на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Клейменый

В фойе Чигоринского клуба в Петербурге испокон веку висят фотографии чемпионов города. Когда Виктор Корчной остался на Западе, его портрет исчез со стенда, но еще раньше такая же участь постигла и другую фотографию — чемпиона Ленинграда 1966 года.

Из тех, кто знал его, кто-то умер, кто-то уехал, а у живущих хватает своих забот, чтобы вспоминать о мелькнувшей когда-то на шахматном небосклоне звездочке, с именем которой связаны какие-то скандальные истории.

Мои друзья искренне советовали темы этой вообще не касаться. «Что бы и как бы ты ни написал, — говорили они, — тебе не избежать разгневанных реакций и яростных нападок; в лучшем случае — иронических улыбок или недоуменного поднятия плеч. Да и шахматист ведь он был не ахти какой. Ну, сильный мастер, но таких были ведь сотни, а то, что жестоко был наказан при советской власти, так можно назвать десятки не менее жестоких законов того времени, у каждого государства ведь свои законы».

Я сказал себе, что они правы. Тяжело браться за что-либо, чувствуя себя заранее обреченным на поражение. Действительно, какой ни взять тон: трагический, ироничный, презрительный, шутливый, сочувственный или осуждающий, — всё будет плоско, неверно, двусмысленно.

Уже почти отказавшись от замысла, я вспомнил неожиданно Тони Майлса. В Тилбурге в 1985 году из-за болей в спине он играл весь турнир, лежа на массажном столике. Майлс признался, что подумывал о том, чтобы выбыть из соревнования, но превозмог себя.

«Мало вещей в жизни могут меня мотивировать больше, чем преграда, которую нужно преодолеть, — писал он после турнира. — Но есть еще более высокая цель: преодоление непреодолимой преграды».

И я решил рассказать о трагической судьбе забытого чемпиона.

Минск, 1957 год. Спартакиада Дворцов и Домов пионеров Белоруссии. Столице республики предоставлено право выступать в этом соревновании двумя составами, и тренеры из других городов настояли на том, чтобы обе столичные команды играли между собой в первом туре.

—Так, — сказал детям на собрании тренер, — вторая команда ложится первой со счетом 0:4, ну в крайнем случае 0,5:3,5. Все уяснили?

На первой доске за вторую команду Минска играл тринадцатилетний Алик Капенгут. Полностью переиграв соперника, Капенгут остался с лишней фигурой и, насладившись моральной победой, демонстративно подставил ладью... Рядом с ним за команду Гродно играл мальчик, видевший всё происшедшее.

-Ну что, приказали сплавить? - саркастично улыбнулся он. Свою партию кареглазый шатен в больших очках выиграл, так же как и шесть последующих, показав стопроцентный результат на первой доске. Это был Женя Рубан.

Через два года на командном юношеском чемпионате страны в Риге он играл за команду Белоруссии, а я — за команду Ленинграда, но Рубана не запомнил и уж тем более не знал, чем закончился для него этот турнир. У Жени возник конфликт с тренерами, которые расценили поздние возвращения и независимую манеру поведения как нарушение спортивного режима и ходатайствовали перед судейской коллегией о снятии его с соревнований. Под термином «нарушение спортивного режима» в советское время понималось, как правило, пьянство или индивидуальная манера поведения, не вписывавшаяся в нормы, считавшиеся общепринятыми. Рубана дисквалифицировали на год.

Эта дисквалификация не стала последней в его жизни. Он мог загулять, послать подальше придирчивого, надоедливого судью, высказать свое мнение: Женя был остр на язык и за словом в карман не лез. При просмотре таблиц того времени в графе с его фамилией вдруг натыкаешься на означающий поражение минус, за которым, без всякого сомнения, скрывается та или иная история. Но все истории, выговоры и дисквалификации кажутся детской забавой по сравнению с той главной, которая ему еще предстояла.

Фамилия Рубан может быть и русской, и белорусской, и еврейской. В его внешности было что-то семитское, но сам он утверждал, что к евреям не имеет никакого отношения. «Мои родители — самых простых хохляц-ких кровей», — говорил он. Альберт Капенгут вспоминает, что, когда Рубан приехал в Минск и спрашивал у его отца, историка по профессии, имеет ли ему смысл избрать исторический факультет, тот, обманутый внешностью Рубана, начал говорить что-то о возможных трудностях при поступлении. Женя сразу всё понял и смутился: «Вы знаете, я — русский...»

Учиться в университете Рубану не пришлось: его взяли в армию. Хотя Женя регулярно играл в армейских соревнованиях, мастером стать ему не удалось, и казалось, что он так и растворится в огромном резервуаре способных, когда-то подававших надежды шахматистов.

Его судьбу полностью переменил Ленинград. Шесть лет, которые Рубан провел в этом городе, оказались самыми счастливыми в его жизни. И самыми трагичными.

В Питере он поступил на философский факультет университета. Тогда же началась его настоящая шахматная карьера. Он выигрывает четвертьфинал первенства города, выполняет мастерскую норму в полуфинале, а в финале становится чемпионом. Я играл в том чемпионате 1966 года (проиграл ему) и помню Рубана очень хорошо.

Он приходил на партии всегда в костюме, подтянутый, собранный и торжественный. В нем было что-то от провинциального парня, способного, энергичного, приехавшего в большой город завоевывать его и — завоевавшего.

Вспоминая сейчас те далекие годы, вижу его всегда ироничным, саркастичным, порой язвительным и циничным. Он выглядел каким-то многозначительным, в то же время расплывчатым, недоговоренным.

После выигрыша чемпионата он изменился, стал более уверенным в себе, высокомерным, почувствовал себя звездой. Мог зайти в Чигорин-ский клуб при полном параде, когда и при бабочке.

В манерах его было что-то кошачье, лицом он напоминал какую-то большую птицу. Пристальный взгляд круглых глаз создавал сходство с филином и только усиливал это впечатление. На его лице постоянно блуждала улыбка; во время партии, задумавшись, он характерным движением руки время от времени оглаживал бородку. Это было необычно: мало кто из мужчин, особенно молодых, носил тогда бороду.

Он любил порассуждать, переплетая идеи и образы и переходя с одной темы на другую, был многоречив, начиная фразу, загадочно улыбался, предоставляя право собеседнику додумать мысль или высказать ее самому.

Мог съязвить по чьему-либо поводу, и умно, с подковыркой съязвить. И всё это — с милой улыбкой. Нет, не могу сказать, что я любил Женю Рубана.

Кое-кто вспоминает, что он был очень эрудирован и начитан, мне так не казалось; скорее всего, причиной непонимания этой эрудтщии и невозможности ее оценить был тогда я сам.

Конечно, мы говорили иногда о том о сем, но я не помню, чтобы уровень наших разговоров поднимался выше обычной болтовни. Как ни напрягаю память, не могу вспомнить ни одной серьезной беседы с Руба-ном, за исключением одного, неизвестно почему затеянного в фойе клуба разговора о Распутине, который, как известно, учил, что нужно погрязнуть в грехе, чтобы познать экстаз раскаяния.

Да в другой раз, когда мы столкнулись нос к носу на Невском, он начал вдруг говорить о Байроне, которого читал тогда, о его жизни. Попалась ли ему на глаза байроновская строка: «Меня ты наделило, Время, судьбой нелегкою»?

Когда он приехал в Ленинград, я закончил уже университет и работал в Чигоринском клубе на улице Желябова, как тогда называлась Большая Конюшенная.

Декабрьским днем 1966 года в клубе раздался телефонный звонок. Я снял трубку.

- С вами говорят из Таврического дворца, - произнес голос на другом конце провода. — Скоро Новый год, и у нас, как всегда, ёлка. С танцами, музыкой, лотереей, играми, ну и, конечно, с Дедом Морозом и Снегурочкой. В этом году мы решили устроить что-нибудь шахматное. Сначала думали о сеансе одновременной игры, но процедура эта, в общем-то, скучная. Кстати, — продолжал мой собеседник, — сколько стоит сеанс одновременной игры?

Я стал объяснять, что путевка может быть сдвоенная — лекция и сеанс. В этом случае сумма, выплачиваемая мастеру, составляет двадцать рублей, ну а если только сеанс, то гонорар сокращается наполовину. Еще не зная, как повернется дело, я рекомендовал сеанс с лекцией, ссылаясь на то, что словесное общение с аудиторией очень оживляет мероприятие.

—Ну, лекция детям ни к чему, — заметил голос. — У нас другая задумка: в течение часа-полутора просто поиграть в шахматы с малышами. Я думаю, что это можно приравнять к стоимости сеанса одновременной игры. Речь идет обо всем периоде каникул с 30 декабря по 10 января, так что всего — двенадцать ёлок. Но дети живут ведь в мире сказки, поэтому мы решили, что мастер должен будет играть свои партии в шкуре медведя. Так что ему придется попотеть, — засмеялся мой собеседник.

Я работал тогда тренером-методистом и, хотя формально должен был спросить разрешения у директора клуба Наума Антоновича Ходорова, счел ёлочные сто двадцать рублей своими. Неписаным правом на все безымянные сеансы и лекции, запросы на которые приходили в клуб, обладал тренер-методист. До меня на этой должности работал Семен Абрамович Фурман, логично предпочитавший лекции с сеансами одинарным выступлениям, что дало повод остроумному Александру Геллеру напевать на мотив популярного тогда марша космонавтов: «Заправлены в планшетку путевки и наряды, и Фурман уточняет в последний раз маршрут...»

Ну что с того, думал я тогда: полтора часа в шкуре медведя, зато двенадцать выступлений. К тому же я знал уже из опыта, что помимо Снегурочки на новогодних детских праздниках бывает немало Снежинок, зачастую, а можно сказать и почти всегда, более привлекательных, чем сама Снегурочка.

Тут, Наум Антонович, из какого-то Дворца звонили, — начал я развязно-бодрым тоном, которым имел обыкновение разговаривать с директором, — у них что-то там сеансовое намечается, я оформлю, когда заявка придет, а с календарем на следующий месяц какая-то неувязка получается: я только что из Спорткомитета, там сказали, что в типографии непредвиденная задержка произошла, так что завтра...

Ты, Геннадий, мне яйца не крути, — прервал меня Наум Антонович фразой, которую нередко употреблял с подчиненными, невзирая на их пол (завотделом спорта во Дворце пионеров, следующего моего места работы, Зоя Петровна, женщина средних лет, тоже нередко пользовалась ею). — Сегодня уже шестое декабря, и посетители жалуются, что до сих пор на дверях клуба ноябрьский план мероприятий висит, — продолжал он. — К тому же я только что звонил в Комитет, и мне сказали, что календарь у них уже три дня как в проходной валяется и почему-то никто его не забирает...

Полковник в отставке, Ходоров был тем известным типом советского руководителя, который за версту чует, что хочет начальство, и действует, исходя из этого. Обладая хорошей памятью, он был мастером устного рассказа, импровизации, являя собой этакого барона Мюнхгаузена, прибывшего в Страну Советов и прекрасно там прижившегося. Шахмагы он любил, и, когда к нему приходил старинный приятель, тоже отставной военный, старик с густыми седыми бровями, Наум Антонович запирался с ним в своем кабинете и не откликался ни на стук, ни на телефонные звонки, пока они не кончали партии, игравшейся его любимыми утяжеленными фигурами.

У Наума Антоновича был сын Геннадий, и я думаю, что при моем поступлении на работу этот факт сыграл решающую роль: дома Геннадий и на работе Геннадий, здесь и запоминать ничего не надо.

Я уезжал тогда время от времени на соревнования или сборы, и, конечно, Ходоров не был доволен моим отсутствием на работе.

Да ты только что целый месяц где-то пропадал, как я тебя могу снова отпустить? — качал головой Наум Антонович, читая официальное приглашение из Латвийского спорткомитета на сбор с гроссмейстером Та-лем М.Н.

Так ведь Таль, — говорил я, — к тому же я и замену подыскал: хоть и кандидат в мастера, но исполнительный, добросовестный, да и зовут — Геннадий, так что вам и привыкать не надо будет.

При этих словах я вводил в директорский кабинет приятеля, жившего в доме напротив в Басковом переулке. Он стал заменять меня во время моих частых отлучек, поэтому было логично, что, когда я летом 1972 года уехал в вечную, как тогда казалось, командировку, Геннадий Ефимович Несис окончательно заступил на пост тренера-методиста.

В последний раз я видел Ходорова за несколько дней до эмиграции в сквере у Казанского собора у памятника Барклаю-де-Толли. По причине, понятной каждому, кто жил в то время в Советском Союзе, Наум Антонович не хотел видеться со мной в стенах клуба, предпочитая говорить с глазу на глаз.

—Да-а, — протянул он задумчиво, — ты ведь через четыре дня на Западе будешь. Ты же «Брауном» сможешь бриться с двойной головкой, это знаешь ли... Кстати, за тобой еще книга библиотечная числится «Моя система на практике». Екатерина Ефимовна просила напомнить, так что ты уж не забудь вернуть, тем более что на практике тебе придется применять теперь другие системы...

Но в декабре 1966-го до моей эмиграции оставалось еще пять с половиной лет, и Ходоров, обычно мало интересовавшийся заявками на выступления, неожиданно спросил:

—А что там еще за сеансы?

Несмотря на мои сбивчивые объяснения, он сразу уловил существо дела.

—Знаешь что, — сказал он, — у тебя будут еще сеансы, а вот Женя Рубан на студенческую стипендию живет, ему эти деньги нужнее. Надо оформить все выступления на Женю.

Я без особого энтузиазма встретил предложение Ходорова, но возражать было нечего, и я — не в последний раз в жизни — познал на собственном опыте народную мудрость о шкуре неубитого медведя.

Считается, что любовь к деньгам — корень всех бед, но то же можно сказать и об их отсутствии. Рубан и впрямь постоянно нуждался. Он жил в студенческом общежитии, стипендию получал тридцать два рубля, потом тридцать пять. Прожить на такие деньги было невозможно, и, даже получая от случая к случаю что-то от шахмат, Рубан всегда и во всем вынужден был ограничивать себя.

Капенгут играл с ним в 1965 году в Вильнюсе. Он вспоминает, что талоны на питание Рубан постоянно менял на деньги (два с полтиной), перебиваясь целый день кефиром с булочкой. Литва была тогда малой заграницей, и в Вильнюсе в букинистических магазинах можно было купить немало книг, которых попросту не могло быть в метрополии. И Рубан читал ночи напролет: Бердяева, Шестою, Ильина... Но и не только философов. Читал всё, что попадало под руку, много и жадно.

Не знаю, на что пошли деньги, полученные за игру в шкуре медведя в Таврическом дворце, но уже тогда Женя начал выпивать. В осенние месяцы в Чигоринском клубе по воскресеньям проводилось командное первенство вузов, и, бывало, он приходил к началу тура, плохо держась на ногах: субботние праздники в общежитии рано не заканчивались. В таких случаях кто-то из запасных участников немедленно посылался за пивом, а если позволяло время, Женя сам удалялся на опохмел. Играл он и с перепоя сильно.

На полуфинал чемпионата страны 1966 года Рубан прибыл после сильнейшего загула и поначалу просто приходил в себя: первые четыре партии он проиграл. Такой старт может сломать любого; пессимисты начинают задумываться о целесообразности продолжения шахматной карьеры, а то и о смысле жизни вообще. Рубан продолжал играть как ни в чем не бывало и в итоге разделил четвертое место, недобрав только пол-очка до выхода в финал.

На следующий год в Ростове-на-Дону он играл во Всесоюзном турнире молодых мастеров. Впервые очутившись в такой сильной компании, Рубан чувствовал себя достаточно уверенно и сыграл вполне пристойно — «плюс три». Он хорошо использовал инициативу, планы его были ясны и логичны, и, как это нередко бывает у шахматистов классического стиля, результаты белыми фигурами были у Жени намного выше. Вот и в Ростове он выиграл белыми все партии, но черными сделал только две ничьи.

Обладая дебютной эрудицией, он умело использовал преимущество в пространстве. Вероятно, это было влияние Исаака Ефремовича Болес-лавского, пользовавшегося безоговорочным авторитетом в Белоруссии.

В 60-х годах на квартире у мэтра нередко собирались сильнейшие шахматисты республики, обсуждая теоретические проблемы и занимаясь дебютными исследованиями. Бывал на этих встречах и Рубан.

Для его игры были характерны прагматизм и прекрасное использование наигранных схем. Неслучайно в том же Ростове среди молодых мастеров бытовало выражение «он сидит у меня на схеме». Если к этим качествам добавить еще довольно высокую эндшпильную технику, здравый смысл в сочетании с волей к победе, то можно сказать, что Рубан был тогда сильным мастером с хорошими перспективами.

Вспоминает участник ростовского турнира Лев Альбурт: «Жене было уже двадцать пять лет, и на фоне более молодых участников турнира он выглядел сравнительно взрослым человеком. В больших роговых очках, при бороде, с проникновенным взглядом карих глаз, он был харизматической личностью, это чувствовали все, кто с ним сталкивался. Известно, чем мы занимались во время турниров в то время: постоянные свидания, встречи, девочки, телефонные звонки... Когда я заговаривал с Женей на эту тему, он смотрел на всё это свысока, посмеиваясь, как старший, опытный человек, для которого всё это давно пройдено и прекрасно известно».

Всесоюзный турнир молодых мастеров, в котором играл Рубан, проводился тогда ежегодно, и в таблицах этих турниров немало имен шахматистов, ставших сильными гроссмейстерами. Из того поколения можно назвать Льва Альбурта, Бориса Гулько, Романа Джинджихашвили, Владимира Тукмакова, Юрия Разумею, Виктора Купрейчика — список этот далеко не полный. Очень стабильно играли Михаил Подгаец и Альберт Капенгут, но судьба была к ним менее благосклонна, и им так и не удалось завоевать высшее звание.

Были и другие, навсегда оставившие игру, ушедшие в медицину, в науку или просто растворившиеся в жизни, исчезнув с шахматного горизонта. Но даже на их фоне судьба Евгения Рубана выделяется своей необычностью.

Когда в 1970 году Рубан окончил университет, он пытался остаться в Ленинграде. Для этого была необходима прописка. Сноска для иностранцев: propiska — запись в паспорте, дававшая разрешение на проживание в больших городах, в Москве и Ленинграде в первую очередь, и Рубан решил фиктивно жениться на счастливой обладательнице паспорта с заветным штампом.

Формула была простой: «жених» платит «невесте» обусловленную сумму, они регистрируют брак, и «невеста» — уже как законная жена — прописывает его у себя. Конечно, «муж» устраивается как-то иначе, но получает право на проживание. После чего «супруги» расходятся.

Из этой затеи у Рубана ничего не вышло. Неудачей кончилась и попытка устроить его на работу в Дом офицеров. Рубан пришел на встречу, опоздав едва ли не на час, вел себя высокомерно, оставив странное, неприятное впечатление.

Альбурт вспоминает, что уже после окончания философского факультета Рубан приезжал в Одессу: «Я пытался помочь ему устроиться в аспирантуру университета, а Тукмаков — Технологического института; студенческие команды нуждались в сильных спортсменах, а Женя был ведь сильным мастером. Но он внезапно исчез, а через некоторое время мы узнали, что он принят в аспирантуру в Ленинграде».

Одно из моих последних воспоминаний о нем. Ранняя весна 1970 года. Я — дома, в комнате коммунальной квартиры на Басковом. Продавленная оттоманка, радио, тихо бубнящее что-то о предстоящей великой дате — столетней годовщине со дня рождения Ленина. Я перелистываю какой-то журнал, кажется, «Юность». Вдруг где-то на втором плане я услышал голос ведущей: «А сейчас мы с вами находимся в главном здании университета, коридоры которого помнят молодого Ульянова. У микрофона — выпускник философского факультета, мастер спорта по шахматам Евгений Рубан. Женя, не могли бы вы сказать, что значит для вас имя Ленина, что вам наиболее дорого из наследия основателя социалистического государства, юбилей которого мы готовимся встретить?»

Я отложил журнал и, крутанув рычажок радио, достал сигарету из пачки «Памира», крепких и ужасного качества, зато самых дешевых тогда в Ленинграде. «Ну, что я могу сказать, — услышал я знакомый баритон. Имя Ленина — это особое имя. Его вклад в философию огромен; книги Ленина у меня всегда под рукой, и не будет преувеличением сказать, что я ложусь спать и встаю, советуясь с Владимиром Ильичем. Ленин для всех нас...»

Через пару дней мы встретились в клубе.

Слышал тебя по радио, — сказал я.

Ну и как? — метнул Женя острый улыбчивый взор.

—Мебельная фабрика приступила к выпуску трехспальной кровати для молодоженов «Ленин всегда с нами» — еще лучше вписалось бы в твой рассказ.

Юбилейная дата приближалась, и стремительно росло число анекдотов на ленинскую тему.

—А для таких рассказчиков есть и другой: объявлен конкурс на лучший анекдот в честь ленинского юбилея. Первая премия — встреча с юбиляром, вторая — пять лет казенного содержания, третья — путевка по ленинским местам в Сибири: Красноярск и так далее, — не остался в долгу Рубан, не подозревая еще, что через год с небольшим ему самому придется отправиться по этой путевке.

Белой ленинградской ночью в скверике недалеко от станции метро «Московские ворота» Женя Рубан встретился с молодым слесарем Кировского завода. Бутылка водки, плавленый сырок. Стал склонять рабочего к сексу, предлагая тому десятку. Рабочий в деньгах нуждался. Было совсем светло, и поздние посетители скверика, возмутившись столь откровенным зрелищем, стали призывать молодых людей к порядку. Молодые люди не угомонились, по пьяной лавочке послали увещевателей подальше. Те вызвали милицию.

По поводу того, что произошло в милицейском фургончике, показания расходятся. Некоторые утверждают, что Женя предлагал милиционерам закончить дело полюбовно не только в переносном, но и в прямом смысле; другие утверждали, что слесарь требовал от Рубана обещанный червонец, а Рубан отвечал ему, что тот даже не довел дело до конца и он ничего не почувствовал. Слесарь в свою очередь оправдывался тем, что ему помешали милиционеры. «Вот с милиционеров и получи», — советовал ему Рубан.

Не знаю, какая версия соответствует действительности, думаю, что вторая более правдоподобна и диалог между Рубаном и слесарем не апокриф. Тем более что кто-то присутствовал на заседании суда и рассказал об услышанном там своему приятелю: читай — всему городу.

Абсолютную правду восстановить по прошествии стольких лет едва ли возможно: где эти милиционеры? где слесарь Кировского завода? Вряд ли можно разыскать сейчас это дело в архивах: оно ведь не относилось к числу тех, на грифе которых была выведена грозная фраза «хранить вечно».

В дальнейшем судьбы подследственных разошлись. Слесарь покаялся, сказал, что всему виной водка, что такого никогда больше не повторится, и был взят на поруки. В то время как Женя ударился в амбицию: вступая в дискуссии со следователями, он ссылался на Сократа, говорил о терпимом отношении к гомосексуализму высших слоев древнегреческого общества, о том, что эротическое отношение к юношам имело и своеобразный интеллектуальный характер, цитировал Платона. Приводил в пример Леонардо да Винчи и Марселя Пруста, но следователям было все равно, что делали древние греки, а Марселя Пруста они не читали.

Судьи никогда, ни в какие времена не любили философов, вступающих с ними в полемику. Не любили высокомерных, ироничных, пытающихся им что-то объяснить, заставляющих думать. Ни Сократ, ни Тот, чьим именем названа одна из основных религий мира, таким своим поведением на суде не смягчили себе приговора. Не смягчил его и Оскар Уайльд, знавший, чем грозит предъявленное ему обвинение, но решивший, что сможет защищаться своими язвительными парадоксами.

В случае раскаяния дело Рубана могли бы спустить на тормозах, его тоже могли бы взять на поруки, или, на худой конец, квалифицировать содеянное как мелкое хулиганство. Но он продолжал гнуть свою линию, и маховик раскрутился; остановить его могло только веское приказание сверху, но такового не последовало.

В порядке вещей было то, что его судили не за образ жизни, который он вел и упорно защищал на следствии и в суде, а за хулиганство. Власти вообще старались пореже применять 121-ю статью и не употреблять слово «гомосексуализм», делая это только в исключительных случаях. Но замалчивание гомосексуализма в Советском Союзе не отменяло его.

На суде Рубан говорил о профессоре, с которым впервые, находясь в бедственном материальном положении, приобрел опыт мужского секса, говорил, и что совсем не жалеет об этом, потому что таким образом узнал, кто он сам есть в действительности. Он не признал свою вину и в отличие от раскаявшегося слесаря прощения не просил. В последнем слове он, как утверждали очевидцы, заявил: «Я благодарен советскому суду, посылающему меня в лагерь. Там такие люди, как я, нужны!» Ему дали на полную катушку: четыре года по статье «хулиганские действия, отягощенные крайним цинизмом».

Когда Рубана арестовали, по городу поползли слухи, что его взяли за «политику» и, мстя за это, шьют дело по бытовой статье. Это не соответствовало истине. Знаю доподлинно, что он читал и давал читать другим изданные за рубежом книги, содержание которых подходило под статью «антисоветская пропаганда и агитация». Но никогда не подписывал писем протеста, не малевал антисоветских лозунгов на Клодтовских конях и не встречался с иностранными корреспондентами. Диссидентом он не был, хотя нет никакого сомнения, какие чувства к власти испытывал человек, много читавший других философов, а не только навязшего в зубах Маркса. Но даже не будучи диссидентом в прямом смысле слова, он являлся таковым по существу. Ведь главным в преступлении инакомыслящих было именно это «инако»: всякий «инако» думающий, «инако» пи11гуишй, «инако» действующий или «инако» лк)бящий по определению представлял опасность для страны, где всё должно было всеми делаться одинаково.

Известие о суде над Рубаном и суровом приговоре вызвало в шахматной среде самые разные реакции. Вспоминаю, как Ходоров держал длинную речь, изобиловавшую историческими ссылками и примерами из собственной жизни:

— Видишь ли, в чем дело, Геннадий, — начал он лекцию на тему о мужской любви, — такое встречалось еще у аркадских пастухов. За Женю Рубана же беспокоиться не следует. В лагере Жене только лучше будет, — утверждал Наум Антонович, — такие люди там не работают, за них всё другие делают, а они известно чем расплачиваются. Так что пустили щуку в пруд. Дело это не такое уж необычное. Вот я, помню, служил на Полтав-щине в 36-м году, у нас в обозе был паренек, смазливый такой, Грицко звали, и можешь себе представить, однажды уже после отбоя...

Но не все были настроены на фривольный лад. Альбурту, ушедшему в 1979 году на Запад, дело Рубана виделось в другом свете: «Слухи о поведении Жени на суде, жестокий приговор ему ошеломили и взбудоражили меня и мое окружение, оказали влияние на наше мировосприятие. Думая потом о моем собственном пути в эмиграцию, я понял, что его судьба была одним из толчков, после которого я задумался о том, в какой стране живу. Это стало для меня в каком-то смысле маслом, пролитым булгаков-ской Аннушкой, после чего всё началось и завертелось. Так и случай с Рубаном, получивший огласку в шахматной среде, взбудоражил умы и вместе с начавшейся в те годы эмиграцией, а потом бегством Корчного и других шахматистов раскачал незыблемый, казалось, монолит советской шахматной школы, а потом и всей системы».

Прошло несколько лет после его ареста. И хотя суд над ним стал постепенно забываться, время от времени имя Рубана всплывало в разговорах, в шутках. «Я Рубаном встану», — нередко восклицали шахматисты за анализом, собираясь защищать бесперспективную, пассивную позицию. Это выражение бытовало несколько лет, но потом умерло, как и большинство выражений на злобу дня: приходит новое поколение, с собственным языком, с новым жаргоном и своими ассоциациями, которые неизбежно ждет та же участь.

Говоря о годах, проведенных им в неволе, хорошо бы ограничиться скороговоркой или поступить, как Людовик XTV, распорядившийся о специальном издании классических авторов для своего наследника, выпустив в книге все острые, опасные, с его точки зрения, места. Написать так об этих годах Рубана — значило бы поступиться правдой, ставшей для него тяжкой, мучительной, порой невыносимой.

Тюрьма и лагерь перетряхивают иерархию. В лагере общего режима не было больше аспиранта философского факультета университета, талантливого шахматного мастера и чемпиона Ленинграда; был только заключенный Рубан Е.Н., и каждый знал, за что он угодил в лагерь, и в этой лагерной иерархии он очутился на самой низшей ступени. Произнося последние, полные бравады слова на суде, понимал ли Рубан, что ему предстоит в лагере? Ведь одно дело проводить время с университетским профессором или в скверике с одноразовым партнером и совсем другое, став абсолютным парией, служить предметом забавы и издевательств нередко десятков человек на дню.

Педерастами (они же «козлы», «петухи» и «гребни») в лагере считают только пассивных гомосексуалистов. Активные не являются таковыми в лагерном значении этого слова. Женя Рубан не принадлежал к активным гомосексуалистам.

Девичья — место под нарами, где живут пассивные педерасты. Презрительные клички их — «баба», «курочка», «пеструшка», «дашка», «пидовка», «зойка». Каждый такой человек обязан безотказно сексуально обслуживать любого желающего, если, конечно, не является исключительной собственностью привилегированной группы из 5—10 мужчин. Вступившегося за такого «лидера» или рискнувшего дружить с ним самого ждет та же судьба.

Эдуард Кузнецов, проведший не один год в мордовских лагерях, вспоминал, что «быть активным педерастом — это такая заурядная норма, что для них даже и особого названия нет. Лишь наиболее страстных приверженцев однополой любви зовут «козлятниками», «петушатниками», «гли-номесами» или «печниками» — насмешливо, пренебрежительно, иронически или почтительно. Но никогда — презрительно. Иное дело «пидер», «козел» или «петух». Эти суровые лагерные оскорбления давно покинули лагерную зону и нашли свое место в газете, в эфире, на телевидении и в кино постсоветской России, и многие, употребляя их, даже не задумываются об их происхождении и смысле. В то время как в лагере человек, которого назвали «козлом», должен потребовать веских доказательств, в противном случае оскорбление должно быть смыто кровью. «Козел» должен жить отдельно ото всех, а если и в общем бараке или в камере, то где-нибудь в уголку, у параши. Его кружка-ложка помечены дыркой. «Козла», посмевшего выдать себя за простого «мужика», бьют нещадно, но не до смерти, но если он «канал по первому кругу», то есть прикидывался блатным и ел-пил из одной с ворами миски-кружки, жизнь его под большим вопросом: сотрапезничество с «козлом» — пятно на воровской репутации и, не будучи смыто кровью, может стоить жизни самому вору. «Козел» — безгласное, бесправное орудие удовлетворения сексуальных потребностей, и только в эти минуты прикосновение к нему не оскверняет: днем он — пария, неприкасаемый».

Андрей Амальрик, сидевший в то же время, что и Рубан, правда, по политической 190-й статье, вспоминал, что в оперчасти был список пассивных педерастов — время от времени самых заметных отправляли в другие лагеря, впрочем, их там сразу распознавали. Пишет он и о том, что «активные вели себя по-разному: кто постарше, говорили, что ж, мол, поделаешь, человеческая природа несовершенна, молодые — в духе времени — хвастались этим».

Геннадий Трифонов, так же, как и Евгений Рубан, получивший четыре года и отбывавший срок по 121-й статье, направил в «Литературную газету» письмо, которое, разумеется, никогда не было опубликовано, но оказалось на Западе.

Он писал: «Администрация мест лишения свободы, основываясь на общегосударственной концепции «отношения» к гомосексуалистам, оставляет без всякого внимания их жалобы, позволяя другим заключенным беспрепятственно мучить нас. Подавляющее большинство гомосексуалистов (если только они не молоды, не привлекательны и не подонки по натуре) вынуждены питаться пищевыми отбросами на помойках, им запрещено подходить к общим столам в лагерных столовых, в тюрьмах они вообще голодают. Я, например, за три месяца предварительного следствия — пока меня перебрасывали из камеры в камеру, где я жестоко избивался заключенными и спал на цементном полу по полчаса в сутки, — не ел около полутора месяцев горячей пищи вообще».

Но об этом достаточно. Марк Туллий Цицерон нередко заканчивает так главки своего повествования. Говоря об обстоятельствах жизненного пути Жени Рубана, здесь и там хочется повторить эти, двухтысячелетней давности слова римского философа: «об этом достаточно».

Полный срок Рубан не отсидел: его отправили на «химию». Это была одна из форм советской пенитенциарной системы, означавшая ссылку на поселение. Конечно, эта полусвобода была только другой формой неволи, с обязательным прикреплением к месту работы, которую тоже нельзя было менять без разрешения властей.

Рассказ гроссмейстера, давно живущего вне пределов России, в те годы просто советского мастера: «Я учился в Томске, в аспирантуре, когда в городе неожиданно появился Женя Рубан. До этого я видел его мельком на каком-то соревновании, но по-настоящему знакомы мы не были. Выглядел он неважно, одет был очень плохо. Сначала мы просто встречались, иногда болтали, играли блиц. Женя не скрывал того, что недавно отбыл срок в лагере, куда попал, с его слов, по пьяному делу. Однажды он попросил меня переговорить с руководителем моей диссертации, чтобы тот помог ему устроиться на преподавательскую работу.

С Рубаном встретились мой шеф и ректор университета. В ходе разговора выяснились действительные причины его заключения. «Что же ты меня так подставил, кого ты нам рекомендовал?» — отчитывал меня потом шеф. Приговор ректора был окончательным: "Человека с такими наклонностями нельзя на пушечный выстрел подпускать к студенчеству"».

Когда срок кончится, Рубан вернулся на родину и снова начал играть в турнирах. Его лишили мастерского звания, но не дисквалифицировали, ведь дисквалификация предусматривает объяснение — за что; а о таком ни сказать, ни написать нельзя было ни в каком приказе. С него просто сняли звание; так поступали в России с проштрафившимися попами, только поп-расстрига все-таки оставался попом, в то время как Женя Рубан лишился звания навсегда.

Так как официально он не был дисквалифицирован, запретить Рубану играть в чемпионате Белоруссии начальство не решилось. Поэтому был принят нелепый компромисс: к участию жителя Гродно допустить, но выступать он будет вне конкурса. Рубан выиграл это первенство; вторым, отстав на пол-очка, был тоже гродненский мастер Владимир Веремей-чик. Заседание шахматной федерации республики после победы Рубана было бурным. Многие склонялись к тому, чтобы присвоить ему звание чемпиона, но были и ярые противники. В конце концов возобладало мнение мастера Вересова, заявившего: «Да вы что?! Хотите, чтобы педераст был объявлен чемпионом Белоруссии? Да вы понимаете, как после этого будут смотреть на нас? И в Комитете, и вообще все? Нет, не бывать этому!» И чемпионом был объявлен Веремейчик.

Рубан собрал документы и направил запрос в Ленинград, с тем чтобы шахматная федерация города, где он стал чемпионом, поддержала ходатайство о восстановлении его в мастерском звании. Необходимые бумаги были заверены месткомом завода карданных валов, где тогда работал Рубан. Обсуждение письма происходило в кабинете Ходорова.

—Что будем делать, товарищи? — спросил Наум Антонович. — Все же рабочий коллектив просит, нужно что-то отвечать.

Повисло молчание.

—Так какие есть мнения, как будем поступать с этим запросом? Не знаете? А вот так! — юскликнул Ходоров и, скомкав письмо, бросил его в урну.

Через пару месяцев Рубан сам объявился в городе и зашел в клуб, где был принят Ходоровым, причем, по свидетельству очевидцев, весьма радушно. Приближалась Спартакиада народов СССР, последние доски сборной команды города выглядели слабовато, и Рубан поинтересовался, не найдется ли ему места в команде. В устном фольклоре сохранился ответ Ходорова, данный Рубану при свидетелях: «Во-первых, Женя, вы четыре года были начисто лишены игровой практики, во-вторых, вам до сих пор не вернули мастерского звания, ну а в-третьих, я не уверен, не ебут ли вас еще и сейчас».

В то время Рубан не раз бывал наездами в Ленинграде. Хотя пребывание в лагере не могло не сказаться на его внешнем виде, держался он достаточно уверенно, порой бывал весел, шутил. Однажды он разговорился с чемпионом Европы среди юношей, будущим гроссмейстером Александром Кочиевым, поступившим на философский факультет университета.

Слышал, что ты идешь по моим стопам? - заметил ему, улыбаясь, Рубан.

Лучше я пойду по стопам Анатолия Евгеньевича, — со смехом рассказывал об этом разговоре Кочиев коллегам-шахматистам. И вскоре перевелся на экономический факультет, который к тому времени Карпов уже закончил.

Рубан снова предпринимал попытки остаться в Питере, хотел устроиться на работу сторожем, чтобы на первых порах получить хотя бы временную прописку. Снова рассматривался вариант женитьбы (фиктивной, разумеется). Но и на этот раз всё кончилось неудачей, и Рубан вынужден был окончательно вернуться в Белоруссию. «Придется доживать век в нашем болоте», — вздыхал Женя по возвращении в Гродно.

В мастерском звании его так и не восстановили. В «Справочнике шахматиста», вышедшем в 1983 году, имя Рубана попросту отсутствует: шахматиста с такой фамилией никогда не было. На работу его нигде не брали: несмываемое пятно лежало на таком человеке, и устроиться на работу было легче вышедшему по амнистии бандиту или отбывшему срок заключения убийце. На нем было вытравлено клеймо, и на свободе он тоже оставался изгоем и парией.

В конце концов он получил работу санитара в морге, потом удалось устроиться осветителем в Театр русской драмы. Редким знакомым он говорил, что написал пьесу. Другие утверждают, что Рубан писал детективы. Вполне возможно, ведь еще будучи студентом, он, собирая материал по вокзалам, пивным и прочим злачным местам, намеревался писать историю петербургского «дна».

Хотя в театре понимали, что софиты на сцену наводит философ и писатель, и относились к нему уважительно, между ним и его окружением всегда сохранялась дистанция, и близких друзей у него не было. Тесное общение и тем более дружба с таким человеком бросала порочащую тень и ничего хорошего не сулила. Порой он сталкивался с презрением, смешками и ухмылками, когда и открытыми.

«Затравленность и умученность ведь вовсе не требуют травителей и мучителей, для них достаточно самых простых нас, если только перед нами — не свой: негр, дикий зверь, марсианин, поэт, призрак. Не свой рожден затравленным». Это — Марина Цветаева.

Где-то в конце 70-х годов он получил новый срок, два года, и опять отправился в лагерь. Потом его сослали в очередной раз. Всюду, где бы ни жил тогда Рубан — в Чите, Костроме, Волковыске, — он играл в шахматы и становился чемпионом города. Помимо связей, протекавших где-то в тайной жизни Евгения Николаевича, в своей повседневности он был до конца связан с шахматами.

Вернувшись в Гродно, он поначалу работал инструктором в шахматном клубе, но продержался там недолго: его выгнали за пьянство. Но он все равно приходил в клуб и, просиживая там целыми днями, читал книги, взятые в городской библиотеке. По философии, по искусству, детективы — всё подряд.

Молодые белорусские шахматисты вспоминают, что по уровню развития, знанию философии, литературы рядом с ним в республике поставить было некого; выделяясь на общем сером фоне, Рубан казался им кладезем знаний.

Но не все думают так, можно услышать и диаметрально противоположные суждения. Здесь нет противоречия. Одни говорят о блестящем эрудите, интересном собеседнике, яркой личности, другие — об эксцентричном, грязном, спившемся нищем; это известный случай сидящих в одной тюремной камере: один видит грязь на решетке, другой — звезды на небе.

В те редкие моменты, когда перепадали деньги, он ходил на концерты классической музыки или в местный театр, но случалось это нечасто: алкоголь был главной статьей расходов. Очевидцы вспоминают, как на каком-то турнире после крепкого застолья, когда вечер вошел уже в ту стадию, когда громкость сказанного играет гораздо большую роль, чем смысл, а ненормативная лексика вплетается сама собой в любую фразу, кто-то хватился: куда-то делись два собутыльника — Рубан и калининградский мастер Олег Дементьев, тоже уже покойный. Волновались, впрочем, недолго: оба обнаружились на балконе, где вели дискуссию о поэзии раннего Мандельштама.

Он не был брезглив и никогда не отказывался от подарков: поношенного костюма, старых башмаков... Гордо благодарил, хотя мог тут же пропить дареное. Он пил каждый день. И помногу. Хорошо если водку, но, бывало, и напитки, не продававшиеся в винных отделах гастрономов. Пил с каждым, кто подносил ему одни расплачивались таким образом за уроки, другие - за партии блиц, третьи - просто за разговор со знаменитым когда-то шахматистом. Однажды, выиграв приз в Минске, он купил матери подарок, но до дома не довез: пропил и деньги, и подарок...

Владимир Веремейчик, живший с Рубаном в одном номере гостиницы во время какого-то турнира, вспоминает: пока не были пропиты все деньги и талоны, ежедневной нормой Рубана были две бутылки водки. Случалось, пил и до партии и во время ее. Очень скоро не осталось ни денег, ни талонов, и его рацион стал предельно прост: вода из-под крана и буханка хлеба. Но когда Веремейчик попытался провести параллель с лагерем, Рубан, никогда не распространявшийся о сю их годах в заключении, только усмехнулся: «Нет, в лагере было хуже».

Нервная система его была совершенно изношена, он был подвержен перепадам настроения и нередко был попросту не в состоянии владеть собой. Как-то, зайдя в Минске в шахматный клуб, начал скандалить и, вспомнив прошлое, обругал непечатно мастера, причастного к его первой дисквалификации в далеком 59-м году.

Это был уже сильно изменившийся, неряшливо одетый, грязноватый, помятый и подопустившийся человек. Таким увидели его в Гродно люди, помнившие Рубана по студенческому времени. Он мог часами расспрашивать о городе, где прошли самые светлые его годы, вспоминал шахматы - вернее, шахматных знакомых.

В годы перестройки ситуация несколько изменилась, в конце 1989-го в Москве была создана первая Ассоциация сексуальных меньшинств, но в Белоруссии многое оставалось по-прежнему, да и медленно доходили перемены до его гродненского далека. Он жил в двухкомнатной квартирке со старухой-матерью на ее крошечную пенсию в полнейшей, беспроглядной нищете.

Неверен слух о его участии в этот период в каком-то бизнесе; разве что считать таковым продажу на рынке привезенной кем-то из Польши утвари, с тем чтобы уже вечером пропить сюю долю от выручки.

Пару раз он ездил на какие-то опены в Польше - ведь от Гродно до границы рукой подать, но лучшие годы давно остались позади, здоровье было разрушено окончательно и, хотя ему было только слегка за пятьдесят, жизнь была почти уже прожита.

Согласно Спинозе, важнейшей движущей силой в человеке как единстве духа и тела является «стремление упорствовать в своем собственном существовании в продолжение неограниченного времени». В эти последние годы жизни, когда не было уже ни советской власти, ни ее карающих законов, так мешавших Рубану «упорствовать в своем существовании», функции этой жестокой власти взяли на себя ужасающая нищета, болезни, алкоголь.

Пьяный, он попал под машину. Больница. Две недели состояние его оценивалось как критическое, потом он пошел на поправку, но неожиданно умер. «Три креста, — качал головой врач, производивший вскрытие, — три креста, застарелый, залеченный сифилис in recto...»

Денег на похороны у матери не было; их дала женщина, сидевшая за рулем машины. Некому было и хоронить: ни у кого из бывших собутыльников времени не нашлось, и гроб с его телом несли Владимир Веремейчик, пятнадцатилетним подростком сыгравший свою первую в жизни партию с мастером, местной знаменитостью, чемпионом Ленинграда, да три ученика Веремейчика, воспитанники гродненской шахматной школы.

Официальная дата его смерти, проставленная на справке, выданной в домоуправлении, — 17 ноября 1997 года, но она не заслуживает доверия: по воспоминаниям Веремейчика, это был теплый день ранней осени и деревья стояли еще совсем зеленые. Похоронили его за чертой города, километрах в тринадцати от него, так что блюстители библейских традиций могут быть спокойны. Названия у этого места нет, все зовут его просто «кладбище». Есть табличка с именем, но памятника нет, конечно.

Уже после его смерти приезжал в Гродно бывший режиссер местного драмтеатра, ныне американский житель, говорил, что пьеса Рубана была напечатана в Америке и даже вроде где-то поставлена; хотел отдать гонорар матери Жени, но отдавать было уже некому...

В Петербурге на углу Большой Конюшенной и Волынского переулка, напротив и чуть-чуть наискосок от Чигоринского клуба, где так часто бывал Рубан, расположена ассоциация «Крылья». Так назывался роман Михаила Кузмина, посвященный «скользкой» теме и вызвавший в начале прошлого века большие пересуды. Эта организация занимается проблемами сексуальных меньшинств.

У Гесиода есть фраза: «Прежде бы мне умереть или позже родиться». Кто знает, как могла бы сложиться судьба Жени Рубана, родись он в другой стране или в той же самой, но тридцатью, скажем, годами позже.

Тридцать лет — мгновение нескончаемого Хроноса, но и почти всё, когда речь идет о жизни взрослого человека.

Стал ли бы он философом? Историком? Писателем? Шахматистом? Кто может знать это. Питерский поэт писал: «Времена не выбирают, в них живут и умирают». Не выбирал своего времени и он.


Г.Сосонко. Розовый треугольник | Диалоги с шахматным Нострадамусом | Good As You!