на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить
фантастика
космическая фантастика
фантастика ужасы
фэнтези
проза
  военная
  детская
  русская
детектив
  боевик
  детский
  иронический
  исторический
  политический
вестерн
приключения (исторический)
приключения (детская лит.)
детские рассказы
женские романы
религия
античная литература
Научная и не худ. литература
биография
бизнес
домашние животные
животные
искусство
история
компьютерная литература
лингвистика
математика
религия
сад-огород
спорт
техника
публицистика
философия
химия
close

реклама - advertisement



Мои показания (В.Батуринский)

Он был человеком эпохи грандиозных шахмат советского периода, когда тысячи людей в концертных залах, затаив дыхание, следили за передвижениями деревянных фигурок, эпохи специальных шахматных выпусков в последних новостях по радио и телевидению, тех шахмат, вопросы о которых решались на уровне правительства, ЦК партии и КГБ.

Как бы ни называлась должность, которую занимал Батуринский - директор ЦШК, начальник отдела шахмат, главный тренер-инспектор Спорткомитета СССР или руководитель советской делегации в матче на первенство мира, — он без малого два десятка лет стоял во главе советских шахмат и в таком качестве и воспринимался на Западе.

Но это была только его вторая жизнь, начавшаяся сразу после ухода на пенсию в 1970 году. В своей первой он был прокурором, военным прокурором, одним из служителей юстиции в то зловещее время, когда само слово «юстиция» было дальше от своего значения — справедливость, чем когда-либо в истории.

Эпоха, в которую он жил, еще не отстоялась; она еще не настолько далека от нас, чтобы герои стали бесплотными, превратились в исторические памятники, — как Капабланка, с которым играл в сеансе молодой Виктор Батуринский, или как Крыленко, по совету которого он поступил на юридический факультет. Речь идет о периоде советского государства, отстоящем от нашего времени лишь на несколько десятилетий и знакомом многим не понаслышке. Этот период и эта удивительная формация создали особый тип людей, к которым принадлежал и Виктор Давыдович Батуринский.

В один из последних дней апреля 1979 года мне позвонил Дон-нер. «Слушай, — сказал Хейн, - завтра днем пресс-конференция Батуринского. Тема — бойкот Корчного. Конечно, у Батуринского будет свой переводчик, но кто знает, как он будет переводить... Пойдешь со мной?»

В офисе Международной шахматной федерации Батуринский появился в сопровождении красивого молодого человека, которого я уже видел раньше: он сопровождал советских представителей на Олимпиадах и конгрессах ФИДЕ. Скажу сразу: опасения Доннера по части перевода оказались беспочвенными. Более того, вопросы западных журналистов, входящие в тесное соприкосновение с пятьдесят восьмой статьей Уголовного кодекса РСФСР, предусматривавшей длительные сроки заключения за антисоветскую пропаганду, он переводил особенно тщательно и, как мне показалось, даже не без удовольствия.

Тема пресс-конференции была, в сущности, гораздо шире, чем только шахматы: был разгар холодной войны, и в зале находилось немало журналистов-международников. Всё, что было связано с именем Корчного, появлялось тогда не только в репортажах с турниров и матчей, но и в политических колонках, выходя порой даже на первые полосы газет.

Тема бойкота в шахматах - не новая. Еще Алехин после выигрыша матча у Капабланки соглашался играть с ним в одних турнирах только при условии, если его гонорар будет вдвое выше, чем у бывшего соперника, а то и вообще ставил условием своего участия неприглашение кубинца.

Однако в случае с Корчным бойкот осуществлялся не отдельным лицом, а страной, причем самым влиятельным и могущественным членом международного шахматного содружества. Схема была проста: перед тем как послать своих представителей на турнир, советская федерация запрашивала список участников и, обнаружив там имя Корчного, оказывала давление на организаторов, требуя исключить того из списка; если же это не удавалось, попросту сообщала, что участие советских шахматистов в турнире невозможно. Грустная правда заключалась и в том, что кое-кто из устроителей турниров быстро понял действие этого несложного механизма, и Корчной, тогда бесспорно второй шахматист мира, просто не получал приглашения, гарантируя тем самым участие в турнире двух-трех представителей Советского Союза, и в первую очередь Карпова.

Батуринский хорошо подготовился к пресс-конференции, и, хотя по роду своей бывшей профессии привык сам задавать вопросы, а не отвечать на них, его ответы были четки и обстоятельны. Виктор Давидович давал умные ответы, то есть такие, которые прекращают вопросы. Либо, применяя испытанный способ защиты, отвечал вопросом на вопрос. Несколько лет назад Батуринский дал отповедь корреспонденту радио «Свобода» в ответ на просьбу прокомментировать тот факт, что он является черным полковником и работает в КГБ: «Во-первых, я не черный, а лысый полковник, во-вторых, работаю я в области шахмат, в-третьих, никогда не спрашиваю собеседников, на какую разведку они работают, — ведь откровенного ответа все равно не получишь, не так ли?»

На этот раз его задача была сложнее: тема бойкота Корчного, проблема его семьи, всё еще остающейся в СССР, не сходила со страниц газет и очень раздражала советское руководство.

«Господа, - сказан Батуринский, — читали ли вы, что Корчной пишет о Геллере, Taie, Петросяне, Полугаевском, других советских гроссмейстерах? Немудрено, что они сами отказываются играть в одних турнирах с Корчным. Они не хотят иметь ничего общего с человеком, обливающим их грязью. Никакого организованного бойкота нет, и федерация к этому не имеет абсолютно никакого отношения. Это частная инициатива гроссмейстеров, добровольно решающих, принимать или не принимать приглашение на турнир».

Он знат, что это не так, он говорил неправду, но сознавал ли это сам? Ведь то же самое делали хозяева его огромной страны: они говорили хорошо аргументированную неправду, в которой были крупицы правды, что внешне нередко напоминато правду, но таковой не являлось. В политике Запад сталкивался с этим постоянно, здесь у Батуринского были примеры выдающихся мастеров; он и сам обладал способностью смотреть в глаза и скрывать истину, но он очень удивился бы, если бы ему сказали, что он осознанно лжет.

Его освободило от чувства ответственности за свои поступки государство; оно развязато ему руки, и он даже не задумывался над тем, лжет ли он или говорит правду, потому что мнение, пришедшее свыше, автоматически являлось правдой. В пьесе Шварца «Дракон» Генриху не грозит раздвоение личности. Ведь он не знает, что врет: он органически, всем существом верует, что он прав, что делает, как надо, поступает добродетельно, как должгго.

Батуринский говорил «представители печати», он говорил «международный турнир», «шахматная федерация страны», он употреблял те же термины, что и на Запате, но слова эти означали совсем другое. Он говорил: права человека — и западные журналисты так и воспринимали этот термин, хотя в Советском Союзе его писали всегда в кавычках, дабы высмеивать саму возможность сомневаться в наличии этих прав в Советском Союзе.

«Ну хорошо, — сказал Доннер, — вот вы говорите: Геллер, Петросян — это всё представители его. корчновского, поколения, однако в этом году в Лон-Пайн не приехали Цешковский и Романишин. Но это же молодые шахматтгсты, они с Корчным почти и не сталкивались, как вы это объясните?»

Батуринский раздумывал некоторое время, было почти видно, как работает его мысль. Огромное государство стояло за ним, и сейчас он, солдат этого государства, сражался за него на шахматной передовой. Наши взгляды встретились, и он, глядя мне в глаза (и я льстил себя мыслью, что только я могу оценить всё лицемерие его ответа), медленно произнес: «Отчего же, они действительно собирались поехать на этот турнир, но узнав, что там играет Корчной, пришли к нам посоветоваться. Мы рекомендовали от поездки воздержаться, в остальном же они могли поступать, как им представляется правильным. Поразмыслив, они решили отказаться...»

Я недооценил западных журналистов: легкий смешок раздался в зале, и всем стало ясно, что спрашивать больше не о чем. Ханс Рей задал все-таки самый последний, несколько фривольный вопрос: «Пятьдесят лет назад в Советской России Алехина называли монархистом и белогвардейцем. Теперь в Москве играется турнир его памяти. Сейчас в Советском Союзе Корчной — изменник и предатель. Не думаете ли вы, что через двадцать лет у вас будет проводиться турнир его имени?»

В зале возникло оживление. По реакции Батуринского было видно, что он не ожидал этого вопроса. Виктор Давыдович взял сигару, не спеша раскурил ее и выпустил колечко, повисшее над его головой. В отличие от не курившего Дизраэли, потягивавшего сигару во время переговоров с Бисмарком, дабы не дать возможность немецкому канцлеру иметь больше времени для раздумья, он был большим любителем сигар и знал в них толк.

Стояла поздняя весна, но было уже очень тепло, все окна были открыты, и было слышно, как гулькают голуби, сидящие на железных прутьях широких окон, выходящих на амстердамский канал, и совсем недалеко прозвенел трамвай. Окна выходили прямо на зал, в котором каждый вечер устраивались концерты рок-музыки; в зале под названием «Млечный путь» уже тогда можно было легко купить всё, чем славится Амстердам, чтобы найти путь к звездам.

Батуринский не спешил с ответом: он слишком хорошо знал, что слова не вернешь, что минутное расслабление может привести к неприятным последствиям. Пауза затягивалась. Глаза по-прежнему холодно и напряженно смотрели сквозь толстые стекла очков, но вот, наконец, дрогнули и потянулись губы и что-то похожее на улыбку появилось на его лице. «Я не знаю, что будет через двадцать лет, — сказал Батуринский, — меня, во всяком случае, через двадцать лет не будет...»

Когда двадцать лет спустя я подходил к его московскому дому, многое вспомнилось тогда. Вспомнилась лето 1976 года, Швейцария, где видел его каждый день на протяжении трех недель долгого межзонального турнира.

Он прогуливался довольно часто по улицам Биля с Туровером, очень милым старичком, в самых звуках фамилии которого слышалось что-то шахматное. Еврей из Варшавы, Туровер покинул Россию еще до революции и поселился в Америке. Там он играл в турнирах, без особого, впрочем, успеха. Туровер был из той категории игроков, о которых гроссмейстеры знают, что с ними надо играть до конца: даже если они хорошо поставят дебют, будут умело маневрировать в миттельшпиле, держать оборону в эндшпиле, все равно в какой-то момент обязательно допустят ошибку. Примерно по такой схеме и развивались партии Туровера с сильнейшими игроками того времени.

Сделав состояние, Туровер отошел от дел и на склоне лет вернулся к юношеской любви — шахматам. Это выражалось в том, что, бывая на всех крупных турнирах, он учреждал приз за красоту игры — обычно сто долларов, который сам же потом и вручал. Моту засвидетельствовать, что Туровер был настоящим миллионером: при каждом удобном случае он жаловался на дороговизну телефонных звонков из Швейцарии в Соединенные Штаты.

Батуринский в отличие от Туровера, хотя и не стал мастером, был шахматистом по-настоящему сильным. Он был в состоянии один на один выиграть и у мастера, и у фоссмейстера. И выифывал! Победы над Бондаревским, Смысловым, Пефосяном, Сокольским, Арониным, Либерзоном говорят сами за себя. Понимание позиции и происходящего на доске оставалось с ним до последних лет. Помню, во время матча Карпов — Тимман в Амстердаме (1993) он несколько раз предлагал в пресс-ценфе какие-то ходы или варианты. И когда я, лениво оппонируя, пытался отделаться общими фразами или первыми пришедшими в голову ходами, он всегда продолжал вариант и, надо признаться, всегда по существу и всегда очень осмысленно.

Во время бильского турнира Батуринскому было слегка за шестьдесят, Туроверу — за восемьдесят, но внешне они очень походили друг на друга: оба невысокие, кругленькие, разве что у Туровера были шрамы на лице — следы перенесенной операции. Он называл Батуринского «господин комиссар» и был, в общем-то, недалек от истины. Не знаю, правда, какое значение он вкладывал в это слово, ведь в английском «комиссар» означает крупный чиновник, член совета или даже его председатель. В русском же языке это слово имеет совсем другой смысл.

Меня Виктор Давыдович тогда не замечал: исключены были не только любые формы общения, но даже приветствия. Впрочем, я его мало интересовал: как раз во время этого турнира попросил политического убежища в Голландии Корчной, и у Батуринского хватало забот без меня. Да и в межзональном дела складывались не блестяще: лидировал Ларсен, который в итоге и победил в турнире. Но и Портиш, и Хюбнер осфо конкурировали с советскими участниками.

Сделав короткую ничью с Талем, я стоял в фойе зала, где мы играли. Вдруг заметил направляющегося в мою сторону Батуринекого. Он подошел ко мне и, поздоровавшись, полуутвердительно произнес, улыбнувшись: «Вы ведь завтра играете с Портишем». Я кивнул. «Так вот, имейте в виду, у нас имеется полная документация на него, более того, мы можем помочь вам в подготовке — тренеров у нас достаточно...» Июль был, как это часто бывает в Биле, жарким, пот лил с него ручьями, и он поминутно вытирал лысину белым платком. Я вежливо, но твердо отказался: «Спасибо, я и так всё знаю...» Он посмотрел на меня с недоверием: «М-да... А то — смотрите. Проблем нет...»

На следующий день я заметил Батуринского в первом ряду зрительного зала. Стекла его очков поблескивали, а выражение лица навеивало строки «она глядит, глядит в тебя и с ненавистью, и с любовью», напоминая о покинутой родине. Я неудачно разыграл защиту Нимцовича, развел коней по краям доски, и после прорыва Портиша в центре моя позиция стала незащитимой. Вскоре я сдался. Надо ли говорить, что Батуринский тут же потерял ко мне всякий интерес.

Я видел его после этого не раз на различных турнирах и матчах, и мы раскланивались друг с другом, а в 1993-м на матче Карпова с Тимманом он был уже сама любезность.

Незадолго до поездки в Москву, в декабре 1998 года, я позвонил ему, чтобы спросить о Геллере, которого он хорошо знал. Батуринский сам взял трубку: «Ну, какое может быть здоровье в восемьдесят четыре года? Вот зрение совсем ослабло — и глаукома, и катаракта... Но я понимаю, что вы звоните не для того, чтобы справиться о моем здоровье, Геннадий, Геннадий... не помню по отчеству?»

Любому сказал бы — «просто Генна», но сейчас почувствовал, скорее даже чем понял, что это будет неуместно, — потому: «Геннадий Борисович».

«Чем могу служить, Геннадий Борисович? Геллер? Ну, так сразу не могу с мыслями собраться. Могли бы вы позвонить через три дня?» Помню, подумалось еще: умно, а то сразу, с налета, можно и не то сказать....

Позвонил через три дня точно в условленное время. Он был, разумеется, уже у аппарата и снял трубку мгновенно: «Нет, в Одессе Геллера не знал, я ведь уехал оттуда совсем маленьким. Нет, не помню. Выдающийся теоретик, блестящий тактик... Вот в "Шахматном словаре" про него хорошо написано, у вас ведь есть "Шахматный словарь"?»

Когда я видел его последний раз - в октябре 1999-го в Москве, ему было восемьдесят пять; он вступил уже в тот возраст, когда каждый дарованный день — милость, но очень часто и кара: стареть вообще не для робких душ, тем более подвергнуться такой глубокой старости, которая выпала ему.

Законы возраста не обошли его стороной, и его нельзя было причислить к тому, редко, впрочем, встречающему, типу людей, которые к старости расцветают и хорошеют. Он еще более осел, один глаз не видел совсем, другой очень неважно, мог читать только газету, да и ту с очень сильной лупой. Плохо слышал, время от времени переспрашивал, но ум был еще острый, мысль формулировал очень ясно, держал ее под контролем. Мы беседовали несколько часов в его кабинете.

Редкие книги на полках. Шахматных — почти нет. «Было семь с половиной тысяч книг, вероятно, самая лучшая шахматная библиотека в Советском Союзе. Продал Карпову — деньги были нужны, — вздыхал он. - Но знаю, будет хотя бы в хороших руках...»

Он не принадлежал к тому разряду собирателей, которых в свою очередь собрали сами книги. Тем более что книги эти были шахматные. Он был из тех коллекционеров, которых, конечно же, большинство: знал на память года изданий, количество экземпляров, где они находятся, порой и поименно владельцев; нередко сам являлся владельцем такого раритета.

История этой библиотеки весьма любопытна. Рассказывает Авербах: «До войны библиотека принадлежала Самуилу Осиповичу Вайнштейну, известному деятелю советских шахмат и шахматному литератору. Даже в тяжелые дни блокады Ленинграда он не мог расстаться с ней. Но в суровую зиму 1942 года, когда норма хлеба составляла 125 граммов на человека, он предложил купить библиотеку мастеру Лисицыну за два фунта пшена. Тот отказался: по его словам, два фунта пшена стоили тогда дороже... Вскоре Вайнштейн умер, а библиотека каким-то образом перешла к Лисицыну. Последний переехал в Москву, жил в «Национале», занимая номер, в котором до него размещался турецкий посол, и производил впечатление человека с деньгами. Потом эта библиотека перешла к Майзелису, который и сам был собирателем. И уже от него библиотека перешла к Батуринскому. Я был тогда близок с Майзелисом и знаю эту историю от него».

Накануне отъезда в Москву я позвонил Корчному. «А имеем ли мы право судить о нем, ведь это разбор исторического прошлого?» — неожиданно спросил он, сформулировав как раз то, чем я собирался заниматься. Я понимал, что шансов на откровенный разговор будет немного: существенные эпизоды его жизни и работы - непроницаемы, и свидетелей почти не осталось.

Но говорил Виктор Давидович с удовольствием: из тихой вереницы похожих друг на друга дней он погружался во время, помнящее его энергичным и молодым. Он легко переходил из середины 20-х годов в Москву кануна нового века: ведь с точки зрения старости жизнь кажется очень коротким прошлым. Не могу даже сказать, что образы этого прошлого проходили перед ним с большей ясностью, чем события последних лет. Это часто бывает со стариками: их глаза, как и воспоминания, наиболее остры к вещам, находящимся на расстоянии.

Не скажу, чтобы он сообщил и что-либо новое, скорее он доставал из глубин памяти что-то соответствующее моменту, в большинстве случаев уже сказанное им или опубликованное. Он прокручивал пластинку, наговоренную однажды, разве что после паузы давал обтекаемые ответы на мои вопросы в лоб, но всегда норовя возвратиться иголкой в наезженную бороздку. Я осторожно спрашивал его о событиях 20—30-х годов. Идеалы молодости той далекой эпохи остались для него неизменными: он был по-своему очень цельный человек.

Если я пытался открыть двери, замок на которых давно заржавел и к которым он сам старался не подходить, Виктор Давидович задумывался. Он был похож на старого, умудренного льва в зоопарке, который в отличие от молодых львят, играющих с брошенным им куском мяса, создавая себе иллюзию свободы, давно и прочно знает, что в клетку живого мяса не бросают, что прутья ограды крепки и вечны, что свобода раз и навсегда потеряна... Если она вообще есть в природе.

Он никогда не приближался к тем увесистым ящикам в закоулках памяти, на которых было написано: «Хранить вечно». Сор из избы он не выносил, скорее сожалел, что изба сгорела, именно вся огромная изба, а не только тот маленький закуток, который когда-то был поручен ему.

Он знал много, очень много. Он писал речи для главных прокуроров армии: на его веку их сменилось пять — он пережил всех. Приходит в голову строка из Гумилева: «Старый доктор сгорблен в красной тоге, он законов ищет в беззаконье». Выдающийся военный юрист — говорил о нем на похоронах старый коллега его. На юбилее в военной академии, куда он был приглашен три года назад, генералы стояли шпалерами, аплодируя, когда он, ничего не видящий уже, поднимался по лестнице.

Не так давно к Батуринскому приезжали из Лондона, чтобы он рассказал о деле Пеньковского (полковника военной разведки, расстрелянного за шпионаж в пользу США и Великобритании в 1963 году). Журналистам из Би-би-си очень понравилась беседа, он дал себя разговорить, и они отсняли четыре видеокассеты и о Пеньковском, и о многом другом; но я сомневаюсь, чтобы он дал провести себя на мякине и поведал обо всем, что знал и видел в своей долгой жизни. Были веши, которые не могли быть рассказаны никогда, и правила, через которые нельзя было переступить ни при каких обстоятельствах.

Помню, приехав в Амстердам на матч Карпова с Тимманом, он передал мне от друзей из Москвы пару книг, только что вышедших в России, но взять свежие газеты и журналы наотрез отказался: как можно? Есть инструкция — не положено! На дворе стоял, напомню, 1993 год...

Он был типичным деятелем сталинского времени, отдававшим системе все силы, всё время, всю энергию. Именно такие, как он, способные, энергичные, рвущиеся вперед, были двигателем того удивительного, несуществующего теперь государства. Это они не спали ночами, ожидая телефонного звонка, если не от «самого», то от непосредственного начальника, которому может позвонить «сам». Они верили в мифы, созданные властью, при которой началась их сознательная жизнь, и эта мифология прошлого века, сама власть освобождали их от «химеры совести». Но работу, которую им поручила партия, они делали не за страх, а за совесть.

Слово «советский» до последнего дня было для Батуринского тождественно понятию «хороший, правильный», а «антисоветский» — наоборот. Как-то сказал Борису Гулько, уже подавшему документы на выезд: «Но вы же советский человек» — прибегая к последнему, самому сильному в его глазах аргументу.

В разговоре с ним, так же как в свое время с Ботвинником, я всякий раз натыкался на стену, сложенную из плотины Волго-Дона, заводов Магнитки и Комсомольска-на-Амуре, Большого дома в Ленинграде и космодрома в Байконуре. Стену, созданную при их жизни и в каком-то смысле при их участии, стену, которую нельзя было взять никакими моими (или чьими бы то ни было) наскоками, логическими выкладками или эмоциональными всплесками, историческими параллелями или неопровержимыми фактами. Эта стена была возведена в годы их молодости. Советская молодежь воспитывались тогда на принципах классовой розни, на чувствах подозрительности, недоверия и вражды. К внутренним врагам, к империалистическому окружению. В той атмосфере, в которой происходило их умственное развитие, они получали готовые оценки и формулы мышления прежде, чем начинали мыслить сами. Они всё знали, прежде чем могли что-то узнать. Для них не было вопросов — всё было заранее решено: слово предшествовало мысли, а эмоции и лозунги заменяли логику и попытки самому осмыслить происходящее. Они принадлежали по менталитету к поколению победителей и если и видели какую-то несправедливость, то только внутри системы, не покушаясь на ее основы, которые до конца остались для них незыблемыми.

«Сталин сделал народ образованным, развивал науку, создал промышленность вообще, а оборонную — в частности, после жестокой коллективизации наладил работу колхозов — в итоге построил сильную армию.

Для всего этого нужны были деньги. Господа капиталисты не помогали, пришлось рассчитывать на внутренние резервы. Люди жили бедно, но видели, что государство крепнет, — большинство это поддерживало.

Управлял Сталин страной с помощью Советов, но прежде всего с помощью партии. Дисциплина была строжайшая.

Смущала, конечно, террористическая деятельность, но разобраться в происходящем было нелегко, ибо это сочеталось с построением сильного государства. Поэтому большинство и верило Сталину, что он борется с врагами народа».

Так писал Ботвинник за два месяца до смерти, в феврале 1995-го.

Даже если в последние годы Батуринский робко говорил об отсутствии «общего искреннего горя» в день похорон Сталина в отличие от всенародной скорби в 1924 году, я думаю, что он обладал похожим взглядом на историю прошлого века. Оба они несли на себе мету эпохи, неизгладимый знак своего времени, и их обоих, таких разных по характеру и вместе с тем таких похожих, нельзя рассматривать, конечно, вне той эпохи и вне контекста того времени.

Когда я включал диктофон, Виктор Давидович слегка покосился на него: он слишком хорошо знал, что такое показания, но ничего не сказал.

«...Я родом из Одессы. Все мои предки и по линии матери, и по линии отца были евреи. Я уехах в Москву мальчиком, было мне десять лет. Но Одессу я очень люблю, бывал там постоянно, и сейчас есть у меня даже мысль съездить туда в последний раз. Да, действительно, французский мой еще из Одессы, он мне потом пригодился; хотя переводчики помогали всегда в зарубежных поездках, но с годами язык как-то восстановился.

Прекрасно помню очень холодный январь 1924 года, когда мы с мамой отправились поездом из Одессы в Москву. В Киеве была пересадка, потому что мост со времен гражданской войны еще не был восстановлен, мы пересели на сани, переехали по замерзшему Днепру и продолжали путь уже в другом поезде.

В Москве нас встретил отец, и на извозчике мы доехали до Старой площади. Мы поселились рядом со зданием ЦК партии, в бывшей гостинице «Боярский двор». Вдоль Китайгородской стены я катался на лыжах, съезжая прямо к Варварке. Помню хорошо и день похорон Ленина, прошел с отцом мимо гроба в Колонном зале, а затем и по Красной тощади...

Меня научат играть в шахматы соседская девочка. Я начал регу-трно играть с отцом и стал его обыгрывать. Прекрасно помню, как в 1925 году мы ходит на турнир в «Метрополе», и тогда я впервые увидел Ласкера. Ласкера я видел несколько раз десять лет спустя, когда он уже жил в Москве. С Капабланкой играл в сеансе в 1935 году. Конечно, Капа не предстает! себе cam игры перворазрядников в Советском Союзе и проиграл четырнадцать партий. Он обещал закончить сеанс через четыре часа, а последнюю партию — со мной — доигрывал уже глубокой ночью. У меня было совершенно выиграно — две лишние пешки в эндшпиле, но он был уже очень раздражен и подгонял все время: «Monsieur, vite, monsieur, vite» — и я нарвался на «бешеную ладью».

Если взять первую половину века, полагаю, что гениальными шахматистами нужно назвать Ласкера, Капабланку и Алехина, во второй же половине я к таким отнес бы Фишера, Карпова и Каспарова.

Почему я на юридический пошел ? По рекомендации Крыленко. Сначала я поступал на исторический факультет университета, даже один экзамен сдал, но Крыленко вызвал меня к себе и спросил: «Почему именно исторический? При вашем логическом мышлении и полемических способностях юридический вам очень подошел бы». Вот так всё и получилось. Было это в 1934 году. Тогда ведь при поступлении не играло никакой роли ~ еврей не еврей. Это только после войны начались серьезные проблемы, антисемитизм и всё такое. Жалею ли, что на исторический не пошел? Да нет, всё получилось, по-моему, неплохо...

А вообще знал я Крыленко еще с детских лет. Я бьиг совсем мальчиком, когда меня привели к нему и мы сыграли несколько партий. Он играл где-то в силу второго разряда. Потом я общался с ним часто по шахматным делам. Когда Крыленко объявит «врагом народа», я не верил, но, конечно, ничего показывать было нельзя. Я и Вышинскому сначала верил, только потом уже стал понемногу разувериваться...

Я сотрудничал в газете «64», главным редактором которой был Крыленко. Шел 1938 год, он уже был в опале, отстранен от работы, ехать к нему боялись. Выбор пал на меня. Выгляд&л Николай Васильевич очень подавленно, на столе в кабинете лежал том из полного собрания сочинений Ленина и блокнот, в который он делал какие-то выписки. Крыленко, не читая, подписал полосы газеты. Сказал ему еще: «Может быть, получите новое назначение, Николай Васильевич, останетесь в шахматах». Он только горько улыбнулся. Участь его была фактически решена после речи Багирова — помощника Берии — на первой сессии Верховного Совета СССР в начале 1938 года. Багиров говори!, что такие наркомы, то ли шахматисты, то ли альпинисты (альпинизм был другой страстью Крыленко), никому не нужны. Разгромная речь эта была, конечно, инспирирована свыше, и все поняли, что дни Крыленко сочтены...

Я стал полковником юстиции в 37 лет. Тяжелое быю время, но меня лично никто не притеснял, я не был репрессирован. Я был прокурором в бедственном отделе общего надзора, много ездил по стране, по округам, с генералами встречался, известными тогда людьми. Законы, конечно, суровые были, но для армии в то время необходимые. Сейчас ведь в армии что? Полный бардак...

Нет, я никогда не занимался политическими процессами. Никогда. Просил ли высшую меру и длительные сроки? Да, конечно, но всё это были не политические дела. Единственный период, когда я занимался политическими процессами, бьи в 1956 году. Я работал тогда в реабилитационной комиссии и просмотрел более тысячи дел. Был я и помощником главного военного обвинителя Горного на процессе Пеньковского, но ведь и это был не политический процесс. Помните это дело?..»

Мы путешествовали с ним назад по реке Времени, и он ловко маневрировал по ней, обходя коряги, отмели, остовы разрушенных кораблей, опасные течения, которые могли бы отнести его в бурные водовороты истории страны. Когда он говорил об этой стране, где прожил всю свою жизнь, он напоминал старого Фирса, которого спрашивают, какое несчастье он имеет в виду, о чем он говорит, — и выясняется, что речь идет об освобождении крестьян в 1861 году...

«С Ботвинником отношения были дружеские, знали друг друга еще с 30-х годов, но быт на «вы» и называли друг друга по имени-отчеству. Был он человек нелегкий и со странностями, это точно. Да, действительно мог спросить в разговоре: «Какое сегодня число — 28 октября 1958 года? До 28 октября 1960 года мы с вами не разговариваем!» Правда, со мною такого не случалось...

Мои отношения с Корчным быт хорошими вплоть до 1974 года. Они испортились после того, как он проиграл матч Карпову и дал интервью в югославские газеты с критикой Карпова. Мне позвонили об этом из ЦК партии, и Спорткомитет принял решение: вывести Корчного из состава сборной страны и снять с него стипендию. Когда Корчной остался за границей, я был в Биле на межзональном; помню еще, как Геллер сообщил об этом, сказав: примите успокоительное. А почему я должен был волноваться, он что, со мной советовался? Хотя, конечно, время тогда было напряженное...

Помню, как Лльбурт остался в Германии и как Игорь Иванов попросил политического убежища в Канаде. Это последнее помню очень хорошо. Сообщили из КГБ — Иванов остался в Канаде. Буквально через несколько минут звонит Павлов: «Что же это такое у тебя творится?» Я: «Да Сергей Павлович, что ж мне было не послать его — молодой, перспективный, да и фамилия хорошая...» А он мне: «Причем здесь фамилия, у тебя и с другими фамилиями бегут!»

...Ну как же мне не жато шахмат, которые ушли? Жато, конечно, и еще как жалко. Тогда были другие шахматы, теперь вот всё только деньги, деньги... Что будет с шахматами в будущем и куда они придут, я не знаю, но тех шахмат мне жато, безусловно... Жалею ли еще о чем-нибудь?»

Он долго не отвечал, молчал и я. Умный, проницательный взгляд сквозь толстые стекла очков, две грядки серо-седых волос, обрамляющих лысый, значительных размеров череп; было слышно его тяжелое дыхание.

«Я не готов к этому вопросу... Ну, были, конечно, отдельные ошибки... но скорее не на шахматном фронте, в общем смысле, но время тогда такое было, а так, нет, ни о чем не жалею...»

Щелкнул остановившейся кассетой диктофон, возвращая его в Москву октября 1999 года.

— Да, заговорились мы. А есть ли у вас, Геннадий Борисович, моя последняя книжка?

Да, спасибо, мне ее передали в Амстердаме.

Ну, все равно, будет еще одна, я и надписал уже...

Потом пили чай с домашними, говорили о том, о сем, он вспоминал Эйве, Голландию, говорил о новых порядках в России, и на пороге стоял уже почти 21-й век.

В Одессу он так и не съездил, хотя город своего детства вспоминал часто; приезжая туда, всегда подходил к старому дому в переулке, что совсем рядом с Большой Арнаутской. Он долго стоял в раздумье около этого дома, где родился; здесь прошло детство, с дедушкой, бабушкой, родителями. Отсюда он ходил летом с дедушкой купаться к морю, на Ланжерон.

Это была очень зажиточная семья - Гальпериных, но отец Виктора, как это часто бывало в те времена, ушел в политику и, став членом Бунда, писал статьи в еврейскую газету по экономическим и историческим вопросам, взяв псевдоним Батуринский. Его звали, разумеется, Давид, хотя в паспорте сына в графе отчества стоял о «Давидович»; замена одной буквы придавала имени русское звучание.

После установления советской власти Бунд раскололся на правых, большая часть которых эмигрировала, и левых, частично принятых в компартию. В их числе был и Давид Батуринский. Он перебрался в Москву, преподавал в институте Красной профессуры; в 1929-м опубликовал книгу «Земельное устроение еврейской бедноты»...

В июне того же 1914 военного года, когда родился Виктор Батуринский, известный критик Петр Пильский создал в Одессе «Кружок молодых поэтов», на вечере которого в театре на Большом Фонтане читал свои стихи молодой Эдуард Дзюбин, впервые под псевдонимом Багрицкий, выступали Катаев, Анатолий Фиолетов, Георгий Цагарели, будущий переводчик «Витязя в тигровой шкуре». В этом году Илюша Файнзильберг уже закончил училище и, перебрав несколько профессий, ушел в литературу, став вскоре Ильей Ильфом. Юрий Олеша ходил на поэзо-концерты Игоря Северянина, читал запоем всё, что попадется под руку, и играл правого крайнего в футбол за Ришельевскую гимназию. Исаак Бабель уже писал свои первые рассказы по-французски.

Их мировоззрение начало складываться в дореволюционные годы, и одесская гимназическая юность, о которой они вспоминали как об очень светлом периоде жизни, затруднила им потом вхождение в советскую действительность. Иное дело Батуринский. Ему не пришлось перевоспитываться, привыкая к новым понятиям и новым порядкам: других он не знал. Один из бальзаковских героев говорит: «Когда вы садитесь играть в белот, неужто вы оспариваете условия игры? Правила существуют, вы им подчиняетесь». Виктору Бату-ринскому не нужно было принимать, закрыв глаза, правила игры: он служил новой власти вполне искренне, без всякого душевного раздвоения.

Он сам стал частичкой этого государства и оставался верен ему всю свою жизнь, и государство знало, что верность эта не наигранная, потому что верность, которую удается сохранить ценой больших усилий, только ненамного лучше измены. Книга Белинкова о Юрии Олеше называется «Сдача и гибель советского интеллигента». К Виктору Давыдовичу название книги не относится никак. Он не сдавался и не погибал, а, переехав в Москву, стал пионером, затем членом комсомольской ячейки при Наркомюсте и, сразу после окончания школы, инструктором горкома Союза городских предприятий.

Но в основе было всё то же: Черное море, одесское солнце, бросившееся в голову этим мальчикам, с их жадной любовью к жизни, крупноголовым, рано облысевшим, твердо стоявшим ногами на земле, покинувшем Большую Арнаутскую и Греческую и устремившимся в Москву. И кто знает, как сложилась бы судьба Вити Батуринского, даже внешне похожего на Бабеля, родись он на пятнадцать лет раньше.

Он закончил юридический факультет в 1939 году. Годы его учения пришлись на время знаменитых политических процессов в Москве и совпали с самым разгаром террора. Юрфак только обременял своих выпускников ненужным знанием. В советской правовой системе право и правда не играли ровно никакой роли: социалистическая целесообразность и классовое чутье — вот единственное, чем должен был руководствоваться юрист. Любое другое толкование права считалось буржуазным и реакционным. Так почитаемый Батуринс-ким Крыленко еще на заре своей карьеры сформулировал общие задачи советского суда, который был «одновременно и творцом права и орудием политики»:

«Трибунал — это не тот суд, в котором должны возродиться юридические тонкости и хитросплетения... Мы творим новое право и новые этические нормы».

«Каковы бы ни были индивидуальные качества подсудимого, к нему может быть применим только один метод оценки: это — оценка с точки зрения классовой целесообразности».

Студент Батуринский учился по книге Вышинского «Доказательственная теория в советском праве». Поучая прокуроров «искусству распознавания вредителей», Вышинский утверждал, что это достигается не путем объективной оценки собранных по делу доказательств, а «политическим обонянием». Он же заявил, что «не существует общеуголовных преступлений, что сейчас эти преступления превращаются в преступления политического порядка». Такое распознавание «врагов народа» очень нравилось Гитлеру, который говорил о Фрайснере — президенте народного суда в Третьем рейхе: «Он — наш Вышинский».

Не думаю, что в годы учебы Виктора Батуринского надо было читать первоисточники. Четвертой главы из «Краткого курса ВКП(б)» было достаточно. Иначе можно было бы призадуматься над словами Маркса: «Новая эра отличается от старой главным образом тем, что плеть начинает воображать, что она гениальна».

«Прокуроры рисковали более, нежели остальные граждане, и не один, проходя по двору, где приводили в исполнение смертные приговоры, вероятно, размышлял о том, что не пройдет и года, как его будут судить на этом месте», — писал Анатоль Франс о временах Великой Французской революции. Не следует думать, что профессия прокурора в сталинское время была более безопасной, чем в 1793 году.

«Органы прокуратуры не только не устраняют нарушений революционной законности, но фактически узаконяют эти нарушения. За каждый неправильный арест наряду с работниками НКВД несет ответственность и давший санкцию на арест прокурор. Безответственным отношением к следственному производству и грубым нарушением установленных законом процессуальных правил нередко умело пользовались пробравшиеся в органы прокуратуры и НКВД враги народа», — говорил тогда Сталин и для того чтобы знали, что от расправы не застрахован никто, добавлял: «Объективно или субъективно — это все равно».

Слово «прокурор», означавшее в старой России лишь профессию, в советское время приобрело зловещий оттенок; прокурор и следователь - главные источники зла, и разница между ними была тогда действительно очень символична. В пересыльной тюрьме на Красной Пресне было даже специальное отделение для бывших прокуроров и следователей: их очень часто убивали на этапе.

Рассказывают, как на одном из заседаний федерации, когда обсуждалось поведение совершившего какой-то проступок шахматиста, Батуринский бросил в сердцах: «В 41-м под Москвой мы таких расстреливали». Хотя были уже 70-е годы, повисла тишина. Виктор Давыдович знал, о чем говорил: в начале войны он работал следователем в Москве, а потом в СМЕРШе, где функция прокурора была простой — штамповать решения военно-полевых судов...

Батуринский был, разумеется, членом партии. Если в 19-м веке для еврея свидетельство о крещении было, по выражению Гейне, «входным билетом в европейскую культуру», то в Советском Союзе членство в партии если и не яштялось полной компенсацией «сомнительной» национальности, то все-таки помогало приблизиться к подступам власти, хотя главные вершины не могли быть взяты никогда.

Свифт пишет, что когда в Лилипутии «открывается вакансия на важную должность вследствие смерти или опалы (что случается часто) какого-нибудь вельможи, пять или шесть соискателей подают прошение императору разрешить им развлечь его императорское величество и двор танцами на канате. Тот, кто прыгнет выше всех, не сорвавшись с каната, получает вакантную должность». Батуринский зна1, что его главная цель - не «прыгнуть выше всех», об этом не могло быть и речи, а попросту не сорваться с каната, что было очень легко в то кровожадное время. Он был помощником главного военного прокурора, он был на генеральских должностях, но звания генерала так и не получил. Он сам прекрасно всё понимал и говорил о себе в домашнем кругу: я — ученый еврей при генерал-губернаторе.

Выйдя в отставку, Батуринский стал таким ученым евреем, ответственным за шахматы, при председателе Спорткомитета СССР Павлове. Но он был не просто ученым евреем при губернаторе, он был еще и, выражаясь старинным языком, имперским евреем, пришедшим на эту должность с очень высокого поста. Вот почему он был безжалостен в первую очередь к евреям же.

Юдофобство евреев — известный синдром. В советских условиях для объяснения этого синдрома не надо было прибегать к психологическим изыскам; это являлось скорее защитной реакцией тех, кто достиг определенных высот: обвинение в сионизме означало не только конец карьеры, но и потерю свободы, а нередко и жизни. С одной стороны, Батуринский был пожилой еврей, где-то по-своему и симпатичный, могущий вставить и словцо на идише — следствие его одесского детства, с другой — совершенно преображавшийся на службе. Он последовательно проводил государственную политику в той области культуры, где присутствие евреев особенно чувствовалось. Разумеется, он, как и высокое начальство, должен был мириться с тем, что многие вьщающиеся шахматисты — евреи, но в любом другом случае... Он без колебаний вычеркивал еврейские фамилии из списков кандидатов на стипендию, на зарубежные поездки, из представлений на звания.

В 1978 году в кабинете редактора еженедельника «64» Нейштадта раздался телефонный звонок. «Слушай, Яков Исаевич, я только что из Комитета, надо нам встретиться, обсудить кое-что», — услышал он в трубке голос начальника отдела шахмат. На следующий день Батуринский так начал служебный разговор: «Понимаешь, начальство поручило мне поговорить с тобой. Посмотри на национальный состав сотрудников газеты, ведь одни евреи...»

Иосиф Дорфман помогал Полугаевскому в подготовке к матчу с Корчным (1980) и собирался ехать в Буэнос-Айрес. После окончания сбора расстроенный Полугаевский сообщил ему: «Знаешь, я только что разговаривал с Батуринским. Ты не едешь: он сказал, что в этом случае в делегации будет слишком много евреев».

Сталина в кругу лояльной еврейской интеллигенции называли Балабос — большой начальник, строгий хозяин. Таким же стал и Батуринский для шахмат.

«Где твой отчет?» - спрашивал он у Ваганяна, вернувшегося из-за границы. В духе того времени он, как начальник, говорил всем, за исключением элитных гроссмейстеров, «ты», а они ему, как подчиненные, «вы». «А я уже вчера в Комитет сдал, Виктор Давыдович»,

— ответил Рафик. «В Комитет, значит, - хмурился Батуринский. — А кто тебе начальник, я или Комитет?» — наступал он на одного из сильнейших тогда шахматистов мира.

Также вполне в духе времени он легко допускал в своей речи непечатные выражения, особенно когда терял контроль над собой. После межзонального турнира в Биле советские участники делали покупки в Цюрихе, условившись встретиться у автобусика, отвозившего их прямо в аэропорт. Все были в сборе, но один гроссмейстер опоздал минут на десять, и Батуринский стал крыть его почем зря. «Ты — мудак! Мудак!» — в ярости кричат он и, обращаясь к шоферу, спросил: «Vouz comrenez monsier qif est-ce que c'est mudak?» — «Non», — виновато отвечал тот, моргая глазами. «Вот что такое mudak!» — и Батуринский сделал жест, помогающий швейцарцу понять, что означает это слово.

Вместе с тем в его грубости было что-то комичное; я думаю, что он мог бы играть какую-нибудь комедийную роль, не прибегая к гриму и просто оставаясь самим собой. Маленький, толстенький, пыхтящий, с постоянно хлопающими глазами. Миша Таль так и назвал его как-то: «Этакий мопс». В ответ на что Гулько мрачно заметил: «Кому мопс, а кому и барбос!»

У него был характерный голос с рыкающими интонациями, так что создавалось впечатление, что ты в чем-то виноват, только сам не знаешь в чем. В «Трех толстяках» граф Бонавентура считается очень умным и очень хорошим человеком только потому, что от его голоса «получалось ощущение выбитого зуба», что высоко ценилось в государстве. Похожее чувство возникало при общении с Батуринским. Каждый, кто заходил в его кабинет, должен был считаться с тем, что нарвется на грубость, разнос, топание ногами, брызгание слюной.

«Это почему же ты на день позже вернулся? Пиши объяснительную записку», — начал он отчитывать гроссмейстера, прилетевшего с зарубежного турнира. «Да забастовка была, Виктор Давидович, забастовка пилотов...» - стал оправдываться тот. — «Забастовка? А кто разрешил?!»

На Мальтийской олимпиаде женская сборная СССР сыграла вничью с китаянками. Тогда это была сенсация. «Как вы могли допустить такое, Нонна? Вы ведь член партии! — кричал он на Гаприн-дашвили. — Вот завтра, когда Москва будет звонить, я вам передам трубку — придется вам объясняться». Напомню: год был 1980-й, и отношения с Китаем были тогда на редкость напряженные.

Но и чувством юмора обладал. В 1973 году Таль играл в Гастингсе. В гостинице, как это нередко бывает зимой в Англии, было холодно. Таль простудился и сообщил об этом позвонившей ему жене. Та, не долго думая, обратилась к Батуринскому за помощью. «Что я вам могу посоветовать, — сказал Виктор Давыдович. — Попробуйте отправить в Гастингс дрова или уголь...»

Батуринский — автор и составитель многих шахматных книг. Несколько лет он работал с Ботвинником над фундаментальным трехтомником его партий. По словам Виктора Давыдовича, Ботвинник настаивал на включении в него своей статьи об алгоритме в шахматах; Батуринский возражал. «Вы ничего не понимаете в этом, — заявил Ботвинник. — Можете выкинуть все мои семьсот партий, ибо идея, касающаяся программы, более важна для человечества: если ее осуществить, она станет в один ряд с изобретением огня!» — «Хотя я считал, что тема статьи не соответствует профилю книги, я вынужден был подчиниться», - бесстрастно замечает Батуринский.

Написал и книгу воспоминаний. Мне кажется, что его мемуары интересны для будущего историка не столь содержанием, сколь манерой мышления человека, жившего в то время, в той системе координат. Когда книга вышла, многие остались разочарованными: «Что же вы, Виктор Давыдович, только по поверхности прошлись. Вы же знаете гораздо больше, мы и сами от вас кое-что слышали...» Отвечал: «Не пришло еще время...» Он полагал, что секреты, которые он не выдаст, будут лучше сохранены в истории.

Мало кто знает, что Батуринский писал не только о шахматах. Когда в середине 50-х годов хлынул поток книг о подвигах чекистов, умных и добрых следователях, он понял, что может написать не хуже. Говорил ведь Козьма Прутков «Я поэт, поэт даровитый! Я в этом убедился; убедился, читая других: если они поэты, то я тоже!» Виктор Давыдович был способный, энергичный, по-советски образованный человек, и его потянуло к большой литературе.

В конце 50-х он написал пьесу, как он сам выразится годы спустя, - в стол. Но тогда он так не думал, вернее даже не знал этого понятия, потому что означало оно совсем иное: полная невозможность опубликовать свое произведение. Порой из письменного стола писателя рукописи перекочевывали на полки КГБ, случалось, их судьбу разделял и сам автор. Батуринский попытался проделать обратный путь.

На литературном поприще подвизались многие его коллеги. Высшие чины МВД Матусов и Свердлов сочиняли детективы. Отставной генерал-лейтенант КГБ Павел Судоплатов работал в издательстве «Детская литература» и в содружестве с бывшей коллегой Ириной Гуро писал книги под псевдонимом Анатолий Андреев. Полковник КГБ Зоя Рыбкина стала детской писательницей Воскресенской, а мягкий, с профессорскими манерами экс-комиссар госбезопасноста по вопросам культуры генерал Ильин возглавил Московское отделение Союза писателей.

Пьеса Батуринского носила романтическое название «Всегда в строю». Не уверен, не было ли уже такого названия. Впрочем, почему бы и нет. Чем оно хуже, чем «Секретарь обкома», «Щит и меч» или «Свет над землей»?

Содержание излагает сам Батуринский: «Капитан Советской Армии, будучи ранен, попадает в плен; из немецкого лагеря бежит, никаких компрометирующих его поступков не совершает. После войны его арестовывают и фабрикуют дело об измене Родине. Есть в пьесе и карьеристы, есть и честные чекисты, есть объективные свидетели и запуганные люди, дающие ложные показания. Есть и любовь. В 1953 году капитана реабилитируют».

Такая вот пьеса. Сам автор откровенно признался, что, используя свою полковничью форму, он пробился к ведущим тогда режиссерам - А.Попову и Н.Охлопкову. Перед этим показал пьесу Льву Шейнину, другу и коллеге, старшему следователю прокуратуры СССР, ближайшему соратнику и ученику Вышинского, автору расхожих «Записок следователя», которыми зачитывалась вся страна. Батуринский знал, что произведения того времени оказывались оценены еще до того, как их прочтут, собственно даже до того, как их напишут. Связи в издательствах, репутация пишущего, идейное содержание играли куда большую роль, чем литературные качества написанного.

Попов, который был художественным руководителем Театра Советской Армии, ознакомившись с пьесой, прямо спросил Батуринского: «Вы что, «там» работали?» И получил ответ: «Я работал не «там», а в военной прокуратуре», — что для Попова прозвучало наверняка не менее зловеще... Хотя режиссеры не решились прямо отвергнуть пьесу, разумеется, она никогда не была поставлена.

В годы «перестройки» Виктор Давыдович вновь обратился к пьесе, но, по его словам, она показалась профессиональным литераторам слишком пресной; точнее, они не решились и тогда сказать автору горькую правду. Один из самых известных драматургов страны вспоминает, как Батуринский, выслушав его замечания, предложил ничтоже сумняшеся: «Если вы поправите какие-то места, я не возражаю, чтобы пьеса вышла за двумя именами...»

Звездный час Батуринского — матч между Карповым и Корчным в Багио (1978). Он был руководителем советской делегации и в таком качестве стал одним из главных действующих лиц этого поистине шекспировского действа. Дело тут, конечно, не в шахматной роли, хотя он и гордился, что при доигрывании 13-й партии Карпов использовал предложенную им идею (ему было важно не столько «попасть в историю», как написал позже Карпов, сколько не попасть в «историю» в случае неудачного для Карпова исхода матча).

Батуринский прекрасно знал, на каком уровне интересуются этим матчем. В приемной Павлова стоял шахматный столик, у которого во время партий в Багио постоянно дежурил кто-то из гроссмейстеров, чтобы дать компетентную справку, если позвонят из секретариата ЦК. Раздавались звонки и в ЦШК, звонили помощники генерального секретаря — Цуканов, Александров-Агентов; по словам очевидцев, Брежнев сам по нескольку раз на дню спрашивал: «Как там наш Толик?»

На всех заседаниях апелляционного жюри матча, в меморандумах, записках и заявлениях Батуринский с блеском отстаивал позицию советской стороны, доказывал свою правоту, раз за разом оставляя вражеский лагерь в растерянности, гневе и бессилии. Инеке Баккер, тогдашний секретарь ФИДЕ, вспоминает, что Батуринский не только всё знал, но и помнил многое наизусть — правила, параграфы, законы, статьи, — и был очень хорош в их интерпретации: «Здесь записано так, но надо понимать этак, вы не обращаете внимания на оговорку этого пункта...» И так далее.

Но и Корчной, называвший тогда Батуринского «заплечным дел мастером» и «человеком по общепринятой морали преступником», сегодня, спустя четверть века, говорит: «Хотя Батуринский был послушный солдат и хорошо исполнял приказы начальства, он был прекрасным юристом, и это его заслуга, что тогда в Багио советские так замечательно держались на переговорах и что Карпов обязан ему многим, очень многим. Батуринский был достойный защитник его, всей системы, и роль свою выполнил блестяще».

Еще до начала матча разгорелась дискуссия, имеет ли право Корчной, живущий в Швейцарии, но не являющийся ее гражданином, играть под швейцарским флагом. «Нет, — заявил Батуринский, — если у Корчного нет швейцарского гражданства, он не имеет права играть под швейцарским флагом». А когда представители претендента стали возражать, он просто вышел из зала, громко хлопнув дверью.

Резко обрывал Помпей сицилийцев, ссылавшихся на традиции старинных законов: «Перестаньте приводить статьи законов тому, у кого за поясом меч». В отличие от Помпея Батуринский не имел за поясом меча, зато он знал, что за ним возвышается могучее государство, представителем которого он являлся. И когда не действовали больше статьи законов и пункты уставов, мог просто хлопнуть дверью, утверждая за собой это право.

Ему удалось добиться своего, и эта первая маленькая победа за столом переговоров открыла длинную серию побед на протяжении трехмесячного матча. «Батуринскому, — сказал в тот день Корчной, — удалось доказать, что я не предстаатяю никого, что я — никто, что я пришел ниоткуда и что охота на меня открыта».

Не удивлюсь, если именно Батуринскому пришла в голову идея включить в делегацию доктора Зухаря, - факт, сыгравший, полагаю, решающую роль в исходе борьбы: мнительный претендент потерял покой, и немалую долю его энергии и мыслей стали занимать вопросы, не имеющие отношения к шахматам. Зухарь был обнаружен уже в самом начале марта, но на все запросы Батуринский с достоинством отвечал: «Придет время, мы вам скажем, кто это такой, а пока это турист!» Вызывая тем самым еще большие подозрения у Корчного.

После того как профессия Зухаря была установлена (психолог и невролог), Батуринский задался целью представить Корчного ненормальным человеком, который даже обычную помощь науки спорту считает магией. Броскими заголовками типа «Шахматный матч на Филиппинах — не полигон дтя холодной войны» были украшены многие его заявления. В конце концов было достигнуто «джентльменское соглашение» о местонахождении Зухаря в зале, нарушенное советской стороной во время последней, 32-й партии матча. В ответ на заявление Кина о нарушенном соглашении Батуринский произнес знаменитую фразу: «Считайте, что мы не джентльмены». История, которую он любил рассказывать в лицах по возвращении в Москву.

Ни для кого не было секретом, что Корчной любит внимание прессы. Он и сейчас редко отказывает в интервью, и журналистам не составляет большого труда растормошить его, вызвать на откровенность, увести от шахмат в другие сферы. Думаю, что те, кто тогда «разрабатывал» Корчного в КГБ, не могли пройти мимо это-'го факта.

Вспоминает Лев Альбурт: «Это было в Москве, вскоре после матча в Багио. У меня всегда были хорошие отношения с Батуринским, в тесной же компании, в которой мы встретились, его потянуло на откровенность. Он поведал, что по прибытии на Филиппины связался с двумя журналистами из таиландской газеты довольно правого направления, бывшими в действительности если и не советскими агентами, то во всяком случае настроенными очень просоветски. Батуринский объяснил им задачу и обеспечил приезд в Багио. Как и ожидалось, Корчной легко согласился на интервью, в ходе которого журналисты от шахматных проблем постепенно перешли к внешней политике Филиппин.

«В здешней печати идет ожесточенная кампания за вывод американских военных баз, и в поисках политической, финансовой, экономической помоши филиппинское правительство ориентируется отнюдь не на ближайших соседей», — заявил Корчной. После чего обрушился и на Кампоманеса, заигрывающего с Советами, и на самого президента Маркоса, употребляя очень сильные выражения. Газета с этим интервью поступила в советское посольство в Маниле, текст был переведен, затем через помощников Маркоса попал на глаза президенту, который, разумеется, не был доволен высказываниями претендента. Разъярен был и Кампоманес. Начиная с этого момента он, старавшийся до того соблюдать хотя бы внешний нейтралитет, был полностью на советской стороне. «Он даже принимал участие в наших совещаниях, где разрабатывались методы борьбы с корчновским лагерем», — хвастал Батуринский».

«Для пользы дела и церкви нечего бояться и крепкой лжи», -говорил Лютер. «Для пользы дела и церкви» Батуринский не гнушался ни крепкой лжи, ни многого другого, чем не брезговало государство, которое он тогда предстаатял.

Интересны мнения людей, знавших Батуринского в ту пору, когда он возглавлял советские шахматы.

Борис Спасский: «Наши отношения были строго разграниченны: я был государственная собственность, солдат на шахматном фронте, а он — высокопоставленный офицер. Он был в первую очередь -служака. Был ли он умный - не берусь сказать, но талант к интриге у него был; это, конечно, другое, нежели ум. Была тогда еще фигура очень зловещая — Юдович, известный своими связями с КГБ. Помню, как-то в Югославии они вдвоем плели свои кагэбешные интриги, я вошел к ним в комнату и сказал: «Не вернется 37-й год, запомните — не вернется!» С тем и оставил их. Да и Крыленко этот, которым они восторгались...»

Анатолий Карпов: «Он был замечательным администратором, и если бы мне снова пришлось играть матч на мировое первенство, я, не задумываясь, пригласил бы его на роль руководителя делегации, ведь он представлял меня с 1978 по 1985 год в четырех матчах, и представлял достойно».

Виктор Корчной: «Разговор о Батуринском - это разговор об историческом прошлом, далеко выходящий за рамки шахмат; это история фашизма и коммунизма, и начинать здесь следует с разницы между этими двумя формациями. Фашизм был уггичтожен во время последней войны, а коммунизм остался в живых и был разбит только несколько десятилетий спустя. И к осколкам этого разбитого прошлого и относится Батуринский. Хотя он был только полковником, чин, может быть, и не такой высокий, но в свое время он занимал пост заместителя главного прокурора армии. Что это значит — объяснять не надо: на его счету тысячи жизней, конечно. Хотя лично своими руками, он никого, разумеется, не убил».

Исер Куперман был чемпионом мира по стоклеточным шашкам и до своей эмиграции из СССР встречался с Батуринским множество раз: «От него зависело очень многое: привилегии, стипендии, отличия, но самое главное - зарубежные поездки. Эти поездки были мощным оружием в руках Батуринского. С листом приглашений, поступивших в адрес федерации, он обходил начиная с чемпиона мира всех ведущих гроссмейстеров, принимая во внимание не только силу их игры, но и влияние наверху. Личные, именные приглашения тут не играли никакой роли, нередко приглашенный даже не узнавал об этом или узнавал случайно спустя годы. Список оставшихся турниров поступал в федерацию, которая занималась уже распределением остального. Он был решительным, хитрым и безжалостным человеком, но обладал удивительным видением людей и очень хорошо чувствовал их намерения. Еще задолго до того, как официально взошла звезда Карпова, Батуринский понял замечательным чутьем своим, на кого надо сделать ставку, и помогал тому безоговорочно и при любых обстоятельствах».

Лев Альбурт: «Он был, конечно, холуем и цербером одновременно, но старался при этом сохранять собственное достоинство. Конечно, он давил, когда надо было давить, брал подарки, вероятно, и взятки, как это делали тогда все наверху, но не так, чтобы выделяться как-то в этом смысле.

Когда он приехал в Одессу в 1974 году, ему было шестьдесят; у него недавно умерла жена. Я пригласил его в ресторан, он ожидал, что я начну просить о поездке на турнир или каком другом одолжении. Я же создал приятную атмосферу: было весело, было вино, девушки... Кличка Батуринского была Царь. Он об этом знал, конечно; это говорилось ему почти в лицо, в открытую. Там же за столом он сказал, что я должен говорить ему «Виктор», можно и «ты». С девушкой, с которой я его познакомил, он вел себя безукоризненно, он вообще был щедрым... Она у нас проходила потом под кличкой Царская невеста.

Как-то, разоткровенничавшись, он сказал: вот обо мне говорят — приказы подписывал. Это правда, я осуждал людей на тюрьму, лагерь, смерть. Но не делай этого я, это делал бы кто-нибудь другой, так ведь? А очутись я на передовой во время войны с моим пятым пунктом, с моим слабым здоровьем — наверняка бы погиб... Вот Наглис говорит, что видел мою подпись на отказе ему в пересмотре дела. Это была моя работа, я делал то, что прикажут. Зато, когда он вышел из заключения, я старался помочь ему и с устройством на работу, и в других делах».

Юрий Авербах: «Будучи главой советских шахмат, Батуринский не только играл роль — все играют роли, - он еще и получал удовольствие от этого. Как третьеразрядный актер, получивший раз в жизни возможность сыграть Гамлега. Он дорвался до власти и, когда командовал, получал от этого полное удовольствие, и все это видели».

Инеке Баккер по долгу службы часто бывала в Советском Союзе: «У меня с Батуринским были очень хорошие отношения. Он был умный человек, с прекрасно развитым чувством ситуации, отношений, оценки людей. Мы говорили по-французски. «Moi poliglotte», — шутил он... Он говорил с ошибками и с сильным акцентом, но мы понимали друг друга. В 1973 году я была в Ленинграде, мы долго гуляли по городу, потом поехали на кладбище, он показывал мне могилы погибших во время войны, тех, кого знал лично. Он плакал тогда, где-то он был очень чувствительный...

Конечно, я знаю, кем он был до того, как стал во главе шахмат, но я видела его в другом качестве. Я думаю, что советские шахматисты ему многим обязаны. Конечно, не всё было так уж розово при его правлении, но такие уж были времена... Он чувствовал юмор, и, когда Эйве начинал острить, Батуринский всегда подхватывал шутку. Я понимала кое-что по-русски, немного, общий смысл; иногда смеялась, когда на переговорах они общались между собой по-русски, и они всегда чувствовали, если я понимаю. Порой у нас с Батуринским бывали очень жаркие беседы, у него была очень эмоциональная манера разговаривать, нередко ударяя кулаком по столу. Как-то я в ответ тоже пристукнула кулаком. Он опешил и удивленно взглянул на меня, явно не ожидая такой реакции».

Хотя он сам говорил, что в шахматах был не только администратором, но вряд ли был бы помянут сейчас только потому, что имел такую замечательную библиотеку, составил несколько книг, написал воспоминания или когда-то побеждай гроссмейстеров и мастеров. На протяжении почти двух десятков лет он возглавлял советские шахматы, был советским администратором в том полном смысле этого понятия, которое сейчас уже трудно восстановить.

Его опыт написания речей, знание параграфов и законов очень пригодились ему на шахматной работе: Батуринский был настоящим докой в составлении отчетов, циркуляров, докладных, приказов или прошений. Все подаваемые ему бумаги тренеров, работавших в Клубе, он исчиркивал, поправлял лично; но мнению людей, знавших его, он был очень дельным и хорошим организатором.

Он был, конечно, типаж. Типаж, встречающийся в разных формациях и в разных странах, и его пример — колесика в огромной системе власти — вневременен, такие люди есть и всегда будут. Генрих в «Драконе» в свое оправдание заявляет: «Я ни в чем не виноват, меня так учили». В ответ Ланцелот говорит: «Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?»

От определения Аррабаля, называвшего Батуринского черным полковником и поставщиком эшафота, до утверждений, что он был добрейшим человеком, поместилась значительная гамма тонов и полутонов. В конце концов подавляющее большинство людей не походит на человека, который, указывая на звездное небо, говорит: вот моя совесть.

Он делил всех на «своих» и «чужих», и те, кто знал его с какой-то одной стороны, твердо стоят за своего Батуринского. Безоглядная службистекая жесткость, ревностное исполнение любого приказа, даже самого аморального, уживались в нем с искренней любовью к шахматам, шахматной литературе, с эрудицией, где-то и с добродушием, юмором, умением держать слово.

Игорь Зайцев, проведший под началом Батуринского долгие годы, пишет, что «все воспоминания об этом более чем 20-летнем активном периоде окутаны в моей памяти самыми приятными и волнующими впечатлениями», утверждает, что «шефе-делегасьон», как тогда называли Батуринского, в действительности являлся очень отзывчивым и добрым человеком. И он, конечно, прав по-своему, так же как были правы секретарши главы Третьего рейха, когда называли его милейшим и корректнейшим человеком, никогда не забывавшим поздравить с днем рождения или справиться о здоровье ребенка.

Я спрашивал у многих, был ли он умным? И почти все — и друзья, и недруги — отвечали: да, конечно, он обладал практическим умом. Быстро всё схватывал, обладал способностью лавировать, был прозорливым, умел видеть человека, его намерения и желания, понимал, что хочет начальство, не попал в немилость, наконец, в отличие от многих коллег не был репрессирован и умер в своей постели.

Философы Древней Греции или Рима пожали бы плечами, выслушав эти определения ума, но для Советского Союза такой ум пришелся как раз впору. В нем отсутствуют моральные категории, что само по себе правильно, если давать уму общее определение — как способности человека мыслить и оценивать поступки не с точки зрения добра и зла, а, как это делал Спиноза, с точки зрения полезного и вредного, того, что приносит удовольствие или, наоборот, печаль и горе.

У разных эпох разные представления об уме. В одних случаях умом считается политическая прозорливость, государственная мудрость, историческое предвидение. В других — сила, ложь, лицемерие, всесокрушающая наглость. И каждая эпоха пользуется тем умом, который ей более выгоден и доступен.

Аркадий Белинков, размышляя о том времени, утверждал, что вопрос заключается в том, что люди одних представлений об уме сталкиваются с людьми других представлений. «Одни восклицают: «Ах, какие они дураки, ах, какие они ничтожества. Ах, какие у них хари!» Обладатели упомянутых харь не дураки и не ничтожества. Они лучшие представители своего общества. Ничтожно их общество, а они часто хорошие, иногда даже замечательные исполнители гнусного дела своего ничтожного общества. И ума у них довольно. И хари у них замечательные. И у них именно такой ум и ровно такие хари, какие нужны их времени и системе.

Самый гнусный самодержавный режим никогда не бывает всегда во всем и для всех гнусен. И самый гнусный, на котором растут только шипы и колючки, может заставить своих ученых создавать замечательные теории, своих техников строить удивительные машины, своих спортсменов устанавливать поразительные рекорды».

Добавлю от себя: и создавать такие условия для появления и развития шахматистов, которых не было до того нигде в мире.

Чувство опасности, умение предугадать желание начальства, почувствовать, куда подует ветер, вовремя сориентироваться, а самое главное - не высовываться, не подставляться, выработанное во время работы в военной прокуратуре, очень пригодилось потом Батуринскому. Он любил повторять своим подчиненным: «Вы знаете, какой лозунг висел до войны в одесском трамвае? Первые шесть мест не занимать и не высовываться. Вы всё поняли: не высовываться!»

В 1974 году на матче Карпов — Корчной появился министр внутренних дел Щёлоков. «Как же вы отдали корону американцу? — возмущался он. - Я бы всех, кто там, в Рейкьявике, был со Спасским, арестовал бы». Батуринский очень гордился своим ответом министру: «А я там не был!» Вспоминает Спасский: «Во время матча с Фишером он не мог помочь мне, разве что навредить. Батуринский отлично понимал, что я проиграю этот матч, потому он и не поехал в Рейкьявик, так же, впрочем, как и Бондаревский, который еще до матча ушел от меня».

«Когда я отказался подписать коллективное письмо гроссмейстеров, осуждающее бегство Корчного, - рассказывает Гулько, - Батуринский попросил меня написать объяснительную записку. Когда я сказал, что не подписываю коллективных писем, написанных к тому же не по моей инициативе, он попросил меня написать свое персональное письмо». Всё та же манера — не подставиться, иметь оправдательный документ, заранее отвести неприятный вопрос начальства.

Чиновник — не есть человек, не имеющий собственного мнения. Только вот руководствуется он не им, а логикой инстанций. На службе — сознательно, вне службы - сам того не замечая. Он не прячется за бюрократическую машину, просто становится ее частью. Платонов говорил, что не всякое угодливое слово нравится властям: надо, чтобы это лакейское слово было сказано вовремя. Не годится, если оно произнесено с опозданием, но оно часто вызывает и гнев, если высказано до срока, - власти терпеть не могут забегальщиков.

Виктор Давыдович Батуринский знал, когда и как надо сказать слово.

Он обладал искусством менять кожу, принимая окраску, необходимую в той или иной конкретной ситуации. Поэтому он не только избежал репрессий, не только оставался на плаву, но даже шел в гору в мрачное время конца 30-х, 40-х и начата 50-х годов. Он жил и работал в той добровольно выбранной структуре, где невыполнение приказа означало гибель, поэтому о приказе вообще не задумывались, и он всегда выглядел окончательным и бесспорным. Было бы неверно сказать, что все ощущают разрушительное давление приказа, власти. Некоторые (и их немало), как глубоководные рыбы, не могут жить без такого давления.

Его образ — это образ ушедшего прошлого, уходящего в еще более далекое прошлое, а может быть, и в саму природу человека. И так ли уж насовсем ушедшего? И так ли уж гуманен мир по глубинному своему устройству?

Нет сомнения, что, занимаясь реабилитацией жертв террора, он работал с не меньшим рвением, чем в те времена, когда подписывал ордера на арест, — вполне возможно, тем же самым людям, которых сам потом и реабилитировал. Он поступал по законам, писавшимся для него государством, даже если они, вчерашние, противоречили позавчерашним, а сегодняшние — вчерашним. И, раз. вступив на этот путь, Виктор Батуринский не мог свернуть уже никуда. Попав в эту колею, он сам стал олицетворением жестоких законов того исчезнувшего государства.

По Канетти, после каждого приказа у получившего приказ остается жало, от которого он избавляется, отдавая приказ нижестоящим. Стрелами, попавшими в него, он жалит теперь других. Но он продолжает получать приказы и, избавляясь от старых жал, накапливает новые.

Известно, что люди, действующие по приказу, способны на самые ужасные поступки. Жизнь, которую они ведут потом, ничуть не окрашена этими прошлыми поступками. Они не чувствуют ни вины, не раскаяния; эти поступки не стали частью их существа. И они с отвращением прогнали бы мысль подвергнуть кого-то пытке. Они не лучше, но и не хуже тех, среди которых живут. Многие из тех, кто знает их в повседневной жизни, готовы поклясться, что обвинения против них несправедливы. Виновный винит не себя, а жало - приказ. И это жало является постоянным свидетелем того, что не он совершал эти поступки. Поэтому люди, действовавшие по приказу, считают себя полностью невиновными.

Я думаю, что, подписывая бумаги в своем ведомстве, Виктор Батуринский видел только параграфы и статьи законов. Требуя тюремного заключения на десять, пятнадцать лет, равно как и высшую меру, он лично не испытывал никаких угрызений совести, он просто выполнял порученную ему работу. По свидетельству людей, работавших с ним во второй половине его жизни, у него абсолютно не было эксцесса исполнителя.

Оберштурмбанфюрер Ганс Рёсснер возглавлял в Главном управлении имперской безопасности подразделение науки, культуры и искусства, специализируясь на вопросах национал-социалистского мировоззрения. Удачную карьеру разрушило поражение Третьего рейха. После войны, отбыв свой срок, он начал работать в известном либеральном издательстве «Piper Verlag», впоследствии став его директором. Он был неизменно ровен, доброжелателен и трудолюбив. Ни авторы, ни сотрудники не могли припомнить в его поведении ни единой «коричневой ноты». Насколько искренен он был? Немецкий историк Михаэль Вильдт, автор недавно вышедшей книги «Поколение обязательных», утверждает, что в глубине души — Рёсснер умер в 1999 году - тот оставался «старым наци».

«Поколение обязательных» было и в Советском Союзе; Но Советский Союз выиграл войну. И этому поколению не надо было ничего скрывать и в чем-то раскаиваться. Батуринский искренне полагал тогда, что грядет возвращение к ленинским нормам, почитая их за высшую форму демократии, и уже много позже, в 1990 году, вспоминал о Крыленко как о «незаурядном ораторе, выдающемся революционере-ленинце, который выступал против псевдоюридических теорий Вышинского, служивших обоснованием массовых репрессий». Забывая при этом, что человек, сделавший для развития шахмат в стране больше, чем кто-либо другой, отправил на эшафот тысячи невинных людей.

Он был способный и многоопытный человек, но с опытом умирания организма он, как и все, столкнулся впервые. За два года до смерти сказал Карпову: «Я никак не предполагал, что доживу до таких лет, иначе не женился бы на такой молодой женщине; ведь между нами разница в тридцать шесть лет, и ей придется исполнять роль сиделки при мне. Если я совсем ослепну, я без колебаний всё прекращу».

Подобные мысли посещают на склоне лет многих людей, но лишь единицы решаются на такой шаг. Я думаю, слова Батуринского скорее говорили о его темпераменте, чем о продуманном желании. Постулат Честертона «всё прекрасно по сравнению с небытием» больше вписывался в его мировоззрение, ибо старость еще не так плоха, если учитывать альтернативу. По духу своему он принадлежал к той же категории людей, что и Ботвинник, говоривший о себе с гордостью: «Я материалист» - и жизнью своей, и смертью доказавший это на деле.

Множество людей к концу жизни резко меняют ее течение. Чаще всего впадают в религию, сожалеют о грехах молодости, ошибках, которые уже не исправишь, мучаются угрызениями совести... Примерам этим несть числа. Восьмидесятилетний Даниил Гранин, вспоминая двадцатитрехлетнего лейтенанта Гранина, пишет, что вряд ли нашел бы с ним общий язык, а если бы встретился с собой тридцатилетним, то возненавидел бы того человека. Это чувство, уверен, было совершенно незнакомо Батуринскому: он жил в ладу с самим собой.

Мне казалось, что в его биографии было множество фактов, которые нельзя изгнать из памяти, но которые были, были. Эти факты и события, казалось мне, должны были бы сейчас, в самом конце жизни, вызвать у него сожаление или даже раскаяние. Ничуть не бывало. Он скрывался за формулой, годной на все времена — Юлия Цезаря, Людовика XIV, Сталина или Брежнева: такое было время, и в точности, как Ботвинник, отвечал на мой прямой вопрос: «Нет, ни о чем не жалею... Может, и допускал какие просчеты, но больше по мелочам».

Думаю, что слова Ивана Петровича Белкина: «Вникнем во всё это хорошенько, и вместо негодования сердце наше исполнится искренним состраданием» — он бы просто не принял. Негодовать на него было, как он полагал, не за что, тем более он не понял бы, почему ему надо сострадать. Неизбежность смерти может испугать лишь человека, у которого нечиста совесть по отношению к собственной жизни. Я не заметил у него такого испуга.

В старости, в преддверии неумолимого и неизбежного, многие пытаются, подводя баланс, обдумать былое и попытаться с вершины возраста и опыта взглянуть на прожитую жизнь и совершенные поступки. Я не думаю, чтобы он сбивался со счета, ведя такую душевную бухгалтерию; свой баланс он обозначил раз и навсегда: я ни о чем не жалею и мне нечего стыдиться.

Медики меня засмеют, но я считаю, что это внутреннее согласие с самим собой, искреннее убеждение в правильности жизни способствует долголетию. Отсюда и его долголетие, как и долголетие Ботвинника, Кагановича или Молотова. Потому что не раздирают внутренние переживания, не занимаешься самоедством, не отравляешь негативными эмоциями оставшиеся крупицы жизни — разве что вздыхаешь о старых временах, наведя лупу на газетную строку.

В самом конце своей книги, изданной в 1990 году, Батуринский, размышляя о том, должен ли автор вносить изменения в то, что было написано давно, или вовсе убирать непопулярные ныне имена политических деятелей, сам ответил на этот вопрос отрицательно, защищая свое прошлое, огромную страну, вступившую в последние месяцы своего существования. Но не стал юлить, перестраиваться, отрекаться от себя, не вступил на путь Калугиных и гордиевских, остался самим собой, не скрылся за новыми модными лозунгами, как сделали многие, очень многие в постсоветское время. Он придерживался ложных концепций, но не лгал, и, пытаясь дать оценку его жизни, поневоле задумаешься над печальными словами: «Tout 1е mond a raison»[ 18 ].

Всё реже становились звонки, уже почти не осталось друзей, всё понимающих без слов. По праздникам он по-прежнему надевал все ордена и медали, которые получил от Родины, и они едва умещались на обоих бортах его пиджака. Он очень ревностно относился к своим многочисленным титулам; в книгах, которые он выпустил, в юбилейных статьях, посвященных ему, немалое место занимает перечисление всех его регалий, званий, должностей — по сути, несколько лишних слов для некролога. За несколько месяцев до смерти Керенский сказал: «Мне уже почти девяносто, а я всё живу, живу. Что это — миссия? Или наказание? Наказание долголетием и всезнанием. Я знаю то, чего уже никто знать не может».

В самом конце уже почти ничего не видел: глаз его реагировал только на свет и тьму. Он, всю жизнь такой энергичный, деятельный — в работе, в писательстве, в собирании книг, в общении с людьми, — кричал в телефонную трубку, раздражаясь на собеседника, на свою немощность, на судьбу: «Не слышу, говорите громче, не слышу...» В последние месяцы, случалось, просил набрать чей-то еще оставшийся в памяти номер и говорил: «Я сейчас на учебнотренировочном сборе. Вы знаете, где меня найти. Записывайте мой телефон...» И дальше шел уже совсем непонятный набор слов, пока домашние не отнимали трубку и не извинялись.

Виктор Давыдович Батуринский умер в ночь на 22 декабря 2002 года.

Плохие люди выигрывают, когда их лучше узнаешь, а хорошие — теряют. Коллеги и сослуживцы Батуринского говорят о нем как о человеке суровом, но справедливом, вспыльчивом, но отходчивом, жестком, но принципиальном. Легким в повседневной жизни, в общении со «своими». Видно, и впрямь в серьезных делах люди проявляют себя такими, какими им подобает выглядеть, а в мелочах — такими, какие они есть на самом деле.

В нем, как и в каждом из нас, было много самых разных людей. Один — гневно распекающий гроссмейстера в своем кабинете. Другой — отстаивающий изо всех сил интересы государства в матче на первенство мира. Третий — рьяный собиратель и знаток шахматных книг. Четвертый — требующий в короткой речи высшую меру наказания. Пятый — благословляющий на идише Купермана, уезжающего навсегда в Америку. Шестой — с сигарой и рюмкой коньяка, пытающийся объяснить что-то по-французски Эйве в баре амстердамской гостиницы. Седьмой — корпящий над обвинительной речью для главного прокурора армии. Еще один — в задумчивости стоящий перед старым, обшарпанным одесским домом...

Умный и циничный, держащий слово и жестокий, щедрый и прагматичный, грубый и мягкий — это был всё один и тот же человек, смешной и страшный, остроумный и тупой. И долгими раздумьями понял я, что всё, что бы ни сказал о нем, и каких бы умников и философов ни звал бы себе на подмогу, всё будет однобоко, неточно, расплывчато и мелко по сравнением с тем, что может вместить человеческая душа. А вместить она может — всё.

И зная очень хорошо, что о том, что нельзя высказать словами, лучше всего промолчать, попытался все же сказать то, что сказал.

Январь 2003



Клуб на Гоголевском | Мои показания | Фотографии