были преимущественно охотниками и сдавали пушнину. После революции монополия на её скупку перешла к Госторгу. Методы оставались старые: остяки с товаром толпой валили в пароходный буфет. Их там щедро поили водкой, угощали за казённый счёт. Они быстро пьянели, многих команда выносила за руки и за ноги и складывала, как набитые мешки, на берегу. Пароход отчаливал, увозя добытую «за угощенье», в крайнем случае за ничтожную плату пьяным вдрызг продавцам, пушнину.

Мама нас встретила на пристани. Туда же пришла вся ссыльная колония, по большей части молодые люди и девушки, резко отличавшиеся от местных жителей своей вежливостью, дружелюбием и, как ни странно, своей весёлостью. Они очень изголодались по свежим людям из России и только деликатность удерживала их от немедленных расспросов.

Берёзов представлял собой большую деревню с правильно перекрещивающимися улицами, вдоль которых шли наполовину разломанные «тротуары» в три доски, положенные на брёвнышках. По сторонам стояли редко, как зубы старика, солидные избы. Среди них особенно выделялись своей капитальностью избы зырян — коми. Они были сложены из таких массивных и ровных кедровых брёвен, которые не росли в ближних хилых мелкорослых лесах. Они явно были сплавлены сверху. Некоторые из домов были покрыты резьбой и раскрашены масляной краской. Позже мы узнали, что внутри украшения были ещё более сложны и красивы. Такого стремления придать красоту своему быту, такой высокой материальной культуры я не встречал потом ни у одного народа.

Впрочем, было в Берёзове и одно двухэтажное здание из неоштукатуренного кирпича — местный отдел ГПУ. На главной площади — она же выгон, она же футбольное поле — посередине был сооружён памятник местному партизану. Памятник был вырублен из деревянного четырёхгранного бруса и представлял собой карлика с громадной головой, имеющей фас и профиль и никаких промежуточных проекций.

Мама рассказала, как их везли в Берёзов. Они были заперты в трюм, почти без воздуха, кормили отвратительно. Многие заболели поносом, цингой. Плыли за ледоходом. Но Обь, чем ниже, тем позже вскрывается ото льда. Таким образом тюремный пароход шёл до Берёзова три недели. Обь разлилась, их качало, как на море. Почти все заключённые страдали морской болезнью, которая усугублялась большой теснотой и страшной духотой.

В Берёзове ссыльных выпустили на волю, то есть предоставили им право умирать с голоду. Поступать на службу им строго воспрещалось, хотя нужда в грамотных людях была очень велика. Единственная работа, которая им предоставлялась, — работа крючником на товарной станции. Только два-три человека смогли воспользоваться этой возможностью. Женщины, пожилые и больные люди и даже молодые, изнурённые длительным предварительным заключением, совершенно для этого не годились.

Ссыльных спасала только солидарность. Колония состояла из эсеров, левых эсеров, меньшевиков и сионистов. Все они объединились и делили поровну свои припасы. Посылки, которые некоторые из ссыльных получали из дома, поступали в общий котёл. Началась отчаянная борьба с начальством за право работать. Накануне нашего приезда она увенчалась первой победой. Из Свердловска, которому подчинялась Березовская ссылка, пришло разрешение допускать ссыльных до ощипывания птиц и набивания подушек в отделении треста «Пух-перо». Впрочем, немного раньше победу одержали медики. Этому помог один анекдотический случай.

Всё местное население, километров на 300 вокруг, лечилось в Берёзовском здравпункте, персонал которого состоял из двух отставных военных фельдшеров, закадычных друзей, собутыльников и совершенно безграмотных людей. Однажды серьёзно заболел один из уполномоченных ГПУ. Он, естественно, остерёгся обращаться к пьяным эскулапам. Среди ссыльных был профессор медицины из Ярославля, арестованный за статью в газете о поставках недоброкачественного молока в ярославские детские консультации. Уполномоченный обратился к нему. Профессор отказался его лечить, сказав, что ему, согласно приказу того же уполномоченного, запрещена частная практика. Уполномоченный предложил зачислить профессора в штат здравпункта. Врач поставил два условия: чтобы были уволены два фельдшера-шарлатана и были бы приняты на работу все ссыльные медики, находившиеся в Берёзове. Их набралось ещё четверо: терапевт, зубной врач, фельдшерица-акушерка и студент-медик четвёртого курса. Уполномоченный отказал, но когда температура у него поднялась до 40°, капитулировал. Его быстро вылечили.


Мама жила в крестьянской усадьбе на границе посёлка. Она снимала отдельную комнатку за перегородкой, площадью около пяти квадратных метров. Там помещалась кровать, этажерка для вещей и маленький столик. На стенах висели крохотная иконка Николая Чудотворца, белый крестик в голубом овале, вырезанный Борицей из куска мела, портрет Кришнамурти и любимые открытки, с которыми она никогда не расставалась: караван верблюдов в пустыне, остановившийся для совершения намаза и «Собирательницы колосьев» Милле. На столе лежало вышитое полотенце. Во всём был наведён порядок и возможное благолепие.

У хозяев, в огороженном высоким забором из досок дворе были сарай и коровник, перекрытые сеновалом. Его предоставили в наше с Галей распоряжение. О лучшем мы не могли и мечтать.

Мама и здесь вела деятельную жизнь. Ещё на пароходе она заметила, что некоторые ссыльные склонны впадать в отчаяние, подвергались апатии, другие же искали утешения в вине. По приезде она организовала с полдюжины кружков для самообразования, для занятий искусством и даже спортом. Раскачала людей, хорошо знавших какую-нибудь специальность, принять руководство кружками, но преимущественно пыталась замещать собой недостающих специалистов: вела уроки нескольких языков, читала лекции по истории культуры, кооперации и уж не знаю ещё что.

Чтобы соблазнить молодых людей, склонных к умственным и политическим спорам, заняться физкультурой, она взяла у хозяев пилу, сама нарезала городки и биты и показала им как играть. Она же подала им идею организовать футбольную команду. Но с кем играть? Позондировали в клубе комсомола. Там были те же затруднения. Не было организатора и вдохновителя. И вот однажды на площади появилось удивительное объявление о том, что «Состоится матч между местной командой комсомола и командой ссыльных специалистов». Матч происходил при большом стечении зрителей. Он окончился вничью.

Среди ссыльных были разные люди. Мы ходили в гости к местным старожилам — старичкам-меньшевикам. Они были в Березовской ссылке полные три года и уже обросли хозяйством. Дети им присылали деньги, они собирали ягоды, варили варенье, солили грибы. У них в доме всегда находилось что поесть, на столе шумел самовар. К ним все обращались за деньгами, за хозяйственными предметами, и они никому не отказывали. Словом, это был единственный дом, где бесприютная, изголодавшаяся молодёжь могла отдохнуть в семейной обстановке.

Я встретил здесь Лёву Цвика, того мальчика, которого год назад в Тобольске привели в больницу. Он оказался сапожным подмастерьем из черты оседлости. С детства он твёрдо усвоил мечту о Земле Обетованной. С десяти лет работал и копил деньги на дорогу. К шестнадцати годам накопил, подал заявление и получил разрешение на выезд. Приехал в Одессу, сел на теплоход и здесь был арестован вместе с другими эмигрантами. Затем был отправлен в Берёзов по делу сионистов.

Некоторые ссыльные были маме более близки. Среди них выделялись двое, отнюдь не по убеждениям, а просто как люди — юноша-поэт, левый эсер, по прозвищу Лирик, и девушка — Роза, сионистка, очень простая и искренняя, бывшая студентка какого-то педагогического института. Молодые люди полюбили друг друга и собирались пожениться. В беседах с мамой они поверяли ей свои сердечные дела и, чему она была особенно рада, проявляли интерес к теософии.

Однажды из предыдущего места ссылки пришло зашифрованное письмо, в котором сообщалось, что Лирик был провокатором. Источник был верный, факты убедительны, и совет ссыльных приговорил его к бойкоту. Объявить ему о приговоре поручили маме. Это было тягчайшим поручением в её жизни. Лирик клялся, что его оклеветали, доказывал, даже плакал. Но бойкот всё же осуществили. Вся колония была подавлена. В местечке, где нельзя пойти в лавку, чтобы не встретить десяток знакомых, видеть ежедневно прежнего товарища, теперь отщепенца, было невыносимо. Роза пыталась покончить самоубийством, но её спасли.

В Берёзове были ссыльные, которые не входили в колонию. К ним относились, во-первых, каэры (от кадетов и правее), во-вторых, анархисты. Последних было трое, самый главный был Лёва Брук. Ещё в Тобольске он объявил, что не сделает ни шагу, чтобы ехать в ссылку. И не сделал. На пароход его внесли конвойные на руках. Тем же порядком произошла и разгрузка. В Берёзове анархисты объявили, что не будут ходить на ежедневную регистрацию, на которую были обязаны являться все ссыльные. За это их посадили в тюрьму, помещавшуюся в пустой избе. Изба не имела замка, но около двери дежурил милиционер. На беду, по причинам каких-то финансовых затруднений, милиционерам уже третий месяц подряд задерживали зарплату, и они объявили забастовку. Ушёл со своего поста и тюремный стражник. Арестанты посидели-посидели, да и разошлись по домам. Вдобавок Брук из протеста перебил кирпичами стёкла в ГПУ. Как его накажешь, если нет ни тюрьмы, ни милиции?

Однако всё это отозвалось на других ссыльных. Озлоблённая администрация срывала свой гнев на остальных, придираясь к ним из-за всяких мелочей и, в меру сил, отравляя их существование. Очень вышли боком эти три анархиста.

Но остальная компания жила дружно. Мы ходили с ними в лес за грибами, катались на лодке по протокам Оби. Но чаще мы ходили в лес вдвоём с Галей. Лес был очень своеобразный, низенький, редкий, самые высокие ёлочки едва доходили до пояса. В низких же местах вовсе переходил в криволесный ползучий ерник. Лес был полон грибов, белых грибов. Самые крупные грибы среди карликовых ёлочек, не более двадцати сантиметров высотой, нередко достигали вершин этих карликов.

Ходить в лес мы очень любили, эти походы напоминали нам Россию, только ужасно мучили комары и особенно гнус. Комары против гнуса были просто ангелами. Очень нам нравились также поездки на лодках — больших, неуклюжих лодках. Мы ездили к речным островам. Здесь можно было поднять накомарник, поговорить о московских новостях, поспорить о политике. В среднем ссыльные были развитее меня, исторически и литературно образованнее, и я чувствовал себя так, как будто это я приехал из далёкой провинции и попал в столичное общество. Особенно отличался некий Шурочек-Шурупчик, которого называли так, как уверяли остальные, из уважения к его технической специальности.

Берёзов имел свою историю. Большинству он известен как место ссылки Меньшикова, и то лишь благодаря знаменитой Суриковской картине. Но в дни нашего приезда Берёзов больше гордился пребыванием там Троцкого, сосланного туда царским правительством. Троцкий бежал из ссылки, перебравшись через Уральский хребёт. Его перевёз на возу подкупленный крестьянин. Последний давно умер, но советская власть оценила его заслугу перед революцией, и его дочери дали место машинистки при ГПУ.

Дней десять мы прожили мирно в Берёзове. Вдруг маму вызвали и сообщили, что пришёл ответ на её весеннюю просьбу о замене места ссылки ввиду слабого её здоровья. Ответ был положительный. Новым местом ссылки назначался город Ирбит.

На этот раз маме было разрешено ехать не по этапу, а самостоятельно, и мы решили её сопровождать, чтобы помочь устроиться на новом месте.

Перед отъездом, учитывая мирную обстановку и добрые отношения, я с надеждой спросил Галю, подумала ли она о моём предложении. Галя удивилась:

— О каком предложении?

— Ну, на пароходе-то… О женитьбе!

— А я и забыла…

Ну что ты будешь делать с таким ребёнком? Я совсем приуныл и решил отложить этот разговор года на три.

Провожать маму пришла вся колония. Она уезжала с тяжёлым сердцем, опасаясь, что учёба ссыльных будет запрещена, культурная жизнь пойдёт на убыль, появятся фракционные и личные распри. В колонии было много милых людей, но она не видела никого, кому могла бы передать свои функции организатора, преподавателя, всеобщего духовника и мирового судьи.

Сразу после отплытия я встретил на пароходе своего однокурсника по Институту — Каплуна. Он неважно учился, был стилягой, то есть носил брюки дудочкой, ботинки — лодочкой и замшевые гетры. Он принадлежал к тому слою еврейской молодёжи, которая во времена нэпа в изобилии «утюжила» мостовую на Сретенке и Покровке. Каплун снимал комнату вместе с другим студентом. Того внезапно арестовали по обвинению в сионизме, но улик не нашли и от Каплуна потребовали, чтобы он дал ложные показания, подтверждающие обвинение. Каплун был абсолютно аполитичен, но внезапно заупрямился и отказался. Тогда забрали и его.

В тюрьме Каплун попал в камеру с левыми эсерами самого боевого толка. Они преподали ему свою политическую науку, распропагандировали его, как говорится, «в доску» и озлобили против советской власти. Когда через полгода он вышел в ссылку, парня нельзя было узнать: он был убеждённым левым эсером и прекрасным пропагандистом. Это был пример той многочисленной группы нейтральных и потенциально полезных людей, из которых советская власть своими бессмысленными преследованиями создала себе ярых врагов.

К удивлению, Каплун неплохо приспособился к ссылке. Он был в числе тех немногих, которые поступили грузчиками на речной транспорт. Когда я его встретил, это был другой человек: он загорел, раздался в плечах, руки были в мозолях, приглаженные раньше волосы отросли буйной гривой. Он сам говорил, что впервые почувствовал себя человеком, хотя, впрочем, не испытывал ни малейшей признательности к органам, подсобившим ему в этом деле. Наоборот, он с нетерпеньем ожидал момента, когда сможет целиком посвятить себя борьбе с ними.

Мы ехали по воде и по железной дороге с многочисленными пересадками: в Тобольске, Тюмени, Богдановиче, Егоршине и, наконец, прибыли в Ирбит. Сняли комнату опять-таки на окраине города, за речкой, служившей его границей. Домик был аккуратный, коричневый с белыми наличниками и содержался хозяевами в идеальной чистоте. Полы ежедневно мыли керосином и скребли веником. В городе был старинный гостиный двор, на котором некогда происходили знаменитые ирбитские ярмарки, к тому времени ликвидированные. Впоследствии они возобновились. Перед рядами лабазов простиралась обширная рыночная площадь, на которой лежали заросшие крапивой развалины собора и торговал сильно сократившийся базар — единственный источник снабжения населения продуктами. Всё-таки там были огурцы и капуста, молоко и сметана. По сравнению с Берёзовым Ирбит казался столицей.

Близко от нашего дома был берёзовый лес, чередующийся с полянами. Стояло красивое золотое бабье лето. Золото берёз и треск кузнечиков на лугах казались особенно привлекательными после суровой природы Берёзова. Приближался конец моего отпуска. В ответ на настойчивые просьбы мамы Галочка согласилась остаться с ней в Ирбите ещё на месяц. Они собирались часть дня проводить в лесу.

Накануне моего отъезда, это была суббота, Галя сказала:

— Я подумала, давай оформим женитьбу.

— Когда?

— Да хоть сейчас.

От неожиданности и волнения меня непременно хватил бы инфаркт, если б я только знал, что это такое. Надо думать, что я не сопротивлялся. Мы решили преподнести маме сюрприз. Она давно мечтала о том, чтобы мы поженились, и очень этого ждала.

Мы взяли паспорта и сказали, что пойдём погулять. Мама дала нам большой бидон, чтобы по дороге мы купили керосина.

На городской площади в зарослях бурьяна мы поймали ежа. Он был старый и облезлый, иглы из него повылазили. Мы решили выпустить его в лесу, завернули в Галину красную косыночку и пошли в загс. Но тут подумали, что довольно-таки странно явиться в такое учреждение — дворец бракосочетания — не только с керосиновым бидоном, но ещё и со зверем. И выпустили ежа около зеленной лавочки, уже закрытой, но с большим количеством всякой бросовой зелени за ней.

Увы, мы пришли слишком поздно. Соответствующий (по существу, совсем не соответствующий для таких дел) старичок уже собрал свои бумаги и собрался уходить. Мы его долго уговаривали, аргументируя тем, что завтра я уезжаю.

— Так зачем же вам тогда загорелось жениться? Встретитесь и поженитесь, — резонно возражал он.

Разве он понимал, как это было важно при разлуке сознавать, что мы уже муж и жена? Он долго думал и, наконец, уступил. Никаких формальностей, в том числе заблаговременных, тогда не требовалось, и свидетелей тоже. Но требовалось купить в банке марок гербовых на 50 копеек. Это было обязательно, а банк уже был закрыт. Мы были в отчаянии, казалось, судьба снова отвернулась от нас. Но старичок оказался добрым и сообразительным. Он согласился зарегистрировать нас, но не дал удостоверения о браке и сказал, что выдаст его Гале, когда в понедельник она принесёт марку.

Мы вышли счастливые и сконфуженные. Как будто совершили какую-то шалость, за которую ещё неизвестно как придётся отвечать. Несмотря на это нам было очень уж весело и захотелось немедленно отметить этот важный шаг в жизни. Поразмыслив, решили кутнуть и купили по кружочку вафельного мороженого по двадцать копеек. Неслыханное дело! Обычно, и не часто, мы позволяли себе покупать только по три, в крайнем случае, по пять копеек. Мальчик, продававший мороженое, отпуская его, нам сказал:

— Вафли не снядайте, они поганые.

Мама несказанно обрадовалась, она давно одобрила мой выбор. Она приготовила роскошный винегрет со сметаной и чай с вареньем. Вечером мы втроём отпраздновали нашу свадьбу: сидели вместе, мама в середине, рассказывала нам всякие подходящие к случаю истории. Перед сном, прощаясь, она сказала:

— Я хотела бы, чтобы я всегда была между вами.

После моего отъезда жизнь в Ирбите потекла мирно. Мама и Галя вставали в 6 часов. После утренней медитации пили чай. Потом писали письма, мама работала над рукописью о колонии. После обеда гуляли в лесу, много разговаривали. Я подозреваю, что я поставил им немалый материал для обсуждения. Галя много занималась с маленьким хозяйским сыном. Её письма были полны рассказами о мальчике Васе и собаке Пальме. Её письма я получал ежедневно. Я тоже был одержим потребностью писать ей письма по десять страниц, а раз побил собственный рекорд и написал ещё больше, правда, в течение трёх дней. Да и как было не писать, если наш медовый месяц обернулся разлукой.

В середине октября Галочка вернулась в Москву. В нашей жизни мало что изменилось, только узаконенность нашего положения придала нам больше уверенности и освободила от намёков и скользких улыбок со стороны соседей и знакомых. К удивлению, переход в класс «женатиков» не вызвал всеобщих насмешек, а некоторыми был даже принят как давно назревшее мероприятие.

Я перешёл на пятый курс и закончил производственную практику. Своей специализацией я выбрал электрическую тягу. До некоторой степени осуществилась моя давняя мечта об изобретении электрической лошади. Конечно, её изобрёл раньше меня Генри Форд, но я утешался тем, что, по крайней мере, буду вносить вклад в дрессировку трамвая.

Меня перевели на стажировку в трамвайный парк имени Апакова, что на Калужской площади, и зачислили слесарем 4-го разряда. Это был шаг вперёд в отношении зарплаты, от чего выигрывал Институт, но шаг назад в отношении квалификации.

В парке стоял непрерывный грохот от приходящих и уходящих трамваев, сновали кондукторы и вагоновожатые. Мы спешно производили самый поверхностный ремонт, но смотровые канавы и ночные дежурства были мне уже знакомы. Наиболее яркие впечатления остались у меня от буфета парка. Ведь я получал уже 30 рублей стипендии и мог позволить себе обед из стакана простокваши, стакана чая и ста граммов хлеба.

На пятом курсе Фиников читал нам векторный анализ. Я с трудом соображал, какое он имеет ко мне отношение. Яков Фабианович вёл курсы переменных токов и асинхронных моторов. Его лекции всё меньше удовлетворяли меня. Образные сравнения, аллегории, неожиданные выводы, вызывавшие интерес на первом курсе, теперь, когда нужно было разбираться в сложном материале, утомляли. «Ну почему не сказать об этом проще?» — думалось мне.

Яков Фабианович часто пускался в рассуждения о своих методах воспитания инженеров. Мы усердно его подначивали:

— Яков Фабианович, вы вчера были в ГУСе, расскажите вкратце ваши впечатления.

— Вы хитрые пассажиры, я вас насквозь вижу. Вы думаете, старик заболтается и про асинхронные моторы забудет. Дудки!

Но тут же сдавался:

— Ну, только пять минут. Пожалуй, вам полезно это знать. Так вот, я шёл к этим «гусям», чтобы спросить у них: хорошо ли они понимают, какие командиры нужны производству? Может быть, они хотят готовить вполне бесхребетных интеллигентов и прочих сукиных детей, которые не знают, в какую сторону надо гайки отвёртывать. Ну, конечно, поругался с этим ослом Луначарским. Он говорит: «Инженеру нужен широкий кругозор». Так что же, он будет свой кругозор вместо обмотки на ротор мотать, что ли? Вы, говорит, при Вашей системе деляг готовите. А я говорю: «Да, и этим горжусь. Деляги — значит дело делают. Инженер должен уметь показать рабочему любую операцию. А этого без круглогодичной производственной практики достигнуть нельзя. Мы мало успеваем пройти теории? Так я вам скажу, что вообще не занимаюсь производственным обучением. Я занимаюсь производственным воспитанием. А обучаться инженеры должны всю жизнь, после окончания ВУЗа. Всё равно нельзя предусмотреть, что тому или иному понадобится. Важно им дать азы и научить работать со справочниками. Вообще надо привить желание работать».

Сев на любимого конька, Яков Фабианович уже не нуждался ни в какой подначке. Когда раздавался звонок, он заставал лектора в апогее аргументации.

— Черти, таки добились своего. Проболтал я с вами. Не думайте, что из-за этого я буду меньше спрашивать на экзамене. Я вам… — и дальше следовала обычная угроза переломать нам ноги, которой мы уже не боялись.

Мы его очень любили, этого чудака, и свято верили, что его метод наилучший. Очень нас подкупало его бескорыстие и преданность идее. Однажды я присутствовал при таком разговоре. Во время экзамена вошла его жена (они жили при Институте) — маленькая старушка, очень подчёркнуто еврейского типа.

— Яша, ты не забыл ли, что у нас дочка балерина, ей же надо что-нибудь кушать. Ведь она целый день учится. Дай хоть пять рублей.

— Нету ни копейки, потерпите ещё несколько дней. Поскребите там дома чего-нибудь.

Жена ушла, пришёл дворник Романов, который, как и все в Институте, занимал несколько должностей. По совместительству он был чем-то вроде прораба на строительстве нового корпуса. Жил он во дворе, в халупе, именовавшейся «Дворцом Романова».

— Яков Фабианыч, на постройке гвозди закончились, да и скоб дюжины две осталось только. Плотники, того и гляди, станут.

— На тебе сто рублей, купи, что надо. Вчера в ГЭТе жалованье получил. Только жене не говори.

Была у него одна антипатия, кроме «гусей». Это — техника слабых токов. Радио было новинкой, и студенты, естественно, очень им интересовались. Сам собой возник кружок радиолюбителей, на котором мы учились делать детекторные радиоприёмники. Яков Фабианович очень косо глядел на нашу инициативу:

— Хлопцы, — говорил он, — заклинаю вас, никогда не вставайте на скользкий путь слабых токов.

Если б он мог предвидеть будущий расцвет электроники и ту роль, которую она будет играть в народном хозяйстве!

Путешествие с Галочкой нам стоило дорого, мы влезли в долги и снова принялись искать заработков. Расплатиться с долгами, получая одну стипендию на двоих, нечего было и думать. Галя устроилась работать ночным лифтёром в глазную больницу Снегирёва, что в Колпачном переулке, я бросился опять на «паутинку». Монко в это время уже сошёл с этого дела, и мы с двумя товарищами однокурсниками, Чечёткиным и Зайченко, организовали акционерное общество «Шараж-монтаж». Принялись всячески рекламировать свои способности. Заказы не замедлили явиться. Помню некоторые из них.

Первым делом мы попали к какому-то кустарю-одиночке. Он незаконно и беспатентно серебрил на дому ложки и никелировал портсигары. Ему нужен был постоянный ток. Он пережёг свою проводку, пытаясь подключить к ней какой-то умформер или выпрямитель. Он торопился заменить провода, пока никто на него не донёс. Это был пожилой мужчина, мрачный и подозрительный, с поповскими волосами, словно обсосанный. Квартира его была очень плохая, в старом домике, провонявшая купоросом и ещё какой-то гальванической дрянью. Форточки никогда не открывались. Работать было тошно, тем более, что хозяин всё время придирался и брюзжал насчёт того, что много тратим материала и что ему это дорого обойдётся. Чечёткин, большой комик, ввинчивая лампочку в только что поставленный патрон, возражал:

— Что вы, хозяин. Вы обратите внимание на качество работы нашей фирмы. За те же деньги лампочки протираем!

В другой раз мы попали к истинному пролетарию — заводскому кузнецу. Он жил на Сухаревке в хорошей конфискованной квартире. Однажды мы работали в субботу, а он, сидя один за столом, рюмку за рюмкой глушил горькую. Жены не было дома, дети робко жались в углу. У кузнеца была добрая русская душа, и он принялся нас угощать. Так как мы решительно отказывались, то он постепенно свирепел. Через четверть часа он уже хватал то одного, то другого из нас за грудки и орал:

— Пей сейчас, не то в морду дам!

И подносил к носу кулак, большой, похожий на кузнечную кувалду. Пришлось пить. Пили мы впервые, водка показалась отвратительной, и мы сразу захмелели. А надо было лезть на стремянку под высоченный потолок. Комната ходила ходуном, из двух ударов молотка один приходился по пальцам. А кузнец не унимался, вошёл в азарт. После третьей рюмки я уже не мог подняться на стремянку, но заметив, что бутылка пуста, неосторожно проговорил:

— Слава богу, всё!

Кузнец взвился:

— Что ж вы, сволочи, думаете, что у Петра Смирнова денег больше нет? Нюшка, беги сейчас же на уголок, принеси ещё бутылку!

Старшая дочка надела платок и покорно побежала выполнять приказание. Мы сжались: «Что же теперь будет?» К счастью, когда новая бутылка была на столе, наш хозяин уже храпел, распростёршись под столом.

После этих приключений очень приятно было попасть в крохотный особнячок профессора Зимина у Яузских ворот, где нас вдохновлял и сам добродушный профессор, и особенно две его молоденькие дочки. Они не прочь были перекинуться с интеллигентными монтёрами парой слов и постоянно подтрунивали над нами, будто нам не сделать то-то и то-то. Я был особенно горд, когда, вопреки их предсказаниям, собрал на лестнице схему из двух переключателей на одну лампу, так что, входя внизу, можно было её включить, а наверху выключить или наоборот.

К сожалению, эти занятия закончились с моим переводом из Апаковского парка в управление МГЖД. Больше нам нельзя было работать в ночной смене, а день посвящать халтуре.

МГЖД делилось не на отделы, а на службы: служба пути, служба движения, служба подвижного состава. Я определился в последнюю. Солидное учреждение на Раушской набережной внушало уважение и располагало к серьёзной работе. Очень порадовало меня начальство. Лучшего и быть не могло. Начальник технического бюро службы, Григорий Иванович Васильев, — худой, длинноногий, лысый, с бордюром седых кудряшек, всегда одетый во всё чёрное, казался с первого взгляда чёрствым и колючим. На самом деле он оказался добрейшим человеком и проявлял ко мне отношение самого тёплого участия. Главный инженер, Яков Григорьевич Фишман, наоборот, толстенький, стриженый, как мальчик, под машинку, мягкий и упругий в движениях, но очень принципиальный в спорах. Благодаря этому, а также своим большим познаниям он всем внушал почтительный страх. Он также отнёсся ко мне покровительственно и очевидно возлагал на меня надежды, как на полезного в будущем работника службы. В этом я его вскоре разочаровал, но я очень благодарен и ему и Григорию Ивановичу за то, что они «в минуту жизни трудную» не изменили ко мне доброго отношения.

В техбюро царили тишина и порядок. Сварзовского зубоскальства не было и в помине, даже деловые разговоры полагалось вести шёпотом.

Мне дали тему: расчёт механического привода к тормозным колодкам обратного действия. Применявшиеся до этого на трамваях колодки были прямодействующие, то есть они зажимали колесо, когда в систему подавался сжатый воздух. Это была скверная система, потому что в случае утечки в трубах тормоза отказывали и дело кончалось аварией. Колодки должны были прижиматься к колесу пружинами, как только из системы выходил воздух и переставал их растягивать. В этом случае при наличии утечки вагон автоматически затормаживался.

Расчёт оказался неожиданно трудным. Конструкция требовала семи-восьми последовательных расчётов на каждый полускат, сплошь и рядом с подвижными точками опоры. Сила на штоке цилиндра была задана; надо было так подобрать плечи рычагов, чтобы получить определённое натяжение пружины, прижимающей колодку. Но задача приводила к системе двенадцати уравнений с тринадцатью неизвестными и не давала определённого решения. Я буквально заболел ею. Ни днём, ни ночью не расставался с логарифмической линейкой, вытащил свои записки и повторил весь курс теоретической механики, исписал горы бумаги. Наконец, как это ни ущемляло мой престиж, обратился к старшим. Но мой престиж получил удовлетворение, так как ни Васильев, ни Фишман не смогли решить задачу, которая казалась им вначале простой. Некрасов ушёл из Института. Но я проник к нему домой, просидел у него полдня и вогнал беднягу в пот. Он тоже не решил задачу, но указал некоторые пути её решения и необходимость некоторых допущений. По пути, указанному им, я через месяц решил задачу сам.

Потом последовали некоторые другие проекты. В ходе их решения мне приходилось входить в кабинет даже самого заведующего службой Козненко, который надо мной возвышался столь высоко, что поглядеть — шапка свалится. «Чёрт возьми, — думалось мне, — из меня, кажется, начинает вылупляться настоящий инженер».

На шестом курсе уже не было лекций. Только недавно окончивший инженер Пинатский, очень чистенький и очень аккуратный, вёл с нами практикум по конструкциям электрической арматуры. Благодаря монтёрским заработкам тема была мне более или менее известна.

Мы все засели за дипломные работы. Я выбрал себе тему: «Расчёт тормозной системы четырёхосного моторного вагона». Здесь можно было использовать работу, проделанную в МГЖД. Хотя она целиком была основана на механике и пневматике и никак не касалась электричества, она была утверждена без возражений. Но тут вмешалось новое обстоятельство. Яков Фабианович где-то откопал книгу Pistoye «Calcule m'ecanique et construction des machines 'electriques» (Пистуа. Механический расчет и конструкция электрических машин), изданную фирмой Эрликон. Это был клад для нашего Института, но никто не хотел её перевести и издать. Яков Фабианович свистнул по старшим курсам: кто хоть немного знает французский язык? Отозвались двое, Баг и я. Оба предупредили, что знаем его очень плохо. — Два «плохо» равняется одному «хорошо». Вот вам добавочная практика: переведите Пистуа и мы его тиснем на стеклографе. Раздадим всем пассажирам: учитесь, как надо работать. — Но ведь у нас стажировка, да плюс к тому дипломы! Мы тогда не закончим их в срок! Шутка ли, перевести 350 страниц! — Ишь, какие прыткие! Срок два года существует, только чтобы пугать чернокожих. Фактически ещё в два года никто Институт не кончал. Посидите второй раз на шестом курсе, не слиняете!

Нечего делать, мы взялись. Да и по существу работа привлекала. Досконально изучить такую книжку, да ещё усовершенствоваться во французском языке — стоящее дело. Да и куда, в самом деле, торопиться, — в тюрьму?

Мы разделили Пистуа по главам и работали отдельно. Потом собирались вместе по очереди то у меня на чердаке, то у Бага в холодной конуре на Верхней Масловке и прорабатывали каждую фразу вдвоём. Постоянно возникали дискуссии:

— Как ты перевёл? Ток течёт «на проводе»? А я считаю, надо «на провод».

— Уж тогда «по проводу». — А может быть «через повод»?

Мы ненадолго задумывались. — Ув! — кричал Баг на своём забавном жаргоне, — как мы забыли: «ув проводе».

У старика оказалась молоденькая девушка. Он представил её, сильно смущаясь, а она совсем была готова провалиться сквозь землю. Маленькая, похожая на мышь, ужасно застенчивая, она училась на втором курсе Института иностранных языков. Ничего не понимая в конструкции электрических машин, она больше нас смыслила во французской грамматике и потому была охотно принята в качестве третьего члена триумвирата. Кажется, Баг в конце концов на ней женился.

Так или иначе Пистуа был переведён и поступил в производство. Только мы одни и прочли как следует эту действительно превосходную книгу. Её даже не напечатали на машинке, в те времена это стоило слишком дорого. Отшлёпали с рукописного материала, половину страниц смазали. Особенно чертежи вышли «ночь в Крыму, всё в дыму, очень уж обидно, что ничего не видно». Тошно было в руки взять. Но для меня Пистуа сыграл ту роль, что привил вкус к ремеслу переводчиков, это не раз меня потом выручало.

Разделавшись с переводом, я как следует засел за дипломную работу. У нас в Институте дипломы не составляли особой проблемы. Они не защищались, а просто принимались или не принимались Яковом Фабиановичем. Поговаривали даже, что он давно перестал их читать, а оценивал на вес, что было бы неудивительно при его нагрузке. Один студент, чтобы раз и навсегда в этом убедиться, поставил эксперимент: изъял из своей дипломной работы две главы и вшил эквивалентное число страниц из «Накануне» Тургенева. Он решил, что, если Яков Фабианович хотя бы перелистывает работы, он заметит чужеродное тело. Тогда ошибку можно будет свалить на переплётчика и заменить недостающий текст. Но никаких замечаний не последовало. С тех пор к дипломной работе многие относились спустя рукава. Но мне не хотелось пользоваться перегрузкой Якова Фабиановича.

Итак, я взялся за свой четырёхосный вагон и за четыре месяца раздраконил его как только мог. Там были и умные расчёты, и конструктивные соображения, и красивые схемы, сделанные разноцветной тушью на кальке, и даже историческая часть, в которой рассматривались трамвайные тормоза от Адама до наших дней. Я отнёс переплетённую книгу Якову Фабиановичу. Он взвесил её на руке и произнёс:

— Ого! Серьёзная работа! Зайдите через две недели.

Я зашел через две недели к Марии Альбертовне. Она порылась в списках:

— Ваша работа принята…

И, не говоря худого слова, выписала мне удостоверение об окончании Института и о том, что отныне я могу занимать должность по узкой специальности инженера электрической тяги.

Я ушёл, задетый прозаичностью этого важного момента в моей жизни. Никто не бил в литавры и не трубил в фанфары. Даже выходного вечера мы не организовали. Как-то быстро все потеряли интерес друг к другу, да и выпуск растянулся на год.

Я окончил Институт в марте 1927 года, но временно продолжал стажироваться в МГЖД. На первое мая мы с Галочкой решили отпраздновать это событие и махнуть на Кавказ. Кстати, мы вспомнили, что задолжали сами себе свадебное путешествие. Не считать же за таковое поход в лавку за керосином!

Мы ехали на багажной полке прокуренного вагона. На каждой станции вылезали хлебнуть свежего воздуха; поезд стоял повсюду не менее 30 минут, а то и полтора часа. При этом были безмерно счастливы. В Москве Галочке повезло, она впервые в жизни с большим трудом достала по профсоюзному билету очень славные сандалии.

На вторую ночь сандалии, поставленные на полу в купе, были кем-то украдены. Я чувствовал, как она это переживала, хотя не показывала виду. В Ростове-на-Дону, пока стоял поезд, я сбегал на базар и купил какие-то безобразные бабьи матерчатые туфли, которые бедная Галочка, подвязав бечёвкой, носила всё путешествие.

На третьи сутки мы увидели горы, потом въехали в них, чувствуя себя как Алиса, вступающая в сказочный мир Зазеркалья.

Прошло ещё полсуток, и мы высадились в Туапсе; здесь предстояла пересадка на новую и, как говорили, опасную, Черноморскую железную дорогу.

Мы обошли Туапсе. Всё нас восхищало: и запах моря, и крутые узкие улочки и садики, перекрытые виноградом. Особенно хорошо было Туапсе ночью: и горы, и разбегавшиеся россыпью золотые огни на фоне серебристой лунной дороги, уходящей до горизонта по невидимому морю.

Утром мы поехали дальше в поезде, боязливо вползавшем в многочисленные туннели, осторожно обходящем свежие обвалы. Местами поезд ожидал, когда ему расчистят и отремонтируют путь. Когда впереди показывались ремонтные рабочие, подбивавшие балласт под шпалы, со всех площадок соскакивали пассажиры и бежали к морю. Бежали и мы и бросались в его тёплые волны, радуясь чуду оказаться среди лета сразу после утопавшей в весенней грязи Москвы. Когда поезд гудел, мы вместе с другими выскакивали, подхватив под мышки рубашки и ботинки, что было сил карабкались на насыпь и догоняли проходящие подножки, кончая одеваться уже в вагоне.

По дороге в Сочи мы сделали ещё одну остановку в Лазаревке. Там летами жил Михаил Васильевич Муратов, лечась от туберкулёза. Мы переночевали в его комнате. Утром, выйдя в сад, мы полной грудью хлебнули и тёплого морского ветра, и пения птиц, и буйного цветения трав. Господи, бывают же на Земле такие уголки и такое полное счастье!

Поднявшись немного в гору, Галя увидела подростка, который обмотал вокруг своей шеи громадную зелёную с жёлтым брюхом змею, а потом пустил её себе за шиворот и, видя Галин ужас, вызывающе смеялся. Что это, несовершеннолетний факир? Укротитель змей? Значительно позже Михаил Васильевич, улыбнувшись, объяснил нам, что это вовсе не змея, а безногая ящерица — желтопуз, которые во множестве водятся на Кавказе. При этом он добавил, что, к очень большому сожалению, этих бедных тварей человек безжалостно уничтожает, принимая за змей. А между тем они, мало того, что не опасны, очень полезные животные.

Сочи был маленьким городом, по существу лишь зародышем современного курорта с богатыми санаториями. Однако он нам показался необычайно роскошным. Особенное удивление внушил приморский бульвар с его пальмами, цветущими магнолиями, распространяющими поразительный запах, олеандрами и массивными вазонами со свисающими из них традесканциями. Мне смутно вспомнилось, что нечто подобное я видел 23 года назад, гуляя с няней в Генуе.

Мы походили по городу, подивились на его великолепие и заспешили дальше. Ведь у нас было всего семь дней на всё путешествие! Железная дорога кончалась в Сочи. Мы отправились пешком в Хосту через Мацесту. А из Хосты повернули в горы. Дорога, как я могу теперь судить, была вначале довольно нудная. Она вилась среди виноградников, бахчей, плантаций табака, всё на подъём. Солнце пекло немилосердно. С непривычки голова лопалась от звона цикад. Рюкзаки, отягощённые хлебом и брынзой, закупленными в Сочи на всю дорогу, оттягивали плечи. Но ведь всё это было новое, неиспытанное и, следовательно, интересное. А главное, нельзя было угадать, какое из чудес света откроется за следующим поворотом. Понятно, что шли мы радостные, с лёгким сердцем.

За следующим поворотом открылись заросли шиповника, держи-дерева — шибляк. Просёлок превратился во вьючную тропу, которая петляла и вновь и вновь раздваивалась. Наконец мы заблудились окончательно и часа два вертелись среди колючек, не чая выбраться. В конце концов мы вышли на крик петуха в невероятно грязную и жалкую деревушку Армянский базар, откуда нам показали, как пройти на Краснополянское шоссе. Здесь мы вступили в благодатную тень буково-грабового леса и по булыжному шоссе направились к конечной цели нашего пути — Красной Поляне. Впереди были реликтовые рощи самшитового дерева, сверкающая и бурлящая вода Мзымты, несущая нам прохладу снежных шапок Кавказа.

Шоссе было пустынно, только недалеко от Красной Поляны мы повстречали молодого монаха, истощённого, видимо, трудом, постом и молитвой. Он охотно отвечал нам на вопрося они овощами и кукурузой с возделываемого ими участка. Во время разговора он ни разу не взглянул на нас, опуская глаза долу. Нам потом объяснили, что это он — от соблазна. Ведь Галя была женщиной, а отшельникам на женщин глядеть не полагается.

В этот день мы прошли почти 40 километров и без ног свалились на турбазе.

Красная Поляна оказалась греческим селом, довольно зажиточным и, по сравнению с Армянским Базаром, упорядоченным. Жители его — усатые мужчины и крикливые мальчишки — весь год лодырничали и шумели на улицах, а осенью отправлялись за орехами, каштанами, собирали фрукты в заброшенных черкесских садах и везли на ослах в Адлер и Сочи на базар. Зарабатывая на этом столько, что опять можно было бражничать до следующего урожая.

Понаблюдавши жизнь горластого племени, неизвестно каким ветром занесённого в Кавказские горы, мы присоединились к группе туристов и попытались взойти на Ачишхо. Группа дошла только до половины горы. Мы одолели её до вершины и вернулись с чувством удовлетворения, что побывали не только на побережье, но и в настоящем горном лесу, где достигли зоны рододендронов.

На другой день мы спустились по шоссе вниз, не доходя Адлера перешли Мзымту и решили прорваться в Гагру. В предгорьях нам попадались русские деревни, такие же ужасно грязные и нищие, как и армянские. Помимо бедности чувствовалась леность: решетины на избах не были опилены вровень с краем крыши, и так и торчали, какими их привезли из леса, — все разной длины. Облезшие маленькие коровёнки стояли в загонах по колено в навозе, который никому и в голову не приходило чистить и который зловонными лужами растекался по улицам.

Вскоре на мосту нас остановил военный патруль. Красноармейцы-грузины сообщили нам, что мы вступаем в пределы Грузинской республики и должны предъявить документы. Мы предъявили.

— Что у вас в рюкзаках? Сахар и вино проносить через границу нельзя.

— Нет ни того, ни другого.

— Вино нет? Жаль! Проходите пожалста.

По их весёлому настроению было видно, что они уже немало вина конфисковали.

Ночь нас застала на шоссе, пересекавшем приморскую равнину. Дотащились до села Пиленкова. Не обнаружив постоялого двора, попросились переночевать в первую попавшуюся избу. Утром, снова шагая по дороге, мы разговорились с прохожим.

— Где ночевали?

— В Пиленкове.

— Уж лучше бы в канаве. Село на большой дороге. Так там в каждом доме сифилиса по уши.

А мы-то вытирались хозяйским полотенцем! Содрогнувшись, оглядели самих себя: уж не ползают ли по одежде спирохеты. Отстав от попутчика у первого мостика, мы тщательно вымылись в речке и вытрясли одежду. Вспомнили строфу из «Хламидомонады» Олегушки:

О спирохета, о спирохета,

Ты стала жертвой санпросвета!

В полдень мы увидели стадо коричневых фризских коров, пасшихся на прекрасном, заботливо огороженном пастбище. Это были бегемоты по сравнению с русскими коровёнками. Ну, очевидно, немецкая колония, решили мы. Действительно, скоро мы вошли в село Новый Город, как небо от земли отличавшееся от армянских, греческих и русских сёл, которые мы видели. Отличные дома, тротуары мощёные, перед каждым домом мостик через кювет, да ещё с перильцами. Заборы крашеные, за заборами цветы. И злые собаки, которые отвечают на стук, если попросишься переночевать. Школа, магазины, пожарное депо. К удивлению вывески, хоть и написанные готическим шрифтом, никак не поддавались расшифровке. Мы сначала отнесли это на счёт несовершенного знания немецкого языка, но вскоре заметили тильду над буквой «о» и часто удвоенные гласные. Что за притча? Оказалось, это эстонское село. Тере-тере-юмала. Вся география перевернулась вверх ногами! О существовании на Кавказе ещё и эстонцев мы не имели понятия. Видно, недавно переселились. Ну и отгрохали уже Новый Город. Молодцы! Что значит руки чешутся.

После Нового Города мы пошли по короткой дороге, по строящемуся полотну и вскоре упёрлись в туннель. Не поворачивать же назад. Авось пройдём! Дело было в воскресенье и тоннель не охранялся. Пока был свет, всё шло ничего. Потом стало темно… Мы шли ощупью, время от времени чиркали спички. Под ногами стояла вода, в воде натыкались на кучи отбитого камня. Стены давили, тоннель был пробит начерно, без отделки. Полное впечатление входа в преисподнюю. А когда спички кончатся, тогда как? Но, когда оставалось всего три спички, вдали показалось выходное отверстие.

Чтобы отметить эту победу и памятуя, что не одной брынзой жив человек, мы впервые решили зайти в Гагре в столовую. Самое дешёвое блюдо, которое нам могли предложить капо, был огнедышащий вулкан под непонятным соусом и совсем непонятным названием. Мы сожгли перцем и горчицей все внутренности и не могли доесть блюдо до конца. После этого мы готовы были выпить всё Чёрное море, если бы оно не было таким солёным.

А море штормило. Мы впервые видели его таким сердитым. Турбаза стояла у самого штранда, и волны ударялись о её террасу. Было жутко и хорошо стоять в темноте и глядеть, как вздымаются каскады брызг, стараясь достать и разбить электрический фонарь.

Утром мы побегали по Гагре и, воспользовавшись попутной машиной, отправились в Сочи. На обратном пути у нас было только одно приключение. Огнедышащее блюдо нас подвело: в Туапсе у нас не хватило одного рубля на билеты, даже при условии ничего не есть по дороге. В городе — ни одного знакомого человека. Неприятно. Но мы не растерялись. Побегав по вокзалу, мы увидели в окне одного из вагонов Михаила Васильевича, который в нужную нам минуту ехал в Москву. Мы заняли у него недостающий рубль.

Нам ещё нужно было заехать в Ростов-на-Дону. По просьбе Марины Станиславовны мы хотели получить свиданье с Олегушкой. Дело в том, что вскоре после закрытия колонии Олег осуществил свои намерения и встал на путь отшельничества. Он уехал на Кавказ и поселился в пустынных горах недалеко от Красной Поляны. Там их было несколько человек, одного из них мы и встретили по пути в Красную Поляну. С ним был и наш Борица. Жили они в крохотных избушках-землянках, выстроенных своими руками. Такую келью выстроил и Олег. Он поступил в послушники к древнему афонскому старцу-монаху.

Отшельники жили тяжёлым трудом: мотыгой и лопатой возделывали клочки земли, а зимой вырезали ложки из самшита. К весне ложек накапливалось много и они посылали кого-нибудь продавать их на базар в Красную Поляну. На вырученные деньги покупали соль — единственный продукт, который сами они не могли ни сделать, ни вырастить.

Всё свободное время они проводили в молитве, а Олег, кроме того, писал своё философское сочинение, довести которое до конца он считал главным делом жизни.

Так продолжалось года три, при чём за это время Олег один раз приезжал в Москву к матери. Он отрастил бороду, был одет в крестьянскую одежду и высокие сапоги. Юношеские черты исчезли, взгляд стал ещё мягче и направлен был как бы внутрь себя. Он к тому времени уже окончил год послушания и постригся в монахи под именем отца Онуфрия.

Борица, ещё в колонии подпавший под влияние Олега, после окончания Абрамцевского художественно-ремесленного училища упросил взять его с собой на Кавказ и к тому времени был у Олега послушником.

Отшельники не имели никаких контактов с местным населением за исключением обмена ложек на соль. Но местные власти, конечно, не могли терпеть пребывание нескольких монахов во вверенных им горах. Они организовали карательный отряд, разрушили кельи, часовню, огородики, а всех монахов арестовали и увели в тюрьму.

Когда мы были на Кавказе, Олег уже сидел несколько месяцев, и Боря был там же. Мать узнала, что Олег заключён в Ростове. Поэтому мы, сделав остановку в Ростове, пошли прямо в тюрьму; мы обратились с просьбой о свидании, но дежурный нам ответил, что он выбыл по этапу два часа назад.

Мы помчались на вокзал в надежде застать тюремный вагон на путях и увидеть Олегушку хотя бы через закрытое решёткой окно. Но сколько мы ни бегали по платформам и станционным путям, мы нигде не нашли ничего похожего на арестантский вагон. Обратились к милиционеру.

— Арестантский вагон ушёл.

— Куда?

— В Москву.

Нам показалось, что это большая радость. Мы думали, что мать его, Марина Станиславовна, возможно, получит с ним свидание. Когда через несколько дней мы пришли к ней, чтобы обрадовать хоть относительно, но доброй вестью, она нас встретила какими-то мёртвыми глазами:

— Они солгали вам. Они убили его в то утро.

У неё было такое лицо, что мы её не узнали.

Оказывается, Марине Станиславовне уже выдали справку, что Олегушку вместе со старцем Зосимой и другими монахами расстреляли в Ростове, никуда не вывозя. Борицу, продержав год в тюрьме, выпустили без права проживать в Москве.

Колонисты по-прежнему очень часто бывали у нас. Их тянуло друг к другу, а наш дом был единственным семейным домом, где они могли встретиться. Постепенно мы начали замечать, что Боря Большой всё чаще говорил, что вступил в кружок самоубийц, целью которого было распространение теории о бессмысленности жизни и самоуничтожении его старых членов, после привлечения новых. Он разглагольствовал у нас целыми вечерами о том, что это единственный поступок, который может совершить человек. К нему тяготели, не примыкая вполне, Ляля, Лиза, Саня и Андрюша. Боря даже выбрал уже способ самоубийства: он прыгнет с Моссельпрома — первого восьмиэтажного дома, выстроенного после революции. Он якобы уже был там и проверил ход на чердак. Тогда мы по молодости не понимали, что это было просто кокетство и ломанье истеричного, больного человека.

Нас ужасно волновали эти разговоры. Я целыми часами спорил с Борей, выдвигая перед ним разные достойные цели жизни, но всё больше убеждался в его несерьёзности. Он говорил о смерти легко, явно бравируя и рисуясь. Иногда при этом он был пьян. Я махнул рукой. Однажды он заявил:

— Пришёл прощаться, лезу прыгать на Моссельпром.

Я ответил:

— Ну что ж, счастливо. До встречи на том свете.

— Не веришь? Увидишь.

Он ушёл очень обиженный и… не прыгнул. Такое заявление он делал несколько раз.

Однако разговоры его не прошли даром для ребят, более волевых, из тех, кто ещё не нашёл себя и дал ему сбить себя с толку в понимании того, что хорошо и что плохо.

Однажды мы гуляли с большой группой колонистов в Измайловском зверинце. Там проходила высоковольтная линия с напряжением 6000 вольт.

— Даня, ты спец, скажи, почему воробьёв не убивает, когда они на провода под напряжением садятся. Помнишь, ты рассказывал. Что вам Шабшай говорил? — спросила Лиза.

— Оттого, что они касаются только одного провода. Если б они могла растянуть лапки на оба или прикоснуться зараз и к проводу и к мачте — убило бы.

Мог ли я думать, что она в ту же ночь под нажимом Бориса вновь придёт в Измайлово и залезет на мачту?

Вольтова дуга пробила воздушный промежуток между ней и проводами прежде, чем она успела прикоснуться к ним. Ток прошёл по всей руке, по боку и ноге, оставив по всей линии канавку ожога, как на дереве, в которое ударила молния. Ладонь у Лизы была пробита насквозь. К счастью, Лиза, потеряв сознание, не рухнула с высоты вниз, а случайно зацепившись, повисла на мачте.

Как же хорошо, что её скоро заметили и доставили в больницу. Она долго лечилась, так как кроме раны потеряла много крови, пока висела. Она выздоровела, но правая рука осталась не вполне работоспособной.

Я много думал о том, чем вызван Лизин поступок. Кажется, её не мучили никакие проблемы, не было заметно также каких-нибудь личных трагедий. Скорее всего, это был просто вопрос самолюбия. Она, конечно, по глупости, хотела показать Борису, как поступают настоящие люди, не трепачи и не брехуны. Потом она никогда не соглашалась объяснить свой поступок — стеснялась.

Ко всеобщему нашему удивлению она через несколько лет вышла замуж, за того самого Бориса! Жизнь с ним была для неё настоящей трагедией. Борис сильно пьянствовал, нажил себе диабет и вскоре умер, оставив Лизе двух дочек, из них младшую — полную психоистеричку и по наследству больную диабетом. Как же она мучает мать до сих пор!

Ни минуты не думаю, что гибель нашего хорошего Алёши Ярцева каким-либо образом связана с Борисовой пропагандой. Тем более, что это случилось через ряд лет. О нём Михаил Васильевич написал очерк, приложенный к этой биографии.

Алёша вырос, возмужал и стал красивым и умным парнем. Он успешно учился в университете на литературном факультете. Из него вышел примерный общественник, активный организатор. Его распирала инициатива. Приходя к нам, он всегда приносил кучу проектов организации всяких образовательных кружков по психологии, литературе, истории, дарвинизму и т. п. Он мечтал вновь объединить колонистов в этих кружках, даже обсуждал конкретные списки кандидатов, возможные места и часы занятий кружков.

Он носился с идеей объединения организационных принципов комсомола со здоровым общественным духом колонии и высокими идеями реформаториума. В нём не было и тени упадочничества, то, чем жил и красовался Борис, глаза Алёши всегда горели волей и жаждой жизни. Он был антиподом Бориса.

Я считал Алёшины идеи хорошими, соглашался, что следовало бы заняться самообразованием, что все мы, и я в частности, становимся узкими специалистами и тем обедняем жизнь. Убеждая меня, Алёша обличал мою леность, но… я так был вымотан Институтом и заводом, так всегда смертельно хотел спать, что довольно неохотно поддавался его уговорам. Сколько раз я упрекал себя потом, что не сделал над собой усилия, не поддержал его начинания. Кто знает, быть может это могло бы его спасти!

Алёша жил в общежитии. Однажды, когда Ляля и Саня обещали к нему прийти и не пришли, он ушёл из дома и застрелился.

Он много лет любил Лялю. Она же все годы по слабости воли колебалась между ним и Саней, которого в это время горячо любила Нина Большая. Такие были ситуации. Но Саня был очень настырный — и… Ляля выбрала его.

Первой мыслью было объяснить самоубийство Алёши этой драмой. Но я в это не верю. Кто угодно, но только не Алёша с его любовью к жизни, его широкими интересами, с его сильной волей мог застрелиться из-за неудачной любви! Скорее дело было в противоречиях между идеалистическим мировоззрением, привитым колонией, и суровой действительностью, встреченной им в жизни, между воспитанными его сестрой пережитками сектантства и напором университета, требовавшего вступления в комсомол.

Для колонистов смерть Алёши была громом среди ясного неба. На похоронах было много народа, в том числе из университета.

Страшным ударом эта смерть была для моей мамы. Кто знал, что она пережила, что передумала, она была от нас далеко. Не винила ли она себя, не искала ли ошибок в своей системе воспитания, в которую вложила всю свою душу? Но она держалась на высоте и присылала письма, полные утешения и примирения тем, кто, по её мнению, тяжелее всех переживал эту утрату: Ляле и Нине Маленькой. Михаил Васильевич, очень любивший Алёшу, горько пережил его смерть.

Уже ближе к осени мы снова собрались с Галочкой к маме. Очевидно, начальство испугалось поблажки, которую ей сделало, переведя в Ирбит, и через полгода снова изменило место ссылки. На этот раз её отправили в глухую, богом забытую деревушку Таборинку километрах в 130 к северо-востоку от Ирбита. Там была узкоколейка до маленького заводского посёлка Туринска, а затем ещё 80 километров по болотной гати в дремучей тайге до жалкой деревушки Таборы, центра этой местности, и ещё дальше, до этой самой Таборинки. Сойдя с поезда в Туринске, мы стали искать подводу до деревни. Долго не находилось охотников ехать в такую даль по болотной гати. Мужички отговаривались тем, что у того лошадь-де слаба, а дорога больно плоха, у другого, что ночью ехать опасно, а в тайге «шалят» и т. д. и т. д. Все разговоры клонились к набиванию цены и в конце концов мы поехали с каким-то стариком, заплатив ему втридорога и половину вперёд.

Тайга нас очаровала. Среди бесконечных болот там было много песчаных участков. На них росли боры из величественных старых сосен, совершенно золотых от проникающего сквозь кроны солнца. Я всё силился вспомнить, где я уже видел такой же прекрасный пейзаж и именно при таком самом освещении. Да конечно же, в Москве, в Третьяковской галерее, на картине Шишкина. Не иначе как он бывал в Туринске и здесь написал это чудо.

На болотах просёлок сменялся гатью — настилом из брёвен, положенных поперёк дороги.

Ну уж, это спасибо! Когда вас подбрасывает на каждом бревне восемьдесят километров подряд, отбиваешь себе все соответственные части тела и нельзя сказать ни слова, не рискуя напрочь откусить себе язык! Можно себе представить, какое получается «любование» природой. После первого перегона по гати мы попробовали проходить их пешком, благо и лошадь в таких местах часто шла шагом. Но это тоже оказалось «не сахар». А вообще-то возница вовсе не торопился. Когда гать кончалась на небольшом подъёме, мы отходили на два шага в сторону от дороги и бросались на мягкий сыроватый мох. Тут была несметная сила ягод: черники, голубики и брусники. Их не надо было собирать по ягодке. Разводя немного пальцы, как грабли, мы прочёсывали ими кустарнички и пригоршни сами наполнялись до отказа. Очень скоро и это показалось нам утомительным. Опустив голову, мы просто скусывали с веточек сочную добычу полным ртом, не переползая с места на место, а только вращаясь на пузе как вокруг центра. Далее, с трудом оторвавшись от своего «пастбища», бегом догоняли ползущую лошадь. Не буду говорить, во что превратилось наше платье спереди, а впрочем, получилась очень оригинальная синяя орнаментика.

Дорога была удивительно безлюдна. За весь день мы никого не встретили, только проезжая деревеньку Таборы, видели одинокие фигуры жителей. Далее, не помню во скольких километрах, на реке Тавде лежала ещё более нищенская деревнюшка Таборянка — цель нашего путешествия. Но всё же там было дворов 20–25. Избы когда-то были построены основательно из прекрасного леса, благо его здесь не занимать-стать. Но все подряд избы были старые и гнилые, так же как их хозяева. Это были чалдоны. По одежде, говору, обычаям и привычкам мы поняли, что попали по крайней мере в предыдущий, если не в ещё более ранний век. Помещиков здесь отродясь не было, о нашей революции они впервые узнали от всё больше прибывающих ссыльных. Здесь, в Таборинке, их было пять человек, а по всей округе — множество. Общение с культурными людьми немало расширило горизонт аборигенов.

Мы привезли маме большую радость. В издательстве «Посредник» вышла её книжка о колонии «История одной школьной общины» под псевдонимом Л. Соснина. Это была целиком заслуга Михаила Васильевича Муратова. Он тогда работал в «Посреднике» и получил очень доброжелательное предисловие от Станислава Теофиловича Шацкого, известного и крупного педагога.

Мама на новом месте быстро вошла в свою колею, подружилась со всеми ссыльными и местными жителями. В первых она вселяла надежду, когда они падали духом, делилась своим богатым опытом и была для всех не только утешителем, но и нянькой и сиделкой у больных. Местным жителям уделяла не меньше внимания, особенно детям, делала им из любого подножного материала нехитрые игрушки, хотя мастерица была, прямо скажу, неважная. Но при полном отсутствии каких бы то ни было игрушек это для ребятишек была большая радость. Выписывала детям книжки с картинками, учила их грамоте. Везде, где бы она ни была, она приносила людям посильную пользу.

Но вот в Таборянку приехала Тоня. Как же это осложнило и мамину и нашу жизнь! Мы стали редко бывать втроём, а это были самые радостные наши часы. Тоню маме не удавалось оставлять одну, деваться ей в деревушке было некуда. Доброжелательного отношения к ней с первых же дней не оказалось ни у кого, поэтому она буквально «висела» на маме. Мама не могла никуда пойти без неё. А вчетвером ничего хорошего у нас не получалось и совершенно не покидало чувство натянутости и стеснённости. Как всегда, Тоня вела себя вызывающе активно, во всяком разговоре безапелляционно высказывала своё мнение, при этом или хохотала или жёстко спорила, если кто-нибудь с ней не соглашался. Поэтому мама часто приносила себя в жертву и отправляла нас с Галей гулять одних, чтобы разрядить настроение и дать нам отдохнуть от Тони.

Прогулки мне нравились. С Галей было необыкновенно хорошо, но меня всегда мучила мысль о маме, и я скучал без неё. Из прогулок больше всего запомнились походы на реку Тавду. Нас поражала мощь и полноводность реки, текущей среди девственных хвойных лесов, не тронутых в тех местах топором и почти не населённых людьми. Берега были очень круты, местами отвесны, река подмывала их и старые сосны, цепляясь за жизнь, за последний комок земли, повисали над водой и, наконец, бессильно опускали в неё свои кроны. По таким опрокинутым соснам, ещё держащимся корнями за землю, можно было спуститься к реке и броситься вниз головой в воду. Мы купались и плескались часами. Первый раз в жизни нас никто не торопил и никуда не надо было бежать. Это было замечательно.

Однажды мама предложила нам съездить ещё на 50 километров дальше вглубь тайги в деревню Носово, где жил в ссылке мой новый и ещё неизвестный родственник. Он появился на нашем горизонте совершенно внезапно, как бы заявив: «Здравствуйте, я ваш дядя». В действительности дело было так.

В ирбитский период приехала к маме пожить Мага. Была зима с привычным для Сибири снегопадом. Раз Мага возвращалась домой по заснеженной тропинке, как всегда в мечтательной задумчивости. Внезапно незнакомый молодой человек, шедший ей навстречу, взглянул на неё, обомлел и, бросившись перед ней на колени, принялся, теряя очки, разгребать голыми руками снег, чтобы ей легче было пройти по сделанной им тропинке. Она так была тронута этим внезапным порывом, достойным эпохи рыцарства, к которой она всегда питала слабость, что разрешила ему подняться, представиться и проводить её до дома. Он оказался ссыльным, назвавшимся Львом Семёновичем Гордоном. Он, извиняясь, объяснил, что, внезапно подняв глаза, был поражён, увидев перед собой свой идеал красоты, и просто не мог поступить иначе.

Лев Семёнович стал приходить в гости. Оказалось, что он тоже поэт, и у них с Магой нашлось множество общих интересов. Вскоре они поженились.

Мама с сомненьем смотрела на их счастье. Она знала, что Мага может любить только глубоко и преданно и что всякие семейные трения она будет переживать драматически. Лев Семёнович казался ей человеком умным, даже талантливым, но несколько легкомысленным и склонным к позе. Она всячески внушала ему серьёзность обязательств, которые он взял на себя, и внимательно за ним следила. К тому же ему было 25 лет, а Маге — 35.

Им не на что было жить, и Мага решила временно вернуться в Москву, чтоб хоть что-нибудь заработать. Льву Семёновичу ужесточили ссылку, отправили в далёкое Носово и мама потеряла непосредственный контакт с ним. Посылая нас к нему, она надеялась ободрить и сколько-то оживить его: в Носове он был совершенно один. Заодно показать ему, какая у нас с Галей хорошая и крепкая семья, и, кстати, дать нам отдохнуть от Тони.

Мы ехали в Носово опять на телеге, опять по гати, параллельно Тавде вверх по течению. Ландшафт был примерно тот же, что и по дороге до Туринска. Но в одном месте случилось происшествие. У обочины раздался треск ломаемых сучьев.

— Медведь! — закричал возница.

Лошадь прянула ушами, рванула и понеслась не разбирая ухабов и пней. Треск в кустах и далее слышался раза два. Видно, медведь бежал рядом, не выходя на дорогу, а, может быть, это были другие медведи. Это действовало на лошадь как хороший удар кнутом. Она мчалась, как могла. Влетела на гать и понеслась по ней. Ну и дала же она нам жизни! Мы катались по телеге, на каждом бревне получая пинки то в грудь, то в спину, а то и в нос. Стараясь не вылететь из телеги под колёса, мы цеплялись за края телеги и не могли защищаться от непрерывных ударов.

Постепенно лошадь выбилась из сил и побрела шагом. «Тогда считать мы стали раны, товарищей считать».

Лев Семёнович встретил нас радостно и смущённо, но сразу же отошёл. Вообще-то он был не из стеснительных..

Это был блондин с зачёсанными назад волосами, с тонким лицом и стройной фигурой. Он был бы даже красив, если б не чрезвычайно близорукие глаза. Вероятно, учитывая это, он носил эффектные очки. Тем не менее, он произвёл на нас впечатление занимательного и интересного человека и собеседника.

По нашей скромной оценке он находился на вершине гуманитарного образования: знал и цитировал на память десятки авторов, исторических фактов, подробностей, происшествий, относящихся преимущественно к прошлому Запада, демонстрировал познания в полудюжине живых и мёртвых языков, сыпал афоризмами на них, читал на некоторых из них чужие и свои стихи. А уж какой заряд анекдотов выпустил! Я был рад, что некоторые, наиболее солёные, до Галочки явно не доходили. В общем, мы были ошеломлены фонтаном его красноречия.

Лёва, с которым мы сразу перешли на «ты», рассказал несколько интересных наблюдений за обычаями местных чалдонов, за бытом и любопытным жаргоном, чем, от нечего делать, он занимался в Носове. Вообще, снабжённый некоторым количеством книг, собственной фантазией, внешним оптимизмом и любознательностью, он старался, насколько возможно, не скучать в ссылке.

Судьба его, в сущности, была печальна. Имея научную и литературную переписку с заграницей, брата, живущего в Париже, и чётко выраженный еврейский нос и фамилию, он, никогда не занимаясь и не интересуясь политикой, был вечным объектом внимания органов безопасности и с юных лет кочевал из тюрьмы в ссылку и обратно. Женитьба на женщине, две сестры которой отбывали ссылку, а третья жила заграницей, отнюдь не упростила его положение.

Уезжая от него, мы так и не могли решить, подходит ли он Маге. По интересам как будто — да, а по темпераменту — нет.

Мы вернулись в Таборинку. Пора было уезжать в Москву. Расставаясь с мамой, я чувствовал, что она скрывает тревогу. Она предчувствовала трудный период жизни с Тоней, к этому прибавлялась забота о непрочном Магином счастье и, главное, обо мне: как-то я выйду из внутреннего конфликта, из первого намечавшегося серьёзного испытания — столкновения с военной службой.


Первые самостоятельные шаги | Путь теософа в стране Советов: воспоминания | ТЯЖЁЛЫЙ ГОД (1927 –1929)