на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка |      
mobile | donate | ВЕСЕЛКА

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить
фантастика
космическая фантастика
фантастика ужасы
фэнтези
проза
  военная
  детская
  русская
детектив
  боевик
  детский
  иронический
  исторический
  политический
вестерн
приключения (исторический)
приключения (детская лит.)
детские рассказы
женские романы
религия
античная литература
Научная и не худ. литература
биография
бизнес
домашние животные
животные
искусство
история
компьютерная литература
лингвистика
математика
религия
сад-огород
спорт
техника
публицистика
философия
химия
close

реклама - advertisement



Глава I. Царь и Никон

В пыльном тумане померкло солнце. Люди копошились в пыли, чихали, кашляли, отплевывались. Широкими деревянными скребами сгребали на стороны в канавы, где гнила всякая падаль, дорожный песок и пыль. Иные за ними мели, чтобы было гладко… ямы ровняли, ругались негромко:

– Штоб ему, бусурману, как поедет зде, ребро сломить!

– Не бусурман он! Православный, грузинской[166], в недавни годы к нашим в потданство объявился…

– Вы, черти у бога нашего! Работай больше, говори меньше: стрельцы близ – доведут, палками закусите!

Недалеко трещало дерево – стрельцы ломали ненужные постройки или такие, которые загораживали проезд в Москву грузинскому царю.

Июня, в 18-й день, 1658 года усердно чистили московские улицы и закоулки, а по площадям, крестцам и людным улицам, поколачивая в барабан, ходили бирючи, кричали зычно:

– Народ московский! Великий государь, царь и великий князь всея Русии, самодержец Алексий Михайлович указал:

«В Китае, в Белом городе и Земляном валу – в улицах, которыми идти грузинскому царю Теймуразу, и на пожаре[167] шалаш харчевников, и полки, и скамьи торговые, и мостовой лес[168] и в тележном ряду прибрать все начисто. И в Китае-городе, во рву, что внизу церковь Живоначальныя Троицы – лавки, которые без затворов пусты, – сломать и мостовой лес, по тому ж все прибрать, чтобы везде было стройно[169]».

И великий же государь указал:

«На встрече грузинского царя у Жилецкой у Осипова сотни, Сукина, быть голове Михаилу Дмитриеву».

Были на встрече против грузинского государства царя Теймураза Давыдовича стольники комнатные, шестнадцать человек. Да с выборного сотнею князь Иван Федоров сын Лыков, а в сотне у него было стольников двадцать восемь человек.

Головы у стольников: князь Алексей Андреев сын Голицын – у него в сотне восемьдесят пять человек.

Никита Иванов сын Шереметев – у него в сотне семьдесят девять человек.

У стряпчих[170] князь Иван, княж Борисов, сын Репнин[171] – у него в сотне девяносто четыре человека.

Солдатские полковники с полками: Аггей Алексеев сын Шепелев[172], Яков Максимов сын Колюбакин.

Июля, в шестой день, великий государь царь Алексий Михайлович указал потданному своему грузинскому царю Теймуразу Давыдовичу на приезде свои великого государя пресветлые очи видеть и у стола быть в Грановитой палате.

В этот день приказано было не торговать и не работать, нарядиться в чистое платье: «у кого что есть праздничного».

Нищим указано настрого: «Рубы худые не казать! Мохрякам божедомам на улицах ни сидеть, ни лежать, а быть на своих „божедомных дворах“[173]

Во время въезда царя грузинского народ залезал на тын, на балконы и крыши домов.

– Гляньте! Бородатой грузинской царь, а борода, вишь, длинна да курчава…

– Бог ума не дал, пальцем не тычь, сами видим!

– В своей, вишь, корете едет!

– Чай, он не мохряк, а царь!

– Браты, а хто у его пристав?.

– Боярин Хилков[174] – князь!

– Де-е-тки-и!

– Чого тебе, дедко?

– Перед коретой чужеземного царя хто скачет?

– Голова стрелецкой, Артемон Матвеев![175]

– Ой, а быдто он молочше был?

– Ты старишь – и мы с тобой!

– Эй, задавят! Сколь их в цветной-то крашенине?

– Дворяне все! Конюшенного чину, а ты, знать, не московской?

– Я-то?

– Да!

– Много нас! На работы взяты в Москве, а я – каменотесец Вытегорского уезду…

– По говору знать: токаешь…

– Ай да конюхи! Все в атласном малиновом…

– Не все! Окроме червчатых есть лазоревые кафтаны,…

– Баско!

– Ах ты, новгородчина! Говори: красиво!

– Пущай по-твоему: красиво, а не одна на них мужичья копейка виснет.

– Поговори так – за шею повиснешь!

– Браты, гляди – дьяки верхом!

– Да… дьяки… Симановской с Ташлыковым.

– Не в приказе сидеть – за коретой ехать!

– Все с протазанами!

– Бердыши не гожи! У Протазанов топоры – те, вишь, начищены!

Народ хлынул в Кремль. Бояре палками очищали путь карете царя Теймураза. Ближние ко дворцу люди видели грузинского царя, вышедшего из кареты. Встречали стольники: Никита Иванович Шереметев да Иван Андреевич Вельяминов. С ними дьяк Василий Нефедов.

Степенный боярин в золотной ферязи вышел из сеней на красное крыльцо, отдал царю низкий поклон. Дьяк громогласно пояснил:

– Встречает тебя, величество царь Теймураз Давыдович грузинской, боярин государев ближний, Василий Петрович Шереметев!.

Хотя бояре, приставленные к порядку, больно били палками, но упорные, стоя близ красного крыльца, видели: на красном крыльце от сеней Грановитой палаты в бархатных малиновых терликах стояли жильцы с протазанами, иные с алебардами. Толпа громко гудела, считая:

– Один, два, три! – Подсчитали как могли.

– Сколь их!

– Шестьдесят два жильца!

– Не все – воно двенадцать в желтых объяренных, а во еще десять в лазоревых…

– Народ, расходись! Государь с гостем кушать сели-и…

– Не наше горе! Они вволю поедят…

В то время как встречали царя Теймураза, Никон в крестовой палате сидел в ожидании на своем патриаршем месте в полном облачении: в мантии с источниками, скрижалями. На груди патриарха под пышной бородой висела на золотой цепи украшенная диамантами панагия. Правая рука держала рогатый посох, конец посоха дробно, не без гнева, стучал по ступеням патриарша сиденья. Патриарх вытягивал шею, прислушиваясь к гулу толпы: он слышал, что гул этот стихает. Царя грузинского ввели в палаты. Патриарх хотел бы видеть всю встречу, но не позволял сан стоя быть у окна.

– Христианин… а так же, яко грек, на турка глазом косит… в тех царях вера сумнительна, кои близ турка живут!…

Смелый человек – Никон, но мелкое самолюбие и тщеславие губили его… малейшая обида, обидное слово, сказанное иным необдуманно, делали врагом вчерашнего друга…

Бояре знали эту мелочную обидчивость, дразнили патриарха словом едким, как бы сказанным самим царем, и Никон несдержанно говорил о царе злые слова; бояре эти слова передавали царю, и царь все больше отдалялся от патриарха.

– Смерд – собинный друг царя!… Смерд! Кто пишется наравне с царем, а кажется больше государя? Государи не пишут– печать кладут, он же, смерд, пишет рукой полностью: «Великий государь святейший патриарх всея Русии Никон…»

Теперь, когда совершился въезд грузинского царя, Никон понимал, что его приглашение всегдашнее – благословить государево пиршество – должно давно состояться, посланца же от царя нет, и патриарх не дождался, крикнул:

– Боярин!

Из патриарших келий вышел на его зов человек с хитрыми глазами и равнодушным лицом, патриарший боярин Борис Нелединский.

– Иди, боярин Борис, к государю и вопроси от моего имени: «Што-де сие значит?» Он же царь, поймет, о чем вопрошаю.

Боярин молча поклонился, ушел.

Никон, еще более злясь, от нетерпения стучал громче посохом по ступеням патриарша места.

Недалеко, в простенке окон, часы, устроенные в паникадиле, – шар с цифрами, идущий горизонтально мимо неподвижной стрелки, показали час прошедшего времени, как ушел боярин. Нелединский вошел, потирая лоб, и, кланяясь, сказал:

– Без толку ходил! Едино выходил лишь поруху имени твоему, великий господин святейший…

– Какая и в чем поруха?

– Богданко Хитрово не пропустил меня, святейший патриарх, и еще палкой по лбу ударил, как посадского, а когда сказал: «Я от святейшего патриарха иду», ответил: «Не дорожись своим патриархом», да удар повторил, едино лишь не по лбу…

Никон сошел со своего патриарша места, сел к столу, написал царю малое челобитье, прося расследовать и наказать дерзкого боярина.

– Снеси сие: пропустят!

Боярин удалился. Никон сел на прежнее место и без мысли глядел на освещенный изнутри, идущий с цифрами мимо часовой стрелки шар. Он не успел дождаться патриарша боярина, вошел государев боярин Ромодановский[176]. Ромодановский вошел, не снимая серебристой тюбетейки, закрывавшей лишь макушку головы; он был похож на большую рыбу, идущую торчмя на красном хвосте: на боярине серебристой парчи ферязь без рукавов, рукава алой бархатной исподней одежды расшиты жемчугом, ферязь – летняя, суженная книзу из-за сытого брюха, выпиравшего наружу; у подола ферязи виднелись короткие, толстые ноги в сафьянных красных сапогах; носки сапог глядели на стороны. Боярин истово молился образам, а Никон глядел на него недружелюбно и думал: «От этого дива[177] зло получить не диво…»

Патриарху боярин поклонился земно и к руке подошел, от него пахло хмельным. Заговорил Ромодановский тихо и ласково:

– Великий государь господину святейшему патриарху Кир Никону шлет милостивое пожелание – долгое сидение на патриаршем столе, дабы ведал он и опасал от церковной крамолы храмы, киновии и приходы церковные…

– Сколь сил моих хватает – блюду… то ведомо великому государю не от сей день!

– И еще… великий государь сетует много на тебя и в гнев вступает, что пишешься ты наравне с ним «великим государем…»

– Холоп! Великий государь волею своею указал мне писаться тако…

– Я – холоп… великий господин, но холоп государев, а великий государь самолично указал мне довести тебе не писаться отнюдь великим государем – отселе я холоп не твой и перед тобой боярин буду…

– Да будь ты проклят и с родом своим!

– Неладно, нехорошо, великий господин святейший… пошто на мою голову проклятие – я исполняю волю великого государя, говоря тебе вправду…

– Ты сказал все! Иди от меня, вид твои – лисий, а глаз и норов – волчий…

– Проклятие сними, и я уйду, раб смиренный, и благослови, владыко…

– Снимаю! Не в храме проклял – иди с глаз моих!…

– Даром гневаешься, господине патриарх, а гневен ты, што не позван к государеву столу?… Так знай – ни единый из духовных отец не зван на нонешнее государево пиршество…

– Стол без архиерейского благословения есть трапеза, уготованная бесу!

– Великий государь Алексей Михайлович, царь православный, так же царь грузинский Теймураз Давыдович греко-византийское исповедание древле от отец своих приял, и бесу тут не место…

– А давно ли они, грузы и арменя, Астарте[178] поклонялись, и ведомо ли тебе, государев холоп, што Астарта – мать тьмы и нечестия – языческая?

– Не ведаю и ведать того не желаю; ты же знай, што нелюбье к тебе великого государя живет на том: «да не пишешься ты от сей дни великим государем!» Тебе было дозволено по милости царя-государя как отцу духовному писаться со словом «смиренный»; отринув «смиренный», возымел гордость ты на владычество царства…

– Иди, не языкоблудь!

– Ухожу – благослови, святейший владыко.

– Уходи, уходи! Видеть мерзко – бес да помазует тебя смолой замест миро…

Боярин, ухмыляясь в усы, ушел.

– Собаки! Псы лютые! Вот как они со мной стали невежничать. Царь! Царь – тому причина! Царь? А я – патриарх! А ну-ка, учиним мы царю смятение?

Никон помолчал, потом громко позвал:

– Иван!

Из патриарших келий вышел лысый патриарший келейник Иван Шушерин.

Патриарх был разгневан. Он снова сошел со своего патриарша места, стал ходить большими шагами по палате, панагия звенела цепью на его груди. Проходя, пинал вещи, стулья, кресла, скамью – все, что попадало ему под ноги. Не глядя, спросил:

– Исписал?

Келейник чинно отдал поклон.

– Заборовский[179] дьяк сказал: «Не можно дать! Едва лишь списано… давать писмо, когда в книге будет»… и ушел; да наш бывший подьячий Петруха Крюк дал без него, молыл: «Чти, верни скоро!»

– Чти, коли дал!

Патриарх сел на свое место и, видимо, успокоился. Положив обе руки на рога посоха, выставя бороду, а голову пригнув, он, не мигая, глядел на чтеца.

– «…и как царь Теймураз Давидович был у великого государя у стола и великий государь Алексий Михайлович сидел на своем государеве месте, а грузинский царь сидел от государя по левой стороне, в первом окне от Благовещенья, и стол был поставлен ему каменной[180]. Да на том же окне позади царя грузинского, на бархате золотном, стояли четверы часы серебряны, взяты из Казенного двора…»

– Дураков дивят богатством, а мало годя опять в кладовую спрячут…

Сказав, Никон приподнял над посохом голову. Архидиакон Иван Шушерин продолжал:

– «У того же окна стоял шандал стенной, серебряной, а на другой стороне, в первом же окне от Ивана Великого, стоял кувшин-серебряник большой с лоханью…»

Никон снова заговорил:

– Если бы собрать все слезы обиженных, обездоленных за это серебро, то и места им в лохани с кувшином мало бы было…

Чтец, переждав патриарха, читал:

– «…по сторонам россольники высокие, взятые с Казенного двора. На другом окне от Ивана Великого, что по правой стороне от государева места, на бархате золотном стоял россольник серебряной большой да бочечка серебряная золочена, мерою в ведро…»

– Ренским налита…

Чтец, слегка вскинув глазами на патриарха, продолжал:

– «…у того ж окна на правой стороне шандал стенной, серебряной. На окне на первом, что от большого собору, серебряник с лоханью, взяты с Казенного…»

– Ну, чти, кто гости были?

– «…и у великого государя были у стола и сидели от государева места по правой стороне меж окон, перед боярским столом, за своим особым царевичи…»

– Те дураки, которым от распрей дома тесно стало, так они кинулись на чужую поварню брюхо ростить…

«Ох, изобижен крепко патриарх!» – подумал Шушерин и осторожно продолжал:

– «…царевичи: Касимовский Василий[181] да Сибирские[182], князь Петр да князь Алексий, а грузинской царевич Николай у стола не был за болезнью…»

– Опился и объелся до времени. Чти!

– «…у великого ж государя бояре ели в большом столе: князь Алексий Никитич Трубецкой[183], Василей Петрович Шереметев, князь Иван Андреевич Хилков, окольничий[184] Василей Семенович Волынской[185], а с ними думной дьяк Семен Заборовский. Дворяне московские и жильцы. Головы стрелецкие тож. Да у великого государя ели попы крестовые[186], а сидели за столом от церкви Ризположения ниже рундука».

– Царю не надо патриарха, епископов… прикармливает нищих попов: ими думает церковь блюсти!

Никон встал и, не сходя со ступеней патриарша кресла, кинул посох; он загремел по полу, один рог у него отпал. Сойдя, патриарх сказал Шушерину, неподвижно стоящему с тетрадью в руке:

– Список последнего пиршества сохрани на память, Иван!

– Пошто, святейший господине, последний?

– Познаю душой, не быть мне отныне за царским столом! Горек хлеб, облитый слезами голодных…

Шушерин, поклонившись, сказал:

– Уладится!… Государь к святейшему другу вернется… нет у него иных… краше…

Никон глубоко вздохнул; подумав, ответил:

– Собаки, Иван, подрыли нашу, подворотню… залезли на двор церковный, по лестницам пакостят – худо сие! Бояре – те собаки! Дай другой посох… звонят… помолюсь, идем к службе…

Звонили вечерню к празднику.

Царь не был у праздника в Казанском, на празднике Ризположения, где ежегодно с раннего утра бывал, и тут не был в Успенском соборе. Никон знал: враги настолько одолели не в пользу ему, что развели его с царем, быть может, навсегда…

«Уйду! Пусть избирает другого друга…»

Отслужив обедню, сказал проповедь, причастился, готовясь к подвигу, снял с себя патриарше облачение, надел монашеское.

– Аки пес на свою блевотину не идет – да буду проклят, ежели вернусь вспять!

Никон уходил из собора. Толпа молящихся бесновалась, кричала, особенно женщины.

– Уходит святейший!

– Милые, не пущайте!

– Это он так, вид смиренный кажет…

На паперти Никона, одетого в черную мантию и клобук такой же, встретили государевы посланные бояре. Вместо врагов своих Никон ждал самого царя с просьбой остаться. Этого не случилось. Увидя Стрешнева Семена, патриарх глубже на голову надвинул клобук и крепко сжал губы, глаза его стали мрачными. Стрешнев тихо сказал Трубецкому:

– Князь Алексей, скажи ему ты…

Трубецкой, сняв шапку, покрестился наддверному церковному образу; обратясь к Никону, строго сказал:

– Государь приказал тебе не оставлять патриаршества! Пошто умножаешь и без того растущие смуты церкви? Не гневайся– смирись! Ты покинул архиерейские одежды, оставил посох святителя Петра… Уподобясь монаху, благословить не можешь, и я против того не прошу твоего благословения. Сан твой – твоя власть! Власть есть закон твой – пошто попрал ты свой закон? Не покидай паству… не устрояй церковь вдовой…

Кругом кричали богомольцы:

– Не покидай!

– Не оставляй нас!

Когда утихли крики, Никон ответил Трубецкому. Он выпрямился, и лицо его приняло суровое, каменное выражение:

– Всуе вопрошаешь мя! Твори волю пославшего в ином месте… не поучай от законов праздно… тебе ведомо, кто сии законы рушил и через ких врагов гнев его изгоняет меня!

– Не уходи, бойся гнева государева!

– И ныне, и присно, и вовеки! Мой государь – господь бог! И нет иных государей, чтоб повелеть мне…

Никон сбросил на руки дьяконов, стоящих близ, мантию и клобук. В скуфье черной, в рясе монашеской вышел из собора. Бояре вернулись обратно к царю, а Никон, пройдя Кремль, пошел в Китай-город по Никольской улице. Он, идя мимо лавок иконников, раза два сел отдыхать на рундуки у дверей. За ним от собора шла толпа людей, кричали в толпе:

– Горе церкви!

– Пошто ушел, святейший?! Никон, отдыхая, поучал толпу:

– Окоростовел я от лени… мало поучал вас правде… и вы окоростовели от меня! Вот вы лицемеруете со мной – вы жалеете, что ушел я, а не вы ли недавно грозили побить меня камнем за еретичество? Не вы ли называли меня иконоборцем?

– Не мы, святейший господин!

– То неразумные от нас!

– И ныне… говорю я вам! Многие и многие беды падут на землю нашу… бременят ее войны без конца… Вы зрели и радовались вчера, позавчера… чему? Приезду грузинского царя! Пошто приезд его к нам, не ведаете, а я скажу: «Чтоб собрал царь грузинской свое войско и прислал на войну свейскую… прискачут всадники из земли теплой, а воевать станут землю студеную, и там они до единого костьми лягут! Им не переносно зачнет быть поле, покрытое болотами, мхами, лихоманками, обвеянное ветрами несугревными…»

– То правда-истина!

– Патриарх не сказует лжи!

– Вы голодаете, а почему? Побор с вас тягостен – деньги надобны на войну! Деньги надо делать, а из чего? Серебра нет! Прикиньте умом, как их делать?

– Знаем!

– На шкуре оттого рубцы есть!

– Иные без рук, без ног стали!

– Из меди куют рубли!

– Из меди… дети мои, потом будете знать больше, какова та медь!

Степенный купец, подойдя, прислушался, отошел скоро, покачал головой, сказал – многим слышно было:

– Бояре не дадут патриарху по улицам ходить пеше – крамольны его речи… вот ужо познаете мои слова!

На Воскресенском подворье монахи с поклонами встретили патриарха в смирной одежде. Иные кланялись особенно низко, иные злорадно ухмылялись в рукав и перешептывались:

– Кончил… будет ему над нами строжить!

– Нет! Гордость какая! Сам ушел!

– Гордостью господь его не обидел…

– Ой, спохватится сторицей!

– Чего вы радуетесь? Вернут, ужо увидите!

– Не дай бог!

– Опять зачнет к нам вдовых попов загонять!

– Бражниками, неучами величать…

Никона с поклонами отвели в его просторные кельи, и хотя было лето, решили протопить, чтоб не пахло где сыростью…

Никон помолился, потом полежал, потом стал ходить по кельям, а к ночи перед сном сел к столу и написал царю письмо:

«Се вижу на мя гнев твой умножен без правды и того ради и соборов святых во святых церквах лишаешись, аз же пришлец есмь на земли и се ныне, дая место гневу твоему, отхожу от града сего… и ты имаши ответ перед господом богом о всем дати. Никон».

Иван Бегичев беднел… Слухи из Москвы шли не в пользу ему. Никон ушел с патриаршества, а на него-то захудалый дворянин с Коломны крепко надеялся: хорошо знает Бегичева Никон, явись – упомнит и властью патриаршей превыше государевой устроит беломестцем, тогда все наладится. «Ушел?! – не верилось Ивану Бегичеву, – лгут людишки! Многим Никон очи колет, придумали уход патриарший». Еще то: на кого надеялся Бегичев, Иван Каменев обманул, бежал тайно с приятелем своим, да в подполье избы, где жили, оставили двух убиенных датошных мужиков. Заглянет кто в подполье на мертвый дух, узрит, доведет воеводе, и ему, Бегичеву, в ответе стоять в губной избе. Пришлось старому дворянину самому потрудиться – убрать грех, хотя от родов в его руках ни мотыга, ни лопата не бывали. Ночью, при свече, рыл Бегичев глубокую яму в подполье и злился: «Наглый обман! Нельзя обиду спустить… колико на его доверье плюнули, то заплатить за худо лихом Ивана Бегичева не занимать!» Обида на обиду склались в одно: едва лишь вернул с войны ляцкой товарищ главного воеводы Семен Стрешнев, Бегичев, не мешкая долго, направил к нему с бойким парнем грамоту борзо писанную с обидчиком Иваном Каменевым, черным капитаном, а на грамоте рукой Бегичева приписано было: «Прочтенное сие писмо испрашиваю боярина Семена Лукьяныча вернуть с подателем оного Лучкой, моим дворовым холопом».

Лучка дворовый вернулся, письма же не принес, сказал:

– Князь Семен глянул, спросил: «От кого рукописанье?» – «От господина моего, Ивана Бегичева с Коломны!» – ответствовал я. Боярин же меня погнал, а перед тем грамоту твою изодрал и на ступени крыльца кинул: «Иди, парень, по-мягкому! господину своему ответствуй тако: не стал боярин чести его худого измышления и от сих мест пущай не трудится письмом – грамотнее не будет и богаче также… пора разума искать, не молод есть!»

Вскипел Иван Бегичев и, что с ним было редко, боярина про себя облаял матерно.

Раздумался, пожалел – не дошли его попреки до князя Семена– перво, другое – чуть не дураком обозвал и третье – не вернул рукописанья, по красовитости с изографией сходна. Мыслил старый дворянин поучиться писать подобно. «Эх, и этому, коли случай, не худо будет воздать лихом! Приобык сидеть дома, а надо-таки в путь собраться!» Надел Бегичев летний кафтан синей каразеи[187], мало выцветший на плечах, вынул из клети мурмолку-шапку. Шапку долго в руках вертел и думал: «Шапка в полторы четверти… она-таки зимняя да легкая… верх куний мало попрел – ништо! – на отворотах жемчуги целы – всяк зрит дворянина».

Не было еще и полудня, сел в тележку, приказав впрягчи ступистую лошадь. К Москве приехали рано, по холодку. Пристать велел за Земляным валом, подале двора нищих, у харчевой избы; сказал дворовому:

– Выкормишь коня, вороти к дому… не ждите: в Москве побуду!

«Ежели, – думал Бегичев, – Никон сшел, то не изгнанный – сам. Честь и власть патриарша с ним, а чтоб не мешкать, не упустить время его отъезда, то испросить немедля, беломестцем чтоб мне…»

В харчевой избе старый дворянин водки добрую стопку выпил да щей свежих с вандышем[188] похлебал: была пятница, день постный.

А как пошел по московским улицам вонючим и пыльным, спохватился: «Пошто, неразумный старик, возника угнал в обрат?»

Небо набухало сизым. От частых церквей, узких улиц с нагретыми бревнами тына долила жара, ноги слабели. Шапку снял – тяготить стала, – шапку нес под мышкой… «Торопиться, правда, нечего, прибреду на торг к Спасскому… у Спасского завсегда попы, а кто больше их о патриархе ведает, все узнаю… От тиуньей избы к патриарху да после того по кружечным дворам побродить, не нападу ли на Ивана Каменева или его товарыща?»

На крестце улиц на тыне висела пожелтевшая бумага, на ней крупно написано от царского имени запрещение:

«Купцом и иным торговым людем не покупати в Литве хмелю. Хмель в Литве поганой! Баба-ведунья наговаривает скверно на покупной хмель, и быти от того хмелю злому поветрию».

Прочитав бумагу, изрядно порванную и грязную, Бегичев подумал: «Черная смерть утишилась, мало живет где, а бумагу изодрать боятся – пущай-де пугает народ».

Еще раз пожалел Бегичев, что отпустил лошадь: жара одолевала, хотелось пить, а до Москворецкого моста идти далеко. До квасных чанов, что на болоте у бойни, мало ближе, чем и до моста. Поторговался Иван, нанял извозчика к мосту за копейку.

Доехали. Запыленный, со звоном в ушах, Бегичев слез, отдал деньги, пошел к мосту, забыв о питье. Извозчик крикнул ему вслед:

– Эй, може, тебя дале подвезти?!

Бегичев привычно, на ходу, вытянув шею, как конь, вполоборота, повернулся, крикнул со зла:

– Крутил, молол, дурак! Мимо Царицына луга везти было ближе… воздух легче.

– Там бы нас ободрали лихие, сам дурак!

Перейдя мост, старый дворянин повернул в сторону Москворецких ворот. Не доходя, зажал нос от вони: по берегу реки были живорыбные чаны да торговые скамьи крытые. Подальше справа, немного в гору, – Мытный двор: в нем собирали пошлину за живность и пригнанный на продажу скот.

Бегичева чуть не сбили с ног коровы; под ноги лезли овцы: они спешили к воде пить. Блеянье, мычанье, матерщина мужиков с замаранными навозом посконными кафтанами. Мужики норовили загнать скот за тын Мытного двора, мальчишки-подпаски, подтыкав подолы своего отрепья, бегали за овцами, шлепали по воде ивовыми палками. Иные бились с гусями, загоняя за тын того же двора. Гуси гоготали, крякали утки, петухи взлетали на бревна тына, кукарекали.

– Экое столпотворение! Тьфу!

Впереди Ивана Бегичева и навстречу ему от Москворецких ворот брели люди, широко расставляя ноги. Бегичев тоже побрел, скользя площадью, заваленной навозом; оглядел замаранные сапоги желтого хоза, подумал: «Попадешь в куриное – подошвы истлеют… Эх! Надо бы хоть извозчика до Красной рядить…» Прошел ворота, подымаясь в гору к церкви Покрова (Василий Блаженный). Не доходя церкви, от тесноты загороженной надолбами, все еще идя в гору, пожалел, что забыл взять плат «уши ба завязать». Здесь стоял такой крик, что и Мытному двору не сравниться. Тот крик шел от ларей, крытых дранками. Из лубяного коробья торговки бабам всей Москвы продавали белило-румяно.

– И, рядится! Чего те, шальная? Глянь на себя – ведь сажей обмазана!

– Змий ты стоголовой, сажей! А сама чем торгуешь?

– Не как все! Мое опрично белило-румяно – тебе же губы, щеки с из-под сажи кирпичом натерли-и! Глянь – дам зеркало! Не веришь? Глянь!

– А вот! Кому золы? Сеяная…

Кричали торговцы золой, стоя в ряд у ларей, и поколачивали в свои лукошки; из лукошек порошило сизым, у прохожих ело глаза.

– Вы, нехрещеные, чего в лукно свое дуете? Копоть очи ест.

– Сухим посыпаем – ништо-о! Вы худче: вы бабам рожи мараете – вон хари какие намалевали! Паси лошадь: понесет, гляди.

– У, разбойники!

Бегичев продирался вперед. По Красной площади ходили стрельцы без бердышей, с батогами в руках, следили за мелкими торговцами, порой разгоняли толпу:

– Народ, не густись в кучу!

– Кошели береги!

– На торгу столь татей, сколь у вас тятей!

Разгоняя народ, обступили торговца с лотком сдобных калачей.

– Ведом тебе, торгован, государев указ?

– Какой сказ, служилой?

– Ушми скорбен, дурак, – указ государев!

– Ну и што?

– А то: «с веками[189] по рядам, нося калачи и белорыбицу, не ходить»!

– А как еще?

– Так! Торговать указано вам у Неглинного «накрывся со скамьи».

– Там, служилые люди, Никольской близ, а на Никольском мосту – пирожники: нам урон!

Подошел другой, тоже с лотком, калачи прикрыты дерюгой:

– Поди! Чего их слухать, я сам затинщик[190], и воно двое идут с «веками» – оба стрельцы!

– Черт с ними! Идем к кади квас пить.

Бегичев пошел испить квасу. Идти за стрельцами было легко: народ расступался. Стрельцы говорили:

– Лавки пятую и десятую деньгу дают, а эти бродячие им рвут торговлю!

– С походячих ништо возьмешь – со скамьи бежат, потому обложено место…

– Ну в Китай-городе лавок довольно!

– А сколь довольно?

– Сто семьдесят две!

– Есть пустые… полных лавок мало, пол-лавки да четь лавки.

– Всё бы ништо, моровая язва повывела торговый народ! Выпив квасу, Бегичев прошел к тиунской избе[191], что близ Покрова стоит.

– Совсем оглушили, аже дело забыл! Сизовато-голубым пылило небо. Казалось, вонь от рыбы, мяса, горелого теста висела над городом; было трудно дышать. Люди пыхтели, раскрывая рты, будто рыба без воды. Колокольный звон, матюги с вывертом, божба и крики погони:

– Де-е-ржи татя!

– Хрещеные! ребята-а! зря имаетца – не я, вот бог…

– Я тя подпеку – зря? Волоки на Съезжую.

Бегичев посторонился в толпу, вора протащили в сторону Земского двора. У тиуньей избы Бегичев остановился. Толпа плохо одетых попов галдела, держа в руках знаменцы (разрешение служить). К Бегичеву подошли, наперебой заговорили:

– Служить, хозяин?

– Наймуй меня: не пил, не ел!

– Я тож постной, меня.

– Далеко ехать… я с Коломны…

– Пошто ехать? Побредем – в пути лишь брашном да питием малость…

Бегичев подумал: «Отказать – будут несговорны…» Он схитрил:

– После найму! Прежде дело…

– Управься с ним!

– Найму, только к делу совет потребен…

– Наш?

– Ваш, отцы.

– Готовы! Чего знать надо?

– Только чтоб дело твое чисто: мы не разбойны…

– По-разбойному вон те, что у моста дерутся.

– Мне изведать надо, где нынче патриарх. Мое дело до него…

– Дело малое: был в Китай-городе на Воскресенском!

– Э, батька, был, вишь, уплыл – сшел в Кремль на Троицкое…

– Кремль ведаю мало: как ближе идти на Троицкое подворье?

– Ну, младень старой! Ха… дороги на Троицкое не ведает? Ха…

Бегичев, ковыряя пальцем, поднял вверх свою седую острую бороду:

– У Семена Стрешнева бывал, а дале как?

– Так тут рядом! Там же двор Шереметева с церковью Борисо-Глеба.

– Убродился я… в Троицкие ворота заходить не близко…

– Пошто в Троицкие? Иди вон оттуда с Никольских, да не по Никольской, а по Житной улице – десную тебе станут государевы житницы, ошую подхватят поповские дворы… за ними проулок с Житной на Никольскую, узришь малу церковь – то будет Симоново подворье с Введением, а супротив и Троицкое.

Пристал еще попик с тонкими выпяченными губами, насмешливый:

– Тебе, може, после патриарша отпуска к великому государю потребно, так от Троицкого Куретные ворота в сотне шагов!

– Мыслю и к великому государю: я – дворянин и сородичи есть, жильцы Бегичевы, только как туда идти, думать надо…

– Чего думать-то?

– Как чего… думать потребно!

– А ты вот дай по роже караульному стрельцу у Куретных, он тя коленом в зад вобьет на государев двор!

Не дожидаясь ответа, повернулся к толпе попов.

– Батьки, грядем, укоротим срамотную безлепицу… – маленькой сухой рукой ткнул в сторону Спасского.

Подходя ближе к Спасскому мосту, у края оврага, как черные козлы, волочились два попа: один в черной рясе, другой в длинной манатье. Они стояли на коленях, вцепившись один в бороду, другой в волосы. Наперсные кресты на медных цепочках ползали по песку, сверкая, двигались за коленями дерущихся. Те, что от тиуньей избы подошли, кричали:

– Спустись, безобразие пьяное!

– От вашего срамного деяния нас к службе не берут!

– А вот я вас по гузну ходилом!

Получив по пинку в зад, драчуны встали на ноги – потные, с прилипшими к лицам волосами, в кровавых ссадинах.

– Небеса сияния огненна исполнены, а они будто квасу со льдом испили…

– Теперь, не простясь, литоргисать зачнете?!

– Я ему прощусь ужо! – сказал поп в рясе, одергивая бороду.

В манатье поднявшийся заговорил, сплевывая в сторону:

– Выщиплю ужо бороду, как Годунов Богдану Бельскому[192], штоб царем не звался; тебе же не быть, безбородому, попом!

– Ну, уберите грех, проститесь!…– кричали попы, а Бегичеву сказали, указывая на попа в манатье:

– Вот тебе, дворянин-хозяин, поп! Он обскажет, где Никон: вчерась ходил к нему за милостыней.

– Тебе пошто к Никону?

– Ведает меня… призывал… – солгал Бегичев.

– Никон ныне вменяет себя Езекилю пророку – возглашает, уличает! С Троицкого перебег на Симоново – чул, государь будет Симеона царевича поминать, да бояра царя отвели… Митру кинул, клобук надел и стал подобен нам, грешным!

– Сшел, да честь патриарша с ним?…

– Нет, не с ним, хозяин! Кинувший манатью святительскую уподобляется не то чернцу, а расстриге, ныне уж укорот дан…

– Какой ему укорот?

– Бояра крепко стеречь велят Никона, и ежели кто пойдет к Никону с переднего ходу, замест милостыни испросит пинка!

– И ты испросил? – полюбопытствовали попы.

– Прежде проведал – не испросил, ладно вшел с проулка.

– Чул я, батька: в Симоновом божьим гневом заходы сожгло… вышли тушить с образы да кресты, а их навозом забрызгало со святыней – навоз кипел…

– Иди на пожог не с крестом, а с багром да ведром!

– Все то чули! Худче кабы молонья кинулась в кельи – кресты обмоют, чрево же и у тына опростать мочно.

Поклонясь попам, Бегичев пошел к мосту, попы повернули к тиуньей избе. Идя, дворянин размышлял: «Брусят спьяну! Горд Никон, митры на клобук не сменит… пошто я налгал? Кремль и не весь, да знаю, приказы знаю… Иванову тоже». – Обойдя толпу зевак у книжных лавок на Спасском, дворянин пошел мимо церквей на Крови. Около церквей и церквушек ютились кладбища, от малорослых деревьев веяло прохладой.

– Квасу испить?…

– Гребни, перстни! – кричал парень, вертя перед лицом Бегичева золоченой медью. Натянув длинный рукав плисовой однорядки выше локтя, щелкал двумя гребнями из кости: – Гребни иму! Слоновые гребни мои не то вшу, гниду волочат. Эй, кому заело?

Бегичев обошел Земский двор: он плотно примыкал к Кремлю. Дворянин свернул вправо. Против Земского двора, на площади, – большой анбар дощатый: в нем торгуют квасом, сапогами, ветошью и свечами сальными. В анбаре множество народа, Бегичев побоялся, что в давке украдут кису с деньгами, отошел, пить квас не стал. Дошел до иконного ряда. Улица шире других, на рундуках около лавок сидели иконники и знаменщики[193] с купцами; старый дворянин решил: «Здесь простор, покупателя оттого мало, с иконниками не торгуются – грех!»

Эта широкая улица проложена на тот случай, что царь, выезжая из Кремля на богомолье, всегда ехал по ней. Отсюда и свернул на Никольский мост дворянин из Коломны.

Теснота на Никольском мосту, везде жующие люди – народ ел пироги, держа шапки под мышкой: в шапке есть грех. По обе стороны моста торговцы с лукошками. Пироги, как березовые лапти, торчали из лубья.

– Седин пятница! Кому с вандышем? – А вот с вязигой!

– Кто с Кукуя, постного дня не боится, дадим с мясом рубленым!

Бегичеву захотелось есть: «Измяли в пути, а сколь ходить – неведомо…»

– Што стоит?

– Пирог – едина копейка!

– За Неглинным пирог грош! Пошто дорого?

– Пока ломишься до Неглинного, три пирога съешь – брюхо мнут… ишь народу.

– Давай с вандышем! Держи деньги.

– Тебе погорячее?

– Штоб не переденной.

– Пошто? все сегодня пряжены! – торговец, сдвинув к локтям сборчатые рукава, жирные от масла, рукой с черными ногтями полез на дно лукошка, вытянул Бегичеву пирог:

– В6, на здоровье!

Закусив пирога, Бегичев спросил:

– А где ба тут испить квасу?

– Протолкись к площади, мало к Неглинным: там кади с квасом да кувшины с суслом.

Испив квасу, Бегичев вернулся на мост. У Никольских ворот, когда он молился входному образу, нищие – рваные, слепые – пели:

Кабы знал человек житие веку своему,

Своей бы силой поработал…

Житье пораздавал на нищую, на братию убогую…

«Ох, и тунеядцы же вы, прости бог… грех худо мыслить… Эх, господи!»

В Кремле, идя мимо каменных житниц, косясь на стрельцов, поставленных в дозор у дверей государева строенья, Бегичев снова упрекнул себя: «Пошто ты, Иван, лгал попам? Кремль знаешь, правду молыть не весь, а знаешь, на Ивановой бывал… в Судном приказе бывал и Холопьем тоже… а ну, попы сами лгуны!»

Житницы были справа, шли вплоть до Троицких ворот, и везде у дверей стрельцы. Слева тянулись поповские дворы с церковками, иногда с часовнями. Пройдя дворы, свернул в переулок, удивляясь хорошо мощенной улице: «Мощена добротно! Таких улиц в Москве мало, как эта Житная». В переулке в тыне увидал часовню, а за ней церковь: «То и есте Симоново!» В воротах с проулка, пролезая мимо часовни во двор, встретил монашка, видимо сторожа. Монашек оглядел Бегичева. Бегичев надел свой каптур с жемчугами на отворотах:

– Мне ба, отец, к патриарху!

– А хто те, сыне, изъяснил, што он у нас?

– Призывал меня патриарх! – снова солгал Бегичев и, порывшись в кисе на ремне под кафтаном, дал монашку алтын.

– И не приказано, да пущу, поди коли зван! Добро, што отселе забрел… с переднего изгнали бы… в обрат пойдешь, иди сюда же…

– Место у вас широко: куда идти?

– Вон к тем каменным кельям, а у середней наглядишь высокое крыльцо, на него здынись и перво узришь горницу. Пойдешь крыльцом, не замарайся: с него нынче ходют для ради облегчения чрева…

Бегичев увидал, на крыльце по ступеням ползали навозные жуки. В воздухе жужжали мухи, тычась в лицо; со сторон крыльца сильно смердило… «Ужели здесь моему делу не ход, ужели надо к большим боярам попадать и к государю?» Старик, поднявшись на крыльцо, оглядел сапоги. Дверь в сени была приотворена, он вошел. Перед кельями в черном ходил послушник; в глазах испуг, спина горбилась, скуфья его была надвинута до бровей.

Бегичев, сберегая жемчуга старой шапки, осторожно сняв ее, покрестился наддверному образу средней кельи; помолясь, сказал:

– Мне ба к патриарху.

– Чуешь голос? Жди: сюда шествует…

Пригнув голову, Бегичев услыхал Никона: говорил гневно, голос и шаги слышались четко.

– Сколь раз приказывать?! Перенесите из крестовой моей, из хлебенной кельи, кадь медяную. Срамно патриарху на кремлевские святыни голое гузно пялить с крыльца, а дале не пущаете!

Другой голос ответил:

– Бояре не указуют пущать, а мы – раби малые, великий господине! Сказывают: поедет в Иверской ли, в Воскресенской монастыри – пустить! По Москве-де не пущать… гулящих людей много ту, готовых к бунтам того боле есть, а он-де народ мутит, перебегая по подворьям…

– Мардария дайте! Ивана диакона тож, наскочили аки псы – рвут, не повернись! Ужо я им властью святительской проклятие возглашу на всю Русию! Мардария дайте!

– Святейший господине! Иван с Мардарием тебя на Воскресенском ждут!

Дверь широко распахнули. Никон, в черной бархатной мантии, с рогатым посохом в левой руке, шагнул в сени. Цепь патриаршей панагии сверкала, посох в руке дрожал. На голове Никона черный клобук с деисусом, шитым жемчугами, в пышной бороде густые поросли седины, похожие на серебряные источники его мантии. Строго взглянув на Бегичева, спросил:

– Кто есть?

Бегичев поклонился патриарху земно, поднявшись, подошел под благословение. Никон широко, троеперстно благословил.

– От бояр?

– Сам собой, святейший патриарх!

– Лицо – видимое, где – не упомню. Что потребно?

– Бегичев – дворянин с Коломны я… мыслил испросить у тебя, святейший, милости, чтоб мне беломестцем стать.

– Ныне бояра хозяева – их проси! Меня с царем разгоняют и тебя не допустят… не вхож к царю я и будто сплю: вижу злой сон! Не вхож! Лазарю праведному подобен, едино лишь – псов, врачевателей язв моих, не иму… ныне сами бояра замест псов лижут сиденье царева места… плети и шелепуги ины лижут, коими бьет он их! Я не таков, а потому не угоден… Пошли! – закричал патриарх на келаря, сопровождавшего его, и на послушника. Он махал свободной от посоха рукой: – Ушей ваших тут не надо! Уподоблюсь пророку: обличать буду смрад и Вавилон презренных святительской благодатью палат царских с прислужниками княжатами, шепотниками государскими! Испишу в грамотах ко вселенским патриархам, в харатьях кожных испишу – на то мне господь власть дал неотъемлемую, и ангел светлый еженощно сказует в уши мои: «Обличай угрозно, рщи немолчно, гонимый святитель!»

Бегичев поклонился патриарху:

– Прощения прошу, святейший господине! Грех мой велик в неведенье, что гроза пала на тебя, не чаемая мною…

Никон гордо поднял голову, возвысив голос:

– Грозу на нас пророк Илья соберет и обрушит ю на головы врагов наших, сокрушит их, яко заходы, кои спалило тут в миг краткий… Учул я, грек из Газы прибежал судить меня, ведая, что не подсуден! Лигариды да Софронии Македонские[194] по всему миру шатаютца, ищут, кто больше даст им… они, греки, благодатью церковной торгуют, равно и стеклянными каменьями замест драгоценных, табун-травой[195] торгуют! Слова льстивые, мрак духовный, подписчики, подметчики против истинной веры христовой… Разбойники в митрах и мантьях епископских!

Бегичеву хотелось поскорее уйти, не слушая Никона. Он думал: «Да… от патриарха ныне ништо, слов его страшно, а коли-ко бояра узрят меня ту, – беда! Ежели узрят, всё утратишь, Иван…»

Никон как бы опомнился, притих, спросил, делая шаг к Бегичеву:

– Имя тебе, рабе?

– Иван, святейший господине!

– Рабе божий Иван, теки от меня – верь, восстану – помогу во всем: ты не единый, таких много – будь мстителем за попираемое боярами честное имя наше и патриаршество…

Бегичев еще раз земно поклонился, встал и, избегая зоркого взгляда Никона, спешно вышел на крыльцо. Осторожно сходя по ступеням, оглядывал ноги: «Раз у Мытного двора замарал ноги, отер, здесь же хутче измараться мочно… ну, пронес ба господь мимо глаз боярских со двора… Смекать потребно нынче, как до бояр дотти! К тому прямой причины нет! Спросят: „Пошто?“ Что молвю? Беломестцем хочу. „То не причина!“ Бояра поклеп любят, а на кого буду клепать? На Семена Стрешнева… Един ты, Иван! Где твои видоки по тому делу? Нет их? Эх, кабы видока сыскать!»

Монашек, сторож у калитки, Бегичеву поклонился, но Бегичев не заметил поклона. Вытянув шею за калитку, поглядел вправо, потом влево и спешно пошел не в сторону Житной улицы, а к Никольской. «По Житной лишний раз идти – опас большой!»-думал Бегичев и по тому же Никольскому мосту через овраг протолкался на Красную площадь. Вечерело, но к вечерне еще не звонили. Жары дневной убавилось, а народа прибыло. Старик, чтоб избавиться от толчеи, свернул в Китай-город на Никольскую к иконникам. Тихой улицей без давки он дошел до Никольского крестца, повернул к Ильинскому, думал, поглядывая на выступы многих винных погребов: «Ежели ба испить винца в прохладе подвальной, силы прибудет». Но проходил мимо погребов, неприязненно поглядывая на иноземцев, выходящих из подвалов: «Не терплю окаянных кукуев!»

Встретилась Бегичеву густая конная толпа. Впереди ехал без бердыша и карабина, только с саблей на боку, видимо, хмельной всадник с багровым лицом в боярском багрового цвета кафтане с большой золоченой бляхой на груди. За первым всадником в потертых плисовых кафтанах двигались решеточные приказчики с Земского двора и стрельцы приказа Полтева в белых кафтанах с желтыми нашивками на груди. Бегичев, оглядывая всадников, признал в переднем объезжего.[196]

Объезжий, выпрастывая из стремян сапоги зеленого хоза с загнутыми вверх носками, крикнул пожарному сторожу – сторож дремал в окне чердака, забравшись от солнца в тень; он поместился на кровле каменной лавки, как и многие, устроенной над винным погребом:

– Рано залез, детина! Солнце высоко, вшей напаришь. Сойди, держи лошадь!

Сторож, подобрав длинные рукава посконного кафтана, сполз к стоку крыши, оттуда спустился по лестнице:

– Слышу, объезжий господин, держу! – Встав на землю, схватил под уздцы вороную гладкую лошадь. Объезжий грузно скользнул наземь, шатаясь полез в винный подвал. Когда ушел объезжий, стрельцы первые заговорили:

– Непошто к овощному ряду едем!

– А как еще?

– Да глядите: он через три погреба в четвертый лезет и пьет!

– Мала беда! До ночи Китай-город изъездим, а коли пожог да убой прилучится – не мы в ответе – ён! Скушно зачнет нам, привернем к харчевой!

Бегичев, прислушиваясь, подвигался к Ильинскому крестцу. Он шел медленно, останавливался, слушал, высматривая видока, с которым можно бы было идти на боярина Стрешнева.

«Был ты, князь Семен, за волшбу встарь ссылай на Вологду, ну, а я, ежели подберусь к тебе по вере, сошлют с концом, как Аввакума в Даурию…»

Неудача с Никоном делала Бегичеву новую обиду: «Патриарх благословил стоять за него, а то и богу угодно, и делу прибыльно…»

Думая так, все шел да шел медленно. В одном месте, где два супротивных погреба выпирали на дорогу, сужая и без того узкую улицу, Бегичев услыхал спор трех человек – они переругивались. Один стоял в бархатной рыжей однорядке на крыльце своей лавки над погребом, другой – из окна с железными ставнями, откинутыми на стороны. В окно он мог просунуть только большую, бородатую голову – плечи не помещались. Голова из окна кричала, раздувая усы (слова были обращены к человеку в однорядке):

– Государева тягла не тянешь полно, замест пятой деньги платишь десятую – воруешь! А я вот торговлей в четь тебя плачу пятую государю-у!

У крыльца, где купец в однорядке, женщина некрашеная, с желтым лицом, в платке и черном платье вдовы ответила бородачу в окне:

– Загунь борода, алчный пес! Рядил мому парню платить год пять алтын, манил «дескать потом в прибыли будешь», а год он тебе служил, што дал?

– Не с тобой я! Парень твой убогой, скорбен ухом и кос на оба зрака – в калики ему идти, не в сидельцы…

– Ой, ты, вонючий козел с харчевого двора, – «скорбен», а год держал! Письмом не крепилась[197]

– Ежели вонюч, не нюхай, да не с тобой я, протопопица, к ему говорю: заявлю вот ужо на Земском дворе, што погреб твой да лавка дорогу завалили, ты же тяглом вполу меня – у меня лавка малая и та съемная!

– Ерема, ты – дурак! Не знаешь – ведай! Наша суконная сотня с гостиной вкупе мостит Житную улицу от Никольских до Троицких ворот, дана сбавка нам в тягле… – ответил купец и, повернувшись, ушел в лавку.

– В пяту пошел! Правда очи ест… – крикнула голова в окне– она тоже утянулась в лавку.

Бегичев прошел мимо. «Богатеи мостят Житную улицу в Кремле… оттого гладка да ровна она – не домекнул…»

Встретил двух стрельцов: они волокли на Съезжую пьяного парня. Бегичев обошел стороной. Лицо парня и голос показались старику знакомыми; обернувшись, пригляделся, спешно подошел, спросил:

– Ты чей, холоп?

– Семена Стрешнева! Князя и воеводи-и… не имут веры… да! А за вино не плачу – кислое, да-а! Я ж просил.

Парень был рябой, русый, без шапки, по его лицу текли слезы. Ворот голубой грязной рубахи раскрыт, разорван до пупа, кафтан волочился по земле оттого, что за рукав его, видимо, тащили и оторвали до плеча.

– Не упирайся, собака, бердышем поддадим ходу!

– Сколь он должен?

– На два алтына пил, ел в погребе, а денег алтын!

– Вина, вишь, заморского захотел, шел бы в кабак! Бегичев в кисе нащупал три алтына, дал одному стрельцу:

– Я дворянин с Коломны! Беру парня… поруку даю, не будет тамашиться.

– Поруку даешь и деньги, – бери его, а только деньги целовальнику три алтына, прибавь за труды два нам!

Бегичев дал деньги, повел парня, спросил:

– Как зовут?

– Меня? Зовут как?

– Да, имя скажи!

– А пошто, дядюшко?

– Как пошто? Имя знать хочу, затем и от стрельцов взял!

– Не волоки на Съезжую, дядюшко! Деньги сыщу, вот те Иисус…

– Не затем взял, чтоб деньги получить – тебе еще за послугу денег дам, ежели…

– Послугу тебе? Какую?…

– Хочу узнать, расспросить о князе Семене…

– Не губи, не губи! Дядюшко, не губи!

– Пошто губить?

– Не волоки к князю Семену! Убег я… калач, вишь – калач!

– Не бойся, никуда не поволоку. – Становилось тесно от любопытных. – Народ густится, идем!

Парень покорно пошел. Кафтан у него съезжал с плеч: запояска, как и шапка, были утеряны,

– Надо бы нам в блинную избу, да знаю ее только на Арбате, – приостановился Бегичев. Из толпы кто-то сказал:

– Пошто на Арбат? Ту за овощным в харчевой избе блины, каки те надо!

– Вот ладно, идем, детина!

Парень покорно шел о бок с Бегичевым. Старик прибавил:

– Князь Семена не люблю! К себе возьму тебя, укрою – не сыщет!

– Не брусишь, дядюшко?! Дай я тебе за то… дай ножки, ножки поцолую…

– Утрись от возгрей! Иди!

За овощным рядом на большом дворе харчевой избы густо от извозчиков в их запыленных длинных, как гробы на колесах, тележек. Вонь от конского и пуще от человеческого навоза. Становилось сумрачно, но жарко в нагретом воздухе и душно. У двора тын; к тыну задами приткнуты заходы: люди в них опорожнялись, не закрывая дверей. Извозчики большой толпой сгрудились над дворником, кричали, махались:

– Ты барберень![198]

– Без креста бородач!

– Пошто барберень?

– Дорого твое сено!

– Дешевле – не дально место, гостиной двор, новой, там важня!

– Хо, черт! В новом у важни столь народу: лошадь задавят, не то человека.

– Чего коли спороваете? Мы сами у важни сено купляем. Бегичев полез сквозь ругливую толпу, парень за ним.

С крыльца избы, осевшей на стороне, по скрипучим ступеням лезли люди. Бородатые лица красны от выпитого; за мужиками тащились бабы без шугаев, в пестрых платах, столь же пьяные, как и мужья. Бегичев с парнем вошли в сени; там на лавках сидели тоже хмельные, орали песни. Из сеней – площадка, по ней прямой ход на поварню. Вправо, не доходя поварни, с площадки три ступени вниз, первая – горница. В горнице – стойка, за стойкой – бородатый хозяин; русые волосы на голове харчевника стянуты ремешком. О бок с ним толстая опрятная баба в фартуке поверх сарафана, в кике алой с белым бисером, в кику подобраны волосы, расторопная. За спиной их поcтавы с медами и водкой в оловянных ендовах, тут же в поставах на полках калачи, хлебы, пироги на деревянных торелях и блины.

Первая горница без столов и скамей, за первой – вторая и третья, в тех за столами шумно и людно.

Бегичев оглянул помещение.

– Столпотворение ту – слова не молвить. – Подойдя к стойке, спросил хозяина: – Где ба нам, поилец-кормилец, место тишае?

– Пить-есть будете?

– Будем пить и блины кушать… деньги имутся. – Он потряс кису на ремне под кафтаном: зазвенели деньги.

– Идите в обрат… здынетесь на площадку, спуститесь, не сворачивая к выходу, в другую половину: там клети. В первую не ходите – дворник живет, в другой – молодцы мои, служки-ярыжки, третья – пуста, все имется, хоть ночуй в ей…

– А мы-таки и заночуем: чай, решетки уж в городу заперты?

– Не заперты, так запирают. Чего в клеть вам занести?

– Стопку блинов яшневых с икрой, с постным маслом…

– Эх, гость хороший, а я бы тебе со скоромным дал, да сметанки бы пряженой с яичками, да икорки, да семушки с лучком…

– Грех! День постной, аль не ведаешь? Икорки, семушки на торель подкинь!

– А винца?

– Винца по стопке: мне большую, ему, так как пил, – малую.

– Подьте, сажайтесь: будет спроворено!

– Блинков-то погорячее!

– Ну вот и келья нам! – сказал Бегичев, отыскав указанную клеть. В клети пахло перегаром водки, жиром каким-то и кожей. Окно узкое, маленькое; лавки по ту и другую сторону широкие; в углах оставлено два бумажника.

Стол ближе к окну, чем к двери; у стола – две скамьи. Стол голый, на точеных ножках; на двери изнутри железный замет на крюках.

Хозяин с парнем принесли вслед за вошедшим Бегичевым блинов, масла постного, нагретого с луком, водки, икры и хлеба.

– А семушки?

– Принесем, – ответил хозяин харчевой, – вишь, рыбина не резана, а почать было некогда, да за постой надо сторговаться. – Он приказал деревянный большой поднос с закуской и водкой поставить на стол, служка поставил бережно, смахнув со стола дохлых мух рукавом кафтана.

– Поди, парень, да ежели стрельцы забредут али решеточные, веди в заднюю и двери за ими припри.

– Ладно, чую! – Служка ушел.

– Сколь за все с ночлегом? – спросил Бегичев.

Хозяин харчевой, подергивая кушак на кумачовой рубахе одной рукой, другой топыря пальцы, как бы считая поданное, сгибая пальцы по одному, сказал:

– Четыре алтына!

– Што дорого?

– Алтын ёжа и питие, а три алтына ночевка.

– Вот уж так не ладно. Почему же ночевка мало не равна с едой?

– Потому што заглянет объезжий, забредет, узрит, спросит: «Кто таки?»

– Пущай спросит: я – дворянин с Коломны! Мне большие бояре дают ночь стоять в их домах!

– А молочший?

– Молочший – мой дворовый… четыре алтына! Ты зри – за двадцать алтын у гостя[199] Василья Шорина[200] человек год служит!

– Так то, хозяин добрый, у Василья компанейцы! Им год ряжоное ништо, от прибылей богатеют!

– Не все компанейцы!

– Ведомо, не сплошь, так ины хто? А вот – долговые кабальные[201], кабальному едино, где долг отбывать… Да Василей Шорин лавок имет много, да он же на Каме-реке пристане держит– у Василея нажить деньгу ништо стоит… к ему иной даром пойдет служить: не всякого, вишь, берет…

– Плачу я тебе, благодетель, поитель-кормитель, два алтына – и буде!

– Так-то дешево, хозяин!

– Ну алтын надбавлю да знать тебя буду: приеду иной раз, мимо не пройду – зайду!

– Дай четыре, а я за то водочки прибавлю и семушки пришлю!

– Добро, пришли за одно кваску яшневого.

– Пришлю. – Хозяин харчевой ушел. Бегичев сел, сказал:

– Садись, паренек, да изъясни, чем тебя Семен Стрешнев изобидел.

Парень сел; он по дороге совсем протрезвился.

– Ён бы изобидел гораздо, да не поспел… посылан я был им к великому государю с калачом… по какому празднику калач посылан, того не ведаю, только наскочила на меня в пути орда конная, не то татарская, не то ина кака… толкнули меня, чуть с ног не сбили, я калач-то уронил в песок, а его лошади измяли… ну, дале што сказать? Батоги мне, ай и того горше – я и сбег!

– Добро, што сбег – себя уберег! Так вот… чул я, Семен князь[202], когда псица щеня родит, сам их крестит, – правда?

– Я с им крестил, за кума стоял – завсе крестит – правда, и девка – Окулей звать – кумой была…

– Где та девка?

– Тож сбегла… покрала кою рухледь у князя и сбегла…

– Эх, и ее бы в послухи!

– Чаво? Девку-то? Сыщем! Ведаю, где живет.

– Добро многое, што ведаешь… Теперь молитву кую чтет у кади, когда крестит?

– И молитву чтет, и ладаном кадит, и ризы надеет…

– Ой ли, не лжа?

– Вот те Иисус Христос, правда!

– Теперь измысли, парень ты толковый, нет ли еще каких скаредств за князем Семеном? В церковь ходит ли? Про патриарха ай и про великого государя бранного чего не говорит ли?

– Стой, хозяин! Про патриарха завсе князь Семен говорит худо. Собака есть, сидит и лапой крестит – Никоном звать, да еще князь Семен с ляцкой войны вывез парсуну живописную, на ей нечистые колокольну пружат и жгут, а близ того как бы девка сидит рогатая и на тое колокольну голое гузно уставила…

– Добро велие! А как она и где у него прибита таковая парсуна?

– Исприбита на стене его княжой крестовой, и огонь перед той парсуной князь Семен жгет и сидит, руки сложа, и противу того, как и молится ей…

– Ох, и добро же, парень! Я у великого государя испрошу – буду беломестцем, ты же, коли честен станешь со мной, будешь у меня в захребетниках…

– А боярин князь Семен как?

– Боярин не сможет за тебя иматца! Захочешь быть кабальным – станешь, не захочешь – будешь вольным, не тяглым, захребетники[203] тягла не несут…

– А как боярин князь Семен за меня все ж имаетца?

– Да ведь ты сказал не лжу о крещении щенятином, тож о парсуне?

– Вот те Иисус, хозяин: все – правда!

– Ежели правда, то мы с тобой на князь Семена наведем поклеп и суд. За таковые еретичные дела князя Семена сошлют, животы его отнимут на государя, и ты станешь вольным: у тех бояр, кои ссылаются опальными, холопы завсегда пущены на волю…

– Все смыслю, хозяин! Только уронить-то его не легко: он – государев родич…

– Пей и ешь! Ежели так, как сказал, – правда, то князю Семену гроб! Ляжем, благословясь, перекрестясь, а завтра с моей грамоткой пойдешь ко мне на Коломну в Слободу и жить будешь у меня, я же здесь обо всем подумаю. Девку еще сговори, как ее?

– Окульку-то? Так она меня любит – скажется, хозяин!

В верхней горнице Морозова Бориса Ивановича по неотложному делу собрались бояре: рыжеватый Соковнин Прокопий; Стрешнев Семен, бородатый и остроносый, с суровыми глазами, прямо уставленными и редко мигающими; Долгорукий, тучный старик, заросший бородой до глаз, с черными, длинными усами, опущенными вниз по седой бороде, как у викингов древних; с узким, костлявым лицом и сам весь собранный, узкий, с резким голосом государев оружничий Богдан Хитрово. Он вошел позже других, метнул глазами и, увидав среди бояр Семена Стрешнева, сурово сжал губы, пятясь к дверям; за ним вошел скуластый высокий Иван Милославский. Хитрово, думавший уйти, остался. Все знали, что Морозову занедужилось, говорили шепотом:

– Сможет ли?

– Недужит крепко, да сказывал дворецкой, – встает. – Бояре перешептывались все, кроме Хитрово: тот молчал. Рознясь дородностью и ростом, в золотных кафтанах и ферязях, бояре похожи были в своих черных тюбетейках на моржей, всунутых в светлые мешки.

Морозов вышел в опашне серебряном, украшенном травами золотными, шитыми с жемчугом. Борис Иванович был бледен, а серебристый наряд делал его еще бледнее. Бояре, опираясь на свои посохи, встали, поклонились высокородному старцу.

– Здравии тебе, Борис Иванович!

Морозова поддерживал дворецкий. Бояре Соковнин и Стрешнев, отстранив дворецкого, усадили в немецкое кресло хворого. Морозов кивнул взлохмаченной головой, не то здороваясь с боярами, иное давая знак дворецкому: «Не надобен». Дворецкий исчез.

Запрокинув голову на спинку кресла, Борис Иванович рыгал и отдувался:

– Фу-у… не шел, не полз, а устал! Слушаю вас, бояре, и ведаю, с чем пришли… ни для родин, ни для именин не встал бы, да говорить нам неотложно… пока язык в гортани шевелитца, говорить надо…

– Послушать золотых слов твоих собрались…

– Фу-у… медведь ушел, но не пал, а мы ему жомы навесим, перевесища[204] поставим – падет! Рогатинкой вы его способно убода ли, что сшел – хвалю! Едино лишь – как в ратном деле – сорвали врага, побежал – остояться, одуматься ему не дать! Ох, мое худо… старость! Радости на грош, а горести на гривну…

– Лекаришку бы тебе, боярин!

– Давыдко Берлов[205] пьяноват, да смыслит лекарское дело… несвычен лишь руды метанию.

– Звал его, датчанина… того тож, государева дохтура, призывал – Коллинса[206], да что уж! Англичанин больше про себя мычал, щупал, траву дал пить, ништо в ей…

– А Давыдко?

– Давыдко, тот извонял горницу хмельным и молыл: «Жиром-де тебя, боярин, залило!»

– Это он с пьяных глаз…

– «К старости, – молыт, – надо кушать кашу молошную: рыба-де вредит, особо вредит несвежая рыба, и мясо совсем-де негоже! Пуще всего ваши посты вредят: капуста, чеснок, редька… жир в тебе, мол, мертвит кровь, все и заперло в теле твоем жиром…»

– Ой, спьяну ничего не разобрал в хворости, пес!

– Жир и сердце утесняет, а коли-де сердцу невольготно, его слизью заливает вконец. «Брюхо-де слабо, перестало тугую пищу сызносить»… Кашу?… Я ее от родов не любил, да еще молошную… Рыбу люблю, коя подсола, свежей не терплю – тиной отдает… «Молошное-де кушай на всяк день, на посты не зри».

– В Кукуе у них постов не знают!

– Им зачем на посты взирать? Кальвинцы да лютерцы! Фу-у… вам, бояре, глядеть! Все, что от Никона пойдет к великому государю, честь и, зная его мысли, толковать по-своему, пуще от стреты их друг с другом опасать…

– Мы и то, Борис Иванович, глядим! Никон перебег с Воскресенского на Троицкое, учул, что государь будет на Симоновой подворье – туда шибся, а мы государя отвели сказкой, «чтоде опасно, нет ли там моровой язвы? Многи-де чернцы на Симоловом перемерли!», – и государь устрашился…

– Вот так! Государя вы знаете и не забывайте того: государь сегодня осердится, завтра простить может, но чего не прощает, чему завсегда ревнует, так это – власть! Властью пугайте его, чтоб доброта государева к Никону истлела… чтобы не помазал медвежьи раны мазью целебной! Еще знайте, у Никона здесь на Москве чтоб служек близких не было… К ему приставов, одетых монахами, поставить, и он заговорит от сердца со злобой… доглядчиков к ему поболе; можно, то и доводчиков, кои на язык ходки, – не дураков…

– Мы так делаем, Борис Иванович!

– Приперли, по Москве не пущаем, а поедет куда – скатертью дорога!

– Отъедет – и там чтоб доводчики да приставы были… зверя тогда загоним в яму: отольется ему и мое проклятие – обида вашей чести отольется! Пуще опасать от тех, кто полезет к государю дядьчить[207] за Никона, того гнести… Можно имать, так надо имать и подводить под кнут! Фу… вот и устал! Проводите в ложницу… Чаще твердите государю о слухах– они-де ежедневно по Москве множатца: «Два-де государя у нас на Руси!» Кости вот у меня тож ломит – мало был с государем в походе, а и мало, видно, мне быть у дела; отошло время… Не торопитесь, не брусите явно, чтоб царь нарочитости вашей не смекнул… не всяко слово лепите ему в уши о Никоне. Спросит – ответствуйте… Молчит – меж себя говорю тихую при нем учините: про слухи, про кинутую, осиротелую церковь… сторожко похваливайте Питирима[208] епископа, Акима игумена… да знаете-то и сами кого… Давыдко еще сказал: «Уехать тебе, боярин, надо! Застойной-де воздух тоже вредит много…»

– Давыдке ездить просто: всегда пьяный поперек хрепта лошади лежит…

– Оправлюсь мало, уеду… Чую, что правду сказал, в лесу или саду… или еще – ох, ведите!

Бояре, обступив Морозова, повели в спальню.

– О Никоне еще говорите государю: «Не смирился! Власть свою и ныне влечет ввысь»… Одеяло скиньте! Спасибо!…

– Прости за беспокойство, Борис Иванович.

– Оправляйся на радость нам!

– Не недуговай!

Не провожали Морозова в спальню только двое: Милославский и Хитрово. Они оба больше слушали, чем говорили. Хитрово подошел, ласково взглянул на Ивана Михайловича, тихо сказал, оглядываясь на дверь:

– Словцо бы на глаз тебе надо молвить, князь Иван!

– Так что ж? Заходи после вечернего пения, Богдан Матвеевич; гостя приму…

– Твой гость, князь Иван Михайлович! Зайду.

Оба, дождавшись бояр, не отставая, вместе со всеми ушли…

Боярин Иван Михайлович охоч пображничать с приятелями, скупым на угощение он не был, но не любил угощать тех, кто когда-либо нуждался в нем, а Богдан Хитрово, показалось ему, в нем нуждался, и потому не в столовой палате, а в крестовой принял царского оружейничего.

– Садись, Богдан Матвеевич!

– Благодарствую, боярин.

В сумраке лампадок, в запахе талого воска, в тепле, сидели у круглого стола, где были чиненые перья и чернильница золоченая, но Милославский не писал и не читал – науку книжную разумел мало.

– Думаешь ли, боярин, так, как я, или думаешь по-иному, говори прямо! – начал Хитрово.

– Прям я: не люблю околом ни ходить, а паче ездить, – ответил, пошевеливая ус, Милославский, но говорил неправду: прямо сказать и мало не любил.

– Родичи государевы, ежели их приспело и ежели они других родов, чем мы, не опасны ли тебе, князь?

– Нет, боярин! Милославские много взысканы милостями великого государя, дядья или дальние дедичи государевы им неопасны…

– Оно все так… и ты, боярин, одноконешно, стоишь высоко и некогда тебе думать о Стрешневе Семене, а Семен Стрешнев иной раз застит тебя и меня…

– Бывает часто, Богдан Матвеевич!

– А чтоб не бывало так, то помешку такую отставить бы куды?

– Не прочь я… да не думал о том, Богдан боярин, еще как и почему, не домекну, Стрешнев стал не мил; ведь недавно вы ладили?

– Ладили до поры, пока не поклепал меня перед людьми: «дескать дворянинишко Алексинской Морозовым поднят превыше всех бояр!»-и мало того, когда на охоте мои соколы взяли много пернатых, а его не взяли ничего, так он моего сокольничего плетью избил и мне не сказался, за что бил.

– Обида, боярин, и я таковой обиды не спущаю.

– Понимаешь меня, князь Иван, сам же глазами посторонь водишь и, прости уж, мыслится мне, не слушаешь про мои обиды…

– Не горячись, боярин: гляжу посторонь, думаю, как бы тебе помочь, а помощь, чуется мне, близко!

– Ну же, князь Иван!

– Эк, не терпится?… Нынче, вишь, заходил ко мне худой дворянин с Коломны, просил меня за себя поговорить великому государю. «И тут-де, как увижу государевы ясные очи, скажу ему некое о его великого государя родиче Семене Стрешневе», а што скажу, того не дознавался я, отослал: «Поди да с дороги поужинай…»– он же мне начал челом бить о ночлеге: «Я-де человек не высоких родов, сосну и в людской твоей».

– Не ведаю, князь, пошто надобен нам дворянин с Коломны.

– Видал я людей, глядел и этого с Коломны, и покажись мне, что он на Семена князя имеет што сказать укорное. А позовем-ка, тогда узнаем: може, он гож, тот человек?

– Ну, что ж, князь Иван, угодно тебе, позовем.

Иван Михайлович, чтоб не кликать слугу в крестовую, куда он слуг пускал неохотно, сам вышел.

Собранный узко, но плотно, оружничий государев Богдан Хитрово поступал часто так, как указывала ему его жена, суровая, ближняя царице, верховная боярыня.

– Оглядывайся, Богдан, на бояр: говорят одно, делают и думают другое, а ты за ними примечай, чтоб было чем за них, когда надо будет, взяться.

Теперь, мало доверяя словам боярина Ивана Милославского, во время, как боярин вышел, Богдан Хитрово огляделся в крестовой. Он приметил сзади себя светлую щель в стене. Встал неслышно, повернулся и тронул пальцем: щель расширилась; в нее Хитрово увидал хранилище узорочья и казны Милославского. Стояли по лавкам и полкам при свете большой лампы, висевшей в углу, серебряные и золотые сосуды, ларцы кованые, видимо, с золотом и узорочьем, а на полу медные, квадратные слитки. Хитрово подумал: «Запаслив боярин!… Давно ли государь с боярами ближними говорил о замене серебряных денег медными?… У Ивана же приготовлена медь ковать деньги… только не царские, а свои… пождем, увидим!» – он осторожно приткнул дверь, вернувшись к столу, сел.

Вошел Милославский; трогая ус, сказал:

– Скоро придет!

Милославский тоже заметил светлую щель; шагнув, стукнул мягко дверь рукой – она щелкнула тайной задвижкой. Чтоб не было сомненья гостю, который глядел на него, Милославский пояснил:

– Рухлядник поповский иму; не доглядишь, а из него дует ветром… попова рухлядь запашиста – на тот случай окно держу открытым.

– А я не слышу, чтоб ветром несло, – сказал Хитрово.

Вошел Бегичев, поклонился боярам и истово покрестился на все стороны.

– Пошто у тебя, дворянин с Коломны, дело до великого государя и пошто заедино сказать хотел о князе Семене? – заговорил Хитрово.

– И кая обида есть на князя Семена или дело до него какое? – прибавил Милославский.

Иван Бегичев, так как его сесть не просили, заговорил, пятясь к двери крестовой:

– А вот, большие бояре государевы: ты, князь Иван Михайлович, и ты, боярин Богдан Матвеевич, благодарение господу, что довел меня, захудалого человечишка, говорить перед людьми честных родов…

– Сказывай покороче, – указал Милославский.

– Буду краток, но дело длинное, и вопрошу вас: по моему делу говорить или же по делу князь Семена?

– По делу князь Семена говори, свое отложи, так как великому государю нынче заботы большие, видеть его не можно…

– Памятую и слушаюсь… Князь Семен – богоотступник… Давнее время было, когда шли мы с ним на конех на охоту, говорил мне из книги бытия, «что господь бог на горе Синае показал Моисею задняя своя»… то первое! Другое будет так: князь Семен неведомо где в польских городах имал парсуну галанскую, живописную, а на ней исписано еретиком: нечистые духи жгут церковь божию и колокольну пружат… а еще рогатая девка не дально место сидит и на тое церковь оборотила голое гузно! Третие: он же, Семен-князь, возжигает перед той парсуной богомерзкой церковные свечи и будто молится ей – сидит… Четверто дело за ним таково: берет у псицы щенков поганых топить и замест простой кади топит их в купели церковной и свечи жжет и зарбафное одеяние, видом фелонь поповская, одеет, поет стихиры… и кума и куму ставит у тоя купели, како подобает деяти в храме божием…

– Ну, боярин Богдан, что скажешь?

Хитрово, не отвечая Милославскому, обратился к Бегичеву:

– Чего ты, малый дворянин, хотел молить у великого государя?

– Я, боярин, испросить хотел у великого государя, чтоб беломестцем быть своей слободы и службу иметь, а тягла не нести…

– Бегичев твое прозвание?

– Бегичев Иван! Дворянин с Коломны…

– Ведомо мне, Иван Бегичев, что у государевой дворовой службы есть стряпчий Бегичев Петр… не свойственник ли тебе?

– Дядя придется мне тот Бегичев…

– Чего ж ты, имея родню у государя, к большим боярам полез с малым делом?

– Большой боярин, Богдан Матвеевич! Захудал я без службы и деньжонки, кои были, порастряс, а родненька моя вся и с дядей Петром, о коем говоря идет, боится меня: дескать, «привяжется, попросит в долг, а кабы-де на него не напишешь… – грех! Потому – родственник», ну и ходу к родным нету…

– Сказываю, твое дело малое! Не быв у великого государя на очах, тое дело справить мочно: государь только похвалит! Ведь не гулять ты будешь, а служить?

– Служить, боярин большой! Захудал без службы…

– Так вот! Поезжай на Коломну и жди: позовем с Иваном Михайловичем. Будь с послухами на Москве без замотчанья по делу князь Семена, а коли доводы твои на него не облыжны, в тот же день устроим тебя на своей слободе беломестцем и грамоту к тому делу с печатью государевой иметь будешь…

Бегичев, низко кланяясь боярам, касаясь пола концом острой взлохмаченной бороды, ушел пятясь, и все кланялся. У него от радости дрожали ноги. Выйдя, молился в сумраке наддверному образу безликому, худо видимому, и думал: «Благодарю тя, владыко! Не попал на глаза боярские у подворья и. Никона не помянул в речи своей и ход свой по Москве, что мял ноги и последние деньги сорил, оправдал… Благодарю тя, господи!»

Когда ушел Бегичев, Милославский сказал почти хвастливо:

– Вот тебе, боярин Богдан, разделка с князь Семеном за твои обиды… Теперь же ты не проситель мой, а гость! Пойдем изопьем чего сойдется за общее дело!

– Эх, князь Иван Михайлович! Хорошо, кабы дворянин не обнес спуста…

– Чую я, дворянин не лжет! Только уговор, боярин… не спеши с князь Семеном: он нам в деле Никона еще надобен будет… Утопчем Никона, вобьем в монастырь и князь Семена по той же путине наладим!

– Хвалю, боярин, хлебосольство твое! За общее, хорошо устроенное дело пошто не выпить? Со Стрешневым пожду.

Они вышли из крестовой в палату столовую.

Прошло недель шесть. Царь стал неохотно двигаться и заметно больше жиреть. Дел было много, и те дела чаще решал, лежа в постели.

Собрался Первый собор судить ушедшего Никона. Съехались архиереи, игумены, протопопы; приехал из Газы епископ Паисий Лигарид. Надо было сделать выход. Царь приказал:

– Пущай соберутся в Грановитой! Ближе идти чтоб…

Из бояр в Грановитую с церковниками позваны были трое: Милославский Иван, Богдан Хитрово и с вопросами к Никону Семен Стрешнев – его царь пожаловал к руке и нынче с доверием от себя дал вопрошать Никона. Стрешнев по государеву наказу приготовил тридцать вопросов.

Царь медленно вошел; тяжело дыша, опустился на царское место под образа – его усаживали, поддерживая, Хитрово с Милославским; Хитрово – справа, Милославский – слева встали о бок трона. Архиереи, игумены, сидевшие на лавках по сторонам палаты, встав, благословили царя и снова сели. Церковники молчали, не зная, как царь отнесется к Никону. Никона они, хотя и ушедшего, боялись. Царь сказал, оглянув церковников:

– Начнем, духовные отцы!

Церковники медлили. Только один, тощий, веснушчатый Епифаний Славинецкий[209], ученый епископ, решительно тряхнув подстриженной рыжей бородой, встал, поясно поклонился царю, сказал раздельно и громко:

– Допроса, великий государь, судимому патриарху не было, и самого его нет, чтобы отвечать на наши обвинения, и я считаю наш заглазный суд над ним незаконным!

– Пожди, отец Епифаний, послушаем, что скажут иные от собора, подобает или нет судить патриарха не на глаз, а заочно?…

Славинецкий сел.

Между церковниками катился шепот; ослабевая, он дополз до передней скамьи, к трону. На ней сидел грек Паисий Лигарид; на длинных черных волосах грека черная скуфья монаха; левый глаз его щурился; правый глядел в какую-то книгу старинную писаную, разложенную у Лигарида на тощих, выдвинутых вперед коленях. Грек, щурясь, не подымая головы, уставился на подножие царского трона и, будто считая на красном фоне нарисованных серебряных слонов, тихим незлобивым голосом начал, минуя заявление Славинецкого:

– Братие, отцы духовные… великие и малые иереи, страждущие за святую вселенскую церковь и пасущие ю от зол растления… Царь, всея Русии самодержец, великий православный государь, позвал нас, и не праздно подобает нам быти на сем соборе… мы не судить пришли сюда бывшего патриарха Никона…

– И сущего до днесь, отец Паисий! – вставил Славинецкий. Лигарид продолжал, минуя слова Епифания:

– Бывшего патриарха! Ибо покинувший в храме ризы своя – калугер ли простой или архиерей не зовутся саном церковника, а беглецы суть, расстриги! – не судить пришли мы, но обсудить деяния того, кто покинул храм, будучи великим иереем. Добро ли содеял сей пастырь или же зло посеял велие, искушая верующих своим лжесмирением? Мы будем вопрошать семо и овамо и все утвердим по знамению его дел…

Епифаний хотел возразить и не посмел, потому что царь сказал:

– Да будет так, отец Паисий!

– Отцы и братие, смиренные иереи! Вот они, законы святых отец… – ткнул грек пальцами руки в книгу, – в них строгое осуждение епископу, ежели он покинет свою паству в страхе от глада, мора, пожара или смерти от руки неприятеля… Что же угрожало бывшему патриарху, пошто тек он из храма, не свестясь даже с главой всея Русии, великим государем, главой всего народа и воинства его? Гордость велия заставила патриарха покинуть ризы своя и течи вну! Можно ли сие?

– Нет!

– Нет! – раздались голоса.

– Великий грех иерею покинуть в храме ризы своя!

– «Великий грех!» – ответствуете вы, и я утверждаю – великий грех! Никон же содеял грех горше того: он велиим глаголом всенародно отрыгнул хулу на свой сан и на святую церковь: «Яко пес на свою блевотину не возвращается, тако и я – да буду проклят, ежели вернусь вспять!»

Все молчали. Царь охнул громко и закрыл глаза. Лигарид, щурясь незлобиво и вкрадчиво, продолжал:

– И еще вопрошу я вас, смиренные иереи. Никон, ведая, как ведаете и вы, запрещение поучительное праведных старцев, подобных Нилию Сорскому[210], рекомое некоему калугеру-чернцу: «не блазниться мирскими благами, а служити господу богу и сребролюбие, и объядение, и прелюбодеяние отметати…» Так вопрошу я вас, не подобен ли патриарх великому постнику и молельщику и заступнику сирых?

– Истинно подобает быти таковому!

– Узрим ныне, Никон подобное ли смиренному калугеру житие имел? Нет и нет! Он имал многое богатство, он роскошествовал и упивался вином, уядался брашном обильным.

– То идет издревле, отец! Брашно патриарху и великий государь жаловал! – вставил Епифаний.

– Того брашна не можно избыть! То ведаю и что великий государь от стола своего жаловал, Никона за то не осуждаю… Ведаю и вам вместе, что имал он свое роскошное брашно и одеяние, не сравнимое с иными патриархами, и палаты возвел свои превышне государевых чертогов, а потому, не смиряясь и не угождая богу, угождая лишь Мамоне и, страшно речи, теша Вельзевула, царя тьмы, мог ли патриарх праведно пасти свою духовную паству? Нет, не мог! И еще, вопрошая, будем идти стезею Никона, бывшего патриарха. Позрите, братие смиренные иереи: патриарх, истинный страж христов, избирает по завету святых отец путь калугера-чернца, а Никон шествует как царь и своевольно чинит и избирает в служители себе бельцов! Ведомо всем, что диакон его Иван не стрижен… По правилам святых отец, патриарху быти должен слугою протосингел, яко да наследует престол патриарший и престол тот пуст не живет! А весте вам, братие, отцы духовные, у Никона же в келье его и сингела чином не бывало. За бельцом-диаконом патриарху мирянин служит, отрок, изъятый им из Иверской киновии, да мало сего – из тюрьмы монастырской изведен тот отрок, и, сличая слова иверских старцев, был он смирен колодками за святотатство! Старца Суханова[211] Никон извел тоже из тюрьмы Соловецкой, устроил его справщиком книг богослужебных; старец же тот великое шатание в вере имел и судим был за латинство… Это ли не соблазн русскому народу? Покидая престол великого иерея, ругаясь святыне церковной, уподобляя ее песьей блевотине, ведь такое впусте речи страшно; себя, великого иерея, за поругание чина коего секут главу всякому мирянину, он обозвал псом, – с чем сие можно сравнить? Только едино равнение есть – гордость превыше Вельзевуловой!

Царь стукнул кованым посохом в подножие трона; подымая с помощью бояр с сиденья тучное тело, почти простонал:

– Не… не могу боле!

– Великий государь! – сказал Хитрово, – есть грамотка, перенятая от Никона…

– Кому слана?

– Боярину грамотка, Никите Зюзину… —

– Пожду, пусть чтут ее… Царь снова сел.

Милославский молча поклонился царю и, тихо ступая, ушел из Грановитой. Царь проводил его глазами.

Лигарид, как бы изучая подножие трона, головы не поднял и голоса не повысил, но продолжал:

– Отцы, смиренные иереи! Мирские блага вознесли бывшего патриарха высоко, и возомнил он себя превыше царей, государей! Взгляните на облачения его и узрите: смиренные отцы церкви на мантии своей в скрижалях имут херувима, у Никона же – архангел с мечом!

На эпигонатии бывшего патриарха обрящете крест и меч, у смиренных же иереев на эпигонатии, рекомой по-словенскому «набедренник», – едина лишь звезда, символ волхвов, взыскуемых господа. Итак, Никон во всем воин, но не за церковь, ибо он ее попрал, всенародно изрыгнув устами смрадными хулу на святая святых!…

Подошел Милославский с дьяком. Царь вскинул глаза на дьяка, сказал:

– Чти!

Дьяк поклонился, неслышно переступил с ноги на ногу, негромко, бойко читал:

– «И пишу тебе, боярин Никита, то, что говорил и скажу завсе:

Не от царей приемлется начало священства, но от священства на царство помазуются. Священство выше царства.

Не давал нам царь прав, а похитил наши права, утвердив окаянное «Уложение»; царь церковью силой обладает, священными вещами богатится, весь священный чин ему работает, оброки дает, воюет… Царь завладел церковными сулами и пошлинами! Господь двум светилам светить повелел – солнцу и луне, и через них показал нам власть архиерейскую и царскую. Архиерейская власть сияет днем, власть эта над душами человеков; царская власть тлену подобна: она в вещах мира сего…»

Царь, подымаясь, прибавил:

– Нелегко ему будет, когда зачнем властью считаться… Как отпоют службу в церкви, тогда прошу весь собор и вас, бояре, в столовую избу к трапезе. А где же князь Семен?

– Здесь я, великий государь! – У дверей с лавки поднялся Стрешнев.

– Будь с нами у трапезы! Отец Лигарид поведает нам остатошное, а ты доведешь всем твои вопросы, приготовленные Никону…

– Слышу, великий государь!

Бояре, потея в своих теплых охабнях и шубах, не надевая горлатных шапок, стуча посохами, вышли на Красное крыльцо. Вечер ясный. Прохладно; грязь, густо покрывавшая Кремль, замерзла, стучала под копытами подводимых боярам коней. Лужи затянуло вечерним холодом; они, будто розовые зеркала на темном фоне, сверкали, осыпанные золотом вечернего солнца. Первые сторожевые стуки начинали вторить бою новых башенных часов.

В разных концах Москвы звонили к вечерне разным звоном. Бояре крестились.

Грек Лигарид быстро исчез. Ему было не по себе – хотелось услужить царю и боярам, а еще недавно он искал милости у Никона, всячески восхвалял его твердость, многоумие и щедрость.


Начало Сенькиной жизни | Гулящие люди | Глава II. Облепихин двор