на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



11

Следующим утром звонок Глазова вторгся в невнятный эротический сон, в котором Свиридов спасал незнакомую девушку от казни; спасти-то он спас, но с оттенком разочарования — хотелось посмотреть на казнь девушки. Она, кажется, тоже уже настроилась и потому слегка расстроилась. Тем не менее Глазову Свиридов обрадовался — вечер накануне был хороший, человек приятный.

— Здравствуйте, Глеб Евгеньевич.

— Не разбудил, Сережа?

— Так, почти.

— Ну простите. Дело в том, что Чумакова взяли.

Свиридов чуть не выронил мобилу.

— Как взяли? Кто?

— Непонятно кто. Арестован час назад у себя дома. Пришли участковый и двое в штатском. На сайте уже объявление висит про помощь семье, я сейчас поеду туда. Если хотите, давайте вместе.

— Где он живет?

— На Гиляровского. Давайте через час в метро «Рижская», в центре зала.

— Да, я сейчас.

Он вскочил, убрал кровать (от этой привычки — первым делом порядок — не отказывался никогда; откажешься — и распад подкрадывается незаметно), спустился в прохладный вестибюль «Профсоюзной» и через сорок минут был на месте. Глазов, деликатный человек, тоже приехал раньше времени.

— Он кем хоть работал-то?

— В Счетной палате аудитор.

— Странно. Я думал, они наглые, а он вроде тихий…

— Потому и взяли. Чтоб не выделялся.

— Вы от кого узнали?

— Семья сразу Бодровой позвонила, а она всех по цепочке. Ранним утром приехали, что-то в семь. Обыска не делали, забрали и все.

— Черт-те что. Значит, все-таки это список на посадку.

— Не торопитесь, могли взять и по аудиторским делам. Сейчас силовики грызутся…

— Ну утешайтесь.

— Сейчас, Сережа, не о том надо думать, за что взяли. Надо адвоката, семье помочь, детям, если есть… Сейчас-то и будет проверяться — может из этого списка получиться хоть подобие общества или все так и останутся стадом, бредущим на убой.

Около квартиры Чумакова — на шестом этаже белого точечного дома — уже курили и шептались списанты; было как на поминках. Наличествовал и Гусев — правда, без остальных. Впрочем, Панкратов с панкреатитом был уже нейтрализован. Гусев выглядел бледным и явно перепуганным.

Свиридова при виде этой спирохеты перекорежила вдруг такая ненависть, что он решительно шагнул прямо к нему и прошипел:

— Это вы его сдали, твари? За то, что вчера вступился за меня?

— Вы что, — одними губами прошептал Гусев, — вы с ума сошли… зачем… больное воображение…

— Не врать! — шепотом прикрикнул Свиридов. — Не врать, сука! Ты вчера донес, я знаю. Ты всех в книжку писал. Он твоего дружка осадил, а ты смотрел. Это вы его, суки, я точно знаю…

— Да ты… да что… да завтра любого, тебя, меня…

— Что меня, так это точно, — кивнул Свиридов. — Но если тебя, это будет очень правильно. И рано или поздно это будет железно, понял, издатель?

— Нашел время, — сказал Гусев и отвернулся.

Свиридов вслед за Глазовым вошел в квартиру — на удивление скромную и малогабаритную, если учесть ранг покойного. (Ой, что это я, а впрочем, оставь надежду всяк туда входящий. Если и выйдет, то лет через пять, безнадежно сломленным, седым, он и так не производит впечатления борца.) Из кухни доносились рыдания: жена? Но рыдала мать Чумакова, высокая тощая старуха, сидевшая на табуретке очень прямо и не утиравшая слез. Она выла на одной ноте, потом всхлипывала, замолкала и снова заводила вой. Жена — маленькая, полная и тоже очень бледная — подносила ей то воду, то валерьянку, то валокордин.

— Как вы думаете, что с ним сделают? — неожиданно низким голосом спрашивала старуха у каждого вновь прибывшего. Теперь ей что-то вполголоса объяснял Глазов, но она не слушала, выла, прерывалась и принималась выть опять, словно этот вой был важней любого ответа, ибо поддерживал жизнь в Чумакове.

— Я думаю, список ни при чем, — почти шептал Глазов. — Но мы все… всё зависящее… У меня есть очень сильный адвокат, я сегодня же созвонюсь…

Чумаков, как ни странно, жил скудно. Может, все откладывал, а может, дело было в том, что у него не было детей: где дети — там обычно хоть дешевые, но яркие игрушки… Вся квартира была в стиле отложенной жизни — это часто встречалось тогда: копим, копим и уж тогда наверстаем. И вот он накопил, а кто будет наверстывать — непонятно. Теперь все эти накопления сожрутся мгновенно — на адвоката, на лечение, когда выйдет… Вообще деньги сберегаются, когда возобновляются, — без движения скукоживаются, как сугроб в марте; Свиридов знал эту закономерность. Ничего здесь нельзя ни копить, ни откладывать — либо деньги отберут, либо тебя; получил — съешь.

Свиридов пробился к жене Чумакова, заметив, что на подоконнике, сложив руки на коленях, потерянно сидит вчерашняя училка; он кивнул ей и получил в ответ жалкую, кривозубую улыбку. У таких женщин всегда анемия и пахнет изо рта. «А у тебя, сволочь, чем пахнет изо рта? — прикрикнул он на себя. Уже вписался, за всеми примечаешь мерзость, как и положено в стаде?»

— Это все выяснится, — ему казалось, что бледная толстая жена гораздо сильней рослой и сильной старухи нуждается в утешении, потому что старуха — он не мог этого не заметить — немного еще и приторговывала горем. Она, вероятно, привыкла со своими болячками быть центром внимания и теперь не могла смириться, что максимум сочувствия достается Чумакову; а впрочем, ведь и это подлая мысль. Мы всегда жалеем тех, кто страдает тише, меньше действует на нервы. Жена Чумакова слушала молча, кивая, пытаясь даже улыбаться.

— Сейчас, вы же читали, проверка. Ну они и хватают. Это все демонстрация, пустой звук. Сейчас немыслимы посадки, не «Юкос», в конце концов…

— Он никого не сажал, — безнадежно ровным голосом сказала Чумакова. — Никого никогда. Он вообще не мог посадить. Ничего не брал. Если предлагали, не доносил. Надо было.

— Нет, не надо было. Взяли бы все равно, а так хоть совесть чиста. Вы увидите, он выйдет днями.

Дольше здесь находиться не было смысла. Свиридов кивнул Глазову:

— Вы пойдете?

— Нет, побуду. Подожду, пока адвокат подъедет. Введу в курс.

Оставаться было тошно, уходить одному — еще тошней. Свиридов курил на лестнице, ни на что не решаясь, когда к нему подошел слегка оплывший кучерявый брюнет лет тридцати пяти.

— Вы не родственник? — спросил он участливо.

— Нет, знакомый.

— Из списка? — со значением уточнил брюнет.

Свиридов поднял на него глаза и кивнул.

— Ну, теперь всех.

— Почему вы думаете?

— И вы так думаете, — сказал брюнет. — И все так думают. Не только в списке. Не обойдутся без этого, неужели непонятно?

— А вы тоже из Счетной палаты? — злясь на эти вечные карканья, зло спросил Свиридов.

— Нет, я из Института рыбоводства. Салтыков Алексей. Осетров спасаю. Нацпроект, слышали? Вымирают осетры.

— Ну так за что же вас?

— Какая разница. А вы кто будете?

— Я Свиридов, сценарист.

— А. Слыхал что-то. Ну, вас и подавно есть за что. Да всех есть за что. Жопа есть — за нее и берут, не согласны?

— Какая разница, — кисло сказал Свиридов. — Согласен, не согласен…

— Пойдемте выпьем, — предложил Салтыков. — Тягостно тут, и стыдно лезть. Пойдемте, тут есть место приличное… Я все равно работу прогулял. Надо же посмотреть, привыкнуть, как оно будет… На похороны ходят с той же целью, нес па, простите мой французский?

Некоторое время шли молча, заглянули в ближайшее кафе «Шашлычок» и заказали высокорослой белоруске за стойкой графинчик «Косогорова» и по салату оливье.

— Этак я сопьюсь, — хмуро сказал Свиридов.

— Не худший вариант, между прочим. — Салтыков ободрительно похлопал его по плечу. — В такие времена лучше быть алкашом, надежнее. Я даже читал где-то — Светлова, кажется… или не Светлова, не суть… вербовали в осведомители. Писательское начальство вызвало, говорит: вы же советский поэт, докладывайте о разговорах! А он сразу: понимаете, я алкоголик. И когда выпью — выбалтываю все. Удержать в тайне факт нашего сотрудничества не смогу, а тогда какой же от меня толк? Вся секретность в задницу. Они, понимаете… ну, будем…

Выпили.

— Они, — продолжал Салтыков, — могут быть рассмотрены как болезнь. Есть правило, что если у кого экзема, то рак практически исключен. Клин клином.

— Это называется «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет», — вспомнил Свиридов.

— Точно, точно. Можно выбрать наименее травматичный вариант. Выбирая алкоголизм, вы избавляетесь от стукачества, от подозрения в нелояльности — потому что у алкоголика не может быть других страстей, кроме выпить…

— По-моему, то ли Германа, то ли еще кого-то прорабатывали, он что-то в ленинградском Доме кино крикнул антисоветское. Его вызвали на «Ленфильм», — заговорил Свиридов, — стали стыдить, шить дело, а он: простите, товарищи, не помню, был пьян, смешал коньяк с портвейном. Сразу со всех сторон сочувствие: как можно коньяк с портвейном? Какой хоть портвейн? «Южный»? Ну, после него только повышать! Что ж вы так, молодой человек, — ну и спустили на тормозах.

Оба чувствовали себя как на поминках: невыносимое напряжение разрешилось, имеется законный повод выпить за то, что в этот раз закопали не нас. На поминках, собственно, празднуют именно это, но редко признаются.

— Знаете, — Салтыков разлил по второй, — тоже не помню, у кого… В общем, если бы тогдашние партбоссы сообразили вовремя сесть по уголовной статье, политическую им бы уже не пришили. Тогда безопасней было — уголовка. Я думаю, что и сейчас, если бы кто из наших попался на краже, он бы сразу вылетел из списка и попал в другой.

— Ну, за кражу наверняка посадят, а тут еще бабка надвое…

— Вы думаете? — Салтыков мрачно уставился на Свиридова и покачал головой. — По-моему, вопрос времени. И только.

— То есть вы допускаете… массовые репрессии по полной программе?

— И вы допускаете, — просто сказал Салтыков. — Мы поэтому и пьем здесь.

— Нет, не думаю, — попробовал откреститься Свиридов. Ему казалось, что если он не признается в собственном непроходящем ужасе — этот ужас будет менее реален. — Для репрессий нужна как минимум идеология, а тут…

— А, бросьте. Что вы этот либеральный бред повторяете? Все ровно наоборот. Это для идеологии нужны репрессии, а сами они возможны без всякого повода. Я после Чумакова точно понял. Так даже и лучше.

— В смысле?

— В прямом. Они не средство, понимаете? Они самоцель. Мы сейчас наблюдаем самый чистый случай, на ровном месте. Экономика растет, стабильно все, как никогда, оппозиции близко не осталось. Только сумасшедший может в это время составлять расстрельные списки, нагонять страху, гонять несогласных… Ничего же не происходит, ни-че-го! Но им надо, и они будут. Потому что ничего другого не могут. У меня вообще есть теория — я вам сейчас расскажу коротко…

Свиридов усмехнулся. У всех была теория. Каждый придумывал России объяснение и сверхцель сообразно темпераменту, выстраивая такую модель, при которой от самого теоретика требовалось бы как можно меньше поступков и жертв.

— У человека одна главная задача, — начал Салтыков. — Забыть о смерти. Он готов от нее заслоняться любой ценой, придумывает миллион отвлечений — вся культура для этого, вся наука, что хотите. Но отвлекаться, как вы знаете, можно высокими способами, а можно низкими. Бетховен сочиняет «Па-па-па-пам!» — Салтыков напел, — Пушкин пишет «Я помню чудное», а дауны дрочат. Вы даунов наблюдали?

— В кино. В жизни редко.

— А я часто. В молодости думал, что надо делать добрые дела, а все остальное бессмысленно. Ходил в Дом ребенка, видел множество идиотов. Вот они и развлекаются. Дрочат по углам безо всякого стеснения. Это их единственное развлечение.

— Помню. Но не хотите же вы сказать, что Россия — такой даун?

— Именно это и хочу, — с удовольствием подтвердил Салтыков. — Есть самогипнозы высшего порядка, есть низшего. Здесь даунизм выбран добровольно, в результате проб и ошибок. Попробовали высший порядок, не пошло, неинтересно, — это как любера вести в кино на Антониони. Он посмотрит и опять выберет качалово, мочилово, групповое кричалово на стадионе, насилово в подъезде… В результате для отвлечения от смерти и прочей экзистенциальной проблематики выбран простейший вариант. Пункт а: произвольно делим всех на земщину и опричнину. Пункт б: опричнина ебет земщину. Жестоко, с наслаждением, с надрывом, с полным забвением приличий. Критерий выбора произволен: это могут быть, допустим, бояре и дворяне, а могут русские и евреи, буржуи и пролетарии, коммунисты и беспартийные… В настоящий момент мы видим триумф наслаждения как такового, с полным отказом от мотиваций: список составляется произвольно, и сверху недвусмысленно указывается: этих можно. Аллонз анфан де ля патри, извините мой французский.

Чувствовалось, что Салтыков ненавидит Родину и это ему очень нравится. Родина поистине решала все экзистенциальные проблемы Салтыкова, поскольку на нее можно было списать любые неудачи, дурную погоду и даже собственную смертность. В остальном мире, вероятно, никто никогда не умирал — или смерть была не так травматична, вследствие чего и отвлекаться от нее можно было менее брутальными развлечениями вроде того же Антониони; но здесь, чтобы избыть ужас чисто русского небытия, требовался беспримесный садомазохизм.

— Вообще вы только что описали нормальный механизм формирования элиты, — сказал Свиридов. — Элита на виду, по ней догадываются о тенденциях, она уязвимее, и формируется она чаще всего именно списком — скажем, списком толстожурнальных авторов при совке, списком «Звезд на льду» после совка…

— У элиты, во-первых, есть права, — назидательно возразил Салтыков. — Есть возможности.

— Ну и у нас есть, только мы их еще не знаем…

— А, не смешите. Право сесть, как у Чумакова?

— Чумаков не один, и мы не знаем, за что он сел…

— Ах. «Опять эта проклятая неизвестность», — знаете анекдот?

— Знаю, знаю. Мне его за последний месяц три раза рассказали.

— А кто виноват, что вы с первого не понимаете?

— Подождите, Леша. Почему обязательно права? Бывает элита интеллектуальная, бывает светская. У нее никогда никаких прав, только право быть на виду и подвергаться социальным изменениям в первую очередь… На ней как бы демонстрируется, что сейчас будет со всеми…

— Никогда не слышал о таком способе формирования элиты, но допустим, — буркнул Салтыков. — Понимать элиту как фокус-группу — это, знаете, что-то новое. Но допустим, что они сделали именно фокус-группу. Тогда, во-первых, категорически непонятен принцип отбора, что уже исключает всякую транслируемую мысль…

— Почему непонятен? Модель народа, говорил же Волошин…

— Ну какая модель народа, Сережа? Что вы свое сценарное образование никак не уймете, выдумываете сюжет, где нет сюжета? Где в этом списке крестьянство — в крестьянской стране, где сельское население до сих пор шестьдесят процентов?

— Может, они составляют модель городского. Сельское нерелевантно, ничего не решает, спивается…

— Ничего себе подход, шестьдесят процентов нерелевантны! Вы истребитель прямо! Дети тоже нерелевантны? Старики? Они что, один средний класс моделируют, в диапазоне от двадцати до пятидесяти? Но даже и это допустим, я сегодня добрый. Если бы тем самым транслировалась какая-то мысль, я бы понял. Но транслируется чистое истребление с предварительной диспансеризацией, и я не понимаю, что должно сделать население, которому показывают такую вещь. Я понимаю, когда сажают олигарха: остальные олигархи должны заткнуться и раздать часть активов на благотворительность. Но когда сажают Чумакова, что должны делать остальные чумаковы? Разбежаться из страны? Выброситься из окна? Какую цель они преследуют, кроме разделения и истребления, — у вас есть хотя бы догадка? По-моему, они просто пометили крестом людей, с которыми все можно: тут вам и идеальный выход для народной эмоции, и полная неспособность делать что-нибудь созидательное, все дела.

— Но деление и взаимное истребление существовали во всем мире. Вы наверняка знаете, что при Елизавете в Англии было еще кровавей, чем при Грозном…

— Господи, ну что вы повторяете эти зады?! Вы же не производите впечатления зомби, простите мой французский! Что вы, Мединского обчитались? Он тоже все доказывает с цифрами в зубах: мы не пьяницы, потому что американцы пьют больше. И не садисты, потому что при Кромвеле убили больше. Все эти оправдатели национальных матриц никак не возьмут в толк: да, убивали, да, больше, да, все вообще когда-нибудь умрут, и со статистической точки зрения между Грозным и любым европейским монархом нет принципиальной разницы, плюс Грозный рисовал и музицировал. Проблема в одном, передайте Мединскому, если встретится, — водка действовала, и отступления Салтыкова становились все многословнее. — Когда девственница-королева уничтожает, положим, Саутгемптона или Эссекса, она искореняет измену или окорачивает зарвавшегося фаворита, но в любом случае вытворяет все эти художества не на пустом месте. Людей варят в котлах, да, но не в массовом порядке, не коптят, не рубят, как туши, не участвуют в казнях лично, не пронзают допрашиваемых посохом, не выдумывают заговоров каждый год, не делят всю страну на англичан и неангличан, на ground-щину и ехсерщину, простите мой английский… Во всех ужасах Елизаветы и Кромвеля, и даже во всех почти ужасах Робеспьера есть смысл и причина. Нигде так явно не прослеживается оргиастическое начало, радость ножа, как говорил Адамович, нигде нет такого упоения процессом при абсолютной мизерности цели — потому что чего он достиг, сука, своей земщиной и опричниной? Что он укрепил, какую вертикаль? Пуф, смутное время, ноль пользы. Страна в говне, народишко сам себя за волосы выволок. А теперь — святой, теперь — с нами иначе никак! Теперь Сталин. Общее место: взял страну с крестьянской лошадкой, оставил с космической ракеткой. Во-первых, сколько помню, это приписывается Черчиллю, а Черчилль вообще был человек не особенно доброжелательный к прочим нациям, он говаривал, что и Гитлер хорош для Германии, и Муссолини для Италии, и Честертон, кстати, приветствовал Муссолини — вы в курсе?

Свиридов кивнул, хотя мало знал о Муссолини и того меньше — о Честертоне; но Салтыков и не нуждался в подтверждениях.

— Это, знаете… еще по двести, да? Алло, еще по двести! — Белоруска хихикнула на его «алло» и поспешила налить. — Это как белый человек смотрит на игры туземцев, и естественно, чем больше туземцев перебьет очередной вождь, тем лучше для британской короны. Обратите внимание, в Англии всегда одобряют русскую диктатуру. Я вам больше скажу, ее и Штаты одобряют. Но это потому, что мы им когда-то, на миг, показались своими, — а теперь стали окончательно и бесповоротно выродками, чуждым народом, которому безнадежно прививать мораль. Себе бы такой власти в жисть не пожелали, но для дикарей то самое, бич Божий в натуральную величину.

Салтыков выпил и уставился на Свиридова.

— Смысл, смысла… Всем смысла! А мы живем во времена величайшего его выхолащивания, мы с вами уже вовсе ничем не виноваты, не посягали на власть, не колебали мировых струн, тихие обыватели. Вы видели мебель в квартире Чумакова?

— Видел, — кивнул Свиридов. Ему положено было обращать внимание на декорации, и он заметил обшарпанные шкафы из ДСП.

— Это похоже на магната? На тайного агента?

— Нет, пожалуй. У тайного агента или фанатика было бы совсем голо или бардак, а тут честная бедность. Жалкое зрелище.

— Ну! — кивнул Салтыков. — Я про что и говорю. Чистое спортлото. Ну, может, кого-то — с учетом заниженной сопротивляемости, потому что жертва должна быть жалкой. Ручки тоненькие, ножки тоненькие. Вы же видели эту семью. Как вам мамаша?

— Жалко мамашу.

— И вашу жалко. И мою жалко. Моей матери, между прочим, шестьдесят пять лет, я ранний ребенок. Вполне себе бойкая пенсионерка, подруг масса, женоклуб. Гордится моими успехами как я не знаю что. Особо гордиться нечем, но тем не менее. Фотографии — я и внучки, я и осетры. Очень жалко трогательную старуху и весь женоклуб. Но они от этого и получают особенное наслаждение — борца что же толку хватать? Он только того и ждет, он от этого кончает… А мы плачем, робеем, спиваемся вот тут с вами, обсуждаем участь, пища пищит… Они чаще всего берут семейных, вы заметили? Одиночки никому не нужны.

После этих слов Свиридов понял, что вся салтыковская ненависть к отчизне проистекала из страха за семью, бешеного и неотступного. Любить действительно можно что-нибудь одно — или семью, или Родину, и Родина все время угрожала семье. Надо бы узнать, не было ли у Чаадаева тайной страсти или большой семьи; семьи, кажется, не было, мать умерла, когда он был младенцем, что-то было с адресаткой философических писем, темная, бурная история… но скорей всего, виновато было нежное сложение, хронический страх всего, из-за которого он незадолго до смерти даже и доносил, доказывая благонадежность; вот о нем Свиридов читал, поскольку предполагался байопик о Пушкине и надо было знакомиться с материалом. Философическое письмо ему, кстати, понравилось — но слегка смутило именно удовольствием, с каким было написано; автор злился, досадовал, упрекал, но не страдал. Он был хорош на фоне России, такая Россия была нужна ему для самооценки. Вообще все картины мира, в которых во всем была виновата среда, отдавали оскорбительной простотой. Свиридов сам не понимал, отчего салтыковская вера в русскую само-истребительность ему противна; тошней всего было думать, что он стремится поскорей свернуть этот разговор из трусости, потому что Салтыков разглагольствовал все громче и рискованней, могли услышать, подслушать… Ужасно было это стремление объяснять все наиболее унизительным для себя и других образом, и ведь появилось оно недавно, только со времен списка, словно все попавшие туда лишились права на благородную мотивацию. Свиридов воспротивился заказу очередных двухсот граммов и позвонил Але. Этого ему хотелось больше всего, и отказывать себе он больше не мог.

— Приезжай, — неожиданно сказала она с грустной лаской, какой Свиридов давно уже не слышал в ее голосе; кажется, она тоже устала чему-то сопротивляться. Он попрощался с Салтыковым, быстро потерявшим к нему интерес и явно набравшимся, и отправился на «Киевскую», где они договорились встретиться. Аля уже была там — она редко приезжала вовремя, а тут дожидалась, и Свиридову увиделся в этом хороший знак. Стало быть, не ему одному несладко в разлуке. Они поднялись на площадь Европы и уселись под пестрый зонтик. Свиридов расслабился и сразу заговорил о том, как не может больше один, как измучился, как сходит с ума от страхов и призраков, — но начисто забыл, что расслабляться с Алей нельзя. Она любила его либо победителем, либо в худшем случае борцом.

— Сереж, — сказала она, и он обрадовался этому обращению, тоже редкому, не догадываясь, что за ним последует. — Мне кажется сейчас, что я никогда с тобой не съедусь.

Свиридов похолодел.

— Можно бы хоть сейчас без загадок, а?

— Сереж, ну а что такого сейчас? — спросила она грустно. — Что особенного? Тебя внесли в какой-то список, и это стало главным содержанием твоей жизни. Тебя не вызывают, не берут, с одной работы выгнали, другую предложили. Ты живешь как живешь, и никакой жизни у тебя больше нет. Я не костыль, Сережа. Я не могу съезжаться с человеком, который так зависит от ерунды. Я женщина, мне нужно плечо.

— Потрясающая пошлость, — сказал Свиридов.

— Ну да, пошлость, а ты чего ждал? Ты не знал об этом, может быть? Ты мечтал, что я буду тебе коней останавливать, нос вытирать? Я никогда не буду мужчине опорой, я сама, между прочим, две недели назад слетела с работы, но ты ведь не узнал об этом?

— Какого же черта ты молчала, Аль? Нельзя так — сама молчу и от других требую…

— Человек никого не имеет права собой грузить, — сказала она тихо.

— Кто тебе это внушил? Что за идиотский принцип? Да человек человеку постольку и нужен, поскольку он вообще способен его собой грузить, что-то ему про себя говорить, вообще перед ним открываться… Кто тебе внушил это человеконенавистничество, что никто никому не должен?!

— Человек человеку должен, — говорила она все так же тихо и монотонно, и он видел, что она мысленно не раз проговаривала эти слова, готовилась к встрече и торопила ее сейчас только для того, чтоб скорее разрубить узел. Ситуация была та самая, наихудшая: он был здесь в тягость, ей казалось, что он ее тянет на дно, что его несчастье заразительно. Всякая женщина хочет только одного — приземляться на четыре лапы. Он ненавидел ее в эту минуту. — Человек человеку должен много всего. Должен беречь, помогать, не грузить. Это мерзко, это, наконец, негигиенично — жаловаться женщине на свой страх. Ты меня используешь как прокладку. Ты сейчас мне десять минут рассказываешь, как тебе плохо и страшно и как я поэтому должна с тобой съехаться. А мне самой сейчас плохо и страшно, и мне нужен тот, на кого я могу опираться, тот, кто вытащит меня из этого.

— Люди только так друг друга и вытаскивают, Аль, — сказал он, отлично понимая всю бессмысленность разговора. — Тебе плохо, мне плохо, вместе нам лучше.

— Так вытаскивают друг друга не люди, а инфузории. Или прокаженные, как ты сам говоришь. Заразились и лежат, где-то я это читала, весь лагерь их ищет, а они под полом спрятались в санчасти и лежат, оба белые и блестящие, как личинки майского жука. Личинка майского жука называется хрущ.

Свиридов чувствовал, что отвратителен ей сейчас примерно так же, как этот самый хрущ, белый, блестящий и красноглазый, и ненавидел себя еще больше.

— А люди, Сережа, — закончила она, — должны быть друг другу не прокаженными, и не брызгать своим гноем на другого, и не прятаться под полом в санчасти. Вот из-за того, что вы всем списком трясетесь, с вами и можно сделать что угодно. А некоторые, судя по сайту, вообще получают от случившегося большое удовольствие. Только что я был никто, и вот я в списке.

— Тебе бы такого удовольствия, — сказал он сквозь зубы.

— А ты ничего не знаешь про мои удовольствия. И скажи мне за это спасибо.

— Ну спасибо, — сказал Свиридов. — Этого я примерно и ждал. Уж если ты разлюбишь, так теперь, и с полным сознанием своей красоты. Я прокаженный и под полом, а ты в шоколаде и ноги об меня вытираешь. Спасибо, спасибо. Это, знаешь, как маньяк девушке говорит, застегиваясь: посмотри на себя, на кого ты похожа…

— Я тебя не насиловала.

— Меня другие сейчас насилуют, а тебе не нравится, как я неэстетично ору.

— Ну что ты дурак такой? — Она ткнулась ему в грудь и разревелась. — Никто тебя не бросает, я просто говорю, что съезжаться не могу…

— Да не надо съезжаться, не надо мне твоей милостыни! — Он почувствовал, что твердыня подалась и надо развивать успех. — Я просто не понимаю, почему я всю жизнь обязан изображать восторг…

— Ты ничего не обязан, — сказала она, сразу успокоившись, точно при первой попытке огрызнуться перестала его жалеть. У нее это тоже было хорошо поставлено — быстрые переключения. — Никому ничего не обязан. Но и я не обязана жить в чужой роли, нет? Я могу быть с человеком, которому нужна я. Но тебе сейчас нужна не я, а кто угодно. Лишь бы сопли утирала. Посмотри, во что ты превратился. Ты кисель, ты жалуешься, ты ходишь к этим людям, которые тебе вообще неизвестно кто, и распространя ешь идиотские слухи, которые они выдумывают. Тебе в голову не приходит, что можно просто жить. Просто жить и класть на все это.

— Да я рад бы жить! — взорвался он. — Я что, сам себе все это устроил? Я бы жил, но не дают…

— Вот когда не дадут, тогда и будешь истерить. А пока тебе все дают, и никаких проблем. Ты уже двадцать раз вещи собрал, а за тобой не идут и не идут, и не придут, можешь мне поверить…

— А Чумаков?

— Что Чумаков? В этом списке двести человек, одного взяли, и все с ума сошли. Завтра у кого-нибудь, не дай бог, СПИД случится, и ты будешь думать, что тебя тоже заразят? Нельзя же до такой степени идти у них на поводу, им же, кроме страха, ничего не нужно! Тебя за месяц превратили в котлету, а ты хочешь, чтобы я с тобой съезжалась. Я с тобой съедусь, когда ты опять человеком будешь. Если будешь. У меня чувство, что ты теперь нарочно начнешь сырки тырить в гастрономах, только бы взяли поскорей.

— Ладно, — сказал Свиридов. — Пойду я.

Он надеялся, естественно, что она его будет удерживать, но она кивнула и сама быстро пошла прочь, и правильно сделала — это до того его взбесило, что он затосковал по ней всерьез только через неделю. Лучшей анестезии, чем злоба, еще не придумано. Смотри стихотворение Эдуарда Асадова «Баллада о любви и ненависти», где летчик, замерзая во льдах, лишен всякого стимула ползти дальше, и тогда благородное воинское начальство устаривает ему прямой разговор с женой. Почему-то спасти его нельзя, он может выкарабкаться только сам, но прямую связь организовать можно. И жена, к полному удивлению благородного командира, ему говорит: это очень хорошо, что ты там пропадаешь в снегах, потому что я люблю другого (чуть ли даже не благородного командира). Это так на него действует, что он прополз, выполз, вырубился из льдов, порвал всю Арктику на британский флаг, но как-то вылез. И тогда она ему торжественно говорит: милый, ничего не было, но если б ты как следует не завелся… Мысль о том, что Алька все затеяла из педагогических целей, явилась ему довольно скоро, но он ее отогнал. Кто она такая, чтобы чему-то меня учить? Кто вообще решил, что человек обязан быть сильным? Наше представление о силе чаще всего связано с тупой грубостью, и ей нужно именно это; а я наконец позволю себе быть тем, кто я есть, слабым и мучающимся человеком среди деревянных, и благо списку, если он наконец содрал с меня коросту.

Вечером третьего августа ему позвонил Рома и сказал, что сейчас приедет.


предыдущая глава | Списанные | cледующая глава