Книга: Конец Пути



МАРТИН НЕКСЕ

Конец пути

Повесть

Какое, должно быть, счастье смолоду видеть перед собой прямой и открытый жизненный путь, знать, что будущее зависит не от случайностей, а только от того, как ты сам возьмешься за дело.


С разных сторон делались попытки выдвинуть меня как живое доказательство того, что даже последний бедняк может при нашем общественном строе пробить себе дорогу Людям казалось, что мои жизненный путь сразу разостлался предо мной ровной скатертью В действительности я за все первые сорок лет своей жизни никогда не мог заранее наметить прямую, твердую линию трудовой деятельности Мне всегда приходилось иметь в запасе разные боковые тропы, в любую минуту быть готовым бросить начатое дело и взяться за первую попавшуюся работу; Слишком много значили в моей жизни случайные удачи; да, собственно говоря, все существование мое строилось на счастливых случайностях. Мать часто говаривала, что я просто чудом зацепился за жизнь и не отправился на тот свет. «Как это ты, право, выжил!» — не раз с неподдельным удивлением говорила она, когда я был еще подростком.


Счастливому случаю обязан я был и тем, что путь физического труда, на котором у меня то и дело подкашивались ноги, остался наконец позади и я обратился к... да к чему, собственно? Заниматься тем, чего мне больше всего хотелось, я тогда еще не смел. Но во всяком случае у меня теперь намечались какие-то возможности. А не свались я с забора прямо в сад Дома Высшей народной школы, где я встретился с людьми, которые поверили в меня и в мое «будущее», я, пожалуй, так и остался бы мастеровым. При существующем общественном устройстве ничто не помешало бы мне провести всю жизнь на строительных лесах или, если бы силы мои надорвались, стоять внизу у лебедки. Вот это было бы в порядке вещей, для этого не потребовалось бы вмешательство счастливого случая. Изо дня в день, с утра до вечера работать до отупения, до смертельной усталости, жениться и бедствовать в двух темных каморках с видом на сточную канаву, прижить детей с такою же, как и ты, изнуренной трудом, неряшливой женщиной и пререкаться с нею из-за каждого куска! А вдобавок, пожалуй, еще шляться по трактирам, приходить домой пьяным и колотить жену и ребятишек, терзаясь угрызениями совести из-за того, что пропил деньги, на которые должен был бы кормить семью. Вот примерно, что предстояло мне, вот от какой жалкой доли избавил меня счастливый случай. Конечно, я мог бы остаться при своем ремесле сапожника. Но и оно обеспечило бы мне столь же скудную долю, обрекло на такой же долгий и беспросветный рабочий день, не вносящий в жизнь ничего светлого, и вдобавок пришлось бы сидеть взаперти, в духоте. Все то же самое, впрочем с оттенком нищенской роскоши: на ногах кожаная обувь вместо деревянной!


Я избавился от этой доли. Счастье, за которое инстинктивно цепляются люди, не смея рассчитывать ни на какую иную силу, более разумную и справедливую, само отыскало меня. Пусть это было шальное счастье,— что ж, считаться с этим не приходилось, хоть и трудно было на него положиться: прямой дороги оно ведь не указывало, о каком-нибудь плане действий нечего было и думать.


Брат мой Георг в самых неожиданных и трудных обстоятельствах чувствовавший себя, как рыба в воде, сказал мне однажды, пораженный моими способностями: «Тебе бы на пастора учиться! Получил бы хороший приход с шикарной пасторской усадьбой!»


Мне мерещились более заманчивые перспективы, но все же однажды, в припадке легкомыслия, я обратился в американскую духовную семинарию, ученики которой во время летних каникул имели возможность заработать деньги, чтобы уплатить за учение и пансион. Там все-таки было хоть что-то похожее на науку! Но когда я заполнил опросный листок, — заполнил, пожалуй, чересчур добросовестно, — меня – сочли неподходящим. Учиться «на пастора» — легко сказать. Бедность и связанная с нею неустойчивость положения вызвали у Георга смелость суждений. Во мне же эти обстоятельства рождали только неуверенность в себе и смирение. Я до того растерялся, что начал дичиться людей, и общение с ними становилось для меня настоящей мукой. Если же я пытался подавить застенчивость, поведение мое казалось вызывающим.


В юности вообще трудно обрести внутреннее равновесие и осознать свое духовное «я». Мне же это было вдвойне трудно. Где, в сущности, мог я чувствовать себя дома} Позади у меня была пустота, вперед манила богатая содержанием жизнь умственного труда. Я болтался в пространстве между ними, в ничьей стране. Поездка в Асков сулила мне осуществление самых заветных желаний, и я готов был приложить для этого все силы. Я хотел учиться, трудиться, усваивать знания и для этого должен был работать, как лошадь. Курс был рассчитан на две зимы, и по окончании его я мог получить место учителя в какой-нибудь Высшей народной школе или в частной грундтвигианской школе для детей. Особого влечения к педагогической деятельности я не чувствовал, но должность учителя открывала доступ к книгам, к знанию. Меня не пугала даже перспектива стать «странствующим» учителем где-нибудь в Ютландии. Напротив, это давало пищу воображению. Я мечтал, как я сниму себе каморку у какого-нибудь крестьянина или рыбака, завалю ее книгами и буду коротать вечера за чтением; в зубах трубка с длинным чубуком, в голове легкий светлый туман от табака, от чтения и от шипения настольной керосиновой лампы. Больших требований я не предъявлял ни к жизни, ни к людям, да и к себе самому тоже! Я не принадлежал к буйной молодежи. Где-то в глубине души я затаил мечту стать настоящим человеком, который создаст что-то действительно ценное; но я не осмеливался отчетливо сформулировать эту мечту даже для самого себя, не говоря уже о том, чтобы поделиться ею с другими. Жизнь довольно часто наказывала меня за то, что я не умел сам управлять своей судьбой, а предоставлял ей свободно распоряжаться мною. Мне казалось, что счастье располагает возможностями, ничем не стесняемыми с моей стороны. Пусть бы оно помогло мне хоть для начала, а дальше я всего сам добьюсь! Я имел, так сказать, свой «неприкосновенный запас», к которому солдат прибегает в крайности.


Противоречивые чувства волновали меня, когда я высадился на маленькой станции у поселка Вейен и спросил, как пройти к Асковской Высшей народной школе. Ко всем моим огорчениям прибавилось еще гнетущее чувство неловкости, так как я опоздал на несколько дней, — занятия в школе уже начались. Требовалось немало храбрости, чтобы, чувствуя на себе испытующие взгляды и сознавая, что все о тебе говорят, присоединиться к одной из учебных групп.


На станции мне указали самую «прямую» дорогу к школе, оказавшуюся, как это часто бывает, окольной, чрезвычайно грязной и неудобной. По размякшим от дождя полевым межам, по изрытой дороге, проходившей через дубовый лесок, я вышел на зады старинного крестьянского хутора, где навозная жижа образовала целое болото. По другую сторону хутора находился большой пруд, а за ним — солидные здания Высшей народной школы с массивным, но невысоким главным корпусом. У портала его зазвонил колокол — как раз в тот момент, когда я вошел во двор. Смущенный новичок, я так и застыл на месте со своим брезентовым саквояжем в руках. Из всех боковых зданий стремительно выбегали во двор молодые люди, многие в деревянных башмаках, держа, однако, в руках домашние туфли. Пробегая мимо, все посматривали на меня, но ни один не пришел на помощь. И я совсем упал духом, готов был провалиться сквозь землю. Но вдруг моя робость разом исчезла; я разозлился, ощетинился. Проще всего было бы остановить кого-нибудь из молодых людей и спросить, куда обратиться, но мне хотелось в эту минуту швырнуть свой саквояж прямо под ноги первому попавшемуся, чтобы тот споткнулся и упал.


Тут ко мне подошел рыжебородый человек и со спокойной усмешкой спросил на ютландском наречии, откуда я взялся. Это был Поуль Бьерге, здешний привратник, мастер на все руки — и счетовод, и библиотекарь, и преподаватель географии. Он повел меня в один из флигелей, чтобы показать, где я буду жить. На лестнице мы встретили молодого рослого норвежца.


— Эй, Петер Сэтер! А я веду к тебе товарища! — крикнул мой провожатый таким веселым голосом, что от него у меня сразу поднялось настроение. Норвежец сам проводил меня и показал комнату.


— Я буду спать вон на той кровати возле окна — там дует! — сказал он. — Ты не возражаешь? — Его зеленовато-серые глаза дружелюбно-пытливо глядели на меня. — Мне сказали, что ты не из крепких парней. Кстати, я думал, что у вас там, на Борнхольме, одни только голые скалы!


— Там есть и скалы и вши, всего понемножку, — ответил я.


Он тихонько засмеялся и сказал:


— Пойдем, пора пить кофе.


В большой столовой я увидел два длинных накрытых стола; почти все места сплошь были заняты молодежью, лишь иногда между ними попадался пожилой человек — видимо, какой-нибудь крестьянин или поденщик, поздно дорвавшийся до учебы. Во главе одного стола восседала крупная женщина, видимо, родом с севера, с поясом, как у богини Фреи, и с обручем на лбу. На поясе у нее бренчала связка ключей, а на коленях сидел мальчуган. Я спросил Сэтера, кто она такая.


— Жена «самого», — ответил он.


Да, это была жена самого Людвига Шредера, директора школы, заведовавшая всем школьным хозяйством. Широкая улыбка застыла на ее лице. Она улыбалась, когда я подошел поздороваться с нею, улыбалась, когда, глядя в сторону, ответила на мое приветствие обычным «добро пожаловать», улыбалась, когда дала мне понять, что я могу отыскать себе местечко за столом.


Не без сердечного трепета подымал я глаза от чашки с кофе, чтобы украдкой взглянуть на своих новых товарищей. Их было за обоими столами более сотни. Они смеялись, шумели, как будто жили здесь давным-давно.


А в «Веуме» и в «Домике на холме» сидело в этот же час за кофе столько же молодых девушек. В Асковской школе было тогда свыше двухсот учащихся обоего пола, как объяснил мне Сэтер. И со всеми мне предстояло познакомиться и так или иначе ужиться. Захотят ли девушки знаться со мной? Или, увидав меня, собьются в кучу, станут шушукаться и хихикать? Да и среди парней найдется ли хоть один, с которым можно будет сдружиться? Или и здесь все кичатся своим положением, как сынки наших борнхольмских хуторян? Здешняя молодежь тоже была почти вся из хуторян. Был ли тут кто из рабочих, Сэтер не знал.


На меня вся эта масса смеющихся, болтающих молодых людей произвела огромное впечатление. От них веяло какой-то сплоченной силой... А я чувствовал себя жалким одиночкой, чужаком. Впрочем, я всегда и везде чувствовал себя как-то в стороне. Но тут моя неловкость и робость, казалось, еще более возросли, хотя теперь я достиг кое-чего, и это могло бы придать мне некоторую уверенность в себе.


На дворе ко мне подошел Хольгер Бепруп, с которым мы познакомились во время большого осеннего съезда в Борнхольмской Высшей народной школе. Он тепло приветствовал меня и сказал, обращаясь к обступившей нас молодежи: «Это борнхольмен! Вам он должен понравиться. Потому что он, знаете...» Тут Бегтруп многозначительно кивнул и пошел вразвалку дальше, похожий на большого резвого мальчугана. Вот как просто и непринужденно надо было держаться!, А я стоял и не знал, что сказать. Не мог даже заставить себя пройтись по двору. Стоял, словно приклеенный к месту, пока они все, поглазев на меня, не разошлись кто куда. Тогда я улизнул со двора и побрел по проселочной дороге, чтобы побыть одному.


Школа имела весьма внушительный вид. Около главного здания с угловой башней-библиотекой группировались флигели, в которых размещались общежитие, лаборатория, учебные кабинеты и классы. Несколько поодаль, в большом школьном саду, расположились «Веум» и «Домик на холме» — общежития для девушек; еще подальше—жилища учителей, небольшие красивые домики среди тенистых садов. А к этому «школьному городку» примыкал выросший около него поселок, в котором жили мелкие торговцы, ремесленники, книготорговец и фотограф. Вокруг поселка раскинулись поля с живыми зелеными изгородями, покосившимися от постоянного западного ветра, крестьянские хутора и домики хусменов.


Вот, значит, где мне предстоит жить и работать эту зиму и, вероятно, следующую; буду стараться изо всех сил, чтобы набраться знаний и потом поступить учителем хотя бы в частную школу, а всего лучше — в Высшую народную. Чтобы достигнуть этой цели, я должен овладеть науками, а также завоевать расположение учителей, тогда они направят меня в хорошую школу. Да не худо бы мне и подружиться со всеми этими юношами и девушками, раз я собираюсь стать учителем и, стало быть, буду иметь дело с молодежью! Впрочем, на это пока что было мало надежды.


По пути в Асков я навестил в Копенгагене Якоба Хансена, который продолжал там учение. Жил он у своей тетки на аллее Фальконэр. Я нашел в нем некоторую перемену — столица наложила на него свой отпечаток. Раньше он был не по годам серьезен и рассудителен, теперь же как будто стал моложе своих лет: в нем появилась какая-то беспечность и легкомыслие, будто он только что вступил в пору первой беспечной юности. Он все высмеивал, особенно мое торжественно-серьезное отношение к жизни, заявил, то я «напичкан моралью» и олицетворяю «больного двуногого зверя», а мне нужно стать зверем здоровым, то есть человеком. Настоящий человек знать не знает никакой морали. Вообще все, что Якоб раньше ценил во мне, он теперь критиковал. Я был очень обескуражен.


На прощание Якоб дал мне книгу, от которой он сам был в восторге, — «Голод» Кнута Гамсуна. Мне было не по средствам переночевать в Копенгагене, да и не терпелось поскорее отправиться дальше, и под вечер я уже отплыл в Кольдинг. Билет на пароход стоил на целую крону дешевле проезда по железной дороге.


Всю ночь я просидел на палубе, прислонясь спиною к теплой стенке камбуза, и читал «Голод». Еды у меня с собой не было, а купить бутерброды казалось мне неслыханной роскошью. Чашка кофе и булка — вот все, что я мог себе позволить за полуторасуточный переезд. Запахи из камбуза, где кок поджаривал то одно, то другое кушанье, били мне в нос, доводя почти до дурноты. У меня сосало под ложечкой, в глазах рябило. Казалось, были все условия для того, чтобы понять, прочувствовать такой роман, как «Голод», но книга меня разочаровала, раздосадовала. Она могла произвести впечатление на тех, кто никогда не знал настоящего голода, на людей, которым в худшем случае доводилось пообедать часом-двумя позже обычного или встать из-за стола голодными, потому что не подали любимых блюд. О голоде, подлинном голоде бедняков, годами не знающих, что такое поесть досыта, книга ничего не рассказывала. Критика единодушно расхваливала роман, и Якоб был того мнения, что даже буржуазия, прочитав его, поймет, что такое голод. Но у матери Якоба был капиталец, и сам он никогда не испытал, что значит не иметь куска хлеба в доме!


Голод в книге был сервирован затейливо, до неузнаваемости разукрашен художественной мишурой. Не это ли сделало роман столь привлекательным для буржуазии и литературных кругов, в которых теперь вращался Якоб? А я уже тогда начал улавливать проступавшие у Гамсуна, хоть еще неясно и расплывчато, черты эстетства и вычурного интеллектуализма. Во мне уже брезжила догадка, что мы, люди, вышедшие из низов и с восторгом взирающие на представителей умственного труда, часто ошибаемся в них, воображая, что они серьезно заняты нашими горестями и нуждами, тогда как для них это лишь предмет художественной забавы., Я вспомнил о моем первом знакомстве с таким изысканно сервированным «голодом», когда один вашингтонский профессор литературы несколько лет назад запросил биографические сведения обо мне для произнесения «вступительного слова» перед началом большого банкета, — его все чаще и чаще стали приглашать на банкеты. В это «слово» входило чтение отрывков из «Пелле Завоевателя», рисующих быт бедняков. Голод, изысканно сервированный, вернее, пожалуй, безыскусственно, по-простецки поданный, служил, видно, утонченным возбудителем аппетита, своего рода аперитивом для гостей, сидевших за столом, обильно уставленным яствами и напитками.


С тех пор как я начал батрачить, я никогда уже не страдал от физического голода. Это ощущение сменилось голодом духовным, который становился все острее и все настоятельнее требовал удовлетворения.


И вот я очутился здесь, за обильным столом науки: наше учебное расписание можно сказать разбухло от множества блюд. И я с невероятной жадностью накинулся на лекции, лабораторные занятия и внеклассные работы. Здесь не скупились на духовную пищу — кормили до отвала.


Меня можно было сравнить с проголодавшейся собачонкой, хватающей чересчур большие куски мяса. Я прямо давился вначале, но скоро научился соблюдать известную меру. От лекций самого директора, сдобренных ссылками на историю христианства и мифологию, можно было увиливать без особого ущерба для своего умственного развития. Но это не одобрялось свыше; директор ревниво следил за тем, чтобы мы не пропускали его лекций.




Зато были и такие занятия, которых, сколько ни глотай, все кажется мало. Например, занятия по физике, астрономии, датскому языку и литературе. Изучение мирового пространства (под руководством Поуля Ля-кура) рождало бурю переживаний. Вселенский хаос; вихревой, непрестанный круговорот материи; возникновение из этого хаоса звезд, планет, комет, туманностей... Голова кружилась! Но физика с ее строгими законами наводила порядок и тут, систематизировала самые отдаленные, самые разреженные туманности, превра щала гипотезы в познаваемую действительность.


Почти столь же фантастические впечатления оставляли лекции Поуля Лякура о внутреннем строении человеческого организма. Как замысловато устроен человек! Как изумительно в нем пригнаны все частицы, как грандиозна картина их взаимодействия! Просто иной раз поражаешься при мысли о щедротах, излитых на такую жалкую козявку, какою ты, в сущности, являешься. Поистине, природа поместила тебя в разряд самых благородных, избранных творений! И потому ты обязан блюсти себя, не загрязнять легких и крови табачным дымом, спертым воздухом, зорко беречь свой драгоценный организм! А многие молодые люди ходили, волоча ноги, словно лишние привески, даже не подозревая, что эти конечности несут туловище и что все в организме устроено целесообразно. Сердце работает, как настоящий мотор, самый крохотный и самый сильный в мире, и орошает кровью площадь обширнее нашего гимнастического зала — бесчисленные крохотные пузырьки легких. А мозг с его изумительной корой и всеми извилинами и волокнами — настоящий индуктор!


Немало было таких явлений и предметов, о которых хотелось узнать побольше. Тела небесные возникали из хаоса, создавались из уплотнявшихся звездных туманностей и формировались путем непрестанного вращения. Каждая фаза их постепенного образования была нам объяснена, так что весь процесс становился наглядным. Но как обстояло дело с происхождением человека? Какие таинственные силы связывают яйцо с клеткой и действуют в них, создавая чудо—организм человеческий? И каким образом вообще человек стал тем, что он есть? Тут ставилась точка. Если мы расспрашивали, нам давали уклончивые ответы. Человек — творение господа бога, вышедшее из его рук сразу, так сказать, готовым! Это считалось солидным, здравым объяснением, которое должно успокоить тревожные мысли. Дальнейшее вторжение в сущность вещей легко могло увлечь мысль на ложные пути!


Поуль Лякур с извиняющейся улыбкой говорил, что и без того ведь достаточно тем для серьезного размышления.


Так оно, пожалуй, в самом деле и было.


Прошло некоторое время, прежде чем я освоился и понемногу сошелся с товарищами по школе. Большинство учащихся составляли дети хуторян; человек двадцать из них были уроженцами южной Ютландии, находившейся тогда под властью немцев. С этими учениками у нас в школе особенно считались, хотя они —за редким исключением — не отличались прилежанием и рассматривали пребывание в Высшей народной школе как своего рода поездку на каникулы. Человек десять были из бедных крестьянских семей, трое или четверо — дети пасторов и учителей; кроме того, был один норвежец, три финских преподавателя, которые желали на практике познакомиться с методами датской Высшей народной школы, и один молоденький упитанный купеческий отпрыск из Копенгагена — настоящий папенькин сынок, который только и делал что бегал в лавочку за сластями. Он как будто залетел к нам из далекого, чужого мира. Сыновья хуторян смотрели на него с завистью, так как ходили слухи, что отец его очень состоятельный человек. Я этого парня не выносил и рассорился с ним в первые же дни. Особых причин, по которым я мог бы невзлюбить его, собственно говоря, не было, да и сам он держался изысканно вежливо со всеми, а тем более со мной. Семья директора Шредера уделяла ему исключительное внимание, и когда Шредер говорил о том, что идеи Высшей народной школы завоевывают авторитет во все более широких слоях общества, взгляд его, скользнув по лицам финских преподавателей, останавливался на купеческом сынке. Меня, сына рабочего, он вовсе не замечал.


Я был здесь единственным представителем городского пролетариата и считался какой-то залетной птицей. Школьная администрация вообще не жаловала таких людей. В этом убеждали меня те легкие выпады против современного рабочего движения, которые время от времени проскальзывали в лекциях директора. При этом взгляд Людвига Шредера всегда невольно останавливался на мне как будто с укором. И все ученики тоже смотрели на меня. Обычно я не сразу понимал в чем дело и лишь позже отдавал себе в этом отчет. Я все больше начинал сознавать себя настоящим пролетарием.


Мне становилось ясно, что какая-то степа отделяет меня от других учеников, в особенности от детей хуторян.


Когда в Рэнне я неожиданно попал в круг молодежи, группировавшейся около Дома Высшей народной школы, я был поражен и обрадован царившим там духом товарищества. Ученик-сапожник считался на равном положении с владельцем мастерской! Здесь же ничего подобного не было. Уроженцы южной Ютландии держались особняком, да и дети датских хуторян, в общем, тоже ни с кем не общались. Отношения были довольно дружелюбные, но нетрудно было и здесь обнаружить известную обособленность. Ученики, родители которых имели хутора, держались самоуверенно и все были на равной ноге.


Школа, одну из главных задач которой составляло — по замыслу ее основателей — уничтожение социальных барьеров между учащимися, оставалась как будто глухой в этом отношении. Именно здесь, в Асковской школе, особенно любовно лелеяли и прославляли в лекциях основную идею Грундтвига о единстве народа. Но на деле это единство было лишь кажущимся. Когда я понял, не без содействия директора, что положение мое, как городского рабочего, несколько особое, мне пришла в голову мысль, что его лекции по всеобщей истории будто специально составлены для детей хуторян. Зажиточный крестьянин-собственник считался основной опорой страны и столпом свободы, а самая борьба за свободу, раз отменено было прикрепление к земле и к ремесленным цехам, считалась вершенной.


Осознав это, я был глубоко разочарован. Я с таким напряженным интересом готовился услышать о следующем этапе истории — о рабочем движении, а выходило, что права человека исчерпываются правом крестьянина быть свободным собственником, полным хозяином своего земельного участка.


Я всецело разделял взгляды народных масс на крестьян-собственников, так как взгляды эти подкреплялись моим личным опытом. Я не мог романтически смотреть на крестьянина-собственника. Бедняки считали, что никто так крепко не держится за свое добро, как такой крестьянин; он был самым жестокосердным хозяином. Учащиеся, собственным трудом зарабатывавшие себе на жизнь, тоже так думали, но высказывали свое мнение лишь под большим нажимом с нашей стороны; они были очень осторожны. Однажды, в «час свободного обмена мнений» после лекции директора, я и несколько товарищей дружно напали на сынков хуторян. Мы утверждали, что весь простой народ принимал столь же активное участие в борьбе за свободу, как и крестьяне-собственники. И руководивший прениями Хольгер Бегтруп признал, что мы правы. Но когда один из сыновей хуторян (ставший впоследствии редактором умеренной газеты) заявил, что крестьяне-собственники — ядро народа и должны быть твердыми, так как на них держится все государство, то бывшие батраки замолкли, и я остался в одиночестве. Крестьянин-собственник был признан ядром всего человечества! В виде доказательства упомянули о том, что первый человек был-де земледельцем, обрабатывавшим свою землю, и вся культура создалась на основе землевладения. Хусменов же и сельских батраков надо считать вспомогательными отрядами крестьянина-собственника. Их лучшие качества: усердие в труде и верность своему долгу. С требовательными, вечно недовольными городскими рабочими у них не может быть общих интересов!


— Вот тебе, получай, борнхольмец! — смеясь, сказал Бегтруп. — Что скажешь?


Он, улыбаясь, глядел на меня сквозь очки. Его сочувствие подбодрило меня.


— Я думаю, что вообще в основе всего лежит труд, — задорно откликнулся я. — И первый человек был ремесленником. Откуда иначе взял бы крестьянин орудия труда?


— Браво, браво, борнхольмец! — крикнул Бегтруп и захлопал в ладоши.


Он был очень популярен у нас, мы все его обожали. То, что Бегтруп так радушно встретил меня,, подействовало на многих учеников и сразу рассеяло их недоверие к городскому парню, который в их глазах был пролетарием, то есть неудачником. И первое время мне часто казалось, что Бегтруп выдвигал меня, чтобы выравнять положение. В своих лекциях он никогда не упускал случая подчеркнуть, что рабочее движение — это нечто такое, что нельзя попросту сбросить со счетов. Иногда он даже называл рабочее движение освободительным и сравнивал с борьбой крестьянства за свое раскрепощение. Случалось при этом, что он, поглядывая на меня и посмеиваясь по своему обыкновению, добавлял: «Пожалуй, только нам двоим и понятно это, борнхольмец!»


Бегтруп пользовался в школе полной свободой и мог позволить себе высказывать даже такие мнения, которые противоречили принятым там установкам. Он, впрочем, не разъяснял своих оппозиционных взглядов, бросал их как бы вскользь, мимоходом, но они заставляли меня крепко задумываться. И это было интересно после пресноватых лекций по литературе и истории, которые читал директор Шредер.


Разница между самоучкой и человеком, получившим систематическое образование, состоит, пожалуй, в том, что самоучка лучше помнит различные этапы своего развития. Каждая отдельная ступень знаний давалась ему с трудом, приходилось старательно подбирать материал и осваивать его по частям. А когда наконец ему кажется, что он построил твердую платформу и может теперь отдохнуть, радостно созерцая с высоты все бытие, он вдруг замечает, что платформа рушится. Новые факты, от которых он намеренно отворачивался, ибо они не вязались с остальным усвоенным материалом, все-таки упорно проникают в его с таким трудом созданную систему взглядов и подрывают основу, на которой все покоилось. Чинить эту платформу, ставить подпорки бесполезно; приходится разбирать ее и строить заново, чтобы, опираясь на новые факты, еще раз пересмотреть свои взгляды.


Если прежде я напоминал курицу, которая разгребает землю и клюет без устали, чтобы добыть себе множество питательных крох, из которых образуется одно яйцо, то теперь дело необычайно упростилось. Оставалось лишь, не двигаясь с места, предоставить другим набивать мне зоб. Вначале меня это даже забавляло, и я безропотно глотал все, что мне преподносили. Благодаря уменью педагогов интересно подать материал такое искусственное питание доставляло известное удовольствие.


Мы восхищались своими учителями и единогласно считали, что равных им не найти во всей стране. Директор Шредер, правда, нравился нам меньше; честно говоря, он просто наводил на нас скуку. Он был плохим оратором, да и темы выбирал такие, которые мало отвечали нашим запросам. Большую часть зимнего семестра он посвятил немецкому романтизму, подробно останавливаясь на авторах и произведениях, которые были нам совсем не интересны. Он полемизировал в своих лекциях с мыслителями, о которых мы не знали даже понаслышке; эти мыслители видели в романтизме бегство от современности, возврат к средневековью, к его суевериям и мистике, как основам духовного развития человечества. Директор добился того, что по крайней мере один из его слушателей признал правоту этих мыслей. Сам Шредер считал романтизм религиозным возрождением человека, возвратом его к первобытным верованиям. И это давало мне основание предполагать, что религия и реакция близки между собой.


Людвиг Шредер часто повторял: «Слова неясные идею затемняют», но сам излагал свои мысли весьма невразумительно. Читая лекции по скандинавской мифологии, он вкладывал в мифы двойственный смысл: по его мнению, они, проливая свет на наше прошлое, вместе с тем освещают настоящее. Так, по его толкованию, образ Локе и новые веяния имеют между собой нечто общее, тогда как Тор олицетворяет старое доброе время, здоровые коренные устои нации.


Хоть мы и скучали изрядно, но добросовестно записывали его лекции; иначе нельзя было заставить себя сосредоточиться. И все-таки мы питали большое уважение к директору, который славился своею ученостью далеко за пределами нашей школы и слыл крупным деятелем в области народного просвещения.


Да и как знать? Может быть, это мы по собственной бездарности не могли толком понять его объяснений. На открытый протест мы не отваживались, но стали прибегать к обструкции всякий раз, когда, по нашему мнению, он слишком отклонялся от темы. Лекции директора приходились на последний час классных занятий — с шести до семи вечера, В семь подавался ужин, и к этому времени мы успевали изрядно проголодаться. Но Людвигу Шредеру, когда он, бывало, разойдется, трудно было остановиться, и он продолжал разглагольствовать и называть имена и даты, которые еще перед уроком усердно выписал на классной доске. Тогда с наших парт летели на пол псалтыри, сначала по одному, потом сразу несколько и наконец сыпались градом. Директор на минуту замолкал, готовый вспыхнуть, но, овладев собой, бросал на аудиторию тяжелый взгляд и уходил в свой кабинет. Иногда уже в дверях он оборачивался и обращал наше внимание на какое-нибудь имя или дату, которые нам непременно следовало запомнить.


Если Шредер походил на перегруженное судно, глубоко сидящее в воде, которому трудно сняться с якоря, то помощник его Нуцхорн был прямой его противоположностью: всегда уравновешенный, веселый, подвижный, он умел сделать свои лекции занимательными, при этом, по нашим представлениям, не уступал в учености самому Шредеру. Нуцхорн читал историю северных стран, и мы слушали его охотно. Он излагал свой предмет суховато, без аллегорий и символов, и слова его следовало понимать только буквально. Но какой-то оттенок шутливого лукавства был в его речах, и это заражало слушателей. «Нуцхорн умеет заставить людей смеяться над чем угодно, — говаривал Бегтруп полушутя, полуукоризненно.— Другой на его месте не вызвал бы у вас ничего, кроме зевоты!» Сам Бегтруп тоже умел рассмешить слушателей, но не всегда. Он был очень остроумным человеком и на редкость талантливым педагогом, умел высекать искры из чего угодно; стоило ему затронуть какую-нибудь тему, как она начинала оживать, играть. Он был еще очень молод, — ему только что пошел четвертый десяток, — и с нами он держался как товарищ, или, скорее, как старший брат. Он стремился развить в нас чувство юмора. В классе словно становилось светлее, когда входил Бегтруп, чаще всего с шуткой на устах, и начинал занятия. Родной язык и датскую литературу он преподавал просто блестяще. Позже, более глубоко изучив предмет, многие из его учеников начинали понимать, что вместе с Бегтрупом снимали сливки, а теперь придется иметь дело со снятым молоком. Лектор он был замечательный, это бесспорно.


Директор Шредер раздражался и сбивался с темы при малейшей помехе. Бегтруп, напротив, любил, чтобы его прерывали. Если это делалось зря, он ловко осаживал виновного, если же вопрос был дельный, то охотно пускался в объяснения. Последние часто бывали скорее остроумными, чем поучительными, но это вносило оживление. И мы очень любили «высекать искры» из Бегтрупа.


Из учителей больше других, пожалуй, нас пленял Поуль Лякур. Мы очень к нему привязались, хотя и сами не отдавали себе отчета почему. Но именно благодаря его урокам пребывание в Аскове оставило глубокий след в нашей жизни. Бывают люди, которых, раз встретив, невозможно забыть всю жизнь. К таким людям принадлежал Поуль Лякур. Я до сих пор помню его испытующий, заботливый взгляд. У него было необыкновенно одухотворенное лицо. Красивым он не был, напоминал и Сократа и нашего философа Хефдинга задумчивым видом и душевным спокойствием. Он никогда не пытался острить, говорить что-нибудь забавное, но отличался глубоким и большим умом.


Поуль Лякур всегда помогал молодым людям средних способностей усваивать трудные разделы физики, математики и астрономии. Он, без сомнения, был гениальным педагогом. Преподавал он по своему собственному, историческому, методу, заставляя нас воспринимать физику и математику в том же порядке, в каком шаг за шагом осваивало эти науки в процессе своего развития человечество. Стало быть, метод «математика для всех» не был нововведением; кажется просто парадоксом, что метод этот применялся педагогом, отвергавшим учение об эволюции видов.


Поуль Лякур был человек верующий и часто произносил проповеди после воскресных богослужений, совершавшихся в главном зале школы и привлекавших постороннюю публику из местных жителей. В своих лекциях Лякур упоминал о глубокой, искренней религиозности великого естествоиспытателя и мыслителя Паскаля, — может быть, это было с его стороны бессознательным самооправданием.




Не всегда, конечно, удавалось примирить науку и христианство. Призыв Вильгельма Бека: «На колени перед библией, господа профессора!»—нашел своеобразный отклик в Аскове: у нас возобновились* дискуссии о том, как понимать то место библии, где сказано, что радуга появилась, по изволению божьему, после всемирного потопа. За разрешением вопроса обратились к Лякуру. Он решительно заявил, что слова священного писания надо понимать буквально. На возражения, что ведь в таком случае изменились бы законы преломления света, он ответил: «Да». Но один из нас заметил, что тогда это должно было бы вызвать также изменение не только зрительных органов всех тварей земных, но и условий растительной жизни. Лякур посмотрел на него как-то неопределенно и промолчал.


Не раз бывало, что мы натыкались на препятствия там, где их не ожидали; приходилось останавливаться, чтобы поразмыслить. Но—как верно сказал однажды Лякур — было ведь немало и других тем для серьезного размышления.


Для мужской половины учащихся день начинался уроком гимнастики. У девушек гимнастика была попозже. В дневные часы мы занимались гимнастикой по шведской системе Линга. Акробатика и атлетические упражнения были здесь не в почете, рекомендовались лишь вольные движения, в которых все могли принимать участие. Такая гимнастика служила хорошей зарядкой, была отличным началом трудового дня. Потом мы пили в столовой кофе и шли наверх убирать комнаты. Я и норвежец убирали свою по очереди, и в неделю, когда дежурил Сэтер, комната всегда бывала прибрана еще до того, как мы отправлялись в гимнастический зал. Мне труднее, чем Сэтеру, было вставать по утрам. Дело в том, что я по вечерам, нередко до поздней ночи, участвовал в дискуссиях, происходивших в комнате то у одного, то у другого товарища, а Сэтер, довольствуясь дневной порцией духовной пищи, рано ложился спать.


Он был могучего сложения, но двигался удивительно тихо и плавно. По профессии он был конторщик, служивший в одной крупной фирме в Эстердале. Его шефу взбрело в голову, что Сэтеру необходимо прослушать зимой курс лекций в Аскове. Много ли извлек Сэтер из учения, — так никто и не узнал. Он добросовестно посещал все лекции, прилежно конспектировал их, а потом у себя в комнате переписывал свои заметки начисто твердым канцелярским почерком в солидные и аккуратные— на зависть нам всем — тетради. Он никогда никого не критиковал и во время споров ни на чью сторону не склонялся. Если я, бывало, разгорячусь, он внимательно прислушивается, не сводя с меня доброжелательного взгляда, но молчит. Если я сурово наступал на него, заставляя высказаться, он отвечал: «Я-то ведь чужестранец!»


Часто ему стоило больших трудов разбудить меня. Но когда я наконец открывал глаза и видел скошенный потолок нашей мансарды и маленькую полочку с книгами, у меня становилось радостно на сердце. «Ты плакал во сне,—говорил мне иногда Сэтер, — и мне тебя так жалко было!» Это, значит, мне приснилось, что я сапожник, что мой четырнадцатичасовой рабочий день никогда не кончится и я всю жизнь свою просижу скрючившись на трехногом табурете, заколачивая в подметки деревянные гвоздики, а предо мной на крюке от лампы будет раскачиваться подмастерье Блом, который повесился из отвращения к своему ремеслу. Мне и раньше мерещилось, что тень его качается взад и вперед над моим столом, а теперь меня начали преследовать дурные видения, будто я снова сапожник и под потолком вечно болтается подмастерье Блом. Ребенком я часто видел прекрасные сны, а просыпаясь, возвращался к печальной действительности. Теперь наоборот: только во сне мне снилось дурное, а действительность была прекрасна!


Так чудесно было просыпаться каждое утро и встречать новый день в предвкушении умственной работы, новых переживаний, волнений и общения с молодыми людьми и девушками. Дружба была отнюдь не на последнем плане — товарищеские отношения имели определенное воспитательное значение.


Однако с учениками школы я держался отчужденно. Я был горожанином, вырос на булыжной мостовой и не чувствовал себя зависимым от какого-то .клочка земли; не мне предстояло хозяйствовать на родном хуторе, не был я и женихом девушки, отец которой принял бы меня к себе в дом. Для большинства же наших учеников будущее ничем не отличалось от сегодняшнего дня, оно являлось продолжением их прежней жизни. Они знали, что получат хутор по наследству от стариков родителей, и больше ничего не хотели. Они вообще не задумывались над будущим и смотрели с презрением на людей, ожидавших от жизни чего-то большего, нежели им сулил сегодняшний день, а тем более на тех, которые рассчитывали только на завтрашний. Таких людей они считали сродни бродягам, которых отцы и деды исконных крестьян травили собаками, а ребятишки с удивлением и опаской поглядывали на них издали, из-за угла дома. Они считали их бездомными, безродными людьми, существовавшими неизвестно для чего и на какие средства.


Такое отношение к людям моего круга доставляло мне немало неприятностей. Но, с другой стороны, я возбуждал в сыновьях крестьян известное любопытство и интерес. Оно и немудрено, раз я не был таким простым, примитивным, как любой из них! Чем он живет, что из него выйдет? Это занимало их мысли. Они даже не прочь были общаться со мной, гордясь тем, что следуют завету самого Грундтвига, — завету, который то и дело подчеркивался директором Шредером: «Равная свобода и для Локе и для Тора!» Требовалось ведь известное мужество, чтобы претворить в жизнь такой лозунг! Но не сложился ли этот лозунг у самого Грундтвига под влиянием народных представлений, что сам бог, желая испытать людей, предоставил черту орудовать среди них?


Со свободомыслием в истинном значении слова такой лозунг имел мало общего, как ни старались приверженцы грундтвигианства доказать противное. Кто же, в самом деле, мог всерьез стать на сторону Локе, который в лучшем случае был только зачинщиком разных вредных затей; настоящей целью его было посеять рознь между асами1 и разрушить великолепную крепость богов — Асгорд. Грундтвиг оказал плохую услугу датскому крестьянству: его свободомыслие вылилось в такой лозунг, который легко уводил крестьянина от всего нового, что нес с собой век, и сужал рамки подлинного свободомыслия.


Девушки, учившиеся в школе, гораздо меньше мужчин были заражены классовыми предрассудкахми. Молодые крестьянки относились ко мне не так предубежденно, как юноши. Когда в гимнастическом зале устраивались танцы, они усердно приглашали меня танцевать, — сам-то я никогда никого не приглашал и «по-стариковски» подтрунивал над этим пустым занятием. Часто, сговорившись, они подходили ко мне целой гурьбой.


— Отчего ты не танцуешь? — спрашивали они.


— Я танцую, только когда влюблен, и лишь с той, в которую влюблен! — отвечал я.


— Ну, а мы все приглашаем тебя повеселиться!


Я должен был протанцевать по очереди с четырьмя-пятью девицами и, по правде говоря, не раскаивался. А когда молодежь собиралась на прогулку в Эструпский лес или в Скибелунн, девушки всегда подсылали кого-нибудь спросить, не пойду ли я. Такое внимание с их стороны заставляло и мужчин относиться ко мне лучше. Да и то, что я участвовал в выпуске нашей школьной газеты «Воздухоплаватель», тоже подымало мой престиж. У нас создалась группа человек из десяти, мы собирались поочередно в комнате то у одного, то у другого и устраивали дискуссии. Школьное начальство не одобряло эти затеи: раз в неделю в школе происходили открытые дискуссии в присутствии преподавателей; это должно было, с одной стороны, удовлетворять нашу потребность в свободном обмене мыслями, а с другой — предотвращать злоупотребление этой свободой. Прошлой или позапрошлой зимой стало довольно трудно ограничивать на уроках любознательность учащихся теми рамками, которые школа считала приемлемыми. Об этой зиме школьная администрация вспоминала с ужасом. Ведь чуть было не пришлось тогда из-за этих дискуссий закрыть школу!


Очевидно, и теперь здесь опасались повторения чего-либо подобного.


Особенно боялось начальство, как бы мы не затеяли дискуссии о религии. Лично у меня, правда, не было охоты спорить о том, что с детства оставило во мне самые тяжелые воспоминания и было давным-давно решенным вопросом. У других же, видимо, не было никаких разногласий с церковью, вера предков вполне их устраивала, да и самая тема казалась не интересной.


В нашей среде обсуждались темы столь же возвышенные, сколь и абстрактные. Чаще всего затрагивались вопросы брака и вообще отношений между мужчиной и женщиной. В воздухе еще перекатывалось эхо нашумевшей бьёрнсоновской «кампании целомудрия», и мы горячо обсуждали такие требования нравственности, как девственность мужчины до брака, целомудрие обоих полов в период помолвки и воздержание женатого мужчины в те периоды, когда, например, жена больна или беременна. Мы вообще так ратовали за целомудрие, что сам Бьёрнсон мог бы порадоваться, а Каролина Бьёрнсон, пожалуй, еще больше. Один из учащихся выставил даже такое строгое требование, что мужчина навсегда должен отказаться от половой жизни, если жена его серьезно заболела или умерла. Но «одно дело языком болтать, другое — в руках себя держать!» — как выразился некий рассудительный ютландец. На следующую зиму наш требовательный ревнитель целомудрия не вернулся в школу, ибо вынужден был жениться в спешном порядке вскоре же после того, как закончился первый зимний семестр.


Но больше всего в нашем маленьком кружке интересовались все-таки социализмом. Как ни старались насадить к нему ненависть в деревне, крестьянская молодежь стремилась узнать о нем побольше. Ходячее представление о социализме, при котором «все, мол, вынут свои кошельки и разделят деньги поровну, а потом спокойно засунут руки в карманы и поступят на содержание к государству», уже перестало удовлетворять молодежь. В школе этот вопрос не затрагивался, и пришлось мне, городскому рабочему, давать разъяснения.


Я был и в то же время не был социалистом. Чутьем я склонялся к социализму, но сколько-нибудь серьезных социалистических убеждений еще не приобрел. Однако какие-то зачатки или особые приметы, которые дают возможность угадать заранее, какой плод может вырасти из завязи, позволяли и учителям и учащимся угадывать во мне социалиста.


Я не мог приводить веских аргументов, выступая с речами в защиту социализма; мои исторические познания были не велики. Я основывался на том, что еще первые христиане проповедовали общность имущества — значит, своего рода социализм. Этот довод несколько поколебал самоуверенность моих оппонентов: критиковать или осуждать христианство было бы слишком смело. Легче всего оказалось защищать практические позиции социализма. У большинства за спиной были солидные крестьянские угодья, и поэтому в требованиях пролетариев, добивавшихся сокращения рабочего дня и повышения заработной платы, они видели посягательство на свои родовые гнезда. Я защищал интересы рабочих, разъясняя сыновьям крестьян-собственников, что рабочему тоже хочется иметь свое семейное гнездо, ибо он такой же человек и не прочь приносить жене и детям немножко побольше денег, а также иметь некоторый досуг и проводить его с семьей, приходить домой не только спать. Главные свои аргументы я должен был, однако, черпать из слышанного на лекциях по истории и общественной морали, и тут мои оппоненты имели на руках козыри: они могли использовать большую часть из того, что слышали на лекциях, где вообще осуждалось рабочее движение, я же не мог извлечь из них ничего положительного.


Как-то странно все это выходило. Самый прогресс не мог ведь носить признаки регресса, да и Высшая народная школа, казалось, должна бы отличаться большим свободомыслием; многие считали, что она была даже слишком свободомыслящей! А тем не менее вся учебная деятельность нашей Асковской школы складывалась так, что школа становилась барьером на пути людей к прогрессу. Прошлое покрывалось налетом романтики: наш век должен из прошлого черпать пример и поэтически вдохновлять нас в практической деятельности. В неменьшей степени должны были мы опираться на свидетельства истории о народных восстаниях против несправедливости, о боях за свободу и право, — и в то же время считалось вполне допустимым замалчивать бои, происходящие в наше время и вызванные самой жизнью. Неужели были исчерпаны все возможности или уничтожена всякая несправедливость на земле и никто не остался обделенным? Конечно — нет! Но существование бедняков всячески игнорировалось, — того, кто был беден и бесправен, самого считали повинным в этом: он либо мот, либо человек, лишенный всяких способностей.


Сначала я думал, что мой житейский опыт сына пролетария и те выводы, которые я сделал из него, помогут мне быстрее усвоить науки. Но постепенно мне стало ясно, что школьное образование, к которому я так стремился, сильно хромает, что человеку, вышедшему из низов, оно не дает чего-то весьма существенного, и поэтому я вынужден был самостоятельно делать выводы из исторических событий.


Впрочем, это не слишком омрачало мою радость. Тому, кто пришел учиться после тяжелого физического труда, после бесконечно длинного рабочего дня, тут было чему радоваться. Я не был больше отрешен от всего, или, вернее, не чувствовал себя ниже всех, перестал быть рабом, а стал человеком, имеющим собственный взгляд на жизнь и начинающим постигать ее. Огромной радостью было сознавать, что ты способен что-то усвоить.


Этой радостью мне очень хотелось с кем-нибудь поделиться. Мы, как правило, занимались по двое, тем более что комнаты были на двух человек, а расходы на освещение и отопление делились пополам. Но такая система часто не соблюдалась и поддерживалась лишь формально, — администрация во внутренний распорядок нашей жизни не вмешивалась. Каждый выбирал себе товарища для занятий и работал с ним всю зиму. Сидели всегда рядом в столовой и на лекциях, вместе занимались гимнастикой, вместе готовили уроки, — вообще не могли обойтись друг без друга. Таких школьных пар было много. Особенностью подобного товарищества было то, что оно крепко держалось всю зиму, но с окончанием учебного семестра связь таких друзей порывалась.


Я и мой товарищ были не похожи друг на друга как внешне, так и внутренне. Он происходил из семьи богатого крестьянина, жившего недалеко от Хорсенса, получал из дому большие деньги на карманные расходы, был мастер добывать книги, но не особенно прилежно читал их, — мне приходилось его подтягивать. Он первый подошел ко мне во время дискуссии. И всю зиму мы были с ним неразлучны —с утра, когда делали гимнастику, и до отхода ко сну. Но в самом конце зимнего семестра он влюбился в одну ученицу. После этого наша дружба кончилась, растаяла, как снег на солнце. Я снова вернулся к Сэтеру, к занятиям в нашей общей комнате. Он принял меня очень холодно, и в последний месяц наши отношения так и не наладились.


Теперь тесную дружбу двух молодых людей объясняют подсознательной эротикой. Что ж, под такую точку зрения можно подвести все что угодно. Только какая от этого польза? Жизнь потускнеет, если мы попытаемся лишить ее всей сложности отношений, которые установились с течением времени, и свести все к примитивному инстинкту. Я никогда не считал, что в основе дружбы двух молодых людей лежит смутное эротическое влечение, не говоря уж о том, что вообще не любил копаться в этом вопросе. Жить полной жизнью гораздо лучше, чем анализировать ее. Любовь прекраснее болтовни, какие бы красивые слова не говорились о ней. Мать внушала мне это с малых лет, твердя: «Будь благоразумен, мальчик!» И добавляла, перефразируя старинную поговорку: «Иначе сердце твое остынет».


В этом отношении школа была хорошо организована. Нам не читали лекций о половой жизни, а заботились о нашем здоровье и всестороннем укреплении организма путем правильной физической и духовной тренировки: по утрам усиленная гимнастика, а в течение всего дня напряженная умственная работа. Взаимоотношения между юношами и девушками были самые естественные, товарищеские, основанные на общей работе. Никаких мер предосторожности в школе не принималось; да в них и не было надобности. Учебные занятия у нас были совместные, и вместе мы совершали прогулки; по субботним вечерам в гимнастическом зале часто устраивались танцы или игры. Иногда учащиеся обручались и уезжали из школы женихом и невестой. Разлагающей атмосферы влюбленности здесь, к счастью, не было.


Многие из моих тогдашних соучеников и соучениц стали потом дельными хозяевами; некоторые — учителями в частных школах, а отдельные люди, ничем особенным себя не проявившие,—редакторами га зет умеренного направления. Никто из учеников двух зимних выпусков, насколько я могу их припомнить, не внес сколько-нибудь значительного пополнения в ряды свободомыслящих или крупного вклада в науку. Но из Асковской школы вышло немало превосходных сельских хозяев. Идеи Грундтвига, порой выспренние и романтические, претворились на практике в горы масла, яиц и свинины для экспорта.


Вопрос об уплате за мой пансион и учение был улажен весьма деликатно, и я никогда не замечал, чтобы ко мне относились иначе, чем к богатым ученикам. Все это сделал Бродерсен, владелец каменоломни в Рэнне. Я же узнал об этом от Карен Хольм лишь много лет спустя после смерти Бродерсена. Родился он неподалеку от селения Стенлэсе, где я сейчас пишу эти строки, и всякий раз, проходя мимо крестьянского домика вблизи Сведструпа, я не могу не вспомянуть добром этого человека, мечтателя и дельца. На остров Борнхольм он приехал совсем нищий, молниеносно сделал карьеру и несколько лет сиял на нашем горизонте, но кончил жизнь в болезни и нищете. Бродерсен! Человек с живой, отзывчивой душой и маленькими горячими руками. Думая о нем, я как-то легче переносил свою бедность.


Быть бедным довольно тяжело, даже когда свыкаешься со своим положением. Много прекрасных слов говорится о свободе, но ничто в мире так не закабаляет человека, как бедность. Дьявольски трудно почувствовать себя свободным, если никак не можешь извернуться, чтобы приобрести самое необходимое и хотя бы внешне выглядеть не хуже других, или если задолжал кругом и приходится придумывать всяческие отговорки, чтобы как-нибудь выйти из затруднения. Вот мой брат Георг — тот не унывал. Невозможно было поколебать его веру в то, что он сам себе хозяин; он не считался ни с чем и на все смотрел глазами бродяги. Он брал что ему нужно где и как придется, хвастался, пускал пыль в глаза, делал долги и предоставлял другим расплачиваться. «Я ведь приношу некоторую пользу, — стало быть, должен как-то существовать! — говорил он. — Ты просто идиот, что записываешь свои долги; этак ты всю жизнь с ними не развяжешься. Брось записывать, забудь совсем; тогда и другие, может быть, о них забудут!»


Он называл меня мелочным и, пожалуй, не совсем без оснований. Но если бедность лишает человека свободы, то долги, по-моему, связывают его еще больше. Меня они невыносимо мучили. Уезжая в Асков, я взял в кредит костюм у портного Педерсена в Нексе. Я рассчитывал, что найду летом какой-нибудь заработок, который даст мне возможность и с долгом расплатиться, и будущую зиму встретить не с пустыми руками. Домой, в Нексе, я и показываться не хотел, пока не погашу этого долга: меня беспокоила мысль о том, что я могу встретиться там с моим кредитором. Георг, конечно, был прав, считая, что люди состоятельные мало заботятся о том, честно ли они разбогатели. Так что, может быть, и справедливо было не отдавать долга./. Но меня мало прельщала справедливость, которая учит красть!


Школа наша отрицала материалистическое понимание счастья, трактуя его идеалистически. Нам проповедовали: живи духовными интересами, и ты будешь чувствовать себя бесконечно богатым, каким бы бедняком ты ни был! Нам старались привить взгляд, что все великие исторические деяния и все поступки великих людей диктовались «служением идее». Миром управляет дух! Духовное начало является единственной реальной силой в жизни. Могущественный в то время Титген! то и дело фигурировал в речах нашего директора, а в качестве поучительного примера Шредер указывал на представителей низов общества — двух стариков крестьян, которые мирились с жизнью впроголодь, лишь бы не быть на иждивении государства!


— Да, вот это почтенные люди, примерные граждане, достойные подражания! Их деятельная жизнь способствовала обогащению общества! — говорил Шредер. — Но я вижу, что Мартин не согласен со мной. — И директор дружелюбно улыбался, чтобы смягчить свой выпад.


Титген — крупный датский промышленник и финансист.


Да, я недоумевал. Кто, собственно, выиграл оттого, что два труженика отказывали себе во всем на старости лет? Титген? Может быть, он тоже сделал общество богаче? А что такое общество? Сам Титген? Или эти два труженика? А может быть — я?


И мне приходилось не раз сравнивать собственную жизнь с тем, что в школе выдавалось за идеал. Я работал чуть ли не с той самой поры, как научился ползать, работал не из идеалистических побуждений, но по необходимости, — и никакой особой награды за это так и не получил. Как до конфирмации, так и в годы ученичества я только и слышал со всех сторон, что не отрабатываю ют кусок хлеба, который мне даю г; да и позднее жалования моего не хватало даже на то, чтобы прилично одеться! Редко представлялась возможность отложить что-нибудь на черный день, на случай безработицы. Если общество богатело от моей работы, то и у меня должны были накопляться излишки, которые пригодились бы мне в час нужды. Куда девались эти мои излишки! Лишь благодаря доброте постороннего человека оплачено мое пребывание в школе. И хотя я учился прилежно, ободряемый мыслью когда-нибудь принести обществу настоящую пользу, со стороны самого общества я не видел никакой помощи. Я еле перебивался, всячески изворачивался, чтобы расплатиться за стирку, керосин, топливо. На табак ничего не оставалось.


Поэтому я решил наняться летом батраком на большой хутор в Ютландии и подработать немного, чтобы расквитаться с портным в Нексе и отложить денег на будущий зимний семестр. За право учения и пансион Бродерсен уплатил вперед. Здешний сапожник Иверсен охотно взял бы меня к себе в подмастерья, но мне и в голову не пришло вернуться к этой профессии. На одном хуторе в Саллинге мне пообещали хорошее жалованье, но в начале весны я вывихнул левую ногу и вынужден был ходить на костылях. Так, по окончании семестра я оказался на мели — ни на какую работу я не годился, да и пристанища на лето у меня не было.


Не раз оставался я без приюта и без средств к существованию, но не особенно огорчался этим. Однако теперь я к тому же стал инвалидом, и тут моя беззаботность сразу исчезла. Я провел несколько бессонных ночей.


Действительно ли я оптимист по натуре, каким меня часто считали? Сам я с этим не соглашался, но все-таки, пожалуй, в этом есть какая-то доля правды. Не будь я оптимистом в глубине души, я бы, наверное, давным-давно утратил веру в пролетариат и продал бы свое первородство за чечевичную похлебку.


Тем не менее в те годы, и вплоть до тридцати лет, я испытывал меланхолию или что-то вроде мировой скорби. Я жалел человечество, мучился мыслью о бараньей, как мне представлялось, покорности народных масс. Люди казались мне слишком добродушными, безропотными, они самым непростительным образом мирились и с жандармерией, и с «временными законами» прусского образца !, и с нуждой, и с нищетой. Я еще не понимал тогда, что долготерпение широких народных масс, их медлительность связаны с процессом их внутреннего развития, созревания. Не понимал, что поговорка «нет худа без добра», которою народ утешал себя, выражает не столько фатализм, сколько трезвое сознание: нечего торопиться с жатвой, пока зерно не созрело!


Много трудностей встречалось на моем пути, и приходилось утешать себя надеждой, что все это необходимо. И разве не оказывалось все в конце концов к лучшему? Теперь я бы не согласился променять свои переживания ни на что в мире, не променял бы свой жизненный путь на какой-либо иной. Я бы не хотел вычеркнуть из своей жизни ни одного события, хотя, может быть, у меня кет желания снова пережить некоторые из них.


Итак, я прыгал на одной ноге, опираясь на костыли; учитель гимнастики делал мне массаж, а я ломал себе голову: как быть, когда занятия в школе кончатся? Рассчитывать на сельскохозяйственную работу я уже не мог. Куда мне деваться? Этот же вопрос читал я и в глазах жены директора, — в школе для меня места не было.


В Рингкэбинге требовался «странствующий» сельский учитель, — то есть учитель, который переходит с хутора на хутор и обучает ребят. Кров и еду ему предоставляют хуторяне, а жалованья платят тридцать крон в месяц. Из этих денег пять крон уходит на жилье, пять — на стирку и другие мелкие расходы; стало быть, остается двадцать крон лишку в месяц. Это приемлемо. Но... моя нога? Как же я буду прыгать с хутора на хутор? Пока еще я мог пройти не более нескольких сот метров.


По субботним вечерам, когда в школе не устраивали танцев, мы обычно, разбившись на группы, навещали своих учителей. И вот однажды группа девушек и молодых людей решила побывать на опытном хуторе, хозяин которого, Фредрик Хансен, взялся обучать нас основам земледелия. Девушкам захотелось непременно взять и меня, — я был большой мастер играть «в пословицы». Но добраться до хутора, который находился довольно далеко, я, разумеется, не мог, и меня понесли на руках. Девушки тоже помогали нести меня и обращались со мной внимательнее, чем парни. Они оказались и более выносливыми, а прикосновение к их мягким плечам отзывалось в моей душе прекрасной музыкой.


У жены хозяина Анины Хансен голова была повязана платком по-борнхольмски.


— Так вот он наконец, земляк! — сказала она с легким упреком за то, что я еще ни разу не побывал у них на хуторе. — Говорят, ты смышленый парень. Ну что же теперь будешь делать? С такою ногой ведь не поступишь на работу!


— Он может поехать к нам домой, — сказала одна из девушек, дочь фабриканта из Силькеборга. — У нас хватит комнат и для гостей.


— Неужто? — улыбнулась Анина Хансен. — Ну нет, никогда не увезти тебе его с собою! Мы, борнхольмцы, народ гордый, не пойдем на хлеба из милости.


— Он сможет помогать отцу в конторе! — И девушка поглядела на меня темными глазами так тепло и ласково, что в первый раз в жизни кровь во мне забурлила и меня стало бросать то в жар, то в холод.


— Так для этого незачем ехать в Силькеборг, — рассудила хозяйка. — Нам самим очень пригодился бы помощник в конторе. Правда ведь, отец? И до школы не так уж далеко. Много мы предложить не можем, но зато ты волен приходить и уходить в любое время.


Это было вовсе не так плохо. А потом появилась и другая работа. Хольгер Бегтруп начал собирать материалы для труда о Кристене Берге и предложил мне приходить к нему два-три раза в неделю в послеобеденное время делать выписки из старых газет и бюллетеней ригсдага, взятых из библиотеки. Затем оказалось, что старый филолог и фольклорист X. Ф. Фейльберг, оставив пасторский приход и переселившись в Асков, ищет помощника для приведения в порядок своей огромной библиотеки. Словом, работы сразу набралось много, И к концу школьных занятий, в последних числах апреля, мне оставалось лишь найти себе жилище. Опытный хутор был уже битком набит практикантами.


Свободных помещений в городе было много. Бывали семестры, когда число учащихся в Аскове увеличивалось настолько, что в школьном интернате не хватало мест для всех, и некоторые должны были расселяться по частным квартирам в городе. Теперь в школе начинался летний семестр для девушек, и директору с женою было нежелательно, чтобы молодые люди жили поблизости, хотя во время зимнего семестра юноши и девушки учились вместе. Возможно, летняя пора пугала наше школьное начальство. Словом, никто из жителей не соглашался сдать мне комнату. «Иначе мы не получим зимних квартирантов от школы», — говорили они. И лишь книготорговец Арнум, с которым я дружил, предложил мне каморку у себя на чердаке, но только на время, пока я не подыщу себе другого пристанища. «Не забудь, я должен ладить со школой»,— объяснил он.


На западной окраине города, в старом саду, стоял домик, крытый дранкой и весь увитый плющом; его прозвали «Воробьиным приютом». Принадлежал он прежде Хольгеру Бегтрупу, но когда тот переселился в большой дом из красного кирпича, поближе к станции Вейен, домик перешел во владение вдовы поэта Моль-бека, которая жила тут со своей молоденькой дочерью.


Непонятно, что заставило этих двух женщин поселиться в такой глуши. Они не были последовательницами Грундтвига и принадлежали совсем к другому кругу. Маленькое жилище, утонувшее в зелени, представляло как бы особый мирок. Обе женщины редко появлялись у нас в школе. Но, проходя мимо их домика, можно было услышать звонкий девичий смех. «Это дочка заливается. Такие уж они, эти столичные, по всякому поводу хохочут!» — говорили местные жители.


Я читал пьесу Мольбека «Амбросиус» и знаком был с некоторыми его стихотворениями. Между прочим, сильное впечатление произвело на меня стихотворение «Духи природы». И было что-то интригующее в том, что вот в наше захолустье вторглись два таких необыкновенных существа — вдова и дочь поэта! И я умышленно проходил мимо их домика. Раз даже побывал в самом домике — зашел к двум финским преподавателям, которые занимали мансарду «Воробьиного приюта». Накануне своего отъезда они пригласили меня на прощальную чашку кофе. Угощение было подано внизу, в самой уютной комнате, с изящной обстановкой, какой я сроду не видывал. Мебель была старинная, красного дерева, очень красивая. Стены увешаны картинами и итальянскими гравюрами. В шкафах с зелеными занавесками стояли книги. Я был прямо поражен. Смущение мое еще больше увеличилось оттого, что молоденькая фрекен Мольбек откровенно забавлялась, глядя на меня. У нее был вздернутый носик, совсем как у ее отца на портрете, висевшем над пианино. В глазах, немного навыкате, так и сверкало веселье, и видно было, что она едва удерживается от хохота.


Фру Мольбек была очень внимательна и прилагала все старания, чтобы помочь мне преодолеть застенчивость. Я понял, что меня здесь уже знали и что я не был для них совсем новым человеком.


Вдруг хозяйка Дома спросила: не соглашусь ли я занять одну из мансардных комнат после отъезда финских учителей? Я совсем смутился, ибо только что успел лодумать: «Хорошо бы тут поселиться!»


Фрекен Матильда не выдержала.


— Он вспыхнул до ушей! — воскликнула она, заливаясь звонким смехом. Слова ее прозвучали, словно цитата из какого-то литературного произведения.


— Это вам ничего не будет стоить, — продолжала фру Мольбек, не дождавшись ответа. — Напротив, вы окажете нам большую услугу, если переедете. Жизнь кажется нам, двум одиноким женщинам, слишком однообразной, если никто не обитает там, наверху.


— Да, но директору, это, пожалуй, не понравится,— возразил я.


— Ну, в своем доме мы ведь хозяйки, — сказала фру Мольбек.


Я возвращался домой, чувствуя себя наверху блаженства, хотя в душе и решил, что не жить мне в этом чудесном домике. Я не мог преодолеть робость и прямо заявиться туда со своим скарбом.


Но на следующий день ко мне пришел за вещами человек неказистого вида, посыльный Оле Лаурицен, который ежедневно ездил с поручениями из Аскова в Кольдинг и обратно.


— Ну-ка, пошевеливайся, да ступай за мной, — сказал он с неприятной усмешкой.


Славное выдалось для меня лето! Каждый день я ходил на массаж, и нога понемногу поправлялась. Жил я в такой уютной обстановке, какой не только никогда не знавал прежде, но даже и представить себе не мог. И вдобавок у меня была масса интересной работы, особенно у Фейльберга. Я делал выписки со ссылками на литературу, касающиеся старинных народных обычаев, предрассудков и поверий, и держал в строгом порядке картотеку. Часто я получал разрешение поработать самостоятельно— проследить по первоисточникам тот или иной обычай. Фейльберг охотно беседовал со мной. В его высказываниях чувствовалось понимание общей связи фактов и событий, чего часто недоставало в школьных лекциях. Фейльберг хорошо знал простой народ и обратил мое внимание на рост сознательности рабочих, или, как он называл это, — переход от пассивной формы к активной. Фейльберг был на редкость вдумчивым, дальновидным и наблюдательным человеком. Такими всегда представлялись мне мудрецы, о которых я читал в старинных книгах. Когда я сказал ему об этом, он улыбнулся:


— Мудрость черпаешь у народа, изучая его жизнь! Как-то раз во время беседы я упомянул, что, когда


мой брат умер, мать прикрыла ему веки медными монетками. Ученый заинтересовался.


— Вот она, плата Харону за перевоз! — воскликнул он.


Я часто рассказывал ему о нравах и обычаях на Борнхольме, а также о копенгагенской бедноте. Он кое-что записывал, шепча себе под нос:


— Да, да, вот она опять, эта черта! Удивительно, до чего люди похожи друг на друга!


Было чрезвычайно интересно уяснить себе вдруг взаимосвязь между первобытным и современным человеком, между дикарем, магометанином и язычником. Фейльберг, хотя и был пастором, смотрел на религию с точки зрения науки, тогда как наши школьные деятели смотрели на науку с точки зрения религии. Легко дышалось в чистой от предрассудков атмосфере дома Фейльберга!


Приятная наступила жизнь! Мне незачем было кидать пытливые взгляды в густой сад, где прятался чудесный домик, — я сам жил в нем; и он по-прежнему казался мне волшебным мирком. Все здесь было так необычно: на стенах висели картины, изображающие жизнь датских художников в Риме; на столиках и тумбочках стояли шкатулочки и фотографии в рамках, изображавшие «Домик на холме»; за зелеными занавесками книжных шкафов мирно дремали поэты «золотого века» датской литературы.


Полный очарования мир прошлого оживал в рассказах фру Мольбек по вечерам, когда мы собирались вокруг лампы.


Фру Мольбек сама была олицетворением высокой культуры, что так редко можно встретить теперь. Я довольно много читал о людях старой утонченной культуры, которых бережно пронесла на руках жизнь, а они отблагодарили ее за это своей добротой и благородством. Но не верилось, что такие еще попадаются. Тем баловням судьбы, с которыми мне до сих пор приходилось сталкиваться, изысканное воспитание не прибавило, на мой взгляд, благородства; они смотрели свысока на тех, кому меньше повезло, и не прочь были эксплуатировать ближних. Теперь мне впервые представился случай познакомиться с людьми, которые из поколения в поколение пользовались благами высокой культуры. Они не были гениальны, но тонко чувствовали и мыслили.


Фру Мольбек подробно рассказывала нам о событиях того времени, когда сама она жила в столице и была женой известного писателя, но при этом отнюдь не проявляла свободомыслия — напротив, от нее веяло той же ограниченностью ума и суждений, которой проникнута была система преподавания у нас в школе, и тою же враждебностью к новым веяниям. Она повторяла мысли поэта Мольбека, а он, судя по всему, был крайне реакционен. Произведения тех поэтов, которые он как цензор и литературный критик одобрял, — например, Эрнста фон дер Рекке, фру Мольбек читала нам вслух. По-моему, они ничего не стоили. Совершенно не понятно, как ни она сама, ни ее дочь не чувствовали всей пустоты и напыщенности этих стихов.


Зато когда обе женщины говорили искренне и просто, не с чужих слов, а то, что им подсказывало их собственное «я», они казались вполне современными и свободомыслящими. Никакой узости ума или ограниченности суждений у них не чувствовалось. И хотя фру Мольбек выросла при Кильском дворце, где ее отец был комендантом и где соблюдался строгий этикет, я не видывал человека, в котором было бы меньше высокомерия и спеси. Всегда и со всеми одинаково вежливая, деликатная, она не гнушалась и сама помочь в любом деле.


Стирка белья всегда представляет затруднение для бедного и одинокого молодого человека, которому, однако, хочется быть аккуратно одетым. Штопать носки я умел и с самой необходимой починкой одежды тоже справлялся, но что делать с бельем? Как устроиться, чтобы не стыдно было перед самим собой? Хозяйки, должно быть, поняли затруднительность моего положения: в один прекрасный день мое грязное белье исчезло из старого брезентового саквояжа; а несколько дней спустя оно лежало у меня на комоде, чисто выстиранное и выглаженное. Я был так растроган, что чуть не прослезился, и не знал, как выразить свою благодарность, — в этих делах я был несообразителен и неуклюж.


Я решил отблагодарить фру Мольбек и ее дочь, сделав для них что-нибудь полезное: расчистил и посыпал свежим песком дорожки в саду, который был очень запущен, починил крышу и водосточные желоба, поправил плохо затворявшиеся двери. Многое в доме требовало мужской хозяйственной руки. И вот часто в мою мансарду, где я проводил все свободное время, стали доноситься радостные девичьи восклицания:


— Вот хорошо, он и это привел в порядок!..


— Надо подняться наверх и поблагодарить его, — отвечала фру Мольбек.


— Нет, мама, лучше не надо. Он опять сконфузится! Хозяйки мои всегда разговаривали громко, словно были одни в доме. Они не скрывали своих мнений, в этом просто не было нужды.


Но фрекен Матильда, которая всегда заботилась обо мне, все же часто меня конфузила: ей ничего не стоило выпалить в присутствии человека то, что она думала о нем.


— Мартин! Кто так красиво штопает тебе носки?— спросила однажды фру Мольбек. Она очень скоро стала обращаться ко мне на «ты».


— Сам штопаю, — ответил я, несколько смутившись оттого, что занимаюсь не мужским делом.


— Господи, и тут покраснел. Этим надо гордиться! — сказала фрекен Матильда. — Какой же он деликатный, настоящая «принцесса на горошине»!


— Это верно, если бы только не манера говорить. Тебе надо следить за своим произношением, Мартин!


— Как так?


— Да вот ты произносишь иногда «а» вместо «о». Мой муж не выносил неправильного произношения и всегда меня поправлял. Ты выговариваешь: «паэт», а надо «поэт».


— Значит, надо говорить также «бокал», а не «бакал»? — спросил я.


— Конечно, «бокал», иначе это звучит вульгарно,


Затем пришлось посвятить их в секрет моего искусства штопать носки.


Мне, как и моим братьям и сестрам, с детства приходилось самому штопать себе чулки под строгим наблюдением матери. Она учила нас делать это так, чтобы штопка была совсем незаметна:— Вот молодец! — сказала фрекен Матильда.—А моя мамаша только вдалбливала мне французский язык.


— Что же делать, если я сама ничему другому не обучалась, — ответила фру Мольбек. — Но теперь пусть Мартин научит нас штопать чулки.


Я должен был рассказать им про нашу жизнь в городке Нексе и в Копенгагене, в доме Общества Врачей.


— Как я завидую всем вам, несмотря на вашу бедность, — заявила фрекен Матильда. — У вас в жизни было столько всяких событий. Как интересно расти в такой обстановке, сообща добывать кусок хлеба... Это совсем не то, что ходить в школу, садиться за стол,


уставленный едой, потом приниматься за уроки и отправляться на прогулку с провожатым. Ох, с каким удовольствием променяла бы я свое детство на твое!


— Вот и мое в Киле было не из веселых, — заметила фру Мольбек. — Вряд ли во всем нашем огромном дворце происходило столько событий, сколько в вашей маленькой хижине. Скучнее всего были парадные обеды, особенно в присутствии высочайших особ. Очень ясно


помню первый такой обед. Тогда я только что конфирмовалась, и мне сшили черное платье с застежкой на лифе — мелкими-мелкими пуговками. За моим стулом стоял лакей, который накладывал мне кушанья. И я стеснялась еще куда больше твоего, Мартин! Мы в семье были строго приучены съедать все, что клали нам на тарелку. А тут я была уже сыта и едва-едва успевала доедать свою порцию, как подавалось новое блюдо! Лиф платья становился все теснее и теснее. Я чувствовала, что становлюсь похожа на туго набитую колбасу, И вдруг словно кто-то начал стрелять мелкой дробью по хрустальным подвескам люстры — еще и еще, настоящая бомбардировка. Подвески звенят, гости вскакивают с мест... Что же это? Наваждение или мятеж? Оказалось, что это мои пуговки из черного камня отскакивают от лифа и ударяются в люстру, — одна за другой отлетели все сверху донизу!


— Ох, мама!.. — Фрекен Матильда так и повалилась на стол от смеха. — Видно, ты была очень солидной комплекции!— вырвалось у нее, когда она нахохоталась досыта.


— Да, я была довольно полная, хотя и воспитывали нас по-спартански Теперь и понятия об этом не имеют. Даже в хорошо обеспеченных семьях детей тогда часто держали на голодном пайке.


Постепенно я перестал стесняться в этом доме. Я мог научить мать с дочерью полезным вещам, и это придавало мне уверенности. Больших средств у них, видимо, не было, и мне казалось, что им не хватает практичности. Они, например, покупали целые окорока, и больше половины всегда оставалось на блюде. Но как указать им на это? Я не был искушен в правилах этикета и не мог подыскать подходящих слов.


— А мясник-то ваш богатеет, — сказал я однажды. Фру Мольбек вопросительно поглядела на меня.


— На новый костюм себе скопил!


— Это он намекает на окорока, мама! — вдруг воскликнула фрекен Матильда. — Мартин заметил, что половина мяса у нас уносится со стола нетронутым!


— Господи, да ведь нас же только двое, — ответила фру Мольбек. — Ты бы присоединился к нам, вместо того чтобы отказываться: «Нет, спасибо, я сыт», а потом критиковать.


Обе хозяйки почти каждый день настойчиво приглашали меня поужинать с ними вместе, а не бежать ради этого на опытный хутор, в такую даль.


— Да, теперь нас только двое, а прежде такого окорока нам еле хватало. За стол садилось много людей. И ежедневно у нас обедали бедные студенты.


— Как жаль, что свиньи нагуливают себе окорока всегда одной величины! — сказал я.


— Да ты смеешься, что ли? — с удивлением взглянула на меня фру Мольбек.


— Он ведь прав, мама! Зачем покупать на обед для двоих столько же мяса, сколько покупал на целую семью?


Но фру Мольбек, как видно, обиделась. Вот и всегда так выходило — я оказывался бестактным!


На стол, однако, стали подавать окорока поменьше, и однажды фрекен Матильда заявила:


— Знаешь, мама рада, что ты сказал нам про новый костюм мясника. Мы теперь стали экономнее во всем и часто говорим друг другу: «Мать Мартина, верно, воздержалась бы от такого расхода, она человек практичный».


— Да мы теперь прямо разбогатеем, — подтвердила фру Мольбек. — На будущей неделе съездим на остров Фанэ — мы теперь в состоянии позволить себе такой расход. Поезжай и ты с нами. Ведь ты подал эту мысль.


Я был так обязан этим двум женщинам, и вдруг они же благодарят меня! Я был очень растроган таким великодушием и долго не мог прийти в себя от смущения. Фру Мольбек подошла и погладила меня по голове.


Снова пришла зима. В школу поступила большая группа новых учащихся. А число старых убавилось: кто женился, кому пришлось из-за болезни отца самому взяться за хозяйство, двое-трое умерли во время каникул. Это было так неожиданно! Я не мог их забыть — такие крепкие, здоровые парни, одним махом, бывало, перепрыгивали через коня в гимнастическом зале — и вдруг их не стало!


На лекциях преподаватели стали затрагивать новые для нас, второкурсников, темы. Организованы были интересные лабораторные занятия по физике под руководством Якоба Аппеля.


Фру Мольбек договорилась с директором, что я буду столоваться в школе, а жить останусь в «Воробьином приюте». Таким образом, создались более благоприятные условия для домашних занятий, посколько мне не приходилось больше делить комнату с товарищем.


За последний год я возмужал и стал серьезнее. Масса материала, усвоенного мною за предыдущую зиму, потребовала длительного летнего перерыва, чтобы все пересмотреть и хотя бы частично осмыслить. Теперь я знал, на что мне больше не нужно тратить времени, а что еще требует новой, углубленной проработки. Нужно было почитать литературу по некоторым вопросам и основательно подумать над ними. Поуль Бьерге, наш почтенный библиотекарь, частенько задумчиво покачивал головой над списком затребованных мною книг.


— Боюсь, право, этого у нас не найдется, — говорил он, почесывая свою рыжую курчавую шевелюру.


Я указал ему, однако, что в каталоге эта книга значится.


— Да, но она выдается лишь преподавателям,— возражал он, косясь на полку, где стояла книга. — И, наверно, у кого-нибудь уже на руках!


Тогда я сам шел к полке и брал книгу.


То, что нам преподавалось в школе в эту вторую зиму, я воспринимал более критически. Первая жажда знаний была утолена, ничто уже не поражало новизною. Яснее вырисовывались цели школы и намерения преподавателей, особенно директора, который был лишен педагогического такта и гибкости. Ему нелегко было привлечь внимание слушателей своими тяжеловесными лекциями. Он старался вбивать свои мысли в головы учащимся, твердя без устали одно и то же, пока беднягам не начинало казаться, что все между небом и землей существует лишь для подтверждения истин, проповедуемых религией. Людвиг Шредер пережевывал библейскую жвачку, ставил авторитет библии выше всякой науки, и его взгляды накладывали печать на все преподавание в школе. Только Якоб Аппель еще сохранял достаточно самостоятельности, чтобы не подчинять физику библии.


Все это не только рождало во мне сильный внутренний протест против методов директора, но и настраивало против религии. Раньше религия представлялась мне пройденным этапом, который я с легким сердцем оставил позади. Теперь мне казалось необходимым уяснить себе, что я, собственно, имею против христианства и почему стал его противником.


Почему, в самом деле, все должно рассматриваться в свете христианской религии — и всемирная история, даже до рождества Христова, и естествознание и все остальное! Если весь смысл в том, чтобы каждый человек после смерти попал на небо, то разве нельзя стремиться к этому, не подтасовывая фактов? Неужели необходимо кромсать историю, игнорировать главное, — а именно, естественную эволюцию, — для того лишь, чтобы спасти веру в вечную жизнь? Недоставало еще, чтобы мы стали отрицать эволюцию для подтверждения того, что мы-де происходим от Адама и Евы!


Когда мы учились в школе, мы постоянно сталкивались с вопросами, вставшими преградой на том пути, который указывался нам как единственно верный. Оставалось как будто одно: не подымать никаких вопросов, совсем не рассуждать, даже про себя, а лишь верить, слепо верить! Но ведь школьное преподавание имеет целью разбудить мысль, развить мышление, да и преподаватели наши были слишком знающие и добросовестные специалисты, чтобы по доброй воле становиться гасителями мысли.


Историю войн решительно вычеркнули из школьной программы, но не заменили преподаванием истории культуры в широком смысле — как истории прогресса, достигаемого человечеством путем мирного труда, — а просто сосредоточивались на биографиях отдельных выдающихся личностей, считая это одним из важнейших факторов в воспитании дельных и полезных граждан. Как преподавателям истории, так и преподавателям естественных наук рекомендовано было подробно останавливаться на биографиях крупных деятелей, которым приписывалась решающая роль во всех событиях. Однако взаимосвязь этих событий в историческом процессе игнорировалась. Общего обзора эволюции и прогресса человечества не давалось. Всемирная история как бы распадалась на массу отдельных случайных событий, значение которых, разумеется, заключалось в том, что управлял ими сам господь бог, который в надлежащие моменты посылал на землю нужных действующих лиц.


Было что-то фальшивое во всей системе нашего обучения. Преподаватели подчеркивали победу героев мирного прогресса над героями войн — то есть победу свободомыслия и разума над злом. Это должно было приобщить и нас к крупнейшим представителям человечества1 заставить брать с них пример! А ведь на деле-то школа наша вовсе не ставила себе задачу создавать новых наполеонов, ньютонов, типенов, а просто подготавливала рядовых граждан, которым предстояло вернуться на свои места, к своему делу. Но для осуществления этой прекрасной задачи — подготовить из нас людей будничного труда — школа учила нас преклонению перед всем исключительным, выдающимся — культу индивидуализма Каждый из нас должен был верить, что он добьется самого высокого положения. Этим преподаватели как бы стремились удовлетворить заложенное в молодежи стремление к активности.


В самом деле, было не только занимательно, но и захватывающе интересно знакомиться с великими людьми, которые повелевали событиями; было радостно сознавать, что разум после долгой борьбы восторжествовал над грубой физической силой. Лютер, например, был настоящим гигантом, не знавшим страха там, где другие смиренно отступали. И то обстоятельство, что он происходил из рабочей семьи, как-то подымало во мне дух. Зато трудно было примириться с тем, что он не вступался за бедных крестьян, а, напротив, подстрекал помещиков истреблять их, как бешеных собак. В мире сказок, в поэзии сильный герой всегда вступается за бедных и слабых, даже главари разбойничьих банд принимают их сторону, помогают отомстить и нередко взять верх над обидчиками. Зато и бедняки делятся с такими героями последним куском хлеба, прячут их от преследований и часто предпочитают пойти на смерть, чем выдать их властям.


Лютер, однако, прибегал за помощью не к беднякам, а к князьям. Почему он это делал? Ведь это было противоестественно, раз он в конечном счете отстаивал свободу совести для простых людей. И нельзя же допустить, чтобы князья были в то время больше заинтересованы в духовном освобождении и просвещении народа, чем он сам! Трудно было согласиться и с таким объяснением, что бедняки крестьяне будто бы руководствовались лишь чисто материальными интересами, что им хотелось только посытнее жить, а Лютер и князья боролись якобы за духовные блага, за человеческую душу!


У меня складывалось впечатление, что борьба велась Лютером не столько в возвышенных интересах христианства, сколько в чисто земных интересах, что реформация в равной степени носила как социальный, так и церковный характер. (Об этом я догадался лишь несколько лет спустя, когда осознал огромное значение религии как снотворного лекарства для общества.) Но расспрашивать наших преподавателей было бесполезно, а кто же из учащихся мог вычитать это из книг? Итак, мы двигались дальше! Уж слишком занимали нас эти герои человечества, чтобы раздумывать о чем-нибудь другом! Мысль, что каждый солдат может стать генералом, невольно будила и во мне какие-то надежды.


Но как ни заманчива была мечта о блестящей будущности, в нее все-таки не верилось. Слишком велика была пропасть между Лютером, Ньютоном и прочими историческими личностями, и окружавшими меня людьми. Просто смешно было бы вообразить кого-нибудь из них будущим героем! Они не торопясь приходили на занятия и спокойно отправлялись домой. Казалось, их ничто не тревожит; те немногие из учащихся, что прошлой зимой еще вступали в споры, теперь примолкли. Мы были простыми людьми, и нам полезнее было слушать и знать больше о народе, чем о вышеупомянутых героических личностях. Внушать же молодым людям веру, что они будут своего рода наполеонами в области земледелия или коммерции, было небезопасно: это легко могло выбить их из будничной колеи, увести от реальной действительности. Они предались бы беспочвенным мечтам и фантазиям. Эти взгляды я пытался изложить в сочинении, которое нам задал написать Хольгер Бегтруп. Я сделал вывод, что будущему сельскому хозяину следует с помощью химии и геологии ближе и лучше познакомиться с природой, чтобы в развороченных плугом пластах почвы сразу распознать присутствие кремния и ракушек. Это куда полезнее, чем носиться с мечтой о каком-то герое!


Бегтруп показал сочинение директору, и тот заявил, что в нем отсутствует идеализм.


Не везло мне и с сочинениями на исторические темы. В большинстве их Людвиг Шредер находил положения, которые, как он выражался, «легко могли увести на ложный путь». При этом он критиковал в большинстве случаев как раз те места, которые мне самому особенно нравились, те высказывания, которыми я гордился. В одном из сочинений на тему о великих основателях


религий я сопоставил Будду, Иисуса и Магомета. Директор дал волю своему красноречию и посвятил целый час выявлению моих ошибок. Иисус ведь не основатель религии, а сын божий! Его вообще нельзя ставить в один ряд со смертными. Вся аудитория во время разбора сочинения смотрела на меня с сочувствием. Я стал в их глазах заблудшей овцой дома израилева. И лица их не выражали особой надежды на то, что меня еще можно вернуть в родное стадо. Сам же я даже гордился, что наш Зевс, как мы называли директора, посвятил столько времени разбору моего сочинения.


В кругах, причастных к Высшей народной школе, склонны противопоставлять мое отношение к ней отношению йеппе Окьера Однако мы с Окьером всегда были одного мнения относительно воспитания в Высшей грундтвигианской школе. Оба мы считали, что все, выдаваемое школой за свободу мысли, на деле является давлением на мысль и «принуждением к вере» — самой отвратительной из всех грундтвигианских идей. То, что весь учебный материал преподносился сквозь призму христианской религии, возмущало как меня, так и Окьера. Оба мы видели, что так называемая «школа подготовки к жизни» становится благодаря этому «школой подготовки к загробной жизни», что ее задача состоит не столько в том, чтобы будить и развивать в молодежи стремление вперед, к прогрессу, сколько в том, чтобы приучить молодежь, не раздумывая, крепко держаться за существующий строй, за бога, короля, отечество, капитализм и тому подобные отживающие устои. Оба мы были того мнения, что, несмотря на все старания казаться прогрессивной, эта школа враждебна прогрессу, если не прямо реакционна. Оба мы признавали, что вынесли из Асковской школы главным образом представления, а не знания, и слишком многое из усвоенного следует еще раз переосмыслить, прежде чем применить на практике.


В некотором отношении Асков меня просто разочаровал. И если иногда, в противоположность Окьеру, я так тепло высказывался о своем пребывании в Лековской школе, то я делал это прежде всего из чувства благодарности, и, кроме того, я считаю Высшую народную школу порождением своего времени, а потому не требую от нее ничего большего. Мое недовольство учебной программой и системой преподавания смягчалось в значительной мере чувством теплой благодарности молодого студента за то, что школа помогла мне перешагнуть через непереходимую межу, отделявшую тогда людей физического труда от людей труда умственного.


Я многим обязан Высшей народной школе — вот почему я могу откровенно признаться в моей симпатии к ней. Но если рассмотреть этот вопрос глубже, сделать попытку разобраться, что дала школа мне лично, и воздать преподавателям по заслугам, то задача окажется сложнее.


Масштабы в Аскове были совсем другие, нежели в маленькой Борнхольмской Высшей народной школе; и от учащихся требовалось кое-что посерьезнее, чем собирать знания по зернышку. Для молодого, пытливого ума здесь было все-таки много материала. Штатные учителя славились своей опытностью, а частенько наезжали и университетские профессора прочесть одну-две лекции. Мы, учащиеся, впрочем, считали, что приезжим трудно равняться с нашими собственными лекторами, во всяком случае в смысле простоты и доходчивости изложения. Многое, казавшееся недоступным пониманию, становилось в изложении наших лекторов совсем простым и ясным. Явления физики и химии перемещались из мира чудес в мир реальности, делались как бы осязаемыми, подчинялись общим законам природы.


Когда мы слушали лекции в Асковской школе, нам казалось, будто ветер подхватывает нас и поднимает на такую высоту, откуда открывается широкий вид во все стороны. Родина вырастала в наших глазах; мы восхищались величием подвигов древних героев, а также борьбой за южную Ютландию и признание за датским национальным меньшинством права на родной язык, о чем тогда много писалось. Лишь постепенно выяснилось, что вид открывался отнюдь не на все стороны,— впереди как будто не было никаких перспектив, да и рядом — тоже. А вот на прошлое приходилось оглядываться. Оказывалось, что все шло оттуда, а в том, что не имело прочных корней там, позади, не было проку. Даже обожаемый в Скандинавии Бьёрнсон впал в немилость, когда взялся за современные проблемы. Прежде он во время своих лекционных турне по Дании всегда бывал желанным гостем в Аскове, теперь же он дальше города Кольдинга не заглядывал, а нам, учащимся, дали понять, что лучше вовсе не посещать его лекции.


Часть учеников все-таки отправилась послушать его, и они остались очень довольны. Иногда бывает полезно не подчиняться духовному принуждению. Асковская школа заставила меня понять многое. Лекции, в общем, принесли пользу, хотя иногда я и приходил к совершенно противоположным выводам, чем те, которые нам навязывались. Правда, некоторые вопросы позднее потребовали пересмотра, как, например, вопросы, связанные с эпохой викингов и древнескандинавской героикой вообще, а также с романтизмом, который при более глубоком изучении оказался упадочным течением, бегством в прошлое от требований настоящего; и наконец это же относится и к вопросам, связанным с развитием городов и темпами городской жизни — неизбежными предпосылками современного прогресса. И великая французская революция в действительности представляла собой более серьезное явление, чем страшное буйство черни, выставившей требования, которые легко можно было бы удовлетворить мирным путем; эта революция тоже была чем-то большим, нежели внушающий ужас режим кровожадных тиранов. В качестве примера того, что французская революция наложила свой отпечаток на наше время, приводилась отмена в Дании феодальной зависимости крестьян.


Да, лишь постепенно открывался мне великий смысл и взаимная связь вещей и событий. Потребовались годы, чтобы разобраться в этом. Поэтому весьма естественным было сожаление, что знания, полученные в школе, не поддержат тебя в борьбе за то, что ты считал своим неотъемлемым правом, а старые учителя не будут твоими единомышленниками. Особенно обидно это было потому, что Высшая народная школа считалась оплотом свободы и народности, а школа в Аскове слыла настоящим идеалом в этом смысле.


Повторяю, однако, что вспоминаю Высшую народную школу с благодарностью за то, что она помогла мне вступить в новый мир — дала возможность стать, несмотря ни на какие препятствия, человеком умственного труда. Много прекрасных часов провел я в Аскове. Но преподавание там было лишено витаминов, как лишены их консервы; оно не открывало перспектив, а просто ставило своей задачей привлечь внимание молодежи к опыту прошлого.


Больше всего виню я Асковскую школу за то, что она, давая нам знания, не указывала путь вперед. И порой я спрашивал себя: разве нельзя придать нашему образованию, хоть и основанному на идеализме, такой характер, чтобы показать нам простор будущего?


Есть люди, у которых с детства рождаются совершенно определенные желания и стремления: хочу непременно брать вот тем-то и ничего другого не желаю! Считается, что из таких людей выходят наилучшие деятели в избранной ими области. Но опыт показал мне, что большинство может заниматься любой профессией, может приспособиться к ней и чувствовать себя прекрасно. Иначе общество не могло бы нормально функционировать, ведь из сотни людей не найдется и одного, который попал бы именно на то место, которое подходит ему по способностям.


Никто не спрашивал после моей конфирмации, кем мне больше всего хотелось бы стать. Я сам выбрал сельское хозяйство; прежде всего потому, что, нанявшись батраком, сразу начал зарабатывать; а во-вторых, потому, что у меня сохранились хорошие воспоминания о том времени, когда я жил в пастухах. И правда, как приятно было ухаживать за скотиной, работать в поле, сколько эта давало пищи и уму и сердцу! Если бы только тебя при этом не считали самым последним человеком, не загружали бы безбожной работой! Никаких особых выгод батрачество, однако, не давало: у нищего батрака ведь нет надежды выбиться в самостоятельные хозяева. «Жениться на крестьянском хуторе», как говорила моя мать, не так-то просто, а ждать, что хутор


достанется тебе когда-нибудь по наследству, как обнадеживал дедушка, можно было чуть не до второго пришествия.


Весной вопрос о том, за что мне взяться по окончании Высшей народной школы, приобрел жгучую остроту* Начались весенние работы, на полях запахло свежим навозом; словно призывая меня, протяжно мычала скотина в хлевах. Оттуда валил теплый пар; коровы жевали жвачку, терлись боками о перегородки стойл и лязгали цепями. Все это будило во мне сладкие воспоминания. Многие сынки хуторян, отправляясь домой, охотно взяли бы с собой и меня.


Я рассчитывал, что школьное начальство порекомендует меня куда-нибудь учителем. Правда, особой подготовки к такой профессии школа не давала, но в грундтвигианских кругах существовало предубеждение против казенной экзаменационной системы, а это привело к открытию по всей стране сети частных школ; многие из таких школ обыкновенно искали себе учителей среди выпускников Аскова, но в этом году на такой спрос, кажется, не приходилось рассчитывать.


Однако случай все-таки подвернулся: в один из детских приютов на острове Фюн требовался учитель. Фру Мольбек полагала, что следует раньше списаться с тамошним пастором, которого она знала, но я боялся, как бы вакансию тем временем не заняли, и сразу поехал на ближайшую к Кинструпу станцию, откуда какой-то крестьянин согласился подвезти меня до приюта.


Крестьянин, впрочем, как-то странно воспринял мое сообщение о том, куда и зачем я еду.


— Гм... так ты собираешься поступить на работу в Кинструп? Говоришь, тебя послали из Аскова?


— Ну да, ведь это же грундтвигианский детский приют, — несколько растерянно ответил я.


— Вот оно что! А я, хоть и старый член здешней общины, не знал об этом. Бегут мальчишки-то из этого приюта... поджоги устраивают и бегут! Но у тебя, как я вижу, ноги длинные. Недавно два случая были... Ну, конечно, розги в ходу... Ты розгами-то мастер орудовать?


Нельзя сказать, чтобы у меня было легко на душе, когда мы свернули на дорогу к приюту. С виду он напоминал обыкновенный крестьянский хутор, По полю ходили в ряд десятка два парнишек, разбрасывая навоз и разравнивая его. Все они делали одни и те же движения, нагибались и выпрямлялись в такт. Неподалеку, на небольшом возвышении вроде дамбы или насыпи, стоял, опираясь на дубинку, плотный человек в грубой домотканой одежде. Он двинулся мне навстречу. «А вы делайте свое дело! — крикнул он мальчикам и покрутил дубинкой у себя над головой. — Я ведь все вижу».


Он еле кивнул в ответ на приветствие, а его неопрятный мясистый рот скривился в усмешке, когда он узнал, кто я и зачем явился. Он стоял, крепко обхватив обеими руками дубинку, и, прищурив свиные глазки, поглядывал на меня и кивал головой. Толстощекое лицо выражало главным образом презрение. Оно все заросло бородой, и кожа под волосами была ярко-красная, словно натертая какой-то мазью или пораженная лишаем.


— Знаешь, кто ты? — сказал он наконец, осмотрев меня с ног до головы и засмеявшись. — Да ты просто щепка! Никакого учителя из тебя не выйдет. Но заходи все-таки во двор, посмотришь наше заведение. И закусить тебе не мешает с дороги.


— По-моему, не обязательно быть широкоплечим великаном, чтобы обучать детей, — заметил я.


— Ну, обучать... Не это у нас тут главное. У нас уроки бывают только в дождик, когда нельзя в поле работать. Боюсь, что наши старшие воспитанники легко собьют тебя с ног. Они у меня отчаянные, скажу тебе. Я и то еле справляюсь с ними. А ты небось не мастак драться?.. Ну, я так и думал. Тебя и уважать-то ребята не станут.


Мы поднялись на большой чердак длинного хозяйственного строения, крытого соломой. Чердак был весь заставлен козлами. Заведующий приютом высунулся в слуховое окошко, покрутил дубинкой в воздухе и проревел:


— Эй, вы, там! Работайте хорошенько! Не то я вас, черти... Эх, не надо бы чертыхаться при гостях из Аскова!.. — сказал он, обращаясь ко мне. — Людвиг Шредер отличный человек, но с этими мальчишками ему бы никогда не справиться. Ну вот, тут было бы твое место, если бы ты справился с должностью. За этими мальчишками нужно и по ночам смотреть во все глаза, чтобы они не распускались. А некоторых еще приходится будить, чтобы постели были сухие.


Постелями назывались обтянутые парусиной деревянные рамы на козлах. На этих рамах лежали лошадиные попоны, служившие и подстилкой и одеялом.


— Учителю, понятно, полагаются простыни, — сказал директор. — Это подымает к нему уважение. Но... — И заведующий опять презрительно оглядел меня.


Однако он мог бы оставить свое «но» при себе, я вовсе не намерен был работать здесь, даже если бы это мне оказалось по силам.


Во дворе зазвонил колокол, сзывая к обеду. Пока заведующий грубым голосом громко читал молитву, положив дубинку перед собою на стол, я оглядывал лица ребят. Сплошь круглые, гладко остриженные головы с торчащими, покрытыми коростой ушами; взгляды исподлобья, искоса; грубые лица, мешки под глазами! Я не раз встречал таких бездомных, беспризорных ребят, о которых столь «нежно» печется общество и которые нуждаются в его заботах больше, чем все прочие дети, — однако в заботах иного рода. Вид их не пугал меня; я знал, что, несмотря на свою ожесточенность, они такие же люди, как и мы, — даже, пожалуй, еще более способные на благодарность за человеческое отношение. Я, может быть, сумел бы поладить с ними при других условиях, но здесь тон задавала дубинка директора, — ребята не сводили с нее глаз.


Мальчики не казались заморенными. Еда была неплохая— каша и жареная свинина. Но подавалось все это на ржавых жестяных тарелках, как в тюрьме; жестяные ложки с зазубринами по краям резали губы.


Когда я вернулся в Асков, отказавшись от места, Людвиг Шредер рассердился. Я стал в его глазах совершенно никчемным человеком. Стараться объяснить ему в чем дело было ни к чему, — он никогда не слушал объяснений, ученикам вообще не полагалось рассуждать. И с этих пор, вплоть до окончания школы, директор меня не замечал.


— Какой ужас! — воскликнула фрау Мольбек, выслушав мой рассказ. — А я думала, порядки в наших детских приютах такие, что лучшего и желать нельзя. В нашем кругу все были уверены, что руководители приютов выбираются из числа самых порядочных людей! И директор Шредер уверен в этом, вот почему он и рассердился на тебя. Человек он ученый, а тут ошибся. Бедные, бедные ребятишки! Неужели им ничем нельзя помочь?


Фру Мольбек никак не могла поверить, что порядки в этом приюте не исключение, что то же самое происходит и в других детских домах.


— Нет, больше не рассказывай о несчастных детях! Я не могу этого слышать.


Но она постоянно расспрашивала меня о детях бедняков. Ее доброе сердце не могло успокоиться.


— Удивительно, что я прожила столько лет и никогда по-настоящему не знала, как живут бедняки! — восклицала она. — А ведь они такие же люди, как мы... И вдобавок их большинство. Как хорошо, что мы познакомились!


— Он-то настоящий богач, мама! Погляди, сколько у него друзей! — сказала фрекен Матильда.


Да, они обе относились ко мне прекрасно; мне кажется, никогда и никто меня так не любил. В самом деле, я был бы богачом, имея таких друзей!


— Помни, Мартин, грундтвигианская церковь — это сила! — сказал мне однажды старик Фейльберг, когда мы сидели с ним за нашими выписками. — Всякая церковь сильна, если она опирается на народные массы! В приюте ты видел одного из паразитов церкви. Всякий организм, — даже такой, как церковь, — имеет своих паразитов. Шредер не знаток людей, и паразиты пользуются этим, чтобы обделывать свои делишки, прикрываясь его авторитетом. Он большой идеалист, но обстоятельства сделали его крупным организатором. Асков не просто школа, Мартин, — это целое учреждение, и там не могут считаться с каждым в отдельности.


В словах старого учителя-гуманиста была особая убедительность. От его доводов и объяснений словно пелена спадала с моих глаз. Я стал понимать, на чем основывались сила и влияние Людвига Шредера на нас, учащихся, на учителей и на весь округ. Сам он не мог увлечь нас как личность; слова его, влетев в одно ухо, вылетали из другого. Но идеями Шредера были пропитаны лекции и уроки других учителей и вся учебно-воспитательная система Аскова. От их влияния некуда было деваться. Грундтвигианство являлось действенной силой, а Людвиг Шредер был ближайшим учеником и лучшим истолкователем идей Грундтвига, ибо он прекрасно усвоил эти идеи. Благодаря Шредеру школа приобрела свой особый профиль — серьезный, основательный, но несколько косный. Старик Фейльберг был прав: можно любить или не любить Людвига Шредера, но нельзя его игнорировать! Он входил во все, царил везде и всюду, был главным действующим лицом, даже оставаясь за кулисами. У ;него был также особый дар подбирать учителей, которым он со спокойной уверенностью в своих силах предоставлял соперничать с собой в популярности среди учащихся.


В Аскове были отличные преподаватели — Лякур, Нуцхорн, Бегтруп, и тем не менее Асков — это был прежде всего Людвиг Шредер. Школу посещали влиятельные люди, чтобы послушать лекции Шредера. Часто приезжали именитые иностранные гости. Раза два в год Шредер устраивал «общие съезды» грундтвигианцев.


На такие съезды, часто издалека, прибывали старые ученики школы — теперь почтенные землевладельцы; среди них были люди с положением — председатели сельских общин, редакторы газет, члены областных управлений и даже члены ригсдага.


Все они относились к Людвигу Шредеру с уважением, прислушивались к его советам и вспоминали о том, как много он дал им в юные годы, когда они учились в Аскове. Неужели он был тогда менее скучен? Или он, подобно большим деревьям в лесу, казался тем значительнее, чем дальше люди отходили от него? Или, быть может, широкое движение, каким являлось грундтвигианство, отбрасывало и на него свой свет? Людям бывает нужен козел отпущения, бывает нужен и кумир.


Все эти соображения, впрочем, не усиливали в то время моих симпатий к Людвигу Шредеру — наоборот, он казался мне слишком властолюбивым. Но я научился рассматривать его самого, как и многое из того, что он проповедовал, лишь в общей связи фактов и событий.


Получив в конце концов место учителя, я пришел к нему проститься. Шредер сидел в своем кабинете, куда нам не полагалось входить. Он с удивлением взглянул на меня, потом сказал:


— Ну, поздравляю с должностью. Желаю вам всегда идти верным путем.


— Вашим путем или моим собственным? — спросил я, уязвленный его обращением на «вы».


Он нахмурил брови и, помолчав, ответил:


— Путем, указанным самим господом. Бьёрнсон говорит, что путь божий — это тот, которым идут добрые люди!


Он на минуту вперил взгляд в пространство перед собою, в раскинувшийся за окном сад... Не метнет ли он сейчас в меня одну из своих громовых стрел?.. Но директор протянул мне руку со словами: «Итак, счастливого пути», затем тут же склонился над своей работой.


Место для меня нашел Хольгер Бегтруп.


— Что скажешь насчет должности в Оденсе, бор-хольмец? — спросил он меня со своей неизменной улыбкой. — Это масляная кладовушка Дании. И там есть частная школа. Сам Колль не мог бы основать лучшей. У Педера Меллера тебе не придется прибегать к дубинке. Это грундтвигианская школа.


— Тот детский приют тоже был грундтвигианский, — возразил я.


— Какой же ты недоверчивый, борнхольмец! Но все-таки отправляйся туда, я ручаюсь за все.


Итак, я стал учителем частной школы в городке Оденсе. Директор ее, Педер Меллер, окончил учительскую семинарию и обладал необычайными педагогическими способностями. Школа была основана группой грундтвигианцев в знак протеста против казенных школ. Здесь были отменены все виды телесных наказаний, а также всякая зубрежка. Педер Меллер пользовался большим авторитетом и делал много добра; полторы сотни мальчиков и девочек очень его любили. Вскоре их привязанность распространилась и на меня.

Грундтвигианская «школа свободного воспитания» уже тогда воспринималась общественным мнением несколько иронически. В печати она изображалась — и с некоторым основанием — как своего рода свалка, куда попадали срезавшиеся на экзаменах ученики, а также всякие неудачники. Отчасти это было вызвано противоречиями, существовавшими в школе между высокими идеалами и более чем скромными материальными возможностями, отчасти же «свободой» учебной программы. Все это лишало школу возможности подобрать квалифицированных учителей и широко открывало двери недоучкам, у которых язык был хорошо подвешен. Однако в тех случаях, когда такая школа бывала хорошо организована и придерживалась линии Колля, в ней чувствовалось свежее веяние, и она могла обеспечить необходимые условия для развития личности. У меня были собственные идеи относительно воспитания и обучения,— идеи, которые были подсказаны моим детством и осуществление которых мне довелось впоследствии увидеть в Советском Союзе. «Школа свободного воспитания» в Оденсе, — как и везде, где она была хорошо поставлена,— держалась правильной линии; однако отдельные люди относились к ней недоверчиво, инстинктивно чувствуя, что принципы обучения в этой школе не соответствовали существовавшим в нашей стране порядкам.


Итак, я достиг первого этапа, мог уже зарабатывать себе на хлеб умственным трудом. Я освободился от проклятия, тяготеющего над миром бедняков, которые закабалены беспросветным физическим трудом, исключающим всякую работу мысли.


Этап, которого я достиг, казался мне решающим. И я не жалел, что мне пришлось для этого пройти не малый и не легкий путь.


Я занимался с детьми зоологией; мои собственные наблюдения над жизнью животных и птиц оживляли эти занятия. Ребята легко усваивали законы физики, когда я рассказывал им о том, как мне приходилось работать лопатой, заступом, мотыгой и ломом. С младшими классами я вел занятия по природоведению. Я вспоминал привольную жизнь на пастбищах, где научился многому из того, о чем теперь рассказывал детям. Сравнения напрашивались сами собой. Мне было


жаль ребят, прикованных к школьным скамьям, не знающих природы. Это чувство я испытывал все время, пока учительствовал; порой мне даже казалось, что я сам являюсь орудием пытки. Я прилагал все силы, чтобы дети не просто слушали мои уроки, но увлекались ими. Еще труднее мне было потом, когда лет пять-шесть спустя я стал преподавать в частном реальном училище Грегерсена в Копенгагене, где должен был готовить старших мальчиков к экзамену по родному языку. Этот предмет требовал от детей довольно серьезных занятий после того, как они уже отсидели шесть часов в школе; им приходилось готовиться дома и по другим предметам, и, таким образом, совсем не оставалось свободного времени. Чтобы хоть немного разгрузить их от домашней работы, я ввел в преподавание развлекательный момент: брал с собой в школу газету и вместе с ребятами расшифровывал замысловатые объявления, которыми обменивались молодые влюбленные. Это немного напоминало ученикам приемы следопытов и сыщиков, и они без труда запоминали грамматические правила.


С первого же дня работы в Оденсе мне стало ясно, что я взялся за дело, которое только со стороны представлялось простым, а в действительности оказалось весьма нелегким. Я не мог понять, куда девались усвоенные мной знания. Ведь я глотал их в Высшей школе большими порциями, часто просто давился, а теперь, когда пришло время применить их, они исчезли, ускользая иногда совсем бесследно, как мышь из лапок играющего котенка. Каждый вечер я работал до полуночи, чтобы подготовиться к завтрашним урокам. Но, несмотря на это, мне бывало трудно растолковать ребятам все как следует.


Директор школы смеялся, когда я жаловался ему на свои затруднения.


— Это все потому, что тебе хочется уверить детей, будто ты все знаешь, — говорил он. — Но они слишком умны. Ты поступай, как я,— прямо говори им: «Этого я не знаю», и записывай вопрос. А назавтра, глядишь, сумеешь и ответить, да и кто-нибудь из детей, пожалуй, поможет; и мы двигаемся дальше.


Такой метод потребовал от меня вначале большого мужества, но я был щедро вознагражден: это сблизило меня с детьми, и вскоре у нас установились товарищеские отношения; мы стали сообща прорабатывать разные вопросы, которые возникали на уроках. Родители многих детей следили за их занятиями, и случалось, что и они принимали непосредственное участие в таких обсуждениях, присылали с детьми в класс записки, в которых излагали свои взгляды.


Однако мне все казалось, что знания мои недостаточны. Не легче становилось и после бесед с другим нашим молодым учителем, Я. Е. Ланге, к которому меня водили коллеги, конечно для того, чтобы он обратил меня в приверженца Генри Джорджа К Это ему не удалось, но возвращался я от него всегда с тяжелым чувством, понимая, что этот молодой преподаватель-агроном знает больше, чем я. Он был всего несколькими годами старше, а высказывался с поразительным апломбом на самые различные темы.


Проблем возникало достаточно; сложные, запутанные вопросы застигали меня врасплох, и их трудно бывало тут же разрешить. Старый ученый X. Ф. Фейльберг сказал мне, когда я зашел к нему проститься перед отъездом из Аскова:


— Теория дело неплохое, но я — реалист и хочу вот что сказать тебе, молодому и неопытному: ребята прежде всего захотят испытать тебя. Энергично отвергни их первую попытку, в этом залог успеха.


Я не последовал его совету — и не прогадал. Руководитель и основатель школы Педер Меллер в первый же день сказал мне:


— Если сумеешь отвечать смехом на их лукавые выходки, все будет в порядке.


Я принял это к сведению и взялся за дело. Вместо классной дисциплины здесь существовали товарищеские взаимоотношения педагогов и учащихся, что в свою очередь укрепляло связь школы с родителями, и я стал постоянным гостем в домах многих моих учеников и учениц.


Но с одним мальчиком мне все-таки пришлось повозиться. Отец его был сержант, совсем чуждый кругу людей, близко стоявших к школе. Он не поладил с директором начальной школы и перевел сына к нам. Рассказывали, что он бил парня за каждый пустяк, и мальчик часто ходил с опухшим от слез лицом, не глядя людям в глаза, но вечно проказничал, мешая классным занятиям, которые и без того требовали от меня огромного напряжения, — слишком велики были пробелы в моих знаниях.


Мальчик, вероятно, ненавидел меня, и это действовало мне на нервы. Во время занятий я был настороже: что он еще выкинет? Он только тем и занимался что мешал мне и будоражил класс. Он преследовал меня даже во сне. Часто я испытывал сильнейшее желание ударить его, но сдерживался, стараясь говорить с ним спокойно и дружелюбно. Я хотел взять его лаской, но он становился все хуже и прямо отравлял мне любимый труд и самое существование.


Положение становилось все напряженнее, и я уже предвидел, что мне придется либо прибегнуть к содействию директора, — а это для меня было равносильно полному краху, так как уронило бы мой авторитет в глазах других ребят, — либо расстаться со школой.


Однажды, после окончания уроков, я остался в опустевшем классе, чтобы заняться с одним из отстающих учеников. Вдруг, не постучавшись, входит мой мучитель,— звали его Густав, — пробирается между скамейками, садится и, закрыв лицо руками, сидит, не шевелясь, целый час.


Я даже испугался немножко: что ему нужно? Неужто он начнет теперь преследовать меня и после занятий? Когда отстающий ученик ушел, я сказал Густаву возможно ласковее:


— Почему ты не идешь домой обедать? Ведь не собираешься же ты докучать мне и тут?


Его словно прорвало. Он заревел, как смертельно раненное животное.


— Да почему же вы не накажете меня? — кричал он, заливаясь слезами.


— А я и не собираюсь делать это.


— Нет, вы должны, должны!


Мне стало ясно, что он чувствует свою вину передо мной и ему необходима какая-то внутренняя разрядка.


Ему действительно было нелегко. Закрыв лицо ладонями, он повторял:


— Вы должны высечь меня! Должны! — и рыдал так отчаянно, будто вся жизнь его зависела от меня.


— Ну, тогда подойди ко мне, и посмотрим, устоишь ли ты на ногах после хорошей оплеухи, — сказал я.


Он сразу ожил, подскочил ко мне и подставил щеку. Странно было видеть его опухшее, заплаканное лицо, на котором зажглась вдруг надежда получить от меня оплеуху. Глядя на него, я разжалобился.


— На, получай! — сказал я и слегка ударил его по щеке. — Сквитались теперь и будем мириться?


С этого дня мы стали друзьями. Густав часто дожидался меня после занятий и провожал до самого дома. Иногда, приходя в класс, я находил на столе яблоко, которое он приносил мне.


Яблоко было символом симпатии не только у влюбленных, но и у ребят. Дети выражали свои чувства к любимому учителю, поднося ему цветок, конфетку или еще что-нибудь, но полнее всего выражало их симпатии яблоко.


Интернатом заведовала Карен Йоргенсен. Она была не замужем и все свои силы отдавала работе, как и Карен из интерната Высшей школы в Рэнне. На ее попечении было, кроме меня, несколько молодых конторских учеников, несколько подростков из глухой провинции, готовившихся здесь к экзамену на аттестат зрелости, и два-три молодых учителя. Как было не соблазниться и, отложив работу в сторону, не устроить пирушку в комнате у кого-нибудь из нас. Так хотелось иногда, пригласив с собой на прогулку наших соседок, трех молодых девушек из южной Ютландии, отправиться на лодке по реке до буковой рощи и наломать там зеленых веток.


Рядом со мной жил один учитель, состоявший в родстве с директором нашей школы; у него остановились эти три ютландские девушки, приехавшие сюда, чтобы изучить родную страну, язык и литературу. Жилось им тут хорошо и весело. Учению они уделяли не слишком много времени и с нашими рабочими часами не особенно считались. Нагрянут, бывало, все три — и отправляйся с ними на прогулку! Выручала Карен. Она старательно оберегала нас от всяких помех, а у самых младших из своих опекаемых даже спрашивала уроки.


— Нельзя отрывать молодежь от занятий! Ступайте, ступайте и сами займитесь делом!


— Но мы идем гулять! Доктор говорит, что нам нужен свежий воздух. И должен же кто-нибудь сопровождать нас.


Последний довод всех веселил.


— Вот вам провожатый! — подталкивала к ним Карен своего двенадцатилетнего пансионера.— Он уже приготовил уроки.


— Нет, нам нужно троих: по одному на каждую... Да настоящих кавалеров! А этот совсем малыш! — не унимались девицы.


В конце концов они добивались своего и весьма деликатно выбирали себе кавалеров, так что ни у кого из нас не было оснований чувствовать себя обиженным; однако мне приятно было, когда выбор падал на меня. Наш маленький охранный отряд сопровождал трех девиц, а они старались не давать повода к ревности. Девушки резвились и прыгали, заражая всех своим весельем. Где бы они ни появлялись, лица у всех расцветали. С нами, «кавалерами», они держали себя просто, естественно и доверчиво, но помилуй бог, если кто-нибудь расценивал их веселость по-иному.


На беду, времени у меня было в обрез: дневных часов не хватало, и приходилось засиживаться по ночам. Вечно то тут, то там оказывались прорехи; залатаешь одну — обнаружишь две новые. Раза два я отказывался от общих прогулок. Вечером после второго отказа я нашел у себя в постели чучело — бутылку, обряженную, как «Тетушка Зубная боль»1. Это была явная издевка. Я вывесил чучело за окно, со стороны флигеля, где жили три девицы, а рядом, как эмблему своего полного раскаяния, повесил клещи, сжимающие клык гигантских размеров,— взятый мной из школьного зоологического кабинета. Я получил помилование — к большой своей радости, гак как был по уши влюблен во всех трех девиц.


Но вскоре я приобрел велосипед и отдалился от этой компании.


Эгон Эрвин Киш, «бешеный репортер», рассказывает в своих путевых очерках «Азия меняет лицо» об одном народе Советского Союза, живущем у самой иранской границы. Этот народ познакомился с самолетом раньше, чем с каким-либо другим из видов современного транспорта.


Мы, ученики-ремесленники в Рэнне, узнали автомобиль раньше, чем велосипед. Помню, один из ремесленников смастерил большой ящик, или кузов, на четырех колесах, насаженных на оси, которые проходили под ящиком. Машина приводилась в движение при помощи педалей. Но так как самый ящик был без дна, то едущему приходилось стоя нажимать на педали. Одной рукой он держался за борт ящика, а другой за руль, проходивший через кузов и соединенный с осью передних колес. Мы в складчину нанимали эту машину за двадцать пять эре в час и, забираясь в ящик по двое, нажимали каждый на свою педаль и громыхали по поселку, потея от усердия и удовольствия Так мы добирались до общественных выгонов, полумертвые от усталости, но все же чувствовали себя наверху блаженства. Никто в мире не катался на такой колеснице!


Но вот появился «Петер-Колесо». Долговязый сумасброд столяр переполошил весь город, катаясь верхом на огромном колесе. Он приставлял к этому колесу низенькую скамеечку и с нее прыгал на втулку, сквозь которую проходила ось. Стоя на втулке, он пытался вскочить в седло. Если это ему удавалось и он не расшибал себе нос об огромное колесо, то, удерживая равновесие, он ловким движением поднимал с земли скамеечку и, рискуя жизнью, мчался на своем жирафоподобном самокате; голова его приходилась на уровне чердачных окошек и крыш.


Это была штука слишком головоломная, чтобы соблазниться ею. Столяр вечно набивал себе шишки на лбу, а чтобы слезть с колеса, он бывал вынужден ехать за город и прислоняться к телеграфному столбу, по которому и спускался на землю.


У кузнеца, жившего на Столлегаде, был ученик, смастеривший в компании с учеником каретника велосипед, который был чуть не выше человеческого роста.


Колеса — одинакового размера, величиною с малые колеса у телеги, — были деревянные, с железными ободьями, и рама была тоже деревянная, длинная, выгнутая. Обзавестись такой машиной нечего было и думать, — ведь она стоила целых пятнадцать крон! Но Петер Дрейер обзавелся ею, и я помогал ему работать всю ночь с субботы на воскресенье, чтобы он только разрешил мне пристроиться сзади него на велосипеде в первый же раз, как он поедет домой. Дом его находился довольно далеко от окраины городка, и я, примостясь сзади на жестком багажнике, подпрыгивал на нем, пока у меня не разболелась голова. Шоссейные дороги в то время были мало приспособлены для велосипедной езды: крупные камни, попадая под колеса, заставляли седока подпрыгивать и больно ударяться о седло. Я не доехал до места, да и пешком шага сделать не мог и долго отлеживался в придорожной канаве. Я стер себе до крови зад, но это не вылечило меня от страсти к велосипеду.


Когда я учился в Асковской Высшей народной школе, появились уже современные велосипеды — стальные, с толстыми литыми резиновыми шинами. Среди учащихся были и такие богачи, которые могли позволить себе подобную роскошь. Они уносились далеко вперед, как ласточки кружили около нас, пеших, поворачивали на всем ходу назад, делали восьмерки. Велосипед внес в жизнь молодежи разнообразие. Мы все мечтали об этой машине.


И вот неожиданно я стал обладателем велосипеда!


В числе жителей города Оденсе, дети которых учились в нашей школе, был издатель «Фюнских ведомостей», член ландстинга Йорген Педерсен. Связь семьи и школы была так тесна, что однажды меня вместе с директором школы пригласили на чашку кофе к Йоргену Педерсену. Хотя Педерсен был учеником Колля и после него сам руководил школой, теперь он не особенно интересовался школьными делами, всецело предоставив воспитание малолетнего сына своей миловидной смуглой супруге. Во время нашей беседы Педерсен присматривался ко мне, словно имел на меня особые виды. И вдруг сказал:


— Такому молодому человеку не мешало бы иметь велосипед.


У меня сердце дрогнуло! Педерсен просто и четко выразил мое заветное желание, об исполнении которого я едва осмеливался и мечтать. Неужто он в самом деле решил помочь мне приобрести велосипед? Говорили, что он такой богач!


Педерсен как раз это и собирался сделать. Редакция получила от одной велосипедной фирмы рекламную машину за полцены. Конечно, издатель мог бы и сам пользоваться ею, но он решил, что молодому учителю она нужнее. В этом я не мог с ним не согласиться. Несмотря на то, что Педерсен был крупным политическим деятелем, он нашел все же время отечески позаботиться обо мне. Мне предоставили возможность уплатить за велосипед частями по десять—двадцать крон в месяц.


Велосипед был очень красивый — новейшей марки, с блестящими металлическими спицами и ободками. Ход у него оказался, правда, тяжеловат, Йорген Педерсен полагал, что просто он еще «не объезжен», нужно лишь покрепче нажимать на педали! Таким богачом я себя еще никогда не чувствовал. Меня как будто переселили с теневой стороны бытия на солнечную.


Плата за велосипед, однако, стала поглощать большую часть моего бюджета, после вычета за стол и квартиру. Семьдесят пять крон в месяц по тем временам были не бог весть каким богатством, если учесть, что их должно хватать на все.


Стол и квартира стоили мне тридцать пять крон, десять уходило на выплату старых долгов. Словом, мне пришлось давать частные уроки по тридцать пять эре за час, чтобы как-то выкручиваться.


Все свободное время я катался на велосипеде, совершал далекие прогулки, предпочтительно в одиночку, до Стиге, Виссенбьерга и в другие красивые места. Чудесно было катить по дороге под лучами солнца! Я содержал свою машину в образцовом порядке, она у меня вся блестела. В спицах и ободках колес отражалось солнце, словно в прозрачной реке с песчаным дном. В гору машина шла тяжело, частенько приходилось слезать и вести ее. Зато с горы она мчалась резво, как будто плясала от радости.


Хорошее было время. Работа моя была мне по душе, и я чувствовал себя прекрасно. Благодаря велосипеду я больше бывал теперь на свежем воздухе; дети меня любили, особенно малыши. Часто они, желая проводить меня, шли домой дальней дорогой и обычно дожидались где-нибудь возле нашей школы, а когда я кивал, увидев их, вприпрыжку бежали ко мне и, щебеча без умолку, провожали до самых ворот интерната. Среди них были две девочки, которые всегда брали меня за руки. Мать этих девочек, вдова, зарабатывала на жизнь шитьем. Девочки учились в школе бесплатно. Может быть, они так льнули ко мне потому, что у них не было отца. Другие дети шли рядом и не сводили с меня глаз.


Болтали ребятишки по дороге не переставая, о чем придется. И я обычно делал вид, что слушаю их. Как-то старшая из двух девочек сообщила мне:


— Вы знаете, одна женщина сказала моей маме, будто вы щекотали Берту. Но мама ответила, что, извините, но это уж неправда!


Мне стало не по себе. Берте, ученице старшего класса, было лет двенадцать — тринадцать. Я не верил, чтобы она могла распространять подобные сплетни.


И тем не менее факт был налицо. Я услышал эту сплетню от других людей и принял ее близко к сердцу. С Густавом я теперь дружил, ничто больще не мешало мне работать — и вдруг такая неприятность. Она грозила отравить мне все существование. Я не мог попросту отмахнуться, слишком гнусно было обвинение, оно могло иметь лишь одну цель — скомпрометировать меня, омрачить мое пребывание здесь в роли учителя и наставника. И сознание, что кто-то вредит мне, было горьким и мучительным.


Я пошел к директору школы и рассказал ему все. Оказалось, что он тоже слышал эту сплетню, но не придал ей значения.


— Я не допускаю мысли, что ты способен вести себя так легкомысленно, — сказал он. — В школе, где учитель так близок к ученикам, кое-что легко может быть истолковано превратно. Мы с женой ни в чем тебя не подозреваем. Но, может быть, ты поговоришь с родителями Берты? Всегда лучше действовать напрямик.


Особой охоты говорить с ними у меня не было. Всегда трудно оправдываться, когда на тебя возводят напраслину. Куда легче уладить чужое дело, чем свое собственное. И я чаще вступал в открытый бой за других, чем за самого себя.


Друзья обычно приходили и ободряли меня с глаз на глаз, а недруги нападали публично. Так уж, видно, ведется на свете.


Я, однако, собрался с духом и как-то вечером зашел к родителям Берты. Это была зажиточная рабочая семья. Отец служил возчиком на пивоваренном заводе «Альбани».


Родители ничего не знали и были удивлены моим рассказом.


— Берта не жаловалась, а ведь это дело прежде всего касается ее,—сказал отец. — Правда, она, видно, очень любит вас, да ведь и мальчишка тоже, так что тут нечего и толковать.


Не знаю, были ли у меня настоящие педагогические способности, но я любил детей, а это, естественно, вызывало ответную любовь с их стороны. Директор школы, однако, не считал меня хорошим психологом.


— Ты идеализируешь ребят, — говорил он мне, — и легко можешь обмануться в них.


В общем, я, пожалуй, действительно слишком доверчиво отношусь к людям, забываю, что могу получить порой удар в спину. Но в конечном счете такое отношение оправдывает себя: люди рано или поздно отплачивают за сделанное им добро.


И как ни трудна была моя работа, — в силу моей недостаточной подготовленности, — она давала большое внутреннее удовлетворение. Я с малых лет нянчил младших сестер и братьев, привык возиться с малышами. И в школе я предпочитал заниматься с самыми маленькими детьми. Я чувствовал себя счастливым, когда ребятишки по утрам, столпившись вокруг, обнимали мои ноги — такие они были еще малыши!—и упрашивали: «Ты ведь побудешь с нами сегодня?» Директор шел в таких случаях навстречу,—уроки перемещались, серьезные занятия откладывались, и мы целый час проводили вместе, веселя и забавляя друг друга.


Со старшими ребятами я тоже ладил. Учебный материал порой оказывался для меня столь же новым и свежим, как и для учеников. И мы с одинаковым увлечением переносились в царство животных или сообща постигали внутренние законы языка. Жизненный опыт.


приобретенный, когда я был подпаском и пастухом, при годился при преподавании естественной истории. Слушая рассказы о быке Иегове, ребята подпрыгивали на скамейках, — и я в их глазах становился в некотором роде героем. Я хорошо читал вслух, особенно пьесы Хострупа и Хольберга. Уроки датского языка проходили часто в виде занимательной беседы.


И вот какая-то глупая сплетня поколебала мою уверенность в себе и омрачила радость труда. Я стал робок с детьми, особенно со старшими. Сидели они попарно; мальчики по одну сторону прохода, девочки — по другую, и если кто из ребят нуждался в моей помощи, то подвигался на скамейке к своему соседу или соседке, давая мне место около себя. Но теперь я не решался сесть рядом с девочками. И когда они уступали мне место, я становился около парты, избегая их удивленных взглядов. А если я невольно улыбался одной из них во время ее ответа, то сейчас же спохватывался.


Уроки мои стали менее содержательными, исчезла и прежняя свежесть восприятия у ребят. В наши занятия вторглось что-то такое, что уничтожало непосредственность, делало атмосферу напряженной. Мне казалось, что в классе кто-то подглядывает за мной тайком, подыскивая повод для ложного обвинения. Особенно опасался я Берты. Я едва осмеливался глядеть в ту сторону, где она сидела, но боялся и совсем не обращать на нее внимания. Чувствуя, что она пристально смотрит на меня, я невольно оборачивался, но тотчас же спешил отвести взгляд.


Все это приводило к тому, что я все меньше радовался школьным занятиям. Дорога в школу утратила для меня часть своей прежней прелести. И в свободное время что-то продолжало меня мучить. Я не мог отвязаться от своих мыслей даже во время прогулок на велосипеде по окрестностям или подготовки к урокам следующего дня. Сомнения все время преследовали меня и мешали сосредоточиться. В самый разгар занятий перед глазами появлялся образ Берты, словно по мановению чьей-то невидимой руки.


Вдобавок ко всему на меня свалилась новая неприятность. В школе преподавала одна довольно немолодая учительница, очень внимательно ко мне относившаяся. Она непременно желала пополнить мое образование и обучить меня французскому языку. Я, однако, не обнаруживал особой готовности. Тогда она пришла к заключению, что я одинок и мне необходимо больше общаться с людьми. Сама она была дочерью известного в Ютландии грундтвигианского пастора и имела много знакомых в Оденсе и на больших окрестных хуторах.


Эта особа тоже приобрела велосипед и стала поджидать меня на улице, на тот случай если я вздумаю подышать свежим воздухом.


— Едем со мной к пастору, — говорила она и называла какую-нибудь фамилию. — Это такая милая семья!


Но я наслаждался именно одинокими прогулками, возможностью побыть наедине со своими мыслями и в душе посылал ее и «милые пасторские семьи» ко всем чертям. Однако сказать ей это напрямик я не решался, отговорок никаких придумать не умел, да и обидеть ее тоже не желал. Уже тогда мне стало ясно, что, попав в новую общественную среду, я обязан соблюдать внешние приличия. Но для этого мне недоставало красноречия и умения придумывать извинения и увертки. Я не научился еще прикрывать свои мысли вежливыми фразами и настаивать на своем, тем более что не усвоил этого искусства с детства.


— Сегодня мне некогда, — делал я попытку отговориться.


— Но вы же собирались прогуляться.


— Я только хотел съездить по делу. У меня завтра урок естественной истории в старшем классе, надо подготовиться.


— Давайте поменяемся часами: вы возьмите завтра моих малышей. Мы ведь менялись с вами раньше


Вот я и попался! Я не любил уверток и не мог заставить себя выдумать еще что-нибудь. А сказать начистоту, что у меня нет никакой охоты кататься с нею... О, как трудно быть благовоспитанным!


Стало еще труднее, когда она переселилась в общежитие и начала ежедневно заходить ко мне — то за советом, то с какой-нибудь книгой. Теперь мы ходили вместе и в школу и домой. Люди стали коситься н нас, и сама она вела себя так, будто имела на ме ~ какие-то права. Многие относились к нам с явной благосклонностью: сочувственно смотрели на меня, словно давая понять, что они посвящены в секрет и считают, что я попал в хорошие руки — к дочери пастора! Фрекен Л. слыла весьма почтенной особой и пользовалась большим уважением, все считали ее на редкость хорошим человеком. Но мне-то совсем не хотелось, чтобы этот прекрасный человек занимался мною, и я был бы вполне удовлетворен, если бы мне предоставили свободу


поступать по своему усмотрению. Я упорно цеплялся за право быть самостоятельным. Кроме упорства, я, должно быть, отличался также немалой наивностью, потому что мне стало все окончательно ясным лишь тогда, когда оказалось, что все слухи и толки шли из одного и того же источника. Я разом очнулся, словно на меня вылили ушат холодной воды.


Приближались летние каникулы, и однажды я нашел у себя на столе письмецо от фрекен Л. с приглашением поехать с ней к ее отцу: «Я не могу никуда спрятаться теперь от вас, ведь я позволила себе больше, нежели разрешается порядочной женщине!» Она могла, пожалуй, даже «подложить себе живот» и выдать меня за отца будущего ребенка! А я-то ничего и не подозревал, идиот! Старая дева охотилась за женихом!..


Я высказал ей все это начистоту, прямолинейно, грубо. Решив окончательно порвать с ней, я говорил без обиняков.


Она расплакалась. — Вы ненавидите меня за то, что я дурно говорила о вас? Ведь я же люблю вас! — призналась она.


Так это она распространила обо мне гнусную сплетню! Вот, значит, какова бывает любовь! Такое открытие было для меня как удар обухом по голове. Любить человека — и возводить на него обвинение в безнравственных поступках, да еще за его спиной!


Я знал народный обычай ловить в сети тех, кто полюбится: девушка носит у себя под мышкой яблоко, пока оно не пропитается ее потом, а затем хитростью заставляет избранника отведать яблока. Такой обычай не казался мне противоестественным. Мне было известно, что у любви много таинственных путей. Знавал я также у нас в провинции простых женщин, которые внезапно теряли рассудок от любви и ходили неотступно по пятам за тем, кого полюбили, хотя бы им и не отвечали взаимностью.


Этот случай заставил меня серьезно призадуматься над такой формой проявления любви.


В течение следующих двух недель, до самых каникул, Фрекен Л. выказывала мне утонченное презрение. Она вообще не разговаривала со мной, за столом не отзывалась на самые обычные вопросы и глядела на меня с таким выражением, словно видела перед собой самого отвратительного человека.


Я обрадовался, когда незадолго перед каникулами, испытующе глядя на меня, директор сказал, что фрекен Л. не вернется к нам, а останется дома вести хозяйство отца.


Директор сообщил мне, что я получу жалованье также и за время каникул. Стало быть, я мог позволить себе объездить на велосипеде все окрестности, всю Данию, если вздумается!


В начале каникул приехали на велосипедах из Ютландии два моих товарища по Асковскои школе; они собирались в новую длительную экскурсию. Я с удовольствием присоединился к ним. Мы проехали по цветущему острову Фюн до самого Свеннборга и переправились на еще более цветущий остров Тоссинге. Мы были в восторге от Дании, но нам все казалось мало и мало. Мы осмотрели много заводов, взбирались на каждую возвышенность, поднялись и на колокольню церкви в Брейнинге, откуда виден был весь Датский архипелаг, взобрались на самую верхушку, в деревянный купол, где на нас глазели из сумрачных углов совы, а летучие мыши хлопали крыльями. Мы купались в быстринах между островами Тоссинге и Турэ, побывали в замке Транекэр и на веслах добрались до острова Лолланд.


Как хороши все эти протоки и броды, эти илистые отмели и птичьи островки, словно только что вынырнувшие из моря, и вся эта мягкая, нежная, словно новорожденная природа архипелага, которую так живо напомнили мне впоследствии венецианские лагуны! Во время этой велосипедной экскурсии я впервые познакомился с природой Дании. Плодородна была земля на Борнхольме, но там наша планета как бы высовывала из наносной почвы свой гранитный хребет и ребра, словно желая напомнить о заре истории и о прочности существующего. Здесь же все было сплошь зелено, даже дно морское, поросшее водорослями. Прибрежные леса подступали к самой воде, будто желая утолить жажду. Кое-где на берегу, у самой опушки леса, виднелись строящиеся баркасы; суда словно пятились в море.


Я познакомился с этим цветущим уголком Дании впервые. На фоне живописной природы торчали ветхие хижины с завешанными грязным тряпьем окнами; у порога ползали чумазые, полуголые ребятишки. На островах Лолланд и Фальстер и на юге Зеландии мы видели немало помещичьих имений, расположенных в красивой местности, — настоящие замки, окруженные рвами и


роскошными парками. Но нередко такой барский дом, напоминающий дворец с башнями и шпилями, со множеством флигелей, окружен был стоявшими среди поля полуразвалившимися лачугами, изо всех щелей которых зияла нужда.


На Борнхольме не было помещичьих усадеб. Здесь впервые я увидел, как плодородна датская земля. Но я никогда раньше не встречал таких жалких, убогих лачуг. Роскошные замки и нищенские лачуги составляли резкий контраст. А ведь уже в то время принято было говорить, что «Дания — счастливейшая в мире страна, где немногие имеют слишком много, и еще более немногие слишком мало». Вспоминая об этом, я, бывало, гордился своей страной, однако теперь понял, что это далеко не так. Здесь на каждую помещичью усадьбу приходилось по сотне лачуг; эти усадьбы словно высасывали все соки у крестьянских хижин, так же как большие города иссушали водоемы на много километров вокруг.


Мы сделали привал в одном местечке на юге Зеландии и в маленькой жалкой лачуге попросили напиться. Здесь сидела за мольбертом дама в светлом платье и писала маслом картину. В разбитом окошке торчало что-то красное, а на пороге стояла, прислонясь к косяку, женщина с ребенком на руках; малютка упирался ножонками в ее выпятившийся живот. Женщина нерешительно покосилась на даму, и та сделала ей знак, что можно перестать на минуту позировать и подать нам напиться.


— Это их милость, барыня из замка, — шепнула нам женщина в кухне. — Она говорит, что наше жилье очень красивое. Но мне пришлось заткнуть окошко моей красной праздничной юбкой, —старая тряпка барыне не понравилась, не живописно получается, говорит.


Теперь-то вышло живописно — красная юбка просто лезла в глаза. И мне вспомнились красные флаги на общественных выгонах, где я провел детство.


До сих пор за всю свою жизнь я совершил всего одну экскурсию — из Аскова до Скамлингской банки, да еще прогулку с фру Мольбек на остров Фане, побывал также в степи около Тирслюнда. Теперь я увидел весь Датский архипелаг — с широкими полями острова Лолланд, красивыми меловыми утесами острова Мёп, известковыми карьерами на острове Факсе, поместьями Стевнса, Нюсэ и с другими историческими усадьбами, — словом, всю Данию целиком. Жизнь предстала передо мной более сложной и пестрой.


Правда, мне нелегко далась эта экскурсия. Ход у моего велосипеда был тяжелый, а физической силой я не отличался. Спутникам моим нередко приходилось останавливаться и поджидать меня или же катить прямо к намеченной остановке и там дожидаться. Вначале они пробовали меняться со мной машинами, но это им скоро наскучило,— их велосипеды были гораздо легче и быстрее на ходу и не шли ни в какое сравнение с моим. На последнем этапе пути от Факсе до Копенгагена — конечной цели нашей экскурсии — я все время отставал от товарищей, и они уехали вперед, условившись встретиться со мною на маленькой туристской базе, где за полкроны можно было получить ночлег и завтрак. Но между городом Кэге и Копенгагеном я почувствовал такую усталость, что прилег в канаве отдохнуть и крепко уснул.


Проснулся я под вечер совсем больной: меня лихорадило и в левом боку кололо. Двигаться дальше я был не в силах и остался лежать на дороге, пока какой-то крестьянин, ехавший в столицу за отбросами для свиней, не подобрал меня вместе с велосипедом. Он отвез меня на постоялый двор неподалеку туристской базы.


Я провел в Копенгагене несколько дней, несмотря на то, что чувствовал боль в груди; навестил тетку Трине, разузнал, где живет Якоб Хансен, но не застал его дома. Мне было трудно дышать, меня то знобило, то кидало в жар. Я, однако, не думал, что заболел серьезно, и не пошел к врачу. Я вообще был у врача всего один раз в жизни и понятия не имел, что такое лихорадка. В моем представлении она была связана с болотами и добычей золота. Термометра у меня в руках сроду не бывало. Впоследствии мне стало ясно, что я все время ходил с повышенной температурой и ничего не замечал, пока она не подскочила до сорока градусов. Мне лишь казалось, что в Копенгагене страшно жарко. Воздух словно обжигал кожу.


— Ты, верно, носишь с собой «жаркую зону»! — говорили мне товарищи. — А вот мы очень зябнем здесь.


В таком состоянии отправился я на пароходе в Нексе и все путешествие провалялся, обливаясь потом, на средней палубе, темной и вонючей, загрязненной скотом, который пароход привез с Борнхольма в столицу.


Я прогостил дома неделю. Отец даже забыл свою воркотню и гордился, что я стал учителем. Мать плакала и поила меня ромашковым настоем.


Хотя пользоваться велосипедом у меня не хватало сил, я все не хотел расставаться с ним, а дедушка мой не прочь был покататься. (После смерти бабушки он жил у моих родителей.) И хотя ему шел уже восьмидесятый год, он то и дело ковылял в сарай, чтобы поглядеть на машину, потрогать ее. Мне приходилось выкатывать велосипед на дорогу и показывать старику, как надо садиться и ехать. Дедушка брался дрожащими руками за руль, приподымал с земли одну ногу, чтобы сесть в седло, но тотчас же отказывался от своего намерения и грустно замечал:


— Нет, видно состарился я. Многого мне уж не придется испытать!


С трудом я добрался до Оденсе. Но там Карен Йоргенсен живо уложила меня в постель и послала за доктором. Температура поднялась выше сорока, доктор определил двустороннее воспаление легких. Это меня окончательно убило. Я ведь рассчитывал через день-другой встать на ноги. Каникулы не кончились, и мне столько еще хотелось объездить, осмотреть! Велосипед я велел поставить к себе в комнату, чтобы он все время был у меня перед глазами. Когда температура на некоторое время спадала и боли прекращались, я лежа мысленно путешествовал.


Но какая все-таки благодать отдохнув в постели! Хотелось отлежаться на всю предыдущую жизнь. Едва лихорадка немного спадала, постель так ласково баюкала меня; вспоминалось раннее детство, когда я много хворал; прижимаясь щекой к прохладной подушке, я, бывало, сразу успокаивался.


Док юр стал лечить меня шпанскими мушками.


— Теперь принято делать проколы и спускать воду,— говорил он мне, —выкачивать ее, как из сосуда. Но мы тут лечим по-старинке, предпочитаем шпанские мушки.


Он сам налеплял их, потом присаживался на край постели и занимал меня разговорами. Забавный он был старикашка. Из носа и из ушей у него торчала седоватая щетина, а брови расходились в стороны, как орлиные крылья. Он был почти совсем глухой, и когда хотел прослушать легкие, то приходилось громко кашлять и кричать. Всякое усилие вызывало у меня невыносимую боль внутри, словно все там разрывалось на части.


Тем не менее без доктора я скучал. Он приходил запыхавшийся и, присев ко мне на постель, долго не мог отдышаться, однако начинал сразу, захлебываясь, болтать, то раздувая, то втягивая щеки:


— Это все здешний климат... Ох, этот зловредный воздух! А ну-ка взглянем на спину. «Бифштекс по-татарски». Но жидкости убавилось... Ай-ай! Дыра в пластыре. Теперь Карен станет ругаться, что мы испортили постель!..


Я улыбался его болтовне, как ни мучила меня боль.


Другие доктора посмеивались над пристрастием старика к шпанским мушкам: он сам об этом рассказывал. Но он был прав — экссудат исчезал, мы его преследовали мушками по всей грудной клетке. Это была форменная охота. Я указывал, где находится дичь, а старик доктор выгонял ее пластырями.


— Черт подери! — говорил он.


Наконец боли прекратились, и я, делая вдох и выдох, чувствовал, как внутри у меня словно склеиваются расклеиваются два куска вощеной бумаги.


Доктор пришел в восторг.


— Хотелось бы, право, показать вас моим коллегам, этим гордецам! — сказал он. — Не осталось ни единого местечка, куда можно было бы налепить пластырь. А если опять накопится вода, ю придется выкачать ее через пуп!


— Теперь бы только сбить температуру градуса па полтора, — возвестил он однажды, — да избавиться от вашего проклятого велосипеда!


Все в интернате ругали мой драгоценный велосипед, а в один прекрасный день за ним явился наш механик. Он разобрал машину и принес показать мне подшипники, наполовину стертые, — вместо шариков в них оказались какие-то обломки.


— Вы не на шариках катались, а на щебне! — с возмущением заявил механик. — Это просто невероятно!


Йорген Педерсен получил свой велосипед обратно. Мои соседи по интернату отнесли машину прямо в контору газеты. Уборщицы радовались: машина только мешала им мыть пол в комнате.


Зато я был вознагражден; три молоденькие ютландки пришли спросить, правда ли, что я расстался с велосипедом.


— Ну, тогда мы будем навещать вас! — пообещали они.


Прошло много времени, прежде чем температура упала до нормальной. Но я так привык к постели, что вовсе не хотел вставать. Ученики забегали проведать меня после уроков, приносили цветы или фрукты. Дочки бедной швеи пришли однажды со сдобной булочкой, которую купили на собственные сбережения, вынутые из копилки.


— Мы вытряхнули всего одну монету в пять эре, — сказали они, — и мама это знает.


Три ютландки регулярно вывешивали на своем окошке сигнал, возвещавший об их визите, а через день непременно забегал, отдуваясь, старик доктор, садился на край постели и занимал меня с часок своей болтовней.


Он, видимо, знавал лучшие дни, и временами похоже было, что он навеселе, но спиртным от него ни когда не пахло. Говорили, будто он морфинист. Но как радовали меня его посещения!


Я вступил в новый этап жизни — стал больше интересоваться людьми, чем книгами. Даже описания путешествий, которые я глотал под предлогом подготовки к урокам географии, теперь не так занимали меня. Гораздо увлекательнее было, лежа в постели, путешествовать в мире психологических явлений и загадок! Меня занимали человеческие отношения, в особенности же вопрос о том, почему люди так непохожи друг на друга. Ведь подумать только, любовь довела женщину до клеветы на любимого человека! Врач, который должен был заботиться о спасении человеческих жизней, при всем своем опыте и знании губил собственную жизнь, отравляя себя морфием! Да, много удивительного творилось на свете. Меня интересовала психология этих людей, я хотел знать, что толкает их на такие поступки, чем они оправдываются перед собственной совестью? И почему люди оказывали мне доверие, отчего их тянуло ко мне?


Несмотря на то, что я был молод, люди иногда искали во мне моральную поддержку. Мне казалось, что старик доктор навещает меня так часто потому, что нуждается в моем обществе. Может быть, у него был какой-нибудь душевный надлом? Я знал, что он не женат, но, кажется, имеет внебрачного сына, который теперь не признает его. Может быть, старику недостает сына? Возможно... Да мало ли что может быть! Свои частые визиты ко мне старик объяснял необходимостью проверять ранки после шпанских мушек, давным-давно зажившие. При этом меня удивлял его научно-медицинский интерес к моей здоровой коже и чрезвычайно быстрому заживлению ран и царапин. Кожа у меня действительно очень здоровая. Когда я, еще будучи сапожником, случалось, ранил себе палец, то обматывал его повыше пореза ниткой, и часа через два-три ранка затягивалась. Никаких кожных болезней я никогда не знавал, хотя обладал тонкой и чувствительной кожей, что является обычно предметом гордости. Но... почему это так интересовало доктора? Может быть, потому, что у него самого кожа была дряблая и морщинистая?


Да, много было вокруг любопытного Порой я чувствовал себя, как альпинист, взбирающийся на гору. Высоко надо было подняться, чтобы достигнуть вершины понимания мотивов человеческих поступков. И часто при неосторожном взгляде с таких высот вниз, в пропасть, начинала кружиться голова.


В книгах я много читал о человеческой доброте и человеческой злобе. Но лежать в постели и переноситься мыслью в неизвестное, догадываться о вещах, выходящих за пределы будничных и понятных каждому явлений, находить в пространстве точки, где скрещиваются тысячи возможных решений, — это далеко не то же самое, что читать книгу. Судьбы людей, изображаемых в книгах, я никогда не принимал всерьез Выдуманные образы могли заинтересовать, растрогать, но не захватить целиком. Другое дело живые люди, окружающие тебя в повседневной действительности, которые радуются и страдают по-настоящему и от которых, если присмотреться хорошенько, во все стороны тянутся нити — как сеть паутины. А питающие их корни уходят в глубь земли, вниз, пожалуй в самую бездну!


Часто я задумывался о своем отце; лежа в постели, я снова вспоминал его, пытался, в который уж раз, правильно оценить отношения отца с окружающими. Быть может, мы совершили вопиющую несправедливость, когда за некоторые слабости и проступки из-шали его из нашего сердца и стали жить обособленно, словно и не нуждались в нем? В чем же, собственно, была ею вина? Мы, быть может, и не догадывались о той внутренней борьбе, которую он вел с самим собой. Он принадлежал к натурам, которые требовательнее всего относятся к себе.


Именно такие натуры нуждаются в ласке и внимании со стороны окружающих. Я знал это по собственному опыту. Мне знакомо было это злополучное желание не сдаваться, не уступать, хотя видишь, что люди отворачиваются от тебя и, вместо того чтобы смириться — умышленно подзадоривать их, отталкивать прочь. Когда воз начинал крениться, отец подозревал в этом злой умысел и сам помогал возу упасть, — таков >ж он был по натуре. Способность матери сглаживать углы, балансировать, была ему чужда. И я, к сожалению, немногое унаследовал в этом отношении от матери.


Никто так не нуждается в доброте окружающих как строптивая натура. Какая это ужасная душевна мука, — повернувшись лицом к стене, отгородить себя от всего мира!


Преодолевать эту муку отцу помогал алкоголь.


Я вдруг понял всю сложность его переживаний. Человек он был способный, с хорошими задатками и обладал большой внутренней силой, хотя часто совершал нелепые поступки. Он напоминал срубленное дерево, ствол которого еще пускает короткие зеленые побеги, свидетельствующие о его жизнеспособности, но расти вверх уже не может. Человек незаурядный, отец мой был обречен на гибель существующим строем, при котором таким людям уготована лишь рабская доля.


Но какой смысл ставить характер человека в зависимость от его жизненных условий? Одно дело оправдывать умом, другое дело сердцем. Лишь когда я по-настоящему понял отца, основываясь главным образом па свойствах собственного характера, у меня появилось к нему теплое чувство. Вообще я думаю, что полностью понять другого человека можно лишь в том случае, если в твоей собственной натуре есть нечто родственное, сходное. Лежа в постели и стараясь разгадать истинную сущность людей, я и в себе открывал много таких черт, о которых раньше не подозревал.


Сколько нерастраченных сил было в отце и сколько упрямого стремления утвердить свое «я»! Он не побоялся бы пойти один против всего света. Отец всегда держался консервативных взглядов, до тех пор пока не начало развиваться рабочее движение. Но когда накануне выборов в фолькетинг городской фохт в Нексе подошел к отцу, мостившему городскую площадь, и сказал: «Ну, Андерсен, завтра двинемся все как один в Окиркебю голосовать за правых!» — отец вскочил и в гневном возмущении воскликнул: «Ну нет! Этому не бывать!» Я в то время помогал отцу, подносил ему булыжник, и мое мальчишеское сердце дрогнуло от гордости: отец не побоялся возразить самому главному начальнику в городе, готов был лишиться заработка и снова ходить невесть куда в каменоломню, лишь бы не ломать шапку перед начальством! С нами отец, пожалуй, не так уж плохо обращался, — в его суровости мы нуждались не меньше, чем в заботах матери. И, возможно, он сам был недоволен своим характером, обрекавшим его на одиночество; другие люди не любили его за это упрямство.


На следующий день отец отправился в Окиркебю и вместе с другими рабочими голосовал за кандидатов партии Венетре. Невозможно было его переупрямить. А незадолго до нашей велосипедной экскурсии мать написала мне, что отец высказал всю правду в глаза самому амтману1 насчет какого-то распоряжения местной администрации. Возможно, он был прав.


Отлеживаясь в постели после серьезной болезни, я начинал понимать отца не только разумом, но и сердцем, оправдывал его и даже ловил себя на том, что люблю его за неподкупность и независимое отношение к людям, под началом которых он находился.


Вынужденное лежание в постели было для меня целительным: я ждал, пока мой организм одолеет болезнь и упадет температура. В это время я ничего не читал, а когда ко мне кто-нибудь приходил, предоставлял говорить гостям. Потом я пытался мысленно воссоздать внешний и внутренний облик каждого посетителя по отдельным штрихам, которые мне удалось в нем подметить. Мне нравилось лежать и предаваться мимолетным, случайным мыслям, настроениям, впечатлениям.


Постельный режим порой оказывает на человека благотворное действие. Многое из того, что ускользает от глаза, когда ты на ногах и сам участвуешь в будничной деловой сутолоке, гораздо заметнее, когда ты болен и не встаешь с постели. Впечатления хоть и бывают мимолетны, зато прочно врезаются в память. Самые разнообразные и удивительные мысли и чувства овладевают тобой, когда ты бываешь в состоянии полного покоя. Самые простые истины, которые были очевидны для всех, стали и для меня вдруг понятными.


Амтман — начальник округа.


Иногда достаточно было легкого, едва уловимого запаха, чтобы воскресить образы и представления далекого прошлого.


— Сегодня ты останешься без яйца всмятку, оно оказалось порченым, — сказала мне однажды Карен, войдя с завтраком, и я тотчас же почувствовал запах сероводорода, а перед глазами сразу встал борнхольмский берег, заваленный гниющими водорослями, и заросли лебеды, густой и сочной, пахнущей вареной картошкой. А лезвие ножа вдруг запахло фиалками. Борнхольмскими фиалками, что росли по краям обрыва на выгоне. Они пахли железом так сильно, будто поблизости стояло целое войско в железных доспехах.


В детстве мое обоняние было болезненно обострено, за что мать называла меня привередником. Я морщился от малейшего неприятного запаха в пище, которого другие и не замечали. Удивляло всех и то, что, войдя в помещение, я сразу определял, водятся ли там клопы,— ну, как не быть клопам! — хотя укусов этих насекомых я никогда не замечал. Моя глупая чувствительность доставляла мне даже развлечение, вносила разнообразие в мое существование.


Мысль о смерти появлялась часто, но она меня не страшила. Я лежал и пытался вообразить, что человек должен испытывать при рождении и перед смертью. Кое-какие мысли на этот счет я даже записал.


Тут неожиданно явился старик доктор. Он вошел без стука, и я не успел спрятать бумажку. Доктор без всяких церемоний взял ее и начал читать.


— Ага, лежите и пописываете любовные послания смерти? — сказал он, присев на край постели и тяжело дыша. — Да, в вашем возрасте еще не опасно с ней заигрывать.


— Почему же? Вы так уверены, что я поправлюсь?


— Еще бы! Тому, кто всерьез собрался умирать, как говорится, не до шуток. Вы — и смерть! Да вы еще и не родились по-настоящему. Не так-то это просто! Вы еще почувствуете, каково рождаться на свет — медленно, всю жизнь. Да, вы смеетесь! Воображаете, что рождаются сразу. Вынет вас повитуха из своего саквояжа — и дело с концом! Нет, это лишь начало! Как говорится, успеваешь только просунуть нос в мир, чтобы понюхать, чем пахнет, и сообразить, куда попал. Ну, сунуть-то вот сунул, да и сам застрял. Шлепок по спине — и не угодно ли осваиваться с новым порядком вещей! Младенец поднимает крик — первый привет бытию, а там уж привыкает помаленьку справляться с тем, что носит прекрасное название «Жизнь». Это означает: кормись сам, приспособляйся как можешь. И, право же, нелегкая это работа — приспособление. Почему кричат дети, да, впрочем, и взрослые тоже? Кричат, видит бог, совсем зря, как, вероятно, говорила вам мать, когда вы, лежа в люльке, готовы были лопнуть от крика! Почему кричат? Потому, что не могут протиснуться сквозь все эти проклятые игольные ушки, которых такая пропасть в жизни. Трудно ведь протискиваться в щелку, особенно тому, кто с головой. Сложнейшей проблемой в жизни всегда было и будет: а пролезет ли голова? Вот если бы все дело было только в том, чтобы сосать грудь да переводить дух,— тогда можно было бы расти спокойно и стать... ну, например, борцом или боксером. Но если, на свое несчастье, хоть чуточку отличаешься от двуногого зверя, то постепенно начинаешь сознавать, что, сколько бы ты ни прилагал сил и стараний, самое трудное всегда впереди. У многих охота к жизни пропадает уже на полпути: «Довольно! Стоп!» Другие — те, кто потрусливее, — успокаивают себя тем, что начинают пить, — как ваш покорный слуга. За каким чертом, в самом деле, бороться, стремясь к совершенству, если тебе все равно нет места в жизни? А когда твое рождение будет окончательным — ты умрешь! Понятно, молодой человек? Когда ты наконец научишься жить и действовать как следует, то окажется, что пора укладывать чемодан, ибо великая цель достигнута: из небытия в бытие, из бытия в нирвану, брр! Тьфу ты черт!


— По-вашему, рождение сопряжено с болью... то есть я хочу сказать — для ребенка? — спросил я, несколько разочарованный.


— Для ребенка... для ребенка! — передразнил он. — Вечно эта наивность! Вы думаете, люди что-нибудь чувствуют, попав под дорожный каток? Просто сплющиваются!


Я недоумевал, как такой образованный человек мог дойти до подобных выводов, и высказал ему свое мнение.


— Нет, где же вам понять Еще рано. Но поставьте себя на место человека, которого грызет изнутри червяк, — он мечется потому, что вооружен знаниями! Слишком много сил борется в человеке — сил, которые должны были бы жить в мире или в лучшем случае помогать друг другу. Такие силы, между прочим, — как две чуждые расы. А потом вы полагаете, что здешний медвежий угол может поднять дух? Масляная кладовушка Дании! Городишко матадоров и государственных советников! Настоящее гнездо сплетен! Возьмем хоть вас для примера. Приглашает ли вас кто-нибудь к себе в дом? Нет, потому что вы человек чужой. Вы родились не на нашей горушке, не в нашей избушке! Нам не известна ваша родословная. Так лучше нашим вшам не водиться с вашими! Зато разберут вас по косточкам, а это значит, — все-таки допустят в хорошее общество. Всем уже известно, что в вас сидит сочинитель, да никак не может выйти на свет божий, потому что вы не гоняетесь за бабами!


Визиты доктора перестали доставлять мне удовольствие. В его добродушной воркотне то и дело начинал чувствоваться пессимизм. Доктор напоминал мне раздавленную гадюку, вроде тех, которых мы, пастушата, вешали вниз головой над костром; извиваясь в бессильной ярости, они источали яд.


Старик не оказывал на меня влияния, — мои взгляды на жизнь уже вполне сформировались. Однако он поселил во мне какую-то тревогу, стал беспокоить меня наяву и во сне.


Помню, маленьким мальчиком я вместе с отцом смотрел однажды представление фокусника. Фокусник попросил у отца чудесные серебряные часы, положил их в ступку и растолок в порошок. Я поднял рев; тогда фокусник выпалил из пистолета прямо в стену, и часы преспокойно повисли на гвоздике! Доктор снился мне в облике этого фокусника. С дьявольской усмешкой он укладывал меня в ступку, совал в нее свой длинный, острый нос, чтобы проверить, хорошо ли я там улегся, затем принимался толочь меня в порошок, стрелял, — и я просыпался с криком, весь в поту, но счастливый оттого, что по-прежнему «висел на своем гвоздике и тикал». Каждую ночь преследовал меня этот кошмар, и я уже хотел попросить Карен Йоргепсен поговорить с доктором, чтобы он прекратил свои посещения, да все не решался, так как побаивался старика.


Раз он пришел и увидел у меня на кровати небольшое стихотворение.


— Бросьте эту пачкотню! — сказал он, схватил листок и, не читая, скомкал его и швырнул в угол. — Я ваш врач и знать не хочу таких шуток. У всех поэтов бывает чахотка!


— Да, но я-то ведь не чахоточный!—испуганно возразил я.


— Плеврит — предвестник туберкулеза, не знаете разве? Вам надо вести растительный образ жизни — есть, пить и воздерживаться от всяких умствований, — этого источника всех болезней. Или, по-вашему, здоровые люди занимаются умствованиями? Атлеты всегда болваны, а красавицы — глупы как гусыни. Ничто не нарушает гармонии их души и тела, тогда как мы, бедняги, битком набиты всякими противоречиями. Люди, которых мы считаем умными и значительными, часто происходят от смешанных браков; унаследованные ими от родителей задатки и способности противоположны друг другу. Словом, это настоящая болезнь. Поэтому все такие люди безобразны! А это обстоятельство в свою очередь заставило нас пересмотреть наши эстетические представления и выдумать такую чепуху, как духовная красота! Только, пожалуйста, не возражайте мне. Дикари всегда красивы, когда здоровы и сыты, ибо они не доводят себя размышлениями до головных болей. Им ничего не надо примирять или подавлять в себе» чтобы достичь внутреннего равновесия, — они от природы гармоничны и не нуждаются ни в какой духовной красоте, так как чертовски прекрасны физически. Поэтому мы завидуем дикарям, несмотря на все наше кажущееся превосходство; завидуем, как больной завидует здоровому, а урод — красавцу. По-вашему, это, пожалуй, цинизм. Но еще вопрос: не является ли человеческий высокоразвитый мозг опухолью, вызванной повреждением затылочной части головы, что случилось давным-давно, еще на заре времен. Лишь постепенно эта опухоль стала постоянным придатком, с которым человеческому организму пришлось примириться. Такую эволюцию проделали многие болезненные новообразования в организмах. Теперь эволюционное учение в моде.


Вот я и представляю себе такую картину. Кучка обезьян резвится в пальмовой роще, живет да поживает себе без забот и печалей. Вдруг с Дерева падает крупный кокосовый орех и пробивает одной из них затылок. Рана не заживает, начинается воспаление; мухи, возможно, откладывают свои яички в рану. Бедное животное изнемогает от боли в затылке, это заставляет его откидывать голову назад, подыматься на задние конечности и наконец ходить на двух ногах. С этого, собственно, все и начинается. Болезненная опухоль уже так или иначе функционирует, а то что животное ходит с поднятой головой, к чему-то его обязывает, — оно становится ближе к небу! Постепенно вещество опухоли — материя, как его теперь забавно называют, — превращается в мозг, бывшая опухоль становится частью организма, дырка в черепе зарастает, и вновь возникший орган оказывается прикрытым. Не угодно ли, почтеннейший, вот вам ваш прославленный мозг!


Переступая порог, доктор сделал не поддающийся описанию жест. Это был его последний визит, — на следующий день я встал с постели. Довольно было с меня лечения. Температура, правда, никак не желала падать до нормальной, но по своему самочувствию я заключил, что, очевидно, температура у меня постоянно повышена... Неужели я и раньше страдал туберкулезом?


Как приятно вернуться на работу! Общение с детьми согревало сердце, и жизнь снова наполнилась. Но двухмесячное лежание в постели ослабило меня, я чувствовал какую-то усталость и тяжесть во всем теле. И это отражалось на моих учениках. Когда я входил в класс, они уже не так радостно встречали меня, и уроки проходили скучно.


— Какой вы стали серьезный, — сказали дочки бедной швеи, снова провожая меня домой из школы.— Мама говорит, это оттого, что вы еще не совсем здоровы. Какой вы слабый, просто жалко глядеть на вас.


Они рассказали мне, что мать просила их не шуметь в классе, — ведь больному тяжело работать!


— Но нас не надо уговаривать, правда? — спросили они, доверчиво глядя на меня добрыми детскими глазенками.


Да, девочек не приходилось уговаривать, — они были такие смирные и тихие, хотя совсем еще маленькие. Объяснялось ли это плохим питанием и условиями жизни, или социальным положением — не знаю. Они всегда семенили со мною рядом в своих поношенных платьишках, такие тихонькие, бледненькие, без кровинки в лице. Их мать очень хотела навестить меня, когда я хворал, да времени не было. «Она ведь всегда шьет», — говорили девочки.


Тяжелое наступило время. Сырая и ветреная осенняя погода словно давила мне на грудь, затрудняя дыхание, а на сердце лежала свинцовая тяжесть, и все представлялось мне в черном свете. Но девочек было ужасно жалко, хотя я и не видел никогда, как они живут.


Однажды я проводил сестренок до их дома. Жили они в одном из переулков старой части города, неподалеку от домика, где провел детство знаменитый Ханс Кристиан Андерсен. На окошке висела картонная вывеска: «Фру Петерсен, швея». Словно слабый луч солнца скользнул по лицу женщины, когда дети, входя со мной в комнату, закричали:


— Мама, это наш учитель!..


Она встала из-за швейной машины и взялась за какую-то ручную работу.


— Вы меня извините, — сказала она. — Мне нужно закончить это.


— Девочки говорят, что у вас много работы, фру Петерсен. Может быть, мне лучше зайти в другой раз?


— Нет, нет! У мамы всегда работа! — живо вступились девочки. — Она и ночью шьет.


— Ах вы болтушки!—сказала мать, качая головой. — Нет, не уходите, у нас так редко бывают гости.


— Совсем никогда, — сказала младшая. — А я возьму да спрячу твою шляпу, вот ты и не уйдешь.


Мать прикрикнула на нее:


— Разве можно говорить «ты» учителю? — и взяла мою шляпу из рук дочери.


Но та не унималась.


— Дай я заберусь к тебе на колени, — воскликнула она, карабкаясь ко мне. — Тогда ты будешь мой папа и больше не уйдешь.


Малютка совсем расшалилась, я просто не узнавал ее. Примостившись у меня на коленях, она успокоилась и закрыла глаза.


В голосе фру Петерсен звучала полная покорность судьбе. Она спрашивала, как ведут себя девочки в школе, и благодарно улыбалась, когда я хвалил их. При этом глаза ее утрачивали грустное выражение, черты лица смягчались, и она становилась почти красивой. Улыбка преображала ее: следы усталости от постоянной работы исчезали, лицо становилось нежным. Нетрудно было заметить, что она еще совсем недавно была очень хороша собой и похорошела бы снова, но на сердце у нее лежало какое-то бремя.


Видно, девочки были плодом несчастной любви, и мать сетовала на свою судьбу и терзалась угрызениями совести из-за детей. Но в раме над комодом я заметил сильно увеличенную фотографию — ее собственный портрет во весь рост, в подвенечном наряде. Юная, веселая, обещающая расцвести еще пышнее, она стояла об руку с мужчиной уже не первой молодости. Он был в длинном сюртуке, в цилиндре и напоминал разодевшегося бравого мастера; цилиндр был надет слегка набекрень, а усы лихо закручены кверху.


— Это отец девочек, — сказала она мне шепотом. Было так уютно в этой комнатке; все здесь говорило о стесненных, но все же сносных условиях, которые создавались упорным ежедневным трудом. Эта обстановка благотворно действовала на меня, успокаивала нервы. Здесь поражала та особая опрятность, какая свойственна беднякам, — казалось, все вещи только что были вымыты. Я чувствовал себя так, словно после долгого отсутствия вернулся в родной дом, и стал часто навещать это скромное гнездышко, в котором было так много непритязательного уюта.


Я приносил с собой булки, а фру Петерсен варила кофе, и мы сидели, наслаждаясь скромным угощением, беседуя отнюдь не о высоких материях, а о разных мелочах — о хозяине бакалейной лавочки на углу, о качестве кофе, о том, что сливки лучше брать в молочной на соседней улице.


— Я положу вам пенок, — говорила фру Петерсен,— вам непременно нужно пить кофе с пенками!


Я терпеть не мог кипяченых сливок, но позволял фру Петерсен лить их мне в кофе, пока чашка не наполнялась до краев жирными желтыми кружочками, — это так живо напоминало мне родную, домашнюю обстановку.


Пока я пил кофе, обе девочки стояли около меня и, когда я говорил что-нибудь, глядели мне в глаза, точно молились на меня.


После кофе мать отпускала их побегать и поиграть. Ей хотелось побеседовать со мной о делах, о которых детям не следовало знать. Она принималась рассказывать о себе с какой-то особенной обстоятельностью и медлительностью, будто заново переживала все. Она чувствовала внутреннюю потребность как-то оправдать себя в моих глазах.


Щеголеватый мужчина на снимке был ксилографом, владельцем здешней художественной мастерской, приносившей немалый доход. Встретились они в Копенгагене, в магазине, где она служила продавщицей, и сразу влюбились друг в друга. Оба так горели желанием соединить свою судьбу, что пришлось поторопиться оформить брак. Повенчались они в маленькой церкви в окрестностях Оденсе, прямо из церкви отправились в буковую рощу и там отпраздновали свадьбу в хорошем ресторане. Затем гуляли рука об руку под молодой листвой, любовались весенними цветами. Оба были в свадебных нарядах. Влюбленные говорили о будущем, и тут она впервые почувствовала под сердцем биение новой жизни, будто желавшей тоже принять участие в разговоре. Никто в мире, казалось ей, не испытывал подобного счастья.


Вдруг навстречу им бросилась девочка лет трех-четырех, подбежала к тому, в кого молодая женщина так верила, обняла его колени и крикнула: «Папа!»


Больше новобрачная ничего не слышала и не видела— она лишилась чувств. Так ее и отвезли в новое жилище. Подвенечное платье было все в крови. Когда она несколько оправилась от выкидыша и душевного потрясения, муж признался, что у него здесь же в городе была связь с одной женщиной, которая имеет от него ребенка, но они давно разошлись.


Ей и горько и радостно было слышать, что теперь он любит только ее; то, что было раньше, прошло. Но она постоянно думала о той, брошенной женщине с ребенком, которая вынуждена была теперь шитьем зарабатывать на жизнь. Фру Петерсен казалось, что она украла у той, другой, счастье, хотя никогда не видела эту женщину раньше. Чтобы хоть сколько-нибудь исправить положение, фру Петерсен стала посылать покинутой женщине продукты, а девочке, кроме того, одежду и обувь. И так как ребенок нуждался в отце, который больше их совсем не навещал, фру Петерсен устроила так, что девочка стала приходить к ним раз в неделю. Петерсен был очень благодарен жене и не знал, как и чем угодить ей.


За это время у них родилась девочка, и они ожидали второго ребенка, — все шло как будто отлично. И вдруг фру Петерсен случайно узнала, что муж, вопреки всем уверениям об окончательном разрыве с той женщиной, продолжает тайком навещать ее. Фру Петерсен стала упрекать его, он обещал, что этого больше не будет, говорил, что жена, мол, сама некоторым образом виновата во всем, так как жалела ту женщину и напоминала о ней.


Да, фру Петерсен продолжала жалеть ту, несмотря ни на что. Она не могла отделаться от чувства жалости, даже когда узнала, что муж по-прежнему поддерживает старую связь и у него будет от той, второй, ребенок. Фру Петерсен ведь была законной супругой и хозяйкой в доме, жила в полном довольстве со своими детьми, у которых был отец, признававший их и показывавшийся с уйми повсюду. А той бедняжке приходилось воровать крохи счастья, сидеть с незаконным ребенком и скрывать от людей до последней минуты свою новую беременность. Фру Петерсен стала помогать ей еще больше, чем раньше, полагая, что ей труднее теперь зарабатывать, даже готова была взять ее вместе с ребенком к себе, во всяком случае на время, пока та не родит и не оправится. Но потом одумалась, услыхав, что люди называют ту женщину «запасной» супругой Петерсена.


Ей даже страшно стало, и она попыталась отделаться от той, но было уже поздно. Та женщина сама вторглась в дом, стала приводить дочку на свидание с отцом и вести себя так, будто была полноправной хозяйкой. Когда же у нее родился второй ребенок, мальчик, Петерсен начал открыто показываться с ней на людях.


Наконец рухнуло все — Петерсен пришел к жене и объявил, что их брак был ошибкой: – он любит ту, другую, и всегда любил ее. Фру Петерсен согласилась на развод и сделала все, чтобы ускорить его. Те двое сумели повернуть дело так, будто законная жена помешает их счастью, если не возьмет всю вину на себя.


— Я была настолько простодушна, что согласилась. И не раскаиваюсь! — закончила фру Петерсен свой рассказ, делая попытку улыбнуться.


И вот теперь она осталась с двумя брошенными детьми. Разведенный супруг готов был помогать ей, однако новая жена не разрешила, — она была куда дальновиднее! Теперь Петерсен не присылал никаких посылок одинокой, покинутой женщине, и девочкам не позволяли видеться с отцом. Много раз Петерсен пытался возобновить отношения со своей бывшей супругой, — похоже было, что он раскаивается. Но она не желала перейти на положение «запасной» жены; довольно с нее было и звания «разведенной».


Фру Петерсен стала мне еще более симпатична, когда я узнал историю ее замужества. И сам рассказ меня очень растрогал. Неверный муж, две соперницы — трагическая поэма в народном духе, простая и сильная! Я попытался использовать этот материал, найти психологические мотивы поступков, облечь образы в плоть и кровь. Сюжет для романа с тремя главными действующими лицами — «треугольник» — не давал мне покоя, когда я ложился в постель и не мог, не хотел уснуть. Мне казалось, что сон крадет у меня время. Но я не в силах был справиться с сюжетом, — фантазии не хватало. Я понял, что куда легче сочинить что-нибудь, взять сюжет прямо из головы, чем облечь в литературную форму обычную жизненную трагедию.


Я стал ежедневным гостем в каморке фру Петерсен, часто пропускал обед в общежитии и шел вместе с девочками прямо к ним домой. Карен Йоргенсен сердилась: мне нужно было усиленно питаться. Но у меня совсем пропал аппетит, я выдумывал всевозможные предлоги, чтобы увильнуть от еды.


— Правда ли, что вы скоро станете нашим отцом? — спросила однажды старшая девочка, когда мы шли вместе из школы. — Так говорят дети на улице!


У меня сердце упало, — вопрос задел меня за живое. По лицу ребенка я видел, как она ждет моего ответа, но боялся сказать напрямик,


— Я бы с удовольствием, но я больной, а больным нельзя жениться.


Вопрос ребенка, однако, заставил меня хорошенько обо всем подумать. Фру Петерсен была мне очень по сердцу. Я не прочь был стать ее мужем, хоть и не забывал, что моложе ее на десять лет. Влюблен в нее я не был, но в ней самой, в ее уютном семейном гнезде, в маленьких ее дочках было много такого, что меня очень привлекало. Я был человек одинокий, бездомный и лишь в этой маленькой семье чувствовал себя по-настоящему свободно и хорошо. Да и жалел я их от всего сердца и рад был, что кое-что значу для них!


Приближалось рождество. Фру Мольбек написала мне и пригласила провести каникулы у них в «Воробьином приюте», чему я очень обрадовался. О многом хотелось мне поговорить с нею. Прежде всего я собирался рассказать ей про фру Петерсен и про свое намерение жениться. Что-то скажет фру Мольбек? Впрочем, я не сомневался, что она одобрит, скажет: «Да, да, Мартин, женись!» Особенно если я упомяну о девочках, которым так необходим отец.


Я все чаще и чаще размышлял о самопожертвовании; стал каким-то сентиментальным и рассеянным; бродил словно хмельной и сильно потел по ночам. Раз вечером Карен пришла ко мне с термометром — меня трясла лихорадка. В Асков на каникулы я не попал. Болезнь, таившаяся с того самого дня, как я встал с постели, снова набросилась на меня, словно хищный зверь.


Трудно бороться с чувством безнадежности, когда нечего ему противопоставить. Я не хотел сдаваться. Но окружающие махнули на меня рукой, полагая, что в любую минуту я могу отправиться на тот свет.


По-видимому, люди считали, что я уже не жилец на земле. Три молоденькие ютландки больше не навещали меня, не показывались и студенты, жившие у нас в интернате. Мне отвели комнату в самом конце коридора, с окном на север, и я, лежа в постели, видел лишь снежную мглу. Надо мной как бы нависала туманная завеса, вокруг не было ни единого светлого проблеска.


На этот раз меня лечил другой доктор. Сначала мне казалось, что это Карен, заботясь о моей поправке, по уговору с врачом запретила людям беспокоить меня.


Но вскоре понял, что меня попросту избегают: решили, что я доживаю последние дни. Молодежь — само воплощение жизни и здоровья — избегала меня! Лежа в постели, я сопоставлял в уме разные подробности. Итог получался грустный: мои ровесники махнули на меня рукой. Такая мысль не могла вселить бодрость — наоборот, у меня словно прибавилось врагов, с которыми предстояла упорная борьба, я ведь не хотел умирать!


Иногда в сумерках заходили люди, но они не могли развлечь меня, да и не собирались делать это. В глазах моих ровесников я стал уже «выбывшим» или «бывшим», а для этих посетителей я лишь теперь начал существовать. Это были люди пожилые, имевшие то или иное отношение к школе; некоторые жалели меня, другими просто двигало любопытство: вот, мол, лежит и умирает молодой, подающий надежды человек, — и грустно и интересно!


Я был похож на смертельно раненного оленя, забившегося в чащу; никого нет около него, лишь черные птицы летают вокруг. Мне казалось, что они вьются надо мной, садятся на вершины деревьев и сторожат, подкарауливают минуту моей смерти. Печень, выклеванная из теплого еще трупа, сулит им здоровье и долгую жизнь! Некоторые птицы прыгали по нижним сучьям, чтобы удобнее было наблюдать за мной, а один-другой из этих стервятников спускался и садился мне прямо на грудь, не в силах больше ждать. Но напрасно они старались, моя печень была переполнена ядовитой желчью, и главное — я вовсе не собирался, не хотел умирать.


Часто приходила фру М. Ее муж был одним из учредителей школы. По мнению этой особы, я был смертельно болен, почти умирал; и так как я преподавал в школе, то она считала своей обязанностью стать чем-то вроде моей сиделки. Карен Йоргенсен никак не могла отвадить ее, боясь обиды, так как фру М. и ее муж были состоятельные люди и считались столпами грундтвигианской общины. В сущности же, это была ужасная женщина, пустоголовая и страшно болтливая. Сидя у моей постели, она занимала меня разговорами о смерти.


— Да, сначала умрет мой сын от порока сердца, а потом наступит ваш черед. Я в этом твердо уверена! Стоит только сердечному клапану заскочить немножко в сторону — и готово. А этого можно ожидать в любую минуту. И у меня такое предчувствие, что через неделю после смерти сына умрете вы. Дайте только нам время управиться с похоронами. Но не огорчайтесь — никому ведь не известно, как там, в потустороннем мире.


Так сидела она и трещала без умолку, а я ежился от страха и замыкался в себе от обиды. Так бы и ударил ее, придушил, да сил не хватало! Даже легкая верхняя перина казалась мне непосильной тяжестью.


Но нет, не бывать этому! Не дождаться ей моей смерти! Как только у меня хоть чуточку прибудет сил — начну вставать, и тогда лихорадка от меня отвяжется, как в прошлый раз. Я достаточно испытал невзгод в жизни, и теперь, когда наступил просвет, я и не подумаю умирать, не доставлю такого удовольствия ей и прочим стервятникам!


Дыхание мое стало коротким, как у перепуганного птенца, и я почти не ел. Лихорадка терзала меня, дышать было больно, спать по ночам я не мог, только лежал в полузабытьи, уставясь глазами в темноту, и следил за разрушительными процессами, происходившими внутри моего организма. Я словно чувствовал, как лихорадка пожирает меня, кусок за куском. Так нет же, я не хочу умирать!


Карен Йоргенсен поместила меня в самую дальнюю комнату, вероятно для того, чтобы мой кашель не мешал другим жильцам. Не думаю, чтобы она хотела дать мне умереть как можно незаметнее для других. В этой самой комнате умер от рака старик. С тех пор прошло несколько месяцев, но комната все еще наводила на меня какую-то жуть.


Я лежал и прислушивался к разнообразным звукам ночи. Вот пробежали наверх в свою комнату девушки, обслуживающие общежитие. Значит, долгий день кончился и час уже поздний. Девушки были такие резвые, они никак не могли потихоньку пройти мимо моих дверей и подняться по черной лестнице наверх. Слышался громкий шепот краснощекой Сине; они приостанавливались в коридоре и дурачились, шикая друг на дружку. Я начинал слегка покашливать, чтобы Сине не стеснялась стукнуть в дверь и прокричать мне, как бывало прежде, «спокойной ночи», но девушки, давясь от смеха, убегали вверх по лестнице. Ничто не могло смутить их беззаботного веселья.


Дверь моей комнаты была приотворена днем и ночью, — окно открывать было нельзя, ведь я постоянно потел.


Вот лег спать и мой сосед, студент-богослов, — значит, уже двенадцать. Бывало, он, прежде чем лечь, всегда стучал в дверь и желал мне спокойной ночи — такой был славный парень. Теперь и он меня забыл... А может быть, это Карен отпугнула их всех? Нет, я не хочу умирать!


Все стихло в доме, а я лежал и вслушивался в ночную тишину, думая о том, как все иногда в-жизни бессмысленно, и ожидая обычного ночного посещения,— но иногда ночь проходила, а я так и не слышал крадущихся шагов. И спустя целую вечность, полную муки, наступало утро: наверху, над моей головой звонил будильник, потом слышно было, как кто-то шлепал по полу босыми ногами. Немного погодя девушки сбегали вниз — значит, шесть часов утра. Раздавался стук то в одну, то в другую дверь, и на этот стук отзывались сонные голоса. Некоторых пансионеров будили в семь часов, иных приходилось будить по нескольку раз. Зная, что молодые люди любят поспать, девушки немного погодя возвращались и стучали вновь. А я лежал и завидовал тем, кому можно было встать, подставить голову под струю холодной воды, идти на работу. С какой охотой уступил бы я им свою постель и все дни, которые в ней провел.


Иногда среди ночи я улавливал легкие шаги. Прежде всего о них давало знать тревожным стуком сердце, затем слабый скрип половиц в длинном коридоре; потом дверь осторожно отворялась и затворялась, — это чувствовалось по слабому колебанию воздуха в комнате, — и я ощущал своеобразный запах ночной гостьи, которая неслышно приближалась к моей кровати. Что она теперь делает? Опустилась на колени на коврике или распростерлась на нем, опираясь на локти? Я не смел шевельнуться, ничего не видел, но чувствовал, как она прижимается лбом к краю моей кровати и тяжело дышит — плачет или молится про себя.


Я никогда с ней не заговаривал и вообще не подавал вида, что знаю о ее присутствии. Разглядеть ее впотьмах я не мог, но знал, что это приходит ко мне та молодая меланхоличная брюнетка, которая живет наверху у женщины-фотографа и столуется у нас в общежитии. Она сирота, родители ее умерли от чахотки, но оставили ей достаточно, чтобы она могла жить безбедно. Она училась на фармацевта, но почти не занималась, и это мне в ней не нравилось. За столом она не участвовала в разговоре, но внимательно прислушивалась ко всему, глядя задумчивым взглядом на того, кто говорил. О чем она думала, никто не знал. Все это — и сиротство ее, и тяжелая меланхолия — придавало ей какую-то таинственность. Однажды я спросил у нее, почему она серьезно не возьмется за учебу, и она тихо ответила, что сначала ей надо узнать, не лежит ли и на ней проклятье, постигшее ее родителей: она имела в виду болезненную наследственность и считала, что недолго проживет на свете. Молодая женщина махнула рукой на свое будущее и ничего не предпринимала для укрепления здоровья, хотя у нее и были на это средства. Все мы ее очень любили и оказывали ей особое внимание, как человеку, обиженному судьбой.


Ее ночные посещения всегда успокаивали меня, действовали как-то умиротворяюще. Зачем, собственно, она приходила, я толком не понимал, однако не удивлялся, что она становится на колени около моей постели. Ведь мы оба были жертвами судьбы и, естественно, могли очутиться в одинаковом положении. Я лежал и терпеливо ждал ее прихода. Уловив в воздухе особый, ей одной присущий запах, я знал, что она около моей постели, — и тогда засыпал. Просыпался я от ощущения, что она только что держала мою руку в своей. Но когда я открывал глаза, ее уже не было. Единственное, что не нравилось мне в ней, — ее покорность судьбе. Она ждала того, что должно свершиться, ничего не предпринимая, словно была заодно со


смертью. Иногда я с горечью думал, что эта девушка— вестник моей гибели. В ее присутствии я примирялся со всем, хотя умирать все-таки не хотел.


Я был так слаб, что не мог даже дотянуться рукой до ночного столика. Но где-то внутри еще таилась воля к жизни, которая будила во мне мысль: «Я не хочу умирать!» Можно ведь как-то отпугнуть смерть, если собраться с силами! Но пока я не мог даже муху согнать с лица. Да и все равно я бы этого не сделал: мне казалось, что ей нравится сидеть так, она словно чем-то делилась со мной.


Однажды снова пришла фру М. У меня сразу сердце защемило.


— Господи, у вас муха на лице! — сказала она и принялась ловить насекомое; придавила муху к оконному стеклу и с торжеством растерла между пальцами,— убила единственное живое существо, искавшее у меня приюта.


— Вообще-то не следует убивать мух зимой, — изрекла она, — но вам эта примета, пожалуй, уже ни к чему!


Затем она сообщила, что сын ее умер, подробно рассказала о его борьбе со смертью, и по выражению ее лица я мог понять, что теперь очередь за мной, — не угодно ли? Она предвидела, что сын умрет, а теперь хотела, чтобы оправдалось ее предсказание и в отношении меня. Противно было смотреть на нее!


Нет, этого не будет! Я не хочу умирать! Хочу жить, хотя бы назло этой ведьме, которая, как стервятник, сидит тут и клюет мою печень. Желчь разлилась во мне и сделала то, чего не могла сделать простая привязанность к жизни. Как ни был я истощен, во мне еще сохранились строптивость и упорство, столь свойственные борнхольмцам, и этого оказалось достаточно, чтобы породить малую крупицу воли к жизни. Хотеть для меня всегда означало действовать, Я начал подкарауливать смерть; лежал не шевелясь, в потемках и выискивал у смерти слабое место, куда бы направить удар. Мое дыхание было прерывистым — вернее, я задыхался, а не дышал: когда я хотел вдохнуть воздух поглубже, начинался кашель, раздиравший грудь.


Вот, значит, куда следовало направить удар, вот где было самое слабое место. Кашель разрушал последние остатки легких, тер одну дольку о другую, как трут ткань, чтобы вывести пятно. Вызывали кашель бациллы; они сидели в легких и щекотали их, раздражали, а кашляя, я сам помогал им в их разрушительной работе. Но можно же преодолеть кашель, как и чесотку. Я не желаю помогать размножению бацилл! Молодой мастер Андрее торжествовал, когда выплевывал кровавую мокроту. «Я одолею болезнь, избавлюсь от этой дряни — туберкулезных палочек!» — говорил он. Но состояние его все ухудшалось, он харкал кровавой пеной, кровь булькала в горле и брызгала изо рта. Нет, нужно было душить этих бацилл, топить их в собственной среде.


Когда кашель подступал к горлу, я стискивал зубы и зажимал нос, чтобы не дышать. Нервы и мускулы у меня напрягались, на теле выступал пот, я весь сжимался в комок. И вот через какую-нибудь неделю мне удалось одолеть кашель настолько, что он уже не мучил меня, когда я бодрствовал. Зато ночью кашель нападал с новой силой. Когда он приходил, я сразу же просыпался; понадобилось около двух недель, чтобы избавиться от этих приступов. И вот пришел день, когда я стал управлять движением своих легких и мог подавлять каждый позыв к раздражению. Таким образом, потребность кашлять совершенно пропала. И вот что интересно: тренировка принесла такие хорошие результаты, что с тех пор я вообще никогда не кашлял.


После этого я принялся за дыхательные упражнения. Температура, долгое время державшаяся около сорока, теперь спустилась до тридцати девяти, и доктор разрешил приоткрывать в комнате на ночь окно, но при этом я должен был надевать толстую шерстяную фуфайку.


Во многих случаях жизни, когда бедняку становится трудно, он начинает считать. Часто, идя по дороге, которой не предвиделось конца, или претерпевая боль, я принимался считать. И теперь я снова прибег к этому способу — набирал в грудь воздух, затем делал выдох, снова вдох — медленно и глубоко, и пробовал считать не останавливаясь.


Дышать медленно и глубоко, — вот к чему я стремился; но вдох получался коротким — перед выдохом я успевал сосчитать лишь до двух, потом до трех а после долгих упражнений до четырех. Я проделывал это в ночные часы, лежа на спине и закинув руки за спинку кровати, терпеливо и настойчиво. Мне казалось, что я чувствую, как при этом легкие наполняются воздухом. Я уже не испытывал таких мучений, как прежде, боли в груди и спине прекратились. Однако дальше шести сосчитать я не мог — дыхание прерывалось. Словно твердый панцирь сковывал мне грудную клетку. Ох, долгий еще путь предстоял мне! Хорошие гимнасты в Асковской школе одним вдохом набирали от четырех до шести литров воздуха, а я вынужден был делать это маленькими порциями. И тем не менее я пьянел от счастья, чувствовал себя, как храбрый портняжка,— я поборол самую смерть, и в будущем мне мерещились великие подвиги.


Но до этого было еще далеко. Температура оставалась высокой, я совсем превратился в скелет и, по определению врача, едва весил сто фунтов. Желая показать ему, каким я стал молодцом, я спустил ноги с кровати, но тут же упал. Пришлось поднять и снова уложить меня.


Тогда я запасся терпением, но в ушах моих победно звенело: «Ты не умрешь! Ты не умрешь!» Я уже не висел больше на ниточке бытия, не качался над пропастью. Теперь, стоя на верном пути к выздоровлению, я мог признаться самому себе, что в течение долгих месяцев смотрел прямо в пустые глазницы смерти. Я судорожно отмахивался от нее, но в глубине сознания все время копошилась мысль, что смерть подстерегает меня, хочет застигнуть врасплох, когда я меньше всего буду этого ожидать, — возможно, во время сна. Поэтому по ночам я почти не смыкал глаз.


Но теперь я снова мог спать спокойно.


Боялся ли я умереть? Во всяком случае не так, как мои друзья, — я не терял головы. У меня было свойственное беднякам терпение и вера в судьбу.


Но было и нечто другое. Часто люди называли меня счастливчиком, и я не прочь был оказаться таковым. В сердце моем расцветали мечты, совершенно фантастические в той суровой действительности, где я был рожден. За их осуществление я и боролся.


Бывает, что человек, выйдя из борьбы победителем, отстояв то, что ценил всего дороже, все-таки чувствует себя покинутым богом и людьми.


Я начал понемногу вставать с постели, и люди снова стали меня навещать, но я уже не так радовался их обществу, как бывало: они ведь покинули меня, когда я больше всего в них нуждался! Горький опыт научил меня, что человек всегда оказывается одиноким в самую серьезную минуту.


Быть может, человек вообще одинок по природе? Неужели только такой ценою он может стать мыслящим существом? Насколько я себя помню, я всегда испытывал чувство одиночества. В детстве я всего боялся, меня преследовал страх перед бедами и опасностями, которые мерещились мне на каждом шагу. Поэтому, должно быть, я никогда не чувствовал уверенности в себе. Кроме матери, не было ни одного человека, у которого я мог бы искать поддержки в тяжелую минуту.


Итак, измученный, едва выкарабкавшись из когтей смерти, я выслушивал теперь болтовню посетителей об их мелких делишках и пустячных огорчениях. Теплая улыбка, искреннее дружеское приветствие, поздравление— как бы они согрели мне сердце! А вместо этого я служил каким-то аппаратом, регистрирующим их интерес к болезням и смертям. Как и доктор, я готов был проникнуться презрением к людям.


К счастью, за мной из Аскова приехала фру Мольбек. По выражению ее лица я понял, что она меня с трудом узнала. Она едва сдерживала слезы. Я тоже готов был прослезиться, но от радости. Нашелся все-таки человек, близко принимавший к сердцу мои горести и радости!


Я вставал с постели только два раза в день на полчаса, и поэтому поездка оказалась для меня очень тяжелой. Зато в «Воробьином приюте» я мог отдохнуть по-настоящему. Ничто так не успокаивает человека, как любовь и забота. Здесь, в этом уютном домике, все способствовало тому, чтобы я чувствовал себя как можно лучше.


Большая комната в мансарде, которая обычно сдавалась жильцам, была превращена в больничную палату; я лежал там, наблюдая в окошко за пробуждением весны. Занятие это так нравилось мне, что я просыпался спозаранку и ловил первые лучи зари. Стекла на окне розовели и оттаивали, становились матовыми, как принесенный с холоду, запотевший стакан. Затем начинали свою возню птицы. Они вили гнезда на деревьях и в листве плюща, росшего по фронтону. «Воробьиный приют» был их излюбленным убежищем, и они хлопотали вовсю, начинали перекликаться и ссориться еще до восхода солнца. Скворцы, синицы, черные дрозды! Часто они дрались из-за «строительного материала». Скворец, добывший себе пушистое, мягкое перышко, рисковал быть ограбленным в пути. По обе стороны моего окна были подвешены скворечники и птицы присаживались сначала на подоконник, перехватывали покрепче свою ношу и лишь потом влетали с ней в скворечник. На подоконнике кипела борьба. Увидев меня, скворцы собирали материал в кучку, словно хвастаясь своей добычей.


В одно прекрасное утро рябина просунула в мое окно кудрявую ветку, на которой только что распустилась листва; в просветы между деревьями я видел, как засевают яровое поле. Потом зазеленел луг, и на него выпустили овец с беленькими ягнятами. Время от времени приходил старик и перегонял овец на новое место. Иногда раздавался собачий лай. Это означало, что Боб и Бистер — собаки фру Мольбек — проникли во двор через изгородь и нужно принимать срочные меры. Я начинал что было сил стучать в пол. Фрекен Матильда мигом появлялась, ловила собак и отводила их на место.


— Не добрались на этот раз до бараньих котлеток! — кричала она мне снизу.


Что за благодать снова очутиться в семье и принимать участие во всех домашних делах! Здесь не было ставней на окнах и стены не отделяли меня от людей,— я непрестанно чувствовал биение их сердец. Мне казалось, что я вырвался на волю из наглухо заколоченного ящика. Дни здесь не тянулись так убийственно долго: фру Мольбек часто заходила ко мне посидеть с вязаньем, забегала поболтать и фрекен Матильда. У нее была забавная манера занимать людей. Обладая большой проницательностью, она умела придать всему комический оттенок, а часто и высмеять человека. Если я, по мнению моих хозяек, мало спал, Матильда грозила, что придет читать мне Эрнста фон дер Рекке, — ведь я уже однажды заснул, когда фру Мольбек читала вслух «Бертрана де Борна»...


Мать и дочь часто читали мне вслух. После провала Эрнста фон дер Рекке прибегли к Карстену Хауху. Этого автора я еще кое-как переваривал, но душа у меня к нему не лежала, как и к другим нашим классикам, поэтам «золотого века». Пожалуй, я был еще слишком слаб, чтобы приняться за чтение.


Здоровье мое по-прежнему оставляло желать лучшего. Я уговорил фрекен Матильду достать мне пенковую трубку и табак и стал покуривать украдкой от фру Мольбек. Но она узнала об этом и с огорчением пожаловалась доктору. «Пусть себе курит, если ему это доставляет удовольствие, — ответил доктор. — Все равно он не протянет больше трех-четырех месяцев!» Матильда не умела держать язык за зубами и передала мне его слова. Я немедленно выбросил трубку за окно.


— Господи, мама тебя совсем избалует! — вздыхала фрекен Матильда. А я не мог нарадоваться, чувствуя себя хоть на время «центром бытия», принимая совершенно незаслуженную заботу и ласку обеих женщин. «Нежданный дождь — самый благодатный!» — гласит старая поговорка, и я могу подтвердить, что это верно. Благодаря ласковым заботам хозяек я понемногу поправлялся. И мое внутреннее «я» развивалось, в голове пробуждались новые мысли.


По-прежнему меня занимали люди, но отнюдь не выдающиеся личности, а обыкновенные, рядовые труженики со всеми их типичными чертами. Размышляя, я пришел к выводу, — который считают правильным и теперь, — что люди походят друг на друга лучшими своими чертами, а отличаются худшими. Если я хочу изображать людей, то должен делать упор на то, что связывает их, сплачивает в единую человеческую семью. Но вот что странно: писатели охотнее всего пишут о том, что отличает людей друг от друга, и читатели благосклоннее всего принимают это.


1 «Золотым веком» называют годы расцвета датского романтизма в первой половине XIX столетия.


Однажды фру Мольбек упрекнула меня, что я ленился писать письма, живя в Оденсе, когда еще бы, здоров,


— Не знай я тебя так хорошо, я бы подумала, что это о тебе поговорка: «С глаз долой — из сердца вон»,— добавила она улыбаясь.


Я всегда неохотно писал письма людям, к которым питал теплые чувства, — ведь так трудно рассказывать о своих переживаниях. Я попытался объяснить это фру Мольбек и убедился, что теперь яснее выражаю свои мысли. Фру Мольбек совсем растрогалась, подошла и поцеловала меня в лоб.


— Нет, вы подумайте, как он стал красиво говорить!— заявила Матильда. — Теперь ты должен подробно рассказать нам о своем житье-бытье!


Их живой интерес к моей жизни и работе в Оденсе заставил и меня увидеть прошлое в новом свете: все приобрело вдруг интерес и значение. История бедной швеи очень растрогала их.


— Несчастные малютки! Как им недостает отца! — воскликнула фру Мольбек. — Но, Мартин, как могло взбрести тебе в голову связать себя женитьбой? Ты бы навеки погиб.


— С него все станется, такой он сумасброд, — сказала фрекен Матильда. — А впрочем, разве есть рецепт, как стать счастливым? Разве люди не качают головами, глядя на меня?


Фрекен Матильда была невестой одного молодого крестьянина, работавшего на опытном хуторе, собиралась заняться земледелием, и люди судачили об этом с некоторым злорадством.


— Они, пожалуй, думают, что я собираюсь играть коровам на фортепьяно или читать им по-французски! — продолжала она весело. — Но я покажу, на что способна. Мы с Нильсом Кристианом сумеем проложить себе дорогу!


Время подтвердило, что она была права.


Вечером за ней зашел жених, и они отправились на прогулку. Он был блондин, высокого роста, столь же сдержанный и серьезный, сколь она разговорчива и смешлива. Но они подходили друг другу; к тому же Нильс слыл очень дельным человеком.


— Я рада, что ты веришь в будущее моей дочери, — сказала мне фру Мольбек, когда молодые люди ушли. — Мы, Мольбеки, понемногу вырождаемся. Впрочем, ты ведь не веришь в вырождение?


— Я больше верю в возрождение. Иначе всем нам давно пришел бы конец.


— Хорошо тебе говорить, ты ведь вышел из народа!


По мнению фру Мольбек, высшие классы, в противоположность простому народу, вырождались. Она не верила, что в народе дегенератов не меньше, чем в верхних слоях общества, — ведь все мы одинаково древнего происхождения! Но все же мой довод подействовал на фру Мольбек успокаивающе.


— Я думала, что простой народ—воплощение здоровья и честности и все такие же простые и доверчивые, как ты и твоя швея.


Тут во мне заговорила совесть. Я изменил фру Петерсен и ее девочкам, основательно забыл о них. С начала болезни ни разу не вспомнил. Теперь мне захотелось написать им дружеское письмо; но как сделать, чтобы мое письмо не было принято за возобновление старой истории?


Фру Мольбек известила мать и девочек, где я живу, как себя чувствую и как часто вспоминаю о них. Но ответа мы так и не получили.


«Воробьиный приют» оправдывал свое название. Внизу постоянно бывало людно: старшая хозяйка привлекала своим гостеприимством, а младшая — живостью и весельем. Прислушиваясь к звукам, доносившимся с нижнего этажа, я мысленно сравнивал «Воробьиный приют» с источником, у которого путники останавливаются утолить жажду. Я узнавал по голосам — вот зашли побеседовать учителя, вот забежали мимоходом ученицы Высшей народной школы и сразу оживленно, весело защебетали. И я невольно поддавался их настроению, — в этом доме нельзя было не воспрянуть духом.


Невольно вспоминалось, как жили мы с матерью,— даже черствый хлеб от ее улыбки становился мягким, вкусным и сытным. Словом, я поправлялся в домике фру Мольбек от собственных хороших мыслей и чувств, от внимания и ласки хозяек; к лекарствам я не притрагивался, и аппетит у меня по-прежнему был неважный, но силы прибывали, и через несколько недель я уже мог


спускаться с лестницы без посторонней помощи, садиться в кресло покойного Мольбека и работать.


— Ты непременно садись в это кресло, когда пишешь,— говорила мне фру Мольбек.—Тогда, может быть, вдохновение скорее придет к тебе: ведь это кресло настоящего поэта.


Я начал работать над большими рассказами Старый доктор из Оденсе все еще занимал мои мысли, вспоминая его, я написал рассказ «Поединок со смертью». Однако мне трудно было справиться с сюжетом, я то и дело становился в тупик. Старинные поэтические традиции еще были живы в доме наследниц Мольбека, не заражая, впрочем, их самих. Я написал на них сатиру «Музыкальный поросенок». Но и эта работа шла медленно. Лишь через два года удалось мне закончить оба рассказа. Я посвятил фру Мольбек в свою работу, но, по ее мнению, это не было настоящим творческим. «Творить — значит описывать что-нибудь прекрасное и находить для этого прекрасные слова», — говорила она.


Тогда же я начал третий рассказ «Швед-лотерейщик», но и с ним долго не мог сладить. Особенно трудно давался мне язык; психологическая же мотивировка и сюжетная канва были ясны.


Литературным языком я владел сносно, но он ас годился для рассказа о простых людях. Он не давал характерных слов и оборотов для выражения горестей, нужд, маленьких радостей простолюдина. А подыскать в народном языке подходящее слово оказалось, как ни странно, очень трудно, хотя с малых лет я, живя среди простых людей, говорил и думал, как они. И вот ежедневно я стал совершать дальние прогулки в загородные рощицы, шел медленно, шаг за шагом, то и дело присаживаясь, чтобы отдохнуть и записан, кое-какие мысли. Легочные упражнения шли своим чередом; дыхание стало ритмичным. Дома, лежа в постели, я обрабатывал и заново переписывал то, чт набросал за день. Семь раз переписал я весь рассказ, пока не отделался от трафаретных литературных оборотов и не приблизился к будничному просторечию.


Эта работа заняла у меня все лето. Между делом я написал много лирических стихотворений, которые вряд ли представляют интерес для кого-нибудь, кроме меня самого. Навеяны они были светлым, радостным чувством выздоровления, которое придавало всему поэтическую прелесть и подымало дух. Я чувствовал, как во мне растут и созревают творческие силы, как наслаивается материал, наливаясь постепенно живой тяжестью, словно плод в материнской утробе; мне оставалось лишь ждать, пока он окончательно созреет.


Когда «Швед-лотерейщик» был закончен, я прочел этот рассказ фру Мольбек. Мне не терпелось узнать, как она оценит мое первое самостоятельное произведение, и страшно было услышать уничтожающий приговор. Я изобразил мир, в котором жил раньше; удалось ли мне раскрыть его для других?


После того как чтение окончилось, фру Мольбек долго молчала. Я видел, что она глубоко взволнована: человеческие чувства боролись в ней с властью традиций. Наконец она сказала:


— Нет, все-таки это слишком тягостно. Позволь мне отправить рассказ моей сестре. Она разбирается в литературе... и, может быть, сумеет продвинуть его в печать.


Она послала рукопись сестре, которая была замужем за капитаном Брамом, но та вернула рассказ,


сопроводив его негодующим письмом. «У меня от этого произведения сделалась бессонница, — писала капитанша. — Следовало бы запретить писать про бедняков таким образом».


— Ну, она чересчур строга, — заметила фру Мольбек. — Только вот что я скажу тебе, Мартин: таким путем ты не попадешь в литературу. Надо писать что-нибудь в духе наших классиков.


Я воспринял ответ капитанши иначе: цель казалась мне достигнутой. Я ничего не имел против того, чтобы мои рассказы о бедняках лишали обывателей аппетита и сна!


Старый доктор Бойесен из Аскова сомневался, что я окончательно выздоровею, и предсказывал обострение болезни с наступлением осенних холодов. Но ФРУ Мольбек разделяла мои светлые надежды.


— Тебе только надо убраться из этого коварного климата, — уверяла она меня. — У Эструпа была в юности чахотка, и доктора приговорили его к смерти. Но он уехал на юг и дожил до старости.


Добрая фру Мольбек пророчила мне долгую жизнь, и ей в значительной мере обязан я тем, что это пророчество сбылось.


Мечтать о поездке на юг, конечно, не приходилось. Но у фру Мольбек был родственник, который плавал на нефтеналивном судне между Копенгагеном и каким-то городком в Америке. Запах нефти, говорят, очень полезен для слабогрудых, и вот добрая женщина уговорила родственника раз-другой взять меня в рейс. Судовладельцы, однако, не соглашались. Тогда попробовали устроить меня на так называемом грундтвигианском судне «Скьялм Виле», шкипер которого был когда-то учеником Асковской Высшей народной школы. Но и эта попытка не удалась. Выходило, что я должен был остаться на родине, подвергая риску свое здоровье и жизнь. А чувствовал я себя все еще так плохо, что малейшая простуда валила меня с ног.


И вдруг Якоб Аппель (издатель газеты) принес двести крон, которые были ему присланы для меня из Гамбурга датским коммерсантом Понтоппиданом. Последний прочел одно из моих стихотворений в «Известиях Высшей народной школы» и узнал, что я болен и мне необходимо переменить климат. Такая же сумма была ассигнована еще одним лицом, а фру Мольбек взялась подготовить все необходимое к отъезду. С четырьмястами крон в кармане, одетый настоящим щеголем — в теплом сером пальто и сером дорожном костюме,— я выехал на юг по железной дороге. Деньги я зашил в мешочек и спрятал под нижней рубашкой. Такой крупной суммы я сроду не видывал.


К тому же у меня были надежды на заработок. Хольгер Бегтруп посоветовал мне договориться с некоторыми провинциальными газетами и посылать им «Путевые заметки». Он дал мне такую хорошую рекомендацию, что двенадцать провинциальных газет согласились помещать три-четыре моих корреспонденции в месяц и платить по полторы кроны за каждую.


Кроме того, я обратился в весьма посредственную провинциальную газету «Новости недели», имевшую,


однако, огромный по тем временам тираж. «У них-то есть деньги!» — сказал мне Бегтруп. Издатели газеты потребовали корреспонденции, которые поступали бы в полную их собственность, при гонораре в три эре за строку.


С каким волнением сел я в поезд и помчался навстречу неизвестности! Все в пути казалось мне новым и необыкновенным. На станции Вейен в поезд села странная женщина, внушавшая какое-то жуткое чувство,— старая крестьянка, ехавшая в родные края умирать. Я описал ее в рассказе «Поездка Анн-Мари»; то была первая поразившая меня встреча с одним из «пассажиров незанятых мест». Впоследствии я не мог совершить ни одной поездки, не мог даже шагу ступить, чтобы не встретить таких пассажиров.


С чувством напряженного ожидания переехал я германскую границу. И прежде всего с удовлетворением отметил, что земля там, вопреки географической карте, того же цвета, что и в Дании. Еще больше меня обрадовало, что и люди там такие же приветливые и доброжелательные. В Берлине, перейдя со своим брезентовым саквояжем вокзальную площадь, я спросил извозчика, на какую конку мне сесть. Я хотел добраться до гостиницы для странствующих подмастерьев на Матильден-штрассе. Услышав мой вопрос, извозчик, снявший было с лошади торбу с овсом и попону, надел их снова и проводил меня до остановки.


Мне удалось пробраться в университет и даже прослушать лекцию знаменитого Трейчке, одного из первых глашатаев третьей империи. Он говорил о грядущем мировом владычестве Германии, и студенты устроили ему восторженную овацию, подбрасывали в воздух свои шапочки, опрокидывали столы и стулья.


Какой-то студент подошел ко мне и спросил, что мне, собственно, нужно. Он, видимо, принял меня за англичанина, из-за чего я ужасно возгордился. Узнав, что я датчанин, студент, однако, стал очень любезен и предложил быть моим гидом по университету. Он был медик и поэтому провел меня прежде всего в анатомический зал медицинского факультета. В обширной комнате на мраморных столах лежали трупы людей; студенты в белых халатах потрошили мертвых, а служители приносили на спине новые трупы, часто без ноги или руки, а то и без обеих, и — шлеп! — сбрасывали их на столы. В общем, все помещение напоминало мясную лавку. На одном столе лежал труп молодой женщины с запрокинутой головой; распущенные волосы свисали до полу. Пол был мокрый и липкий. «Жертва Шпрее!» — сказал студент, анатомировавший труп, и по локоть запустил голую руку в рассеченную грудь, словно искал там сердце. Потом этой же рукой взял лежавшую около трупа булочку и стал ее ест, Мне сделалось дурно, и меня увели из зала.


У меня было много новых интересных впечатлений. К югу от Мюнхена я впервые увидел горы. Они словно катили па меня свои громады, и от этого захватывало дух. В Инсбруке я остановился — хотелось испытать, каково взбираться на эти горы.


Ночевал я на постоялом дворе, который в старину служил пристанищем любимому герою моего детства— Андреасу Гоферу , когда он приезжал в Инсбрук и призывал народ к борьбе с притеснителями. Быть может, я даже спал на той самой кровати, на которой когда-то спал и он, она была достаточно стара и солидна. При мысли об этом у меня мурашки забегали по коже.


Миновав итальянскую границу, я попал в одно купе с молодым человеком, тоже ехавшим в Рим и как раз в тот же пансионат, который рекомендовали мне в Аскове. Молодой человек оказался сыном хозяйки пансионата. Он знал несколько десятков слов по-немецки и так же гордился этим, как и я знанием такого же количества итальянских слов. И, разумеется, он с таким же упрямством говорил со мной по-немецки, как я с ним по-итальянски; однако мы понимали друг друга! Если я и раньше считал себя счастливцем, то эта встреча только подтвердила мое убеждение. Еще бы! Меня встретили на самой границе и проводили до места. Все, что со мною происходило, было замечательно, великолепно!


В Риме я встретил датских художников Ринга и Бреннекилле и скульптора Боннесена. Доктор Мольтесен, который занимался в Ватиканской библиотеке, позаботился, чтобы я переменил дорогой пансионат на более дешевое жилище, где с меня брали всего одну лиру в день. Съестное я покупал себе сам. У меня по-прежнему не было аппетита. Зато я стал понемножку пить вино. От него становилось светлее на душе и легче дышалось. Выпив полбутылки местного красного вина, я чувствовал, что могу дышать полной грудью.


От вина стал прибывать и аппетит. Вначале я питался почти одним воздухом, — потом, чтобы насытиться, пришлось обедать. Делал я это обыкновенно под вечер. Таким образом, мне не приходилось ложиться спать с курами и можно было побыть в компании земляков,— все мы собирались обычно в одном ресторанчике. Это было хорошо для души, однако не слишком полезно для легких.


Редактор Шмидт в Рэнне рассылал копии моих «Путевых заметок» другим газетам, собирал гонорары и отсылал мне. Первые же заметки так ему понравились, что он по собственной инициативе предложил опубликовать их еще некоторым газетам, и шесть новых газет присоединились к прежним двенадцати. Таким образом, каждая корреспонденция давала мне двадцать семь крон, а я писал в месяц не меньше трех, и это сулило в будущем полное изобилие. Больше ста лир в месяц я не проживал, а эта сумма составляла немногим более шестидесяти датских крон. К сожалению, гонорары за корреспонденции поступали туго; для провинциальной датской газеты полторы кроны за статью считались по тем временам немалой платой. Поэтому я принялся писать «Путевые заметки» и целые новеллы для «Иллюстрированных приложений», что очень подкрепило мой бюджет. За новеллу платили от десяти до двадцати пяти крон. В общем я написал более семидесяти таких рассказов за поездку, длившуюся около двадцати месяцев. Я проехал Италию и Испанию из конца в конец, побывал также на севере Марокко. В 1903 году, почти полностью повторив свой первый маршрут, я написал книгу «Солнечные дни», где собрал воедино впечатления от этих двух поездок.


Несмотря на лихорадку, мучившую меня, когда я писал, я довольно легко справлялся с разнообразными литературными задачами. Окружающее было для меня полно новизны, — и я считал, что такой же интерес оно вызывает и у других; поэтому я закреплял на бумаге все


виденное, пережитое А увидеть мне удалось многое благодаря тому, что путешествовал я пешком, часто не имея денег, чтобы уплатить за ночлег.


Холода погнали меня из Рима, и я направился в Помпею, куда должен был приехать и художник Бреннекилле. Однако через несколько недель и в Помпее стало для меня слишком холодно. Я поехал в Неаполь, а оттуда «зайцем» на пароходе в Палермо, на остров Сицилию. Меня спрятал на своей койке кочегар, взяв за это всего полторы лиры. Среди ночи надо мною вдруг склонилось черное лицо, и в моем полусонном мозгу молнией промелькнули все страшные рассказы о разбойниках и грабителях. Но это оказался кочегар, он пришел спросить, как я себя чувствую.


— Спасибо, хорошо! Только я чертовски проголодался. Мои последние деньги ушли на уплату за этот морской переезд.


— Не могу же я за полторы лиры дать тебе еще и ужин, — сказал кочегар и ушел, безбожно ругаясь. Но вскоре он вернулся с отбивной котлетой из козлятины, жареной картошкой и полбутылкой вина. Это было угощение от кока.


В Палермо меня ждал почтовый перевод на небольшую сумму. Каждый переезд на новое место был связан с напряженным ожиданием — есть ли там уже перевод на мое имя? Письма я получал совсем редко. Единственными моими корреспондентами были фру Мольбек и Матильда.


Из Палермо я добрался, большей частью пешком, до Джирдженти, а оттуда до Сиракуз. Время от времени мне удавалось пристроиться к каравану и проехать часть дороги верхом на осле. По слухам, Сицилия в то время кишмя кишела разбойниками, которые терроризовали горожан, особенно зажиточных; на загородных дорогах они грабили проезжающих. На горных тропах мне несколько раз довелось повстречать молодцов, с виду способных на что угодно. Вынырнув неожиданно, они обнюхивали меня со всех сторон, но так как трудно было предположить, что я везу золото или бриллианты, меня отпускали. А вот на художника — француза, которого я встретил в одной деревушке, однажды, когда он сидел за мольбертом, напали разбойники и с досады, что не нашли у него ничего ценного, раздели его донага и забрали всю одежду, — назад в деревеньку ему пришлось бежать голым. Спасибо, что хоть картину оставили!


В конце концов разбойники все-таки напали и на меня — это случилось в ущелье между Джирдженти и развалинами храмов, — но я отделался страхом да парой шишек. Впрочем, негодяи вырвали клок из моего прекрасного пальто.


С пустым кошельком добрался я до Сиракуз, истратив по дороге весь свой маленький денежный запас. У меня осталась последняя лира на порцию макарон, и я завернул в харчевню. Против нее находился источник Аретуза; впереди — главная гавань, где происходили исторические морские битвы, решавшие судьбы Афин и великой Греции. Что-то странно волнующее было в мысли, что я сижу и ем макароны, купленные на последнюю лиру, в этом захиревшем провинциальном городишке, который две с половиной тысячи лет назад имел свыше полумиллиона жителей и считался центром мирового значения. Климат здесь оказался восхитительный, воздух — ласково-мягкий, — нигде еще мне не дышалось так легко. Вот бы остаться тут пожить, только бы...


В эту минуту подошел хозяин харчевни, он же и повар, поджаривавший какое-то кушанье, которое пахло необычайно вкусно. Он положил передо мной тетрадочку и сказал:


— Если синьору угодно жить и кушать у меня, то наверху есть комната, а в эту тетрадочку мы будем записывать все расходы, и за полный месяц вы получите десять процентов скидки.


Только южанин мог додуматься до такого! Скидка живущим в кредит! Я, конечно, сразу согласился, удивившись, бог весть в который уже раз, тому, как легко жить бедняку в этих краях.


Чудесно и беззаботно провел я целый месяц благодаря гениальной выдумке хозяина харчевни — давать своим клиентам премию за согласие жить у него в долг. С утра до вечера я бродил по окрестностям среди грандиозных развалин некогда оживленного города, осматривал обширные катакомбы, где скрывались когда-то от преследований тысячи людей, каменоломни, служившие в древности концентрационным лагерем, восхищался мощным амфитеатром, вырубленным прямо в скалах.


По развалинам постоянно бродили толпы туристов, большей частью англичане, говорившие только на своем языке. Я ежедневно имел возможность оказывать им помощь и услуги и вообще был для них чем-то вроде самозванного гида. Интересно было за ними наблюдать! Большинство туристов казались мне просто шутами гороховыми. Глядя на них, я знакомился с характерными чертами богатых людей.


Из Америки приезжали преимущественно пожилые замужние туристки, мужья отправляли их одних, — надо же знать что-нибудь о старой Европе, а самим им путешествовать было недосуг. Жены должны были разнюхивать и высматривать все, что только возможно, а вернувшись домой, рассказать мужьям; таким образом, и те, получив сведения из первых рук, могли при случае вставить словцо в светские разговоры. Раньше я и понятия не имел о такой наивной форме освоения европейской культуры. В то время книжный шкаф еще не считался у верхушек общества обязательным атрибутом домашней обстановки.


Теперь мы настолько ушли вперед, что жены стали знакомиться даже с литературными новинками — чаще всего по книгам из библиотеки «Кружка любителей чтения» или по крайней мере по аннотированным издательским каталогам; супруг же обходится пересказами жены и, значит, тоже может блеснуть в обществе начитанностью и знанием литературных новинок.


Вскоре я убедился, что и среди европейских туристов преобладают женщины. Обычно на шесть туристов приходилось пять женщин, и это немного спутало мои представления о женщине, как о существе, всецело зависящем от мужа. Я увидел, что женщины, принадлежавшие к зажиточному кругу, считались высшими существами, пользовались всеми благами жизни, предоставляя мужьям сидеть дома. Некоторые из этих европейских дам держались довольно оригинально. Они не резвились, как американки, которые часто напоминали вырвавшихся на волю шалых жеребят, а искали себе «наперсников». Вероятно, среди этих женщин были жертвы супружеских катастроф — жены, от которых хотели отделаться хоть на время, или разведенные, желавшие показать свою самостоятельность. Они считали себя обманутыми и никогда не пропускали случая для исповеди, раскрывавшей трагедию их браков и низкие натуры их мужей. Иногда среди таких женщин встречались и датчанки. Они громогласно делали замечания по разным поводам, и тогда мне приходилось обращать их внимание на то, что я тоже датчанин. В результате я становился их поверенным и должен был выслушивать бесконечные излияния.


Я встречал самых разных людей с самыми неожиданными судьбами и сделал для себя полезное открытие: не стоит спешить и писать о них в своих литературных произведениях, как бы ни были интересны эти люди. Поторопиться — значило бы выхолостить из них все жизненно ценное и схоронить их в себе мертвым грузом. Оставляя некоторые темы нетронутыми, я развивал их, вынашивал, обобщал на основе своего житейского опыта.


Хорошо и интересно жилось мне в Сиракузах, и я с радостью провел бы там всю зиму. Но прошел целый месяц, за ним еще две недели, а хозяин все не получал с меня денег. Никаких переводов не поступало, и мне приходилось прибегать к разным уверткам, на которые я был вообще мало способен. В конце концов мне это так надоело, что я начал подумывать, как бы сбежать отсюда тайком.


Но случай опять пришел мне на выручку, хотя и не совсем благовидным путем. Однажды я встретил возле амфитеатра супругу немецкого врача, с которой познакомился еще в Риме, где мы жили в одном пансионате. Когда я из-за простуды бывал вынужден лечь в постель, она навещала меня я, потчуя чем-нибудь горячим, чаем или пуншем, сидела рядом и что-нибудь рассказывала. Она всегда приходила в кимоно, и это немного стесняло меня, — я впервые видел женщину в таком свободном одеянии. Родом эта дама была из Штеттина и, как видно, из богатой семьи; о муже она никогда не упоминала, но многой с любовью рассказывала о своей дочери, показывая мне карточку здоровой и пышной семнадцатилетней девушки с прической, как у Гретхен. Меня несколько удивляло, что докторша постоянно переводила разговор на свою дочь и неоднократно подчеркивала, что мы с ней составили бы прекрасную пару. Сама мамаша собиралась ехать дальше на юг, в Египет и Грецию, и очень хотела, чтобы я сопровождал ее.


— Вам нужно настоящее солнце, — говорила она,—-а это не стоило бы ничего ни вам, ни мне: одинокой даме путешествие обходится довольно дорого, а если я поеду с «зятем», то могу брать билеты второго класса и останавливаться в более скромных отелях.


Тогда она сама смеялась над словом «зять», но теперь, увидев меня, сразу воскликнула: «Да это же мой дорогой зять!» Она остановилась здесь в самом роскошном отеле, где жили только англичане и американцы.


— Мы, немцы, обязаны поддерживать честь нации! — объяснила она, приглашая меня к себе на ужин. За ужином она опять повторила предложение. Я отказался, ссылаясь на то, что мне пора возвращаться на родину,— как раз в те дни мне пообещали место учителя в Высшей народной школе на острове Морс. Вакансия открывалась весной. Однако фру Мольбек не советовала принимать это предложение. «Ты ведь отлично устраиваешься и так», — писала она. Знала бы она, как я «устраиваюсь»! Я не надеялся даже, что смогу отложить деньги для возвращения на родину. Но при всем том у меня не было никакого желания путешествовать с такой роскошью по Египту и Греции, да еще в качестве сторожевого пса.


Однако я побаивался, что докторше удастся уговорить меня, — столь отчаянно было мое положение. После ужина я торопливо попрощался с ней и ушел. На следующее утро посыльный из отеля передал мне от докторши несколько теплых прощальных слов и пятьсот франков.


Это и взволновало и расстроило меня. Я почувствовал себя оскорбленным и, решив вернуть деньги докторше, сразу отправился в отель, на другой конец города. Но докторша уже уехала в порт, чтобы сесть на пароход, отходивший на Мальту и оттуда к берегам северной Африки. Когда я добежал до порта, пароход был уже в открытом море. Я пришел в ярость. Проклятые деньги! Никогда к ним не притронусь, как бы туго мне ни пришлось. Я готов был вышвырнуть их в море...


Нет, лучше сжечь! Возвратившись домой, я немного остыл и спрятал деньги на дно саквояжа: авось когда-нибудь выпадет случай вернуть их!


Но в один прекрасный день нужда заставила меня взять из саквояжа первую сотенную бумажку. Только взаймы и в трудную минуту! При первой возможности сотня будет возвращена, говорил я себе, успокаивая совесть. То же самое я говорил, беря взаймы вторую сотню... и третью... пока в саквояже не осталось ничего. И я только посмеялся над собой. Велико было мое разочарование, когда я уже ничего не смог взять взаймы! Эти деньги помогли мне провести всю зиму в чудесном климате Сицилии и доставили удачный случай спуститься с заоблачной высоты идеалов в низины суровой действительности. Я опять обеими ногами стоял на земле, пройдя полный курс психологии и самоанализа. Я пополнил в Сиракузах свой жизненный опыт, особенно после испытания с пятьюстами франками.


На родину я не уехал. Денег на обратный путь я так и не скопил, да и охоты возвращаться домой не прибавилось. Мой брат, когда-то называвший меня «неисправимым простофилей», которого не сдвинуть с места, порадовался бы теперь открывшимся во мне бродяжническим наклонностям. Я бродил с места на место и часто оказывался совсем не там, куда вначале стремился. В самое жаркое время года я какими-то судьбами очутился в Риме и заболел дизентерией. Хозяйка моя, добрая католичка, видя, как я плох, и боясь, как бы еретик протестант не умер под ее кровом, хотела выбросить меня на улицу. Мария Мольбек, младшая дочь фру Мольбек, монахиня, жившая в Риме, вовремя успела помешать этому. А из Милана пришла телеграмма от Поуля Лякура, — он был там по делам, связанным с каким-то его изобретением. Лякур спрашивал, не приехать ли ему ко мне. Я отклонил его предложение, но оно благотворно отозвалось на моем самочувствии и до сих пор согревает мне сердце!


Год спустя, когда я вернулся на родину и встретил в Аскове Людвига Шредера, первый его вопрос был: «Как, вы все еще не отправились на тот свет?» Он, наверное, не хотел меня обидеть, но слова его прозвучали грубо и задели меня. Ведь я только что вырвался из когтей смерти, чье дыхание чувствовал за своей спиной в течение многих лет. Меня поразило столь разное отношение ко мне со стороны этих двух людей, и я невольно начал сравнивать их.


При первой возможности я постарался выбраться из Рима, из этой раскаленной печи, снова на побережье. Еле избавившись от дизентерии, случайным пароходом я добрался до Генуи и разгуливал там, надеясь, что другим пароходом бесплатно вернусь на родину. Денег у меня не было, а домой так тянуло! Я нашел приют в матросской таверне и платил по кроне в день за кров и стол, которые большего не стоили. Однако и это было для меня слишком дорого. Газеты, куда я посылал корреспонденции, редко их печатали. Каждый день топтался я в гавани, высматривая на рейде датские пароходы, но безуспешно. Наконец я решил отправиться в Гулль на одной норвежской шхуне в качестве грузчика.


По пути на пристань я встретил одну американскую чету — художника с женой, с которыми познакомился в Сицилии. Они уже купили билеты и должны были отплыть на родину через два-три дня на одном из крупных пассажирских пароходов «Северо-германского Ллойда», но неожиданно художник получил от торговой фирмы, пославшей его в Европу, распоряжение немедленно выехать во Флоренцию. Фирма имела крупную фабрику мебельно-обойных тканей, узоры для которых художник копировал со старинных церковных облачений. В телеграмме сообщалось, что во Флоренции он найдет редкие образцы узоров.


Муж и жена и раньше полушутя говорили, что охотно усыновили бы меня и взяли с собой в Америку. Они оба исповедовали какую-то странную религию, верили в переселение душ, и молодая женщина утверждала» что они имеют некоторые права на меня, так как она якобы уже встречалась со мной в какой-то предыдущей жизни, и ей было обещано, что ближе мы познакомимся на следующей стадии. В той жизни она была кошкой, а я певчей пташкой на ветке высокого дерева. Я не долго ломал голову, что мне сулит эта неожиданная встреча: муж и жена уговорили меня воспользоваться его билетом.


— Жена моя будет иметь в вашем лице спутника и защитника, мистер поэт, — сказал художник, — вы поедете с нею в качестве ее младшего брата. И вам наверняка повезет у нас в Америке. Мы нуждаемся в поэтах!


Предложение звучало довольно заманчиво. Оба они крепко верили в мое будущее и уже устроили через знакомых один мой рассказ в рождественском номере какого-то американского еженедельника. Раздумывать было нечего — кто не мечтал в те годы об Америке!


Но когда мы добрались до Средиземного моря, капитан парохода захотел удостовериться, есть ли у меня шестьдесят долларов, которые необходимо предъявить, сходя на берег в Нью-Йорке, — иначе капитану пришлось бы бесплатно везти меня обратно в Европу. Миссис Вильяме готова была немедленно выложить требуемую сумму, но немецкая щепетильность не позволила капитану примириться с этим. Денег у меня не оказалось, и меня высадили в Гибралтаре. Я приютился в ночлежке для негров, там их было немало. Негры работали преимущественно на погрузке пароходов, ежедневно заходивших сюда за углем. Англичане уверяли, что негры великолепно приспособлены для этой работы, которую грузчики других национальностей прямо проклинают, — угольная пыль не портит их черной кожи!


На следующее утро я встретил миссис Вильяме на единственной в Гибралтаре бесконечно длинной улице. Вместе с другими пассажирами она отправилась вчера на вершину гибралтарской скалы, чтобы посмотреть знаменитых диких обезьян, но отстала от компании, и когда наконец возвратилась в гавань, пароход уже отошел.


Итак, вместо Америки я попал в Испанию. Ну что ж, ведь нет худа без добра.


Как человек становится писателем? Я так часто слышал этот вопрос, что мне пришлось уяснить его для себя самого,— хотя лично меня он не особенно интересовал. Я никогда не усматривал сколько-нибудь существенной разницы между писателем и прочими людьми,— за исключением, конечно, случаев, когда писатель сам старался быть непохожим на других, то есть попросту рисовался. Вопрос, как стать человеком всегда интересовал меня гораздо больше; мне казалось, что именно это первая и главная цель. Чем тверже, обеими ногами, стоит писатель на правильном пути, чем больше общечеловеческого носит он в себе, тем большее значение приобретает он для общества.


Разумеется, для писателя не существует иных законов жизни, иных норм поведения, чем для прочих людей. По-моему, писателя часто попросту смешивают с лицедеем, с актером. Но истинный писатель не лицедей и не актер; высшее, чего он может достигнуть,— это стать стопроцентным человеком.


Можно выразить эту мысль и так: любой человек в большей или меньшей степени является писателем. Горести и радости, надежды и отчаяние, мечты и разочарования— все это присуще каждому. Только не всякий умеет выражать свои переживания в художественных образах. Впрочем, большинство людей время от времени отваживается на это. Пропасти между писателем и прочими людьми нет никакой. И этим объясняется, что читатели получают от его книг удовлетворение. Но ни один писатель не в состоянии дать своему читателю больше, нежели тот способен воспринять.


Приведу в пример хозяев харчевни в Ламанче. На этом пустынном плоскогорье, где в свое время Дон-Кихот так храбро сражался с ветряными мельницами, путешественники — явление редкое, и поэтому в харчевнях не держат провизии, путешественники должны возить припасы с собой. Если в такой харчевне спросишь, какое блюдо здесь можно заказать, хозяин обыкновенно отвечает: «Можно подать баранину, рыбу, цыплят — все, что вы захватили с собой». Дело хозяина приготовить то или иное блюдо из запасов путешественника. Писатель поступает точно так же. Если он хороший повар, а люди, пробирающиеся по тропе жизни, припасли в котомках что-нибудь существенное, то он может угостить их так хорошо, что они будут сыты до следующей остановки. Без такого ламанчского повара путешествие могло бы стать странствием по пустыне.


Если бы для того, чтобы стать настоящим писателем, нужно было с ранних лет обладать особенной, ярко выраженной склонностью к сочинительству, то я по этому признаку мало годился бы в писатели. Правда, у меня была врожденная способность писать грамотно, но такая же способность была у всех моих братьев и сестер. Особенной охоты писать я никогда не обнаруживал, и на моих письмах и школьных сочинениях всегда была пометка: «Слишком коротко». Да и впоследствии я никогда не садился за письменный стол только из потребности что-нибудь сочинить. Искусство никогда не захватывало меня целиком,— поэтому я охотно мирился с тем, что художественная форма моих произведений ставилась под вопрос, лишь бы их жизненность была вне всяких сомнений.


Разумеется, на языке и стиле моих произведений отразилось мое стремление кормить своих собратьев-людей грубым ржаным хлебом, а не кондитерскими изделиями. Я не особенно заботился о языке и стиле, но всегда упорно трудился над содержанием. Поэтому я удивлялся, когда критика отмечала оригинальность моего языка, изобилующего оборотами, свойственными народным пословицам и поговоркам. Я отвечаю здесь многим, обращавшимся ко мне по этому поводу: пословицы, встречающиеся в моих произведениях, пожалуй, не найти ни в каком сборнике фольклора — в большинстве случаев я выдумал их сам.


Непреодолимой внутренней тяги к сочинительству во мне, следовательно, не было, и письменный стол никогда не манил меня сам по себе, а скорее отталкивал. Но если я все же проводил за ним целые часы, то потому лишь, что своими переживаниями мне удобнее всего было делиться с людьми именно в форме рассказа, романа, очерка. Для газетной полемики, для публичных диспутов я мало годился — мне не хватало находчивости. Доводы приходили мне на ум, когда спор бывал уже закончен. Оставалось поверять их бумаге: бумага — якорь спасения для тех, у кого нет прыти в мыслях и словах. Изложенные на бумаге аргументы приобретают объем и вес, расширяют горизонт, позволяют иногда «сделать из мухи слона».


Физический труд всегда был мне больше по сердцу, чем литературный, и лет до пятидесяти я писал преимущественно ночами, чтобы днем иметь досуг для работы по дому и в саду. На сон я смотрел как на самоограбление и старался уделять ему возможно меньше времени. Теперь я наверстываю упущенное. Лучшего занятия, чем садоводство, я не знал и не знаю: эта работа удовлетворяет какую-то глубоко заложенную во мне потребность, не имевшую возможности развиться полностью. Я не представляю себе лучшей, высшей формы физического труда, чем вонзать заступ или кирку в невозделанную землю, взрывать каменистую почву, выкорчевывать терновник, превращать пустошь в плодородный участок — в обширный фруктовый сад с деревьями и кустами редких пород... Но для меня этот труд всегда оставался заветной мечтой,— я вынужден был добывать хлеб насущный от случая к случаю, и на другое у меня не хватало ни досуга, ни сил,— во всяком случае до того возраста, когда уже поздно было начинать. Мне приходилось каждый раз довольствоваться лишь разбивкой маленького сада на голой земле и превращением заброшенного домишки в уютный семейный очаг.


Но и до сих пор я радуюсь каждому случаю отложить перо и взяться за лопату. И нет для меня ничего прекраснее зрелища образцового крестьянского хозяйства, созданного на месте голых скал да степного вереска. Такое хозяйство представляется мне символом процветания земного шара, преображенного трудом миллионов усердных рабочих рук.


Бьёрнстерне Бьёрнсон где-то говорит, что писателем может стать человек, который замечает и осмысливает все то, мимо чего равнодушно проходят другие. Писатель — внутреннее око человечества, замечающее любую мелочь. Благодаря ему люди познают жизнь цветов, птиц, бедняков, обездоленных, детей. Но хорошо, если писатель также видит и все великое; если он отличается дальнозоркостью и тем вечным беспокойством, которое вынуждает его пересматривать свои позиции, а он в свою очередь заставляет других людей следовать по его пути, задумываться над жизнью и над тем, как все в мире устроено. Быть писателем — это значит понимать, что, в сущности, ты ничего не знаешь, но стремишься узнать все!


Никто не отрицал, что я обладаю необходимой писателю свежестью восприятия; зато считали, что у меня нет способности к самоанализу. Да, я действительно не способен копаться в себе. Вглядываться в то, что творится вокруг, во всем, что творится вокруг, разбираться в этом, принимать участие во всем, что происходит между небом и землей, мне нравилось куда больше, чем углубляться в себя и раздумывать о том, что во мне происходит. Неужели я, обладая такими чуткими нервами, мог бы заниматься исключительно созерцанием своего собственного «я»!


В том мире, к которому я принадлежал по происхождению, воспитанию и складу ума, не слишком много внимания уделяли собственной персоне; тому, кто вздумал бы этим заниматься, не поздоровилось бы: жизнь в этом мире складывалась из мучительных лишений, горькой нужды и всяческих превратностей. Горести и заботы почти не оставляли в сердце места для сентиментальной жалости к себе и другим. И все же в то время, когда мы сами сидели на одном хлебе, я часто слышал, как мать жалела соседей-бедняков, у которых и того не было. Как мало нужно пролетарию, чтобы не чувствовать себя совсем несчастным! Заболят, бывало, у тебя зубы,— тебе говорят, что зубная боль укрепляет волю, если не распускать себя, не хныкать, а покрепче стиснуть зубы и терпеть. Или если заноет спина от непосильной работы, мать утешает: «Спина? Нашел о чем говорить! Ты благодари бога, мальчик,— ведь у тебя и слины-то нет, один костяк с ямой посредине». Такие слова не просто утешали, они ободряли и помогали бороться с невзгодами. Когда там было особенно заниматься собой и собственными недугами!


Однако зачатки первоклассного «созерцателя собственного пупа» во мне все же были. Когда мы с Якобом Хансеном порой возвращались часа в два-три ночи из Студенческого общества после горячих дискуссий, так часто происходивших на рубеже века, я мог в потемках безошибочно узнать и перечислить по запаху все лавки, мимо которых мы шли. Смолоду, в течение многих лет, для меня было настоящей мукой «обживать» новое помещение. Мне не давали спать бившие в нос запахи, оставшиеся от многочисленных предшественников. Требовалась продолжительная тренировка, большие усилия над собой, чтобы наконец привыкнуть. Немало стараний приложил я, чтобы стать таким же, как другие люди! Однако нельзя сказать, чтобы от этого я проиграл,— наоборот, как личность я выиграл.


Писатели, вышедшие из народа, в то время были не в почете. Я убедился в этом еще до выхода в свет моей первой книги «Тени». Герман Банг возвестил тогда в «Вечерней газете»: «Теперь на Парнасе начнется пляс в деревянных башмаках». Да! Животное, цветок, плод считаются прекрасными, если в них есть лучшие, типичные признаки, свойственные данному роду или виду. А вот произведения искусства и литературы ценятся больше всего за их исключительность, оригинальность. Писателю выгоднее избегать типичного; напротив, надо стараться показать читателю что-нибудь особенное, необычное, вроде теленка о двух головах!


Когда я вступал в литературу, такими темами, как будничная жизнь, быт и психология простых людей, решительно пренебрегали. Писатель должен был выводить оригинальные персонажи, показывать необычные ситуации. И писатели метались в поисках сюжетов, как можно более рискованных. Так продолжалось, пока наконец кому-то не пришло в голову, что жизнь сама дает сюжеты в изобилии, что пора перестать гоняться за редкими и, в сущности, никому не нужными исключениями, которые скоро забудутся, пора перестать игнорировать будничную жизнь. Все, что в ней происходит, может служить материалом для писателя, — нужно только поддерживать живую связь с этой жизнью.


В наше время темы и сюжеты из будничной жизни поднялись в цене и у критики и в наиболее образованных кругах. Простые люди теперь приобщаются к чтению, литература стремится стать ближе к жизни. И хотя жизнь беспощадна—все-таки она прекрасна


Действительность требует от писателя огромной трудовой дисциплины и большой фантазии. В * жизни нет места безалаберному метанию из стороны в сторону; дело не в том, чтобы открыть всем свои мысли, словно на показ. Из целого вороха задач, которые ставятся жизнью, нельзя выуживать первый попавшийся литературный сюжет. Жизнь знает лишь одно верное решение, и если писатель находит его, то оно вызывает живой отклик в широчайших слоях народа. Десятки тысяч людей оценят, тогда автора, и сердца их преисполнятся признательностью и любовью. Известно, что чем глубже проникает писатель в толщу действительности, тем крепче становится его связь с читателями и тем горячее их благодарность к нему.


Как это хорошо, что человек — не изолированная единица! Бывает, приступишь к работе нехотя, почти силой заставляешь себя взяться за перо, и все-таки работа тебе удается. Кто же или что тебя неволит? Что дает толчок в работе, помогает побеждать трудности, от преодоления которых зависит все? Может быть, тут орудуют какие-то мистические силы или помогает великая общность, которая двигает тобой и поощряет к работе, словно карликов в сказке. Случается, что ты безнадежно запутаешься, и вдруг ночью приснится как раз такое решение, к которому не привела бы и самая напряженная работа ума. И после этого все опять идет гладко! Говорят, что во сне действует наше подсознание. Но что это, в сущности, за сила такая? Отражение, воспоминание уже пережитого тобой, или твоими предками, или современниками? А бывает и так, что, читая что-нибудь из написанного в молодости, удивляешься, как тебе удалось это написать, не прожив предварительно долгую жизнь. Но творить во многих случаях означает — работать на будущее. Работа писателя зависит от многого.


И вот ты создал произведение, которое могли бы написать и другие,— если бы только догадались, как они утверждают! И вместе с тем оказывается, что это лучшее твое произведение. Да, многие вместе с тобой водят твоим пером. И, очевидно, каждое наиболее удачное произведение является плодом совместной работы.


Будь писатель только отдельной единицей, случайным явлением, неожиданно упавшим с неба прямо на головы людей, — никому не было бы дела до его творчества. Но если он чего-нибудь да стоит, то это благодаря тому, что он является представителем массы; и чем большую ценность он собой представляет, тем большее число людей признает его. Устами крупного мирового писателя говорит все человечество.


Впрочем, мелкие алмазы имеют тот же состав, что и крупные, и создаются тою же силою огромного движения, вызывающего уплотнение вещества. Предельное уплотнение материала — вот что играет решающую роль при создании литературного произведения. Но как добиться этого?


Некий копенгагенский коммерсант, которому понравилось одно мое произведение, написал мне восхищенное письмо. Но когда я ответил ему, он был поражен: мой почерк разочаровал коммерсанта, — любой из его младших конторщиков писал красивее.


Немногим дальше ушли в своих суждениях люди, придающие слишком большое значение эрудиции писателя. Многих интеллигентов привлекали мои книги, но моя малая начитанность разочаровывала их. А ведь, в сущности говоря, если хочешь жить полной жизнью, не остается времени глотать всякие суррогаты.


Одна дама сказала мне недавно: «Благодарю, я вообще не ем жареного гуся. И без того при малейшем раздражении у меня появляется гусиная кожа!» Писатель, чересчур начитанный, или художник, вечно бегающий по выставкам, пожалуй, не больше этой дамы разбирается в законах обмена веществ.


Разумеется, я читал. Подпаском я глотал всевозможные истории о разбойниках, и «Рокамболя», и «Парижские тайны»; кроме того, я хорошо знал библию и помнил наизусть почти весь псалтырь. Живя в учениках у сапожника, я запоем читал книги об индейцах. Но к подлинной литературе я подошел, лишь когда сам стал писать и критики начали ставить мне в пример образцовые произведения, и прежде всего Золя. Тогда я познакомился с некоторыми настоящими книгами. Но я никогда не читал лишь ради того, чтобы следить за литературой. В будни я был слишком перегружен работой, а в праздничные дни общение с другими людьми, и прежде всего с моими близкими — с женой и детьми, — было мне дороже самой лучшей книги.


Не из книжных червей и не из «примерных учеников» вырабатываются «писатели будней»; они выходя г скорее из тех учащихся, которые плохо слушают учителя, потому что голова у них полна разных будничных забот, а карманы набиты всякой всячиной, подобранной на свалках и проезжей дороге, — хламом, за которым не нагнулось бы ни одно «разумное существо». Мне кажется, лучше всего изобразил писателя Ханс Кристиан Андерсен в своей сказке «Дурень Ханс». У Ханса была способность, присущая всем простодушным людям, — восторгаться чудесными находками, которые другие люди считали просто хламом: расколотым деревянным башмаком, дохлой вороной, — и эта способность принесла Хансу победу. Но, разумеется, его союзником была сама жизнь в образе принцессы. Имей он дело лишь с тупицами писарями, он бы недалеко ушел.


В детстве я знавал одного старого крестьянина, который всему на свете дивился — и булыжнику на мостовой, и мухе, и былинке. «Как это замечательно!» — то и дело восклицал он. В работе он успевал мало, так как на каждом шагу останавливался и всему удивлялся. Люди потешались над ним: «Йеппе Хольм опять удивляется!» — говорили они, подталкивая друг друга локтями. Однако его уважали: он считался «знахарем», видел такие вещи, которые другим людям не дано было видеть. Он видел их в любой будничной обстановке, где они лежали под носом у всех. В душе он был писателем и до конца своей жизни не переставал искать ответа на свои вопросы. «Что у этого божьего человека на уме?» — спросил он, указывая на пастора, который пришел напутствовать его перед смертью.


Правда, он не писал книг. Но это ремесло не такое уж интересное. Как прекрасно творить, мыслить художественными образами, — но какое подчас мучение облекать их в плоть и кровь! Хотя иногда это все же доставляет большое удовольствие, — если знаешь, что все хорошо кончается. Но много ли радостей и счастливых исходов бывает в том мире, который мне приходилось изображать? Особенно редки эти радости теперь, когда все делается для того, чтобы отбросить бедняков назад, к мрачной эпохе средневековья.


«Так перемени тему! — говорят мне многие. — Ведь существуют и другие вещи, о которых можно писать».


Что же, однако, как не вера в жизнь — реквизиты «Дурня Ханса», — движет сегодня человечество вперед, к победе и строительству нового мира? Еще древние верили, что господь бог создал человека из праха. И не может быть движения вперед, пока он не стряхнет с себя этот прах. Путь создания истинно нового, свободного человечества и сегодня ведет снизу вверх.


Описывая свою жизнь, я пытался нарисовать путь сына пролетария, превращение его в такого представителя человеческого общества, у которого есть что сказать людям, особенно людям своего класса, — и он обращается к ним через свои литературные произведения. Я считаю это наилучшей формой общения с народом. И достиг я этого не в силу каких-то особых способностей, но в силу всего пережитого — нужды, борьбы, разочарований и радостей, которые я разделял с тружениками. Болезнь внесла свою лепту, как и те люди, которые пленили меня своей честностью, — например, крестьянин Ханс Даль. Помогли, — когда мне приходилось особенно туго, — и другие, считавшие, что я «родился в сорочке».


Люди могут оказать на человека сильное влияние, от которого ему уже не избавиться. И, видимо, лучше всего запоминается душевная теплота.. После смерти матери наиболее благодарную память оставила во мне фру Мольбек, женщина редкой доброты. Сам я в качестве писателя доставил ей лишь одни огорчения. Когда она после выхода в свет моих первых книг отвернулась от меня, я по-настоящему понял, во что обходится человеку решимость идти собственной дорогой.


Мне кажется, что я шел, — хотя порой и сбиваясь с пути, — к служению самому высокому идеалу на земле — мирному, честно трудящемуся человечеству. В том, что я взял правильный курс, убеждают меня многие трогательные высказывания различных людей. Одно из таких высказываний я позволю себе привести в заключение, как доказательство того, какую огромную ответственность несет писатель именно в наше время, когда во многом покончено с пережитками и традициями прошлого. Люди старого времени в важных случаях жизни опирались на традиции: так-то и так-то следует поступать в случае серьезной болезни, перед смертью, при супружеских неладах и т. п., — потому что так поступали отцы, деды и прадеды. Традиции очень укрепляли позицию отдельного человека,— благодаря им он чувствовал себя прочным звеном в общей цепи. В наше время человек лишен такой поддержки отживших традиций, ему не на кого положиться, кроме как на самого себя. Зато он нередко ищет примеры и поддержку в любимых литературных героях, поставленных автором в положение, сходное с его личным. Каждый из нас, вероятно, знает это по себе.


Спустя несколько лет после Первой мировой войны, когда я еще жил в южной Германии, я получил из Мюнхена письмо от одного крупного чиновника. Он сообщал, что препровождает при сем, согласно завещанию его покойной супруги, ее «последнее волеизъявление». Написанное дрожащей рукой, оно гласило:


«Господин Андерсен Нексе! Мне пятьдесят пять лет, всю свою жизнь я провела в довольстве, и до тех пор, пока не попалась мне в руки ваша книга «Дитя человеческое», не имела понятия о том, что такое бедность и нищета. Еще несколько лет назад мне советовали лечь на операцию, но у меня все не хватало духу. Теперь же я подумала: «Если Дитте могла перенести столько, то и ты можешь выдержать боль». Я согласилась, и пока меня готовили к операции, я, лежа в постели, черпала силы и бодрость в общении с Дитте. Но когда мне сделали операцию, врачи объявили, что болезнь слишком запущена и я не выживу. Тяжело было услышать это. Но я утешаю себя мыслью о Дитте. «Если она могла умереть в двадцать с чем-то лет, даже не испытав хорошей жизни, то ты и подавно можешь умереть, прожив столько лет в полном довольстве», — говорю я себе самой. И вот лежу теперь и перечитываю «Дитя человеческое» в ожидании смерти. Держась за руку Дитте, я ухожу...»


Эта женщина тоже принадлежит до некоторой степени к категории «пассажиров незанятых мест».


Писатель, больше чем кто-либо, несет огромную, если не сказать величайшую, ответственность перед человечеством.


на главную | моя полка | | Конец Пути |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу