home | login | register | DMCA | contacts | help |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



ГЛАВА XI. «И герб родовой разбивают на камени том»

Снова закружили, замотали нас дороги. Водитель не хотел «давать кругаля» через Кладно, а взял напрямик, и потому километров сто нас не ожидало ничего, кроме полевой или лесной дороги. Я был рад этому.

Еще не раскаленное солнцем небо впереди, сзади легкая вуаль пыли, по сторонам нивы или многокилометровые соборы из сосен, склоны и овраги, дубовые рати, тяжело выступающие на приречные луга.

Где-то из чащи тополь, неизвестно как попавший туда, метет по земле, сеет запоздавшим пухом.

На полянах, на местах разоренных хуторов — кирпич от фундаментов, акации с еще прозрачными стручками. И повсюду — разбросанно — цветут на них голубые ирисы. Местами еще доцветает сирень. И становится жаль этих хуторов и жизней, что прошли на них.

Торжественное утро сменяется торжественным днем.

И приятно знать, что в свое время, еще не скоро, день сменится вечером и в лощины ляжет тонкий и низкий туман, и заря-заряница будет глядеть на людей сквозь деревья. А потом придет ночь. Для тебя ночь, а для кого-то самое время жизни.

Машину по-доброму покачивало. Я очень люблю дороги и думаю: что если придет такое время и я не смогу ездить, то стоит ли тогда вообще жить.

Дорога сама, как песня, и потому я часто молчу, переполненный дорогой до краев. Однажды спросили меня рыбаки на морском промысле, почему это я все время молчу. «Слишком хорошо вокруг», — только и сумел ответить я.

Молчал я и здесь. Хорошо молчится над сиренево-лиловыми полями клевера, над стрельчатым люпином в канавах.

И раскрывали, разворачивали вокруг леса свои сказочные глубины. Лишь когда выбрались уже на шоссе, кто-то осмелился проронить слово-другое, нарушив ласковую задумчивость дня.

— Почему молчишь? — вдруг спросил Щука.

— Отстань, — сказал Хилинский, гася очередной окурок, — ему просто хорошо.

— Что, так уж и совсем хорошо?

— Почти. А насчет разговора — что же? Хвалить — но сколько я могу вас хвалить? Ругать? Есть за что, но не хочется. Критиковать? Ну, во-первых, меня с начала и до конца надо изничтожать критикой (за исключением некоторых случаев), столько я за считанные недели натворил глупостей, в которых сам до сих пор еще не до конца разобрался.

— Неужели не до конца? — спросил Щука. — По-моему, главное сделано.

— А по-моему, главное никак не сделано. По-моему, к главному мы и не приступали. Но это уж вам, Щука, надо делать. С меня хватит. И я на вас немного зол.

— Ну-ну, наводите свою критику. Только не уничтожающую.

— Мало для вас и уничтожающей за вашу тактику промедления и выжидания. Сто раз я мог погибнуть. Даже при последней встрече в ложбине.

— Брось, — сказал Хилинский, — это он сделал правильно. Выждал, пока у тех уже не было дороги назад и не было возможности что-то оспаривать.

— Когда они уже готовенькие были, на ладони, — добавил Щука.

— Ну, а если бы я вместо них был готовенький?

— Этого бы не допустили.

— Ох, и не любите вы все критики! Как черт ладана!

— А кто ее любит?

Неожиданно разбуженная ими во мне злость требовала выхода. Но крик в таком споре — последнее дело. Надо было взять на вооружение самые действенные средства: слегка трепливый сарказм и слегка распущенную иронию.

— Вы, милый Щука, забыли, что общество (а отдельные люди тем более) не может прогрессировать без критики. В противном случае — болото. И вам бы не ругаться, а дать критикам и критике свободу и безнаказанность.

— Всем?

— Да. И не только высказываниям, которые вам покажутся пристойными, интересными, даже государственными, но и тем, которые удивляют замороженных судаков внешним кощунством, непристойностью, даже, на первый взгляд, еретичностью.

— А это зачем?

— А затем вам глаза и даны, чтобы разобраться, где вас критикует критик, а где ворюга или чокнутый, где человек желает выправить дело словом, а где сделать недостойный шаг.

Щука был слегка ошеломлен.

— Например…

— Например, руководствуясь врачебной точкой зрения можно просто требовать от женщин, чтобы они загорали голыми, трубить о жизненной необходимости этого для здоровья. Но пускай они занимаются этим на женских пляжах, а не на газонах вдоль всей Парковой магистрали. Это нецелесообразно.

— А что, это было бы даже интересно, — хмыкнул Хилинский.

— Вот-вот, я и говорю, что вы слабый, податливый на всякое подстрекательство и непристойность материал.

— Та-ак. Любопытные вещи вы говорите, Космич.

— Правильные вещи я говорю. Потому что, честно говоря, никогда мне никого не хотелось так разозлить, как сейчас вас.

— Почему?

— От злости мозги иногда проясняются.

— И у вас? — спросил Хилинский.

— Прояснились они сейчас и у меня.

На дорогу, на все более редкие леса вдоль нее, ложились уже мягкие и ласковые летние сумерки. Уже где-то далеко-далеко начинали мигать первые огни большого города.

— Что замолчал? — спросил Щука.

— Ласковые сумерки, — сказал я, — огни. А вы хотя и думали обо мне, хотя почти на все сто процентов обеспечили охраной мою жизнь, но не очень-то делились своими суждениями и открытиями. Не сказали даже, что подозреваете их, что следите за ними. И в этом уже была для меня… Словом, из-за этого я мог бы не увидеть ни тех огней, ни сумерек… Что же это? Получается, что вы меня как подсадную утку держали? И часто вы так поступаете?

— Вообще-то — нет, — сказал Щука и добавил после паузы: — Но иногда, в последний момент все же случается, если иного выхода нет.

— И теперь вы довольны, — меня как будто что-то осенило. — Не подумав о том, что от плети этого пырея еще остались в земле корни. Что ж, вы просто-напросто заслуживаете наказания.

— За что?

— За то, что выставили меня дураком, пустив по следам «исторического» преступления. В самом деле, на что я еще, балбесина неуклюжая, годен? А современность — это для вас, тут вам и карты в руки.

— Quod licet Jovi, non licet bovi, — с иронией сказал Адам. — Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.

— По-белорусски об этом сказано лучше: «Што паповi можна, то дзяковi зась». Что попу можно, то дьяку — не смей!" Или: «Што можна ваяводзе, то не табе, смуродзе». Что можно воеводе, то не тебе, вонючка".

— Обиделся? — спросил Хилинский.

— Нет. Просто тогда не надо было требовать, чтобы я копался и в том мусоре. Доверие за доверие — хороший принцип. Нельзя его придерживаться — давайте жить более официально.

— Ну, если бы так было, то Клепча имел бы большой успех в развитии своей гипотезы, — сказал Щука.

Но мне уже попала шлея под хвост.

— Только и я не лыком шит, — как говорят русские. My tez nie jacy-tacy, a cwaniacy[186], как говорят поляки, и не ногой сморкаемся, утверждают белорусы.

— Ну-у, чем ты это докажешь? — уже с оттенком насмешки, но беззлобно спросил Щука. — Цваняк, лыком шитый и ногой сморкающийся.

Город, залитый огнями, был уже вокруг нас. Пахучий, светлый, веселый, людный даже в вечернее время.

Машина повернула на нашу улицу.

— Придется что-то доказать вам, таким умникам. Просто в качестве справедливости, в качестве обычной компенсации за моральный ущерб.

— Иначе…

— Иначе говоря, разбирайтесь дальше сами. Дольше, чем это сделаю я. А я умываю руки.

— Ну, знаешь…

— Повторяю, вы заслуживаете наказания.

— Но по какому праву?..

— По такому, что я все время думал об этом, что я не забывал ни единого слова, ни одной мелочи. Что я все время комбинировал ими. Зачастую мозговал, а не занимался следствием. Больше соображал, а не искал.

— А как же… Это не будет противозаконно?

— Это не будет противоречить ни одной из десяти заповедей.

Мы вышли из машины у нашего «подъезда холостяков». Щука все еще мялся.

— Да идем, — вдруг сказал Хилинский.

— Тогда идемте. Дайте уж мне хоть эту сатисфакцию.

— В смысле удовлетворения. Х-хорошо. Куда?

— Туда. И поглядим, какой вы, Щука, с некоторыми друзьями цваняк.

Мы стали подниматься по довольно-таки скупо освещенной лестнице.

— Это один очень «образованный» товарищ в институте культуры преподавал и цитировал Рылеева: «Куда ты ведешь нас? Не видно ни гзи!»

— Ясно куда, — сказал Хилинский, — на коньяк. К себе в гости.

Я не собирался их вести ни на какой коньяк, тем более к себе. Еще этого не хватало! Это значит, я им и коньяк и благодарность за то, что они будут меня держать в качестве дурня. Да еще и испытывая полное удовлетворение.

— Куда ты? — спросил Щука. — К тебе ведь этажом выше.

Но дверь уже открылась на мой звонок, и в светлом прямоугольнике на фоне масайских щитов и дагомейских копий возникла фигура Витовта Шапо-Калаур-Лыгановского. Умное, слегка язвительное лицо. В глазах ирония и остроумие.

Больше всего мне хотелось бы сказать в эту минуту:

— Поднимаемся. Есть гомерический коньяк.

Вместо этого я сказал с видом, как будто накануне, скажем, выспался у него на даче. И не на кровати, а, омерзительно пьяный, на клумбе с его любимыми розами: и у самого повсюду занозы и человеку хоть в глаза не гляди.

— Вечер добрый.

Что-то странное появилось в его глазах, когда он посмотрел в мои. Зорко, словно проникая насквозь. А потом это что-то начало отдаляться, угасать и, наконец, исчезло. Понял.

— А-а, вы все же пришли, Космич. Не ожидал так… поздно. То бишь рано.

Он увидел Хилинского и Щуку.

— И вы здесь… Хорошо, заходите.

— Все же мы пришли, — сказал я.

— Что ж, хотя я и не ожидал (а, глядя на вас, стоило ожидать), но рад. Недооценил мозги современника.

Он говорил это с нескрываемой иронией. А в глазах жило что-то глубокое и словно даже зловещее. И тень какой-то усмешки, и прощение — тысяча выражений.

Наконец хозяин протянул руку Щуке:

— С ними мы давно знаемся, хотя и не совсем по правилам. Ну, будем знакомы… Князь Витовт-Ксаверий-Станислав Ольшанский. Лыгановского можете отправить на кладбище имен. Тем более что я ради этого документа никого на тот свет не отправил. И вообще лично — никого… Ну, вот. Ольшанский.

— Знаю, — сказал я.

— И я знаю, что это так. Когда появилась первая тень догадки, прошу прощения и если это не секрет?

— Гены, — сказал я, — фамильное сходство.

Он сразу как бы повеселел.

— А-а-а, статуя в Ольшанском костеле. Все же, значит, поначалу была случайность. Если бы не она… И хотелось ведь мне размозжить ей лицо — родовые предрассудки помешали. А узнавали. И вы, и та археолог, и ксендз, когда я заходил в костел. У всех в голове что-то вертелось. У вас и довертелось. Случайность.

— То, что произошло позже (и раньше), никак не было случайностью. Хотя вы и еще несколько раз нарывались на случайные неожиданности.

— С вами, — утвердительно сказал он.

— Почему такая уверенность? — спросил Щука.

— И почему мы здесь стоим? — сказал хозяин. — Проходите, присаживайтесь.

Мы разместились в креслах и на тахте у чайного столика. Со всех сторон на нас скалились рожи очень несовременных скульптур и масок, угрожало еще более несовременное оружие. Ощущение было такое, как у приглашенных на ужин к людоедам. Не в качестве гостей, конечно, приглашенных, а в качестве коронного деликатеса.

— А уверенность потому, что я детективы тоже иногда читаю. Схема одна: протокол допроса, ордер на обыск, который проводит лейтенант. Его старший коллега в это время в машине по телефону наводит нужные справки о другой машине (марка, частная, цвета земляники с молоком, едет по улице имени Пилата, водитель такой-то и этакий). Приблизительный район и улица. Участковый получает приметы — и спустя несколько дней адрес известен… Ну, тут запрос в центральную картотеку. Через неделю полковник имеет биографию преступника с колонией, амнистией, характеристикой… А дальше: как по маслу. Остановили. «Руки вверх!» При ловком преступнике — перестрелка.

Закурил:

— Ничего этого не будет. И перестрелки. Ибо — хватит стандартов. И вообще, мне все надоело, когда я начал видеть, чем все это кончается. А особенно, когда увидел мерзость запустения на театре действий.

— Ну, конечно, — сказал я. — Сразу отпала охота завладеть оставленным там. Подумаешь, право — пускай себе номинальное — на владение выгребной ямой.

— Вы что знаете? — сказал он с укором. — И что вы можете знать о моем состоянии? Состояние действительно последнего, который желает хоть умереть под своим именем.

— А напрасно. Вымышленная фамилия Лыгановский была еще не так, не до конца скомпрометирована, как ваша настоящая. Тут уж вы постарались новую фамилию всячески замарать.

— Как замарать? Преступлениями, достойными какого-то живодера? А их поступками я гордился. Их поступки соответствовали им, были им к лицу. Вы помните…

— Я ничего не помню. Я просто думал над всем, что видел и слышал. Так вот, вы ушли из дома еще юношей. Да? Захватила тогдашняя борьба всех против всех. И всех против санации. Даже представители аристократии…

— Знаю, что хотите сказать. Я бы сказал, особенно настоящая аристократия стыдилась того, что Пилсудский родом из этих мест. Неподалеку отсюда.

— Успокойтесь. От его отцовского фольварочка остался только фундамент… А вы скитались: Прага, потом другие страны (это из ваших намеков).

— Африка.

— И северо-западная Индия, река Нарбада. Полюс биологической недоступности. Цветок, который там растет… Один молодой человек, видимо, все же пришел к нему, прошел этот полюс. Наверное, в каком-то скафандре.

— Угм. Второй мой ляп. Жители вокруг этого «полюса» и их склонность.

— Если ж бы второй. Это уже, может, десятый.

— А я надеялся как раз этим отвлечь ваше внимание.

— О чем вы? — спросил Щука.

— Слушай, — сказал Адам.

— Потом возвращение на родину, — сказал я. — Приблизительно за год до войны. И тайная встреча с отцом. Почему? Как результат отцовского ума и предусмотрительности.

— Да. Он был один из немногих зрячих, тех, кто все видел. Знал, что идет гроза и что ее лучше пересидеть.

— И потому вы в Кракове, а он в Кладно. Да?

— Я — в Кракове и в Варшаве.

— Где вы, судя по всему, встретились с отцом, когда начиналась война.

— Да. Кладно было у вас. Варшаву захватили немцы. А почему вы думаете, что мы встретились?

— Полагаю, ваш отец сумел в общих чертах разгадать тайну предков. И в тех же общих чертах передал ее вам. На всякий случай. Я думаю, он открыл вам, что есть Книга, Ступка и Пестик, триада, которая вместе составляет разгадку тайны. И что две части у двух верных людей. А третья…

— Третья была у сторожа костела. Того, который был до вашего деда. Немцы, отступая, оставили его в покое. Но не оставили…

— Но не оставили последние из отступавших, немецкие пограничники. Я узнал у Мультана, что того застрелили. Книгу за ненадобностью он отнес на чердак к другим вещам, которые не нужны, но выбросить вроде бы еще жаль. И так самая основная часть исчезла бесследно из ваших глаз.

— Да. Отец, всегда такой предусмотрительный, тут, на старости, словно ослеп, словно выжил из ума. Болтал с дружками из айнзацкоманды о «чудо-оружии», о том, что те возвратятся.

— И тем, точнее своей смертью (возможно, неслучайной), отсек еще одну путеводную нить. А «дружки» погибли тоже в изменчивых событиях войны. И теперь даже приблизительно, даже только по слухам знали про захоронение архива старых сокровищ и того, что награбило ведомство Розенберга, лишь три человека. Два бандита — и нашим и вашим — и вы, последний лист на дереве, цветок среди крапивы.

— Скорее Христос меж двух разбойников, — грустно пошутил он. — Хотя не такой уж я был и Христос. Мне там ничего не было нужно, кроме завещания (у меня было лишь сокращенное) и найденной отцом родословной.

— Ясно. Древо достоинства, которое столько лет служило предметом издевок и насмешек, надо было восстановить.

— Да.

— А вы не думали, почему не стремится, не думает ничего обосновывать и доказывать один из Ходкевичей, который держит в Африке птицеферму? Или одна из Радзивиллов, награжденная за подполье орденом «Виртути Милитари»[187]?

— Почему?

— Да потому, что им ничего не надо было доказывать. Они — это были они. И доказывали, что они есть они, «поляки, которые никогда не забывали, что они белорусы, белорусского благородного корня» и в подполье, и в партизанах, и на баррикадах, и в разных тюрьмах. Этим доказывали, а не родословной, не сомнительными, даже подозрительными «подвигами предков», не дружбой со сволочью, все равно, аристократ он или бандит.

Он как будто получил оплеуху. Дернулся.

— А вы не думаете, что, решив избавиться и рассказать все, я теперь могу не сказать ничего?

— Тогда я расскажу все за вас с большей или меньшей дозой уверенности.

— Зачем?

— Потому что я ненавидел, и это научило меня думать. Стократ интенсивнее.

Тут он впервые за время разговора горделиво вскинул голову. Львиную седую голову предка с памятника.

— А я никого не ненавидел и потому должен был кончить поражением?

— Вы должны были им кончить, потому что не ненавидели, а применяли средства, которые применяет ненависть, да еще и самая беспринципная… Вы знали прошлое этих ваших башибузуков?

— Да, — он смотрел куда-то сквозь меня своими длинными глазами.

— И не постыдились связываться с ними. С тройными предателями своего родного края. И тут была ваша последняя попытка сделать из этих вялых отдельных пальцев единый кулак. Они тащили в разные стороны. Вам были нужны только родовые клейноты[188]. Ну и, если я не ошибаюсь, кроме этих родовых грамот была нужна… Словом, было нужно что-то, чтобы легенда о двух князьях Ольшанских так и осталась легендой. Как навсегда осталась легендой история о проклятом богом замке Олельковича-Слуцкого на Князь-озере… Что это было?

— Хроника. Беспощадная к нашему дому. Хранилась, чтобы знали и не допускали к ней никого. О ней рассказывала та часть текста в книге, которую вы так и не расшифровали.

— От убийства Валюжиничей до клятвы князя на евангелии.

— Что ему было евангелие? — пожал он плечами.

— Он клялся, что они живы.

— Они действительно две недели еще были живы.

— Ну так. Что ему было до евангелия? Ему и проколы, дырки в книге, перед которой современники трепетали, было все равно как н… матери в глаза.

— Вы говорите неожиданную правду. Это догадки?

— Это размышление. И память. И знание тех людей. И некоторых наших. Так вот, вам нужно было это. А бандитам, каждому в отдельности, были нужны ценности и архив. На очной ставке вам это докажут. И я не удивлюсь, если узнаю, что они собирались шантажировать друг друга и, возможно, вас.

— Было.

— И еще было то, что была еще одна группа. Точнее, подгруппа. От вас.

— Какая?

Я достал пачку «БТ», надрезал ее и протянул Лыгановскому-Ольшанскому:

— Закуривайте.

— Ясно, — сказал он, — слишком уж я тогда обратил ваше внимание на Пахольчика. Тогда, во время беседы у табачного киоска.

— И это было. И оно даже стоило некоторым жизни.

— Я ни при чем.

— Да, вы ни при чем! Просто ваше чудовище начало жрать самое себя. По частям.

Щука и Хилинский переглянулись.

— Может, достаточно? — спросил Щука.

— Почему? — спросил Ольшанский. — Ведь я могу или разрушить его умственные построения, или признать их. Мне все равно. Проиграть — на это надо больше мужества, чем выиграть.

— Высоцкого вы знали по связям его с вашим отцом. И их общей связи с…

— Это ясно с кем. Не будем вызывать покойников.

— Вы не рассчитывали на их мозг, только на грубую силу. Но Высоцкий, бывая в городе, не терял надежды на свои мозги. Ему ничего не стоило выведать у Мультана, что «какой-то из города» взял книгу, даже предлагал деньги, да дед не взял. И потому тип с тройной мордой навещал все выставки книг, старых гравюр и прочего, на какие он смог попасть, бывая в городе. И однажды ему неслыханно повезло — он столкнулся с Пташинским и напал на след книги. Я догадался, что это был он, по словам Марьяна: «смесь деревенского и городского».

— Не только он видел. Известный вам Гутник видел. А вы сами уверились — чист, как стеклышко. И антиквар.

— И у обоих есть язык, — сказал я. — Они — фальшивый след. Но Гутник был хорошо знаком с тем молодым человеком… ну, который с ведром для мусора ходит. А антиквар и вы — с художниками из мастерских в нашем же подъезде.

— Откуда это?.. А, масайские дида и щит. «Не ходите, дети, в Африку гулять».

— Для вас было очень кстати, что Гутник и антиквар тоже видели книгу. Удобно было подбить книголюба, чтоб звонил, изводил и без того встревоженного человека. А еще удобно — как бы шантажировать и молодого человека с мусорным ведром, и этих.

— Я не шантажировал, — твердо сказал Ольшанский.

— Правильно, — сказал Щука, — наверное, хватало для этого людей и без вас.

— Я попросил бы вас, полковник, не мешать теперь Космичу. Мне просто интересно, до чего и как он дошел. Додумался. Это, может, одна из последних моих догадок по психологии. А потом… потом я весь в вашем распоряжении.

Щука вынужденно усмехнулся.

— Я сразу догадался: моя книга, — сказал врач. — Я уже говорил, что отец описывал мне ее перед бегством. Оставаться ему здесь — не получалось. Остался я. Переехал из Кладно в Минск… Ну, описал он. Кроме того, это описание книги передавалось в нашем роду из поколения в поколение. Мне надо было найти настоящие грамоты. После меня — кому же? И потом, без этого лучше умереть. Как сделаю это я. Скоро.

— Ну, не так уж скоро.

— А об этом не вам судить, Космич.

— Почему? — спросил молчавший с самого начала нашего разговора Хилинский.

— Я не из тех, кому назначают день и час смерти. Я их выбираю сам. Давайте дальше, Антон. Мне в самом деле интересно, как это вы в вашем психическом состоянии сумели кое до чего докопаться.

— А вы — не сумели, несмотря на то, что были одной из ступенек той лестницы, которой я спускался в безумие. Вы искали у Марьяна книгу даже тогда, когда ее у Пташинского уже не было. Не подумали, что книгу вынесли из его дома. Сердечный друг Пахольчик был прав: один Пташинский не осмелился бы нести книгу. Какое-то подсознательное предчувствие заставило его купить вино и кефир и поставить мне в портфель. Примитивная маскировка, но у нас с продавцом была на эту тему даже спасительная беседа для души. О чем он вам успешно и донес. И до определенного времени попыток влезть в мою квартиру никто не предпринимал. Это — потом.

— Так. До сих пор все точно… Герард был когда-то слугой и отца и моим, и я просил его наблюдать за вами. При его любопытстве это было для него просто даром небесным.

— Ясно, почему каждый мой шаг был известен. И это еще одна из причин, почему я не то что заподозрил вас, а уже не мог относиться с прежним доверием. Я не связывал вас с Высоцким до того самого дня, когда Пахольчика убили. Высоцкий убил, ибо заметил, что вы боитесь: продавец слишком много знал и превысил меру вашего доверия к нему. Вы давали ему просто слабый наркотик, собственно говоря, средство для сна, а он так повысил дозу, что средство для сна стало средством для вечного сна.

— Высоцкий погиб, — скорее утвердительно сказал доктор.

— Да.

— Н-да, я-таки наделал трошки глупостей. Я недооценил кое-чего… Во всяком случае, остался бы неопознанным, если бы не вы.

— Не остались бы.

— Просто цели нет. Потому я и играю в поддавки. Ну, ладно, а история с легендой про даму и монаха?

— Частично видел во сне. Неотрывно думал о ней целыми днями и потому много раз видел во сне. Не без помощи вашего средства. И умения раскапывать в той презираемой многими истории разные удивительные вещи. Вот так. Сокровища Голконды, фантастическое богатство рода, которое вдруг исчезло со смертью старого Витовта, больше не вернется в род.

Ольшанский сидел словно одеревенелый. Онемело и безучастно смотрел на фигурку какого-то восточного божка.

— А знаете, — неожиданно сказал он, — я уверен, что причиной смерти моего двойника из гробницы был ужас перед проклятием Валюжинича. Ужас и ожидание. Да еще тени жены и монаха. Он боялся. Как дикарь боится проклятия колдуна из соседней деревни. Да они и были дикарями. Даже этот, вольнодумец, который ни в грош не ставил евангелие, который присвоил деньги столетней давности и деньги своих современников, деньги родины. Украл, и концы в воду. Да, видимо, далеко тянулись те концы и мелкой была та вода.

— И напрасно было прятать. И клад, который даже триста лет тому назад стоил шестьсот тысяч золотом да семь миллионов драгоценными камнями. А какую цифру он составит теперь — неизвестно. Астрономическую… И еще личные сокровища вашего отца и сокровища айнзацкоманды. Ну и архив, который принесет безопасность и спасение тысячам и законное покарание единицам с кровавыми руками.

— Меня это не беспокоит. Меня касалось то, что над племянниками старого Витовта насмехались. А значит, и надо мной, непосредственным потомком. Теперь не беспокоит и это. Даже позор ревизии со Станкевичем во главе уже не беспокоит наш род. Все возвратилось на круги своя.

— Зою вы мне тоже подсунули?

— Ну нет, поначалу она сама.

Щука в недоумении обводил нас взглядом. Хилинский пожал плечами, словно молча сказал мне: «Ну вот видишь, все так или иначе всплыло».

— Я не собираюсь ничего укрывать от следствия, полковник, — сказал я. — Где виновен, там виновен. Прошу только, чтобы это дело оставили в тайне. Ради блага одного мужчины (не меня) и одной девушки. Я сам готов отвечать, если меня признают в чем-то виновным… Чем вы ее взяли? Была вам обязана?

— Да. Многим.

— Деньгами? Сохранением доброго имени? Вы считаете — это все?

— Для многих женщин — все.

— Ну ясно. И когда мы уже с нею порвали, вы заставили ее все же изредка заходить. Проверять, на всякий случай, здесь ли книга, у меня ли? Какая же в этом ее вина? Что, шантажировали знакомством со мной и другими? Достойный, прямо княжеский поступок.

— Поступок Пахольчика.

— Все равно. Он — ваше порождение… А она, уже не желая этого, возможно, действительно любя меня, врала… Завела разговор про «Хванчкару», чтобы я оставил ее одну в квартире… И донесла вам, что у Марьяна больное сердце и что он, тем не менее, не бросил курить.

— Ну уж эти мне памятливые на мелочи.

— Не только на них. Вы подозревали, ну на одну тысячную процента, что, а вдруг книга может быть и у меня, тем более что тот, с мусором, подслушал наш разговор с Марьяном на лестнице. И потом по-соседски рассказал вам (помните, я свидетелем был, как вы о чем-то говорили).

— Было такое, — лениво сказал он.

— И вы, полагаю, может, и не в тот вечер, но попросили его, чтобы он достал ее в мое отсутствие. Обещали деньги. И это вызвало поздней попытку взломать мою дверь.

Он молчал. И без слов было ясно, что все так и было. Наконец отозвался:

— Ну, тогда еще были сомнения. Все — преимущественно — думали, что книга у Пташинского.

— И потому вы решили его усыпить. Разве вы знали, что все это будет иметь такой конец. И вот Марьян сам купил у вашего холуя пачку отравленной «Шипки»… Вся беда была в том, что ваша правая рука не знала, что делает левая. Пахольчик подсовывал «Шипку» и усыпил через замочную скважину собак, рассчитывая похозяйничать в квартире во время отсутствия хозяина. А в это же самое время Марьян ехал на озеро. По записке на моей бумаге, добытой Зоей. Кто-то из вас подделал почерк. Скорее всего, это были вы.

— Снова правда. Что еще?

— Да ваша деятельность отравителя.

— Ого-го. Да вы что, переквалифицировались?

— Нет, — сказал я, — это мне подарок сделали. А вашим делом…

— А делом их и вашим теперь займется не он, — сказал Щука. — И даже не я. К сожалению. А в то же время, когда подумаю, что вашу… гм… лицо… буду видеть реже, то нечего сожалеть. Говорите дальше, Космич.

— Вам надо было выбить меня из седла, Ольшанский. Были у меня, на ваше несчастье, два разговора. Почти одновременно. Один с вами, когда вы, помните, живую изгородь сажали. Об отклонении в психике старого холостяка. И с Пахольчиком у киоска. Он чересчур внимательно наблюдал, как я вскрываю пачку. Оба вы тогда для себя заметили, что даже не всю пачку надо травить, как Марьяну, который курит редко. И приспособили вы тогда Пахольчика и на эту работу с «методичным старым холостяком». Две-три сигареты сбоку, где надрезаю пачку. И действовать будет не сразу… Ну вот. А теперь будете говорить и вы. Как? Каким средством?

— Да, тут уж говорить мне. Я тогда не подумал, что мое воспоминание о северо-западной Индии может не отвести, а навести на определенные мысли. Что ж, долина Нарбады пролегает по плоскогорью. Небольшие суда ходят только по нижнему течению. Река очень порожистая. И долина ее — это не саванна, а почти тропический по дикости и густоте лес. Местами только скалы выходят к реке и обрываются в ее воды. И чаще всего там пчелиные мегалополисы на многие километры. Соты многометровой толщины и высоты, мед многих столетий, внизу совсем черный… Наконец, хорошо описано это в «Книге джунглей» Киплинга… Мне сейчас не до поэзии. Красное дерево, черное дерево, сандал, бог знает что еще. И все это перевито лианами, а на самых высоких камнях в порогах растут в водяной пыли орхидеи. Цветы величиной с человеческую голову. Иногда на тех камнях возникают запруды из деревьев и листьев и прочего, и тогда река разливается по низинам, если они есть, и образует болота цвета черного чая.

Он закурил из своей пачки.

— Мне пришлось бродить там долго. И с носильщиками, и самому, когда они бросили меня. Я все равно шел. Мне хорошо платили и в Ахмадабаде, и в Бомбее, и, еще лучше, в Джайпуре, и даже в Дели за растения: и лечебные, и ядовитые и… наркотические… Там, где-то между Бурханпуром и… А, да не все ли равно?! Я и прослышал про цветы растения ваё и его зерна — наркотик редкостный и небывалый. Редкостный, потому что водится только там (может, когда-то ареал был шире, да там растение извели). А в мегалополисах, в этой недоступной пчелиной стране, ваё сбереглось. Изредка ветер заносит его зерна, его слезы… к людям…

Лицо его как бы отяжелело.

— И зачем меня снова понесло обратно, в так называемое отечество?.. Устал в странствиях?.. Поманила тень богатства?.. Вот я теперь его имею… А там я мог быть монополистом, стать миллиардером… Только плевать мне на это… Просто нигде не был я таким счастливым, как там… Ну ладно, довольно об этом.

Сел поудобнее, словно сел на любимого конька и собрался читать лекцию. Да так оно и было.

— Вы, наверное, не задумывались, что человеку (я имею в виду человека утонченного, а не приземленную свинью) со временем все надоедает. Свинья так и будет до смерти лакать сивуху и радоваться этому. Утонченный — изобретает. Все острее, все с большей выдумкой, извращенностью, ненормальностью.

— О себе? — спросил Щука.

— Нет, — сказал Хилинский, — он не из тех. Его патология — наблюдать за отклонениями других. Он вроде писателя. Зачем ему хвататься за нож, выбиваться в Наполеоны? Без всякого риска можно делать, что хочешь, двигать армиями, владычествовать эпохами, помыкать чужой совестью и честью… Добрый ведет вымышленные легионы к доброте и добру. Злой…

— Правильно, — согласился Ольшанский, — «писатель» разврата и зла. Черная сипа. Сомуститель. Злой дух Женевы… Так вот, вначале был мак, Морфей, бог сна с маковым цветком в руке, опиум, а в нем простые вещи, как морфин и морфий, папаверин, кодеин и всякое другое. И началось это в Греции, а не в Индии или Китае. Фаланги Македонского принесли это на восток. Так оно было. И… одурманенный край. Но опиум будто бы изжил себя, как истребитель и сокрушитель. И не законы остановили его. Просто приелся? Ну что? Что-то около трехсот тысяч с гаком курильщиков. В Гонконге — десятая часть миллиона. Прискучил, как и чистая жвачка из чистых листьев коки в Америке. И она надоела, как и индийская конопля, мексиканский мескалин — этот из кактусов, галлюциногенные грибы. Словом, беда. Человек упрямо идет в дурман, в гибель. Отнимут одну отраву или приестся она — появятся сотни новых. Марихуана, героин, хат… Появились, да и были всегда, и вообще страшные вещи. Человек приобретает на некоторое время дикую силу. Пройдет там, где и муравей не пройдет. Один расшвыряет толпу. И видения дивные вокруг. А потом головная боль, а то и паралич минимум на пару месяцев. Привыкания нет. Кто два раза подряд выпил — конченый. И все это доктора и ученые создавали помимо природы, позвав на помощь химию. И вот штамповали, взвешивали, дозировали. Все для того, чтобы пойти от Нестерпимого в мир Великой Иллюзии. В мир всеобъемлющего Наслаждения, при котором что тебе твое тело и тело женщины, твой мозг и мозги всех людей, дети свои и сам Род Человеческий? Наслаждение без боя овладения им. Блаженство внезапное, как торпеда в днище корабля. Только здесь корабль — мозг. Взрыв — его сладкая агония. Радостная смерть себя самого и вселенной от своей же руки. И… уничтожение врага, один он против тебя или в миллиарде лиц.

— И в результате уничтожение себя? — спросил я. — Земной шар, населенный идиотами? Человечество, которое сидит и блаженствует, пуская слюни изо рта?

— Нет. Не совсем так. Ученые ищут в этой компании друзей. И находят их. Редко. И только в умеренном употреблении.

Хилинский вдруг сказал, и таким скорбным тоном, какого я ни разу еще от него не слыхал:

— Люди, даже гениальные, не создали анальгезиков, которые не входят в состав обмена веществ организма и потому не дают привыкания к наркомании.

— Я нашел, — просто сказал Ольшанский. — Я выделил такое вещество из моего ваё. Я его синтезировал.

— Это невозможно… Как вы это сделали?

— Вы не узнаете этого. И, наверное, не узнаете никогда. Это вещество безвредно, почти безвредно. Дает человеку Иллюзию более реальную, чем сама Реальность. И вот я думаю, что это будет плохой подарок людям. Пусть исчезнет вместе со мной… Пахольчик с Высоцким выпросили у меня немножко экстракта. Первый, чтобы сбить с панталыку, лишить уверенности вас. Второй, чтобы усыпить Пташинского. И вот их пути столкнулись сразу и на нем, и на вас. Вы, Космич, не беспокойтесь, вы не успели привыкнуть к этому средству. Но могли. Я не сумел выделить абсолютно чистое вещество. Нужны были годы и лаборатории — не в пример моим. И средство все же действовало и отрицательно тоже. Не ощущали вы после этих ваших «видений» и краткосрочной депрессии — возбужденного вдохновения и повышенной работоспособности? Конечно, ненадолго. В конце концов, когда вы пришли ко мне с жалобами на свое состояние, я понял, куда употребил Пахольчик свою часть. И понял, что привыкание все же должно взять вас в свои лапы. А если ты в лапах у чего-то — это уже распад личности. Но на это нужны были годы. Ничего. Вы останетесь здоровы.

— А друг мой умер.

— И это вторая причина того, что секрет должен умереть. Почти безопасное средство, и вдруг вереница, лавина смертей. Получается, будто я выпустил их.

— Получается так. Да еще и играли с огнем и Пахольчик и вы. Уговаривали бросить курить. Это удивило меня, скорее подсознательно, еще тогда. Такое совпадение. И советы одинаковые. И на то, как «БТ» распечатывал, смотрели одинаково. Одно хочу знать. Но почему не всегда действовало?

— Средство вводилось шприцем, видимо, только в пару сигарет на пачку. И то не в каждую пачку.

— Зачем вам это было нужно?

— Вы шли по следам. Нужно было лишить вас уверенности. И потом, даже если бы напали на мой след, если бы поверили вашим предчувствиям — никто не поверил бы показаниям сумасшедшего.

— А Марьяну зарядили целую пачку! И в то же время передали записку. Так что уснул он не в квартире. Он уехал, очистив вам поле действия. И вы могли, усыпив собак, искать сколько вам хотелось. А он начал грезить и видеть разные явления и впал в дрему, стоя в лодке. И никто уже не узнает, о чем последнем он мечтал.

Вновь возникли на краю поляны мелкие, беззвучные всплески, изредка лизавшие песок, и вновь я понял, что это не поляна, а озеро, окутанное густою мглой. А на дне этого последнего озера мой любимый (а больше нет и не будет) друг. Убитый не по каким-то там соображениям, а просто из-за глупого совпадения, того, что «так получилось». А эти живут, и нет в их сердцах моего тогдашнего предчувствия какой-то великой беды. Ничего, я все же не поверил в инфаркт, я заставил не поверить и других.

Сердца вот этих тоже захлебнутся в последней тоске, и это один из немногих моих поступков, за которые я попрошу у тебя награды, господи.

— И квартира покойного вам не давала покоя, — сказал я. — Один раз вы пытались залезть, но помешала вахтерша. Во второй раз залезли, но ничего не нашли. И тогда решили не спускать глаз с меня, чтобы я привел вас к цели. Не знали вы только о завещании, которое бросило тень на меня. Плохо знали историю с картинами, но не постеснялись поставить под удар антиквара и Гутника. Пешки! И тут я начал расшифровку. И первые же шаги заставили меня подумать: что, может, тут не просто спекуляция, что в книге есть инициалы Петра Давыдовича да Витовта Федоровича Ольшанских. А значит, это фамильная ценность, и, значит, должен какой-то родич или наследник все же остаться.

— Ну, про секрет расшифровки никто из нас тогда не знал, хотя я и слышал что-то от отца (он сам твердо не знал) о какой-то бумажной ленте, а также, что какую-то роль играл пестик и, почему-то, вишневый клей и ступка. Да что нам было в этом? Неизвестно, что с ними делать и как ими распорядиться. Начался спор. Одни говорили, что нужно вас и далее держать в сомнении насчет собственного мозга. А я считал, что это дело с галлюцинациями следует кончать.

— Точнее, приостановить на время. И вы приостановили.

— Да. Надо было дать возможность расшифровать вам, если уж у нас своих мозгов и знаний не хватало. А тогда использовать плоды ваших усилий.

— С Марьяном не приостановили, — жестко сказал я.

— Поздно узнал, — сказал он. — Говорю не для оправдания. А когда узнал — было поздно что-нибудь сделать. Надо было уже убрать Пахольчика. Свидетеля. А потом снова вас пугать. А может, вы, даже уже напав на след, испугаетесь и оставите это занятие.

— А я не испугался. И потому ваши бандиты решили напугать меня… до смерти.

— Единственное, чего мы недооценили — вашу волю. И еще то, что ведомство пана Щуки заинтересовалось этим, хотя что ему было в документах трехсотлетней давности.

— Мы и не интересовались, — проворчал Щука. — Слишком долго, преступно долго, не побоюсь сказать, не интересовались. Это и привело к таким событиям.

— А это не входило в вашу компетенцию. Разве ваша задача помогать историкам и литературоведам? Помогать пану К. в поисках автора «Энеиды»? Или пани С. в поисках старых Ольшан?

— О ней не смейте говорить, — сказал я.

— А-а… ну, дай бог. Но помогать им всем — не слишком ли жирно будет?

— Напрасно не помогали, — сказал Щука. — Взаимный опыт мог бы пригодиться.

Казалось, что перед нами сидел не человек, ожидающий ареста, и не те, которые приперли его к стенке, а просто шла милая беседа на интересную для всех тему.

— Кстати, не выпить ли нам коньяка? — поднялся Ольшанский.

Мы переглянулись. Это было уж слишком. Но с другой стороны…

— В качестве награды за то, что я проиграл и, как видите, мужественно проиграл. Не ломаюсь. Словоохотливый.

Он принес из серванта неначатую бутылку «Двина».

— А что? — вдруг уступил своей злобе я. — Можно. Надеюсь, он не держит в буфете десять неначатых бутылок с отравой.

— Можно, — сказал и Хилинский.

— Я не отравляю вино.

— А сигареты? — спросил я.

— Припомните, что я советовал вам пить понемногу и обязательно бросить курить.

— Было, — сознался я.

— Я не хотел бы отравить вас и не хочу травиться сам. А вам, Хилинский, спасибо за ваше «можно». — И поднял рюмку. — Ну, чокаться не будем, это уж слишком.

Закинул львиную седую гриву. Потом сказал:

— Вполне возможно, что это последняя бутылка коньяка, которую я начал. Или, может, в качестве последнего желания еще дадут? Принято это у нас или нет?

— Кто вам сказал, что вам придется высказывать последнее желание? — спросил Щука. — Ведь вы о многом не знали. Конечно, если вы тут говорили правду.

— Я говорил правду… Но даже если бы пришлось — не высказывал бы желаний и не роптал… Да, о многом не знал… Однако есть в подсолнечном мире иной суд. Более непримиримый, более жестокий. И, кажется, последний из Ольшанских как раз и подлежит этому суду.

— Что, бог? — спросил Хилинский.

— Это вы поговорите с Леонардом Жиховичем, — сказал хозяин.

— Девушку которого в числе других выдал немцам Высоцкий.

— Спелись, — иронично передразнил нас Ольшанский, — убийца и потомок убийцы.

— Попуститель убийств, — сказал я.

— Смерть Зои, — полувопросительно сказал он.

— Да. Потому что хотя она и сама отравилась, а в конце концов отравили ее вы.

— Почему?

— Не вынесла. Совесть не перенесла измены. Посчитала, что один у нее настоящий и был, а она его отдала с головой врагам… Знаете, как это больно.

— Я тогда еще не знал этого.

— «Тогда» — это когда убедились, что книги в квартире Марьяна нет и попытались взломать мою дверь. Вот тут вам молодой человек с мусором и понадобился. Кто-то открывает…

— Высоцкий.

— А второй стоит на страже. И когда я вспугнул Высоцкого, он успел в подвал под паутиной на дверях проползти, а потом, пока я бегал во двор, выскочить на улицу. А молодой человек, «пьяный, как куча», шмыгнул к девушкам и прикинулся, будто спьяну с ним завалился.

— Что ж, и им займемся, — сказал Щука.

— Тем более что, думается мне, за ним ползут и еще какие-то грешки.

— А что нам остается, — сказал Щука. — Делами архива и айнзацштаба с Адельбертом фон Вартенбургом да Францем Керном займутся другие.

— А прислужников их я тогда впервые во дворе замка заметил. Вы думаете, они испугались, что я фотографирую разрушенную стену? Черта с два! Своих фото они испугались. Я это довольно скоро начал понимать.

— И молчал, — сказал Щука.

— Все молчали. И вы были не лучше… Но хорошо, что я там приобрел не только врагов, но и друзей.

— А у меня вот друзей не было, — сказал Ольшанский. — Приспешники. Поплечники.

— Да и разве поплечники? Поплечники — это плечо к плечу. Поплеч — рядом. А если люди с… друг к другу сидят то как это назвать?

— По… — засмеялся Щука.

— Вот именно так. И не поплечники, а по…

— Да, выскользнул он тогда, — сказал Ольшанский. — Везение удивительное. Видимо, удалось на последнем пути туда нырнуть незаметно в кусты. Стража не досчиталась одного.

— Теперь мы уже не узнаем… — начал было я.

— Почему не узнаем? — сказал Щука. — Чудесно узнаем. Свидетель, у которого начала восстанавливаться память. Стоило спастись тогда от расстрела, жить столько лет несчастным, чтобы по пути к восстановлению сознания встретить смерть. Вот вам и бегство от действительности.

— И тоже не без вашей вины, — сжав зубы, сказал я, — когда речь зашла о вашей шкуре и шкуре обездоленного такими вот, как… Вы выбрали свою шкуру, а не шкуру несчастного человека. Что он перед высшими соображениями. Абстрактный гуманизм… А как насчет конкретного человеконенавистничества?

— Не надо чересчур злить меня, — сказал Ольшанский.

— А скольких вы с вашим равнодушием смертно обидели?

— Не надо его перевоспитывать. — сказал Хилинский. — Пустое дело.

— Пустое, — сказал врач. — Я Ольшанский. А вы что думали? Последний. Других нет. Вывелись. Неперевоспитанные.

— А жили. К сожалению. Не так, как те, отравленные войной, которые умирали. Убийцы и жертвы.

— Убийцы, к сожалению, имели силу и хитрость. Подлую. Как тот Гончаренок-Бовбель ловко свой «побег от себя самого» устроил! Убежал, посидел в болоте, а всем раструбил, что накануне разгрома из-под бандитского расстрела сбежал. Еще и в героях ходил… А за пестик свой как держался! За деньги и за жизнь. Деньги предательства, деньги крови — они для вас кончились! Конец! Теперь действительно конец!

— Конец, — сказал Ольшанский. — Только у меня не такой, как вы, может, предполагаете. Я последний, и я уйду, как сам захочу, и той дорогой, какой захочу.

— И только не сумеете сделать так, чтобы быть высокого мнения о своих поступках, о своей жизни. Наоборот, самооценка в последние минуты будет самая подлая. Ад неверующих. Хуже всяких там котлов преисподней.

— В моей власти — прервать воспоминания. Даже если бы вы меня не разоблачили, я отказался бы от продолжения этой комедии.

— Почему?

— Мне надоело жить. Жить опротивело. Среди этой вакханалии убийств из-за этих бандитов. И Лопотуха. Боялись, что выдаст, — долой его. И Зоя, когда поняла, что человек погиб из-за нее, — не выдержала. Одно дело лгать, и совсем иное — смерть, в которой ты повинен.

— Страх. И меня пытались встретить с ножами, а когда не удалось — замуровать в подземелье. Предок ваш был большой мастак — ну и вы недалеко от него ушли. Хотя и чужими руками.

Сидели молча, угнетенные. Не могу поручиться за других, но я себя чувствовал так.

Горели за окном многочисленные городские огни, разноцветные, от слащаво-оранжевых до безжизненно-зеленоватых. Гасли одни, загорались другие, словно кто-то медленно играл кнопками на пульте неизвестной исполинской машины. И только синие «дневные» огни уличных фонарей да красные, тревожные огни телевышки вдали были неизменны.

А мне было гадко, как всегда, когда на моей дороге встречался человек, который бесповоротно и не так распорядился собой.

Ольшанский смотрел на них словно в последний раз, да так оно, наверное, и казалось.

И ему, и мне.

— Жить Шаблыкой? — спросил он. — Жить собой? Жиховичем?

— Космичем, — подсказал Хилинский.

Не был бы он собой, если бы не попытался проверить, а что оно получится и из такого противопоставления.

— …Космичем еще куда ни шло. По крайней мере, знает цель, умеет идти и идет. Через опасность, подозрения, сплетни. Видите, какие я комплименты вам говорю, Космич? Закиньте там за меня словцо вашему богу гуманности. Может, года на два раньше выпустит из котла… Или как там ваш писатель, историк этот, писал… Ну, там еще дьявол писал диссертацию: «Величина абсолютного оптимального давления в котлоагрегате для пропаривания грешников…» Так вот. Хилинским, Космичем, другими такими быть не могу, иными — не хочу. Я — Ольшанский. И умру как Ольшанский. Достаточно, что всю жизнь прожил инкогнито.

— Ну, хорошо, — сказал я. — Пахольчика вы убрали потому, что он был основным свидетелем вашей деятельности, что много знал, что втравил вас в убийство, что дисциплину нарушил, превысил «полномочия». Несмотря на ваш запрет, все же распоряжался остатками наркотика. А Кухарчика? А дворника зачем? Безвредный, с вопросами лезет всюду, где не надо. И только.

— Вот за это «только». Но я Пахольчика пальцем не тронул.

— И то, — сказал я. — Зачем вам это было? Вы проинформировали Высоцкого, а тот, поскольку не оставлял тогда Ольшанку, распорядился жизнью продавца… ну, скорее всего с помощью того молодого человека с мусором. Да? А Кухарчик, видимо, имел несчастье быть свидетелем, влезть на свою голову в дело как раз тогда, когда тот, с мусором, выполнял приказание Высоцкого.

— Да.

— Тот был и без того замаран. «Третий» и «четвертый» во время первого нападения на меня и были они, Пахольчик и будущий его убийца. С мусором. Больше от него ничего и не останется.

— Разберемся, кто, где, когда и что, — сказал Щука. — Тут уже на высоком уровне пойдет дело.

— Пахольчика мне было жаль, — сказал Ольшанский. — Не говоря про богу душой виноватого дворника… Тогда я и решил, что, если нить доведет и до меня, я не буду стараться отвести от себя удар. Я словно камень в горах стронул. И пошла лавина убийств. Жаль, что я замарался с этой сволочью. — И очень серьезно, так что невозможно было не поверить, сказал: — Я дал только след. И этот след привел к гибели многих. А избежать хотя бы вот этой встречи с вами мне было очень легко. Только я не имел права исчезать, не высказав вам всего.

— Каким образом исчезнуть? — спросил Щука.

— А вы вон в том ящике письменного стола возьмите пистолет. Мне он не понадобился и не понадобится.

Щука поднялся, выдвинул ящик и достал оттуда «вальтер».

— Нет, я не шпик, — объяснял дальше врач. — И не бандит. Это тем по плечу. Мне по плечу было большее, и я им неважно распорядился. Мне и денег оттуда не нужно было. Реликвии некоторые.

— Для самоуважения?

— Мало стоящего сделал я в жизни, так вот…

— Да зачем это?

— Рассуждайте, как прежде — будете академиком. Раскапывайте и все такое — быть вам известным. Это предвидение человека, которому немного осталось жить… Жить? А кто сказал, что мой род заслуживает права на жизнь? То-то же… Но так же верно, как то, что не заслуживает, и так же верно то, что это мой род, что я — капля его и что иным быть не могу, и что дороги мне от него нет. Значит, один выход.

Махнул рукой, словно отбрасывая что-то:

— Я давно подготовился и к вершинам и к смерти. Только долго не знал, что победит. Готов был еще в сороковом, в Варшаве. С отцом я тогда был на ножах. Возможно, на самых острых ножах за всю жизнь. Потому что только теперь я стою ближе к милостивой Избавительнице и всепрощающей Спасительнице, чем стоял тогда. Потому что в то время мне не нравилось, что он крутит роман в господином Розенбергом.

Он говорил, а мне было плохо. Могучее сложение красивого тела, совершенный в своем величии облик, львиная грива седых волос. Удивительно маленькие и аккуратные кисти рук и ступни ног.

Боже, какой законченный, безукоризненный образец человеческой породы! В кино таких снимать, иметь лучшими друзьями, защищать любой ценой!

А вместо этого за совершенной, божественной оболочкой разъеденная насквозь ржавчиной, облепленная кровью и грязью суть. Проказа совести, мозговой сифилис. Судьба, бог или кто там еще, как же вы непоправимо, смрадно шутите временами с людьми!

Это он истекает ядовитым гноем, это его деятельность привела ко всему. А я не могу осудить его, ибо обижен за всех людей. Потому что это я оскорблен, обесславлен, изруган.

— При чем здесь смерть? — с этим новым и мучительным ощущением своей человеческой общности все же спросил я.

— А кто мне может запретить ну хотя бы котелок разбить о стену, отказаться принимать пищу? Хорошо, — найдется метод, чтобы я не делал этого. А кто запретит мне не хотеть жить? Выключу себя — и все. Поверьте. Со знанием восточного пути к великому покою, величайшему освобождению от всяческой печали — ничего трудного в этом нет. Остановить сердце на час или навсегда — какая разница?

Он посмотрел на Щуку и улыбнулся.

— Ну, как говорят литовцы, dar po viena, — еще по одной. Нет, я не сейчас. Зачем же я стану подводить вас и ваших коллег, Щука? К тому же мне еще необходимо дать официальные показания. Потому что эта наша беседа не может идти в зачет. Вначале я все расскажу официально где надо. Это оправдает меня в одном: что я чуть не свел с ума Антона. Этого я тоже делать не хотел… Так снова без звона чарок.

Ольшанский медленно выпил коньяк.

— Ну вот, это, пожалуй, все. Вон там мой кабинет, а в нем телефон. Сходите, Щука, и позвоните туда, где теперь будут должны заняться мной… До той степени, до которой я сочту это целесообразным. И закройте за собой дверь, я не хочу знать, какими словами это говорится. Не имел такого опыта и не желаю его приобретать.

Щука пошел в кабинет. Мы втроем сидели молча, уставясь в окно на живые городские огни.

— Я знаю, что меня ждет, — сказал врач. — Возможно, и самое худшее (с чьей-то точки зрения). Как это там называют: «вышка», «дырка».

— И так говорят, и этак, — неожиданно для себя самого сказал я.

— Быстро шагаете. Очевидное движение вперед. Может, вам пойти служить к Щуке?

— Поздно, — впервые за весь вечер я впал в бешенство. — Но я куда хотите пошел бы, лишь бы вот таких, постыдно безразличных к людям во имя высокой лжи… На площадях бы за ноги вешал… Своими силами, без всякой милиции карал бы.

Мы слышали неразборчивый разговор Щуки за дверью. Затем он положил трубку, появился снова в комнате и занял свое место.

— Позвонил.

И тут Ольшанский вдруг засмеялся:

— На миг мне стало жаль.

Он показал белые ровные зубы:

— Небольшой рецидив сожаления. А здорово это, Космич. Сила, могучие руки за спиной. Род исполинов-людей на исполинах-конях. И стяги над головой. И слава на весь мир.


Хлопцы бьют в топоры,

Синие, словно небо,

Воины в рыжее пламя щитов своих ударяют,

Пику вонзив в зенит и дрожа от гнева,

В тучах черного дыма стяг огромный витает.


Здорово! Земля трясется под копытами коней. Лица и руки из бронзы. Ничего мне там не было нужно, кроме того, чтобы возвеличить великую хоругвь. Последний Ольшанский должен был и умереть с честью. А умрет… И наконец: почему, думаете, я так легко согласился со всем? Потому что пропало все, что утверждало мое достоинство. Вот умру Лыгановским.

— И было бы лучше, — сказал я. — Исследователь, путешественник, лекарь. Честное, незапятнанное имя. Не имя из рода негодяев.

— …умрет Лыгановским. Великой хоругви не будет.

— Да. Последний Сапега похоронен в подземельях Вавеля[189]. Но вас не похоронят ни в Ольшанском костеле, ни даже возле него. Потому что те — это был род воителей. А вы — род негодяев и прохвостов. И вы еще из них лучший, хотя и связались с бандитами. Что же вы наделали, Ольшанский? Какой великий материал человеческий погубили в себе, похоронили, камнем прижали!

По стеклам пробежали отблески сильных фар машины, которая заворачивала во двор. Пробежали, поплясали по стеклам, метнулись по лицу Лыгановского, а потом исчезли, потому что машина была уже под самым домом и свет, наверное, падал на дверь подъезда.

— Это за мной, — привстал Ольшанский. — А ну, «стшеменнэго», как говорят поляки. — И слова своего не нашел. — До встречи, Хилинский. Рад был со всеми вами познакомиться. Если вам будет приятно признание врага — я вам скажу его… Думается, во многих своих суждениях, взглядах, надеждах я ошибался. Прощайте, Космич. Вы-то уж навсегда.

Сделал шаг к двери, в которой уже стояли две фигуры.

— Смотрите за мной, хлопцы, в четыре глаза. Слышите?

Еще шаг:

— Ну вот, последний… сам разбивает родовой щит на своем надгробном камне. «И герб родовой разбивают на камени том…»

И исчез. Ушел. Туда, откуда только мелькнул луч света и пробежал по его лицу.



ГЛАВА X. Прощай! | Черный замок Ольшанский | ЭПИЛОГ. Конец «подъезда кавалеров»