home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

Loading...


 ЛЮБОВЬ СВАННА

Чтобы войти в «тесную компанию», «узкий круг», «дружную когорту» Вердюренов, достаточно было соблюдать всего одно, но необходимое условие: вместе со всеми исповедовать негласное кредо, гласившее, что молодой пианист, которому в том году протежировала г-жа Вердюрен и о котором она говорила: «Это непозволительно — так играть Вагнера!» — «обставил» сразу Планте 159 и Рубинштейна 160, и что доктор Котар — лучший диагност, чем Потен 161. Если Вердюрены не могли убедить новобранца, что на вечерах у людей, которые к ним не ходят, царит смертельная скука, он немедленно получал отставку Женщины были в этом отношении неподатливее мужчин: они не желали отринуть мирское любопытство, им хотелось испытать, хорошо ли в других салонах, а Вердюрены чувствовали, что критический ум и суетный дух заразительны и пагубны для истинной веры в их церковке, так что пришлось им постепенно отторгнуть всех «верных» женского пола.

Сама г-жа Вердюрен была дама добродетельная, родом из почтенной буржуазной семьи, невообразимо богатой и совершенно безвестной (с которой она по собственной воле понемногу прекратила всякие отношения); тем не менее из женщин в том году, не считая молоденькой жены доктора Котара, в ее салоне уцелели только г-жа де Креси, дама полусвета или вроде того, которую г-жа Вердюрен звала по имени, Одетта, и говорила, что она «чудо», да тетка пианиста, сидевшая когда-то в привратниц-кой; обе они большого света не знали и простодушно верили, что принцесса де Саган 162 и герцогиня Германтская вынуждены платить тем ничтожествам, которые ходят на их обеды, так что пообещай кто-нибудь кокотке и бывшей консьержке добыть приглашения на эти обеды, обе они с негодованием отвергли бы такое предложение.

Вердюрены на обеды не зазывали: для своих место за столом всегда найдется. Вечера не имели программы. Молодой пианист играл, но только если был «в настроении», потому что силой никого не заставляли, хотя, как говорил г-н Вердюрен, «для друзей ничего не жалко, дружба превыше всего». Если пианист хотел сыграть «Полет валькирий» или прелюдию из «Тристана» 163, г-жа Вердюрен возражала, но не потому, что музыка ей не нравилась, наоборот, она ее слишком впечатляла. «Вам что, непременно нужно, чтобы у меня мигрень началась? Забыли, что со мной делается, когда он это играет? Я-то знаю, что получится. Завтра с утра мне будет головы не поднять!» Если он не играл, заводили разговоры, и кто-нибудь из друзей, чаще всего их тогдашний любимец художник, по выражению г-на Вердюрена, «городил такие несусветные враки, что все просто кисли со смеху», особенно г-жа Вердюрен: рассуждая о волновавших ее чувствах, она настолько привыкла понимать буквально то, что говорится обычно в переносном смысле, что как-то раз от неумеренного смеха у нее отвисла челюсть и доктору Котару, чья карьера тогда только начиналась, пришлось эту челюсть вправлять.


Черные фраки были под запретом, потому что все были «среди своих» и не хотели походить на «зануд», которых боялись как чумы и приглашали только на большие приемы, затевавшиеся как можно реже и только чтобы развлечь художника или добавить известности музыканту. Обычно же довольствовались тем, что играли в шарады, ужинали в маскарадных костюмах, — но все это в своем кругу, не примешивая к «тесной компании» никого из посторонних.

Однако по мере того как «приятели» занимали в жизни г-жи Вердюрен все больше места, в разряд «занудного» и гонимого попадало все, что отдаляло от нее друзей, отнимало у них время, — мать одного, профессия другого, загородный дом или слабое здоровье третьего. Если доктор Котар считал, что должен уйти сразу после ужина, чтобы навестить тяжелого больного, г-жа Вердюрен говорила: «Кто знает, может, ему куда полезней, чтобы вы не беспокоили его нынче вечером; он без вас прекрасно поспит; завтра вы придете к нему пораньше и обнаружите, что он пошел на поправку». С начала декабря она заболевала при мысли, что на Рождество и Новый год «верные» сорвутся с привязи. Тетка пианиста требовала, чтобы он пошел на обед к ее матери.

— Подумаешь, — воскликнула безжалостная г-жа Вердюрен, — ну не помрет же эта ваша маменька, если вы не явитесь к ней на новогодний обед, тоже мне, провинциальные нравы!

На Страстной неделе ее страхи воскресали:

— Доктор, вы у нас ученый, враг предрассудков, надеюсь, что вас-то мы увидим в Страстную пятницу, как в обычные дни? — в первый же год спросила она у доктора уверенным тоном, словно не сомневаясь в ответе. А между тем она трепетала, ожидая этого ответа, потому что, если бы и Котар не пришел, она бы, того и гляди, осталась в одиночестве.

— В Страстную пятницу я приду... попрощаться: мы на Пасху едем в Овернь.

— В Овернь? Чтобы вас там заели клопы и блохи? Охота пуще неволи!

И, помолчав, добавила:

— Что ж вы раньше не сказали? Мы бы постарались все организовать как следует и поехали бы все вместе, с комфортом.

Точно так же, если оказывалось, что у «верного» обнаружился друг или что постоянная гостья завела флирт и теперь на них не всегда можно положиться, — Вердюрены говорили: «Ну приведите же нам вашего друга!» — причем их не пугало, что у женщины есть любовник, лишь бы брала его к ним, любила у них на виду и не бросала их ради него. «Новенького» испытывали, определяли, не будет ли он скрытничать с г-жой Вердюрен, можно ли ввести его в «тесную компанию». Если он не годился, «верного» отводили в сторону и услужливо ссорили с другом или подругой. В противном случае «новенький» в свою очередь становился «верным». Вот и в тот год, когда кокотка рассказала г-ну Вердюрену, что познакомилась с милейшим человеком, г-ном Сванном, и намекнула, что он жаждет быть принят у них в доме, г-н Вердюрен, не теряя времени, передал ее ходатайство жене. (Он никогда не имел собственного мнения, пока не выскажется жена, чьи желания, равно как желания «верных», исполнял с неистощимой изобретательностью, видя в этом свое особое предназначение.)

— У нашей госпожи де Креси есть к тебе просьба. Ей бы хотелось представить тебе одного из своих друзей, господина Сванна. Что скажешь?

— Помилуйте, ну как можно в чем-нибудь отказать такой прелести? А вы помалкивайте, вас не спрашивают, раз я вам говорю, что вы прелесть, значит, так оно и есть.

— Как вам будет угодно, — жеманясь, ответила Одетта, и добавила: — Вы же знаете, я не люблю fishing for compliments[3].

— Ну что ж, приводите вашего друга, если он симпатичный.

Разумеется, «тесная компания» не имела никакого отношения к обществу, где бывал Сванн, и люди светские сочли бы, что ему, человеку, занимающему в этом обществе исключительное положение, странно просить, чтобы его представили г-же Вердюрен. Но Сванн настолько любил женщин, что, изучив чуть не всех аристократок, так что они уже не могли открыть ему ничего нового, он теперь рассматривал право гражданства и патент на благородство, дарованные ему Сен-Жерменским предместьем, как меновую ценность, аккредитив, который сам по себе ничего не стоит, но помогает завоевать известное положение в какой-нибудь провинциальной дыре или в глухом парижском углу, где ему приглянулась дочка дворянчика или судейского. И тогда, от вожделения или от любви, в нем опять вспыхивала суетность, от которой он в повседневной жизни давно уже освободился (хотя, надо думать, именно суетность когда-то подвигла его на светскую карьеру, ради которой он растранжирил в легкомысленных удовольствиях свой духовный дар, а огромные свои познания в области искусства разменял на советы светским дамам, какие картины покупать и как обставлять особняки); когда он влюблялся, ему хотелось в глазах новой знакомой блистать утонченностью, которой не излучало само по себе имя Сванн. Особенно ему хотелось блистать, если дама была скромного происхождения. Умный человек если и боится показаться кому-нибудь дураком, то уж не другому умному человеку; вот так и светский щеголь боится, что его светскости не оценят какие-нибудь невежи, а вовсе не аристократы. От сотворения мира три четверти остроумия и тщеславного вранья расточают люди, которых все эти усилия заведомо недостойны, для того только, чтобы произвести впечатление на тех, кто ниже их. И Сванн, запросто и небрежно обходившийся с герцогинями, кривлялся перед какой-нибудь горничной.

Он отличался от множества людей, которые — не то по лени, не то из смиренной покорности долгу, якобы сопряженному с высоким положением и требующему никогда не покидать родной гавани, — отказываются от предложенных жизнью радостей, если для этого приходится покидать круг, в котором эти люди замкнуты до самой смерти, так что в конце концов они, как правило, начинают за неимением лучшего называть радостями, просто по привычке, пресные развлечения и в меру скучные занятия, принятые в их среде. Сванн, в отличие от них, не стремился объявлять красавицами женщин, с которыми проводил время, — он предпочитал проводить время с теми женщинами, что приглянулись ему с первого взгляда. Причем красота их часто бывала весьма вульгарной, так как он безотчетно искал в них черты, противоположные тем, что восхищали его на картинах и в статуях любимых художников. Стоило ему уловить печать задумчивости и печали на женском лице, все в нем леденело, и наоборот, при виде здоровой, пышной плоти он так и загорался.

Когда в поездке он знакомился с семейством, которого человеку изысканному следовало скорее избегать, но в кругу этого семейства ему представала женщина, наделенная еще незнакомым ему очарованием, он и мысли не допускал, что лучше бы держаться от нее подальше и не уступать вспыхнувшему желанию, а вместо удовольствия, которое сулило ему знакомство, порадовать себя чем-то другим, скажем, выписать к себе прежнюю любовницу, — такая мысль показалась бы ему трусливым отреченьем от жизни, глупым отказом от нового счастья, все равно что вместо путешествий запереться у себя в комнате и любоваться Парижем из окна. Он не отсиживался в крепости привычных знакомств и отношений, а, как опытный путешественник, превратил эту крепость в походную палатку, которую запросто можно разбить на новом месте вблизи приглянувшейся женщины. А чего нельзя было унести с собой и обменять на новое удовольствие, тем он нисколько не дорожил, даром что кому-то это представлялось завидным уделом. Сколько раз он единым духом разрушал кредит доверия, предоставленный ему какой-нибудь герцогиней, кредит, копившийся годами, потому что она хотела сделать ему что-нибудь приятное, но все не находила случая, — и бесцеремонной депешей требовал телеграфной рекомендации, которая немедленно даст ему доступ в семью управляющего каким-нибудь ее загородным поместьем, чья дочка попалась ему на глаза: так голодный выменяет бриллиант на кусок хлеба. А потом ему даже весело было вспоминать о таких эпизодах, потому что была в нем некоторая внутренняя неделикатность, искупавшаяся утонченной предупредительностью и тактом. Кроме того, он принадлежал к категории людей, проживших жизнь в праздности и черпающих утешение, а может, и оправдание в мысли, что в этой праздности обретаешь не меньше интересной пищи для ума, чем в искусстве или науке, и что жизнь сама по себе создает положения, которые увлекательнее и романтичнее любого романа. Во всяком случае, так он утверждал и без труда уверял в этом самых своих утонченных светских знакомых, например барона де Шарлюса, которого с удовольствием развлекал рассказами о своих галантных похождениях: как он встретил в поезде какую-то женщину и привез ее к себе домой, а она оказалась сестрой венценосной особы, в чьих руках сосредоточились в тот момент все нити европейской политики, в которую Сванн оказался посвящен самым для себя приятным образом; или как, благодаря сложному переплетению обстоятельств, получилось, что победа над сердцем одной кухарки зависит от решения конклава 164.

Сванн без зазрения совести заставлял сводничать в свою пользу блистательное воинство добродетельных вдовствующих герцогинь и принцесс, генералов и академиков, с которыми он был больше всего дружен, да и не только их. Все его друзья привыкли получать от него время от времени письма с просьбами с кем-нибудь его познакомить, кому-нибудь отрекомендовать, — письма, написанные по всем правилам дипломатического искусства, неизменного от увлечения к увлечению, от повода к поводу, но сквозь эту дипломатию яснее, чем сквозь любые бестактности, проглядывали все тот же нрав и все та же неизменная цель. Немало лет спустя, когда я заинтересовался его характером, во многих других отношениях похожим на мой собственный, я часто просил рассказать мне о том, как дедушка (который не был еще моим дедушкой, потому что как раз в то время, когда я родился, началась великая любовь Сванна, надолго прервавшая эти фокусы) получал от него письма и, узнав почерк друга на конверте, восклицал: «Опять Сванн со своими просьбами! На страже! На страже!»165 И не то по недоверчивости, не то повинуясь бесу, подстрекающему нас предлагать людям только то, чего им не хочется, бабушка с дедушкой давали полный отвод самым его пустячным просьбам — например, представить его девушке, которая обедала у нас по воскресеньям, и всякий раз, когда Сванн об этом заговаривал, им приходилось притворяться, что они с ней больше не общаются, хотя всю неделю они ломали себе голову, кого бы пригласить вместе с ней и часто так никого и не находили, а ведь так просто было подать знак человеку, которого бы это осчастливило.

Иной раз какие-нибудь бабушкины и дедушкины друзья, огорчавшиеся, что никогда не видятся со Сванном, радостно и даже, быть может, не без желания похвастаться сообщали, что Сванн сделался с ними необыкновенно мил и любезен, бывает у них запросто. Дедушка не хотел портить им радости, но, поглядывая на бабушку, принимался мурлыкать:


 Что значит эта тайна?

 Теряюсь я в догадках 166.


Или:


 Мимолетное виденье... 167


Или:


 В делах подобных иногда

 Умней не проронить ни слова 168.


Несколько месяцев спустя дедушка спрашивал у этого нового друга: «Ну что, вы по-прежнему часто видитесь со Сванном?» — и лицо у собеседника вытягивалось: «Я больше его имени слышать не могу!» — «А я-то думал, что вы с ним неразлучны...».

Вот так Сванн на несколько месяцев стал своим человеком в доме бабушкиных родственников и чуть не каждый день ходил к ним обедать. Внезапно, без всякого предупреждения, он исчез. Решили, что он заболел, и бабушкина кузина уже хотела послать кого-нибудь справиться о его здоровье, но тут она обнаружила в буфетной письмо, которое кухарка по недосмотру оставила в книге расходов. Этим письмом Сванн сообщал ей, что уезжает из Парижа и больше не придет. Она была его любовницей, и в момент разрыва он рассудил, что следует предупредить именно ее.

Когда же, наоборот, очередная любовница оказывалась светской дамой или, несмотря на ее недостаточно высокое происхождение или двусмысленное положение, Сванну все-таки удавалось ввести ее в хорошее общество, тогда и он возвращался туда ради нее, но исключительно в те сферы, где она вращалась или куда он ее увлек. «Нынче вечером на Сванна лучше не рассчитывать, — говорили знакомые, — вы же знаете, что у его американки сегодня опера». Он добивался для нее приглашений в наиболее закрытые салоны, где он был завсегдатаем, обедал дважды в неделю, играл в покер; каждый вечер, когда его рыжие волосы ежиком были уже слегка взбиты, отчего взгляд бойких зеленых глаз делался мягче, он выбирал себе цветок в бутоньерку и шел встречаться с любовницей на обеде у той или другой дамы его круга; и зная, что непременно встретит там блестящих светских людей и что сейчас любимая женщина увидит, каким восхищением и дружбой они его дарят, как ловят каждое его слово, он вновь поддавался очарованию давно надоевшей ему светской жизни: ведь с тех пор, как он вплел в ее ткань новую любовь, ткань эта, пронизанная и окрашенная теплым мерцанием игравшего на ней огня, вновь казалась ему драгоценной и прекрасной.

Все эти любови, все мимолетные связи — все это было исполнением мечты, рождавшейся, как только он видел лицо или тело, которые неожиданно для него, без малейших усилий с его стороны, представлялись ему совершенством; но вот однажды в театре старый друг представил его Одетте де Креси, причем этот самый друг уже говорил ему прежде, что она обворожительна и что у Сванна с ней могло бы что-нибудь получиться, хотя, желая придать значительности услуге, которую он этим знакомством оказывает Сванну, изобразил Одетту неприступнее, чем она была на самом деле; так вот, Сванн не то чтобы счел Одетту некрасивой, нет, но именно к такой красоте он был равнодушен, Одетта не возбуждала в нем ни малейшего влечения, даже была ему физически неприятна; Сванн отнес ее к особому типу женщин, всем нам известному (причем у каждого он свой, не такой, как у других), — к типу, который нам противопоказан. Профиль у нее был, на его вкус, слишком резко очерченный, кожа чересчур тонкая, скулы слишком высокие, лицо слишком осунувшееся. Глаза хороши, но огромные, на пол-лица, и какие-то слишком тяжелые; они придавали Одетте не то больной, не то вечно недовольный вид. Вскоре после знакомства в театре она ему написала, что хотела бы взглянуть на его коллекции, очень интересовавшие ее, «невежду, но любительницу красивых вещей»; в письме было сказано, что она, вероятно, поймет его лучше, если посмотрит на него в домашней обстановке, at home, где ему, наверное, «так уютно за чаем, среди книг», хотя она и не скрыла удивления, почему он живет в таком, казалось бы, унылом квартале, совершенно не smart, хотя сам он очень даже smart[4]. А когда он разрешил ей приехать, то уходя она не утаила от него, как ей жаль покидать этот дом, в который она так мечтала проникнуть, и по ее словам получалось, что Сванн значит для нее больше, чем другие знакомые; она словно давала понять, что их обоих связывает нечто романтическое, и эта мысль вызвала у него усмешку. Но Сванн стоял уже на пороге той искушенности, при которой влюбленный радуется просто самому чувству, не настаивая на полной взаимности; и если в юности родство душ — цель, к которой непременно стремится любовь, то позже в наших мыслях оно уже так крепко связано с любовью, что, возникнув между нами и другим человеком, может оказаться ее причиной. Прежде мы, влюбившись, мечтали обладать сердцем любимой; с годами, чтобы влюбиться, достаточно бывает почувствовать, что владеешь женским сердцем. Потому-то в возрасте, когда в любви начинаешь искать главным образом эгоистических удовольствий, то есть, казалось бы, важнее всего, чтобы красота женщины соответствовала вашему вкусу, любовь — самая что ни на есть плотская — возникает подчас прежде плотского влечения. В эту пору жизни любовь уже настигала нас не раз; она уже не развивается сама по себе, по своим собственным непостижимым и роковым законам, независимо от нашего притихшего в изумлении сердца. Мы приходим ей на помощь, подтасовываем ее с помощью памяти, с помощью внушения. Распознав один из ее симптомов, мы вспоминаем и воскрешаем остальные. В совершенстве зная ее песенку, врезавшуюся нам в память от начала и до конца, мы не нуждаемся в том, чтобы женщина напела нам первый куплет, полный восхищения ее красотой, — мы помним продолжение. И пускай песенка зазвучала с середины, со слов о том, как родилось родство душ и как влюбленные живут теперь только друг для друга: мы уже настолько привыкли к этой музыке, что готовы тут же настичь возлюбленную в том месте, где она нас ждет.

Одетта де Креси навестила Сванна еще, потом стала ездить все чаще; и, пожалуй, всякий раз он вновь и вновь разочаровывался в этом лице, особенности которого успевал в промежутке подзабыть: он не помнил, что оно такое выразительное и, несмотря на молодость, такое поблекшее; пока они разговаривали, ему было жаль, что ее замечательная красота была не того типа, к которому он инстинктивно тянулся. Кстати, лицо Одетты потому казалось более худым, а черты заостренными, что наиболее ровную и гладкую его часть, лоб и скулы, закрывали волосы, которые, как тогда полагалось, были зачесаны «вперед», завиты пружинками и в беспорядке свисали вдоль ушей; а оценить гармонию ее безупречно сложенного тела было трудно из-за тогдашней моды (Одетта была одной из главных модниц в Париже), потому что корсаж платья выдавался вперед, словно скрывая воображаемый живот, и заканчивался острым мыском, а из-под корсажа топорщился шар двухслойной юбки, так что женщина была словно составлена из разных частей, плохо пригнанных одна к другой; множество оборок, рюшек, сверху еще что-то вроде жилета, и все эти подробности не складывались в единое целое: они согласовались только с фантазией общего замысла или с фактурой матерьяла, с линией, которая завершала их кружевным воланом, или бантом, или рядом черного стекляруса, или располагала эти детали вдоль корсетных пластин, но не связывала их с живой женщиной, которая, смотря по тому, на сколько вся эта отделочная архитектура облегала фигуру или отставала от нее, оказывалась или тесно спелената, или утопала в собственном наряде.

Но когда Одетта уезжала, Сванн улыбался, вспоминая ее слова о том, как долго будет для нее тянуться время до следующего раза, когда он позволит ей приехать; он вспоминал, с каким тревожным и застенчивым видом она его попросила однажды, чтобы он все-таки позвал ее поскорее, как боязливо и умоляюще вглядывалась в него в ту минуту и какой трогательный вид придавал ей букетик искусственных анютиных глазок на круглой шляпке из белой соломки с черными бархатными лентами. «А вы сами, — сказала она тогда, — не заедете ко мне как-нибудь на чашку чаю?» Он сослался на начатую работу, книгу о Вермеере Дельфтском, на самом деле заброшенную уже несколько лет назад 169. «Понимаю, что я бессильна, бедняжка, перед вами, великими учеными, — ответила она ему тогда. — Я буду как лягушка перед ареопагом 170. А ведь мне бы так хотелось учиться, познавать, приобщаться. Как это, наверно, весело — рыться в старых книгах, в старых бумагах», — добавила она с апломбом светской дамы, утверждающей, что безумно любит, к примеру, стряпать «своими руками» и не боится черной работы. «Вы будете надо мной смеяться, но я никогда не слыхала об этом художнике, из-за которого вы не можете со мной видеться, — (она имела в виду Вермеера), — а он еще жив? А в Париже можно увидеть его картины? Мне бы это помогло понимать, что вы любите, догадываться, что кроется за этим высоким лбом неутомимого труженика, в этой голове, внутри которой прямо чувствуется, что происходит непрестанная работа. О, как бы я мечтала хоть немного вникнуть в ваши труды!» Он оправдывался тем, что боится заводить новые дружбы; из галантности сказал, что боится быть несчастным. «Вы боитесь сердечных привязанностей? Как странно, а я ничего другого не ищу, я бы за это жизнь отдала, — возразила она так искренне и убежденно, что он взволновался. — Вы наверное страдали из-за какой-нибудь женщины. И решили, что все — такие же, как она. Она не умела вас понять, вы ведь особенный. Мне это с самого начала в вас понравилось, я почувствовала, что вы не такой, как другие». — «Ну и потом, — сказал он ей тогда, — я же знаю, как это бывает у женщин, вы наверное ужасно заняты, у вас мало времени». — «Я вообще никогда ничем не занята! Для вас я всегда свободна. В любое время дня и ночи, когда бы вам ни вздумалось меня повидать, приезжайте, я буду счастлива. Договорились? И знаете что? До чего было бы мило познакомить вас с госпожой Вердюрен — я по вечерам всегда у нее. Вы только представьте себе, мы могли бы там встречаться, и я бы думала, что вы приехали хотя бы отчасти ради меня!»

Оставаясь один, он думал о ней и припоминал эти разговоры; правда, ее образ, пожалуй, был только одним из множества женских образов, витавших в его романтических грезах, но иногда, по какому-нибудь поводу (а может, повод был и ни при чем: ведь раньше, пока перемены, творившиеся в душе Сванна, еще не пробились наружу, тот же самый повод на него бы не повлиял), вдруг оказывалось, что все эти грезы слились в образе Одетты де Креси, и сами грезы были уже неотделимы от воспоминания о ней, и это означало, что изъяны ее внешности уже совершенно не важны, и не все ли равно, больше или меньше соответствует его вкусу ее телесная оболочка по сравнению с телесной оболочкой прочих женщин: это тело принадлежало той, кого он теперь любил, и отныне только оно одно могло радовать его и мучить.

Между прочим, дедушка уже тогда знал этих Вердюренов, с которыми никто из их нынешних друзей еще не был знаком. Но он давно прекратил общение с тем, кого называл «младшим Вердюреном», — тот, по его мнению, в общем и в целом, несмотря на все свои миллионы, скатился на дно и затерялся в дебрях богемы. В один прекрасный день он получил письмо от Сванна, в котором тот просил свести его с Вердюренами. «На страже! На страже! — воскликнул тогда дедушка. — Так я и знал, Сванну на роду было написано рано или поздно туда угодить. Подходящая компания, ничего не скажешь! Во-первых, я не могу выполнить его просьбу, потому что я с этим господином больше не знаюсь. А потом, за всем этим кроется женщина, а в такие дела я не вмешиваюсь. Вот уж нас ждет развлечение, если Сванн захороводится с этими Вердюренами».

Дедушка ответил отказом, и тогда Одетта сама привела Сванна к Вердюренам.

В тот первый день у Вердюренов обедали доктор Котар с женой, молодой пианист с теткой и художник, который тогда ходил у них в любимчиках, а кроме того, еще несколько «верных».

Доктор Котар никогда точно не знал, кому в каком тоне отвечать, серьезен собеседник или шутит. И на всякий случай у него постоянно была наготове тонкая выжидательная улыбка, — ничего, в сущности, не выражая, эта беглая улыбка призвана была доказать, что не так-то он прост, если вдруг окажется, что собеседник шутил. Но, словно не упуская из виду и обратной возможности, он не смел придавать своей улыбке ни малейшей определенности, и сквозь неуверенность в ней вечно проглядывал вопрос, которого он не осмеливался задать: «Вы это серьезно?» Он и на улице толком не знал, как себя вести, и вообще в жизни, а не только в салоне: на прохожих, на экипажи, на все происходящее он поглядывал все с той же лукавой улыбкой, которая заранее отметала всякую возможность упрекнуть его в неуместном поведении, поскольку доказывала, что если кому и померещится, что он говорит и поступает невпопад, то это ведь так, для смеха.

Однако если у доктора появлялось ощущение, что можно спрашивать начистоту, он не упускал случая ограничить для себя сферу сомнительного и пополнить свои знания.

Например, по совету, который он получил от предусмотрительной мамаши, уезжая в Париж, доктор никогда не упускал случая навести справки о непонятном выражении или незнакомом имени.

Когда ему встречались новые выражения, его любознательность не знала удержу: подозревая за ними более точный смысл, чем это было на самом деле, он жаждал узнать, что именно означают словосочетания, которые он слышит то и дело, — бес в ребро, голубая кровь, забросить чепец за мельницу, тайны мадридского двора, шекспировские страсти, получить карт-бланш, загнать в угол и тому подобное, — и в каких именно случаях он, в свою очередь, может уснащать ими речь. Если ему не хватало выражений, он перенимал и пускал в ход каламбуры. А когда при нем называли незнакомые имена, он просто повторял их вопросительным тоном, рассчитывая получить в ответ разъяснения, которых он якобы и не просил.

На самом деле у него начисто отсутствовала та самая пытливость ума, с которой, как ему мнилось, он никогда не расставался, а потому бесполезно было пускаться с ним в утонченную вежливость, состоящую в том, что, делая кому-либо одолжение, мы, вовсе не предполагая, что нам поверят, заверяем, что, напротив, это мы благодарны тем, кого облагодетельствовали: он все понимал буквально. Как бы ни обольщалась на его счет г-жа Вердюрен, но и она в конце концов — продолжая считать его весьма тонким — почувствовала раздражение, когда пригласила его в литерную ложу на Сару Бернар и для пущей любезности сказала: «Как мило, что вы пришли, доктор, ведь я уверена, что вы уже много раз слышали Сару Бернар, и потом, мы сидим, пожалуй, слишком близко к сцене», — а доктор, войдя в ложу с выжидательной полуулыбкой, застывшей до того момента, когда суждение о спектакле вынесет надежный авторитет, ответил на это: «И впрямь, мы чересчур близко сидим, а Сара Бернар уже всем несколько приелась. Но вы пожелали, чтобы я пришел. Ваши желания для меня закон. Я счастлив оказать вам эту маленькую любезность. Вы так добры, что для вас мы все готовы на что угодно!» И добавил: «Это ведь у Сары Бернар серебристый голос? А еще часто пишут, что она завораживает зрителей. Странное выражение, правда?» — в надежде на комментарии, коих не последовало.

«Знаешь, — сказала тогда мужу г-жа Вердюрен, — мне кажется, мы ведем себя неправильно, когда из ложной скромности приуменьшаем значение того, что делаем для доктора. Он ученый, далек от жизни, понятия не имеет об истинной цене вещей и все понимает буквально». — «Я не смел тебе сказать, но я это и сам заметил»,— согласился г-н Вердюрен. И на Новый год, вместо того чтобы послать доктору рубин в три тысячи франков, говоря, что это сущий пустяк, г-н Вердюрен купил за три сотни восстановленный рубин 171 и намекнул, что этот камень по красоте не знает себе равных.

Когда г-жа Вердюрен объявила, что на вечер ожидается г-н Сванн, доктор возопил: «Сванн?» — пронзительным от неожиданности голосом: хоть он и воображал, что готов в жизни к чему угодно, на самом деле любая новость застигала его врасплох. И, не дождавшись ответа, он проревел: «Сванн? Что это еще за Сванн?» — терзаясь от тревоги, которая тут же его отпустила, как только г-жа Вердюрен объяснила: «Да это же друг Одетты, она нам о нем говорила». — «А, ну тогда хорошо, тогда ладно», — отозвался успокоенный доктор. Что до художника, он был рад появлению Сванна у Вердюренов, полагая, что тот влюблен в Одетту, а он любил помогать влюбленным. «Обожаю соединять любящие сердца, — признался он на ухо доктору Котару, — и у меня уже много раз получалось, даже между женщинами!»

Говоря, что Сванн очень smart, Одетта заронила в Вердюренах опасение, что он из числа «зануд». Но нет, он, напротив, произвел на них наилучшее впечатление — между прочим, во многом именно благодаря его привычке вращаться в высшем обществе, хотя им это и в голову не приходило. В самом деле, даже по сравнению с умными, но не вхожими в это общество людьми он обладал преимуществом: ведь тех, кому знаком светский круг, уже не ослепляют ни влечение к этой среде, ни ужас перед ней, порожденные воображением: она просто не занимает их мыслей. В любезности таких людей нет ни малейшего снобизма, ни страха показаться чересчур любезными, вежливость их проникнута независимостью; в ней сквозит непринужденная грация спортсменов, чьи тренированные руки и ноги в точности повинуются их воле без нескромного и неуклюжего вмешательства остальных частей тела. Простая элементарная гимнастика светского человека, добродушно протягивающего руку безвестному юнцу, которого ему представили, и сдержанно кланяющегося послу, которому представляют его самого, давно уже, незаметно для Сванна, изменила его манеру держаться на людях, и по отношению к людям низшего общественного положения, таким как Вердюрены и их друзья, он инстинктивно выказывал предупредительность и уступчивость, от которых, по их разумению, воздержался бы «зануда». Только доктора Котара он сперва обдал холодом: они еще и заговорить не успели, а тот уже принялся ему подмигивать и двусмысленно ухмыляться (такая мимика у Котара называлась «выжидательной»), и Сванн решил, что доктор уже встречался с ним, по всей вероятности в каком-нибудь злачном месте, хотя сам он бывал в таких местах крайне редко и притонов всегда избегал. Сочтя, что этот намек отдает дурным вкусом, тем более при Одетте, которая могла подумать о нем бог знает что, он напустил на себя ледяной вид. Но когда он узнал, что дама рядом с доктором — г-жа Котар, он отбросил опасения, понимая, что муж, да еще и такой молодой, не стал бы намекать при жене на подобные забавы. Художник сразу же пригласил Сванна с Одеттой к себе в мастерскую, и Сванн нашел, что он очень мил. «Может быть, вам повезет больше, чем мне, — сказала г-жа Вердюрен с притворной обидой в голосе,— и вам покажут портрет Котара (который она заказала художнику). Вы меня понимаете, господин Биш, — бросила она художнику, величать которого „господином" было привычной шуткой, все равно что весело переглянуться или лукаво, с хитрым видом подмигнуть. — Вам известно: главное, что мне надо, — это его улыбка, я просила вас написать портрет его улыбки». Выражение показалось ей таким удачным, что для пущей уверенности, что его услышало достаточно народу, она повторила его очень громко и даже под каким-то неясным предлогом подозвала несколько человек подойти поближе. Сванн попросил познакомить его со всеми, даже со старым другом Вердюренов Саньетом, который из-за своей застенчивости, наивности и добросердечия терял в общественном мнении те преимущества, которыми был обязан славе ученого архивиста, значительному состоянию и тому, что происходил из выдающегося рода. Говорил он невнятно, у него была каша во рту, но это только добавляло ему обаяния: собеседник догадывался, что этот, казалось бы, изъян дикции происходит на самом деле от душевных достоинств, словно Саньет за всю жизнь так и не утратил младенческой невинности. Все согласные, которых он не выговаривал, словно обозначали все резкости и грубости, на которые он был неспособен. Когда Сванн попросил, чтобы его представили Саньету, г-же Вердюрен показалось, что он перепутал роли (настолько, что в ответ на просьбу она сказала, подчеркивая разницу: «Господин Сванн, окажите мне такую любезность, разрешите представить вам нашего друга Саньета»), зато сам Саньет проникся к нему пылкой симпатией, которую, впрочем, Вердюрены утаили от Сванна, потому что Саньет их несколько раздражал и они не стремились преумножать число его друзей. Зато Сванн бесконечно их умилил, попросив сразу же познакомить его с теткой пианиста. Она была, как всегда, в черном платье, поскольку считала, что черное уместно во всех случаях жизни и ничего изысканнее не бывает, а лицо у нее чересчур раскраснелось, как всегда после еды. Она почтительно склонилась перед Сванном, а потом величественно выпрямилась. Она была совершенно необразованна и боялась обнаружить свою малограмотность, поэтому нарочно говорила несколько неразборчиво, воображая, что если она ляпнет что-то не то, промах утонет в общей невнятице и никто его толком не расслышит, поэтому ее речь представляла собой невразумительное сипение, и только изредка прорывалось словцо-другое, в которых она была более или менее уверена. Сванну показалось, что в разговоре с г-ном Вердюреном он может слегка над ней подтрунить, но тот, напротив, обиделся.

«Это превосходная женщина, — возразил он. — Согласен, в ней нет особого лоску, но уверяю вас, с ней очень приятно поговорить». — «Я и не сомневаюсь, — поспешно согласился Сванн, — Я хотел сказать, что она не кажется выдающейся личностью, — добавил он, подчеркивая голосом прилагательное, — а это, в сущности, даже комплимент!» — «А вот сейчас я вас удивлю, — сказал г-н Вердюрен, — она пишет очаровательные письма. Вы никогда не слышали ее племянника? Это превосходно, не правда ли, доктор? Хотите, господин Сванн, я попрошу его сыграть?» — «Это было бы огромное счастье...» — начал было Сванн, но тут доктор насмешливо его перебил. Котар успел усвоить, что напыщенность и высокопарность нынче не в моде, и всякий раз, когда при нем всерьез произносили слова, наделенные важным смыслом, например «счастье», ему это казалось претенциозным. Иногда, как на грех, такое слово, пускай самое что ни на есть употребительное, в голове у него было связано с навязшим в зубах штампом, — и тогда доктору представлялось, что начатая собеседником фраза нелепа, и он насмешливо заканчивал ее какой-нибудь банальностью, словно обвиняя говорившего в желании именно ее и высказать — хотя у того и в мыслях не было ничего подобного.

— ...счастье для Франции! — издевательски подхватил он, с пафосом воздевая руки.

Господин Вердюрен не удержался от смеха.

— Что они все так расхихикались? Похоже, вы там в уголке не унываете, — воскликнула г-жа Вердюрен. — А мне, по-вашему, весело? Сижу тут одна, как наказанная! — обиженно добавила она детским голоском.

Госпожа Вердюрен сидела на высоком стульчике из навощенной ели; этот стул, подарок одного скрипача-шведа, смахивал на табуретку и не гармонировал с ее прекрасной старинной мебелью, но она старалась держать на виду подарки, поступавшие от «верных», чтобы дарители радовались, узнавая свои подношения, когда приходили в гости. Напрасно она уговаривала их ограничиваться цветами и конфетами, которые хотя бы исчезали со временем: ее не слушали, и постепенно у нее собралась коллекция ножных грелок, подушек, вееров, барометров и огромных фарфоровых ваз; она все увещевала, а разномастные подарки все копились.

Восседая на своем наблюдательном посту, она пылко участвовала в разговоре «верных» и развлекалась их «враками», но после того несчастного случая с челюстью отказалась от попыток по-настоящему покатываться со смеху и обходилась условной мимикой, которая, не утомляя ее и не подвергая риску, означала неудержимый смех. Стоило завсегдатаю подпустить словцо против «зануды» или против бывшего завсегдатая, отброшенного в стан «зануд», — и она тут же испускала тихий крик, крепко зажмуривала птичьи глаза, которые мгновенно затягивались поволокой, и внезапно, словно насилу успев скрыть непристойное зрелище или отразить смертельный удар, закрывала руками лицо, так что его вообще не было видно, и притворялась, что пытается подавить, проглотить смех, который, если дать ему волю, доведет ее до обморока — все это к величайшему отчаянию г-на Вердюрена, который вечно воображал себя таким же любезным, как его жена, а сам, едва как следует расхохочется, тут же и выдыхался и сдавал позиции перед этим изощренным изображением неистощимого мнимого веселья. Вот так, упоенная забавами «верных», злословием и единодушием, г-жа Вердюрен, взгромоздясь на свой насест, точь-в-точь птица, которой подсунули печенье, размоченное в теплом вине, рыдала от наплыва дружеских чувств.

Между тем г-н Вердюрен, спросив у Сванна разрешения закурить трубку («здесь у нас друг друга стеснять не принято, мы же свои люди»), упрашивал молодого пианиста сесть к роялю.

— Ладно тебе, не надоедай нашему музыканту, он не для того пришел, чтобы его мучили, — воскликнула г-жа Вердюрен, — я не позволю его замучить!

— С чего ты взяла, что это ему надоедает, — возразил г-н Вердюрен, — а может, господин Сванн не знает нашего открытия — фа-диезной сонаты; он нам сыграет ее переложение для фортепиано.

— Нет-нет, только не мою сонату! — вскричала г-жа Вердюрен. — У меня нет ни малейшего желания лить слезы, а то заработаю насморк, а там и невралгию, как в тот раз; спасибо за вашу заботу, не собираюсь я все начинать сначала; ишь, добренькие, сразу видать, что вам-то потом не валяться неделю в кровати!

Эта сценка, возобновлявшаяся, как только пианист садился к инструменту, всегда восхищала друзей как в первый раз, подтверждая непревзойденную оригинальность хозяйки и ее восприимчивость к музыке. Стоявшие рядом подзывали поближе тех, кто поодаль курил или играл в карты, давая им понять, что происходит нечто особенное: так в рейхстаге в ответственные моменты произносят: «Слушайте, слушайте!» А на другой день соболезновали тем, которые не смогли прийти накануне, и рассказывали им, что они пропустили самое смешное.

— Ладно-ладно, решено, — сказал г-н Вердюрен, — он сыграет только анданте.

— Ишь хитренький, только анданте! — вскричала г-жа Вердюрен. — Да меня как раз анданте и добивает. Ну молодец у нас хозяин! Все равно что про Девятую говорить: «послушаем только финал» 172, или про «Мейстерзингеров» 173 — «только увертюру».

Однако доктор уговаривал г-жу Вердюрен, чтобы она позволила пианисту поиграть: не то чтобы он считал преувеличенными недомогания, в которые повергает ее музыка, — он признавал, что хозяйка несколько неврастенична, — а просто он разделял привычку многих врачей походя смягчать строгость прописанного лечения, если может пострадать нечто для них гораздо более важное, какое-нибудь светское сборище, в котором они участвуют и где центральной фигурой оказывается именно тот человек, кому они советуют в виде исключения забыть о своем гриппе или расстройстве желудка.

— Вот увидите, на этот раз вы не заболеете, — сказал он, пытаясь взглядом внушить ей желаемое. — А если заболеете, мы вас полечим.

— Правда? — ахнула г-жа Вердюрен, словно после обещания такой неслыханной милости ей только и оставалось, что капитулировать. Кроме всего прочего, она, без конца твердя о том, что заболевает, успела, по-видимому, забыть, что это неправда, и в душе считала себя больной. А больные, вечно вынужденные считаться с тем, что приступы их болезни зависят от их же благоразумия (ведь сознавать это так утомительно), охотно хватаются за мысль, что им удастся безнаказанно получить удовольствие от того, что им всегда вредит, если они попадут в руки к волшебнику, который, без малейших усилий с их стороны, словом или пилюлей, поставит их на ноги.

Одетта подошла и села на ковровый диван возле рояля.

— Вы же знаете, здесь мое местечко, — сказала она г-же Вердюрен.

Та, видя Сванна на стуле, заставила его пересесть:

— Вам там неудобно, садитесь рядом с Одеттой, правда, Одетта, вы пустите господина Сванна?

— Какой прелестный бовэ, — заметил, усаживаясь, Сванн, которому хотелось быть любезным.

— О, я довольна, что вы оценили мой диван, — отозвалась г-жа Вердюрен. — И предупреждаю, даже и не мечтайте найти еще где-нибудь подобную красоту. Они никогда ничего подобного не делали. Стульчики тоже чудесные. Сейчас вы увидите. Каждая бронзовая фигурка подходит по теме к картинке на сиденье; знаете, это вас и впрямь должно позабавить, вот поглядите: получите удовольствие. Взять хотя бы каемки по краям, вот виноградные побеги на красном фоне «Медведя и винограда» 174. Разве похоже на рисунок? Ну, каково? Уж что-что, а рисовать они умели! Аппетитные грозди, правда? Муж утверждает, что я не люблю фруктов, потому что я их ем меньше, чем он. Ничего подобного, я лакомка пуще вас всех, просто у меня нет потребности класть ягоды в рот — я их пожираю глазами. Что вы все смеетесь? Спросите доктора, он вам скажет, что этот виноград меня очищает. Другие ездят поправлять здоровье в Фонтенбло 175, а меня лечит Бовэ. Ну же, господин Сванн, я вас не отпущу, пока вы не потрогаете бронзовые фигурки на спинках стульев. Какая нежная патина, правда? Нет, трогайте хорошенько, всей ладонью.

— Ну, если госпожа Вердюрен принялась забавляться бронзовыми фигурками, нам сегодня вечером музыки не послушать, — заметил художник.

— Молчите уж, несносный вы тип. В сущности, — продолжала она, повернувшись к Сванну, — нам, женщинам, запрещают и менее сладострастные забавы, чем эта. Но эту плоть ни с чем не сравнишь! Когда господин Вердюрен удостаивал меня своей ревности — ну хорошо, прояви чуть-чуть вежливости, не говори, что ты меня никогда не ревновал...

— Но я вообще ничего не говорю. Доктор, будьте свидетелем: разве я хоть что-нибудь сказал?

Сванн из вежливости трогал бронзу, не отваживаясь убрать руку.

— Ладно вам, приласкаете их позже; сейчас мы будем ласкать вас, ваш слух, ведь вы это, должно быть, любите, — вот юноша, который этим займется.

А когда пианист сыграл, Сванн обошелся с ним еще любезнее, чем с другими присутствующими, и вот почему.

За год до того он на одном вечере услышал музыкальную пьесу для скрипки и рояля. Сначала ему понравились только сами звуки, исходившие из инструментов. И когда он почувствовал, как из-под легкой скрипичной партии, тонкой, упорной, насыщенной и влекущей, внезапно пробивается в текучем плеске вал фортепьянной партии, многообразной, нераздельной, ровной и полной внутренних столкновений, как сиреневая бемольная рябь на воде, зачарованная лунным светом, — это было уже огромным наслаждением. А потом, не умея четко определить границы того, что ему понравилось, не умея дать этому имя, внезапно очарованный, он попытался удержать в памяти какую-то фразу или созвучие — он сам толком не понимал, что это было, — но оно уже улетело, и только душа Сванна успела распахнуться ему навстречу; так порой расширяются наши ноздри навстречу аромату роз в вечернем влажном воздухе. Музыка была ему незнакома, и наверно, именно оттого таким зыбким оказалось впечатление, хотя, впрочем, чисто музыкальное впечатление только и может быть таким расплывчатым, ни на что не похожим, несводимым к любому другому. Подобное впечатление на миг оказывается как бы sine materia[5]. Вероятно, ноты, которые мы уловили, тут же стремятся, смотря по их высоте и длительности, покрыть перед нашим взором пространства разной протяженности, наметить арабески, дать нам ощущение широты или миниатюрности, устойчивости или прихотливости. Но музыкальные ноты рассеиваются прежде, чем эти ощущения закрепятся внутри нас, и вот их уже перекрыли новые ощущения, пробужденные следующими или даже одновременно прозвучавшими нотами. И это впечатление могло бы и дальше своей переливчатой плавностью обволакивать мелодии, которые на миг из него выныривают, еле различимые, чтобы тут же уйти с поверхности и исчезнуть, рознясь лишь тем особым наслаждением, которое дарит каждая, неописуемым, неуловимым, неизъяснимым, неизгладимым, — если бы память, подобная строителю, прилежно возводящему прочный фундамент посреди волн, не оставляла у нас внутри беглые копии этих мимолетных фраз, не позволяла бы нам сравнить их с теми, что приходят им на смену, и уловить различия между ними. Так что едва развеялось восхитительное ощущение, которое испытал Сванн, как память сразу подсунула ему поверхностную временную транскрипцию — но теперь он мог в нее вглядываться, пока продолжалась пьеса, так что, когда то же впечатление внезапно вернулось, оно уже не было таким неуловимым. Он представлял себе его диапазон, различал симметричные элементы, начертание, ощущал выразительность; перед ним было уже нечто большее, чем чистая музыка: был там и рисунок, и архитектура, и мысль, и все то, что позволяет запомнить музыку. На сей раз он явственно уловил музыкальную фразу, которая на несколько мгновений воздвиглась над волнами звуков. Она тут же поманила его особым блаженством, о котором он и понятия не имел, пока ее не услышал, но понимал, что обретет его только в этой фразе, и потому он загорелся к ней какой-то небывалой любовью.

В медленном ритме фраза вела его сперва туда, потом сюда, потом еще куда-то, к возвышенному, неуловимому и безошибочному счастью. И внезапно, едва дойдя до какого-то места, где он готов был за ней последовать дальше, после мгновенной паузы она меняла направление и в новом темпе, движением более быстрым, осторожным, печальным и нежным, увлекала его за собой к неведомым далям. Потом она исчезла. Он страстно пожелал увидеть ее еще, в третий раз. И в самом деле она вернулась, но говорила, пожалуй, менее внятно и даже наслаждение от нее было не таким острым, как раньше. Но когда он оказался дома, он затосковал о ней: он был словно человек, в чью жизнь, после мимолетной встречи с незнакомкой, вошло представление о новой красоте, обострившее его восприятие, хотя он и не знает, удастся ли ему еще когда-нибудь увидеть ту, которую он уже любит, не зная даже ее имени.

Эта любовь к музыкальной фразе на миг поманила Сванна чем-то вроде возвращенной молодости. Он давно отказался в жизни от стремления к идеалу, ограничиваясь погоней за повседневными радостями, и смутно верил, что так оно и будет до самой смерти; и вообще, уже не питая в душе возвышенных идей, он перестал верить в их реальность, хотя и не мог с уверенностью отрицать их существование. Кроме того, он давно усвоил привычку искать прибежища в мыслях о пустяках: эти мысли позволяли ему отрешаться от сути вещей. Точно так же не задумывался он и над тем, не лучше ли отказаться от светской жизни, зато знал точно, что, приняв приглашение, нельзя не прийти, а если не сделает визита, то надо после завезти визитную карту; вот и в разговоре, вместо того чтобы страстно излагать заветные мысли, он предпочитал приводить подробности, сами по себе ценные и позволявшие ему не высказывать собственного мнения. Он с чрезвычайной точностью сообщал кулинарный рецепт, дату жизни или смерти художника, перечень его произведений. Иногда он все же не удерживался и рассуждал о произведении искусства, но всегда с иронией, словно не вполне соглашаясь со своими же словами. И вот, как это бывает подчас с больными-хрониками, у которых (не то вследствие переезда, не то благодаря смене лечения или образа жизни, не то из-за какой-то неожиданной и таинственной перестройки организма) болезнь внезапно настолько отступает, что страдальцу начинает брезжить запоздалая возможность начать новую жизнь, — Сванн, вспоминая ту фразу и слушая разные сонаты в надежде встретить ее еще раз, открывал в этих поисках и в себе самом некое невидимое начало, одно из тех начал, в которые он уже перестал верить и которым он теперь снова жаждал и даже был в силах посвятить жизнь: словно музыка сумела пробиться сквозь тот самый холод, что сковал его душу. Но тогда ему так и не удалось выяснить, кому принадлежала эта музыка, поэтому он ее не сумел разыскать и в конце концов забыл. Потом он встречался с кем-то, кто был на том же вечере, и спрашивал у них, но многие приехали после исполнения или уехали раньше; кое-кто, правда, был во время исполнения, но вел беседы в соседней гостиной, а те, кто остался послушать, слышали не больше остальных. А хозяева дома знали только, что это было какое-то новое произведение, которое предложили исполнить приглашенные ими артисты; а сами эти артисты отправились в турне, так что Сванну ничего больше не удалось разузнать. У него были, конечно, друзья-музыканты, но хотя он точно помнил особое и непередаваемое наслаждение, которое подарила ему та фраза, хотя перед глазами у него стояли формы, ею начертанные, он был совершенно не в состоянии ее напеть. Потом он перестал о ней думать.

Так вот, молодой пианист у г-жи Вердюрен сел к роялю; и вдруг, после одной протяженной ноты, длившейся два такта, Сванн узнал ту самую, воздушную и ароматную фразу, которую он любил, тайную, шелестящую и отчетливую: он заметил, как она приближается, вынырнув из-под длинных и тугих звуков, похожих на музыкальный занавес, прячущий таинство ее вызревания. И была она такая особенная, наделенная таким только ей присущим очарованием — да другим оно и быть не могло, — как будто он на вечере у хороших знакомых вдруг заметил лицо, случайно восхитившее его на улице, которое он и надеяться не смел увидеть еще раз. В конце концов она удалилась, путеводная, проворная, осененная облачком своего аромата, а на лице у Сванна остался отблеск ее улыбки. Но теперь он мог спросить имя незнакомки (ему сказали, что это анданте из сонаты Вентейля для скрипки и рояля 176), теперь она уже не исчезнет, он сможет в любое время залучить ее к себе, изучить ее язык, вызнать ее секрет.

Поэтому, когда пианист доиграл, Сванн подошел к нему и пылко поблагодарил, чем весьма порадовал г-жу Вердюрен.

— Каков чародей, верно? — сказала она Сванну. — Нет, но как он понял эту сонату, негодник! Мы и не знали, что рояль может такое выделывать. Это все что угодно, только не рояль, честное слово! Каждый раз я попадаю впросак: мне мерещится, что это оркестр. Даже лучше оркестра, полнее.

Молодой пианист поклонился и с улыбкой сказал, подчеркивая слова, словно это была острота:

— Вы ко мне слишком снисходительны.

И пока г-жа Вердюрен говорила мужу: «Ну, налей же ему оранжаду, он заслужил!» — Сванн рассказывал Одетте, как он влюбился в эту музыкальную фразу Г-жа Вердюрен издали заметила: «Одетта, вам, кажется, говорят что-то хорошее!» — а та откликнулась: «Да, очень хорошее!» — и Сванн пришел в восторг от простоты ее ответа. Между тем он хотел разузнать о Вентейле, о его творчестве, и в какой период его жизни была создана эта соната, и — главное, что ему хотелось выяснить, — какой смысл имела для автора та фраза.

Но все эти люди, которые только и делали, что восхищались композитором (когда Сванн сказал, что его соната воистину прекрасна, г-жа Вердюрен воскликнула: «Еще бы не прекрасна! Но как вы смеете признаваться, что не знали ее раньше? Сонату Вентейля обязан знать каждый», а художник добавил: «Да уж, грандиознейшая штуковина, верно? Причем, так сказать, не „шикарная", не всякому по зубам, верно? но на художественную натуру воздействует невероятно!»), — все эти люди, видимо, никогда не задавались подобными вопросами, потому что не могли на них ответить.

А на одно-два замечания Сванна насчет его любимой фразы г-жа Вердюрен возразила, к восторгу доктора Котара, благоговейно и прилежно следившего за тем, как она резвится в волнах устойчивых словосочетаний: «Надо же, как занятно, а я и внимания не обращала; правду сказать, не очень-то я люблю копаться в мелочах да совать нос во все щелки; мы здесь не мудрим, знаете, у нас это не принято». Впрочем, и доктор Котар, и его супруга, наделенные здравым смыслом, какой бывает присущ простым людям, воздерживались от мнений или восторгов на предмет музыки, о которой, вернувшись домой, признавались друг другу, что понимают в ней не больше, чем в живописи «г-на Биша». Широкая публика ведь не знает иного очарования, иного изящества, иных форм природы, чем те, которые она черпает и постепенно приучается узнавать в шаблонах, навязанных ей искусством, а настоящий художник начинает с того, что отбрасывает эти шаблоны, поэтому г-н и г-жа Котар, представлявшие собой сколок с публики, ни в сонате Вентейля, ни в портретах художника не находили того, что составляло для них гармонию в музыке и красоту в живописи. Им казалось, что, когда пианист играет сонату, он беспорядочно колотит по клавишам, извлекая ноты, которые и в самом деле не складывались в привычные им формы, а художник наносит краски на свои холсты как попало. Если им и удавалось распознать форму в этих картинах, она казалась им грубой, и вульгарной (то есть в ней не было элегантности, присущей той живописной школе, глазами которой они даже на улице смотрели на живых людей), и противоречащей правде, словно г-н Биш не знает, каково строение плеча и что у женщин не бывает сиреневых волос.

Между тем «верные» разбрелись, и доктор решил не упускать случай; пока г-жа Вердюрен договаривала о сонате Вентейля, он, как неопытный пловец, который для тренировки выбирает момент, когда вокруг поменьше народу и его мало кто увидит, внезапно решился и воскликнул:

— Вот это и есть музыкант diprimo cartello! 177

Сванн узнал только одно: недавнее появление сонаты Вентейля произвело большое впечатление на одну весьма передовую школу в искусстве, но широкой публике осталось совершенно неизвестно.

— Я знаю человека по имени Вентейль, — сказал Сванн, вспомнив фортепьянного учителя сестер моей бабушки.

— Может быть, это он и есть! — воскликнула г-жа Вердюрен.

— Ну нет, — со смехом возразил Сванн. — Видели бы вы его, вам бы такая мысль и в голову не пришла.

— А что, если мысль пришла в голову, она уже там и останется? — вставил доктор.

— Но может быть, это его родственник, — продолжал Сванн, — это было бы досадно, но, в конце концов, гений может оказаться в родстве со старым болваном. Если так оно и есть, уверяю вас, что пойду на любые муки, чтобы старый болван представил меня автору сонаты, хотя общаться со старым болваном — мука мученическая, надо думать.

По сведениям художника, Вентейль был тяжело болен и доктор Потен опасался, что не сумеет его спасти.

— Не может быть! — вскричала г-жа Вердюрен. — Кто-то еще лечится у Потена!

— Ну, госпожа Вердюрен, — жеманно возразил Котар, — вы забываете, что говорите о моем коллеге и, смею сказать, одном из моих учителей.

Художник от кого-то слыхал, что Вентейлю грозит душевное расстройство. И он уверял, что это чувствуется по некоторым местам в сонате. Сванну подумалось, что это замечание не лишено смысла, но оно его смутило: ведь музыкальное произведение не содержит тех логических связей, нарушение которых в языке свидетельствует о безумии, поэтому безумие, сквозящее в сонате, казалось ему загадочным, как безумие собаки или лошади, а ведь и такое бывает.

— Отстаньте вы от меня с вашими учителями, вы знаете в десять раз больше Потена, — объявила г-жа Вердюрен Котару тоном, в котором звучало, что она, мол, не боится иметь собственное мнение и бесстрашно даст отпор тем, кто его не разделяет. — Вы хотя бы больных не морите!

— Но сударыня, он же академик, — иронически заметил доктор. — Что поделаешь, кто-то предпочитает умереть от руки светоча науки... Это же так шикарно, сказать: «Я лечусь у Потена!»

— Ах, шикарно? — отозвалась г-жа Вердюрен. — Значит, теперь в болезнях тоже есть свой шик? А я и не знала... Ну, вы меня позабавили! — воскликнула она внезапно, уткнувшись лицом в ладони. — А я-то, дурочка, спорю всерьез и не замечаю, что вы меня разыгрываете.

Господин Вердюрен, со своей стороны, нашел, что хохотать по такому мелкому поводу слишком утомительно, и ограничился тем, что пыхнул трубкой, уныло подумав, что никогда ему не сравняться в любезности с собственной женой.

— Знаете, ваш друг нам очень нравится, — сказала г-жа Вердюрен Одетте при прощании. — Он простой, обаятельный; если у вас все друзья такие, смело приводите их к нам.

Господин Вердюрен заметил, что Сванн все-таки не оценил тетки пианиста.

— Ну он же очутился в непривычной обстановке, — возразила г-жа Вердюрен, — нельзя требовать, чтобы он с первого раза усвоил тон нашего дома, как Котар, который уже несколько лет входит в нашу тесную компанию. Первый раз не считается,

главное, что начало положено. Одетта, мы договорились, что завтра он встретится с нами в Шатле. Вы за ним не заедете?

— Да нет, он не захочет.

— Ну, дело ваше. Лишь бы он в последнюю минуту не подвел!

К великому удивлению г-жи Вердюрен, оказалось, что он не подводит никогда. Он приезжал к ним куда угодно, иногда в пригородные рестораны, в которых еще мало кто бывал, потому что сезон не настал, а чаще в театр, который г-жа Вердюрен очень любила; а когда однажды она при нем сказала, что ей было бы очень кстати добыть постоянное приглашение на премьеры и гала-представления и что было страшно обидно, когда они, не имея пригласительного билета, не попали на похороны Гамбетта 178, Сванн, никогда не упоминавший о своих блистательных знакомствах, а лишь о тех, не слишком престижных, которые ему казалось нескромным утаивать, к числу которых он привык в Сен-Жерменском предместье относить и связи в правительственных кругах, ответил:

— Обещаю вам этим заняться, вы успеете попасть на возобновление «Данищевых» 179; я как раз обедаю завтра в Елисейском дворце с префектом полиции.

— Как — в Елисейском дворце? — громовым голосом вскричал доктор Котар.

— Ну да, у господина Греви 180, — объяснил Сванн, немного смущенный эффектом от собственных слов.

А художник шутливо осведомился у доктора:

— И часто это с вами бывает?

Как правило, получив объяснение, Котар говорил: «А, ну-ну» — и больше не проявлял признаков волнения. Но на этот раз последние слова Сванна не только не успокоили, а, против обычного, беспредельно его изумили: как это человек, с которым он обедает, не важное должностное лицо, никакая не знаменитость, водится с главой государства.

— Как — у господина Греви? Вы знакомы с господином Греви? — спросил он у Сванна с глупым и недоверчивым видом, словно чиновник, у которого незнакомец требует, чтобы его допустили к президенту республики, и который, догадавшись, «с кем имеет дело» (как выражаются в газетах), заверяет беднягу-сумасшедшего, что его немедленно примут, а сам препровождает его в тюремный лазарет.

— Я его немного знаю, у нас общие друзья, — (он не посмел признаться, что это принц Уэльский), — да и вообще, он многих приглашает, и уверяю вас, что на этих обедах нет ничего особенного, все очень просто, за столом собирается человек восемь, не больше, — отвечал Сванн, пытаясь как-то сгладить слишком оглушительный эффект от его знакомства с президентом республики.

Котар, полагаясь на слова Сванна, немедля составил себе мнение о незначительности приглашения к г-ну Греви; оно оказалось самым обычным делом и ничего завидного в нем не было. С тех пор он уже не удивлялся, что Сванн бывает в Елисейском дворце, куда может попасть кто угодно, и даже немного его жалел, ведь ему приходится бывать на обедах, про которые он сам говорит, что там скучно.

— А, ну-ну, — сказал он тоном таможенника, который только что был исполнен подозрительности, но после ваших объяснений выдает вам разрешение и пропускает, не заглянув в ваши чемоданы.

— Ах, я верю вам, что на этих обедах не особенно весело, вы стойкий человек, коли там бываете, — сказала г-жа Вердюрен, которой президент республики представлялся особо опасным «занудой», потому что располагал способами обольщения и принуждения, которые могли бы заставить «верных» сорваться с привязи. — Говорят, что он глух как пень и ест руками.

— Да, тогда и в самом деле вам не очень-то весело туда ходить, — заметил доктор с оттенком сострадания, а потом, вспомнив о том, что сотрапезников бывает восемь, обуреваемый более любознательностью лингвиста, чем досужим любопытством ротозея, поспешно уточнил: — А это что, обеды в узком кругу?

Но авторитет, которым в его глазах был окружен президент республики, в конце концов все же одержал верх и над смирением Сванна, и над недоброжелательством г-жи Вердюрен, и на каждом обеде Котар с интересом спрашивал: «А мы увидим нынче вечером господина Сванна? Он лично знаком с господином Греви. Истинный джентльмен, верно?» Он даже предложил Сванну пригласительный билет на выставку зубоврачебного оборудования.

— Вы можете провести с собой кого-нибудь, только учтите, что с собаками не пускают. Понимаете, я вас предупреждаю потому, что одни мои друзья этого не знали и потом кусали себе локти.

От г-на Вердюрена, однако, не укрылось, как неприятно поразило его жену, что у Сванна есть могущественные друзья, о которых он никогда не упоминает.

Если не затевалось увеселений вне дома, Сванн встречался с дружной когортой у Вердюренов, но приходил только вечером и почти никогда не принимал приглашений на обед, несмотря на уговоры Одетты.

— Мы бы могли даже пообедать вдвоем, если вам так больше нравится, — говорила она.

— А как же госпожа Вердюрен?

— Ну, это легко уладить. Я просто скажу, что платье не готово, что кэб опоздал. Всегда можно устроиться.

— Как мило с вашей стороны.

Но про себя Сванн думал, что если он согласится встретиться с Одеттой только после обеда и тем самым покажет ей, что ему больше хочется не побыть с нею, а чего-то другого, то она дольше не пресытится его обществом. С другой стороны, сам он бесконечно больше, чем красотой Одетты, наслаждался прелестью одной свеженькой и пухлой, как роза, работницы, с которой у него был роман, и предпочитал первую половину вечера проводить с этой девицей, точно зная, что увидит Одетту позже. Потому-то он и не соглашался никогда, чтобы Одетта заезжала за ним по дороге к Вердюренам. Маленькая работница поджидала его недалеко от дома на углу, известном его кучеру Реми, садилась рядом со Сванном и оставалась в его объятиях всю дорогу, пока экипаж не останавливался у подъезда Вердюренов. Когда он входил, г-жа Вердюрен кивала на розы, которые он прислал утром, говорила: «Я вас браню» — и указывала ему место рядом с Одеттой; пианист тем временем играл для них двоих фразу из Вентейля, которая была словно государственный гимн их любви. Он начинал с долгих тремоло, которые в скрипичной партии только одни и звучат несколько тактов, занимая весь первый план, а потом словно отстраняются, и — как на картинах Питера ван Хоха 181, которые кажутся глубже благодаря тому, что на заднем плане виднеется узкая рамка полуоткрытой двери, совсем другого цвета, омытая бархатистостью проникающих невесть откуда лучей, — появлялась фраза, танцующая, пасторальная, нечаянная провозвестница, принадлежащая иному миру Она проходила в колыхании складок, простых и бессмертных, расточая вокруг великодушные дары, с одной и той же неизменной улыбкой; но теперь Сванну чудилось в ней разочарование. Казалось, она знает тщету счастья, к которому указует путь. В ее легком изяществе была какая-то завершенность или даже отрешенность, приходящая на смену сожалению. Но не все ли равно: ведь он-то видел, в сущности, не ее саму, не то, что она значила для музыканта, который сочинял ее, не зная ни о Сванне, ни об Одетте, не то, что скажет она всем тем, кто будет ее слушать в грядущих веках, — для него это было свидетельство, залог любви, который даже Вердюренам и молодому пианисту напоминал одновременно и о нем, и об Одетте, объединял их; по просьбе Одетты он вообще отказался от идеи прослушать с начала до конца всю сонату, из которой он по-прежнему знал только один этот пассаж. «На что вам все остальное? — сказала она. — У нас есть наша музыка». Сванн чуть ли не страдал при мысли, что, скользя совсем близко от них на своем пути к бесконечности и обращаясь прямо к ним, музыкальная фраза о них понятия не имеет; ему словно досадно было, что весь этот смысл, вся эта непреложная и неотъемлемая красота не зависят от них с Одеттой: так мы сердимся на драгоценность или даже на письма любимой женщины, за то, что игра драгоценного камня и сами слова в письме не созданы исключительно для того, чтобы служить нашей мимолетной любви, и что ими пользуются другие, а не одно-единственное существо на свете.

Часто бывало, что Сванн задерживался с молоденькой работницей, перед тем как идти к Вердюренам, и потом спохватывался, что пианист уже сыграл ту фразу и скоро Одетте пора домой. Он провожал ее до дверей ее особнячка на улице Лаперуза за Триумфальной аркой. И может быть, именно для этого, именно чтобы не просить у нее всего сразу, он жертвовал менее необходимым для него удовольствием увидеть ее пораньше и приехать к Вердюренам вместе с ней, ради осуществления этого права, которое она за ним признавала, — вместе уезжать из гостей; потому что благодаря этому он понимал, что никто ее не видит, не вклинивается между ними, не отвлекает ее от него даже после их расставания.

Она уезжала в карете Сванна; как-то вечером, уже выйдя из кареты и прощаясь, она порывисто сорвала в маленьком садике перед домом последнюю хризантему и протянула ему перед самым расставанием. На обратном пути он прижимал цветок к губам, а когда через несколько дней хризантема завяла, бережно запер ее у себя в секретере.

Но в дом он никогда не входил. Два раза только, днем, ему довелось участвовать в жизненно важной для нее процедуре под названием «чаепитие». Безлюдье и пустота этих коротких улочек (вереница прилепившихся друг к другу особнячков, чье однообразие лишь изредка нарушала какая-нибудь угрюмая лавка, обломок истории, запущенностью своей напоминавший о временах, когда эти кварталы еще пользовались дурной славой), остатки снега в саду и на деревьях, какая-то расхристанность в природе, соседствовавшей с домом, добавляли таинственности теплу и цветам, встречавшим его при входе.

Первый этаж был приподнят над землей; спальня Одетты располагалась налево от лестницы, окно выходило на параллельную улочку с другой стороны, а в гостиную и малую гостиную вела лестница, прямая, зажатая между двух темных стен, увешанных восточными драпировками и нитками турецких четок, освещенная огромным японским фонарем на шелковом шнурке 182 (однако, чтобы не лишать гостей новейших удобств западной цивилизации, внутри фонаря горел газ). Гостиные предварял узкий коридорчик, стену которого украшала решетка для вьющихся растений, наподобие садового трельяжа, но золоченая; вдоль всей стены тянулся прямоугольный ящик, где, как в теплице, расположился ряд пышных цветущих хризантем, еще редких в ту эпоху и мало напоминавших сорта, которые садоводам удалось вывести позже 183. Сванна раздражала мода на хризантемы, возникшая в том году, но тут ему понравилось, как благоуханные лучи этих эфемерных светил, восходящих и в пасмурные дни, испещряют комнатный полумрак розовыми, оранжевыми и белыми полосами. Одетта вышла в розовом пеньюаре, с голой шеей и голыми руками. Она усадила его рядом с собой в глубине гостиной, в одном из таинственных закутков, защищенных от внешнего мира огромными пальмами в китайских напольных вазах или ширмами, на которых были развешаны фотографии, банты и веера. Она сказала: «Вам неудобно, погодите, я вас устрою получше» — и с самодовольным смешком, словно это было ее собственное изобретение, пристроила ему под голову и под ноги подушки японского шелка, безжалостно их сминая и тиская, словно не догадываясь о ценности этих своих сокровищ. Но когда лакей стал одну за другой вносить лампы в больших фарфоровых китайских вазах и по одной или попарно расставлять их на столиках и консолях, как на алтарях, словно в почти уже ночных сумерках зимнего дня начинался долгий, розовый, ласковый закат — глядя на этот закат, какой-нибудь влюбленный на улице замечтается, замрет, глядя на таинственное свечение, которое одновременно источали и таили озаренные окна, — она краешком глаза строго следила, чтобы слуга ставил каждую лампу на отведенное ей место. Ей казалось, что если хоть одна попадет, куда не следует, все впечатление от гостиной будет испорчено и ее портрет, наклонно выставленный на мольберте, задрапированном плюшевой накидкой, окажется плохо освещен. Вот почему она лихорадочно следила за движениями неуклюжего лакея и сделала ему резкое замечание, когда он прошел слишком близко от двух жардиньерок, с которых она обтирала пыль сама, чтобы их как-нибудь не попортили, и даже подошла и посмотрела, все ли с ними в порядке. Она считала, что все ее китайские безделушки «забавные», и орхидеи тоже, особенно каттлеи 184 — это были, заодно с хризантемами, ее любимые цветы, поскольку обладали огромным достоинством: не были похожи на цветы, а были шелковые, атласные. «Вот эту как будто вырезали из подкладки моего пальто», — сказала она Сванну, показывая ему орхидею, с оттенком уважения к такому «шикарному» цветку, элегантной сестре, которую неожиданно подарила ей природа, пускай далеко отстоящей от нее на шкале живых существ, а все же такой утонченной и больше многих женщин заслуживающей места в салоне Одетты. Показывая ему поочередно химер с огненными языками, украшающих вазу или вышитых на экране, венчики орхидей в букете, серебряного черненого дромадера с глазами-рубинами, соседствовавшего на камине с нефритовой жабой, она поочередно то притворно пугалась злобных чудовищ, то хохотала над тем, какие они потешные, то краснела от непристойности цветка и оттого, что ей непреодолимо хочется поцеловать дромадера и жабу, которых она называла «лапушки». И это притворство контрастировало у Одетты с всплесками набожности: например, она почитала Лагетскую Богоматерь 185, которая когда-то в Ницце вылечила ее от смертельной болезни, и с тех пор всегда носила ее золотой образок и приписывала ему безграничную силу Она заварила Сванну «свой» чай, спросила: «С лимоном или со сливками?» — и, когда он ответил: «Со сливками», улыбнулась в ответ: «Капельку?» Он похвалил чай, и она сказала: «Видите, я знаю, что вы любите». И правда, чай показался Сванну таким же изумительным, как Одетте: любовь ведь вообще стремится найти себе оправдание, гарантию прочности в тех удовольствиях, которые на самом деле без нее ничего не значат и исчезают с ее концом; поэтому, когда в семь часов он расстался с Одеттой, чтобы ехать домой одеваться к обеду, всю дорогу в карете его переполняла радость, которую подарил ему этот визит, и он твердил: «А хорошо все-таки иметь знакомую, у которой дома можно найти такую редкую штуку, как хороший чай!» Часом позже он получил от Одетты записку и сразу узнал этот размашистый почерк, в котором подчеркнутая британская прямизна навязывала видимость дисциплины корявым буквам, которые на менее пристрастный взгляд свидетельствовали бы, пожалуй, о беспорядке в мыслях, недостатке образования, неискренности и безволии. Сванн забыл у Одетты портсигар. «Лучше бы вы забыли у меня свое сердце, я бы его ни за что вам не вернула».

Второе посещение оказалось, пожалуй, более важным. В тот день, как всегда перед тем, как ее увидеть, он заранее воображал себе ее лицо, но, чтобы поверить в его красоту, приходилось думать только о свежих розовых скулах, забывая о щеках, которые так часто бывали желтыми, вялыми, иной раз в маленьких красных точечках; и это ограничение его удручало, подтверждая, что идеал недоступен, а счастье заурядно. Он вез ей гравюру, которую она хотела посмотреть. Ей немного нездоровилось; она приняла его в сиреневом крепдешиновом пеньюаре, кутаясь в какую-то роскошно вышитую накидку. Ее распущенные волосы струились вдоль щек, она стояла рядом с ним, слегка согнув ногу, словно в танце, а на самом деле чтобы легче было склоняться над гравюрой, которую она, опустив голову, разглядывала своими огромными глазами, такими усталыми, тоскливыми в те минуты, когда их не оживляло возбуждение, — и Сванна поразило, до чего она похожа на Сепфору, дочь Иофора 186, изображенную на фреске в Сикстинской капелле. У Сванна была такая особенность: он любил находить на картинах великих мастеров не только общие признаки окружающей нас реальности, но и то, что, напротив, на первый взгляд дальше всего отстоит от художественного обобщения и меньше всего способно его передать, а именно индивидуальные черты знакомых лиц: например, в бюсте дожа Лоредана работы Антонио Риццо ему бросались в глаза и высокие скулы, и брови вразлет, и вообще разительное сходство с его собственным кучером Реми; в красках какого-то полотна Гирландайо он узнавал нос г-на де Паланси, на одном портрете Тинторетто 187 — переход от округлости щеки к началу бакенбард, излом носа, проникновенный взгляд, воспаленные веки доктора Бульбона. Может быть, ему всегда было совестно, что он свел свою жизнь к светским отношениям и разговорам, и вот он словно чувствовал, как великие мастера снисходительно прощают его за это: ведь они и сами с удовольствием наблюдали и вводили в свои произведения такие лица, которые в каком-то смысле удостоверяли реализм, жизненность картины и присущий ей привкус современности; а может быть, он настолько заразился от светских людей легкомыслием, что испытывал потребность отыскивать в старинных полотнах это предвосхищение современности, эти отсылки к сегодняшним именам. Хотя, может быть, напротив, художественная натура в нем уцелела, и как раз поэтому отдельные черты в людях доставляли ему удовольствие и получали более общий смысл, стоило им отделиться от тех, кому они были присущи, и обрести свободу, просквозив в сходстве старинного портрета с позднейшим оригиналом, не изображенным на портрете. Как бы то ни было — возможно, именно оттого, что полнота восприятия, которую он обрел с некоторых пор, обогатила даже его вкус к живописи, хотя обрел он ее скорее благодаря любви к музыке, — теперь он наслаждался больше (и наслаждение это оставляло в нем более глубокий след), примечая, как похожа Одетта на Сепфору с картины того самого Сандро ди Мариано, которого чаще стали называть расхожим прозвищем Боттичелли, с тех пор как истинное понимание картин этого художника вытеснилось банальным и упрощенным представлением о них.

Сванн уже не судил о лице Одетты ни по тому, красивы ли у нее щеки, ни по нежности бледных губ, которую, наверное, почувствовал бы при поцелуе, посмей он когда-нибудь коснуться ее губ своими: это лицо представлялось ему клубком тонких прекрасных линий, и его взгляд разматывал их, прослеживая виток за витком, соединяя строгий ритм затылка с взрывом волос и с изгибом век, словно перед ним был портрет, являвший ее черты во всей их четкости и чистоте.

Он смотрел на нее — в ее облике проступал фрагмент фрески, и теперь уже, когда он был с Одеттой, и когда только думал о ней, он опять и опять стремился разглядеть этот фрагмент; он, конечно, дорожил творением флорентийца потому только, что узнавал его в Одетте, но она и сама хорошела благодаря этому сходству и становилась ему еще дороже. Сванн теперь упрекал себя, как он мог не распознать сразу эту бесценную красоту — она бы и великого Сандро привела в восторг! — и радовался, что блаженство, которым одаряют его встречи с Одеттой, оправдано его эстетическими воззрениями. Он уверовал, что, связывая мысли об Одетте со своими мечтами о счастье, не только не опускается (как ему сперва показалось) до чего-то несовершенного просто потому, что это несовершенство само плывет в руки, — а, наоборот, наконец-то может утолить свои самые изощренные художественные вкусы. Он как-то забывал при этом, что Одетта никогда не казалась ему желанной, ведь желание всегда тянуло его в сторону, противоположную его эстетическим пристрастиям. Слова «творение флорентийца» оказали Сванну огромную услугу. Они были как патент на благородство: он теперь мог поместить образ Одетты в мир своей мечты, куда до сих пор ей доступа не было, — и от этого ее образ просиял и возвысился. Раньше его интерес к этой женщине был чисто плотским, причем он постоянно сомневался, так ли уж хорошо ее лицо, тело, так ли уж она красива, и это ослабляло любовь, — а теперь сомнения рассеялись и любовь окрепла, потому что в ее основу легли принципы незыблемой эстетики; уж не говоря о том, что добиться поцелуя и близости от увядшей красотки было естественно и банально, а вот если те же дары оказывались наградой за преклонение перед музейным шедевром — в этом ему мерещилась некая сверхъестественная прелесть.

А когда появлялось искушение пожалеть, что вот уже несколько месяцев он только и занят что Одеттой, он уговаривал себя, что ничего не может быть благоразумнее, чем посвящать как можно больше времени бесценному шедевру, в кои-то веки воплотившемуся в особых и крайне соблазнительных формах, в редчайшем экземпляре, который он, Сванн, созерцает то со смирением и духовным бескорыстием художника, то с гордыней и чувственным эгоизмом коллекционера.

Вместо фотографии Одетты он поставил на письменный стол репродукцию дочери Иофора. Он восхищался большими глазами, нежным лицом, угадывавшейся небезупречностью кожи, чудесными локонами вдоль усталых щек, и, приспосабливая то, что до сих пор казалось ему прекрасным с эстетической точки зрения, к понятию о живой женщине, преображал все это в черты телесной красоты, радуясь, что обрел их все в одном существе, которым возможно обладать. Теперь, когда он знал земное воплощение дочери Иофора, смутная симпатия, притягивающая нас к шедевру, когда мы на него смотрим, превратилась в желание, пришедшее на смену тому безразличию, что внушала ему поначалу плоть самой Одетты. Глядя подолгу на этого Боттичелли, он думал о своем собственном Боттичелли, который казался ему еще прекраснее, и, сопоставляя его с фотографией Сепфоры, словно прижимал к сердцу Одетту.

А между тем ему приходилось преодолевать усталость не только в Одетте, но и в себе самом; он чувствовал, что, с тех пор как Одетта добилась права беспрепятственно с ним видеться, ей стало как-то нечего ему сказать, и опасался, как бы незначительность, монотонность и какая-то раз и навсегда установившаяся незыблемость поведения, усвоенная ею в часы, когда они были вместе, не убила в нем в конце концов романтической надежды на то, что в один прекрасный день он услышит от нее страстное признание, а ведь только эта надежда и поддерживала его любовь. И чтобы немного подновить духовный облик Одетты, чересчур устоявшийся, от которого он боялся устать, он внезапно писал ей письмо, полное притворной разочарованности и неискреннего негодования, и распоряжался отнести ей это письмо до обеда. Он знал, что она испугается и ответит ему, и надеялся, что под воздействием судорожного страха его потерять из сердца у нее хлынут слова, которых она ему еще никогда не говорила; и в самом деле, этим способом он получал от нее самые нежные письма; одно из них, которое она ему прислала в полдень из «Золотого дома» 188 (это был день праздника Париж—Мурсия 189, устроенного в помощь пострадавшим от наводнения 190), начиналось словами: «Мой друг, рука у меня так дрожит, что я насилу могу писать»; он сохранил это письмо в том же ящике секретера, что и засушенную хризантему А если она не успевала ему написать, то, когда он приезжал к Вердюренам, бросалась к нему со словами: «Мне надо с вами поговорить», и он с любопытством замечал в ее лице и словах то, что до сих пор таилось в душе.

Еще только подъезжая к Вердюренам и видя огромные освещенные окна, которые никогда не закрывали ставнями, он умилялся при мысли, что в их золотом сиянии вот сейчас ему предстанет очаровательное существо. Иногда тонкие черные тени гостей высвечивались лампами, как на экране; они были словно гравюрки, вкрапленные местами в прозрачный абажур на фоне чистого сияния. Он пытался различить силуэт Одетты. Потом входил, глаза его вспыхивали безотчетной радостью, и г-н Вердюрен говорил художнику: «Похоже, дела идут на лад». И впрямь, присутствие Одетты сообщало этому дому то, чего были лишены все другие дома, где был принят Сванн: что-то вроде излучателя ощущений с паутиной проводов-нервов, ветвившейся по всем комнатам и заряжавшей его сердце непрестанным возбуждением.

Так «узкий круг», простенький, хорошо отлаженный общественный механизм, автоматически обеспечивал Сванну ежедневные свидания с Одеттой и позволял ему сохранять напускное равнодушие при встрече или даже притворяться, что больше не хочет ее видеть, причем без особого риска — ведь что бы он ни написал днем, он знал, что вечером неизбежно увидит ее и проводит домой.

Но однажды, вяло подумывая об этом неизбежном возвращении вдвоем, он, чтобы оттянуть миг появления у Вердюренов, прокатил свою молодую работницу аж до Булонского леса и оказался у них слишком поздно: Одетта уже уехала, решив, что его сегодня не будет. Когда он не обнаружил ее в салоне, у него сжалось сердце; он затрепетал, впервые оценив удовольствие, которого лишился: ведь он-то был уверен, что получит его всегда, стоит только захотеть, а такая уверенность приуменьшает для нас любое удовольствие и даже мешает как следует его осознать.

— Видела, какую он гримасу состроил, когда заметил, что ее нет? — сказал г-н Вердюрен жене. — По-моему, его задело!

— Гримасу состроил? — рявкнул доктор Котар, который ненадолго отлучился проведать больного и теперь вернулся за женой, так что не знал, о чем речь.

— Как, вы разве не встретились в дверях с нашим несравненным Сванном?

— Нет, а что, господин Сванн был?

— Заглянул на минуту. Нервный такой, возбужденный. Понимаете, Одетта уехала.

— Вы имеете в виду, она уже ни в чем ему не отказывает? осыпает дарами? — произнес доктор, осторожно испытывая воздействие новых для него выражений.

— Нет, что вы, ничего подобного, и, между нами, считаю, что очень зря и что она себя ведет как последняя дурочка, да она и есть дурочка.

— Та-та-та, — возразил г-н Вердюрен, — уж ты точно знаешь, что ничего подобного! Нас же там не было, не правда ли?

— Она бы мне сказала, — гордо возразила г-жа Вердюрен. — Говорю вам, она рассказывает мне обо всех своих приключениях! Сейчас у нее никого нет, и я ей сама говорила, что ей бы следовало уложить его в постель. Она уверяет, что не может: она им сильно увлеклась, видите ли, но он перед ней робеет, и ей передается эта его робость, и потом, она его любит совсем по-другому, он для нее идеал, она боится опошлить чувство, которое он ей внушает, словом, бог знает что. А это было бы как раз то, что ей нужно.

— Позволь с тобой не согласиться, — возразил г-н Вердюрен, — не очень-то мне внушает доверие этот господин, он, по-моему, важничает.

Г-жа Вердюрен напустила на себя отсутствующий вид и словно окаменела: этот прием позволял ей притвориться, что она не слышала ненавистного слова, подразумевавшего, что в их обществе можно важничать, то есть что бывают люди поважнее, чем они сами.

— Наконец, если даже ничего и не было, вряд ли дело в том, что этот господин считает ее добродетельной, — иронически заметил г-н Вердюрен. — Хотя кто его знает: он, кажется, считает ее умной. Не знаю, слышала ли ты, как он тут разливался перед ней про сонату Вентейля; я от души люблю Одетту, но чтобы развивать перед ней эстетические теории, надо все-таки быть порядочным простофилей!

— Не злословьте об Одетте, — сказала г-жа Вердюрен детским голоском. — Она прелесть.

— Но это же не мешает ей быть прелестью, мы о ней не злословим, мы говорим, что она не образец добродетели и не образец ума. В сущности, — обратился он к художнику, — так ли уж вам нужна ее добродетель? Может, это бы сильно убавило ей прелести, кто знает?

На лестнице к Сванну подошел дворецкий, с которым он разминулся, входя в дом, и передал, что Одетта велела ему сказать — но было это уже добрый час тому назад — на случай, если он все же приедет, что она по дороге домой, возможно, заглянет к Прево190 попить шоколаду. Сванн отправился к Прево, но его экипаж на каждом шагу останавливался, то из-за других экипажей, то из-за людей, переходивших улицу, — ненавистные помехи, которые он бы с удовольствием смел с пути, если бы полицейский протокол не грозил ему еще большим промедлением, чем пешеходы! Он считал потраченное время, накидывал по нескольку секунд к каждой минуте, чтобы быть уверенным, что считает не слишком быстро, и не слишком обольщаться надеждой успеть вовремя и не упустить Одетты. И как терзаемый лихорадкой больной, просыпаясь, внезапно осознает всю бессмыслицу сновидений, которые в первый миг, еще не полностью отлетев, продолжают мельтешить у него в сознании, — так

Сванн вдруг осознал всю необычность мыслей, роящихся у него в мозгу с той секунды, как ему сказали у Вердюренов, что Одетта уже уехала, и всю новизну сердечной боли, от которой он страдал, но которую понял только теперь, будто очнувшись ото сна. Как? Все эти волнения — из-за того только, что он не увидит Одетту до завтра? А ведь он именно этого и хотел, когда ехал к г-же Вердюрен. Вскоре он вынужден был признать, что он уже не тот, что был совсем недавно, и что в этом экипаже, везущем его к Прево, он уже не один: с ним здесь новое существо, которое примкнуло к нему, слилось с ним, от которого он уже едва ли отделается и с которым вынужден считаться, как с хозяином или с болезнью. И все-таки, как только он почувствовал, что к нему присоединилось это новое существо, жизнь показалась ему интереснее. Уже само ожидание возможной встречи у Прево превратило минуты, отделявшие от нее Сванна, в такую сумятицу, в такой хаос, что ум его не находил больше ни одной мысли, ни одного воспоминания, на котором бы мог успокоиться и передохнуть; и едва ли Сванн сознавал очевидное — даже если эта встреча произойдет, скорее всего, она будет похожа на все прочие встречи, ничего особенного. Будет то же, что каждый вечер: рядом с Одеттой он будет украдкой поглядывать на смену выражений ее лица и сразу же отводить глаза в сторону, страшась, что она почует нарастающее в нем желание и перестанет верить в его безучастность; он уже не сможет думать о ней, потому что будет слишком занят поисками предлогов для того, чтобы не расставаться с ней сразу и, не показывая, насколько это для него важно, убедиться, что он ее увидит назавтра у Вердюренов, то есть продлить еще на миг, еще на день разочарование и пытку от напрасного присутствия этой женщины, с которой он сближался, не смея ее обнять.

У Прево ее не было; он решил поискать во всех ресторанах на бульварах. Чтобы выиграть время, в одни он заглядывал сам, а в другие посылал кучера Реми (дожа Лоредана с картины Риццо), которого потом, не найдя Одетты, стал ждать в условленном месте. Экипаж все не возвращался, и Сванн представлял себе, как сейчас Реми скажет: «Эта дама там-то и там-то», и одновременно — как Реми скажет: «Этой дамы не было ни в одном кафе». Так что поочередно ему представлялось два завершения этого вечера: то ему казалось, что он сумеет встретиться с Одеттой и она уймет гложущую его тревогу, то — что на этот же самый вечер ему придется отказаться от поисков и смиренно вернуться домой, так ее и не повидав.

Кучер вернулся; он остановился перед Сванном, но Сванн не спросил: «Ну что, нашли ту даму?» — вместо этого он сказал: «Напомните мне завтра заказать дрова, по-моему, наш запас подходит к концу». Возможно, он думал, что если Реми нашел Одетту и она ждет в кафе, то неудачный конец вечера уже не состоится, потому что начал осуществляться благополучный, и стоит ли нестись сломя голову навстречу счастью, если оно уже поймано, находится в надежном месте и никуда не убежит. Но дело было еще и в его инертности; душа у него была негибкая, как у других бывает негибкое тело: такие люди, когда надо уклониться от удара, сбить пламя со вспыхнувшей одежды, мгновенно среагировать, тянут время, на секунду замирают, словно им нужно сперва найти точку опоры и взять разбег. И вероятно, если бы кучер перебил его и сказал: «Та дама там-то и там-то», он бы ответил: «Ах да, правда, я же вам поручил ее найти, надо же, вот не думал» — и говорил бы дальше о дровах, чтобы скрыть от собеседника волнение, а самому успеть сладить с беспокойством и отдаться счастью.

Но кучер вернулся сказать, что нигде ее не нашел, и на правах старого слуги добавил:

— Думаю, сударь, остается только ехать домой.

Сванну было легко притворяться равнодушным, пока он выслушивал сообщение, в котором ничего нельзя было изменить; но как только Реми попытался его уговорить, что надеяться больше не на что, от равнодушия не осталось и следа.

— Ни в коем случае! — воскликнул он. — Надо найти эту даму во что бы то ни стало. Это необыкновенно важно. По некоторым причинам она очень огорчится и обидится, если я с ней не поговорю.

— С чего бы ей обижаться, — возразил Реми, — она же сама уехала, не дождавшись вас, сударь, и сказала, что поедет к Прево, а сама не поехала.

Везде уже гасли огни. Под деревьями на бульварах прохожие были едва различимы в таинственном сумраке и попадались все реже. Сванн вздрагивал, когда перед ним возникала женская тень, шептала что-то на ухо, предлагала себя в спутницы. Он тоскливо блуждал среди всех этих неясных фигур, словно искал Эвридику в призрачном царстве, среди теней усопших.

Из всех путей, которыми распространяется любовь, из всех переносчиков священного недуга, один из самых действенных — беспокойство, накатывающее на нас, как большая волна. И если в этот миг есть на свете кто-то, с кем нам хорошо, — это судьба: мы его полюбим. Не важно, что раньше он нравился нам не больше или даже меньше других. Всего и нужно было, чтобы наш интерес сосредоточился на нем одном. А это условие выполняется, когда этого человека неожиданно не оказалось рядом, и вот уже, вместо того чтобы искать удовольствия, которое нам дарило приятное общение с ним, мы чувствуем мучительную потребность в нем, нелепую потребность, которую по законам этого мира невозможно утолить и от которой трудно излечиться, — безрассудную и болезненную потребность обладания.

Сванн заехал в последние рестораны; он еще хранил спокойствие, пока не рассыпалась эта последняя вероятность счастья; теперь он уже не скрывал беспокойства и того, как важна для него эта встреча, и пообещал кучеру вознаграждение, если они добьются своего, — словно если он передаст кучеру собственную жажду достичь цели и они оба будут хотеть одного и того же, Одетта, несмотря на то что она уже вернулась домой и легла спать, может все-таки оказаться в одном из ресторанов на бульваре. Он добрался до «Золотого дома», дважды заглянул к Тор-тони, нигде ее не застал, и тут, с потерянным видом выйдя из Английского кафе и уже торопливо шагая в сторону экипажа, ожидавшего на углу Итальянского бульвара 191, он столкнулся с женщиной, спешившей в противоположную сторону: это была Одетта; позже она ему объяснила, что у Прево не было свободных мест, поэтому она ужинала в «Золотом доме», в уголке, где он ее не заметил, а теперь возвращалась к своему экипажу.

Она настолько не ожидала его увидеть, что испугалась. А он метался по Парижу вовсе не потому, что надеялся ее разыскать, а просто потому, что ему было слишком мучительно от этого отказаться. И благодаря тому, что эта радость весь вечер не шла у него из головы и представлялась неисполнимой, теперь она обрела еще большую убедительность: ведь он тут был как бы ни при чем, не очень-то на нее рассчитывал, не ловил ее примет, она возникла сама по себе; чтобы уверовать в эту радость, ему не надо было извлекать из своего сознания ослепительную правду, от которой рассеется, как сон, грозное одиночество и на которой он основал, бездумно выстроил свою блаженную мечту; радость вытекала прямо из этой правды и передавалась ему сама. Так путешественник, прибывший в ясную погоду на берег Средиземного моря и уже не уверенный в существовании стран, из которых он только что вернулся, не столько любуется отблесками на светоносной и упругой поверхности вод, сколько позволяет им себя ослепить.

Он сел вместе с ней в ее экипаж, а своему кучеру велел ехать следом.

У нее в руках был букет орхидей сорта «каттлея», и Сванн заметил, что под кружевной косынкой у нее в волосах были такие же орхидеи, прикрепленные к эгретке 192 из лебяжьих перьев. Под ее мантильей поток черного бархата наискось разбивался о широкий треугольник юбки из белого фая, а в низком вырезе платья белела фаевая вставка, украшенная такими же орхидеями. Не успела Одетта оправиться от испуга, причиненного Сванном, как лошадь дернулась в сторону из-за какой-то помехи. Карету тряхнуло, Одетта вскрикнула и замерла, вся дрожа; у нее перехватило дыхание.

— Не бойтесь, — проговорил он, — ничего страшного.

Он обнял ее за плечо и притянул к себе, чтобы поддержать; потом сказал:

— Главное, ничего не говорите, отвечайте мне только знаками, вы еле дышите. Вам не помешает, если я поправлю цветы у вас в вырезе корсажа? Они от толчка съехали в сторону. Как бы вам их не потерять, — можно, я их засуну немного глубже?

Она не привыкла, чтобы мужчины с ней так церемонились, и с улыбкой сказала:

— Нет, нисколько не помешает.

Но он, смутившись ее ответом, а может быть, желая показать, что был бескорыстен, или даже сам начиная верить в собственное бескорыстие, воскликнул:

— Нет-нет, не говорите ничего, вам и без того трудно дышать, просто кивните в ответ, я пойму. Я вас в самом деле не обеспокою? Видите, тут немного... по-моему, на вас попало немного пыльцы; можно я стряхну? Это будет не слишком грубо, не слишком бесцеремонно? Вам, наверно, щекотно? Просто я не хочу трогать платье, а то сомну бархат. Знаете, цветы вот-вот упадут, их совершенно необходимо укрепить — вот так, чуть поглубже. Нет, правда, я не слишком навязчив? Я только понюхаю: неужели больше не пахнут? А я даже не знаю, какой у них запах, можно? Скажите откровенно!

Она улыбнулась и слегка пожала плечами, словно говоря: «Вот глупый, вы же видите, что мне приятно».

Другой рукой он провел вдоль ее щеки; Одетта смотрела на него пристально, с видом томным и серьезным, как женщины на картинах флорентийского мастера, с которыми он находил в ней сходство; точно как у них, ее большие глаза, сверкающие из-под прикрытых век, казалось, вот-вот прольются, словно две слезы. Изгиб ее шеи был тот самый, что у женщин на картинах в языческих и религиозных сценах. И приняв позу, которая, несомненно, была ей привычна, которую она находила уместной в такие минуты и принять которую не забывала никогда, она будто из последних сил удерживалась, влекомая невидимой силой, чтобы не упасть в объятия Сванна. Но прежде чем она словно нехотя уронила лицо навстречу его губам, Сванн сам какую-то секунду обеими руками удерживал его на расстоянии. Он медлил, чтобы его мысль могла поспеть за мечтой, которую она долго лелеяла, узнать ее и уследить за ее осуществлением: так зовут родственницу, чтобы она поучаствовала в успехе ребенка, которого она всегда от души любила. А кроме того, может быть, Сванну хотелось бросить последний взгляд на лицо Одетты, еще ему не принадлежавшей, еще даже не целованной ни разу, — так, уезжая навсегда, смотрят в день отъезда на пейзаж, который хотят унести с собой в памяти.

Но он был с ней так робок, что в конце концов, уже после того, как обладал ею в тот вечер (когда все началось с того, что он поправлял ее орхидеи), он не то боялся ее обидеть, не то опасался, как бы ей не показалось, что он тогда ее обманул, не то не смел обнаружить более дерзкие притязания, чем это (которое повторить было не страшно, потому что в первый раз оно Одетту не рассердило), — и в следующие дни пускал в ход ту же самую уловку. Если у нее за корсажем красовались орхидеи, он говорил: «Как жаль, что сегодня вечером не надо поправлять орхидеи, они на месте, не то что тогда. Хотя, по-моему, вот ту не мешало бы немного выровнять. А можно понюхать, как они пахнут? Сильнее, чем те, быть может?» А если цветов не было: «Ах, где же орхидеи? Неужели нынче ничего не надо поправлять?» Так что некоторое время сохранялся порядок, установившийся в тот первый вечер, когда он начал с легких прикосновений пальцев и губ к груди Одетты, — и теперь каждый вечер его ласки начинались с того же самого; и гораздо позже, когда привычка поправлять (или притворяться, что поправляешь) орхидеи уже отошла в далекое прошлое, в их языке, в память об этом исчезнувшем из обихода обычае, осталась пережившая его метафора «заниматься орхидеями» — теперь это было расхожее выражение, которое они не задумываясь употребляли, чтобы упомянуть о телесном обладании, — при котором, собственно, никто ничем не обладает. Хотя этот особый способ выразить понятие «заниматься любовью» имел, наверное, не совсем тот же смысл, что другие синонимы. Можно быть пресыщенным сердцеедом, можно, переходя от женщины к женщине, считать, что все повторяется, что все известно заранее, — и все же, если женщина неприступна или слывет неприступной, в обладании ею появляется какое-то новое удовольствие: ведь мы можем его достигнуть только благодаря какому-нибудь непредвиденному повороту в наших с ней отношениях: таким поворотом и оказался для Сванна в первый раз случай с орхидеями. В тот вечер он, трепеща, надеялся (но Одетта, думалось ему, ни о чем не догадывается — не зря же она попалась на его уловку), что их широкие сиреневые лепестки откроют ему путь к обладанию этой женщиной; и быть может, предполагал он, Одетта просто не распознала того блаженства, которым он уже был охвачен, а не то она бы этого не допустила; вот почему ему, словно первому человеку на земле, впервые познавшему блаженство среди цветов земного рая, казалось, что это ощущение, к которому он рвется, — еще неизведанное, небывалое; вот почему особое слово, которое он для него нашел, хранило следы этого блаженства, нового и ни на что не похожего.

Теперь каждый вечер, когда он отвозил ее домой, он непременно заходил к ней, и часто она потом в домашнем платье провожала его до экипажа, целовала на глазах у кучера, приговаривая: «Какое мне дело до других? пусть думают что хотят!» Если вечером он не ехал к Вердюренам (что иногда случалось теперь, когда он мог видеть ее дома), в те вечера, все более редкие, когда он ездил в свет, она просила, чтобы он на обратном пути заглянул к ней как угодно поздно. Стояла весна, чистая ледяная весна. Уходя из гостей, он садился в свою открытую коляску-викторию 193, прикрывал ноги полостью, отвечал друзьям, уезжавшим одновременно с ним и звавшим его с собой, что нет, ему с ними не по пути, и кучер трогал с места крупной рысью, зная, куда они едут. Друзья удивлялись, да и в самом деле Сванн изменился. От него больше не приходило писем с просьбами познакомить его с какой-нибудь дамой. Он больше не обращал внимания на женщин и не стремился туда, где их можно встретить. В ресторане, в деревне — нигде он не вел себя по-прежнему, а ведь еще вчера все признавали за ним этот особый стиль поведения, установившийся, казалось, навсегда. Воистину, страсть, овладевая нами, становится нашим характером, но характером временным, непохожим на прежний, которому он приходит на смену, изглаживая все его черты вплоть до самых, казалось бы, неизменных! Зато теперь, где бы Сванн ни оказался, он непременно спешил встретиться с Одеттой. Он неизбежно следовал маршрутом, проложенным от него к ней; жизнь его словно пошла под уклон и он неудержимо и быстро катился вниз. По правде сказать, часто, засидевшись допоздна в великосветской гостиной, он бы лучше поехал прямо домой, не заезжая по пути так далеко, и увиделся бы с Одеттой назавтра; но все равно — невзирая на поздний час, он делал над собой усилие, чтобы к ней заглянуть, и догадывался, что друзья, расставшись с ним, говорят: «Попался Сванн: не обошлось без женщины, которая требует, чтобы он к ней ездил в самое несусветное время», — все это давало ему ощущение, что он настоящий мужчина, переживающий любовное приключение, и пускай приходится жертвовать покоем и собственными интересами ради сладострастной мечты, зато в нем появляется некое особое внутреннее обаяние. И потом, хоть он не отдавал себе в этом отчета, уверенность в том, что она ждет, что она не проводит время неизвестно где, с другими, что он не вернется домой, пока с ней не увидится, усмиряла ту забытую, но вечно готовую возродиться тревогу, которая напала на него в тот вечер, когда он разминулся с Одеттой у Вердюренов; а утоление тревоги было так сладостно, что могло сойти за счастье. Возможно, именно из-за этой тревоги Одетта заняла такое важное место в его жизни. Люди, как правило, настолько нам безразличны, что, стоит нам связать с кем-нибудь возможное страдание или радость, нам начинает казаться, что этот человек принадлежит к другой вселенной, он окружен поэзией, и наша жизнь благодаря ему становится беспокойным странствием, в котором мы то приближаемся к нему, то отдаляемся. Сванн не мог думать без волнения о том, чем станет для него Одетта в ближайшие годы. Иногда, глядя из своей виктории в эти прекрасные холодные ночи на сверкающую луну, проливавшую свет на пустынные улицы, он представлял себе другое лицо, светлое, чуть розовеющее, как лунный лик: это лицо однажды взошло в его мыслях и с тех пор озаряет для него всю землю таинственным светом. Если он приезжал позже того часа, когда Одетта отпускала прислугу спать, он не звонил в звонок у садовой калитки, а сперва заворачивал за угол, на ту улицу, куда, одно среди совершенно таких же, но темных окон соседних особняков, выходило единственное освещенное окно в первом этаже, окно ее спальни. Он предупреждал ее стуком в стекло, и она отвечала и спешила встретить его с другой стороны, у входной двери. На рояле он находил раскрытые ноты ее любимых пьес: «Вальс роз» или «Бедного безумца» Тальяфико (эту пьесу, согласно письменной воле автора, должны были исполнять на его похоронах) 194; но он просил ее сыграть ту фразу из сонаты Вентейля, хотя Одетта играла из рук вон плохо — ведь нередко наше самое прекрасное впечатление от музыкальной пьесы воспаряет над расстроенным фортепьяно поверх фальшивых нот, извлеченных неумелыми пальцами. Та фраза по-прежнему связывалась для Сванна с любовью к Одетте. Он чувствовал, что его любовь ни на что не похожа и со стороны кажется необъяснимой; он понимал, что дорожит минутами, проведенными рядом с Одеттой, не потому, что она обладает какими-то особыми достоинствами. И часто, когда в Сванне брало верх разумное начало, он хотел оборвать эту связь, не жертвовать больше умственными и светскими интересами этому воображаемому блаженству. Но едва он слышал фразу, ей удавалось раздвинуть его внутреннее пространство и угнездиться там, и его душа переустраивалась; в ней было отведено место для наслаждения, которое тоже не объяснялось никакими внешними обстоятельствами, но, в отличие от любви, не было и сугубо внутренним делом: Сванну его навязывала высшая реальность, которая сильнее обыденности. Музыкальная фраза будила в нем жажду неведомого очарования, но не давала ничего ощутимого для ее утоления. Поэтому в душе у Сванна оставались пустые, ничем не заполненные участки, из которых фраза изгладила все практические заботы, все, что обычно так важно бывает для людей, — и теперь он мог вписать туда имя Одетты. Потом к тому, что было в привязанности Одетты скудного и обманчивого, фраза добавляла, подмешивала свою таинственную сущность. Стоило взглянуть на лицо Сванна, пока он слушал фразу: казалось, он впитывает обезболивающее средство, которое позволяет ему глубже дышать. И удовольствие от музыки, для него уже почти необходимое, было в самом деле похоже в эти мгновения на удовольствие от незнакомых ароматов, от соприкосновения с миром, для которого мы не созданы, который кажется нам бесформенным, потому что мы не воспринимаем его зрением, и бессмысленным, потому что нашему разуму он неподвластен — мы постигаем его только одним обонянием. Какое великое отдохновение, какое таинственное возрождение наступило для Сванна — ведь с некоторых пор, хотя глаза его и не переставали любовно вглядываться в живопись, а ум по-прежнему проницательно наблюдал нравы, но и глаза, и ум его уже хранили неизгладимые следы холода, сковавшего его жизнь; и вот теперь он чувствовал, что превращается в существо, уже не принадлежащее к человеческому роду, слепое, лишенное способности к логическим рассуждениям, в какого-то фантастического единорога, в химерического зверя, воспринимающего мир только на слух. И поскольку в той музыкальной фразе он все же искал смысла, в который его разум не в силах был проникнуть, в каком удивительном упоении освобождал он свою душу до самых сокровенных глубин от всех подпорок умничанья и пропускал ее — одну — сквозь узкий коридор, сквозь сумеречный фильтр звуков! Он начинал понимать, сколько боли, сколько тайного смятения таится в глубине этой нежной фразы, но страдать от нее он не мог. Она ему твердила, что любовь непрочна, но ему-то какое дело: его любовь так сильна! Он забавлялся печалью, исходившей от фразы, он чувствовал ее касание, но оно было похоже на ласку и только добавляло его счастью глубины и нежности. Он заставлял Одетту играть ее десять, двадцать раз, одновременно требуя от нее поцелуев. Один поцелуй, другой. Ах, в начале любви поцелуи рождаются сами собой! Они плодятся и копошатся тесной стайкой, и пересчитать, сколько их было за час, — все равно что считать цветы на майском лугу. Одетта притворялась, что прекращает игру, и говорила: «Как мне играть, когда ты меня держишь? Я не могу все сразу; разберись хотя бы, чего ты сам хочешь: слушать, как я играю, или нежничать?» — а он сердился, и тогда она хохотала, и ее смех перерождался в ливень поцелуев. А порой она смотрела на него тоскливым взглядом, и он узнавал лицо, достойное занять место в «Жизни Моисея» Боттичелли, переносил его на картину, придавал шее Одетты нужный изгиб; и пока он вписывал ее темперой в пятнадцатый век, в фреску Сикстинской капеллы, его настолько пьянила мысль, что на самом деле она сейчас здесь, за роялем, что ее можно целовать, ею можно обладать, мысль о том, что она живая, из плоти и крови, — что глаза его начинали блуждать, челюсти сводил оскал, словно он хотел ее проглотить, и тогда он набрасывался на эту боттичеллиевскую девственницу и принимался щипать ее и тормошить. А распрощавшись (хотя, едва за порог, врывался в дом поцеловать ее еще раз, потому что забывал прихватить с собой какие-то оттенки ее запаха или подробности лица), он ехал домой в своей виктории, благословляя Одетту за то, что она позволяет ему эти ежедневные визиты, которые, как он догадывался, не доставляли ей особой радости, но зато хранили его самого от ревности, избавляли от грозной боли, которая проснулась в нем в тот вечер, когда он разминулся с ней у Вердюренов; благодаря этим визитам он не терзался больше от приступов боли, как в тот, первый раз, такой мучительный и пока единственный, и благополучно доживал до странных и, в сущности, волшебных часов езды по Парижу при свете луны. И замечая на обратном пути, что светило уже переместилось на другую сторону неба и подбирается к самому краю горизонта, он чувствовал, что и его любовь тоже, пожалуй, повинуется незыблемым законам природы, и гадал, долго ли продлится полоса жизни, в которую он недавно вошел, и не случится ли так, что вскоре и любимое лицо будет доступно его мысленному взору только издали, на ущербе и на исходе излучаемых чар. Ведь с тех пор, как Сванн влюбился, окружающее вновь очаровывало его, как в отрочестве, когда он воображал себя художником, но теперь это очарование дарила ему только Одетта. Он чувствовал, как в нем оживает юношеское вдохновение, развеявшееся под влиянием легкомысленной жизни, но теперь все это вдохновение несло на себе отблеск, отпечаток одного-единственного существа; и долгими часами, когда он вкушал изысканное наслаждение одиночества у себя дома, наедине со своей выздоравливающей душой, он понемногу вновь становился самим собой, но все дело было в Одетте.

Он ездил к ней только вечерами и понятия не имел, как она проводит время днем, а о ее прошлом не знал даже той малости, которая подстрекает нас узнать побольше, позволяя довообразить неизвестное. И он не задумывался ни что она сейчас делает, ни как она жила раньше. Он только улыбался иногда при мысли, что несколько лет назад, еще до их знакомства, ему рассказывали об одной женщине, явно имея в виду Одетту, он это прекрасно помнил, и выходило, что она девка, содержанка, одна из тех женщин, которым он еще и теперь (поскольку в жизни общался с ними мало) приписывал эгоизм, основанный на глубокой испорченности, каким их издавна наделяло воображение романистов. И когда этот воображаемый звериный эгоизм он противопоставлял характеру Одетты, доброй, простодушной, влюбленной в идеал, почти неспособной солгать (настолько, что как-то раз он попросил ее написать Вердюренам, что она нездорова, чтобы они могли пообедать вдвоем, и вот на другой день у него на глазах, когда г-жа Вердюрен спросила, как она себя чувствует, она покраснела, что-то залепетала и на лице у нее невольно отразились те муки и страдания, которые ей доставляла ложь, и, вымучивая из себя выдуманные подробности своей мнимой вчерашней хвори, умоляющим взглядом и жалобным голосом она словно просила прощения за неправду своих слов), — когда он над всем этим задумывался, то говорил себе, что, если хочешь в самом деле понять человека, часто нужно верить в обратное тому, что об этом человеке говорят в свете.

Впрочем, иногда, хотя и редко, она приезжала к нему во второй половине дня и прерывала его грезы или работу над Вермеером, за которую он вновь взялся в последнее время. Ему докладывали, что в малой гостиной ждет г-жа де Креси. Он спешил к ней, и, едва отворял дверь, порозовевшее лицо Одетты расцветало улыбкой, менявшей форму ее рта, взгляд, линию щек. Оставшись один, он вспоминал эту улыбку, и ту, что была накануне, и другую, примеченную тогда-то и тогда-то, и еще ту, которая была ее ответом в карете, когда он спросил позволения поправить орхидеи; и жизнь Одетты во все остальное время, поскольку он о ней ничего не знал, представлялась ему вроде карандашного наброска на нейтральном фоне, как листы этюдов Ватто 195, где тут и там, в беспорядке и во всех направлениях, в три цвета на светло-желтой бумаге нарисованы бесчисленные улыбки. Но иногда в уголке этой жизни, которая представлялась Сванну совершенно ничем не заполненной, хотя разум подсказывал ему, что это не так, — но ведь он не умел ее вообразить, — какой-нибудь друг, который не рискнул бы сказать ему о ней ничего существенного, догадываясь, что они с Одеттой любят друг друга, упоминал о ее силуэте, мелькнувшем перед ним утром на улице Аббатуччи: она шла пешком в накидке с отделкой из скунса, в шляпке «а-ля Рембрандт» и с букетом фиалок на корсаже. Этот простой набросок потрясал Сванна: он сразу осознавал, что у Одетты своя жизнь, которая не вполне ему принадлежит; ему хотелось знать, кому она хотела понравиться в этом наряде, которого он, Сванн, не знал; в этот момент он решал спросить у нее, куда она ходила, как будто во всей бесцветной, почти несуществующей — потому что невидимой для него — жизни его любовницы, помимо всех расточаемых ему улыбок, только и было что эта прогулка в шляпке «а-ля Рембрандт» и с букетом фиалок на корсаже.

Не считая того, что вместо «Вальса роз» он просил ее играть фразу Вентейля, Сванн не пытался заставить ее сыграть то, что любил он сам, и ни в музыке, ни в литературе не пытался исправить ее дурной вкус. Он прекрасно понимал, что она неумна. Говоря ему, как бы ей хотелось, чтобы он рассказал ей о великих поэтах, она воображала, что вот сейчас узнает героические и романтические строфы в духе виконта де Борелли 196 или даже еще трогательнее. О Вермеере Дельфтском она спрашивала, страдал ли он из-за женщины и не женщина ли его вдохновляла, а когда Сванн признался, что об этом ничего не известно, она потеряла к художнику интерес. Часто она говорила: «По-моему, на свете не было бы ничего прекрасней поэзии, если бы поэты говорили то, что на самом деле думают. Но это же сплошь и рядом самые корыстные люди на свете. Уж я-то знаю: у одной моей подруги любовник был поэт или вроде того. В стихах он только и твердил что о любви, о небе да о звездах. Господи, и как же он ее надул! Обобрал больше чем на три тысячи франков». А если Сванн пытался объяснить ей, в чем состоит красота произведения искусства, чего нужно искать в стихотворении или в картине, через минуту она переставала слушать и роняла: «Вот оно что... я себе это по-другому представляла». И он угадывал за ее словами такое разочарование, что предпочитал врать, уверяя, что это как раз не важно, это ерунда — просто ему не удалось как следует выразить свою мысль, а на самом деле все гораздо сложнее. Но она сразу же спрашивала: «Сложнее? А что же еще? Ну скажи!» — и он умолкал, потому что знал, насколько его слова покажутся ей убогими и непохожими на то, чего ей хотелось — не так чувственно, не так трогательно, — и ему становилось страшно, что она разочаруется не только в искусстве, но и в любви.

И в самом деле, она считала, что Сванн не так умен, как ей показалось сначала. «Ты никогда не теряешь голову, тебя не поймешь». Ее больше восхищало его равнодушие к деньгам, любезность со всеми и деликатность. И впрямь, часто бывает и с людьми более выдающимися, чем Сванн, с учеными и художниками, что окружающие, даже признавая и чувствуя их умственное превосходство, не столько восхищаются идеями, которых им все равно не дано оценить, сколько уважают доброту этих великих людей. Одетта уважала и положение Сванна в высшем обществе, но ей не хотелось, чтобы он ввел в это общество ее. Вероятно, она чувствовала, что это ему все равно не удастся, или даже боялась, что, стоит ему о ней заговорить, последуют разоблачения, которых она опасалась. Так или иначе, она взяла с него слово, что он никому не будет называть ее имя. Она объясняла, что не желает бывать в свете из-за ссоры с подругой, которая потом в отместку распустила о ней сплетни. Сванн возражал: «Но не все же знакомы с этой подругой». — «Все равно, остается грязь, люди такие злые». С одной стороны, Сванн не понимал этой истории, но, с другой стороны, он знал, что выражения «люди такие злые» и «от клеветы всегда остается грязь» обычно считаются справедливыми; должно быть, в них и в самом деле есть доля истины. Может быть, и к Одетте пристала такая грязь? Он задумывался об этом, но ненадолго, потому что, столкнувшись с задачей потруднее, превращался в такого же тугодума, как его отец. К тому же Одетте, видимо, не так уж и хотелось попасть в это пугавшее ее высшее общество, потому что она смутно себе его представляла: слишком уж далеко оно отстояло от круга, в котором она вращалась. Надо сказать, что в некоторых отношениях она сохранила настоящую простоту, например поддерживала дружбу со скромной швейкой, ушедшей на покой, которую навещала чуть не каждый день, карабкаясь по крутой, темной и зловонной лестнице, — и все-таки ей хотелось шика, но она себе его представляла не так, как светские дамы и господа. Для них шик — это то, что излучают особые, весьма немногие люди, от которых он расходится кругами в среде их друзей или друзей их друзей, чьи имена образуют особую иерархию, — причем излучение тем слабее, чем дальше от центра. Светские люди хранят эту иерархию в памяти, в этой сфере они эрудиты, и эта эрудиция развивает в них особое чутье, шестое чувство, так что Сванну, например, не приходилось ломать себе голову и рыться в памяти, когда он читал в газете имена тех, кто присутствовал на обеде: он с ходу мог сказать, насколько шикарным был этот обед, как ученый по одной-единственной фразе определяет литературные достоинства автора. Но Одетта принадлежала к тем людям — а их много во всех слоях общества, что бы там ни думали в высшем свете, — которые, не обладая этими познаниями, воображают себе шик совсем по-другому и наделяют его разными свойствами, смотря по тому, в какой среде живут они сами, но главная особенность его — будь то шик, о котором грезила Одетта, или тот, перед которым преклонялась г-жа Котар, — состояла в его общедоступности. По правде сказать, шик светских людей тоже был всем доступен, но все же не так сразу. Одетта говорила о ком-нибудь:

— Он ходит только в шикарные места.

А если Сванн спрашивал, что она имеет в виду, она отвечала с легким презрением:

— Ну боже мой, шикарные места! Неужели ты в твои годы еще не знаешь, что это такое, и я должна объяснять! Например, в воскресенье утром авеню Императрицы 197, в пять вечера гуляние вокруг Озера, по четвергам театр «Эдем» 198, по пятницам Ипподром, балы...

— Да какие балы?

— Ну, балы, парижские балы, я имею в виду шикарные. Да хотя бы у Эрбенже, знаешь, биржевой маклер? Ты должен знать, это один из самых известных людей в Париже, высокий такой, белокурый, страшный сноб, вечно цветок в петлице, светлые пальто со складкой на спине, и всегда с ним эта накрашенная старуха, он ее таскает по всем премьерам. Ну и вот, на днях он давал бал, там была самая шикарная парижская публика. Как мне хотелось пойти! Но надо было предъявить приглашение при входе, а я не достала. Хотя, может, оно и к лучшему, там была давка, я бы ничего не увидела. Зато потом бы всем говорила, что была у Эрбенже. А ты же знаешь, какая я тщеславная! Вообще-то я уверена: из сотни тех, которые рассказывают, что они там были, не меньше половины врут... Но я удивляюсь, как это ты, такой франт, там не был.

А Сванн совершенно не пытался ее переубедить; он считал, что его собственное понятие о том, что такое шик, ничуть не лучше — такое же глупое и бессмысленное, — и совершенно не считал нужным просвещать на этот счет свою любовницу, так что месяцы шли, а она по-прежнему не любопытствовала, к кому он ходит, интересуясь только пропусками на взвешивание жокеев да билетами на скачки и премьеры, которые он добывал через своих знакомых. Ей хотелось, чтобы он поддерживал такие полезные связи, но они представлялись ей не слишком-то шикарными с тех пор, как она увидела проходившую по улице маркизу де Вильпаризи в черном льняном платье, в чепце с завязками.

— Но darling, она выглядит как билетерша, как старуха консьержка! И это маркиза? Я вот не маркиза, но ни за какие деньги не выйду в таком виде!

Она не понимала, как это Сванн живет в особняке на Орлеанской набережной 199, и, не смея ему в этом признаться, считала, что это его роняет.

Разумеется, она утверждала, что любит «древности», и с напускным восторгом знатока рассказывала, как она обожает провести день в антикварных лавках, в поисках всяких «штучек», всего, на чем лежит «отпечаток времени». Она упрямо считала для себя делом чести никогда не отвечать на вопросы и «не давать отчета», как провела день: казалось, она следует в этом некоему семейному правилу; но как-то раз она рассказала Сванну о подруге, у которой была в гостях, и у этой подруги все было «стильно». Правда, Сванну так и не удалось у нее выпытать, что это был за стиль. Хотя потом, подумав, она ответила, что все там было «средневековое» 200. Имелось в виду, что стены были обшиты деревянными панелями. Немного погодя она опять заговорила с ним об этой подруге и неуверенно добавила, напустив на себя понимающий вид (с таким видом мы упоминаем человека, с которым накануне обедали и чьего имени никогда прежде не слыхали, но хозяева дома обращались с ним как со знаменитостью, поэтому мы уверены, что наш собеседник знает, о ком мы говорим): «У нее столовая... восемнадцатого века!» Правда, ей самой это казалось безобразно и голо, словно дом не до конца отделан, и женщины выглядят уродинами, и модные вещи на таком фоне никогда не будут смотреться. В конце концов она вернулась к этой теме в третий раз и показала Сванну адрес человека, отделавшего эту столовую: она хотела его пригласить, когда у нее будут деньги, и узнать, нельзя ли устроить что-то подобное у нее дома, конечно, не совсем то же самое, а просто такую столовую, о которой она мечтала, хотя, к сожалению, размеры особнячка ей этого не позволяли, — с высокими горками, с мебелью Возрождения и каминами, как в замке Блуа 201. В тот день она проговорилась Сванну, какого она мнения о его жилище на Орлеанской набережной: когда он позволил себе заметить, что не в восторге от поддельной старины, которую выбрала подруга Одетты вместо стиля Людовика Шестнадцатого, который, конечно, совершенно не в моде, но выглядит подчас очаровательно, — она возразила: «Не хочешь же ты, чтобы она жила, как ты, среди ломаной мебели и потертых ковров»: почтение к буржуазности еще преобладало в ней над дилетантским эстетством кокотки.

Тех, кто коллекционировал древности, любил стихи, презирал низменные расчеты и грезил о чести и любви, она относила к элите, неизмеримо превосходящей простых смертных. Причем ей не надо было, чтобы человек был искренне предан прекрасному — нужно было только говорить об этом вслух; если за обедом сосед по столу признавался ей, что любит бродить без дела, рыться в пыли старых лавочек, что в наш торгашеский век ему не дождаться признания, потому что выгода его не интересует и вообще он опоздал родиться, — вернувшись домой, она говорила: «Какой чудный человек, сколько сердечности, я и не подозревала!» — и проникалась к нему внезапной безграничной дружбой. Зато если кто-нибудь, как Сванн, имея те же самые вкусы, об этом помалкивал, она оставалась холодна. Она соглашалась скрепя сердце, что Сванн не дорожит деньгами, но добавляла с брюзгливым видом: «Но это совсем другое дело»; и в самом деле, на ее воображение действовало не само бескорыстие, а его лексикон.

Чувствуя, что часто он не мог претворить ее мечты в действительность, он добивался хотя бы, чтобы ей с ним было хорошо: не противился ее вульгарным понятиям, дурному вкусу, который у нее проявлялся на каждом шагу, — впрочем, Сванн и этот дурной вкус в ней любил, как любил вообще все, от нее исходившее; он даже находил в нем известное очарование: это и были те особенные черточки, благодаря которым перед ним обнаруживалась, раскрывалась самая сущность этой женщины. И когда она была счастлива, потому что шла на «Королеву Топаз» 202, или когда в ее взгляде мелькали озабоченность, беспокойство и упрямство, потому что она боялась не попасть на праздник цветов 203 или просто пропустить чаепитие с muffins и toasts в ресторане «Чай на Королевской улице», где, по ее убеждению, регулярно следует появляться женщине, претендующей на элегантность, Сванн приходил в восторг; в такой восторг приводит нас непосредственность ребенка или портрет, который так полон жизни, что, кажется, вот-вот заговорит; он словно видел душу Одетты, проступавшую сквозь черты ее лица, — и невозможно было устоять и не коснуться ее губами. «Ах, Одетта, миленькая, ей хочется, чтобы я ее отвез на праздник цветов, ей хочется, чтобы ею любовались, — вот и хорошо, поедем, подчинимся ей, вот и все». У Сванна было неважное зрение, поэтому, когда он занимался дома, ему приходилось надевать очки, а на людях он носил монокль, который меньше его портил. В первый же раз, когда она увидела его с моноклем, она не могла сдержать радости: «По-моему, это для мужчины безумно шикарно, иначе и не скажешь! Как это тебе к лицу! Выглядишь настоящим джентльменом. Только титула не хватает!» — добавила она с оттенком сожаления. Ему нравилось это в Одетте: так, если бы он был влюблен в бретонку, ему бы нравилось, что она ходит в чепце и верит в привидения. Часто у мужчин интерес к искусству и чувственность развиваются независимо друг от друга; вот и у Сванна прежде существовало странное несоответствие между удовольствиями, которые он признавал за тем и за другим, — он наслаждался все более утонченными произведениями искусства в обществе все более незамысловатых женщин: приводил какую-нибудь горничную в закрытую ложу бенуара на представление декадентской пьесы, которую ему хотелось посмотреть, или на выставку импрессионистской живописи, уверенный, впрочем, что культурная светская дама поняла бы не больше горняшки, но не сумела бы так мило помалкивать. Однако с тех пор, как он полюбил Одетту, все изменилось: теперь он так наслаждался сопереживанием, слиянием душ, что старался полюбить и то, что ей нравилось; он с восторгом перенимал ее привычки и даже соглашался с ее суждениями: ведь они не имели ничего общего с его собственными, а значит, напоминали ему только о том, как он ее любит, — не зря же он предпочитает думать, как она. Он снова и снова шел то посмотреть «Сержа Панина» 204, то послушать, как дирижирует Оливье Метра, — и все ради сладкого чувства причастности ко всем понятиям Одетты, ради удовольствия разделять ее вкусы. И произведения искусства, и места, которые она любила, приближали Сванна к Одетте, а потому были наделены в его глазах таинственным очарованием, казались ему лучше, чем другие, прекрасные, но не напоминавшие о ней. Впрочем, он не пытался хранить верность интеллектуальным порывам юности, и они выдохлись, исподволь ослабленные его великосветским скепсисом; он давно уже думал — или, во всяком случае, привык повторять, — что предметы наших пристрастий не имеют безусловной ценности сами по себе; все, имеющее отношение к определенной эпохе и классу, представляет собой моду, причем самая вульгарная мода ничем не хуже самой что ни на есть изысканной. То, как важно для Одетты добыть пригласительные билеты на вернисаж, было, на его взгляд, само по себе не более смехотворно, чем удовольствие, которое он испытывал когда-то от завтраков у принца Уэльского; точно так же он не думал, что ее восхищение перед Монте-Карло или Риги 205 глупее, чем его былое пристрастие к Голландии, которая Одетте казалась уродливой, или к Версалю, который она считала унылым. Он туда и не ездил больше, говоря себе, что отказался от этих поездок ради нее и ничего не хочет ни чувствовать, ни любить без нее.

Все, что окружало Одетту, было для него только формой общения, разговора с ней и потому было ему дорого; за это он любил и общество Вердюренов. Смыслом всех развлечений, трапез, музыки, игр, костюмированных ужинов, загородных прогулок, театральных спектаклей и даже редких «больших приемов», которые устраивались для «зануд», было присутствие Одетты, возможность видеть Одетту, говорить с Одеттой, и все это было бесценным даром, который Сванн получал от Вердюренов заодно с приглашением, поэтому ему нравилось в «тесной компании» больше, чем где бы то ни было, и он старался приписать ей реальные достоинства: так ему легче было воображать, будто он ездит к ним просто потому, что любит их общество. Он не смел надеяться, что будет любить Одетту вечно, потому что ему в это не верилось, хотя он боялся себе в этом признаться, — поэтому он воображал, что уж к Вердюренам-то всегда будет ездить (такое допущение его разум принимал с меньшими натяжками); и он представлял себе, как будет по-прежнему каждый вечер встречаться с Одеттой; это было, пожалуй, не совсем то же самое, что вечно любить друг друга, но сейчас, пока он ее любил, ему было нужно лишь одно — верить, что они с Одеттой будут встречаться всегда. «Какие очаровательные люди, — говорил он себе. — Какой правильной жизнью они, в сущности, живут! Насколько здесь все умнее, артистичнее, чем в светском кругу! Как госпожа Вердюрен, несмотря на мелкие, немножко смешные преувеличения, искренне любит живопись и музыку! какая страсть к искусству, сколько желания угодить людям искусства! Она неверно представляет себе светских людей — но ведь свет еще более неправильно представляет себе артистическую среду! У меня, возможно, нет потребности в интеллектуальных беседах, но мне в самом деле очень приятно беседовать с Котаром, несмотря даже на его нелепые каламбуры. А художник — жаль, конечно, что он без конца пытается пустить пыль в глаза, но зато это один из самых возвышенных умов, какие я встречал в жизни. Но главное, с ними чувствуешь себя свободным и делаешь что хочешь, нет никакого принуждения и никаких церемоний. Как отдыхаешь душой в этом салоне! Решительно, за немногими редкими исключениями, никуда больше не буду ходить, кроме них. Постепенно это войдет у меня в привычку, станет моим образом жизни».

Но несомненные достоинства, которые он приписывал Вердюренам, были, в сущности, всего-навсего отблесками радости, которой его одаряла у них в доме любовь к Одетте, поэтому глубина, серьезность и жизнеспособность их достоинств была напрямую связана с этой радостью. Ведь г-жа Вердюрен давала подчас Сванну то единственное, что составляло для него счастье: иной раз он впадал в отчаяние из-за того, что Одетта болтала с кем-то из гостей больше, чем с другими, и злился на нее, и не желал сам спрашивать, поедет ли она домой с ним вместе, но тут г-жа Вердюрен вносила мир и радость, говоря как бы между прочим: «Одетта, вы завезете господина Сванна, не правда ли?»; а когда, думая о лете, он в тревоге гадал, не уедет ли Одетта без него, сможет ли он по-прежнему видеть ее каждый день, г-жа Вердюрен пригласила их обоих погостить у нее в деревне, — и Сванн сам не заметил, как благодарность и корысть завладели его умом и повлияли на образ мыслей; он уже чуть ли не провозглашал г-жу Вердюрен столпом великодушия. Когда кто-нибудь из сокурсников по Луврской школе 206 толковал ему о замечательных, выдающихся людях, он отвечал: «По мне, Вердюрены в сто раз симпатичнее». И с пафосом, которого прежде за ним не водилось, пояснял: «Они великодушны, а великодушие, в сущности, — единственное, что имеет смысл и ценность в этом мире. Пойми, есть только два класса людей: великодушные и все остальные; а я дожил до возраста, когда делаешь выбор, решаешь раз и навсегда, кого любить и кого презирать, — и держишься тех, кого любишь, чтобы уже не расставаться с ними до самой смерти и возместить время, загубленное на всех остальных. Ну что ж! — добавлял он с тем легким волнением, которое испытываешь, когда, сам хорошенько не понимая, говоришь что-нибудь не потому, что это правда, а потому, что тебе приятно это говорить, и свой собственный голос слушаешь так, словно он исходит от кого-то другого, — жребий брошен, я все решил, буду любить только великодушные сердца и жить в стихии великодушия. Ты спрашиваешь, в самом ли деле госпожа Вердюрен умна. Уверяю тебя, я имел случаи убедиться в том, что ее сердце истинно благородно, а душа возвышенна, но ведь этого, согласись, не бывает без такой же возвышенности в мыслях. Она несомненно глубоко разбирается в искусстве. Но это, наверное, не самое главное в ней; а вот какой-нибудь поступок, в котором сквозит изобретательная, несравненная доброта, какое-нибудь одолжение, необычный знак внимания, возвышенный при всей своей обыденности жест — все это выдает более глубокое понимание жизни, чем любые философские трактаты».

Правда, он мог бы себе сказать, что старинные друзья его родителей так же безыскусны, как Вердюрены, что друзья его молодости так же влюблены в искусство, что знавал он и других великодушных людей, кроме Вердюренов, — однако с тех пор, как он сделал выбор в пользу простоты, искусства и великодушия, он со всеми этими людьми перестал встречаться. Ведь они не знали Одетту, а если бы узнали, то и не подумали бы содействовать их сближению.

Вот почему во всей компании Вердюренов не было ни одного «верного», кто любил бы их — или воображал, что любит, — больше Сванна. А между тем, когда г-н Вердюрен сказал, что Сванн не внушает ему доверия, он не только выразил собственную мысль, но и угадал мысль жены. Наверное, Сванн питал слишком явное пристрастие к Одетте и не потрудился сделать г-жу Вердюрен ежедневной поверенной своих чувств; наверное, ему вредила и его деликатность — он не злоупотреблял гостеприимством Вердюренов, часто уклонялся от их приглашений на обед по причинам, о которых они не догадывались и воображали, будто он боится упустить приглашение к «занудам»; вероятно также, как он ни старался скрыть свое блестящее положение в обществе, мало-помалу Вердюрены обо всем проведали, и все это вместе их раздражало. Но истинная причина была в другом. Беда в том, что они быстро почувствовали в нем некое охраняемое пространство, недоступное для них; в этом пространстве он продолжал считать — молчаливо, наедине с собой, — что принцесса де Саган недостойна осмеяния и что шуточки Котара не смешны; наконец, несмотря на то, что он, с его неизменной любезностью, не бунтовал против их догм, их раздражало, что невозможно навязать ему эти догмы, окончательно и бесповоротно обратить его в свою веру: никогда и ни в ком им еще не доводилось сталкиваться с подобным упорством. Они бы простили ему визиты к «занудам» (ведь в глубине души Вердюренов и весь их тесный круг он ценил в тысячу раз больше), если бы он согласился, в качестве полезного примера для других, разнести их в пух и прах в присутствии «верных». Но они понимали, что такого отречения у него не вырвешь.

Насколько же он проигрывал «новенькому», графу де Форшвилю, приглашенному по просьбе Одетты, которая, правда, и сама-то встречалась с ним всего несколько раз; на Форшвиля они возлагали большие надежды. Он оказался шурином Саньета, что весьма удивило «верных»: старик-архивист держался так смиренно, что они всегда считали его существом низшего общественного положения, чем их собственное, и не ожидали, что он принадлежит к богатой и даже аристократической среде. Очевидно, Форшвиль был страшным снобом, а Сванн нисколько; очевидно, Форшвиль, в отличие от Сванна, и не думал ставить общество Вердюренов превыше любого другого. Но в нем не было врожденной деликатности, мешавшей Сванну присоединиться к тем слишком явно незаслуженным поношениям, которые г-жа Вердюрен обрушивала на его знакомых. Что до самодовольных и вульгарных тирад, которыми время от времени разражался художник, и коммивояжерских шуточек Котара, — Сванн любил обоих и легко находил им оправдание, но ему не хватало ни дерзости, ни лицемерия превозносить их остроумие; Форшвилю же, напротив, как раз хватало ума изумляться и восхищаться этими тирадами, впрочем не понимая их, и наслаждаться этими шуточками. И первый же обед у Вердюренов, на который попал Форшвиль, выявил эти различия, подчеркнул достоинства новичка и ускорил падение Сванна.

На том обеде, кроме завсегдатаев, был один профессор из Сорбонны, Бришо, который познакомился с Вердюренами на водах и, если бы университетские обязанности и ученые труды оставляли ему больше свободного времени, охотно бы приходил к ним почаще. Он обладал любопытством и жизнелюбием, нередко сочетающимися в умном человеке с известным скептицизмом по отношению к его занятиям, на каком бы поприще он ни трудился, — он может оказаться врачом, не верящим в медицину, преподавателем лицея, не верящим в перевод с французского на латынь; такие люди слывут широко образованными, блестящими и даже непревзойденными мыслителями. У г-жи Вердюрен профессор, рассуждая о философии и об истории, подчеркнуто обращался за сравнениями к самым недавним событиям: считая эти науки не более чем подготовкой к жизни, он воображал, что обрел наконец в тесной компании настоящую жизнь, о которой до сих пор только читал в книгах; а кроме того, издавна привыкнув поучать и сохраняя, незаметно для себя, почтение к определенным сюжетам, он полагал, возможно, что в компании Вердюренов избавляется от профессорских замашек и ударяется во всякие вольности, которые на самом деле только потому и казались ему вольностями, что он оставался профессором до мозга костей.

За обедом г-н де Форшвиль, сидя по правую руку от г-жи Вердюрен, которая ради «новичка» принарядилась, говорил ей: «В вашем платье есть, пожалуй, что-то испанское, кастильское...»; доктор с самого начала не сводил с него глаз: живой обладатель дворянской частицы «де» дразнил его любопытство, он жаждал привлечь внимание графа и завязать разговор — а потому подхватил на лету слово «кастильское» и, не отрываясь от тарелки, вставил: «Кастильское? вы имеете в виду Бланш Кастильскую?» 207 — а потом, не поворачивая головы, ухмыльнулся и неуверенно стрельнул глазами направо и налево. Сванн мучительно попытался выдавить из себя улыбку, но тем самым только выдал, насколько тупой представляется ему эта острота, а Форшвиль, напротив, одновременно показал и что оценил ее изысканность, и что умеет себя вести в обществе: он развеселился как раз в меру, но так искренне, что г-жа Вердюрен была очарована.

— Ну что поделаешь с этим ученым? — спросила она у Форшвиля. — С ним две минуты невозможно поговорить серьезно. У себя в больнице вы тоже так разговариваете? — добавила она, обернувшись к доктору. — В таком случае там у вас не соскучишься. Пожалуй, попрошусь к вам туда в пациенты.

— Мне послышалось, что доктор упомянул об этой, с позволения сказать, старой ведьме Бланш Кастильской? Это так, сударыня? — осведомился Бришо у г-жи Вердюрен, которая, зажмурив глаза и млея от удовольствия, закрыла лицо руками, так что наружу вырывались только полузадушенные стоны. — Боже мой, сударыня, я бы не хотел вносить смятение в почтительные души, ежели таковые имеются за этим столом, sub rosa[6]... И все же не премину заметить, что наша неизреченная афинская республика могла бы, причем с полным правом, почтить в лице этой капетингской мракобески первого по-настоящему властного префекта полиции. Ну да, мой дорогой хозяин, ну да, — продолжал он звучным голосом, отчеканивая каждый слог, в ответ на возражение г-на Вердюрена. — Хроники Сен-Дени, точность и надежность которых мы не можем оспаривать, не оставляют на этот счет ни малейших сомнений. Никто не подошел бы лучше на роль покровительницы отделенного от Церкви пролетариата лучше, чем эта мамаша, задавшая, кстати, перцу своему сыну-святому, о чем рассказано у Сугерия, да и у святого Бернара 208, ведь при ней всем доставалось на орехи.

— Кто этот господин? — спросил Форшвиль. — Он, кажется, парень хоть куда.

— Как, вы не знаете знаменитого Бришо? Он известен по всей Европе.

— Ах, так это Брюшо, — воскликнул Форшвиль, не расслышав как следует, — так вот оно что, — прибавил он, глядя во все глаза на знаменитость. — С известным человеком всегда интересно пообедать. Но подумать только, какое изысканное общество вы собираете. У вас тут не заскучаешь.

— А ведь знаете, главное, — скромно ответствовала г-жа Вер-дюрен, — главное, что все чувствуют себя в своей тарелке. Говорят о чем хотят, а потом раз — и все хохочут до упаду Бришо нынче вечером — это еще что; я-то знаю, как он порой блистает у меня в гостях, просто на колени хочется встать; и что бы вы думали, в других домах он совершенно не тот человек, никакого остроумия, слова не вытянешь, сплошная скука.

— Как любопытно, — сказал озадаченный Форшвиль.

В компании, где прошла молодость Сванна, остроумие в духе Бришо сочли бы за обыкновенную глупость, хотя такого рода остроумие бывает присуще и умным людям. И профессор как раз был наделен энергичным и основательным умом, которому позавидовали бы, вероятно, многие светские люди, по мнению Сванна остроумные. Но высшее общество слишком заразило Сванна своими пристрастиями и предубеждениями, по крайней мере во всем, что касается светской жизни и даже того ее ответвления, которое, скорее, должно было бы относиться к сфере умственной жизни, то есть в искусстве беседы, а потому шутки Бришо неизбежно казались ему педантичными, вульгарными и до омерзения сальными. И потом, привыкнув к хорошим манерам, он был шокирован грубым и солдафонским тоном, который в разговоре со всеми усвоил этот оголтелый интеллектуал. Но скорее всего, в тот вечер он утратил свою обычную снисходительность главным образом потому, что видел, как г-жа де Вердюрен любезничает с этим Форшвилем, которого Одетте вздумалось почему-то привести. Немного смутившись, она спросила у Сванна, когда пришла:

— Как вам нравится мой сегодняшний протеже?

И он, впервые заметив, что Форшвиль, которого он знал давным-давно, может нравиться женщине и весьма хорош собой, ответил: «Омерзителен!» Разумеется, ему и в голову не приходило ревновать Одетту, но он не чувствовал себя таким же счастливым, как обычно, и, когда Бришо, начав рассказывать историю о матери Бланш Кастильской, которая «жила с Генрихом Плантагенетом долгие годы, прежде чем вышла за него замуж» 209, решил обратиться к Сванну за поддержкой и сказал: «Не правда ли, господин Сванн?» — тем воинственным тоном, которым говорят, желая снизойти до крестьянина или подбодрить солдатика, — Сванн испортил Бришо весь эффект: к огромной ярости хозяйки дома, он ответил, что приносит нижайшие извинения, но Бланш Кастильская его не очень интересует, и вообще, ему нужно кое о чем спросить у художника. Дело в том, что этот последний ходил днем на выставку одного живописца, друга г-на Вердюрена, недавно умершего, и теперь Сванну хотелось узнать у него (он доверял его вкусу), действительно ли в последних его работах есть что-то, кроме виртуозности, которая поражала и в прежних его полотнах.

— С точки зрения техники это что-то необыкновенное, но мне как-то не хватает «возвышенности», — улыбаясь, сказал Сванн.

— Или низменности, — перебил Котар, воздевая руки с ложным пафосом.

Весь стол грохнул от хохота.

— Я же вам говорила, что с ним невозможно сохранить серьезность, — сказала г-жа Вердюрен Форшвилю. — Он обрушивает на вас свои прибауточки в ту минуту, когда их меньше всего ждешь.

Но она заметила, что среди всеобщего веселья Сванн продолжает хмуриться. В сущности, он был не в восторге от того, что Котар выставил его на посмешище перед Форшвилем. Но художник, вместо того чтобы ответить на интересующий Сванна вопрос — а он бы так и сделал, вероятно, если бы они были одни, — предпочел блеснуть перед сотрапезниками и поговорить о виртуозности покойного мастера.

— Чтобы посмотреть, как это сделано, я подошел ближе, — сказал он, — я прямо нос туда сунул. Как бы не так! Невозможно разобрать, как он это делает — клеем, суриком, мылом, бронзой, солнцем, какашками!

— Промокашками! — выкрикнул доктор, но его реплики никто не понял.

— Как будто это вообще сделано из ничего, — подхватил художник, — и прием нипочем не ухватить, все равно как в «Дозоре» или «Регентшах» 210, а рука еще тверже, чем у Рембрандта и Хальса. Кажется, вот оно, здесь, но клянусь, ничего не разобрать.

И, как певцы, добравшись до самой высокой ноты, которую могут взять, продолжают фальцетом, пиано, он закончил шепотом, посмеиваясь, словно в красоте этой живописи в самом деле было что-то смешное:

— И ароматно, и завлекает, и дух захватывает, и мурашки по коже, и никакой возможности разобраться, как сделано, колдовство какое-то, мошенничество, чудеса в решете, — и уже с хохотом,— ну просто безобразие!

Он остановился, многозначительно вскинул голову, понизил голос до глубокого баса, стараясь придать ему побольше мелодичности, и заключил: «И какая верность!»

Не считая моментов, когда он сказал «сильнее, чем „Дозор"» — святотатство, которое вызвало протест у госпожи Вердюрен, почитавшей «Дозор» наряду с «Девятой» и «Самофракийской» величайшими шедеврами вселенной, и «сделано из какашек» — тут Форшвиль обвел глазами стол, чтобы убедиться, что словцо прошло, а потом сложил губы в ханжески-умиротворяющую улыбочку, все сотрапезники, кроме Сванна, смотрели на художника с восхищением, как зачарованные.

— Самое забавное, это когда он так заводится, — воскликнула г-жа Вердюрен, едва он договорил; она была в восторге, что в первое же появление г-на де Форшвиля застолье получилось такое интересное. — Ну что ты разинул рот? — обратилась она к мужу. — Ты-то знаешь, какой он говорун; можно подумать, в первый раз услышал. Посмотрели бы вы на него, пока вы говорили: он буквально ел вас глазами. А завтра перескажет нам все, что вы сказали, ни слова не пропустит.

— Да нет, я не шучу, — сказал художник, в восторге от своего успеха, — вы как будто решили, что я болтаю чепуху, дурака валяю, но я вас отведу посмотреть, и вы увидите: я не преувеличиваю; голову на отсечение, вы загоритесь не меньше моего!

— А мы и не думаем, что вы преувеличиваете, мы только хотим, чтобы вы ели и чтобы мой муж тоже ел; положите господину Бишу еще морского языка по-нормандски — вы же видите, у него все остыло. Нам не к спеху, вы подаете, как будто нам на пожар, погодите немного, не надо пока нести салат.

Госпожа Котар, скромная и неболтливая, тем не менее умела не стушеваться, когда по счастливому вдохновению ей приходило в голову подходящее к случаю словцо. Она чувствовала, что оно придется к месту, это придавало ей уверенности, тем

более что вдохновляло ее не столько желание блеснуть, сколько стремление способствовать карьере мужа. Поэтому она не пропустила слова «салат», произнесенного г-жой Вердюрен.

— А это не японский салат? — вполголоса осведомилась она, повернувшись к Одетте.

И, в восторге и смущении от собственной отваги и от того, насколько кстати пришелся ее скромный, но ясный намек на новую нашумевшую пьесу Дюма 211, она разразилась очаровательным наивным смехом, негромким, но таким неудержимым, что несколько мгновений не могла с ним справиться. «Кто эта дама? Ей не откажешь в остроумии», — сказал Форшвиль.

— То ли еще будет, если придете все на обед в пятницу.

— Я вам покажусь ужасной провинциалкой, господин Сванн, — сказала г-жа Котар, — но я еще не видела этого хваленого «Франсильона», о котором все говорят. Доктор на него ходил (я даже вспоминаю, он говорил, какой приятный вечер провел в вашем обществе), и я признаюсь, что мне показалось неразумным покупать билеты, чтобы он пошел со мной второй раз на тот же спектакль. Конечно, побывать во Французском театре — всегда удовольствие, играют превосходно, но у нас есть любезные друзья,— (г-жа Котар ради пущей утонченности редко называла имена и ограничивалась упоминаниями «наших друзей», «одной подруги», принимая при этом многозначительный тон и всем видом давая понять, что называет только тех, кого хочет), — и вот эти друзья часто берут ложу и, к счастью, приглашают нас на все новинки, заслуживающие внимания, поэтому я уверена, что рано или поздно увижу «Франсильона» и составлю себе мнение. Хотя должна признаться, я такая дурочка, ведь во всех салонах, где я бываю, только и говорят, естественно, что об этом злополучном японском салате. Прямо уже надоедать начинает, — добавила она, видя, что Сванн меньше, чем она надеялась, заинтересовался ее наисвежайшими новостями. — Хотя надо признаться, это подает людям всякие забавные идеи. Например, есть у меня подруга, большая оригиналка, хотя очень хороша собой, масса поклонников, масса знакомств, так вот, она утверждает, что заказала своему повару японский салат, причем велела сделать все точно так, как сказано в пьесе Александра Дюма-сына. И пригласила нескольких подруг отведать. К сожалению, я не попала в число этих избранных. Но она нам об этом рассказала потом, в свой приемный день; оказывается, получилась ужасная гадость, она рассмешила нас до слез. Ну знаете, все же дело в том, как рассказывать, — добавила она, видя, что Сванн хранит серьезность.

Предположив, что ему, возможно, не нравится «Франсиль-он», она продолжала:

— В общем, думаю, что меня бы ждало разочарование. Вряд ли это так же хорошо, как «Серж Панин», которого обожает госпожа де Креси. Там хотя бы говорится о вещах содержательных, заставляющих думать — но предлагать со сцены Французского театра рецепт салата! Это вам не «Серж Панин»! И потом, как все, что выходит из-под пера Жоржа Оне 212, это прекрасно написано. Не знаю, как вам «Заводчик», по-моему, он еще лучше «Сержа Панина».

— Прошу прощения, — с иронией в голосе отвечал Сванн, — но у меня, признаться, оба эти шедевра в равной мере не вызывают большого восхищения.

— А что именно вам не нравится? У вас предубеждение? Или, по-вашему, это слишком грустно? Хотя, как я всегда говорю, не следует спорить ни о романах, ни о театральных пьесах. У каждого свое восприятие, и вам может показаться ужасным то, что мне нравится больше всего.

Тут Форшвиль, перебив г-жу Котар, окликнул Сванна. Пока она рассуждала о «Франсильоне», Форшвиль признавался г-же Вердюрен, в какое восхищение его привел маленький «спич» художника (так он назвал его выступление).

— С таким красноречием, с такой памятью, — сказал он г-же Вердюрен, едва художник умолк, — нечасто мне доводилось встречаться. Черт побери, хотелось бы самому так уметь. Из г-на художника вышел бы отменный проповедник. Можно сказать, что он и господин Брюшо стоят друг друга, хотя не знаю: у него так язык подвешен, что, возможно, он даст профессору сто очков вперед. У него это получается как-то более естественно, не так манерно. Он, конечно, разок-другой не удержался от крепкого словца, ну что ж, нынче так принято, а я в жизни не видывал, чтобы кто-нибудь так легко и без натуги молол языком, как говорили у нас в полку, где, кстати, был у меня приятель, которого этот господин мне слегка напомнил. О чем угодно, ну не знаю, да хоть об этом стакане, к примеру, он мог разглагольствовать часами; ну, нет, не о стакане, я сказал глупость, но о битве при Ватерлоо, о чем хотите, и походя открывал нам глаза на вещи, которые бы никому и в голову не пришли. Между прочим, Сванн был в том же полку и наверняка его знал.

— Вы часто видитесь с господином Сванном? — спросила г-жа Вердюрен.

— Да нет, — ответил Форшвиль и, поскольку он жаждал сблизиться с Одеттой и ради этого хотел угодить Сванну, решил воспользоваться этим случаем, чтобы ему польстить, упомянув о его блестящих светских связях, но чтобы это прозвучало по-светски, в тоне сердечной критики, а не как восхищение его неожиданным успехом. — Не правда ли, Сванн? Мы с вами никогда не видимся. Да и как с вами увидишься? То он у Ла Тремуйлей отсиживается, то он у Деломов, то еще где-нибудь... — Обвинение тем более лживое, что весь последний год Сванн никуда, кроме Вердюренов, не ходил. Но даже сами имена людей, с которыми присутствующие не были знакомы, были встречены неодобрительным молчанием. Г-н Вердюрен украдкой метнул на жену озабоченный взгляд: страшно подумать, какое тягостное впечатление могли на нее произвести имена «зануд», брошенные так бесцеремонно в лицо всем «верным». Он увидел, что г-жа Вердюрен твердо намерена не слышать сказанного, пропустить это мимо ушей; она не только онемела, но и оглохла — именно так мы ведем себя, когда провинившийся друг пытается перед нами извиниться (поскольку выслушать его без возражений значило бы уже принять извинение и простить вину) или когда при нас называют по имени человека, уличенного в неблагодарности; это было не молчание в знак согласия, а безмолвие неодушевленного предмета: она внезапно изгнала из своего лица все признаки жизни; оно окаменело; выпуклый лоб превратился в безупречно гладкую округлость, сквозь которую просто не могло пробиться имя этих Ла Тремуйлей, у которых вечно отсиживался Сванн; слегка наморщенный нос был словно изваян с натуры. Рот был приоткрыт — казалось, она вот-вот заговорит. Это была восковая статуя, гипсовая маска, модель памятника, бюст для Дворца промышленности 213, перед которым публика непременно замрет, чтобы полюбоваться, как скульптор сумел придать почти папское величие белизне и твердости камня, воплощая незыблемое достоинство Вердюренов и противопоставляя его сомнительному достоинству Ла Тремуйлей, Деломов и прочих «зануд», не идущих с Вердюренами ни в какое сравнение. Но в конце концов мрамор ожил и сообщил, что воистину надо быть небрезгливым, чтобы ходить к этим людям, потому что жена вечно пьяная, а муж такой невежда, что вместо «коридор» говорит «колидор».

— Я бы ни за что на свете не пустила такую шушеру к себе в дом, — заключила г-жа Вердюрен, глядя на Сванна властным взглядом.

Она, конечно, не надеялась, что он подчинится настолько, чтобы последовать примеру тетки пианиста, которая в святой простоте воскликнула:

— Ну вы подумайте! Одного не понимаю, как это находятся люди, которые согласны с ними общаться! Мне кажется, что я бы побоялась: далеко ли до беды! И кем нужно быть, чтобы лебезить перед ними!

Если бы он по крайней мере ответил в духе Форшвиля: «Все-таки она герцогиня! Кое на кого это еще производит впечатление», — это бы позволило г-же Вердюрен возразить: «Ну и на здоровье!» Вместо этого Сванн просто усмехнулся с таким видом, будто не может принять всерьез такую несообразность. Г-н Вердюрен, продолжая бегло поглядывать на жену, с огорчением замечал, что ее обуревает гнев великого инквизитора, которому не удается искоренить ересь; отчетливо понимая это и желая, чтобы Сванн отрекся от своих слов — ведь в споре смелые суждения всегда кажутся оппоненту расчетливыми и низкими, — г-н Вердюрен обратился к нему:

— Скажите же откровенно, что вы о них думаете, мы им не передадим. — На что Сванн ответил:

— Да я вовсе не боюсь герцогини (если вы имеете в виду Ла Тремуйлей). Уверяю вас, что все любят у нее бывать. Не стану утверждать, что она глубокая мыслительница, — (он произнес «мыслительница», как будто это было смешное слово, потому что его язык еще хранил следы привычного остроумия, хотя в последнее время оно отступило под натиском недавно вспыхнувшей любви к музыке; теперь он порой даже горячился, излагая свои мысли), — но, откровенно вам скажу, она умная женщина, а ее муж весьма просвещенный человек. Они славные люди.

Госпожа Вердюрен чувствовала, что из-за одного «неверного» рискует моральным единством всей компании; в гневе против упрямца, не понимавшего, какое страдание причиняют ей его слова, она не сдержалась и из самых глубин ее сердца вырвался крик:

— Думайте о них все что угодно, но хотя бы держите это при себе.

— Смотря что считать умом, — заметил Форшвиль, которому тоже хотелось блеснуть. — Ну-ка, Сванн, что такое, по-вашему, ум?

— Вот! — вскричала Одетта. — Вот о таких серьезных вещах я его все время спрашиваю, а он ни за что не хочет отвечать.

— Ну почему же... — возразил Сванн.

— А ведь в этом все дело! — заметила Одетта.

— Дело табак? — уточнил доктор.

— По-вашему, — продолжал Форшвиль, — ум — это светская болтовня, искусство заставить себя слушать?

— Доедайте же наконец, а то у вас не могут забрать тарелку, — раздраженно сказала г-жа Вердюрен Саньету, который, погрузившись в свои мысли, перестал есть. И тут же, устыдясь, видимо, своего сварливого тона, добавила: — Ничего страшного, ешьте спокойно, я просто хочу сказать, что из-за вас невозможно подать следующее блюдо всем гостям.

— Весьма любопытное определение ума, — чеканя слоги, произнес Бришо, — есть у нашего кроткого анархиста Фенелона... 214

— Слушайте! — обратилась к Форшвилю и доктору г-жа Вердюрен, — он нам скажет, как Фенелон определяет ум, такое не каждый день узнаешь.

Но Бришо ждал, пока Сванн даст свое определение ума. Тот не отвечал и, уклонившись, лишил г-жу Вердюрен блестящего поединка, которым она жаждала угостить Форшвиля.

— Ну конечно, вот и со мной он так, — обиженно заметила Одетта. — Я даже рада, что он не меня одну считает недостойной собеседницей.

— Эти де Ла Тремуайли 215, которых госпожа Вердюрен описала нам в не слишком благоприятном свете, — осведомился

Бришо, энергично выговаривая каждое слово, — не ведут ли они свой род от тех Ла Тремуайлей, знакомству с которыми так радовалась, по собственному ее признанию, милейшая снобка мадам де Севинье, потому что это шло на пользу ее крестьянам? Правда, на самом деле у маркизы была другая причина, гораздо более важная: ведь ей не давали покою литературные лавры, главное для нее было — писать. Так вот, судя по дневнику, который она регулярно посылала дочери, мадам де Ла Тремуайль, благодаря своим блестящим семейным связям, была очень хорошо осведомлена и вершила иностранную политику

— Ну нет, не думаю, что это та же самая семья, — на всякий случай вставила г-жа Вердюрен.

Саньет тем временем поспешно отдал дворецкому свою еще полную тарелку и вновь погрузился в молчаливое созерцание, а потом наконец ожил и со смехом рассказал, как он обедал с герцогом де Ла Тремуйлем; из его истории следовало, будто герцог не знал, что Жорж Санд — псевдоним женщины. Сванн, питавший к Саньету симпатию, счел своим долгом привести ему кое-какие подробности насчет культурного уровня герцога, доказывавшие, что такое невежество с его стороны буквально невозможно; но вдруг он остановился; он понял, что Саньет не нуждается в этих доказательствах и знает, что в его истории нет ни слова правды, просто потому, что сам же ее и сочинил только что. Этот превосходный человек страдал оттого, что Вердю-рены его считали скучным; он чувствовал, что за этим обедом выглядит еще бесцветнее, чем всегда, и хотел во что бы то ни стало, пока обед еще не кончился, развлечь общество. Видя, что не добился эффекта, на который рассчитывал, он так быстро капитулировал, так огорчился и так вяло ответил Сванну, мечтая прервать его возражения, в которых уже не было надобности: «Ну хорошо, хорошо; пускай даже я ошибаюсь, это же не преступление, мне кажется», что Сванн и сам пожалел, почему он не в силах признать историю правдивой и восхитительной. Доктор, слушавший их разговор, решил было, что тут кстати было бы сказать: «Se non е vero»[7], но был не вполне уверен, что правильно помнит, и побоялся перепутать.

После обеда Форшвиль подошел к доктору.

— А госпожа Вердюрен, надо думать, была хоть куда в свое время, и потом с этой женщиной есть о чем поговорить, а, по мне, это главное. Конечно, она уже не первой молодости. Но госпожа де Креси — вот смышленая дамочка, черт меня побери! Все на лету хватает. Мы говорим о госпоже де Креси, — пояснил он г-ну Вердюрену, который подошел к ним с трубкой во рту. — А как сложена, какое тело...

— Да уж, если дойдет до тела... — внезапно заявил Котар, давно поджидавший паузу, чтобы вставить эту старую шутку: он опасался, что, если разговор изменит направление, предлога для нее уже не подвернется, и выпалил ее с преувеличенной непосредственностью и апломбом, призванными скрыть автоматизм и неуверенность, неизбежно сопутствующие всему заученному. Форшвиль узнал каламбур и развеселился. А г-ну Вердюрену любой повод был кстати: он как раз недавно придумал свой способ обозначать веселье простым и ясным символом, не хуже г-жи Вердюрен. Едва его голова и плечи приходили в движение, как бы предупреждавшее о приступе смеха, как он тут же начинал кашлять, словно от неудержимого хохота поперхнулся дымом своей трубки. Не вынимая ее из уголка рта, он до бесконечности длил иллюзию удушья в сочетании с бурным весельем. Так что они с г-жой Вердюрен, которая неподалеку слушала художника, что-то ей рассказывавшего, и прикрывала глаза, и готовилась зарыться лицом в ладони, напоминали две театральные маски, обозначающие веселье двумя разными способами.

Между прочим, г-н Вердюрен правильно рассчитал, не убирая изо рта трубки: Котар, которому нужно было на минутку отлучиться, вполголоса отпустил шуточку, которую недавно выучил и повторял всякий раз, когда ему надо было удалиться в то же место: «Загляну-ка я, куда герцог д’Омаль пешком ходит» 216, так что приступ кашля у г-на Вердюрена возобновился.

— Да убери ты свою трубку, ты же задохнешься, если будешь все время вот так бороться со смехом, — сказала ему г-жа Вердюрен, которая подошла пригласить гостей отведать ликеры.

— Какой у вас прелестный муж, бездна остроумия, — объявил Форшвиль г-же Котар. — Благодарю, мадам, старый солдат вроде меня никогда не откажется пропустить рюмочку.

— Господин де Форшвиль находит Одетту прелестной, — сказал г-н Вердюрен жене.

— Кстати, она бы охотно заехала к нам как-нибудь днем одновременно с вами, — подхватила она. — Надо будет это устроить, но так, чтобы Сванн не знал. Он вносит, знаете, какую-то натянутость. Разумеется, это не помешает вам приходить по вечерам, мы надеемся, что вы будете у нас бывать очень часто. Скоро погода установится, начнем выбираться за город. Вы ничего не имеете против скромного ужина в Булонском лесу? Ну вот и прекрасно, очень мило с вашей стороны. А не пора ли вам заняться делом? — крикнула она юному пианисту, демонстрируя Форшвилю, новенькому, которым весьма дорожила, свое остроумие и в то же время тираническую власть над «верными».

— Господин де Форшвиль слегка прошелся на твой счет, — сказала г-жа Котар мужу, когда он вернулся в салон.

А Котар, которому с начала обеда мысль о дворянстве Форшвиля не давала покоя, сказал:

— Я сейчас лечу одну баронессу, баронессу Пютбюс... Пютбюсы участвовали в Крестовых походах, не правда ли? У них в Померании есть озеро в десять раз больше площади Согласия. Я ее лечу от сухого артрита, это очаровательная женщина. Кстати, она, по-моему, знакома с госпожой Вердюрен.

Это позволило Форшвилю позже, когда он оказался наедине с г-жой Котар, дополнить благоприятное суждение о ее муже, высказанное ранее:

— И потом, он интересный человек, чувствуется, что он со многими знаком. Бог ты мой, чего они только не знают, эти врачи.

— Сыграть фразу из сонаты для господина Сванна? — спросил пианист.

— Надеюсь, это одна соната, а не целый венок? — спросил г-н де Форшвиль, желая скаламбурить.

Но доктор Котар не понял и решил, что г-н де Форшвиль заблуждается. Вне себя от усердия, он поспешил внести поправку.

— Да нет же, это про сонеты говорят «венок», а не про сонаты, — ликуя, объявил он.

Форшвиль объяснил ему, что просто пошутил. Доктор покраснел.

— Согласитесь, доктор, что это смешной каламбур!

— О да! Я его уже давно знаю, — отвечал Котар.

Но тут они замолчали; под сумятицу скрипичных тремоло, защищавших ее своей трепещущей долготой еще за две октавы до ее начала — так в гористом краю, за кажущейся головокружительной неподвижностью водопада, замечаешь двумястами футами ниже миниатюрную фигурку путешественницы, — явилась фраза, далекая, грациозная, хранимая бесконечным буйством прозрачной, беспрерывной звуковой завесы. И Сванн в душе взмолился ей — как наперснице его любви, как подруге его возлюбленной: пускай подскажет Одетте не обращать внимания на этого Форшвиля.

— Как вы припозднились, — сказала г-жа Вердюрен одному из «верных», которого пригласили только к концу обеда, выпить со всеми кофе, — нам тут сегодня давали такого несравненного Бришо! Что за красноречие! Но он уже ушел. Правда, господин Сванн? По-моему, вы впервые с ним встретились? — сказала она, желая подчеркнуть, что этим знакомством Сванн обязан именно ей. — Не правда ли, наш Бришо был восхитителен?

Сванн вежливо поклонился.

— Нет? Он вас не заинтересовал? — сухо уточнила г-жа Вердюрен.

— Ну что вы, сударыня, я был покорен. Он, может быть, больно уж категоричен, на мой вкус, и чересчур жизнерадостен. Мне в нем подчас не хватает сомнений и мягкости, но чувствуется, что он очень знающий и славный человек.

Расходились очень поздно. Первые слова Котара, обращенные к жене, были:

— Я редко видел госпожу Вердюрен в таком ударе, как сегодня.

— Кто, собственно, такая эта госпожа Вердюрен? Дама полусвета? — спросил Форшвиль у художника, которого пригласил к себе в экипаж.

Одетта с сожалением проводила его взглядом; она не смела уклониться от возвращения вместе со Сванном, но в экипаже не скрывала дурного настроения, а когда он спросил, хочет ли она, что бы он зашел к ней, процедила: «Ну разумеется» — и с досадой передернула плечами. Когда все разъехались, г-жа Вердюрен сказала мужу:

—Ты заметил, как по-дурацки засмеялся Сванн, когда говорили о госпоже Ла Тремуйль?

Она заметила, что, говоря о герцогине, Сванн и Форшвиль несколько раз опустили частицу «де». По ее мнению, этим они хотели показать, что не испытывают трепета перед титулами, так что она решила проявить неменьшую гордость, но не вполне уловила, какая грамматическая форма будет тут уместна. Так что речевые ошибки перевесили у нее республиканскую непримиримость: обычно она говорила «де Ла Тремуйли», а вернее, сокращала, как принято в кафешантанах и в подписях к карикатурам, и получалось что-то вроде «д'Ла Тремуйли», но теперь она поправилась и сказала «госпожа Ла Тремуйль». «Герцогиня, как говорит Сванн», — иронически добавила она с улыбкой, доказывавшей, что она просто цитирует и не несет никакой ответственности за такое наивное и смехотворное наименование.

— Признаюсь тебе, мне он показался очень глупым.

А г-н Вердюрен ответил:

—В нем нет искренности, этот господин себе на уме, ни рыба ни мясо. Хочет угодить и нашим и вашим. Совсем не то что Форшвиль! Этот, по крайней мере, напрямик говорит то, что думает. Нравится это вам или не нравится. Не то что Сванн, ни богу свечка, ни черту кочерга. Кстати, Одетте, по-моему, решительно больше нравится Форшвиль, и я ее понимаю. И потом, Сванн же корчит из себя великосветского щеголя, защитника герцогинь — а у того, по крайней мере, у самого есть титул, что ни говори, а он граф де Форшвиль, — добавил он со значением, словно, зная историю этой семьи, имеет в виду ее исключительные заслуги.

—Знаешь, — сказала г-жа Вердюрен, — Сванн почему-то вздумал подпустить насчет Бришо какие-то ядовитые намеки, в общем-то смехотворные. Разумеется, он видел, что Бришо все в доме любят, так что метил-то он в нас, хотел нам испортить обед. Он из тех дружков-приятелей, которые чуть за порог — и начинают о вас злословить.

—Но я же тебе говорил, — отозвался г-н Вердюрен, — он неудачник, мелкий завистник: малейший чужой успех ему покою не дает.

На самом деле в любом из «верных» злопыхательства было больше, чем в Сванне; но всем им хватало благоразумия приправлять злословие расхожими шуточками, капелькой воодушевления или сердечности; между тем в устах Сванна любой мало-мальски сдержанный отзыв, не сопровождаемый условными формулами вроде «не в упрек ему будь сказано», до которых он не желал опускаться, казался коварным выпадом. Бывают оригинальные авторы, у которых малейшая дерзость возмущает читателя, потому что они не польстили ему с самого начала, не предложили ему общих мест, к которым он привык; точно так же Сванн вызывал негодование у г-на Вердюрена. И Сванна, как тех писателей, из-за новизны его языка подозревали в коварстве умыслов.

Сванн еще не знал, что ему грозит немилость Вердюренов, и, не замечая, насколько они смехотворны, по-прежнему видел их сквозь призму своей любви.

С Одеттой он всегда, или почти всегда, встречался вечером; днем, опасаясь утомить ее своим присутствием, он к ней не ездил, но стремился по крайней мере беспрестанно занимать ее мысли и то и дело искал повода напомнить о себе, но только так, чтобы ей было приятно. Когда в витрине цветочницы или ювелира ему нравились какой-нибудь кустик или украшение, он тут же решал послать их Одетте, представляя себе, что она получит от них такое же удовольствие, как он сам, и что это удовольствие усилит ее любовь к нему; он распоряжался немедленно доставить подарок на улицу Лаперуза, чтобы она поскорее получила от него эту весточку и тем самым словно оказалась рядом с ним. Главное, ему хотелось, чтобы она получила подарок прежде, чем выйдет из дому, и, одушевленная благодарностью, поласковей с ним обошлась, когда они увидятся у Вердюренов; а может быть, кто знает, еще до обеда от нее придет письмецо или даже она сама заедет к нему лишний раз — поблагодарить. Если раньше он стремился ей досадить, то теперь вымогал благодарность, пытаясь добиться от Одетты заветной капли чувства, в котором она ему до сих пор не призналась.

Она часто испытывала денежные затруднения и, чтобы избавиться от срочного долга, обращалась к нему за помощью. Он бывал рад любому случаю показать Одетте, как велика его любовь или просто какими возможностями он располагает и насколько может быть ей полезен. Вероятно, если бы ему сказали вначале: «Ей нравится твое положение в свете», а теперь: «Она тебя любит за твое богатство», он бы не поверил, но, с другой стороны, не видел бы в этом большой беды: пускай себе люди думают, будто она держится за него ради таких мощных побудителей, как снобизм или деньги, пускай именно это объединяет их с Одеттой в общем мнении. Более того: если бы даже он и сам в это поверил, он, может быть, не страдал бы из-за того, что в основе любви Одетты лежит корысть, то есть нечто более прочное, чем его привлекательность или какие бы то ни было достоинства, которые она в нем заметила; благодаря корысти едва ли наступит день, когда ей больше не захочется его видеть. И сейчас, осыпая ее подарками, оказывая ей услуги, он мог рассчитывать на преимущества, не имеющие отношения к нему самому, к его уму, к его изнурительным усилиям ей угодить. И эта жажда любить, жить только во имя любви, во имя того, в чем он сам подчас сомневался, эта цена, которую он, коллекционер неуловимых ощущений, платил Одетте, только увеличивала в его глазах ее достоинства — вот так люди, в душе не уверенные, в самом ли деле морской вид и рокот волн так уж восхитительны, убеждаются в этом — а заодно и в том, что у них отменный вкус, — когда снимают номер в гостинице по сотне франков за сутки, чтобы насладиться и тем и другим.

В один прекрасный день, размышляя об этом, он вспомнил, что когда-то ему рассказывали об Одетте как о содержанке, и он, забавы ради, сопоставлял причудливый образ содержанки — сверкающее средоточие неведомых, бесовских начал, в обрамлении ядовитых цветов, унизанных драгоценными камнями, словно призрак на картине Гюстава Моро 217, — и свою Одетту, на лице которой он видел отражение тех же чувств, которые когда-то волновали и его мать, и ее друзей: жалости к несчастным, возмущения несправедливостью и благодарности за услугу; такую знакомую Одетту, которая упоминала в разговоре близкие ему предметы: его коллекции, его комнату, его старого слугу, а еще банкира, у которого хранились его акции, — тут он подумал, что надо бы взять у банкира денег. В самом деле, если в этом месяце он не так щедро придет на помощь Одетте в ее матермальных затруднениях, как в прошлом, когда он ей дал пять тысяч франков, и если он ей не подарит бриллиантовое колье, которого ей хотелось, то она больше не испытает прилива восхищения его щедростью, прилива благодарности, доставлявшего ему такое счастье, или даже вообразит, чего доброго, что раз подтверждения его любви к ней скудеют, то и сама любовь пошла на убыль. И тут он внезапно задумался: а не значит ли это вот именно «содержать женщину» (словно само понятие «содержать», лишенное какой бы то ни было таинственности или порочности, относилось к привычной, частной сфере его жизни, — как эта тысячефранковая банкнота, такая домашняя и привычная, надорванная и подклеенная, которую его лакей, уплатив по всем счетам, положил в ящик старого бюро, откуда Сванн ее теперь извлек, чтобы вместе с четырьмя другими послать Одетте), и с тех пор, как он знаком с Одеттой (потому что он ни на мгновение не заподозрил, что она брала деньги от кого бы то ни было до него), нельзя ли обозначить ее этим словом, таким в самом деле для нее неподходящим, — «содержанка». Углубиться в эту мысль он не сумел, потому что в этот самый миг всю ясность его ума погасил приступ настигавшей его временами умственной лени, знакомой ему с детства и неотвратимой, приступ такой же внезапный, как если бы позже, когда повсюду уже провели электричество, взять да выключить свет во всем доме. Его мысль немного пометалась в темноте, он снял очки, протер стекла, потер рукой глаза — и свет забрезжил лишь после того, как он обратился к совершенно другой мысли: хорошо бы в будущем месяце послать Одетте шесть или семь тысяч франков, а не пять, чтобы ее поразить и порадовать.

Вечерами он оставался дома и ждал встречи с Одеттой у Вердюренов или, иной раз, в каком-нибудь летнем ресторанчике в Булонском лесу или Сен-Клу, который они облюбовали, а иногда ходил обедать в один из тех великосветских домов, где когда-то был завсегдатаем. Он не хотел терять связей с людьми, которые — кто знает — могут однажды оказаться полезны Одетте и благодаря которым ему уже и теперь часто удавалось ей угодить. Кроме всего прочего, он так давно привык к светской жизни и к роскоши, что, даже презирая их, он в них нуждался: пускай теперь он считал, что самые скромные хижины ничем не хуже королевских чертогов, но он уже настолько привык именно к чертогам, что ему как-то не по себе становилось в хижинах. Он совершенно так же уважал скромных буржуа, затевавших вечеринки с танцами на шестом этаже по лестнице Д, дверь налево, как принцессу Пармскую, устроительницу самых элегантных приемов в Париже; но, оказавшись в обществе добрых буржуа в спальне у хозяйки дома, он не чувствовал, что пришел на бал, а при виде умывальников, прикрытых полотенцами, и кроватей, застеленных пледами и превращенных в подобие гардеробов, куда сваливали пальто и шляпы, он испытывал такое же удушье, какое почувствовал бы сегодня человек, за двадцать лет привыкший к электричеству, доведись ему вдохнуть запах коптящей лампы или дымящего газового рожка. В те дни, когда он обедал в городе, он приказывал запрягать в половине восьмого; он одевался, мечтая об Одетте, и ему уже не было одиноко: постоянная мысль об Одетте придавала минутам, прожитым вдали от нее, ту же особую прелесть, что и времени, проведенному вместе. Он садился в экипаж, но чувствовал, что эта мысль запрыгивала одновременно с ним и устраивалась у него на коленях, как любимый зверек, которого возишь повсюду и без ведома сотрапезников берешь с собой за стол. И Сванн поглаживал этого зверька, согревался его теплом, это было незнакомое томительное ощущение — по телу пробегала легкая дрожь, от нее перехватывало дыхание и щипало в носу, — и Сванн вставлял в петлицу букетик водосбора. Последнее время — особенно с тех пор, как Одетта представила Вердюренам Форшвиля, — Сванну нездоровилось, он чувствовал себя усталым и рад был бы перебраться в деревню — отдохнуть. Но пока Одетта оставалась в Париже, ему не хватало смелости уехать хотя бы на день. Было жарко; стояли прекрасные весенние дни. И пока через весь каменный город он катил в чей-нибудь загородный дом, перед глазами у него беспрестанно маячил его собственный парк в окрестностях Комбре: там-то уже с четырех часов дня налетал ветер с полей Мезеглиза, и в беседке, притаившейся в тени грабов неподалеку от грядок со спаржей, было так же прохладно, как на берегу пруда, среди шпажника и незабудок, а во время ужина вокруг стола качались ветви роз и смородины, подвязанные садовником.

Если встречу в Булонском лесу или в Сен-Клу назначали ранним вечером, а особенно если собирался дождик, означавший, что «верные» могут разъехаться по домам раньше обычного, он уезжал из гостей сразу после обеда, как только вставали из-за стола; так что однажды принцесса Делом (у которой обедали поздно), видя, как Сванн сразу после кофе заторопился в Булонский лес к Вердюренам, заметила:

— Честное слово, был бы Сванн лет на тридцать старше да с больным мочевым пузырем, ему было бы простительно так уноситься. Он же просто издевается над нами.

Он надеялся на Лебяжьем острове 218 или в Сен-Клу найти те же весенние радости, что и в Комбре. Но на уме у него была одна Одетта, поэтому он не замечал ни аромата листвы, ни лунного света. Его встречала фраза сонаты, которую наигрывали на ресторанном рояле. Если рояля не было, Вердюрены прилагали массу стараний, чтобы его принесли из какого-нибудь номера или из столовой; это не означало, что они вернули свою благосклонность Сванну, ничуть не бывало. Но идея доставить кому-нибудь утонченное удовольствие будила в них, пока они все для этого готовили, мимолетное чувство сердечной симпатии, пускай даже они недолюбливали того, кому благодетельствовали. Иногда Сванн говорил себе, что вот и еще один весенний вечер проходит, он заставлял себя присмотреться к деревьям и к небу. Но при Одетте его трясло от возбуждения; с некоторых пор его не покидала легкая болезненная лихорадка; поэтому не было в нем того блаженного покоя, без которого впечатления от природы до нас не доходят.

Однажды вечером на обеде у Вердюренов Сванн сказал, что на другой день поедет на встречу со старыми товарищами; Одетта ответила прямо за столом, при Форшвиле, который теперь стал одним из «верных», при художнике, при Котаре:

— Да знаю я, что у вас завтра эта встреча; значит, увидимся уже у меня, только не приезжайте слишком поздно.

Сванна никогда всерьез не волновало, не слишком ли подружилась Одетта с кем-нибудь из «верных», — и все же ему было необыкновенно сладко слышать, что она вот так, при всех, с безмятежным бесстыдством, признается в их ежевечерних свиданиях, в его привилегированном положении при ней, в предпочтении, которое она ему отдает. Сванну, конечно, нередко приходило в голову, что в Одетте нет ничего выдающегося, и ему не должно бы слишком льстить, что при всех «верных» открыто признается его власть над существом, которое по всем статьям настолько ниже его, — но с некоторых пор он обнаружил, что многим мужчинам Одетта кажется обворожительной и желанной, и теперь ее плотское очарование, очевидное для других, будило в нем болезненную потребность полностью подчинить ее себе, господствовать в каждом уголке ее сердца. И он начал невероятно ценить вечерние свидания у нее дома; он сажал ее себе на колени, выпытывал, что она думает про то или другое, и это было все, чем он теперь дорожил на земле. Поэтому после того обеда он отвел ее в сторону и пылко поблагодарил, надеясь, что Одетта убедится, насколько он ей благодарен, и поймет, сколько счастья она ему дарит, а главное счастье состояло как раз в том, что ему, влюбленному и из-за этой любви беззащитному, не угрожают приступы ревности.

Когда на другой вечер он вышел из гостей, шел проливной дождь, а у него была только его виктория; друг предложил завезти его домой в закрытом экипаже; он бы мог, со спокойной душой и с легким сердцем, вместо того чтобы мокнуть под дождем, поехать к себе домой спать, ведь Одетта его пригласила, значит она наверняка не ждет никого другого. Но кто знает: если она заметит, что он не рвется проводить у нее все вечера подряд, то вдруг рано или поздно она не прибережет вечер для него, когда ему это будет особенно необходимо?

Он приехал после одиннадцати, с извинениями, что не мог вырваться раньше; она стала жаловаться, что и в самом деле уже поздно, от грозы ей нездоровилось, болела голова, и она предупредила, что пустит его посидеть на полчаса, не больше, что в полночь она его выставит; вскоре она почувствовала, что устала и хочет спать.

— Значит, сегодня никаких орхидей?

И она с легкой обидой и раздражением в голосе ответила:

— Нет-нет, милый, какие орхидеи, ты же видишь, мне нехорошо!

— Может быть, тебе бы как раз стало лучше, но, впрочем, как знаешь.

Она попросила его погасить свет перед уходом, он сам задернул полог кровати и ушел. Но дома ему внезапно пришло в голову, что Одетта, возможно, ждала кого-нибудь нынче вечером, что она только для того притворилась усталой и попросила погасить свет, чтобы он поверил, будто она собирается спать, а сама сразу после его ухода вновь зажгла свет и впустила человека, с которым собиралась провести ночь. Он посмотрел на часы. Расстались они часа полтора назад; он вышел из дому, взял фиакр и велел остановиться недалеко от ее дома, на улочке, перпендикулярной той, на которую выходил задний фасад ее особняка; отсюда он иногда стучался в окно ее спальни, чтобы она ему открыла; он вышел из экипажа, кругом было темно и безлюдно, он прошел несколько шагов и почти уперся в ее дом. Среди черноты всех окон на улице, давным-давно погасших, он увидел одно-единственное, из которого — сквозь ставни, прижимавшие его таинственную золотую мякоть, — сочился свет, горевший в спальне, свет, который раньше так часто издалека, едва он сворачивал за угол, наполнял его радостью и возвещал: «Она там и ждет тебя», а теперь терзал его, говоря: «Она там с другим, которого она ждала». Сванн хотел знать, кто этот человек; он скользнул вдоль стены, но между скошенных планок ставней ничего было не разглядеть; он только слышал в ночной тишине невнятные звуки разговора. Конечно, ему было мучительно видеть этот свет, в золотистом сиянии которого по ту сторону оконной рамы находилась невидимая ненавистная пара, и слышать это бормотание, изобличавшее и присутствие того, кто явился после его отъезда, и лживость Одетты, и счастье, которое она вкушала с другим.

И все-таки он был рад, что приехал; мука, погнавшая его из дому, утратив неопределенность, утратила и остроту; другая жизнь Одетты, о которой он внезапно и беспомощно догадался, предстала перед ним теперь, до конца высвеченная лампой, в этой спальне, где Одетта оказалась, сама того не зная, пленницей — ведь он в любой миг может поймать ее на месте преступления; а еще лучше постучать в ставень, как он часто делал, если приезжал попозже; тогда Одетта по крайней мере поймет, что он знает, что он видел свет и слышал голоса; а он, который только что представлял себе, как она смеется с другим над его иллюзиями, теперь видит обоих, пока они, не подозревая о своем заблуждении, воображают, что он далеко; он в сущности их перехитрил — и уже знает, что вот сейчас постучит в ставень. И пожалуй, кроме разрешенного сомнения и утоленной боли, в этом было для него еще что-то почти приятное: умственное удовлетворение. С тех пор как он влюбился, действительность вновь представляла для него восхитительный интерес, как в прежние времена, но поначалу интерес этот относился только к той ее части, которая была озарена мыслями об Одетте; а теперь ревность вернула к жизни еще одну черту его трудолюбивой юности — страсть к истине; правда, истина его интересовала только та, которая посредничала между ним и его любовницей, светилась только светом, исходящим от Одетты, совершенно особая истина, единственным предметом которой — бесценным и бескорыстно-прекрасным — были поступки Одетты, ее отношения с людьми, ее помыслы, ее прошлое. Прежде мелкие события и обыденные жесты людей всегда представлялись Сванну неинтересными; пересуды об этом он считал чепухой и, даже прислушиваясь к ним, про себя полагал, что поддается пошлейшему любопытству; именно в такие минуты он острее всего ощущал свою ординарность. Но с любовью все непостижимо меняется и индивидуальное обретает такую глубину, что проснувшееся в Сванне любопытство к ничтожнейшим занятиям заурядной женщины было теперь сродни той любознательности, которая когда-то влекла его к Истории. Все, чего бы он стыдился раньше: шпионить под окном, а завтра — кто знает? — искусно выведывать подробности у посторонних, подкупать слуг и подслушивать за дверьми — представлялось ему — точь-в-точь как расшифровка текстов, сравнение свидетельств и истолкование исторических документов — обычными методами научного исследования, требующими настоящего умственного усилия и уместными при поисках истины.

Он уже готов был стукнуть в ставень, но на миг устыдился, представив себе, как Одетта узнает, что у него зародились подозрения, что он вернулся и караулил на улице. Она часто говорила, что терпеть не может ревнивцев, тех, кто шпионит за любимой женщиной. То, что он собирался сделать, было в высшей степени бестактно, она его возненавидит, — а теперь, пока он еще не постучал, она хоть и обманывает его, но все-таки, наверное, любит. Сколько возможных удовольствий мы вот так приносим в жертву собственному нетерпению, когда рвемся получить удовольствие немедленно! Но жажда истины была сильнее и показалась ему благороднее. Он знал, что реальные обстоятельства, за полное воссоздание которых он бы жизнь отдал, можно было точно выяснить за этим окном, испещренным полосками света, словно раззолоченный переплет одной из тех драгоценных рукописных книг, само художественное великолепие которых воодушевляет заглядывающего в них ученого. Ему страстно хотелось узнать истину, дразнившую его любопытство в этом уникальном, эфемерном и драгоценном экземпляре, изготовленном из чего-то полупрозрачного, и такого теплого, и такого прекрасного. И потом, преимущество, которое он ощущал перед ними, — и ему так важно было это преимущество, — состояло, может быть, не столько в знании, сколько во власти показать им, что он знает. Он постучал. Его не услышали, он постучал сильнее, разговор смолк. Мужской голос (он тщетно пытался определить, кому из друзей Одетты, знакомых ему, он может принадлежать) спросил:

— Кто там?

Он не мог с уверенностью сказать, чей это голос. Он постучал еще раз. Окно отворилось, потом ставни. Теперь отступать уже было некуда, и, раз уж она неминуемо сейчас все поймет, Сванн, чтобы не выглядеть совсем жалким, совсем уж ревнивым и любопытным, воскликнул небрежно и весело:

— Не беспокойтесь, я проходил мимо, увидел свет и захотел узнать, как вы себя чувствуете.

Он взглянул. Перед ним у окна были два пожилых господина, у одного в руке лампа, а за ними он увидел спальню, незнакомую спальню. Он привык, приезжая к Одетте очень поздно, узнавать ее окно по тому, что в ряду одинаковых окон оно единственное было освещено, это и сбило его с толку: он по ошибке постучал в окно соседнего дома. Он извинился и ушел, и вернулся домой, счастливый, что его любопытство не разрушило их любви и что он, столько времени притворявшийся равнодушным перед Одеттой, не доказал ей своей ревностью, что слишком ее любит, — ведь подобное открытие навсегда избавляет того из двоих, к кому обращена такая любовь, от обязанности любить в ответ. Он не рассказал Одетте о своем злоключении и сам о нем больше не думал. Но временами его мысль, не уберегшись, натыкалась на воспоминание об этом случае, задевала его, заталкивала поглубже, и Сванн ощущал внезапную сильную боль. Он не мог ее умерить усилием мысли, словно боль была физическая; но физическая боль, по крайней мере, не зависит от мысли, поэтому мысль может на ней задержаться и установить, что боль притихла, ненадолго прекратилась. А эта, наоборот, вспыхивала, как только мысль ее касалась; он не хотел думать об этой боли, и именно потому опять и опять она приходила ему на ум и опять его терзала. Бывало, в легкой беседа с друзьями он забывал о своей боли, но внезапно от какого-нибудь услышанного слова менялся в лице, как раненый, чью наболевшую руку или ногу кто-то задел по неосторожности. Сразу после ухода от Одетты он бывал счастлив, он успокаивался, он помнил ее улыбки, насмешливые, когда она говорила о таком-то и таком-то, и нежные, обращенные к нему; помнил тяжесть ее головы, которую она, изогнув шею, наклоняла, как-то почти нехотя роняла навстречу его губам, как в первый раз, в экипаже; помнил томные взгляды, которые, зябко прижимая к плечу склоненную голову, она ему посылала, пока он ее обнимал.

Но тут же ревность, словно тень любви, обрастала двойником той новой улыбки, которую Одетта подарила ему этим вечером (и которая, превратившись в свою противоположность, издевалась над Сванном и набухала любовью к другому), обрастала двойником того же наклона головы, но устремленного уже к другим губам, и всеми знаками нежности, которые она ему дарила, но обращенными к другому. И все проникнутые чувственностью воспоминания, которые он уносил от нее, были словно наброски, «эскизы», подобные эскизам декораций, позволявшие Сванну воображать ее то в страстной, то в томной позе в объятиях другого. До того доходило, что он чуть ли не жалел о каждом новом наслаждении, полученном от нее, о каждой новой выдуманной ласке, всю прелесть которой он неосторожно давал ей понять, о каждом новом очаровании, которое он в ней открывал: ведь он знал, что все это сразу же пополнит арсенал орудий его пытки.

Пытка становилась еще нестерпимее, когда Сванн вспоминал мимолетный взгляд, впервые подмеченный им у Одетты несколько дней назад. Это было после обеда у Вердюренов. Форшвиль, видимо, уловил, что его родственник Саньет у них не в чести, и решил сделать из него козла отпущения, блеснуть за его счет; возможно, Форшвиля привело в раздражение неловкое словцо, которое тот ему сказал, хотя присутствующие ничего не заметили, ведь они не поняли неуместного намека, который можно было усмотреть в словах Саньета, — невольного, разумеется, он-то ничего такого в виду не имел; возможно, наконец, что Форшвиль уже некоторое время искал случая выжить из дома человека, который слишком хорошо его знал и о котором ему было известно, что человек этот чрезмерно деликатен и само присутствие Форшвиля подчас его стесняет; так или иначе, Форшвиль ответил на неловкое замечание Саньета беспримерно грубо, накинулся на него с оскорблениями, и чем больше он кричал, тем больше распоясывался, видя страх, горе и умоляющий вид жертвы; в конце концов бедняга спросил у г-жи Вердюрен, не лучше ли ему уйти, не получил от нее никакого ответа и удалился, что-то бормоча, со слезами на глазах. Одетта бесстрастно присутствовала при этой сцене, но когда за Саньетом затворилась дверь, обычное выражение ее лица, так сказать, опустилось на несколько делений, приблизившись к отметке «низость», к уровню Форшвиля; в глазах ее вспыхнула хитрая улыбка, в которой сквозило и восхищение его отвагой, и насмешка над его жертвой; и она метнула на него взгляд злорадной сообщницы, в котором настолько ясно читалось: «Вот это расправа, вот это я понимаю! Видали, как он растерялся, чуть не заплакал», — что Форшвиль, встретившись с ней глазами, внезапно остыл, его притворная ярость улеглась, он улыбнулся и ответил:

— Вел бы он себя полюбезнее, ничего бы и не было. Хороший урок в любом возрасте на пользу.

Однажды Сванн днем ездил с визитом, но, не застав дома человека, которого хотел повидать, надумал заехать к Одетте; он никогда не бывал у нее в это время, но знал, что она всегда дома, отдыхает или пишет письма перед чаепитием; хорошо было бы заглянуть к ней ненадолго, не причиняя ей беспокойства. Привратник сказал, что, кажется, она дома; он позвонил, и ему показалось, что он слышит шум и шаги, но дверь не открыли. Он расстроился, разозлился и, обойдя дом Одетты, подошел к окну спальни; из-за штор ничего было не видать, он с силой постучал в окно и позвал; никто не открыл. Он видел, что соседи на него смотрят.

Он ушел, думая, что, в конце концов, шаги ему, наверно, просто послышались; но этот случай не шел у него из головы. Через час он вернулся. Он ее застал; она сказала, что была дома, когда он приходил, но спала; ее разбудил звонок, она угадала, что это Сванн, и побежала за ним, но он уже ушел. Она слышала, как он стучал в окно. Сванн тут же распознал в ее словах обрывок точного факта, — застигнутые врасплох лжецы утешаются тем, что вставляют такой обрывок в состав вымышленного факта, который сами же сочинили, и верят, что сделали все, что от них требовалось, и похитили у Правды свойственное ей правдоподобие. Конечно, когда Одетта делала что-нибудь, в чем не хотела признаваться, она упрятывала это в самой глубине души. Но рядом с тем, кому она хотела солгать, ей становилось не по себе, мысли путались, способность выдумывать и рассуждать ей изменяла, в голове была пустота, а ведь надо было все же что-нибудь говорить, и на язык ей приходило именно то, что она хотела утаить, то есть то, что было на самом деле. Она отщипывала от правды малую дольку, совершенно незначительную, уговаривая себя, что, в конце концов, так даже лучше, потому что эта подробность соответствует истине, а значит, менее опасна, чем вымышленная. «По крайней мере, это-то правда, — говорила она себе, — и на том спасибо: если он наведет справки, он узнает, что все так и есть, если я и попадусь, то не на этом». Ничего подобного — именно на этом она и попадалась; она не понимала, что правдивую подробность можно пригнать только к соседним подробностям точного факта, от которого она ее произвольно оторвала, и, каковы бы ни были выдуманные подробности, среди которых она втиснула одну правдивую, между ними всегда будут оставаться зазоры, пустоты, показывающие, что правда не на своем месте. «Она признается, что слышала, как я звонил, потом стучал, она подумала, что это я, она хотела меня видеть, — думал Сванн. — Но это не согласуется с тем, что она мне не открыла».

Но он не указал ей на это противоречие, предполагая, что, если Одетту не перебивать, она выдумает, наверное, какую-нибудь ложь, в которой мелькнет отдаленное указание на правду; она говорила; он ее не перебивал, он впитывал с жадным и горестным умилением эти слова, которые она произносила; именно потому, что она говорила их, пытаясь спрятать за ними то, что было на самом деле, он чувствовал, что слова эти, как священный покров, смутно сохраняют отпечаток, обрисовывают неопределенную форму бесконечно важной и, увы, неуловимой действительности — того, что она делала в три часа пополудни, когда он пришел, — о которой он никогда не узнает ничего, кроме нагромождения лжи, неразборчивых и божественных следов, не существующих более нигде, кроме памяти, пособницы этой женщины, которая вглядывается в действительность, но ни в грош ее не ставит и никогда не выдаст ему своих воспоминаний. Разумеется, он догадывался: сами по себе повседневные занятия Одетты не так уж захватывающе интересны; и, скорее всего, в ее отношениях с другими мужчинами не было ничего такого, что само по себе, изначально, было бы для всякого думающего существа чревато смертельной, чуть не самоубийственной тоской. И тут он понимал, что этот интерес, эта тоска живет в нем самом, как болезнь, а когда он от этой болезни вылечится, то поступки Одетты и поцелуи, которые она раздает, вновь станут безобидными, как поступки и поцелуи всех других женщин. Очевидно, причина болезненного любопытства, с которым Сванн вникал во все это сейчас, коренилась в нем самом, но из этого для него не вытекало, что придавать этому любопытству значение и изо всех сил пытаться его удовлетворить — глупо. Дело в том, что с годами у Сванна выработалась новая философия, одобряемая эпохой, средой, в которой он долго жил, окружением принцессы Делом: у них считалось, что быть умным — значит во всем сомневаться, и что реальны и бесспорны только вкусы каждого отдельного человека; это была уже не юношеская, а основанная на строгих фактах, чуть ли не медицинская философия людей, ничего больше не ищущих во внешнем мире, а старающихся отыскать в прожитых годах то, что выпало в осадок, — неотъемлемые и неизменные привычки и страсти, за которые они сознательно будут держаться, чтобы получать от жизни удовольствие. Житейское благоразумие подсказывало Сванну безропотно смиряться со страданиями, которые ему причиняла скрытность Одетты, ведь смирялся же он с обострением экземы в сырую погоду; предусматривать в расходах определенные средства, чтобы получать сведения о ее времяпрепровождении, без которых он чувствовал себя несчастным, ведь предусматривал же он их на другие цели, которые могли доставить ему удовольствие, по крайней мере до того, как он влюбился, — например, на коллекции и на хорошую кухню. Он хотел уже распрощаться с Одеттой и ехать домой, но она попросила, чтобы он побыл еще, и даже стала его энергично удерживать, взяла за руку, когда он уже был в дверях. Но он не придал этому значения, потому что среди множества жестов, слов и мелких происшествий, заполняющих разговор, мы неизбежно проходим, не замечая ничего достойного внимания, мимо тех, за которыми скрывается истина — хотя ее-то наши подозрения и искали наугад, — а останавливаемся мы, напротив, на тех, за которыми ничего нет. Она все твердила ему: «Как обидно, ты же никогда не приезжаешь днем, а тут один разок заехал, и я тебя так и не повидала». Он прекрасно знал, что не так уж она в него влюблена, чтобы сокрушаться из-за того, что его упустила; но по доброте своей она желала ему угодить и часто огорчалась, если он бывал ею недоволен, поэтому он не удивился, что она расстроилась на этот раз просто потому, что лишила его радости побыть часок с ней вместе: ведь для него эта радость значила гораздо больше, чем для нее. Однако дело-то было пустяковое, поэтому в конце концов ее горестный вид начал вызывать у него недоумение. Она еще больше обычного напоминала ему женские фигуры на картинах автора «Весны» 219. У нее сейчас было такое же удрученное и отчаянное выражение лица, как у этих героинь, которые всего-навсего наблюдают за младенцем Иисусом, играющим с гранатом, или смотрят, как Моисей наливает воду в корыто, а сами между тем словно изнемогают под бременем невыносимого горя. Однажды он уже видел Одетту в такой печали, но не помнил когда. И вдруг он вспомнил: это было, когда Одетта врала г-же Вердюрен на другой день после того обеда, на который не пришла под предлогом болезни, а на самом деле чтобы побыть со Сванном. Воистину, какой обостренной совестью надо обладать, чтобы так казниться из-за столь невинной лжи! Но обычно ее ложь была менее невинна и служила ей для того, чтобы помешать разоблачениям, которые могли бы обернуться для нее ужасными неприятностями. Вот почему, когда она лгала со страху, чувствуя, что почва уходит у нее из-под ног, и сомневаясь в успехе, то, казалось, вот-вот расплачется от усталости, как невыспавшийся ребенок. Кроме того, она знала, что обычно ее ложь тяжко оскорбляла мужчину, которого она обманывала и во власть которого она попадет, если обман раскроется. Поэтому она чувствовала себя одновременно и униженной, и виноватой. А когда ей приходилось прибегать к светской, незначительной лжи, то эта ложь связывалась у нее с памятью о прежних ощущениях и она изнемогала от переутомления и мучилась угрызениями совести.

Какую изнурительную ложь готовила она для Сванна сейчас, ложь, породившую этот горестный взгляд, этот жалобный голос, и смертельное изнеможение, и мольбы о пощаде? Ему пришло в голову, что она пытается скрыть от него не только истину о дневном происшествии, но и нечто более насущное, возможно, что еще не произошло, но вот-вот произойдет, и именно это событие может прояснить для него истину. И тут он услышал звонок. Одетта продолжала говорить не умолкая, но теперь ее слова были сплошным стоном: сожаление о том, что она не увиделась со Сванном днем, не впустила его, превратилось в настоящее отчаяние.

Слышно было, как затворилась входная дверь, как удаляется экипаж, словно кто-то уехал — вероятно, тот самый человек, с которым Сванн не должен был встретиться; ему, вероятно, сказали, что Одетты нет дома. Значит, его приезд в неурочное время нарушал какие-то планы Одетты, которые она собиралась от него утаить, — при этой мысли его охватило уныние, почти отчаяние. Но он любил Одетту, привычно тянулся к ней всеми мыслями, поэтому, вместо того чтобы пожалеть себя, он пожалел ее и прошептал: «Бедняжка!» Когда он уезжал, она взяла со стола несколько писем и попросила бросить их в почтовый ящик. Он захватил их с собой, а дома обнаружил, что забыл отправить. Он пошел на почту, вынул письма из кармана и, перед тем как опустить в ящик, глянул на адреса. Все были поставщикам, кроме одного, адресованного Форшвилю. Он держал письмо в руке. Он говорил себе: «Если я загляну, я узнаю, как она его называет, как она с ним разговаривает и есть ли между ними что-нибудь. Возможно, если я не загляну в письмо, я даже проявлю неделикатность по отношению к Одетте, потому что это единственное средство избавиться от подозрения, скорее всего необоснованного и обидного для нее, подозрения, которое во всяком случае заставит ее страдать; и ведь если письмо уйдет, этого подозрения будет уже ничем не уничтожить».

Он вернулся домой с почты, но это последнее письмо привез с собой. Он зажег свечу и приблизил к ней конверт, не смея его вскрыть. Сперва ничего было не разобрать, но конверт был тонкий, и, прижав к нему плотную карточку, лежавшую внутри, он сумел сквозь тонкую бумагу прочесть последние слова. Это была заключительная формула вежливости, весьма холодная. Если бы это не он читал письмо, обращенное к Форшвилю, а, наоборот, Форшвиль читал письмо, адресованное Сванну, тот бы прочел другие слова, куда более нежные! Он попытался удержать карточку, елозившую по просторному конверту, потом, подталкивая ее большим пальцем, подвинул поочередно разные ее части к тому месту конверта, где бумага была в один слой — только там сквозь конверт можно было что-то прочесть.

Несмотря на все эти ухищрения, он ничего не разбирал. Впрочем, это было неважно, он уже увидел достаточно, чтобы убедиться, что речь шла о совершенно незначительном деле, не имевшего отношения к любви, что-то насчет дяди Одетты. Сванн ясно видел в начале строки: «Я правильно сделала», но не понимал, что именно Одетта сделала правильно, как вдруг одно слово, которое сперва он не мог расшифровать, появилось и прояснило смысл всей фразы: «Я правильно сделала, что отворила: это был мой дядя». Отворила! Значит, когда Сванн позвонил у дверей, у нее был Форшвиль, а потом Одетта его спровадила, это и был шум, услышанный Сванном.

Тогда он прочел все письмо; в конце она извинялась, что обошлась с ним так бесцеремонно, и сообщала, что он забыл у нее папиросы — то же самое она написала Сванну после того, как он приезжал к ней в самом начале. Но Сванну она тогда еще добавила: «Лучше бы вы забыли у меня свое сердце, я бы его ни за что вам не вернула». Форшвилю она ничего подобного не писала, никакого намека, по которому можно было бы заподозрить между ними роман. К тому же, по правде говоря, обманут был не столько он сам, сколько Форшвиль: Одетта хотела его уверить, что посетитель был ее дядя. В сущности, это им, Сванном, она дорожила, это ради него она спровадила другого. И все-таки, если между Одеттой и Форшвилем нет ничего, почему не отворить сразу, почему писать: «Я правильно сделала, что отворила: это был мой дядя»; если она ничего плохого не делала в тот миг, как Форшвилю могло бы даже в голову прийти, что она могла бы и не отворить? Сванн, безутешный, пристыженный и все-таки счастливый, застыл перед конвертом, который Одетта отдала ему без опаски, твердо веря в его деликатность, но сквозь прозрачный витраж этого конверта ему приоткрывалась — заодно с разгадкой происшествия, в которую он и не думал никогда проникнуть, — частичка жизни Одетты, словно узкая полоска ясности посреди темной массы неведомого. Кроме того, его ревность торжествовала, словно вела свое, независимое существование, эгоистичная и жадная до всего, что могло ее напитать, пускай даже она пожирала его самого. Теперь она получила пищу, и Сванн имел все основания впадать в беспокойство каждый день после пяти, когда Одетта принимала у себя, и пытался разузнать, где в это время находится Форшвиль. Потому что нежность Сванна ничуть не изменилась с самого начала, когда он еще совсем не знал, как проводит свои дни Одетта, а умственная лень мешала ему вообразить то, чего он не знал. Поначалу его ревность распространялась не на всю жизнь Одетты, а только на те минуты, когда в силу какого-то обстоятельства, возможно неправильно истолкованного, ему приходило в голову, что Одетта его обманывает. Его ревность, как спрут, выкидывающий первое щупальце, потом второе, потом третье, прочно присасывалась к этому моменту — к пяти часам, — потом к другому, потом еще к одному. Но Сванн не умел сам изобретать себе новые страдания. Все его муки были памятью об одном и том же переживании, настигавшем его извне и повторявшемся опять и опять.

 И оно подкарауливало его везде. Ему захотелось увезти Одетту от Форшвиля, съездить с ней на несколько дней на юг.

Но ему мерещилось, что она вызывает желание у всех мужчин в отеле и сама желает их всех. Поэтому он, который когда-то в путешествиях рвался к новым знакомым, к многолюдным собраниям, теперь вел себя как дикарь, избегал общества других мужчин, будто оно его невыносимо раздражало. Да и как ему было не стать мизантропом, если в каждом мужчине ему виделся возможный любовник Одетты? Вот так ревность куда больше, чем веселое чувственное влечение, поначалу привязавшее его к Одетте, преображала характер Сванна и в глазах окружающих полностью меняла даже внешние черты этого характера.

Спустя месяц после того, как он прочел письмо Одетты к Форшвилю, Сванн поехал на ужин в Булонском лесу, который устраивали Вердюрены. Уходя, он заметил, что г-жа Вердюрен шушукается с несколькими гостями; ему послышалось, что они напоминают пианисту не пропустить завтра поездку в Шату 220; Сванна туда не позвали.

Вердюрены говорили вполголоса и в обтекаемых выражениях, но художник — по рассеянности, вероятно — воскликнул:

—Не нужно освещения! Пускай играет Лунную сонату в темноте, чтобы лучше высветилась суть вещей.

Когда г-жа Вердюрен заметила, что Сванн находится в двух шагах, в ее лице отразилось желание заткнуть рот говорящему и сохранить невинный вид в глазах слушателя; это выражение уравновешивалось нарочито бессмысленным взглядом, в котором заговорщицкая многозначительность упрятана под наивной улыбкой; такой взгляд, объединяя всех, заметивших допущенную оплошность, мгновенно сигнализирует о ней если не виновнику, то во всяком случае тому, по отношению к кому эта оплошность была совершена. Одетта вдруг на глазах впала в отчаяние; по ее виду было ясно, что она не в силах больше бороться с нестерпимыми жизненными тяготами, и Сванн в тоске ждал минуты, когда они выйдут из ресторана, поедут к ней домой и по дороге он сможет потребовать у нее объяснений, добиться обещания не ездить завтра в Шату или устроить, чтобы его тоже пригласили, и в ее объятиях избавиться от снедавшей его тревоги. Наконец их экипажи были поданы. Г-жа Вердюрен сказала Сванну:

—Прощайте, до скорого свидания, не правда ли? — пытаясь дружелюбием во взгляде и натянутой улыбкой отвлечь его от мысли о том, что она не сказала: «Увидимся завтра в Шату, а послезавтра у меня дома».

Вердюрены пригласили в свою карету Форшвиля; экипаж Сванна стоял позади, и Сванн ждал, когда они отъедут, чтобы подсадить Одетту в свой экипаж.

— Одетта, мы вас отвезем, — сказала г-жа Вердюрен, — у нас есть для вас местечко рядом с господином де Форшвилем.

— Спасибо, хорошо, — отвечала Одетта.

— Как, я же собирался вас отвезти! — вскричал Сванн, не выбирая слов, потому что дверца была распахнута, счет шел на секунды и он был в таком состоянии, что просто не мог уехать без нее.

— Но мадам Вердюрен меня приглашает...

— Ничего страшного, если вы поедете один, мы столько раз ее вам уступали, — сказала г-жа Вердюрен.

— Но мне надо было сказать госпоже де Креси что-то важное.

— Не беда, напишете ей...

— До свидания, — сказала Одетта, протягивая ему руку. Он пытался улыбнуться, но на нем лица не было.

— Нет, ты видал, что Сванн себе позволяет? — сказала мужу г-жа Вердюрен, когда они вернулись домой. — Я думала, он меня съест за то, что мы увозим Одетту. Это просто неприлично, в самом-то деле. Он что, воображает, что у нас тут дом свиданий? Не понимаю, как Одетта все это терпит. У него прямо на лбу написано: вы — моя собственность. Я поговорю с Одеттой, надеюсь, она поймет.

И чуть погодя с яростью добавила:

— Нет, но каков мерзавец! — выбрав безотчетно и, возможно, повинуясь смутному стремлению оправдать собственную жестокость, — точь-в-точь как Франсуаза в Комбре, при виде не желающей умирать курицы, — те самые слова, которые при виде последних конвульсий безобидной твари вырываются у крестьянина, который вот-вот ее прикончит.

А когда экипаж г-жи Вердюрен отъехал и настал черед Сванна отправляться, кучер глянул на него и спросил, не заболел ли он и не случилось ли какого несчастья.

Сванн отослал его, он хотел пройтись и вернулся домой пешком, через Булонский лес. Он говорил вслух сам с собой тем же несколько искусственным тоном, которым до сих пор расписывал очарование тесного кружка и превозносил великодушие Вердюренов. Но подобно тому как речи, улыбки, поцелуи Одетты стали ему теперь, когда она дарила их не ему, а другому, так же ненавистны, как раньше были дороги, так же точно и салон Вердюренов еще совсем недавно казался ему занятным, пронизанным искренней любовью к искусству и даже некоторым душевным благородством, а теперь, когда Одетта ездила туда встречаться с другим, выставлять напоказ свою любовь к другому, тот же салон обнаруживал перед ним всю свою нелепость, глупость и низость.

Он с отвращением воображал завтрашний вечер в Шату. «Прежде всего, что за идея ехать в Шату! Как какие-нибудь галантерейщики после дневных трудов! Ей-богу, не люди, а сгусток буржуазности, как будто вышли живьем из пьесы Лабиша!» 221

Там будут Котары, будет, возможно, Бришо. «До чего смехотворны эти людишки, жить друг без друга не могут, и им, верно, кажется, что они погибнут, если не встретятся завтра все вместе в Шату!» Увы, будет там и художник, любитель «устраивать счастье влюбленных», он пригласит Форшвиля приехать с Одеттой к нему в мастерскую. Сванн воображал Одетту, чересчур разодетую для загородной прогулки, «потому что она так вульгарна, а главное, бедняжка, так глупа!!!».

Он слышал шуточки, которые будет отпускать после обеда г-жа Вердюрен, шуточки, которые, в кого бы из «зануд» они ни метили, всегда раньше развлекали Сванна, потому что он видел, как Одетта смеется над ними, смеется над ними вместе с ним, смеется с ним заодно. Теперь он чувствовал, что скоро Одетта будет смеяться, пожалуй, вместе со всеми над ним самим. «Какое мерзкое веселье! — говорил он, кривя губы, с выражением такого отвращения, что мускульное напряжение от гримасы отдавалось аж в самом горле, под воротничком сорочки. — И как создание, чей лик сотворен по образу и подобию божьему, может найти повод для смеха в этих тошнотворных остротах? Любой мало-мальски деликатный нос с омерзением отвернется, дабы его не оскорбляли эти миазмы. И впрямь, невероятно, неужели кто-то не понимает, что, позволяя себе ухмыляться над ближним, от всего сердца протянувшим ему руку, он опускается до грязи, из которой его уже при всем желании никому будет не под силу вытащить. Я существую на высоте тысяч и тысяч метров от дна, где хлюпает и чавкает вся эта гнусная болтовня, и шуточки какой-нибудь Вердюренши не могут меня замарать! — воскликнул он, вскинув голову и гордо выпрямившись всем корпусом. — Бог свидетель, я искренне хотел вытащить Одетту из всего этого, поднять ее до среды более благородной и более чистой. Но человеческое терпение имеет границы, и мое терпение исчерпано», — сказал он себе, как будто миссия вырвать Одетту из атмосферы глумления не явилась в его воображении лишь несколько минут назад, как будто он не додумался до нее только в тот миг, когда понял, что предметом глумления станет, вероятно, он сам и что цель этой травли — оторвать от него Одетту.

Он видел, как пианист собирается играть Лунную сонату и как г-жа Вердюрен гримасничает, опасаясь, что музыка Бетховена ударит ей по нервам. «Идиотка, врунья! — вскричал он. — Искусство она любит, видите ли!» Она обронит при Одетте несколько хвалебных слов насчет Форшвиля, а потом скажет, как часто говорила про него самого: «Одетта, вы пустите господина де Форшвиля на местечко рядом с вами?» — «В темноте! Сводня, сводня!» И музыку он тоже заклеймил как сводню: она приглашала их молчать, мечтать вместе, смотреть друг на друга, держаться за руки. Теперь он одобрял суровость по отношению к искусству, которую исповедовали Платон, Боссюэль 222 и старое французское воспитание.

В сущности, жизнь у Вердюренов, которую он так часто называл «настоящей жизнью», теперь представлялась ему сплошной мерзостью, а их тесная компания — худшей на свете бандой. «Воистину, — говорил он, — это самые грязные отбросы общества, последний круг Данте 223. Никакого нет сомнения, его гениальная поэма — это прямо о Вердюренах! В сущности, как правы светские люди, о которых можно, конечно, злословить, но все-таки они совсем другое дело, чем эта шайка негодяев, и как мудро с их стороны, что они знать не желают этих людишек, кончиком пальцев до них не дотронутся, чтобы не замараться! Сколько прозорливости в этом „Noli те tangere“[8] Сен-Жерменского предместья!» Он давным-давно покинул аллеи Булонского леса и почти уже добрался до дома, но все никак ему было не протрезветь от горя и от неискреннего воодушевления, от которых его голос звучал с фальшивой интонацией и неестественно звонко, и эта интонация, и эта звонкость все больше и больше его опьяняли, так что он продолжал разглагольствовать вслух в ночной тишине: «У светских людей свои недостатки, мне ли не знать, но как бы то ни было, определенные вещи для них невозможны. Такая-то светская дама, моя знакомая, была далека от совершенства, но так или иначе была в ней врожденная деликатность, порядочность, в силу которой, что бы ни случилось, она бы не опустилась до вероломства, и одного этого достаточно, чтобы почувствовать, какая пропасть отделяет ее от этой мегеры Вердюрен. Вердюрен! Что за имечко! Нет, право слово, они неподражаемы, они — совершенство в своем роде! Слава богу, и давно пора было выбраться из этого гнусного зверинца, из этих отбросов».

А ведь Сванн не стал бы упиваться великодушием Вердюренов, даже если бы они в самом деле обладали всеми достоинствами, которые он им еще сегодня приписывал, но при этом не поощряли и не содействовали его любви — многие восхищались их великодушием, но он-то оценил его только благодаря Одетте; опять же, самая что ни на есть очевидная безнравственность, в которой он сегодня уличал Вердюренов, была бы бессильна его возмутить, и не стал бы он клеймить «их подлость», если бы они не пригласили Одетту вместе с Форшвилем и не обошли его самого. И очень может быть, что голос Сванна был проницательнее, чем он сам: недаром в этом голосе слышалось нечто неестественное, пока Сванн ораторствовал о своем отвращении к компании Вердюренов и о том, как он рад, что с этой компанией теперь покончено; пожалуй, его речи призваны были не столько выразить мысль, сколько утолить ярость. И в самом деле, пока он изрыгал хулу, его мысль, пожалуй, незаметно для него самого, была занята совершенно другим предметом, и когда он добрался до дому, то не успели за ним закрыться ворота, как он хлопнул себя по лбу, велел их отворить и опять умчался из дому, воскликнув на этот раз своим собственным голосом: «Кажется, я нашел способ, как сделать, чтобы меня завтра пригласили на обед в Шату!» Но способ, видно, никуда не годился, потому что Сванна так и не пригласили: доктор Котар, который несколько дней не видел Вердюренов, поскольку был вызван куда-то в провинцию к тяжелому больному и не мог поехать в Шату, на другой день, усаживаясь за стол у них дома, сказал:

— А разве мы не увидим господина Сванна нынче вечером? Он же, так сказать, личный друг...

— Надеюсь, что не увидим! — отрезала г-жа Вердюрен. — И слава богу, он невыносим: глуп и дурно воспитан.

Слыша эти слова, Котар продемонстрировал одновременно удивление и послушание, словно столкнувшись с истиной, противоречащей всему, во что он до сих пор верил, но безусловно неоспоримой; смущенно и испуганно уткнув нос в тарелку, он вместо всякого ответа пробормотал: «Так-так-так-так-так», и голос его, словно отступая в образцовом порядке в глубокий тыл, пробежал сверху донизу по всему своему регистру. Больше о Сванне у Вердюренов не упоминали.

Вот так салон, сблизивший Сванна с Одеттой, превратился в препятствие для их свиданий. Одетта уже не говорила ему, как в первое время их любви: «В любом случае увидимся завтра вечером, Вердюрены звали на ужин», но: «Завтра вечером не увидимся, Вердюрены звали на ужин». Или Вердюрены везли ее в «Опера-комик» на «Ночь Клеопатры» 224, и Сванн читал в глазах у Одетты ужас, как бы он не попросил ее остаться дома; раньше он бы не удержался и успокоил ее страх быстрым поцелуем, а теперь выходил из себя. «Я вовсе не впадаю в ярость, — говорил он себе, — когда вижу, до чего ей охота пойти поклевать этой навозной музыки. Я огорчаюсь, и не за себя, а за нее; мне горько видеть, что, прожив больше полугода в ежедневном общении со мной, она не сумела измениться хотя бы настолько, чтобы отвергать Виктора Массе! А главное, она даже не уразумела, что в иные вечера женщина, не лишенная хоть какой-то чуткости, сумела бы и отказаться от развлечения, если ее об этом просят. Могла бы сказать: „Не поеду!“, хоть из благоразумия, ведь этот ответ раз и навсегда подтвердил бы ее благородство». Он убедил себя: если этим вечером он хотел, чтобы Одетта осталась с ним и не ехала в «Опера-комик», то это ведь только ради того, чтобы увериться в ее высоких душевных качествах; и он ударялся перед ней в те же рассуждения и с тою же степенью неискренности, что и наедине с самим собой; степень неискренности даже еще возрастала, поскольку его подстегивало желание сыграть на самолюбии Одетты.

«Клянусь тебе, — говорил он ей перед самым ее отбытием в театр, — будь я эгоистом, я был бы только доволен, что ты не послушала моей просьбы остаться дома, потому что у меня сегодня вечером масса дел; если ты, паче чаяния, объявишь, что никуда не едешь, я попаду в ловушку и окажусь в затруднении. Но мои занятия и удовольствия — это не все, ведь я должен думать о тебе. Быть может, настанет день, когда я пойму, что навсегда от тебя отдалился, и тогда ты будешь вправе меня упрекнуть, почему я не предупредил тебя в решающий миг, когда чувствовал, что вот-вот жестоко в тебе разочаруюсь и что моя любовь не перенесет этого разочарования. Пойми, „Ночь Клеопатры“ (ну и названьице!) — это сущий пустяк, речь не об этом. Вот что важно: неужели ты действительно существо безо всякого понятия, без изюминки, презренное существо, которое не в силах устоять перед развлечением? А если это так, то как же можно тебя любить — ты же даже не личность, не сложившийся человек, пускай несовершенный, но хотя бы способный к совершенствованию! Ты бесформенна, как вода, которая течет под уклон, ты беспамятная, безмозглая рыба, которая сколько будет жить в своем аквариуме, столько и будет по сто раз на дню натыкаться на стекло, принимая его за воду. Ты хоть понимаешь, что твой ответ не заставит меня, конечно, сразу тебя разлюбить, этого я не говорю, но убавит тебе очарования в моих глазах, когда я пойму, что ты не такая, как я думал, что ты скатываешься все ниже и ниже и ничего не делаешь, чтобы подняться? Конечно, мне было бы проще попросить тебя об этом пустяке, о том, чтобы ты отказалась от „Ночи Клеопатры" (раз уж ты меня вынуждаешь называть вслух эту мерзость), а самому надеяться, что ты все-таки поедешь. Но твое решение может слишком на многое повлиять, оно может иметь такие последствия, что я решил тебя честно об этом предупредить».

Одетта, пока он говорил, занервничала и засмущалась. Не вникая в смысл услышанного, она понимала, что его речь относится к распространенному жанру «нотаций», упреков и укоров; привыкнув иметь дело с мужчинами, она, не обращая внимания на слова, понимала, что все это говорят только влюбленные, а если человек влюблен, то можно ему не подчиняться, он от этого будет только больше любить. Поэтому она слушала бы Сванна совершенно спокойно, если бы не понимала, что время идет и что если он поговорит еще немного, то — как она сказала ему с ласковой, упрямой и смущенной улыбкой — «кончится тем, что она пропустит увертюру!».

В другие разы он ей говорил, что если она не перестанет лгать, то он точно ее разлюбит. «Просто даже с точки зрения кокетства, — говорил он,— неужели ты не понимаешь, как тебя портит в моих глазах это унизительное вранье? Сколько грехов бы тебе простилось за честное признание! Нет, ты решительно намного глупее, чем я думал!» Но напрасно Сванн перебирал все причины, подтверждающие, что ей было бы выгоднее не лгать; они могли бы поколебать общий принцип, порождающий ложь, будь у Одетты на вооружении такой принцип, но у нее не было ничего подобного; она просто всякий раз, когда хотела, чтобы Сванн чего-нибудь не знал, не говорила ему об этом. Каждая ложь была для нее приемом, полезным именно в этом случае; единственной причиной, побуждающей ее солгать или сказать правду, была всякий раз большая или меньшая вероятность того, что Сванн выведет ее на чистую воду.

В последнее время она стала хуже выглядеть: она толстела, и вместе с первой молодостью почти уже исчез этот пронзительный горестный облик, этот удивленный, мечтательный взгляд. Она, в сущности, стала гораздо дороже Сванну именно в тот момент, когда он обнаружил, что она изрядно подурнела. Он подолгу смотрел на нее, пытаясь вновь уловить знакомое ему очарование, и не мог. Но Сванн знал, что в этой новой хризалиде прячется все та же прежняя Одетта, все та же мимолетная, неуловимая и необъяснимая прихоть, — и этого ему было достаточно, чтобы с прежней страстью ее доискиваться. Потом он смотрел на позапрошлогодние фотографии, он вспоминал, какая она была прелестная. И это немного утешало его в его терзаниях.

Когда Вердюрены увозили ее в Сен-Жермен, в Шату или в Мелан, в хорошую погоду нередко бывало, что они прямо на месте предлагали всем остаться на ночь и вернуться на другой день. Г-жа Вердюрен утешала пианиста, которому было совестно перед теткой, оставшейся в Париже.

— Она будет рада и счастлива отдохнуть от вас денек. И с какой стати ей беспокоиться — она же знает, что вы с нами; впрочем, беру всю вину на себя.

А если и это не помогало, г-н Вердюрен пускался в путь, отыскивал почтовую контору или курьера и опрашивал всех «верных», кому надо было кого-нибудь предупредить. Но Одетта благодарила и отвечала, что ей никому телеграфировать не надо: она раз и навсегда сказала Сванну, что, если у всех на глазах будет ему телеграфировать, это ее скомпрометирует. Иногда ее не было по нескольку дней, Вердюрены возили ее смотреть на гробницы в Дрё или в Компьень — любоваться, по совету художника, закатами над лесом, а то так и в Пьерфон 225.

«Подумать только: она бы могла осматривать настоящие памятники старины вместе со мной, который десять лет изучал архитектуру — меня все время умоляют свозить в Бовэ или в Сен-Лу-де-Но достойнейших людей, а я бы это сделал для нее одной, — и что же? она упорно ездит с последними скотами восхищаться художествами Луи Филиппа и Виолле-ле-Дюка! Мне кажется, чтобы это понять, не надо быть эстетом, нет, правда, даже если у вас не слишком тонкий нюх, не отправитесь же вы дышать воздухом в отхожее место, еще и выбирая, где воняет посильнее?» 226

Но когда она отбывала в Дрё или в Пьерфон — увы, не разрешая ему якобы случайно поехать туда же, «потому что это будет иметь самые нежелательные последствия», говорила она, — он погружался в упоительнейший любовный роман: в железнодорожный справочник, рассказывавший ему о способах настигнуть ее днем, вечером, прямо этим утром! О способах? Нет, лучше сказать: о праве. Потому что, в конце-то концов, не зря же придуманы и справочник, и сами поезда. Если читателям сообщают типографским способом, что в восемь часов утра отправляется поезд, который в десять прибудет в Пьерфон, это значит, что ездить в Пьерфон — законное действие, на которое не требуется разрешения Одетты; кроме того, это действие может иметь какой угодно мотив, помимо желания встретиться с Одеттой, потому что люди, незнакомые с ней, ездят же туда каждый день в достаточно больших количествах, чтобы стоило разводить пары.

Короче говоря, не может же она помешать ему приехать в Пьерфон, если ему захотелось! А он как раз чувствовал, что ему этого хочется и что, если бы он не знал никакой Одетты, он бы непременно туда поехал. Он уже давно собирался составить себе более полное мнение о реставрационных работах Виолле-ле-Дюка. И вот именно теперь он чувствует настоятельную потребность прогуляться по Компьеньском лесу.

Какое невезение, что она не велела ему ехать в единственное место, которое его сегодня привлекает. Сегодня! Если он поедет, несмотря на запрет, он увидит ее прямо сегодня! Да, но если бы она встретила в Пьерфоне постороннего, она бы ему весело сказала: «Вот так встреча!» — и пригласила в отель, где остановилась вместе с Вердюренами, — а если наткнется на него, Сванна, все будет наоборот: она обидится, скажет, что он ее преследует, станет его меньше любить, а может быть, завидев его, в ярости отвернется. «Значит, я уже не имею права путешествовать!» — скажет она ему, вернувшись домой, хотя на самом деле это он больше не имеет права путешествовать!

Наконец он придумал, как поехать в Компьень и Пьерфон, не подавая виду, что ищет встречи с Одеттой: надо, чтобы его привез туда друг, маркиз де Форестель, у которого есть замок в тех краях. Когда Сванн поделился с ним своим планом, тот чуть с ума не сошел от радости, что впервые за пятнадцать лет Сванн наконец-то соизволит посетить его владения и пускай не остановится в замке (о чем он сразу предупредил маркиза), но обещает хотя бы несколько дней ездить вместе на прогулки и экскурсии. Сванн уже воображал себя там вместе с г-ном де Форестелем. Даже до того, как он увидит Одетту, и даже если ему вообще не удастся ее увидеть, какое это счастье будет — ступить на ту самую землю, по которой ходит она, и, не зная точно, где она сейчас, чувствовать, как повсюду вокруг мерцает возможность ее внезапного появления: во дворе замка, который становился в его глазах прекрасен, потому что он поедет туда ради Одетты; на улицах города, которые представлялись ему романтичными; на любой дорожке в лесу, которую глубокий нежный закат красил в розовый цвет, — в бесчисленных сменяющих друг друга укромных уголках, куда одновременно проникало, обуянное смутной вездесущей надеждой, его счастливое, смятенное и разрывающееся на части сердце. «Главное, — скажет он г-ну де Форестелю, — как бы нам не наткнуться на Одетту с Вердюренами; я только что узнал: они как раз сегодня в Пьер-фоне. Мы и в Париже достаточно часто видимся, так стоит ли вообще уезжать, если и здесь шагу ступить друг без друга невозможно». А Форестель не поймет, почему, приехав туда, он двадцать раз переменит планы, будет придирчиво осматривать один за другим рестораны всех компьеньских отелей, не в силах остановиться ни на одном, хотя там нет ни малейших следов Вердюренов, и вообще зачем он будет вроде бы искать именно то, чего, по его собственным словам, хотел избежать, а в конце концов, как только найдет, примется избегать, поскольку, если он повстречается с этой компанией, то будет подчеркнуто держаться в стороне, радуясь, что увидит Одетту и что она его увидит, а главное, что она увидит, что ему до нее и дела нет. Хотя она, конечно же, догадается, что он здесь ради нее. И когда г-н де Форестель заехал за ним, Сванн ему сказал: «Увы! Нет, я не могу сегодня ехать в Пьерфон, там сейчас Одетта». И несмотря ни на что, Сванн был счастлив: да, из всех смертных он единственный не имел права ехать в Пьерфон в этот день, но ведь он и впрямь для Одетты не то, что все другие: он ее любовник, так что исключение из всеобщего права на свободное передвижение — всего лишь одна из форм этого рабства, этой любви, которая ему так дорога. Честное слово, не стоит рисковать и доводить дело до ссоры, лучше потерпеть и дождаться ее возвращения. Он проводил дни, склонившись над картой Компьеня, словно над картой Нежности 227, он обложился фотографиями замка Пьерфон. Со дня, когда уже можно было ожидать ее возвращения, он опять взялся за справочник, он прикидывал, каким поездом она может приехать и какие поезда ей останутся, если она не успеет на этот. Он не выходил из дому из опасения пропустить телеграмму, не ложился на тот случай, если она вернется последним поездом и захочет сделать ему сюрприз, нагрянуть прямо ночью. Тем более что как-то раз он услышал, как звонят в ворота, ему показалось, что привратник не торопится открыть, он хотел его разбудить, подскочил к окну, чтобы окликнуть Одетту, если это в самом деле была она, потому что вопреки его распоряжениям, ради которых он раз десять, не меньше, спускался в привратницкую, ей могли по ошибке сказать, что его нет дома. Но у ворот звонил вернувшийся поздно лакей. Он замечал, как пролетают беспрестанно один за другим экипажи по улице — никогда раньше он не обращал на это внимания. Он слушал каждую карету: вот она приближается издали, вот уже рядом с воротами, едет мимо и уносится прочь по делам, не имеющим отношения к нему. Он прождал всю ночь совершенно напрасно, потому что Вердюрены решили уехать раньше, чем собирались, и Одетта с полудня была в Париже; ей и в голову не пришло ему об этом сообщить; не зная, чем заняться, она провела вечер одна в театре, давно уже вернулась домой и легла спать.

Дело в том, что она о нем даже не подумала. И такие минуты, когда она словно забывала о существовании Сванна, приносили Одетте больше пользы, крепче привязывали к ней Сванна, чем все ее кокетство. Ведь из-за них Сванн жил в том самом состоянии горестного беспокойства, которое в тот памятный вечер, когда он не застал Одетту у Вердюренов и проискал ее до ночи, достигло такой силы, что породило любовь. И не было у него, как у меня в детстве, в Комбре, счастливых дней, когда забываются страдания, которые оживут назавтра. Сванн проводил дни без Одетты; временами он говорил себе, что позволять такой красивой женщине ездить одной по Парижу так же неразумно, как выставлять посреди улицы шкатулку, полную драгоценностей. Тогда он негодовал на прохожих, видя в них посягателей на его добро. Но их бесформенный собирательный образ ускользал от его воображения и не давал пищи для ревности. От этого усилия мысль Сванна изнемогала; он тер глаза рукой, вскрикивал: «Господи боже мой!» — как тот, кто яростно пытается осознать проблему реального существования внешнего мира или бессмертия души, а потом наконец дарует своему измученному мозгу покой, ниспосылаемый верой. Но мысль об отсутствующей Одетте была все время неразрывно связана с самыми простыми поступками в жизни Сванна — пообедать, получить почту, выйти из дому, лечь в постель, — связана посредством грусти, рождавшейся оттого, что все это надо было проделывать без нее; в знак такой же печали Маргарита Австрийская велела повсюду в церкви города Бру переплести инициалы Филиберта Красивого со своими 228. В иные дни, чтобы не сидеть дома, он ехал обедать в ресторан неподалеку и с хорошей кухней, которую он когда-то любил; теперь же он там бывал по причинам таинственным и вместе с тем несуразным — их еще называют романтическими; дело в том, что ресторан этот — он и сейчас еще существует — назывался так же, как улица, на которой жила Одетта, — ресторан Лаперуза 229. Иногда Одетта после недолгой отлучки из города несколько дней не вспоминала, что надо бы сообщить Сванну о своем возвращении. Она больше не принимала мер предосторожности, как раньше, не давала себе труда прикрыться на всякий случай лоскутком правды, а просто говорила, что приехала вот только что с утренним поездом. Это была ложь; во всяком случае, для Одетты это была ложь, потому что, в отличие от правды, ее слова не опирались на память о том, как она приехала на вокзал; ей даже мешало произносить эти слова противоречащее им представление о чем-то совершенно другом, что она на самом деле делала в тот момент, когда якобы сошла с поезда. Но в сознание Сванна эти слова, напротив, внедрялись беспрепятственно, с незыблемостью истины столь непреложной, что, если бы какой-нибудь друг сказал ему, что приехал тем самым поездом и не видел никакой Одетты, он был бы уверен, что друг ошибся, перепутал день или время, потому что его слова не согласуются с тем, что говорит Одетта. Ее слова показались бы ему ложью только в том случае, если бы он с самого начала им не доверял. Чтобы поверить, что она лжет, ему нужно было подозревать ее заранее — это было необходимым условием. Необходимым и достаточным. В этом случае, что бы Одетта ни говорила, все казалось ему подозрительным. Называла ли она чье-нибудь имя — это, конечно же, был ее любовник; как только это предположение рождалось на свет, он на недели впадал в отчаяние; как-то раз он дошел до того, что в адресном бюро стал выяснять адрес и род занятий незнакомца, из-за которого он совсем потерял покой и мечтал, чтобы этот человек уехал на край света, — а оказалось, что это дядя Одетты, умерший лет двадцать назад.

Вообще она не разрешала ему появляться вместе с ней в публичных местах, говорила, что это даст пищу толкам, но бывало, что в один и тот же дом приглашали их обоих — к Форшвилю, к художнику или на благотворительный бал в министерство — и они оказывались там одновременно. Он видел ее, но не смел остаться из страха, что она рассердится: подумает, что он приехал подсматривать, как она веселится среди других людей, — и, пока он в одиночестве ехал домой, ложился спать, охваченный той же тоской, которую спустя несколько лет довелось испытать и мне в те вечера, когда он приходил к нам обедать, — ему казалось, что эти увеселения длятся до бесконечности, ведь он никогда не оставался до разъезда гостей. И все-таки изредка эти вечера приносили ему блаженное чувство покоя; да, покоя и умиротворения, иначе и не скажешь, — беда только, что позже усмиренная тревога внезапно обрушивалась на него снова с тою же неумолимой жестокостью: например, как-то он заглянул на минутку на раут к художнику и уже собирался уходить; Одетта, блистательная и какая-то незнакомая, еще оставалась там среди мужчин, еще раздаривала им взгляды и веселье, не ему предназначенные; эти взгляды и это веселье предвещали какие-то наслаждения, немедленные или грядущие (может быть, на «Балу противоречивых» 230: он трепетал при мысли, что после раута она может отправиться еще и туда); эти наслаждения будили в Сванне больше ревности, чем плотское соитие, потому хотя бы, что это последнее Сванну труднее было вообразить; он уже готов был переступить порог мастерской, как вдруг услышал, что Одетта его окликает; ее слова отсекли от праздника заключительную часть, которой Сванн так боялся и которая теперь предстала ему в невинном свете; и возвращение Одетты домой из мучительной невозможности превратилось в ласковую определенность, которая никогда его не покинет, неотделимую от его повседневной жизни, от его экипажа; с этими словами и сама Одетта перестала быть слишком блистательной, слишком веселой; они указывали, что эти перемены в ней — просто маскарад, который она затеяла ненадолго, для него, Сванна, а не ради каких-то таинственных удовольствий, и к тому же сама уже от этого маскарада устала; так вот, когда он был уже в дверях, Одетта бросила ему вслед: «Будьте добры, подождите меня пять минут, вернемся вместе, вы меня завезете домой».

Правда, как-то раз Форшвиль попросил, чтобы заодно подвезли и его; когда они были уже перед домом Одетты, он спросил позволения зайти вместе с ними; но тут Одетта ответила, кивнув на Сванна: «Все зависит от этого господина, спрашивайте у него. Впрочем, можете заглянуть на минутку, если хотите, но я вас предупреждаю, что он любит побеседовать со мной спокойно и не очень любит, чтобы я принимала гостей, когда он у меня. Ах, если бы вы знали этого человека так, как я его знаю! Не правда ли, ту love, я одна знаю вас по-настоящему?»

Быть может, еще больше Сванна тронуло, что она при Форшвиле обратилась к нему со словами, в которых сквозили не только любовь и расположение, но и некоторая критика, например: «Я уверена, что вы еще не ответили друзьям на приглашение к обеду в воскресенье. Можете не ходить, если вам не хочется, но нельзя же быть невежей», или: «А ваша книга о Вермеере здесь? Вы же должны завтра над ней поработать. Какой лентяй! Уж я вас заставлю трудиться!» — что доказывало, что Одетта следит за его выходами в свет и за его занятиями искусством, что они живут общей жизнью. И говоря все это, она улыбалась ему так, что он чувствовал: вся она принадлежит ему.

И пока она готовила им оранжад, внезапно, как бывает, когда плохо отрегулированный отражатель сперва заставляет метаться по стене вокруг предмета огромные фантастические тени, которые потом сворачиваются и исчезают у него внутри, — все мельтешение ужасных его мыслей об Одетте улеглось, поглощенное прелестным обликом, который он видел перед собой. Внезапно его озарила догадка, что этот час, проведенный в гостях у Одетты, при свете лампы, вовсе не разыгрывается нарочно для него, с театральным реквизитом и фруктами из папье-маше, чтобы скрыть нечто пугающее и восхитительное, о чем он беспрестанно думал, но чего не в силах был себе представить, — скрыть час истинной жизни Одетты, той жизни, которую Одетта проживает без него: нет, это и в самом деле час ее жизни; она бы и без Сванна, наверное, придвинула Форшвилю то же самое кресло и налила ему не какой-нибудь неизвестный напиток, а именно этот оранжад; вселенная, в которой живет Одетта, — не та другая вселенная, пугающая и сверхъестественная, куда он долгими часами пытался ее поместить, существующая, быть может, только в его воображении, а реальный мир, не пронизанный никакой особенной печалью, мир, где есть этот стол, за которым он может сидеть и писать, и этот напиток, который ему дозволено отведать; все эти вещи, которые он разглядывает не только с любопытством и восхищением, но и с благодарностью: ведь они вобрали в себя его мечты, и теперь он от них избавлен — но зато они сами пропитались его мечтами, воплощают их; эти вещи занимают его ум, обретают выразительность под его взглядом и умиротворяют ему сердце. Ах, если бы судьба захотела, чтобы они с Одеттой жили вместе и чтобы ее дом был и его домом; если бы, спросив у слуги, что сегодня на обед, он в ответ узнавал меню, выбранное Одеттой; если бы Одетта поутру пожелала прогуляться по авеню Булонского Леса, ему как хорошему мужу пришлось бы, хочешь не хочешь, ее сопровождать, нести ее пальто, если ей станет жарко, а вечером, после обеда, если ей не захочется наряжаться и куда-нибудь ехать, остаться с ней дома и делать, что она пожелает; и тогда оказалось бы, что все мелочи, из которых состояла жизнь Сванна, всегда такие унылые, теперь стали бы частью жизни Одетты, и даже самые обычные вещи — как вот эта лампа, этот оранжад и это кресло, — в которых воплощалось столько мечтаний и материализованного стремления к ней, стали бы для него излучать безграничную нежность, наполнились особой таинственностью.

Между тем он догадывался, что этот вожделенный покой, эта тихая жизнь, которые ему грезились, не пошли бы на пользу его любви. Если бы Одетта была все время при нем, если бы он не грустил о ней, не воображал ее, если бы его чувство к ней перестало быть таким же таинственным беспокойством, как то, что рождалось от сонатной фразы, и превратилось в привязанность и благодарность, если бы между ними установились нормальные отношения, которые положили бы конец его безумию и его печали, тогда, вероятно, события ее жизни потеряли бы для него такой мучительный интерес; ему это уже не раз приходило в голову, например в тот день, когда он сквозь конверт пытался прочесть письмо, адресованное Форшвилю. Он исследовал свою болезнь с такой проницательностью, словно нарочно привил ее себе, чтобы получше изучить, и понимал, что если исцелится, то, может быть, Одетта станет ему безразлична. Но в своем болезненном состоянии он пуще смерти опасался такого исцеления: и в самом деле, для него это было теперь равносильно смерти.

После таких спокойных вечеров подозрения Сванна успокаивались; он благословлял Одетту и на другой день с самого утра посылал ей в подарок самые прекрасные драгоценности, потому что ее доброта накануне разбудила в нем не то благодарность, не то желание добиться от нее новых милостей, не то вспышку любви, жаждавшей выплеснуться.

Но в иные минуты горе наваливалось опять: он воображал, что Одетта — любовница Форшвиля, и представлял себе, что когда они вместе смотрели на него из ландо Вердюренов, в Булонском лесу накануне того праздника в Шату, куда его не позвали, когда он тщетно умолял ее поехать в его экипаже, с таким отчаянием, что даже кучер заметил, а потом вернулся в свой экипаж без нее, одинокий и сломленный; так вот, он представлял, что она тогда, наверно, кивнула на него Форшвилю и сказала: «Ишь как злится!» — с тем же сверкающим и недобрым взглядом, так же хитровато косясь в его сторону, как в тот день, когда Форшвиль изгнал Саньета из дома Вердюренов.

В такие минуты Сванн ее ненавидел. «Но я и сам глупец, — думал он, — я оплачиваю чужие удовольствия. А ей бы лучше поостеречься и не слишком зарываться, потому что я ведь могу ей больше вообще ничего не давать. Ну-ка откажемся, хотя бы на время, от дополнительных знаков внимания! Подумать только, не далее как вчера она говорила, что ей хочется поехать на сезон в Байрейт, и я имел глупость предложить ей снять для нас двоих в тех местах один из очаровательных замков баварского короля 231. Она, между прочим, не так уж и обрадовалась и не сказала еще ни да ни нет; авось откажется, дай-то бог! Слушать Вагнера две недели с ней, которой Вагнер нужен как рыбе зонтик, много радости!» Его ненависть, так же как и его любовь, стремилась проявить себя, действовать, и ему нравилось давать себе волю, воображая самые ужасные картины, потому что, приписывая Одетте низости, он ненавидел ее еще больше и мог бы, если бы это оказалось правдой (а он пытался себя в этом убедить), получить повод ее наказать и утолить снедавшую его ярость. Он дошел до предположения, что получит от нее письмо с просьбой денег, чтобы снять замок под Байрейтом, но с условием, чтобы сам он туда не приезжал, потому что она обещала пригласить Форшвиля и Вердюренов. Ах, до чего ж ему хотелось, чтобы у нее достало на это наглости! С каким бы он наслаждением отказал, сочинил мстительный ответ — он развлекался тем, что выбирал и вслух формулировал выражения для него, словно и впрямь получил такое письмо!

И это произошло буквально на следующий день: она написала, что Вердюрены и их друзья выразили желание присутствовать на представлениях Вагнера и, если его не затруднит прислать ей деньги, она наконец, после того как столько раз пользовалась их гостеприимством, получит возможность пригласить их в свой черед. О нем она ни слова не говорила — само собой разумелось, что он и Вердюрены несовместимы.

И вот он имел удовольствие послать ей этот ужасный ответ, каждое словцо которого обдумывал накануне, не смея надеяться, что это когда-нибудь пригодится. Увы! Он чувствовал, что у нее достаточно денег, чтобы все равно снять жилье в Байрейте, а если не хватит, она найдет способ их добыть, раз уж ей так захотелось, даром что неспособна отличить Баха от Клаписсона 232. Но по крайней мере она будет там жить не так роскошно. Если он не пошлет ей несколько тысячефранковых билетов, ей не придется устраивать что ни вечер изысканные ужины в замке, после которых ей, возможно, пришла бы в голову фантазия упасть в объятия Форшвиля. И по крайней мере эта ненавистная поездка не будет оплачена из его кармана! Ах, если бы он мог ее предотвратить, если бы Одетта вывихнула ногу перед отъездом, если бы кучер, который повезет ее на вокзал, согласился за любые деньги отвезти ее в место, где бы ее можно было некоторое время продержать взаперти, эту предательницу, которая одними глазами заговорщицки улыбалась Форшвилю, — дело в том, что последние двое суток Одетта была для Сванна предательницей.

Но это всегда продолжалось недолго; через несколько дней из сияющего лукавого взгляда исчезали блеск и двуличие, ненавистный образ Одетты, говорящей Форшвилю: «Ишь как злится!» — начинал бледнеть и размываться. Тогда постепенно вновь появлялось и восходило в мягком сиянии лицо другой Одетты, той, что тоже улыбалась Форшвилю, но с нежностью, предназначенной для одного Сванна, говоря: «Только не засиживайтесь, потому что этот господин не очень любит, чтобы я принимала гостей, когда он у меня. Ах, если бы вы знали его так, как я его знаю!» — и ее улыбка выражала благодарность Сванну за какой-нибудь особый знак внимания, который она так ценила, за какой-нибудь совет, о котором она попросила, оказавшись в затруднительном положении и доверяя только ему, Сванну

И он удивлялся, как он мог написать этой Одетте то оскорбительное письмо, на которое она, наверное, до сих пор не считала его способным; это письмо, вероятно, сбросило его с той недосягаемой высоты, на которую он вознесся в ее мнении благодаря постоянной доброте и верности. Теперь он станет ей не так дорог, потому что она ведь любила его именно за эти достоинства, не находя их ни в Форшвиле, ни в ком другом. Потому-то Одетта так часто бывала с ним ласкова — а он, пока был во власти ревности, не дорожил ее лаской, ведь ласка не подразумевала влечения, в ней было больше привязанности, чем любви; но потом подозрения ослабевали и он вновь начинал сознавать, как эта ласка ему необходима; часто его успокаивало чтение книги по искусству или беседа с другом; в такие минуты его страсть меньше нуждалась в доказательствах взаимности.

После всех этих колебаний Одетта естественным образом возвращалась на место, с которого на некоторое время ее низвергла ревность Сванна, и представала перед ним в таком ракурсе, что ему открывалось ее очарование; теперь он воображал ее исполненной нежности, со взглядом, в котором читалось согласие, и такой миловидной, что он невольно тянулся к ней губами, словно она была здесь и ее можно было поцеловать; и он признавал за ней этот чарующий кроткий взгляд, как будто она в самом деле так смотрела, как будто это и впрямь она, а не портрет, порожденный воображением Сванна для утоления его страсти.

Как он ее, должно быть, огорчил! Разумеется, у него были серьезные причины на нее сердиться, но причин этих было бы недостаточно, если бы он ее так не любил. Разве не наносили ему таких же тяжких обид другие женщины? А ведь он бы этим женщинам охотно оказал услугу сегодня, не затаил бы на них ни малейшей злобы, потому что он их больше не любит. Если когда-нибудь Одетта станет ему так же безразлична, он поймет, вероятно, что только его ревность виновата в том, что это ее желание представилось ему жестокостью и непростительным оскорблением, а ведь желание это, в сущности, такое естественное, пускай отчасти ребячливое, но и не лишенное великодушия и деликатности: ей хочется в свой черед, раз уж есть такая возможность, оказать Вердюренам услугу, поиграть в хозяйку дома.

Эта точка зрения входила в противоречие с его любовью и ревностью, но он возвращался к ней во имя умозрительной справедливости, почитая долгом рассмотреть все возможные варианты; с этой точки зрения он пытался оценивать Одетту, притворяясь, будто он ее не любит, будто она для него такая же, как все женщины, будто, когда его нет рядом с Одеттой, она не живет совсем другой жизнью, исполненной тайных интриг и козней против него.

С какой стати думать, что там, с Форшвилем или с другим, она отведает тех упоительных радостей, которых не испытывает рядом с ним и которые порождены его изобретательной ревностью? Если Форшвиль и думает о нем, хоть в Париже, хоть в Байрейте, Сванн для него — просто человек, играющий важную роль в жизни Одетты, тот, кому он обязан уступать место, если встретит его у Одетты. Если Форшвиль и Одетта будут торжествовать, что попали в Байрейт назло ему, — он сам этого добился, бессмысленно пытаясь им помешать, а если бы он одобрил ее план, вполне, кстати, приемлемый, ей бы казалось, что она там с его одобрения, она бы чувствовала, что он ее туда послал, он ее там устроил, и она была бы обязана Сванну удовольствием принимать этих людей, которые столько раз принимали ее.

Она уедет, и они останутся в ссоре, и он ее не увидит больше до отъезда, — а ведь если бы он послал ей деньги, если бы он одобрил поездку, позаботился о том, чтобы сделать ее как можно приятнее, Одетта примчалась бы к нему, счастливая, благодарная, и он наконец бы с ней повидался — радость, которую он не испытывал вот уже неделю и которой ничто не могло ему заменить. Потому что стоило Сванну вообразить себе Одетту без отвращения, как он вновь видел в ее улыбке доброту; а как только ревность переставала примешиваться к его любви и подстрекать его на то, чтобы отобрать Одетту у всех остальных, эта любовь снова становилась более всего жаждой ощущений, которые ему дарила Одетта, жаждой блаженства, наступавшего, когда он, словно спектаклем или явлением природы, наслаждался ее устремленным ввысь взглядом, ее зарождающейся улыбкой, переливом ее голоса. И это удовольствие, отличное от всех остальных, в конце концов выработало в нем потребность, утолить которую могла только она — своим присутствием или письмами; потребность была почти такая же бескорыстная, эстетическая, извращенная, как другая потребность, возникшая в этот период новой жизни Сванна, когда засуха и депрессия предшествующих лет сменилась духовным переизбытком, а он знал, чему обязан этим нежданным обогащением своей внутренней жизни, не больше, чем человек хрупкого здоровья, который вдруг начинает крепнуть, полнеть и как будто идет на поправку; эта другая потребность, развившаяся в нем вне всякой связи с реальным миром, была потребность слушать музыку и разбираться в ней.

Химия его недуга была такова, что любовь в нем сперва превращалась в ревность, а потом он снова начинал ощущать нежность и жалость к Одетте, она вновь становилась для него прелестной и доброй. Ему было совестно, что он был к ней жесток. Он хотел видеть ее рядом, а кроме того, он хотел заранее доставить ей какое-нибудь удовольствие, чтобы по ее лицу и улыбке прошлась резцом и кистью благодарность.

Поэтому Одетта была уверена, что через несколько дней он вернется к ней такой же нежный и покорный, как раньше, и предложит мириться; она больше не боялась его рассердить; у нее даже вошло в привычку говорить ему то, что его раздражало, отказывать ему, когда ей это было удобно, в тех милостях, которыми он больше всего дорожил.

Она, может быть, не понимала, насколько он был искренен по отношению к ней во время ссоры, когда сказал, что не пошлет денег, и пытался причинить ей боль. Она, может быть, тем более не понимала, как искренен он по отношению не только к ней, но и к самому себе в других случаях, когда решал некоторое время к ней не ездить — ради будущего их отношений, чтобы показать Одетте, что способен без нее обойтись, что всегда может с ней порвать.

Иногда это случалось после того, как она несколько дней не доставляла ему новых огорчений; он знал, что в ближайшие дни, заезжая к ней, не получит никакой особенной огромной радости, а скорее всего, получит какое-нибудь огорчение, которое положит конец его спокойствию; тогда он ей писал, что очень занят и не сможет с ней повидаться ни разу в те дни, о которых они договаривались. Но тут приходило письмо от нее, разминувшееся с его письмом: она как раз просила перенести их свидание, он ломал себе голову почему; на него вновь наваливались подозрительность и горе. Его охватывала такая тревога, что он уже не мог выполнять решений, принятых в состоянии относительного мира в душе: он мчался к ней и требовал ежедневных встреч. Но даже если она не писала ему первая с отказом, если она просто отвечала согласием, этого было довольно: он уже не мог ее не видеть. Потому что, наперекор всем его расчетам, согласие Одетты все для него меняло. Ведь обладая чем-то, мы пытаемся себе представить, что было бы, если бы мы это потеряли, и тем самым мысленно удаляем это из своей жизни, оставляя все прочее на своих местах, будто одно не связано с другим. Но потеря чего-то одного — это не просто единичная потеря, а потрясение всего устройства нашей жизни, новое состояние, которое невозможно вообразить, пребывая в прежнем.

А бывало наоборот — Одетта собиралась куда-то уехать, и после какой-нибудь мелкой стычки, предлог для которой он же и изобрел, он решал не писать ей больше и не видеть ее до отъезда, разыгрывал серьезную ссору, чтобы Одетта поверила, что между ними все кончено: так он оборачивал в свою пользу разлуку, все равно неизбежную из-за ее отъезда, — просто эта разлука начиналась чуть раньше. Он уже представлял себе, как Одетта волнуется, расстраивается, почему он не приезжает и не пишет, и это успокаивало его ревность, помогало обходиться без Одетты, бороться с этой привычкой.

Правда, временами, где-то там, в самом дальнем уголке его сознания, куда ему удавалось вытеснить Одетту, благодаря тому, что он заранее принял решение не видеть ее все эти долгие три недели, временами проскальзывала приятная мысль о том, как она вернется и они увидятся; но мысль эта была такой ненавязчивой, что он уже прикидывал, не стоит ли удвоить срок его добровольного воздержания, раз оно дается ему так легко. Но проходило всего-то три дня — куда меньший промежуток времени, чем паузы, которыми часто перемежались их встречи, причем обычно-то он не планировал их, как теперь. И тут у него внезапно портилось настроение или ему нездоровилось, и его уже подмывало признать, что вот сейчас он переживает совершенно исключительную минуту, на которую не распространяются общие правила, поэтому в высшей степени благоразумно будет не осложнять себе жизнь еще больше, не отвергать радостей и отложить волевые усилия до лучших времен, когда они будут полезнее, — и вот уже мимолетное огорчение или хворь с легкостью загоняли волевые усилия в угол; или просто он вспоминал, что ему нужно выяснить у Одетты что-то срочное: решила ли она, в какой цвет хочет перекрасить свой экипаж, или по поводу каких-нибудь биржевых бумаг, какие акции она хочет купить, простые или льготные (неплохо было бы ей доказать, что жить, не видя ее, ему по силам, но если в итоге экипаж придется перекрашивать еще раз, а ценные бумаги не будут приносить дивиденды, это уже будет чересчур), — и вдруг, как растянутая резинка, которую внезапно отпустили, или как воздух, толкающий поршень в пневматическом двигателе, идея поскорее ее увидеть одним рывком возвращалась из дальних мест, куда ее загнали, в область реального, в круг желаний, которые можно осуществить здесь и сейчас.

Она возвращалась, не встречая сопротивления, да и какое там сопротивление: еще недавно Сванну было куда легче чувствовать, как истекают потихоньку две недели разлуки с Одеттой, чем теперь вытерпеть десять минут, пока запрягут лошадей в экипаж, который отвезет его к ней, и высидеть в карете, пылая от нетерпения и радости, в тысячный раз нежно лаская в уме мысль, что вот сейчас он увидится с Одеттой, внезапно вспыхнувшую у него в сознании, да там и оставшуюся в тот самый миг, когда она, эта мысль, была, казалось, бесконечно далека. Дело было в том, что он больше не чувствовал в себе желания немедленно ее побороть, а потому и не оказывал ей сопротивления: ведь он уже был уверен, что сможет выдержать испытание разлукой, как только захочет, а значит, можно было и отложить это испытание. К тому же мысль о встрече с Одеттой возвращалась в новом для него обличье, напитанная новым соблазном, новым ядом, который выдохся было под влиянием привычки, а теперь снова забродил оттого, что Сванн потерял не три дня даже, а две недели — ведь длительность самоотречения следует подсчитывать с забеганием вперед, исходя из заранее установленных сроков, и гарантированная радость, которой легко пожертвовать, теперь превращалась в нечаянное счастье, от которого невозможно удержаться. И наконец, дело было в том, что мысль возвращалась приукрашенная тем, что Сванн не знал, что подумает или предпримет Одетта, видя, что он не подает признаков жизни; таким образом, ему предстояло увлекательное открытие новой, в сущности почти незнакомой Одетты.

Но Одетта и раньше, когда он отказывал ей в деньгах, думала, что он просто притворяется; вот и теперь она в каждом вопросе, с которым приезжал Сванн — в какой цвет перекрасить экипаж и какие акции купить, — видела очередной предлог для встречи. Ведь она не представляла себе разные фазы его мучений и не пыталась постичь их механику, а только твердо знала заранее, чем они всякий раз неминуемо и неизменно заканчиваются. Это был, вероятно, очень здравый взгляд на вещи, хотя Сванну бы он показался весьма ограниченным: он бы, вероятно, решил, что Одетта его не понимает; так морфинист или чахоточный бывают убеждены, что до исцеления рукой подать, вот только одного из них в тот самый миг, когда он уже почти отказался от своей застарелой привычки, сбила с толку какая-то случайность, другого подкосила мимолетная хворь; и оба чувствуют, что врач их не понимает, — ведь эти, на их взгляд, случайные совпадения он, в отличие от страждущих, не принимает всерьез, а узнает в них все тот же порок, все то же заболевание; на самом же деле и то и другое неизлечимо и продолжало их терзать, пока они убаюкивали себя мечтами о благоразумии или исцелении. И впрямь, любовь Сванна дошла до той стадии, когда врачу — в том числе и самому отважному хирургу — трудно бывает решить, имеет ли смысл, да и возможно ли вообще избавить его от этого порока или этой хвори.

Сванн, разумеется, сам не сознавал размеров своей любви. Когда он пытался ее измерить, ему иногда казалось, что она слабеет, почти сходит на нет; например, в иные дни ему опять, как в те времена, когда он еще не любил Одетты, чуть не до отвращения не нравилось, что черты у нее такие резкие, а лицо такое поблекшее. «Дела идут на лад, — размышлял он на другой день, — откровенно говоря, вчера я не получил никакой особенной радости у нее в постели; странное дело, она мне даже казалась безобразной». И в самом деле, так оно и было, — вот только его любовь распространялась далеко за пределы физического желания. Сама Одетта вообще перестала играть в этом такую уж важную роль. Когда он встречался взглядом с фотографией Одетты на столе или когда она к нему приезжала, ему трудно было совместить женщину из плоти и крови или изображение на бристольском картоне с жившей в нем постоянной мучительной тревогой. Он твердил с каким-то даже удивлением: «Это она», и это было, как если бы вдруг нам показали один из наших недугов, отделенный от нас самих, и мы бы обнаружили, что он совсем не похож на те мучения, которые мы от него терпим. «Она» — он пытался понять, что же она такое, ведь хотя любви дают множество расплывчатых определений, больше всего она похожа на смерть, и поэтому мы стремимся разобраться, что такое особенное кроется в этом человеке, — нас подталкивает страх, что он ускользнет в небытие. И этот недуг — любовь Сванна — так переплетался со всеми его привычками, поступками, мыслями, с его здоровьем, сном, с жизнью и даже с тем, чего он ожидал после смерти, — что недуг и его обладатель слились в единое целое: Сванна теперь невозможно было освободить от этой болезни, не разрушив целиком и его самого; она была уже, как говорят хирурги, неоперабельна.

Любовь настолько отдалила Сванна от всех его интересов, что, когда он случайно вновь оказывался в обществе, надеясь, что светские знакомства, как элегантная оправа, которую Одетта, впрочем, не умела оценить по достоинству, слегка возвысят его в глазах любимой женщины (и может быть, это бы так и было, если бы их не обесценивала сама его любовь, которая для Одетты принижала все, к чему он прикасался, просто потому, что он сам, казалось, не придавал всему этому особой ценности), — он, кроме муки находиться в местах и среди людей, которых она не знает, испытывал бескорыстное наслаждение, как от романа или картины, изображающих развлечение праздной публики; а дома он с удовольствием наблюдал за размеренностью своей повседневной жизни, радовался элегантности своего гардероба, удачному размещению вкладов; а читая Сен-Симона, своего любимого автора, любовался механикой повседневной жизни, меню трапез у г-жи де Ментенон или рассудительной скупостью и пышным обиходом Люлли 233. И суть этого нового удовольствия, доступного Сванну благодаря тому, что разрыв с прошлым был все же неполным, состояла в том, что он мог ненадолго эмигрировать в те немногие частицы самого себя, которые все еще оставались за границей его любви, его горя. В этом смысле он получал теперь больше всего удовольствия, когда чувствовал себя просто «сыном Сванна», каким его видела моя тетка, а не гораздо более глубокой личностью, Шарлем Сванном. Как-то раз на день рождения принцессы Пармской он захотел послать ей фрукты — ведь она часто косвенным образом радовала Одетту, добывая билеты на гала-представления и юбилеи; не зная толком, как их заказывают, он поручил это родственнице своей матери, которая была рада-радехонька ему удружить; она написала ему подробный отчет, как она покупала все фрукты в разных местах: виноград у Крапота, ведь это место славится виноградом, клубнику у Жоре, груши у Шеве 234, там они самые красивые, и так далее, «и каждый фрукт сама осмотрела и в руках подержала». И впрямь, благодарность принцессы подтвердила ему, как ароматна была клубника и какие сочные оказались груши. Но слова «и каждый фрукт сама осмотрела и в руках подержала» особенно пролили бальзам на его раны: они увлекли его мысль в те сферы, куда она теперь редко залетала, хотя эти сферы принадлежали ему как наследнику богатой и добропорядочной буржуазной семьи, где из поколения в поколение передавались, готовые послужить ему в любую минуту, знание надежных поставщиков и умение сделать достойный заказ.

Разумеется, он слишком надолго забывал, что он «сын Сванна», поэтому, когда ненадолго возвращался в это состояние, получал более острое удовольствие, чем те, кто всегда жил этой жизнью и чувствовал пресыщение; любезность буржуа, для которых он до сих пор оставался «сыном Сванна», не так бросалась в глаза, как любезность аристократов (зато она была более лестной, потому что у буржуа любезность всегда соседствует с уважением); но письмо от какого-нибудь «высочества», какие бы княжеские увеселения в нем ни предлагались, все же радовало его меньше, чем то письмо, где его просили быть свидетелем или просто присутствовать на свадьбе в семье старых друзей его родителей, из которых одни продолжали с ним общаться, — например, мой дед, который за год до того пригласил его на свадьбу моей мамы, — а некоторые другие едва были с ним знакомы, но считали такие письма долгом вежливости по отношению к сыну и достойному наследнику покойного г-на Сванна.

И все же светские люди, в силу близких дружб, которые уже давно сложились у него в этой среде, в какой-то мере тоже вросли в его повседневную жизнь, домашний и семейный уклад. Окидывая взглядом свои блестящие дружеские связи, он ощущал ту же опору, то же чувство надежности, что при взгляде на прекрасные земли, красивое столовое серебро, скатерти и салфетки, доставшиеся ему от родителей. И мысль о том, что, если дома с ним приключится удар, лакей тут же, не раздумывая, помчится за герцогом Шартрским, принцем де Рессом, герцогом Люксембургским и бароном де Шарлюсом, приносила ему такое же утешение, как нашей старой Франсуазе — мысль, что ее похоронят в ее собственном тончайшем саване, с меткой, без штопки (или с такой искусной штопкой, что искусство швеи может вызвать только восхищение); она часто воображала себе этот погребальный покров, и пускай этот образ не так уж ее радовал, но во всяком случае он льстил ее самолюбию. Вдобавок, что бы Сванн ни делал для Одетты, что бы ни думал о ней, его преследовало и мучило неосознанное чувство, что любой, самый скучный завсегдатай Вердюренов все-таки не то чтобы дороже ей, но как-то приятней, чем он сам; а стоило ему вспомнить о том мире, где его считали образцом изысканности, жаждали заманить в гости, горевали, что он не пришел,— и сразу ему вновь верилось, что жизнь могла бы быть лучше, и в нем чуть ли не просыпался аппетит к этой другой жизни — как у больного, месяцами прикованного к постели и обреченного на диету, который прочел в газете меню торжественного обеда или объявление о морском путешествии на Сицилию.

Перед светскими людьми он вынужден был извиняться, что не ездит к ним, — а перед Одеттой пытался оправдаться в том, что он к ней ездит. Хотя он по-прежнему оплачивал эти визиты (в конце месяца он ломал голову над тем, не слишком ли мало будет послать ей четыре тысячи франков: ведь он все-таки в какой-то степени злоупотреблял ее терпением и частенько ее навещал) и для каждого визита находил предлог — завезти подарок, или сообщить сведения, о которых она просила, или составить компанию г-ну де Шарлюсу, который повстречался ему по дороге и затащил к ней в гости. А если предлога не находилось, он просил г-на де Шарлюса заглянуть к ней и в разговоре как бы между прочим упомянуть, что он, дескать, вспомнил одну вещь, которую хотел обсудить со Сванном, так не может ли Одетта послать за ним и попросить, чтобы он немедля приехал; правда, чаще всего Сванн ждал понапрасну, а вечером г-н де Шарлюс говорил, что хитрость не удалась. Мало того что она часто уезжала, но даже и в Париже, когда она была дома, она виделась с ним мало; та самая Одетта, которая говорила ему, пока любила: «Я всегда свободна» и «Какое мне дело, что подумают люди?» — теперь всякий раз, как он хотел ее увидеть, ссылалась то на обязательства, то на правила приличия. Когда он собирался на благотворительный бал, вернисаж или премьеру, где она будет, она говорила ему, что он афиширует их связь, обращается с ней как с девкой. До того дошло, что Сванн уже не имел права с ней встречаться вообще нигде; между тем он знал, что Одетта знакома с моим двоюродным дедушкой Адольфом, с которым и сам Сванн был дружен, и очень к нему привязана; и вот он отправился в гости к дяде Адольфу в его квартирку на улице Белынас, чтобы попросить его повлиять на Одетту. О дяде Адольфе она всегда говорила со Сванном в элегическом тоне: «Ах, он не то что ты, у нас такая возвышенная, милая, прелестная дружба! И в отличие от тебя он так меня уважает, что никогда не показывается со мной вместе в обществе»; поэтому Сванн смущался и не знал, в каком тоне следует говорить о ней с дядей. Он начал с того, что Одетта воплощает собой высшее совершенство, что она — неземное создание, парящее надо всем человеческим; он упомянул о ее недоказуемых и не доступных опыту добродетелях. «Я хочу с вами поговорить. Вы-то понимаете, насколько Одетта превосходит всех прочих женщин, какое это обаятельное существо, какой ангел. Но вы знаете, что такое парижская жизнь. Не все видят Одетту теми же глазами, что вы и я. Кое-кому кажется, что я играю при ней несколько смешную роль; она не желает даже, чтобы я показывался вместе с ней на улице и в театре. Вам она так доверяет, не могли бы вы замолвить ей за меня словечко, убедить ее, что она преувеличивает и если мы с ней поздоровались на людях, это ей не повредит?»

Дядя посоветовал Сванну некоторое время не видеться с Одеттой, она от этого только больше станет его любить, а Одетте — не запрещать Сванну бывать с ней на людях всюду, где он пожелает. Спустя несколько дней Одетта сказала Сванну, что ее постигло разочарование: мой дядя такой же, как все мужчины, он пытался ее изнасиловать. Она успокоила Сванна, который в первую минуту хотел послать ему вызов, но при встрече Сванн не подал ему руки. Он очень сожалел об этой ссоре с дядей Адольфом; он-то надеялся, что можно будет видеться с ним время от времени и вести доверительные беседы; надеялся прояснить для себя кое-какие слухи насчет жизни, которую вела Одетта когда-то в Ницце. Дядя Адольф как раз проводил там зиму в те времена. И Сванн думал, что, может быть, именно там он познакомился с Одеттой. Несколько слов, которые проронил кто-то при нем, про какого-то человека, который вроде бы был любовником Одетты, потрясли Сванна. Пока он не знал всех этих подробностей, они могли ему показаться ужасными и совершенно неправдоподобными, но теперь, когда он их узнавал, они навсегда вписывались в его печаль; он их допускал, он не понял бы, как это их могло не быть. Но каждая такая подробность добавлялась еще одним нестираемым штрихом к сложившемуся у него в голове портрету подруги. Однажды он даже вроде бы понял из какого-то разговора, что доступность Одетты, о которой он раньше и не подозревал, была в свое время известна повсюду от Бадена до Ниццы, где она прожила несколько месяцев: она славилась любовными похождениями. Ему хотелось расспросить о ней нескольких прожигателей жизни, он пытался с ними сблизиться, но им было известно, что он знаком с Одеттой, и потом он боялся напомнить им о ней, навести на след. И ведь раньше ему казалось донельзя скучно все, что относилось к космополитической жизни Бадена или Ниццы, а теперь он узнавал, что в свое время Одетта, может быть, изрядно повеселилась в этих городах, падких на развлечения; и ему никогда не допытаться, что это было: нужда в деньгах, которой благодаря ему она теперь уже не знает, или каприз, который в один прекрасный день может вернуться; и теперь он в бессильной, слепой и головокружительной тревоге склонялся к бездонной пропасти, в которую канули эти годы начала нынешнего президентства 235, когда зиму было принято проводить на Английском бульваре, а лето под баденскими липами, и ему открывалась болезненно-прекрасная значительность этих мест, словно воспетая поэтом; и если бы восстановление подробнейшей хроники тогдашнего Лазурного берега могло помочь ему хоть что-нибудь понять в улыбке или в глазах Одетты — таких, впрочем, честных и бесхитростных, — он бы вложил в этот труд больше страсти, чем вкладывает специалист по эстетике, исследующий сохранившиеся документы Флоренции XV века, чтобы глубже постичь душу Весны, красавицы Ванны или Венеры Боттичелли 236. Часто он задумывался, молча глядя на нее; она говорила: «Какой ты грустный!» Не так уж много времени прошло с тех пор, как от мысли, что она доброе, милое создание, сродни благороднейшим женщинам, которых он знал в жизни, Сванн перешел к убеждению в том, что она содержанка; и все-таки ему случалось и теперь возвращаться от той Одетты де Креси, которую накоротке знают все гуляки и прожигатели жизни, к этому кроткому лицу, к этой человечной душе. Он думал: «Какая мне разница, что вся Ницца знала, кто такая Одетта де Креси? Может, такие слухи и не возникают на пустом месте, но все равно, это просто мнение чужих людей»; он думал, что эта история, даже если она правдивая, существует отдельно от Одетты, не проникла в ее душу, как что-то непоправимое и порочное; да, возможно, это создание и втянули в скверные дела, но это же просто женщина, у нее кроткие глаза, сердце, полное жалости и сострадания, покорное тело, которое он сжимал в объятиях, подчинял себе, и возможно, когда-нибудь эта женщина будет принадлежать ему вся без остатка, если только он сможет стать ей необходимым. Она была здесь, часто усталая; после бог знает каких лихорадочных развлечений, о которых Сванну было мучительно думать, лицо ее на мгновение становилось опустошенным; руки убирали волосы назад, лоб казался более высоким, лицо более округлым; и вдруг в ее глазах, как золотистый луч, вспыхивало что-то простое, человеческое, проблеск мысли и доброты, которая просыпается во всех живых существах, когда они спокойны и погружены в себя. И все ее лицо тут же озарялось и преображалось — словно тучи, нависшие над серой равниной, внезапно развеивались в лучах заката. И вот ту жизнь, которая прочитывалась в Одетте в эти минуты, то будущее, в которое она, казалось, мечтательно заглядывала, Сванн мог бы прожить с ней рядом — в них не оставалось и следа суетности и злости. Эти мгновенья случались все реже, но не пропадали впустую. Силой памяти Сванн связывал воедино эти крупицы, уничтожал промежутки, словно из золота отливал добрую, спокойную Одетту, которой потом (как будет видно во второй части этой книги) принесет такие жертвы, которых первая Одетта никогда бы не дождалась. Но как редки были такие мгновенья, как мало он ее теперь видел! Даже про вечерние свидания она ему говорила только в самую последнюю минуту, потому что рассчитывала, что он-то всегда будет свободен, и хотела сперва убедиться, что никто другой не захочет ее навестить. И вот она ссылалась на то, что должна дождаться ответа от кого-то безумно важного для нее; мало того, даже если она позволяла Сванну приехать, а потом в разгар вечера друзья звали ее в театр или поужинать, она радостно вскакивала и спешно одевалась. По мере того как одевание подходило к концу, каждый ее жест все приближал Сванна к минуте ее отъезда, когда она унесется прочь в неодолимом порыве; и пока она, совсем уже собравшись, в последний раз устремляла в зеркало напряженный и внимательный взгляд, подкрашивала губы, поправляла локон на лбу и просила подать вечернее небесно-голубое манто с золотыми помпонами, Сванн смотрел так печально, что она, не в силах сдержать досаду, говорила: «И это благодарность за то, что я позволила тебе досидеть до последней минуты? А я-то думала, что тебе будет приятно! Впредь мне наука!» Бывало, рискуя ее рассердить, он решал выяснить, куда она поехала, и мечтал заключить союз с Форшвилем, который, вероятно, мог бы его просветить. Впрочем, когда он знал, с кем она проводит вечер, ему почти всегда удавалось среди множества знакомых отыскать кого-нибудь, у кого можно было бы навести необходимые справки о ее спутнике. И пока он писал очередному другу и просил разъяснить ему такое-то обстоятельство, ему становилось легче, оттого что он перестал изводить себя вопросами, на которые нет ответа, и передоверил утомительное расследование другому. Правда, когда Сванну удавалось что-то выведать, это ему не слишком помогало. Знать — еще не значит воспрепятствовать, но, по крайней мере, если мы о чем-то знаем, то, пускай мы не можем на это повлиять, думать об этом нам не заказано, а своими мыслями мы способны управлять, и это дает иллюзию, что и над событиями у нас тоже есть власть. Сванн всегда был счастлив, когда она была с г-ном де Шарлюсом. Он понимал, что между ней и г-ном де Шарлюсом ничего не может быть, что г-н де Шарлюс приглашает ее исключительно из дружбы к Сванну и потом будет нетрудно выяснить у него, чем она занималась.

Иногда она твердо объявляла Сванну, что в такой-то вечер никак не сможет с ним увидеться, и планы на этот вечер были для нее, очевидно, так важны, что Сванна снедала забота: не занят ли г-н де Шарлюс в этот вечер, сможет ли ее сопровождать? На другой день, не смея обременять г-на де Шарлюса слишком дотошными расспросами, он притворялся непонятливым и вымогал все новые и новые подробности; с каждым ответом на душе у него становилось все легче: выяснялось, что Одетта провела вечер самым невинным образом.

«Погодите, Меме, я не вполне понял... разве вы сразу из ее дома отправились в музей Гревен? Никуда не заезжали? Ах, нет... Как странно! Вы не представляете себе, Меме, до чего вы меня заинтересовали. Но как странно, что она потом вздумала ехать в „Черного кота“ 237, и чего ей вздумалось... Ах, нет? Это вы предложили? Любопытно! В сущности, прекрасная мысль, Одетта, вероятно, встретила там много знакомых? Нет? Ни с кем не говорила? Поразительно. И вы просто сидели там вдвоем, и все? Представляю себе. До чего мило с вашей стороны, Меме, я вас обожаю». И Сванн успокаивался. Сколько раз в незначительном разговоре случайный собеседник, которого он и слушал-то краем уха, вдруг произносил что-нибудь вроде: «Вчера я видел мадам де Креси, она была с каким-то господином, которого я не знаю», — и эти слова тут же болезненно врезались ему в сердце, отвердевали, как камень, и разрывали грудь, и застревали в ней, — и до чего же сладостно, наоборот, было слышать: «Она никого там не знала, она ни с кем не говорила!» — как эти слова порхали у него в душе, какие они были невесомые, легкие, парящие! Хотя мгновенье спустя ему в голову приходило, что Одетте, должно быть, с ним очень скучно, если она предпочитает его обществу подобные развлечения. И сама их утешительная ничтожность ранила его, как предательство.

Единственным спасением от тревоги было присутствие Одетты, радость быть рядом с ней; как многие лекарства, это в конечном счете только усугубляло болезнь, но на какое-то время помогало справиться с болью; тревога начиналась, когда он не знал, куда она уехала, но даже и тогда ему было бы довольно, если бы Одетта позволила ему остаться у нее, дождаться блаженного мига ее возвращения, мига, в котором растворятся долгие часы, казавшиеся такими особенными ему, одурманенному, околдованному злыми чарами. Но она не соглашалась, он ехал домой; по дороге заставлял себя строить разные планы, больше не думать об Одетте; он даже ухитрялся, раздеваясь, придумать что-нибудь веселое, ложился в постель и гасил свет, мечтая, как завтра отправится посмотреть какую-нибудь прекрасную картину; но как только, засыпая, он переставал совершать над собой насилие — такое привычное, что он даже сам этого не замечал, — как в тот же миг на него накатывал ледяной озноб и он начинал рыдать. Он не желал знать причины своих слез, вытирал глаза, говорил со смешком: «Вот забавно, нервы расходились». Он чувствовал неимоверную усталость при мысли, что завтра опять придется разузнавать, что делала Одетта, пускать в ход связи, чтобы попытаться ее увидеть. Эта необходимость постоянно и безуспешно заниматься все одним и тем же была так мучительна, что как-то раз, обнаружив у себя какое-то уплотнение на животе, он испытал настоящую радость при мысли, что это, возможно, смертельно опасная опухоль, и, значит, можно будет ничего больше не делать: теперь он будет подчиняться болезни, станет ее игрушкой, а там и конец придет. И в самом деле, в этот период он, сам того не сознавая, часто желал умереть — но не от остроты страдания, а скорее от этих своих однообразных усилий.

И все-таки ему хотелось бы дожить до дня, когда он ее разлюбит, когда у нее больше не останется причин ему лгать: тогда он наконец сможет узнать, спала она с Форшвилем в тот день, когда он к ней заехал, или не спала. Часто по нескольку дней кряду им владело подозрение, что она любит не Форшвиля, а другого; тогда он переставал думать о Форшвиле, и ему становилось почти безразлично, получит ли он ответ на свой вопрос; так новые симптомы болезни на какое-то время словно избавляют нас от предыдущих. В иные дни его вообще не мучили подозрения. Ему казалось, что он выздоровел. Но наутро он просыпался — и чувствовал в прежнем месте прежнюю боль, которая накануне совсем уже было растворилась в потоке разнообразных впечатлений. На самом деле боль никуда не девалась. Острота этой боли его и разбудила.

Одетта ничего не сообщала Сванну о важных вещах, которые так занимали ее каждый день (хотя он не вчера родился и понимал, что речь только о развлечениях и ни о чем больше), поэтому его воображение быстро иссякало, мозг работал вхолостую; тогда он проводил пальцем по усталым векам — таким жестом протирают стеклышко лорнета — и вообще переставал думать. Правда, из этой неизвестности выплывали некоторые занятия Одетты, время от времени повторявшиеся, которые она туманно объясняла обязательствами по отношению к дальним родственникам или старым друзьям; поскольку она никого, кроме них, не упоминала, они в глазах Сванна образовывали неизменное и неизбежное обрамление ее жизни. Время от времени она говорила ему: «В такой-то день я еду с подругой на ипподром», и тон у нее был такой, что позже, чувствуя себя больным и подумывая, не попросить ли Одетту его навестить, он внезапно вспоминал, какой нынче день, и спохватывался: «Нет, не нужно ее звать, как это я раньше не сообразил, она же сегодня едет с подругой на ипподром. Не будем замахиваться на невозможное, зачем же зря мучиться и просить о неприемлемом, о том, в чем она заведомо мне откажет». Этот долг, повелевавший Одетте ехать на ипподром, долг, перед которым Сванн склонялся, представлялся ему неотвратимым; на нем лежала печать необходимости, — а потому и все, что с ним так или иначе было связано, оказывалось благовидным и законным. Бывало, что Сванн начинал ревновать Одетту, когда ей кланялся на улице какой-нибудь прохожий; если в ответ на вопросы Сванна она объясняла, что незнакомец как-то связан с теми ее обязательствами, о которых она упоминала раньше, например, если она говорила: «Этот господин был в ложе у моей подруги, с которой мы ездим на ипподром», — такое объяснение успокаивало подозрительность Сванна: ведь он понимал, что в ложе этой подруги на ипподроме неизбежно могут оказаться и другие гости, кроме Одетты, хотя никогда не пытался, да и не мог их себе представить. Ах, как бы он хотел познакомиться с этой подругой, с которой Одетта ездила на ипподром, как бы он хотел тоже получить от нее приглашение! Он бы променял все свои знакомства на кого-нибудь, с кем Одетта постоянно видится, хоть на маникюршу, продавщицу. Он осыпал бы их королевскими дарами. Ведь люди, причастные к ее жизни, могли дать ему то самое болеутоляющее, в котором он нуждался! С какой бы он радостью проводил целые дни с любой из этих женщин, с которыми Одетта — ради практической пользы или так, по простоте — водила дружбу! С каким бы удовольствием он переехал навсегда на шестой этаж какого-нибудь грязного вожделенного дома, куда Одетта его не водила: поселись он там вместе с какой-нибудь бывшей белошвейкой, например, в роли ее любовника, он бы почти каждый день принимал в гостях Одетту. Он с готовностью согласился бы провести всю оставшуюся жизнь в одном из этих кварталов, населенных чуть ли не сплошь трудовым людом, — жалкое, убогое, но все же сладостное существование, полное блаженства и покоя!

По-прежнему иногда бывало, что при Сванне к Одетте подходил кто-нибудь, кого он не знал, — и он опять замечал у нее на лице то же печальное выражение, как в тот день, когда он к ней заехал, а у нее был Форшвиль. Но такое случалось редко: если уж, несмотря на все ее многочисленные дела и опасения, как бы люди чего не подумали, она соглашалась встретиться со Сванном, то держалась с апломбом, совершенно не так, как раньше: это была, вероятно, бессознательная жажда реванша или естественная реакция на трепет, который она первое время чувствовала рядом со Сванном или даже вдали от него, когда начинала письмо к нему словами: «Мой друг, рука у меня так дрожит, что трудно писать» (во всяком случае, она притворялась, что испытывала это чувство, — и ведь что-то подобное она в самом деле должна была испытывать, иначе ей бы не захотелось это демонстрировать и раздувать). Тогда Сванн ей нравился. Мы всегда трепещем только за себя и только перед теми, кого любим. Когда наше счастье перестает от них зависеть, как легко, как спокойно нам становится в их присутствии, какая дерзость в нас просыпается! В разговоре и в письмах она не подбирала больше слов, подтверждающих, что он ей принадлежит, не искала повода вставить словечко «мой», «наш», когда речь шла о нем: «Вы мое счастье, я навсегда сохраню аромат нашей дружбы», не пыталась говорить с ним о будущем и даже о смерти так, будто все это у них общее. В прежние времена, что бы он ей ни сказал, на все она отвечала с восхищением: «О, вы совсем не такой, как другие!»; она смотрела на его редеющие волосы, на его удлиненное лицо, о котором знакомые Сванна думали: «В сущности, его не назовешь красавцем, но сколько обаяния в этом ежике волос, в этом монокле, в этой улыбке!» — и ей, возможно, не так хотелось стать его любовницей, как любопытно было понять, что он за человек; и она говорила: «Знать бы, что творится в этой голове!»

Теперь на все слова Сванна она отвечала то раздраженно, то снисходительно: «Вечно у тебя все не как у людей!» Она смотрела на это лицо, не так уж и постаревшее от забот (хотя теперь все говорили, повинуясь тому же чутью, которое позволяет распознать в симфонической пьесе замысел, о котором написано в программке, или уловить в ребенке черты фамильного сходства: «Он, в сущности, не урод, но до чего он смешон с этим своим ежиком волос, с этим моноклем, с этой улыбкой!» — и тем самым интуитивно отмечали неосязаемую дистанцию длиной в несколько месяцев, отделившую лицо возлюбленного от лица обманутого любовника), — смотрела и говорила: «Добавить бы каплю благоразумия в эту голову!» А он, если поведение Одетты давало хоть тень надежды, всегда был готов поверить тому, во что ему хотелось верить, — он судорожно цеплялся за эти слова. «Ты это можешь, — говорил он, — стоит только захотеть».

Он пытался ей доказать, что успокаивать его, направлять, побуждать к работе — это благородная задача, которой с готовностью посвятили бы себя другие женщины (хотя для справедливости добавим, что, попади эта благородная задача в любые другие руки, ему бы это показалось бесцеремонной и нестерпимой узурпацией его свободы). «Если бы она меня не любила хоть чуть-чуть, — думал он, — ей бы не хотелось меня переделать. А чтобы меня переделать, ей нужно проводить со мной больше времени». Так он выискивал в ее упреках доказательство интереса к нему, а может быть, и любви; ведь она давала теперь так мало поводов в это верить, что приходилось считать доказательствами любви даже запреты, которые она ему объявляла на то или это. В один прекрасный день она сказала, что не любит его кучера, который, возможно, настраивает хозяина против нее и уж несомненно не проявляет ни пунктуальности, ни почтительности, которых она от него ждет. Она чувствовала, что он жаждет услышать: «Не бери его, когда ко мне едешь», — жаждет, как поцелуя. Она была в хорошем настроении, поэтому сказала ему эти слова, и он растрогался. Вечером Сванн, болтая с г-ном де Шарлюсом, с которым мог говорить об Одетте открыто (хотя вообще, с кем бы он ни говорил, даже с теми, кто не знал ее, все его разговоры в каком-то смысле относились к ней), сказал: «Мне все-таки кажется, что она меня любит; она такая милая: принимает близко к сердцу все, что я делаю». А если, собираясь ехать к Одетте, он садился в экипаж вместе с другом, которого нужно было подвезти, и тот замечал: «У тебя на козлах другой кучер, а где же Лоредан?» — с какой меланхолической радостью Сванн отвечал на это: «Да уж так, черт побери! Представляешь, когда я еду на улицу Лаперуза, мне нельзя брать с собой Лоредана. Одетта не любит, чтобы меня возил Лоредан, ей кажется, что он мне не подходит... что поделаешь, женщины! Я знаю, что она была бы очень недовольна. Попробовал бы я только приехать вместе с Реми, такое бы началось!»

Сванн, разумеется, страдал из-за того, что в последнее время Одетта усвоила с ним этот равнодушный, рассеянный и раздражительный тон, но не понимал своего страдания: Одетта остывала к нему постепенно, день за днем, и только сравнивая ее сегодняшнюю с тем, какая она была вначале, можно было измерить глубину свершившейся перемены. А ведь эта перемена была его глубокой, тайной раной, денно и нощно причинявшей ему боль, и как только он чувствовал, что мысли его кружат чересчур близко от нее, он тут же направлял их в другую сторону, чтобы не слишком страдать. Он, конечно, смутно догадывался: «Было время, когда Одетта любила меня больше», но никогда не возвращался мыслями в то время. Был у него в кабинете один секретер, который он старался не замечать и нарочно делал крюк, чтобы его обойти, когда входил или выходил, потому что в одном из ящиков лежала засушенная хризантема, которую она ему дала в тот вечер, когда он впервые проводил ее домой, и письма, в которых она писала: «Лучше бы вы забыли у меня свое сердце, я бы его ни за что вам не вернула», а в другом: «В любое время дня и ночи, когда бы я вам ни понадобилась, дайте мне знать, и моя жизнь будет в вашем распоряжении», и точно так же была у него в сознании такая точка, которой он мысленно всеми силами избегал, пускаясь, если нужно было, в долгие окольные рассуждения, лишь бы держаться от нее подальше: там жила память о счастливых днях.

Но вся его благоразумная предусмотрительность пошла прахом как-то вечером, когда он выбрался в свет.

Это произошло в гостях у маркизы де Сент-Эверт, на последнем в этом году вечере, где по ее приглашению выступали артисты, которые впоследствии участвовали в ее благотворительных концертах. Сванн хотел побывать на всех вечерах, да так и не собрался, и вот теперь одевался, чтобы ехать на этот, последний; но тут к нему заглянул с визитом барон де Шарлюс и предложил поехать к маркизе вместе: быть может, в его обществе Сванну будет хоть немного не так скучно, хоть отчасти менее грустно. Но Сванн возразил:

— Вы и не догадываетесь, какое удовольствие бы мне доставило ваше общество. Но если вы в самом деле хотите меня порадовать, поезжайте лучше к Одетте. Вы же знаете, как вы хорошо на нее влияете. По-моему, она сегодня никуда не собиралась — разве только навестить свою старую портниху вечером, — и, кстати, наверняка обрадуется, если вы ее проводите. А до того вы ее в любом случае застанете дома. Постарайтесь ее развлечь и слегка вразумить. Может, придумаете на завтра что-нибудь такое, чем бы мы могли заняться все вместе, втроем? И постарайтесь разведать насчет лета, чего бы ей хотелось, например поехать втроем в морское путешествие, да мало ли... А я как раз сегодня вечером не надеюсь ее увидеть, но, если ей вздумается или вам подвернется предлог, просто пошлите мне записку, до полуночи к госпоже де Сент-Эверт, а потом домой. Спасибо вам за все, вы же знаете, как я вас люблю.

Барон пообещал, что поедет и все сделает, но сперва проводил Сванна до дверей особняка Сент-Эвертов, и Сванн отправился в гости, успокоенный мыслью, что г-н де Шарлюс проведет вечер на улице Лаперуза, хотя в душе у него царило меланхолическое безразличие ко всему, что не касалось Одетты, в особенности к светским развлечениям, которые от этого только выигрывали: ведь то, к чему мы не стремимся сознательным усилием воли, предстает нам в своем истинном виде. На авансцене того условного эскиза домашнего обихода, с которым хозяйки приемов, старательно соблюдая правду жизни в костюмах и декорациях, спешат познакомить гостей, Сванн, выйдя из экипажа, с удовольствием увидел грумов — наследников бальзаковских «тигров» 238: неизменные участники гуляний, при шляпах и в сапогах, они были выстроены на тротуаре перед особняком и конюшнями — ни дать ни взять садовники перед цветочными клумбами. Сванн всегда увлекался выискиванием родства между живыми людьми и портретами в музеях, но последнее время он распространил это увлечение на все сферы и все моменты светской жизни: теперь, когда он отошел от нее, вся она целиком представилась ему серией живописных полотен. Раньше, когда он постоянно вращался в свете, он входил в вестибюль, укутанный в пальто, выходил во фраке, но так и не знал, что, собственно, происходит в этом вестибюле, потому что в те несколько мгновений, которые он там проводил, мыслями он был или еще на празднике, с которого только что ушел, или уже на празднике, на который его сейчас отведут, — а теперь он впервые заметил рассеянную по залу великолепную и ни чем не занятую свору рослых лакеев, дремавших тут и там на банкетках и сундуках; растревоженные неожиданным приездом запоздалого гостя, они вставали с мест и стягивались вокруг него, приподнимая благородные острые профили гончих псов. Один из них, особенно свирепый на вид и очень похожий на палача с картин Возрождения, изображающих пытки, приблизился к нему неумолимым шагом, чтобы принять у него вещи. Но непреклонность стального взгляда умерялась мягкостью нитяных перчаток, так что, приблизившись к Сванну, он словно свидетельствовал презрение к самому гостю и почтение к его шляпе. В точном жесте, которым он эту шляпу ухватил, сквозил привычный скрупулезный расчет и в то же время бережность, трогательная при его могучем сложении. Затем он передал шляпу помощнику, робкому новичку, явно испытывавшему ужас, выражавшийся в том, как яростно он вращал глазами, возбужденный, словно пойманный зверек в первые часы приручения.

Неподалеку от них, о чем-то мечтая, неподвижно застыл в скульптурной бесполезности рослый верзила в ливрее — как декоративный воин на самых суматошных картинах Мантеньи 239, который грезит, опершись на свой щит, пока вокруг кипит сеча; отстранившись от своих товарищей, толпившихся вокруг Сванна, он словно принял решение не интересоваться сценой, по которой рассеянно скользили его жестокие глаза цвета морской волны, словно по избиению младенцев или мученичеству св. Иакова. Казалось, он принадлежит к той самой исчезнувшей расе вечных мечтателей — которая, возможно, и не существовала-то никогда, кроме как на заалтарных образах Сан-Дзено и фресках Эремитани 240, где она и полюбилась Сванну, — расе, народившейся от союза античной статуи с каким-нибудь падуанским натурщиком Мастера или саксонцем Альбрехта Дюрера 241. И пряди его рыжеватых волос, от природы вьющихся, но приглаженных бриллиантином, были намечены только в общих чертах, как у греческих скульптур, которые непрестанно изучал мантуанский художник: эти скульптуры, хотя из всего мироздания изображают только человека, умеют тем не менее извлечь из его простейших форм богатства, словно заимствованные у всей живой природы и такие разнообразные, что грива волос, с ее плавными изгибами и острыми рожками завитков, напоминает одновременно и пучок водорослей, и гнездо голубки, и гиацинтовую диадему, и клубок змей.

Другие лакеи, тоже огромные, были расставлены на ступенях величественной лестницы, которую, благодаря их декоративному присутствию и мраморной неподвижности, можно было бы, подобно той, что во Дворце дожей, назвать «лестницей гигантов» 242; Сванн стал подниматься по ней, печально думая, что Одетта никогда здесь не ходила. Ах, с какой радостью карабкался бы он по черным, дурно пахнущим, выщербленным и крутым ступенькам к старой портнихе, как был бы счастлив заплатить дороже, чем за постоянный билет в Оперу, за возможность проводить в ее квартирке на шестом этаже те вечера, когда приходила Одетта, да и все другие, просто чтобы иметь право о ней поговорить, жить среди людей, с которыми она постоянно виделась без него и в которых поэтому, как ему чудилось, сохранялось что-то самое настоящее, самое недосягаемое и самое таинственное, составлявшее суть его подруги. На той зловонной и желанной лестнице бывшей портнихи не было прислуги и вечерами на коврике перед каждой дверью красовалась пустая немытая бутылка из-под молока — а на этой, великолепной и немилой, по которой Сванн сейчас поднимался, с обеих сторон, на разных уровнях, перед каждой нишей, будь то дверь в квартиру или окошечко на входе в ложу консьержа, выстроились, представляя обслуживание подвластного им дома или выражая почтение гостям, привратник, мажордом, казначей (славные люди, которые в остальные дни существовали независимо каждый в своей сфере, обедали у себя дома, как мелкие лавочники, и на другой день должны были, как всегда, явиться на службу к какому-нибудь буржуа — врачу или промышленнику), тщательно следившие, как бы чего не перепутать в наставлениях, которые они получили, прежде чем натянуть блистательную ливрею; они облачались в эти ливреи не так уж часто и чувствовали себя не совсем в своей шкуре; и вот они стояли в углублениях перед дверьми, сияя великолепием, словно святые в нишах; и огромный швейцар, разряженный, как в церкви, ударял жезлом по плитам при появлении каждого нового гостя. Поднявшись по лестнице следом за бледнолицым слугой с хвостиком волос,

завязанных на затылке лентой, как у ризничего с картины Гойи 243 или письмоводителя, Сванн проследовал мимо стола, за которым восседали служители, словно крючкотворы над своими толстыми книгами; они поднялись ему навстречу и внесли в список его имя. Потом он пересек небольшую переднюю; подобно комнатам, которые, согласно замыслу владельца, служат обрамлением одному-единственному произведению искусства, получают по нему свое название и в которых, кроме голых стен, ничего нет, в этой передней, у самого входа, красовался — ни дать ни взять драгоценная статуэтка Бенвенуто Челлини, изображающая часового 244, — молодой лакей, слегка изогнувшийся в полупоклоне, вздымающий над красным воротником-оплечьем физиономию еще более красную, пышущую потоками огня, робости и усердия; пронзая пылким, всевидящим, отчаянным взором обюссонские ковры, развешенные перед входом в салон, где слушали музыку, воплощение не то воинского бесстрастия, не то беспредельной веры, он казался аллегорией тревоги, памятником бдительности; ангел или часовой, он словно застыл на крепостной стене или на башне собора, то ли карауля врагов, то ли ожидая Страшного суда. Сванну теперь осталось только проникнуть в концертный зал, двери которого с поклоном распахнул перед ним увешанный цепями привратник, словно вручая ему ключи от города. Но думал он о другом доме, где бы он мог сейчас оказаться, будь на то воля Одетты, и от мимолетного воспоминания о пустой молочной бутылке на коврике у дверей у него сжалось сердце.

Не успел Сванн очутиться по ту сторону обитой коврами стены, как после слуг ему предстали гости, и он мгновенно вспомнил, как уродливы бывают мужчины. Однако даже эта уродливость, даже в хорошо знакомых лицах, виделась ему по-новому, ведь раньше черты этих лиц служили ему полезными знаками, помогали распознать в ком-то, с кем его в свое время знакомили, обещание грядущих удовольствий, или угрозу неприятностей, которых следует избежать, или необходимость быть любезным; а теперь эти черты получили самостоятельное существование и соотносились между собой в его восприятии только по эстетическим признакам. Изменились даже монокли (а в моноклях были многие гости — и прежде Сванн просто-напросто сказал бы, что вот, мол, у них монокли): он теперь уже не воспринимал их просто как расхожую моду среди людей определенного круга, поскольку в каждом он увидел что-то неповторимое. Генерал де Фробервиль и маркиз де Бреоте, болтавшие у дверей, представились ему просто двумя персонажами какой-то картины, а ведь долгое время они были для него полезными друзьями — рекомендовали в Жокей-клуб, брали на себя роль секундантов у него на дуэлях, — и возможно, именно потому монокль генерала, застрявший между век, подобно осколку артиллерийского снаряда на его простецком, усеянном шрамами, победоносном лице (которое от этого словно окривело, будто во лбу у него красовался единственный глаз циклопа), показался Сванну отталкивающей раной, почетной, конечно, но выставлять ее напоказ было явным бесстыдством; а к моноклю, которым г-н де Бреоте ради торжественного случая заменял обычные очки (Сванн и сам так делал), дополняя им жемчужно-серые перчатки, цилиндр и белый галстук, был намертво, словно препарат на предметном стеклышке, прижат особый взгляд, в котором кишмя кишела благожелательность, он выражал восторг перед высотой потолков, красотой праздников, изысканностью программ и отменным вкусом напитков.

Кого я вижу! Где вы пропадали целую вечность? — сказал генерал и, заметив, как Сванн осунулся, подумал, что его, должно быть, удерживала вдали от светской жизни тяжелая болезнь, поэтому поспешил добавить: — А вы прекрасно выглядите!

Тем временем г-н де Бреоте спрашивал:

— Дорогой мой, а вы-то здесь что делаете? — Вопрос был обращен к светскому романисту, который вставил в угол глаза монокль, единственный свой инструмент психологического анализа и безжалостного исследования, и с видом значительным и загадочным ответил, грассируя:

— Наблюдаю н’авы.

Монокль маркиза де Форестеля, крошечный, без оправы, похожий на какой-то бесполезный хрящ неизвестного происхождения и непонятной консистенции, впивался в глаз, который поэтому беспрестанно и болезненно щурился, что сообщало лицу маркиза налет утонченной печали; по этому признаку женщины угадывали в нем дар великой трагической любви. А монокль г-на де Сен-Канде, окруженный, словно Сатурн, гигантским кольцом, служил лицу центром тяжести, постоянно его себе подчиняя: трепещущий красный нос и губастый язвительный рот, гримасничая, пытались поддержать непрерывную пальбу сарказмами, полыхавшими в стеклянном кружочке, который юные порочные снобки предпочитали самым прекрасным на свете глазам, ведь от него веяло искусственным очарованием и изощренным сладострастием; между тем как г-н де Паланси, укрывшись за своим моноклем, плавно курсировал среди праздной толпы, похожий на карпа: на его крупной голове выделялись круглые глаза, рот то сжимался, то разжимался, и казалось, он носит с собой случайный и, возможно, чисто символический осколочек стекла от своего аквариума, частицу, представляющую целое, что напомнило Сванну, большому поклоннику «Пороков и добродетелей» Джотто в Падуе, воплощение Несправедливости 245, рядом с которым ветвь, полная листьев, намекает на леса, где, надо думать, гнездится этот порок.

По настоянию г-жи де Сент-Эверт Сванн прошел вперед, чтобы послушать арию Орфея в исполнении флейтиста 246, и сел в уголке, где, к сожалению, ему видны были только две немолодые уже дамы, сидевшие рядышком, маркиза де Камбремер и виконтесса де Франкто; дамы эти были родственницами и проводили жизнь, таская за собой свои сумочки и своих дочерей с приема на прием, искали друг друга, как на вокзале, и не успокаивались, пока не займут два места рядом, пометив их веером или носовым платком; г-же де Камбремер, мало с кем знакомой, повезло на такую спутницу, как г-жа де Франкто: та, напротив, была очень светская, и, с ее точки зрения, было очень изысканно и оригинально демонстрировать всем своим блестящим знакомым, что она предпочитает им какую-то неизвестную даму, с которой ее роднят воспоминания юности. С иронией, исполненной меланхолии, Сванн смотрел, как они слушают фортепьяно, сменившее флейту (теперь исполнялась «Проповедь св. Франциска Ассизского птицам» Листа247), и следят за головокружительной игрой виртуоза: г-жа де Франкто — беспокойно, с тревогой в глазах, как будто клавиши, по которым бегают его проворные пальцы, — это ряд трапеций на высоте двадцати четырех метров, с которых ничего не стоит сорваться; время от времени она бросала на соседку удивленные, недоверчивые взгляды, в которых читалось: «Не может быть, никогда бы не подумала, что это в человеческих силах»; а г-жа де Камбремер, получившая отменное музыкальное образование, качала в такт головой, словно стрелкой метронома, с таким размахом и с такой частотой колебаний от плеча к плечу, что ее бриллиантовые серьги все время цеплялись за нашивки на платье, а ягодки черного винограда у нее в волосах то и дело приходилось поправлять на ходу, но голова при этом раскачивалась все быстрей — и взгляд у нее был растерянный и беспомощный, как при безотчетном и безнадежном горе, когда остается только сказать: «Ничего не поделаешь». С другой стороны от г-жи де Франкто, но чуть впереди сидела маркиза де Галлардон, озабоченная своей любимой мыслью, родством с Германтами; родство это, по всеобщему мнению, которое разделяла и она сама, было для нее большой честью, хотя отчасти и позором, потому что самые блестящие из Германтов держали ее на расстоянии — может быть, из-за ее занудства, или из-за ее злобного нрава, или потому, что она принадлежала к младшей ветви, а может быть, и без всякой причины. Оказываясь рядом с кем-нибудь незнакомым вроде г-жи де Франкто, она страдала из-за того, что об этом ее родстве с Германтами известно только ей и оно не явлено на всеобщее обозрение со всей очевидностью, как на мозаиках в византийских церквах, где столбики букв, выстроившись рядом с каким-нибудь святым, составляют слова, которые должен произносить этот персонаж. Сейчас она думала о том, что, с тех пор как ее молодая родственница принцесса Делом вышла замуж, она ни разу не пригласила к себе маркизу и сама ни разу ее не навестила. Эта мысль вызывала у маркизы ярость, но в то же время и льстила ей: ведь разным людям, удивлявшимся, почему она не бывает у г-жи Делом, она без конца объясняла, что ей пришлось бы там встречаться с принцессой Матильдой 248, а этого ее ультралегитимистская семья никогда ей не простит 249, — и в конце концов сама уверовала, что это и есть настоящая причина, по которой она не бывает у своей молодой родственницы. Она, конечно, помнила, что несколько раз спрашивала у г-жи Делом, как бы им возобновить знакомство, но помнила как-то смутно и к тому же заглушала это несколько унизительное воспоминание, бурча себе под нос: «Не мне же делать первый шаг, я все-таки на двадцать лет старше». Укрепляя дух этой внутренней речью, она высокомерно откидывала назад плечи, существовавшие как-то отдельно от бюста; на этих плечах ее голова покоилась почти горизонтально, напоминая выложенную на блюдо голову горделивого фазана, поданного на стол во всем оперении. От природы коренастая, мужеподобная и корпулентная, под оскорбительными ударами судьбы она изогнулась, подобно дереву, которое выросло в неудобном месте на краю пропасти и теперь, силясь сохранить равновесие, вынуждено расти не вверх, а назад. Чтобы примириться с тем, что она не вполне ровня прочим Германтам, ей приходилось непрестанно напоминать себе, что она почти не общается с ними единственно только из-за незыблемой своей принципиальности и гордости, и эта мысль постепенно преобразила ее тело, придала ему величественность, которая буржуазным дамам казалась признаком породы и смущала мимолетным желанием пресыщенные взгляды почтенных буржуа. Если бы кто-нибудь подверг речи г-жи де Галлардон анализу, с помощью которого на основании более или менее частого употребления каждого слова можно отыскать ключ к шифрованному сообщению, оказалось бы, что ни одно выражение, даже самое распространенное, не встречалось в ее словах так же часто, как «у моих кузенов Германтов», «у моей тетки Германт», «здоровье Эльзеара Германтского», «ванна моей родственницы герцогини Германтской». Когда с ней заговаривали о какой-нибудь знаменитости, она отвечала, что, не будучи знакома с этой особой лично, сто раз встречалась с ней у своей тетки Германт, — но тон у нее был такой ледяной, а голос звучал так глухо, что ясно было: она не знакома с этим человеком единственно в силу тех самых незыблемых принципов и упрямства, которые отводили назад ее плечи, воздействуя на нее подобно тем лесенкам, на которых спортивные тренеры заставляют вас растягиваться, чтобы разработать грудную клетку.

В это самое время появилась принцесса Делом, которую никто не ожидал увидеть в гостях у г-жи де Сент-Эверт. Стремясь продемонстрировать, что, оказав своим посещением честь этому салону, она вовсе не желает подчеркивать превосходство собственного происхождения, принцесса вошла, втягивая голову в плечи и прижимая локти к телу даже там, где вовсе не надо было протискиваться сквозь толпу и уступать дорогу, и нарочно осталась в конце зала, делая вид, что это и есть ее настоящее место, — ни дать ни взять король, занимающий очередь у входа в театр, поскольку дирекцию не известили о его прибытии; а чтобы никто не подумал, будто она старается привлечь к себе внимание и добивается особых почестей, она, не поднимая глаз, упорно разглядывала то рисунок ковра, то свою собственную юбку и стояла рядом с г-жой де Камбремер, с которой не была знакома, то есть в самом, по ее мнению, укромном уголке (из которого, как она прекрасно понимала, ее извлечет восхищенное восклицание г-жи де Сент-Эверт, как только та ее заметит). Она поглядывала на мимику своей соседки-меломанки, но не следовала ее примеру. Заглянув в кои-то веки к г-же де Сент-Эверт, принцесса Делом совершенно не прочь была проявить как можно больше предупредительности, чтобы ее любезность по отношению к хозяйке дома ценилась вдвое выше. Но она от природы питала отвращение ко всему, что называлось у нее «преувеличениями», и всячески давала понять, что ей незачем устраивать «демонстрации», совершенно не свойственные образу жизни той компании, в которой протекала ее жизнь, хотя, с другой стороны, эти «демонстрации» неизменно ее впечатляли, что объяснялось стремлением к подражанию, неотделимым от робости, которую даже наиболее самоуверенным людям внушает новое, пускай менее блестящее окружение. Ее одолевали сомнения: вдруг такая жестикуляция просто не годилась для той музыки, которую принцесса слышала до сих пор, но при прослушивании пьесы, которую сейчас исполняют, она необходима, вдруг, если принцесса будет упорствовать в своей сдержанности, окажется, что она не понимает произведения и ведет себя неподобающим образом по отношению к хозяйке дома; и чтобы выразить хоть приблизительно обуревавшие ее противоречивые чувства, она поправляла то бретельки платья, то коралловые бусины и шарики розовой эмали, усеянные бриллиантами, поблескивавшие в ее белокурых волосах, уложенных с прелестной простотой, а сама с холодным любопытством поглядывала на свою необузданную соседку и иногда тоже принималась отбивать такт веером — невпопад, чтобы не жертвовать своей независимостью. Пианист доиграл пьесу Листа и начал прелюд Шопена; г-жа де Камбремер метнула в сторону г-жи де Франкто умиленную улыбку знатока, полную одобрения и намеков на былые времена. В молодости она научилась ласкать фразы Шопена с бесконечно длинными извилистыми шеями, такие свободные, такие гибкие, такие осязательные: сначала они ищут себе места, пробуют его на ощупь, — ищут где-нибудь снаружи и довольно далеко от первоначальной цели, довольно далеко от точки, где можно было бы ожидать их легчайшего приземления; в этих фантастических далях они звучат лишь для того, чтобы потом вернуться еще раз, уже увереннее, более обдуманно, с большей точностью — словно на хрустале, который резонирует так, что невозможно сдержать стон, — и нанести вам удар в самое сердце.

Она жила когда-то в провинциальной семье, знакомых было мало, на балы она почти не ездила и в одиночестве своего поместья упивалась тем, что то замедляла, то ускоряла кружение всех этих воображаемых пар, перебирала их, как цветы, на мгновение покидала бал, чтобы послушать, как ветер свистит в соснах на берегу озера, и увидеть, как внезапно навстречу ей выходит юноша в белых перчатках, стройный, с певучим, нездешним и неверным голосом, — юноша совершенно особенный, не похожий ни на чью в мире мечту о возлюбленном. Но сегодня красота этой музыки вышла из моды и сама музыка словно поблекла. Вот уже несколько лет она была лишена почтения знатоков и растеряла достоинство и очарование; теперь даже люди с дурным вкусом получали от нее не так уж много удовольствия, да и в том не признавались. Г-жа де Камбремер украдкой огляделась. Она знала, что ее молодая невестка (преисполненная почтения к своей новой семье во всем, что не касалось высоких материй, в которых она разбиралась как нельзя лучше, будь то гармония или греческий язык) презирала Шопена и страдала, когда его играли 250. Но вдали от недреманного ока этой вагне-рианки, устроившейся поодаль с компанией сверстников, г-жа де Камбремер отдалась на волю восхитительных впечатлений. Принцесса Делом разделяла ее чувства. Она не была музыкально одарена, но пятнадцать лет назад училась игре на рояле у одной учительницы из Сен-Жерменского предместья; эта женщина, гениальная музыкантша, под конец жизни впав в нищету, в семьдесят лет вновь принялась давать уроки дочерям и внучкам своих бывших учениц. Теперь ее уже не было в живых. Но ее метода, ее прекрасный звук порой оживали под пальцами ее учениц, даже тех, которые, в общем, стали заурядными женщинами, бросили музыку и почти не подходили к роялю. И г-жа Делом тоже могла кивать головой с полным знанием дела; она в состоянии была оценить по достоинству, как пианист исполняет этот прелюд, который она знала наизусть. Стоило ему начать пассаж, как его конец сам собой задрожал у нее на губах. И она шепнула: «Какая все-таки прелесть» — шепнула с придыханием, придававшим особую изысканность словам, и почувствовала, что ее губы романтически затрепетали, словно прекрасный цветок; инстинктивно ей захотелось придать взгляду то же сентиментальное, неопределенно-мечтательное выражение, что и губам.

Тем временем г-жа де Галлардон размышляла, до чего досадно, что ей так редко выдается возможность повидать принцессу Делом, потому что маркиза желала преподать ей урок — не ответить на ее поклон. Она не знала, что принцесса находится тут же, в зале. Она обнаружила это, когда г-жа де Франкто слегка подвинулась. Не теряя времени, она принялась протискиваться сквозь толпу навстречу кузине; но желая непременно сохранить высокомерно-ледяной вид, чтобы все видели, как ей неприятно поддерживать отношения с особой, у которой рискуешь нос к носу столкнуться с принцессой Матильдой и которой она не обязана идти навстречу, потому что «они из разных эпох», она в то же время попыталась искупить этот высокомерно-замкнутый вид какими-нибудь словами, которые бы оправдали ее позу и вызвали принцессу на разговор; поэтому, поравнявшись с кузиной, г-жа де Галлардон, протянув ей руку, как повестку, сурово осведомилась: «Как поживает твой муж?» — таким голосом, словно принц был тяжело болен. Принцесса же, рассмеявшись тем своим особенным смехом, который призван был показать окружающим, что она над кем-то потешается, но в то же время и подчеркнуть ее красоту, выделить в ее лице главным образом подвижные губы и блестящие глаза, ответила:

— Как нельзя лучше!

И опять засмеялась. Однако г-жа де Галлардон, по-прежнему тревожась о здоровье принца, выпрямилась во весь рост, придала лицу холодное выражение и обратилась к кузине:

— Ориана, — (тут г-жа Делом с веселым удивлением оглянулась на незримых свидетелей этой сцены, словно желая засвидетельствовать перед ними, что никогда не давала г-же де Галлардон права звать ее по имени), — мне бы очень хотелось, чтобы ты заглянула ко мне завтра вечером послушать квинтет Моцарта для кларнета 251. Мне было бы важно узнать твое мнение.

Она словно не приглашала принцессу, а просила об услуге; можно было подумать, что ей в самом деле нужно, чтобы та высказалась о квинтете Моцарта, словно о сложном блюде, приготовленном новой кухаркой, о чьих талантах полезно было бы получить отзыв истинного гурмана.

— Но я знаю этот квинтет, я сразу могу тебе сказать... что я его люблю!

— Послушай, моему мужу нездоровится, печень, знаешь ли... Он был бы очень рад тебя повидать, — не сдавалась г-жа де Галлардон, намекая теперь, что появиться у нее на приеме было бы со стороны принцессы актом милосердия.

Принцесса не любила говорить людям, что не хочет их навещать. Каждый вечер она писала записки о том, как жаль, что внезапный приезд свекрови, приглашение деверя, оперный спектакль, загородная поездка лишают ее удовольствия посетить прием, на который ей бы и в голову не пришло отправиться. Этим она доставляла множеству людей радость числить ее среди добрых знакомых и верить, что она рада бы их навестить, если бы не сложные обстоятельства великосветской жизни, помешавшие ей посетить их прием (что было им даже лестно). Кроме того, она принадлежала к блистательному кружку Германтов, где еще сохранилось живое острословие, не признающее общих мест и общепринятых чувств, — острословие, восходящее к Мериме и нашедшее свое последнее выражение в драматургии Мельяка и Галеви 252, — и это острословие она применяла даже к светским отношениям, ухитрялась претворять его в особый род вежливости, доброжелательной, точной и по возможности приближавшейся к убогой правде жизни. Она не распространялась подолгу перед хозяйкой дома о своем желании попасть на ее вечер; она считала, что любезнее будет точно указать, от чего именно зависит, сможет она последовать приглашению или не сможет.

— Вот что я тебе скажу, — объявила она г-же де Галлардон, — завтра вечером я непременно должна быть у приятельницы, которая давным-давно меня пригласила. Если она повезет меня в театр, при всем желании я никак не смогу к тебе приехать; но если мы останемся у нее дома, тогда дело другое, я смогу уехать пораньше, потому что других гостей у нее не будет.

— Смотри-ка, здесь твой друг Сванн, ты его видела?

— Нет, мой милый Шарль, я и не знала, что он приедет, постараюсь попасться ему на глаза.

— Забавно, что он ездит даже к мамаше Сент-Эверт, — заметила г-жа де Галлардон. — Нет, я знаю, что он умница, — добавила она, имея в виду, что он интриган. — Но тем не менее: еврей в гостях у сестры и невестки двух архиепископов!

— К стыду своему, должна признаться, что меня это не задевает, — возразила принцесса Делом.

— Я знаю, что он выкрест и даже родители и родители родителей у него крещеные. Однако говорят, что выкресты еще больше держатся за свою прежнюю религию, чем остальные, что это все притворство... ты этому веришь?

— Понятия не имею.

Пианист, которому предстояло исполнить две пьесы Шопена, доиграл прелюд и сразу принялся за полонез. Но после того как г-жа де Галлардон сказала кузине, что в зале Сванн, восстань из гроба сам Шопен и приди играть все свои произведения, г-жа Делом и то не могла бы сосредоточиться на музыке. Она принадлежала к той половине человечества, которая интересуется своими знакомыми, — в то время как вторая половина одержима любопытством к незнакомым. Как это часто бывает с обитательницами Сен-Жерменского предместья, все ее внимание было поглощено тем, что в одном и том же месте с ней оказался человек ее круга, и хотя ей, собственно, нечего было ему сказать, ни о чем другом она уже просто не могла думать. С этой секунды, в надежде, что Сванн ее заметит, принцесса, словно дрессированная белая мышь, которой протягивают кусочек сахару, а потом прячут и снова протягивают, обращала к нему лицо, отмеченное неуловимо заговорщицким выражением, не имевшим ничего общего с полонезом Шопена, а когда он переходил с места на место, перемещала вслед за ним свою магнетическую улыбку.

— Не обижайся, Ориана, — продолжала между тем г-жа де Галлардон, не умевшая отказать себе в тайном, искреннем и заветном удовольствии поразить всех и сказать что-нибудь неприятное, жертвуя ради этого своими самыми страстными светскими вожделениями, — но я слыхала, что этого господина Сванна приличным людям лучше не пускать на порог; это так и есть?

— Ну... ты, по-видимому, и сама знаешь, что это чистая правда, — сказала принцесса Делом, — ты же его сто раз приглашала, а он к тебе так и не приехал.

И, снова рассмеявшись, отошла от уязвленной родственницы; смех этот возмутил тех, кто слушал музыку, но привлек внимание г-жи де Сент-Эверт, из вежливости остававшейся у рояля: теперь она наконец заметила принцессу. Ее появление было приятной неожиданностью для г-жи де Сент-Эверт: она-то думала, что г-жа Делом ухаживает за больным свекром в замке Германт.

— Как же так, принцесса, вы были здесь?

— Да, устроилась в уголке, послушала красивую музыку.

— И вы все время тут сидели?

— Да, все время, но оно пролетело очень быстро — жаль только, что без вас.

Госпожа де Сент-Эверт хотела уступить принцессе свое кресло, но та стала отнекиваться:

— Ну что вы! Зачем? Мне совершенно все равно, на чем сидеть.

И нарочно, чтобы лишний раз продемонстрировать свою великосветскую простоту, она кивнула на сиденьице без спинки:

— Вот этот пуф меня вполне устраивает. Я хоть буду сидеть прямо. Господи, я опять всем мешаю, меня же заклюют.

Пианист тем временем играл все быстрее, страсть, одушевлявшая музыку, достигла апогея, лакей разносил напитки, на подносе у него позвякивали ложечки, и г-жа де Сент-Эверт (это повторялось каждую неделю) знаками приказывала ему уходить, а он не видел. Младшая г-жа де Камбремер, помня, что молодой женщине не пристало выглядеть пресыщенной, сияла от радости и искала глазами хозяйку дома, чтобы взглядом выразить ей благодарность за приглашение и за то, что она «о ней вспомнила». А между тем музыку она слушала хоть и с меньшим волнением, чем г-жа де Франкто, но все же не без тревоги, которая, правда, была вызвана не пианистом, а роялем, на котором при каждом фортиссимо вздрагивала свеча, угрожая оставить пятна на палисандре или даже поджечь абажур. В конце концов она не выдержала и, взяв приступом две ступеньки эстрады, на которой возвышался рояль, ринулась убирать подсвечник. Но едва она протянула руку, как прозвучал последний аккорд, пьеса кончилась, пианист встал. Тем не менее отважный шаг молодой женщины, мгновенная близость между нею и музыкантом произвели в целом благоприятное впечатление на публику.

— Принцесса, вы заметили поступок этой юной особы? — обратился к принцессе Делом генерал де Фробервиль, подойдя поздороваться в тот момент, когда г-жа де Сент-Эверт отвлеклась в сторону. — Любопытно. Она, наверное, артистка?

— Нет, это младшая госпожа де Камбремер, — не подумав, выпалила принцесса и поспешно добавила: — Так я слышала, сама-то я ни малейшего понятия не имею, кто она такая, позади меня кто-то сказал, что они соседи госпожи де Сент-Эверт по имению, но не думаю, чтобы кто-нибудь здесь был с ними знаком. Наверное, какие-нибудь деревенские жители! Вообще, не знаю, насколько вы знакомы с блестящим обществом, которое здесь представлено, но я ума не приложу, как зовут всех этих изумительных господ. Как вам кажется, где их можно встретить помимо вечеров госпожи де Сент-Эверт? Наверное, она заказала их заодно с музыкантами, стульями и прохладительными напитками. Согласитесь, что эти прокатные гости 253 великолепны. Неужели у нее хватает терпения каждую неделю нанимать столько статистов? Прямо не верится!

— Ну, Камбремер — это старинная почтенная фамилия 254, — заметил генерал.

— Что старинная, это бы еще ладно, — сухо возразила принцесса, — но ее никак не назовешь благозвучной, — добавила она, отчеканивая слово «благозвучной», словно помещая его в кавычки, что в кругу Германтов служило обычным выражением досады.

— В самом деле? Она хорошенькая до невозможности, — сказал генерал, не сводя глаз с г-жи де Камбремер. — Вы не согласны, принцесса?

— Уж слишком привлекает к себе внимание, это не вполне приятно в такой молодой особе, в общем, она из другой эпохи, — возразила г-жа Делом (это выражение было общим для Галлардонов и Германтов).

Но, видя, что генерал продолжает смотреть на г-жу де Камбремер, принцесса добавила наполовину от злости на молодую женщину, наполовину из учтивости по отношению к генералу: «Не вполне приятно... для ее мужа! Но раз она вам так по вкусу, мне жаль, что я с ней не знакома: я бы вас представила, — хотя, скорее всего, она ничего подобного бы не стала делать, даже если бы они и были знакомы. — А теперь я вынуждена распрощаться с вами, потому что еду поздравлять подругу с днем рождения, — продолжала она, приняв скромный искренний тон и низводя тем самым великосветский прием, на который собиралась, до уровня скучной церемонии, на которую она стремится из трогательного чувства долга. — Кстати, я должна там встретиться с Базеном, который, пока я здесь, навещал друзей, которых вы, кажется, знаете, у них имя, как название моста, Йена».

— Но прежде всего это название победы, принцесса, — сказал генерал 255. — Что вы хотите, для меня, старого вояки, — добавил он, вынимая из глаза и протирая монокль таким жестом, словно менял повязку, так что принцесса инстинктивно отвела взгляд, — знать времен Империи, конечно, не то же самое, что древняя знать, но в своем роде она тоже великолепна: в конце концов, эти люди сражались как герои.

— Да я преисполнена почтения к героям, — с легкой иронией в голосе отвечала принцесса, — я совершенно не потому не езжу с Базеном к этой принцессе Йенской, просто я с ними незнакома. Базен их знает и обожает. Нет, это совершенно не то, что вы можете подумать, это не флирт, я ничего не имею против этой дружбы. Впрочем, если бы и имела, что это меняет! — добавила она меланхолически, ведь всем было известно, что наутро после свадьбы со своей очаровательной кузиной принц Делом начал ей изменять. — Но это совершенно не тот случай, просто он давно знает этих людей, эта дружба ему на пользу, я очень рада. Хотя что бы он ни рассказывал об их доме... Вообразите, у них мебель ампир!

— Ну конечно, принцесса, это же мебель их деда и бабки.

— Нет, я не возражаю, но от этого она не делается менее безобразной. Разумеется, я понимаю, не все же могут иметь красивую обстановку, но пускай бы хоть не такую смехотворную. Что вы хотите? Я не знаю ничего банальнее, ничего буржуазнее, чем этот кошмарный стиль, все эти комоды с лебедиными головами, как ванны.

— Но по-моему, у них как раз есть красивые вещи, кажется, им принадлежит тот знаменитый мозаичный стол, на котором был подписан договор...

— Ах, возможно с исторической точки зрения вещи у них интересные, не буду спорить. Но красивыми они быть не могут... потому что это кошмарно. У меня у самой есть такие вещи, Базен унаследовал их от Монтескью. Но они у нас на чердаках в Германте, и никто их не видит. Хотя, в конце концов, дело же не в этом, я бы ринулась вместе с Базеном навестить их посреди их сфинксов 256 и медных штучек, если бы я была с ними знакома, но... я же их не знаю! Когда я была маленькая, мне всегда говорили, что ходить к незнакомым людям невежливо, — сказала она голосом маленькой девочки. — Вот я и веду себя так, как меня научили. Вы представляете себе, как я ни с того ни с сего являюсь к этим людям, которые со мной незнакомы? Они бы, чего доброго, встретили меня в штыки!

И из кокетства она, вдобавок к улыбке, которую исторгло у нее такое предположение, придала взгляду синих глаз, устремленных на генерала, нежное мечтательное выражение.

— Ах, принцесса, вы же знаете, что они бы себя не помнили от радости...

— Да нет, с какой стати? — горячо возразила она, не то притворяясь, будто не знает, что она одна из самых знатных и блестящих дам во всей Франции, не то желая лишний раз услышать

это от генерала. — С какой стати? Откуда вы взяли? Может быть, им это было бы более чем неприятно. Я, конечно, не знаю, каждый судит по себе, но мне уже и знакомых видеть надоедает, а если бы вдобавок пришлось еще и с незнакомыми встречаться, даже самыми что ни на есть героическими, я бы с ума сошла. И вообще, знаете, я не уверена, что героизм приемлем в светском общении, если, конечно, речь не о старых друзьях вроде вас, которых мы просто знаем и все тут. Обеды давать и без того скучно, но идти к столу под руку со Спартаком... Нет, честное слово, если бы мне был срочно необходим четырнадцатый гость, я бы не позвала Верцингеторикса 257. Я бы его приберегла для больших приемов. А поскольку больших приемов я не устраиваю...

— Ох, принцесса, не зря вы из Германтов. Вам в полной мере досталось фамильное остроумие!

— Вот-вот, все говорят «остроумие Германтов», а я никогда не понимала почему. Мало ли кто умеет острить, — добавила она, весело и заразительно рассмеявшись, причем все черты ее лица словно собрались, сосредоточились вокруг этого взрыва веселья, а глаза засверкали, озаренные сияющим солнечным светом, который вспыхивал только в ответ на похвалы ее остроумию или красоте, пускай даже эти похвалы звучали из ее же уст. — Поглядите, вот Сванн раскланивается с вашей Камбремер, там, там... возле мамаши Сент-Эверт, вам отсюда не видно. Попросите его вас представить. Но поспешите, он собирается уходить!

— Вы заметили, как скверно он выглядит? — спросил генерал.

— Бедненький Шарль! О, наконец-то он идет сюда, я уж думала, что он не хочет меня видеть!

Сванн очень любил принцессу Делом, а кроме того, глядя на нее, он вспоминал Германт, имение, соседствовавшее с Комбре, и весь этот край, который он так любил и куда теперь уже не ездил, чтобы не расставаться с Одеттой. Зная, что принцессе он этим угодит, а в то же время и желая выразить ностальгию по тем краям, он заговорил в том отчасти артистическом, отчасти галантном тоне, который появлялся у него сам собой, как только он вновь окунался в свою прежнюю стихию:

— Ах, вот она, очаровательная принцесса! — произнес он в пространство, чтобы слышали сразу и г-жа де Сент-Эверт, к которой он обращался, и г-жа Делом, для которой говорил. — Подумайте, она нарочно приехала из Германта, чтобы послушать «Святого Франциска Ассизского» Листа и успела только, как птичка-синичка, ухватить несколько черешен и ягод боярышника, чтобы украсить себе головку; на них еще остались капельки росы и немного изморози, — герцогиня, поди, стонет от холода. Очень красиво, милая принцесса.

— Неужели принцесса нарочно приехала из Германта? Ну зачем же! Я не знала, я так смущена, — простодушно воскликнула г-жа де Сент-Эверт, не имевшая привычки к остротам Сванна. Потом она принялась рассматривать прическу принцессы. — А и правда, похоже... на какие-то ягодки, фрукты, не на каштаны, конечно! Какая очаровательная мысль! Но откуда принцесса могла узнать мою программу? Музыканты даже мне и то не сказали.

Сванну было не впервой, беседуя с женщиной на языке галантности, выражаться так замысловато, что светские знакомые его не понимали; он не потрудился объяснить г-же де Сент-Эверт, что выражался метафорически. А принцесса залилась смехом, потому что остроумие Сванна высоко ценилось в их кругу, а еще потому, что стоило ей услышать комплимент, как она тут же находила его необыкновенно изящным и неудержимо забавным.

— Ну что ж, Шарль, я в восторге, если мои ягодки боярышника вам нравятся. Почему вы поклонились этой Камбремер? Она тоже ваша деревенская соседка?

Видя, что принцесса с удовольствием болтает со Сванном, г-жа де Сент-Эверт удалилась.

— Но вы и сами с ней соседи, принцесса.

— Я? Да у этих людей повсюду деревни! Хотелось бы мне быть на их месте!

— Я не о Камбремерах, я о ее родителях; она урожденная Легранден и приезжала в Комбре. Вот не знаю, известно ли вам, что вы графиня Комбрейская и капитул задолжал вам подати.

— Уж не знаю, что там задолжал мне капитул, а знаю только, что кюре каждый год грабит меня на сто франков, без чего

бы я легко обошлась. Однако у этих Камбремеров поразительная фамилия: начинается с епископства... но чем-то напоминает сыр! — заметила она со смехом.

— А кончается почти по-республикански, — подхватил Сванн.

— И попахивает наполеоновским маршалом!..

— Как будто кто-то добросовестно решил проследить историю семьи от Средневековья до Империи, не решаясь, однако, выдавать ее политические симпатии.

— Уж лучше бы ограничился безобидным пристрастием к сыру. Мы тут с вами развлекаемся восхитительными каламбурами, мой милый Шарль, но какая досада, что я вас совершенно не вижу, — добавила она ласково, — я так люблю с вами поболтать. Представьте, этот дурак Фробервиль даже не понял, что странного в фамилии Камбремер. Жизнь ужасна, согласитесь. Я перестаю скучать только в вашем обществе.

Это, уж конечно, было преувеличением. Но Сванн и принцесса имели обыкновение судить о мелочах одинаково; следствием из этого сходства — а может, и его причиной, кто знает, — было множество совпадений в манере изъясняться и чуть не в выговоре. Это сходство не поражало, потому что голоса у них были совершенно непохожи. Но стоило мысленно отрешиться от звучания того, что говорил Сванн, и от усов, из-под которых слетали слова, и становилось ясно, что это те же фразы, те же модуляции голоса, тот же ход мыслей, что и в кругу Герман-тов. А вот по важным вопросам у Сванна и принцессы мнения никогда не совпадали. Но с тех пор, как Сванн был в большой печали и его часто пробирала та внутренняя дрожь, которая предшествует слезам, ему постоянно хотелось говорить о своем горе, как убийце хочется говорить о своем преступлении. Ему приятно было слышать слова принцессы о том, что жизнь ужасна, словно она заговорила с ним об Одетте.

— О да, жизнь ужасна. Надо нам чаще видеться, милый мой друг. Вы печальны, и это так прекрасно. Проведем как-нибудь вместе вечерок.

— А я подумала, почему бы вам не приехать в Германт, моя свекровь с ума сойдет от радости. Считается, что у нас там ужасно некрасиво, но скажу вам, что мне это даже нравится, терпеть не могу «живописных» мест.

— А по-моему, там прекрасно, — возразил Сванн, — по мне, так даже слишком красиво, слишком много жизни, это обязывает быть счастливым. Может, дело в том, что я там жил, но все там для меня полно значения. Стоит подняться ветерку, стоит заволноваться колосьям в поле — и мне кажется, что кто-то должен приехать, кажется, что я получу известие; а эти домики над рекой... мне там будет очень больно!

— Ой, Шарль, мой милый, берегитесь, меня заметила эта кошмарная Рампильон, спрячьте меня, напомните мне, что у них там случилось, я путаю: она выдала замуж дочь или женила любовника, уж и не знаю, возможно, и то и другое... причем одновременно!.. Ох, нет, вспомнила, она развелась со своим принцем... сделайте вид, что вы со мной разговариваете, а не то эта новоявленная Береника 258 пригласит меня на обед. Впрочем, я удираю. Послушайте, Шарль, милый мой, а давайте я вас украду и увезу к принцессе Пармской, уж как она будет довольна, и Базен тоже — мы с ним там должны встретиться. Мы бы о вас вообще ничего не знали, если бы не Меме... Поймите, я же вас никогда не вижу!

Сванн отказался; он предупредил г-на де Шарлюса, что от г-жи де Сент-Эверт поедет прямо домой, и у него и в мыслях не было отправиться к принцессе Пармской: он боялся упустить записку, которую ему, быть может, передадут во время концерта через лакея, а нет, так она, возможно, будет ждать его дома, у консьержа. «Бедняга Сванн, — сказала этим вечером принцесса Делом мужу, — он по-прежнему такой же милый, но у него совершенно несчастный вид. Вы сами увидите, он обещал на днях с нами пообедать. В сущности, это курам на смех, чтобы человек такого ума страдал из-за подобной особы — в ней же нет ничего интересного, говорят, она дура», — добавила она рассудительно, как те, кто сам не влюблен и поэтому полагает, что умный человек должен страдать только из-за особы, которая того стоит; это все равно что удивляться, как это кто-то ухитряется страдать от холеры, которую вызывает крошечный холерный вибрион.

Сванн хотел ехать домой, но, когда он наконец собрался ускользнуть, генерал де Фробервиль попросил познакомить его с г-жой де Камбремер, и ему пришлось вернуться в салон с генералом, чтобы ее отыскать.

— Послушайте, Сванн, по мне, так лучше быть мужем этой женщины, чем стать жертвой кровожадных дикарей, — вы со мной согласны?

Слова эти, «стать жертвой кровожадных дикарей», болезненно отозвались в сердце Сванна; и тут же он почувствовал, что ему просто необходимо продолжить разговор с генералом:

— Да, много прекрасных жизней закончились таким образом... — сказал он. — Например, знаете... мореплаватель, чей прах привез во Францию Дюмон-Дюрвиль, Лаперуз 259, — (и Сванн уже был счастлив, словно говорил об Одетте). — Какая достойная личность этот Лаперуз, он меня очень занимает, — добавил он меланхолично.

— Да, разумеется, Лаперуз, — сказал генерал. — Известное имя. По нему улица названа.

— Вы знаете кого-нибудь на улице Лаперуза?

— Только госпожу де Шанливо, сестру милейшего Шоспьера. На днях она угостила нас отменной комедией. Ее салон будет рано или поздно в большой моде, помяните мое слово!

— Ах, так она живет на улице Лаперуза. Как славно — милая улица, такая печальная.

— Да нет же, вы, видать, давно там не были; она теперь ничуть не печальная, весь квартал перестраивается.

Когда Сванн наконец представил г-на де Фробервиля молодой г-же де Камбремер, она услышала имя генерала впервые, а потому изобразила улыбку, преисполненную радостного удивления, как если бы при ней с утра до вечера только о нем и говорили; она не знала друзей своей новой семьи и, кого бы к ней ни подводили, думала, что, наверное, это один из них; ей казалось, что из соображений такта нужно притворяться, что она о них наслышана с тех пор, как вышла замуж, и вот она с нерешительным видом протягивала руку, давая понять, что только внезапная симпатия помогает ей превозмочь сдержанность, привитую воспитанием. А ее свекор со свекровью, которых она все еще считала самыми блестящими людьми во Франции, называли ее ангелом, тем более что, устраивая ее брак со своим сыном, они предпочитали делать вид, что их привлекли ее достоинства, а не огромное состояние.

— Видно, что вы в душе музыкантша, сударыня, — сказал ей генерал, бессознательно намекая на случай с подсвечником.

Но тут концерт возобновился, и Сванн понял, что не сможет уйти до конца следующей пьесы. Он страдал, запертый среди этих людей, чья глупость и чудачества болезненно его раздражали: они не знали о его любви. А если знали, то не принимали всерьез, а только посмеивались, как над ребячеством, или сожалели, как о сумасбродстве; этим они давали ему понять, что его состояние чисто субъективно, что оно существует только в его воображении, а во внешнем мире истинность его чувства ничем не подтверждается; но мучительнее всего — так, что от звука инструментов хотелось криком кричать, — было сознание, что он надолго изгнан куда-то, куда Одетта никогда не придет, где ни один человек, ни одна вещь ее не знают, где ее нет, совсем нет.

И вдруг она словно вошла в зал, и это причинило ему такую душераздирающую боль, что он вынужден был прижать руку к груди. Скрипка в этот миг взмыла в вышину и замерла, словно выжидая, и ожидание длилось, пока она, держа самую высокую ноту, неистовствовала, потому что уже увидала предмет своего ожидания, который был все ближе, и скрипка совершала отчаянные усилия, пытаясь выдержать звук до его прибытия, не испустить дух, пока встреча не произойдет, еще хоть мгновение из всех своих самых последних сил расчищать ему путь, чтобы он мог пройти, — так придерживают дверь, чтобы не захлопнулась.

И не успел Сванн спохватиться и сказать себе: «Не слушай: это фраза из сонаты Вентейля!» — как все воспоминания из тех времен, когда Одетта была в него влюблена, воспоминания, прежде невидимые, запрятанные глубоко внутри, поддались обману, доверились этому неожиданному лучу из прежних времен, поверили, что любовь ожила, — и встрепенулись, и слетелись, и, не щадя его безрадостного настоящего, исступленно запели забытые песни счастья.

Взамен отвлеченных выражений вроде «дней, когда я был счастлив», «дней, когда меня любили», — выражений, которые до сих пор он произносил часто и без особых страданий, потому что умом выхватывал из прошлого только жалкие, выветрившиеся обрывки, — он вспомнил все то особенное, мимолетное, что составляло суть погибшей любви; он вновь увидел все — белоснежные кудрявые лепестки хризантем, тех, что она бросила ему в экипаж, а он прижал к губам и не выпускал; выпуклые буквы адреса «Золотого дома» на письме, в котором он прочел: «Рука у меня так дрожит, что трудно писать...»; морщинку у нее на переносице, когда она говорила ему с умоляющим видом: «Вы ведь меня еще позовете в гости?»; он почувствовал запах щипцов для завивки, которыми ему укладывали волосы, пока Лоредан ездил за молоденькой работницей, дожди с грозами, которые так часто бушевали тем летом, ледяные возвращения домой в виктории, при свете луны, все те ячейки мысленных привычек, погодных впечатлений, осязательных переживаний, растянувшиеся на много недель в единую сеть, в которую угодило его тело. Тогда он с жадным любопытством постигал радости человека, живущего любовью. Он думал, что можно будет на этом остановиться, что ему не придется узнать о горестях любви; а теперь как мало значило для него очарование Одетты по сравнению с чудовищным ужасом, стоявшим у него над головой, как мутный ореол, с беспредельной тоской — не знать поминутно, чем она занята, видеть, как она всегда и везде ускользает из-под его власти! Увы, он помнил, с каким выражением она воскликнула тогда: «Но я всегда могу вас видеть, я всегда свободна!» — теперь-то она никогда не была свободна! — он помнил, сколько интереса, сколько любопытства было у нее к тому, чем он жил, и к нему самому, как страстно она мечтала проникнуть в его жизнь, добиться от него этой милости, а он-то, напротив, опасался, как бы это не обернулось для него множеством досадных помех; он помнил, как ей пришлось упрашивать его пойти с ней вместе к Вердюренам; а когда он раз в месяц приглашал ее к себе, как ей всякий раз приходилось его уламывать, сколько раз она ему твердила, что видеться каждый день было бы восхитительно (тогда она об этом мечтала, а ему это казалось хлопотно и скучно); и как потом она возненавидела эти ежедневные встречи и решительно положила им конец, — а ведь для него они уже превратились в непобедимую привычку, а ведь ему они были мучительно необходимы. Как он был прав, когда во время их третьей встречи она ему твердила: «Ну почему вы не хотите, чтобы я приезжала к вам чаще?» — а он галантно, со смехом, отвечал: «Потому что боюсь страданий». Увы! Он по-прежнему иногда получал от нее записки на бумаге с напечатанными названиями ресторана или гостиницы, откуда она писала, но теперь эти записки жгли его, словно огнем. «Из гостиницы Вуймон? Что она там делает? с кем? что происходит?» Он помнил газовые фонари, их гасили на Итальянском бульваре, когда, вопреки всякой надежде, он встретил Одетту среди смутных теней той ночью, которая показалась ему почти сверхъестественной, и ведь так оно и было: недаром та ночь осталась во временах, когда ему даже и думать нечего было, не будет ли Одетте неприятно, что он ее ищет, что он ее найдет, настолько он был уверен, что для нее не может быть большей радости, чем увидеть его и вернуться домой вместе с ним; та ночь принадлежала таинственному миру, куда невозможно вернуться, если ворота захлопнулись. И Сванн замер, вновь переживая это счастье, как вдруг заметил горемыку, которого сразу не узнал и даже пожалел; ему пришлось опустить глаза, чтобы тот не увидел, что они полны слез. Этот человек был он сам.

Когда он это понял, жалость исчезла, но его охватила ревность к этому его другому «я», которое она любила, ревность ко всем, о ком он часто говорил, не особенно мучаясь: «Может быть, она их любит» — ведь теперь место смутных представлений о любви, в которых не было любви, заняли лепестки хризантем и гриф «Золотого дома», где любви было полным-полно. Но боль все нарастала, он провел рукой по лбу, уронил монокль, протер стеклышко. И наверное, если бы он сейчас мог себя видеть, он добавил бы к своей коллекции моноклей этот, который он крутил и так и сяк, словно непрошеную мысль, и с затуманенной поверхности которого пытался стереть платком свою тревогу.

У скрипки — особенно если, не видя ее, не можешь соотнести звучание инструмента с его внешним видом, влияющим на наше восприятие, — есть особые интонации, которые настолько роднят ее с голосом контральто, что возникает иллюзия, будто в концерт вступила певица. Поднимаешь глаза и видишь только деревянные футляры, вычурные, как китайские шкатулки, но в иные минуты все равно бываешь обманут лживым зовом сирены; а временами кажется, будто слышишь плененного гения, бьющегося внутри умной, заколдованной и трепещущей коробки, словно дьявол в кропильнице; а бывает, словно безгрешный дух пролетает, разворачивая перед нами свою незримую весть.

Музыканты, казалось, не столько играли фразу, сколько исполняли ритуал, нужный для ее появления, произносили заклинания, необходимые, чтобы на несколько мгновений вызвать ее и удержать, а для Сванна она была невидима, будто из мира ультрафиолетовых лучей, и он наслаждался освежающей метаморфозой мгновенной слепоты, поразившей его, как только он к ней приблизился; Сванн чувствовал ее присутствие — богини, покровительницы и поверенной его любви, принявшей звуковое, музыкальное обличье, чтобы пробиться к нему сквозь толпу, и отвести в сторонку, и поговорить с ним. И пока она проходила мимо, легкая, умиротворяющая и шелестящая, как аромат, говоря ему что-то свое, а он вслушивался в каждое слово, жалея только, что слова эти улетают так быстро, губы его непроизвольно складывались в поцелуй, провожая мелодичную ускользающую тень. Он больше не чувствовал себя одиноким изгнанником, потому что она обратилась к нему, заговорила с ним вполголоса об Одетте. Ему уже не казалось, как раньше, что фраза ничего не знает о них с Одеттой. Она же так часто бывала свидетельницей их радостей! Правда и то, что часто она предупреждала их о непрочности этих радостей. И хотя и в те времена он угадывал страдание в ее улыбке, в ее ясной, чуть разочарованной интонации, сегодня его более всего прельщало в ней какое-то веселое смирение. Казалось, она твердила ему о тех самых горестях, что и прежде, когда он их еще не изведал, а только видел, как она, улыбаясь, увлекает их за собой в стремительном своем, извилистом полете, — и теперь, когда эти горести были ему уже хорошо знакомы и не осталось ни малейшей надежды на избавленье, она словно говорила ему о них, как прежде о счастье: «Ну и что? Все это не важно». И мысль Сванна впервые устремилась в порыве жалости и нежности к Вентейлю, к неведомому и великому собрату, который, должно быть, тоже много страдал: как он жил? в недрах каких несчастий почерпнул эту божественную силу, эту могущественную власть творца? Пока фраза говорила Сванну о тщетности его страданий, ему в радость было даже то самое благоразумие, которое казалось невыносимо еще совсем недавно, когда он воображал, будто читает его в лицах равнодушных людей, считавших его любовь ничего не значащими бреднями. Дело в том, что фраза, напротив, что бы там она ни думала о том, как быстро сменялось у него настроенье, не считала, в отличие от всех этих людей, что его чувства менее серьезны, чем реальная жизнь, а, напротив, понимала, что они возвышенней повседневности и по-настоящему только они и заслуживают запечатленья. Она пыталась выразить, воссоздать это очарованье потаенной грусти и даже самую его суть, хотя суть как раз в том и состоит, что оно невыразимо и всем, кто не испытал его на себе, кажется несерьезным, — а фраза уловляла его и являла на свет. По ее мановению ценность этого очарованья и его божественная прелесть делались очевидны даже для тех ее помощников (если они были хоть сколько-нибудь музыкантами), которые затем не сумеют распознать их в жизни, в каждой отдельной любви, которая зародится рядом с ними. Вероятно, форма, в которой она зашифровала это очарованье, не могла свестись к рассуждениям. Но вот уже больше года прошло с тех пор, как, открыв ему глаза на многие богатства его души, в нем родилась, по крайней мере на какое-то время, любовь к музыке, и для Сванна теперь музыкальные мотивы были все равно что настоящие идеи, пускай из другого мира, пускай другого порядка, идеи, окутанные сумраком, неведомые, непостижимые для разума и все же разительно отличавшиеся одна от другой, разные по силе и значенью. В свое время, после вечера у Вердюренов, он просил, чтобы ему играли эту фразу еще и еще, и пытался понять, чем она так его морочит и обволакивает, словно аромат или ласка; и тогда он понял, что это чувство напряженной и зябкой нежности возникало оттого, что пять нот, из которых слагалась фраза, очень близко отстояли одна от другой по высоте и что две из них постоянно повторялись; хотя на самом деле он знал, что рассуждает не о самой фразе, а о простых элементах ее, которыми его разум, для собственного удобства, подменил таинственную суть, которую Сванн еще до знакомства с Вердюренами распознал на том вечере, где впервые услыхал сонату. Теперь он знал, что память о рояле, о самом инструменте, искажала его представления о музыке и о том, что она такое; знал, что сфера, открытая музыканту, — это не жалкая клавиатура с ее семью нотами, но другая, бесконечная, совсем еще незнакомая клавиатура, на которой, разделенные густыми сумерками неизвестности, рассеяны миллионы клавиш нежности, страсти, отваги, безмятежности, и каждая клавиша отличается от другой, как вселенная от другой вселенной; эти клавиши были обнаружены горсткой великих музыкантов, которые заставляют нас отозваться на открытую ими мелодию и тем самым оказывают нам огромную услугу — показывают, какое богатство, какое разнообразие хранится, втайне от нас, в бескрайней, непроглядной, безнадежной тьме нашей души, — а мы-то воображаем, что там пустота, ничто. Одним из таких музыкантов был Вентейль. В его фразе, даром что уму она представлялась непроницаемой и непонятной, угадывалось такое насыщенное, такое внятное содержание и этому содержанию она придавала такую новую и самобытную силу, что оставалась у слушателей в памяти наравне с идеями, рожденными разумом. Сванн угадывал в ней новое понимание любви и счастья, он мгновенно постигал ее неповторимость — так же мгновенно, как понимал неповторимость «Принцессы Клевской» или «Рене» 260, когда их названия всплывали у него в памяти. Даже когда он не думал о фразе, она незримо присутствовала у него в сознании наравне с некоторыми другими понятиями, не имеющими эквивалента, — света, звука, рельефа, физического влеченья, — понятиями, составляющими то богатство, которое разнообразит и украшает владения нашей души. Когда мы вернемся в небытие, мы их, быть может, утратим, они, быть может, исчезнут. Но покуда мы живы, мы точно так же не в силах притвориться, будто мы их не знали, как не в силах отмахнуться от реально существующего предмета, — например, подвергнуть сомнению свет лампы, как только зажгли ее посреди нашей преобразившейся спальни, из которой ускользнула даже память о темноте. Вот так и фраза Вентейля, как какая-нибудь тема из «Тристана» 261, к примеру, которая тоже ведь принадлежит к тому, что мы зовем «чувственным опытом», в точности отражает наше бренное существованье, проникнута человечностью, — и это было трогательно. Ее судьба была связана с будущим, с жизнью нашей души — ведь фраза эта была одним из самых необыкновенных ее украшений, не похожих ни на какие другие. Быть может, истинно только небытие, а наша мечта есть нечто несуществующее, и потому мы чувствуем, что музыкальные фразы, эти понятия, относящиеся к мечте, в сущности, есть ничто. Мы сгинем, но в заложницах у нас есть эти божественные беглянки, которые разделят нашу судьбу. И смерть благодаря этой фразе не так горька, не так бесславна и, быть может, не так неизбежна.

Значит, Сванн не так уж заблуждался, полагая, что фраза из сонаты Вентейля живет своей независимой жизнью. Пускай и очеловеченная в некотором смысле, она все же принадлежала к кругу сверхъестественных существ, которых мы, конечно, никогда не видели, — но, когда какому-нибудь исследователю невидимого удается изловить в нездешних областях одно из таких созданий и заставить его несколько мгновений проблистать в нашем небе, мы с восторгом его узнаем 262. И Вентейль именно это сделал со своей фразой. Сванн чувствовал, что, призвав на помощь музыкальные инструменты, композитор просто освободил ее от покровов, явил нашим взглядам, с почтением воссоздал ее рисунок — и проделал все это такой нежной, осторожной, чуткой и твердой рукой, что звук беспрестанно модулировал, замирал, чтобы передать тень, и оживлялся, когда впереди ожидал крутой поворот. Сванн не обманывался, когда верил в реальное существованье этой фразы: ведь каждый более или менее искушенный любитель музыки немедля заметил бы обман, будь у Вентейля меньше возможностей увидеть и передать ее формы, попытайся он добавить тут или там черточки собственного изобретения, чтобы скрыть изъяны своего зрения или немощь руки.

Она исчезла. Сванн знал, что она вернется в конце второй части, после довольно длинного отрывка, который пианист г-жи Вердюрен всегда пропускал. Там были прекрасные идеи, Сванн не уловил их, когда слушал в первый раз, а теперь обратил на них внимание, как будто в гардеробе его памяти они сбросили банальное одеяние новизны. Сванн слушал все рассеянные в этой музыке темы, из которых потом будет строиться фраза, и были они для него как предпосылки, подводящие к заключению: он присутствовал при ее зарождении. С какой гениальной отвагой, — думал он, — равной, быть может, отваге Лавуазье или Ампера 263, с каким дерзновением Вентейль экспериментирует, открывает тайные законы неведомой формы, ведет незримую упряжку через неизвестность к единственной возможной цели, доверяется ей, хотя никогда ему не увидеть ее воочию! Какой прекрасный диалог между роялем и скрипкой услышал Сванн в начале последней части! Отмена человеческих слов не поощряла произвол фантазии, как можно было бы ожидать, а изгоняла всякий произвол вообще; никогда еще ни один язык на свете не был столь неумолимой потребностью, никогда вопросы не были так насущны, а ответы — так внятны. Сперва жаловался одинокий рояль, как птица, покинутая другой птицей; скрипка услышала и откликнулась, будто птица с соседнего дерева. Это было словно в первые дни творения, словно только они двое и были в мире или, вернее, в мире, закрытом для всего остального, выстроенного по логике единого творца, в мире, где никогда никого не будет, кроме них двоих, — и этим миром была соната. Птица ли, душа ли еще не до конца осуществившейся фразы или невидимая стонущая фея выпевала жалобы, которые потом нежно повторял рояль? Она вскрикивала так внезапно, что скрипач еле успевал вскинуть смычок, чтобы подхватить этот звук. Волшебная птица! Скрипач, казалось, хотел ее очаровать, приручить, поймать. Он уже проник в ее душу своими заклинаниями, и она сотрясала одержимое тело скрипача, словно тело медиума. Сванн знал, что она заговорит еще раз, и уже настолько успел раздвоиться, что, пока он ожидал неминуемого мига, когда она возникнет перед ним, его сотрясло одно из тех рыданий, какие исторгают у нас прекрасный стих или печальная весть, но не наедине с самими собой, а когда мы делимся ими с друзьями и словно видим себя их глазами, как другого человека, чье чувство, надо думать, их растрогает. И вновь она появилась, но на сей раз повисла в воздухе, словно остановилась на лету, и звучала только одно мгновенье, а потом замерла. Но из того краткого времени, пока она длилась, Сванн не терял ни секунды. Она еще была здесь, как переливающийся мыльный пузырь, который вот-вот лопнет. Ни дать ни взять радуга — ее блеск слабеет, тускнеет, потом снова вспыхивает и перед тем, как угаснуть, на мгновенье загорается ярче всего: к двум цветам, которые были видны до сих пор, она добавляет другие пестрые и переливающиеся полоски, всю призму, и вовсю играет ими. Сванн не смел шевельнуться, ему хотелось бы, чтобы все присутствующие замерли, как будто малейшее движение могло нарушить сверхъестественное, прекрасное и хрупкое сияние, которое вот-вот уже должно было рассеяться. Правду говоря, никто и не думал разговаривать. Неизреченные слова одного-единственного отсутствующего человека, может быть покойного (Сванн не знал, жив Вентейль или умер), витали над головами музыкантов, выполнявших свои священнодействия, и этого было довольно, чтобы триста человек застыли на своих местах и эстрада, на которой происходило это заклинание души, преобразилась в один из самых величественных алтарей, на каких только может вершиться сверхъестественное таинство. А когда фраза наконец развеялась, разлетевшись на клочки других мелодий, уже шедших ей на смену, Сванн в первый момент почувствовал раздражение, видя, как графиня де Монтерьендер, известная своими благоглупостями, наклоняется к нему, чтобы поделиться впечатлениями, не дожидаясь даже конца сонаты, и все-таки он не мог удержаться от улыбки и, возможно, нашел глубокий смысл, которого она сама не чувствовала, в словах, которые подвернулись ей на язык. Очарованная виртуозным исполнением, графиня воскликнула: «Это чудо что такое, никогда не испытывала ничего подобного...» — но добросовестность заставила ее уточнить это первоначальное утверждение, и она добавила оговорку: «Ничего подобного... с тех пор как была на спиритическом сеансе!»

С этого вечера Сванн понял, что чувство Одетты к нему никогда не возродится, что его надежды на счастье не осуществятся. И в те дни, когда она случайно бывала с ним мила и ласкова, проявляла заботу, он подмечал эти явные и лживые знаки нерешительного ее возврата к нему с тем же умиленным и недоверчивым вниманием, с той же безнадежной радостью, с какими люди, ухаживающие за неизлечимо больным другом, чьи дни сочтены, рассказывают, словно эти подробности и в самом деле не имеют цены: «Вчера он сам проверял счета и обнаружил у нас ошибку в сложении; с удовольствием съел яйцо, если обойдется, завтра попробуем отбивную котлетку», хотя знают, что накануне неизбежной смерти все это не имеет значения. Сванн, по всей видимости, был уверен, что, окажись он теперь вдали от Одетты, она бы в конце концов стала ему безразлична; он был бы рад, если бы она уехала из Парижа навсегда, у него бы хватило смелости остаться; но сам он уехать был не в силах.

Ему это часто приходило в голову. Теперь, когда он снова принялся за свою книгу о Вермеере, ему надо было бы съездить хоть на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг. Он был убежден, что «Туалет Дианы», приобретенный музеем Маурицхейс 264 на распродаже Гольдшмидта как полотно Николаса Маса, на самом деле принадлежит кисти Вермеера, и в поисках аргументов он хотел бы изучить картину на месте. Но уехать из Парижа, пока там Одетта, да и во время ее отлучки, представлялось ему слишком жестоким испытанием; он чувствовал себя в силах все время об этом размышлять потому только, что ему было ясно: он никогда не решится исполнить этот план — ведь в новых местах, где ощущения не смягчены привычкой, мы снова окунаемся в горе, по-новому его переживаем. Но временами, во сне, в нем оживало желание уехать, причем он не помнил, что это невозможно, — и ему снилось, будто это желание исполнилось. Как-то раз он видел во сне, будто уезжает на год; он стоял в дверях вагона, наклонившись к какому-то молодому человеку на перроне; тот прощался с ним и плакал, а Сванн пытался его уговорить ехать вместе с ним. Поезд тронулся, он проснулся от тоски, вспомнил, что не уехал, что увидит Одетту вечером, завтра и будет видеть почти ежедневно. Тогда, еще во власти волнения, навеянного сном, он возблагодарил те особые обстоятельства, благодаря которым был независим и мог оставаться рядом с Одеттой, так что ему даже удавалось видеться с ней иногда, если она позволяла; и, подытожив все свои преимущества — положение, богатство, в котором она часто нуждалась и из-за которого не спешила с ним порвать (говорили даже, что не без задней мысли выйти за него замуж ради денег), дружбу с г-ном де Шарлюсом, которая, правду сказать, ни разу не помогла ему добиться чего бы то ни было от Одетты, но ему было сладко сознавать, что Одетта слышит, как общий друг, которого она очень почитает, говорит о нем в лестных выражениях, и, наконец, даже свой ум, помогавший ему каждый день изобретать новую интригу, в силу которой его присутствие было для Одетты если не приятным, то во всяком случае необходимым, — окинув все это мысленным взором, он подумал, что бы с ним сталось, если бы всего этого у него не было; он подумал, что будь он, как другие, беден, жалок, нищ, вынужден хвататься за любую работу или связан родителями, женой, — ведь ему бы пришлось расстаться с Одеттой, а этот пугающий сон, от которого он еще не совсем очнулся, мог оказаться правдой, и он сказал себе: «Мы не сознаем своего счастья. Мы никогда не бываем так несчастны, как нам представляется». Но тут он прикинул, что такая жизнь тянется уже несколько лет и что ему не на что надеяться, кроме того, что так будет продолжаться всегда, он вспомнил, что принес труды, удовольствия, друзей, словом, всю свою жизнь в жертву ежедневному ожиданию встречи, которая не могла дать ему никакого счастья, и задумался — а не ошибся ли он; может быть, все, способствовавшее этой связи и хранившее его от разрыва, губит его жизнь, может быть, лучше всего для него было бы именно уехать, то есть сделать то самое, что видел во сне, радуясь, что это был только сон; и он сказал себе, что мы не сознаем своего несчастья и никогда не бываем так счастливы, как нам представляется 265.

Иногда он надеялся, что она умрет как-нибудь без мучений в уличном происшествии, ведь она с утра до вечера бывала вне дома, на улице, в дороге. А когда она возвращалась домой живая и здоровая, он восхищался, как сильно и гибко человеческое тело, насколько оно способно противостоять опасностям, избегать всех подстерегающих его несчастий (с тех пор, как Сванн втайне на них рассчитывал, ему казалось, что им нет конца и краю), так что люди, в сущности, безнаказанно могут день за днем изворачиваться, лгать и гоняться за наслаждением. И Сванн ощущал тайное родство с Мехмедом II, чей портрет кисти Беллини он так любил: чувствуя, что безумно влюбился в одну из своих жен, султан заколол ее кинжалом, чтобы, как наивно объясняет его венецианский биограф, обрести свободу духа 266. А потом Сванн ужасался, как он смеет думать только о себе, и ему казалось, что его страдания не заслуживают никакой жалости, поскольку сам он так мало ценит жизнь Одетты.

Расстаться с ней раз и навсегда было не в его силах, но, если бы он хотя бы виделся с ней постоянно, его боль в конце концов унялась бы, а любовь, возможно, угасла. И раз уж она не желала уезжать из Парижа навсегда, ему бы хотелось, чтобы она не уезжала вообще. Как бы то ни было, он знал, что каждый год она надолго покидает город в августе и сентябре, а значит, был волен уже теперь, заранее, в течение нескольких месяцев, охватывать горестной мыслью всю эту разлуку, предчувствие которой уже поселилось в нем, все дни, из которых она состояла, — такие же дни, как те, что он проживал сейчас; время разлуки, прозрачное и холодное, циркулировало у него в голове, не давая отрешиться от печали, хотя и не причиняя, впрочем, совсем уж невыносимых терзаний. Но в это будущее, существовавшее у него внутри, в эту бесцветную и свободную реку внезапно одним-единственным замечанием вторглась Одетта, задев самого Сванна, — ее слова, словно глыба льда, сковали реку, остановили ее ток, всю ее заморозили; и Сванн внезапно почувствовал, как эта огромная и нерушимая масса переполняет его, давит на внутренние стенки его существа, грозя разорвать его на части, а все потому, что Одетта сказала, бросив на него испытующий, веселый, неискренний взгляд: «На Троицу Форшвиль собрался в увлекательную поездку. Он едет в Египет», и Сванн сразу понял, что это значит: «Я еду на Троицу в Египет вместе с Форшвлем». И в самом деле, несколько дней спустя Сванн сказал ей: «Кстати, а что с вашей с Форшвилем поездкой, о которой ты мне говорила?» — и она наобум ответила: «Да, миленький, мы уезжаем девятнадцатого, пришлю тебе открытку с пирамидами». Теперь ему хотелось знать, стала ли она уже любовницей Форш-виля, хотелось спросить об этом у нее самой. Он знал, что она суеверна и побоится дать ложную клятву, а кроме того, его уже не сдерживали опасения рассердить Одетту допросами, привести ее в ярость, ведь он и так уже утратил всякую надежду на ее любовь.

Как-то раз он получил анонимное письмо, в котором говорилось, что у Одетты огромное множество любовников (кое-кого называли по именам, в том числе Форшвиля, г-на де Бреоте и художника), а также любовниц и что она посещает дома свиданий. Ему мучительно было думать, что у кого-то из друзей

поднялась рука написать ему это письмо (по некоторым подробностям было ясно, что автору хорошо известна жизнь Сванна). Он стал ломать себе голову, кто бы это мог быть. Но он никогда никого не подозревал ни в каких тайных поступках, если эти поступки невозможно было очевидным образом связать с тем, что говорил тот человек. И когда он попытался понять, на кого это скорее похоже, в чьей голове — г-на де Шарлюса, или г-на Делома, или, быть может, г-на д’Орсана — зародился замысел этого бесчестного деяния, — ему стало ясно, что никто из этих людей никогда не одобрял при нем анонимные письма и из всего, что они ему говорили, вытекает, что они их осуждают, а потому он не видел никаких причин, чтобы приписать эту подлость характеру того или другого из них. У г-на де Шарлюса характер с сумасшедшинкой, но он от природы добр и деликатен; г-н Делом несколько суховат, но характер у него уравновешенный и прямой. Что до г-на д’Орсана — Сванн никогда не встречал человека, который бы даже в самых печальных обстоятельствах умел сказать что-нибудь более прочувствованное и с видом более скромным и уместным. Сванну из-за этого никак не удавалось понять, почему молва приписывает г-ну д’Орсану такую неприглядную роль в его романе с одной богатой женщиной; и каждый раз, когда Сванн о нем думал, ему приходилось отмахиваться от этой дурной репутации, несовместимой с множеством неопровержимых доказательств его порядочности. В какой-то момент Сванн почувствовал, что окончательно зашел в тупик, и стал думать о другом, чтобы мысли прояснились. Потом он отважился вернуться к своим размышлениям. Но если раньше он никого не мог заподозрить, то теперь ему казалось, что надо подозревать всех и каждого. В конце концов, да, г-н де Шарлюс его любит и сердце у него доброе. Но он невропат: завтра он, возможно, заплачет, узнав, что Сванн заболел, а сегодня из ревности, из раздражения, из-за какой-нибудь внезапной идеи, которая пришла ему в голову, причинит ему зло. В сущности, эта порода людей хуже всего. Несомненно, принц Делом далеко не так хорошо относится к Сванну, как г-н де Шарлюс. Но именно потому в нем нет той обидчивости; и потом, пускай нет в нем душевности, зато он точно так же неспособен на низость, как на самопожертвование; Сванн теперь жалел, что не держался в жизни исключительно таких людей. Потом он подумал, что именно доброта удерживает людей от того, чтобы вредить ближнему, и он, в сущности, может судить только о тех, кто по натуре похож на него самого, например о г-не де Шарлюсе, человеке несомненно добросердечном. Его бы возмутила самая мысль о том, чтобы причинить Сванну боль. Ну, а если взять человека равнодушного, как принц Делом, то откуда Сванну знать, какие у него побуждения и на что они могут его подвигнуть. Доброта — вот главное, и г-ну де Шарлюсу она присуща. Но и г-н д’Орсан не лишен доброты, и его сердечные, хотя и неблизкие, отношения со Сванном, основанные на общности взглядов и на том, что им приятно было обмениваться мнениями, были более спокойны и надежны, чем восторженная дружба с г-ном де Шарлюсом, под влиянием страсти способным как на хорошее, так и на дурное. Сванн всегда чувствовал, что именно г-н д’Орсан понимает его, искренне и ненавязчиво любит. Да, но его сомнительное поведение? Сванн теперь жалел, что всегда придавал этому так мало значения; в шутку он даже говорил, что по-настоящему испытывает симпатию и уважение только ко всякой шушере. «Не зря же, — думал он теперь, — люди всегда судят о ближнем по его поступкам. Только дела имеют значение, не слова и не мысли. У Шарлюса и Делома есть, возможно, разные недостатки, но оба они люди порядочные. У Орсана этих недостатков, может быть, и нет, но и порядочности в нем тоже нет. Что ему стоит совершить еще одну низость». Потом Сванн стал подозревать Реми, который, правда, мог быть только вдохновителем письма, но на миг эта догадка показалась Сванну правдоподобной. Во-первых, у Лоредана были основания не любить Одетту И потом, слуги живут в подчинении у нас; к нашему состоянию и нашим недостаткам они добавляют воображаемые богатства и воображаемые пороки, за которые платят нам завистью и презрением; не следует ли из этого, что они неизбежно поведут себя по отношению к нам иначе, чем люди из приличного общества? Заподозрил он и моего деда. Разве он не отвечал отказом каждый раз, когда Сванн просил его об услуге? И потом, имея буржуазные представления о жизни, дед мог вообразить, будто действует во благо Сванну. Его подозрения пали по очереди на Берготта, на художника, на Вердюренов; походя он еще раз восхитился благоразумием светских людей, не желающих соприкасаться с артистической средой, где возможны такие вещи, где их даже и не скрывают подчас, именуя славными шутками; но тут он вспомнил, какая честность бывает присуща людям богемы, и сравнил ее с уловками и чуть ли не жульничеством, к которым часто приводят аристократию нужда в деньгах, потребность в роскоши, испорченность, привычка к удовольствиям. Короче, анонимное письмо доказывало, что он знаком с человеком, способным на подлость, но не понимает, в чьей душе, непроницаемой для стороннего взора, может скорее таиться эта подлость, — в душе человека добросердечного или холодного, богемного или буржуазного, аристократа или лакея. По каким критериям судить о людях? В сущности, среди всех его знакомых нет никого, кто был бы неспособен на низость. Так что же — подозревать всех? На него нашло помрачение, он провел несколько раз рукой по лбу, протер монокль носовым платком и подумал: ведь все мало-мальски достойные люди общаются и с г-ном де Шарлюсом, и с принцем Деломом, и с другими, а значит, эти трое неспособны на низость, а если даже способны, то, видно, жизнь так устроена: каждый из нас вынужден общаться с людьми, которые, возможно, способны на что угодно. И он продолжал пожимать руки всем друзьям, которых успел заподозрить, про себя вполне допуская, что, возможно, именно они пытались нанести ему удар. Само содержание письма его не беспокоило: ни в одном обвинении против Одетты не было и тени правдоподобия. Сванну, как очень многим, была свойственна леность ума, ему не хватало гибкости. В общем он понимал, что люди — существа противоречивые, но о каждом отдельном человеке ему казалось, что неизвестная Сванну часть его жизни соответствует той части, которую он знает. Все, о чем умалчивали, он воображал себе на основе того, о чем ему говорили. Когда Одетта была рядом с ним, если они обсуждали чей-нибудь некрасивый поступок или чье-нибудь неприглядное чувство, она осуждала их, исходя из тех же принципов, которые всегда исповедовали родители Сванна и которым он никогда не изменял; и тут же она расставляла цветы в вазах, пила чай, беспокоилась о работе Сванна. Поэтому он распространял эти привычки и на остальную ее жизнь; если он хотел представить себе те минуты, когда она была далеко, он воспроизводил в уме те же ее поступки. Если бы ее описали ему такой, какая она была или, вернее, какой она так долго была с ним, но рядом с другим человеком, он бы страдал, потому что эта картина показалась бы ему правдоподобной. Но дома свиданий, оргии с женщинами, безудержное распутство? слава богу, все то, что он с легкостью себе представлял, — хризантемы, чаепития, благородное негодование, — просто не оставляло места для этих безумных бредней! Время от времени он, правда, намекал Одетте, что ее недоброжелатели рассказывают ему все, что она делает; он вворачивал к месту и как будто ненароком какую-нибудь незначительную, но правдивую подробность, случайно до него дошедшую, и притворялся, будто на самом деле ему известна вся ее жизнь — просто он об этом помалкивает; всем этим он пытался ей внушить, что ему известно о таких вещах, о которых он на самом деле не знал и даже не догадывался: ведь даром что он так часто заклинал Одетту не искажать правды, на самом-то деле он просто добивался, сознательно или бессознательно, чтобы Одетта рассказывала ему все, что делает. Скорее всего, он не кривил душой и в самом деле любил искренность, но любил как сводню, помогавшую ему знать все о жизни подруги. В конечном счете его любовь к искренности была небескорыстна, она его не красила. Правда из уст Одетты была ему дороже всего на свете — но сам он ради этой правды не гнушался прибегать ко лжи, к той самой лжи, которая, как он твердил Одетте, неизбежно ведет человека к деградации. В сущности, он лгал так же, как Одетта, потому что хоть и страдал больше, но был таким же эгоистом, как она. И пока он пересказывал ей все ее поступки, она смотрела на него недоверчиво и даже дерзко, чтобы не видно было, как это для нее унизительно и как ей стыдно.

Как-то вечером, в один из спокойных и свободных от приступов ревности периодов, кажется самый долгий из всех, какие ему выпадали, он согласился пойти в театр с принцессой Делом. Он развернул газету, чтобы посмотреть, что нынче дают, и прочел: Теодор Барьер, «Мраморные девушки» 267 — это название так больно его поразило, что он отпрянул и отвернулся. Словно освещенное огнями рампы прямо на газетной странице, это слово, «мраморные», которое так часто ему попадалось, что он уже и внимания на него не обращал, внезапно бросилось ему в глаза и напомнило историю, когда-то рассказанную Одеттой: о том, как однажды она пошла на Салон во Дворец промышленности вместе с г-жой Вердюрен, и та ей сказала: «Берегись, рано или поздно я тебя расшевелю, ты же у нас не мраморная». Одетта тогда его убедила, что это была просто шутка, и он не придал этому никакого значения. Но тогда он доверял ей больше, чем теперь. И в анонимном письме как раз говорилось о такого рода любви. Не смея поднять глаза на газету, он раскрыл ее, перевернул страницу, чтобы не видеть слов «Мраморные девушки», и машинально начал читать сводку погоды. Над Ла-Маншем прошла гроза, разрушения имеют место в Дьеппе, Кобуре, Безвале. И снова он отшатнулся.

Безваль напомнил ему о другом городке в той же местности, Безвилле, неразрывно связанном с другим названием, Бреоте 268, которое он часто видел на картах, но впервые обратил внимание, что оно совпадает с именем его приятеля г-на де Бреоте, о котором в анонимном письме было сказано, что он любовник Одетты. В сущности, что касается г-на де Бреоте, обвинение не было неправдоподобным; но в отношении г-жи Вердюрен это было совершенно невозможно. Нельзя было из того, что Одетта иногда лжет, делать вывод, что она никогда не говорит правды, и в этой болтовне с г-жой Вердюрен, которую она сама пересказала Сванну, он узнавал те легкомысленные и рискованные шуточки, которые по наивности и неискушенности любят отпускать некоторые дамы, демонстрируя полную невинность в этой области: ведь на самом деле им — и Одетте, безусловно, в первую очередь — совсем не свойственно испытывать особую нежность к другим женщинам. И напротив, негодование, с которым она отвергла подозрения, зародившиеся у него на миг из-за ее рассказа, увязывалось со всем, что он знал о вкусах и темпераменте своей подруги. Но в этот миг, следуя озарению ревнивца, — сродни озарению, внезапно подсказывающему новую великую идею или новый всеобъемлющий закон поэту или ученому, который сперва просто набрел на свежую рифму или сделал неожиданное наблюдение, — Сванн впервые вспомнил фразу, слышанную от Одетты два года назад: «Ну, госпожа Вердюрен на меня не налюбуется, я у нее прелесть и душечка, она меня целует, всюду с собой возит, перешла со мной на ты». Тогда ему и в голову не пришло связать эти слова с той глупой и якобы порочной фразой насчет мрамора, которую ему передала Одетта; он увидел в этом только подтверждение пылкой дружбы. А теперь воспоминание об этой нежной дружбе г-жи Вердюрен внезапно соединилось с воспоминанием о давнишнем сомнительном разговоре. Сванн уже не мог отделить одно от другого, и в реальной жизни все смешалось воедино — сердечность г-жи Вердюрен придавала серьезный и важный смысл тем шуточкам, а шуточки в свой черед придавали сердечности греховный оттенок. Он поехал к Одетте. Сел на расстоянии от нее. Он не смел ее поцеловать: он не знал, какие его и ее чувства разбудит этот поцелуй — любовь или ярость. Он молчал, он смотрел, как умирает их любовь. Внезапно он решился.

— Одетта, дружок, — сказал он, — я знаю, что я чудовище, но мне нужно у тебя кое-что спросить. Помнишь, я однажды подумал про тебя с госпожой Вердюрен... Скажи мне, у тебя было что-то с ней или с другой женщиной?

Она скривилась и замотала головой — знак, которым люди часто дают понять, что ни за что не пойдут, когда их спрашивают: «Вы примете участие в прогулке верхом? Вы поедете смотреть парад?» Но когда так подчеркнуто трясут головой, говоря не о будущем, а о прошлом, возникает сомнение: а в самом ли деле вопрошаемый не участвовал в событии, о котором идет речь? Тем более что сам жест выражает скорее неудобство того, о чем спрашивают, чем осуждение или моральную неприемлемость. Видя, как Одетта трясет головой в знак того, что это неправда, Сванн понял, что это может быть и правдой.

— Я же тебе сказала, ты что, не помнишь? — добавила она с раздраженным и расстроенным видом.

— Да, я знаю, но ты уверена? Не говори мне: «Ты что, не помнишь?» — скажи: «Я никогда ничего подобного не делала ни с одной женщиной».

Она повторила, как урок, ироническим тоном, словно желая от него отделаться:

— Я никогда ничего подобного не делала ни с одной женщиной.

— Можешь мне поклясться на медальоне с Лагетской Богоматерью?

Сванн знал, что на этом медальоне Одетта не станет давать ложной клятвы.

—Ох, как ты меня замучил! — воскликнула она, выдираясь из цепких объятий его вопроса. — Да когда же это кончится? Что с тобой сегодня? Ты что, добиваешься, чтобы я тебя возненавидела, чтобы ты стал мне омерзителен? А я-то хотела, чтобы у нас все было по-хорошему, как раньше, и вот благодарность!

Но Сванн стоял на своем, словно хирург, который ждет конца судороги, мешающей ему продолжить операцию, но не отходит от пациента:

— Ты совершенно не права, Одетта, воображая, что я хоть сколько-нибудь на тебя сержусь, — сказал он ей с убедительной и лицемерной мягкостью в голосе. — Я никогда не говорю с тобой обо всем, что мне известно, а известно мне всегда больше, чем я говорю. Но ты одна можешь признанием смягчить то, что восстанавливает меня против тебя, когда мне об этом доносят чужие люди. Я на тебя сержусь не за твои поступки — я все тебе прощаю, потому что я тебя люблю, — а за увертки, за бессмысленные увертки и отрицание того, что мне известно. Ну как же мне любить тебя по-прежнему, когда ты в глаза мне говоришь неправду, да еще и клянешься, что это правда. Одетта, перестань, это мучительно для нас обоих. Если захочешь, все тут же прекратится, я тебя прощу навсегда. Поклянись мне на твоем медальоне, что ты никогда ничего такого не делала.

—Ну откуда я знаю, — в ярости воскликнула она, — может быть, очень давно, всего несколько раз, я даже не понимала, что делаю.

Сванн, казалось, предвидел все возможности. Действительность, оказывается, не имела с этими возможностями ничего общего, не больше, чем удар ножом, который нам нанесли, с движением облаков у нас над головой; слова «всего несколько раз» вонзились ему прямо в сердце. Удивительно, как эти слова, «всего несколько раз», просто слова, произнесенные в воздух, на расстоянии от него, сумели так надорвать ему сердце, словно в самом деле впились в живую плоть, и как они сумели его отравить, словно он в самом деле проглотил отраву. Невольно Сванну вспомнились слова, которые он услышал у г-жи де Сент-Эверт: «Не испытывала ничего подобного с тех пор, как была на спиритическом сеансе». Страдание его не было похоже ни на что, чего бы он ожидал. Не только потому, что даже в часы самых сильных сомнений его страхи никогда не заходили так далеко, но и потому, что, даже когда он и воображал нечто подобное, оставалась все же какая-то неопределенность, нечто туманное, без этого особого ужаса, исходившего от слов «всего несколько раз», без той беспримерной жестокости, которая так же отличалась от всего, что он до сих пор знал, как болезнь, которой страдаешь впервые. Но Одетта, от которой исходила вся эта мука, не становилась ему безразличнее, наоборот: он дорожил ею еще больше, словно чем сильнее было страдание, тем больше возрастала цена болеутоляющего, противоядия, которое могла ему дать только она. Он хотел пестовать ее еще заботливее, как болезнь, оказавшуюся тяжелее, чем думалось вначале. Он хотел, чтобы ужасная вещь, которую, по ее признанию, она делала «всего несколько раз», никогда не повторилась. Поэтому с Одетты следовало не спускать глаз. Часто говорят, что, раскрывая другу глаза на грешки его любовницы, можно добиться только сближения между ними, если он вам не поверит, — а если поверит, то еще большего сближения! «Но как же мне ее защитить?» — думал Сванн. Он мог, наверно, оградить ее от какой-то определенной женщины, но были сотни других, и он понял, какое безумие снизошло на него в тот вечер, когда он не застал Одетту у Вердюренов и пожелал невозможного: обладать другим человеком. К счастью для Сванна, под слоем новых страданий, хлынувших в его душу, как орды завоевателей, существовало более давнее, более мягкое вещество, которое в тишине принялось за работу, словно клетки пораженного органа, которые тут же начинают восполнять нарушенные ткани, или как мышцы парализованной руки, которые пытаются восстановить утраченную подвижность. Эти более давние, более исконные обитатели его души в какое-то мгновенье направили все его силы на скрытный целительный труд, который приносит выздоравливающему после операции иллюзию покоя. На сей раз спасительная истома наступила не в голове, как это обычно бывало у Сванна, а скорее у него в сердце, но все в жизни, что случилось хотя бы раз, стремится к повторению, и как издыхающего зверя все еще сотрясают последние конвульсии, так в сердце Сванна, ненадолго успокоившееся, вновь впилось все то же страдание. Он вспомнил лунные вечера, когда, полулежа в своей виктории по дороге на улицу Лаперуза, жадно раздувал в себе влюбленность, не зная, какие отравленные плоды она ему неизбежно принесет. Но все эти мысли вспыхнули у него в мозгу всего на секунду, пока он приложил руку к сердцу, перевел дух и выдавил из себя улыбку, чтобы скрыть муку. Он уже готов был спрашивать дальше. Мало того что, желая нанести удар, причинить ему самую жестокую боль, какую он испытал в жизни, ревность уже совершила такие мучительные усилия, на которые не решился бы никакой враг, — теперь она, его ревность, сочла, что он недостаточно настрадался, и пыталась уязвить его еще глубже, еще больнее. Как злое божество, ревность вдохновляла Сванна и толкала его к гибели. И если поначалу пытка была еще вполне терпима, то виноват в этом был не он, а только Одетта.

— С этим покончено, милая, — сказал он. — А я знаю эту особу?

— Да нет, клянусь тебе, и вообще, кажется, я преувеличиваю, все это не зашло по-настоящему далеко.

Он вздохнул и продолжал:

— Зачем ты так? Мне же все равно, просто очень жаль, что ты не можешь назвать мне имя. Если бы ты сказала мне, кто она, я бы навсегда перестал об этом думать. Я о тебе же забочусь, я бы тебе больше не докучал. Когда все знаешь, это так успокаивает! Страшнее всего то, чего не можешь себе представить. Но ты и так уже столько признаний мне сделала, не хочу тебя утомлять. Сердечное тебе спасибо за все, что ты для меня сделала. С этим покончено. Скажи только, давно это было?

— Ну Шарль! Пойми — ты же меня убиваешь! Это все было бесконечно давно. Я и думать забыла, а ты как будто хочешь, чтобы я снова взялась за старое. Вот уж ты, небось, порадуешься, — добавила она, не понимая, что получилось глуповато, зато осознавая, что делает Сванну больно.

— Я только хотел знать: мы уже тогда были с тобой знакомы? Понятно, что для меня это важно, — кстати, это случилось здесь? Ты не могла бы мне сказать, когда именно это было, чтобы я мог сообразить, чем я тогда был занят, и ты же сама понимаешь, не может быть, чтобы ты не помнила, с кем ты была, Одетта, милая моя.

— Да не знаю я, по-моему, в Булонском лесу, ты потом с нами встретился на острове. Ты в тот вечер обедал у принцессы Делом, — добавила она, довольная, что способна сообщить такую подробность, которая подтвердит правдивость ее показаний. — За соседним столиком сидела одна женщина, которую я давно не видела. Она мне сказала: «Пойдемте-ка вон за ту скалу, полюбуемся отражением лунного света в воде». Я сперва зевнула и говорю: «Нет, я устала, мне и тут хорошо». А она стала уверять, что такого лунного света еще не бывало. Я ей сказала: «Бросьте эти штучки!» — я-то видела, к чему она клонит.

Одетта рассказывала чуть ли не со смехом — не то не видела в этом ничего особенного, не то надеялась смягчить эффект своих слов, оградить себя от унижения. Видя выражение его лица, она сменила тон:

— Ты негодяй, тебе нравится меня терзать, я тут из-за тебя плету невесть какие небылицы, лишь бы ты от меня отвязался.

Этот второй удар, нанесенный Сванну, был еще беспощадней первого. Ему бы никогда в голову не пришло, что это могло произойти так недавно, а он ничего не видел и даже не догадывался — и не в далеком прошлом, которого он не знал, а в один из тех вечеров, которые он так хорошо помнил, которые он провел с Одеттой и о которых, думалось ему, все знал, а теперь, задним числом, все оказывается обманом и мерзостью; этот вечер на острове в Булонском лесу внезапно разверзся между ними как зияющая пропасть. Одетта была неумна, но ее обаяние заключалось в естественности. Она так рассказала и разыграла эту сцену, что задыхающийся Сванн словно увидел все воочию — зевок Одетты, скалу. Он услышал, как она отвечает — увы, до чего весело! — «Бросьте эти штучки!» Он чувствовал, что нынче вечером она больше ничего не скажет, что ему уже не приходится ждать новых откровений; она молчала; он сказал:

— Прости меня, дружок, я чувствую, что измучил тебя, с этим покончено, я больше об этом не думаю.

Но она видела, что он не сводит глаз с того, о чем раньше понятия не имел, и с прошлого их любви, которое в его памяти было раньше зыбким и размытым, а потому однообразным и ласковым, а теперь в это прошлое, словно саднящая рана, проникла та минута на острове в Булонском лесу, в лунном свете, после обеда у принцессы Делом. Но Сванн настолько привык считать жизнь интересной, восхищаться любопытными открытиями, которые удается в ней сделать, что, даже страдая настолько, что казалось, он уже недолго сможет выносить такую боль, он себе говорил: «Жизнь в самом деле удивительна и щедра на прекрасные сюрпризы; оказывается, порок в ней встречается чаще, чем принято думать. Вот женщина, которой я верил, — вроде бы, такая простая, честная, пусть подчас легкомысленная, и мне казалось, что у нее нормальные, здоровые наклонности; по неправдоподобному доносу я ее допрашиваю — и то малое, в чем она признается, оказывается даже еще хуже, чем я мог заподозрить». Но он не в силах был ограничиться этими беспристрастными замечаниями. Он пытался точно оценить серьезность того, что она ему рассказала, чтобы сделать выводы: часто ли она этим занималась, не возьмется ли опять за старое. Он повторял себе ее слова: «Я видела, куда она клонит», «Всего несколько раз», «Бросьте эти штучки!» — но в его память они врывались не просто так: каждое держало нож и наносило ему новый удар. Некоторое время Сванн, словно больной, который, несмотря на боль, которую причиняет ему каждое движение, мечется в постели, повторял себе: «Мне и тут хорошо!», «Бросьте эти штучки!» — но это было так мучительно, что ему пришлось остановиться. Он был потрясен: те самые поступки, о которых он всегда думал так легкомысленно, так весело, теперь виделись ему тягостными, как болезнь, от которой можно умереть. Он знал много женщин, которых мог бы попросить последить за Одеттой. Но разве можно рассчитывать на то, что они разделят его точку зрения и не ограничатся представлениями, которыми он и сам прежде всегда руководствовался в своей чувственной жизни, не скажут со смехом: «Ревнивый злыдень, сам не веселится и другим не дает». Раньше любовь к Одетте приносила ему только изысканные радости — так сквозь какой же внезапно разверзшийся люк провалился он внезапно в этот новый круг ада, откуда непонятно было, как выбраться? Бедная Одетта! Он на нее не сердился. Она была виновна только наполовину. Ведь говорили же, что ее собственная мать продала ее, почти ребенка, в Ницце, богатому англичанину. Но какой горестной правдой веяло для него теперь от строк из «Дневника поэта» Альфреда де Виньи 269, которые когда-то он читал равнодушно: «Когда чувствуешь, что влюблен в женщину, следует спросить себя: „Каково ее окружение? Какую жизнь она вела?“ На этом основано все счастье нашей жизни». Сванн удивлялся, как это простые фразы, которые он перебирал в уме, могут причинять такую боль: «Бросьте эти штучки!», «Я-то видела, куда она клонит». Но он понимал: то, что представляется ему простыми фразами, на самом деле — части основы, на которой зиждется страдание, испытанное им, пока он слушал рассказ Одетты. И теперь он испытывал то же самое страдание. И то, что теперь он уже знал все обстоятельства, ничего не меняло — ведь даже если бы со временем он подзабыл, отчасти простил, это бы ничего не изменило: в тот миг, когда он повторял себе эти слова, возвращалось то же страдание и он опять становился таким же, как был, пока Одетта не заговорила: ничего не знающим, доверчивым; чтобы признание Одетты больнее его ударило, безжалостная ревность возвращала его в то время, когда он еще ничего не знал, и спустя месяцы эта старая история по-прежнему потрясала его, как открытие. Он восхищался страшной восстановительной силой своей памяти. Он мог надеяться только на то, что с годами эта воспроизводительница ослабеет и тогда его пытка прекратится. Но как только слегка ослабевала мучительная сила одного из слов, произнесенных Одеттой, — сразу же другое, звучавшее для Сванна почти как впервые, потому что сперва оно как-то не запечатлелось в его сознании, приходило на смену предыдущему и со свежей, нерастраченной силой наносило ему удар. Память о вечере, когда он обедал у принцессы Делом, была для него болезненна, но это было только средоточие боли. Та же самая боль смутно отдавалась во всех соседних днях. И когда он порылся в памяти, оказалось, что ему больно от всей той весны, когда Вердюрены так часто затевали обеды на острове в Булонском лесу. Так больно, что мало-помалу любопытство, которое возбуждала в нем собственная ревность, перекрыл страх перед новыми пытками, через которые он проходил, чтобы утолить это любопытство. Он понимал, что вся жизнь Одетты до их встречи, жизнь, которую он никогда не пытался себе представить, была не отвлеченным отрезком времени, представавшим ему сквозь толщу былого: она состояла из отдельных лет, заполненных определенными событиями. Но, узнавая об этих событиях, он боялся, что ее тусклое, бесформенное и приемлемое прошлое наполнится реальным и ужасным содержанием, покажет свою собственную дьявольскую личину. И он по-прежнему не пытался себе его представить, теперь уже не от лености ума, а из страха перед страданием. Он надеялся, что настанет день, когда он снова сможет слышать слова «остров в Булонском лесу», «принцесса Делом» без прежней муки, и ему казалось неблагоразумным подстрекать Одетту на новые откровенности, заставлять ее называть ему разные места, обстоятельства, которые теперь, когда его страдание чуть-чуть улеглось, возродят его в новом обличье.

Но часто Одетта сама, ни с того ни с сего, бессознательно открывала ему то, чего он не знал, о чем теперь уже боялся узнать; ведь она не имела понятия, какую границу провел порок между двумя ее жизнями — настоящей и той относительно невинной жизнью, которую, по мнению Сванна, вела его подруга (ему еще и теперь иногда казалось, что это так); Одетта не чувствовала этой границы: порочное существо, постоянно притворяясь добропорядочным перед людьми, которым не хочет признаваться в своих пороках, не отдает себе отчета в том, насколько эти пороки, незаметно укореняясь в нем все глубже, постепенно все больше отлучают его от нормальной жизни. В голове у Одетты воспоминания о том, что она скрывала от Сванна, уживались с другими, невинными, и эти последние понемногу заимствовали у первых какие-то черточки, проникались ими, как заразой, а Одетта не замечала в них ничего странного; в том особом месте, которое она отвела для них в своем внутреннем мире, они не спорили со всем остальным; но когда она пересказывала их Сванну, он приходил в ужас от той атмосферы, которую они передавали. Однажды он попытался, не обижая Одетту, выведать у нее, не имела ли она в жизни дела со своднями. На самом деле он был убежден, что не имела; эту мысль в его сознание заронило чтение анонимного письма, но заронило как-то механически; однако мысль застряла у него в голове, и, чтобы избавиться от этого чисто формального, но все же неприятного подозрения, он хотел, чтобы Одетта ее искоренила. «Ах нет, нет! Хотя меня буквально преследовали, — добавила она с самодовольной улыбкой, не понимая даже, что Сванну ее гордость никак не может показаться уместной. — Да вот хоть вчера одна прождала меня больше двух часов, предлагала любые деньги. Уверяла, что какой-то посол ей сказал: „Я покончу с собой, если вы ее мне не приведете". Ей сказали, что меня нет дома, потом в конце концов я сама велела ей уходить. Жаль, что ты не видел, как я с ней обошлась! Горничная слышала из соседней комнаты и сказала мне потом, что я орала как резаная: „Да не хочу я! Не хочу, и все! Что я, по-вашему, не имею права делать что хочу? Еще понимаю, если бы мне были нужны деньги..." Консьержу приказали больше ее не пускать, ей скажут, что я уехала в деревню. Нет, правда, жаль, что ты не слышал! Тебе бы понравилось, милый. Видишь, в твоей Одетте есть все-таки что-то хорошее — а ты ее считаешь испорченной».

И даже когда она признавалась Сванну в тех своих проступках, которые, по ее соображениям, он уже и так знал, ее признания не только не помогали ему разделаться с уже мучившими его сомнениями, но и давали повод для новых. Дело в том, что признания никогда в точности не совпадали с подозрениями. Как Одетта ни старалась отсекать от своих исповедей все существенное, среди второстепенного всегда оставалось нечто такое, чего Сванн и вообразить не мог, оно удручало его новизной и позволяло переключить ревность на новый предмет. И он уже не мог забыть ее признаний. Его душа то увлекала их в своем течении, то выбрасывала на отмель, то баюкала, словно трупы. Она была ими отравлена.

Однажды она рассказала, как Форшвиль пришел к ней с визитом в день праздника Париж-Мурсия. «Как, вы уже тогда были знакомы? Ах да, конечно», — сказал он, беря себя в руки, чтобы не выдать своего неведения. И вдруг его затрясло при мысли, что в день праздника Париж-Мурсия, в тот самый день, когда он получил от нее письмо, которое хранил, словно драгоценность, она, возможно, обедала с Форшвилем в „Золотом доме". Она клялась ему, что ничего подобного не было. «И все же с „Золотым домом" связана, по-моему, какая-то ложь», — сказал он, чтобы ее припугнуть. «Ну да, я же там не была в тот вечер, когда ты меня искал у Прево, а сказала, что вышла из „Золотого дома"», — ответила она, воображая, что он об этом знал, и в этих ее словах, в той решимости, с которой она это сказала, звучал совсем не цинизм, а скорее робость, страх не угодить Сванну, который она хотела скрыть, а кроме того, желание доказать ему свою искренность. Она нанесла удар с точностью и силой палача, причем без малейшей жестокости: Одетта не сознавала, что причиняет Сванну боль; она даже рассмеялась, — правда, может быть, это была просто попытка избежать унижения и скрыть замешательство. «Я тогда и в самом деле не была в „Золотом доме", а вышла от Форшвиля. У Прево я правда была, это не вранье, там я его встретила и он предложил пойти к нему посмотреть гравюры. Но в это время к нему кто-то пришел. Я тебе сказала, что иду из „Золотого дома", потому что боялась тебя огорчить. Видишь, я о тебе же заботилась. Ну пускай я была неправа, но я же это честно признаю. Какая мне корысть скрывать от тебя, что я обедала с ним в день праздника Париж-Мурсия, раз уж я в самом деле с ним обедала? Тем более что тогда мы с тобой еще очень мало были знакомы, мой дорогой». Он улыбнулся ей; ее обвинения внезапно превратили его в трусливое, бессильное существо. Оказывается, даже в те месяцы, о которых он и подумать не смел ничего дурного, настолько они были безоблачны, — даже в те месяцы, когда она его любила, она уже ему лгала! В самый первый миг, в первый вечер, когда они «занимались орхидеями», она ему солгала, что вышла из «Золотого дома», — а сколько же, наверное, было других дней, источавших ложь, о которой Сванн не подозревал! Он вспомнил, как она ему сказала однажды: «Я просто скажу госпоже Вердю-рен, что мое платье было не готово, что кэб опоздал. Всегда можно что-то придумать». И при нем она тоже, вероятно, вворачивала не раз какие-то лживые словечки, объясняющие опоздание или оправдывающие перемену в планах; тогда он об этом и не догадывался, но, вероятно, за такими случаями стояли ее планы, связанные с другим человеком, которому она говорила: «Скажу Сванну, что мое платье было не готово, что кэб опоздал, придумаю что-нибудь». И ко всем сладчайшим воспоминаниям Сванна, к самым простым словам, которые ему когда-то говорила Одетта и которым он верил, как словам Евангелия, к повседневным делам, о которых она ему рассказывала, к самым привычным местам, дому ее портнихи, авеню Булонского Леса, ипподрому, — он чувствовал, как ко всему этому, прячась в неучтенных закоулках времени, которые и в наиболее подробно расписанные дни оставляют некий зазор, некую щелку для утаенных дел, — как ко всему этому примешивается подспудная ложь, осквернявшая для него все самое дорогое, лучшие вечера, саму улицу Лаперуза, откуда Одетте вечно надо было уезжать не тогда, когда она предупреждала; из-за этой лжи повсюду расползался тот темный ужас, который он ощутил, слушая признание о «Золотом доме», и, как отвратительные животные на барельефе «Скорбь ниневийская» 270, разрушал, камень за камнем, все его прошлое. Теперь, если он отворачивался всякий раз, когда память подсказывала ему беспощадное название «Золотой дом», то уже не потому, что оно напоминало ему о давно утраченном счастье, как совсем еще недавно на вечере у г-жи де Сент-Эверт, а совсем по другой причине: это название напоминало ему о несчастье, о котором он узнал совсем недавно. Позже слова «Золотой дом» постигла та же участь, что и «остров в Булонском лесу»: постепенно они перестали причинять Сванну боль. Ведь то, что мы считаем нашей любовью, нашей ревностью, на самом деле не есть постоянная и неделимая страсть. Они состоят из бесконечного множества сменяющих друг друга любовей, самых разных ревностей; они эфемерны, но их неостановимая череда создает впечатление непрерывности, иллюзию единства. И жизнь его любви, и постоянство его ревности были замешаны на смерти, неверности, бесчисленных желаниях, неисчислимых сомнениях, и все это было устремлено на Одетту. Если бы он долго ее не видел, все эти желания и сомнения, умирая, не сменялись бы новыми. Но присутствие Одетты продолжало поочередно сеять в сердце Сванна то семена нежности, то семена подозрений.

В иные вечера она испытывала внезапные приливы нежности к Сванну и строго предупреждала, что он должен воспользоваться ее расположением немедленно, а то оно вернется очень нескоро, быть может годы спустя; следовало немедленно ехать к ней «заниматься орхидеями», и желание налетало на нее так внезапно, необъяснимо и властно, она осыпала его такими демонстративными и небывалыми ласками, что эта животная и неправдоподобная нежность удручала Сванна не меньше, чем ложь или злая выходка. Как-то вечером он вот так вернулся вместе с ней по ее настоянию; она осыпала его поцелуями вперемешку со страстными словами (что разительно отличалось от ее обычной холодной манеры), и тут ему почудился какой-то шум; он встал, осмотрел все, никого не нашел, но у него не хватило мужества вернуться к ней в постель, и тогда она в приступе ярости разбила вазу и сказала Сванну: «С тобой никогда ничего не сделаешь!» А он остался в сомнениях, не спрятала ли она кого-нибудь у себя, чтобы помучить или раззадорить.

Иногда он ходил в дома свиданий, надеясь о ней разузнать, но не смея называть ее имя. «У меня есть малышка, которая вам понравится», — говорила содержательница дома. И он битый час уныло болтал с какой-нибудь бедной девахой, а та удивлялась, что он ничего с ней не делает. Одна совсем юная и прелестная девица сказала ему: «Я бы хотела найти друга, и уж онто мог бы быть уверен, что я никогда не пойду ни с кем другим». — «Ты в самом деле веришь, что это возможно, чтобы женщину трогала чья-то любовь, чтобы она никогда не обманывала того, кто ее любит?» — с мучительным беспокойством спросил Сванн. — «Еще бы! Все зависит от характера!» Сванн ничего не мог с собой поделать: он говорил этим девушкам то же самое, что понравилось бы принцессе Делом. Той, которая искала друга, он сказал с улыбкой: «Как мило, ты выбрала себе голубые глаза, точно в цвет пояска!» — «А у вас тоже голубые манжеты». — «Какой у нас славный разговор, даром что в таком месте! Я тебе не докучаю, у тебя, может быть, дела?» — «Нет, я никуда не спешу. Если бы вы мне не понравились, я бы вам сказала. Наоборот, вы так занятно разговариваете». — «Я очень польщен. Не правда ли, как мы тут мило беседуем?» — обратился он к сводне, которая тем временем вошла в комнату. — «Ну да, я как раз про это думала. Какое, говорю себе, благоразумие! Вот уже ко мне приходят поговорить. На днях принц тоже сказал, здесь, мол, куда лучше, чем дома у жены. Я слыхала, в обществе теперь все дамы распущенные стали, прямо стыд! Ну, я удаляюсь, не хочу быть нескромной». — И она оставила Сванна наедине с голубоглазой девушкой. Но вскоре он встал и распрощался — она ему была безразлична, с Одеттой она была незнакома.

Художник был болен, и доктор Котар прописал ему морское путешествие; вместе с ним собирались поехать несколько «верных»; Вердюрены боялись остаться в одиночестве и взяли внаем яхту, а потом и купили ее — теперь Одетта часто совершала морские прогулки. С некоторых пор каждый раз, когда она уезжала, Сванн чувствовал, что начинает от нее отстраняться, но моральная дистанция словно была пропорциональна материальной: как только он узнавал, что Одетта вернулась, он уже не мог ее не видеть. Однажды они уплыли, думая, что вернутся через месяц, но то ли им потом захотелось продлить путешествие, то ли г-н Вердюрен исподтишка заранее все подстроил, чтобы угодить жене, и не предупредил «верных», но после Алжира они поплыли в Тунис, потом в Италию, потом в Грецию, в Константинополь, в Малую Азию. Путешествие продолжалось почти год. Сванн был совершенно спокоен, почти счастлив. Г-жа Вердюрен пыталась уговорить пианиста и доктора Котара, что тетка одного и пациенты другого в них не нуждаются и уж во всяком случае не стоит отпускать в Париж г-жу Котар, ведь там, как утверждал г-н Вердюрен, происходит революция, но все было бесполезно: в Константинополе г-жа Вердюрен была вынуждена вернуть им свободу. С ними вместе вернулся художник. Как-то раз, после возвращения этих трех путешественников, Сванн увидал омнибус, ехавший в нужную ему сторону, к Люксембургскому дворцу, вскочил в него и очутился нос к носу с г-жой Котар, у которой был день визитов: нарядная, в шляпке с перышком, в шелковом платье, с муфточкой, при зонтике, с сумочкой для визитных карточек и в вычищенных белых перчатках, она объезжала знакомых. Украшенная этими знаками отличия, в хорошую погоду она ходила из дома в дом пешком, а если нужно было перебраться в другую часть города, садилась в омнибус и ехала с пересадками. В первую минуту чопорность буржуазной дамочки взяла в ней верх над природной мягкостью, и, не очень понимая, можно ли упоминать о Вердюренах при Сванне, она со всей непосредственностью, неспешным своим, несуразным и сладким голоском, который временами совершенно терялся в грохоте омнибуса, принялась пересказывать избранные места из того, что слышала и сама повторяла в двадцати пяти домах, которые обошла за день, одолевая лестничные пролеты:

— Смешно спрашивать у такого осведомленного человека, как вы, господин Сванн, видели ли вы у «Мирлитонов» тот портрет кисти Машара 271, на который сбегается весь Париж. Ну, что вы о нем скажете? В каком вы лагере — хулителей или поклонников? Во всех салонах только и разговору что о портрете Машара, и если у вас нет своего мнения о портрете Машара, получается, что вы отстали, устарели и оторвались от жизни.

Сванн отвечал, что не видел этого портрета, и г-жа Котар испугалась, что она обидела его, вынудив на это признание.

— Ну и ладно, вы хотя бы искренне признаетесь в этом и не стыдитесь того, что не видели портрета Машара. По-моему, это с вашей стороны очень благородно. А я вот его видела... люди разное говорят: некоторые — что он прилизанный и даже приторный слегка, а по мне, так лучше не бывает. Конечно, это не похоже на синих и желтых женщин нашего друга Биша 272. Но признаюсь вам честно, вы, может быть, скажете, что я недостаточно современна, недостаточно fin de siecle, но я говорю, что думаю, так вот, я не понимаю. Господи, я признаю, что портрет моего мужа не лишен достоинств, он не такой странный, как то, что господин Биш обычно рисует, но все-таки усы он ему сделал синие. Машар — совсем другое дело! Кстати, муж подруги, к которой я как раз сейчас еду (благодаря чему имею удовольствие с вами сейчас беседовать), так вот, муж ей обещал, что, если его изберут в Академию (он коллега доктора), он закажет Машару ее портрет. Мечта да и только! А моя другая подруга утверждает, что больше любит Лелуара 273. Я, конечно, бедная невежда, и в смысле искусства Лелуар, может быть, выше. Но мне кажется, что главное достоинство портрета, особенно если он стоит десять тысяч франков, — это чтобы получилось похоже и чтоб при этом смотреть было приятно.

Протараторив все, к чему обязывали ее элегантность эгретки, вензель на сумочке, номерок на изнанке перчаток, проставленный чернилами в мастерской, где их чистили, и желание избежать опасного разговора о Вердюренах, г-жа Котар увидела, что до угла улицы Бонапарта, где водитель должен был сделать остановку, еще далеко, и прислушалась к голосу сердца, подсказывавшему ей иные речи.

— Вам, наверное, икалось, господин Сванн, — сказала она, — пока мы путешествовали с госпожой Вердюрен. Вас то и дело поминали.

Сванн очень удивился: он полагал, что его имя никогда не произносилось при Вердюренах.

— Впрочем, — продолжала г-жа Котар, — там же была госпожа де Креси, и этим все сказано. Там, где есть Одетта, разговор всегда рано или поздно заходит о вас. И сами понимаете, говорят только хорошее. Как? Вы сомневаетесь? — добавила она, заметив уклончивый жест Сванна.

И, сама проникнувшись уверенностью от собственных слов, она продолжала, без всякой задней мысли подобрав выражение, которое для нее означало только дружескую привязанность:

— Да она вас обожает! Попробовал бы кто-нибудь сказать о вас при ней худое слово! Уж то-то бы ему досталось! По любому поводу, например, если мы смотрели картину, она говорила: «Ах, был бы он здесь, он бы сразу сказал, подлинная она или нет. Он в этом разбирается лучше всех». И все время спрашивала: «Что-то он теперь делает? Ах, если бы он хоть немного работал! Обидно: он такой одаренный — и такой ленивый. (Вы на меня не обидитесь, правда?) Я чувствую, он сейчас думает о нас, гадает, где мы». Она даже так удачно выразилась; господин Вердюрен ей говорит: «Ну как вы можете знать, что он сейчас делает, — он же в восьмистах лье от вас?» — а Одетта ему в ответ: «У дружбы зоркие глаза». Нет, клянусь вам, я вовсе не хочу вам польстить, но она — ваш преданный друг, таких друзей поискать. И поверьте мне, все, кроме вас, это знают. Да вот на днях госпожа Вердюрен мне говорила (знаете, накануне расставания языки развязываются): «Не скажу, что Одетта нами не дорожит, но все наши слова для нее имеют куда меньше цены, чем слова господина Сванна». О боже мой, водитель останавливается, я заболталась с вами и чуть не проехала улицу Бонапарта... Скажите, будьте любезны, моя эгретка не перекосилась?

И г-жа Котар протянула Сванну затянутую в белую перчатку руку, вытащив ее из муфточки, откуда вместе со списком пересадок выпорхнуло, заполнив омнибус, видение элегантной жизни вперемешку с запахом чистки. И Сванн почувствовал, как его переполняет нежность к этой женщине, а заодно и к г-же Вердюрен (чуть ли не больше, чем к самой Одетте, потому что чувство к Одетте уже не причиняло боли и почти перестало быть любовью); с площадки омнибуса он провожал ее растроганным взором, пока она храбро шагала по улице Бонапарта, высоко держа голову, увенчанную эгреткой, одной рукой приподнимая юбку, в другой сжимая зонтик и сумочку вензелем наружу, а впереди болталась муфта.

Чтобы одолеть болезненные чувства, которые Сванн питал к Одетте, г-жа Котар, понимавшая в терапии больше, чем ее муж, привила к ним ростки других чувств, нормальных, — благодарности, дружбы, — придававших Одетте в глазах Сванна больше человечности, больше сходства с другими женщинами, потому что ведь и другие женщины могли внушить ему эти же чувства; благодаря г-же Котар Одетта окончательно превращалась в ту Одетту, которую он любил умиротворенной любовью, к которой как-то раз после вечеринки у художника заехал вместе с Форшвилем выпить стакан оранжада и рядом с которой, казалось ему, он мог бы быть счастлив.

Когда-то он часто думал с ужасом, что рано или поздно его влюбленность в Одетту пройдет, и клялся себе хранить бдительность и при первых признаках того, что любовь исчезает, цепляться за нее и не отпускать. Но когда любовь стала слабеть, оказалось, что одновременно слабеет и желание оставаться влюбленным. Потому что невозможно измениться, невозможно стать другим, по-прежнему продолжая питать чувства того человека, которого больше нет. Иногда в газете ему попадалось имя кого-нибудь из знакомых, кого он подозревал в любовной связи с Одеттой, и в нем оживала ревность. Но это была легкая ревность, она свидетельствовала, что времена, когда он так страдал — но при этом переживал столь бурные чувства, — не совсем еще миновали, что, странствуя по жизни, он еще не раз, быть может, оглянется и мельком восхитится ими, как красотой пейзажа; уколы ревности даже приводили его в приятное возбуждение: так угрюмому парижанину, который возвращается из Венеции домой, во Францию, последний комарик напоминает, что Италия и лето еще не совсем скрылись вдали. Но чаще всего, когда он пытался не то чтобы задержаться в той совершенно особенной эпохе своей жизни, с которой расстался, а хотя бы ясно ее увидеть, — он чувствовал, что это уже не в его силах; словно исчезающий из виду пейзаж, ему хотелось увидать еще раз эту любовь, от которой он удалялся; но раздваиваться и видеть, как на самом деле выглядит чувство, которое тебя уже покинуло, — тяжкий труд: и скоро мысли Сванна начинали путаться, он уже ничего не мог разобрать, не хотел вглядываться, снимал очки, протирал стекла и говорил себе, что сейчас лучше отдохнуть немного, что спешить некуда, и лениво проваливался в сонное нелюбопытство, как путешественник, который надвинул на глаза шляпу, чтобы вздремнуть в вагоне, увлекающем его все быстрей и быстрей далеко от страны, где он жил так долго и откуда твердо решил не уезжать, не послав ей последнее прости. И, подобно этому путешественнику, просыпающемуся только во Франции, Сванн, даже когда ему случайно попалась улика, подтверждающая, что Форшвиль был любовником Одетты, заметил, что не чувствует никакой боли, что любовь уже далеко, и пожалел, что не знал заранее, в какой миг она покинет его навсегда. Когда-то, прежде чем в первый раз поцеловать Одетту, он пытался запечатлеть в памяти то ее лицо, которое так долго видел и которое теперь изменится, потому что память о поцелуе его преобразит; вот так и теперь ему хотелось успеть — хотя бы мысленно — попрощаться, пока она еще не исчезла, с той Одеттой, которую он любил, ревновал, с Одеттой, из-за которой терзался, с Одеттой, которую больше никогда не увидит. Он заблуждался. Ему было суждено ее увидеть еще раз несколько недель спустя. Это было во сне, в сумерках сновидения. Он гулял с г-жой Вердюрен, доктором Котаром, молодым человеком в феске, которого не узнавал, художником, Одеттой, Наполеоном III и моим дедом по приморской дороге; дорога шла то вверх, то вниз, то взбегала очень высоко над морем, то тянулась всего в нескольких метрах от воды, так что все время приходилось идти то в горку, то под горку; тем, кто уже шел под уклон, не были видны те, кто еще поднимался; сумерки сгущались, темнело, и казалось, что вот-вот наступит полный мрак. Иногда волны дохлестывали до берега, и Сванн чувствовал на щеке ледяные брызги. Одетта говорила, чтобы он их вытер, он не мог и ему было перед ней неловко, все равно что гулять в ночной сорочке. Он надеялся, что из-за темноты это не так заметно, однако г-жа Вердюрен устремила на него долгий удивленный взгляд, и, пока смотрела, он увидел, как ее лицо полностью меняется: нос удлинился, появились огромные усы. Он отвернулся, чтобы посмотреть на Одетту, у нее были бледные щеки в красных точечках, лицо осунулось, под глазами круги, но она смотрела на него с огромной нежностью; казалось, ее глаза вот-вот упадут на него, как две слезы, и Сванн чувствовал к ней такую любовь, что ему хотелось немедленно ее увезти. Вдруг Одетта повернула руку запястьем к себе, глянула на часики и сказала: «Мне пора», попрощалась со всеми одинаково, не исключая Сванна, не назначая ему свидания ни вечером, ни на другой день. Он не посмел спросить, хотел пойти за ней, но был вынужден вернуться и с улыбкой ответить на какой-то вопрос г-жи Вердюрен; сердце у него чудовищно билось, он ненавидел Одетту, он рад был бы выцарапать ей глаза, которые только что так любил, отхлестать ее по блеклым щекам. Он продолжал идти вверх по дороге вместе с г-жой Вердюрен, то есть с каждым шагом уходить все дальше от Одетты, которая спускалась в обратную сторону. Еще мгновение — и прошло уже много часов после ее ухода. Художник обратил внимание Сванна на то, что Наполеон III исчез сразу после нее. «Они наверняка сговорились, — добавил он, — встретятся внизу, на берегу, просто из приличия они не хотели уходить вместе. Она его любовница». Незнакомый молодой человек заплакал. Сванн попытался его утешить. «В конце концов, она права, — сказал он, вытирая юноше глаза и снимая с него феску, чтобы ему стало легче. — Я ей много раз это советовал. О чем грустить? Этот человек способен ее понять». Так Сванн говорил сам с собой, потому что молодой человек, которого он сперва не узнал, — это тоже был он; как некоторые романисты, он распределил черты своей личности между двумя персонажами: тем, кто видел сон, и тем, кого он видел перед собой в феске. Что до Наполеона III — под этим именем явно фигурировал Форшвиль, который превратился в Наполеона сперва под влиянием какой-то смутной ассоциации, потом из-за неуловимой перемены, произошедшей в лице барона 274, и, наконец, по причине широкой ленты Почетного легиона на шее; но на самом деле, по всему тому, что этот персонаж воплощал во сне и о чем ему напоминал, это был именно Форшвиль. Дело в том, что из неполных и меняющихся картин уснувший Сванн извлекал ошибочные выводы; правда, при этом в нем на мгновенье просыпалась такая созидательная сила, что он обретал способность воспроизводить себе подобных, как простейшие; теплом собственной руки он сотворял чужие ладони, чувствовал их рукопожатия, а из ощущений и впечатлений, прежде чем он успевал их осознать, рождались неожиданные повороты сюжета, которые, следуя логическому его развитию, должны были в определенный момент ввести в сновидение нового героя, необходимого, чтобы привлечь любовь Сванна или разбудить его. Внезапно настала непроглядная тьма, загудел набат, жители забегали, спасаясь из горящих домов; Сванн слышал шум бушующих волн и собственное сердце, которое с такой же яростью, как волны, билось от тревоги у него в груди. Сердце внезапно забилось вдвое чаще, он почувствовал необъяснимые томление и тошноту, какой-то крестьянин, весь в ожогах, бросил ему на бегу: «Спросите у Шарлюса, куда Одетта поехала со своим приятелем провести остаток вечера, он когда-то был с ней и она ему все рассказывает. Это они все подожгли». На самом деле его будил лакей, говоря:

— Сударь, восемь часов, парикмахер приходил, я сказал, пускай вернется через час.

Но эти слова, проникая в волны сна, поглотившие Сванна, достигли его сознания лишь после того, как претерпели определенное искажение, — так луч, пройдя сквозь толщу воды, кажется солнцем; до того точно так же звук звонка в этих глубинах превратился в гул набата и породил эпизод с пожаром. Между тем декорации у него перед глазами уже разлетелись в пыль, он открыл глаза, в последний раз услышал удаляющийся шум морской волны. Он потрогал щеку Она была сухая. А ведь он помнил ощущение холодной воды и вкус соли. Он встал, оделся. Парикмахер был приглашен на раннее утро, потому что накануне Сванн написал моему деду, что после обеда приедет в Комбре: он знал, что г-жа де Камбремер, она же мадмуазель Легранден, собирается провести там несколько дней. В памяти у него прелесть ее юного личика соединилась с красотой мест, которых он так давно не видел, и ему так захотелось в Комбре, что он решился на несколько дней уехать из Парижа. Случайности, которые сводят нас с людьми, не совпадают со временем, когда мы их полюбим: мы можем столкнуться с этими людьми до того, как все началось, и потом, когда все уже кончено, но первое появление в нашей жизни человека, которого нам позже суждено полюбить, задним числом обретает для нас силу предсказания, предзнаменования. Вот так Сванн всегда обращался мыслями к тому образу Одетты, какой она была в театре в тот первый вечер, когда он и не думал, что увидит ее опять; теперь он так же вспоминал вечер у г-жи де Сент-Эверт, когда он представил генерала де Фробервиля г-же де Камбремер. Интересы нашей жизни так разнообразны, что нередко в одних и тех же обстоятельствах вехи еще не наступившего счастья оказываются по соседству с обострением горя, от которого мы страдаем. Вероятно, это могло произойти со Сванном и не в доме у г-жи де Сент-Эверт. И даже кто знает — если бы в тот вечер он очутился в другом месте, может быть, ему выпали бы другие радости, другие печали, а вовсе не те, которые потом, задним числом, представлялись неизбежными? Ведь неизбежным казалось именно то, что потом произошло, и если Сванн готов был усмотреть предопределение в том, что решил поехать на вечер к г-же де Сент-Эверт, то объяснялось это только одним: его ум, жаждавший любоваться неисчерпаемой изобретательностью жизни и неспособный долго биться над сложным вопросом или догадаться, чего на самом деле нужно желать, прозревал неизбежность связи между страданиями, которые предстояло ему испытать в тот вечер, и еще неведомыми радостями, уже вызревавшими в недрах этого же вечера, — однако уразуметь равновесие между тем и другим было ему слишком трудно.

Но спустя час, пока он давал парикмахеру распоряжения относительно своего «ежика», чтобы не растрепаться в вагоне, мысли его снова обратились к недавнему сновидению; он вновь увидел все то, что во сне было так близко, — бледность Одетты, ее ввалившиеся щеки, осунувшееся лицо, синеву под глазами, — все это он перестал замечать с первых же дней их связи, пока испытывал к ней непрестанную нежность, и упорная любовь к Одетте надолго вытеснила из памяти первое впечатление о ней, а теперь, вероятно, пока он спал, память доискалась до точных ощущений той начальной поры. И с грубоватостью, которая накатывала на него, когда он не чувствовал себя несчастным, и сразу делала его хуже, черствее, безнравственнее, он про себя воскликнул: «Подумать только: загубил годы жизни, хотел умереть, сгорал от любви — к кому? она мне и не нравилась даже, это не мой тип!»


предыдущая глава | В сторону Сванна |  ИМЕНА МЕСТ: ИМЯ







Loading...