home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



3

Я читал эти отрывки из записных книжек Персуордена с должным вниманием и любопытством и безо всякой мысли о каких бы то ни было «скидках» – говоря словами Клеа. Как раз наоборот – в наблюдательности ему не откажешь, и, какими бы кошками он там меня ни вытягивал, каких бы скорпионов ни сажал мне за шиворот, все заслуженно, все по делу. Более того, оно и не без пользы. И даже благотворно, когда тебя на твоих же собственных глазах с такой жгучей прямотой рисует человек, которым ты восхищаешься! И все-таки я иногда удивлялся самому себе: как так получилось, что он ни разу не смог задеть меня всерьез? Не только кости не трещали, но по временам, усмехаясь его колкостям, я замечал, что отвечаю ему так, словно он не писал, а выговаривал мне, живой, верткий, и не уцепишь, чтобы дать ответного пинка. «Ах ты, гад такой, – бормотал я себе под нос. – Ну, погоди, дождешься ты у меня». Будто в один прекрасный день я и вправду мог с ним поквитаться, расплатиться той же монетой. И странное возникало чувство, когда я отрывался ненадолго и вдруг понимал, что он уже сделал свой шаг за кулисы, что на сцене его больше нет; он так ясно виделся мне, мелькал там и тут, весь в этой странной смеси слабостей и силы.

«Над чем это вы там смеетесь?» – спросил Телфорд, всегда готовый принять участие в забавах конторских остряков, при условии, что шутки будут носить подобающий месту и времени постный характер.

«Так, записная книжка».

Телфорд был высок, вещи носил сплошь сидящие дурно, а вместо галстука повязывал бант. Кожа у него была в каких-то пятнах и того неудачного типа, коему противопоказана бритва; в результате чуть ли не каждый день то на ухе, то на подбородке у него красовался кусочек ваты, скрывающий очередной порез. Он был неуемно говорлив, его буквально распирала изнутри дурного сорта навязчивая bonhomie[69], а еще было такое впечатление, что его плохо подогнанные вставные челюсти сговорились мешать ему на каждом слове. Он задыхался, прикусывал язык, кулдыкал и хватал воздух, как рыба, покуда выговаривал свои комплименты или смеялся собственной шутке, более всего похожий на велосипедиста, который, грохоча зубами, едет под откос по мощенной булыжником улице. «Да, старина, это, я тебе доложу, он отмочил!» – коронная фраза. Но в качестве сослуживца он мне особо не мешал. Более того, поскольку четких должностных инструкций в нашем цензурном ведомстве не существовало и действовала обычная система прецедентов, он бывал порой просто незаменим – в качестве справочного пособия, и здесь его извечная готовность дать совет и вовремя подставить плечо была вполне уместна. Кроме того, я с удовольствием выслушивал даже и по третьему разу его не лишенные порою смака истории о мифических «старых временах», когда сам он, крошка Томми Телфорд, был фигурой очень важной и уступал по рангу и широте полномочий одному лишь Маскелину, теперешнему нашему шефу. Его он именовал исключительно Бриг и давал понять яснее ясного, что контора, называвшаяся в дни оны Арабским бюро, видала и лучшие времена и ее нынешнее поле деятельности, связанное с ритмом приливов и отливов частной корреспонденции, с этой точки зрения иначе как деградацией и не назовешь. Жалкая роль в сравнении со «шпионажем» – слово это он выговаривал по складам, в три приема.

Рассказы о былых деяниях и битвах, о славе, чей блеск, увы, померк невозвратимо, для моих конторских будней были чем-то вроде гомеровского цикла: употреблять неторопливо и задумчиво в перерывах меж текущими делами или в послеполуденные часы, когда какая-нибудь досадная неполадка, вроде сломавшегося вентилятора, делала саму возможность сосредоточиться в нашей непроветриваемой душегубке сугубо теоретической. Именно от Телфорда я узнал о долгой междоусобной войне между Персуорденом и Маскелином – эта война в каком-то смысле длилась и теперь, просто перейдя в иной план и обновив состав участников: молчаливый наш Бригадир contra Маунтолив; дело было в том, что Маскелин рвался на фронт – воссоединиться с родным полком и сбросить наконец давно опостылевшую «гражданку». А его никак не пускали. Маунтолив, как объяснил мне, задыхаясь от возмущения, Телфорд (он размахивал короткопалыми лапками, сплошь покрытыми узлами сизых вен – как сливы в пудинге), – «прижал» Минобороны и заставил их не давать хода Маскелинову рапорту. Должен сказать, Бригадир, которого я видел, наверное, раза два в неделю, и впрямь буквально излучал молчаливую тихую ярость: как так, в пустыне такое творится, а он торчит в тылу, в заштатном, сугубо гражданском отделе, – но, с другой стороны, какой бы кадровый военный вел себя иначе? «Вы понимаете, – вещал бесхитростный Телфорд, – когда идет война, столько разных возможностей выдвинуться, вы не представляете, старина, целая куча. И Бриг, как и всякий другой, имеет полное право подумать о карьере. Мы, конечно, другое дело. Мы, так сказать, в „гражданке“ родились. Сам Телфорд много лет торговал коринкой в Восточном Леванте, в столицах типа Занте или Патраса. Каким ветром его занесло в Египет, я так и не понял. Может, уровень жизни в большой английской колонии просто показался ему более подходящим. Миссис Телфорд представляла собой этакую маленькую жирную уточку, мазала губы лиловой помадой и шляпки носила – ни дать ни взять, подушечки для булавок. Жила она, судя по всему, от одного приглашения в посольство по случаю тезоименитства Его Величества до другого такого же. („Знаешь ли, старина, Мэвис любит бывать в обществе, нравится ей – и все тут“.)

Но ежели административная война с Маунтоливом покуда не сулила никаких побед, то были некоторые обстоятельства, которые, по словам Телфорда, могли доставить Бригу определенную моральную компенсацию: ибо Маунтолив и сам сидел в такой же точно луже. По сему поводу он (Телфорд) «ликовал» – собственное его выражение, весьма частое. Маунтоливу, судя по всему, его нынешняя должность тоже стояла поперек горла, и он уже несколько раз подавал прошение о переводе из Египта. К несчастью, в дело вмешалась война, с обычной в подобных случаях политикой «замораживания» персонала, и Кенилворт, у которого отношения с послом были явно не из лучших, был послан сюда именно в качестве проводника этой самой политики. И если Бригадир застрял на нынешней своей должности благодаря интригам Маунтолива, то и этому последнему новый советник по кадровым вопросам прищемил хвост не менее надежно – как положено, «на период военных действий»! Телфорд пересказывал мне это все в деталях и потирал от удовольствия свои потные ладошки. «Как говорится, за что боролся, на то и напоролся. И если вас интересует мое мнение, Бриг выберется отсюда куда быстрее, чем сэр Дэвид. Помяните мое слово, старина». Один-единственный кивок, и он ушел, довольный мной и собой.

Телфорд и Маскелин были связаны между собой какой-то загадочной нитью. Одинокий старый солдат, из которого слова не вытянешь, и жизнерадостный оптовик-затейник – что, спрашивается, могло между ними быть общего? (Сами их имена, напечатанные рядом в списке дежурств, неотвязно напоминали о дуэте из мюзик-холла или об уважаемой, с вековыми традициями похоронной фирме!) И все же первую скрипку играло тут, на мой взгляд, чувство чистое и сильное – восхищение; нужно было видеть, каким гротескным – до подобострастия – уважением и вниманием загорались Телфордовы глазки в присутствии шефа, как преданно он сновал вокруг любимого начальства, горя служебным рвением и желанием предвосхитить любое распоряжение и тем снискать похвалу. Он выплевывал меж судорожно скачущих челюстей свои влажные «Да, сэр» и «Нет, сэр» с нелепым постоянством деревянной – из часов – кукушки. И, как ни странно, сикофантствовал он без всякой задней мысли, от чистого сердца. Это и в самом деле было нечто вроде служебного романа; даже и в отсутствие Маскелина Телфорд говорил о нем с величайшим уважением, сочетая в равных долях преклонение чисто социальное и глубокий решпект к уму и личным качествам шефа. Из чистого любопытства я попытался как-то раз взглянуть на Маскелина глазами своего старшего коллеги, но увидел все то же: мрачноватый, прекрасно вышколенный солдат, способностей весьма средних, с ленивым, через губу акцентом привилегированной частной школы. И все-таки… «Бриг – настоящий джентльмен, чистая, так сказать, сталь, – говорил, захлебываясь чувством, Телфорд, едва не со слезами на глазах, – прямой как струна, старый наш Бриг. И головы не повернет, если это ниже его достоинства». Может, так оно и было, но в моих глазах он гением от этого не стал.

Телфорд вменил себе в обязанность несколько, так сказать, служебных обетов и подвигов в честь своего героя – так, к примеру, каждое утро он покупал недельной давности «Дейли Телеграф» и клал великому человеку на стол. У него даже выработалась особого рода походка, когда он скользил по полированному полу пустого кабинета Телфорда (мы приходили на работу рано): складывалось впечатление, что он боится оставить за собой следы. Эдак воровато. А нежность, с которой он складывал газеты и пробегал еще раз пальцами по сгибам, была сродни жесту женщины с накрахмаленной и свежевыглаженной мужниной сорочкой в руках.

И не то чтобы сам Бригадир с неодобрением принимал тяжкий груз бескорыстного восхищения собственной персоной. Поначалу меня ставили в тупик его обязательные, раз или два в неделю, визиты к нам в контору без всякой видимой цели; он просто прохаживался между столами, иногда отпуская какую-нибудь бесцветную любезность и не слишком явно, почти застенчиво указывая при этом кончиком трубки на адресата. На всем протяжении визита его смуглое, длинное, как у борзой, лицо с «вороньими лапками» у глаз выражения своего не меняло, заученные раз и навсегда модуляции голоса не сбивались ни на полтона. Поначалу, как я уже сказал, эти явления весьма меня озадачивали, поскольку уж в чем, в чем, а в общительности Маскелина заподозрить было трудно, и если он и открывал по великим каким праздникам рот, то исключительно по поводу входящих и исходящих. Но вот однажды в медленной и внятной геометрической фигуре, которую он выписывал между наших столов, я отследил черты неосознанного кокетства – я увидел павлина, вышагивающего перед самкой во всем великолепии своего тысячеглазого хвоста, а следом – манекен в витрине магазина; увидел, как он движется по сложной траектории с таким расчетом, чтобы получше показать надетый на него костюм. Короче говоря, Маскелин приходил только для того, чтобы им восхищались, и раскрывал пред изумленным Телфордом сокровища своего характера и воспитания. Возможно ли, чтобы эти незатейливые победы давали ему некую недостающую долю уверенности в себе? Сказать трудно. Но все ж таки он грелся тайно, про себя, в лучах немого Телфордова обожания. Я более чем уверен, что он и сам того не сознавал: отчаянного жеста одинокого мужчины в сторону своего единственного искреннего обожателя, одного на весь мир, единственного за всю прожитую им жизнь. И, воспитанный в железных традициях частной школы, ответить он мог разве что снисхождением. Телфорда он в глубине души презирал – за то, что тот не джентльмен. «Бедняга Телфорд, – вздыхал он, бывало, но так, чтобы тот не слыхал. – Бедняга Телфорд». Сострадательная интонация в голосе предполагала искреннюю жалость к существу достойному, но – какая досада – по определению лишенному души.

На том, ежели не вдаваться в подробности, мои служебные знакомства в то первое душное лето и закончились; и здесь проблем не возникало никаких. Работа была нетрудная и памяти, равно как и души, собою не обременяла. В должности я состоял незначительной и, следовательно, социальных обязательств не имел. А в прочем мы друг друга приятельством в свободное от работы время не обременяли. Телфорд обитал где-то невдалеке от Рушди, на маленькой пригородной вилле, далеко от центра, в то время как Маскелин из своих мрачноватых апартаментов в верхнем этаже «Сесиль» вообще показывался не часто. И, выйдя с работы, я, таким образом, был волен напрочь выбросить ее из головы и слиться без зазрения совести с вечерней жизнью Города, вернее, с тем, что от нее осталось.

В моих новых отношениях с Клеа также никаких подводных камней не предвиделось – может, просто потому, что любого рода дефиниций мы сознательно избегали и дали нашему сюжету волю следовать своей собственной колеей, становиться и расти согласно заданной программе. Я, к примеру, далеко не каждую ночь проводил у нее: когда она работала над картиной и хотела по-настоящему «войти» в работу, ей требовалось несколько дней полного, без исключений, одиночества, – и эти спорадические интервалы, порой в неделю или около того длиной, обостряли нашу с ней привязанность друг к другу, не нанося ей вреда. Бывало, впрочем, и так, что день-другой спустя мы случайно натыкались друг на друга в Городе и по слабости своей и невыдержанности опять проводили время вместе – еще до окончания оговоренных трех дней или недели. Такая вот сложная арифметика.

Бывало, вечером я невзначай выхватывал взглядом на маленькой, ярко разукрашенной деревянной терраске «Бодро» ее одинокую фигурку – она сидела с отсутствующим видом и глядела в пространство. Альбом для эскизов лежал под рукой – она его и не открывала. Она сидела тихая, как кролик, даже забыв стереть с верхней губы тоненькие усики сливок от cafй viennois![70] В такие минуты мне приходилось собирать в кулак всю свою волю, чтоб не перемахнуть через балюстраду и не обнять ее, – настолько живо эта трогательная деталь пробуждала физическую о ней память, настолько по-детски серьезной она выглядела. Образ Клеа-любовницы, как верный пес, тут же оказывался рядом, и разлука с ней казалась бременем просто невыносимым! И, наоборот, на глаза мне (я спокойно сидел с книжкой в парке) ложились прохладные пальцы, и я оборачивался, чтобы обнять ее и втянуть желанный аромат ее тела сквозь хрусткое летнее платье. Или, когда я вот только что думал о ней и еще оставался привкус, она необъяснимым образом появлялась в дверях моей квартиры и говорила: «Мне показалось, ты меня звал» – или еще: «Не знаю, что на меня такое нашло, но ты мне очень нужен». Была в этих встречах острая, до боли сладость, и перехватывало дух, и пыл наш возгорался с новой силой – как будто мы не виделись годы, а не пару дней.

Бездна самообладания, неоднократно проявленная нами в ходе невероятных, с точки зрения Помбаля, экспериментов над собой, вышибала из него искру восхищения – ему такое с Фоской и не снилось. Он, наверное, даже и просыпался с ее именем на устах. Встав с постели, он первым делом звонил ей узнать, все ли в порядке, словно самый факт его отсутствия подвергал ее опасностям – неведомым и неисчислимым. Рабочий день с множеством разнообразных обязанностей и дел был просто пыткой. Он в буквальном смысле слова галопом летел домой на ланч, чтобы снова с ней увидеться. Справедливости ради не могу не заметить, что преданность его была взаимней некуда, и вообще своей умильностью и непорочностью их отношения более всего напоминали роман двух восьмидесятилетних пенсионеров. Если он задерживался допоздна на каком-нибудь официальном обеде, она просто места себе не находила. («Да нет, что вы, дело не в том, что я сомневаюсь в его верности, нет, но вдруг с ним что-то случилось. Знаете, он ведь так беспечно ездит».) К счастью, все это время ночные бомбежки действовали на разного рода общественные мероприятия не хуже комендантского часа; в итоге едва ли не каждый вечер они проводили вместе, играли в карты, в шахматы, а не то читали вслух. Фоска оказалась дамой совсем неглупой и даже с неплохим чутьем; и если ей недоставало чувства юмора – занудой, как она рисовалась мне после первых рассказов о ней Помбаля, она во всяком случае не была. Открытое, подвижное лицо с густой, не по возрасту сетью морщинок – похоже, ей, беженке, и впрямь многое пришлось пережить. Она никогда не смеялась, а в улыбке ее была толика некой задумчивой грусти. Соображала она быстро, и у нее всегда был наготове обдуманный и не без изыска ответ – то самое свойство esprit[71], которое французы вполне заслуженно ценят в женщинах. Тот факт, что срок у нее, судя по всему, подходил, на Помбаля действовал как-то особенно, он день ото дня становился с ней все более внимательным и нежным – какая-то едва ли не гордость светилась в нем по этому поводу. Или он просто пытался вести себя так, словно ребенок этот – его? Своеобразный способ самозащиты от возможных ухмылок в будущем. Не мне было судить. Летом он вывозил ее после обеда в гавань кататься на катере; она сидела на корме, опустив белую руку в воду. Иногда Фоска ему пела, голос у нее был негромкий, но верный, как у маленькой птички. Он тут же приходил в состояние совершеннейшего восторга и, отбивая пальчиком такт, становился похож на этакого добропорядочного bourgeois papa de famille.[72] По ночам они коротали время между налетами, да и сами налеты, за шахматной доской – выбор несколько своеобычный; и, поскольку инфернальный грохот зениток вызывал у него приступы нервической мигрени, он смастерил собственноручно две пары затычек для ушей, вырезав из сигарет фильтры. И теперь они сидели над шахматной доской в полной тишине! Однако раз или два на эту мирную идиллию бросали тень события, так сказать, извне, провоцируя сомнения и дурные предчувствия, вполне понятные в контексте отношений столь туманных – столько раз оговоренных, проанализированных вдоль и поперек, но так и не воплотившихся до сей поры во что-то осязаемое. Однажды я застал его дома слоняющимся из угла в угол в халате и тапочках, он пребывал в подозрительно минорном состоянии духа, и даже глаза у него были – не красные ли? «Ах, Дарли, – всхлипнул он, упав в покойное кресло и вцепившись в бороду так, будто вознамерился и вовсе ее отодрать. – Нам никогда их не понять, никогда. В смысле – женщин! Какое несчастье. А может быть, я просто глуп как пробка? Фоска! Ее муж!»

«Его что, убили?» – спросил я.

Помбаль печально покачал головой.

«Нет. Попал в плен и отправлен в Германию».

«И что же в этом такого ужасного?»

«Просто мне стыдно, только и всего. Я и сам не понимал, покуда не услышал эту новость, и она не понимала, что мы в действительности ждали, когда его убьют. Неосознанно, ясное дело. А теперь она так себя презирает. Но все наши планы, выходит, были построены именно на этом. Это чудовищно. Его смерть освободила бы нас; но теперь вся эта канитель затянется на годы и годы, может, даже навсегда…»

Он был просто раздавлен. Схватив газету, он пару раз автоматически ею обмахнулся и принялся бормотать себе под нос нечто невнятное. «Такие странные бывают иногда повороты, – и внезапно вслух: – Если уж Фоска была слишком благородна, чтобы сказать ему всю правду, пока он на фронте, – ясное дело, что в лагерь она ничего подобного писать не станет. Я ушел, а она осталась вся в слезах. Теперь все откладывается до окончания войны ».

Он более чем внятно проскрежетал зубами и уставился на меня снизу вверх. Я стоял как дурак – а что, интересно бы знать, можно сказать в утешение в подобном случае?

«Нет, а почему, собственно, она не может ему написать и все объяснить как есть?»

«Что ты! Это слишком жестоко. А этот будущий ее ребенок? Даже я, Помбаль, не хотел бы, чтобы она подобным образом с ним поступала. Ни за что на свете. Я застал ее в слезах, дорогой мой, с телеграммой в руке. И она сказала мне с такой мукой: «О Жорж Гастон, я в первый раз устыдилась своей любви – когда поняла наконец, что мы хотели, чтобы он погиб, а не попал вот эдак в плен». Это, может быть, несколько сложновато для тебя, но чувства у нее настолько утонченные – ее чувство чести, и гордость, и все в этом духе. А потом случилась странная вещь. Нам обоим было так больно, и я утешал ее, утешал и сам не заметил, и она не заметила, как мы уже оказались в постели. Картина была, должно быть, более чем странная. Да и технически это ведь не так-то просто. Потом, когда мы пришли в себя, она опять расплакалась и сказала мне: «Вот теперь впервые в жизни я чувствую неприязнь к тебе, Жорж Гастон, и даже ненависть, потому что наша любовь стала теперь такой же, как у всех прочих. Мы ее разменяли». У женщин как-то так удивительно получается ставить тебя в идиотское положение. А я так радовался, что наконец… И вдруг ее слова повергли меня в отчаяние, в буквальном смысле слова. Я просто убежал, и все тут. Я не видел ее вот уже пять часов. Послушай, неужели это конец? Но ведь это могло быть началом чего-то простого и славного, что по крайней мере поддержало бы нас, покуда все не прояснится».

«Слушай, а может, она просто слишком глупа?»

Помбаль задохнулся: «Что ты такое говоришь! Да как у тебя язык повернулся! Просто она слишком деликатный человек, слишком тонкий. И не сыпь соль на рану, не говори глупостей, это ангел, а не женщина».

«Ну, так позвони ей».

«У нее телефон сломан. Ау-у! Это хуже зубной боли. Я в первый раз в жизни стал подумывать о самоубийстве. Чуешь, до чего я дошел?»

В эту минуту открылась дверь, и в комнату вошла Фоска. Она тоже была вся в слезах. Она остановилась в несколько странной, но очень гордой позе и протянула Помбалю руки. Помбаль, испустив невнятный полустон-полукрик, кинулся через всю комнату, как был, в халате и обнял ее страстно и яростно. Потом он развернулся, угнездил ее в сгибе локтя, и они двинулись бок о бок по коридору к нему в комнату и заперли за собой дверь.

Позже, вечером, я встретил его на рю Фуад, он сиял. Заметив меня, он рявкнул вдруг «Ура!» и зашвырнул под облака свою дорогую шляпу. «Je suis enfin lа!»[73]

Шляпа описала широкую параболу и приземлилась ровнехонько посередине дороги, где ее тут же переехали один за другим три автомобиля. Помбаль сцепил пальцы и следил за нею так, словно само это зрелище доставляло ему величайшую в мире радость. Потом, луноликий, задрал голову к небу, как будто в ожидании знака, знамения свыше. Когда я подошел совсем близко, он схватил меня за руки и сказал: «Эта божественная женская логика! Нет, честное слово, ничего нет удивительней на свете, чем женщина, когда она пытается понять свои чувства. Нет, это восхитительно. Восхитительно! Наша любовь… Фоска! Теперь все сполна. Я так удивлен, нет, честно, я просто поражен. Я бы никогда сам до такого не додумался. И так все складно. Вот послушай, она не могла заставить себя обманывать мужчину, который ежеминутно ходил под страхом смерти. Правильно. Но теперь-то, когда он в безопасности, за колючей проволокой, теперь совсем другое дело! И мы свободны вести себя как нормальные люди. Мы ему, конечно, ничего пока сообщать не станем, ни к чему это, лишняя боль. Мы просто-напросто, как говаривал Персуорден, станем угощаться и перестанем стесняться. Дорогой ты мой дружище, ну разве это не удивительно? Фоска, она просто ангел».

«А может, она просто вспомнила, что она женщина?»

«Она Женщина! Великолепное слово, великолепное, но и оно едва-едва способно вместить душу столь…»

Он мелко-мелко заржал и принялся хватать меня за плечи. Мы двинулись по улице.

«Я – к Пьерантони, куплю ей подарок, и подороже… И это я, который никогда в жизни ничего не дарил женщинам. Просто не видел в этом смысла. Знаешь, видел когда-то фильм о пингвинах в брачный сезон. Так вот, пингвин-самец – нет, большей пародии на обычное мужское поведение и выдумать трудно – в общем, он собирает всякие там камушки и, когда делает, так сказать, предложение, выкладывает их все перед дамой сердца. Это нужно видеть. И в данный момент я веду себя как этот самый пингвин. И плевать. Плевать. Теперь у нашего сюжета другого конца, кроме как счастливого, просто и быть не может».

Роковая фраза, я часто ее потом вспоминал: не прошло и пары месяцев, и проблемы по имени Фоска не стало.


2 МОИ РАЗГОВОРЫ С БРАТОМ ОСЛОМ ( выдержки из записной книжки Персуордена) | Клеа | cледующая глава