на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить
фантастика
космическая фантастика
фантастика ужасы
фэнтези
проза
  военная
  детская
  русская
детектив
  боевик
  детский
  иронический
  исторический
  политический
вестерн
приключения (исторический)
приключения (детская лит.)
детские рассказы
женские романы
религия
античная литература
Научная и не худ. литература
биография
бизнес
домашние животные
животные
искусство
история
компьютерная литература
лингвистика
математика
религия
сад-огород
спорт
техника
публицистика
философия
химия
close

реклама - advertisement



ТЯЖЁЛЫЙ ГОД

(1927–1929)

Когда я закончил Институт, передо мной встал вплотную вопрос о военной службе. Со дня на день меня должны были призвать в армию, пора было разобраться в своём отношении к этому факту, пора было выяснить, что я буду делать в решительную минуту.

Я знал, что меня ждёт в случае отказа. Советские законы предусматривали освобождение от военной службы по религиозным убеждениям. Об этом всюду трубили, подчёркивая гуманность советских законов по сравнению с законами капиталистических стран, которые грозили отказывающимся наказанием. Но мало кто знал, что это блеф. Имелось разъяснение, что освобождению подлежат четыре секты: духоборов, молокан, менонитов и нетовцев. Но духоборов в то время в Советской России не оставалось, они все эмигрировали в Канаду и другие страны при царском правительстве. Молокане и менониты смотрели на службу в Красной Армии весьма либерально, большинство их и не думало отказываться. Нетовцев просто не было в природе. Михаил Васильевич Муратов, занимавшийся историей русского сектантства, писал в брошюре «Неизвестная Россия», что в начале века их насчитывалось не более семи человек. Таким образом, советская власть, делая красивый жест, не многим рисковала. Между тем, члены тех сект или религиозно-философских учений, которые всегда последовательно отказывались от военной службы: баптисты, евангелисты, толстовцы и т. д. не освобождались, а привлекались к суду по статье 68 УК, грозящей тюремным заключением до пяти лет. А если они, уже находясь на военной службе, отказывались под предлогом религиозных убеждений выполнять свой долг, то подлежали статье о воинских преступлениях — статья 193, § 12, предусматривавшей заключение до двух лет. Почему в этом случае меньше, не знаю, но вообще искать в законах логику было бы бесполезно.

Согласно уголовно-процессуальному кодексу за одно преступление полагалось одно наказание. К отказникам это не применялось. Как только отказник отбывал свой срок и выходил на волю, его тотчас опять призывали на военную службу. Если он заявлял, что его убеждения остались прежними, он снова шёл под суд и получал новый срок, причём всегда больший, чем предыдущий. Фактически это означало пожизненное заключение с месячными, примерно, перерывами.

Таким образом — рассуждал я — отказаться, значит испортить себе всю жизнь. И не только себе, но и своим близким. Маме, которая только что вернулась из ссылки и не могла нарадоваться, что живёт рядом и может постоянно со мной встречаться. Галю, которая болезненно боялась одиночества, я бы обрёк на жизнь «тюремной жены», отовсюду гонимой за грехи мужа и в то же время чувствующей себя обязанной носить передачи и ходить на унылые свидания в присутствии надзирателей. Меньшую роль играла боязнь общественного мнения. Я знал, что близкие поймут, но товарищи по службе, по институту, конечно же будут пожимать плечами, насмехаться, сомневаться в бескорыстии моих убеждений. Всеобщее дружеское отношение сменится отчуждённостью, враждебностью, и это, конечно, было тяжело.

Меня мало беспокоили лишения тюрьмы. Но мысль о том, что придётся излагать свои убеждения холодным, враждебным людям, пытаться убедить их в своей правоте, агитировать, казалась мне несносной. Больше всего мне претила роль трибуна или вероучителя. Мне казалось, что легче выйти голым на улицу, чем публично исповедоваться. Но именно широкое оповещение было необходимо.

Мысли выстраивались так: все доводы против — личные, но отказ — дело общественное. Кому будет лучше от того, что я не буду убивать, что спасу свою совесть, свою душу? Тех, кому суждено быть убитым, убьют другие. Надо бороться не за свою чистоту, а против насилия, царящего в мире. Но для этого надо, чтобы мой отказ стал известен людям. Может быть, он послужит примером ещё хоть для одного призывника. Он тоже откажется убивать, и так пойдёт по цепочке, и постепенно, вероятно, когда я уже умру, возникнет целое пацифистское движение. Оно, может быть, перекинется во все страны враждебного лагеря и совместными усилиями отказывающихся сделает войну невозможной. Да ведь дело не с меня одного начнётся. До меня во всех странах отказывались сотни и тысячи призывников. Для них даже придумали особое слово — абстиненты. Мне только надо было влить свою каплю в струю, которая уже пробивалась на поверхность. Конечно, моя капля бесконечно мала по сравнению с величием цели. Но тем более её нужно было использовать максимально эффективно, то есть с публичной исповедью. А другие — ведь перешагнули же через это. Может быть, они тоже не были проповедниками по призванию и для них обнажение души было горше, чем последовавшее наказание? Однако, они на это пошли, почему же я не могу? Надо же пострадать. Раз затеял такое дело! А то хочешь быть праведником, а сам шмыг в камеру и сиди, ногу чеши! Нет, брат, так дёшево не отделаешься!

Всё-таки я пошёл к маме советоваться. Мне очень хотелось, чтобы она, со свойственной ей бескомпромиссностью, взяла на себя роль моей совести. Как скажет, так и сделаю. Но она ответила:

— Знаешь, Дадь, это очень важный шаг, шаг, от которого, может быть, зависит вся жизнь. Теософия оставляет своим последователям полную свободу. И я думаю, что это правильно. Всякий человек только сам для себя может решить этот вопрос. «Могущий вместить, да вместит».

Я пошёл к Софье Владимировне. Ей я очень привык доверять.

— Друг мой, — сказала она, — в этих вопросах нельзя советовать. Разве я могу знать, с какой скоростью тебе предстоит продвигаться по пути совершенствования. Я дам тебе совет, а тебе окажется не под силу его выполнить. «Чужая дхарма полна опасностей»[40].

Так все попытки переложить ответственность за свою судьбу на чужую совесть не удались. Я решил отказываться.

Первым делом «Климу Ворошилову письмо я написал. Товарищ Ворошилов, народный комиссар». Так, мол, и так: скоро мне призываться, а совесть не позволяет убивать людей. Я понимаю, что каждый гражданин должен часть своей жизни отдавать выполнению тяжёлых обязанностей на общее благо.

Но не все они связаны с убийством. Поэтому я прошу заменить мне строевую службу санитарной или работой в рудниках, в пожарной части, в горноспасательном отряде, на борьбе с эпидемиями или в какой угодно трудной и опасной должности на какой угодно срок, больший, чем срок службы в Красной Армии.

Через несколько месяцев вместо Ворошилова мне ответил районный военкомат. В просьбе мне было отказано.

Тогда я, по совету людей юридически грамотных, предъявил к военкомату гражданский иск об освобождении меня от военной службы. Дело это в нарсуде, разумеется, проиграл. Да я и не надеялся на другой исход, но хотел довести свои взгляды до возможно большего числа людей. Не удовольствовавшись этим, я подал кассацию в Московский губернский суд. Снова проиграл и… дальше не пошёл. Стало уж очень тошно писать в заявлениях о том, что было мне дорого, о чём я привык размышлять только наедине с собой.

Наконец пришла «долгожданная» повестка с призывного пункта. Я пошёл в военкомат, допуская, что меня тут же схватят и посадят в тюрьму, как только я заявлю об отказе служить. Но мне вежливо заявили:

— Ждите вызова.

Уж лучше бы сразу! Прошло месяца три, пока меня вызвали в народный суд. Ну, уж теперь-то посадят. Я сидел и слушал дело о каком-то оскорблении личности, о краже куска материи из магазина. Но вот дошла очередь и до меня:

— Слушается дело гражданина Арманда Давида Львовича по обвинению в уклонении от военной службы под предлогом религиозных убеждений.

— Обвиняемый, встаньте. Как фамилия?

Мне стало немного смешно, но я удержался и серьёзно ответил, что я и есть тот самый Арманд. Потом я ответил на другие формальные вопросы.

Меня судил низенький бородатый старичок. Мне показалось, что ему было неловко, и он всё время прятал глаза. По бокам от него сидели две безликие личности. Они поглядывали на меня недоверчиво, но с любопытством и за всё время не проронили ни слова. Я вспомнил презрительное прозвище народных заседателей — «чушки с глазами». Я объяснял суду, что ни к какой секте не принадлежу, что мной руководят не религиозные, а чисто нравственные побуждения. Излагая свои мотивы, я даже вдохновлялся немного, а народу в зале было порядочно.

Судья явно вёл примирительную линию. Говорил:

— Да бросьте вы эту петрушку. Войны сейчас нет, никого убивать не придётся. Ну помаршируете два годика, не слиняете ведь?

Но я упёрся и «петрушку» не хотел бросать. Судья тяжело вздохнул и произнёс:

— Суд удаляется на совещание.

Посоветовавшись минут десять, прочитали мне приговор: «Год условно».

Я ждал всего, чего угодно, только не этого. Это значило, что если меня призовут, а ведь призовут обязательно, и если я не откажусь, мне ничего не будет. Но если я откажусь, а я откажусь обязательно, это будет означать, что я ещё раз совершу то же преступление, тогда меня снова будут судить, а к приговору добавят ещё год. Ничего себе!

И я попытался разъяснить суду, что условный приговор здесь не имеет смысла, что я заранее предупреждаю, что буду совершать это преступление ещё и ещё. Судьи не стали меня слушать. Судья официальным тоном заявил:

— Судебное разбирательство окончено. Можете жаловаться, если вам не нравится.

Бедняга, он явно желал мне добра и надеялся, что условный приговор даст мне возможность одуматься. Но я предпочёл бы сразу сесть в тюрьму, лишь бы покончить с неопределённостью моего положения, с жизнью «под дамокловым мечом».

Я снова подал на обжалование и снова проиграл: «Отказать за отсутствием каких-либо процессуальных нарушений» — гласил приговор губсуда.

А положение моё оказалось даже хуже, чем я ожидал. Началась в полном смысле «Das schwarze Leben» (черная жизнь). Я рассказал о своём деле Фишману и Григорьеву. Они, очевидно, подумали: «Что ты с ним будешь делать? Эдакий карась-идеалист». И посоветовали:

— Приложите все усилия, чтобы об этом не узнали в отделе кадров.

Но отдел кадров очень скоро об этом узнал. Я как раз оформился приёмщиком на завод «Динамо» от МГЖД. Понадобился воинский билет, а там уже была сделана компрометирующая надпись. Как только её прочли, меня тут же уволили из МГЖД и не приняли на «Динамо». При этом заведующий отделом кадров разговаривал со мной как с законченным контрреволюционером, которого, к сожалению, не ему поручено добить. Затем меня с большим пафосом исключили из профсоюза и как не члена профсоюза отказались принять на учёт биржи труда.

Пришлось снова взяться за колун. Пока я учился в институте и работал в МГЖД, все соседние переулки захватили какие-то раклы. Он красноречиво предложили мне «выбить зенки» и «пустить юшку», как только я показался с колуном в пределах, которые они привыкли считать монополией своего сервиса.

Кирпичниковы, у которых мы жили тогда с Галей, желая выручить меня из беды, предложили мне работу, более соответствующую моему инженерскому диплому — электрифицировать их дом. До того он освещался керосиновыми лампами. Этот подряд мы выполняли вместе с Галей.

Больше «паутинки», то есть электропроводки, не подвёртывалось, и я деградировал ещё на ступень ниже. Вспомнив «технические знания», приобретённые в колонии, я изготовил из картофельного мешка хламиду и занялся в Лосинке чисткой дачных сортиров, по червонцу за яму, с вывозкой золота при помощи тачки на хозяйский огород. Даже местные люмпен-пролетарии мне не завидовали, так что «фирма» находилась вне конкуренции.

В общем мы перебивались с хлеба на воду. Хорошо ещё, что Галя нашла хоть маленький, но постоянный заработок. После её ухода из Института Михаил Васильевич рекомендовал её старинному знакомому моих родителей, архитектору и педагогу Александру Устиновичу Зеленко на работу, от которой отказался Алёша Ярцев.

Зеленко был исключительно талантливый, разносторонне-талантливый и эрудированный человек, самобытный, оригинальный архитектор, музыкант на многих инструментах, конструктор и крупный педагог, — всего не перечислишь. Они с женой объехали весь свет, где он строил дома, виллы, школы, и всё с выдумкой. Его повсюду очень ценили и не хотели отпускать. Его голова вечно извергала потоки идей в самых различных областях техники, музыки, ремёсел. Он изобретал игры и забавы, полезные и остроумные приспособления для детей разного возраста, предметы туристического обихода. У нас широко пользуются разборной байдаркой, но никто уже не помнит, что её сконструировал Зеленко.

Путешествуя по разным континентам, Александр Устинович собрал интереснейший музей и разместил его в доме собственной конструкции, хорошо для этого приспособленный. Там были музыкальные инструменты разных наций и народов. На всех он выучился играть, а нередко и петь под них на соответствующем языке. В своём домике он соорудил камин, привезённый им из Голландии, расставил китайские сервизы, купленные в Китае, африканские изделия из камня и дерева, статуэтки, остроумные игрушки, костюмы и украшения разных народов, например, настоящие венецианские бусы. Всего не перечислить.

В Москве было несколько построенных им домов. К сожалению, до нас сохранился только один, в Вадковском переулке, специально предназначенный для детского садика. Тут были горки в комнате, работающие как ледяные, бассейны с корабликами, на которых ребятишки могли плавать, удобная для детей мебель, ванночки и так далее. Это только в самом доме, а что он соорудил на прилегающем участке! Невозможно описать.

Там же, на втором этаже, жили они сами с женой Анной Михайловной. Его музей располагался в нескольких комнатах на разных полуэтажах. Не было двух комнат на одном этаже.

Изобретательность Александра Устиновича этим не ограничивалась. В доме, который он построил в Сокольниках, у него был небольшой зоопарк с привезёнными из Америки крокодильчиками и ещё какими-то зверушками. Когда же он гулял по аллеям, его буквально осаждали синички, воробьи и особенно белки. Они все садились ему на плечи, а белки нахально залезали в карманы и шарили там в поисках угощения.

Этого сверкающего идеями человека в конце жизни по абсолютно непонятной причине страшно обидели — переселили из собственного дома в барак далеко на окраине Москвы. Сделано это было под предлогом, что домик его нужен детским учреждениям. Барак был холодный, многокомнатный, где невозможно было воспользоваться кухней: десять хозяек занимали две плитки чуть не целые сутки.

Зеленок поселили в крохотной комнатке на первом этаже. Александр Устинович стал спешно изготавливать складную и подвешивающуюся мебель, чтобы на месте подвешенных кроватей днём можно было поставить обеденный стол. Готовить приходилось в комнате на примусе. Музейчик во время перевозки разворовали, только кое-какие остатки они передали в государственные музеи. От потрясения Александр Устинович заболел. И всё-таки, лёжа в постели, он проектировал план и программу клуба для подростков, чтобы отвлечь их от пустого шатания и безобразного поведения по парадным. Впрочем, до сих пор его предложение валяется у кого-то под сукном.

Куда-то пропала и его легковая автомашина вместе с прицепом, перестроенная им так, что могла служить то спальней, то столовой, то залом с телевизором.

Ещё смолоду Александр Устинович считал нужным вводить в школы разного рода трудовые работы. Вплотную он взялся за это после нашей революции. Объездил всю Америку, изучая там постановку этого дела. В начале двадцатых годов он составил примерную программу труда в школе и стал её «пробивать» в Комиссариате просвещения.

В 1926 году его программу, наконец, утвердили. Он открыл при лаборатории Радченко курсы по переподготовке учителей на трудовиков для Москвы и ряда городов Советского Союза. Курсы были различные для педагогов с разным педагогическим стажем. Начали с того, что организовали курсы инструкторов для таких курсов учителей. Тут преподавали не педагоги, а специалисты: столярное дело — мастера-столяры, художественное рукоделие или домоводство — мастерицы этого дела. И так в разных областях: в слесарном ремесле, в радиотехнике, в прикладном искусстве, картонажном деле. Курсы инструкторов были годичные, после чего были открыты многочисленные курсы для самих педагогов.

Вот на эти-то инструкторские курсы и пригласил Александр Устинович мою Галю. Она обучилась, а потом преподавала народное прикладное искусство. Для этого ей построили маленькие ткацкие станочки, коклюшки для вязания кружев, самые разные приспособления для всяких плетений, вязаний, вышиваний и т. д. Она с успехом всё усвоила и стала вместе с Зеленко и другими инструкторами преподавать своё искусство не только в Москве, но и в других городах.

Ужасно только мешала Гале её молодость и очень моложавый вид. Она выглядела вовсе девчёночкой, и постоянно её ученики-педагоги говорили: «Вы не туда попали, это курсы для учителей, а не для школьников». Много слёз пролила, бедная. В конце концов всё налаживалось, её признавали за специалиста и давали самые высокие отзывы. Точно так же в первые месяцы работы, когда ещё только утверждались программы таких курсов с учётом развитых в каждой области ремёсел, Гале как инструктору приходилось присутствовать на заседаниях ГУСа и докладывать свою программу. На двух первых заседаниях, где председательствовала Н. К. Крупская, она задавала вопрос: «А что здесь делает это дитя?» Зеленко вставал и пояснял, что это уважаемый инструктор курсов по кустарному искусству. А у Галки отнимался язык при этом.

В этот период я как раз был безработным, и Зеленко поручал мне, Коле Стефановичу и Николе чертить и строить разные приспособления для этих курсов. Я с удовольствием работал со счётной линейкой и рейсфедером.

Прошло полгода со времени суда. Военком молчал. Я объяснял это царившим там беспорядком. Существовать мне не мешали, но и жить как следует не давали, держали в подвешенном состоянии. Наконец, за день до Галиного отъезда на курсы в Вятку, Пермь и другие города, я получил официальную бумагу об отмене приговора суда и о новом рассмотрении дела в Военном трибунале. Наконец-то! И я срочно закончил работу у Зеленко. Галка не могла отложить свою поездку и очень горевала по этому поводу. Через неделю, одевшись поскромнее, я пошёл в трибунал. На суд пришли мама, папа, Муратов, Баутин, который это сам пережил, и молодежь, собирающаяся отказываться. Присутствующие придали мне уверенности: «Я должен послужить образцом для других».

Судил госвоенюрист какого-то ранга Орлов. Мужчина средних лет с очень жёсткой физиономией. От защитника я отказался.

Мне запомнился следующий диалог:

— При царском правительстве вы, конечно, не отказались бы от военной службы?

— Разумеется, отказался бы. Какая разница?

— Вы, значит, не видите разницы между царским и советским правительством?

— Нет, разницу я вижу, только не в этом отношении. Оба правительства, так же как и все другие, считают возможным защищать свою власть, свой престол с помощью насилия, с помощью убийства.

— Так вы сторонник непротивления злу насилием, последователь Толстого?

— Нет, не всякого насилия.

— Коли на вас нападёт бандит и станет вас душить?..

— Я буду защищаться.

— А если в вашем присутствии нападут на женщину с ребёнком, на ребёнка?

— Я буду их защищать всеми возможными средствами. И, если надо, убью преступника.

— Но почему же вы не будете защищать вашу родину с оружием в руках, когда на нас нападёт агрессор?

— Потому что при борьбе между государствами обе стороны считают себя жертвами агрессии. Никто никогда не говорил, что он агрессор и просто хочет покорить другую страну. Простому человеку невозможно разобраться, кто прав, кто виноват, а именно его и подставляют под пули. Я не хочу убивать людей, которым задурили головы, и не верю, чтобы это было полезно для моей родины.

— Эти аргументы касаются только национальных войн. Когда первое в мире государство трудящихся ведёт войну против империалистов, нетрудно разобраться в том, кто прав, кто виноват.

— Никакой разницы. И большевики первые показали мне пример. Когда во время войны организовали на фронте братание с немцами, часть немцев откликнулась на это. Но большинство воспользовалось братанием и отказом русских солдат от войны для наступления. Германия тогда захватила громадные области на Западе России. Вы пошли на временные жертвы, но этой ценой отстояли мир. Больше того, мы заразили немцев духом интернационализма и в Германии произошла революция. Я только хочу быть последовательным и продолжать политику братания. Конечно, у меня сил бесконечно меньше, чем было у большевистской партии, и бесконечно меньше шансов на успех, но в принципе это дела не меняет. Я понимаю, что это трудный и долгий путь, но, по моему убеждению, единственно возможный. Всякая война вызывает жажду реванша, и этому не будет конца.

Я, конечно, не убедил его, но, кажется, несколько поколебал. Он применил «льготную» 193-ю статью и дал мне не максимальный срок, который она предусматривала, а полтора года без строгой изоляции и без последующего поражения в правах.

Приговор кончался словами: «с немедленным заключением под стражу». Ко мне подошёл конвойный: «Пройдёмте, гражданин».

Я переступил грань. Отныне до конца срока никто не скажет мне «товарищ». Я буду только «гражданин». Это слово, которое должно было бы быть самым почётным в демократическом обществе, стало специфически-презрительным в обращении с заключёнными.

Ну что ж, не так плохо.

Я кивнул друзьям. Меня отвели в арестантскую, где я сидел в одиночестве с полчаса. Я знал, что мама будет добиваться свидания, чтоб попрощаться. Действительно, она пришла. Нам дали пять минут. С виду она была совершенно спокойна. Ей ли не привыкать к таким вещам!

— Ну вот, сынок, теперь и ты стал взрослым.

В её представлении жизнь взрослого человека неотделима от арестов и тюрем, от лишений и борьбы за свои убеждения.

Я уверил её, что хорошо себя чувствую, исполнил свой долг, что самое неприятное — пять судов (включая два гражданских) позади, и что теперь всё пойдёт к лучшему.

Часа через два меня вывели на улицу. Два дюжих конвойных встали по сторонам с винтовками наперевес, явно с целью застрелить меня, если я попытаюсь бежать или покуситься на жизнь мирных обывателей города Москвы, и мы отправились в тюрьму. Это были времена, когда для мелких жуликов вроде меня не были предусмотрены такие удобства, как чёрный ворон. Их разводили по казённым домам пешим ходом, обязательно посреди мостовой, чтобы они не имели общения со сновавшими по тротуарам приличными гражданами.

Пока мы шли по Фуркасовскому переулку, а потом по Мясницкой, мне всё вспоминался Лёва Цвик из Тобольской больницы, да вертелась фраза из Алексея Толстого:

Стыдливостью его не дорожа,

Они его от Невского и по Садовой

Средь смеха, крика, чуть не мятежа

К цепному мосту привели…

Когда мы перешли Каланчёвскую площадь и зашагали по Краснопрудной, я понял, что ведут меня в Сокольнический исправдом, находящийся рядом со СВАРЗом. Был конец рабочего дня, и со СВАРЗа ехала навстречу нам масса рабочих, толпившихся, как всегда, вокруг вагоновожатых на передних площадках. Среди них многие были мне знакомы. Когда кто-нибудь замечал меня, на площадке тотчас поднимался шум, крик, «чуть ли не мятеж». Все лезли к окнам, показывали на меня пальцами. На лицах я читал изумление, испуг или усмешку. Но трамвай пролетал, и до следующего никто не возмущал моего спокойствия. Мы встретили их штук десять, трамваев номер четвертый и десятый. Воображаю, сколько на другой день было разговоров и догадок: «Скажи, пожалуйста, парень таким тихоней прикидывался, когда у нас работал, а вот поди ж ты, наверно, украл что-нибудь или угробил кого по пьяной лавочке…»

Конвойные не знали дороги, и я им её показывал, причём доставил себе удовольствие, заставив их сделать порядочный крюк. Всё-таки надо на полтора года нагуляться.

Подошли к огромным железным воротам, вделанным в глухую кирпичную стену на улице Матросская тишина. Конвойный позвонил, открылось маленькое окошечко, он подал документ. Загремели ключи, заскрипел засов, в воротах открылась калитка. Потом все звуки повторились в обратном порядке, как бы говоря: «Попался голубчик, а мы давно тебя ждём!»

В маленьком дворике, который показался мне даже уютным — благодаря аккуратным газонам и нескольким тополям, помещалась караулка.

Пока карнач записывал в книгу необходимые сведения, я читал через его плечо: «Направляется дело № такой-то о заключённом под стражу Арманде Давиде Львовиче на предмет отбытия наказания по статье 193, § 12 на срок полтора года по приговору…» и в конце — «Приложение — заключённый».

Эта формулировка меня сильно рассмешила. Карнач и конвойный взглянули на меня подозрительно, наверно, решив, что перед ними или чокнутый или опасный рецидивист, который возвращается в тюрьму как в дом родной.

Надзиратель вывел меня через помещение для свиданий во внутренний двор — необозримо громадный и строго надёжный, где было разбросано несколько производственных корпусов и один нештукатуренный пятиэтажный жилой корпус — собственно тюрьма.

Когда подошли к двери корпуса, я невольно содрогнулся. Сразу за открытой дверью была высоченная решётка из здоровенных железных прутьев, а за ней, как мне с перепугу показалось, ужаснейшие рожи, искажённые злобной гримасой или глупо ухмыляющиеся, визжавшие, сквернословящие и зубоскалящие. Впрочем, у них были и тела — в грязных брючищах, распоясанных, рваных рубахах. Но преобладали рожи.

«Боже правый! И мне предстоит жить в этом вертепе?» — с ужасом подумал я. Часовой, стоявший снаружи, отпер набранную из таких же прутьев дверь.

— А ну, позволь! — крикнул сопровождавший меня надзиратель, и, когда рожи отступили на шаг, мы прошли в дверь и сразу же по лестнице в подвал. Вдогонку мне полетел хохот и такие эпитеты, перед которыми заводские виртуозы матерщины показались мне жалкими приготовишками.

Надзиратель провёл меня по сырому и мрачному коридору, тошнотворно пропахшему карболкой, отпер камеру и, сказав на прощание:

«Будешь сидеть в карантине», ушёл, оставив меня, наконец, одного. Камера была непомерно большая. Судя по числу коек, поднятых на день, привинченных к угольникам, шедшим вдоль двух стен, помещение было рассчитано на 12 человек. В конце было широкое окно с решёткой, нижней частью выходившее в бункер, но позволявшее наверху видеть ноги проходивших мимо. Длинный дощатый стол с нарисованной на ней шашечной доской, посередине две лавки, медный чайник, деревянная ложка и алюминиевая миска, параша в углу да волчок в двери завершали убранство карантина.

Не успел я всё это рассмотреть, как снаружи послышалось что-то вроде взрыва, и вслед за ним с медным грохотом, конским топотом и отчаянным криком мимо меня промчалось пар сто ног в невероятных и разнообразных опорках или совсем без них. Я терялся в догадках: что тут произошло? Очевидно, вырвались и умчались куда-то те рожи, которые рявкали на меня из-за решётки. Но кто их выпустил? Может, это массовый побег? Но происходил этот звенящий ураган словно от идущей в атаку римской конницы?

Я был разочарован, когда через десять минут те же ноги пошли назад, но уже чинно, попарно. Между ними на палках висели здоровенные полушаровидные тазы с кашей и огромные чайники кипятку с написанными на них номерами камер. Впоследствии, наблюдая за повторявшимся трижды в день бегом взапуски, я окончательно понял, что напугавшие меня рожи принадлежали дежурным от камер, которые в ожидании ужина сошли со своих этажей. Их не выпускали до удара колокола. Сразу за решёткой шла лестница не только вниз, но и наверх. Поэтому люди, сидевшие на нижних ступенях и стоявшие выше, казались мне взгромоздившимися друг на друга. Кухня, очевидно, помещалась в другом корпусе. Дежурные бросались туда наперегонки, чтобы занять очередь на раздачу. Медный звон происходил от столкновения посуды, которой усиленно колотили любители производить как можно больше шума.

В общем, всё оказалось очень прозаично и не так уж страшно. Только рожи были ещё те…

Вечером кто-то заглянул в глазок:

— За что сидишь?

— За отказ от военной службы.

В ответ послышался смех и громкий крик:

— Ребята, святого привезли!

Хорошо было сидеть в карантине. Голоса за дверью и сновавшие перед окном ноги давали пищу для наблюдений. Так как в исходе суда я не сомневался, то взял с собой пару книжек и английский учебник на случай, если их разрешат пронести в тюрьму. Действительно, их никто не пытался у меня отобрать, так что в карантине я не терял времени даром. Первые сутки мне не давали есть, но я не голодал, так как доедал собственные запасы.


Единственное, чего я боялся, — это попасть в камеру с урками. Я ещё на воле довольно наслушался. Как они обирают попавших к ним посторонних заключённых. Как ещё заранее проигрывают в карты одежду и паёк первого вошедшего. Как жестоко избивают при малейшей попытке оказать сопротивление, как унизительно потом заставляют себе служить, превращая в раба. Это было страшно. «Господи, да минует меня чаша сия!»

Через полтора дня благодатное житьё кончилось, и меня проводили в канцелярию корпусного старосты, переделанную из карцера и находившуюся в другом конце того же коридора. Староста назначался из числа заключённых, наиболее заслуживших доверие начальства. В его обязанности входило распределение заключённых по камерам.

Меня ожидал молодой человек лет тридцати, лощёный и ухоженный, но в общем вполне изящный. Он расспросил меня, зачем и почему, чрезвычайно удивился моей статье и внезапно почувствовал ко мне расположение. Он даже пустился в откровенность относительно своей персоны.

— Вы знаете, кто я? Я бывший председатель кинотреста Даревский, король растратчиков. Наверно, слышали? Про моё дело в газетах писали. Я растратил миллион червонцами. До меня ещё никто столько не растрачивал! Здесь хорошо устроился, имею отдельную комнату. Жена притащила ковры и всё необходимое. Обед каждый день привозят из ресторана «Прага».

Меня тронуло его доверие. В самом деле, какие могут быть секреты между интеллигентными людьми?

В какую же камеру вас устроить, чтобы не ободрали? Пожалуй, помещу к легавым. Это очень приличная публика и самая культурная здесь камера.

Староста культурной камеры — Вентцель, мужчина лет сорока, в чёрной суконной гимнастёрке, с благообразным энергичным лицом, осмотрел меня с головы до ног оценивающим взглядом и спросил:

— Ж. продаешь? Дам пять рублей.

Он, наверно, думал, что я прикидываю, согласиться ли на его цену или запросить десятку, а до меня просто не сразу дошёл смысл его предложения. Слишком это было ново, свежо, оригинально. Наконец я сообразил, чего он от меня добивается.

— Ты с ума сошёл!

— Как хочешь. Дороже никто не даст. Здесь деньги в цене… Займёшь койку около параши.

Я уже знал этот неписанный закон тюрьмы: новичок — около параши, особенно, если он не идёт навстречу желаниям старосты камеры.

Камера № 4 на пятом этаже была отведена под бывших военных и административных работников. Когда я туда прибыл, в камере находилось 13 человек, и 4 койки оставались свободными.

Все заключённые были более или менее интеллигентными. Но говорили они на особом языке: сказав одно общепринятое слово, они добавляли пару слов совершенно нецензурных. На многие обычные фразы у них были заготовлены рифмованные похабные выражения, которые они не упускали случая вставить. Эти непристойные потоки циничных выражений и богохульств употреблялись, так же как и отвратительные физиологические подробности, в самом дружеском разговоре и, помимо всего прочего, очень удлиняли речь. Спросивши что-нибудь, приходилось долго ждать, пока спрошенный извергнет длинное витиеватое ругательство и только в конце односложно ответит на вопрос. Несмотря на то, что я прошёл предварительную подготовку на заводах, я всё же чувствовал гадливость, физическое отвращение ко всем, говорившем на этом замысловатом языке, пока не перестал его воспринимать, просто пропускать мимо ушей. Впрочем, некоторые эпитеты, относящиеся к определённым категориям людей, показались мне очень меткими и едкими. Я жалею об их совершенном неприличии, и потому моя врождённая скромность не даёт мне возможности их воспроизвести.

И вот что удивительно: в разговорах с каждым в отдельности я находил умного и симпатичного собеседника, он даже начинал выражаться по-человечески. Но стоило им собраться вместе, как они превращались в стадо злобных и вредных дураков. У них абсолютно отсутствовали серьёзные интересы. Все разговоры вертелись вокруг порнографии и преступлений. Они ссорились из-за пустяков, готовы были перегрызть друг другу горло, но, впрочем, никогда не перегрызали и легко мирились. Они были всегда возбуждены, подозрительны и крикливы. В хорошем настроении они садились играть «в кости» (тогда ещё не было известно выражение «забивать козла») и способны были заниматься этим все вечера подряд. Впрочем, человека три иногда читали книги, один даже готовился поступать в ВУЗ, когда выйдет на свободу.

Постепенно я узнавал причины, по которым сидели эти люди. Вот примерная характеристика.

Вентцель сидит за взятки. Он был народным судьёй. За сотню-другую он брался оправдать любого преступника или наоборот, закатать в тюрьму лет на 8–10 заведомо невиновного человека, если какой-либо взяткодатель был в этом заинтересован.

Некто Шауфус, бывший агент уголовного розыска, сидит за растрату. Совершенный эротоман, имеет срок три года, но жене соврал, что год, будучи уверен, что она не вынесет и уйдёт к другому. Постоянно говорит о её возможной измене, доводит этими мыслями себя до исступления. В то же время держит у себя негативы фотографий голых женщин, на которые часами жадно любуется. Очень ревнует, если кто-нибудь взглянет через его плечо.

Ещё есть начальник отделения милиции. Грубая скотина. Попал за убийство и истязание заключённых.

И так дальше, в том же роде.

Контраст представлял только афганский офицер Ахмет Хализад. Очень воспитанный, подтянутый человек. Но он был полон свойственным мусульманам изуверских представлений о чести. Он был в числе нескольких офицеров, присланных в СССР на стажировку ханом Ахмануллой. Один его товарищ, пообтёршись в нашем обществе, позволил себе пройтись по адресу мусульманской религии. Ахмет выхватил кортик и зарубил богохульника.

— Как я мог поступить иначе? Ведь он оскорбил Аллаха и священную память предков!

Он получил 10 лет и хлопотал об отправке на родину, хотя знал, что там его ждёт пожизненное заключение в тёмной вонючей яме, в кандалах. Лишь бы вырваться из окружения этих русских, которых ненавидел и презирал за грубость, за матерщину. А они изводили его, обидно переделывая его фамилию:

— Али в пред, али в зад?

В конце концов его освободили и выслали на родину. Как он мучился, перетаскивая в такси свои семь чемоданов с барахлом, главным образом, парфюмерией!

Наша камера жила в постоянном страхе перед урками. К легавым последние испытывали классовую ненависть и, оказавшись с ними на равных правах в тюрьме, нередко сводили с ними счёты. Поэтому наши на другие этажи не ходили, даже когда их пускали, и те, кто имел основание особенно опасаться мести, даже на прогулку выходили отдельно, в другие часы.

Вообще-то условия были санаторные. Восьмичасовой рабочий день, час прогулки. На дворе были гимнастические снаряды, правда, в большинстве поломанные. Зато заключённые с увлечением играли в чехарду. В клубном корпусе два раза в неделю кино или самодеятельность. Хотя письма шли иногда подолгу, валялись в тюремной цензуре, но обычно их никто не читал. Передачи разрешались три раза в неделю, свидания — по разрядам. Так как я попал в самый низший, шестой разряд, куда вначале попадали все новички, то мне полагалось свиданий только четверть часа в две недели. В случае побега или какого-либо происшествия применялась круговая порука: вся тюрьма лишалась свиданий или продуктовых передач.

Самой тяжёлой была окружающая среда, и я решил её преобразовать. Установил себе строгие правила поведения: утром, как говорили в тюрьме «спросёнок», делать гимнастику и обтирание, днём ни минуты не сидеть без дела, при чтении не валяться на койке, делиться передачами, не отказывать в просьбе одолжить какую-либо вещь. Другие в таких случаях отвечали: «Иди ты на…». Главное правило — не допускать непарламентских выражений. О своих убеждениях, о религии, о вегетарианстве и т. п. я никогда не заговаривал первым, не проповедовал, но если спрашивали — высказывался откровенно. Одним словом, единственным способом пропаганды служил мой пример.

Эта тактика неожиданно скоро дала хороший результат. Я заметил, что в разговорах со мной товарищи старались не сквернословить. А через неделю я услышал, как один заключённый говорил другому:

— Ну чего ты ругаешься? Вот Арманд не ругается. Наверно, можно отвыкнуть от этого!

Обычно ссорились перед чаем: никто не хотел идти за кипятком. Я в таких случаях молча брал чайник и отправлялся. Но мне редко удавалось дойти до двери. Кто-нибудь из споривших вырывал чайник и бежал сам. Вся камера привыкла брать у меня иголку, нитки, бумагу, книги… Но зато, когда я что-либо просил, отказа не было. Угощение брали с трудом — стеснялись. Над вегетарианством потешались в первое воскресенье. Но, убедившись, что я отдаю праздничный кусок мяса соседу, решили, что это чудачество, в общем, для камеры не вредное.

Вообще даже эти люди были похожи на известную механическую игрушку; так, грязный комочек, смотреть не на что. А если размочить, то распускается цветок, и иногда очень интересный…

Раз даже мои взяточники пустились в философию. Как-то вечером, случайно, заговорили о роли интеллигенции, потом перешли на роль личности в истории, потом на предполагаемую гибель цивилизации. Оказалось, они кое-что слышали о Шпенглере. В этот вечер домино пролежало втуне. Я никакого участия в разговоре не принимал.

Мои скромные успехи на педагогическом поприще доставляли мне большое удовольствие. На это не жалко было времени. Я видел своё назначение в том, чтобы очеловечивать окружающую среду.

На моей памяти камера совершила два благородных поступка. Раз к нам поступил новый заключённый, убедивший каким-то образом корпусного старосту, что он был чьим-то начальником. Но у нас самозванство быстро обнаружили. Оказалось, что он был заурядным вором, проигравшимся где-то в другой тюрьме в карты и не уплатившим.

ста), «задроченный» хуже «занюханного» (наркомана). Заигранного били всей камерой и, когда он терял сознание, списывали с его карточного долга один рубль. Когда он выздоравливал, экзекуция продолжалась. Это могло длиться месяцами и часто кончалось летальным исходом. Избиваемый обычно просил перевода в другую тюрьму, но, куда бы его ни укрывало начальство, вслед за ним приходила шифровка, в которой сообщалось, сколько ему ещё остаётся заплатить своими боками, и новая камера с воодушевлением принималась выколачивать с него долг.

Наш новый собрат, пробравшись в камеру легавых, попросту спасал свою шкуру. Я был очень удивлён, когда камера, после двухчасового гвалта, постановила не выдавать его на растерзание и оставила у нас со строгим предупреждением не воровать.

В другой раз в камеру приняли Серёжку — мальчишку лет двенадцати, малолетнего преступника, бежавшего из колонии. Я взял над ним шефство и потратил на него немало сил и времени. Подкармливал его, разрешал рыться в своих вещах, рассказывал «случаи из жизни», имевшие, по моему мнению, педагогическое значение. Выписал с воли журнал «Мир приключений». Серёжка быстро приручился, относился ко мне с собачьей преданностью, целые дни искал случая оказать какую-нибудь услугу и даже ни разу у меня (увы, только у меня!) не украл.

Когда я мастерил себе столик к стенке кровати, чтобы не тесниться за общим столом, он мне очень умело помогал. Я удивился:

— Где ты выучился так работать?

— Магазины взламывал. При нашей профессии без уменья пропадёшь.

Он был добр и доверчив, со мной. Но курить и сквернословить так и не отучился.

Но самым трудным ребёнком, которого мне пришлось няньчить, был афганец. Увидев, что я всё свободное время занимаюсь то английским, то эсперанто, Хамет вцепился в меня, упрашивая давать ему уроки по обоим языкам и вдобавок по русскому, которым он владел далеко не в совершенстве. Я согласился и проклял свою судьбу, так как его способности сильно уступали его усердию. Интересней были беседы с ним, в которых я узнал о его стране, об обычаях и религии. Я никак не мог понять, как такой культурный и относительно образованный парень может придерживаться таких диких, реакционных взглядов на власть, на сословную структуру общества, на женщин, на вопрос воинской чести. С тех пор я питаю антипатию к исламу.

Раз произошёл трогательный случай. Давали спектакль артисты города. Все сгорали от нетерпенья, Хамеет в особенности. Но билетов не хватало и их разыграли по камерам. Выиграл я. Хамеет — нет. Видя, что он чуть не плачет, я уступил ему свой билет. Сказал, что он для меня слишком дорог (50 копеек). Хамеет поблагодарил, купил билет и принёс его мне. Причём он признался, что понял, что я соврал и просто хотел доставить ему удовольствие, а дело не в деньгах.

Но порой Хамет бывал навязчив со своими традициями. Сколько Гале пришлось побегать по Москве в поисках для него специальных щипчиков, которыми он подолгу по одному волоску выщипывал свою бороду. Уверял, что афганцу не положено бриться и в то же время необходимо следить за своей наружностью. Но когда он кончал выпалывать левую щёку, на правой волосы уже успевали отрасти на сантиметр.

Галю он засыпал поручениями, говоря, что может доверять деньги только людям, которые «верят в бога», хотя бы и христианского.

Впрочем, я не всё время тратил на воспитание и просвещение стрекулистов, хватало и на себя. Я усердно занимался английским. У меня был словарь, учебник и Джек Лондон, которого я с большим удовольствием читал в оригинале. Ещё охотнее я читал старинную книгу «Memoirs de Ninon de Lenclos» — воспоминания великосветской куртизанки времён Людовика XIV, очень умной женщины, вмешивавшейся даже в политику, высмеивавшей своих любовников, министров, кардиналов, и последнему из них, на коленях умолявшему не отвергать его, ответившей: «Пора и честь знать. Сегодня мне исполнилось 80 лет».

По-русски я в то время прочёл «Клерамбо» Ромена Роллана — книгу, которую мне принес Михаил Васильевич. Она захватила меня сходством ситуации — герой повести, пацифист, отказывался от военной службы в момент всеобщего шовинистического угара в начале мировой войны. Как я ему завидовал! Он не удовлетворился успокоением своей совести, он был трибуном, громившим милитаризм на больших собраниях и митингах под свист и улюлюканье толпы. На такую деятельность у меня не хватало пороха.

Затем я с наслаждением прочитал «Записки моего современника» и без всякого наслаждения ранние произведения Леонова, Лидина, Пильняка. Их постоянные старания уснащать свои речи жаргонными словечками, многими псевдонародными выражениями, парадоксальными сравнениями, их оригинальничанье и позёрство, призванные маскировать мелкотемье, производили особенно тяжёлое впечатление после такой простой, искренней и значительной книги, как автобиография Короленко. Наконец, «Моя жизнь и мои достижения» Генри Форда волновали меня в то время проповедью деловитости и идеями НОТа.

Были у меня развлечения и помимо книг. В исправдоме существовала воспитательная часть, которая, правда, в камерах не показывалась, так как состояла преимущественно из старушек, боявшихся заключённых, но неплохо поставивших работу тюремного клуба. Он помещался в том же корпусе, что и кухня. По субботам и воскресеньям нас водили туда в кино. Билет стоил гривенник, и я решил, что могу позволить себе это удовольствие. Половина фильмов представляла собой грубые любовные агитки, но попадались изредка и серьёзные вещи. Примерно раз в месяц выступала самодеятельность, и это была действительно воспитательная работа, хотя бы потому, что в женских ролях выступали жёны и дочери надзирателей, и заключённые привыкали вести себя прилично в присутствии женщин.

Шпана в общем музыкальный народ. Среди преступников и мошенников нашлось несколько талантливых артистов. Сам король растратчиков постоянно блистал в амплуа первого любовника. Опишу один вечер.

Первым номером шла старая комедия, где высмеивались светские манеры и воспевалась деревенская простота нравов. Потом парень, одетый старым каторжанином, в кандалах, неплохо пел сибирские тюремные песни. Следующим номером шли романсы в исполнении какого-то «мирового баритона», строившего для вящего эффекта немыслимые рожи. Две девушки танцевали матросский танец. «Любимец русских и заграничных тюрем» Саша Шухов рассказывал еврейские анекдоты. Недурно играл оркестр, состоявший из полутора десятков струнных и ударных инструментов. Выступал «виртуоз танца» с прямо-таки сверхъестественными ритмами чечётки — «Ламца-дрица-им-ца-ца!» Девочки декламировали частушки, иногда довольно едкие.

Всё было на уровне культуры, который могли принять зрители. Но всё же на более высоком, чем их обычное времяпрепровождение. Зато в другой раз, после двух вещей Чехова пускали такие анекдоты, что я сразу понял, почему тюремные щи такие постные, — всё сало пошло на этот спектакль.

Раз спектакль давали приезжие артисты, из которых особое впечатление на тюрьму произвела Русланова. Она была молода, дебела, одета в сарафан и так выразительно выводила:

Подойди ко мне, ты мне нравишься,

Поцелуй меня, не отравишься!

что изголодавшиеся по женщинам урки пускали слюну и корчились на скамейках. И долго потом не смолкали отзывы ценителей: «Как поёт, а? А какие буфера!»

Внутри «баркаса» — тюремной стены с вышками по сторонам и углам, правильным квадратом окружавшей двор, помещались, кроме жилого, административного и клубного корпусов, ещё многочисленные производственные постройки: ткацкая фабрика, кроватно-слесарная, фабрика фотопластинок, «Геркулес», производившая толокно, красильня, трикотажная, картонажная и так далее. Строились и новые фабричные здания. На стройку свозили и разбивали в щебень могильные плиты и памятники с соседнего кладбища.

На ткацкой стоял допотопный мотор с прямоугольным ярмом и парой полюсов на шесть сил. Он весил столько же, сколько трамвайный 35-сильный. Тем не менее, этот музейный экспонат вертел несколько десятков отчаянно стучавших «Нор-тропов». После конструирования кустарных станочков я их разглядывал с большим интересом. В кроватно-слесарной мастерской визжали ножёвки и десятки молотков били по железу. На фотофабрике царила тишина и благолепие и привилегированные заключённые, вроде моего афганца, чинно макали стёкла в эмульсию и расставляли их в прорези станочков для сушки.

Меня послали мотористом на «Геркулес». Он производил, как и следует из названия, кашу-геркулес, толокно и детскую муку для печенья «Нэстле». Фабрика работала в две смены. В ней было три цеха: поставной, просевной и сушильный. На поставах работал в каждую смену один человек, на россеве — один, в сушилке — два. Кроме того, в первую смену полагался моторист, во вторую — слесарь, который по совместительству следил за мотором. Кроме того были вольные заведующий и его заместитель, а также патронируемый мастер. Патронируемый — значило отсидевший свой срок, живущий на воле, но находящийся под гласным надзором. Тюрьма его обеспечивала работой, но платила половинное жалованье и не проводила в профсоюз.

Несмотря на маленький объём производства толокна марки «Сид» (Сокольнический исправдом), этим продуктом была завалена вся Москва. До тюрьмы я его ел каждое утро, после тюрьмы — никогда. На этикетках написано, что толокно изготавливается из отборного овса под специальным надзором врача. Такового я за полгода работы ни разу не видел, но наблюдал кое-что другое. Овёс, действительно, был отборный: его сортировали и лучший сорт шёл на геркулес, а отсевы мололи на толокно.

Я осмотрел фабрику. В сушильном отделе стояла сортировка, давилки, два запарочных чана и громадные сковороды с вращающимися ножами-мешалками. Когда я пришёл впервые, в чанах сидели два голых мужика, толстый и тонкий, и с блаженством хлестали себя по лопаткам вениками. В заключение они в той же воде выстирали свои подштанники и портянки, потом мыльную воду сменили и засыпали овёс, даже не ополоснувши чана. Видать, саннадзор был здесь поставлен, как говорится, «на большой».

Поставное отделение представляло собой полутёмный сарай, до потолка заваленный мешками. На подмостках солидно гудели два стальных постава и крупорушка. Рослый красавец Миша ходил от одного к другому, засыпая овёс в бункера, регулировал подачу и оттаскивал мешки с мукой и отрубями. Самый хитрый механизм представлял собой россев. Это был громадный шкаф, поваленный навзничь и подвешенный за четыре угла на карданных подвесах. Шатунно-кривошипный механизм заставлял его непрерывно трястись мелкой дрожью, при этом в его бесчисленных ящичках и ситечках перетекала мука, обсевки попадали в воронки и ловушки отдельно и разделялись на фракции: обсевки отдельно, крупная, мелкая мука, всё отдельно. Россев был страшно капризен, и низенький толстенький Волобуев, по прозвищу Балогуев, постоянно его отлаживал и настраивал. С виду он был типичный мельник, и нельзя было понять, вечно он вымазан в муке или от роду так белобрыс.

Вся эта «музыка» сидела на одном трансмиссионном валу, проходившем через все цеха, и ответвляла от себя такое количество приводных ремней, что, когда они все вертелись, кружилась голова и рябило в глазах. Вся фабрика приводилась в движение одним мотором, хозяином и слугой которого был назначен я.

Работа на «Геркулесе» мне нравилась. Первым делом мне пришлось участвовать в установке нового мотора. Делали цементный постамент, укрепляли салазки, втаскивали мотор, выверяли. Операция была не из лёгких, если учесть, что «Васька» (так звали мотор) имел 57 сил и весил более двух тонн, а техника в нашем распоряжении значительно уступала той, которая применялась при строительстве пирамид. Мне не приходилось устанавливать моторы в Институте, поэтому я относился к этим операциям с большим интересом.

Потом я перебрал пусковой реостат, размером с чемодан, сделал новый щиток, установил ограждение на ремень, выкрасил в ядовито-зелёный цвет, почистил коллектор, притёр щётки, и работа пошла. «Васька» был ростом почти с меня и имел дурной нрав: где-то обмотка замыкалась на корпус, и при каждом прикосновении он «давал сдачи» — всё-таки 220 вольт. В общем после этого он не причинял мне хлопот, только слегка бил в подшипниках.

В остальном убранство моторного помещения состояли из верстака, подоконника и колченогой табуретки. Началась спокойная жизнь под мерное хлопанье приводного ремня, уходившего через дыру в стене в поставное отделение. Можно было и в рабочее время заниматься английским.

Производственное неустройство и бедность были поразительны. Сплошь и рядом нельзя было достать керосина, чтобы полить машину, каплю кислоты для пайки, кусок фанеры для ограждения. В инструменталке не было самого необходимого: ни отвёрток, ни кусачек. Когда мне надо было сделать в моторном отделении переносную лампу, я не мог достать вилки. Вырезав деревянную форму, я вложил два гвоздя в качестве штекеров и залил серой. Нельзя сказать, чтобы вилка вышла не огнеопасная, но я остался очень доволен своей изобретательностью и мастерством.

Жалованье мне набегало 7 р. 50 коп. в месяц. Из них одну треть мне записывали на книжку, и я мог покупать на неё товары в тюремной лавочке. Две трети заносились в неприкосновенный фонд и поступали в моё распоряжение лишь после освобождения, чтобы, выйдя на волю, я не был вынужден снова заняться воровством. Но по особому ходатайству, крайне неохотно, из неприкосновенного фонда часть передавали родным до истечения срока.

Меня очень беспокоило положение Гали. Она зарабатывала мало, денег не хватало. Вселившаяся в нашу комнату буйная коммуна, состоявшая из колонистов и шабшаевцев, проедала и пронашивала больше, чем она могла восполнить. Кроме того, нужно было посылать деньги маме в Пермь, куда она переехала к Маге и Льву Семёновичу. Все трое были без работы, а Мага ждала ребёнка. Поэтому я решил зарабатывать как можно больше. Случай скоро представился.

Тогда существовал такой странный либеральный обычай: заключённых, у которых вскорости кончался срок и которым начальство доверяло, отпускали на несколько дней в отпуск. Слесарь «Геркулеса» Иван, ражий детина, почти в сажень ростом и с лошадиным лицом, дождался такого отпуска. Он говорил, что «задержится» на воле недельку лишнюю, чтоб хорошенько кутнуть. Начальник тюрьмы Можаев, услыхав о его замыслах, предупредил его, что отпустит всего на три дня в сопровождении мента (надзирателя) с тем, чтобы тот ночевать его приводил в исправдом. Ивану это не понравилось, он напился и на прогулке, схватив кирпич, бросился на Можаева. Тот оказался без револьвера и пустился наутёк. Иван гонял его по всему двору, а сзади бежали менты, не решаясь стрелять, дабы не подстрелить начальника. Сотни заключённых с восторгом смотрели на эту охоту. В конце концов Можаев влетел в караулку, где «моськи» (конвойные) дружно навалились на Ивана, скрутили и уволокли в карцер на три недели. На другой день, проспавшись, он подал заявление с извинением, но заключённым шепнул в окошко:

— Всё равно я его убью!

Меня назначили на совместительство слесарем, работать в две смены за двойную плату — ещё 15 рублей.

Но эти 15 рублей не дались даром. В первый же день мне пришлось чистить эксгаустер — громадный железный короб, проходивший на чердаке и пропускавший через себя весь жар и пар от печей и всю мякину от сортировки. Хотя я включал вентиляторы, но производство работало, естественная тяга продолжалась и температура в эксгаустере была убийственная. Я разделся до трусов, влез в трубу и принялся орудовать лопатой, сбивая комья слежавшейся мякины, подобные торфу и прилипшие к стенкам. Когда они рушились, поднимались такие столбы муки и пыли, что положительно не мог придумать, чем тут можно мне дышать. Разборка фасоли на чердаке в Липовке показалась мне пикником на прохладном ручейке. Я только бормотал про себя: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его». Я был уж готов вовсе выбывать с вещами в царство небесное, как неожиданно труба кончилась и я подполз к отверстию. Дружный взрыв хохота, которым меня приветствовали, когда я вылез на крышу, показывал, что я был очень хорош. Притом я почти ослеп, так глаза были забиты пылью. Уж и отмывался же я потом в котле для овса!

Донимали меня ремни, из которых некоторые достигали двадцати сантиметров ширины и семи миллиметров толщины; истрёпанные, они постоянно растягивались, а новые кордные то и дело рвались. Приходилось их без конца перешивать сшивками или специальными болтами с плоской шляпкой. Я не сразу овладел искусством пробивать для них дыры так, чтобы ремень давал хорошее сцепление и, с другой стороны, не заклинивал подшипник. Больше выезжал на дефицитной канифоли, которую безбожно сыпал под ремень.

Остальные слесарные и жестяные работы были более интересны. Они заключались в ремонте разных деталей машин и починке многочисленных замков, бог весть откуда притаскиваемых начальником фабрики.

Личный состав на «Геркулесе» был весьма удачным. Любой отдел кадров мог бы гордиться таким составом. Петро — караульный мастер, высокий, очень вежливый юноша, недавно отсидел срок за соучастие в убийстве в своё время известного «толстовца-коммуниста» Семёнова. В первые дни революции Семёнов поднял вопрос об экспроприации мельницы, принадлежавшей отцу нашего мастера. «Толстовца» они дружно угробили, за что отец был расстрелян, а старшие братья ещё досиживали свои сроки.

Работавший на поставах Миша Гришин, на воле большой общественник, председатель исполбюро какого-то техникума, сидел за «изнасилование путём обмана», то есть за то, что пообещал жениться, соблазнил, а на следующее утро выгнал свою «даму сердца» на улицу. Она не побоялась огласки и подала в суд.

— Ну, прямо сказать, ни за что, просто неудачно употребил девчёнку, подумаешь, какое дело! — пояснил он. Толстый и тонкий с сушилки были бытовиками. Толстый в пьяном виде «слегка погладил тёщу бутылкой по голове. А она возьми и помри».

Тонкий поджёг дом соседа в отместку за кур, которые вечно лезли к нему в подворотню и разгребали огород. Оба были добродушнейшими людьми.

Наконец, Волобуев был самым весёлым из убийц. Он охотно рассказывал про своё дело.

— После гражданки осталось у нас в Орловской губернии много оружия. Ну так, больше обрезы всякие. Мы, конечно, ребята молодые, нам девчат надо. В нашей деревне многие завербовались на текстиль, значит не хватало. Многие бросились в соседнюю деревню, а там свои ребята, они нас в кулаки. Мы говорим, чем драться то, давайте бой устроим. Кто победит, тех все девчата будут с обеих деревень. Так и порешили. Почистили ружья, обрезы, у кого что было, и пошли по лесочкам, по овражкам в наступленье. Мы не по злобё воевали, а так, для примера, вроде игры устроили. Однако, человек двадцать на тот свет отправили, раненых — вдвое. Мы, было, уж совсем побеждать стали, да тут из уезда роту красноармейцев прислали. Ну, с ними не повоюешь! Грубый народ, нешто они понимают? Всех, кто был жив — забрали. Девок вовсе без женихов оставили. Потеха!

Волобуев получил 6 лет. Половину уже отсидел.

Работая в две смены, я очень мало бывал в камере и, придя с работы, сразу после поверки заваливался спать. Способность засыпать при ярком свете и адском гвалте была у меня в то время феноменальной. Бывало, лягу, а у самых моих ног располагается компания играть в «кости». Все отчаянно ругаются и поминутно кричат:

— Мазчики, есть мазу!

Это значит, приглашают болельщиков поставить свои деньги на кон. В случае проигрыша проигравший платит им всем, в случае выигрыша — со всех получает. На койке, стоявшей вплотную к моей, сосед рассказывает, как трудно лавировать со свиданиями, когда имеешь несколько жён. На днях он по ошибке послал одной жене письмо, предназначенное другой, и теперь ждёт скандала. С другой стороны в полуметре от меня другой сосед долго и упорно «выдаёт» идиотские похабные анекдоты. Слушатели ржут. Третий во всё горло поёт «Кому тоску-кручинушку смогу я рассказать?» А в углу целый хор грянул любимую песню:

Стаканчики гранёные упали со стола,

Упали и разбилися, знать, тому судьба…

При этом тюремный «bon ton» требует везде вставлять «ы»: «Сытаканчики гыранёные упыали сы стыла…»

И вот под эту разнообразную «музыку» я в три минуты засыпал блаженным сном.

Тюрьма лопается и трещит. За первый месяц моего пребывания число заключённых увеличилось с 600 до 860 человек. Вновь осуждённых возят из тюрьмы в тюрьму; везде полно, нигде не принимают. В «нашей» четвёртой камере уже не 14 человек, а 19, двое спят на приставных койках, втиснутых в проходе.

Как всегда в таких случаях, началась утечка. Развилась форменная эпидемия побегов. Один заключённый ушёл со свидания, подделав себе пропуск. В другой раз компания урок отвлекала внимание мосла на вышке, затеяв отчаянную драку у её подножия, а другие в это время накинули на баркас верёвочную лестницу с крюком и удрали. Самым эффектным был побег пожарной команды. Эта команда составлялась из особо доверенных воров и жила в отдельном деревянном домике на задворках тюрьмы рядом со своими лошадьми и бочками. Все её члены имели внутренние пропуска и пользовались относительной свободой. Однажды утром, придя на прогулку, старший надзиратель обнаружил пустую пожарку и в ней записку: «С приветом». Ночью команда делала обход и затем исчезла. Впрочем, при наличии пожарных лестниц это было нетрудно, особенно, если мослы на двух соседних вышках спали или были пьяны.

Шпана очень легко смотрела на побеги. Обычно бежали весной, пробирались в Ташкент, Ростов и Одессу, растекались на промыслы по курортным местностям. Осенью ночевать под кустом становилось неуютно, и урки приходили с повинной. Им набавляли за побег по трёшке или пятёрке, на что было решительно наплевать, так как у каждого из них срок и так заходил за пределы жизни или, во всяком случае, воображения.

Но вот случилось экстренное событие — из нашей камеры сделал попытку побега Шауфус. Жена узнала его истинный срок и написала, что дожидаться не собирается. Шауфус впадал то в ярость, то в отчаяние, никак не мог решить, как чеховский мститель, кого ему лучше зарезать, когда он выйдет на волю: её или его или обоих сразу. Он работал на внешних работах по ремонту дома надзора, помещавшегося через улицу. Однажды он, бросив носилки, драпанул по Матросской Тишине. Приставленный к носилкам мент крикнул согласно уставу два раза «стой!», на третий выстрелил в воздух; всё-таки жалко — свой, легавый. Шауфус, вообразив, что его убили, от страха шлёпнулся… Он попал на три недели в карцер и затем под суд «по новой». Ему дали ещё три года. «Дурак!» — был единодушный приговор камеры. Другой заключённый, румын Карауш, конный милиционер, по той же причине через несколько месяцев принял яд и благополучно умер в тюремном околотке.

Меня выводили из себя эти грозные мстители, независимо от того, убивали ли они себя или своих жён, требуя от последних абсолютной верности, оставляя при этом за собой право изменять, когда им вздумается. Они признавали, что это слабость, но чтобы женщины, которых они считают по сравнению с собой существами безвольными и вообще более низшими, не имели этой слабости. Они претендуют на прощение, но сами не прощают. В сознании своего права все мужчины были удивительно единодушны. В спорах об этом я всегда оказывался одиноким.

Побеги привели к смене начальства. Можаев был снят за мягкость. При этом, кстати, вспомнили его небезупречное прошлое. Он был раньше начальником Лианозовской колонии для осуждённых на принудработы. Эти колонии по иронии судьбы назывались «реформаториумами». В какой-то истории Можаев убил жену надзирателя. Кроме того, ему инкриминировались растраты, бесхозяйственность, произвол, протекционизм, попойки… Но справедливость, хоть поздно, но восторжествовала — его прямо из начальников тюрьмы отдали под суд. И приговорили… к назначению директором фруктотреста. «Будет груши околачивать» — смеялись заключённые. Вместе с ним сняли с работы всех его «сявок» — человек сто надзирателей.

Вместо Можаева был назначен некто Кипс, здоровенный латыш, имевший замашки, вполне подходящие к уголовному миру. Говорили, что он был начальником в «Крестах» и имел квартиру, выходившую окнами на тюремный двор. Один пижон, интеллигентный растратчик, завёл привычку перемигиваться с его молодой женой. Однажды, когда по его сведениям Кипса не было в тюрьме, он до того обнаглел, что вскарабкался по пожарной лестнице к самому окну, оставив внизу товарища стоять «на стрёме». Но внезапно появился Кипс. Он не стал долго цацкаться и уложил двумя выстрелами из нагана и юного любовника, и его «придурка». Разумеется, его судили по всей строгости законов и постановили, подобно Можаеву… перевести начальником в Сокольнический исправдом. Так он оказался у нас.

С Кипсом пришёл новый начальник рабочей части Земляков, необычайно толстый человек, заспанный и всегда пьяный, с двумя «клопами» в петлицах. Впрочем, не очень вредный.

Кипс назначил нового начальника корпуса. Кацвин был маленький худой еврейчик с отёчным лицом, с красными воспалёнными глазками, гнилыми, наполовину выпавшими зубами, словом, со всеми признаками неумеренного употребления марафета (кокаина). Он обладал жаждой власти, злоупотребления властью и какой-то особой зловредностью, которая, говорят, бывает только у людей очень маленького роста. У него была привычка постоянно держать руку на рукоятке пистолета.

Одновременно вернулся из больницы его заместитель Илюткин. Этот человек с отличной военной выправкой, прямой и стройный, с холодным лицом деспота и совершенно голым черепом, на котором виднелась глубокая вмятина. Он был не новичком в Сокольническом исправдоме. Он пользовался всеобщей ненавистью и за жестокость и за бездушный формализм. Однажды с ним рассчитались. Когда он производил поверку у урок, те внезапно вытолкнули из камеры сопровождавших его надзирателей с конвойным и прежде, чем он успел схватиться за револьвер, ударили его по голове страшным тюремным оружием — полутораведёрным медным чайником. С проломом черепа он пролежал полгода в больнице. Теперь, вернувшись на прежнюю должность, он стал не то чтобы добрее, но много осторожнее: входя в камеру, не отходил дальше двух шагов от двери, держался вплотную к конвою.

Новое начальство принялось наводить в тюрьме порядок. Клипс педантично любил чистоту. Было объявлено, что за один окурок, брошенный на пол в камере, все жители камеры лишаются очередного свидания и передач, за второй — староста идёт в карцер. Для порядка он огородил со двора колючей проволокой небольшой клочок и приказал только там проводить прогулки. Там повернуться было негде. Карцеры забили щитами, почти совсем не пропускающими света. Сажали туда в одной рубахе и подштанниках и зимой, в лютые морозы, топили только один раз в неделю.

Наконец, ввели ограничение переписки по срокам и по объёму написанного.

Но всего этого казалось мало. Необходимо было дать нам почувствовать, что мы сукины дети. Подходящим поводом для этого сочли юбилей Толстого. К нему тщательно готовились, пригласили артистов, которые должны были показать заключённым гуманизм великого писателя. Заключённые вышли во двор в возбуждённом состоянии: накануне был издан приказ закурочить все камеры, хотя параши были только ещё заказаны. Мы колотили во все двери, требуя выпустить нас в уборную. Грохот целые сутки стоял адский, надзиратели сбились с ног, бегая от камеры к камере и отпирая тяжёлые замки. Во дворе ожидал новый сюрприз. Все смены надзирателей и почётный военный караул были выстроены против выхода из корпуса. Кацвин зачитал новый приказ: отныне ходить в клуб и на прогулки разрешалось только парами, строем и молча.

— Первая камера, в две шеренги постройсь! — скомандовал Кацвин.

В ответ раздались взрывы брани. Ни один человек не вышел. Даже легавые, которые услужливо выползали, выполняя все распоряжения начальства, были возмущены. Свободный проход в клуб, до которого было шагов полтораста, заключённые рассматривали как свою прерогативу. Клуб был единственным местом, где они раз в неделю чувствовали себя людьми, и нате-ка, извольте строиться.

Толпа угрожающе загудела и двинулась на начальство. 400 человек разъярённых уголовников (в клуб ходили в две смены) — это не шутки! Мослы взяли винтовки наперевес, менты выхватили револьверы из кобур. Кацвин, на которого бросились сразу несколько урок, отбежал под защиту солдат и там, размахивая наганом, истошно кричал:

— Стрелять будем! Всех мерзавцев перебьём!

Но всё-таки обошлось без стрельбы. Конвой пустил в ход приклады. Вышибли несколько зубов, расквасили несколько носов. Кто-то из заключённых крикнул:

В ответ раздалось:

— По каморам, ребята. Не пойдём на ихнего Толстого. Ну его!

И толпа повалила обратно. Артисты разгримировались и уехали. Гуманные взгляды великого писателя остались для заключённых неизвестными.

На другой день урки забаррикадировались на втором и третьем этажах и издали приказ: «Никому не выходить на работу». Все бытовики, растратчики и даже легавые подчинились. Не то, чтобы хотели присоединиться к бунту, но просто страх перед урками был сильнее страха перед вооружённым начальством. А урки объявили голодовку и «психовали». С их этажей доносились вопли, ругань, угрозы; они требовали городского прокурора для предания суду Кипса и Кацвина.

К вечеру начальство объявило, что прокурор прибыл и требует парламентёров для переговоров. Выбрали человек тридцать «Иванов», и они пошли в административный корпус. Когда они проходили по длинному и узкому коридору к кабинету начальника, из всех боковых дверей выскочили превосходящие силы противника — заранее приготовленные вооружённые конвойные и после короткой схватки скрутили парламентёров и увезли в Лефортовский изолятор. Их судили и «по новой» отправили кого в Орловский, кого в Александровский (Иркутский) централы, славившиеся своим невероятно суровым режимом.

Мелкая шпана, оставшаяся без главарей, и к тому же за сутки изрядно проголодавшаяся, быстро сникла и сдалась на милость победителей. Бунт был подавлен.

Я думал: какая разительная разница между политическими заключёнными и уголовниками. Первые выдерживают голодовки по 30 дней, умирают, а не сдаются. Вторые способны только на вспышкопускательство. Видно, только идея, благородная цель придают людям силу в неравной борьбе.

Всё же кое-какая польза из нашего бунта получилась. Похоже, чересчур ретивое начальство где-то «поправили», потому что часть задуманных мер так и не воплотилась в жизнь, хотя режим стал заметно строже. Кипс объявил, что если в камерах не будет картежа, кутежа и галдёжа, то параши не введут. А я уже со страхом наблюдал, как растёт их гора около жестяницкой мастерской. Маляры, как ни тянули, а всё-таки по паре в день вынуждены были их красить.

Примерно в это время наши добровольные стряпчие посоветовали мне подать заявление о применении амнистии, которая была объявлена по случаю десятилетия Октябрьской революции. Дело было сомнительное: амнистию применяли к тем, кто совершил преступление до её объявления. Но моё «преступление» не имело определённой даты, оно было перманентно. К какой дате его «прикрепят»? Если к подаче моего первого заявления об отказе, то выходило, что я подлежу амнистии, если к суду, то — нет.

Мне не хотелось подавать заявление. Хотя формула не требовала употребления каких-либо унизительных слов вроде «помилования» или «смягчения», всё же становиться в просительную позу было неприятно.

Кроме того, домашние дела были столь не блестящи, что мне положительно не улыбалось выйти на волю раньше срока. Некоторые друзья, в частности, Николя и Мейер ещё до ареста попросились ко мне в Спасоналивковский на несколько ночей, так как у них-де собственное жильё должно было появиться в ближайшие дни. Но когда меня взяли, они остались с Галей под предлогом её «защиты» и вскоре перестали даже искать другого удобства. К Мейеру переехала его сестра Лиза, к Николе часто приходили ночевать какие-то строительные рабочие, его товарищи. Кроме того, часто приходил и оставался ночевать на правах «друга детства» Борис Плаксин, ставший очень грубым, взбалмошным, нередко пьяным. С ним приходили Лиля, Люся (Существо) и прочая «Борькина банда», как они себя называли. Они целые ночи вели пустые споры, курили, ссорились. Потом приехала из деревни с письмом от Нины Чёрной некая Маруся, которую бросил муж после первой ночи. В письме содержалась просьба приютить её, утешить, устроить на работу и вообще «спасти». Наконец, явочным порядком вселилась «всех давишь» Тоня. Со свойственной ей невероятной бесцеремонностью она потребовала, чтобы все убирались ко всем чертям, что она тут будет жить только с Галей. Галя этого боялась более всего: опять начнутся избиения её, отнятие последних денег и т. п. А Тоня ещё заявила, что выписывает из Ленинграда свою сестру Ваву, которая, если её не примут здесь, немедленно кончит самоубийством.

Весь этот «Ноев ковчег» до большой степени кормился за счёт Гали, которая не имела мужества им отказать и потому делала невылазные долги. И всё же Тоня была для неё страшнее всего этого. В добавление ко всему она жила в маленькой проходной комнате, через которую днём проносилась, швыряя поленьями в Галину голову, пьяная новая соседка Анисья с оравой грязных вшивых детей, а по ночам к соседке тянулись «гости» с пьяными рожами, которых она и её пятнадцатилетняя дочь ласково принимали. Обокрала эта, с позволения сказать «семейка», Галю до нитки. К ним нередко наведывалась милиция, но, к удивлению всех окружающих, милиционеры никогда ничего не предпринимали против этой соседки. Более того, многие из них «загащивались» у Анисьи на целые ночи.

Председатель «Куста» бушевал и никак не мог решить, как выселить всю эту «малину». А бедная Галочка в конце концов просто сбежала из своего дома, найдя приют у каких-то своих друзей. Несколько позже она нанялась стеречь у них квартиру на время их отъезда на юг.

Я предвидел, что первое, что мне предстоит делать на воле, — это чистить эти Авгиевы конюшни. Я мог бы вышвырнуть посторонних, да и всех, но с Николей, Мейером и его сестрой, наконец, с Тоней, с которой я должен был бы церемониться из боязни огорчить маму, пришлось бы вести долгие и трудные, полные психологии разговоры. Немудрено, что по сравнению с этой перспективой безмятежное сиденье в исправдоме казалось райской жизнью. Но именно эта трусливая мыслишка и заставила меня принять решение: «Ты забился в угол, благоденствуешь и надеешься, что на воле как-нибудь всё само образуется? Ты хочешь выезжать на жене, которая уже теряет последние силы, разрываясь между тяжелой работой у Зеленко, буйными постояльцами и Тоней? Хотя никогда, ни одним словом не жалуется на свою жизнь? Так нет же!»

И я подал заявление в Верховный совет.

Мало того, я подал ещё в Главумзак (Главное управление местами заключения) заявление о досрочном освобождении или переводе меня на принудработы, чему подлежали только заключённые на срок менее одного года.

Меня вызвали по поводу второго заявления в Наблюдком. Он должен был поддержать его перед Распредкомом, который окончательно решал дело. Наблюдком заседал под председательством судьи. От администрации присутствовал Кацвин, от воспитательной части — какая-то толстая старушка. Было и ещё каких-то пять человек.

Судья с места в карьер объявил, что я человек интеллигентный, «который имеет дело со стихиями», а потому он не верит, чтобы я имел такие дикие убеждения и считает меня симулянтом и мошенником. Кацвин спросил, отказывался ли от военной службы мой отец и, получив отрицательный ответ, заключил:

— Значит, он не был таким дураком, как вы.

Когда я в ответ на какой-то вопрос упомянул, что учился в школе Свентицкой, старушка от учебной части вдруг встрепенулась:

— Да ведь это Даня! Лучший друг моего сына! Такой хороший был мальчик. Я там сколько лет в школьном совете работала!

— И вырастили такого бандита! — пробурчал Кацвин.

И тут я узнал Лидию Петровну, мать Лёньки Самбикина.

Я сказал почтенной комиссии, что насчёт моего исправления положение совершенно безнадёжное, хотя бы меня тут держали всю жизнь, а потому будет выгоднее для обеих сторон отпустить меня на волю и дать работать по специальности. Судья возразил, что если так, то справедливость требует распустить всю Красную Армию. А так как я, по его мнению, эту армию разлагаю, то он моё заявление не поддержит. И он сдержал слово. Распредком — отказал.

Польза от этого вышла та, что я обрёл Лидию Петровну. Она рассказала, что живёт против тюрьмы, в доме надзора, и что Лёня учится на кинорежиссёра. Добрая душа, мы с ней дружили, пока я сидел.

Но пора рассказать об урках, или о «своих», как их здесь называли. Уж не знаю, класс это или прослойка, только в исправдоме они составляли большинство. Если рассудить по Марксу — орудия производства: «перо» (финка), «фомка» (ломик), «гитара» (отмычка) принадлежит им на правах частной собственности, а способ производства — чужими руками, способ присвоения — примерно тот же, что и у капиталистов. Выходит, что они только прослойка буржуазии, но прослойка, не лишённая своеобразия.

Первое впечатление я получил от них в бане. Когда я вошёл, то подумал, что попал в стан дикарей. Грудь и живот, спина и то, что пониже, у десятков людей было исписано и расписано. Я стал ходить между полок и разглядывать моющихся. Чего тут только не было? Бесчисленные девы в натуральном виде с длинными распущенными волосами или завитые барашком, с точным обозначением имён и клятвами в верности, иногда по пять штук на одном, верном до гроба «шармаче». Целые стихи похабно-сентиментального содержания с увековеченными вокруг пупа грамматическими ошибками. Затем зверинец: орлы, змеи, львы, совы… Различные виды транспорта: автомобили, самолёты, пароходы… У одного от плеча до плеча был вытатуирован со всеми техническими подробностями военный корабль, ведущий огонь по противнику. До шеи поднимался флаг с Георгием Победоносцем. Но более всего меня растрогал самокритичный рисунок, запечатлённый на казённой части одного типа: женская нога, колода карт, бутылка водки и под всем этим надпись: «Вот за что страдаю».

Я так зазевался на эту выставку, ведь художественные впечатления были очень ограничены, что забыл сам мыться. Меня вывел из эстетического экстаза звонок, извещавший о конце мойки. Пришлось облиться и выходить. В бане выдавалось бельё, всем одинаковое. Одному до пят, другому до пупа. Пуговиц не было, кальсоны крепились с помощью верёвочек. Дрань невероятная; если у кальсон не хватало полбрючины, то это ещё было счастье. Верхнюю одежду разрешалось носить свою, но у «своих» давно всё было спущено или проиграно в карты. Они так и ходили в отрепьях казённого белья.

Татуировку, «накалыванье», производили особые мастера по рисункам, трафаретам, собранным в тетрадки. Заказчики по ним выбирали рисунок, как дамы выбирают платья в ателье по модным журналам. Потом рисунок переводился серией уколов иглой на кожу и в ранку втиралась краска или порох. Операция была мучительной, рисунок долго не заживал, нарывал. К тому же татуировка облегчала поимку преступников. И всё же ни один урка не мог удержаться от соблазна. Что поделаешь — мода! Красота требует жертв.

Ещё более жестокие мучения начинались, когда надо было свести татуировку, например, если новая шмара не желала, чтобы её возлюбленный обнимал её телами её соперниц. Со мной работал один бандит, который не на шутку задумал исправиться. Он хотел покончить со своим прошлым, но расписанная кожа непрерывно ему и всем о нём напоминала. Так он принялся выжигать себе татуировку кислотой. С поразительным стоицизмом он жёг себе одну руку за другой, потом грудь, потом спину. Каждое сожженное место покрывалось язвами и затем мучительно болело месяц, а то и больше. Но иначе не выведешь.

В первые же дни я заприметил пару заключённых. Они очень выделялись. Один — брюнет с густыми бровями в чёрных роговых очках, другой — блондин, высокий, с открытым лицом, с политическим зачёсом. Оба чисто, даже щеголевато, одеты, со шпаной не якшались, всегда серьёзны, даже было что-то печоринское во взгляде. Начальство к ним относилось с явным уважением. Я решил познакомиться, — наверно, политики. Но как они сюда попали? К счастью, сперва расспросил в своей камере.

— Это крупные медвежатники (взломщики). Великие мастера автогена и электросварки. Иваны уголовного мира. Действительно интеллигенты! Бывшие техники или даже инженеры. А теперь князья: только бровью поведут, им шпана что угодно из-под земли достанет. По 10 лет имели за взлом сейфов в банках.

Остальная братия, щеголявшая в кальсонах, состояла из домушников, форточников, городошников (базарных воров), шармачей (карманников), скокарей (трамвайных воров) и прочих. Все были узко специализированы, как в Главпрофобре, но с виду неразличимы. От них надо было держаться по возможности в стороне, но, если приходилось иметь с кем-нибудь дело, например, на работе, то ни в коем случае не «залупляться». Такова уж тюремная демократия, она не смотрит на то, почему ты попал в исправдом. Хоть ты и фравёр, иначе штымп, грач, одним словом, не «свой», но раз ты здесь, изволь быть со всеми запанибрата. Перед законом все равны. Иначе изобьют до полусмерти.

Внешне я подчинялся этой традиции, конечно, не допуская фамильярности. Но было трудно. Особую гадливость во мне вызывал благообразный пожилой мужчина с окладистой бородой, ткач по профессии. Он растлил свою дочь в возрасте полтора года. Девочка при этом умерла. Поразительно! Жена ему способствовала! Ткач со смехом и бахвальством рассказывал все подробности своего ужасающего преступления. Он повадился ходить ко мне на работу. Он, конечно же, был «чумовой» (ненормальный), но от этого я не чувствовал себя лучше, когда он по-дружески протягивал мне руку.

ом. Тогда кое-что можно было понять.

Вижу, раз на прогулке, урка сидит на бочке и плачет, размазывая грязными кулаками по лицу слёзы. Товарищ его спрашивает:

— Ты чего?

— Пахан загнулся.

— В доску?

— В ящик.

Оказывается, у парня умер отец.

Некоторые слова вошли в тюрьме во всеобще употребление и даже проникли в изящную литературу, как например глаголы «шамать», «кемарить», «кнацать». Друг друга урки называли по прозвищу. Часто встречались такие как «цыган» (брюнет, курчавый), «кинто» (грузин, кавказец), «седой» (блондин), «чума» (псих) и т. д.

Урки были жестоки, вероломны, обидчивы, вспыльчивы, но в то же время трусливы и иногда сентиментальны. Сплошь алкоголики и наркоманы, они часто теряли облик человеческий. Глубоко заблуждаются те люди, которые видят в этой публике стремление к романтике, к проявлению своеобразной храбрости. В массе они напоминают обезьян, каковыми и показались мне с первого взгляда, но не горилл, злобных и вздорных, а трусливых павианов.

Я уже упоминал про закон урок. Не раз я слышал его действие. Когда камера пела хором, если прислушаться, можно было различить крики и стоны истязуемого. Это, заглушая стоны пением, спускали седьмую шкуру с заигранного. Надзиратели относились безучастно к таким экзекуциям. Пение производилось для их удобства — чтобы они могли сказать, что не слышали стонов.

Говорили, что в Таганке в камере урки повесили на тюремной решётке своего товарища, обнаружив, что он был ссученным.

Раз я был свидетелем такой сцены. В тюремной лавочке за всякой дрянью, карандашом или катушкой ниток, надо было стоять в очереди 2–3 часа. Внезапно какой-то урка с шальными деньгами, видно, только что ободравший «штымпа» (новенького), ввалился, растолкал всех и потребовал, чтоб ему отпускали товар без очереди. Продавец, здоровенный детина, бывший матрос, а теперь тоже заключённый, отшил нахала, причём сильно досталось и его матери. Тот смылся, но через несколько минут появился вновь с двумя «сявками» (такими же «товарищами») и с дрыном (палкой). Они зажали матроса в угол и раз десять огрели дрыном по голове и по физиономии. Но матрос встрепенулся как ни в чём не бывало и, хотя кровь залепляла ему глаза, бросился в погоню за пустившимися наутёк врагами, на ходу скликая товарищей.

— Теперь пойдёт по камерам поножовщина, — говорили опытные заключённые.

Действительно, поножовщина состоялась. У главврача околодка — заключённого, крупного специалиста по подпольным абортам, сильно прибавилось хирургической практики.

Интересно, что администрация и в этом случае не вмешивалась. «Ведь никого не убили, надзор не пострадал! Ну и пусть разбираются сами!»

Во дворе, на майдане — месте сборищ, игр и карт — собрался арестантский суд. Участвовало человек 150. Председателем был выбран «справедливый вор Сашка, который зря мухи не обидит и все законы урок знает и соблюдает». Истец матрос (поножовщина не в счёт) вышел на середину круга и изложил свою обиду. Потом слово было дано ответчику. Потом своё мнение высказали «шиханы» (Иваны). Потом суд вынес приговор глоткой, всеобщим криком. Нападение на продавца было признано недопустимым хулиганством. А надо сказать, что кличка хулиган тут была самая обидная. Вор, бандит, налётчик полезет в драку — назови его хулиганом. Приговор был — шесть горячих.

Обвиняемый встал навытяжку, палач, он же истец, отпустил ему шесть оплеух. Полагается бить ладонью, но матрос уж постарался, так что у подсудимого едва голова не слетела с позвонков. Такое наказание хорошо во всех отношениях: обычно оно обходится без членовредительства, но щёки потом горят и рожа распухает на несколько дней. Случаев, чтобы приговорённый не встал во фронт, не бывает. Всем известно, что в этом случае неподчинившегося просто подвергнут линчеванию для поддержания авторитета суда.

Время от времени в тюрьме устраивались «шмоны» (обыски).

Часа в два ночи корпус внезапно наполнялся администрацией. Начальник тюрьмы громко отдавал распоряжения надзорам и конвойным по разговорной трубе, проходившей, как на корабле, по всем пяти этажам. По камерам проносился классический клич:

— Зекс, пацаны, шухер на бану!

Я не могу точно перевести эту фразу, но смысл её был ясен: «Внимание, ребята, в корпусе тревога!» По этому крику во дворе поднималась метель. Это из окон всех этажей выбрасывались тысячи игральных карт, со звоном разбивались о мостовую бутылки из-под водки, шлёпались другие запрещённые предметы. Заключённых, прячущих деньги, марафет, а порой и ножи — в рот и в другие отверстия человеческого тела, всех выгоняли из камер, тщательно обыскивали и выводили во двор, где они должны были стоять в две шеренги, пока менты в камерах рылись в их вещах. Зимой это была довольно жестокая операция, если учесть, что «бытовики», побывавшие в камерах урок, ничего не имели, кроме казённого белья, да и часть самих урок была одета не лучше.

Откуда брались в тюрьме незаконные вещи? Приведу два примера.

Карты изготовляли «фармазонщики» (фальшивомонетчики), хорошо на этом зарабатывавшие. Для них это было плёвое дело. Через неделю после шмона в каждой камере опять было по несколько колод. Колоды — что! Говорили, что в камерах сидят такие специалисты, что могут простым ножом вырезать на резиновой подкладке приличное клише кредитного билета.

Водкой при Можаеве широко торговали надзиратели, пронося её на дежурство под видом своих завтраков. Большей частью они выменивали её на вещи, отнятые урками у других заключённых. Нередко богатеньких арестантов: кулаков, растратчиков и т. п. нарочно подсаживали в камеры урок, чтобы те их ободрали. Надзор имел от этого большой профит. Кроме того, водку передавали на свиданиях и при передачах шмары (жёны), забелив её для виду молоком. Когда Кипс принял строгие меры, запретив передачи каких-либо жидкостей и отдав под суд нескольких надзирателей, водки в тюрьме не убавилось. Только через несколько месяцев докопались до её источника. Заключённые водопроводчики постоянно вынуждены были прочищать канализацию, которая то и дело засорялась. Водопроводчики заталкивали в трубу из смотрового конца колодца толстую стальную проволоку с привязанным к её концу квачем или тряпкой. Секрет состоял в том, что поволока проходила в следующий колодец, находившийся за баркасом (забором). Там в это же время работали вольные водопроводчики, «клиенты» заключённых. По фене «клиент» значит просто товарищ. Их стараниями в тюрьму вытягивалась проволока, нагруженная не одной четвертью водки.

Нелегальная переписка совершалась воздушной почтой. Урки постоянно висели на окнах верхних этажей. А по Матросской Тишине в это время фланировали их «задрыги» (проститутки, любовницы). Молниеносно, неуловимым жестом, из окна выбрасывалась маленькая фанерка, пущенная как плоский камешек по воде, пролетала над самой головой растерявшегося мосла и скрывалась за баркасом. На фанерках были послания: и заказы на марафет, и просьбы сообщить в другие тюрьмы о заигранных, и угрозы ссученным, и уговоры о встрече в случае побега или отпуска. Завязывались и новые романы. Раз я подобрал недолетевшую фанерку. На ней было намалёвано с невоспроизводимой орфографией: «Рыжая. Ты мне подходящая. В сентябре хряю в отпуск. Приходи в малину у Гавриловой хазы. Перепихнёмся». Эти словечки на языке уголовников означают: «хряю» — иду, «малина» — явочная квартира, «хаза» — дом, «перепихнёмся» — виноват, стесняюсь перевести.

Новая администрация приняла меры и против переписки: конвойным было приказано стрелять после первого окрика во все головы, появляющиеся во всех окнах. Но это мало помогало: боязнь получить в лоб «маслину» — пулю — не удерживала урок. Время, которое требовалось на предварительный окрик, было совершенно достаточно, чтобы запустить фанерку и соскочить с окна. Но невинные люди иногда страдали. Так, в соседней камере пуля, отскочившая рикошетом, тяжело ранила сидевшего на койке ни в чём не повинного взяточника.

Я сам был грешен. В дни, когда допускались только передачи, чертовски хотелось взглянуть хоть одним глазком, как Галя пойдёт по улице. Я поминутно влезал в окно, уповая на то, что солдат устанет наблюдать непрерывно за несколькими десятками объектов. Но однажды я сам потерял бдительность и слетел с окна только тогда, когда пуля разбила стекло над моей головой.

Однажды по тюрьме разнеслась сенсация. У нас был молодой и, нам было достоверно известно, влюблённый в свою молодую жену мент Вася. Сам он только по ошибке не был создан барышней: маникюрился, пудрился, завивался, душился. Притом был очень набожен. Благоговел перед наукой, но считал её греховной.

Он был очень добр, никогда не мог сказать заключённым не только бранного, но просто строгого слова. Но в то же время был отчаянный службист и из-за трусости — феноменально придирчив. Его все звали «Зануда». Вася любил помечтать при луне. Однако, из коридора, где был его пост, луну видно не было. Потому как-то во время ночного дежурства, он забрался в уборную, влез там на окно и, усевшись поудобнее, размечтался, рассудив, что ночью его мосол не заметит, а если заметит, — различит его форменную фуражку и не станет стрелять. Он, очевидно, заснул и проснулся уже на полу с простреленной задницей.

— Во, хохма-то! Мосол мента подстрелил!

Я завёл себе разнообразные знакомства. Долго ходил ко мне и упрашивал заниматься с ним математикой один бородатый бывший чекист. Очень вспыльчивый человек. Когда взъярится, то рвёт и мечет:

— Продали, сволочи, революцию! Вот я, какие заслуги имею, сотнями пленных белогвардейцев расстреливал! А к чему придрались, гады?!

Придрались, кажется, к тому, что он, увлёкшись, расстрелял своих же, да притом ещё ответственных.

Вот другой, наоборот, чрезвычайно вежливый человек. Он имеет 12 судимостей за кражи, но всё при царе. При советской власти считает красть позорным и потому завязал, прямо-таки сошёл с этого дела. Теперь переквалифицировался в карточные шулера, за что сидит по новой. В парках, поездах подсаживался к играющим компаниям и обирал их как липку. Имел баснословные доходы. Впрочем, он своей вины не признаёт:

— Просто у меня талант к картам. Без всякого мошенства. Да разве теперь дадут развернуться таланту?

Впрочем, урки не были лишены и других талантов. Интересный контакт у меня произошёл на этой почве с одним шпанёнком. Он, как и многие «ширмачи», в порядке овладения несколькими профессиями, занимался в тюрьме соломенными аппликациями. Им приносили с воли шкатулки, коробочки, рамочки, портсигары и тому подобные нехитрые заготовки. Они оклеивали их переплетёнными крашеными расплющенными соломинами. Иногда украшали ракушками. Вещицы, выходившие из их рук, часто были по-настоящему изящными. Подбор цветов и композиции свидетельствовали о недюжинном чувстве вкуса, кропотливая аккуратность исполнения — о неожиданном феноменальном терпении. Изделия сбывались на хозяйственных этапах и стоили от полтинника до трёх рублей.

Мне очень хотелось послать такую рамку в подарок Галочке. К тому же я думал, что она может оказаться полезным образцом для курсов по ручному труду у Зеленко. Я выбрал самую дешёвую за пятьдесят копеек, но у меня был только целый рубль и некому было его разменять. Шпанёнок предложил сходить к себе на второй этаж, где есть всякие деньги:

— Гад буду, через пять минут принесу.

— Смотри, не обмани, я тебя за человека считаю.

Когда он ушёл, камера подняла меня на смех:

— Плакали ваши денежки. Нашли кому доверять. Он из карманов ворует, а здесь сами ему дали, так только ленивый не украдёт. — Я надеюсь, что именно потому, что я ему сам дал, он и принесёт. — Нет уж, теперь амба, не принесёт.

Через неделю я поймал парня на прогулке:

— Что ж ты? И не совестно?

— Да я, лопни мои глаза, хотел отдать. А как пришёл к себе в камеру, дай, думаю, сыграю в стос. Какая сольётся! Выиграю, и тебе отдам, и сам буду с деньгами. И не повезло. Последнюю шкуру спустил. Без пайки хожу (хлебный паёк). Как заимею, отдам.

Ну что с него взять? Встретил ещё через месяц. Объяснил, как мне нужны деньги. Сказал, что работаю в две смены, чтобы немножко помогать на воле жене и матери, которые обе больны. А он мне деньги в карты поигрывает. Не сомневался, что он опять «будет гад». Легавые надо мной продолжали подтрунивать:

— Ну как, Арманд, насчёт воспитания высоких моральных качеств у воров?

«Сволочи, думаю, сами-то вы их нюхали, моральные качества?» А сам всё на что-то надеялся. И как же я обрадовался, когда месяца через два в камеру вошёл мой аппликатор и, страшно расстроенный собственным благородством, выложил передо мной полтинник. Обрадовался я не полтиннику, а за человека, хотя он, надо думать, украл его где-нибудь. Камера решила: «Везёт Арманду, в рубашке родился. Да, это ещё потому, что вор молодой больно, видно, не совсем совесть пропил».

На сей раз они были правы.

Среди урок много психов. Но трудно бывает отличить настоящих психов от симулянтов. Бывает, какой-нибудь запсихует, его волокут в карцер. В карцере он всякие штуки выделывает: воет, визжит, рычит сутки напролёт. Или высунет в форточку руку и давай ею колотить по решётке. Я как-то наблюдал эту операцию, когда ещё щитов на окнах не было. Окошко коридора — всё в крови, рука — отбивная котлета. А псих всё колотит и колотит об острый железный угол, непрерывно изрыгая богохульства и проклятия.

Ну, такого возьмут на ЭКСПОГИ — Экспертный психологический институт или что-то в этом роде, что помешался в Щаповском монастыре. Держат там недели две-три и возвращают — «здоровёхонький»! Как же мог здоровый человек себе такую пытку устраивать. Но это обычный жест в ответ на какое-то неудовлетворённое требование. Говорят, что урки в результате злоупотребления алкоголем и наркотиками так себя взвинчивают, что способны даже на самоубийство. Здесь теряется грань между нормальным человеком и умалишённым.

Раз я иду по коридору, а из запертого карцера дым валит. Я побежал за надзирателем, отперли, глядим: там урка замотался в соломенный мат, который выдавали в карцере вместо тюфяка, и поджёг себя. Мы еле потушили огонь. Обгорел он очень сильно, но всё-таки остался жив. И требование, по поводу которого он протестовал, оказалось самое вздорное, взбалмошное.

Из культурных развлечений урки больше всего любили хоровое пение. Пели: «Ах, чья-то лошадёночка стоит у бардака…», «Как пошли мы раз в бардак…», «Мне всего шестнадцать лет, а… уж нет…», «Через речку баба шла…» и другие фольклорные номера в том же роде. Особое воодушевление вызывал знаменитый «Гоп-со-смыком!» Когда кто-нибудь запевал:

Вы меня послушайте, друзья, ха-ха,

Гоп-со-смыком, это буду я, ха-ха,

Ремеслом я выбрал кражу,

Из тюрьмы я не вылажу,

Исправдом скучает без меня, ха-ха (2 раза),

то вся камера тотчас подхватывала. Песня была полуцензурной. Пока Гоп-со-смыком играл в карты, умирал, попадал на Луну, дрался с чертями, напивался, покупал шкуру (крал бумажники), в том числе у Иуды Искариота, её можно было слушать не краснея. Но когда на Луне он встречал Марию Магдалину, начиналось чёрт знает что.

Иные песни были трагические и вполне приличные. Например, про Марусю, которая ссучилась и которую её сожитель — вор за это убил:

Ты зашухерила всю нашу малину,

Так теперь маслину получай…

Или про удалого молодца, которого жестокие судьи приговорили к тюрьме, в то время как единственной его целью было

Получше выпить, закусить,

В кругу девчонок повертеться…

Такое невинное желание кончается тем, что

И вот красивый, молодой

И не похож совсем на вора,

Теперь стою перед судом

И дожидаюсь приговора…

Я прокурору заявил,

Что приговором не доволен,

При первом случае бегу

И буду снова птицей вольной!

Стариной веет от песен, сочинённых ещё до революции:

Ты скажи-ка брат, голубчик,

Это что за серый дом?

А ещё скажи, голубчик,

Кто хозяин будет в ём?

Эта дом стоит казённый,

Александровский централ,

А хозяин в етом доме

Сам Романов Николай.

Очень популярна была песня про убийцу, осуждённого на пожизненную каторгу.

Сорок лет в Сибири дальней

В руднике я просидел,

И совсем за эти годы

Весь, как лунь я поседел…

Вдобавок его мучает совесть. Он убил из ревности свою жену и товарища, а потом выяснилось, что они вовсе не совершили прелюбодеяния. Ему являются привидения:

Вот она передо мною

В белом саване стоит.

Голова залита кровью,

И в груди кинжал торчит…

После таких мрачных просто необходимо было грянуть залихватскую:

Ах и не стой на льду,

Да лёд провалится,

Ах не люби вора,

Да вор завалится.

Вор завалится,

Да будет чалиться,

Передачи носить,

Не пондравится…

Наконец, пели всякую цыганщину и душеспасительные романсы, вроде:

Не пора ли нам, измученным душою.

На минуточку прилечь и отдохнуть,

или:

Сердце рвётся от тоски,

На душе тревога.

Угоняют в Соловки…

Дальняя дорога!..

Вообще пьяная и жестокая, хныкающая и вероломная шпана очень любила поговорить в стихах и песнях о своей страдающей и загубленной душе.

Что касается моей души, то я всячески старался её усовершенствовать. Читал теософические книги «У ног учителя Кришнамурти» и «Чему мы будем учить» С. Джинарджадаза, каждое утро медитировал и старался давать себе на день, не слишком, впрочем, успешно какое-нибудь нравственное задание. Очень плодотворный разговор о религии вышел у меня с одним заключённым, убеждённым атеистом. Оба остались при своих мнениях, но оба обогатились новыми мыслями. Под конец он мне задал вопрос: «Что такое мысль с идеалистических позиций?» и я, сшивая ремни на «Геркулесе», приготовил ему целый доклад по этому поводу.

По случаю каких-то торжеств в Москве было много иностранцев. Их водили везде и, когда они высказывали желание познакомиться с нашими тюрьмами, их приводили в Сокольнический исправдом, который, очевидно, считался образцовым и наименее «впечатляющим». Так, у нас побывали две экскурсии: немцы и швейцарцы. В обеих оказались эсперантисты, и я с удовольствием лишний раз убедился в пользе и практической применимости эсперанто. Я поговорил с гостями вволю и, конечно, рассказал о преследовании отказников в РСФСР. Эсперантисты переводили мои слова своим товарищам. Гости были удивлены, так как их уверяли, что у нас освобождают всех, кто отказывается от военной службы по своим убеждениям. Они, в свою очередь, удивили меня рассказами, что в Вене сейчас происходит совершенно легальный конгресс абстинентов из разных стран и никто их не сажает за решётку. Что в большинстве стран существует замена военной службы тяжёлыми невоенными работами для лиц, идейно не желающих служить в армии. Только в Швейцарии это дело преследуется, да и то не как у нас.

Во время моего разговора с иностранцами начальство, повсюду следовавшее за экскурсантами, стояло и мило улыбалось, явно гордясь культурным арестантом: «Вот-де у нас какая страна, мазурики и те как чешут по-немецки!»

Беседа с иностранцами была не единственной почестью, которой я удостоился. Мне была посвящена радиопередача! В ней говорилось, что такой-сякой имярек учился пять лет на казённый счёт, получал от государства стипендию и за неё ответил чёрной неблагодарностью. Окончив ВУЗ, он уклонился от воинской обязанности под предлогом религиозных убеждений. Например, военкомат предлагал ему заменить строевую службу санитарной или работой в рудниках, в пожарной части и т. п., он отказался от всего. Советский суд вскрыл подлую личину дезертира и шкурника. Преступник получил по заслугам. Позднее я узнал, что примерно то же было воспроизведено в «Правде» и в каком-то журнале, кажется, в «Безбожнике».

До этого случая, когда я читал в газетах или слышал по радио о каких-то политических обвинениях или судебных процессах, я думал, как большинство людей: «Ну, это, конечно, очень преувеличено, но ведь нет дыма без огня, что-нибудь непотребное он всё же натворил. Не могли же всё выдумать!» Теперь я убедился, что сильно недооценивал способностей советской прессы в области научной фантастики. Она ведь унифицирована, следовательно, никто не может поймать газету или журнал за руку и сказать: «Не ври!» Словом, с тех пор я убедился, что факты могут быть буквально вывернуты наизнанку. Когда кого-нибудь называют «врагом народа», я не верю ни единому слову. Может быть, я иногда бываю неправ, — что ж поделать, так меня научили на моём собственном опыте.

В Сокольнический исправдом поступили ещё два отказника, оба баптисты, оба — крестьяне. Я с ними познакомился. Так как они были старше, то были призваны на военную службу раньше меня. В Сокольниках они отбывали второй и третий сроки. На их примере я убедился, что железный закон о фактически пожизненном заключении для отказников — не пустой звук.

Вашкевич был белорус, с низким лбом, серыми водянистыми маленькими глазками, толстыми губами и вечно мрачным выражением лица. Он производил неблагоприятное впечатление. Он был по существу мужественным, преданным идее человеком, но обладал несносным характером. Крайне фанатичный, он не умел молчать. В любой компании и по любому поводу он принимался проповедовать и громить, тут же переходя на обличение присутствующих. Заключённых он в лицо называл жуликами, преступниками и христопродавцами, погрязшими в грехе, и угрожал им вечной небесной карой. Худшей тактики нельзя было придумать. В тюрьме его ненавидели все, любая высказанная им мысль была скомпрометирована, причём ненависть распространялась и на его идеи, и на его секту, и на его состатейников. Мне он очень вредил!

— Ну, Арманд, — злорадно говорили заключённые, — хороши же у вас союзники. Видно, и ваши идеи такого же сорта.

На это нечего было возразить. Действительно, союзником Вашкевич был довольно-таки средним.

Я присутствовал при его грехопадении. Вашкевич приболел и попал в околодок. Однажды я вышел на работу в вечернюю смену и видел, как выздоравливающих вывели на прогулку. Один из них висел на турнике вниз головой, пытаясь подтянуться. Халат упал ему на голову, виден был только голый живот и ноги в кальсонах. Фигура была уморительная. Каково же было моё изумление, когда во вставшем, наконец, на ноги заключённом я узнал Вашкевича! Увидев, что я смотрю на него, он сделался красен как рак, заморгал, на глазах даже выступили слёзы. Ещё бы! Я застал его, вероучителя, за таким богопротивным занятием, как физкультура!

Второй баптист — Рушнов — нейтрализовал дурное впечатление, производимое Вашкевичем. Великорус из Центрально-Чернозёмной губернии, с правильными чертами лица, голубоглазый, с вьющейся седой бородкой, он удивительно походил на Христа, как его изображают на русских иконах, с той только разницей, что всегда улыбался. Это была кристально-чистая душа. Тип нестеровского святого юноши. Далеко не глупый, он был не менее твёрд в своих убеждениях, чем его товарищ, но неохотно ввязывался в споры и, главное, всегда высказывал неизменную благожелательность к своим собеседникам и ко всем окружающим. Он не был чужд современности: с восторгом рассказывал об электрификации своей деревни, в библиотеке брал книги по технике и особенно увлекался астрономией. Когда он достал Фламариона, то сиял так, словно его мёдом по губам помазали.

У этих, столь различных людей, было нечто общее — непоколебимая вера в правоту своих убеждений, ради которой они обрекли себя на вечное скитание по тюрьмам. Говорят, такая преданность абстрактной идее — исключительная способность русских. А первые христиане, умиравшие на цирках Римской империи? А еретики, горевшие на кострах инквизиции? Нет, это «сквозная» порода людей, присутствующая во всех нациях и не дающая им закоснеть в меркантильности.

В это время одно событие с воли из той же области привлекло внимание. Среди многих торжественных собраний, посвящённых памяти Л. Толстого, одно доверили провести толстовцам. Галя попала на это собрание. Выступали Чертков, Горбунов-Посадов, Апостолов, Гусев и другие. Играла на арфе Эрдели. Некоторые речи были очень сильные, особенно речь Ивана Ивановича Горбунова-Посадова. Он напомнил, что среди главных заветов, которые оставил Толстой, были борьба против милитаризма, против смертной казни, против выжимания всех сил из народа с помощью налогов и за расширение прав крестьянства. Эти заветы не потеряли актуальности и при советской власти. Он говорил необычайно резко. Ему устроили овацию, которая продолжалась минут десять. Очень откровенно, не по-советски выступили и другие ораторы. В «Известиях» потом писали, что, хотя продажа билетов была для всех желающих, но толстовцы подстроили так, что аудитория состояла исключительно из сочувствующих.

Зеленко в это время задумал издавать учебники в плане своих курсов. Все преподаватели, в том числе и Галя, должны были записать свои лекции. У Гали это был первый литературный опыт, и она очень боялась, что наделает ляпсусов. Она просила меня подредактировать рукопись. И вот я занялся правкой сочинения, которое никак не вязалось с окружающей обстановкой. Речь шла о кустарном искусстве, художественном ткачестве, о плетении национальных поясов, об изготовлении гамаков, о плетении художественных сумок и сетей и уж не знаю о каких ещё чудесах рукоделия. Для нас было праздником, когда руководство вышло в семи тетрадках журнала «Труд в школе и детдоме».

Беспокоила меня дисквалификация. Коля Стефанович написал мне письмо. Он сообщил, что окончил электротехникум, в ВУЗ не попал, но поступил на работу. Выполняет ответственные задания: замещает заведующего подотделом, заключает договора, сдаёт и принимает сложные машины. А я радуюсь, что овладел искусством рубить зубилом, не попадая по пальцам, да приобрёл некоторые познания в плетении поясков.

Ещё я занимался, как классический арестант, наблюдениями над животными, преимущественно над голубями и мышами. Тех и других было на «Геркулесе» множество. Мыши меня поражали способностью взбегать по водопроводным вертикальным трубам. У голубей было занятно наблюдать флирт. Самец надувается, опускает распушённый хвост книзу, шею вытягивает насколько может кверху и становится на цыпочки. В таком виде он прыгает вокруг голубки, а иногда опускает голову и крутится на одном месте, как будто кого-то бодает, очевидно, желая продемонстрировать свою храбрость. Самочка обычно убегает, отворачивается и без конца торопится клевать овёс. Попрыгав с четверть часа, самец начинает сердиться и принимается быстро клевать овёс, чтобы она, оставшись без пищи, обратила, наконец, на него внимание. Иногда он прикидывался равнодушным, поглядывает на подругу искоса, но если она удаляется, не выдерживает и опять пускается вдогонку. Ни разу я не видел, чтобы самец, убедившись в равнодушии своего предмета, пошёл к другой. Всегда он по неделям охаживает одну и ту же голубку.

Гораздо менее привлекательную сцену ухажорства я наблюдал среди людей. Я ставил лишнюю лампочку в отделении поставов, а Миша Гришин ворочал мешки. Когда в цех вошла женщина, это было поразительное явление — слабый пол, за исключением старушек воспитательниц, да изредка приезжавших артистов, никоим образом в тюрьму не допускался. Женщина была немолодая, лет сорока пяти. К тому же некрасивая и какая-то унылая. Её прислало по договору некое санитарное заведение морить крыс. Миша сейчас же надулся, подобно голубю, и принялся вокруг неё танцевать и ворковать. Минут через десять он затолкал её в тёмный угол и начал проявлять себя весьма агрессивно. Он мне подмигивал и мотал головой, всячески показывая, чтобы я ушёл. Но я, памятуя, за что он сидел, решил остаться. Я боялся, что он изнасилует крысиную даму. Израсходовав все ресурсы мимики и жестикуляций, Миша злобно плюнул. Женщина спокойно кончила ставить ловушки и ушла.

— Чёрт бы тебя побрал! Ну на дьявола ты здесь карапаешься? Какой случай из-за тебя упустил! Как бы на мешках здорово получилось! Но не мог же я при тебе…

— Скажи спасибо, от нового срока тебя спас.

— Да какой срок!

— Дурак же, хоть и интеллигент!

Я остался при своём мнении. Миша на меня дулся целый месяц.

Мне отказали в переводе неприкосновенного фонда родным на волю и с октября вдвое уменьшили ставки зарплаты. Я зарабатывал как мог законными и незаконными способами. Заместитель заведующего «Геркулесом» купил себе сдвоенный примус. Но к нему не было таганка. Он заказал мне вырубить его из трёхмиллиметрового листа, пробить там две камфорки «розанчиком», сделать съёмные ножки из углового железа и приклепать скобы для их крепления. Всей работы часов на 16–18. Особенно тяжело было пробивать 14 отверстий для «розанчиков», на каждое требовалось около 50 ударов зубилом. Когда заказ был готов, скряга замзав предложил мне заплатить казённым геркулесом. Мы даже нэстле имели вдоволь: старший мельник выдолбил во время насечки поставов секретные отделения в них, куда при помоле набивалась мука. Когда нужно было чистить постав, он «залил» добычу на всю бражку. Словом, я попросил заплатить мне за плитку деньгами. Замзав долго злился, бедняга, получал всего 200 рублей в месяц, но в получку всё-таки выдал мне один рубль советскими ассигнациями.

Постепенно я создал себе клиентуру среди заключённых. Моей специальностью были ремонт замков и изготовление ножей. На замки при всеобщем воровстве был большой спрос. Ножи были страшной нелегальщиной. Во-первых, на них шли казённые полотнища, во-вторых, в камерах могли друг друга порезать или напасть на начальство. Списывать поломанные полотна было чертовски трудно. А во избежание непотребного употребления я не продавал ножи уркам. Полотно надо было заточить, выстрогать деревянную ручку, сделать в ней прорезь, вставить туда нож и закрепить его латунным кольцом, вырезанным из трубы. Ножи шли по 16 копеек, а в экспортном исполнении — по 20. Взялся я также за плату давать заключённым уроки английского языка, но так как половину перевели в вечернюю смену, половину — в другие тюрьмы, я с них ничего не получил. Но всё же за месяц набегало рубля три, и я посылал их в Пермь маме или покупал в тюремной лавочке продуктов для Гали и передавал их с обратной передачей. Она, бедная, из кожи лезла вон. Чтобы выплачивать долги, содержать младшую сестру и Тоню, носить мне передачи и строить в комнате перегородку, так как с многочисленной воровской и распутной семьёй соседки жить становилось немыслимо. Пришлось ей думать о приработке. Ничего не говоря Зеленке, она согласилась преподавать ручной труд на педагогическом факультете Второго МГУ, а также в Академии коммунистического воспитания. Но уже перед вторым занятием она не выдержала и призналась Зеленко о своевольных занятиях. Неожиданно он очень одобрил её действия, так как был весьма заинтересован в распространении своих педагогических идей. Кроме того, он посоветовал Гале согласиться на предложение поработать, пока бесплатно, в отборочной комиссии рисунков для детских книг в Институте детского чтения. Она охотно согласилась, но, увы, скоро ей пришлось от всего этого отказаться из-за переутомления и болезни приехавшей к ней сестры.

Когда она рассказала мне о своей широкой педагогической деятельности, я написал ей: «Ставят ли тебе графин с водой на кафедру во время лекций? По-моему, это необходимо для успеха дела. А ещё имеешь ли ты длинную указку, чтобы хлопать по головам непослушных учеников? И ещё, чуть не забыл, заведи себе круглые роговые очки в толстой чёрной оправе. Это помогает всем профессорам, особенно малолетним, внушать уважение к себе своих студентов».

Остряки из администрации провели у нас подписку на заём. Подписываться разрешалось за счёт неприкосновенного фонда, облигации обещали передавать родным. У некоторых заключённых было заработано по несколько сотен рублей и, кому оставалось ещё долго сидеть, охотно подписывались, видя в этом единственное средство разморозить сбережения. Кипс устроил перетруску всей тюрьмы по статьям, срокам и разрядам. Была весёлая картина, когда 800 человек, суетясь и толкаясь, перетаскивали своё барахло по коридорам. Администрация не сумела организовать дело толком, и 100 человек оказались без места. Они выстроились в очереди к канцелярии с вещами, как на вокзале. Меня долго не знали, куда девать. Сунули в камеру к военным, но там места не хватало для настоящих военных. Тогда поместили сверхкомплектным в 20-ю камеру с 18 растратчиками и 8-ю мошенниками. Я спал на обеденном столе. Растратчики были пустой народ. Правда, они вынесли постановление «не ругаться в камере», но даже сами инициаторы этого не выполняли. Мошенники, два друга Кравцов и Буяновский, непрерывно грызлись между собой или дружно изводили толстого и сонного растратчика Лейбовича. Сидели они за то, что «выпустили собственный государственный заём», который отпечатали у знакомого фармазонщика и распространили на несколько десятков тысяч рублей.

Самым симпатичным был здесь Кокорев; по его фамилии называлось знаменитое Кокоревское подворье и бульвар на Болоте между Москва-рекой и Канавой. Подворье принадлежало его отцу. Оно славилось роскошными выездами, которые сдавались богатым аристократам, митрополитам для перевозки чудотворных икон, для богатых свадеб и т. п. После революции подворье превратили в Бюро похоронных процессий. Ковров младший, который со мной сидел, был крупным оптовиком, председателем акционерной компании мукомолов, владельцем ряда заводов, инспектором Союза местной промышленности, помощником начальника охраны Кремля, начальником хозяйственного управления московского военного округа, командовал дивизией на фронте и так без конца. Страстный лошадник, он играл на скачках, барышничал, сам ковал лошадей, имел дело с конокрадами. Потом пострадал за революцию, потом за контрреволюцию. Сидел за сокрытие церковных ценностей, за спекуляцию, за мошенничество и, наконец, за растрату, совершённую на немецкой концессии «Мологолес». Уверял, что невинно, как в песне

В Камчатку сослан был,

Вернулся алеутом.

И крепко на руку нечист.

Впрочем, он пользовался абсолютным доверием тюремного начальства, работал в главной конторе и служил неисчерпаемым источником «радио-параш». Словом — интеллигент. В камере он занимался главным образом тем, что потешался над моим вегетарианством.

Я пробыл в 20-й камере месяца два, а потом запросился в одиночку в Лефортовский изолятор. Мне отказали, но перевели в 6-ю маленькую камеру, где сидели за хозяйственные преступления. Народ симпатичный и уж во всяком случае солидный.

На соседней койке со мной помещался громадный толстый старик в роговых очках по фамилии Пестов, из дворян, бывший агент волжского пароходства «Кавказ и Меркурий», великий знаток вин и гастроном, к тому же чемпион тюрьмы по шахматам. Это был человек доброго старого времени. Кроме замечательно хорошего характера, он обладал ещё двумя добродетелями, которые делали его всеобщим любимцем: абсолютным слухом и удивительной памятью. Он помнил все партии всех опер и исполнял нам слегка надтреснувшим голосом то «Евгения Онегина», то «Пиковую даму». На воле Пестов работал последнее время старшим бухгалтером, в тюрьме — истопником, поваром и дворником.

Ещё там был Петелин, главный архитектор Кремля, на редкость культурный и приятный человек. Он производил ремонт дворца и чем-то не угодил Сталину, сел на 5 лет. Он часами ходил по камере с грустной усмешкой и всё мурлыкал одну и ту же песенку:

Вот он идёт, идёт в халате,

Надетом прямо в рукава,

И шапка чёрная на вате,

Чтоб не болела голова.

Был там ещё славный человек, инженер Лукашевич, старик, к которому на свидание приходила молодая жена с девочкой двух лет. Каждый раз он готовил девочке из проволоки то бабочку, то зайчика. Он был бригадиром механической мастерской и преподавал на курсах в тюремной профтехшколе. Зарабатывая рублей 60, всё посылал семье, которая жила только на его передачи.

Об общем культурном уровне камеры можно судить по факту, что когда Галя принесла мне монографию художника Нестерова с репродукциями, все записались в очередь на эту книгу.

Непривычным было отношение ко мне товарищей, когда они узнали, что я не ем мясного супа, они стали мне накладывать тройную порцию каши или картошки. Когда я во время обеда оказывался на дежурстве, мне всегда оставляли еду. Ничего подобного не делали ни легавые, ни растратчики.

В камере кто-то намалевал портрет Ленина. Ему на грудь повесили отрывной календарь с единственной целью — считать дни до освобождения. На календаре всегда стояло завтрашнее число. Считалось, что если день «разменяли», то он уже в счёт не идёт. В ноябре для меня появилась возможность перейти на новую работу. Амба с «Геркулесом», который мне успел основательно надоесть. Меня назначили помощником главного монтёра тюрьмы, тоже патронируемого, как на «Геркулесе». Мои обязанности были многосложны: я должен был следить за моторами новых цехов, ремонтировать наружную воздушную проводку, поставить коммутатор и провести всю внутреннюю телефонную сеть исправдома (24 телефона), провести звонковую сигнализацию и, кроме того, в нерабочее время быть дежурным электриком по всем производственным и хозяйственным корпусам, то есть выходить на все аварии, где бы что ни случилось. Ох, сколько раз меня поднимали ночью, отрывали от еды и от занятий в свободное время! За всё это я получил внутренний пропуск, достояние всего двух десятков заключённых. Ареал моего распространения сильно расширился, я познакомился со всеми цехами и многими интересными законами тюрьмы. Пропуск я, конечно, на второй день потерял. Начальство заподозрило, что я его кому-нибудь продал. Мне дали 7 суток карцера, но так как достаточно грамотного монтёра в тюрьме не нашлось, то заменили карцер на «дисциплинарку», выговор с занесением в дело. Это лишало меня права получения отпуска когда-либо до окончания срока. Но пропуск выдали новый.

Праздновали годовщину Октябрьской революции. Сводили в баню и заставили лишний раз вымыть полы. Накануне на тюремной ферме зарезали свинью и пустили её в картофельное пюре. После того, как повара собрали ясак, администрация и надзор отобрали пробы, дежурные от камер, неся обед, наскоро засунули лучшие куски в рот. Пюре, к моей радости, снова стало совершенно вегетарианским, и я его ел, не испытывая ни малейших угрызений совести.

Собственно, на том празднование и кончилось, если не считать самодеятельного спектакля в клубе и доклада о наших достижениях. Камеры были отперты, напротив нас собрались певцы из не попавших на концерт и устроили хоровое пение. Пришёл Кацвин. Хор, исполнявший в тот момент «Как пришли мы на бардак», быстро переключился на Интернационал. Но не угодили, и Кацвин, услышав слова:

Добьёмся мы освобожденья

Своею собственной рукой…

взъярился, сказал, что он провокаций не допустит и, чтоб доказать, что своею собственной рукой мы ничего не добьёмся, приказал запереть камеры и держать всё седьмое число на запоре.

Вот здесь-то и пригодился мой пропуск. Я вышел на какую-то аварию и имел удовольствие наблюдать, как собирались на демонстрацию. Впереди ехала Кипсова машина, набитая детишками начальства, затем шёл Кацвин со знаменем, Илюткин с красной повязкой (распорядитель колонны), Кипс во главе надзора, свободного от дежурства и, наконец, человек 30 рязанских мужичков-лапотников, вольнонаёмных рабочих, плотничавших на стройке нового ткацкого корпуса. Заключённые пустили слух, что на знамени у Кацвина были написаны слова из популярной тогда песни: «Все тюрьмы и церкви сравняем с землёй!» Но я свидетель, что это была хохма — продукт арестантского остроумия.

На следующей неделе был объявлен воскресник по уборке двора и огорода, заваленных песком, щебнем, цементом, железом и брёвнами за год строительных работ. Явка, как водится, была добровольной, но не вышедших переписали, а вышедшим обещали зачесть этот день за два дня заключения. Я не сомневался, что обманут (и оказался прав), и не хотел идти. Но поглядел, как возят тачки, корчуют пни, и так потянуло поворочать, что не утерпел, пошёл таскать брёвна, выбирая самые тяжёлые, и через два часа ссадил себе плечи. Тогда принялся таскать носилки, но за три часа измотал двух партнёров, и больше никто не хотел со мной в паре носить. Тогда взялся возить тачку и занимался этим до конца воскресника. Получил несравненное удовольствие…

Воскресник сначала шёл из рук вон плохо. Многотонные грузы по четыре раза заставляли переносить с места на место. Заключённые филонили, часами болтали, опершись на лопаты. Среди них были белоручки, которые брали щепку не иначе, как в перчатках и с брезгливым видом. Я злорадствовал: люблю всё же, когда буржуазиат заставляют пачкаться. Кацвин пришёл, ткнул два раза лопатой со страдальческим видом в кучу мусора, не подцепил ни гвоздя и ушёл дежурить на свиданьях. Кипс, наоборот, зарекомендовал себя молодцом. Он подобрал лихую команду и принялся корчевать вековые ивы, росшие вдоль Яузы. Азартно орудуя лопатой, он приговаривал:

— Тай ка мнэ, фот как нада старатца!

Всё же 650 человек — сила. Как ни лодырничали, а половину задания выполнили. Никто не рассчитывал на такой успех, поэтому и администрация, и заключённые остались очень довольны. Считали себя героями.

В декабре ударили небывалые морозы. Несколько дней термометр показывал ниже 30°. Мне как раз выпало работать на столбах. Лазить как муха по столбу с кошками на ногах было развлечение в моём духе. Добавочное удовольствие я получил от работы над самым баркасом. Прямо подо мной ездили извозчики на санках, пробегали на лыжах физкультурники, играли ребятишки… Так хотелось спрыгнуть на их сторону. Мослы на соседних вышках читали мои мысли и сильно нервничали.

Но временами было лихо. Когда мела метель, а я по четыре часа висел на столбе в лёгкой курточке, когда коченели ноги, зажатые кошками, когда по полчаса, снявши рукавицы, я копался с мелкими винтиками, а голые руки примерзали к железной арматуре и инструментам, мне мерещилось, что я превращаюсь в ледяную глыбу, навечно подвешенную к верхушке столба. Досадно также то, что я каждый раз должен был предупреждать карнача о своих экскурсиях на столбы. Столбы выходили на «смертную зону» — на сажень от баркаса (стены). Если заключённый туда выходил, часовые должны были стрелять без предупреждения. В Таганке так застрелили одного легкомысленного монтёра.

Случалось, что прямо с баркаса меня вызывали на какую-нибудь аварию в красилку. Изо всех щелей этого ветхого здания валил пар, как из лопнувшего котла. Внутри в огромных чанах — «баркан», варились кипы чулок. Жара и духота необычайная, воздух так насыщен парами анилина с хлором, что невозможно дышать, из глаз сами собой текут слёзы. Видимость — едва ли один метр. Приходилось лезть под потолок, нагромоздивши ящики и табуретки, поминутно рискуя свалиться в горячую чёрную краску. Работал под напряжением, производственный процесс нельзя было прерывать. От сырости вся изоляция истлела и било током решительно всё: каменные стены, деревянные перегородки и даже фарфоровые изоляторы.

Раз вызвали по тревоге в административный корпус. Там темнота, Кипс и оба его помощника рыщут с фонариками и револьверами, уверяя, что кто-то выключил свет со злым умыслом. Вся конвойная команда поднята по тревоге. Меня отозвала в сторону уборщица и говорит:

— Это я всё наделала. В уборной паутину снимала и волосок оборвала. Только начальнику не говорите. Дюже осерчает.

Я полез в уборную, воткнул нового жучка, свет загорелся. Кипс ко мне.

— Отчего потухло?

— А кто его знает! Висел, висел предохранитель, да и перегорел. Ничто не вечно под луной, гражданин начальник.

В другой раз я нашёл какое-то распоряжение администрации несправедливым и выключил свет и сигнализацию на всех постах. Вот переполох был! Мослы засвистели, разводящие и карнач забегали, ища в темноте злоумышленников. Кацвина чуть родимчик не хватил. Я суетился больше всех, но через час решил, что хватит играть на нервах, «да будет свет», и «нашёл повреждение».

Я становился «отделом». Мне дали трёх помощников. Двое были молодыми бандитами. Кубанские казаки, лет по семнадцати, они с родителями ушли в плавни и оттуда, делая набеги на станицы, убивали председателей комбедов, военкомов и прочих деятелей советской власти. Постепенно их всех выловили, отцов и старших братьев расстреляли, а парней посадили на 10 лет. Они были очень добродушные и усердные ребята, страстно интересовались электротехникой, всерьёз собирались «исправиться», хотели овладеть профессией и ловили каждое моё слово. Оба отлично били шлямбуром дыры в каменных стенах.

Третий был Шапкин. Сын инженера, он унаследовал от отца золотые руки. Ещё на школьной скамье стал магом и волшебником по части «хулиганской техники»: устанавливал в классе невидимые звонки, которые нельзя было ни найти, ни остановить, подводил ток к дверным ручкам и к чернильницам на учительском столе и т. д. Однажды, поймав крысу, «электрифицировал» её так, что она подпрыгнула чуть ли не до потолка и угодила прямо на грудь входившей учительнице. За эту проделку он вылетел из школы, не доучившись полгода до аттестата. Отец женился во второй раз, Шапкин не поладил с мачехой, устроил ей какой-то «световой эффект», в результате чего вылетел из дома. Работал по разным частным мастерским слесарем, электромонтёром, токарем, сварщиком. Всё знал, всё умел, зарабатывал большие деньги, но больше «на материале». В результате в 24 года досиживал уже второй срок. Он был очень славный парнишка, относился ко мне с вниманием и, когда мы расставались, сделал мне на память монтёрский ящик для инструментов.

В конце концов я сам себя заключил в одиночку. Раз начальство не хочет… Под лестницей в главном корпусе был закуток, где помещались входные лягушки и распределительный щит на все коридоры и производства. На щите размещались счётчики, рубильники устрашающей величины, пластинчатые предохранители, амперметры и вольтметр. В скошенной треугольной комнатке оставалось два квадратных метра, в которые я вогнал верстак, он же письменный стол. Рядом я поставил керамиковую канализационную трубу, обмотанную нихромовой проволокой, и вместо промозглой сырости подвального помещения в воздухе разлилась приятная теплота градусов 28. В качестве освещения ввернул себе лампу в 300 ватт в патроне «голиаф» от уличного фонаря, приспособив к ней абажур из многих слоёв папиросной бумаги.

Там я возился с телефонным коммутатором, который мне предстояло поставить в административном корпусе, или просто читал по-английски Конан Дойля. Донимали только поверки. Когда дежурил старший надзиратель Шахбазов, всё было хорошо. Бывало, стукнет в дверь:

— Арманд, вы здесь?

— Здесь.

— А посторонних нет?

— Нет, коротаю время в полном одиночестве.

— Ну и коротай.

Шахбазов был благообразный пожилой армянин, с усиками. Его любила вся тюрьма. При проверке он в каждой камере умел сказать что-нибудь утешительное или пошутить, внимательно выслушивал заявления, серьёзно к ним относился, всегда исполнял свои обещания. В его дежурства не бывало бунтов или побегов. Шахбазова не хотели подводить.

Но иногда на поверку приходил сам Кацвин. Он громко стучал в дверь кулаком или наганом:

— Отворите! — Я открыл.

— Почему так жарко? Топите казённым электричеством. Кто разрешил? На вас 20 копек в день отпускается…

— Щит греется.

— А что это? — показывая на трубу.

— Дифференциальный потенциал для регулировки напряжения.

Не желая показать, что он ничего не понял, Кацвин переключился на другую тему:

— Отчего такой свет? Лампочка на 40 свечей полагается на 20 человек, а здесь на одного…

— Триста, подсказал я. А в коммутаторе 3000 деталей с булавочную головку. Попробуйте их разобрать и собрать при сорока свечах.

Кацвин был больше всех заинтересован в скорейшей установке коммутатора и потому опять замял разговор.

— Небось, прячете здесь своих дружков? Вот я проверю.

И он лез за щит, единственное место, где можно было кого-нибудь спрятать.

— Гражданин начальник, вы бы поосторожнее. Видите, на приборе 200 ампер. Если, когда вы туда лазите, перегорит предохранитель, то я за последствия не ручаюсь.

— «Не пугай девку», — ответил он грозной пословицей.

«Погоди, я тебя попугаю», подумал я. И к следующему его дежурству я ослабил клемму на одном предохранителе, привязал к нему проволоку и нижний её конец закрепил за деревянный половой мат, лежавший перед щитом.

Когда Кацвин, по обыкновению, полез проверить, «не прячу ли я своих дружков», мат спружинил, проволока натянулась, предохранитель выскочил из гнезда, с треском, подобным взрыву, вызвав яркую вольтову дугу. Вдобавок прессшпановая крышка предохранителя сорвалась и полетела Кацвину прямо в физиономию. Он отпрянул назад, но напротив была стена и он ударился затылком, к тому же от вспышки он временно ослеп и отчаянно перепугался. Сопровождавшие его мосол и мет, было бросившиеся наутёк, вернулись и под руки повели его на лестничную площадку.

— Ах, гражданин начальник, ведь я вас предупреждал. Эдак, неровен час, можно и дуба дать!

И, представьте, подействовало! Отныне и Кацвин спрашивал через дверь:

— Арманд, вы здесь?

— Здесь. Опять ночное задание. Посторонних нет.

— Ладно, сидите.

И я снова принимался ковыряться в коммутаторе, перебирал бленкера, штакера, сигнальные лампы, лабиринты разноцветных проводов, не уставая восхищаться премудрости человеческой.

Мне пришло в голову, что я только второй раз чувствую присутствие Бога. В первый раз на Кавказе, когда за поворотом Мзымты открылись залитые солнцем снежные вершины, и второй — когда под моей рукой безошибочно заработали звонки и сигналы коммутатора — этой удивительной машины. Я ему посвятил всю свою вечернюю медитацию. Няня сказала бы, что грех молиться за телефон. А по-моему, ничего. Мне даже пришло в голову, что у машины есть душа, хотя бы групповая, как у животных, — одна на всю серию или типоразмер.

Впрочем, меня немножко мучила совесть, когда я вспоминал слова Якова Фабиановича: «Хлопцы, завещаю, никогда не вступайте на скользкий путь слабых токов!». Не раз мне приходилось беспокоить Колю техническими вопросами, и он неизменно доставал и присылал мне отличные руководства именно по слабым токам.

Когда я установил коммутатор, первые дни мне пришлось сидеть на нём в качестве телефонной барышни. Я испытывал муки Тантала: коммутатор не только соединял все отделы и заводы тюрьмы, но имел выход в город. До чего же просто было бы позвонить домой! Но я не рисковал: было бы глупо получить лишние три года ради удовольствия перекинуться словечком с Галочкой.

Мой непосредственный начальник, патронируемый монтёр Игнатьев, был интересным человеком. К моменту посадки — партиец с девятилетним стажем, депутат Моссовета, член ЦК профсоюза транспортных рабочих, он был по служебной линии начальником Моспогруза. Руководители транспортных учреждений, которые он должен был обслуживать, предпочитали нанимать частников, которые не требовали соблюдения правил охраны труда. Подведомственные Игнатьеву транспортные артели простаивали, плохо зарабатывали. Чтобы обеспечить им заработок, Игнатьев стал давать взятки, но не сумел провести их по отчётам и попал под суд. Не желая никого подводить. Он оговорил себя, сказав, что произвёл растрату. В результате вместо двух лет, полагавшихся за взяточничество, он получил все пять.

Когда я рассказал Игнатьеву, каким соблазнам меня подвергает телефон, он сказал: «Это проще пареной репы» и повёл меня на чердак над кабинетом Кипса. Там к стропилу была укреплена переходная коробочка от личного телефона начальника. Игнатьев сказал, что стоит отъединить кабинет и соединить провод с переносной трубкой, которая была у меня по долгу службы, и говори сколько хочешь.

— А если кто войдёт?

— Никто никогда сюда не ходит.

— А если Кипс позвонит по другому телефону в Бюро повреждений и сообщит, что его телефон испортился?

— Так пройдёт два часа, пока они пришлют монтёра.

Словом, через пять минут я уже наслаждался впервые бесконтрольным разговором с Галей. Опыт удался превосходно, и потом я уже не мог удержаться, чтобы хоть раз в неделю, опутавшись для отвода глаз поводами и нагрузившись инструментом, не влезть на заветный чердак.

Однажды, когда мы ворковали с Галей таким образом более получаса, вдруг люк приподнялся, и в нём показалась лохматая голова Игнатьева со страшно вращающимися глазами и угрожающими знаками. Оборвав скрутку, я тотчас швырнул трубку в тёмный угол и едва успел захлопнуть коробочку, как показался весь Игнатьев, а вслед за ним, о ужас, другая голова в фуражке, на которой поблескивала кокарда с молниями.

Монтёр быстро сориентировался:

— Это что за человек? — обратился он к Игнатьеву.

— Это заключённый, мой помощник, он производит здесь новую сигнализацию на посты.

— Ну, ясно, он и замкнул провод у начальника. Дайте-ка я погляжу коробочку.

К развороченной коробочке его нельзя было подпускать ни в коем случае. «А что, у начальника не работает телефон?», решил я взять инициативу в свои руки. «Это подлец Огарков, он опять там на крыше шурует. Вечно своими антеннами провода замыкает».

Огарков был заключённый радиотехник, совершенный мальчишка. Игнатьев горячо поддержал мою мысль:

— Ах, Огарков на крыше? Ну конечно, это он! Как я сразу не подумал!

И он усиленно подталкивал монтёра телефонной станции к слуховому окну. Когда тот полез, он, на минуту задержавшись, сделал мне знак рукой, как бы завинчивая что-то отвёрткой. Это было совершенно лишнее: я и сам принялся обрабатывать коробочку с наивысшей возможной скоростью. Через минуту монтёр показался назад:

— На крыше всё в порядке. Покажите всё-таки вашу коробочку.

Я с оскорблённым видом пожал плечами:

— Пожалуйста!

— Что за чёрт! И здесь всё в порядке!

И он полез вниз, в кабинет начальника. Взял трубку, телефон работает. Он выписал Кипсу 25 рублей штрафа за ложный вызов и уехал.

Игнатьев рассказал мне причину его внезапного появления. Кипс, действительно, заявил на станцию о периодических порчах его телефона. Монтёр оказался случайно в соседнем доме с тюрьмой на какой-то аварии. Ему позвонили, и он тотчас пришёл.

А Кипсу так и надо. Он мне в то время очень надоедал. Завёл манеру вызывать к себе в кабинет и затевать со мной идеологические дискуссии. Он называл это «психологическим экспериментом». Его, видите ли, интересует, как это образованный человек в наше время может быть верующим. Он часами копался в эпохе древних христиан, в буддизме и т. д. и всё пытался доказать, что все духовные движения произошли «от экономики». Он показал неожиданные познания в истории, но спорить с ним было скучно. К тому же я с трудом понимал его латышский акцент. А встать и уйти было нельзя.

Может быть, эти беседы так раздражали меня, что я в это время переживал кризис мировоззрения. В тюрьме я читал много теософических книжек, и они перестали меня удовлетворять. Не то, чтобы в них чего-то не хватало, но было много лишнего. Они изобиловали поэтическими сравнениями, аллегориями, длиннотами, повторениями. Временами натыкаешься на вычурный пафос, на сентиментализм. Иногда из-за этого тумана никак было не докопаться до содержания. Мне хотелось при обсуждении основных вопросов бытия большей строгости, большей скупости в словах. Начитавшись Джинараджадаза, Анни Безант, Ледбитера, я тосковал по учебнику Филипса и Фишера «Геометрия». Мне приходило в голову, что теософы пишут от избытка добрых чувств, но не от избытка мыслей. Теософия стала казаться для моего рационалистического ума то ли слитком индийской, то ли слишком дамской религией, во всяком случае, слишком мистической. Впрочем, все эти сомнения не касались некоторых основополагающих книг, таких, как «У ног Учителя» и «Свет на пути» и вообще этических основ учения. Здесь всё по прежнему казалось правильным и логичным.

В это время Кришнамурти распустил Теософическое общество и «Орден звезды на Востоке». Он отрёкся от своих учеников и рядовых теософов призывал отойти от сектантства, идти в мир, ничего не принимать на веру, до всего доходить своим опытом. Главной целью для каждого он ставил «искать Истину». Мне по душе был такой поворот, но всё же в словах Кришнамурти чудилась какая-то недоговорённость. Как её искать, Истину? И что есть «Истина»? Я ночи напролёт думал над этим вопросом. Если Истина есть «объективная реальность», то что же её искать, её надо узнавать, изучать, видеть вокруг. Но это пассивное отношение к миру. Мы должны его переделывать, совершенствовать, но как? В этом я ждал указаний от вождей теософии. А тут мне говорят: «Думай своим умом».

Незадолго до Нового года — 1929, случилось удивительное происшествие. Я уже привык к постоянным отказам на все мои просьбы. В последний раз мне отказали в прошении об однодневном отпуске на том основании, что я якобы «приурочил его к празднику Крещения, чтобы соблюсти церковный обряд». Вот уж удружили! Так или иначе, я совершенно забыл, что когда-то подавал заявление о применении амнистии. Однажды на поверке Шахбазов зачитывал ответы на разные претензии заключённых.

— Арманд!

— Мне уже во всём отказали, больше я ни о чём не просил, — проворчал я. Шахбазов улыбнулся:

— Советую не отказываться.

И он прочёл решение Верховного Совета, который признавал законной мою просьбу, постановил амнистию применить и сократить срок заключения вдвое. Это значило, что мне осталось сидеть три месяца. Вся камера пришла в возбуждение, все бросились меня поздравлять, большинство, впрочем, с чувством горечи, так как сравнивали оставшиеся мне три месяца со своими многолетними сроками.

Я сейчас же написал об этом событии Гале и обоим родителям. В первое же воскресенье Галочка пришла на свиданье вместе с отцом. Оба улыбались, как будто я уже вернулся. Но вид у Гали был ужасный. У неё уже второй месяц болели зубы и уши, воспаление надкостницы распространилось на половину рта. Лечение в районной амбулатории не давало результатов, а платить по два рубля за приём в частной она не считала возможным, хотя отдавала нуждающимся колонистам в десять раз больше.

Отец смущался, как всегда, и молчал, хотя вид у него был довольный, а уходя сказал:

— Ну, я лучше тебе напишу.

И присылал письма, полные цитат из Гегеля, Фихте и Шеллинга, с отвлечёнными рассуждениями о долге, о разуме, о любви и о крушении цивилизаций согласно учению Шпенглера, которым он в то время увлекался. И, странное дело, переписываясь на такие далёкие от действительности темы, я больше, чем когда-либо, чувствовал к нему тепло, ощущая невидимое его присутствие.

Меня опять перевели в другую камеру. На этот раз в «блатную» — 38, где помещались расконвоированные заключённые, обслуживавшие весь исправдом.

В камере сидели, между прочим, «чердашники» — конокрады, которые по необъяснимой тюремной традиции исполняли обязанности водопроводчиков. Все большие остряки и прожжённые бестии.

Самой большой диковинкой 38 камеры был Тимощук. Я хорошо помнил по газетам дело военного лётчика Клима и бортмеханика Тимощука, угнавших военный самолёт в панскую Польшу. Через некоторое время Тимощук стал «чалиться» — плакать, каяться, валить всё на Клима и проситься на родину. Поляки его выдали, а здесь его посадили на 8 лет.

Ражий детина, безобразный до чрезвычайности, он был гармонической личностью, то есть моральный его облик полностью соответствовал его внешнему безобразию. Вечно пьяный, насквозь прокуренный, издающий тошнотворный запах, он говорил и делал исключительно одни гадости. Кажется, не было той подлости или жестокости, которой он не смог бы сотворить. Это был предел вырождения человека.

Тимощук был не только бортмехаником, но и лихим шофёром. Кипс, любящий быструю езду, приблизил его к себе, назначил водителем своей личной машины, выезжал с ним в город, почему Тимощук совсем не ощущал себя заключённым. Они вместе пьянствовали и нередко, после дебоша в ночном ресторане или какого-нибудь уличного происшествия, ночевали в отделении милиции.

Впрочем, меня всё это мало касалось, так как я к тому времени совсем забурел, проводил дни и ночи на работе или в своей будке и редко приходил в камеру. Я даже усвоил блатные замашки. Например, однажды, не выиграв билета на очередной эстрадный концерт вольных артистов, обвешался монтёрскими причиндалами, взгромоздил на плечи лестницу и пошёл себе через три кордона, каждый раз прорываясь со скандалом и доказывая, что меня вызвал завклубом ликвидировать аварию. Завклубом поймал-таки меня на слове и заставил поставить новый выключатель в кинобудке. Но зато потом я величественно возвышался в зале на своей стремянке, как в царской ложе, и наслаждался концертом. Концерт, по общему мнению арестантов, был отличным, потому что приезжие артисты, словно сговорившись, прохватывали тюремное начальство и порядки и тем срывали бешеные аплодисменты.

Верхом нахальства, превосходившим даже мои постоянные телефонные разговоры с Галей, было незаконное свиданье с ней, которое мне удалось организовать в сочельник.

Главный ввод в тюремную электрическую сеть, как я уже говорил, помещался в моей будке. Кабель оттуда шёл непрямо в электросеть, а сперва прихватывал соседнюю психиатрическую больницу. По словам Игнатьева, во время его сидки однажды какое-то повреждение на территории больницы вызвало перерыв в подаче энергии в исправдом, и его водили туда для починки. Моя фантазия тотчас заработала, и вскоре у меня созрел роскошный план. Сообразив расписание дежурств надзирателей и распределение выходных дней у патронирующих, я написал Гале письмо (минуя тюремную цензуру, послал с тем же Игнатьевым), в котором попросил её быть на территории больницы в сочельник, в 6 часов вечера.

В 5 часов я отключил ввод всего исправдома. Остановились все заводы, погасло освещение, замолчали все звонки. Около помещения щита столпилось всё начальство. Я лез из кожи вон, щёлкая рубильниками, крутил маховички реостатов, зачищал контакты. Всё было тщетно. Через полчаса я констатировал, что кабель повреждён на территории больницы и предложил послать туда Игнатьева. Игнатьев, как и следовало ожидать, оказался выходной. Кипс распорядился:

— Послать Арманда с конвойным.

Весь план рушился. С незнакомым конвойным нельзя было рассчитывать на свиданье. К счастью, вызванный конвойный заупрямился:

— Как хотите, а с этим бородатым бандюгой не пойду. Он непременно побег задумал, стукнет гаечным ключом и амба! Пусть надзиратель с ним идёт!

Обмотанный цепью, которой я прикреплялся к столбу, я действительно выглядел как бандит в кандалах.

Некогда было препираться. Кликнули коридорного — явился Вася, недавно вышедший из больницы, и охотно со мной отправился. У меня установились с ним отличные отношения. Я на него и рассчитывал.

Какое наслаждение было идти по улице! Был тихий морозный вечер, падал лёгкий снежок, деревья в больничном парке были опушены инеем, поблескивающем в свете фонарей. И главное, по улицам проходили совсем рядом вольные люди. Удивительно хорошо.

Надо было пройти всего метров двести. Я, как мог, растягивал это удовольствие.

У входа в психиатрическую больницу мальчишки рассуждали:

— Раньше у них был другой монтёр, кудлатый. Так он один ходил.

— А этот, видать, отчаянный. Одного нельзя пустить, убегнёт.

— Познакомься, моя жена, — представил я Васе Галю, когда мы вошли в пустынный подъезд, в котором одиноко стоял диванчик для посетителей. Вася вылупил глаза:

— А зачем она здесь?

— Случайно. Вероятно, зашла полечиться. Она у меня психическая.

— Нет, как же так, это незаконно. Да ты чини поскорее, да пойдём назад.

— Да здесь дел не меньше, чем на полчаса. А ты, Вася, сходи-ка на уголок, на Стромынку, выпей пивка, а я пока всё исправлю, — и я протянул ему трёшку.

— Нет, нет, что ты! Ты ведь сбежишь, пожалуй.

— Да неужели ты меня за такого дурака считаешь, что побегу, когда мне меньше трёх месяцев сроку осталось?

Вася мучительно колебался. Но, видно, последний аргумент показался ему убедительным. К тому же он сообразил, что три рубля это много больше, чем стоит даже несколько бутылок пива.

— Ну, уж не подведи, — сказал он, исчезая.

Эти полчаса, что мы сидели прижавшись на холодном диванчике, остались у меня как одно из самых лучших воспоминаний в жизни. О многом успели поговорить, условиться, делились огорчениями, строили планы на будущее.

Через полчаса Вася является:

— Ну как, здорово? Да ты и не начинал?

— Не твоя забота. Пойдём.

И мы отправились в обратный путь. Начальство встретило меня у ворот:

— Почему не исправили? Света нет. — Что же, я, по-вашему, под током буду работать? Прежде чем пойти в больницу я выключил ввод в исправдоме.

Это была чистая правда. Я прошёл к себе и подсоединил линию. Вспыхнул свет, моторы завертелись. Начальство обрадовалось, заключённые, дремавшие у станков, потягивались:

— Здорово отдохнули! Каждый бы день такие аварии!

Даже Кацвин похвалил меня за распорядительность. Я лёг с приятным сознанием, что сейчас доставил многим людям радость: и заключённым, и администрации, и Васе, и, главное — моей Галочке. Я заметил, что все надзиратели стали относиться ко мне снисходительно и, я бы сказал, предупредительно. Даже маленький кастрат, всегда злой как собака, справлялся о здоровье и желал спокойной ночи, когда я шёл с работы. Вскоре причина выяснилась, она была далеко не бескорыстна. Одному нужно починить плитку, другому — пять метров провода, третий прямо просил спереть для него казённый выключатель.

Ко всем моим обязанностям прибавилась, ещё одна. Я должен был сидеть в Стройбюро, где работали заключённые инженеры, и проектировать электрические сети для всех московских тюрем: Лефортова, Таганки, Гордома, Сретенского домзака и новых корпусов нашего исправдома. Работа была интересная, действительно инженерская. Я напрягал память, вспоминая курс расчета сетей, который я не так давно слушал в институте и с удовольствием убеждался в применимости на практике законов Кирхгофа. Мне повезло: я мог пользоваться отлично изданным каталогом AEG, который мне подарил всё тот же спасительный Коля.

Работу по проектированию должно было выполнять особое конструкторское бюро из заключённых инженеров, которое предполагалось организовать в Новоспасском монастыре. Комиссия из Главумзака переписала кандидатов, забрала наши дела, но подготовка тянулась бесконечно. Кто-то возражал, кто-то не отпускал инженеров, какая-то вольная контора строила козни, стремясь получить себе заказы. Все заключённые кандидаты хотели скорее попасть в ОКБ, ожидая там лучшей работы и лучших условий. Они нервничали, ловили и разносили слухи, среди них начались склоки, так как сказали, что число людей, которые будут переданы в ОКБ, ограничено. Один заключённый мне прямо заявил, чтобы я не надеялся, что «там без жидов обойдёмся». Все подсиживали друг друга.

В это время у меня появился неожиданный приятель — Кацвин. Кто бы мог подумать? Он приходил ко мне в будку поболтать, поспорить о религии, о сектантах, об отказах. Видимо, хотел обратить меня в свою веру, но поддался на мой спокойный доброжелательный тон и не заметил, как стал изливать мне душу. Он рассказал мне свою биографию, после чего стал не то чтобы симпатичен, но более мне понятен. По его словам, он был очень добрым мальчиком, всем помогал, защищал младших. Во время гражданской войны, четырнадцати лет был разведчиком у красных. Его поймали белые, жестоко избили. В камере он встретил своего отца, за одну ночь тот поседел. Отца три раза выводили на расстрел, но стреляли нарочно мимо, у самой головы, добиваясь, чтобы он под влиянием моральной пытки выдал местонахождение своего старшего сына — председателя ревтрибунала. С тех пор Кацвин ожесточился и решил посвятить свою жизнь «самому благородному» делу — мести. До самого конца войны он всюду ловил и уничтожал белых.

— А вся шпана здесь — их приятели, — заключил он.

Я возражал, что, предаваясь мести, он оказывает плохую услугу будущему обществу, так как месть вызывает ответную месть. Мудро поступает тот, кто разрывает эту дурную бесконечность. Он махнул рукой:

— Это всё философия! К ногтю их надо, гадов!

Но всё-таки, может быть, я заронил в него каплю сомнения.

Наконец, первая партия ушла в Новоспасский. Я остался. Говорили, что Кипс меня не отпускает. Не то, чтобы я очень огорчился. Мне было всё равно, где отсиживать оставшиеся два месяца, и, однако, когда я был назначен на вторую очередь, я обрадовался. Как-никак это было новое, а до нового я был очень жаден.

После долгой канители меня в последнюю минуту потеряли в списках, и я опять не попал. Но с третьей партией я всё-таки оказался в «переходном исправдоме», как официально именовался Новоспасский монастырь.

Говорили, что в «переходном» сидят заключённые переходного, то есть высшего разряда, которых в воскресенье даже домой отпускают. Всё это были враки. В новой форме был только один «переходник», остальные же третьего разряда. Но вот чем Новоспасский действительно отличался от Сокольников, это расхлябанностью.

Не было железных ворот, обычная дверь, закрывавшаяся на замок, у которой меня тотчас оставили одного. Не было конвойных, только надзиратели. Заключённым разрешалось ходить по всему двору, по мастерским и даже по галерее на стене. За чистотой никто не следил, камеры не прибирались и не проветривались, если этого не делали заключённые по своей инициативе. Заключённых было всего несколько десятков.

В камере, в которую меня ввели, была невероятная грязь и духота. Большие железные кровати стояли вплотную, не оставляя места даже для общего стола. Камеры представляли бывшие монастырские кельи со сводчатыми потолками, невероятно толстыми стенами и маленькими окошечками.

Я сразу убедился, что попал отнюдь не в инженерную компанию. Товарищами моими были бытовики, хозяйственники, урки. Крик и брань стояли невозможные. Среди заключённых нашлись политиканы, которые ожесточённо спорили по ночам. К полночи политическая дискуссия обычно заканчивалась дракой. Четверть камеры составляли калеки: два глухонемых, два одноногих, один слепой. Сосед по койке — татарин, по-братски поделился со мной своими вещами.

Меня назначили опять помощником монтёра. Его мастерская помещалась в подземной келейке, вероятно, предназначавшейся для какого-нибудь схимника. Келейка не отапливалась, морозы стояли двадцатиградусные, поэтому все стены были украшены раскалёнными никелиновыми спиралям. Я нашёл, что это очень красиво.

Монтёр дал мне задание. Я понимал, что меня не для того перевели в Новоспасский и потому старался ничего не делать. Обошёл все мастерские. Их было четыре: швейная, пуговичная, картонажная, конвертная. На каждой работало человек по пять заключённых и, кроме того, патронируемые «принудники», вольные.

На третий день пришёл начальник ОКБ Лебедев, дал мне путную работу и перевёл в камеру инженеров.

В камере было всего 8 человек, из них 5 заключённых по Сокольникам. Идеальная чистота, свежий воздух, яркое освещение, хороший стол для занятий. За похабное слово — штраф 50 копеек в фонд улучшенного питания. Решётки не тюремные — монастырские, узорчатые. Из окна вид на кладбище с красивыми памятниками и величественными купеческими мавзолеями. Нет, положительно я попал в рай! О лучшей жизни нельзя было и мечтать.

Старостой был Петелин — мягкий, внимательный, культурный человек. Камера была дельная, разговоры большей частью на интересные технические темы. В свободное время читали, играли в шахматы или дружно пилили Карпова, пытаясь отучить его от наркотиков. Карпов был инженер-путеец средних лет. Чуть отвернёшься, накапывает себе в нос морфия и потом дремлет с блаженной глупой улыбкой.

Работали мы в клубе, который днём превращался в конструкторское бюро. Кроме подрядов на реконструкцию и ремонт тюрем, брали вольные работы. Иногда заключённые оказывались в положении технических контролёров по отношению к тюремному начальству. Последним это не нравилось, они жаловались в Главумзак, всячески тормозили нашу работу. Но Лебедев, горячий сторонник новых гуманных идей в пенитенциарной политике, отстаивал нас грудью.

По вечерам камеры обходил начальник УВЧ и приглашал нас в тот же клуб «играть в оркестре и петь хором». В Сокольниках начальник УВЧ носил «шпалер» на поясе и два «клопа» в петлицах. Здесь начальник УВЧ носил модную широкополую шляпу и каракулевое пальто. Разговоры об оркестре были только для приличия. В клубе имелась балалайка-контрабас и одно вконец испорченное пианино. Пели хором голосами не столь сильными, сколь противными, три человека. Остальные занимались кто чем. Смотрели прошлогодние журналы, играли на бильярде.

Я занимался радиотехникой. Ещё в Сокольниках провели трансляцию к каждой койке, за наш счёт, из неприкосновенного фонда, установили наушники. Это было мудрое нововведение: гвалт и ругань в камерах сразу уменьшились вдвое. Многие по вечерам лежали на койках с трубками на ушах. Мне так понравилось это изобретение, что я решил сделать Гале в подарок радиоприёмничек. Это в то время было большой новостью и редкостью. Попросив её под каким-то предлогом принести из дома деревянный ящичек, служивший для гвоздей и шурупов, я принялся всё остальное мастерить сам: наматывал из телефонного провода катушку самоиндукции, из жести выпиливал конденсатор переменной ёмкости, монтировал схему. Только кристаллик детектора нельзя было собрать из соплей и потому окончание монтажа пришлось отложить до освобождения. Я потратил на это дело все вечера в течение месяца, но приёмник, к моему удивлению, удался на славу. Потолкав минут пятнадцать пружинкой в кристалл, удавалось попасть на живую точку и услышать в трубку отдельные звуки концерта или последние новости РОСТА.

Совсем урывками я читал «Сагу о Форсайтах», от которой чем дальше, тем труднее было отрываться. В письмах к Гале я делился соображениями о том, какую главную мысль хотел провести между строчек Голсуорси. Я пришёл к выводу, что главная мысль заключалась во вреде богатства. Люди опошляются, обмещаниваются, когда им нечего желать. И наоборот, жизнь становится осмысленной и любовь глубокой, когда люди должны идти на серьёзные жертвы, чтобы доставить маленькую радость любимому. Не малую роль играла и политика против христианской морали нерасторжимого брака, за свободу развода, если цепи Гименея становятся мучительными. В этом вопросе я видел большое преимущество советских законов о браке и семье. С другой стороны, из них следует лёгкое отношение к семейным обязанностям со стороны части молодёжи, но всё-таки я считаю это меньшим злом.

Увлечённый всеми этими занятиями, я перестал работать над собой: забросил медитации, работу над теософическими книгами, сознательные размышления о влиянии на окружающих. Я горько упрекал себя в оппортунизме. Впрочем, подводя итоги пребывания в тюрьме, я видел и положительные результаты: я узнал новые стороны жизни, преимущественно, отрицательные, не погрязши в них. Вопреки мнению некоторых колонистов, я считал, что совсем ни к чему перепробовать все гадости на себе, достаточно посмотреть на них со стороны и принять к сведению их существование. Я также высоко ценил приобретение технических знаний и практических навыков — всю технику, которую мне мог предоставить исправдом, я высосал до дна, до пуговично-конвертного производства.

Для составления проектов электрических сетей меня стали вывозить в московские тюрьмы. Прежде всего я посетил Сретенский домзак, расположенный около Трубной площади на высоком коренном берегу Неглинки. По случаю ремонта заключённые из него были выведены. Я с любопытством разглядывал массивное здание, построенное для тюрьмы ещё в прошлом веке царским правительством. Двойные ворота, караульная вахта, широкие коридоры с постами надзирателей, ряды мрачных одиночек внизу и общие камеры наверху. Всё это производило впечатление власти, устроившейся навеки. При царе тут помещалась Сретенская «часть». Домзак стоял на горе и не был застроен домами, поэтому из окон верхних этажей можно было видеть соседние улицы. Уж не знаю, облегчало ли это жизнь заключённых или дразнило близостью свободы.

Обмерив и записав, что мне было нужно, на что пошло часа три, я отправился на каланчу, венчавшую здание. Путь туда шёл по совершенно сгнившей лестнице среди огромного чердака. Он мне напомнил путь на вышку в пушкинском «Шато». Но страх только подхлестнул моё самолюбие и заставил лезть вверх. Судя по слоям пыли и голубиного помёта, по лестнице уже лет десять никто не рисковал подниматься. Однако всё обошлось благополучно, я вышел на круговой балкон и был вознаграждён за настойчивость.

С каланчи открывался вид на пол-Москвы. Был солнечный мартовский день, и Москва показалась мне великолепной. Я прекрасно знал её, по крупным зданиям различал многие улицы и вспоминал происшествия, с которыми они были связаны. У моих ног кишела воспетая Чеховым «Труба». Гул голосов, собачий лай и птичье пение, прерываемое отчаянными звонками трамваев, спускавшихся с Рождественского бульвара, доносились до меня. Этот весенний город, голубое небо до горизонта вместе предчувствием скорого освобождения создавали у меня чувство крылатости, — кажется, прыгнешь и полетишь.

Мой персональный мент, очевидно, проник в мои мысли и забеспокоился, как бы я действительно не сиганул в город — ищи потом по Трубной толкучке. Не рискуя вступить на шаткую лестницу, он закричал снизу:

— Какого чёрта ты так долго там чикаешься! Слезай!

— Проектирую прожектора для освещения бараков, чтоб с вашей каталашки никто не убежал, — ответил я, однако минут через пять слез.

Совсем другое впечатление осталось от поездки в Гордом. Эта тюрьма помещалась в самом центре Москвы, в Зарядье, как раз на том месте, где теперь возвышается гостиница «Россия». В противоположность Сретенскому домзаку она была втиснута в ряд трёх-четырехэтажных домов и кругом застроена. Позади имелся крохотный двор-колодец, асфальтовый, живо напоминавший мне полотно Ван-Гога «Прогулка заключённых». Тюрьма была набита битком, но так замаскирована, что ближайшие вольные соседи и не подозревали о её существовании.

Когда я обходил камеры в сопровождении двух надзирателей, «моего» и гордомовского, заключённые принимали меня за большое начальство. Некоторые испуганно вставали, но большинство, продолжая сидеть, глядели на меня с враждебным любопытством. Я видел по их выражению, что они только что играли в карты или рассказывали анекдоты или избивали какого-нибудь заигранного, но когда дверь открывалась, я заставал только живую картину. Кроме коек тут мебели не было, половина заключённых сидела на полу. Духота и грязь были невероятны. Освещение слабое, густой пар немытой человечины был настолько тяжёл, что я едва мог стоять. Заключённые, в большинстве урки или их жертвы из бытовиков, были одеты в живописные лохмотья, как мне показалось сплошь серого цвета. В целом камеры напоминали капканы, битком набитые злыми уродливыми крысами. И удивительней всего мне казались взрывы хохота, которые доносились из некоторых камер, — крысы в капкане веселились.

Лебедев только вздыхал, глядя на мои проекты, насыщенные яркими осветителями и могучими вентиляционными установками:

— Ведь всё равно не пройдёт!

Вырвавшись в город, я убеждал надзирателя, что мне необходимо заходить в разные учреждения для получения норм, расценок, стандартов и т. д. Раз под этим предлогом я завёл его в Управление МГЖД. Я шёл туда с некоторым страхом, минуя заведомо враждебные кабинеты начальства. Но в Службе подвижного состава, вопреки ожиданиям, товарищи встретили меня с распростёртыми объятиями. Особенно рады были Фишман и Григорьев:

— Так вы уже на свободе!

— Ещё не совсем. Я в городе, в командировке.

— Как же вас, такого преступника, пускают одного?

— И не пускают. Незримое око властей предержащих сидит сейчас в вестибюле и, если только не задремало, видит через стены, как вы готовите мне побег.

В другой раз я завёл недреманное око в Малый Харитоньевский переулок, где впоследствии долго помещалось Техническое отделение Академии Наук, а тогда высокий подвал был занят Курсами повышения квалификации педагогов по труду А. У. Зеленко. Здесь я провёл второе незаконное и незабываемое свидание с моей Галочкой. Впрочем, это было чистое озорство. Законные свидания в Новоспасском бывали каждое воскресенье по часу и более в отдельной комнатке, куда надзиратель только заглядывал иногда через окошко. Помню молчаливый взгляд бедняги, выражавший мольбу, когда шёл уже третий час нашей беседы с Галей. Он не решался нас прервать, потому что и порядки здесь были вольные и ещё потому, что он, будучи на дежурстве, каждый раз, проходя по нашему коридору, неизменно просил у меня кружку для кипятка.

Последний раз Галя пришла ко мне с Митрофаном. Его чистая душа, заразительный смех, неистребимый оптимизм, вместе с громадными общественно-полезными делами, которые он нёс на своих могучих плечах, делали его посещение настоящим праздником. Он когда-то ездил на Кавказ, посетил Олега и Борю и рассказывал про их жизнь. Если б я знал тогда, что вижу его в последний раз, и мог предвидеть ту ужасную смерть, которой умрёт этот прекрасный человек!

Накануне освобождения Галя должна была уехать в командировку и вернуться только через несколько дней. Поэтому я не удержался и, думая, что меня теперь уже никто не остановит, позвонил ей прямо из коридорчика около канцелярии. Разговор длился минут пять, но вдруг меня увидел молодой вольнонаёмный бухгалтер и устроил скандал:

— Как вы смеете, будучи заключённым, разговаривать по телефону! Я вас отучу своевольничать!

Никаких возражений, что я завтра освобождаюсь, что меня каждую неделю отпускают в город, он не хотел слушать. И тут же написал рапорт начальнику домзака. Я пришёл в камеру и обо всём рассказал Петелину.

— Ах, как же можно делать такие вещи, — сказал он, — ведь у нас круговая порука. Да вы и сами очень рискуете, как бы вам не набавили срок!

Срок мне не набавили, но вышел приказ — всю камеру лишить свиданий на две недели. Хуже ничего не могло быть. Выходило, что я, освобождаясь, сделал им, остающимся в тюрьме, на прощание гадость. Товарищи были явно раздосадованы, хотя, не желая мне портить великий день, ограничивались лишь лаконичными замечаниями. Я ходил, словно в воду опущенный, и не знал, как загладить свою вину.

За полчаса до освобождения 19-го марта 1929 года я с вещами сидел в дежурке. Дежурный старший надзиратель перелистывал сегодняшнюю почту. Одно письмо было мне. Он долго вертел письмо в руках:

— Не знаю уж, ваше можно теперь и не проверять. — И он с сомнением передал мне конверт.

Наконец формальности окончены, дверь отворилась, надзиратель у ворот пожелал мне счастливого пути, и я зашагал по весенней грязи вдоль монастырской стены к Спасскому мосту. Оглянулся, за мной никто не идёт. Стало страшновато: «Как же так, без охраны? Ведь мальчишки обидеть могут!» Дойдя до Зацепы, успокоился, развеселился. В самом деле закончился? А судьба Рушнова и Вашкевича? Я не видел, каким образом я смогу её избежать. Э, да ладно, будь, что будет!


В Институте Каган-Шабшая | Путь теософа в стране Советов: воспоминания | НА ЗАВОДЕ «ДИНАМО» (1929 –1935)