Book: Земля под ее ногами



Земля под ее ногами
Земля под ее ногами

Салман Рушди

Земля под ее ногами

Милану


Не нужно монументов. Только роза

пусть в честь него цветет из года в год;

а в ней Орфей; его метаморфоза

и там и тут; что толку от забот

об именах других. Когда поется,

поет Орфей...

Р.-М. Рильке. Сонеты к Орфею (пер. В. Микушевича)

1. Властелин пчел

В День святого Валентина 1989 года, ставший ее последним днем, певица-легенда Вина Апсара проснулась от собственных рыданий. Ей приснилось, что готовится жертвоприношение, причем жертвой должна стать она сама. Мужчины с обнаженными торсами, похожие на актера Кристофера Пламмера, крепко держали ее за щиколотки и запястья. Ее нагое извивающееся тело было распростерто на гладко отполированном камне с изображением пернатого змея Кецалькоатля[1]. В разверстой пасти птицы-змеи было выдолбленное в камне углубление. Рот Вины разрывался от отчаянных криков, но она слышала лишь пульсацию огней. Жрецы уже были готовы перерезать ей горло, но прежде чем ее живая кровь с бульканьем пролилась в эту ужасную чашу, она проснулась в полдень в мексиканском городе Гвадалахара, в чужой постели, рядом с полумертвым незнакомцем — обнаженным метисом лет двадцати. Уже после катастрофы из поднятой газетами шумихи выяснилось, что это был Рауль Парамо, местный плейбой, наследник строительного воротилы, одной из корпораций которого принадлежал отель.

Она лежала вся в поту, на влажных простынях, от которых исходил тоскливый запах их бессмысленного ночного соития. Рауль Парамо был без сознания, губы у него побелели, а тело безостановочно сводили судороги — точно такие, в каких минуту назад, во сне, корчилась она сама. Через несколько мгновений глубоко в глотке у него раздался жуткий клокочущий звук, словно ему перерезали горло и кровь хлынула через алую ухмылку невидимой раны в кубок-фантом. В панике Вина вскочила с постели, схватила свою одежду — кожаные брюки и расшитое блестками бюстье, в которых накануне вечером покинула сцену. С высокомерным отчаянием она отдалась этому юнцу вдвое моложе ее, выбрав его наугад из толпившихся за кулисами поклонников — прилизанных бездельников-ухажеров с охапками цветов, промышленных магнатов, аристократической швали, подпольных наркобаронов, королей текилы, с их лимузинами, шампанским, кокаином, а быть может, и бриллиантами, которыми они намеревались осыпать звезду.

Молодой человек пытался представиться ей, он льстил и заискивал, но ее не интересовали ни его имя, ни сумма на его банковском счете. Она выбрала его как срывают цветок и теперь хотела закусить стебель; он был ужином с доставкой на дом, и сейчас она намеревалась его отведать; с устрашающим аппетитом хищницы она накинулась на него, едва лишь захлопнулась дверь увозившего их лимузина, еще до того, как шофер успел поднять перегородку, призванную скрывать частную жизнь пассажиров от любопытных глаз.

Потом этот шофер с благоговением говорил о ее обнаженном теле. Пока газетчики усердно потчевали его текилой, он шепотом поведал им о том, какой безмерно щедрой была нагота этой хищницы, какое это было чудо; кто бы мог подумать, что она уже разменяла сороковник, — наверное, кто-то там, наверху, заботился о том, чтобы это чудо сохранить. «Я бы сделал для нее всё, — стонал шофер, — я бы помчал ее со скоростью двести километров в час, если бы она захотела, и я бы врезался ради нее в бетонную стену, если бы она пожелала умереть».

Только когда она, что-то натянув на себя и плохо соображая, оказалась в коридоре одиннадцатого этажа, где невостребованные постояльцами газеты, крупными буквами заголовков кричавшие о французских ядерных испытаниях в Тихом океане и политической нестабильности в южном штате Чиапас, испачкали ее босые ноги типографской краской, — только тогда она поняла, что покинутый ею номер люкс — ее собственный и что, захлопнув за собой дверь, она осталась без ключа. К счастью, в этот момент полной беззащитности ей попался не кто иной, как я, фотокорреспондент Умид Мерчант, он же Рай, ее, как говорится, дружок еще с бомбейских времен — единственный на тысячу и одну милю вокруг «рыцарь линз и затворов», кто не ухватился бы за возможность запечатлеть ее в этом восхитительном и скандальном неглиже, совершенно растерянной и, что хуже всего, выглядящей на свой возраст. Я был тем единственным вором, который ни за что не стал бы красть у нее этот образ усталой, затравленной дивы, беспомощной, с мешками под глазами, со спутанной проволокой ярко-рыжих крашеных волос, трепетавших на ее голове, как хохолок у дятла, с дрожащим от растерянности прекрасным ртом, в уголках которого безжалостные годы оставили крошечные фьорды; этот архетип безумной рок-богини на полпути к безысходности и скорби. Она решила покраситься в рыжий цвет для этого турне, потому что в свои сорок четыре года ей пришлось начинать всё сначала, начинать карьеру соло, без Него. Впервые за многие годы она оказалась на жизненном пути одна, без Ормуса, поэтому ничего удивительного, что большую часть времени она чувствовала себя растерянной и сбитой с толку. И одинокой. Приходилось это признать. На публике ли, или наедине с собой — никакой разницы; вот в чем заключалась правда: когда его не было рядом, то, с кем бы она ни была, она всегда была одна.

Потеря ориентиров[2]. Потеря Востока. И Ормуса Камы, ее солнца.

А то, что она наткнулась на меня, вовсе не было случайностью. Я всегда был рядом. Всегда готов прийти по первому ее зову. Если б она захотела, рядом оказались бы сотни, тысячи таких как я. Но все же, думаю, был я один. И в последний раз, когда она позвала меня на помощь, я не смог прийти, и она умерла. Ее история оборвалась на середине: она была неоконченной песней; ей не дано было дочитать строки своей жизни до заключительной рифмы.


Через два часа после того как я извлек ее из бездны, разверзшейся перед ней прямо посреди гостиничного коридора, вертолет уносил нас в Текилу, где дон Анхель Круз, владелец одной из крупнейших плантаций голубой агавы и знаменитой винокурни «Анхель», джентльмен, известный своим сладкозвучным высоким тенором, куполообразным животом, а также хлебосольством, собирался дать в честь Вины банкет.

Тем временем молодого плейбоя, любовника Вины, доставили в больницу в наркотических конвульсиях, столь сильных, что они привели к трагическому исходу, а так как эта история выплыла на свет божий после того, что случилось с Виной, мир долго еще выслушивал подробные отчеты о составе крови умершего и его волос, содержимом его желудка, кишечника, мошонки, глазных впадин, аппендикса. Только его мозги никого не заинтересовали, поскольку так основательно спеклись от наркотиков, что никто не смог разобрать его последних, сказанных в коматозном бреду слов. Однако несколькими днями позже, когда информация об этом событии попала в Интернет, один сдвинутый на фэнтези хлюпик из квартала Кастро в Сан-Франциско, скрытый под ником [email protected], объявил, что Рауль Парамо говорил на языке орсиш, инфернальном наречии, изобретенном для слуг повелителя тьмы Саурона писателем Толкином: «Ash nazg durbatulûk, ash nazg gimbatul, ash nazg thrakatulûk agh burzum-ishi krimpatul». После этого по всей Паутине поползли слухи о сатанизме или, возможно, «сауронизме» Рауля. Якобы любовник-метис был кровавым слугой преисподней и подарил Вине бесценное, но роковое кольцо, которое навлекло на нее последовавшую вскоре катастрофу и отправило ее в ад. Но к тому времени Вина уже начала превращаться в миф, она стала сосудом, который любой слабоумный мог наполнить своим бредом, или, если угодно, стала зеркалом культуры, суть которой выразилась именно в том, что зеркалом ее стал труп.

Чтобы всех отыскать, воедино созвать и единою черною волей сковать. Во время нашего полета в Текилу я сидел рядом с Виной Апсарой и не видел на ее руке никакого кольца, если не считать лунного камня — талисмана, с которым она никогда не расставалась, который связывал ее с Ормусом Камой, был напоминанием о его любви.

Всех своих сопровождающих лиц Вина отправила наземным транспортом, взяв с собой в вертолет лишь меня одного. «Из всех ублюдков он единственный, кому я доверяю», — огрызнулась она. Они отправились в путь часом раньше, весь ее чертов зверинец: змея-турменеджер, гиена — личный помощник, гориллы-телохранители, павлин-парикмахер и дракон — менеджер по связям с общественностью. Но сейчас, когда вертолет завис над их автокавалькадой, мрачность, в которую она была погружена с момента нашего вылета, как будто рассеялась, и она велела пилоту несколько раз пролететь над кавалькадой, с каждым разом все ниже. Я видел его расширенные от ужаса глаза, черные точки зрачков, однако он, подобно нам всем, был околдован ею и выполнял все ее желания. Это я вопил в микрофон: «Выше, поднимись выше!», — и ее смех бился у меня в ушах, как хлопающая на ветру дверь; но когда я взглянул на нее, чтобы она поняла, как мне страшно, то увидел, что она плачет. Полицейские, прибывшие на место происшествия с Раулем Парамо, были на удивление тактичны и ограничились предупреждением, что ею может заинтересоваться следствие. На этом ее адвокаты закончили беседу, но Вина все еще была напряжена, словно натянутая струна, ее сияние было слишком ярким, подобно электрической лампочке, что вот-вот перегорит, подобно сверхновой или Вселенной.

Мы миновали автокавалькаду и полетели дальше, над холмами и долинами, в которых голубой дымкой лежали плантации агавы. Настроение у Вины, подобно маятнику, качнулось в другую сторону: она начала хихикать в микрофон, заявляя, что мы везем ее в несуществующее, фантастическое место, в страну чудес, — ведь не может же, в самом деле, существовать место под названием Текила. «Это все равно что сказать, будто виски делают в Виски, а джин — в Джине! — кричала она. — А Водка — река в России!» Потом, внезапно помрачнев, еле различимо из-за шума двигателей: «А героин создают герои, и можно крякнуть от крэка». Вероятно, в тот момент я был свидетелем рождения новой песни. Потом, когда командира и второго пилота расспрашивали об этом перелете, они благородно отказались разглашать подробности того воздушного монолога, во время которого ее бросало то в восторг, то в безысходность. «Она была в приподнятом настроении, — сказали они, — и говорила по-английски, так что мы ничего не поняли».

Не только по-английски. Ибо я был единственным, с кем она могла болтать на вульгарном бомбейском жаргоне — Мумбаи ki kachrapati baat-cheet, — в котором предложение могло начаться на одном языке, перескочить на другой и третий и под конец вернуться к первому. Мы называли это наречие Hug-me[3], по названию языков, его составляющих: хинди, урду, гуджарати, маратхи и конечно english — английский. Бомбейцы вроде меня плохо говорили на пяти языках и ни на одном — хорошо.

Оказавшись в этом турне без Ормуса Камы, Вина вдруг обнаружила границы своих песен, музыкальные и словесные. Она написала их специально, чтобы продемонстрировать свой божественный голос, этот совершенный инструмент, как у Имы Сумак[4], лестницу в небо. Сейчас она жаловалась, что песни, которые сочинял Ормус, никогда не позволяли ей проявить голос во всем его диапазоне. Но в Буэнос-Айресе, Сан-Пауло, Мехико и Гвадалахаре публика приняла ее новый репертуар весьма прохладно, несмотря на то что в концертах участвовали три умалишенных бразильских ударника и пара аргентинских гитаристов-дуэлянтов, каждый раз угрожавших закончить свой музыкальный поединок самой настоящей поножовщиной. Даже специально приглашенный ветеран мексиканской сцены — суперзвезда Чико Эстефан не вызвал у публики особого восторга. Его гладкая, благодаря усилиям пластических хирургов, физиономия, зубы, сияющие неправдоподобной белизной, лишь подчеркивали ее увядающую красоту. Это увядание отразилось, как в зеркале, в ее аудитории, среди которой преобладали люди уже немолодые. Подростки не пришли, а если и пришли, то их было мало — меньше, чем нужно.

Зато каждый из старых хитов «VTO» встречали восторженным ревом, и невозможно было не видеть, что во время их исполнения чокнутые ударники приближались к божественному безумию, а дуэль двух гитар спирально возносилась в некие горние пределы, и даже старый пройдоха Эстефан, казалось, молодел на глазах. Стоило Вине Апсаре запеть слова и мелодии Ормуса Камы, и затерянная в толпе молодежь сразу же завелась; тысячи тысяч вскинутых рук начали двигаться в унисон, изображая на языке жестов название великой группы и скандируя:

V! Т! О!

V! Т! О!

Вернись к нему, словно говорили они. Вы нужны нам вместе. Не бросайся своей любовью. Нам нужно не расставание, а примирение.

Вертикальный толчок. Вина — ты и Ормус. В переводе на «хаг-ми»: V-to. Или — как ракета — V-2. Или: «V» — как символ примирения, которого они жаждали, «Т» — символ двоицы: он и она, — и «О» — символ их восхищения, их любви. Или — дань одному из самых больших зданий родного города Ормуса, Викториа-Терминус-Оркестра. Или название, которое много лет назад Вина углядела в неоновой рекламе безалкогольного напитка «Вимто», с тремя вспыхивающими буквами:

B…T…Охх.

В…Т…Охх.

Два стона и выдох. Оргазм прошлого, напоминание о котором она носила на пальце, к которому, возможно, она знала, что вернется — несмотря на меня.


Полуденный зной был сух и яростен — ее любимая погода. Перед нашим приземлением пилоту сообщили о небольших подземных толчках в этом районе, но они прекратились, заверил он нас, так что можно смело садиться. «Проклятые французы, вот так после каждого их испытания: ровно через пять дней — раз, два, три, четыре, пять — пожалуйста, землетрясение», — ворчал он. Он посадил вертолет на пыльном футбольном поле в центре маленького городка Текила. Должно быть, все полицейские силы города собрались здесь, чтобы сдерживать толпу. Когда Вина Апсара величественно сошла по трапу (она всегда держалась принцессой и уже стала превращаться в королеву), раздался дружный крик — одно только имя: «Вииинааа», в котором жажда видеть ее словно растянула гласные, и я — не в первый уже раз — осознал, что, несмотря на ее чрезмерно разгульную жизнь, выставленную на всеобщее обозрение, весь ее звездный антураж, накхрас, она никогда не вызывала у публики враждебных чувств; в ней было что-то обезоруживающее, и вместо желчи они исходили необъяснимой и беззаветной преданностью, словно она — новорожденное дитя всей земли.

Можете назвать это любовью.

Через заграждение прорвались мальчишки, которых преследовали обливающиеся потом полицейские, а затем появился и сам дон Анхель Круз с двумя серебристыми «бентли», в точности повторяющими цвет его благородной седины. Он извинился, что не может приветствовать нас арией, — всему виной эта пыль, эта ужасная пыль, она всегда ему досаждает, а сейчас, из-за этого землетрясения, воздух просто полон ею.

— Прошу вас, сеньора, сеньор. — И, деликатно покашливая в запястье, он повел нас к переднему «бентли». — Мы сейчас же поедем, если позволите, и начнем нашу программу.

Он уселся во второй автомобиль, промокая пот гигантскими носовыми платками и огромным усилием воли удерживая на лице широкую улыбку. Казалось, его маска радушного хозяина вот-вот свалится, обнажив скрытое за ней отчаяние.

— Бедняга здорово напуган, — сказал я Вине, когда наш автомобиль двинулся в сторону плантации.

Она пожала плечами. В октябре 1984 года, участвуя в одной из рекламных кампаний журнала «Вэнити Фэйр», она села за руль роскошного лимузина, переехала оклендский Бэйбридж с восточного берега на западный, вышла из машины на заправочной станции и успела увидеть, как все ее четыре колеса поднялись над землей и повисли в воздухе, словно картинка из будущего или из «Назад в будущее»[5]. В этот момент мост обрушился, как игрушечный.

— Не пугай меня своими землетрясениями. Рай, — сказала она хриплым голосом ветерана катастроф, когда мы подъезжали к плантации, где нас уже ждали служащие дона Анхеля с соломенными ковбойскими шляпами, которые должны были защитить нас от солнца, и виртуозы мачете, готовые продемонстрировать, как агава превращается под ударами их ножей в большой голубой «ананас», готовый к переработке. — Меня не возьмешь никакими Рихтерами, милый. Я пуганая.

Животные вели себя беспокойно. Скуля, носились кругами пятнистые дворняжки, в конюшнях ржали лошади. Над головой оракулами кружили птицы. Под растущей приветливостью и учтивостью дона Анхеля Круза почти ощутимо росла внутренняя сейсмическая активность. Он показывал нам свои владения: вот это — наши традиционные деревянные бочки, а это — наши сверкающие новые чудеса техники, наши инвестиции в будущее, колоссальные инвестиции, немыслимые деньги. Страх уже сочился из него каплями прогорклого пота. Он рассеянно промокал платками пахучий поток, а в цехе розлива его глаза еще больше расширились от горя, когда он осознал всю хрупкость своих богатств — жидкости, хранившейся в стекле, — и ужас перед землетрясением начал вытекать и из уголков его глаз.



— С начала ядерных испытаний продажи французских вин и коньяков упали чуть ли не на двадцать процентов, — бормотал он, качая головой. — Выиграли виноделы в Чили и мы здесь, в Текиле. Экспорт так подскочил, вы даже не представляете, — он вытер глаза дрожащей рукой. — Неужели Бог послал нам этот подарок, чтобы тут же забрать его обратно? Зачем он испытывает нашу веру?

Он смотрел на нас, как будто мы действительно могли дать ему вразумительный ответ. Убедившись, что ответа не последует, он вдруг схватил обе руки Вины Апсары и обратился к ней как к судье, принужденный к такой недопустимой фамильярности чрезвычайными обстоятельствами. Она не сделала попытки освободиться.

— Я не был плохим человеком, — произнес он так, словно обращался к ней с молитвой. — Я был справедлив к своим работникам, добр к своим детям и даже верен своей жене, ну, кроме пары незначительных случаев, да и было это лет двадцать назад. Сеньора, вы просвещенная дама, вы поймете слабости пожилого мужчины. Почему же я дожил до такого дня? — Он склонил перед нею голову, отпустил ее руки, и, сложив свои, в ужасе прикрыл ими рот.

Вина привыкла отпускать грехи. Положив руки ему на плечи, она заговорила с ним тем самым Голосом, она нашептывала ему на ухо, словно любовнику, прогоняла землетрясение, как капризного ребенка, отправляя его в угол, запрещая ему впредь беспокоить замечательного дона Анхеля. И такова была чарующая сила ее голоса, самого его звучания, а не произносимых слов, что бедняга тотчас перестал потеть, поднял свою голову херувима и улыбнулся.

— Вот и хорошо, — сказала Вина Апсара, — а теперь давайте обедать.

На старой семейной асьенде, которая использовалась только для таких торжественных случаев, мы обнаружили длинный стол, накрытый в галерее, выходившей во внутренний дворик с фонтаном. При появлении Вины в ее честь заиграла группа марьячи. Затем подъехала автокавалькада, и из машин вывалился весь кошмарный рок-зверинец. Они суетились и визжали, отпихивая предложенную радушным хозяином выдержанную текилу, словно это были банки с пивом или вино в пакетах, они похвалялись тем, какие ужасы им довелось пережить, проезжая через район подземных толчков. Личный помощник злобно шипел, как будто собирался привлечь беспокойную землю к суду, тур-менеджер радостно скалился, как бывало, когда он подписывал новый контракт на позорных и рабских для другой стороны условиях, павлин метался, издавая нечленораздельные возгласы, гориллы односложно ворчали, а аргентинские гитаристы вцепились, как обычно, друг другу в глотку. Ударники же — ох уж эти ударники! — разогретые текилой, стараясь заглушить воспоминания о пережитой опасности, пустились громогласно обсуждать недостатки исполнительского мастерства марьячи, глава которых, ослепительный в своем серебристо-черном наряде, с силой швырнул о землю сомбреро и уже потянулся было за висевшим на бедре шестизарядником, но тут вмешался дон Анхель и, для всеобщего примирения, великодушно предложил:

— Пожалуйста, если позволите, я развлеку вас своим пением.

Настоящий тенор способен заглушить все споры; его божественная сладость, подобно музыке сфер, заставляет нас устыдиться мелочности наших устремлений. Дон Анхель исполнил «Trionfi Amore» Глюка, причем марьячи недурно справлялись с ролью хора для его Орфея.

Trionfi Amore!

E il mondo intiero

Serva all'impero

Della belta.

Несчастливый конец истории об Орфее, который оглянулся назад и навек потерял свою Эвридику, всегда представлял проблему для композиторов и либреттистов. «Эй! Кальцабиджи[6], что это за концовку ты мне принес? Какая тоска! Я что, по-твоему, должен отправить зрителей домой с вытянутыми физиономиями, будто они лимона наелись?! Сделай конец повеселее!» — «Конечно, герр Глюк, не надо так волноваться. Нет проблем! Любовь — она сильнее, чем ад. Любовь смягчает сердца богов. Может, сделать так, чтоб они отправили ее обратно? „Топай отсюда, детка, этот парень по тебе сохнет! Подумаешь, один взгляд, какая ерунда“. А потом влюбленные закатывают праздник — да какой! Танцы, вино рекой, всё по полной программе. Получается отличный финал, публика расходится напевая». — «А что, звучит неплохо. Молодец, Раньери». — «Рад стараться, Виллибальд. Не стоит благодарности».

И вот он, финал. Триумф любви над смертью. Любовь всем миром владеет полновластно. К величайшему удивлению всех присутствующих, включая меня, Вина Апсара, рок-звезда, поднялась и исполнила обе партии сопрано — Амура и Эвридики. И хоть я не великий знаток, сделала это, с моей точки зрения, безупречно, не погрешив ни единым словом, ни единой нотой. В ее голосе был экстаз свершения: ну что, казалось, говорил он, вы наконец-то поняли, каково мое предназначение?

E quel sospetto

Che il cor tormenta

Al fin diventa

Felicità.

Измученное сердце не просто находит счастье, оно само становится счастьем. Такая вот история. По крайней мере, так поется в песне.


Земля, словно аплодируя ей, содрогнулась как раз в тот момент, когда она умолкла. Весь громадный натюрморт — блюда с мясными деликатесами, вазы с фруктами, бутылки лучшей текилы «Круз» — и даже сам банкетный стол начали по-диснеевски трястись и подпрыгивать, словно все эти неодушевленные предметы приведены были в движение подмастерьем чародея, самонадеянным мышонком, или подчинились властному призыву Вины присоединиться к заключительной арии. Теперь, когда я пытаюсь восстановить точную последовательность событий, они проходят в моей памяти подобно кадрам немого кино. А ведь им должен был сопутствовать шум. Пандемониум, обиталище демонов, с его муками ада, едва ли мог быть более шумным, чем этот мексиканский город, где по стенам домов, как ящерицы, поползли трещины, разрывая стены асьенды дона Анхеля своими длинными жуткими пальцами, пока она не рухнула, как видение, как студийная декорация. А когда рассеялась туча пыли, поднятая ее падением, мы оказались на проваливающихся, уходящих из-под ног улицах. Мы неслись сломя голову, сами не зная куда, не останавливаясь ни на мгновение, а с крыш на нас летела черепица, поднимались в воздух деревья, сточные воды, вырвавшись из труб канализации, били фонтанами, дома разваливались, и лежавшие с незапамятных времен на чердаках чемоданы сыпались с неба.

Но я помню лишь безмолвие — безмолвие великого ужаса. Если точнее — безмолвие фотографии, которая была моей профессией, поэтому вполне естественно, что, когда началось землетрясение, я тут же стал снимать. Теперь я мог думать только о маленьких квадратиках пленки, проходивших через все мои фотокамеры — «фойгтлендер-лейка-пентакс», об очертаниях и красках, что оставались на них благодаря случайностям событий и движений, а также, разумеется, моей способности направить объектив в нужную точку в нужный момент. Здесь царило вечное безмолвие лиц и тел, животных и даже самой природы, схваченных, разумеется, моей камерой, но и скованных ужасом перед непредсказуемым, мукой утраты, сжатых мертвой хваткой этой ненавистной метаморфозы: оцепенение жизни в момент ее уничтожения, превращения в прошлое, в золотой век, к которому нет возврата. Ведь если вам случилось пережить землетрясение, даже не получив ни единой царапины, вы знаете, что оно, как инфаркт, навсегда оставляет неизгладимый след в груди земли — затаенную угрозу вернуться, чтобы поразить вас снова, с еще более разрушительной силой.

Фотография — это нравственный выбор, сделанный в одну восьмую, одну шестнадцатую, одну сто двадцать восьмую секунды. Щелкните пальцами — щелчок фотоаппарата быстрее. Нечто среднее между маньяком-вуайеристом и свидетелем, художником и подонком — вот что такое моя профессия, мои решения, принятые в мгновение ока. Это круто; то, что надо. Я все еще жив; меня обзывали последними словами и оплевывали всего лишь тысячу раз. Пускай! Кого я по-настоящему опасаюсь, так это мужчин с огнестрельным оружием. (Это почти всегда мужчины, все эти Шварценеггеры с терминаторами, эти остервенелые самоубийцы с колючей щетиной на подбородке, напоминающей ершик для унитаза, и голой, как у младенцев, верхней губой; если же за это дело берутся женщины, они бывают хуже во сто крат.)

Я всегда оставался событийным наркоманом. Действие — выбранный мною стимулятор. Для меня нет ничего лучше, чем прилипнуть к потной, разбитой поверхности происходящего, впившись в картинку и отключив все остальные органы восприятия. Мне все равно, смердит ли увиденное мною, вызывает ли рвоту, каково оно на вкус, если его лизнуть, и даже — как громко оно вопит. Единственное, что меня занимает, — как это выглядит. Давным-давно это стало для меня источником чувств и самой правдой.

Происходящее у тебя на глазах — это вещь ни с чем не сравнимая, пока твоя физиономия приклеена к фотоаппарату и тебе еще не оторвали башку. Это высший кайф.

Давным-давно я научился быть невидимкой. Это позволяло мне подойти вплотную к главным исполнителям мировой драмы: больным, умирающим, умалишенным, скорбящим, богатым, алчным, пребывающим в экстазе, понесшим утрату, разъяренным, скрытным, негодяям, детям, хорошим людям, героям дня; мне удавалось просочиться в их зачарованное пространство, оказаться в эпицентре их ярости, или горя, или неземного восторга, застичь их в решающий момент их жизни и сделать свой гребаный снимок. Очень часто это умение дематериализоваться спасало мне жизнь. Когда мне говорили: не езди по этой простреливаемой дороге, не суйся в вотчину этих полевых командиров, держись подальше от территории, которую контролируют эти боевики, — меня начинало тянуть туда неодолимо. Ни один человек с камерой не возвращался оттуда, предупреждали меня, — и я уже несся в это самое место. Когда я являлся обратно, люди смотрели на меня как на привидение и спрашивали, каким чудом я остался жив. Я только пожимал плечами. Честно говоря, иной раз я и сам не знал, как мне это удалось. Наверное, если б знал, то был бы уже неспособен повторить эти вылазки и погиб бы в какой-нибудь вечно тлеющей зоне военных действий. Возможно, однажды так и случится.

Единственное, чем я могу это объяснить, — своей способностью становиться маленьким. Не физически — я вообще-то довольно рослый и крупный, — а психологически. Я просто улыбаюсь самоуничижительно и скукоживаюсь до полного ничтожества. Весь мой вид говорит снайперу, что я не стою его пули, а моя походка убеждает главаря вооруженных отрядов не марать свой топор о такого как я. Я внушаю им, что не заслуживаю их ярости и меня можно отпустить живым. Наверное, это получается потому, что в такие моменты я искренне полон самоуничижения. Я всегда держу наготове парочку воспоминаний, не дающих мне позабыть о своем ничтожестве. Так благоприобретенная скромность, плод грешной молодости, не раз спасала мне жизнь.

«Дерьмо собачье, — таково было мнение Вины на этот счет. — Еще один твой способ охмурять баб».

Что ж, скромность действительно производит на женщин впечатление. Но с ними я только притворяюсь тихоней. Милая, застенчивая улыбка, мягкие жесты. Чем дальше я, в своей замшевой куртке и армейских ботинках, отступаю, смущенно улыбаясь и сияя лысиной (сколько раз мне приходилось слышать, какая красивая у меня форма головы!), тем настойчивее они становятся. В любви вы наступаете отступая. Хотя, если задуматься, то, что я называю любовью, и то, что вкладывал в это слово Ормус Кама, — совершенно разные вещи. Для меня это всегда было мастерством, ars amatoria: первый шаг навстречу, отвлечение внимания, возбуждение любопытства, обманное отступление и медленный неизбежный возврат. Неторопливо разворачивающаяся спираль желания. Кама. Искусство любви.

В то время как для Ормуса Камы это был просто вопрос жизни и смерти. Любовь была на всю жизнь и не кончалась со смертью. Любовь была — Вина, а за Виной открывалась пустота.


Однако для более мелких тварей я так и не смог сделаться невидимкой. Эти шестиногие крошечные террористы были со мной явно накоротке. Покажите мне (хотя лучше не надо) муравья, осу, пчелу, комара или блоху. Они обязательно позавтракают мною, а также пообедают и поужинают. Все, что мелкое и кусается, кусает меня. Поэтому когда я, в эпицентре землетрясения, фотографировал плачущего, потерявшего родителей ребенка, кто-то больно укусил меня в щеку — это было похоже на укол совести, — и я оторвал лицо от камеры как раз вовремя (спасибо обладателю того ужасного жала; возможно, это была и не совесть, а шестое чувство папарацци), чтобы увидеть начало текилового потопа. Лопнули все гигантские цистерны, что были в городе.

Улицы извивались, как плети; повсюду змеились трещины. Одной из первых не устояла перед сокрушительными толчками винокурня «Анхель». Старое дерево лопалось, новый металл коробился и рвался. Текиловая река цвета урины, пенясь, хлынула в переулки; основная волна этого потока обогнала спасавшуюся бегством толпу, увлекла ее своей мощью, и такова была крепость этого напитка, что барахтавшиеся в нем люди, нахлебавшись его, выныривали не только мокрые, но и пьяные. Последний раз, когда я видел дона Анхеля, он суетливо и жалко метался по затопленным текилой улицам, с кастрюлей в руках и двумя висящими на шее чайниками, пытаясь спасти хоть часть своего добра.

Так ведут себя люди, когда рушится их привычная жизнь, когда на несколько мгновений они сталкиваются лицом к лицу с одной из величайших сил, способных направить их жизнь в другое русло. Стоит беде обратить на них свой гипнотический взгляд, как они начинают цепляться за остов прожитых дней, пытаясь выхватить хоть что-нибудь — игрушку, книгу, тряпку, ту же фотографию — из горы мусора, в который превратила их безвозвратная и ошеломляющая потеря. Дон Анхель Круз в роли побирушки был для меня просто находкой, он словно воскрешал сюрреалистический образ Кастрюльного Человека, персонажа любимых книг Вины Апсаы — серии «Народ с Дальнего Дерева» Энид Блайтон[7], — которые она повсюду возила с собой. Скрытый своей шапкой-невидимкой, я начал снимать.

Не могу сказать, сколько прошло времени. Пляшущий стол, рухнувшая асьенда, американские горки улиц, барахтающиеся и захлебывающиеся в реке текилы люди, всеобщая истерия, жуткий смех лишившихся крова, разоренные, потерявшие работу, осиротевшие, погибшие, — спросите меня, сколько времени нужно, чтобы все это снять: двадцать секунд? полчаса? Не имею представления. Шапка-невидимка и все остальные хитрости, позволяющие отключать органы восприятия и направлять всю их энергию к моим механическим глазам, имеют, что называется, свои побочные эффекты. Когда я оказываюсь лицом к лицу с чудовищностью происходящего, когда этот монстр ревет прямо мне в объектив, я теряю контроль над всем остальным. Который час? Что с Виной? Кто погиб? Кто остался в живых? Что за трещина зияет под моими армейскими ботинками? Что вы сказали? «Скорая» пытается добраться к этой умирающей женщине? О чем это вы? Не путайтесь у меня под ногами. Кто ты такой, мать твою, что смеешь меня толкать? Ты что, не видишь — я работаю?

Кто погиб? Кто остался в живых? Что с Виной? Что с Виной? Что с Виной?

Я снова вынырнул на поверхность. Насекомые жалили меня в шею. Река текилы обмелела: драгоценный поток пролился в разверстую землю. Город походил на цветную открытку, разорванную рассерженным ребенком и затем старательно и терпеливо собранную по кусочкам его матерью. У него появилась новая черта — он пополнил собою паноптикум разбитых вещей: расколотых тарелок, сломанных кукол, ломаного английского, рассыпавшихся в прах надежд и разбитых сердец. Из пелены пыли появилась Вина и нетвердой походкой направилась ко мне: «Рай, слава богу». Несмотря на ее заигрывания с буддийскими наставниками (Голливуд Ринпоче и лама Гинзберг[8]) и цимбалистами сознания Кришны, тантрическими гуру (аккумуляторами энергии кундалини[9]) и трансцендентальными риши[10], а также мастерами всяких извращенных премудростей — Дзэн и искусство делать дело, Дао промискуитета, Любовь к себе и Просветление, — несмотря на все ее духовные заскоки, в глубине моей безбожной души я очень сомневался, что она действительно верит в существование бога. Но вполне возможно, так оно и было; я и в этом ошибся; да и какое еще найти для этого слово? Когда ваша душа преисполнена благодарности слепой удаче и некому сказать за нее спасибо, а очень хочется, — чье имя вы назовете? Вина говорила: «Бог», — в чем я видел лишь способ выплеснуть накопившиеся чувства. Найти замену несуществующему адресату.

Другое, огромное, насекомое повисло над нами, придавив нас к земле мощным потоком воздуха и оглушив пронзительным ревом двигателей. Наш вертолет успел подняться как раз вовремя, чтобы избежать крушения. Теперь пилот снизился почти до земли и завис, делая нам знаки.

— Сматываемся отсюда! — крикнула Вина.



Я помотал головой.

— Лети одна! — прокричал я в ответ. Сначала дело. Я должен был послать в агентства свои снимки. — Я прилечу потом, — проревел я.

— Что?

— Потом!

— Что?

С самого начала предполагалось, что вертолет доставит нас на уединенную виллу на тихоокеанском побережье, виллу «Ураган», совладельцем которой был президент звукозаписывающей компании «Колкис». Вилла находилась к северу от Пуэрто-Валларта, в престижном отдалении, и была зажата, как волшебное царство, между джунглями и морем. Теперь никто не мог сказать, уцелела ли она. Мир изменился. Но, подобно тому как жители городка хватались за свои рамочки с фотографиями, а дон Анхель — за свои кастрюли, Вина осталась верна идее постоянства. Она не собиралась менять намеченную программу. Однако пока похищенные мною образы не попали в выпуски новостей и я не потребовал за них выкуп, о тропическом Шангри-Ла[11] не могло быть и речи.

— Тогда я полетела! — прокричала она.

— Я не могу лететь.

— Что?

— Лети.

— Пошел ты!

— Что?

В следующую минуту она была уже в вертолете, который поднимался; а я не полетел с нею и никогда ее больше не видел. Никто никогда ее больше не видел. Ее последние, обращенные ко мне, слова разбивают мне сердце всякий раз, когда я их вспоминаю, а вспоминаю я их тысячу раз на дню, каждый день, не считая бесконечных бессонных ночей.

— Прощай, Надежда.


Псевдонимом Рай я стал пользоваться с тех пор, как начал работать на знаменитое агентство «Навуходоносор». Псевдонимы, сценические имена, агентурные клички — для писателей, актеров, шпионов это маски, скрывающие или изменяющие их настоящее лицо. Но когда я начал называть себя Rai, «благородный», это было как саморазоблачение, потому что я раскрыл миру самое дорогое — ласковое прозвище, которым еще в детстве наградила меня Вина; это был символ моей щенячьей любви к ней. «Потому что ты держишься как маленький принц, — нежно сказала она мне, когда я был девятилетним мальчишкой с проволокой на зубах, — и только твои друзья знают, что ты самый обыкновенный придурок».

Таким был Рай, мальчик-принц. Но детство кончилось, и во взрослой жизни не я, а Ормус Кама стал ее волшебным принцем. Прозвище тем не менее за мной осталось, и Ормус по доброте своей звал меня так же; точнее, он подхватил это у Вины как инфекцию. Скажем так: ему никогда не приходило в голову, что я могу составить ему какую бы то ни было конкуренцию, что я могу представлять для него угрозу, поэтому он считал меня своим другом. Но сейчас это не важно. Рай. Это слово также означает желание; личную склонность человека, путь, который он избрал для себя; волю, силу характера. Все, что я ценил в людях. Мне нравилось, что это имя легко подхватывают: любой мог произнести его, оно хорошо звучало на всех языках. А если ко мне вдруг обращались «Эй, Рэй» в этой великой демократии исковерканных имен — в США, я не возражал, я просто получал свой выгодный заказ и был таков. А в другой части света «рай» означает музыку. Увы, на родине этой музыки религиозные фанатики стали убивать музыкантов. Они считают музыку оскорбительной для бога, который дал нам голос, но не желает, чтобы мы пели, наделил нас свободой воли — rai, но предпочитает, чтобы мы ею не пользовались.

В любом случае, теперь все называют меня Рай. Просто по имени, так легче, таков современный стиль. Многие даже не знают, что в действительности я Умид Мерчант. Умид Мерчант, выросший в другой вселенной, в другом временном измерении, в Бомбее, в бунгало на Кафф-парейд, давным-давно сгоревшем. Фамилия Мерчант — возможно, следует это пояснить — значит «купец». Бомбейские семьи часто носят фамилии, произошедшие от занятий их предков. Эндженир, Контрэктор, Доктор. А ведь есть еще Редимани[12], Кэшонделивери[13] и Фишвала. Мистри — это каменщик, Вадия — корабельных дел мастер, Вакил — юрист, Шрофф — банкир. А от вечного романа вечно испытывающего жажду города с газированными напитками произошли не только Батливала[14], но и Содавотабатливала, и не только Содавотабатливала, но даже Содавотабатлиоупенавала.

Клянусь. Умереть мне на этом месте.

«Прощай, Надежда», — прокричала Вина; вертолет начал свой резкий ступенчатый подъем и пропал из виду.

Умид, существительное женского рода. Значит: «надежда».


Отчего мы так неравнодушны к певцам? Отчего песни имеют над нами такую власть? Может, все дело в самой странности такого непонятного занятия, как пение? Нота, гамма, аккорд; мелодия, гармония, аранжировка; симфонии, раги[15], китайская опера, джаз, блюз, — подумать только, что существуют такие вещи, что мы открыли магические интервалы и расстояния, порождающие простые сочетания нот, все в пределах человеческой руки, и из этого создаем соборы звука. Алхимия музыки — такая же тайна, как математика, вино или любовь. Возможно, мы научились ей у птиц, а может, и нет. Может быть, мы просто существа, вечно ищущие высшего восторга. Его и так незаслуженно мало в нашей жизни, которая, согласитесь, до боли несовершенна. Песня превращает ее во что-то иное. Песня открывает нам мир, достойный наших устремлений, она показывает нам, какими мы могли бы стать, если бы нас в него допустили.

Пять таинств являют собой ключи к незримому: акт любви, рождение ребенка, созерцание великого произведения искусства, присутствие рядом со смертью или катастрофой и наслаждение полетом человеческого голоса. В эти мгновения вселенная распахивается перед нами, и мы видим мельком то, что скрыто от людских глаз, постигаем то, что невозможно выразить словами. На нас снисходит благодать: мрачный восторг землетрясения, чудо появления новой жизни, пение Вины.

Вина, к которой незнакомые люди приходили, ведомые ее звездой, чтобы получить отпущение грехов у ее голоса, ее больших влажных глаз, у ее прикосновения. Как могло случиться, что женщина с такой скандальной репутацией стала кумиром, идеалом для большей части населения земного шара? Потому что она отнюдь не была ангелом (но попробуйте сказать это дону Анхелю). Может, даже к лучшему, что она не родилась христианкой: ее бы уже давно объявили святой. Наша Дева стадионов, Мадонна арены, обнажающая перед толпой рубцы от ран, подобно Александру Македонскому, призывавшему солдат на битву; наша гипсовая Недева, истекающая кровавыми слезами и исторгающая раскаленную песнь из своего горла. Поскольку мы отошли от религии, этого древнего успокоительного средства, мы испытываем ломку и не можем избежать всякого рода побочных следствий «апсарианского» толка. Не так-то просто отказаться от привычки обожествлять кого-нибудь. В музеях залы, где выставлены иконы, вечно переполнены. Нам всегда нравилось, чтоб изображенные на иконах тела были изранены торчащими во все стороны стрелами или распяты головой вниз; они нужны нам с содранной кожей, обнаженные; в нас живет потребность наблюдать, как их красота подвергается медленному распаду, и видеть их нарциссические страдания. Мы боготворим их не вопреки их недостаткам, но вследствие этих недостатков, обожествляя их слабости, их мелкие грешки, их неудачные браки, их алкоголизм и наркоманию, их ненависть друг к другу. Видя свое отражение в Вине и прощая ее, мы прощали самих себя. Своими грехами она искупала наши.

Я был таким же, как все остальные. Я всегда приходил к ней за утешением; иногда это была запоротая работа, иногда уязвленное самолюбие, иногда брошенные напоследок женщиной безжалостные слова. Вина умела всё поставить на свои места. Но лишь к концу ее жизни я нашел в себе смелость добиваться ее любви, заявить на нее права и в какой-то момент даже поверил, что смогу вырвать ее из объятий Ормуса. А потом она умерла, оставив мне боль, которую могло утолить только ее волшебное прикосновение. Больше некому было поцеловать меня в лоб и сказать: «Все будет хорошо, Рай, маленький мой ублюдок, все пройдет, давай я помажу эти гадкие ссадины своей волшебной мазью, иди к мамочке, вот увидишь, все будет хорошо».

Теперь, когда я вспоминаю слезы дона Анхеля перед Виной в его хрупкой винокурне, я чувствую зависть. И ревность. Почему я не сделал того же, не открыл ей свое сердце, не умолял ее о любви, пока не поздно; а еще: как мне отвратительна мысль, что она дотронулась до тебя писклявого, распустившего сопли, обанкротившегося червя-капиталиста.

Мы все искали в ней умиротворения, однако в душе ее вовсе не было мира. Потому-то я и решил написать здесь, для всех, то, что уже не могу прошептать ей на ухо. Я решил рассказать нашу историю — ее, мою и Ормуса Камы, — всю до последнего слова, во всех подробностях, и тогда, быть может, она найдет мир здесь, на этих страницах, в этом загробном царстве чернил и лжи, найдет покой, в котором ей отказала жизнь. И вот я стою у врат языкового инферно; лающий пес и паромщик ждут; под языком у меня монета — плата за переправу.

«Я не был плохим человеком», — хныкал дон Анхель. Я тоже позволю себе поныть. Послушай, Вина, я тоже неплохой человек. Хотя, как будет явствовать из моего признания, я был предателем в любви; единственный сын своих родителей, я сих пор не имею детей; во имя искусства я воровал образы больных и умерших; я распутничал и пожимал плечами (стряхивая таким образом сидящих там и наблюдающих за мною ангелов); я совершал еще более отвратительные поступки, и все же считаю себя обыкновенным человеком, одним из многих, не лучше и не хуже других. Пусть меня отдадут на съедение насекомым — но я не был законченным негодяем. В этом можете мне поверить.

Помните четвертую из «Георгик» певца Мантуи Вергилия П. Марона? Отец Ормуса Камы, грозный сэр Дарий Ксеркс Кама, знаток древних и любитель меда, был отлично знаком с творчеством Вергилия, и благодаря ему я тоже кое-что узнал. Разумеется, сэр Дарий был поклонником Аристея. Аристей — первый пасечник в мировой литературе, чьи слишком настойчивые ухаживания стали причиной несчастья, случившегося с дриадой Эвридикой: лесная нимфа погибла, наступив на змею, и горы возрыдали. Вергилий необычно трактует историю Орфея; он посвящает ей семьдесят шесть великолепных строк, без единой точки; затем как бы между прочим добавляет еще тридцать строк, в которых дает Аристею возможность принести искупительные жертвы — и всё, конец. Больше не нужно переживать за этих глупых обреченных любовников. Настоящий герой его поэмы — пасечник, «пастух-аркадиец», способный совершить чудо, далеко превосходящее искусство несчастного фракийского певца, который даже не смог вернуть из царства мертвых свою возлюбленную. Что же именно умел делать Аристей? Он мог заставить гниющий остов коровы породить новых пчел. Его даром был «дар богов, мед небесный».

Так вот. Дон Анхель умел производить текилу из голубой агавы. А я, Умид Мерчант, фотограф, могу с легкостью извлекать новый смысл из любого гниющего трупа, заслужившего мое внимание. Мой адский дар — это способность вызвать душевный отклик, чувство, возможно даже сочувствие, у равнодушных глаз, поместив перед ними немые лики сущего. Я тоже порядком скомпрометирован, и никто лучше меня не знает, насколько непоправимо. Нет ни жертв, которые я мог бы принести, ни богов, у которых я мог бы снискать прощения. И все же мое имя означает «надежда» и «воля», а это ведь что-нибудь да значит? Разве не так, Вина?

Конечно, малыш. Конечно, Рай, милый.


Музыка, любовь, смерть. Несомненно, тот еще треугольник, может быть даже вечный. Но Аристей, несший смерть, был также источником жизни, почти как бог Шива, там, дома. Не просто танцор, но Созидатель и Разрушитель. Не только жалимый пчелами, но и приведший в этот мир жалящих пчел. Итак, музыка, любовь и жизнь-смерть: как когда-то мы трое — Ормус, Вина и я. Мы не щадили друг друга. Поэтому я ничего не утаю в своей истории. Я должен предать тебя, Вина, чтобы я смог тебя отпустить.

Начинай.

2. Мелодии и тишина

Ормус Кама родился в Индии, в Бомбее, ранним утром 27 мая 1937 года и уже в первые мгновения жизни стал делать пальцами обеих рук необычные быстрые движения, в которых любой гитарист сразу узнал бы позиции прогрессивной аппликатуры. Однако среди приглашенных поагукать над новорожденным гитаристов не оказалось — ни пока он находился в приюте Сестер Девы Марии Благодатной на Алтамаунт-роуд, ни позднее, в квартире его семьи на Аполло-бандер, и это чудо осталось бы никем не замеченным, если бы не один любительский черно-белый фильм на восьмимиллиметровой пленке, снятый 17 июня ручной камерой «пэллар-болекс», принадлежавшей моему отцу. Мой отец, мистер В. В. Мерчант, увлекался домашней киносъемкой. Так называемый «фильм Виви», к счастью, достаточно хорошо сохранился, и много лет спустя новые компьютерные технологии позволили миру увидеть в обработанных цифровым способом крупных планах, как пухлые ручки малыша Ормуса играют на невидимой гитаре, беззвучно выполняя сложную последовательность риффов с быстротой и ловкостью, которые могли бы сделать честь любому из великих исполнителей.

Но о музыке в тот момент думали меньше всего. Мать Ормуса, леди Спента Кама, на тридцать пятой неделе беременности узнала, что носит в своем чреве мертвого ребенка. При таком большом сроке ей не оставалось ничего иного, как пройти через муки родов. Когда же она увидела мертвое тельце Гайо, старшего брата Ормуса, его неидентичного дизиготного близнеца, то настолько пала духом, что сочла продолжающиеся потуги стремлением ее собственной смерти выйти наружу, чтобы воссоединить ее с умершим ребенком.

До этого злосчастного дня она была невозмутимой эндоморфной особой, дородной, с астигматичными глазами за толстыми стеклами очков и странной манерой по-коровьи двигать челюстью, — манера эта давала ее многословному, вспыльчивому и экстравагантному мужу повод считать ее глупой. Сэр Дарий Ксеркс Кама, высокий, эктоморфный, с пышными усами и пронзительным взглядом из-под красной с золотой кисточкой фески, ошибался. То была не глупость. То была невозмутимость души, витавшей над бренностью мира, точнее — души, находившей в рутине повседневности поводы для общения с высшими силами. Леди Спента была на короткой ноге с двумя Бессмертными Святыми парсийского пантеона, с двумя Амеша Спента, в честь которых была названа: с ангелом Благой Помысел — в мысленной беседе с которым она ежеутренне проводила один час, упорно не желая посвящать своего мужа или кого бы то ни было в подробности этих бесед, — и с ангелом Всеблагой Порядок, под чьим руководством она вела домашнее хозяйство, отнимавшее у нее большую часть дня. С этой парой леди Спента Кама более всего чувствовала духовную близость. Ангелы Целостность и Бессмертие, смиренно признавалась она, для нее недосягаемы, а что касается ангелов Желанная Власть и Святое Благочестие, было бы нескромным претендовать на слишком близкое с ними знакомство.

Она никогда не упускала случая напомнить, что христианские и мусульманские представления об ангелах восходят к зороастрийским, равно как и демоны произошли «от наших дэвов». Так велико было в ней чувство собственницы и сознание превосходства парсизма, что она говорила об этой нечисти словно о домашних животных или многочисленных фарфоровых безделушках, которыми была забита вся их квартира на Аполло-бандер — вызывающий всеобщую зависть бельведер с пятью высокими окнами, открытыми соленым морским бризам. Удивительнее всего было то, что человек, настолько приблизившийся к добродетели, столь откровенно отдавался во власть таких дэвов, как Отчаяние, Двоедушие и Зломыслие, призывая беду на свою голову.

— Аре[16], приди забери меня, пусть смерть станет моим уделом, — причитала леди Спента.

Две стоявшие у ее постели дамы-валькирии неодобрительно хмурились. Уте Шапстекер, возглавлявшая гинекологическое отделение приюта (в высших слоях бомбейского общества более известная как Футы-Нуты или Сестра Адольф), прочла ей краткую нотацию о том, что не подобает приглашать смерть прежде времени, ибо она придет и незваная, в свой срок. Ее помощница, акушерка сестра Джон, в то время была еще молода, но уже начала превращаться в тот хмурый «Летучий Голландец», чье присутствие и родинка над верхней губой отравляли радость появления на свет новой жизни в Бомбее следующие полвека.

— Возликуйте и возрадуйтесь, — угрюмо объявила она. — Всемогущий забрал в свои закрома душу этого счастливого младенца, словно зернышко благословенного риса.

Эта парочка, вероятно, еще долго продолжала бы в том же ключе, если бы леди Спента вдруг не добавила изменившимся голосом:

— Что-то давит мне на задний проход: или у меня сейчас будет стул, или там есть еще один чокра[17].

Разумеется, это не смерть шевелилась внутри нее; опорожнение кишечника ей также не грозило. Она быстро родила маленького, но здорового ребенка — подвижного, как угорь, мальчика весом четыре с половиной фунта, чье тело было скрыто от доктора Шапстекер как во время беременности, так и во время родов более крупным телом его мертвого брата-близнеца. Примечательно, что в семействе Кама уже были пятилетние дизиготные близнецы Хусро и Ардавираф, более известные как Сайрус и Вайрус. Сэр Дарий Ксеркс Кама, большой знаток греческой мифологии, был отлично знаком с практикой олимпийских богов внедрять дитя полубожественного происхождения (Идас, Полидевк) во чрево, готовое породить младенца, зачатого простым смертным (Линкей, Кастор). Если говорить о развитом не по годам, разносторонне одаренном Хусро, наделенном жестокосердием истинного героя, и не очень сообразительном, но добром по натуре Ардавирафе, у греков не возникло бы ни малейшего сомнения в том, кто из них сын бога. Во втором же случае мертвый Гайо предположительно был земным ребенком, а живой Ормус имел бессмертных предков и божественные устремления. Таким образом, сэра Дария можно было считать отцом одного ни на что не годного и одного мертвого сына. Незавидная участь! Но ученость — это одно, а отцовство — совсем другое, и сэр Дарий Ксеркс Кама — «аполлониец с Аполло-бандер», выпускник Кембриджа, непоколебимый рационалист и именитый юрист, обедавший в свое время в «Миддл темпл»[18], человек посвятивший свою жизнь тому, что он остроумно определял оксюмороном «чудо разума», — не собирался уступать права отцовства никому из богов, к какому бы пантеону тот ни принадлежал, и крепкой родительской рукой держал бразды правления, подавляя в равной степени всех своих детей.

Угрюмая сестра Джон, для которой приветствовать рождение стоило больших усилий, нежели приветствовать «божественную жатву», отнесла живого младенца в инкубатор. Тело мертворожденного убрали с глаз подальше, как зрелище, невыносимое для простого смертного, после чего сэру Дарию Ксерксу Каме позволили навестить роженицу. Спента была объята раскаянием. «В момент его рождения я позволила слугам Лжи овладеть моим языком», — призналась она. Сэра Дария столь буквалистские проявления религиозности жены всегда ставили в тупик. Он постарался скрыть замешательство, однако не мог отогнать от себя картину: существа с крыльями летучих мышей, посланные Ангро-Майнью[19], также известным под именем Ахриман, манипулируют языком леди Спенты. Он закрыл глаза и содрогнулся.

Между тем силы стали возвращаться к леди Спенте. «И кто это придумал назвать бедного мальчика Райо?» — вопросила она, позабыв в пылу сильных и эмоционально противоречивых переживаний, что то была ее собственная идея. Ее муж. слишком галантный, чтобы напомнить ей об этом, склонил голову, приняв вину на себя. Первый из людей, Гайомарт, в незапамятные времена был действительно убит Ангро-Майнью. «Несчастливое имя!» — воскликнула леди Спента, вновь разражаясь слезами. Голова сэра Дария Ксеркса Камы склонилась еще ниже. Теперь леди Спенте приходилось адресовать свои упреки его украшенной кисточкой феске. Она решительно стукнула по ней. Раздался глухой звук. «Единственный способ поправить дело, — рыдая, продолжала она, — это сейчас же назвать выжившего мальчика именем бога».

Хормуз или Ормазд, местные производные от Ахурамазда[20], были предложены как возможные варианты, которые сэр Дарий Ксеркс Кама, поклонник античности, тотчас превратил в латинизированное Ормус. Его жена успокоилась. Она вытерла глаза, и чета направилась в инкубатор, где Уте Шапстекер подтвердила, что жизнь ребенка вне опасности. «Мой крошка Орми, — замурлыкала леди Спента Кама над стеклом, отделявшим ее от маленького сморщенного человечка, — теперь ты не окажешься в аду. Теперь земля не разверзнется и они не заберут тебя вниз».


После того как Футы-Нуты успокоила сэра Дария, подтвердив, что жизни малыша Ормуса ничего не угрожает, он, извинившись и поцеловав жену, устремился, с излишним, на взгляд леди Спенты, рвением, на крикетное поле. Проходил важный матч. В том году обычный турнир по крикету между командами местных британцев, индусов, мусульман и парсов превратился в пятикомандный. Сэру Дарию довелось выступать за команду парсов против новых ребят — «Остальных»: сборной бомбейских христиан, англоиндийцев и евреев. Сэр Дарий Ксеркс Кама, разносторонний спортсмен, бывший чемпион по борьбе среди любителей, в свои сорок три года все еще не утратил физической силы и божественной мускулатуры. Изящество, с которым он левой рукой отбивал подачу, неизменно вызывало восторг болельщиков; его фирменный удар был ленив и этим приводил публику в замешательство, тем не менее он всегда достигал цели. Его подачи отличались обескураживающей скоростью и были известны как «молнии Дария». Когда после тревожной ночи в роддоме он снял свой длинный сюртук и высокую феску — костюм джентльмена-парса — и облачился в белый спортивный костюм, то почувствовал прилив гордости, смешанной с облегчением. Конец унизительному пребыванию на периферии женских забот! Он чувствовал себя спущенным с цепи тигром и собирался обрушить свое ликование по поводу того, что вот уже трижды стал отцом младенца мужского пола, на противника с помощью биты и мяча. Ритуал превращения из обывателя в спортсмена в уединении палатки для переодевания на краю огромного майдана всегда доставлял сэру Дарию ни с чем не сравнимое удовольствие. (Когда после целого дня яростной защиты в суде он скидывал с себя мантию и парик служителя закона и брал в руки биту, то ощущал это как переход в свою лучшую ипостась — олимпийца во всей его красе и стати.) Вышедший с ним в паре бэтсмен, разбитной парень по имени Хоми Катрак, спросил, сможет ли он играть после бессонной ночи. Сэр Дарий лишь презрительно фыркнул и решительным шагом направился защищать честь своих соплеменников.

На стадионе его появления ожидала огромная шумная толпа. Сэр Дарий никогда не одобрял поведения бомбейских болельщиков. Это было единственное, что омрачало для него благословенные дни матчей. Вой, улюлюканье, гудение жестяных рожков, треск дхолов[21], скандирование, становившееся оглушительным, свист, крики разносчиков, гомерический хохот — весь этот непрекращающийся гвалт создавал, по мнению сэра Дария, неподходящие условия для столь благородной игры. Верховные правители страны, видя все это неприличие, могут быть только разочарованы, убедившись в безнадежной отсталости тех, кем они так мудро и так продолжительно правили. Когда сэр Дарий выходил на поле отбивающим, ему захотелось крикнуть: «Возьмите себя в руки! Держитесь достойно! Британцы смотрят на вас!»

Ормусу Каме довелось родиться в один из «погожих» дней. Так в Бомбее называли дни, когда взявшиеся невесть откуда облака давали короткую передышку от нестерпимой жары. Школьников распустили по случаю «погожего» дня, как было принято в то далекое время. Данный «погожий» день был, однако, отмечен несчастливой звездой. Правда, на свет появился живой младенец, зато другой родился мертвым. Заклинание демонов, дэвов, возымело свое действие, и в воздухе витало недовольство. Недовольство Футы-Нуты слабостью леди Спенты, недовольство сэра Дария тем, что он в иной ситуации назвал бы суеверием своей жены, создавало далеко не праздничную атмосферу. Здесь, на крикетном поле, его тоже ожидали возгласы неодобрения. Группа болельщиков-националистов явилась с разными оглушительными музыкальными инструментами и немедленно принялась отвлекать внимание игроков крайне безвкусным, по мнению сэра Дария, музыкальным сопровождением.

Под бой барабанов и завывание рожков болельщики скандировали: «Не будь разиней, скажи нет, запрети межобщинный крикет». Сэру Дарию Ксерксу Каме было известно, что Махатма Ганди и его последователи осудили Пятикомандный турнир как мероприятие, разжигающее межобщинную рознь, во время которого люди, «не преодолевшие колониального мышления», словно дрессированные обезьяны, забавляли англичан, помогая им «разделять и властвовать». Сэр Дарий не был сторонником Независимости. Националисты! Его душу обуревали сомнения: он склонялся к тому, что было бы неразумно передать управление Индией людям с таким вульгарным музыкальным вкусом. Что касается самого господина Ганди, то сэр Дарий, правда нехотя, признавал, что тот заслуживает всяческого уважения, но если бы только он, Дарий, смог убедить великого человека облачиться в спортивный костюм и познать азы крикета, Махатма наверняка изменил бы свое мнение относительно турнира, воспитывающего дух состязательности, без которого ни один народ не может занять достойное место в мировом сообществе.

Когда сэр Дарий вышел к полосе, кто-то из болельщиков крикнул: «Леди Дария в игре!» И тотчас же оскорбительно большая часть толпы — должно быть, христиане, англоиндийцы или евреи, раздраженно подумал сэр Дарий, — подхватила издевательский куплет: «Леди Кама, где же драма? Отбивай, не будь упряма!» Дуу-трр-блям! «Где же драма, леди Кама?»

Тут сэр Дарий заметил, что рядом с болельщиками-националистами на траве расположились его пятилетние близнецы Сайрус и Вайрус вместе со своей айей[22]. Они радостно ухмылялись и, казалось, были в восторге от всего этого кривляния. Сэр Дарий сделал в их сторону несколько шагов и махнул битой. «Хусро! Ардавираф! Уйдите в сторону!» — крикнул он. Непрекращающийся шум и гвалт не дали мальчикам и няньке расслышать его слова; приняв его жест за приветствие, они помахали в ответ. Насмешники же, решив, что он грозит им битой, удвоили свои усилия. Их издевательская музыка стояла у него в ушах. Сэр Дарий, приготовившись отбивать, уже был в смятенном состоянии духа.

Мистер Арон Абрахам, первый боулер из команды «Остальных», в этих сложных условиях посылал такие мячи, что сэру Дарию едва удалось выдержать три его первые подачи. Видя, что он не сдается, националистская клака подняла еще больший шум. Дуу-трр-блям. Барабаны и рожки наиграли мелодию, и теперь его мучители безостановочно скандировали: «Леди Дария, не зевай! Сделай утку[23], прочь ступай!»; через минуту у них родилась новая версия, явно понравившаяся остальной публике: «Леди Дональд, утку дай».

Сэр Дарий направился в другой конец площадки посовещаться с напарником.

— «Прочь»! — кипятился он, рассекая битой воздух. — Я им покажу «Прочь»! И что это еще за Дональд? — Задавая этот вопрос, он вдруг вспомнил свой недавний поход в кино вместе с двойняшками. Они смотрели «Наши времена» с Чаплином — фильм, восхищавший сэра Дария кроме всего прочего тем, что он оставался «немым». В сопутствующей программе был мультфильм, главным героем, а точнее, антигероем которого был ужасно шумный и агрессивный утенок, независимо шагавший по жизни на своих перепончатых лапах. Сэр Дарий повеселел. — Дональд, говорите? — рявкнул он. — Ха-ха! Сейчас я покажу этим хамам Дональда!

Напрасно Хоми Катрак пытался его успокоить:

— Пусть себе орут. Нужно играть, и тогда они увидят, чего мы стоим.

Но сэр Дарий уже закусил удила. Четвертая подача Арона Абрахама оказалась слабой, и сэр Дарий не упустил свой шанс. Он ударил со всей силы, прицельно направив мяч прямо в группу испытывавших его терпение болельщиков-националистов. Впоследствии, в приступе запоздалого раскаяния, он признавал, что уязвленное самолюбие взяло в нем верх над отеческим благоразумием. Но было слишком поздно: крикетный мяч на огромной скорости отправился к границе поля.

Он не причинил вреда никому из болельщиков, и не было никакой возможности скорректировать траекторию его полета, но многие зрители, оказавшиеся на его пути, спешили увернуться, потому что он летел с пугающей скоростью — прямехонько в то место, где, не сдвинувшись ни влево, ни вправо, стояли и аплодировали великолепному удару своего отца дизиготные близнецы сэра Дария Ксеркса Камы — стояли, не испытывая страха, твердо уверенные, что их любимый отец не способен причинить им вред.

Несомненно, часть ответственности за происшедшее лежала на их нерасторопной айе, но с того самого момента, когда сэр Дарий осознал, что сейчас произойдет, он не винил никого, кроме себя. Его предостерегающий крик заглушили барабаны и рожки, и мгновение спустя тихий и медлительный Ардавираф был сражен крикетным мячом, угодившим ему прямо в лоб, и упал как подкошенный, словно сбитая деревянная чурка.


Возможно, в то самое время, когда судьба переписывала историю семьи Кама посредством этого жестокого росчерка — траектории полета красного крикетного мяча, направленного битой отца прямо в лоб сыну, — мои мать и отец впервые встретились в приюте Сестер Девы Марии Благодатной.

Когда дело касается любви, люди способны убедить себя в чем угодно. Несмотря на все очевидные доказательства прерывистости жизни, этой долины с множеством расселин, и огромной роли слепого случая в нашей судьбе, мы упрямо продолжаем верить в непрерывность происходящего, его причинную обусловленность и значимость. Но мы живем на поверхности разбитого зеркала, и каждый день на нем появляются всё новые трещины. Одни (как Вайрус Кама) могут соскользнуть в такую трещину и исчезнуть навсегда. Другие, подобно моим родителям, могут случайно оказаться в объятиях друг друга и влюбиться. В полном противоречии с их преимущественно рационалистическим видением мира мои отец и мать всегда верили, что их свела друг с другом Судьба, которая была так непреклонна в своем намерении соединить их, что явилась, если так можно выразиться, сразу в четырех разных обличьях: светском, генеалогическом, гастрономическом и в обличье сестры Джон.

Они оба пришли навестить леди Спенту Кама, и оба были в неподобающем случаю трауре, так как еще не знали о рождении малыша Ормуса. Движимые сочувствием и самыми добрыми побуждениями, они явились утешить леди Спенту и выразить ей свои соболезнования. Мои родители были на целое поколение моложе сэра Дария и леди Спенты и стали друзьями семьи сравнительно недавно. Неожиданная дружба возникла между двумя мужчинами на почве их любви к Бомбею — созданной британцами великой метрополии, главным хроникером которой впоследствии стал мой отец В. В. Мерчант, архитектор, получивший образование в Англии, чьей страстью была местная история (а также скромный автор прославленного любительского фильма). Сэр Дарий Ксеркс Кама, удостоенный титула баронета за его заслуги перед Индийской коллегией адвокатов, любил с громким смехом повторять, что и он, подобно городу, был творением британцев и гордился этим. «Когда вы будете писать историю Бомбея, Мерчант, — громогласно возвестил он однажды вечером, сидя в клубе за ужином, состоявшим из супа маллигатони и рыбы помфрет, — то, возможно, обнаружите, что написали историю моей жизни». Что касается моей матери, то она познакомилась с леди Спентой Кама на заседаниях Бомбейского литературного общества. Леди Спента была там наименее начитанной из всех, однако ее величественное безразличие в сочетании с почти гималайской невинностью внушали младшей (и гораздо более умной) Амир своего рода благоговейный трепет, который, прими события иное направление, мог бы перерасти в дружбу.

В приемной, среди сияющих родственников новорожденных мальчиков и демонстрирующих напускную радость родственников новорожденных девочек, мои будущие родители являли собой странную пару: он — в темном костюме и с похоронным выражением на лице, она — в простом белом сари, без драгоценностей и почти без косметики. (Много лет спустя мать призналась мне: «Я всегда была уверена в любви твоего отца, потому что, когда он впервые меня увидел, я выглядела хуже буйволицы».) Мои родители были единственными облаченными в траур в этом месте всеобщей радости, поэтому ничего удивительного, что их потянуло познакомиться поближе.

Обоим было не по себе в предвкушении встречи с леди Спентой и сэром Дарием вскоре после, как они думали, понесенной теми утраты. Мой кроткий и мягкосердечный отец, должно быть, переминался с ноги на ногу и, демонстрируя выступающие вперед кроличьи зубы, смущенно улыбался. Застенчивость мешала ему проявить всю глубину живших в его груди чувств, а необщительность заставляла предпочесть затхлый воздух городских архивов непостижимому хаосу бомбейской жизни. Амир, моя мать, «богатая по имени и по семейному счету в банке», как она сардонически выражалась впоследствии, тоже, должно быть, чувствовала себя не в своей тарелке, так как ей одинаково трудно давались и соболезнования, и поздравления. Я вовсе не хочу сказать, что она была бесчувственной или холодной, совсем наоборот. Моя мать была разочарованной альтруисткой, рассерженной женщиной, которая явилась в этот мир, ожидая найти здесь более привлекательное место, и никогда не смогла оправиться от обескуражившего ее открытия, что нормальное человеческое существование — это вовсе не беспечная радость, а беспросветное страдание. Ни добрые дела, ни приступы раздражения — хотя и то и другое несомненно впечатляло — не могли излечить ее от разочарования в этой планете и населяющих ее собратьях по виду. Ее не покидало ощущение, что космос ее предал, и окрашенные этим ощущением реакции на рождение и смерть могли показаться постороннему наблюдателю несколько, мягко говоря, циничными. А если говорить прямо — бессердечными, жестокими и вдобавок смертельно оскорбительными. Мертвый младенец? А чего еще ожидать? В любом случае, для него все это уже позади. Живой младенец? Бедняжка. Только представьте, что его ждет. Это было вполне естественное для нее отношение.

Однако прежде чем она успела пуститься в подобные рассуждения и этим навсегда оттолкнуть моего отца, она сделала потрясшее ее открытие, и история, как поезд, который меняет направление из-за внезапно переведенных стрелок, двинулась по совсем иному пути.

— Я Мерчант, — представился мой отец. — Как Вайджей, но мы с ним не родственники, хотя я тоже — В. Точнее — В. В.

Амир нахмурилась — не потому, что не знала Вайджея Мерчанта, восходящую звезду индийского крикета, но…

— Это невозможно, — возразила она. — Вы не можете носить эту фамилию. Я, — для убедительности она ткнула себя пальцем в грудь, — я Мерчант. Амир.

— Вы? (Озадаченно.)

— Я. (Выразительно.)

— Вы — Мерчант? (Покачивание головой.)

— Да. Мерчант. Мисс. (Пожимание плечами.)

— Тогда мы оба носим фамилию Мерчант, — озадаченно произнес В. В.

— Не говорите глупостей, — ответила Амир.

В. В. Мерчант поспешил объясниться:

— До моего деда мы были Шетти, или Шетии, или Шеты. Он англизировал нашу фамилию, сделал ее стандартной. Он также перешел в другую веру. Стал, как говорится, плохим мусульманином. Точнее сказать, непрактикующим мусульманином, как и все мы. Вы спросите, зачем это было ему нужно? На это я могу ответить только: а почему нет?

— Шеты, говорите? — задумчиво произнесла Амир, не позволяя ему отклониться от темы.

— Теперь Мерчанты.

— Значит, вы Мерчант, — наконец признала она.

— К вашим услугам.

— Но мы не в родстве.

— К сожалению, нет.

Во время вышеприведенной беседы моя мать пришла к важному, хотя и предварительному решению. Под застенчивостью В. В. Мерчанта, с его выступающими передними зубами, она угадала прекрасную душу, способную к глубокому постоянству, — камень, на котором, как она потом любила святотатственно хвастать, она могла построить свою церковь. Поэтому она смело заявила не терпящим возражений тоном:

— В отношениях между купцами не бывает середины. Мы должны стать или соперниками, или партнерами.

Мой отец покраснел так сильно, что даже его растрепанные и начавшие редеть волосы зашевелились от удовольствия.

То, чему положили начало светские условности и что было продолжено совпадением фамилий, закрепили скромные дары, предназначавшиеся леди Спенте. С удивлением мистер В. В. Мерчант увидел в руках мисс Амир Мерчант маленький пакет; с неменьшим удивлением мисс Амир Мерчант отметила, что мистер В. В. Мерчант держит в руках точно такой же. На обоих пакетах красовалось имя одного в высшей степени респектабельного гастрономического магазина рядом с Кемпс-корнер, внутри них находились одинаковые стеклянные баночки.

— Мед, — объяснил В. В. Мерчант. — Мед из Кашмирской долины, чтобы напомнить ей о сладости жизни.

— Этого не может быть! — воскликнула Амир. — Вот кашмирский мед.

Она показала ему свою баночку, он показал ей свою. Она начала было сердиться — и вдруг рассмеялась. То же самое сделал мой отец.

Творение далеких пчел расчистило дорогу любви. А финалом этой сцены стало явление их судьбы, принявшей облик сердитой монахини, ибо в тот момент они оказались лицом к лицу с суровой, необъятных размеров женщиной, чья тень производила эффект, подобный частичному затмению солнца.

— Что вам угодно? — пролаяла сестра Джон так свирепо, что это вызвало у развеселившихся Мерчантов приступ неудержимого смеха.

— Мы пришли, — объяснил В. В. Мерчант хихикая, — утешить леди Спенту Кама в этот трагический час.

— Как ужасно, — сокрушалась моя мать, утирая выступившие у нее от смеха слезы, — мертворожденный ребенок.

— Берегитесь, — голос сестры Джон наводил на мысль о Страшном суде. — Грешникам уготована геенна огненная.

В приемной воцарилась тишина. Мистер Мерчант и мисс Мерчант, огорошенные словами повитухи, инстинктивно придвинулись друг к другу, сомкнув свои ряды. Рука (его ли, ее ли) коснулась другой руки. Впоследствии они с удовольствием спорили о том, кто из них сделал первый шаг, чья рука потянулась к другой руке. Несомненно одно: хотя их поведение почти переходило границу пристойности, именно сестра Джон соединила их руки, после чего они уже редко разлучались, пока много лет спустя их не разъединил некто третий. Да, можно сказать, что любовница или, по крайней мере, Возлюбленная. Немолодая и даже не принадлежащая к роду человеческому. Я имею в виду сам город.

— В любом случае, — добавила сестра Джон, пожав плечами, — родился и живой младенец.


От сестры Джон двое Мерчантов узнали о совершенно нежданном рождении. Непонятно было, поздравлять ли в таком случае родителей, ведь рождение было неотделимо от трагедии Гайомарта Камы, чья жизнь оборвалась, не успев начаться. В отсутствие сэра Дария всем распоряжалась угрюмая дежурная сестра, твердо решившая не допускать моих родителей к леди Спенте: «Леди Спента сейчас отдыхает. Приходите позже». После долгих просьб и увещеваний эта боевая галера разрешила В. В. и Амир взглянуть на крошечного, но без сомнения перебиравшего пальчиками малыша Ормуса, спавшего в освещенном стеклянном инкубаторе. Младенец лежал на спине, согнув в колене крошечную ножку, что делало его похожим на божество; на левом веке тенью глазного яблока проступал лиловатый синяк. Когда моя мать увидела его, сияющего, в стеклянном ящике, то не смогла удержаться от комментария.

— Крошка Мальчик-с-пальчик в этом стеклянном гробике больше похож на Белоснежку, — успела произнести она, но тут два резких вдоха позади нее возвестили о том, что ее опрометчивое сравнение шокировало не только сестру Джон, но и саму леди Спенту, с трудом вставшую с постели, чтобы приветствовать своих посетителей, незаметно подошедшую и попавшую под ледяной словесный душ.

— О, — хлопая глазами, произнесла ошарашенная леди Спента; она приросла к месту, двигая челюстью. — Гроб, говорите. О боже, боже! Ведьма пришла наложить проклятие на моего ребенка.

Мой отец, запинаясь, попытался ее успокоить, но было поздно. Слишком поздно пытаться исправить случившееся в тот не слишком прекрасный день.

Повторяю, до рождения Ормуса леди Спента Кама отличалась почти сверхъестественной невозмутимостью. Необычная для нее несдержанность в речах знаменовала наступление переломного момента. С этого времени ее характер изменился: она стала нервной, беспокойной, выходила из себя по любому поводу. Кроме того, после так называемого проклятия моей матери Спента уже не могла любить своего проклятого ребенка так, как он того заслуживал, и избегала его, словно зачумленного.

Тем не менее предложение о перемирии было сделано и с готовностью принято другой стороной три недели спустя. Произошло это благодаря взаимной привязанности на манер Крота и Крыса[24] между сэром Дарием Камой и В. В. Мерчантом: старший — неутомимый спортсмен, бонвиван в ярком блейзере; младший — тихий и незаметный исследователь законов бытия. К тому времени Амир и Виви стали неразлучны. Они явились на Аполло-бандер рука об руку. В. В. Мерчант взял с собой свой «пэллар-болекс», снял малыша Ормуса в колыбели и преподнес фильм леди Спенте в качестве примиряющего подношения, которое она, внешне вернувшаяся к обычной своей уравновешенности, согласилась принять. Тем не менее между моей матерью и матерью Ормуса настоящего сближения так никогда и не произошло.

Однако мне не следует забегать вперед.


После непреднамеренного faux pas[25] мисс Амир Мерчант мой отец незамедлительно увел мою рассерженную и ничуть не смущенную мать с места действия. Что касается леди Спенты Кама, то она вернулась в постель, мучимая суеверными предчувствиями. Рождение ее сына Ормуса, событие уже само по себе двусмысленное, было еще больше омрачено нарисованной Амир картиной смерти в стеклянном гробу. И когда вскоре после этого сестра Джон скорбным тоном сообщила ей, что сэр Дарий Ксеркс Кама прибежал с крикетного матча на Овал-майдан в отделение скорой помощи парсской больницы с безжизненным телом сына Вайруса на руках, леди Спента Кама на время почти лишилась рассудка.

Ардавираф Кама очнулся в отделении интенсивной терапии несколько часов спустя; у него не обнаружили ничего, кроме сотрясения мозга и двоения в глазах. Его нежелание говорить врачи объясняли перенесенным шоком. Вскоре, однако, стало очевидно, что разум его пострадал. Он совсем перестал разговаривать и в ответ на вопросы медленно, печально кивал или качал головой. Постепенно он перестал отвечать даже жестами и полностью ушел в себя, погрузившись в безучастное молчание, которое никогда уже не нарушил. Он словно стал собственной фотографией. Стал звуковым фильмом, лишенным звука, возвращенным в эру немого кино, без титров и музыкального сопровождения. Как будто злосчастная подача его отца настолько подорвала его веру во всех отцов, веру в саму веру, что ему ничего не оставалось, кроме как замкнуться в себе.

Хотя он не произносил ни слова, он реагировал на простые просьбы и указания. Если ему говорили, что еда на столе, он послушно садился за стол и начинал есть. Когда его отправляли спать, он шел в свою комнату и ложился лицом к стене. Очень скоро все медицинские светила города объявили, что бессильны помочь ему. Он вернулся к занятиям в Кафидрал-скул, где во время уроков сидел за своей партой, совсем как прежде, но никогда не поднимал руку и ни разу не удостоил учителя ответом. Спустя некоторое время в школе смирились с таким положением дел. Вайрус и прежде не отличался особой сообразительностью, а теперь это еще усугублялось его состоянием, но учителя готовы были оставить его в школе в надежде, что со временем он придет в себя.

Обнаружилось, кроме того, что Вайрус больше не желает участвовать ни в каких играх. В школе во время перемен он сидел, скрестив ноги, в углу игровой площадки с выражением абсолютного спокойствия, характерным для медитирующих йогов, словно не замечая окружающего шума и беготни. По мере того как он взрослел, он так же молча отказывался от участия во всех спортивных мероприятиях, будь то хоккей на траве, крикет или легкая атлетика. В тот год махараджа Патиалы между своими многочисленными внебрачными связями нашел время открыть огромный стадион «Брейберн», с тех пор День спорта школа проводила в этом величественном сооружении. Но в такие дни Вайрус просто оставался в постели со своим обычным безмятежно-отсутствующим выражением лица, и ни у кого не хватало духу заставить его выйти из дома. После школы Сайрус с друзьями часто пытался вовлечь его в свои игры, но безуспешно. Даже настольные и карточные игры — карамболь и рами, «тотополи» и «счастливые семьи», китайские шашки и снэп — больше не интересовали Вайруса. Он погрузился в тайну своей внутренней вселенной, и у него не осталось времени для игр.

Глядя на пятилетнего ребенка, отошедшего от детских забав, сэр Дарий Ксеркс Кама наказал себя, навсегда оставив свою любимую игру, крикет, а заодно и менее любимые им борьбу, фехтование, плавание и сквош. Поскольку кроме себя самого он винил в случившемся музыку, на любую музыку в семье Кама был наложен запрет, обжалованию не подлежащий. Сэр Дарий продал радиолу и разбил всю свою коллекцию пластинок, а когда в сезон свадеб шумные процессии тянулись по Аполло-бандер в направлении отеля «Тадж», где проходили приемы, он в неистовстве носился по квартире, с шумом захлопывая окна, чтобы не слышать пения свадебных гостей. Сайруса и Вайруса до несчастного случая начали было обучать игре на пианино и индийской флейте. Эти уроки были прекращены, учитель музыки уволен, а рояль в гостиной заперт. Леди Спента Кама, по просьбе мужа, положила ключ от него в серебряный медальон, который с тех пор носила на шее не снимая.

Молчание Вайруса постепенно стало привычным и даже приятным. Сэр Дарий обнаружил, что испытывает своего рода облегчение оттого, что его сын больше не нарушает тишины за обедом своей бессмысленной детской болтовней. В его молчании была gravitas[26]. Оно было, по мнению сэра Дария, почти красноречивым. История двигалась не в том направлении, в каком должно, и молчание Вайруса выглядело осуждением этого. По всей стране нарастало массовое движение за независимость — ту самую Независимость, сторонники которой, хулиганствующая чернь, тогда, на стадионе, спровоцировали сэра Дария, заставив его нанести увечье собственному ребенку! — и Pax Britannica[27] подходил к концу. «Впереди ничего хорошего, — все чаще повторял сэр Дарий. — Слишком много людей, произносящих слишком много слов; в конце концов эти слова обернутся пулями и камнями. Молчание Ардавирафа говорит за всех нас — тех, кто страшится власти этих подверженных метаморфозе слов».

Таким образом, сэр Дарий Ксеркс Кама почти убедил себя в том, что немота его сына Вайруса на самом деле своего рода изощренная речь, и нашел в этом некоторое утешение. Но, как ни удивительно, сняв с себя по крайней мере часть вины за состояние сына, он еще больше ополчился против музыки. Он стал винить музыку во всех бедах и несчастьях этого мира и, когда был навеселе, заявлял, что музыкантов следует стереть с лица земли, искоренить, как болезнь. Музыка — это вирус, инфекция, а любителей музыки можно сравнить с теми распущенными субъектами, чья не имеющая названия деятельность повлекла за собой глобальное распространение сифилиса. Это они были больны, а Вайрус Кама, хранящий полное достоинства молчание, — здоров.


Погружение Вайруса в немоту заставило леди Спенту еще глубже уйти в тот духовный мир, который теперь казался ей как нельзя более подходящим для обитания местом — гораздо более подходящим, нежели реальность. «Я знаю, куда удалился мой сын, — заявила она мужу безапелляционным тоном. — Его душа перешла мост Чинват. А наша задача — заботиться о его теле, пока она не возвратится». С помощью своего союзника, ангела Всеблагой Порядок, она посвятила себя этой задаче: купала Вайруса, как младенца, в ванне, кормила с ложечки, словно руки у него не действовали. «Все его силы уходят на великое путешествие по иному миру, — объясняла она. — Поэтому мы должны избавить его от любых усилий здесь». Вайрус Кама позволял ухаживать за собой, не выказывая ни удовольствия, ни раздражения. У сэра Дария же, несшего тяжкий груз своей вины, возражать не хватало духу.

Тем временем купать и кормить малыша Ормуса было поручено прислуге.

Вайрус Кама получил свое имя в честь зороастрийского мистика, жившего где-то между третьим и седьмым веком нашей эры и оставившего подробное описание путешествия, в которое, как была твердо убеждена леди Спента, отправился и ее сын. Если она была права, то на мосту Чинват, ведущем в духовный мир, Вайрус Кама сперва присутствовал при том, как умершая душа встретилась с воплощением его собственных добрых дел — прекрасной девушкой, чьи пышные груди «тяжело ниспадали, заставляя томиться сердце и душу», а затем, ведомый ангелом Святое Послушание и ангелом Пылающее Пламя Мысли, обошел чистилище Вечно Недвижных, где люди, бывшие при жизни равно благочестивы и греховны, обратились в статуи; обиталище звезд и луны, где нашли свое пристанище неверующие, но достойные в других отношениях души; и, миновав иные, более высокие, уровни добродетели и сияния, достиг чистого света — самого Ахурамазды; затем — двигаясь, если сравнивать с Данте, в обратном направлении — подробно ознакомился с адом, где змеи забирались мужчинам в задний проход, а вылезали у них изо рта, и т. п. Он, возможно, отметил бы чрезмерную сосредоточенность на женской груди и экскрементах и жестокое наслаждение, с которым свирепые чудовища терзали легионы грешников. Прелюбодейки были подвешены за груди или должны были раздирать их железными гребнями; женщины, не кормившие грудью своих детей, должны были копать грудями каменистые склоны. Те, кто мочился стоя, карались особенно сурово, а женщин, приближавшихся к огню или воде во время менструации, заставляли поглощать, чаша за чашей, мужскую мочу и экскременты. Не удивительно поэтому, что леди Спента, воображавшая, как Ардавираф следует путем, пройденным его тезкой, была одержима необходимостью содержать в чистоте его тело и подносить ему чаши, наполненные менее отвратительной пищей.

Чем дольше длилось молчание Ардавирафа, тем больше росло отчаяние леди Спенты. Фантазия о путешествии ее сына, из которого он рано или поздно должен вернуться, стала для нее настолько привычной, что начинала затягивать ее, как будто это она перешла мост Чинват, чтобы увидеть вещи великие и ужасные, встретилась с воплощением своих добрых поступков и смердящих грехов. Когда она не ухаживала за Вайрусом, ее лицо принимало отсутствующее и вместе с тем беспокойное выражение, она становилась раздражительной и рассеянной одновременно. (Ормуса она по-прежнему держала на расстоянии, никогда не проявляя к нему любви. Все случившееся убило в ней материнские чувства. Воспитывать его было предоставлено прислуге, и любовь он должен был искать себе сам.)

Ход событий, предопределенный крикетным мячом, уже невозможно было остановить. Один за другим члены семьи Кама уходили от реальности и замыкались каждый в своем собственном мире.

Сэр Дарий Ксеркс Кама стал следующим членом семьи, ушедшим от повседневности. Закон, службе которому он посвятил большую часть своей сознательной жизни, превратился — о чем многие его коллеги, не стесняясь, говорили вслух — в «задницу». Это было время, когда британские власти начали беспардонно использовать закон для борьбы с националистами, и даже сэр Дарий, один из главных защитников британской цивилизации и оппонентов Конгресса, почувствовал себя неловко от того, что творилось вокруг. Многие из его уважаемых коллег присоединились к этим дурачкам — сторонникам Независимости, чей лидер, мистер Ганди, был, в общем-то, сам таким же, как он, ловким законником. Застигнутый врасплох внутренней бурей негодования, сэр Дарий Ксеркс Кама оставил юридическую практику и с головой ушел в свою роскошную библиотеку классических авторов, коей славилась его квартира на Аполло-бандер. Под сенью науки он надеялся обрести душевное равновесие, столь безжалостно нарушенное вмешательством его личной судьбы и судеб эпохи.

Вместе со своим собратом по масонской ложе Уильямом Месволдом сэр Дарий пустился в исследование индоевропейской мифологии. Месволд был состоятельным англичанином из рода землевладельцев и дипломатов и, занимаясь недвижимостью, приложил руку к возведению многих новых вилл и доходных домов, выросших на Малабар-хилл и Уорден-роуд. Его голая, как бильярдный шар, голова была прикрыта париком. Блестящий знаток Древней Греции, он погрузился в дебри библиотеки сэра Дария с жаждой измученного зноем путника, случайно набредшего на чистейший горный ручей. Сэр Дарий Ксеркс Кама в юные годы испытал влияние ученого Макса Мюллера, немца по происхождению, который в ходе своих исследований в области сравнительной мифологии пришел к заключению, что все древние мифы протоиндоевропейской, или арийской, культуры — зороастрийские, индийские и греческие — по сути своей являются историями о Солнце. Эта теория импонировала сэру Дарию, парсу, отошедшему от религии предков; в ней он видел рациональный источник того возвышенного вздора, что полностью овладел его любимой женой. (Ахурамазда — Ормазд — Хормуз был, в конечном итоге, просто-напросто Светом, а Аполлон — Солнцем.) Однако после того как последователи Мюллера попытались доказать, что Иисус Христос и его ученики не что иное, как сказочные воплощения Солнца и двенадцати знаков зодиака, Уильям Месволд сделался противником «солярного мифа» и на собраниях ложи Малабар-хилл, к которой оба они принадлежали, вызвал ярость сэра Дария блестящей серией пародийных монологов, доказывая, во-первых, что император Наполеон и дюжина его генералов, подобно Христу и его последователям, не более чем зодиакальные представления, а во-вторых, что Оксфордский университет и сам профессор Мюллер тоже никогда не существовали. Месволд атаковал философию Мюллера с позиций шотландского журналиста Эндрю Лэнга, полагавшего все эти бездоказательные «арийские» теории совершенно излишними: греческие боги появились из многочисленных первобытных верований.

— Первобытных верований? — прорычал сэр Дарий, поднимаясь со стула с бокалом бренди в руке, так что все разговоры сразу же смолкли. — Включая наши верования, надо полагать?

Уильям Месволд не отступил.

— Мой дорогой друг, варвары есть повсюду, — спокойно заметил он. — Разумеется, присутствующие исключаются.

Некоторое время друзья почти не виделись. Они помирились, когда Уильям Месволд заехал, за несколько месяцев до рождения Ормуса и несчастья с Вайрусом, чтобы поздравить сэра Дария с победой в местном турнире по бадминтону. За стаканчиком шотландского виски Месволд признал, что вернулся в лоно арийской теории под влиянием работ француза Жоржа Дюмезиля, «наглядно показавшего», что греческий бог Уран не кто иной, как индийский Варуна, и подтвердившего таким образом единство истоков всех арийских культур.

— Молодчина! — радостно воскликнул сэр Дарий. — В конце концов мы оба оказались варварами.

В течение последующих нескольких лет сэр Дарий и Месволд время от времени встречались, чтобы продолжать исследование связей между гомеровской и индийской мифологией. Похищение Елены Троянской Парисом и Ситы из Ай-одхьи царем демонов Раваной; связь между Хануманом, хитрым царем обезьян, и хитроумным Одиссеем; параллели между трагедией дома Атрея и клана Рамы — эти и многие другие темы с наслаждением обсуждались нашими учеными джентльменами. Сэра Дария особенно привлекала так называемая теория троичности Дюмезиля. Возможно ли, чтобы в основе арийских культур лежала троичная концепция сакральной власти, физической силы и плодородия, чтобы то была истинная Троица, определившая как восточную, так и западную цивилизацию, — общее между ними звено? С тех пор как сэр Дарий Ксеркс Кама оставил юридическую практику, этот вопрос стал главным в его жизни. Вместе с Уильямом Месволдом он все глубже погружался в технические аспекты проблемы и становился тем счастливее, чем дальше уходил от реальности. За стенами библиотеки последние этапы колониальной истории Англии и Индии шли своим хорошо известным чередом, и уже назревала большая война, более страшная, чем войны за Елену Прекрасную и Ситу. Но сэр Дарий и Месволд совершенно утратили связь с настоящим, ища прибежища в вечном. В стенах библиотеки Камы Одиссей превращался в обезьяньего бога, Парис — в царя демонов, а рыцарь-парс и помещик-англичанин сделались почти неотличимы друг от друга. Сэр Дарий лишился большей части своей шевелюры; Уильям Месволд снимал с головы черный парик и вешал его на спинку стула. В тиши книжной вселенной, за дубовым столом, заваленным трудами древних, они работали в счастливом уединении, если не считать безмолвной, похожей на привидение фигуры Вайруса Камы, торжественно восседавшего на табурете в углу. И вот однажды сэр Дарий снял очки, стукнул кулаком по столу и воскликнул:

— Этого недостаточно!

Уильям Месволд вздрогнул и оторвался от своих книг. Чего недостаточно? Неужто сэр Дарий стал тяготиться их идиллическим существованием, столь приятным для обоих?

— Может быть, вы пересмотрите наложенный на себя запрет и мы сыграем в сквош? Mens sana, знаете ли, in corpore sano[28].

Сэр Дарий отмахнулся от предложения. Он ощущал себя на пороге нового знания, ему было не до сквоша.

— Трех функций недостаточно, — возбужденно проговорил он. — Должна быть четвертая.

— Ее не может быть, — возразил Месволд. — Три составляющие теории старины Жоржа заполняют собой всю картину социального устройства.

— Да, — отозвался сэр Дарий, — но как быть со всем тем, что вне ее? С тем, что за чертой, над схваткой? Как быть с изгоями, прокаженными, париями, изгнанниками, врагами, привидениями, парадоксами? Как быть с теми, кто не от мира сего? Как, черт возьми, — он обернулся к своему погруженному в молчание сыну, сидевшему в дальнем углу библиотеки, — быть с Вайрусом?

— Боюсь, я не понимаю, о чем вы, — сказал Месволд в полном недоумении.

— Как быть с теми, кто вне?

— Вне чего?

— Всего, чего бы то ни было. Физически — как кометы, летящие в космосе, свободные от любых гравитационных полей.

— Если и существуют подобные люди, — предположил Месволд, — не являются ли они своего рода rarae aves[29], редкостью, исключением? Нужна ли четвертая составляющая, чтобы объяснить их существование? Разве не подобны они использованной бумаге и другому мусору, который мы выбрасываем? Разве нельзя просто сбросить их со счетов? Не принимать во внимание? Вычеркнуть из списка? Забаллотировать?

Но сэр Дарий не слушал. Он стоял у огромного окна библиотеки, пристально глядя на Аравийское море.

— Лишь тот видит всю картину, — пробормотал он, — кто выходит за ее рамки.


Вообразите эту сцену: величественный парс в святая святых своего дома — библиотеке, вместе с английским другом и живым призраком своего ребенка, человек, загнанный жизнью в мир книг, стоит у раскрытого окна. Значит, его изоляция не абсолютна, библиотека — не замурованная гробница, и через окно туда проникают все звуки и запахи беспокойного города: аромат чанны и бхела, тамаринда и жасмина, громкие голоса — ведь в этих краях если хотят что-то сказать, то повышают голос, — уличный шум, цоканье копыт, хлопки автомобильных двигателей, звонки велосипедов, ослепительное солнце на глади залива, гудки военных кораблей и наэлектризованное общество перед началом своей трансформации.

А теперь представьте, что порыв ветра подхватывает с тротуара мятую газетную страницу, подбрасывает ее так, что она кружится наподобие грязной бабочки, влетает в конце концов в окно (внешний мир врывается в мир библиотеки) и опускается прямо к начищенным до блеска полуботинкам, требуя внимания сэра Дария. Эта картина стоит у меня перед глазами, хотя, конечно же, в действительности все вряд ли было именно так. Скорее всего, кто-то написал сэру Дарию письмо или ему попался на глаза какой-нибудь научный журнал, где он и прочел то, что разбило его сердце. Можете, если хотите, предпочесть эту прозаическую версию, но я буду придерживаться своей. Порыв ветра принес обрывок газеты через открытое окно, сэр Дарий брезгливо поднял его и уже готов был выбросить, когда четыре слова привлекли его внимание: арийский, нацисты, Мюллер, Дюмезиль.

Ни сэр Дарий Ксеркс Кама, ни Уильям Месволд ни на минуту не допустили бы такую возможность, чтобы кто-то из оклеветанных ученых — покойный Макс или здравствующий Жорж — хоть одной клеточкой своего тела мог быть проповедником теории расового превосходства. Но когда язык украден и отравлен, яд проникает сквозь время вспять, губя репутации ни в чем не повинных людей. Слово «арийский», имевшее для Макса Мюллера и его поколения исключительно лингвистическое значение, оказалось в руках у менее образованных субъектов, отравителей, говоривших о расах — расах господ и расах рабов, и других расах, чья исконная нечистота требовала жестких мер; расах, которые не было смысла принимать во внимание, забаллотированных, лишних, место которым — в мусорной корзине истории. В результате одного из тех совершенно неправдоподобных поворотов событий, что в совокупности представляют собою историю человечества, сокровенное знание, изучению которого сэр Дарий и Уильям Месволд решили посвятить себя, было искажено, поставлено на службу самому страшному злу столетия. Сфера их интересов оказалась захвачена историей, а они из-за своей любви очутились в стане отравителей, людей, чьи преступления не поддавались никакому описанию.

В тот момент, когда это произошло, сэр Дарий и Месволд были погружены в исследование параллелей между сценой в «Илиаде», где троянцы обозревают с городских стен осаждающую армию, а Елена указывает им Агамемнона, Одиссея, Идоменея и великого героя Аякса, и такой же сценой в «Рамаяне» (где двое шпионов, стоя вместе с похитителем Раваной[30] на бастионе его крепости, указывают героев Раму, Лакшману, Вибхишану и Ханумана). Сэр Дарий прочел занесенный ветром обрывок газеты и молча передал его Месволду. Закончив читать, англичанин встряхнулся, словно очнувшись от долгого сна, и сказал:

— Назовем это самороспуском.

Сэр Дарий, кивнув, принялся закрывать любимые книги. Был сентябрь 1939-го. Рип Ван Кама и Уильям Винкль[31] очнулись среди яркого света, рева и вони окружающего их реального мира.

Месволд водрузил на голову парик и стал прощаться с хозяином.

— Давайте как-нибудь на днях сыграем в сквош, — пробормотал сэр Дарий.


Забросив свои исследования сравнительной мифологии, сэр Дарий Ксеркс Кама начал меняться. Он почти не виделся с Уильямом Месволдом, у которого, по слухам, проснулась страсть к индийским женщинам из низших слоев общества. Нарушив клятву, данную после того, что случилось с Ардавирафом, сэр Дарий вернулся к своим любимым видам спорта, и хотя крикета он, как и следовало ожидать, избегал, борьба, бадминтон и сквош снова захватили его. Его постоянным партнером был тот самый Хоми Катрак, много моложе его, и, несмотря на спортивное превосходство и на то, что его страдающий дух искал облегчения в физических нагрузках, годы брали свое и сэр Дарий проигрывал чаще, чем выигрывал. От неудач сэра Дария больше всего страдали его сыновья Сайрус и Ормус. У него появилась привычка поносить их, ссылаясь при этом на вырождение парсийской молодежи, на ее ничтожество, достойное всяческого презрения. Чем хуже он играл, тем громогласнее обвинял молодое поколение в слабости, пораженчестве и гомосексуализме. Он заставлял мальчиков бороться с ним и, побеждая, смеялся им в лицо. В доме, привыкшем к разным видам трагического молчания, способного отпугнуть друзей, коллег, даже моих родителей, эти грубые и хвастливые обвинения звучали особенно невыносимо.

Прошло три года. Сэр Дарий Ксеркс Кама начал пить. (Это было время сухого закона, но для людей его круга всегда находилась бутылочка чего-нибудь крепкого.) Он пристрастился к гашишу и опиуму. Хоми Катрак познакомил его с жизнью городского дна, и он открыл для себя мир, о существовании которого даже не подозревал. Вернувшись из клеток Каматипуры, из притонов со шлюхами-танцовщицами, он часто будил сыновей, чтобы обвинить их в предосудительном поведении, в том, что они отправятся прямиком к дьяволу, к псам, в тартарары. Десятилетний Сайрус и пятилетний Ормус выслушивали его и никогда не противоречили. Истинные Кама, они научились находить прибежище в немоте. Любое их слово лишь раздуло бы его лицемерную ярость; и старший, и младший уже понимали, когда надо промолчать.

Детство Ормуса Камы поставило его в условия эмоциональной изоляции, такой гнетущей, что он временно лишился способности петь. С момента своего рождения он постоянно выказывал признаки необычайной музыкальной одаренности — не только движения пальцев, перебиравших невидимые струны, но и постукивание крохотных ножек по кроватке в ритме классической раги: saregama padhanisa, sanidhapa magaresa, — и агуканье, свидетельствующее об абсолютном слухе. Но его мать погрузилась в мистицизм, его брат Вайрус пребывал в коконе своего молчания, а отец не слушал его. Только Сайрус Кама, его старший брат, обратил на это внимание, и его сердце исполнилось ненависти.

Выведенный из равновесия превращением брата-близнеца в немого зомби, не желая винить в этом несчастье ни отца, ни бедного Вайруса, Сайрус решил возложить всю вину на своего маленького брата. «Если бы папа не провел ту ночь на ногах, ожидая, когда Ормус соизволит родиться, — записал он в своем дневнике, который прятал под матрацем, — его мяч уж точно заткнул бы глотку одному из этих тупиц-болельщиков». В те дни Сайрус боготворил отца и готов был на всё, лишь бы заслужить его похвалу. Но когда он, первый ученик в классе, приносил домой аттестат, ему приходилось выслушивать тираду об интеллектуальном ничтожестве юных парсов; когда он в День спорта блистал в юношеских состязаниях на стадионе «Брейберн», его отец отказывался прийти поболеть за него. А когда Сайрус возвращался домой, нагруженный серебряными трофеями, сэр Дарий высмеивал его соперников: «Это же размазни, не удивительно, что ты их обошел». Не в силах винить отца за эту жестокость, Сайрус обратил всю свою ярость против брата Ормуса.

Однажды ночью в 1942 году Сайрус Кама проснулся, разбуженный голосом малыша Ормуса, с которым все еще делил комнату. Ормус пел во сне — так сладко, что птицы проснулись, решив, что наступил рассвет. Пение спящего было настолько полно радости жизни, оптимизма и надежды, что Сайрус Кама совершенно обезумел и, схватив подушку, направился к кроватке Ормуса с намерением совершить убийство. Их айя Роксана спала тут же на полу. Это была та самая медлительная нянька, что стояла рядом с Вайрусом Камой, когда его поразил крикетный мяч, но на этот раз она более чем реабилитировала себя. Также разбуженная пением Ормуса, она тихонько лежала на своей циновке в спальне, залитой лунным светом, наслаждаясь песней спящего ребенка. Она видела, как Сайрус накрыл лицо брата подушкой. Пение оборвалось, птицы вскрикнули, руки и ноги малыша Ормуса судорожно задергались, а Роксана кинулась к Сайрусу Каме и оттащила его.

«Я не мог этого вынести, — вот единственное объяснение, которое Сайрус дал родителям — леди Спенте, растрепанной, с обезумевшим взглядом, и сэру Дарию, облаченному в халат и потирающему лоб. — Я не мог вынести этого шума».

Звук и молчание, молчание и звук. Это — история людей, испытывающих притяжение и отталкивание в зависимости от того, что звучит у них в ушах (и в голове). Сайруса Каму, который продолжал глядеть на Ормуса с ненавистью, отослали в закрытую школу, известную своими суровыми порядками. Методы воспитания там основывались на испытанных временем британских принципах: холодные ванны, скудный рацион, регулярная порка и высокий уровень преподавания, — что, несомненно, способствовало его превращению в законченного психопата.

А Ормус? Ормус Кама после этого не пел четырнадцать лет. Ни одной песенки, ни одной трели, ни одной ноты. До тех пор, пока Вина Апсара не выпустила на свободу его музыку.


По мере того как сэр Дарий Ксеркс Кама деградировал, стирался его внешний лоск и обнажалась спрятанная до поры подлинная природа — непомерное тщеславие, скрытое под оболочкой благопристойности; и уже ничто не сдерживало его страсти выставлять себя напоказ, которая была его ахиллесовой пятой. Собрания масонской ложи Малабар-хилл, где он проводил время в обществе высокопоставленных чиновников стареющего раджи и их клики, предоставляли ему массу возможностей для самовыражения. В 1942 году на одном из роскошных ежемесячных обедов без дам сэр Дарий Ксеркс Кама, будучи навеселе, устроил незабываемое представление. После обильного застолья, на меню которого совершенно не отразились недостаток продовольствия и нормирование продуктов, члены ложи отправились в благородную курительную комнату с увлажнителем воздуха и струнным квартетом, где затемнение на окнах было единственной данью современной им реальности. Впрочем, в виде компенсации — и в обход сухого закона — у них был превосходный выбор импортных бренди и виски. В такой благоприятной обстановке великие мужи расслаблялись, рассказывая непристойные анекдоты, показывая карточные фокусы, смазывая колеса бизнеса и управления Империей и невинно разыгрывая друг друга. Сэр Дарий, пьяный, одурманенный опиумом и полный ненависти к себе, велел музыкантам во фраках «наиграть» мелодию из «Волшебника страны Оз». Это сэр Дарий, ненавидевший музыку! Сэр Дарий, с его иеремиадами[32] в адрес любой мелодии, сделал заказ музыкантам! Не удивительно, что все взгляды обратились к нему.

Когда музыканты заиграли, сэр Дарий Ксеркс Кама сорвал с себя рубашку и продемонстрировал сливкам британско-индийского Бомбея — Бомбея времен войны, в котором набирало силу националистическое движение и каждый из таких колониальных вечеров все больше казался последним вальсом, — специфическое искусство музыкального владения мускулами. Мышцы его груди и живота дергались под музыку подобно танцорам, исполняющим танго с розой в зубах, королевам джиттербага или линди в развевающихся юбках. «Вот на что мы были способны в период нашего расцвета! Глядите: разум и тело едины! Глядите: вот совершенный союз интеллектуального и физического!» — восклицал сэр Дарий. Закончив свое выступление, он застегнул рубашку, поклонился публике и объявил, словно завершая басню моралью: «Mens sana in corpore sano». Его собратья по ложе реагировали усталой вежливостью, скрывающей характерную для заката Империи ennui[33].

Нетрудно представить, что сэр Дарий обучился этому пошлому искусству у какого-нибудь сомнительного типа, приятеля Хоми Катрака, в одном из притонов на Фолкленд-роуд. То, что он не покинул с презрительным смехом такого рода представление, но продолжал возвращаться туда неделя за неделей, пока сам не овладел этим искусством, свидетельствует о глубине его падения, о вульгарности, поселившейся в его некогда благородной душе. Но можно взглянуть на это и с другой стороны: он был настоящим отцом своего сына. Я имею в виду Ормуса, будущую суперзвезду.

В годы процветания Империи такой outré[34] эксгибиционизм, слишком явный даже по масонским стандартам, несомненно запятнал бы репутацию сэра Дария и даже, возможно, отразился бы на его юридической практике; но к тому времени он уже отошел от дел и с этой стороны был неуязвим. И потом, то были дни всеобщей растерянности и утраты ориентиров для столпов общества — сателлитов британского присутствия в Индии. Самоубийства и депрессии стали обычным делом. Родовитый парс с сигарой в зубах, снявший рубашку и под музыку играющий мышцами, выглядел на этом фоне сравнительно безобидно. Все присутствующие понимали его боль и ясно видели будущее — его и свое собственное. Англофилия, бывшая до тех пор основой успешного продвижения по общественной лестнице, становилась каиновой печатью, дурной планетой, нависшей над их еще не свершившимся, но необратимым падением.

Однажды в 1942 году, вскоре после того как собравшиеся на площади в Говалия-Танк провозгласили резолюцию «Уходите из Индии», во время охвативших весь город массовых беспорядков, грабежей и поджогов и в преддверии ареста мистера Ганди, сэр Дарий Ксеркс Кама произнес пламенную речь о том, что страна оказалась в руках толпы поджигателей, и впервые высказал мысль, ставшую впоследствии его идеей фикс: «Все же Бомбей — это не Индия. Британцы построили его, а парсы определили его лицо. Пусть получают свою независимость в других местах, если уж им так хочется, но оставят Бомбей под благодетельным правлением парсов и британцев».

Хоми Катрак, которому сэр Дарий адресовал этот cri de cœur[35], убеждал его не замыкаться в своем стремительно сужающемся англоцентристском окружении, но смотреть в будущее. Хоми был картежником, завсегдатаем ипподрома и кинопродюсером, и при этом — несмотря на свой европейский костюм и принадлежность к масонской ложе — на удивление преданным сторонником националистического движения, скрывавшим свою преданность под личиной щегольской набриолиненной внешности не то плейбоя, не то жигало. Сэр Дарий даже начал смотреть на него как на предателя своего народа (ведь интересы парсов были неотделимы от интересов британцев, чье присутствие парсы так энергично поддерживали, чью культуру столь успешно интегрировали в свою собственную). Но перед обаянием Хоми невозможно было устоять, а его успехи в бадминтоне, сквоше и даже гольфе были равны достижениям самого сэра Дария в этих видах спорта, а зачастую, к его досаде, даже превосходили их.

— Кажется, они здесь только и думают, что о ракетках да клюшках, — пыхтел Хоми Катрак, когда они с сэром Дарием, счастливые и потные, оказались в демократично-обнаженной обстановке раздевалки клуба «Уэлесли». — Член клуба par excellence[36], а на самом деле чистой воды рэкетир. — И он подмигнул сэру Дарию.

Шутки шутками, однако Хоми говорил истинную правду. Будучи членом всех престижных клубов города, от «Уэлесли» (ныне прекратившего свое существование) до «Гавернорз» ипподрома Махалакшми, он в этот период товарного дефицита сколотил себе состояние, для начала прибрав к рукам рынок цемента — скупив по дешевке весь товар, а затем бутлегерством и нелегальной торговлей спиртным. Говорили, что Хоми Катрак первым пустил в оборот выражение «параллельная экономика» и что из пачек заработанных им «грязных» денег можно было бы составить здание выше, чем Врата Индии. Один из парадоксов человеческой природы, однако, состоит в том, что Хоми, наживший себе приличный капитал в сумятице 1940-х годов, был одним из самых горячих поклонников «честных людей, которые очистят Индию», как он называл лидеров Национального конгресса. Арест Ганди вызвал у него самое сильное и неподдельное негодование.

В раздевалке, после напряженного матча, который он в кои-то веки выиграл с небольшим преимуществом, сэр Дарий был настроен вполне благодушно, воображая себя в Древней Греции или Персии потеющим в окружении философов, Дискоболов, возничих колесниц, волхвов и царей. Приглаше-ние в будущее казалось здесь вполне уместным. «Ладно, — ответил он благосклонно. — Посмотрим, что за сброд лезет сейчас наверх».

Будущее оказалось кучкой представителей богемы, художников, писателей и киношников, собравшихся, чтобы выпить виски и обсудить акты гражданского неповиновения в просторной квартире Хоми на Уорден-роуд (с частично загороженным видом на море), в доме, построенном в стиле ар-деко и носившем название «Кот д'Азюр»[37]. В первую же минуту сэр Дарий Ксеркс Кама понял, что сделал ошибку, явившись сюда. Он чувствовал себя пришельцем с Луны, изгоем, неспособным дышать в этой атмосфере безрассудства и анархии. Он неприкаянно болтался на периферии вечеринки, не замечаемый большинством гостей, несмотря на свою впечатляющую наружность: феска, усы, длинный сюртук, природная грация движений, власть во взгляде — человеческая власть, то бишь сила, исходящая из самой человеческой природы, сила, которой невозможно научиться или быть удостоенным свыше.

Интеллектуалы разбились на две группы: центром одной была старлетка Пиа Азиз, другой — художница Аурора Зогойби, в то время как большинство остальных женщин расположились у ног нетрезвого, но прославленного писателя-мусульманина, который потчевал их скандальными историями из жизни городских низов — подробными, леденящими душу описаниями безо всяких околичностей и оглядки на хороший тон на самом изысканном и цветистом урду, какой сэру Дарию только приходилось слышать. Речь писателя лилась свободно и представляла собой ту самую его знаменитую прозу, что была одновременно чувственной и точной, изысканной и отталкивающей. Он рассказывал о кошмарных условиях содержания больных в местных домах для умалишенных, о чудовищных убийствах и изнасилованиях, не получавших огласки, о коррупции властей и неистовой злобе в сердцах бедноты, о кровосмесительных связях в высшем обществе и убийствах дочерей в городских трущобах, о запертых в клетки шлюхах на Фолкленд-роуд и мафии, руководившей организованной преступностью и проституцией и заказывавшей отсечение пенисов так просто, словно речь шла о грозди красных бананов. Контраст между утонченным языком писателя и порнографической природой его материала потряс сэра Дария и вызвал у него отвращение, которое он не счел возможным обнаружить. К тому же он боялся показать, что знает о некоторых вещах отнюдь не понаслышке.

Отходя, он чуть не столкнулся с единственным здесь гостем-англичанином. Это был Уильям Месволд, с которым они не виделись несколько лет.

— Вы-то как здесь оказались?! — вырвалось у сэра Дария. Он поспешил извиниться. — Боюсь, я немного выбит из колеи, — начал он, но Месволд его прервал. Он явно обрадовался их встрече.

— Я и сам несколько сбит с толку, — проговорил он. — Но такова уж наша судьба, с чем присутствующие охотно согласятся. Отвечая на ваш вопрос: у меня есть дом, который мистер Катрак хочет купить. И настанет момент, когда я захочу его продать.

На этом они покончили с объяснениями и принялись пить всерьез. Человеческая история громыхала мимо них, а пылающие слепые звезды катились над их головами. Они не вспоминали ни Гомера, ни Макса Мюллера, ни «Рамаяну», ни Дюмезиля. Это была ночь виски и поражения. Сэр Дарий Ксеркс Кама забыл свою жену, оставленную на Аполло-бандер, своих спящих сыновей, забыл, где находится и кто он такой, выпил слишком много и, распахнув на груди рубашку и выкрикивая слова песенки «Давай влюбимся», продемонстрировал собравшимся тонкое искусство музыкального владения мускулами. Воцарилась тишина, замолчал даже рассказывавший непристойности писатель, и когда сэр Дарий Ксеркс Кама закончил представление своим «Mens sana in corpore sano», он, даже будучи вдрызг пьяным, понял: то, что было допустимо на мальчишнике, в кругу кидающихся хлебными шариками, мочившихся с шуточками выпускников Итона-и-Оксфорда и вольных каменщиков на закате британского правления, — на этот раз, в более радикально настроенном и неоднородном обществе, сделало его всеобщим посмешищем. Затянувшееся молчание нарушили лишь несколько сдавленных смешков и откровенное радостное фырканье. Затем, громко и отчетливо, прозвучал голос Ауроры Зогойби, этой чертовой художницы с языком острым как бритва, и поразил его в самое сердце.

— Дариуш, милый, сколько ни навешивайте ваши латинские ярлычки, — лениво проговорила она, — большинство присутствующих склоняется к тому, что это ваше corpore совершенно буйно insano, как, вполне вероятно, и вы сами, сэр Камазавр.

Сэр Дарий никогда больше не встречал Аурору Зогойби. Они жили в огромном городе, метрополии множества сюжетов, на миг пересекавшихся, чтобы разойтись навсегда, каждый навстречу своей судьбе; в этом скопище историй, сквозь которое нам всем приходилось пробиваться, толкаясь и работая локтями, иногда — чтобы выбраться наружу. В Бомбее сюжеты толпились на улицах, вы перешагивали через их спящие очертания в переулках или на порогах аптек, они гроздьями свисали с местных поездов и находили свой конец, выпадая из переполненных автобусов или под колесами тогда еще мчавшихся по городу трамваев. Художница Аурора очень скоро забыла пьяного адвоката и никогда больше не вспоминала о нем, но сэр Дарий унес ее слова в могилу, как пронзившее грудь копье.

Он принял важное решение. Хоми Катрак и его хваленое будущее не могут ничего ему дать. Они для него больше не существуют. Он оказался всего лишь клоуном, динозавром, вымирающим видом. Что-то громадное вот-вот должно было опрокинуть его мир, и поднятое этим переворотом облако пыли навсегда скроет подобных ему. Очень хорошо. Пусть так. Оставшиеся дни он будет скорбеть об ошибках прогресса и нежелании молодежи усвоить уроки прошлого. Он станет наводить ужас, как когда-то огромные ящерицы наводили ужас на всю землю, пока ее не скрыла долгая ночь.

Он рожден был, чтоб вести за собой людей, но оказался в историческом тупике, лишенным последователей. Он вел назад — туда, куда никто за ним не шел. Любящий отец, он заслужил ненависть всех своих сыновей бесконечными лицемерными разглагольствованиями, критикой, язвящей их все дни их юности, пока они, как пловцы, беспомощно барахтались в омуте его разочарования, пытаясь схватить глоток воздуха и ежеминутно боясь пойти на дно.

И Ормус Кама, сумевший в большей, чем братья, степени освободиться от нависавшей над ними отцовской тени, был более всех его сыном — единственным, кто втайне знал за собой унаследованную от отца склонность к эксгибиционизму, не говоря уж о готовности, с какой его мускулы отзывались на дешевые мелодии, заставлявшие их подергиваться и исполнять бибоп.


Моя мать, миссис Амир Мерчант, верно угадала проблему, с которой юному Ормусу суждено было столкнуться в будущем. Все остальные придавали значение несчастному случаю с Вайрусом, склонности Сайруса к убийству, мистической отстраненности леди Спенты и деградации сэра Дария; одна Амир сумела увидеть главное. «Близнец этого мальчика не Сайрус и не Вайрус, — заметила она. — Несчастье, которое определило его судьбу, случилось не на крикетном поле, а в утробе матери, еще до его рождения». На протяжении многих лет после того, как мы с Ормусом неожиданно подружились несмотря на разницу в десять лет, моя мать возвращалась к этой теме. «Он родился в тени своего мертвого брата, — говорила она, досадливо качая головой. — Ему никогда не избавиться от этого. Как бы далеко он ни убегал, тень умершего будет преследовать его по пятам. Пусть он хоть сто один раз обежит землю. Его судьба была решена до того, как он ступил на свою дорогу».


Таковы были причины, оторвавшие Ормуса Каму от привычных семейных уз. Тех уз, что душат нас; тех, что мы зовем любовью. Из-за того, что эти узы ослабли, он стал, испытав всю связанную с этим боль, свободен.

Но мы стремимся к любви, не к свободе. Кому повезло больше? Тому, кто любим, кто получил то, чего жаждал больше всего на свете, и теперь живет в вечном страхе утраты, или свободному человеку с его незваной свободой, нагому и одинокому между плененными армиями земли?


Интуиция не подвела мою мать. Рожденный в тени своего мертвого брата-близнеца, Ормус Кама оказался тем, кого древние называли «психопомп», — человеком, посвятившим себя возвращению на землю утраченных душ, душ умерших любимых. Когда он повзрослел, его тоже поразила семейная болезнь — замкнутость в своем внутреннем мире. Вначале, до того как в его жизнь вошло чудо музыки, он был подвержен состояниям, которые называл «Кама-обскура»[38]. Во время таких «провалов в темноту» Ормус часами лежал неподвижно, с закрытыми глазами, пока лиловое пятнышко на его веке, казалось, исследовало невидимые царства, проникая в глубины миров, спрятанных под поверхностью очевидного, ища (и в конце концов находя) Гайомарта.

После того как смертный Кастор был пронзен копьем, Полидевк, сын Зевса, проводил каждый второй день в подземном царстве со своим умершим братом-близнецом, которому за это было позволено через день возвращаться наверх — туда, где земля была у него под ногами, а не над головой. Гайомарт Кама, однако, не возвратился; если не считать того его воплощения, которое моя мать называла тенью Ормуса и которую я представлял себе похожим на тот проказливый, отделившийся от Питера Пэна[39] силуэт, что пришила, в конце концов, к его ногам Уэнди Дарлинг. Потому что у Ормуса и вправду были другие «я» — теневые, отравлявшие ему жизнь и определившие ее границы. И быть может, не так уж невероятно (хотя я признаю свою склонность к фантазиям), что его умерший брат-близнец, приняв меняющиеся очертания черно-белой тени Ормуса, был тем самым все еще жив.


«Мой крошка Орми, — говорила когда-то леди Спента Кама своему нежданному сыну, — теперь ты не окажешься в аду. Теперь земля не развернется и они не заберут тебя вниз». Но леди Спента ошибалась насчет земли под его ногами. Я не хочу сказать, что демоны забрали Ормуса в какое-нибудь древнее сверхъестественное инферно. Вовсе нет. Но бездны все же разверзлись. Это могло произойти и произошло. Они поглотили его любовь, украли у него его Вину и не хотели отдавать ее. И они-таки заставили его спуститься в самый ад и вернуться обратно.

Земля, земля под нашими ногами. Мой крот-отец мог бы просветить леди Спенту насчет ее ненадежности, туннели труб и проводов, ушедшие под землю кладбища, слои неопределенности прошлого. Зияния в земной коре, в которые уходит наша история и пропадает, переходя в иное состояние. Подземные миры, о которых мы не смеем задумываться.

Мы находим землю, на которой можем стоять. В Индии, где такое значение придается месту — принадлежности к определенному месту, умению знать свое место, — нам, как правило, дается такая территория, и всё, возражения не принимаются, с этим приходится мириться. Но Ормус, и Вина, и я — мы не могли смириться, мы пустились в бега. Среди вечных — добро-зло, смысл-бессмысленность и проч. — человеческих проблем существует и такая, как глубокий конфликт между идеей Дома и идеей Чужбины, мечтой о корнях и миражом пути. И если вы Ормус Кама, если вы Вина Апсара, чьи песни способны преодолеть любые границы — даже границы людских сердец, — тогда, вероятно, и вы бы поверили, что можно одним махом преодолеть все земные расстояния, что все границы падут перед волшебством мелодии. Вы бы унеслись, соскочив со своей беговой дорожки, оставив позади семью, клан, нацию и расу, миновав неуязвимыми минные поля табу, пока не оказались бы перед последним пределом, самой запретной из дверей. Там, где кровь в ушах поет: «Не смей даже думать об этом». Но вы думаете, вы пересекаете последнюю границу, и тогда — тогда может оказаться, что вы зашли слишком далеко, и вас уничтожают.

«At the frontier of the skin»[40]. Они написали об этом песню, как писали обо всем. Вы помните ее. Помните поверх его голоса и за ним высокую чистоту ее голоса. Помните его слова, ее слова. Если вы помните музыку, слова забыть невозможно. At the frontier of the skin no dogs patrol. At the frontier of the skin. Where I end and you begin. Where I cross from sin to sin. Abandon hope and enter in. And lose my soul. At the frontier of the skin no guards patrol[41].

Да, но был еще и второй куплет. At the frontier of the skin mad dogs patrol. At the frontier of the skin. Where they kill to keep you in. Where you must not slip your skin. Or change your role. You can't pass out I can't pass in. You must end as you begin. Or lose your soul. At the frontier of the skin armed guards patrol[42].

Вина Апсара — красивая, мертвая. Само ее имя — слишком прекрасное для этого мира. Вина, индийская лира. Апсара, от apsaras — подобная лебедю водяная нимфа. (В западной мифологии — наяда, не дриада.) Осторожней, Вина! Нимфа, гляди, куда ступаешь. Бойся земли под твоими ногами.

3. Легенды «Фракии»

Никто в моей семье не мог пропеть ни ноты, не говоря уж о том, чтобы напеть мелодию. Равно как и воспроизвести музыкальные звуки в определенной последовательности каким-то иным способом. Никто из нас не перебирал ни струны, ни клапаны, ни клавиши. Мы не умели даже свистеть. Из глубин пыльного чемодана, где я храню воспоминания детства, я все еще могу откопать образ моей матери Амир в молодости, Амир на веранде нашего дома на Кафф-парейд. Она сидит на низком табурете лицом к морю, с допотопной маслобойкой, зажатой между колен, делает мороженое из манго и, к несчастью, пытается насвистывать за работой. И то и другое стоит ей больших усилий: ее лоб наморщен и покрыт капельками пота; но когда я попробовал результат ее усилий, то поперхнулся и выплюнул всё обратно. От ее фальшивого сити-баджана молоко свернулось, и мой любимый десерт был испорчен. Я умолял ее впредь не свистеть, хоть и знал, что это бесполезно. «Ma, будь нема». И, пародируя знаменитый слоган с рекламы «Кволити»: «Мечта, что всем по слуху». Так мы с ней разговаривали: рифмами и прибаутками. Можно сказать, стихами. В этом была наша трагедия. Мы были языковыми сороками — крали всё, что звучит ярко и нетривиально. Мы были уличными котами, но музыкального дара нам не досталось. Мы не могли подпевать, хоть и знали слова песни. И все же мы орали, отчаянно фальшивя, мы срывались с высоких нот и оказывались придавлены низкими. А если результатом было горчащее мороженое — что ж, некоторым повезло в этом мире еще меньше.

Вилла «Фракия», где я вырос, была одним из тех похожих на свадебные торты бунгало, что когда-то стояли, выстроившись в ряд, вдоль изящного променада, как гордые придворные перед своей королевой — морем. Сюда, на Кафф-парейд, направлялись вечерами горожане, прихватив с собой детей и домашних животных, чтобы насладиться вечерней прохладой, пофлиртовать и поболтать. Уличные торговцы предлагали чанну для детей, сигареты «Голд флэйк» для мужчин и нежные гирлянды цветов чамбели, которыми дамы украшали волосы. Воспоминания о доме моего детства кажутся снами об Олимпе, о жизни в обители богов до моего изгнания в мир людей. Я хватаюсь за остатки прошлого, но оно ускользает от меня с призрачным смехом. Я цепляюсь за обрывки фантасмагорических одежд, но вчерашние фантомы не возвращаются. Все, что у меня есть, это отголоски.

От того Кафф-парейд не осталось ныне и следа, и его исчезновению — если верить не подкрепленной доказательствами версии о поджоге — поспособствовала юная Вина Апсара; а то, что началось с помощью или без участия Вины, завершила моя мать, любившая этот город, но еще сильнее любившая будущее. Города не бессмертны — как и наши воспоминания, как и боги. Из олимпийских богов моего детства не осталось почти ни одного.

Для многих индийцев родители подобны богам. Вина, имевшая самые серьезные причины отказаться от своих родителей, будучи на вершине славы и прочтя Эриха фон Дёникена, любила говорить, что ее подлинными предками были богоподобные существа, прибывшие на Землю из космоса в серебряных колесницах, — высокие светящиеся андрогины, «одна» из которых безболезненно произвела ее на свет через пупок. «Они все время наблюдают за мной, — объясняла она ошарашенным репортерам. — Я с ними в постоянном контакте. Постоянном». В то время она подавала себя — на сцене и вне ее — как андрогинную инопланетянку, и несомненно вся эта чушь шла на пользу бизнесу. Но за этими ее высказываниями мне слышалось что-то дикое. Слышались козлиные песни ее прошлого.

(«Козлиные песни»? Прошу прощения. Это всего лишь буквальный перевод греческого слова «трагедии». А история Вины, в которой слышатся отголоски древних сказаний о Елене, Эвридике, Сите, Рати и Персефоне, — невероятная история Вины, которую я, как это мне свойственно, спешу поведать кружным путем, несомненно была трагична. А кроме того — непосредственно связана с козами.)

Если нам следует думать о наших родителях как о существах богоподобных, то почему бы богам не быть нашими родителями? Легенды о божественном происхождении появились, как известно, в начале времен и исчезнут только с концом света. Как я узнал еще мальчишкой от своего отца, сами боги частенько ссорились из-за «предположительного отцовства» других божеств. Шива, заподозрив, что новорожденный Ганеша не его отпрыск, отсек младенцу голову, но тут же раскаялся; в спешке он заменил ее первой попавшейся, а именно — слоновьей головой с хоботом, которую все мы нынче знаем и любим. А кто был отцом Орфея, кстати сказать? Бог солнца Аполлон или Эагр, правитель отдаленной и самой что ни на есть захолустной Фракии? Если уж на то пошло: кто был отцом Иисуса Христа?

Взрослея, мы утрачиваем веру в сверхъестественное происхождение наших прародителей. Они превращаются в более или менее обыкновенных мужчин и женщин. Аполлон оказывается Эагром, бог и Иосиф-плотник в конце концов становятся одним и тем же лицом. Мы обнаруживаем, что боги, которым мы поклонялись, ничем не отличаются от нас самих.

Я докучаю вам разговорами о богах, потому что пришла пора поведать главные тайны моей собственной семьи. Без дальнейших предисловий представляю моего все еще богоподобного отца, мистера В. В. Мерчанта времен моего детства. Я вижу его на пляже Джуху, circa[43] 1956; ему за сорок, он худ, серьезен, искрен, жизнерадостен, как ребенок, с застенчивой улыбкой на лице, обнажающей торчащие передние зубы. Босой, в закатанных штанах, в соломенной шляпе, голый до пояса, с безволосой грудью, с мокрым от пота лицом — он копает.

До чего же мой отец любил копать! Другие родители скучали, пока их неутомимые детишки ковырялись в песке, или, оставив своих пострелят с их айями в мире кремния, отправлялись проветриться и поболтать. Мне же приходилось лезть из кожи вон, чтобы не отстать от своего лихорадочно роющего предка. В девятилетнем возрасте, должен признаться, я уже мечтал о пляжных развлечениях, не связанных с ведром и лопатой. В те дни пляж Джуху был идиллическим местом — не тем урбанизированным Бомбей-Бонди, каким он стал теперь. Прогулка туда казалась мне путешествием за пределы города, в зачарованное пространство. И понемногу, по мере того как я взрослел и поднимал глаза от песка и мой взгляд уходил за пределы привычных воскресных развлечений — уличных торговцев, мальчишек, взбиравшихся на пальмы за кокосами, верблюдов, — я стал слышать новый голос, обращавшийся ко мне на неведомом прежде языке, на тайном языке моего сердца.

Это было море. Его манящий, исполненный соблазна рокот. Это была музыка, способная смыть и унести мою душу. Притягательная сила иной стихии, обещавшей иные берега, впервые открыла мне существование чего-то внутри меня, что неудержимо влекло пуститься в эту даль, оставив родителей на берегу. Море — темное, как вино, кишащее рыбой. Плеск и гомон волн, умирающих на песке. Рассказы о русалках. Стоит его коснуться — и вы как будто дотронулись до самых дальних его берегов: Аравии (это было Аравийское море), Суэцкого канала (был год Суэцкого кризиса) и еще дальше, за ними, Европы. Может быть, даже — незабываемо ощущение этого слова, когда его шепчут мои детские губы, — Америки. Америка — «сезам-откройся». Америка, избавившаяся от британцев задолго до нас. Пусть сэр Дарий Ксеркс Кама лелеет свои англофильские мечты. Мой океан-мечта вел в Америку, в мою собственную еще не открытую землю.

(К этому следует добавить, что, когда вы в море, вас не кусают насекомые.)

Я был — да и остаюсь — хорошим пловцом. Даже девятилетним мальчишкой я заплывал на глубину, не думая об опасности. Моя мать в тревоге входила в воду следом за мной, ее сари пузырилось, и это делало ее похожей на медузу. Когда я благополучно возвращался на берег, она дергала меня за ухо. «Ты что, не знаешь — Морской Старик только и ждет, чтобы утащить тебя на дно?» Знаю, мама, знаю.

Тот песчаный берег, на котором мой босой отец копал, как заработавшийся могильщик, тот любимый край, стал казаться мне едва ли не тюрьмой. Морем — над ним, под ним, неважно, — только морем мог я добраться туда, где был бы свободен.

В. В. Мерчант, однако, грезил о прошлом. Это была его земля обетованная. Прошлое было правдой, и, как всякая правда, оно было спрятано подальше от людских глаз. До него нужно было докапываться. Не любое прошлое — прошлое Бомбея. В. В. был бомбейцем до мозга костей. Да, сегодня для многих бомбейцев эти инициалы ассоциируются с бесчестным финансистом-миллиардером В. В. «Крокодилом» Нанди, однако моего отца ни в коем случае нельзя путать с этим редкостным проходимцем. Изо всех многочисленных подлогов, мошенничеств и краж, совершенных Нанди, меня больше всего бесит то, что он присвоил инициалы Виви Мерчанта. Но, в конце концов, такова жизнь. Крупный мошенник имеет в этом мире больший вес, чем маленький и честный человек.

Моего отца звали Вазим Вакар, если вам любопытно. Поскольку он был совершенно нерелигиозен, ему всегда претил «неприлично религиозный ямб» этих двух имен, и он вовсе не обрадовался бы, увидев их обнародованными в этой книге; менее формальное и идеологически нейтральное «Виви» его вполне устраивало. И все же он был Раскапыватель Бомбея, и хотя явно предпочел бы «зарыть в землю» свои собственные имена, вряд ли может сетовать на то, что я откопал их.

(Он мертв. Он не посетует.)

Вся остальная Индия не представляла для Виви ни малейшего интереса, в то время как его родной город — песчинка, несущаяся сквозь бесконечность Космоса, — содержал для него все загадки Вселенной. И я, единственный его сын, конечно же, был его главным хранилищем, куда он складывал свои знания, его депозитным счетом, его сейфом. Каждый отец мечтает о том, чтобы сын унаследовал лучшее, что есть в нем самом, поэтому отец передал мне Бомбей. Вместо детских книжек я читал местные легенды. «Хроники Бимб», или «Бимбакиан».

Кончилось тем, что я сбежал оттуда подальше. За сотни, тысячи миль.

Бомбей? Будьте уверены — нет такого вопроса, на который я не смог бы ответить. Я вижу, как призраки прошлого разгуливают по новым улицам. Отведите меня на Чёрчгейт, и я покажу вам, где когда-то стояли эти самые «церковные ворота»; покажите мне Рампарт-роу, и я покажу вам канатный двор, где канатные мастера Британского военно-морского флота занимались своим ремеслом. Я могу сказать вам, кто где похоронен (Ф. Стивене, главный архитектор города, умер 5 марта 1900 года, лежит на кладбище Сьюри), где развеян был пепел, где летают стервятники. Могильники, места ритуального сожжения. Я даже могу определить местонахождение островов, давным-давно составивших тот полуостров, на котором расположен центр города. Остров Олд-Вуменз — копните это название, и вы обнаружите под ним Аль-Оман — теперь небольшая возвышенность в восточной части Колаба-базар. Мой отец любил раскапывать историю городских топонимов, так что позвольте мне сообщить вам, сходу, что Чинчпокли — это «тамариндовая лощина», название Кумбалла-хилл произошло от цветка лотоса, а Бхенди-базар расположен там, где когда-то росли «дамские пальчики».

От этих диетических предметов, городской «пипинимики», как выражался Виви Мерчант, мы перешли к более взрослым темам. Виви копает на пляже Джуху, а как насчет Чаупатти? Нет проблем: «четыре речушки» — правда, теперь никто уже не помнит, где они могли протекать. А Форас-роуд? Если вы бывали там, то знаете, что это улица шлюх. Но В. В. копнул глубже борделей, в глубину земли и времени, под одним значением откопал другое и показал мне сооружение дамбы, отобравшей это топкое место у моря. Там, где сейчас находится пучина разврата, когда-то была настоящая топь. А Аполло-бандер, где вырос Ормус Кама? Первоначально, конечно же, Палва-бандер. «Аполлон, — заявлял мой отец, — это „номенклатурное вторжение“. — (Так он выражался. Номенклатурное вторжение, предположительное отцовство, ископаемое подтверждение.) — Греческие боги, как и все остальные, время от времени завоевывали Индию».

Аполлон захватил набережную, но кто действительно оставил там свой след, так это Дионис. Он явился сюда молодым хмельным завоевателем и научил нас, индийцев, искусству виноделия. (Увы, мы забыли его уроки и вынуждены были довольствоваться араком и тодди, пока британцы, гораздо позже, не познакомили нас с пивом, ромом и йо-хо-хо.) Дионис выиграл все битвы, внес свою долю кровопролития и опустошения и отбыл с множеством слонов. Подобная удаль уже не производит на нас впечатления. Все это в прошлом — так же, как и мечты о колониальной мощи. Им нет больше места в современном мире.

Дионисийские богини — это ближе моему личному опыту. О них мне кое-что известно. Вина, явившаяся к нам из-за океана, опустошавшая все, на что падал ее взгляд, покорявшая и испепелявшая каждое сердце. Вина, женская ипостась Диониса. Вина, первая вакханка. С этим я, пожалуй, готов согласиться.

Все глубже и глубже копал мой отец под яростным солнцем Джуху — возможно, в надежде найти португальские мойдоры (он, конечно же, раскопал этимологию: moedas de ouros, к вашему сведению, — золотые монеты) или всего лишь окаменелые скелеты первобытных рыб. Поглядите, как он отбрасывает в сторону настоящее, полюбуйтесь на пески времени, вырастающие вокруг него в дюны с копошащимися них крошечными прозрачными крабами! Послушайте эти междометия исследователя — «Ara! Ого!», — когда он натыкается на бутылку — пустую, разбитую, без записки; он бросается на нее так, словно это реликт древних царств: Рима, Мохенджо-Даро, Гондваны, может быть даже материка Гондвана — протоконтинента, на который никогда не ступала нога человека и где, уж конечно, не выдувались стеклянные бутыли и не наполнялись дионисийской жидкостью. Но Гондвана по-прежнему там, где начиналась Индия, — если копнуть в глубь времени. Индия откололась от нее, переплыла океан и врезалась в то, что осталось от северного протоконтинента, образовав таким образом Гималаи. (Мой отец любил произвести на меня впечатление, говоря: «Столкновение продолжается, Индия все еще испытывает его последствия, в смысле — горы продолжают расти».) Вот он уже по пояс в песке, сияющий, счастливый; а вот уже видна только шляпа. Он зарывается все глубже и глубже, приближаясь к аду или антиподам, в то время как я плещусь в будущем, все дальше и дальше от берега, пока моя мать-медуза не позовет меня обратно.

На протяжении двадцати лет, в период одного из величайших исторических потрясений — конца Британской империи, мой отец — архитектор, землекоп и местный историк — зарывался в подземный мир памяти о городе, построенном британцами. Он стал непререкаемым авторитетом в области, к которой никто, кроме него, не проявлял ни малейшего интереса, так как Бомбей забывает свою историю с каждым заходом солнца и начинает писать ее наново с рассветом. Возможно ли, чтобы его занятия не дали ему осознать исключительную важность событий тех лет: забастовку военных моряков, отделение страны от Империи и все, что за этим последовало? В те дни сама почва представлялась зыбкой, даже земля под ногами, казалось, кричала о неизбежности перемен, и прежде чем сделать шаг, нужно было пробовать, выдержит ли она тебя. Все пришло в движение, и если эта неопределенность была невыносима для моего отца, если он закапывался в прошлое, ища постоянства и устойчивости в знании, стремясь обрести твердую землю под зыбучими песками эпохи, — что ж, это не его вина.

Мы все вынуждены как-то справляться с неопределенностью настоящего. Земля содрогается и сотрясает нас. По сей день, идя по тротуару, я избегаю ступать на трещины из боязни, что какая-нибудь из них расползется под моими ногами и поглотит меня с ленивым зевком. Разумеется, мне известно, что суеверие — это разновидность пораженчества, способ не смотреть в лицо реальности. Но единственной реальностью для меня была Вина, а мне все еще трудно посмотреть ей в лицо, потому что ее больше нет.

И все же я это сделаю. Когда придет время.


В конце концов мой отец бросает копать. Мы не обращали на него внимания уже целую вечность. Отдыхающим на пляже наскучило наблюдать за его абсурдной непрекращающейся деятельностью. Обессиленный, он не может выбраться из выкопанной им огромной ямы без посторонней помощи. Торговцы кокосами, ухмыляясь, протягивают ему руки, удерживая на голове корзины. Хоть я еще не знаю, что такое китч, но с некоторым смущением уже отмечаю его присутствие в этой сцене. Отец утомлен и безразличен к мнению о нем окружающих. Радостно стряхивая с себя шляпой песок, он покупает нам кокосы у своих спасителей, ждет, пока они своими огромными ножами отсекут верхушки, а затем жадно, с громким втягивающим звуком, какой издает ванна, пьет кокосовое молоко. Минуту спустя он уже спит в тени кокосовой пальмы: тогда моя мать, приложив палец к губам, с заговорщической улыбкой принимается воплощать в песке свое собственное безумие.


Подобно Микеланджело, верившему, что фигуры его Титанов заключены в глыбах каррарского мрамора и что задача художника их высвободить, так что он создавал своего Давида, просто отсекая все лишнее, Амир Мерчант увидела образ, который скрывала огромная куча песка — плод археологических раскопок Виви. Но моя мать не была художником. Она была антрепренером, или, как тогда стали говорить, «предпринимателем», и не богоподобные фигуры увидела она в горе темного от влаги песка. «Я построю, — заявила она, — дворцы, достойные богов, но жить в них будут люди». Пока В. мирно похрапывал, Амир сделала из песка макет такого здания. Ему снились неизведанные глубины, а она реализовала свою мечту о высоте. Она двигалась сверху вниз, подобно строителям великого храма Кайласанатха в Эллоре, этой ошеломляющей глыбы, высеченной из скалы трудами нескольких поколений. В результате ее усилий, действительно, появилось здание, но совсем не культового назначения. Первым показался высокий шпиль, только это была антенна. И хотя ее постройка вздымалась из песка подобно колокольне, обилие аккуратных углублений, обозначавших окна, говорило о том, что этот проект был намного амбициознее любого храма. Маленькие прутики, тщательно уложенные Амир, заменяли горгульи, а поверхности оказались покрыты различными геометрическими узорами. Лишний песок спадал с ее творения, как ненужные одежды, пока наконец оно не предстало передо мною в своей великолепной наготе.

— Небоскрёб, — назвала она свое сооружение. — А ты бы хотел иметь в таком пентхаус?

Небо-что? И как можно жить в пятиконечном доме? Я впервые слышал это слово, и оно мне не понравилось — ни слово, ни здание. Кроме того, мне было скучно и хотелось искупаться.

— Похоже на спичечный коробок, — пожал я плечами. — Жить в нем? Вот еще!

Амир рассвирепела от таких нападок на ее творение. Я решил, что настал подходящий момент, чтобы направиться к воде.

— Ты ничего не понимаешь, — накинулась она на меня, словно ей было восемь лет, — вот увидишь, когда-нибудь они будут везде! — И тут же засмеялась над своей детской обидчивостью. — Они будут здесь, — она махнула рукой, — повсюду.

— Пляжескрёбы, — включился я в игру.

— Пескоскрёбы, — подхватила она.

— Верблюдоскрёбы, кокососкрёбы, рыбоскрёбы.

Теперь мы оба смеялись.

— И холмоскрёбы на Малабар-хилл. А на Кафф-парейд?

— Каффаскрёбы, — засмеялась она. — Иди купайся и не будь таким бад-тамиз[44].

— Между прочим, где ты собираешься их строить? — Осмелев от того, что она снова повеселела, я решил оставить за собой последнее слово. — Здесь они никому не нужны, а в городе и так везде дома.

— Нет места, говоришь… — Она задумалась.

— Вот именно, — подтвердил я, направляясь к воде. — Нет совсем.


В тот памятный день на пляже я впервые увидел Вину. День, когда я влюбился без памяти, день начала моего рабства длиною в жизнь. Но тут я себя останавливаю. Может быть, я сливаю вино нескольких выходных, проведенных на пляже, в бутыль одного дня? Черт возьми, оказывается, есть вещи, которых я не помню. Это случилось в тот или в другой день? В ноябре или в следующем за ним январе? Когда мой отец прилег вздремнуть или после того, как я искупался? Многое уже стерлось из памяти. Трудно поверить, что так велика куча песка, заслонившая эти годы. Трудно поверить, что это было так давно, что плоть смертна, что все движется к своему концу. Было время, когда я принадлежал будущему. Обожаемому будущему моей обожаемой матери. Настоящее было лишь средством; прошлое — не более чем грудой глиняных черепков, бутылкой, вырытой моим отцом на пляже. А теперь я принадлежу вчерашнему дню.

Это строчка из песни? Не помню. Может, вы помните?


В любом случае — в тот ли золотой послеполуденный час, или в другой, с оттенком бронзы, — знаменитый мистер Пилу Дудхвала и его знаменитое «презентативное сопровождение» вступили на пляж Джуху. Впрочем, в то время я еще ничего о нем не знал. Я пребывал в полном неведении относительно растущей известности этого городского «персонажа», «человека с большим будущим», поставлявшего молоко во все концы страны. Я даже не подозревал, что его настоящая фамилия была Шетти — как наша, до того как ее переделали на английский лад. Но никто уже не называл его этим именем, потому что сам он предпочитал быть «молочником и на деле, и по прозванию»[45]. Я никогда раньше не слышал придуманное им выражение, которое он употреблял по отношению к своей клике, состоявшей из родственников и приближенных, и по поводу которого не уставали упражняться местные остряки («препротивное сопровождение», «превентивное сопровождение» и т. д.); но Пилу Шетти, он же Пилу Дудхвала, был невосприимчив к сатире. Я видел перед собою просто кругленького человека, облаченного в белую курту и пайджаму[46], не старше тридцати — молодого человека с таким колоссальным чувством собственной значимости, что он казался пожилым. Он выступал гордо, словно павлин. Его густые темные волосы, обильно смазанные маслом, напоминали спящего мангуста. Он держался по-королевски, как Калигула или Акбар — правители, носившиеся с выдумками о своем божественном происхождении. За ним следовал высокий носильщик-пуштун в тюрбане и шарфе, он держал над монаршей головой огромный разноцветный, сверкавший блестками и зеркальцами зонт.

Шествие открывали: барабанщик, флейтист, издававший сиплые звуки, агрессивный, как автомобилист, музыкант с рожком и пара извивающихся и корчащихся певцов-танцоров — по всей видимости, наемных хиджра, транссексуалов, чье присутствие на пляже оскорбляло по вечерам чувства благородной публики. С правого и с левого бока Пилу семенили два секретаря, которые ловили и стенографировали каждое его замечание. Замыкали эту необычную процессию крошечная, почти круглая дама, жена Пилу, носившая необычное, но очень подходящее ей имя Голматол[47], которая защищала свою рябую кожу от солнца черным зонтом, две маленькие девочки лет семи и восьми, чьи имена — Халва и Расгулла[48] — выдавали пристрастие их родителей к сладкому, и еще одна девочка, лет двенадцати-тринадцати, темнее и намного выше их, лицо которой было целиком скрыто огромной соломенной шляпой с опущенными полями, так что я видел только ее звездно-полосатый купальник и завязанную на бедрах белую лунги. Туг же были айя и двое слуг с корзинками всяческой снеди. Тройка телохранителей парилась в своей военной униформе. Основной их обязанностью, исполняемой с энтузиазмом при помощи длинных бамбуковых палок, было отгонять жужжащий рой. Великий человек привлекает множество просителей и любопытных, от которых его приходится охранять всякий раз, когда он делает попытку прогуляться.

Кем был этот карманный великан, эта всесильная мышь? Что стояло за всем этим представлением? Откуда брались его власть, его богатство? Амир Мерчант, чье хорошее настроение было напрочь испорчено нашествием Дудхвалы со свитой, не намерена была отвечать на мои вопросы.

— Козы, — раздраженно бросила она.

Я терялся в догадках.

— Что, мама?

— Ты не знаешь, что такое коза? М-э-э? Бакра-бакри? Хватит приставать с дурацкими вопросами. Козы, и всё.

Другого объяснения мне не удалось от нее добиться.

Весь этот шум разбудил В. В. Мерчанта, который и так пребывал после сна в несколько одурелом состоянии, а тут еще на него набросилась любимая жена.

— Что за тамаша![49] — яростно фыркнула она. — Похоже, некоторые из наших родственников так и не научились вести себя прилично!

Это произвело эффект разорвавшейся бомбы.

Мы в родстве?! Как? Каким образом?

Банда Пилу остановилась шагах в сорока от нас, и слуги начали раскладывать покрывала и расставлять сласти, выполняя громогласные указания Голматол. Надо всем этим воздвигли яркий шатер- шамиана. Началась карточная игра. Пилу делал отчаянные ставки и неминуемо выигрывал, хотя, возможно, его везению способствовало желание приближенных, хорошо знавших свою выгоду, потрафить хозяину. Носильщик достал термос и налил Пилу большую алюминиевую кружку жидкого голубовато-белого козьего молока. Он пил его, широко открыв рот, не обращая внимания на то, что струйки стекают по подбородку. Халва и Расгулла заныли, что они тоже хотят пить, а девочка в соломенной шляпе и купальнике отошла и стояла в сторонке спиной к этому сборищу, обхватив руками плечи и покачивая (по-прежнему почти невидимой) головой. Из-за жуткого гвалта, который производили музыканты, просители, свист бамбуковых палок, вопли побитых, нытье маленьких девочек, громкие приказания Голматол, чтобы порасспросить об этой шумной семейке, приходилось врубать голос на полную катушку.

Амир прижала ладони к вискам.

— Боже мой, Умид, отстань от меня сейчас же! Они не имеют ко мне никакого отношения, можешь мне поверить. Спрашивай своего отца о его родственниках.

— Дальних родственниках! — прокричал В. В. Мерчант в свою защиту.

— Бедных родственниках! — рявкнула на него Амир Мерчант.

— Что-то они совсем не похожи на бедных, — возразил я так громко, как мог.

— Богаты козами, — выкрикнула Амир как раз в тот момент, когда музыканты сделали паузу, отчего ее слова повисли в тишине, неоспоримые, словно неоновая реклама джипов на Марин-драйв, — бедны достоинствами. Дрянь людишки.

Воцарилось жуткое молчание. То был жаркий год, 1956-й, один из самых жарких за всю историю наблюдения за погодой. День клонился к вечеру, но зной не спадал. Казалось даже, он рос. Воздух звенел, словно был наэлектризован, как перед грозой. И Пилу начал раздуваться, выделяя жидкость всеми порами, будто слова заполняли его, не оставляя места ни для чего больше. Его младшая дочь Халва нервно захихикала, а получив от матери пару крепких подзатыльников, начала было плакать, но увидела вновь поднимающуюся руку Голматол и быстренько заткнулась. Вот-вот должна была грянуть война. Песок между лагерем Дудхвала и нашим превратился в нейтральную полосу. Уже начались передвижения тяжелой артиллерии. И в этот момент девочка лет двенадцати-тринадцати в звездно-полосатом купальнике неторопливо вступила в зону военных действий, с любопытством поглядывая то на Дудхвала, то на Мерчантов. Она сдвинула на затылок шляпу, и, увидев ее лицо, я полностью утратил над собой контроль. Этот египетский профиль много лет спустя я увидел на картинке с изображением женщины-фараона, царицы Хатшепсут, — первой женщины, попавшей в анналы истории, которую циничная Вина, лишенная всякого благоговения перед царственными особами, несмотря на то что сама стала своего рода королевой-богиней, называла «шипы в суп». Эти сардонические глаза и язвительный рот вызвали у меня вздох изумления. Нечто большее, чем вздох. Громкий, придушенный неопределимый звук, кончавшийся почти всхлипом. Короче говоря, единственный раз в жизни я издал звук, который издает самец хомо сапиенса, сраженный в самое сердце внезапной и жестокой любовью. А ведь мне было всего девять лет.

Я пытаюсь припомнить этот важный миг с максимальной четкостью. Кажется, я только что вышел из воды, проволока натирала мне десны, я проголодался; или я как раз собирался пойти поплавать, когда меня отвлекло появление Пилу с «презентативным сопровождением». Так или иначе, в тот момент, когда Амир Мерчант произнесла слова, воспринятые Пилу как объявление войны, я как раз достал из мешка с фруктами огромное сочное яблоко. С яблоком в кулаке я уставился на красивую темноволосую девочку в звездно-полосатом купальнике и издал этот жуткий, беззащитный звук восхищения. И когда мои ноги сами понесли меня к ней и я остановился перед ней, пораженный сиянием ее красоты, я все еще держал это яблоко перед собой, как приношение, как дар. Довольная, она улыбнулась:

— Это мне?

Но прежде чем я успел ответить, две другие девочки — две сестры-дурнушки, будь они неладны, подбежали к нам, не обращая внимания на свою айю, которая звала их вернуться.

— Ябла, — произнесла Халва Дудхвала, округлив глаза и по-детски коверкая слова в напрасной попытке вызвать мое умиление, а Расгулла Дудхвала, старше своей сестры, но ничуть не умнее, закончила за нее:

— …бла-ка.

Высокая девочка рассмеялась надменно и, приняв соответствующую позу — склонив голову и подбоченясь, — заявила:

— Видите, юный господин, вам придется выбирать. Кому из нас вы отдадите свой подарок?

Это нетрудно, хотелось мне сказать, ведь это дар моего сердца. Но Пилу, и особенно Голматол, не сводили с меня глаз, жадно ожидая моего решения. Я бросил взгляд на своих родителей и понял, что они не помогут мне сделать выбор, которому суждено было повлиять на их жизнь в неменьшей степени, чем на мою собственную. Тогда я не знал (хотя мог бы догадаться), что высокая девочка — не сестра двум младшим, что в окружении Пилу она играет роль скорее Золушки, чем Елены, или причудливо совмещает эти роли, будучи своего рода Золушкой Троянской. Но даже если б я об этом знал, это ничего бы не изменило: несмотря на мою немоту, мое сердце говорило громко и ясно. Молча я протянул яблоко своей любимой, которая с легким кивком, не слишком милостиво приняла его и тут же откусила приличный кусок.

Так случилось, что мое безразличие к чарам Халвы и Расгуллы, этих маленьких обладательниц часто мигающих неискренних глазок, было добавлено Дудхвалой к ненамеренному оскорблению, прозвучавшему из уст моей матери. Слово кутти, означающее на хиндустани незначительную, можно сказать детскую, ссору, здесь решительно не подходит. Это была не кутти. Это была вендетта. И в лице Пилу Дудхвалы, который теперь, к моему ужасу, делал мне знак приблизиться, я приобрел могущественного врага на всю жизнь.

— Мальчик!

Теперь, когда Рубикон был перейден, Пилу неожиданно расслабился. Он больше не выглядел человеком, которого переполняют проклятия; он даже перестал потеть. Что до меня, то я начал чувствовать укусы насекомых. День клонился к вечеру, и голодные летучие орды появились в виде маленьких тучек, покинув свой воздушный дортуар. Когда я подошел к Пилу, он величественно покоился на гаотакия[50] под блестящим шатром. Мне же приходилось хлопать себя по лицу и шее, словно в наказание за только что сделанный выбор. Пилу продолжал улыбаться своей мертвой сияющей улыбкой и манить меня пальцем.

— Изволь твое имя, пошалуйста.

Я сказал, как меня зовут.

— Умид, — повторил он. — Надешта. Это хорошо. У всех людей должна быть надешта, даже если их положение безнадешно. — Он погрузился в долгое размышление, пережевывая кусочек сушеной буммело. Затем вновь заговорил, помахивая передо мной куском рыбы, который держал в руке. — Бомбейская утка, — он улыбнулся. — Ты знаешь, какая эта рыба? Знаешь, что она отказалась помочь господину Раме построить мост на Ланку, чтобы выручить госпожу Ситу? Поэтому господин Рама сдавил его крепко-крепко и сломал ему все кости, так что теперь у него совсем нет костей. Хотя откуда тебе знать — вы вероотступники. — Произнеся это слово, он долго качал головой и прожевал несколько кусков рыбы, прежде чем возобновить свою поучительную речь. — Вероотступник, — продолжал он. — Ты знаешь, кто это? Я тебе скажу. Перейти в другую веру — это как сесть в поезд. Потом твое место — в этом поезде. Нет станции отправления, нет станции прибытия. В обоих этих местах ты никто. Вот что значит вероотступник. Это предок твоего почтенного отца.

Я открыл было рот, но он знаком велел мне закрыть его.

— Видно, но не слышно. Держи рот на замке, не прогадаешь. — Он принялся за манго. — Перейти в другую веру, — задумчиво продолжал он, — это как отключить себя от сети. Бросить свою ношу. Раз человек бросил ношу своей судьбы как последний трус, он отрезал себя от истории своей расы. Выдернул вилку из розетки — раз — и тостер не работает, так — нет? Что есть шизень, мальчик? Я тебе скажу. Шизень — это не просто волосок с головы Бога, так — нет? Шизень это цикл. В этой несчастной шизни мы платим за грехи прошлой и получаем вознаграштение, если хорошо себя вели. Вероотступник — как постоялец в отеле, который не хочет платить по счету. Соответственно он не может получать прибыль, если в счете будет ошибка в его пользу.

Хотя уловить смысл философии Пилу, со всей этой смесью поездов, тостеров, циклов и отелей, было нелегко, я понял главное: он оскорблял моего отца и отцовскую (мусульманскую) ветвь моей семьи и, соответственно, меня самого. Теперь, когда я уже взрослым человеком вижу эту сцену глазами себя девятилетнего, я начинаю понимать и другие вещи: классовые различия, например оттенок снобизма в поведении моей матери, которую раздражала вульгарность Пилу, и конечно же межобщинные разногласия. То, что издавна разделяло индуистов и мусульман. Мои родители одарили меня иммунитетом к религии; мне не приходило в голову спрашивать окружавших меня людей, каким богам они поклоняются. Я полагал, что их, как и моих родителей, не интересуют боги и что это «нормально». Вы можете возразить, что такой дар был на самом деле отравленной чашей, — что ж, пускай, я бы с радостью выпил ее снова.

Несмотря на безбожие моих родителей, пропасть, разделившая когда-то семью, так и не сомкнулась. Она была столь глубока, что две ветви этой семьи — перешедшая в новую веру и оставшаяся в лоне старой — не поддерживали отношений. В девятилетнем возрасте я даже не подозревал о существовании Дудхвала, и я уверен, что Халва и Расгулла также пребывали в полном неведении относительно их дальнего родственника Умида Мерчанта. Что же касается высокой девочки, королевы в купальном костюме, которая грызла мое яблоко, — я решительно не мог понять, какое она ко всему этому имеет отношение.

— Умид, — позвала меня мать, и по ее голосу понятно было, что она сердится, — сейчас же вернись!

— Иди, маленький надешта, — отпустил меня Пилу. Он начал лениво катать игральные кости по ковру. — Только хотел бы я знать, что из тебя выйдет, когда ты станешь большой надешта.

У меня сомнений на этот счет не было.

— Джи[51], я буду фотографом, джи.

— Вот как, — сказал он. — Тогда ты должен знать, что фотография может быть фальшивая. Сфотографируй меня сейчас, а? Что ты увидишь? Только большого сахиба, который много о себе думает. Но это подлая ложь. Я — человек из народа, Надешта. Простой малый, и потому что я привык трудиться, я умею отдыхать. Сейчас я отдыхаю. А вот ты, Надешта, и твои мама-папа, вы очень много о себе думаете. Слишком много. — Он помедлил. — Я так считаю, мы воевали в прошлом, в другой шизни. Сегодня мы не будем драться. Но придет день, и мы обязательно встретимся.

— Умид!

— Передай своей почтенной матери, — пробормотал Пилу Дудхвала, и улыбка сошла с его губ, — что это здание из песка, похожее на шивлингам[52], — грязное святотатство. Оно оскорбляет глаз любого достойного человека.

Внутренним взором я вижу себя девятилетнего — как я покидаю вражеский стан и возвращаюсь к своим. Но теперь я вижу и то, что было недоступно тогда моему пониманию: как власть, подобно жаре, медленно перетекает из мира моей рассерженной матери в мир Пилу, нового хозяина жизни. Это не фантазия — это ретроспективный взгляд. Он ненавидел нас; и со временем ему предстояло унаследовать если не весь мир, то наш уж точно.

— Ненавижу Индию, — яростно заявила моя королева в купальном костюме, когда я с ней поравнялся. — Ненавижу здесь всё. Ненавижу жару, а здесь всегда жарко, даже в дождь, а я терпеть не могу дождь. Ненавижу здешнюю еду, а воду здесь вообще нельзя пить. Ненавижу бедняков, а они повсюду. Ненавижу богачей, эти ублюдки так довольны собой. Ненавижу толчею, а от нее некуда деться. Ненавижу людей, которые все время орут, носят пурпурную одежду, задают слишком много вопросов и тобой командуют. Ненавижу грязь, ненавижу вонь, а особенно ненавижу приседать в уборной. Ненавижу деньги, на которые ничего не купишь, ненавижу магазины, в которых нечего покупать. Ненавижу кино. Ненавижу танцы. Ненавижу языки, на которых тут говорят, потому что это не английский. Ненавижу английский, потому что это ломаный английский. Ненавижу машины, кроме американских, и американские тоже, потому что они все десятилетней давности. Ненавижу школы, потому что это настоящие тюрьмы, ненавижу каникулы, потому что даже тогда нельзя делать что хочешь. Ненавижу стариков, ненавижу детей. Ненавижу радио, а телевизоров здесь нет. А больше всего я ненавижу всех этих чертовых богов.

Это необычное заявление сделано было монотонным голосом уставшего от жизни человека, а ее взгляд был прикован к горизонту. Я не знал, что ответить, да ответ, похоже, и не требовался. Тогда я не понимал ее ярости и был глубоко ею потрясен. Неужели в такую вот девочку я безнадежно влюбился?

— Яблоки я тоже ненавижу, — добавила она, раня меня в самое сердце. (Но мое она все-таки съела, я видел.)

Вконец отчаявшись, хлопая на себе насекомых, я повернулся, чтобы продолжить свой нелегкий путь.

— Хочешь, скажу, что мне нравится, — единственное, что мне нравится? — окликнула она меня.

Я остановился и обернулся к ней.

— Да, пожалуйста, — уничиженно ответил я. Возможно, от уныния я даже опустил голову.

— Море, — сказала она и побежала купаться.

Мое сердце чуть не разорвалось от радости.

Я слышал, как Пилу снова застучал игральными костями, а потом, по команде Голматол Дудхвала, заиграли музыканты, и больше я ничего не слышал.


В течение долгого времени я полагал — возможно, это моя версия «четвертой составляющей» сэра Дария Ксеркса Камы, — что в каждом поколении есть души, счастливые или проклятые, которые рождены неприкаянными, лишь наполовину принадлежащими семье, месту, нации, расе. Быть может, таких душ миллионы, миллиарды — столько же, сколько обычных людей; быть может, этот феномен является таким же «естественным» выражением человеческой природы, как и его противоположность, только он на протяжении всей истории человечества не проявлялся, в основном из-за отсутствия возможности. И не только из-за этого. Приверженцы стабильности — те, кто боится неопределенности, быстротечности, перемен, — возвели мощную систему стигм и табу против неукорененности — этой разрушительной антиобщественной силы, так что мы по большей части приспосабливаемся; мы притворяемся, что нами движут чувства преданности и солидарности с тем, что нам на самом деле безразлично, мы прячем нашу тайную сущность под маской фальшивой сущности, на которой стоит клеймо одобрения. Но правда просачивается в наши сны. Оставшись ночью в одиночестве — потому что ночью мы всегда одиноки, даже если не одни в постели, — мы парим, мы летим, мы спасаемся бегством. А в разрешенных обществом снах наяву — мифах, искусстве, песнях — мы воспеваем тех, кто «вне» — изгоев, чудаков. Мы платим большие деньги, чтобы увидеть на сцене или на экране то, что сами себе запрещаем, или прочесть об этом за скрывающими нашу тайну обложками книг. Наши библиотеки, наши дворцы развлечений нас выдают. Бродяга, наемный убийца, повстанец, вор, мутант, изгой, беглец, маска: если бы мы не узнавали в них наши нереализованные стремления, мы бы не выдумывали их снова и снова — везде, на всех языках, во все времена.

Едва у нас появились корабли, как мы кинулись переплывать океаны в лодках из бумаги. Не успели появиться автомобили, как мы уже были в пути. Стоило появиться самолетам, и мы уже оказались в самых отдаленных уголках земли. Теперь мы мечтаем об обратной стороне Луны, каменистых равнинах Марса, кольцах Сатурна и межзвездных просторах. Мы выводим на орбиту механических фотографов или посылаем их к другим звездам и плачем над чудесами, которые они оттуда передают; мы испытываем трепет перед величественными картинами далеких галактик, похожих на дымные столпы в небе, мы даем имена инопланетным горным вершинам, словно приручили их. Мы жаждем очутиться в искривленном пространстве, за пределом времени. И это биологический вид, обманывающий себя тем, что он любит свой дом, любит быть обремененным — как их там? — привязанностями.

Это мое мнение. Вы не обязаны разделять его. Возможно, нас в конечном итоге не так уж много. Возможно, мы — разрушительная и антиобщественная сила и нас следует запретить. Вы можете оставаться при своем мнении на этот счет. Все, что я хочу сказать: спи крепко, детка. И приятных тебе сновидений.


В мироздании по Дудхвале все началось с того, что прадед моего отца «принял ислам», эту, как говорится, наиболее строптивую из религий. В результате Виви Мерчант (так же как Амир, как фактически каждый мусульманин данного субконтинента, ибо все мы дети вероотступников, признаём мы это или нет, — все до единого) утратил связь с историей. Таким образом, мы можем объяснить отчаянное стремление моего отца уйти в прошлое этого города как своего рода поиск утраченной самоидентификации; что касается Амир Мерчант, она, с ее мечтой о небоскребах, тоже по-своему пыталась найти потерянные ценности в воображаемых высотных жилых домах и кинотеатрах стиля ар-деко, в кирпиче и строительном растворе.

В объяснениях тайн бытия недостатка нет. Сегодня они предлагаются оптом по бросовой цене. Докопаться же до правды все труднее.


Сколько я себя помню, больше всего на свете мне хотелось — позволю себе еще раз прибегнуть к любимому выражению — быть достойным этого мира. Ради этого я готов был пойти на любые испытания, выдержать адский труд. Мое знакомство с героями Древней Греции и Рима началось с «Тэнглвудских рассказов» Натаниэля Готорна. О Камелоте я узнал благодаря «Рыцарям Круглого стола» студии «MGM» с Робертом Тейлором в роли Ланселота и Мелом Феррером в роли Артура; Джиневру же, если мне не изменяет память, играла неподражаемая Ава, палиндромная богиня, выглядевшая со спины так же сногсшибательно, как и спереди. Я глотал детские версии скандинавских саг (особенно хорошо мне запомнились эпические странствия на корабле, носившем название «Скидбладнир» — «летающий корабль»), рассказы о приключениях Хатим-Тая и Гаруна ар-Рашида, Синдбада-морехода, Марко Поло и Ибн Баттуты, Рамы и Лакшманы, Кауравов и Пандавов — все, что попадалось мне под руку. Однако высоконравственная формула «быть достойным этого мира» звучала слишком абстрактно, чтобы ее легко было применить на практике, в повседневности. Я говорил правду и был достаточно честным, хотя одиноким и замкнутым ребенком, но мне не дано было стать героем. Однако в тот период, о котором я пишу, я начал сомневаться, достоин ли этот мир меня. Он фальшивил: он явно был не тем, чем должен был быть. Возможно, я проникался разочарованием моей матери, ее все возрастающим цинизмом. Теперь, оглядываясь назад, могу с уверенностью сказать, что мы стоили друг друга — мир и я. Мы оба иногда бывали на высоте, а иногда срывались в бездну. О себе могу сказать (я не настолько самонадеян, чтобы говорить от лица мира): в самой низшей точке своего падения я представлял собою какофонию, нагромождение звуков, не вписывавшихся в симфонию цельного «я». Когда же я был на высоте, мир пел для меня и через меня, словно звонкий кристалл.

Когда на пляже я встретил Вину, то впервые понял, какой мерой могу себя измерить. Ответ я буду искать в ее глазах. Все, что мне теперь нужно, так это ленточка моей дамы, чтобы прикрепить к шлему.


Надо сказать, что мне с самого начала очень повезло в жизни. Мне посчастливилось быть единственным сыном любящих родителей, которые решили больше не иметь детей, чтобы уделять достаточно внимания обожаемому ребенку, не отказываясь при этом от любимого увлечения и любимой профессии. Возвращаясь к рассказу о пляжных удовольствиях, я вижу, что опустил множество мелочей, которыми Виви и Амир Мерчант привычно выражали свою супружескую любовь: кривые, но восхищенные улыбки, с которыми она смотрела на своего копающего мужа; его застенчивые ухмылки в ответ; то, как она слегка касалась его щеки, как он касался ее затылка; заботливость счастливых супругов — сядь здесь, тут больше тени; вот питье, оно прохладное и вкусное. Эти жесты, при всей их интимности и мимолетности, не могли ускользнуть от всепоглощающего внимания ребенка. Я тоже был любим и ни на один день не оставался на попечении айи, что вызывало удивление и единодушную критику в кругу знакомых. Леди Спента Кама, так и не простившая Амир ее faux pas в день, когда Ормус появился на свет, твердила всем, что у женщины, даже не позаботившейся подыскать ребенку хорошую няньку, «должно быть, в роду не без прислуги». Это замечание моментально достигло ушей Амир, поскольку ехидство — лучший почтальон, и отношения между двумя женщинами окончательно испортились. Однако же подобные колкости только укрепили решимость моих родителей. В моем младенчестве и раннем детстве они делили строго пополам еженедельную квоту обязанностей и удовольствий, организуя свое рабочее время и даже сон таким образом, чтобы не нарушить равенства родительских прав. Меня не кормили грудью: мой отец не мог этого допустить, ведь тогда он лишился бы своей части кормления. Со свойственной ему мягкостью он настоял на том, чтобы ему оставили его долю подтирания детской попки, кипячения пеленок, поглаживания животика во время колик, часть игр. Мать, фальшивя, пела мне свои колыбельные, а отец — свои. Таким образом, я рос, считая и это тоже «нормой». В будущем меня ожидало много болезненных разочарований.

Они почти перестали бывать в обществе и даже не заметили этого. Появление ребенка (меня) придало их жизни завершенность, так что, казалось, им больше никто не нужен. Сначала друзья пытались их увещевать. Некоторые даже обижались. Многие усматривали, как леди Спента, в «одержимости» Мерчантов их ребенком «что-то нездоровое». Но в конце концов все просто смирились с новым укладом как с очередной странностью, которых немало в жизни. А В. В. и Амир получили возможность сосредоточить все свое внимание на сыне (мне), не думая ни о чьих-то оскорбленных чувствах, ни о досужих сплетнях.

Не эта ли всепоглощающая родительская любовь стала причиной того, что я начал думать о море, мечтать об Америке? Раз этот город полностью принадлежал им двоим, раз им принадлежала земля, я решил, что мне остается море. Иными словами, не потому ли я покинул Бомбей, что этот проклятый город был для меня подобием материнского чрева и, чтобы родиться на свет, мне пришлось оттуда уехать? Сегодня у психологов найдется дюжина подобных объяснений.

Все их я склонен отвергнуть. Повторяю, мои родители любили меня и дали мне лучшее, что могли дать. Нет ничего слаще моих детских воспоминаний о родном доме — вилле «Фракия» на Кафф-парейд. И вдобавок к лучшему из домов у меня были преданные друзья, я ходил в хорошую школу и лелеял самые радужные планы на будущее. Какой же черной неблагодарностью было бы обвинить своих родителей в том, что они дали тебе всё, чего только могли пожелать для своих детей другие родители! Какая страшная несправедливость укорять их за то исполненное любви внимание, которое является идеалом всякой матери, всякого отца! Ничего такого вы от меня не услышите. Отчужденность и слабое чувство корней были просто присущи моему характеру. Уже в девятилетнем возрасте я не только имел свои секреты — я гордился ими. Свои высокие устремления, свои мечты о древних рыцарях и героях я держал при себе; поделиться ими с кем-то значило опозориться, признать, что существует унизительная пропасть между величием моих намерений и ничтожеством мною достигнутого. Я хранил молчание и тешил себя надеждой, что однажды запою.

Из этой защитной брони мне случалось извлекать пользу. По вечерам я играл с Виви и Амир в покер, и к концу игры передо мною скапливалась самая большая горка спичек.

— Может быть, когда ты вырастешь, тебе стоит профессионально заняться игрой, — высказала однажды моя мать крамольное предположение. — У тебя уже и сейчас неплохо получается с этим твоим непроницаемым видом.

Я кивнул. Успех развязал мне язык.

— Никто не знает, о чем я думаю, — сказал я ей. — Так мне больше нравится.

По выражению их лиц я понял, что они потрясены. Они даже не знали, что на это сказать.

— Лучше быть откровенным, Умид, — наконец нашелся отец. — Лучше подавать руку, чем прятать ее за спиной, так ведь?

Мой отец, образец джентльмена, самый честный из всех, кого я знал, самый порядочный, неподкупный, самый мягкий, но в то же время придерживавшийся железных принципов, самый терпимый, короче говоря — самый-самый лучший из людей, святой безбожник (как бы ему не понравилось это сравнение!), которому можно было впарить на улице дешевые часы, легко убедив его, что это «Омега», всегда проигрывавший в карты и в конце концов трагически проигравший в жизни. А я, его сын, хитрец и притвора, — я улыбнулся, невинно глядя в глаза этому человеку не от мира сего, и сделал свой сокрушительный ход.

— В таком случае, — пробормотал я, — почему у меня, а не у тебя оказалось столько спичек?


Теперь, по прошествии многих лет, я ясно вижу, что море было для меня всего лишь метафорой. Конечно, я любил плавать, но с таким же удовольствием мог делать это и в бассейне клуба «Уиллингдон», и в пресной, а не в соленой воде. Я никогда не учился ходить под парусом и нисколько об этом не жалею. Вода была просто волшебной стихией, уносившей меня на своих волнах. Когда я повзрослел, а небо стало таким доступным, я, не задумываясь, изменил своему былому пристрастию. Но все же я благодарен воде, потому что ее любила Вина и мы могли плавать с нею вместе.

Воздух и вода, земля и огонь: все четыре стихии повлияли на наши истории (я имею в виду, конечно же, историю Ормуса, легенду Вины и мою собственную). В первых двух они берут начало. Затем приходит черед серединам и концам.


Когда ваше детство, как это было со мной, протекает в великом городе в его золотой век и этот город представляется вам вечным, величие метрополии создает иллюзию постоянства. По крайней мере, Бомбей, где я родился, казался мне чем-то непреходящим. Колаба-козуэй была моей Виа Аппиа, холмы Малабар и Кумбалла — Капитолийским и Палатинским холмами. Стадион «Брейберн» был нашим Колизеем, а уж что касается сверкающего огнями изгиба Марин-драйв в стиле ар-деко — подобным не мог похвастать даже Рим. Все мое детство я искренне считал ар-деко бомбейским стилем, местным изобретением, а само название производил от императива глагола «видеть». Art dekho. «Вот оно — искусство». (Когда я впервые увидел фотографии Нью-Йорка, то поначалу испытал почти что ярость. У американцев ведь и так всего много, неужели им еще понадобился наш стиль? Но где-то в глубине моего сердца ар-деко Манхэттена, с его размахом, только усиливал притягательность Америки, делая ее одновременно и знакомой, и недоступной: наш маленький Бомбей, но крупным шрифтом.)

На самом деле Бомбей, каким я его узнал, был, можно сказать, новым городом; более того, строительная компания моих родителей «Мерчант и Мерчант» немало способствовала созданию этого облика. Все десять лет между рождением Ормуса Камы и моим собственным появлением на свет город представлял собой гигантскую строительную площадку, был как бы в лихорадке становления, стремясь обрести законченность к тому времени, когда я смогу почтить его своим вниманием. Нет, нет… я вовсе не такой уж солипсист. И не испытываю чрезмерной привязанности к истории. Скорее, я из тех, кто недостаточно привязан к чему бы то ни было.

Но возвращаюсь к своим баранам. Как я уже сказал, хоть это и не имело ко мне ни малейшего отношения, строительный бум, создавший Бомбей моего детства, достиг невероятного размаха в годы, предшествующие моему рождению, а затем лет двадцать медленно сходил на нет, и этот период относительной стабильности заставил меня поверить в бессмертие города. Впоследствии, разумеется, он оказался чудовищем, и я бежал оттуда. Спасая свою жалкую жизнь.

А что же я? Я был подлинно бомбейский чокра. Но, должен признаться, уже ребенком я испытал нездоровую ревность к городу, в котором рос, потому что он был другой любовью моих родителей — дочерью, которой у них никогда не было. Они любили друг друга (что хорошо), любили меня (что очень хорошо) и любили ее (что не очень хорошо). Бомбей стал моей соперницей. Именно по причине их романа с городом им приходилось составлять тот самый еженедельный график исполнения родительских обязанностей. Когда мать была не со мной — когда я катался на плечах отца или вместе с ним смотрел на рыб в Тарапоревала-Аквариум, — она была с ней, с Бомбеем то есть, помогая этому городу появиться на свет. (Ведь процесс строительства никогда полностью не прекращается, и талант Амир заключался в том, что она его контролировала.) Моя мать была строителем, как и ее покойный родитель. Когда отец передавал меня ей и мы, фальшивя, пели наши чудовищные песенки и ели горчащее мороженое, он уходил, надев соломенную шляпу, в которой занимался раскопками, и куртку цвета хаки со множеством карманов, чтобы искать в вырытых под будущие дома котлованах тайны городского прошлого или сидеть, сняв шляпу и пиджак, у кульмана, погрузившись в свои мечты.

Первой любовью В. В. Мерчанта навсегда осталась предыстория города; казалось, город больше интересовал его во младенчестве, а никак не в теперешнем своем возрасте. Если ему попадался благодарный слушатель, он мог часами рассказывать о поселениях Чалукия на острове Элефанта и острове Сальсетт два с половиной тысячелетия назад или о легендарной столице раджи Бхимдева в Махиме в одиннадцатом или двенадцатом веке. Он цитировал условия Бассейнского договора, по которому могольский император Бахадур-Шах уступил Семь Островов португальцам, и любил повторять, что благодаря королеве Катерине Браганса, супруге Чарлза II, существует скрытая связь между городами Бомбей и Нью-Йорк. Бомбей отошел Англии как часть ее приданого, а район Нью-Йорка Куинз назван в ее честь.

Он мог часами изучать старые карты, а его коллекция старинных фотографий с видами и зданиями исчезнувшего города не имела себе равных. Эти тусклые изображения воскрешали снесенный Форт, «утренний базар» в трущобах у Тиндарваза, или Базаргейт, лавочки, торговавшие бараниной, и палаточные лазареты для бедных наравне с ушедшими в небытие дворцами знати. Останки прошлого не только заполняли его фотоальбомы, но и всецело занимали его воображение. Особенно головные уборы. «Бывало, по тому, что у человека на голове, можно было определить, к какой общине он принадлежит», — сетовал он. Сэр Дарий Ксеркс Кама в его цилиндрической феске был последним, что еще оставалось от тех далеких дней, когда парсов за их головные уборы называли «топазами». У купцов были круглые шляпы, а уличные разносчики, выкрикивавшие нескончаемые названия своей снеди, носили на головах что-то вроде огромных шаров. От отца я узнал о первых великих бомбейских фотографах Радже Дин Дайале и А. Р. Хейзлере, чьи снимки города повлияли на меня хотя бы тем, что показали наглядно, чего я не хочу. Дайал взбирался на башню Раджабай и делал оттуда свои панорамные снимки зарождавшегося города; Хейзлер его переплюнул, поднявшись в воздух. Созданные ими изображения внушали благоговейный трепет, они были незабываемы, но вместе с тем вызывали у меня отчаянное желание спуститься обратно на землю. С высоты видны только шпили. Меня же влекли к себе городские улицы: точильщики ножей, водоносы, карманники на Чаупатти, уличные ростовщики, солдаты, танцовщицы-шлюхи, запряженные лошадьми повозки и их возницы, ворующие овес, толпы, осаждающие поезда, завсегдатаи иранских ресторанчиков за шахматной доской, школьники в форме с ременной пряжкой в виде змеи, нищие, рыбаки, слуги, неуправляемая толпа на Кроуфордском рынке, лоснящиеся тела борцов, киношники, докеры, брошюровщики, уличные мальчишки, калеки, ткачи, хулиганы, священники, головорезы, мошенники. Меня неудержимо притягивала жизнь.

Когда я говорил об этом отцу, он показывал мне натюрморты со шляпами, витринами магазинов и пристанями и говорил, что я еще слишком мал, чтобы это понять. «Понимание исторических реалий, — заметил он, — высвечивает человеческий фактор». Это требовало перевода. «Когда видишь, как люди жили, работали и торговали, — пояснил он с редким для него раздражением, — начинаешь понимать, какие они были». Несмотря на страсть к раскопкам, Виви довольствовался внешней стороной явлений. Я, его сын-фотограф, посвятил свою жизнь опровержению его взгляда; я показал, что камера может копнуть глубже, что она может, минуя ловушки очевидности, проникнуть в жизнь чертовски глубоко, до мозга костей.

Основателем семейного строительного бизнеса был его покойный тесть, Исхак Мерчант, человек настолько желчный, что, когда он достиг сорокатрехлетнего возраста, его внутренние органы буквально полопались от злости и он умер вследствие внутреннего кровотечения. Это случилось вскоре после замужества его дочери. Дочь раздражительного человека, моя мать выбрала себе в спутники жизни того, кто начисто лишен был способности сердиться, но не могла вынести даже его мягких и крайне редких укоров; малейший упрек вызывал у нее ошеломляющую бурю эмоций, в которой было больше слез, чем негодования, но которая своей невероятной и разрушительной силой мало чем отличалась от приступов ярости ее покойного отца. В. В. обращался с нею осторожно, как с хрупкой недотрогой, каковой она и являлась. Это непременное условие их союза не сулило в будущем ничего хорошего, но счастливые супруги были глухи ко всем предостережениям. Взаимная влюбленность эффективнее любых берушей.

Молодоженам Виви и Амир сразу же пришлось взвалить на себя массу проблем. К счастью для них, город отчаянно нуждался в строителях. Два десятилетия спустя они уже могли показать несколько домов в стиле ар-деко — примыкающих к западной части Овал-майдан и по Марин-драйв — и сказать с законной гордостью: «Это построили мы» или «Это тоже один из наших». Теперь они строили уже на Уорли, Пали-хилл и в других местах. На обратном пути с пляжа Джуху мы делали крюк, чтобы осмотреть какие-нибудь строительные площадки, и не только те, где на проволочном заграждении висели щиты «Мерчант и Мерчант». Строительные площадки для семьи строителей — то же, что туристические достопримечательности для остальных людей. Так что я к этому привык, а кроме того, был столь взволнован встречей с моей богиней в купальнике, что даже и не думал жаловаться. Вместо этого я задавал вопросы.

— Как ее зовут?

— Кого? Откуда я знаю! Спроси у отца.

— Как ее зовут?

— Точно не знаю. Нисса или что-то в этом роде.

— А фамилия? Нисса Дудхвала? Нисса Шетти? Как ее фамилия?

— Я не помню. Она росла далеко отсюда, в Америке.

— В Америке? Где в Америке? В Нью-Йорке?

Но осведомленность отца была небезграничной, или же были вещи, о которых он предпочитал молчать. Амир, однако, знала всё.

— Штат Нью-Йорк, — сказала она. — В какой-то деревне, в непролазной глуши.

— В какой деревне? Ну Амми, ну пожалуйста!

— Ты что думаешь, я знаю каждую их гаон в США? Что-то вроде Чикабума.

— Это разве название?

Она пожала плечами.

— У них там могут быть какие угодно названия. Гайавата-Миннегага, Саскеханна, Шенандоа, Шебойган, Окефеноки, Онондага, Ошкош, Читтенанго, Чикаша, Канандайгуа, Чуинуга, Томатосога, Чикабум.

Больше она не пожелала говорить на эту тему, так оно и осталось: Чикабум, штат Нью-Йорк.

— В любом случае, — добавила моя мать, — у тебя с ней не может быть ничего общего. Начать с того, что этот Пилу теперь ее опекун, и потом, всем известно, что от нее одни неприятности. Кукушкино яйцо на тысячу и один процент. Ей очень тяжело пришлось в жизни, она пережила настоящую трагедию, и я сочувствую ей всем сердцем, но ты держись от нее подальше. Ты слышал, как она разговаривает. Никакого воспитания. И вообще, она гораздо старше тебя. Найди себе друзей среди сверстников. К тому же, — сказала она, словно подводя окончательный итог, — она вегетарианка.

— А мне она понравилась, — заявил я.

Родители оставили эту реплику без внимания.

— А знаешь, — мать сменила тему, — эти индейские названия звучат совершенно по-индийски. Читтануга, Оотакаунд, Теккади, Шенектади, Гитчии-Гумми, Тиклегумми, Читтоор, Читалдруг, Чикабум. Может быть, наши соплеменники-дравиды в незапамятные времена приплыли в Америку в красивой ярко-зеленой лодке. Индийцы проникают повсюду. Как песок.

— Может быть, они взяли с собой немного меда и кучу денег[53], — подхватил отец.

Я понял, что мы начали нашу обычную семейную игру и нет никакой возможности направить разговор в нужное мне русло.

— Какой смысл заворачивать мед в пятифунтовую банкноту? — сдался я. И добавил постскриптум, возвращаясь мысленно к моей девочке в купальнике: — А кроме того, какая уважающая себя киска возьмет в мужья глупого филина?

— Миннегага, Смеющаяся Вода, — продолжала свои размышления Амир. — «Гага» явно означает смех, значит, «минни» — это вода. Тогда кто такой Микки?

— Микки, — педантично изрек отец, — это мышь.


Философ Аристотель не признавал мифологии. По его мнению, мифы были лишь причудливыми небылицами, не содержащими никаких ценных сведений о нас и окружающем мире. Только разумом, считал он, человек способен понять себя и покорить мир, в котором живет. Во времена моего детства эти его воззрения разделяли не многие из тех, кто меня окружал. «Подлинное чудо разума, — однажды заметил, а вернее частенько повторял, сэр Дарий Ксеркс Кама, — заключается в его победе над чудесами». Большинство других авторитетов, вынужден констатировать, не разделяли его мнения; леди Спента Кама, например, для которой чудесное давно заняло место повседневности и которая не способна была существовать без своих ангелов и демонов в трагических джунглях земного бытия.

К противникам Аристотеля и сэра Дария относился также Джамбаттиста Вико (1668–1744). По Вико — и с ним согласны многие современные психологи, — раннее детство имеет решающее значение. События и переживания первых лет определяют сценарий всей последующей жизни. Для Вико мифология — это своего рода семейный альбом с фотографиями, отражающими детство культуры и содержащими будущее человеческого общества, закодированное в сказаниях, которые есть одновременно и поэзия, и пророчество. Семейная драма, разыгравшаяся на не существующей более вилле «Фракия», окрашивает и предсказывает всю нашу последующую жизнь.

«Держись от нее подальше», — сказала Амир. Но коль скоро неумолимая логика мифа начала действовать, это было все равно что пытаться уберечь пчелу от меда, воров — от денег, политиканов — от младенцев, а философов — от предположений. Вина закогтила меня, и следствием этого стала вся история моей жизни. «Кукушкино яйцо» — назвала ее Амир, и еще: «Червивое яблоко». А вслед за этим, вся в синяках и вымокшая до нитки, она среди ночи появилась на пороге нашего дома, умоляя впустить ее.


Всего через семь дней после того, что случилось на пляже Джуху, в шесть часов вечера, при ясном небе вдруг пошел дождь — крупными горячими каплями. Он ничуть не охладил жаркий воздух, напротив — по мере того как дождь усиливался, по странной причуде природы росла и температура воздуха, так что пролившаяся вода испарялась, не достигая земли, и превращалась в туман. Сырой и белый — редчайший для Бомбея погодный феномен, — он заполнил Бэк-бэй. Горожане, вышедшие прогуляться по Кафф-парейд, спешили укрыться от дождя. Город исчез в тумане; мир превратился в чистый лист бумаги, ожидающий, когда его испишут. В. В., Амир и я сидели дома, сражаясь в покер, и в этой странной белизне рисковали больше, чем всегда, словно чувствовали потребность совершать безрассудства. Мой отец проиграл больше спичек, чем обычно. Потом на город опустилась белая ночь.

Мы отправились спать, но заснуть никто из нас не мог. Когда Амир пришла поцеловать меня на сон грядущий, я признался ей в своих предчувствиях:

— Что-то обязательно случится.

Амир кивнула:

— Я знаю.

Потом, после полуночи, именно Амир первой услышала странные звуки: как будто на веранде, пыхтя, металось сбежавшее откуда-то животное; затем послышалось придушенное всхлипывание. Она села в кровати и объявила:

— Похоже, сбылись-таки надежды Умида.

К тому времени, как мы выбежали на веранду, девочка потеряла сознание. Под глазом у нее красовался огромный синяк, руки были в порезах, местами глубоких. Блестящие змейки ее волос извивались на деревянном полу веранды. Медуза. В голове пронеслась мысль, что на это лицо можно смотреть только в зеркале отполированного щита, иначе превратишься в камень. Ее белая майка и джинсы насквозь промокли. Я не мог оторвать глаз от выступающих крупных сосков. Она тяжело и часто дышала со стонущим звуком.

— Это она, — произнес я в оцепенении.

— И у нас нет выбора, — сказала моя мать. — Будь что будет.

Согревшаяся, перевязанная, поедая горячую кашу, с головой, замотанной полотенцем, что делало ее похожей на фараона, девочка, как королева, восседала на родительской кровати. Мы же, трое Мерчантов, стояли перед нею, как придворные; как медведи из сказки.

— Он хотел убить меня, — сказала она. — Пилу, желтопузая тварь. Он напал на меня. Поэтому я и убежала, — ее голос пресекся. — В общем, он меня выгнал. Но я не вернусь туда, ни за что.

И Амир, предостерегавшая меня от нее, страстно подхватила:

— Вернуться? Об этом не может быть и речи. Нисса Дудхвала, окажите нам честь, разделив с нами кров.

Ее слова были вознаграждены оценивающей и недоверчивой улыбкой.

— Не называйте меня именем этого ублюдка, договорились? — сказала она. — Я ушла оттуда в чем была. С этого дня я буду носить имя, которое выберу сама.

Через несколько мгновений:

— Меня зовут Вина Апсара.

Моя мать пыталась ее успокоить: «Конечно, Вина, как скажешь, девочка», — а затем попробовала выяснить, что спровоцировало столь жестокое обращение. Лицо у Вины стало непроницаемым, словно она захлопнула книгу. Но на следующее утро ответ явился к нашему порогу, тревожно звоня в дверь: Ормус Кама, неотразимый и опасный, как само солнце, девятнадцати лет от роду и с «репутацией». Ормус Кама в поисках запретного плода.


Это стало началом конца самых радостных дней моей жизни, проведенных с фракийскими божествами — моими родителями, среди легенд о прошлом города и видений его будущего. После детства, когда я был любим и уверен в незыблемости нашего маленького мира, все вокруг начнет распадаться, мои родители смертельно поссорятся и преждевременно умрут. Спасаясь от этого ужасною распада, я попытаюсь жить собственной жизнью, и в ней тоже обрету любовь; но и эта жизнь нежданно оборвется. Потом я на долгое время останусь один с моими горькими воспоминаниями.

Теперь наконец счастье снова расцвело в моей жизни. (Об этом я тоже расскажу в свое время.) Может быть, это дает мне силы смотреть в лицо ужасу прошлого. Непросто говорить о красоте мира, утратив зрение; мучительно петь дифирамбы, когда ваша евстахиева труба отказала. Так же тяжело писать о любви, тем более писать с любовью, когда сердце разбито. Но это не оправдание, это случается со всеми. Нужно всё преодолеть, преодолевать постоянно. Боль и утраты — тоже «норма». В этом мире полно разбитых сердец.

4. Изобретение музыки

Несмотря на то что Ормус Кама, наш неправдоподобно красивый и сказочно одаренный герой, наконец появился на сцене — хотя и опоздал к тому моменту, когда молодая леди, в чьих страданиях он был повинен, особенно нуждалась в утешении, — я должен придержать сбившийся с маршрута автобус повествования, чтобы пояснить читателю, как случилось, что дело приняло такой грустный оборот. Поэтому я возвращусь к отцу Ормуса, сэру Дарию Ксерксу Каме, которому теперь за шестьдесят. Он растянулся на кожаном, в британском стиле, диване-честерфилде в своей библиотеке на Аполло-бандер; глаза его закрыты, рядом стакан и графинчик с виски; он погружен в сновидения.

Во сне он всегда оказывался в Англии; она снилась ему в виде белого особняка в палладианском стиле, стоявшего на холме над изгибами серебристой реки; от дома к реке простирался партер лужаек, окруженных древними дубами и кленами, и классических, геометрически правильных цветников, превращенных невидимыми садовниками в симфонию четырех времен года. Ветер колышет белые занавески на распахнутых стеклянных дверях оранжереи. Сэр Дарий снова видит себя маленьким мальчиком в коротких штанишках, а особняк, как магнит, притягивает его, и он идет к нему, пересекая безупречные лужайки, минуя фигурно подстриженные кусты и фонтан, украшенный греческими и римскими статуями косматых распутных богов, обнаженных героев с воздетыми мечами, змей, похищенных женщин, отрубленных голов и кентавров. Занавески обвиваются вокруг него, но он высвобождается, потому что где-то в доме его ждет, расчесывая длинные волосы и нежно напевая, мать, которую он давно потерял, но не перестает оплакивать, в чьи объятия стремится его спящее «я».

Он не может ее отыскать. Он обошел весь дом: великолепную анфиладу парадных покоев; будуары коварных миледи эпохи Реставрации, прятавших кинжалы и яд в потайных нишах за панелями, украшенными геральдическими лилиями; барочные кабинеты власти, где вельможи в париках и с надушенными носовыми платками когда-то осыпали щедротами своих дурно пахнущих, коленопреклоненных протеже, где плелись нити заговоров и великие мужи свистящим шепотом предавали их подробности ушам убийц и негодяев; величественные, покрытые коврами лестницы в духе «югендстиль», по которым в отчаянии сбегали обманутые принцессы; средневековые «звездные палаты», где под потолками с изображением гаснущих звезд и кружащихся галактик вершился скорый суд… Вдруг он оказывается во внутреннем дворике и тут, на дальнем краю водоема с черной холодной водой, видит фигуру прекрасной обнаженной женщины с завязанными глазами. Она широко распахнула руки, словно собирается нырнуть. Но не ныряет. Вместо этого она обращает к нему ладони, и он не может устоять. Больше он уже не мальчик в коротких штанишках, но исполненный желания мужчина; он кидается к ней, хотя знает, что скандал погубит его. Он чувствует, что сон напомнил ему о чем-то, скрытом глубоко в его прошлом, — так глубоко, что он совершенно об этом позабыл.

«Да, приди ко мне, — прошептала статуя Скандала, обнимая его, — мой дорогой, мой возлюбленный слуга Лжи».


В бодрствующем состоянии, когда видение обнаженной женщины с завязанными глазами у водоема возвращалось в разряд смутных, полузабытых впечатлений, а виски развязывало ему язык, сэр Дарий мог часами говорить об усадьбах доброй старой Англии — Бут-Магна, Касл Хоуард, Блендингз, Чекерз, Брайдзхед, Кливеден, Стайлз. С возрастом в его одурманенной алкоголем голове некоторые границы утратили четкость, так что разница между Тоуд-Холлом и Бленемом, Лонглитом и Горменгастом для него почти стерлась. Он с одинаковой ностальгией говорил и о домах, вымышленных, придуманных писателями, и о настоящих родовых гнездах высшей аристократии, премьер-министров и богатых выскочек, вроде клана Астор. Реальные или вымышленные, для сэра Дария они были чем-то вроде земного рая, созданного воображением и искусством простых смертных. Он все чаще поговаривал о переезде в Англию. На свое девятнадцатилетие Ормус Кама получил от отца в подарок новую книгу сэра Уинстона Черчилля «История англоязычных народов».

— Ему мало было выиграть войну, — заявил сэр Дарий, восхищенно покачивая головой, — старый бульдог не успокоился, пока не получил Нобелевскую премию по литературе. Не удивительно, что его прозвали Уинни[54]. Британская молодежь смотрит на него снизу вверх и старается идти по его стопам. Поэтому от молодого поколения Англии ожидают великих свершений. Наша же молодежь, напротив, — тут он неодобрительно посмотрел на Ормуса, — все более вырождается. Традиционные добродетели — служение обществу, самосовершенствование, заучивание поэтических произведений, искусство владения огнестрельным оружием, радость соколиной охоты, танцы, закаливание характера с помощью спорта — все это утратило свое значение. Только в метрополии их можно будет обрести вновь.

— На обложке король Англии изображен с торчащей из глаза стрелой, — заметил Ормус. — Похоже, искусство стрельбы из лука не входит в число достоинств бульдожьей породы.

Это замечание неизбежно спровоцировало бы сэра Дария на длинную тираду, но тут леди Спента заявила непоколебимым тоном:

— Если ты снова о том, чтобы переехать в Лондон, то имей в виду: я лично никогда не соглашусь сняться с места.

Этому предсказанию суждена была судьба всех предсказаний — оно не сбылось.

Ормус Кама отступил. Предоставив родителям привычно выяснять свои разногласия, он бродил по просторным апартаментам на Аполло-бандер. Его движения, пока его мог видеть сэр Дарий, были нарочито инфантильными; расхлябанный, скучающий, он являл собою образчик юного парса-вырожденца. Но стоило ему оказаться вне отцовского поля зрения, как произошла удивительная перемена. Следует иметь в виду, что Ормус, прирожденный певец, не размыкал губ с той ночи, когда его чуть не задушил в кровати его старший брат Сайрус, и посторонний наблюдатель мог бы с легкостью сделать вывод, что все неспетые за эти годы мелодии скопились в нем, вызывая острый дискомфорт, почти страдание, и теперь буквально рвались из него наружу. Как он раскачивался и дергался на ходу! Если я скажу, что Ормус Кама был величайшим из популярных певцов, чей гений превзошел все остальные и чье мастерство было недосягаемо для многочисленных подражателей, то, полагаю, даже самый предубежденный читатель со мной согласится. В музыке он был волшебником, его мелодии заставляли улицы пускаться в пляс, а высотные здания — раскачиваться с ними в унисон; он был золотым трубадуром, чьи неровные поэтические строки были способны отворить врата ада; он соединил в себе певца и автора песен, подобно шаману и оратору, и стал нечестивым умником своего времени. Но сам себя он считал чем-то большим: ни много ни мало — тайным создателем и интерпретатором той музыки, что у нас в крови, музыки, говорящей на тайном наречии всего человечества, которое является нашим общим достоянием, независимо от того, на каком языке мы начали говорить и каким танцам нас обучили.

С самого начала он заявлял, что в буквальном смысле опередил свое время.

Но в тот момент, о котором я говорю, бабочка еще не вышла из кокона, оракул еще не обрел голос. И если я упомяну — а умолчать я не имею права — то, как он вращал бедрами, когда шел по квартире на Аполло-бандер, как все более резко раскачивался вперед и подобно дервишу взмахивал руками; если я опишу младенчески-жестокий изгиб его верхней губы, густые черные волосы, чувственными завитками обрамлявшие лоб, или бачки, взятые прямо из викторианской мелодрамы, если, ко всему прочему, я попытаюсь воспроизвести немногие слетавшие с его губ звуки — все эти «уннхх», «ухххх», эти «охх», — то вы, посторонний, будете иметь все основания счесть его обычным отголоском, причислить к легиону подражателей, что вначале с восторгом разделили, а затем превратили в фарс славу молодого водителя грузовика из Тапело, штат Миссисипи, рожденного в жалкой лачуге вместе с мертвым братом-близнецом.

Я не отрицаю тот факт, что как-то в начале 1956 года девушка по имени Персис Каламанджа, которую леди Спента Кама прочила в супруги Ормусу, более того — вела на эту тему активные переговоры с père et mère[55] Каламанджа, затащила Ормуса Каму в магазин «Ритм-центр», что в бомбейском Форте. В этой шкатулке было полно поддельных бриллиантов — вышедших из моды песенок, любимых старшим поколением, в исполнении его кумиров в париках и накладках, однако там случалось отыскать и подлинные жемчужины, попавшие туда, вероятно, через моряков с какого-нибудь стоявшего на рейде американского военного корабля. Тут, в кабинке для прослушивания, рассчитывая произвести впечатление на будущего мужа своей музыкальной искушенностью (Персис всем сердцем сочувствовала планам их родителей: Ормус, как я, возможно, уже упоминал ранее и как мне придется еще не раз с завистью повторить, был неотразимо привлекателен), она поставила Ормусу новую, но уже потрескивающую пластинку на семьдесят восемь оборотов, и, к ее величайшему, но недолгому удовлетворению, глаза молодого человека расширились от чувства, которое могло быть и ужасом, и любовью, как и у любого подростка, который впервые слышал голос Джесса Гурона Паркера[56] его «Heartbreak Hotel»[57] — свои собственные невысказанные горести, свой голод, одиночество и мечты.

Но Ормус не был обычным подростком. То, что Персис ошибочно приняла за восхищение, было растущим негодованием, неудержимой яростью, плодящейся в нем, как чума. В середине песни она прорвалась.

— Кто он такой? — крикнул Ормус Кама. — Как зовут этого проклятого вора?

Он вылетел из кабинки, как будто надеясь схватить певца за шиворот. На него с любопытством смотрела высокая девочка лет двенадцати-тринадцати, — впрочем, уже достаточно взрослая для него, в поношенной майке, сообщавшей о своей принадлежности к неким Гигантам Нью-Йорка[58].

— Вор? — переспросила она. — Его называли по-разному, но такого я еще не слышала.

Сейчас бытует множество различных версий первой встречи Вины Апсары и Ормуса Камы; причиной тому — окутавший их историю туман мифологизации, отторжения, фальсификации и клеветы. В зависимости от того, какой журнал вы возьмете, вы можете узнать, к примеру, что Ормус превратился в белого быка и умчал ее на спине, а она весело щебетала, с эротическим восторгом вцепившись в его длинные загнутые сияющие рога; или что она и впрямь была пришельцем из дальней-дальней галактики и, решив, что Ормус наиболее подходящая ей особь мужского пола на нашей планете, спикировала прямиком на Врата Индии и появилась перед ним с космическим цветком в руке. Встреча в магазине грамзаписей отвергается многими комментаторами как «апокрифическая»; все это слишком надуманно, пожимают они плечами, слишком банально, и что это за чушь, будто он подлинный автор песни. Кроме того, добавляют циники, вот вам лишнее доказательство, что вся эта история — сплошная липа. Вы только вдумайтесь — она становится возможна Лишь в том случае, если допустить, что Ормус Кама при челкеи при бачках, вращавший бедрами Ормус никогда в жизни не слышал о короле рок-н-ролла. «Это же был как-никак пятьдесят шестой год, — глумились критики, — а в пятьдесят шестом даже Папа Римский слышал о Джессе Паркере. Даже марсиане».

Однако в Бомбее тех времен коммуникационные технологии были еще в зачаточном состоянии. Телевизоров не было, а радиоприемники представляли собой громоздкие предметы, находившиеся под неусыпным контролем родителей. К тому же государственной радиовещательной компании «Индийское радио» запрещалось транслировать западную популярную музыку, а на индийских пластинках, выпущенных фабрикой «Дам-дам» в Калькутте, были записи Пласидо Ланца или музыка к фильму студии «MGM» «Мальчик-с-пальчик». Печатные средства массовой информации тоже о многом умалчивали. Я не помню ни одной фотографии американских поп-звезд в местных журналах, посвященных шоу-бизнесу, не говоря уж о ежедневных газетах. Были, конечно, привозные американские журналы, и Ормус мог видеть фотографии Джесса Паркера (а рядом, возможно, мрачную фигуру его менеджера, «полковника» Тома Пресли) в журналах «Фотоплей» или «Муви скрин». Кроме того, в том году появился первый фильм Джесса «Treat Me Tender»[59], который шел в кинотеатре «Нью Эмпайр» «только для взрослых». Однако Ормус Кама всегда утверждал, что он никогда не слышал о Паркере и не видел его фотографий до того дня в магазине грамзаписей; он всегда заявлял, что единственным гуру, который помог ему найти свой стиль, был его мертвый брат-близнец Гайомарт, являвшийся ему в снах.

Так что я буду придерживаться своей версии о магазине грамзаписей, хотя бы потому, что слышал ее от Ормуса и Вины, повторявших ее сотни раз, с умилением вспоминавших те или иные ее подробности. У всякой влюбленной пары есть любимая история о том, как они познакомились, и Ормус с Виной не были исключением. Но поскольку они — чего не следует забывать — были виртуозными создателями мифа о самих себе, их рассказ содержал одну существенную неточность: из него совершенно выпала мисс Персис Каламанджа. Эту несправедливость я готов исправить. Я вызываю своего свидетеля — мисс К., девушку с разбитым сердцем. Бедняжка Персис, уже потерявшая сердце из-за Ормуса Камы, потеряла в тот день еще больше. Она потеряла самого Ормуса, а с ним и свое будущее. Стоило Ормусу очутиться лицом к лицу с Виной, и для Персис все было кончено — она поняла это в ту же секунду. Вина и Ормус еще не успели друг к другу прикоснуться, еще не знали друг друга по имени, а их глаза уже любили друг друга. После того как Ормус бросил Персис, она узнала, что можно верить одновременно в две взаимоисключающие вещи. Долгое время она верила, что он обязательно к ней вернется, когда поймет, что отверг настоящую любовь, что ничего подобного это дитя Америки дать ему не сможет; и в то же время она понимала, что этого не случится никогда. Эти две противоположные мысли боролись в ней с переменным успехом, парализуя ее волю; она так и не вышла замуж и не переставала любить его до самого конца, когда, после всех катастроф, я получил от нее письмо. Бедняжка Персис, по-прежнему находившаяся под властью Ормуса, хотя его самого уже не было в живых, излила свою душу изящным почерком зрелой женщины, говорившим о силе ее характера. И эта выдающаяся женщина оказалась беззащитна перед силой Ормуса, его притягательностью, его небрежной жестокостью, его жизнью. Он сломал ее и забыл о ней. Они оба поступали так с людьми — и Вина тоже, словно сила их взаимной любви снимала с них обязанность соблюдать элементарные правила приличия, освобождала от ответственности, от забот. Так же Вина поступила со мной. И меня это тоже не сделало свободным.

«Самое ужасное, — писала Персис, — что он вообще меня не упомянул, словно меня там не было, словно я никогда не существовала, словно не я привела его туда в день, с которого все началось». В ответ я постарался, как мог, ее утешить. Рассказывая свою историю, Вина и Ормус не одну Персис пытались стереть из памяти. Большую часть своей жизни на публике они предпочитали скрывать свое происхождение, хотели избавиться от прошлого, сбросить его, как старую кожу, и Персис была сброшена вместе со всем остальным; в этом не было, так сказать, ничего личного. Так я написал Персис, хотя в глубине души полагал, что в ее-то случае это как раз могло быть очень личным. Иногда Ормус и Вина казались мне жрецами пред алтарем своей любви, о которой они говорили столь высокопарно. Не бывало еще на свете таких влюбленных, чувства такой глубины и силы недоступны простым смертным… Присутствие другой женщины при встрече столь богоподобных amants[60] — подробность, которую эти божества предпочли обойти молчанием.

Но Персис существовала, она жива по сей день. Ормуса и Вины больше нет, а Персис, подобно мне, часть того, что еще остается.


Когда в тот день, в магазине грамзаписей, глаза Ормуса и Вины вступили в любовную связь, Персис еще пыталась отстоять свою территорию.

— Слушай, малявка, — прошипела она, — ты не хочешь вернуться в детский сад?

— Уже закончила, бабуля, — ответила Вина и повернулась спиной к наследнице рода Каламанджа, направив все свое внимание на Ормуса.

Отстраненно, как сомнамбула, он ответил на ее вопрос:

— Я назвал его вором, потому что это чистая правда. Это моя песня. Я сочинил ее несколько лет назад. Два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней назад, если хочешь знать.

— Брось, Орми, — не сдавалась Персис Каламанджа. — Эта пластинка вышла всего месяц назад, притом в Америке. Она только-только с корабля.

Но Вина напела другую мелодию, и глаза у Ормуса снова загорелись.

— А эту песню ты откуда знаешь? От кого ты могла услышать то, что существует только в моей голове?

— Может быть, ты и эту написал? — поддразнила его Вина и напела обрывок третьей мелодии. — И эту? И эту?

— Да, все эти песни, — серьезно ответил он. — Я хочу сказать — музыку; и гласные тоже мои. Эти нелепые слова я не мог написать. Песня про синие туфли — что за баквас[61]? Но гласные звуки мои.

— Когда мы поженимся, мистер Ормус Кама, — громко заметила Персис Каламанджа, крепко вцепившись в его руку, — вам придется стать немного благоразумнее.

На этот упрек объект ее привязанности ответил веселым смехом — прямо ей в лицо. Потерпевшая сокрушительное поражение Персис в слезах покинула место своего позора. Процесс изъятия ее из анналов начался.


С самого начала Вина безоговорочно приняла пророческий статус Ормуса. Он с такой неподдельной страстностью утверждал, что является подлинным автором нескольких знаменитых в то время песен, что у нее просто не было выбора. «Или он говорил правду, — рассказывала она мне много лет спустя, — или был душевнобольным; принимая во внимание мою тогдашнюю бомбейскую жизнь у хищника дядюшки Пилу, только сумасшедшего бойфренда мне и не хватало». После бегства Персис в воздухе повисла неловкая пауза, а затем Вина, чтобы удержать внимание мужчины, с которым она внутренне уже связала свою жизнь, спросила, знает ли он, откуда взялась музыка.

Давным-давно крылатый змей Кецалькоатль правил воздухом и водой, в то время как бог войны правил землей. То были славные дни, полные битв и всяческих демонстраций силы, но музыки не было, а им до смерти хотелось услышать приличную мелодию. Бог войны оказался в этой ситуации бессилен, но крылатый змей знал, что делать. Он полетел к Дому Солнца, который был одновременно и домом музыки. В пути он миновал множество планет, и со всех доносились звуки музыки, но музыкантов нигде не попадалось. Наконец он прибыл к дому Солнца, где жили музыканты. Гнев Солнца, чей покой он нарушил, оказался ужасен, но Кецалькоатль не испугался и вызвал сильные бури, которыми повелевал. Они такими устрашающими, что даже дом Солнца затрясся, а перепуганные музыканты кинулись кто куда. Некоторые из них упали на Землю, и так, благодаря крылатому змею, у нас появилась музыка.

— Откуда эта история? — спросил Ормус. Он проглотил наживку.

— Из Мексики, — ответила Вина. Она подошла к нему и бесцеремонно взяла его руку в свою. — Я крылатый змей, а это — дом Солнца, а ты… ты музыка.

Ормус Кама уставился на свою руку, лежащую в ее руке; он почувствовал, как что-то отлегло от него, — может быть, тень подушки, которой брат задушил когда-то его голос.

— А хочешь, — спросил он, сам удивляясь своему вопросу, — я как-нибудь на днях тебе спою?


Что такое «культура»? Загляните в словарь. «Совокупность жизнеспособных микроорганизмов, выращенных в определенной питательной среде». Корчи бактерий на стеклянной пластинке; лабораторный эксперимент, называющий себя обществом. Большинство из нас, приспособленцев, смиряется с существованием на пластинке; мы даже согласны испытывать гордость за эту «культуру». Как рабы, голосующие за рабство, или мозги, голосующие за лоботомию, мы преклоняем колени перед богом всех слабоумных микроорганизмов и молимся о том, чтобы слиться с массой таких же, как мы, или погибнуть, или подвергнуться научному эксперименту; мы клянемся в своей покорности. Но если Вина и Ормус и были бактериями, они оказались парой таких микробов, которые не пожелали беспрекословно подчиниться. Их история может быть прочитана как рассказ о двух личностях индивидуального пошива, выполненных самими заказчиками. Мы — все остальные — снимаем свои индивидуальности с вешалки: свою религию, язык, предубеждения, поведение, труды; но Вина и Ормус согласны были только на, если можно так выразиться, автокутюр.

И музыка, популярная музыка, была тем ключом, что отпирал двери в волшебные страны.

В Индии часто приходится слышать, что такая музыка как раз и является одним из вирусов, которыми всемогущий Запад заразил Восток, одним из главных орудий культурного империализма, которому все здравомыслящие люди должны неустанно сопротивляться. К чему тогда петь дифирамбы таким изменникам культуры, как Ормус Кама, который предал свои корни и посвятил свою презренную жизнь тому, чтобы забивать американским мусором уши наших детей? К чему так высоко ставить низкую культуру и превозносить низменные порывы? К чему защищать порок так, словно это добродетель?

Всё это — шумный протест порабощенных микроорганизмов, которые извиваются и шипят, защищая незыблемость священной своей родины — стеклянной лабораторной пластинки.

Ормус и Вина всегда придерживались одной версии, не отступив от нее ни разу: что гений Ормуса Камы проявил себя не в ответ и не в подражание Америке, что его ранняя музыка — музыка, звучавшая у него в голове все его молчаливое детство, — была не западной, если, конечно, не считать, что Запад с самого начала присутствовал в Бомбее, грязном старом Бомбее, где Запад, Восток, Север и Юг всегда были перемешаны, как буквы в шифровке, как яйца в болтунье, и западное было законным наследством Ормуса, неотъемлемым бомбейским наследством.

Довольно-таки смелое заявление: что музыка посетила Ормуса до того, как она явилась впервые в студию «Сан рекордз», иди в Брил-билдинг, или Кэверн-клаб. Что он первым ее услышал. Рок-музыка, музыка города, музыка настоящего, для которой не существовало границ, равно принадлежавшая всем, но больше всего моему поколению, потому что она родилась, когда мы были детьми, взрослела в наши отроческие годы и достигла зрелости одновременно с нами, вместе с нами обзавелась брюшком и лысиной, — эта самая музыка, если им верить, была впервые явлена индийскому мальчику, юноше-парсу по имени Ормус Кама, услышавшему все песни на два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней раньше всех остальных. Так что, согласно Ормусу и Вине, их исторической версии, их альтернативной реальности, мы, бомбейцы, можем считать эту музыку нашей, рожденной в Бомбее, подобно Ормусу и мне, — не «иностранным товаром», а произведенным в Индии, и, быть может, это иностранцы ее у нас украли.

Два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней, кстати говоря, в сумме дают (если это не високосный год) тысяча и одну ночь. Тысяча девятьсот пятьдесят шестой был, однако, високосным годом. Посчитайте сами. Такие натянутые параллели не всегда срабатывают.


Как такое могло произойти?

Чтобы получить ответ на этот вопрос, придется подождать, пока Ормус Кама вернется домой из магазина грамзаписей, ошеломленный сразу двумя событиями (знакомство с этой нимфеткой, Виной Апсарой, и обнаруженная им «кража» его тайной музыки, совершенная Джессом Паркером в компании с «Метеоре» Джека Хейли и другими носящими челки и прищелкивающими пальцами янки). Сначала Ормус должен отчитаться перед матерью, у которой сейчас только сватовство на уме и которой не терпится узнать, как у него дела с «дорогой Персис, такой способной девочкой, наделенной множеством достоинств, такой послушной, такой образованной, вдобавок очень хорошенькой, ты так не считаешь, Ормус, милый?». В ответ на этот несколько отвлеченный панегирик Ормус лишь пожимает плечами. Затем ему нужно лениво пройти через столовую мимо дряхлого слуги Шва, — тот притворяется, будто полирует стоящий на буфете серебряный канделябр, — клептомана, которой достался его отцу от уехавшего Уильяма Месволда и который носит, в честь бессмертного Бича лорда Эмсворта[62], высокий титул «дворецкого» и очень-очень постепенно, на протяжении многих лет, ворует семейное столовое серебро. (Пропажи были столь незначительными и редкими, что леди Спента, руководимая ангелом Благой Помысел, не говоря уж об ангеле Святая Простота, приписывала их своей небрежности. Этот канделябр — едва ли не последнее, что осталось от серебряных вещей, но хотя вор прекрасно известен Ормусу, он никогда не скажет об этом родителям из-за своего презрения к материальной собственности.) И вот — наконец-то! — Ормус может войти — входит в свою комнату, вытягивается на кровати, смотрит в потолок на медленно кружащийся вентилятор и погружается — вот оно! — в грезы. На него падает тень. Это знаменитая «Кама обскура», семейное проклятие самопогружения, которое только он один научился использовать в своих целях, обратив его в дар.

Есть один фокус, который он умеет проделывать со своим сознанием. Если пристально смотреть на вентилятор, то можно заставить комнату перевернуться вверх ногами, так что кажется, будто лежишь на потолке и смотришь вниз на вентилятор, который теперь растет, как металлический цветок, из пола. Потом можно изменить масштаб предметов, так что вентилятор кажется огромным, а себя вообразить под ним. Где он? (Глаза у него закрыты, и кажется, что лиловое родимое пятно на левом веке пульсирует.) Он в оазисе, среди песков, он лежит, вытянувшись, в тени высокой финиковой пальмы, крона которой слегка покачивается под теплым ветерком. Теперь, все глубже погружаясь в воображаемый мир, он населяет эту пустыню: огромные самолеты приземляются на взлетную полосу карниза для штор, и из них вываливается вся шумная жизнь воображаемой метрополии: дороги, высотные здания, такси, вооруженные полицейские, гангстеры, простофили, пианисты с повисшей на губе сигаретой, сочиняющие песни для чужих жен, игроки в покер, залы со звездами шоу-бизнеса, рулетки, швыряющие деньги лесорубы, шлюхи, откладывающие деньги на магазинчик готовой одежды там, дома.

Он уже не в оазисе, он в городе слепящих огней, стоит перед зданием, похожим на театр или казино или еще на какой-нибудь храм удовольствий. Он ныряет внутрь и сразу понимает, кого здесь ищет. Он слышит голос своего брата, слабо различимый, но не очень далекий. Мертвый брат-близнец поет для него, но он не может разобрать песню. «Гайомарт, куда ты? — зовет Ормус. — Гайо, я здесь, подожди меня!» В здании полно людей, все они куда-то очень спешат, тратят слишком много денег, целуют друг друга чересчур похотливо, едят чересчур жадно, так что подлива и кетчуп стекают по подбородку, затевают драки из-за пустяков, смеются слишком громко и слишком горько плачут. В конце комнаты — гигантский серебряный экран, освещающий все огромное помещение мерцающим светом. Время от времени люди в комнате смотрят на него с тоской, словно обращаясь к богу, но потом качают с сожалением головой и продолжают предаваться разгулу, исполненному странной грусти. Во всех них есть некая незавершенность, словно они не совсем настоящие. Солдаты хвастают перед невестами своими подвигами. Роскошная декольтированная блондинка входит в фонтан прямо в вечернем платье. В одном углу Смерть играет в шахматы с рыцарем, возвращающимся из крестовых походов, а в другом углу японский самурай чешется, но не может дотянуться до места, где у него зудит. На улице красивая блондинка с короткой стрижкой продает «Геральд трибьюн».

Как темная тень, отделившаяся от своего владельца, Гийомарт Кама скользит между этими более яркими тенями, напевая свою ускользающую песню. Ормус следует за ним сквозь толпу; путь ему преграждают лысый полицейский, сосущий леденец, два придурковатых индийских клоуна, говорящих в рифму, и главарь банды с ватными валиками за щеками. На мгновение они буквально впиваются в него глазами, словно спрашивая: «Не ты ли тот самый, кто выведет нас из этого страшного места, этой приемной, этого чистилища и даст нам ключ от серебряного экрана?» Но сразу же понимают, что он им не поможет, и возвращаются к своим танцам зомби.

Гийомарт проскальзывает в дверь на другом конце зала, и Ормус кидается за ним. Преследование продолжается; они бегут вниз по лестницам, теряющим первоначальную роскошь, по комнатам, все более мрачным. Из зала несозданных кино- и телеперсонажей — в более скромную комнату несыгранных ролей, еще более безвкусный парламентский зал будущих предательств; затем следуют бар ненаписанных книг, задний двор несовершенных преступлений и наконец — узкие железные ступени, ведущие в полную темноту. Ормус знает, что его брат-близнец ждет его там, внизу, но ему страшно туда спускаться.

Сидя на верхней ступеньке своего мира грез, так напряженно вглядываясь в темноту, что лиловое пятно на веке начинает светиться, пытаясь найти утраченного единоутробного брата, свое теневое «я» где-то там, во тьме, Ормус Кама слышит, как Гийо поет свои песни. Он прекрасный, даже выдающийся певец, с легкостью берущий высокие ноты, с поразительным диапазоном, свободными и изощренными модуляциями. Но он слишком далеко; Ормус не может разобрать слов, одни только гласные.

Звуки безо всякого смысла. Бессмыслица.

Eck-eck eye ау-ее eck ее, аск-еуе-аск er ay оо eck, eye oock er aw ow oh-ee ее, oo… ah-ay oh-eck…

Два года, восемь месяцев и двадцать восемь дней спустя он выскочил из кабинки в бомбейском магазине грамзаписей, услышав эти самые звуки из уст последнего американского чуда, засиявшей на небосклоне звезды новой музыки, — выскочил ошарашенный, и перед его внутренним взором стояли лица теней, что повстречались ему в подземном мире, — грусть и отчаяние протосущностей, стремящихся воплотиться и страшащихся, что этот великий день для них никогда не настанет. Он знал, что на лице у него застыло такое же выражение, потому что тот же страх сжимал его сердце: кто-то пытался украсть его место в истории. И Вина ответила на этот взгляд, полный обнаженного страха, взяв его дрожащую девятнадцатилетнюю руку и крепко сжав ее в своих рано повзрослевших ладонях.

При всем моем недоверии к сверхъестественному я вынужден поверить в эту невероятную историю: у меня просто нет выбора.


Трое людей: двое живых и один умерший — я имею в виду его призрачного брата Гийомарта, его возлюбленную Вину и его отца сэра Дария Ксеркса Каму — были, каждый по-своему, ответственны за то, что день Ормуса все же настал, мрачная чувственная гримаса повторяла усмешку Гийо, неуловимые песни Гийомарта, эти дьявольские напевы, доносившиеся из сатанинской тьмы, стали его собственными. В Гайо Ормус нашел другого — того, в кого он мечтал перевоплотиться, темную сущность, изначально питавшую его искусство.

О роли Вины в его истории скоро будет сказано достаточно подробно. Что же касается сэра Дария, которому на его кожаном «честерфилде» виски навевало сны об Англии, который и бодрствуя предавался мечтам о несуществующих особняках, то сын явно унаследовал его способность жить в воображаемом мире. И еще одно: сэр Дарий передал Ормусу разочарование в их родном городе. Сын унаследовал недовольство своего отца. Но страной его снов была вовсе не Англия. Его не интересовали белые особняки, его притягивал другой дом — вместилище света и ужаса, раздумий и опасности, власти и чуда; место, где его ожидало его будущее. Америка! Америка! Она манила его, она должна была получить его, так же как она манит многих из нас, и, как Пиноккио на Острове Удовольствий, как все остальные ослы, мы заливаемся (пока она пожирает нас) радостным смехом.

Хи-хо!


Америка, Великий Соблазнитель, нашептывала свои сказки и мне на ушко. Но в отношении Бомбея, города, который нам обоим предстояло покинуть, Ормус и я никогда не были единодушны. Для него Бомбей всегда был в каком-то смысле захолустным, провинциальным городом. Более широкое поле деятельности, настоящая метрополия была где-то в другом месте — в Шанхае, Токио, Буэнос-Айресе, Рио, и прежде всего — в сказочных американских городах, с их заостренной архитектурой: невероятных размеров космические ракеты и гигантские шприцы торчали над улицами, напоминавшими ущелья. В наше время уже не скажешь, как тогда, о местах, подобных Бомбею, что они находятся на периферии, а устремления Ормуса, которые разделяла и Вина, не назовешь центростремительной силой. Но именно желание найти центр двигало Ормусом и Виной.

Мои побуждения были иными. Не высокомерие, а пресыщенность и клаустрофобия заставили меня покинуть этот город. Бомбей всецело принадлежал моим родителям, В. В. и Амир. Он был продолжением их тел, а после их смерти — душ. Мой отец, так глубоко любивший и мою мать, и этот город, что иногда, наполовину в шутку, наполовину всерьез, признавал себя виновным в полигамии, частенько говорил об Амир так, словно она была городом, — о ее укреплениях, ее эспланадах, ее транспортных потоках, ее новых строительных площадках и уровне преступности. Сэр Дарий Ксеркс Кама тоже однажды сравнил себя — англофила, порождение созданного британцами города — с Бомбеем; но для Виви городом его сердца был не Бомбей, а его жена Амир.

Многие молодые люди покидают дом в поисках себя; мне пришлось пересечь океаны, чтобы покинуть материнское чрево. Я сбежал, чтобы родиться. Но, как курильщик с большим стажем, которому удалось бросить эту привычку, я так и не смог забыть вкуса и кайфа, которые дает сигарета. Представьте себе изысканное, одержимое ритуалом (и, само собой, культом брака) чопорное общество Джейн Остин, перенесенное на почву зловонного, столь любимого Диккенсом Лондона, кишащего случайностями, как гниющая рыба кишит червями; смешайте все это в один коктейль с пивом и араком, подкрасьте пурпуром, багрянцем, кармином, лаймом, приправьте мошенниками и сводниками, и у вас получится нечто, похожее на сказочный город, в котором я вырос. Да, я покинул его, не отрицаю, но я не устану повторять, что он был дьявольски прекрасен.

(По правде говоря, были и другие причины. Например, угрозы в мой адрес. Если бы я там остался, это могло стоить мне жизни.)


Тут моя история понуждает меня двигаться в прямо противоположных направлениях — назад и вперед. То, что заставляет ее двигаться вперед, что ни один рассказчик не может игнорировать безнаказанно и чему я сейчас должен уступить, это, ни много ни мало, тяга к запретной любви. Как двадцатилетний немецкий поэт Новалис, «тот, кто осваивает новую территорию», увидел однажды двенадцатилетнюю Софи фон Кюн и был обречен в тот же миг на нелепую любовь, повлекшую за собой туберкулез и романтизм в литературе, так и девятнадцатилетний Ормус Кама, самый привлекательный молодой человек в Бомбее (хоть и не самый завидный жених из-за тени, что легла на его семью после истории с Ардавирафом), потерял голову из-за двенадцатилетней Вины.

Но их любовь не была нелепа. Отнюдь. Мы все наполняли ее каждый своим смыслом — так же, как впоследствии их смерть, — так что смысла оказалось в преизбытке.

«Он был настоящим джентльменом, — частенько повторяла уже взрослая Вина, и в ее голосе звучала наивная гордость, — Вина, не брезговавшая связями с самыми грубыми и низкими типами, настоящими подонками. — В нашу следующую встречу, — продолжала она, — он признался мне в любви и торжественно поклялся, что не коснется меня, пока мне не исполнится шестнадцать. Мой Ормус с его чертовыми клятвами». Я подозревал, что она приукрашивает прошлое, и не раз говорил ей об этом в лицо. Это всегда бесило ее. «Поиск границ дозволенного — это одно, — шипела она. — Ты знаешь, как я к этому отношусь. Всегда — за. Я хочу испытать всё! Не просто читать об этом в газетах. Но бомбейской Лолитой я не была! — Она качала головой, сердясь на себя за то, что сердится. — Я тебе толкую о настоящем чувстве, ублюдок! Прошло больше трех лет, прежде чем я смогла снова взять его за руку! Мы только пели. И катались на этих чертовых трамваях. — Тут она смеялась; воспоминания были слишком соблазнительны, и она забывала о своей ярости. — Динь-динь! Динь!»

Каждый, кто слышал песни Ормуса Камы, конечно же, помнит, какое важное место в его личной иконографии отведено трамваям. Они возникают постоянно, так же как уличные фокусники, картежники, карманники, факиры, демоны, рыбачки, борцы, арлекины, бродяги, хамелеоны, шлюхи, затмения, мотоциклы и дешевый ром, и они всегда ведут к любви. Your love is bearing down on me, there can be no escape. Oh cut my captured heart in two, oh crush me like a grape. No, I don't care. It's who I am. Oh you can tram me, baby, but I will derail your tram[63].

Именно в вагонах бомбейских трамваев, ставших теперь достоянием прошлого, оплакиваемых теми, кто их помнит, встречались Ормус и Вина: она прогуливала школу, а он безо всякого объяснения исчезал из квартиры на Аполло-бандер. В то время молодых людей держали на коротком поводке, так что рано или поздно все должно было выйти наружу, но пока они часами кружили по городу, как заколдованные, в дребезжащем трамвае и узнавали истории друг друга. И я тоже наконец-то могу вернуться в прошлое — прошлое Вины. Следуя другой линии моего повествования, я открою всему миру то, что Вина поведала одному лишь своему будущему любовнику.


Детство дрянной девчонки. Урожденная Нисса Шетти выросла в халупе, стоявшей посреди кукурузного поля в окрестностях Честера, штат Виргиния, к северу от Хоупвелла, где-то между Скримерсвиллем и Бланко-Маунт, если ехать по безымянной дороге, отходящей на восток от шоссе 295. И справа, и слева кукуруза, на заднем дворе — козы. Ее мать Хелен, американка греческого происхождения, — полная, нервная, любительница романов, мечтательница, женщина из простой семьи, которая не позволяла себе опуститься и не теряла надежды на будущее, — во время Второй мировой войны влюбилась в сладкоречивого адвоката-индийца — далеко же его занесло: «Индийцы повсюду. Они как песок», — который женился на ней, став за три года отцом трех дочерей (Нисса, родившаяся во время высадки союзников в Нормандии, была средней), попал в тюрьму за злоупотребление доверием клиента, был исключен из коллегии адвокатов, вышел из тюрьмы после Нагасаки, объявил жене, что пересмотрел свои сексуальные предпочтения, уехал в Ньюпорт-Ньюс, где стал работать мясником и жить со своим любовником, по выражению Вины, «как женщина», и ни разу не написал, не позвонил, не прислал денег или подарков дочерям ни на их дни рождения, ни на Рождество. Хелен Шетти в это безлюбое мирное время покатилась вниз, запила, пристрастилась к таблеткам, не вылезала из долгов, не смогла удержаться на работе, и дети тоже едва не отправились ко всем чертям, но тут ее спас мастер на все руки, строитель Джон По, вдовец, у которого было четверо собственных детишек. Он встретил ее в баре, пьяную и склонную к излияниям, выслушал, решил, что у нее были серьезные причины, чтобы отчаяться, назвал симпатичной женщиной, заслуживающей лучшего, поклялся заботиться о ней, помог бросить пить, взял ее с тремя дочерьми в свой скромный дом и никогда не делал различия между ее детьми и своими, не проронил ни слова по поводу их темной кожи, дал девочкам свое имя (так что в трехлетнем возрасте Нисса Шетти превратилась в Нисси По), работал не покладая рук, чтобы кормить и одевать всю семью, и ничего не требовал от Хелен взамен, кроме обычной женской работы по дому и согласия не иметь больше детей. И хотя Хелен совсем не того ждала от жизни, она понимала, как близка была к краю пропасти и как ей повезло, что она обрела эту стабильность, эту грубоватую, незамысловатую среднестатистическую любовь, мужчину с добрым сердцем и твердую почву под ногами; а если он хотел, чтобы все было как положено, что ж, она готова была приспособиться, поэтому хибара сияла чистотой, на одежде не было ни пятнышка, дети были вымыты и накормлены, вечером Джона По всегда ждал горячий ужин, и насчет детей он тоже был прав, поэтому она поехала в город и сделала операцию, так что все было хорошо, у нее и так дел по горло, и думать некогда, а в постели он был так же старомоден, как в жизни, не признавал резинок и тому подобного, и все было прекрасно, все было просто замечательно. Раз в неделю он возил их на своем пикапе в открытый кинотеатр, и Хелен По смотрела на звезды над головой, вместо того чтобы любоваться ими на экране, и благодарила их, с некоторыми оговорками, за то, что ей улыбнулась удача.

Если была у Джона По мечта, так это козы. В загоне за домом обитали белая козочка сааненской породы, которая обеспечивала семью молоком, и несколько временных жильцов — коз испанской и миотонической породы, которых выкармливали на мясо. Нисси По выросла, не зная вкуса коревьего молока. Джон По говорил, что козье молоко легче усваивается и даже советовал ей умываться им в косметических целях, как это делала Клеопатра. От матери Нисси научилась никогда не перечить этому большому и добродушному, но властному человеку, и она покорно пила голубоватую, с прогорклым запахом жидкость, которую вскоре возненавидела. А после того как обреченных испанских коз в свой срок увозили на бойню, на столе неделями не было ничего, кроме козлятины. Хелен По не отличалась выдающимися кулинарными способностями, и маленькая Нисси стала больше всего на свете бояться ужина из-за необходимости изображать за столом улыбку. Джон По был человеком, который ждет изъявлений благодарности со стороны тех, кого он осыпает своими милостями.

Сытно поужинав козлятиной, он отодвигался от стола и начинал рассуждать о будущем. Эти несколько животных в загоне, огороженном проволочной сеткой высотой в пять футов, только начало, заявлял отчим Нисси. Он не собирается гнуть спину на других до конца своей жизни. Он подумывал о ферме по разведению коз. И не на мясо — к мясным козам он испытывал презрение, особенно к миотоническим, которые из-за каких-то генетических нарушений падали, как подкошенные, стоило им чего-то испугаться. В иные вечера Джон По предавался мечтам о молочной ферме где-нибудь в Орегоне или во Флориде. Он пел хвалу «швейцарским» альпийским козам и козам тоггенбургской породы и нубийским «козам пустыни». Он расписывал непревзойденный вкус козьего сыра и достоинства мыла из козьего молока. В другие вечера он воображал ферму по разведению кашмирских и ангорских коз где-нибудь в Техасе или Колорадо. «Вам это понравится, ведь в вас течет восточная кровь, — говорил он дочерям Хелен. — Кашмирские козы происходят из Кашмира в Индии, а ангорские — из Анкары в Турции; слово „мохер“, которым мы называем одежду из шерсти ангорских коз, — арабское или вроде того, а значит оно „то, что мы предпочитаем“». Узбекские черные козы, у которых шерстяное волокно было длиннее остевого волоса и обладало высокими качествами шерсти кашмирской породы, тоже частенько фигурировало и в этих мечтах. Нисси По, несмотря на свою восточную кровь, возненавидела сами слова «мохер», «кашемир» и «узбек», но улыбалась и благодарила, как это от нее требовалось. А Джон По, с кружкой пива в руке, предавался своим фантазиям в восточном духе.

Ормус Кама и я, выросшие в Индии, всем сердцем стремились на Запад, и не странно ли, что детство Вины проходило под эгидой простого доброго человека, воспылавшего страстью к Востоку или, по крайней мере, к его длинношерстым тварям.

Иногда Джон По рассказывал анекдоты про коз. (Две козы забираются в проекторную открытого кинотеатра и начинают жевать пленку. «Хороший фильм», — говорит одна, а другая отвечает: «Да, но книга мне больше понравилась».) Однако в других людях он не терпел подобного легкомыслия. Как-то раз к ним заглянул новый сосед:

— Коза? Да, козы нам по душе, мы даже подумывали завести себе козочку, но этот парень сказал: «Попомните мое слово — они вашу машину съедят».

После его ухода Джон По запретил домочадцам общаться с этими соседями. Человек получил пожизненный срок и даже не понял, в чем его вина, а уж если Джон По вынес свой приговор, обжаловать его было бесполезно.

В этом доме, где в одну комнату запихивалось по четыре детские койки, невозможно было остаться в одиночестве. Другие дети выросли тихими, погруженными в себя. Нисси выросла дикаркой. В детском саду у нее была дурная слава, потому что она кусала детей и воспитателей, и ее приходилось изолировать. Джон По выпорол ее как следует, она вернулась в детский сад и стала кусаться еще больше. Неизвестно, к чему привела бы эта война, если бы вдруг не прекратилась, поскольку воюющие стороны осознали, что еще немного — и случится непоправимое. Джон По сказал Нисси, что любит ее, и убрал ремень, а Нисси По заявила своим запуганным однокашникам: «Ладно, я вас не собираюсь убивать».

В расовых вопросах Джон По был почти либералом. Он вместе с Хелен отправился к школьному начальству, чтобы объяснить, что в девочках нет примеси негритянской крови, что они — индийцы и нет необходимости подвергать их дискриминации, что им можно ездить в школьном автобусе вместе с обычными детьми. Школа признала его аргументы убедительными, хотя это и породило другие проблемы.

Когда Нисси стала постарше, она узнала, что другие, белые, дети называют ее черноногой индианкой и козлиным отродьем. По соседству с ними жили трое мальчишек, на вид совсем негры, только говорили они по-испански — вот уж действительно не понять кто, — и они взяли привычку задирать Нисси По за то, что она могла ездить на автобусе в школу для белых. В один прекрасный день эти трое мальчишек оказались вместе с ней на остановке и стали говорить, что вышел закон, по которому они теперь будут ездить в ее школу, но водитель все равно не пустил их, сказав: только не в его автобусе. Когда она садилась, они кричали ей вслед что-то оскорбительное, что-то про «кабритос» ее семьи и что она дочка «кабронито». Она посмотрела в словаре. «Кабрито» значило «козленок», а «кабронито» — «маленький гомосексуалист». На следующий день они снова ждали автобуса, на этот раз вместе со своим папой, но это ее не смутило, она сходу набросилась на них. Отец оттащил ее от сыновей, а она продолжала лягаться и размахивать кулаками, довольная, что за столь короткое время успела хорошо наподдать своим обидчикам, несмотря на их численное превосходство. Джон По снова достал ремень, но безо всякого энтузиазма: он понял, что ее воля сильнее его воли. Он перестал замечать ее и не пошел на этот раз вместе с Хелен просить, чтобы Нисси позволили остаться в школе и получить возможность вырваться из капкана нищеты. Сама Хелен когда-то надеялась на это. «Это так тяжело, — сказала Хелен классной учительнице, — когда у ребенка в жизни нет никакой надежды».

Козлиное отродье. Недалеко от загона для коз, если подниматься к Редуотер-Крик, была небольшая лощина Джефферсон-Лик. Согласно местной легенде, там обитало свирепое и опасное чудовище — что-то вроде кентавра, — сбежавшее из канадского бродячего цирка, где его в течение многих лет выставляли в клетке на потеху публике, избивали и морили голодом. Козлоногое чудище из Джефферсон-Лик было местным пугалом, которым стращали детей. На ежегодном костюмированном балу во время летней ярмарки всегда присутствовала пара-тройка таких чудищ: своего рода явление облаченного в лохмотья Пана в штате Виргиния. Когда детям казалось, что они находятся на безопасном расстоянии от Нисси По, они обзывали ее дочкой Козлоногого и убегали врассыпную.

Хелен пыталась наставить дочь на правильный путь. Однажды, когда девочке было почти десять, они вместе смотрели на звездное небо (это был выходной, День поминовения, 1954 год).

— Ты только иди за своей звездой, доченька, и никогда, что бы ни случилось, не сворачивай со своего пути, — произнесла она дрогнувшим голосом, так, что Нисси бросила на нее быстрый взгляд. Тут мать заставила себя улыбнуться, но эта вымученная улыбка не могла обмануть Нисси. — Не так, как я, — продолжала Хелен с той же застывшей усмешкой. — Просто выбери себе одну из этих красоток и следуй за ней.

Сверкнул метеор.

— Я выбираю эту, — сказала Нисси По. — Похоже, она отправилась куда-то далеко.

«Не надо эту, — подумала мать, — падающая звезда — несчастливая». Но она промолчала, а девочка решительно заявила:

— Да, мам, эта мне подойдет.


В тот выходной, закончив свою работу по хозяйству, Нисси По одна бесстрашно отправилась в Джефферсон-Лик. Не затем, чтобы повстречать чудище; ей просто хотелось уйти как можно дальше. В лесу было чудесно — темно и таинственно, и, когда она пробиралась сквозь густые заросли в низину, ее охватило незнакомое чувство, почти блаженство. Это было одиночество. Чтобы видеть птиц, надо стать частью тишины. Кто это сказал? Какой-то олух. Здесь все было как в сказке про Белоснежку. Везде птицы, похожие на облака бабочек, и, когда поёшь, они поют вместе с тобой. Хохлатые и желтогрудые певуны обеспечивали бэк-вокал, дятлы задавали ритм. Позабыв обо всем на свете, Нисси По запела «Shake, rattle and roll!»[64]. Голос словно стартующая ракета — это и была ее тайна. Иногда, если Джон По уходил на работу и его детей не было дома — чтобы они не стали болтать лишнего; сам Джон По относился ко всем одинаково, но дети — это другое дело, — Хелен включала радио, поймав станцию, где звучала новая музыка: «Дрифтвудз», Джек Хейли, Ронни «Мэн» Рэй. Иногда им даже удавалось поймать одну из станций, передающих негритянский блюз, и тогда Хелен, покачивая бедрами, отдавалась во власть этих ритмов, этой музыки изгоев, которую Джон По называл «дьяволовы буги». «Давай, доченька, пой вместе со мной, — просила она, но Нисси По, сжав губы в тонкую бескровную ниточку, отрицательно мотала головой, и Хелен вздыхала: — Не представляю, что нужно сделать, чтобы тебя развеселить». Но потом музыка снова увлекала ее, и она, закатив глаза, отдавалась танцу под бесстрастно-преданным взглядом своих дочерей. (Двоих: младшая обычно стояла на страже во дворе, на случай если неожиданно вернется Джон По.) В эти минуты Хелен словно сама становилась ребенком, пыталась дотянуться до той себя, что была спрятана глубоко под оболочкой взрослой женщины, которой ей по необходимости пришлось стать.

Нисси По так и не спела матери; она уходила в Джефферсон-Лик, чтобы остаться одной, и только там, вдали от всех, под защитой апокрифического великана-людоеда, отпускала на волю свой голос, выдававший ее самые заветные мечты. Музыка! Это было все, чего она хотела в жизни, — быть частью звука, а не тишины. Если бы там действительно обитало чудовище, оно бы наградило ее аплодисментами. Уже тогда у Вины был голос и неудержимый напор. В пении она излила свое детское сердце, а потом легла прямо на землю, хоть и знала, что ей попадет за испачканную одежду, заснула, проснулась внезапно, обнаружив, что уже стемнело, выбралась из лощины и пустилась бегом, а когда прибежала домой, поняла, что могла бы не торопиться, потому что дома все были мертвы.

Детей убили в кроватках, ударом большого кухонного ножа в сердце. Они умерли, не проснувшись. Но Джону По перерезали горло; в доме все было вверх дном, и кровавые следы говорили о том, что он некоторое время бродил по комнате, пока не упал на старый телевизор. Весь экран был залит кровью, а сам он лежал рядом в большой липкой луже — своей вытекшей жизни. Телевизор работал, там кто-то что-то говорил о войне, начавшейся во Вьет-чём-то. В Дьенбьен-где-то[65]. В общем, в Индокитае. Это между Индией и Китаем? О войне, имевшей на самом деле непосредственное отношение к девочке, что стояла в хижине неподалеку от Хоупвелла, штат Виргиния, по колено в крови своей семьи.

Хелен в доме не было, но Нисси быстро ее нашла. Все козы тоже были перерезаны, а Хелен висела на одной из поперечных балок крытого загона, который Джон По построил своими руками, чтобы живности было где укрыться в непогоду. В грязи под ее качающимися ногами лежал большой кухонный нож, весь в темной, быстро свертывающейся крови.


Из-за того, что она не стала звать на помощь до самого утра, а приставила лестницу и орудием убийства перерезала веревку, на которой висела мать; из-за того, что оставалась там, в этом сарае, всю ночь одна, рядом с ножом, матерью, зарезанными козами и пылавшей в небесах Вселенной, летевшими в разных направлениях звездами, льющимся Млечным Путем, который вполне мог состоять из проклятого козьего молока и вонять как моча, из-за ее репутации дрянной девчонки, ее укусов и драк, — она в течение пяти минут была главным подозреваемым. Эти пять минут она, козлиное отродье, дочь чудовища из Джефферсон-Лик, видела в глазах полицейских то выражение, с которым он смотрят на знаменитого серийного убийцу. Назовите это уважением. Но через пять минут даже до шерифа Хенри дошло, что это для ребенка слишком. Повесить свою мать — господи, да ей всего десять! Раскрыть дело оказалось нетрудно: женщина рехнулась и всех укокошила; красивая еще баба, есть за что подержаться и чем утешить мужика. Жаль ее. Видно, достала ее эта жизнь, вот и свинтилась с катушек. Такое дерьмо случается.

После этого объявился ее отец, мясник Шетти, вместе со своим любовником, но ее не прельщал Ньюпорт-Ньюс, ей уже хватало крови на всю оставшуюся жизнь, она будет вегетарианкой до конца своих дней. Нисси в конце концов согласилась отправиться к дальним родственникам Хелен, Египтусам, в Чикабум, недалеко от озер Фингер на западе штата Нью-Йорк. Ее отправили туда автобусом, одну, и всю дорогу она пыталась понять, почему ее мать выбрала именно этот момент, чтобы свихнуться, — тот День поминовения, когда ее средняя дочь заснула в Джефферсон-Лик. Может быть, это не случайность. Может быть, Хелен ждала, пока она, Нисса, уйдет из дома. Мать выбрала ее, потому что она единственная стоила того, чтобы остаться в живых. Что-то мать увидела в ней или услышала, что-то кроме ярости и злости, и решила не отнимать у нее жизнь. Нисса, ее падающая звезда.

«Она слышала меня!» — во внезапном озарении она крикнула это вслух. Пассажиры, сидевшие рядом, косились на нее и беспокойно ерзали, но она их не замечала. Хелен слышала меня. Она, должно быть, однажды пошла следом за мной в Джефферсон-Лик, а я не знала об этом, и поэтому она подождала, пока я уйду. Она знала, что я уйду надолго. Я жива, потому что она хотела, чтобы я пела.

«Добро пожаловать в Чикабум» — гласил дорожный знак.


Вина Апсара никогда особенно не распространялась о том времени — что-то около года, — которое провела в северных краях, о своем «египетском» изгнании. Стоило ее об этом спросить, и она кидалась на вас, как змея. Со мною она говорила на эту тему только пару раз. Я знаю, что, приехав туда, она похоронила бедную Нисси По. Мистер Египтус предложил ей взять его фамилию и сказал, что ему всегда хотелось иметь дочь по имени Диана. Она без всякого сожаления стала Дианой Египтус. Однако новое имя оказалось несчастливым. «Там была женщина, которая плохо ко мне относилась, — говорила она. — Со мной плохо обходились в этой семье». Я едва мог заставить ее назвать их имена. «Женщина, у которой я жила», — так называла она свою главную мучительницу, миссис Мэрион Египтус, а об остальных членах семьи говорила: «люди, у которых мне было плохо». Я смог узнать только, что у них была маленькая табачная лавка «Египет», у входа в которую стоял колесничий фараона в половину натуральной величины; в одной руке он держал поводья единственной лошади, в другой был зажат пук дешевых сигар. «В этом городишке, — говорила Вина, — единственная лошадь и та была деревянная». Этот маленький город стал ее первой Троей. Бомбей станет второй, а вся оставшаяся жизнь — третьей: и куда бы она ни явилась, там тотчас начиналась война. Мужчины сражались за нее. Она тоже была в своем роде Еленой.

Что произошло в Чикабуме? Я знаю немногое. Сама Вина рассказала мне очень мало, а те, кто интересовался этой историей, дают противоречивую информацию, а зачастую — откровенные выдумки. Мэрион Египтус была женщина грубая и вульгарная; темная кожа будущей Вины не вызывала у нее ничего, кроме отвращения. Другие члены семьи Египтус воспринимали темную кожу как приглашение к сексуальной близости. Юной Нисси-Диане-Вине приходилось отбиваться от своих кузенов.

«Египет» прогорел, или его перекупили. Случился — или не случился — пожар. Это было мошенничество со страховкой — или поджог, а возможно, и ничего не было. Мэрион Египтус, «женщина, у которой она тогда жила», «женщина, которая плохо с ней обращалась», отказалась — возможно, под предлогом пошатнувшегося благосостояния семьи (или, если этому благосостоянию ничего не угрожало, из-за своей глубокой антипатии к девочке) — от дальнейшей опеки над Дианой Египтус. Высказывались догадки, что Вина продолжала прогуливать школу, злоупотреблять таблетками и попадать в неприятные истории.

После того как ее отвергла миссис Египтус, ее отправили в Индию, поскольку в Америке отправлять больше было не к кому. Мясник Шетти из Ньюпорт-Ньюс написал своим богатым родственникам Дудхвала из Бандры, в Бомбее, прося их принять дочь, забыв упомянуть, что он больше не юрист, не жирный кот, толстеющий день ото дня на высококалорийных американских мышах, но эта забывчивость была всего лишь попыткой сохранить самоуважение. Он также не упомянул о ее репутации неуправляемого ребенка, зато расписал яркими красками очарование юной Ниссы Шетти (в этом письме ей вернули ее настоящее имя). Так или иначе, богатые Дудхвала, соблазнившись блестящей перспективой принять в семью американскую племянницу, дали согласие. Отец Ниссы Шетти встретил ее на вокзале и провел с нею вечер на Манхэттене. Он повел ее ужинать в «Рэйнбоу Рум» и танцевал с ней на кружащейся сцене, крепко прижимая ее к себе, так что она поняла: он не только хочет ей сказать, что дела идут успешно, он прощается с ней навсегда — она больше не должна на него рассчитывать. Не звони, не пиши, всего тебе хорошего, и прощай. На следующее утро она одна отправилась в Айдлуайлд, сделала глубокий вдох и взяла курс на восток. На восток, в Бомбей, где ее ждали Ормус и я.


Если мы хотим понять ярость, питавшую искусство Вины и разрушившую ее жизнь, мы должны представить себе все то, о чем она умолчала, — все бесчисленные обиды и унижения, которые она вытерпела от несправедливых родственников, отсутствие волшебниц-крёстных и хрустальных туфелек, невозможность встретить принца. Когда во время нашей первой встречи на пляже Джуху она разразилась той поразительной тирадой, направленной против Индии — ее прошлого, настоящего и будущего, — это был на самом деле маскарад: она пыталась укрыться за горькой иронией. В космополитичном Бомбее именно она была провинциалкой, и, унижая нас, превознося Америку, она демонстрировала свою провинциальность. После детства, проведенного в бедности, Индия, в лице надутого Пилу Дудхвалы, впервые позволила ей вкусить изобилия; поэтому, в порядке инверсии, ее монолог был исполнен фальшивого презрения «богатой» американки к нищему Востоку. Зимы в Чикабуме суровые (эту подробность удалось из нее вытянуть), поэтому, ненавидя холод, в теплом Бомбее она жаловалась на жару.

Ну и наконец — если мы хотим понять ярость Вины, мы должны влезть в ее шкуру и представить, что она почувствовала, выйдя после изнурительного путешествия через всю планету из «Дугласа DC-6» компании «Пан-Американ» в бомбейском аэропорту Санта-Круз и обнаружив, что отец — о, это непростительное мужское легкомыслие! — отправил ее, теперь уже без какой бы то ни было надежды на спасение, прямиком в общество ненавистных коз.


Динь-динь! Динь!

Большой город Бомбей удивительно похож на деревню, в нем очень трудно сохранить что-либо в секрете, особенно если речь вдет о дерзкой двенадцатилетней красотке, катающейся на трамвае со взрослым девятнадцатилетним мужчиной с внешностью кинозвезды и репутацией сердцееда, который, если верить слухам, пользуется у девушек почти неправдоподобным успехом. Характерная черта воспоминаний: мы трое никогда не были согласны в том, сколько времени это заняло — дни, недели, месяцы? Зато не подлежит сомнению, что когда эта новость достигла ушей Пилу Дудхвалы, он вознамерился побить Вину, а она в ответ набросилась на него с такой безудержной яростью, что Голматол, Халва, Расгулла и несколько других членов «презентативного сопровождения» поспешили ему на помощь; в этой потасовке она нанесла, а также сама получила немалое количество синяков и ссадин. Начался дождь; ее выставили за дверь; она появилась на пороге нашего дома; и Ормус, любивший ее, поклявшийся, что он не дотронется до нее пальцем, не говоря уж о попытках покуситься на ее честь, тоже не заставил себя долго ждать.

И это в далекие пятидесятые! В «слаборазвитой» Индии, где отношения мальчиков и девочек строго контролировались! Всё так, но позвольте заметить: при всей «слаборазвитости» одной из основных черт национальной культуры была чрезвычайно развитая система взглядов, лицемерно осуждавших не только любые зарождающиеся изменения общественной морали, но и нашу собственную, освященную исторической традицией эротическую природу. Что такое «Камасутра»? Диснеевский комикс? Кто построил храмы Хаджурахо — японцы? Ну и, конечно, в пятидесятые в Каматипуре не было малолетних проституток, работавших по восемнадцать часов в день, не заключались браки с детьми, и старые развратники-гумберты — да-да, и до нас уже долетела весть о новом шокирующем романе Набокова — не преследовали малолеток. Послушать некоторых, так можно подумать, что в Индии к середине двадцатого столетия ничего не знали о сексе, а колоссальный прирост населения обеспечивался, должно быть, каким-то искусственным методом оплодотворения.

Так вот: Ормус Кама, хоть и был индийцем, умел добиваться расположения девушек, а Вине, хотя ей было только двенадцать, уже приходилось весьма агрессивно реагировать на поведение мужчин, которые позволяли себе лишнее. Их встреча преобразила обоих. С этого дня Ормус навсегда потерял интерес к другим женщинам, и даже смерть Вины ничего не изменила. А Вина нашла единственного мужчину, в чьем одобрении она постоянно нуждалась, на которого оглядывалась после всего, что говорила и делала, ища подтверждения, оценки, смысла. Он стал смыслом ее жизни, а она — его. Кроме того, у нее была старенькая акустическая гитара, и во время их долгих поездок в трамваях или когда они сидели и дурачились возле Старушкина Башмака[66] в парке Камалы Неру, Вина учила его играть на ней. Главное же, выслушав его бессвязные, подслушанные песни, провидчески напетые покойным Гайомартом Камой, она дала Ормусу совет, следуя которому он обрел свое второе рождение — в музыке и создал всю свою поразительную книгу песен: поток хитов, которые никогда не будут забыты. «Это хорошо, что ты любишь своего брата и готов следовать за ним. Но, может быть, это неверный путь. Попробуй войти в другую комнату в этом дворце из твоих снов. Потом в следующую, и в следующую, и в следующую. Может, где-нибудь ты найдешь свои звуки. Может быть, даже сумеешь расслышать слова».


Говорят, что в конце очередного временного цикла мы переживаем kenosis, опустошенность. Вещи теряют свой смысл, разрушаются. Нечто подобное, я думаю, происходившие только с Ормусом Камой и Виной Апсарой, но и со всеми, чьи жизни соприкасались с их жизнями. Эрозия времени в конце каждого цикла оказывает отравляющее, разрушительное влияние. Поэтому требуется очищение. Любовь, зародившаяся между Ормусом и Виной, любовь, готовая ждать годы, указывает на то, что начался новый цикл, plerosis, когда время наполняется новыми начинаниями, характеризуется переизбытком силы, ее плодотворным необузданным исходом. К сожалению, такие складные теории не всегда способны объяснить хаос реальной жизни. Очищение и обновление времени и впрямь оказало благотворное воздействие — но только на жизнь самих влюбленных. Любовь действительно питала их своей энергией; но катастрофы не кончились.


Он любил ее, как наркоман: чем больше у него было Вины, тем большую потребность в ней он испытывал. Она любила его, как ученица, нуждаясь в его поощрении, подыгрывая ему, в надежде вызвать его волшебную улыбку. Но при этом ей с самого начала необходимо было куда-то от него уходить. Он был самым серьезным в ней, самым глубинным, но он не мог быть одновременно ее фривольностью. Этой отдушиной, этим змеем в их саду был не кто иной, как я.

5. Козлиные песни

Начнем на этот раз с заклания животных (или, по крайней мере, с рассказа о нем).

О дважды рожденный Дионис! О одержимый безумием бык, неиссякаемый источник жизненной энергии, божественный пьяница, завоеватель Индии, бог женщин, властитель опоясанных змеями менад, поедательниц лавра! Вместо жертвы всесожжения прими от нас, прежде чем мы продолжим наши незамысловатые забавы, кровавую песнь о преданных закланию подательницах молока и одари нас за наши скромные усилия своей безумной, смертельной улыбкой!

Для Джона По, покойного отчима Вины Апсары, разведение коз в промышленных масштабах было всего лишь отдаленной несбыточной мечтой. Шри Пилу Дудхвала, ее последний loco parentis[67], как называла его моя мать, добавляя, что он скорее местный, чем родной, был молочным королем территории, ставшей впоследствии штатом Махараштра, человеком огромной, даже феодальной значимости в тех сельских районах, где выпас его козьих стад был фактически единственным заработком для местного населения. С самых первых шагов на этом поприще и до нынешнего момента, когда он готовился занять высокое положение, Пилу-молочник считал это свое «небольшое дельце» не более чем ступенькой к следующим высотам, а именно — к государственной службе и тем несметным богатствам, которые она может принести человеку, знающему, как устроен этот мир. Поэтому открытие молочной фермы «Эксвайзи», обещавшей обеспечить жителей Бомбея высококачественным, жирным пастеризованным коровьим молоком. Пилу воспринял как личное оскорбление.

— Коровы! — орал он, обращаясь к своей жене Голматол. — Пусть поклоняются коровам, а их вымя оставят в покое. Никому не дозволено дергать богиню за титьки! Что молчишь, жена? Разве не так?

На это Голматол неуверенно заметила:

— Да молоко-то чем плохо?

Пилу взорвался:

— Аре, «чем плохо»! И это говоришь мне ты? Как быть, когда кругом одним предатели? Когда не только эти священные мычащие боги против меня, но и собственная моя половина?

Голматол, покраснев и опустив глаза, пошла на попятную:

— Да нет, я же просто сказала.

Но Пилу уже снова обратил свой гнев на главного врага.

— «Эксвайзи», — фыркнул он. — Если они такие умные, то должны знать, что очень скоро они станут экс.

Пилу ступил на тропу войны. С едва поспевавшим за ним «презентативным сопровождением» он прошествовал по бомбейским коридорам власти, не жалея ни взяток, ни угроз, требуя провести расследование, осудить и запретить немедленно «святотатственное, оскорбительное для коров учреждение, открытое недавно к северу от города». Он не давал покоя зональным, налоговым, ветеринарным, санитарным и, разумеется, полицейским инспекторам. Он оплатил установку огромных рекламных щитов, с которых на жителей города смотрела злобно и алчно физиономия «вашего молочника» и взывала: «Выбирайте коз Пилу! „Эксвайзи“ — дорогое и сомнительное удовольствие».

Ничто не помогло. За всю свою жизнь Пилу не испытывал большего унижения. Городские власти отказались даже начать расследование, не говоря уж о том, чтобы отобрать лицензию у «Эксвайзи». Все аналитики сошлись во мнении, что здесь не имеет места ни святотатство, ни нарушение закона. Зональные инспекторы отказались аннулировать разрешения, налоговики отказались от проверки финансовой деятельности компании, ветеринарные и санитарные службы рассыпались в похвалах в адрес «Эксвайзи», а полиция заявила, что им нечего инспектировать. Более того, принадлежащие «Эксвайзи» пастбища стали популярным местом для проведения пикников, и, что было совсем уж нестерпимо, продажи компании Пилу падали с каждым месяцем, в то время как продажи продукции ненавистных коров росли. Деревни, население которых занималось разведением принадлежащих Пилу коз, были на грани бунта. Осознав, что сами основы его власти находятся под угрозой, Пилу признался супруге, что не знает, что ему делать дальше.

— А как же мои бедные Халва и Расгулла? — вопросила Голматол Дудхвала, обнимая своих ревущих дочерей. — Что ты скажешь им? Думаешь, в их бедных головках есть хоть одна мысль? Красотой они тоже не могут похвастать! Они слишком темнокожи! Образованием они не блещут! Имена сладкие, но глянешь на них — сразу скиснешь. Вся их надежда была только на тебя! А теперь, если ты не дашь им даже хорошего состояния, что им остается? Мужья с неба не падают! У бедных девочек нет никаких шансов, никакой надежды!


В такое-то вот тяжелое время из Нью-Йорка является эта полукровка. Оказалось, что она бедна, не имеет влиятельных родственников, что за ней уже числится больше скандальных историй, чем их было у мадам Помпадур, — короче, порченый товар. Дудхвала единодушно выступили против нее, едва замечая ее присутствие. Ей был предложен минимум: еда (хотя их обеденный стол ломился от блюд, ее кормили на кухне рисом и чечевицей, и то не досыта, так что ей часто приходилось ложиться спать голодной), скромная одежда (купальный костюм, подарок ее блудного папаши, был привезен из Америки) и образование (обходившееся Пилу дороже всего, при том что эти деньги он считал брошенными на ветер, ведь дрянная девчонка все равно не хотела ничему учиться). Во всем остальном она была предоставлена самой себе. Она быстро поняла, что богатый Бомбей мог предложить ей все самое плохое из того, чем отличались те две вселенные, в которых ей пришлось обитать раньше: ненавистная ферма по разведению коз Джона По и жестокое бессердечие семьи Египтус, владельцев табачной лавки.


В свете всего этого и события на пляже Джуху выглядят совсем иначе. Как это ни странно, Пилу и Вина пришли к одному и тому же выводу: все, что им осталось в жизни, это поза, однако и на таком коне можно очень далеко уехать, если только знать, как на нем удержаться. Пилу и его «презентативное сопровождение» давали представление, долженствующее убедить публику, что ничто не сможет помешать его успеху, в надежде, что представление обернется реальностью и победа коров «Эксвайзи» над козами Пилу Дудхвалы обернется поражением. Точно так же боролась за выживание Вина: на самом деле она вовсе не была богатой и избалованной американской племянницей Пилу, но несчастным подкидышем, который ведет себя вызывающе и вместе с тем вынужден смотреть в глаза самому беспросветному будущему.


Будущее молочного бизнеса стало у Пилу Дудхвалы единственной темой для разговоров, его идеей фикс. Дома, на своей вилле в Бандре, вышагивая взад и вперед по саду, он, словно запертый в клетке лангур, что-то выкрикивал и бормотал. Он был представителем последнего поколения, для которого бить себя в грудь и рвать волосы на голове считалось еще позволительным. Семья и свита, имевшие каждая собственные основания со страхом смотреть в будущее, слушали молча. Его рыдания, потрясание кулаками, инвективы, адресованные пустым, безоблачным небесам. Его жалобы на несправедливость бытия. Вина, повидавшая слишком много за свою короткую жизнь, меньше других склонна была помалкивать, и наступил момент, когда она не выдержала.

— Подите вы ко всем чертям с вашими дурацкими козами! — взорвалась она. — Возьмите да прирежьте их и пустите на мясо и шкуры.

Попугаи, которых вспугнул тембр ее голоса, поднялись с деревьев; их помет испачкал костюм Пилу, даже его всклокоченные волосы.

Наблюдавшие за этой сценой дочери Дудхвалы радостно предвкушали приступ отцовской ярости, которая обрушится сейчас на эту наглую выскочку. Но, несмотря на ее вопиющую выходку, несмотря на дождь попугаячьего дерьма, их надежды не оправдались. Как нежданный луч солнца вместо обещанной бури, на лице Пилу Дудхвалы появилась улыбка, сначала неуверенная, а затем окончательно прогнавшая с него всякие признаки гнева.

— Спасибо, мисс Америка, — произнес он. — Мясо для того, что внутри, шкуры для того, что снаружи. Неплохая идея, но, — он постукал пальцем по виску, — она навела меня на другую мысль, еще лучше твоей. Может статься, мадмазель, что ты спасла, сама того не зная, благополучие нашей несчастной семьи, — заключил он, чем поверг в смятение Халву и Расгуллу, не знавших, обижаться им или радоваться неожиданным (и, по их мнению, совершенно неуместным) похвалам в адрес семейной Золушки.

После этого удивительного разговора Пилу Дудхвала приказал забить все свои стада и раздать мясо заслуживающим этого беднякам, не придерживающимся вегетарианства. Это была королевская бойня; близлежащие канавы переполнились кровью, хлынувшей на улицы, которые стали липкими и воняли. Мухи роились так густо, что в некоторых местах ездить стало небезопасно из-за плохой видимости. Но доброе мясо было в избытке, и политические перспективы Пилу начали проясняться. Выбирайте коз! Если бы Пилу на той неделе баллотировался в губернаторы, никто не смог бы составить ему конкуренции.

Его деморализованные пастухи, видя надвигающуюся нужду так ясно словно это был северный почтовый, нуждались в срочном ободрении. Пилу объездил всю округу, нашептывая им какие-то загадки. «Ничего не бойтесь, — говорил он, — козам, которых мы станем разводить, не страшны будут никакие „Эксвайзи“ или другие абэвэгэдейки. Это будут самые лучшие козы, а вы все станете толстыми и ленивыми, потому что, получая свое прежнее жалованье, вы не будете ничего делать и на их прокорм не пойдет ни рупии. Отныне, — таинственно заключал он, — мы будем разводить не просто коз, а их призраки».


Загадка о призраках коз пусть пока остается загадкой. А мы вновь возвращаемся, сделав круг, к тому моменту, когда Вина оказалась за порогом дома Пилу. Новость о ее скандальной связи с Ормусом Камой достигла ушей ее последнего опекуна; ссора, о которой упоминалось выше, уже произошла. Я не стану подробно пересказывать оскорбления, которыми обменялись стороны, или же описывать последовавшую за ними яростную потасовку, закончившуюся бегством Вины под проливным дождем из принадлежавшего Дудхвалам особняка в Бандре к порогу нашей виллы «Фракия» на Кафф-парейд, а продолжу свой рассказ с того места, где его прервал, а именно — с появления в нашем доме Ормуса Камы, охваченного беспокойством за Вину, и последовавшего за этим явления шри Пилу Дудхвалы в сопровождении жены, дочерей и всей его свиты.

Перед этим моя мать Амир позвонила ему, чтобы сообщить, что с Виной всё в порядке и что она поделилась некоторыми семейными тайнами касательно того, как с нею обходились в доме Пилу. «Она не вернется к вам», — закончила Амир. «Вернется? — рявкнул Пилу. — Мадам, я вышвырнул ее за дверь, как обыкновенную сучку. О возвращении не может быть и речи». После этого телефонного «умывания рук» явление Пилу и К° было неожиданностью. Вина вскочила с дивана и быстро скрылась в комнате, которую выделила ей моя мать. Ормус кинулся навстречу мучителю своей возлюбленной. Моему кроткому отцу не оставалось ничего другого, как осведомиться у Пилу, зачем тот пожаловал. Молочник пожал плечами:

— Эта неблагодарная девчонка. На нее были потрачены деньги. Плата за обучение, карманные деньги. Это немалые расходы, и я остался без средств. С моей стороны справедливо потребовать возмещения.

— Вы предлагаете нам купить ее? — Моему благородному отцу понадобилось некоторое время, чтобы осознать ужасную правду.

Пилу изобразил достоинство.

— Речь не о продаже, — стоял он на своем. — Я не рассчитываю на прибыль. Но вы же честный человек, не так ли? Я уверен, вы не заставите меня нести убытки.

— Мы говорим не о товаре и не о собственности, — возмущенно начал В. В. Мерчант, но Ормус Кама перебил его. Мы стояли, окаменев, в гостиной — шок, вызванный появлением этих людей, вытеснил у нас из головы все остальное, — и взгляд Ормуса упал на колоду карт и горку спичек на столике в углу — следы партии в покер, оставшиеся с позапрошлого вечера, когда окружающий мир начал стремительно меняться. Он помахал колодой перед носом Пилу:

— Послушай-ка, я готов на нее сыграть. Что скажешь, крутой? Всё или ничего. Ну как, согласен или кишка тонка?

Амир запротестовала, но мой отец — чьей роковой слабостью станут карты — успокоил ее. Глаза у Пилу заблестели, а подслушивавшая за порогом свита разразилась поощрительными возгласами. Пилу не спеша кивнул. Он заговорил очень мягко:

— Всё или ничего? Так? Либо я откажусь от всех моих законных требований на компенсацию убытков, либо… Либо что? Что я получу, если ты проиграешь?

— Ты получишь меня, — ответил Ормус. — Я буду работать на тебя, делать все, что ты скажешь, пока не отработаю долг Вины.

— Прекрати, Ормус, — вмешалась Амир Мерчант. — Это ребячество, глупость.

— Согласен, — выдохнул Пилу Дудхвала и поклонился.

Ормус поклонился в ответ.

— Снимаем по очереди. Более крупная карта выигрывает. Масть не важна. Туз бьет все карты, джокер бьет туза. Если выпадают одинаковые карты, снимаем дальше, — предложил он.

— По рукам, — выдохнул Пилу. — Но играть будем моей колодой. — Он щелкнул пальцами. Его носильщик-пуштун торжественно прошел в нашу гостиную, неся на вытянутой правой руке в белой перчатке серебряный поднос, на котором лежала нераспечатанная колода красных игральных карт.

— Не надо, — умолял я Ормуса. — Он тебя надует.

Но Ормус взял колоду, распечатал ее и кивнул:

— Начнем.

— Не тасуем, — прошептал Пилу, — просто снимаем.

— Договорились, — Ормус снял первым. Это была двойка червей.

Пилу рассмеялся и снял. Ему досталась двойка пик. Улыбка исчезла с его губ, и носильщик вздрогнул от его свирепого взгляда.

Ормус снова снял. Десятка бубен. Пилу застыл, его рука дернулась к подносу с колодой — ему досталась десятка червей. Поднос, который держал пуштун, начал дрожать.

— Держи поднос двумя руками, — прошипел Пилу, — или найди кого-нибудь вместо себя, кто не наложит в штаны.

Оба сняли по восьмерке, затем им достались одноглазые валеты, затем валеты с обоими глазами. К шестому кругу, когда оба игрока сняли пятерки, тишина в комнате достигла такого накала, что даже Вина покинула свое убежище, чтобы узнать, что происходит. Пилу Дудхвала обильно потел, рубаха на нем прилипла к животу и к заднице. Ормус Кама, в отличие от него, был совершенно спокоен. В седьмом круге оба вытащили королей, в восьмом — девятки. В девятом снова короли, в десятом — четверки.

— Всё, хватит! — нарушил тишину Пилу. — Теперь я буду снимать первым.

В одиннадцатом круге Пилу Дудхвала вытащил туза пик и испустил глубокий вздох облегчения. Не успел он выдохнуть до конца, как Ормус снял свою карту. Это был джокер. Лицо у Ормуса оставалось непроницаемым, он спокойно смотрел на ухмылявшегося с серебряного подноса шута. Пилу Дудхвала весь как будто осел. Потом он встряхнулся, щелкнул пальцами под носом Ормуса, рявкнул: «Оставь эту сучку себе», — и вышел.

Ормус Кама подошел к Вине, которая на этот раз выглядела как испуганный двенадцатилетний ребенок.

— Ты слышала, что он сказал? Я выиграл тебя честь по чести. Теперь ты принадлежишь мне.

Ормус ошибался. Вина не принадлежала ни одному мужчине, даже ему, хотя любила его до последнего дня своей жизни. Она потянулась к нему, чтобы выразить свою благодарность. Он отступил назад, сразу став серьезным.

— Я не прикоснусь к тебе, — напомнил он, — пока тебе не исполнится шестнадцать лет и один день.

— И даже тогда вам придется сперва пожениться, — добавила моя мать, — если от меня хоть что-то будет зависеть.


Пора, однако, остановиться на позитивной стороне. Неужто нет ничего достойного похвалы в жизни великого субконтинента? Ни великих достижений, ни духовного богатства? Одно только насилие, азартные игры и мошенничество? В наше время, когда национальные чувства обострены до предела, дразнить гусей все труднее, — ведь может оказаться, что эти гуси принадлежат к параноидальному большинству (гусизм под угрозой), легко ранимому меньшинству (жертвы гусофобии), воинственным экстремистам (гусь Сена), сепаратистам (Фронт освобождения Гусистана), все лучше организованным когортам исторических изгоев общества (недогусям или неприкасаемым гусям) или верным последователям верховного гуру — Матушки Гусыни. Да и какой мало-мальски здравомыслящий человек станет их дразнить? Любители поливать гусей грязью ставят крест на своем будущем и разделяют судьбу рождественских гусей.

Поэтому, в самом конструктивном ключе, я спешу сообщить то, что всем придется по вкусу, а именно: Вина Апсара, когда-то на пляже Джуху осыпавшая оскорблениями всё индийское, теперь, живя на вилле «Фракия», постепенно влюбилась в великую страну происхождения своего биологического отца. Ормуса Каму ей пришлось ждать до своего шестнадцатилетия, но эта, другая, любовь не требовала ожидания, и Вина отдалась ей незамедлительно.

До последнего дня ее жизни я видел в ней то своенравное, неуправляемое существо, которое появилось тогда на пороге нашего дома и, казалось, готово было в любой момент убежать. Она была как утопающий, как раненый на поле битвы! Ее личность, словно зеркало, была вдребезги разбита кулаком судьбы. Ее имя, мать, семья, ее чувство места и дома, безопасности и принадлежности к чему-то, ее вера в то, что она любима, вера в будущее — выдернуты из-под ног, будто коврик. Она плавала в вакууме, лишенная происхождения, истории, цепляясь за пустоту, пытаясь хоть как-то заявить о себе. Диковинка. Она напоминала мне какого-нибудь матроса Колумба — готовая взбунтоваться, постоянно пребывавшая в страхе, что вот-вот сорвется с края земли, тоскливо глядящая вдаль из «вороньего гнезда» в подзорную трубу с надеждой увидеть землю и не видящая ничего, кроме текучей пустоты. Позже, уже став знаменитой, она сама часто поминала Колумба. «Он отправился на поиски индийцев, а нашел Америку. Я никуда не собиралась, а нашла индийцев даже больше, чем требовалось». Острый язык Вины, ее меткие словечки. Все это было у нее уже в двенадцать лет.

Она была набита, словно лоскутками, обрывками тех личностей, которыми могла бы стать. Иногда она по целым дням сидела в углу, потерянная, похожая на марионетку с обрезанными нитями, а когда снова приходила в движение, то совершенно невозможно было предсказать, что за человек под ее кожей на этот раз. Мягкий или жесткий, безмятежный или вздорный, веселый или грустный: своей непредсказуемостью она могла соперничать с Морским Старцем, что преображается снова и снова всякий раз, когда пытаешься его схватить, потому что знает: если тебе это удастся, ему придется исполнить твое самое заветное желание. К счастью для нее, она нашла Ормуса, который крепко держал ее душу. Даже не дотронувшись до ее тела, пока она не перестала преображаться — из океана в огонь, из огня в снежную лавину, из лавины в ветер; пока не стала самой собой на следующий день после того, как ей исполнилось шестнадцать, в его объятиях. Она выполнила свою часть уговора и, на одну ночь, дала ему то, чего жаждала его душа.

Она уже знала, что попала в беду. Что дерзость, презрение к окружающим, нигилизм и непредсказуемость ее никак не украшают, она уже поняла сама. Но по-своему, несмотря на все свое внешнее безразличие и вызывающее поведение, она была конструктивной личностью, и я думаю, что ее героический акт самосозидания в большой степени стал возможен благодаря жизни chez nous[68], в семье, где постоянно велись разговоры о строительстве (в те дни Виви и Амир начали работу над огромным кинотеатром «Орфей» — проектом, ставшим для них началом конца). В качестве скрепляющего вещества для своей постройки она воспользовалась тем, что было под рукой, так сказать местным, индийским, материалом. В результате получилась «Вина Апсара» — богиня, Галатея, в которую влюбится, вслед за мной и Ормусом, весь мир.

Она начала с музыки. «Вина». Она слышала, как один музыкант из свиты Пилу играл — топорно, без чувства — на инструменте, который, несмотря на такое варварское обращение, «звучал как бог, и когда я узнала, как он назывался, я поняла, что это мое имя». Музыка Индии, от северных раг, исполняемых на ситаре[69], до южных карнатических мелодий, всегда приводила ее в состояние неизъяснимого томления. Она могла часами слушать записи газелей[70] и впадала в транс от сложной религиозной музыки кваввал. Чего жаждала ее душа? Явно не индийской «аутентичности», которой она никогда не могла достичь. Скорее, вынужден я признать, — и это очень непростое признание для такого неисправимого скептика, как я, — она хотела прикоснуться к непостижимому. Музыка давала соблазнительную возможность быть унесенной на волнах мелодии за завесу майи[71], которой, как считают, ограничивается наше познание, за грань бытия, к божественной музыке сфер.

Короче говоря, ей был необходим религиозный опыт. В каком-то смысле это означало, что она намного лучше, чем я, понимала музыку, духовная составляющая которой остается главной для очень многих людей, и не в последнюю очередь — для самих музыкантов. Я же, истинное дитя своих родителей, всегда был глух к любым религиозным откровениям. Будучи неспособен принять их за чистую монету — вы что, на самом деле думаете, что там был ангел? реинкарнация — вы это серьезно? — я совершил ошибку (вполне объяснимую, если учесть, что в детстве ни разу не слышал, чтобы в нашем доме одобрительно отзывались о каком бы то ни было божестве), предположив, что и все окружающие придерживались подобных взглядов и употребляли религиозную фразеологию исключительно в метафорическом смысле. Такая позиция не всегда себя оправдывала. И все же — хотя мне прекрасно известно, что мертвые мифы были когда-то живыми религиями, что, хотя Кецалькоатль и Дионис превратились в сказочных персонажей, когда-то люди, не говоря уже о козах, умирали за них в несметных количествах, — я и по сей день не питаю доверия ни к одной системе верований. Они кажутся мне неубедительными, безосновательными образчиками того литературного жанра, что зовется «недостоверным повествованием». Вера представляется мне иронией; возможно, поэтому единственный акт веры, на который я способен, — это полет творческого воображения, литературный вымысел, не притворяющийся достоверностью и потому в итоге говорящий правду. Я всегда повторял, что все религии сходны в одном: их ответы на самый главный вопрос — откуда мы взялись — совершенно неверны. Так что когда Вина объявляла о своем обращении в очередную веру, я отвечал: «Да что ты говоришь!» И оставался при своем убеждении, что она, по большому счету, просто валяет дурака. Но я ошибался. Каждый раз у нее это было всерьез. Если бы Вина вздумала поклоняться Великой Тыкве, тогда в канун Дня Всех Святых именно ее — а не бедолаги Лайнуса[72] — тыквенная грядка оказалась бы самой настоящей.

Слово «Апсара» тоже говорило о многом, но я был тогда слишком глуп, чтобы это понять. Оно подразумевало серьезное чтение, и хотя Вина любила заявлять, что взяла это имя из журнала — то ли «Фемина», то ли «Филмфэйр», из рекламы туалетного мыла, дорогого шелкового белья или еще чего-то в этом роде, теперь-то я понимаю, что это были сплошные выдумки, чистой воды обман. Она беззаветно отдалась постижению этой удивительной, огромной страны, куда ее сослали, столь далекой от всего, чем она была, что занимало ее мысли, что было ей близко. Такой отказ от маргинальной роли изгнанницы был — теперь я это понимаю — геройством.

«Вина Апсара» казалось ей, двенадцатилетней, именем кого-то, кто и впрямь мог бы существовать. Она решила «оживить» этого человека, в чем ей должны были помочь ее любовь к Ормусу Каме, ее невероятная воля, жажда жизни и ее голос. Поющая женщина всегда может обрести спасение. Стоит ей открыть рот — и ее дух вырывается на свободу. Пение Вины не нуждается в моих панегириках. Поставьте одну из ее записей, расслабьтесь и отдайтесь потоку. Она была великой рекой, способной унести всех нас. Иногда я пытаюсь представить ее исполняющей газели. Несмотря на то что она посвятила свою жизнь совсем другой музыке, притяжение Индии — ее песен, языков, жизни, — подобно притяжению Луны, никогда ее не отпускало.

Я не льщу себе мыслью (по крайней мере, не часто делаю это), что она вернулась ради меня.


Для моих родителей Вина стала дочерью, которой у них никогда не было, ребенком, от которого они решили воздержаться, чтобы отдать все свое внимание мне и работе; она была той жизнью, для которой в их жизни не хватило места. Но теперь, когда она появилась, они были страшно рады, и друг оказалось, что времени хватит на всё. Языки она усваивала с такой же легкостью, как потом меняла любовников. Именно в те годы она в совершенстве освоила ублюдочный бомбейский язык. Она научилась говорить: «Чайниз кана кха big mood хай», когда хотела тарелку лапши, или — поскольку была обожательницей хоббитов: «Апун Дж. Р. Р. Толкин „Ангутиан-ка-сет“ ко too much admire карта чхе». Амир Мерчант, самая большая в нашей семье любительница играть словами, оказала Вине честь, включив множество ее выражений в свой лексикон. Амир с Виной были, по крайней мере в лингвистическом отношении, два сапога пара. (Кроме того, в своей новой подопечной моя мать видела глубинные отголоски собственной духовной независимости.) Амир всегда была убеждена, что в рифме и благозвучии сокрыто глубокое значение. Поддразнивая Вину, Амир любила объединять имена Ормуса Камы и Васко да Гамы, в результате чего получался «Орми да Кама, твой исследователь, открывающий тебя, как новый мир, полный диковинных специй» — а от «Гама» был всего лишь шаг до «Гана» (песня), а расстояние между Ормусом Камой и богом любви Камой было и того меньше. Ормус Кама, Ормус Гана. Воплощение любви и самой песни. Моя мать оказалась права. Ее игра слов говорила больше, чем она подозревала.

Ростом и телосложением Вина уже мало чем отличалась от моей матери, и Амир позволяла ей наряжаться не только в роскошные шелковые сари, но и в изящные узкие платья с глубоким вырезом, в которых она сама любила демонстрировать свою фигуру в местном избранном обществе. Вина отрастила длинные волосы, и раз в неделю Амир лично втирала в них свежее кокосовое масло и массировала корни. Она научила девочку сушить их старинным способом — раскинув на циновке; под циновку ставился горшок с горячими углями, на которые капали благовония. Вина научилась смешивать розовую воду с мултанской глиной и наносить на лицо маску из этой смеси. Амир натирала Вине ступни маслом из молока буйволицы, чтобы их смягчить и избавить тело от «излишней температуры» в жаркое время года. Но самое главное — она объяснила Вине, как выбирать драгоценности, чтобы они приносили счастье: у безбожницы Амир были своя слабости по части суеверий. Вине понравилось носить золотую цепочку вокруг талии. Однако она ни за что не хотела носить кольца на пальцах ног, когда узнала, что это способствует плодовитости. И до конца своих дней великая певица не приобрела ни одного украшения с драгоценным камнем, предварительно его не «обкатав»; в течение недели она каждую ночь клала его под подушку, чтобы увидеть, какое действие он окажет на ее сны. Она не раз испытывала подобным образом терпение известных ювелиров, но когда речь идет о выгодных клиентах, о звездах, люди готовы поступиться правилами.

(Если бы только она знала, что ее последний сексуальный партнер, плейбой Рауль Парамо, втайне от нее в ту ночь безумств сунул ей под подушку свой подарок, рубиновое колье, — рубины были ей абсолютно противопоказаны, о чем за много лет до того ей поведала Амир, — она бы сразу поняла, почему ей снилось кровавое жертвоприношение, и, возможно, вняла бы этому предупреждению о близости своего конца. Но она так и не узнала об этом колье. Его обнаружила полиция во время обыска, и прежде чем ей сообщили об этой находке, все было кончено.

Да и, потом, воздействие драгоценных камней — полная ерунда. Не стоит забивать этим голову.)


Наряду с хинди-урду, секретами красоты и свойствами драгоценных камней Вина жадно поглощала историю Бомбея, в особенности, к вящему удовольствию моего отца, язык его зданий. В. В. стал ее увлеченным наставником, а она — его лучшей ученицей. Мои родители только что вложили немалые деньги в отличный земельный участок неподалеку от Центрального вокзала Бомбея; на нем предполагалось построить «Орфей» — непременно, по твердому убеждению отца, в стиле ар-деко, ставшем уже визитной карточкой Бомбея, несмотря на то что такие кинотеатры строились лет двадцать назад, а теперь в моду входили более современные стили. Вина хотела знать всё. Очень скоро во время наших походов в кино на англоязычные фильмы ее стал больше интересовать сам кинотеатр, нежели то, что происходило на экране. В шедевре ар-деко, красно-песочно-кремовом «Эрос Синема» («Парамаунт Пикчерз, Дэнни Кэй в «Придворном шуте», предупреждающий, что кубок новый с кухни дворцовой коль минет вас — так в добрый час, ведь в каждой пивной есть ковш круговой с брагою хлебной, что нам потребней). Вина не запомнила сюжет фильма, но заметила, между прочим, что хотя само здание проектировал местный парень Сохрабжи Бхедвар, сногсшибательные черно-бело-золотисто-серебристые интерьеры были выполнены Фрицем фон Драйбергом, который отделывал также «Нью Эмпайр» («XX век-Фокс», Тодд-АО, Роджерс, Хаммерстайн; золотистая дымка лугов, хромированные двухместные экипажи, Род Стайгер, поющий свою жалобную песенку, — ничто из этого не заставило ее запомнить хоть слово из потрясного саунд-трека к «Ооооооо-клахоме!»). В кинотеатре «Метро» на «Скарамуше» «MGM» со Стюартом Грэнджером, во время самой долгой в истории кино сцены сабельного поединка ее внимание было приковано к стульям, коврам (американским, импортным), настенным росписям (студентов Школы искусств, которую когда-то возглавлял отец Редьярда Киплинга). А в «Ригал», во время незабываемой «Женщины-кобры» студии «Юниверсал», одержимая архитектурой Вина даже не заметила, что Мария Монтес играет двойняшек, зато шепотом отдала должное чеху Карлу Шаре за ослепительный солнечный дизайн зрительного зала. На индийских фильмах она вела себя лучше и выглядела более заинтересованной, хотя нам все же пришлось выслушать о достоинствах Анджело Молле (интерьер «Бродвей Синема» в Дадаре). Когда Вина, не проявив оригинальности, призналась в своей любви к Раджу Капуру, Ормус трогательно расстроился. Впрочем, кино стало мне надоедать. К счастью, наступил жаркий сезон, и мы отправились в Кашмир.

Расцветающая, взрослеющая Вина в этой некогда благословенной долине — одно из самых дорогих моих воспоминаний. Я помню ее в садах Шалимара, рядом с бегущим потоком; ее детская порывистость сменяется неторопливой женственной походкой, и мужчины начинают оборачиваться ей вслед. Я помню ее верхом на золотистом и белогривом пони на горном лугу Байсарана. Я помню ее в Сринагаре, приходящей в восторг от названий волшебных лавок, таких как «Моисей-мученик», битком набитых папье-маше, резной ореховой мебелью и коврами. Я помню ее едущей верхом по тропе через высокогорное селение Ару, ее негодование от того, что местные жители, услышав, как я назвал ее Вина, и решив, что мы индусы, отказались продать нам еду, и не меньшее отвращение на ее лице, когда, узнав, что мы мусульмане, эти же люди принялись угощать нас тефтелями и ширмалом и отказались взять деньги.

Я помню, как она читала — жадно, запоем, всегда на английском, потому что никогда не могла читать на языках Индии так же хорошо, как говорила на них. На цветущем лугу в Гульмарге она читала «В дороге»[73] (они с Ормусом могли цитировать эту книгу наизусть целыми кусками, и когда она доходила до элегического финала: «Я думаю о Дине… Я думаю о Дине Мориарти», — в глазах у нее стояли слезы). В лесу возле Пахальгама, среди высоких деревьев, она гадала, не здесь ли Дальнее Дерево Энид Блайтон, скрытую облаками верхушку которого, вывернув наизнанку законы перемещения в пространстве, регулярно посещали волшебные страны. Но самым пронзительным остается воспоминание о Вине на Колахойском леднике, взахлеб рассказывающей о «Путешествии к центру Земли» Жюля Верна и о своей мечте подняться на другой ледник, на Снайфедльсйёкюдль в Исландии, во время летнего солнцестояния, чтобы, оказавшись в нужном месте в нужное время, увидеть, как ровно в полдень падающая от скалы тень укажет на вход в Подземный мир — арктические Тенарские врата. Теперь, зная, что произойдет впоследствии, меня, не скрою, бросает в дрожь от этих воспоминаний.

(Во всех этих кинотеатрах идут теперь индийские фильмы, а Кашмир стал зоной военных действий. Но прошлое не обесценивается только потому, что оно уже не настоящее. Напротив, оно становится еще важнее, ибо скрыто от глаз навсегда. Считайте это моим собственным фирменным мистицизмом, одной из немногих уступок спиритуализму, на которые я готов пойти.)

Ормус Кама не сопровождал нас во время поездок, не ходил с нами в кино. В отношении необычной связи Вины и Ормуса у Амир Мерчант было свое законодательство. С превеликой терпимостью — и несмотря на шумные протесты леди Спенты Кама, с которой, как мы помним, она не слишком считалась, — она соглашалась признать это началом настоящей любви, «но все приличия должны быть соблюдены». Ор-мусу было позволено приходить к нам на чай пять раз в неделю и оставаться ровно на час. Моя мать согласилась не сообщать леди Спенте о визитах Ормуса с условием, что сама будет присутствовать при их встречах, а если это окажется невозможным в силу ее занятости, встречи будут происходить на открытой веранде. Вина согласилась без возражений. И то была уже не мятежная замкнутость Нисси По, не испуганная уступчивость девочки без будущего. Семейная жизнь благотворно подействовала на Вину, она стала обретать цельность, она охотно подчинилась Амир, ее так похожей на любовь материнской опеке. Это и была любовь; трудно сказать, которая из них больше нуждалась в другой.

(Кроме того, как впоследствии оказалось, у Ормуса и Вины был еще один нежданный союзник, благодаря которому стали возможны более уединенные свидания.)

Дня меня визиты Ормуса были самыми мучительными часами недели. В это время я старался, по возможности, отсутствовать. Если же был дома, то угрюмо уединялся в своей комнате. После его ухода, однако, «жизнь налаживалась». Она приходила ко мне. «Ну ладно, Рай, ты же знаешь, я просто убиваю время с Орми, ожидая, пока ты вырастешь и станешь моим мужчиной». Она гладила меня по щеке и даже легонько целовала в губы. Шли годы, мне исполнилось тринадцать, не за горами было и ее шестнадцатилетие, а Ормус Кама по-прежнему отказывался дотронуться до нее, независимо от того, были они одни или под неусыпным контролем моей матери. Я по-прежнему мрачно удалялся в свою комнату, а потом приходила она: «Ну же, Рай», — и ласкала меня. В легких прикосновениях ее пальцев и губ я чувствовал всю напряженность ее запретной любви к Ормусу, все невыразимое желание. Я тоже был запретным плодом, но уже из-за моей, а не ее молодости. Хотя за нами никто не надзирал — ибо мои родители были слишком невинны; им бы и в голову не пришло, что я могу стать суррогатом Ормуса, его телесным двойником, — я был готов даже на эту роль его дублера, его тени, его эха; сказать по правде, мечтал о ней. Но Вина отказывалась дать мне желаемое; уходя, она оставляла меня еще более мрачным, обрекая на ожидание.

Ждать пришлось долго. Но Вина этого стоила.

Тяга Вины к менторам, наставникам, учителям, ее пристрастие ко всякого рода колдовству — попытка спрятать под этим фиговым листком мучительные вопросы бытия — всегда позволяли Ормусу без особых усилий заявить на нее права. Но, повторяю, она никогда не принадлежала ему всецело. Несмотря на его везение в картах и всемирную известность, она вновь и вновь возвращалась ко мне.


Из Долины Смерти, самой нижней точки материковой части Соединенных Штатов, можно увидеть самую высокую — гору Уитни. Подобно этому из глубины моего отчаяния в часы, когда Ормус Кама приходил к чаю, я предлагаю бросить взгляд на те счастливые дни, когда мы с ней были любовниками.

Спустя много лет в Нью-Йорке, в моей квартирке на четвертом этаже без лифта, в доме рядом с собором Святого Марка, где проживало невероятное количество кубинских беженцев-геев, Вина скатилась с моего потного тела, едва мы кончили заниматься любовью, и закурила. (Я всегда обильно потел — легкое неудобство в повседневной жизни, но очевидное преимущество во время секса, когда разного рода скользкость, включая моральную, только приветствуется.)

— Я тебе не говорила? Он светился, — сказала она. — Я видела сияние, ауру, в тот день, в магазине грамзаписей. Может, и не так уж сильно, но определенно светился. Примерно как лампочка в сто ватт, словом — вполне достаточно, чтобы осветить небольшую комнату. Но и этого хватало.

Вина никогда не считалась с условностями сексуального предательства. Ей ничего не стоило завести разговор о своем fidanzato[74] с любовником через двадцать секунд после оргазма, который в тот период ее жизни бывал у нее ярким и продолжительным. (Позднее, после того как они поженились, она по-прежнему легко достигала оргазма, но наслаждалась всего лишь мгновение, а потом — раз — и выключалась, будто по мановению невидимой дирижерской палочки. Словно играя на этом прекрасном инструменте, своем теле, вдруг услышала невыносимо фальшивую ноту.) Я научился мириться с ее словесной бестактностью. Однако и тогда, и теперь меня выводила из терпения всякая низкопробная муть, все эти «ауры» и «сияния».

— Чушь, — огрызнулся я. — Ормус не богочеловек с портативными световыми эффектами. Твоя беда в том, что ты попала в Индию и подцепила там мудрость-Востока-манию, гурусранию, нашу неизлечимую, пожирающую мозги хворобу. Говорил я тебе — не пей сырую воду.

— А твоя беда в том, — она выпустила дым мне в лицо, — что ты целый год будешь кипятить свою гребаную воду, прежде чем ее выпить.

Она заразилась Индией, и та едва не убила ее. Вина перенесла малярию, брюшной тиф, холеру и гепатит, что ничуть не сказалось на ее жадности к этой стране. Она проглотила ее, как дешевый гамбургер в придорожной закусочной. Потом эта страна ее отвергла — так же безжалостно, как отвергли ее в Виргинии и в штате Нью-Йорк. Но к тому времени она уже достаточно окрепла, чтобы выдержать удар. У нее был Ормус, и ее будущее уже принадлежало только ей. Она могла нанести ответный удар и выжить. Но годы примерного поведения остались позади. После этого она приняла нестабильность — свою собственную и мира в целом — и постепенно выработала свои правила игры. Ничто вокруг нее уже больше не было прочным: земля содрогалась постоянно, и, разумеется, линии повреждений пронизали ее от макушки до пят, а повреждения в человеческих существах всегда рано или поздно вскрываются, подобно трещинам на взроптавшей земле.


«The Swimmer»[75], одна из последних песен Ормуса Камы, сочиненных для них с Виной, была записана на острове Монсеррат, под рокочущим вулканом. Тяжелый ритм-энд-блюзовый гитарный рифф, ведущий в этой песне, преследовал его много дней. Проснувшись от того, что он пульсировал в ушах, Ормус схватил гитару и магнитофон, чтобы успеть записать его. В то время они постоянно ссорились, и атмосфера в студии была пропитана злобой и отчуждением, чревата взрывом. В конце концов он отдался этой отравленной атмосфере, повернулся лицом к тому, что ему мешало, и смог обуздать эту стихию, укротить ее, сделать разлад темой песни — так родилось это горькое пророчество обреченной любви. Для себя он написал, пожалуй, самые мрачные свои строчки: I swam across the Golden Horn, until my heart just burst. The best in her nature was drowning in the worst[76]. Все это исполнялось томным гнусавым голосом, который смутил его поклонников и был назван одним известным своей язвительностью музыкальным критиком (не ведавшим, что он лишь повторяет сэра Дария Ксеркса Каму) предсмертной агонией старого козла — доказательство того, что он начал идти ко дну еще до самой трагедии. Но так как он все еще любил ее, что признавал даже в самые худшие моменты, ей он дал высокие, исполненные надежды строчки, контрастировавшие с его собственным отчаянием, столь же исполненные соблазна, как пение сирен; словно он был Иоанн и Павел в одном лице, словно соединил в себе горечь и сладость.

«There's a candle in my window»[77], — пела Вина — но мне не нужно вам напоминать, вы ее уже вспомнили, память о ней уже пробудила ваши чувства. Swim to me[78]. Сам я не могу ее слушать. Больше не могу.


Лучшее, что есть в нас, тонет в наших пороках. Так говорила некогда мать Ормуса. В конце пятидесятых леди Спента Кама погрузилась в глубокую печаль, под влиянием которой пришла к святотатственному убеждению, что Исчадие Лжи, Ахриман или Ангро-Майнью, начинает одолевать Ахурамазду и Свет, вопреки всему, что было предсказано в великих книгах — Авесте, Ясне и Бундахишне. В квартиру на Аполло-бандер все чаще приглашались священнослужители в белых одеждах, они приносили с собой свои огни и торжественно пели. «Внемлите ушами вашими, узрите яркое пламя глазами Лучшего Разума». Ардавираф Кама, молчащий сын леди Спенты, во время этих огненных ритуалов сидел рядом с ней с безмятежным лицом; Ормус, напротив, не удостаивал их своим присутствием. Что же до ее стареющего, спивающегося мужа, то его неприязнь к этим священнодействиям с годами только росла. «Проклятые святоши, превратили дом черт знает во что, в какую-то больницу, — ворчал он, проходя через комнату, где совершался обряд. — Кончится тем, что этот проклятый огонь спалит весь дом».

Дому Камы и впрямь угрожала опасность, но исходила она не от священного огня. В десятую годовщину независимости Индии Спента получила письмо от Уильяма Месволда, ныне ставшего пэром, высокопоставленным чиновником Министерства иностранных дел, который поздравлял своих старых друзей «со столь знаменательной датой». Однако письмо это содержало не только поздравления. «Я обращаюсь к вам, моя дорогая Спента, а не к брату Д. К. К., потому что, боюсь, у меня для вас неприятные известия». Затем следовало сбивчивое, бранчливое, с многочисленными отступлениями, описание ряда банкетов, на которых он недавно побывал, в частности одного из таких «приятных увеселений», связанного с возобновлением постановки «Двенадцатой ночи» в двенадцатую же ночь в «Миддл темпл», где «Двенадцатая ночь» была поставлена впервые, тоже в двенадцатую ночь; как бы там ни было, выбрался, наконец, лорд Месволд на финишную прямую, он сидел, по чистой случайности, рядом с известным судьей Генри Хигэмом, который оказался однокашником «брата Д. К. К.» и поведал, за стаканчиком бренди, что сэр Дарий Ксеркс Кама, хоть и обедал в «Миддл темпл» с неизменным аппетитом, не проявил такого же рвения к юриспруденции. Он провалился на выпускных экзаменах и никогда не был допущен к адвокатуре «в какой бы то ни было форме».

Лорд Месволд «нашел это обвинение лишенным всякого правдоподобия». В Лондоне он дал задание навести справки, и то, что выяснилось, повергло его в смятение. Генри Хигэм был совершенно прав. «Я могу лишь заключить, — писал Месволд, — что бумаги вашего мужа были подделкой высочайшего качества, если можно так выразиться, что он попросту пошел на блеф, рассчитывая, что в Индии никому не придет в голову его проверять; а если бы кто-то это и сделал, купить молчание этого человека, как вам хорошо известно, не составит труда и не потребует чрезмерных затрат в вашей великой стране, по которой я не перестаю испытывать самую острую ностальгию».

Леди Спента Кама любила своего мужа несмотря ни на что, а он любил ее. Ормус Кама всегда считал, что основой взаимной привязанности его родителей была сексуальная совместимость, не подверженная даже влиянию времени. «Старики занимались этим почти каждую ночь, — говорил он. — Нам приходилось притворяться, что мы ничего не слышим, что было нелегко, потому что они делали это очень шумно, особенно когда мой подвыпивший отец принуждал ее к тому, что он называл английской позой, которая, судя по всему, не рождала особого энтузиазма у матери. Крики, которые доносились к нам, не были криками наслаждения, но она готова была идти на жертвы ради любви». После того как она узнала, что сэр Дарий построил всю свою профессиональную карьеру на подлоге, что он оказался тайным слугой Лжи, леди Спента переместилась в отдельную спальню, и теперь по ночам квартира погружалась в грустное молчание их разрыва. Она так и не объяснила сэру Дарию, что заставило ее покинуть супружеское ложе. Лорду Месволду она написала, умоляя, во имя их многолетней дружбы, сохранить тайну мужа. «Он не так долго занимался адвокатской практикой, а когда это делал, то, по всеобщему мнению, справлялся со своей задачей безупречно, так что в конце концов никакой беды не случилось, так ведь?» Месволд выразил в ответном письме свое согласие, «с единственным условием, моя дорогая Спента, что вы будете и впредь писать мне, сообщая все новости, ведь теперь, зная то, что я знаю, я не могу состоять в переписке с самим Д. К. К.».

«Боюсь, что я впадаю в ересь, — признавалась Спента в следующем письме лорду Месволду. — Мы, парсы, гордимся своей верой в поступательное движение космоса. Наши слова и поступки — это пусть маленькое, но участие в битве, в которой Ахурамазда одержит победу над Ахриманом. Но как же я могу верить в грядущее совершенство мироздания, когда даже в моей тихой заводи столько скользких подводных камней? Может быть, наши друзья-индусы правы и прогресса не существует, есть только вечный цикл, а время, в которое мы живем, — это долгий век тьмы, кали-юга».

Чтобы справиться со своими сомнениями и оправдать картину мира по пророку Заратустре, леди Спента Кама погрузилась в благие дела. Под руководством Ангела Здравия она выбрала поздние посещения больниц. Маленькая, грузная, всегда спешащая куда-то Спента, в своих очках в роговой оправе, слегка клонившаяся вперед и крепко, обеими руками, сжимавшая перед собою сумочку, стала знакомой и узнаваемой фигурой в залитых неоновым светом ночных коридорах родильного дома и приюта Марии Благодатной, особенно в тех мрачных палатах и отделениях интенсивной терапии, где лежали смертельно больные, обреченные, калеки, умирающие. Медсестры и санитары этих заведений, даже грозная сестра Джон, очень скоро составили о маленькой леди высокое мнение. Казалось, она инстинктивно знает, когда нужно поболтать с пациентами, посплетничать о мелких бомбейских новостях, недавно открывшихся магазинах, последних скандалах, а когда — просто помолчать, и само ее молчание было утешением страждущим. Что касается молчания, то тут она многому научилась у своего сына Ардавирафа. Вайрус Кама тоже стал сопровождать мать в ее посещениях больниц, и его всегдашняя невозмутимость действовала на больных не менее благотворно. Глубоко потрясенная тем, что она увидела в больницах, — многочисленными случаями истощения, полиомиелита, туберкулеза и других болезней нищеты, включая телесные повреждения в результате неудавшихся самоубийств, — леди Спента стала, вместе с миссис Долли Каламанджа с Малабар-хилл, организатором и движущей силой группы таких же, как она сама, дам, ставивших своею целью облегчать страдания членов их общины, состоявшей, как ошибочно полагали многие, исключительно из богатых и влиятельных граждан, а на самом деле не обойденной горем, страданиями и даже нуждой. Сэр Дарий Ксеркс Кама, все более замыкавшийся в себе, не одобрял утренних чаепитий, за которыми дамы планировали мероприятия по сбору средств для страждущих. «Эти нищие дурни во всем виноваты сами, — брюзжал он, проходя через гостиную, подобно привидению. — Никакой твердости характера. Слабаки. Жалкие создания. Уж извините, но это так». Занятые своим делом дамы не обращали на него внимания.

Злопыхатели распускали слухи, что посещения леди Спентой больниц сами по себе были чем-то нездоровым, а ее потребность держать за руку умирающих и играть роль праведницы, великодушной гранд-дамы переходит все границы. Не могу с этим согласиться. Единственная критика, которую я допускаю в отношении энергичных усилий леди Спенты, направленных на благотворительность, это то, что благотворительность начинается в собственном доме.


В 1947 году, в возрасте пятнадцати лет, Сайрус Кама провозгласил собственную декларацию независимости. К тому времени он уже провел пять лет в известной своей жесткой дисциплиной Темпларз-скул, находившейся в южной гористой части страны, близ станции Кодайканал, куда был отправлен за попытку задушить своего брата Ормуса. В начале своего пребывания там он проявлял все признаки психической неустойчивости, был агрессивен по отношению к своим одноклассникам и персоналу школы. Однако временами он производил совершенно иное впечатление и мягкостью характера не отличался от обаятельного и располагающего к себе брата Ардавирафа. Это его второе «я» открывало перед ним возможность добиваться гораздо большего, чем удалось бы любому другому ребенку в подобной ситуации.

Сэр Дарий и леди Спента избрали для него «круглогодичное» пребывание в школе, позволявшее ему оставаться там и во время каникул. Это был вариант, к которому прибегали только в тех случаях, когда родители мальчиков были за границей или уже умерли. В самом начале школа дважды обращалась к супругам Кама с просьбой пересмотреть это решение, потому что мальчик выглядел удрученным и пребывание в домашней обстановке, несомненно, оказало бы на него благотворное влияние, но леди Спента была непреклонна. «Мальчику нужна твердая рука, — отвечала она, — и вы хвалились, что обеспечите это. Следует ли понимать, что репутация вашей школы незаслуженна?» Сэр Дарий также придерживался традиционного английского взгляда «с глаз долой». Можно, пожалуй, отнести столь радикальное решение на счет распространенного в Индии отвращения к психическим проблемам и душевнобольным, но объяснить не значит оправдать.

Так или иначе, в ответ на вызов со стороны леди Спенты администрация школы отнеслась к Сайрусу с максимальной строгостью. Телесные наказания были частыми, продолжительными и суровыми. Результаты не заставили себя ждать. Агрессивность по отношению к окружающим осталась в прошлом, а успеваемость резко пошла вверх. Сайрус — трудновоспитуемый подросток испарился, его место занял Сайрус обаятельный и легко завоевывающий симпатии людей. Вдобавок у него проявился страстный интерес к гимнастике, и вскоре он уже блистал в школьном спортзале, демонстрируя одинаковые успехи как на брусьях и кольцах, так и на «коне». Преподаватели с удовлетворением и гордостью сообщали о его успеваемости, и нет сомнения, что леди Спента все более убеждалась в правильности своего решения.

В августе 1947 года Темпларз-скул была распущена на каникулы. Сайрус Кама оставался там вместе с шестью другими мальчиками, главным образом сыновьями дипломатов, чьи отцы отправились занимать новые посты в разных странах мира. Зверское убийство этих детей, задушенных во сне в своих постелях, случись оно в другое время, привлекло бы внимание всей страны. Но среди агонии резни, сопровождавшей раздел Индии, и экстаза празднеств по случаю объявления независимости страны, в сочетании с тем фактом, что эти убийства случились не в Дели, Калькутте или Бомбее, а в отдаленном Кодайканале, общенациональные газеты обошли их вниманием, несмотря на высокое положение семей, к которым принадлежали жертвы. Исчезновение Сайруса Камы поначалу не навлекло на него подозрений. Его попытка задушить маленького Ормуса осталась делом семейным, которое супруги Кама не стали обнародовать; и теперь, узнав о случившемся, они не спешили сделать заявление полиции.

Считалось, что Сайрусу либо удалось спастись от руки злодея и он где-то скрывается, возможно раненый и наверняка до смерти напуганный, и в таком случае объявится через некоторое время (чего не произошло), либо он захвачен преступником в качестве заложника, и тогда надо ожидать требования выкупа (его не последовало). Цель, которую преследовал убийца, осталась загадкой, но то были смутные времена, и уголовно-следственный отдел Кодайканала, с его ограниченными возможностями, не смог установить мотив преступления.

«Подушечник» — прозвище, под которым впоследствии стал известен серийный маньяк-убийца Сайрус Кама, — отличался блестящим интеллектом и физической силой (именно такими сэр Дарий мечтал видеть молодых парсов) и вскоре совершил еще несколько убийств в Мисоре, Бангалоре и Мадрасе. Из-за того, что места, где они произошли, были значительно удалены друг от друга, а также из-за отсутствия централизации и всеобщего накала страстей этот момент никто не усмотрел между ними связи, хотя один и тот же способ убийства — удушение подушкой — был явной зацепкой, — и никому не пришло в голову связать их с Сайрусом. (К тому времени полиция Кодайканала склонялась к версии захвата его в качестве заложника с последующим убийством и ожидала, что тело вот-вот будет найдено.) В конце концов такая безвестность стала для Сайруса нестерпима, и он разослал начальникам соответствующих полицейских управлений типичное послание хвастливого пятнадцатилетнего юнца, в котором признавался во всех совершенных убийствах и заявлял, что таким болванам, как они, в жизни его не поймать.

Когда все это было доведено до сведения леди Спенты, та разразилась слезами негодования. «Наш мир потерял все ориентиры, — сообщила она мужу. — Все зыбко и ненадежно. Человечность — что это такое? Как противостоять этой жестокости, этим предательствам, этому страху?» Лучшее, что есть в нас, тонет в наших пороках. Затем, как было свойственно членами этой семьи, она на какое-то время погрузилась в тягостное молчание и в конце концов едва слышным голосом объявила, что у нее больше нет сына Хусро, иначе Сайруса Камы, и что его имя не должно отныне произноситься в ее присутствии, с чем сэр Дарий Ксеркс Кама мрачно выразил согласие. Их отказ от сына был зафиксирован юридически. Сэр Дарий изменил свое завещание, лишив наследства сына-убийцу. Вайрус, его брат-близнец, воспринял это молча.

Метод Сайруса Камы заключался в том, что он, воспользовавшись своим обаянием, заманивал человека к смерти. Он выглядел и держался так, словно был на несколько лет старше, и, появляясь в тех местах, где собиралась респектабельная публика — в кинотеатрах, кофейнях, ресторанах, — знакомился со своими жертвами — как правило, глуповатыми молодыми людьми из состоятельных семей, видевшими в нем чрезвычайно оригинального и привлекательного молодого человека, обладающего незаурядным интеллектом. Когда они спрашивали, что заставило его, блестящего юношу-парса, странствовать в одиночестве по Югу Индии (в то время очень немногие индийцы путешествовали по своей стране удовольствия ради, даже в Кашмир), он отвечал с хорошо поставленным произношением юноши из престижной школы, рассыпаясь в похвалах в адрес своих либеральных родителей, С. Б. и Хиби Джибибхой из Касроу-Бааг, Бомбей, которые, понимая, что молодой человек должен самостоятельно одолеть период взросления, пошли навстречу его желанию увидеть красоты только что получившей независимость Индии, совершив своего рода ятру[79], перед тем как отправиться в Оксфордский университет в Англии изучать право. Он услаждал своих жертв рассказами о великом субконтиненте, живописуя сверкающие огнями города, горные хребты, похожие на зубы дьявола, населенные тиграми дельты рек, затерянные в кукурузных полях покинутые храмы с такими красочными подробностями, что невозможно было усомниться в подлинности его вымышленных историй. К концу первого же вечера отважный путешественник умел так обольстить свою жертву, что его приглашали в дом, где он оставался жить в качестве гостя.

Затем, вечер за вечером, он гипнотизировал их своим страстным красноречием, вещая о «моральном коротком замыкании» века, о всеобщей «потере величия души», во всей полноте открывшихся ему во время скитаний по стране, о мечте сформировать «народное движение за спасение этой несчастной, утопающей в крови земли силой духовной энергии». Так сильна была его харизма и так умело он выбирал себе простофиль, что его жертвы очень скоро начинали видеть в нем нового великого вождя, гуру, а то и пророка, и добровольно вносили значительные суммы на организацию его движения и пропаганду его идей; после чего он бесшумно навещал дураков в их спальнях и позволял подушкам, которые как-то сами собой оказывались у него в руках, сделать свое дело — совершенно необходимое дело, так как глупцы недостойны жизни. Тот, кто позволяет себя убить, заслуживает того, чтобы быть убитым. (Восторженные характеристики Сайруса Камы были также обнаружены в дневниках мальчиков, убитых им в Темпларз-скул, чьими карманными деньгами он воспользовался, чтобы совершить свой первый побег.)

Тем не менее Сайрус был подвержен резкой смене настроения и время от времени погружался в безвоздушный подземный мир ненависти к себе. В один из таких периодов, в начале 1948 года, он вернулся в Кодайканал, явился в городской полицейский участок и сдался до смерти перепуганному дежурному со словами: «Пожалуй, мне стоит передохнуть, дружище». Едва достигнув своего шестнадцатилетия, он взял на себя всю вину за девятнадцать удушений, был признан судом «полностью невменяемым, лишенным понятия о нравственности, абсолютно аморальным и особо опасным» и этапирован на север, чтобы провести остаток своих дней в заключении, изолированным от общества, в камере без подушки, в отделении для особо опасных преступников тюрьмы Тихар в Дели. В считаные недели он успел произвести благоприятное впечатление на своих тюремщиков, наперебой певших дифирамбы его мудрости, учености, превосходным манерам и огромному личному обаянию.

Таков был живой скелет, спрятанный в семейном шкафу Кама, и это также роднило Ормуса с Виной. В его семье был свой серийный убийца.

Когда я думаю о трех братьях Кама, я вижу в них людей, на какое-то время подвергнутых тюремному заключению силой жизненных обстоятельств, заточенных в собственном теле. Крикетный мяч заключил Вайруса в его молчание, подушка на четырнадцать лет заглушила музыку Ормуса; отлучение от семьи и наказание заставило Сайруса спрятать свое истинное лицо под личиной, которую он позаимствовал у своего добродушного брата-близнеца. Каждый из них нашел что-то в этой внутренней ссылке. Сайрус обнаружил в себе источник насилия, Вайрус открыл природу покоя, а Ормус, поначалу гоняясь в своих снах за тенью Гайомарта, а затем последовав совету Вины — научиться слушать внутренний голос, — нашел свое искусство.

Все трое были людьми, привлекавшими последователей. У Сайруса были его жертвы, у Ормуса — поклонники. Вайрус же неотразимо действовал на детей.

Вскоре после эпохальной встречи Ормуса Камы с Виной Апсарой в магазине грамзаписей его брат Ардавираф, по своему обыкновению, прохаживался в прохладное время суток, между жарой и темнотой, вдоль моря, по направлению к Вратам Индии. Тогда за ним хвостом ходили уличные мальчишки: они не просили у него денег и не предлагали почистить ботинки, лишь широко улыбались ему в надежде (как правило, небезосновательной), что он улыбнется в ответ. Чарующая улыбка Вайруса Камы была заразительна и с огромной скоростью распространялась среди уличных попрошаек, многократно повышая их доходы. Туристы-иностранцы не могли устоять перед ее обаянием и невинностью. Даже закаленные, видавшие виды бомбейцы, давно привыкшие отвечать отказом на детские мольбы, таяли от ее тепла и раздавали пригоршнями серебряные чаванни не верящим своим глазам пострелятам.

Правда, были моменты, когда Ардавираф Кама не улыбался. Это случалось, когда его охватывали приступы клаустрофобии и такой невероятной злобы, что он внезапно садился на парапет, чтобы перевести дух. В голову невесть откуда приходили страшные мысли. «Восемь лет. Представляешь, сколько горечи может скопиться за восемь лет, проведенных в тюрьме, и какой должна быть месть, способная смыть эту боль?» Он не знал ответа на эти вопросы. Не хотел знать. Но он знал, что его брат-близнец все еще жив и безумен и мечтает только о дне своего неминуемого побега. Вайрус закрыл глаза и испустил глубокий вздох. Конец связи с Подушечником — теперь уже молодым человеком двадцати четырех лет. Он увидел вокруг себя стайки детей, улыбавшихся ему его же улыбкой. Он улыбнулся в ответ, вызвав их восторг.

«Это кто такой?» Как забыть бессмертного Гарпо и его маленьких последователей из «Дня на скачках»? Хотя обычным нарядом Вайруса Камы была цветастая спортивная рубашка и кремовые слаксы, во время своих прогулок в окружении маленьких оборванцев он напоминал мне моего любимого (и добровольно немого) гения, в его видавшей виды клоунской шляпе и лохмотьях. Шапка кудрявых волос Вайруса усиливала его сходство с мистером Адольфом Марксом… И быть может, одному из его приятелей, этих маленьких разбойников, случилось видеть кадры из старого фильма, потому что однажды он подошел к Вайрусу и с широкой ухмылкой на бесстыжей рожице без слов протянул ему деревянную флейту. Вайрус вначале ошеломленно на нее уставился, затем приложил к губам и дунул.

Рути-тут-тут! Любому из братьев Кама, не исключая и покойного Гайомарта, музыка давалась без малейшего усилия, и та ненасытность и легкость, с которыми Ардавираф играл теперь на флейте — играл по наитию, с неминуемыми паузами, но в целом мастерски, — ясно говорили, как мучительно далась ему долгая отлученность от музыки. Гуляющие замерли, услышав проникновенные и призрачные звуки вечерней раги. Дети уселись на корточках у его ног, птицы прекратили петь. Звуки флейты походили на плач души, ожидающей суда у моста Чинват. Через некоторое время, когда сгустились сумерки и зажглись уличные фонари, Ардавираф остановился; выражение лица у него было бездумное, блаженное. «Пожалуйста, мистер Вайрус, — попросил мальчик, вручивший ему флейту, — что-нибудь веселое». Вайрус снова приложил флейту к губам и с удивительным жаром исполнил «Святых». И теперь он был не только Гарпо, но и Бродячим Дудочником, уводящим детей в никуда, а потом и Микки-Маусом, подмастерьем чародея, в окружении вышедших из повиновения диснеевских метел, потому что самозабвенно пляшущие сорванцы вертелись и кружились в свете фар автомобилей и мотороллеров, впав в неистовство, пока их не рассеяли свистки полицейских, а Вайрусу, застигнутому с флейтой на месте преступления, пришлось, пристыженно повесив голову, выслушать нотацию полицейского в белых перчатках о том, какими опасными последствиями чревато несоблюдение правил уличного движения.

На следующее утро, в воскресенье, Ардавираф Кама нарушил наложенный его отцом девятнадцатилетний запрет на музыку и вернул ее в квартиру на Аполло-бандер. Когда сэр Дарий закрылся у себя в библиотеке, а леди Спента отправилась «распивать благотворительные чаи» с Долли Каламанджа, Вайрус обследовал материнский будуар; найдя то, что искал, в маленькой шкатулке для драгоценностей, стоявшей на ее туалетном столике, он постучал к своему брату Ормусу и протянул ему, не верящему своим глазам, серебряный медальон с маленьким ключиком внутри. Ормус Кама безропотно последовал за преисполненным решимости Вайрусом в гостиную, где его бессловесный брат снял чехол с запретного плода — детского рояля, своим волшебным ключом отворил волшебные клавиши, сел и исполнил один из самых популярных к тому времени риффов. Ормус в изумлении по качал головой:

— Ты-то откуда знаешь Бо Диддли? — спросил он и, не получив ответа, запел.

Явление сэра Дария, зажимающего уши руками и слегка дающего левый крен; за ним с графинчиком виски на подносе следует дворецкий Гив.

— Ты вопишь, как козел, которого режут! — накинулся он на Ормуса, неосознанно повторяя множество других отцов, в разных уголках мира занятых в этот момент тем же самым, а именно — яростно поносящих дьявольскую музыку. Но тут сэр Дарий поймал взгляд Ардавирафа и в замешательстве остановился. На лице Вайруса появилась улыбка.

— Это все из-за тебя, — сдаваясь, произнес сэр Дарий. — Из-за твоего увечья. Но, конечно, если ты хочешь, я не стану мешать — как я могу отказать тебе?

Улыбка Вайруса стала еще шире. В эту торжественную минуту, ознаменовавшую конец его патриархальной власти в собственной семье, и несмотря на обуревавшие его чувства, сэр Дарий поймал себя на том, что его мимические мышцы дернулись, — словно улыбка, подобно пауку, пыталась забраться на лицо помимо его воли. Он повернулся и обратился в бегство.

— Скажите Спенте, — бросил он через плечо, — что я отправился в клуб.

Вайрус заиграл новую мелодию. «Oh, yes, I'm the Great Pretender, — пел Ормус Кама, — pretending that I'm over you»[80].


После того как его немой брат развязал ему язык, Ормус Кама нашел наконец применение своему необыкновенному дару, ибо он был гениальным музыкантом: стоило ему взять в руки любой инструмент, и виртуозность исполнения приходила сама собой, стоило попробовать новый стиль пения, и он уже давался ему без труда. Музыка фонтанировала из него. Освобожденный, он каждый день сидел за роялем рядом с улыбающимся Ардавирафом, разучивая с ним новые мелодии. Навещая же Вину на вилле «Фракия», он перебирал струны ее старой потрепанной «трехчетвертушки» (Пилу Дудхвала прислал ее немногочисленные пожитки на следующий день после того, как Ормус побил его туза джокером), перебирал струны, брал аккорды, и наш дом тоже наполнился новой музыкой. Сначала Ормус исполнял только песни, наполовину подслушанные им у Гийомарта в видениях; непонятно откуда взявшаяся последовательность гласных складывалась в строки, или он заполнял их нелепыми словами, полностью лишавшими эту музыку сновидений ее таинственной силы:

— The ganja, my friend, is growing in the tin; the ganja is growing in the tin[81].

И затем, диминуэндо:

— The dancer is glowing with her sin. The gardener is mowing with a grin. The ganja is growing in the tin[82].

— Побойся бога, Ормус, — хихикая, взмолилась Вина.

— Но так это звучит, — сконфуженно оправдывался он. — Трудно разобрать слова.

После нескольких таких перлов он согласился придерживаться хит-парада тех дней. Однако тысяча и одну ночь спустя, когда радиоволны донесли до нас подлинную «Blowin' in the Wind»[83], Ормус кричал мне: «Ну что, видишь? Теперь ты видишь?»

Такие случаи время от времени повторялись, отрицать это невозможно, и каждый раз, когда одна из мелодий Гайомарта Камы прорывалась из мира снов в реальный мир, те из нас, кто слышал ее впервые, в искаженном виде, на бомбейской вилле на Кафф-парейд, вынуждены были признать, что Ормус и впрямь обладал волшебным даром.

Находил ли Ормус возможность играть Вине другие свои сочинения, те, на поиск которых она его отправила, — я имею в виду его собственные песни, музыку, принадлежавшую только ему, — мне неизвестно. Но в эти годы ожидания, когда он писал словно одержимый, родились те первые, беззащитные песни о любви.

I didn't know how to be in love, until she came home from Rome. And I believed in god above until she came home from Rome[84]. (На самом деле он не верил ни в какого бога, но правда принесена была в жертву рифме.) But now you fit me like a glove. You be my hawk, I'll be your dove. And we don't need no god above, now that you're home from Rome[85]. И еще больше обожания, радостного преклонения было в его песне — в этом его гимне — «Beneath Her Feet»[86]: What she touches, I will worship it. The clothes she wears, her classroom seat. Her evening meal, her driving wheel. The ground beneath her feet[87].

Такова повесть об Ормусе Каме, первооткрывателе музыки.

Материнские чувства леди Спенты Кама к Ормусу оставались, скажем так, приглушенными. Но Ардавираф был ее любимцем, поэтому, целиком разделяя мнение своего мужа о пении Ормуса, которое он называл не иначе как бормотанием и иканием, она не посмела вмешаться. Возвращение музыки в квартиру на Аполло-бандер лишь укрепило ее решимость женить младшего сына как можно скорее. С тех пор как Ормус окончил школу с позорными для семьи оценками, он слонялся без дела, не обнаруживая никаких интересов, если не считать девочек. Родители школьниц Кафидрал-скул жаловались леди Спенте, что ее сын взял привычку стоять у стены, через дорогу от школьных ворот, задумчиво ковыряя в зубах и вращая бедрами, и что вращения эти отвлекают девочек от занятий. Призванный леди Спентой к ответу, Ормус даже не пытался отрицать предъявленные ему обвинения. Чрезвычайная чувственность была дана ему от природы, он никогда не считал себя ответственным за нее и, следовательно, не мог нести ответственность за производимый ею эффект. Когда у него в голове музыка, пожал он плечами, его тело приходит в движение, он сам не знает почему. А что могут подумать об этом девочки — не его забота.

— У этого парня ни капли ответственности, — жаловалась леди Спента сэру Дарию. — Никакого честолюбия, все время дерзит, только музыка на уме. Он совсем собьется с пути, если мы не вмешаемся.

Персис Каламанджа была идеальным решением проблемы. Красивая девушка со святым характером и, неизвестно почему, без ума от Ормуса. К тому же ее родители были при деньгах. Уход сэра Дария от дел серьезно подорвал финансовое благополучие семьи, и, по крайней мере таково было мнение леди Спенты, долг Ормуса по отношению к матери и отцу заключался в том, чтобы восстановить семейное благосостояние. Патангбаз — Пат — Каламанджа и его жена Долли были из Кении, но сделали себе состояние в послевоенном Лондоне на производстве дешевых радиоприемников и будильников «Доллитон», а затем для разнообразия вложили средств в «Калатур» — туристическое агентство, занимавшееся воздушными перевозками между странами со стремительно разраставшейся индийской диаспорой. Их бизнес процветал в Британии пятидесятых, и Пату Каламандже пришлось обосноваться в Уэмбли, где он проводил большую часть года. Долли же «вернулась на родину навсегда», купила у старого мистера Эванса из «Бомбейской компании» одно из красивейших старых бунгало на Малабар-хилл и потратила целое состояние, чтобы его испортить. Развившийся у нее аппетит к респектабельности заставлял ее зариться на баронетство сэра Дария с такой же алчностью, с какой леди Спента зарилась на кошелек Пата Каламанджи.

— Ах, он хочет петь? — фыркала, обращаясь к мужу, леди Спента. — Ничего, радиоприемники «Доллитон» ему споют. Хочет танцевать до упаду? Туристический бизнес его успокоит. И потом — связи с Англией, — коварно добавила она, не сомневаясь, что этот довод произведет должное впечатление на сэра Дария с его англофилией.

Глаза у сэра Дария загорелись. Он тотчас одобрил план своей супруги.

— На родовитые семьи рассчитывать не приходится — их отпугнули ошибки сам знаешь кого, — продолжала рассуждать леди Спента (такова была самая смелая аллюзия на девятнадцать убийств, совершенных Сайрусом Камой, какую она себе позволяла), — так что эти Каламанджа просто с неба свалились, как искусно подрезанный воздушный змей.

Помехой стала Вина. После их встречи Ормус серьезно сообщил матери, что, так как он неожиданно влюбился, о помолвке с очаровательной Персис, к сожалению, не может быть и речи. Когда он назвал объект своего столь внезапно вспыхнувшего чувства, у его матери, полагавшей, что виновницей нового блеска в его глазах, новой легкости походки, новой радости, с которой он встречал каждый новый день, была Персис, — и это вполне укладывалось в ее планы, — от ярости глаза вылезли из орбит.

— Ты, дьявол! Эта двенадцатилетняя замухрышка, из ниоткуда, без гроша за душой?! — взвизгнула леди Спента. — Заруби себе на носу: этот номер у тебя не пройдет!

Леди Спента и Долли Каламанджа решили вести себя так, словно ничего не случилось.

— Он перебесится, — заверила Долли подругу. — Мужчины есть мужчины — что до, что после женитьбы, но это не мешает им быть хорошими мужьями.

Это высказывание шокировало леди Спенту, но она придержала язык.

Несколько дней спустя родители вывезли Персис Каламанджа и Ормуса Каму на семейный пикник в молочную колонию «Эксвайзи». Их отпустили побродить вдвоем среди зеленых лугов и пасущихся коров, и, отойдя подальше, красавица Персис, за которую множество молодых людей с радостью отдали бы жизнь, заговорила о своей малолетней сопернице: «Слушай, ты можешь мне сказать всё, не бойся, я не расстроюсь. Неважно, чего хотят наши матери. Любовь — слишком важная вещь, чтобы лгать». Ормус, чувствовавший себя неловко в первый и последний раз в жизни, признался, что понятия не имеет, как это случилось, но в тот день в магазине грамзаписей он встретил свою единственную любовь. Персис мужественно выслушала его, распростилась со всеми надеждами, серьезно кивнула и обещала помочь. С того момента и до дня шестнадцатилетия Вины Персис, вместе с ней и Ормусом, участвовала в их больших и мелких обманах. Для начала она заявила матери, что совсем не уверена, такой ли уж божий дар этот Ормус Кама. Она сама красивая и классная девушка и вовсе не собирается кидаться на шею первому же подвернувшемуся матери кандидату в мужья, а если им все-таки будет Ормус, ей нужно время, чтобы убедиться, взвесив все «за» и «против», действительно ли он заслуживает того, чтобы стать ее избранником. «Ох уж эти современные девушки», — вздохнула Долли Каламанджа и, возможно, проявила бы настойчивость, если бы Персис не обратилась за поддержкой к своему отцу в Англию. Патангбаз Каламанджа сказал Долли, что не потерпит, чтоб его любимую дочь сплавили кому попало, если только она сама этого не пожелает, так что Долли, хоть и брюзжа, вынуждена была согласиться на длительный «испытательный срок». Примерно раз в месяц она жаловалась, что дочь слишком тянет с решением, на что Персис неизменно отвечала, что «мужчине жена на веки дана», а «на этакий срок худое не впрок». Великая притворщица Персис. По ночам она засыпала в слезах. А Ормус и Вина были так захвачены друг другом, что совсем не замечали красивую девушку, расставшуюся ради них со своей мечтой. И все же именно Персис во многих смыслах была подлинной героиней истории их любви.

Она говорила матери, что условилась с Ормусом сходить в кафе или поесть чипсов и поплавать в клубе «Уиллингдон» или что он обещал сводить ее на один из утренних воскресных джем-сейшен, входивших тогда в моду в некоторых ресторанах Колабы, или «на хороший фильм». «Про любовь?» — жадно осведомлялась Долли, и Персис кивала, изо всех сил изображая радостное предвкушение. «Любовь прекрасна и удивительна», — отвечала она, или, в следующий раз: «Незабываемый роман». Долли кивала: «Отлично! Это то, что нужно!» После чего Персис отправлялась на своем «хиндустан-амбассадор» вниз по Малабар-хилл на свое неназначенное свидание. Она в самом деле встречалась с Ормусом в упомянутом клубе, ресторане, кафе или кинотеатре, так что, формально, не лгала матери, но несколько минут спустя появлялась Вина, и Персис молча удалялась. Те часы, когда она в одиночестве бродила по городу, пока не получала возможность вернуться домой, не разрушив алиби двух влюбленных, были как зияющие дыры в ее жизни — раны, через которые постепенно вытекала ее надежда и ее радость. «Я думаю о том времени, когда я покрывала Орми, как о романе, которого у нас никогда не было, — писала она мне. — Он был со мной, говорила я себе, был здесь, рядом, — но, конечно же, его не было, была одна только моя глупость. Не прекрасная и не удивительная. Не заслуживающая того, чтобы ее помнить. Но я — я не смогла забыть».


Меж тобой и другим, меж провидцем и психопатом, меж любовником и его любовью, меж небесами и адом — ложится Тень[88].

Время идет. В своих снах Ормус по-прежнему гоняется за Гайомартом в Лас-Вегасе Подземного мира, но все чаще, а может, даже и чаще всего оказывается лицом к лицу с самим собой на улицах неведомого, но знакомого города и слушает, что может сказать ему его собственный воображаемый образ. Он все еще молод.

Мир не цикличен, не вечен и не неизменен. Он бесконечно обновляется и никогда не возвращается назад, а мы можем помочь ему в этом обновлении.

Живи дальше, выживай, потому что земля порождает всё новые чудеса. Она может поглотить твое сердце, но чудеса будут продолжаться. Встречай их обнажив голову и очистившись сердцем. Все, что от тебя требуется, это внимание.

Твои песни — твои планеты. Живи на них, но не считай их своим домом. То, о чем ты пишешь, тебе суждено потерять. То, что ты поешь, улетает на крыльях песни.

Пой вопреки смерти. Подчини себе пустыню города.

Свобода отвергать — это единственная свобода. Свобода удерживать опасна.

Жизнь где-то в другом месте. Пересекай границы. Улетай.

Вине Апсаре нужен кто-то, за кем она могла бы следовать, и Ормус открывает для себя роль вожатого. Они вместе читают книги, ища ответы. В начале была вода и ил, читает Вина вслух. Из них родилось Время, змей о трех головах. Время создало сияющий воздух и зияющую бездну и в воздухе повесило серебряное яйцо. Яйцо раскололось, и так далее. Здесь Ормуса интересует все то, что говорит о двойственной природе человека. Титаническое и дионисийское начала в нем, его земная и божественная природа. Очищением, аскетизмом и ритуалом мы можем изгнать все титаническое, очистить себя от всего земного, физического. Плоть слаба, зла, грязна и растленна. Мы должны скинуть ее. Должны приготовиться к тому, чтобы стать богами.

— Нет! — кричит Ормус. Они в Висячих садах[89], среди подстриженного в форме слонов кустарника и пар, совершающих вечерний моцион. Его крик привлекает внимание, и он понижает голос: — Всё наоборот. Мы должны очиститься от божественного и приготовиться к тому, чтобы стать плотью. Мы должны очиститься от природного и приготовиться к тому, чтобы целиком и полностью стать тем, что создали сами, — рукотворным, искусственным, уловкой, конструкцией, трюком, шуткой, песней.

— Да, — бормочет она, — плотью, живой плотью.

Существует лишь то, что у нас перед глазами. Скрытый мир — это ложь.

Здесь есть противоречия. Хотя она верит ему, верит со всей силой своей жажды верить, своей потребности в нем, ей приоткрыта другая сторона — не только ее собственной природы, но и его тоже. Ведь она является — станет в будущем — частью дионисийской, божественной силы, и он тоже. Они будут сводить людей с ума желанием, музыкой, оставляя за собой длинный след разрушения и наслаждения. Удовольствие — это аспект разума или мечты?

— Зачем ты ищешь своего брата в этом воображаемом доме? — спрашивает она.

— Мой брат мертв! — кричит он, снова привлекая внимание. — Оставь его в покое! Моего брата Гайомарта, который даже никогда не жил.

— Дотронься до меня, — умоляет она. — Обними меня, возьми за руку.

Он отказывается. Он поклялся.

Он не может дотронуться до нее. Она не ребенок, совсем не ребенок — и вместе с тем ребенок. В своих снах и видениях наяву он видит, как растет ее тело, груди наливаются и распускаются, как цветы, на теле появляются волосы и кровь пачкает ее бедра. Он чувствует, как она двигается под его рукой, чувствует, как сам он напрягается и растет от ее резкого и нежного прикосновения. В уединенности своих мыслей он сластолюбив, необуздан, преступен, но в реальной жизни, с каждым днем становящейся все менее реальной, он впервые играет роль подлинного джентльмена.

Она, Вина, всегда будет хвастать этим. «Он ждал меня». Это позволяет ей гордиться — им, но и собой тоже. Она стоила такой любви! (Я тоже ждал ее, но этим она не хвастала.)

Синяк на его веке воспален. В нем борются его мать и отец, ангелы и мистицизм леди Спенты и хвастливый аполлонийский рационализм сэра Дария. Хотя можно сказать и так: леди Спента с ее благими делами борется с реальным миром, его болезнями, его жестокостью, в то время как сэр Дарий, погруженный в нереальный мир своей библиотеки, живет множеством вымыслов.

В нем борются и живые его братья — жестокий и безмятежный. Его мертвый близнец отступает.

Рассудок и воображение, свет и свет, не сосуществуют мирно.

Они — два мощных света. Поодиночке или вместе они могут ослепить.

Некоторые люди хорошо видят в темноте.


Вина, наблюдая за его ростом, за борьбой его мыслей, чувствуя муку его подавленных желаний, видит вокруг него свет. Возможно, это будущее. Он будет омыт светом. Будет ее совершенным любовником. Будет повелевать толпами.

В то же время он хрупок. Оставшись без ее любви даже на короткое время, он может пропасть. Концепция семьи, общины почти умерла в нем. У него есть только молчащий Вайрус и их совместное музицирование. Без этого он уподобился бы астронавту, удалившемуся от своего космического корабля. Он бездельник, слышащий лишь гласные в словах пошлых песенок, издающий бессмысленные звуки. Из него может ничего не выйти. Ему может не хватить чего-то, чтобы стать личностью.

(Предание гласит, что когда Кама, бог любви, попытался сразить могущественного Шиву стрелой любви, великий бог испепелил его ударом молнии. Жена Камы, богиня Рати, обратилась с мольбой к Шиве, прося вернуть ему жизнь, и тот смягчился. В этом вывернутом наизнанку мифе об Орфее именно женщина воззвала к божеству и вернула Любовь — саму Любовь! — обратно из царства мертвых… Так и Ормуса Каму, лишенного любви своих родителей, которых ему не удалось пронзить стрелой любви, увядавшего без тепла, возвратила в мир любви Вина.)

Он цепляется за нее не касаясь. Они встречаются, шепчутся о чем-то, кричат друг на друга и создают друг друга. Каждый из них Пигмалион, оба — Галатеи. Они единое целое в двух телах: мужчина и женщина, созданные друг другом. Ты — моя единственная семья, говорит он ей. Ты — моя единственная земля. Это тяжелое бремя, но она несет его с радостью, просит еще и обременяет его в свою очередь. Оба они были разрушены, оба воссоздают разрушенное. Позднее, войдя в мир разрушенных «я», в мир музыки, они уже будут знать, что подобное разрушение — обычное состояние жизни, так же как близость к осыпающемуся обрыву, как трескающаяся под ногами земля. И в этом инферно будут чувствовать себя как дома.

6. Потеря ориентиров

Осенью 1960 года, когда Вина Апсара была близка уже к своему магическому шестнадцатилетию, сэр Дарий Ксеркс Кама наконец-то предпринял путешествие в Англию, о котором мечтал многие годы. В эти годы — последние годы своей жизни — сэр Дарий уступил настойчивым просьбам жены и возобновил штудии в области индоевропейской мифологии. (Леди Спента надеялась, что пагубное пристрастие ее мужа к виски будет вытеснено его более ранним и более полезным увлечением.) Новое поколение европейских ученых, в том числе множество талантливых молодых англичан, лишило эту тему искусственно привнесенного нацистами смысла, выведя на новый уровень научного обсуждения то, что теперь казалось лишь первыми неуверенными опытами Мюллера, Дюмезиля и всех остальных. Сэр Дарий в своей библиотеке пытался заинтересовать леди Спенту этой новой трактовкой, существенно расширявшей и совершенствовавшей понимание «священной власти», «физической силы» и «плодородия», трех изначальных концепций индо-европейского видения мира. Однако стоило ему пуститься в объяснение сенсационного нового постулата, согласно которому каждый из членов концептуальной триады одновременно выполнял роль добавочной концепции внутри каждой категории, как тучное тело леди Спенты начинало превращаться в апатичное желе. Сэр Дарий не отступал, он продолжал настаивать, что «власть» теперь следует подразделять на «власть внутри власти», «силу внутри власти» и «плодородие внутри власти»; и «физическая сила», и «плодородие», в свою очередь, имеют тройственную природу. Но тут, сославшись на головную боль, желе поспешно удалялось.

Сэр Дарий действительно охладел к виски. Однако его отчаяние при виде того, что он называл общим упадком культуры, нисколько не уменьшилось. Предоставленный самому себе, сэр Дарий размышлял, каким образом его семья является отражением этого упадка. Как главе семьи, «власть внутри власти» принадлежала ему по праву — не только в ее магическом, устрашающем и удаленном аспекте, но и в буквальном, более привычном значении этого слова; однако хотя он действительно стал очень далек от своих детей, в нем давным-давно уже не было ни капли магического или устрашающего. Что до «силы внутри власти», интерпретируемой им как сохранение внутрисемейной солидарности и преемственности, главным образом молодыми членами семьи, ее «воинами», то об этом вообще всерьез говорить не приходилось. «Мы опустились до того, — вслух размышлял он, — что увязли в нижнем подразделе третьей концепции, „плодородия внутри плодородия“, что в применении к нам означает всего-навсего праздность, мечты и музыку».

Собственные научные изыскания сэра Дария увенчались успехом; статья, подписанная его именем, — «Изгои общества, или Существует ли четвертая функция?» — была принята к печати авторитетным изданием «Труды Общества евро-азиатских исследований», а сам он приглашен был прочесть эту статью в виде лекции на ежегодном открытом заседании общества в Берлингтон-Хаус. Темой лекции была предложенная им «четвертая концепция» — «отверженность», состояние прокаженного, парии, изгоя, необходимость существования которых он интуитивно давно уже чувствовал, а приведенные им в качестве аргументов примеры были самого разного свойства — от индийских неприкасаемых (хариджанов[90] Ганди, далитов[91] Амбедкара) до выбора Париса. Разве сам Парис в этом знаменательном мифе не был воплощением аутсайдера? Или же аутсайдером была Стрифе, богиня, создательница золотого яблока? В любом случае этот пример подходил.

Теперь, когда сэр Дарий бросил пить, его тайный страх мучил его еще сильнее как в часы бодрствования, так и в снах, где ему являлась обнаженная фигура Скандала в белом загородном особняке, и растущая уверенность, что он сам — пария, подобно объектам его научного исследования, или должен стать таковым и, весьма вероятно, станет, если его Ложь откроется, придавали его словам такую страсть, словно они были написаны огненными буквами. К этому времени он стал одиноким состарившимся человеком. Даже в масонских собраниях — последнем утешении сэра Дария — ему теперь было отказано; вместе с концом Империи рассеялись члены индийской ложи ордена, а новая ложа была столь же ничтожной и жалкой, сколь великолепна была ее предшественница, и сэр Дарий уже давно прекратил посещать ее собрания. (Последнее время он все чаще вспоминал своего бывшего приятеля, брата по ложе и партнера по игре в сквош, Хоми Катрака. Он даже выразил желание как-нибудь пригласить его к обеду, чтобы возобновить это старое знакомство, и леди Спенте пришлось осторожно напомнить ему, что Катрак умер три года назад: был застрелен вместе со своей любовницей в их гнездышке одним морским офицером — рогоносцем. Событие это не сходило со страниц газет несколько месяцев, и тем не менее сэр Дарий умудрился его не заметить.)

Приглашение в Англию означало конец этого призрачного существования, погруженности в первопричины событий, в которых сам он не участвовал. «А кроме того, мы увидимся с Месволдом, — сияя, говорил он леди Спенте. — Как славно мы проведем время! Охота на куропаток! „Атенеум“![92] Английский мед! Жаворонки!»

Леди Спента прикусила язык. Англофилия ее мужа с годами усиливалась. Он частенько превозносил «Соединенное Королевство» за достоинство, с которым оно ушло из своих колоний, и мужество, с которым эта израненная войной страна возродилась к жизни. (План Маршалла при этом не упоминался.) Индию же он, напротив, постоянно критиковал за «застой» и «отсталость». Он писал в газеты бесчисленные письма, высмеивая пятилетние планы. «Какая польза от сталелитейных заводов, если мы погружены в невежество относительно собственной природы? — грозно вопрошал он. — Величие Британии зиждется на Трех Концепциях…» Эти письма никто не публиковал, но он продолжал их писать. В конце концов леди Спента перестала отправлять их и просто сжигала втайне от мужа, чтобы не ранить его чувства.

Почему Уильям Месволд перестал писать? Сэр Дарий часто задавал себе этот вопрос, не подозревая, что леди Спента могла бы на него ответить, если б захотела. «Может быть, из-за моих исследований, — гадал сэр Дарий. — Может быть, он все еще задет тем, что нацисты сделали с этими идеями? Конечно, он государственный служащий и должен быть осторожен. Неважно! Я все объясню ему за ужином».

«Поезжай, если тебе нужно. Но я не поеду», — сказала мужу леди Спента. Не зная, как предупредить об унижении, ожидавшем его в любимой Англии, она решила, что не будет свидетельницей этого краха. Он улетел на «ВОАС Super Constellation», облаченный в рубашку из египетского хлопка с крахмальным воротничком и манжетами, которую надевал в зал суда, и костюм-тройку из тончайшей шерсти; на животе у него сверкала цепочка часов. Леди Спента прочла на его лице выражение трагической невинности, как у тех коз, что гонят на бойню. Она написала лорду Месволду, умоляя его «быть, по возможности, милосердным».

Месволд не был милосерден. Несмотря на настойчивые письма сэра Дария и мольбы леди Спенты, он не встретил своего старого друга в аэропорту Хитроу и не послал никого вместо себя, не пригласил его остановиться в своем доме и не предложил устроить в своем клубе. Леди Спента, предвидя это, попросила Долли Каламанджа, чтобы ее муж Патангбаз приехал в аэропорт, и не кто иной, как круглолицый Пат, приветствовал сэра Дария во временном зале прибытия (тогда строительство аэропорта еще не закончилось и условия для пассажиров были значительно хуже, чем в бомбейском аэропорту Санта-Круз). Сэр Дарий выглядел измученным и выбитым из колеи после изнурительного путешествия и не менее изнурительного допроса чиновников иммиграционной службы, на которых, к его замешательству, не произвели впечатления ни его объяснения, ни приглашение журнала, ни даже его рыцарский титул, сообщение о котором они встретили крайне скептически. Ссылки же на известного лорда Месволда вызывали лишь недоверчивый смех. После нескольких часов допроса сконфуженному и сломленному сэру Дарию был наконец разрешен въезд в Англию.

Пат Каламанджа жил в Уэмбли, в просторном пригородном особняке из красного кирпича, украшенном ложными белыми пилястрами и колоннами, с целью придать ему вид солидного здания в классическом стиле. Сам Каламанджа был открытым, добродушным человеком, искренне желающим угодить отцу своего будущего зятя, и предельно занятым к тому же, так что весь дом был в полном распоряжении сэра Дария, который видел хозяина лишь за столом. За завтраком Пат Каламанджа, бизнес-магнат до кончиков своих ухоженных ногтей, но не мастер поддерживать светскую беседу, лез из кожи вон, чтобы гость чувствовал себя как дома. «Наваб Патоди! Ему нет равных в крикете! А „Серебряный цветок“! Сорвиголовы! Отличная футбольная команда!» За ужином он говорил о политике. Что касается предстоящих выборов в Америке, мистер Каламанджа очень симпатизировал Ричарду М. Никсону, потому что этот джентльмен не миндальничал с русским лидером Хрущевым во время осмотра выставочного образца кухни на московской торговой ярмарке. «Кеннеди? Слишком смазлив; значит, ненадежен, как вы думаете?» Но мысли сэра Дария были далеко.

Дни проходили в бесплодных попытках связаться с его другом Месволдом; он звонил, он слал телеграммы с оплаченным ответом, которого так и не последовало. Он даже предпринял дальнюю поездку сначала на автобусе, потом на метро до дверей особняка Месволда на Кэмден-Хилл-сквер, где оставил длинное письмо, полное обиды и упреков. Наконец лорд Месволд связался с ним. В своем кратком послании он приглашал сэра Дария совершить с ним на следующее утро прогулку в «Миддл темпл», «поскольку он несомненно сохранил об этом месте множество приятных воспоминаний и, быть может, захочет их освежить».

Этого было достаточно. Сэр Дарий Ксеркс Кама всё понял. Он утратил присутствие духа, он был сломлен окончательно. Мистер Каламанджа, возвратившись вечером домой, нашел своего гостя в темной гостиной, полулежащим в кресле возле потухшего камина; рядом на полу валялась пустая бутылка из-под «Джонни Уокера». Он готов был предположить самое худшее, но тут сэр Дарий громко застонал во сне — это был стон души, схваченной раскаленными щипцами дьявола. Во сне сэр Дарий больше не отвергал объятия Скандала. Он почувствовал, как его тело вспыхнуло в огне позора и бесчестья, и издал громкий крик. Патангбаз Каламанджа кинулся к нему и стал трясти. Очнувшись, сэр Дарий, дрожащий, с налитыми кровью глазами, оттолкнул добросердечного хозяина и выбежал вон из комнаты. На следующее утро, помятый, с затравленным взглядом, он спросил Каламанджу, не может ли тот в своем туристическом агентстве переоформить его билет на ближайший обратный рейс. Он не дал никаких объяснений, а его хозяин знал его недостаточно хорошо, чтобы проявлять любопытство. Сэр Дарий улетел обратно в Бомбей, так и не встретившись с Уильямом Месволдом, не прочтя свою лекцию о Четвертой Функции, лишившись всех своих жизненных устремлений, кроме одного — спокойно умереть, чему также не суждено было исполниться. Вернувшись домой, он раскопал в стальном сейфе Годреджа свое главное достояние — бумаги, подтверждавшие его рыцарский титул, которые он полжизни хранил под замком, и вернул их в Британское консульство в Бомбее. Его история завершилась. Он заперся в библиотеке с бутылкой в ожидании конца.


Мы покидаем свой дом не только в поисках свободного пространства, но и для того, чтобы не видеть, как угасают наши родители. Мы не хотим быть свидетелями того, как их характеры и судьбы настигнут их и добьют, как захлопнется ловушка. Придет время, и наступит наш черед — мы тоже ощутим себя колоссами на глиняных ногах. Удары жизни когда-нибудь демифологизируют нас всех. Земля уже разверзлась. Она может ждать. Времени у нее полно.


Две мечты погубили мою семью: «небоскребы» моей матери Амир — гигантские восклицательные знаки из бетона и стали, навсегда уничтожившие более спокойный синтаксис прежнего Бомбея, и кинотеатр — плод фантазии моего отца. Вина Апсара на свою беду пустила у нас корни, возомнив моих родителей архитекторами счастливого домашнего очага, как раз тогда, когда наш маленький клан начал распадаться. «Рай, — как-то сказала она мне, — ты счастливый ублюдок, но и милый тоже, потому что тебе не жаль делиться своим счастьем».

Но счастье не бесконечно. Мои родители были сброшены со своих пьедесталов задолго до их ранней кончины. Перечисление их грехов не займет много места. Величайшей слабостью моего отца были азартные игры; потворствуя ей, он нес огромные убытки. К началу шестидесятых плоды этой страсти переросли горки спичек, обернувшись долгами, погасить которые было уже не так просто. Он проигрывал в карты, проигрывал на скачках, проигрывал в кости, и вдобавок попал в лапы «частного букмекера», называвшего себя Раджа Джуа — «ведь Случай правит всеми — от тех, кто лучше нас, до самых лучших» — и дававшего возможность заядлым бомбейским игрокам делать ставки на все что угодно: на исход судебного процесса об убийстве, вероятность индийского вторжения в Гоа, число облаков, которые проплывут за день в западной части небосвода, выручку, которую принесет новый фильм в первую, решающую, неделю показа, и размер бюста танцовщицы. Даже старинная игра барсаат-касатта, ставки в которой делались на время начала дождей и количество осадков, удостаивалась внимания короля букмекеров, и он готов был делать ставки на невыгодных для себя условиях. Бомбей всегда был городом, где крутились большие деньги. Однако мой наивный отец, В. В. Мерчант, не столько крутил ими, сколько они крутили им.

Что сказать о моей матери? Ее цинизм, некогда бывший лишь позой, доспехами идеалистки, защищающими ее от окружавшей порчи, в свою очередь подточил ее юношеские идеалы. Я обвиняю ее в том, что, намереваясь уничтожить красоту ради выгоды, она переименовала эти категории во «вчера» и «завтра». Она была в первых рядах строительного лобби, сделавшего всё, чтобы погубить проект «второго города», Нью-Бомбея, на другой стороне гавани в пользу суливших немедленную выгоду планов застройки на Нариман-пойнт и — да! — на Кафф-парейд тоже. Именно предлагаемое изменение облика Кафф-парейд приводило в ужас Виви Мерчанта. Всю жизнь в душе моего отца шла внутренняя борьба между его любовью к истории и красотам Старого Бомбея и его профессиональной вовлеченностью в создание будущего облика этого города. Перспектива уничтожения самого красивого участка приморского бульвара стала причиной его постоянной, но, к несчастью, молчаливой оппозиции по отношению к собственной жене. Молчаливой, потому что Амир по-прежнему не терпела никакой критики. Даже намек на то, что она вела себя не должным образом, вызывал бурю слез и ссору, которая не заканчивалась до тех пор, пока Виви униженно не признавался, что он поступил несправедливо и жестоко и что ее обида и обильные слезы были результатом его черствости. В. В. Мерчант, не имея возможности обсуждать с нею свои мрачные предположения, был вынужден вместо этого следовать зову своей природы — то есть копать.

Он мог копать в людских душах с той же легкостью, что и в песке. Пока я рос, он раскопал один из моих секретов. «Это твое фотографирование, — заметил он, вопреки обыкновению коротко и ясно, — наверняка привлекает хорошеньких девочек?» Я был слишком скрытным, чтобы сказать: «Да, отец, но не в этом дело. Твой „пэллард-болекс“, твои „роллейфлекс“ и „лейка“, твоя коллекция работ Дайала и Хейзлера — вот источники моего вдохновения. Фотография — тоже своего рода раскопки». Ничего этого я не произнес, хотя он был бы горд это услышать. Вместо этого я насмешливо сказал: «В самую точку, папуля!» Он слегка поморщился, улыбнулся неопределенной улыбкой и отвернулся.

Но когда он копал в моей матери, то не отворачивался. Он продолжал копать до тех пор, пока не выкопал то, что должно было погубить ее, тем самым уничтожив самого себя.

И этот белейший из белых слонов, кинотеатр «Орфей», куда он вкладывал свои капиталы с безрассудством и рвением, против которых даже Амир была бессильна, — не был ли он его самоубийственным ответом жене и ее картелю вандалов-футуристов? В своем воображении он видел его как храм ар-деко шестидесятых — одновременно как дань золотому веку города и денежную Мекку для многочисленных фанатов этого одержимого киноманией города. Но и здесь его ждал проигрыш. Затраты на строительство выросли до небес, проценты по кредитам вышли из-под контроля, а жулики-субподрядчики поставляли, как выяснилось, не отвечавшие требованиям строительные материалы. Подкупленные конкурентами муниципальные инспекторы создавали искусственные препятствия, не давая хода проекту. Амир, занятая другим, предоставила «Орфей» Виви и, как оказалось, сделала ошибку. В конце концов Виви вынужден был предложить Радже Джуа в качестве покрытия долгов права на новый кинотеатр. Тогда он еще не знал, на кого работает Джуа.


В день моего тринадцатилетия отец подарил мне очень хороший немецкий фотоаппарат «фойгтлендер» со встроенным экспонометром и вспышкой, и первыми моими фотографиями были снимки поющей Вины Апсары. Она пела лучше, чем «Радио Цейлон». По вечерам мы обычно собирались вместе, и она отпускала на свободу свой прекрасный голос, который с каждой неделей становился всё глубже и богаче — то порочно всезнающий, то ангельски чистый. Голос, уже нашедший дорогу к бессмертию. Если вы послушаете, как Карли Саймон поет «Bridge Over Troubled Water»[93], то поймете, каков был вклад Гуиневир Гарфункель в их партнерство. Так было в лучшие времена «VTO». Есть группы, шлепающие хиты один за другим; группы, заставившие себя уважать; группы, собирающие стадионы; группы — воплощение сексуальности; группы трансцендентальные и эфемерные; группы мужские и женские; группы трюкачей и группе неумех; группы пляжные и автомобильные; летние и зимние; группы, под которые хорошо любить, и группы, заставляющие запоминать все слова своих песен. Большинство групп ужасны, и если инопланетяне из каких-нибудь других галактик ловят наши радио- и телеволны, этот грохот, должно бы сводит их с ума. За всю полувековую историю рок-музыки наберется небольшое число групп — их можно пересчитать по пальцам, — способных проникнуть в ваше сердце и стать частью вашего видения мира, вашего понимания правды и вашей правдивости, даже тогда, когда вы уже стары, глухи и пребываете в маразме. На смертном одре вы услышите, как они поют вам, пока вы скользите по ведущему к свету туннелю: Шш… Ша-ша… Ша-ла-ла-ла-ла… Шанг-а-лаг… Шанг-а-лаг… Ш-бум… Шуп… Шуп… Шш. И все кончено.

«VTO» была одной из таких групп. У Ормуса было видение, а у Вины — голос, но всё решил именно голос, голос и всегда всё решал. Ритм заставляет обратить внимание, мелодия — запомнить, и лишь против голоса вы беззащитны; богохульный кантор, нечестивый муэдзин, сирена — назовите как хотите, — он взывает напрямую к средоточию ритма — душе. Неважно, что это за музыка. Неважно, что за голос. Когда вы слышите его, настоящий, вам конец, можете мне поверить. Finito, если только вы не привязаны, как Одиссей, к мачте вашего корабля и ваши уши не залеплены глиной. Ваша песенка? Спета.


Теперь я думаю, что именно пение Вины еще удерживало нас вместе в те дни. Она была нашей опорой, а не наоборот. В то время как В. В. Мерчант все глубже увязал в долгах, одновременно втихомолку расследуя деятельность своей жены и собирая толстое досье на ее незаконные манипуляции городскими чиновниками, ответственными за принятие решений, — короче говоря, пока бомба с часовым механизмом под нами тикала, — Вина пела нам, заставляя вспомнить о любви.

О, беспощадная острота детского видения мира! В детстве все мы фотографы, которым не нужны фотоаппараты — мы выжигаем изображение в памяти. Я помню всех наших соседей по Кафф-парейд, их претензии, их браки — счастливые и несчастливые, их ссоры, их автомобили, их солнцезащитные очки, их сумочки, их невыразительные улыбки, их любезности, их собак. Я помню выходные — наши странные, импортированные развлечения. Мои родители играют в гольф в клубе «Уиллингдон», и отец старается проиграть матери, чтобы она оставалась в хорошем настроении. Я помню, как пару раз во время Навджота мы поглощали еду, подававшуюся на банановых листьях, несколько разноцветных Холи[94] и по крайней мере одно посещение молебна на громадной площади на Биг-Эйд, застрявшее в памяти, потому что оно было редкостью. Думаю, отец хотел, чтобы я понял, от чего избавлен и почему. Я помню мою подружку, милую Нилам Нат, ставшую взрослой, чтобы разбиться вместе с детьми на самолете «Эйр Индия» у берегов Ирландии. Помню Джимми Кинга, с нездоровым цветом лица и торчащей черной челкой; он умер внезапно, во время занятий. Все двери и окна в классах были закрыты, чтобы мы не увидели, как его отец приехал за телом сына. Я помню долговязого, тощего мальчишку, вместе с друзьями карабкавшегося по камням на Скэндал-Пойнт. Он смотрел сквозь меня, как будто бы меня там не было. Постеры «Голд флейк», «Королевскую цирюльню», едкую смесь запахов гнили и надежды. К черту Мумбаи. Я помню Бомбей.

Потом мне подарили фотоаппарат, механический взгляд вместо внутреннего взгляда, и после этого большая часть моих воспоминаний — то, что объектив сумел выловить в потоке времени. Вуайерист, а не мемуарист — я помню фотографии.

Вот одна из них. Шестнадцатилетие Вины. Мы в ресторане «Гэйлорд» на Вир-Нариман-роуд, едим котлеты по-киевски. На лицах матери и отца — непривычные выражения. Он выглядит рассерженным, она — отсутствующей. Вина же, наоборот, вся сияет. Кажется, она притягивает к себе весь свет на этом снимке. Мы лишь скопления теней, вращающиеся вокруг нее, как вокруг солнца. Ормус Кама сидит рядом с ней с видом голодного пса. Здесь есть и пол-меня. Я попросил официанта снять нас, но он плохо отформатировал кадр. Неважно. Я помню, какой у меня был вид. Так выглядит человек, теряющий самое для него важное.

На безымянном пальце правой руки Вины сверкает лунный камень, подарок Ормуса ко дню рождения. Прежде чем согласиться принять его, Вина неделю спала с этим кольцом под подушкой, и в ее снах было столько эротики, что она каждую ночь просыпалась после полуночи, дрожа от счастья и обливаясь потом.

Ормус просит разрешения пригласить Вину на «концерт». В. В. и Амир избегают смотреть в глаза друг другу, они на волоске от ссоры. «„Пять пенни“», — говорит Ормус. «Возьмите с собой Умида», — махнув рукой, отвечает Амир. Глаза Вины мечут молнии, пронзающие мою тринадцатилетнюю грудь.

После шумного успеха фильма Дэнни Кэя «Пять пенни», его герой, подлинный руководитель группы Рыжий Николс, приехал в Бомбей с новой, реорганизованной пятеркой. Джаз, подогреваемый утренними джем-сейшен по выходным, все еще был на пике популярности в городе, поэтому собралось много народу. У меня есть фотографии, подтверждающие это, но где проходил концерт, я не помню. Был это Азад-майдан, Кросс-майдан, Копрейдж или какое-то другое место? Во всяком случае, под открытым небом. Так как мать послала меня с ними, Ормус взял с собой Ардавирафа. Все четверо, мы пришли туда заранее и стояли в первых рядах. Я был разочарован, когда появились «Пенни», потому что Рыжий Николс оказался совсем маленького роста и волосы у него были короткие и седые — вовсе не локоны морковного цвета, как в фильме Дэнни Кэя. Затем он взял свой рожок и заиграл. Традиционный джаз. Признаюсь, мне понравилось, что случалось не часто. Но Вина всегда говорила, что у меня дурной вкус.

Этот концерт «Пяти пенни» знаменит тем, что произошло на нем в самом конце программы, состоявшей из обычного набора композиций, не заставивших участиться ничей пульс. Когда смолкли далеко не бурные аплодисменты, квинтет в малиновых смокингах приготовился сыграть на бис. «Святых» — что же еще, но не успел Рыжий Николс назвать композицию, как один из зрителей прыгнул на сцену, размахивая индийской деревянной флейтой и улыбаясь идиотической, но заразительной улыбкой.

— О боже, — простонал Ормус и прыгнул на сцену вслед за братом.

— Подождите меня! — крикнула сияющая Вина и последовала за братьями, навстречу своей неминуемой судьбе; так что на сцене оказалось три непрошеных гостя. Что до меня, то я трус. Я остался в толпе и фотографировал.

Клик! Перекошенное лицо Рыжего Николса. Его предупреждали, что в Индии толпа в мгновение ока может стать сборищем разъяренных громил. Неужто Дэнни Кэй вернул его к жизни лишь для того, чтобы он был растоптан бомбейской толпой? Клик! Улыбка Вайруса Камы творит свои обычные чудеса, и выражение ужаса на лице старого солиста группы сменяется благодушным интересом. Клик! Какого черта! Дайте сыграть немому парню! А вы двое? Вы чем занимаетесь? Клик! Вина Апсара делает шаг к микрофону: «Мы поем».

Oh when the sun (oh when the sun)

begins to shine (begins to shine)[95].

Игра Ардавирафа была несомненно хороша, хотя его флейта звучала не к месту: то был звук в другой валюте — анна, пытавшаяся выдать себя за пенни, но и это не имело значения, отчасти потому, что он был счастлив играя, отчасти же потому, что Николс догадался отключить микрофон и его было слышно лишь в первых рядах; но главным образом потому, что как только Ормус и Вина открыли рот и запели, все остальное было позабыто. Когда они закончили, публика принялась вопить, а Николс отпустил им комплимент, сказав, что они были так хороши, что он охотно прощает им вторжение.

Концерт закончился, толпа начала расходиться, а я стоял, будто к месту прирос, продолжая фотографировать. Мир рушился. Ормус и Вина были заняты беседой с музыкантами, укладывавшими свои инструменты и покрикивавшими на местных рабочих сцены, чтобы они соображали, что делают. Мое сердце разрывалось. Пока Ормус с Виной болтали с джазменами, их руки и тела говорили друг с другом. Клик, клик! Я вижу вас обоих. Клик! Ку-ку! Вы знаете, что я вас снимаю? Вы позволяете мне наблюдать за собой, зная, что я коплю на вас компромат, здесь, в моем маленьком немецком ящичке, полном чудес? Клик! Вам уже все равно, так ведь? Вы хотите, чтобы все обо всем узнали? Клик! А как же я, Вина? Я тоже подрасту. Он ждал тебя. Почему бы тебе не подождать меня? Я хочу быть одним из них!

С самого начала мое место было где-то в уголке их жизни, в тени их достижений. Тем не менее я всегда буду считать, что заслуживаю большего. И было время, когда я почти получил это. Не только тело Вины, но и ее внимание. Почти.

Музыканты складывали свое оборудование в микроавтобус. Приглашение было сделано и принято, и оно не распространялось на меня; Ормус подошел, чтобы отправить меня домой: неистовый Ормус, полный секса и музыки.

«О'кей, Рай, — произнес он как взрослый. — Ты пойдешь с Ардавирафом, о'кей? Вайрус тебя проводит». «Кто ты такой? — хотелось мне крикнуть. — Я тебе что, маленький мальчик, которому нужен в провожатые местный юродивый?» Но он уже шел прочь, он обнимал Вину, приподнимая ее, целуя ее, целуя ее.

Небеса падали. Вайрус Кама осклабился своей улыбкой идиота.

В ту ночь они занимались любовью в номере люкс Николса в отеле «Тадж», в двух шагах от дома Ормуса Камы. Великий Корнетист заказал себе другой номер и прислал любовникам роскошный ужин и все послания им, которые начали поступать на адрес группы, потому что никто не знал, как еще связаться с двумя певцами, в том числе — приглашения выступить из самых разных мест города, начиная с того же отеля. Но, как потом всегда с гордостью вспоминала Вина, еда и напитки, равно как и письма, остались нетронутыми до утра. Им было чем заняться.

Обстоятельства дефлорации Вины Апсары Ормусом Камой общеизвестны. Вина сама давно позаботилась об этом, так что сейчас нет нужды останавливаться на таких подробностях, как доставленное ей неудобство (значительное), компенсирующая его опытность Ормуса, заядлого соблазнителя девственниц (несколько лет спустя Вина с гордостью перечислит предшествующие его победы, назвав все имена и развязав этим пандемию скандалов в бомбейском обществе), первые проблемы, с которыми они столкнулись (он был для нее слишком нежен, слишком почтителен, что ее раздражало и делало излишне агрессивной, физически чересчур грубой на его вкус), первые их находки (он ласкает маленькую ложбинку в основании ее позвоночника, кончиком языка проникает в ее ноздри, посасывает веки ее закрытых глаз, одновременно упираясь головкой пениса в пупок и проводя пальцем вдоль промежности, тогда как она, обвив ногами его шею, касается его мошонки своими ягодицами; ее щедрый рот, и в особенности обнаруженная ею необычная в мужчине чувствительность его сосков: как видите, я не забыл ничего, ни одной мелочи из их каталога страсти). Достаточно сказать, что дело было сделано; в ту ночь любовники не вернулись домой, в свои постели, так что на этот раз ночь была радостной, а утро оказалось хмурым и печальным.

Откровенность, с которой Вина Апсара публично говорила о вещах сугубо личных — катастрофе своего детства, своих романах, сексуальных предпочтениях, абортах, — была так же важна, как ее дар, — может быть, еще важнее — для сотворения того гигантского, почти подавляюще символического образа, каким она стала. Двум поколениям женщин она служила своего рода мегафоном, через который миру транслировались их общие секреты. Одни чувствовали себя освобожденными, другие — выставленными на всеобщее обозрение; и те и другие ловили каждое ее слово. (Мнения о ней мужчин тоже не совпадали, хотя все были зачарованы ею; одни страстно желали ее, другие делали вид, что им отвратительна эта шлюха; многие любили ее за ее музыку, другие ненавидели по той же причине — ведь то, что вызывает великую любовь, неминуемо вызывает и ненависть; многие опасались ее языка, другие превозносили ее, заявляя, что их она тоже освободила.) Но так как она часто меняла свои мнения, отказываясь от яростно защищаемых ею истин в пользу прямо противоположных, защищая их так же пылко и не терпя никаких возражений, многие женщины к моменту землетрясения в Мексике стали видеть в ней предательницу тех позиций, которые в свое время послужили основой их освобождения.

Если бы она не умерла, она, возможно, превратилась бы в старую, капризную, всеми игнорируемую особу, шагающую не в ногу из-за своего ослиного упрямства и тупости, тогда как некогда она одна дерзко, победоносно шагала в ногу, а другие подстраивались под нее. Однако судьба пощадила ее, и ей не было уготовано эксцентричное бессилие. Вместо этого ее смерть обнаружила всю силу созданного ею символа. Власть, как и любовь, мы окончательно познаем тогда, когда она утеряна безвозвратно.


Стоит мне все это вспомнить, и «Святые» начинают маршировать у меня в голове. Я представляю себе, как Ормус и Вина просыпаются на запачканных кровью простынях в объятиях друг друга. Я вижу, как они открывают полученные на их имя послания, понемножку позволяя себе мечтать о будущей карьере и о будущем своей любви. Я вижу, как они одеваются, прощаются с американскими музыкантами и ловят желто-черное такси до Кафф-парейд, готовясь расхлебывать кашу, которую заварили. Пока перед моими глазами проходят эти сцены, я слышу корнет Рыжего Николса, а может быть, это труба Луи Армстронга. О, когда музыканты заиграют! О, когда музыканты заиграют.

На горизонте появляется первое облачко. Ормус произносит важные слова: «Выходи за меня». Он снимает лунный камень с пальца ее правой руки и пытается надеть его на ее левую руку. «Выходи прямо сейчас».

Вина напрягается, не дает ему снять кольцо. Нет, она не выйдет за него. Она отказывает ему сразу и бесповоротно, ни минуты не раздумывая. Но она не отдает кольцо, она принимает его, она не может на него насмотреться. (Любопытный водитель такси, сикх, навострил уши.) «Почему?!» — жалобный, почти жалкий вопль Ормуса. Вина щедро вознаграждает любопытство водителя. «Ты единственный мужчина, которого я буду любить, — обещает она Ормусу. — Но неужели ты всерьез думаешь, что я ни с кем, кроме тебя, не собираюсь трахаться?»

(Вступает труба — это точно Сачмо. Инструмент Армстронга — это золотой рог опыта, рупор житейской мудрости. Она смеется — уах, уах — над худшим, что подбрасывает нам жизнь. Она уже слышала все это раньше.)


Где-то должно быть лучшее место. Все мы так думали. Для сэра Дария Ксеркса Камы это «где-то» была Англия, но Англия отвергла его, и он потерпел кораблекрушение, оказался один на необитаемом острове. Для леди Спенты лучшим местом была обитель чистого света, где находился Ахурамазда со своими ангелами и праведниками, но это было очень далеко, и Бомбей все больше казался ей лабиринтом без выхода. Для Ормуса Камы «лучшее» означало заграницу, но выбрать такую судьбу значило оборвать все семейные связи. Для Вины Апсары лучшим местом всегда было то, где ее нет. Всегда не там, где надо, всегда с сознанием утраты, она могла (да так и делала) безо всяких объяснений сесть в самолет и исчезнуть — и обнаружить, что новое место ничем не лучше прежнего.

Для Амир Мерчант, моей матери-космополитки, лучшим местом был город, который она собиралась построить. Для В. В. Мерчанта, истинного провинциала, была нестерпима мысль, что лучшее место существовало, оно принадлежало нам, мы жили в нем, а теперь его разрушают, чему в большой мере способствует и его любимая жена.


Это был год разделений, 1960-й. В том году штат Бомбей поделился пополам, и если новоявленный Гуджарат был предоставлен сам себе, то мы, бомбейцы, узнали, что наш город стал столицей штата Махараштра. Многим было трудно с этим свыкнуться. Все вместе мы стали жить в отделенном Бомбее, который еще больше выдвинулся в море, подальше от остальной страны; в то же время каждый из нас стал сам себе Бомбеем. Нельзя без конца делиться и дробиться — Индия-Пакистан, Махараштра-Гуджарат — без того, чтобы последствия этого не сказались на уровне семьи, влюбленной пары, глубоких тайников души. Все начинает делиться, меняться, отделяться границами, расщепляться снова и снова, и в результате разваливается. Центробежные силы становятся сильнее центростремительных. Земного притяжения больше нет. Люди оказываются в космическом пространстве.


Когда после концерта «Пяти пенни» я пешком вернулся на Кафф-парейд, не без труда отделавшись от Вайруса, то обнаружил, что наш дом стал зоной военных действий, а точнее — бездной безысходного отчаяния. Мои родители топтались по ковру гостиной, как борцы, или как если бы исфаханский ковер, покрывавший прочный пол из красного дерева, превратился в папиросную бумагу над бурлящей бездной. Глядя друг другу в глаза, налитые кровью, они видели нечто худшее, чем потеря будущего, чем потеря прошлого. Это была потеря взаимной любви.

Пока я отсутствовал, явился Пилу Дудхвала: не раздувшийся от самодовольства Пилу, возлежащий на облаке сатрапов, с которым мы уже встречались, но более спокойный Пилу, в сопровождении одного помощника мужского пола, которого он представил как Сисодию. Это был человек в деловом костюме, лет сорока, удивительно маленький, в очках с толстыми стеклами и намечающейся лысиной. Он чудовищно заикался и держал в руках битком набитый кожаный «дипломат», откуда извлек папку с планом застройки Кафф-парейд, среди спонсоров которой, перечисленных на обложке, значилась миссис Амир Мерчант, представляющая частную компанию ООО «Мерчант и Мерчант». Листая ее, В. В. Мерчант обнаружил, что Амир объединилась с людьми Пилу, чтобы протолкнуть этот проект. Помощник Пилу разложил на журнальном столике экземпляр официальной карты Кафф-парейд, на которой территории многих вилл были закрашены зеленым цветом, означавшим «на снос»; зелено-белые полосы на нескольких других означали: «ведется торг». И лишь совсем немногие из них были закрашены красным. Среди них вилла «Фракия», наш дом.

— Ваша достопочтенная су-су-супруга уже дала свое согласие на пра-пра-продажу, — пояснил мистер Сисодия. — Все соответствующие да-да-документы здесь. Так как недвижимость оформлена на ваше пст-пст-достопочтенное имя, необха-ха-необходима ваша от-от-подпись. Вот тут, — добавил он, протягивая авторучку «Шиффер».

Виви Мерчант посмотрел на жену. Ее ответный взгляд был тверд как камень.

— Потрясающий проект, — сказала она. — Представляется исключительный случай.

Пилу подался вперед в своем кресле.

— Много наличных, — пояснил он конфиденциальным тоном. — Хватит на всех.

Мой кроткий отец говорил кротко, но в мыслях его не было кротости.

— Я знал, что что-то готовится, — ответил он, — но это превзошло все мои предположения. Насколько я понимаю, городские власти у вас в кармане. Правила землепользования отброшены, нормы высоты зданий безнаказанно попираются.

— Всё в порядке, — любезно заверил Пилу. — Никаких проблем.

Мистер Сисодия развернул и другую карту, с планом предполагаемой застройки. Предлагался также проект обширной мелиорации.

Но Виви смотрел на другое.

— Променад, — сказал он.

— Придется пожертвовать, — ответил Пилу, скривив рот в гримасе сожаления.

— И мангровая роща? — поинтересовался Виви.

В голосе Пилу появились нотки раздражения:

— Сэр, мы же не собираемся строить тут дома на деревьях!

Виви открыл было рот, чтобы ответить.

— Прежде чем отказаться, — произнес Пилу, подняв руку останавливающим жестом, — прошу принять к сведению следующее.

Мистер Сисодия встал, подошел к двери и впустил второго помощника, которому явно было велено дожидаться своего выхода снаружи. Когда он появился в гостиной, В. В. Мерчант изумленно выдохнул и как будто сделался меньше.

Вторым помощником оказался Раджа Джуа, король букмекеров. У него в руках тоже был «дипломат», из которого он достал папку с полным списком долгов моего отца и всеми документами, относящимися к кинотеатру «Орфей», каковые передал первому помощнику.

— Из вы-вы-высокого уважения лично к вашей су-су-супруге, — произнес г-н Сисодия, — и во избежание со-со-осложнений, Пилу-джи готов забыть об этих пу-пус-пустяках. Потенциал зас-зас-застройки оценивается в больше кар-кар-кроров. Только шиш-шиш-подпишите соглашение, и все долги будут забыты.

— Права на «Орфей», — сказала Амир. — Как ты мог?

— А наш дом, — ответил В. В., — как могла ты?

Лицо Пилу омрачилось.

— Если бы я был царем из времен великих героев, — сказал он, — я бы предложил сыграть еще раз. Выиграете — и вы ничего не должны. Проиграете — и я получаю вашу супругу. — Он улыбнулся. Его зубы блеснули в свете лампы. — Но я человек простой. С меня хватит вашей чести и вашего дома. Кроме того, миссис Мерчант согласилась назначить мистера Сисодию управляющим вашим кинотеатром. Мы должны восстановить фискальную дисциплину в наших отношениях. Кино — это вторая страсть Сисодии, но первая — деньги.

В. В. Мерчант поднялся.

— Я не дам своего согласия, — сказал он, как обычно, кротко. — А теперь убирайтесь.

Амир тоже поднялась, но совсем по-другому.

— Что значит «убирайтесь»?! — закричала она. — Мы что, должны потерять всё — всё, что я построила?! Должны разориться из-за твоей слабости? Потерять кинотеатр, контроль над компанией, потерять возможность самого выгодного вложения за последние двадцать лет и жить в бедности, пока нам не придется все равно продать этот дом, чтобы не умереть с голоду? Ты этого хочешь?

— Извини, — сказал В. В. Мерчант, — но я не подпишу.

Где-то должно быть лучшее место. Самая гибельная идея! Пилу Дудхвала был единственным из нас, кто принимал эту жизнь такой, как она есть, — как данность. Он не растрачивал свою энергию на безумные утопические мечты. И совершенно естественно, что вышел победителем. Наши судьбы оказались в его власти, лежали у его ног. Иначе и быть не могло.

Пилу не только перерезал своих коз. Ему удалось убить не одного жирного тельца в разных сферах жизни. Моя судьба повела меня иной дорогой, но я никогда не забуду урока, преподанного им моему отцу, — урока, который преподала мне постигшая моих родителей катастрофа, пока в другом месте Бомбея Вина и Ормус без устали занимались любовью.

Есть только то, что есть.


Весь вечер и всю ночь мои родители вели войну. Я лежал без сна в своей комнате, уставясь в пространство немигающим взглядом, словно ящерица, и слушал этот поединок разбитых сердец. На рассвете отец лег, но Амир продолжала кружить по гостиной, как ложка, которой мешают в кастрюле, намешивая самое ядовитое на свете варево — гнев, вскипающий в теле, когда в нем агонизирует любовь. А потом появились Вина с Ормусом, и одержимая гневом Амир накинулась на свою подопечную.

Я не могу, не нарушив приличий, привести здесь оскорбления, вылитые матерью на обоих любовников, но в первую очередь на Вину. Она кричала на нее три часа и двадцать одну минуту без передышки, выплескивая все, что предназначалось Виви. Закончив, она, пошатываясь, вышла из дома, опустошенная, и рухнула в свой любимый старый «паккард». Он рванулся с места, словно лошадь, которая понесла. Минуту спустя появился мой отец с вытянувшимся лицом, нетвердой походкой направился к «бьюику» и умчался в противоположном направлении, с таким риском ведя машину, что я всерьез опасался за его жизнь. Но никто из них не ушел от своей судьбы, попав в случайную аварию. Ведь прежде чем покинуть дом, они уже испытали почти полное крушение.

Оскорбления необъяснимы. То, что постороннему наблюдателю покажется самым жестоким и уничтожающим оскорблением — шлюха! потаскуха! уличная девка! — может совсем не задеть его адресата, в то время как явно менее оскорбительные слова — Слава богу, что ты не мой ребенок! — могут пронзить крепчайшую броню и попасть прямо в сердце. Я не привожу исчерпывающего перечня всего сказанного матерью еще и потому, что мне трудно судить, подействовала на Вину та фраза или эта, тот удар или этот упрек. Что именно — сами слова или едкость этого злобного выпада — оставило и Амир, и Вину физически истощенными, подобно борцам, обессиленным и замершим в изнеможении?

Вина Апсара, молодая девушка, слишком много повидавшая, чья вера в людей была серьезно подорвана, за годы жизни на вилле «Фракия» постепенно позволила себе поверить, что у нее под ногами появилась твердая почва — наша любовь. Наша и Ормуса. Поэтому она, со своей стороны, влюбилась не только в нас, но и в то, что нас волновало, в наш город и нашу страну, к которым — как она почти уже поверила — она могла бы принадлежать. И то, что совершила в тот день моя мать, выдернуло исфаханский ковер из-под ее веры в саму любовь, обнажив под ногами пропасть.

Вина стояла, лишь наполовину сознавая происходящее, выставив перед собой ладони, глядя вопросительно и не ожидая ответа, как выживший во время резни смотрит в глаза смерти. Ормус взял ее лицо в свои ладони. Она очень медленно высвободилась и подалась назад. В тот момент его огромная любовь, должно быть, показалась ей огромной ловушкой. Попасть в нее — означало быть полностью уничтоженной в какой-то момент в будущем, когда он повернется к ней с презрительной усмешкой и ненавистью в голосе. Больше я не рискую, было написано на ее лице. С этим покончено навсегда.


Три дня спустя вилла «Фракия», прекрасный дом моего детства, сгорела дотла. И кто бы ни был в этом замешан, он постарался избежать человеческих жертв. За домом несомненно наблюдали, пока не убедились, что он опустел, после чего его подожгли со знанием дела. Один за другим, мы вернулись и собрались на променаде, стоя с поникшими головами, а вокруг падал черный снег.

Не вернулась только Вина Апсара.

Надеюсь, вы простите мне ком в горле в момент прощания с виллой «Фракия». Это была одна из небольших вилл-бунгало на старом эдвардианском Кафф-парейд. Но и семья наша была невелика, так что она нас вполне устраивала. Ее фасад представлял собой фахверк, обрамлявший створчатые окна. Остальные три стены были из кирпича, местами отделаны камнем. Над окнами — фронтоны из красной черепицы. Такой же фронтон над входной дверью формировал маленький портик. Наверху, по центру, была самая заметная деталь — несколько помпезная или, скажем так, самоуверенная четырехугольная башенка в стиле неоклассицизма, с пилястрами; завершалось все это куполом из зеленой керамической плитки и довольно-таки хвастливым мини-шпилем. В этом затейливом верхнем помещении была спальня, которую занимали мои родители на протяжении многих лет своего счастливого брака. «Все равно что спать на колокольне». — говаривала мать, а отец неизменно отвечал, пожимая ей руку: «А красавица, которая живет в этой башне, — это ты, моя милая».

Все улетучилось с дымом. Лишенные имущества, воспоминаний и счастья, мы ощущали прикосновение к своим щекам падающего пепла как прощальную ласку нашего дома. Очевидцы пожара говорили, что сам огонь полюбил умирающий дом и так крепко обнял его, что на несколько мгновений вилла «Фракия» казалась воссозданной охватившим ее пламенем. Затем дым — черный, бесчувственный дым — взял свое, разрушив эту иллюзию, и всё скрыла тьма.

Разрушение дома вашего детства — будь то вилла или город — это как смерть кого-то из родителей: это сиротство. На месте давно позабытой кремации, как надгробие, стоит небоскреб. Город надгробий стоит на кладбище, где похоронено прошлое.


Там, где когда-то стоял «Дил Хуш»[96] — роскошный трехэтажный особняк Долли Каламанджа на Ридж-роуд, Малабар-хилл, — шедевр ушедшего в прошлое архитектурного стиля, полный света, со множеством крытых галерей и веранд, с отделанными мрамором залами и второпях приобретенной коллекцией картин Соузы, Зогойби и Хусейна, а главное — со своими тропическими садами, что могли по праву гордиться старейшими в городе тамариндами, джек-фрутами[97] и платанами и прекраснейшими образцами бугенвиллеи, — вы не найдете теперь ни деревьев, ни вьюнов, ни пространства, ни великолепия. Похожий на ракету, присевшую на корточки на своем пусковом столе, небоскреб «Эверест Вилас» заполонил всю эту территорию своим серым, линялым цементом и явно не собирается в ближайшее время ее освобождать. «Эверест Вилас» — двадцать девять этажей в высоту, но, по счастью, мне не нужно рассказывать их историй. Всякий раз, когда я смотрю на Ридж-роуд, я вижу там призрак прошлого. «Дил Хуш» жив, так же как в тот день, когда сгорела вилла «Фракия» и Долли любезно предложила нам временное убежище под пологой крышей своего дома.

Тут к нам присоединился Ормус, обессиленный и обезумевший. Была поздняя ночь, но никто не ложился. Вина так и не появилась. Ормус обыскал всё вдоль и поперек, обежал все их излюбленные места, пока от пережитого волнения у него не началась рвота. Вконец отчаявшись, утратив способность соображать, он приплелся в «Дил Хуш», и при виде его обморочного, лихорадочного, неприкаянного горя Амир — которую, надо сказать, к тому времени начало снедать раскаяние — воздержалась от упреков. Уверенный, что Вина погибла в огне, превратилась в дым и была развеяна, раздавленный горем Ормус твердил, что хочет последовать за ней. Жизнь потеряла для него всякий смысл; смерть, по крайней мере, имела одно преимущество: он и его любимая могли разделить ее. Он грозил самосожжением. Ормуса успокоил мой отец, который принял его состояние близко к сердцу. «Не спеши с выводами, — сказал В. В. Мерчант, хотя нам это показалось тогда всего лишь словами утешения. — Пока что нет никаких доказательств ее гибели».

Что до Персис Каламанджа, то она вела себя как-то уклончиво, что я отнес тогда на счет явной двусмысленности ее положения; всем было ясно, что ее надежды на брак с Ормусом вдруг обрели неожиданное, хотя и трагическое, подспорье. При всем своем ангельском характере могла ли Персис не заглядывать в будущее: разве не забрезжила для нее радость на том самом пепелище, где Вина обрела свой трагический конец? Но, будучи добросердечной девушкой, она должна была тут же подавить в себе эти низменные мечты (казавшиеся еще более грешными от радостных ожиданий, поселившихся в ее душе). Опустив глаза, она присоединила свой голос к версии моего отца. Вина, возможно, вовсе не погибла, напротив, имела какое-то отношение к пожару. Она положила свою руку на руку Ормуса; он отдернул свою, глядя на нее с ненавистью. Губы у нее задрожали, и она отступила, оставив Ормуса один на один с его страхами.


Кто совершил поджог?

Утро принесло новости и двух следователей уголовной полиции — непереносимо рисовавшегося инспектора Сохраба и полную его противоположность, констебля Рустама, старавшегося держаться в тени. Эти господа сообщили, что в результате опроса соседей и неравнодушных к чужой беде прохожих, вызвавших полицию, точно установлено время возгорания — час дня. К сожалению, по словам инспектора Сохраба, «свидетели не заметили никаких злоумышленников, покидавших место происшествия». К тому времени был произведен осмотр обгорелых руин виллы «Фракия», и, к счастью, ни единого трупа обнаружено не было. (Услышав, что Вина не погибла в огне, Ормус так радовался, что моя мать сочла необходимым напомнить ему о произошедшей, тем не менее, трагедии.)

Отыскались трое живших в доме слуг — повар, посыльный и носильщик. Напутанные пожаром и тем, что их могут обвинить в поджоге, они скрывались в расположенном неподалеку поселке рыбаков-коли. Полиция, однако, не считала, что пожар произошел по вине кого-то из них. Их алиби не вызвали сомнений, невзирая на тот странный факт, что все трое отправились по своим поручениям в указанное время, оставив дом без присмотра. Вместе с тем существовали «очевидные улики, указывающие на поджог», добавил с проницательным видом инспектор Сохраб, «хотя подробности пока не подлежали разглашению». Постепенно до нас дошло, что нас подозревают в поджоге собственного дома. Елейным тоном Сохраб высказал предположение, что компания «Мерчант и Мерчант» испытывала определенные финансовые трудности, а за самим шри[98] Мерчантом, по имеющимся сведениям, водились карточные долги. Страховка пришлась бы очень кстати, не так ли? Эти «грязные инсинуации» вызвали негодование моего отца. «Спросите у тех, кому это выгодно, — с необычной для него резкостью порекомендовал он полицейским. — Навестите шри Дудхвалу и его приспешников, и вы окажетесь гораздо ближе к негодяям, могущим пролить свет на причины случившегося».

Копы ушли, а сомнения остались. Ужасная правда заключается в том, что моя разгоряченная мать почти подозревала отца в этом преступлении, и даже мой мягкосердечный отец начал, со своей стороны, терзаться подозрениями относительно Амир. Три дня после ссоры родители жили врозь: она на вилле «Фракия», он у друзей в Колабе. Пожар снова свел их вместе, пусть только из-за меня. Чтобы соблюсти приличия, они делили одну из просторных гостевых спален Долли, но их отношения были ледяными.

Я занимал соседнюю с ними комнату и ночью опять услышал, как они шепотом выясняют отношения. Амир была в такой ярости, что обвиняла мужа в попытке умертвить ее — всех нас — во сне. Он кротко заметил ей, что пожар начался средь бела дня, когда никто не спит. Она презрительно фыркнула в ответ на такую ничтожную отговорку. В. В., в свою очередь, захотел узнать, уж не пошла ли она на поджог, чтобы заставить его подписать нужный документ. „Неужели ты могла бы так далеко зайти во имя этих варварских „каффаскребов“?» На что Амир возопила на весь спящий дом: «Боже, вы только послушайте, какими грязными галис[99] он меня осыпает!»

Увы, партия Пилу действительно одержала в этой битве победу над непреклонностью моего отца. Теперь, когда от виллы «Фракия» ничего не осталось, В. В. подавленно уступил и продал Пилу за гораздо меньшую цену, чем предлагалось вначале, участок земли, на котором, как памятник идеализму, стоял обгорелый остов виллы. Колоссальный проект застройки Дудхвалы еще на шаг приблизился к успеху. Чудовищные здания, плод его воображения, заполонят город, как марсианские космические корабли в «Войне миров». Когда люди пускаются в погоню за мешками с золотом, какой-то пустячный поджог — не препятствие.


Но Пилу Дудхвала был влиятельным человеком. Влияние, согласно астрологам, это неземной флюид, исходящий от звезд и определяющий поступки подобных нам простых смертных. Скажем так, Пилу откупорил свои неземные флюиды — ибо он обладал влиянием разного рода — и позволил им свободно пролиться на все эшелоны бомбейской полиции — от самых высших до скромных следователей, которым было поручено это дело. Не прошло и нескольких дней, как эти офицеры объявили, что они «окончательно исключили» его из списка подозреваемых. В ответ на выраженное отцом удивление инспектор Сохраб раздраженно бросил: «Вы должны быть благодарны. Вы лично и ваша достопочтенная супруга также были исключены из указанного списка». Следствие было «направлено по другому, более перспективному, пути». Речь шла об исчезнувшей гражданке США, мисс Ниссе Шетти, известной также как Вина Апсара. Опрос свидетелей в аэропорту Санта-Круз показал, что мисс Апсара покинула Бомбей через несколько часов после пожара на самолете компании «TWA», следовавшем в Лондон и Нью-Йорк. Ее немотивированному бегству склонны были придавать важное значение. Дальнейшее расследование, с помощью Скотленд-Ярда через агентуру Интерпола, показало, что билет на самолет мисс Апсары был приобретен за фунты стерлингов в Великобритании и что оформлен он был через находящуюся в Лондоне и принадлежащую мистеру П. Каламандже туристическую компанию «Калатурс». Билет оплатил сам мистер Каламанджа.


Миссис Долли Каламанджа была маленькой женщиной, носившей драгоценности с крупными камнями, гранд-дамой из нуворишей, любившей «показать товар лицом». Ее волосы голубовато-стального цвета были уложены как у английской королевы, с теми же ионическими завитками на висках. Ее бюст — один сплошной валик без какого-либо намека на неровности, идущий через всю грудь «лежачий полицейский», достаточно заметный, чтобы притормозить скорость любого, кто неразумно осмелится приблизиться к ней слишком поспешно, — также напоминал Елизавету Вторую. Она обладала сильной волей и была более консервативна, чем большинство имевших широкие взгляды членов бомбейской парсской общины. Ее громкий голос не допускал неповиновения. Большая часть ее представлений о собственной жизни была вполне шаблонной, что не мешало ей подчас испытывать сильные переживания. Так как ее муж, Патангбаз Каламанджа, был ее «скала», а дочь Персис — «радость и гордость», известие о том, что Пат замешан в побеге «за границу» лица, подозреваемого в поджоге, подкосило ее. Она пошатнулась. Ей показалось, что вселенная потеряла свои очертания и смысл. Земля содрогнулась. «Скала» дала трещину. Персис подвела мать к креслу, и та рухнула в него, обмахиваясь платком.

Большая парадная гостиная «Дил Хуш», с буфетами тикового дерева и зеркалами причудливой формы, тесно уставленная диванами в стиле бидермайер и бесценными лампами в стиле ар-деко, с коврами из настоящих тигровых шкур и плохой живописью (впрочем, справедливости ради надо признать, что была и парочка стоящих картин), так же хорошо подходила для этой сцены, как салон огромного океанского лайнера, к примеру «Титаника». Оглушенная Долли чувствовала себя на борту получившего пробоину корабля. Ей казалось, что комната покачнулась и начала медленно погружаться в мрачную преисподнюю.

— Как эта девица добралась до моего Пата? — тихо простонала она. — Я немедленно закажу разговор с Великобританией! Уж я задам ему жару.

Эта была почти что сцена из детектива с Пуаро. Все мы — кто стоя, кто сидя — расположились вокруг Долли, наблюдая ее мелодраматическую истерику. Персис наливала ей стакан воды, а бравые полицейские стояли на тигровой шкуре, довольные произведенным эффектом. Однако ни самоуверенный Сохраб, ни молчаливый Рустам не предполагали, что произойдет дальше. Вовсе не обещанный звонок Патангбазу в Уэмбли. Необходимость беспокоить оператора международной связи отпала. Персис Каламанджа, сев в ногах у матери и массируя их, глядя прямо в глаза Ормусу, призналась во всем.

И не только призналась, но обеспечила Вине Апсаре стопроцентное алиби.


Когда невозможное становится необходимостью, оно бывает подчас достижимо. Спустя несколько часов после того, как сказанное Амир Мерчант уничтожило веру Вины в любовь, она позвонила Персис и попросила встретиться с ней в магазине грамзаписей (где же еще!). Ее голос звучал так необычно, так потерянно, что Персис, отложив все дела, согласилась.

В магазине они отправились в кабинку, якобы для того, чтобы послушать запись самого популярного мюзикла того года «Саут Пасифик» Роджерса и Хаммерстайна с Гордоном Макре и Ширли Джоунз. И пока мисс Джоунз пела о том, как она выбросит из головы некоего мужчину, Вина, такая удрученная и потерянная, какой Персис никогда ее не видела, отдалась на милость своей соперницы. «Я должна уехать, — сказала она, — и не проси меня объяснять почему — я не стану этого делать, и не думай, что я изменю свое решение — я не изменю. А ты должна помочь мне, потому что, кроме тебя, некому, и потому что ты можешь, и потому что ты со своей чертовой добротой не пошлешь меня подальше, и, между прочим, потому что ты этого хочешь. Ты просто мечтаешь об этом».

Все-таки она пустилась в объяснения. «Они возятся со мной, — сказала она, — они думают, что могут вложить в меня свои чувства, а потом просто выдернуть их, словно какие-нибудь марсиане. Я должна уехать». Персис спросила: «Кто — они?» — «Заткнись, — отрезала Вина. — Я сказала, что не хочу об этом говорить».

И снова в том же духе, все время, пока звучали «Бали Хай» и «Хэппи Ток» и все остальное. «У тебя есть деньги?» — спросила Персис, и она ответила: «Я достану деньги, но ты сделай мне билет сейчас, слышишь, сейчас, я не подведу, я как-нибудь раздобуду деньги».

— Она меня умоляла, она хваталась за соломинку, — бесстрашно рассказывала Персис в гостиной «Дил Хуш», — бог знает, что ее до этого довело, но кто-то должен был протянуть ей руку, поэтому я помогла ей, вот и всё. И кроме того, она была права, — добавила она, не сводя глаз с ошеломленного лица Ормуса, по-своему моля его о помощи так же бесстыдно и отчаянно, как ее умоляла Вина. Прося у него одно слово, едва заметное движение бровей или даже — почему бы нет — волшебную ласку его улыбки. Прося, чтобы ей сказали: да, теперь у тебя есть шанс. — Она была совершенно права. Я этого хотела. Поэтому я это сделала.

Персис позвонила отцу, а Пат Каламанджа никогда не умел отказывать своей малышке. «Это для подруги, — сказала она, — слишком сложно объяснять». — «Хорошо, не надо ничего объяснять, считай, что договорились, — сдался он. — Я отправлю билет сегодня через ПБС, так что ты сможешь его забрать в представительстве авиакомпании завтра, самое позднее — послезавтра».

— Поэтому вы понимаете, — сказала Персис, обращать к инспектору Сохрабу, — что он не виноват, он ничего не знал, это всё я.

ПБС значит «пассажирская билетная служба», объяснила она. Вы платите на одном конце, а билет оформляется на другом.

— Я и не ожидала, что она найдет деньги, я знала, что папа все равно оплатит счет, когда узнает, зачем мне билет, но она явилась сюда утром в день пожара с двумя набитыми чемоданами и наволочкой, полной драгоценностей, и я поняла, откуда они у нее; тетя Амир, не думайте, что я собиралась из них что-то взять, а потом все это началось, тамаша с уголовной полицией, и я испугалась, я не знала, что говорить, поэтому помалкивала, но теперь я всё сказала, простите, что не сразу это сделала. Она была у меня все время до отъезда. Я отвезла ее в аэропорт и сама посадила в самолет, она улетела и, надеюсь, никогда не вернется. Может быть, она и воровка, — сказала честная Персис, — но она ничего не поджигала.

Допрос Персис Каламанджи господами Сохрабом и Рустамом происходил за закрытыми дверями в одной из комнат ее дома, длился несколько часов, временами достигая высокого накала, но данные ею показания в ходе его не изменились ни на йоту. Допрос, однако, заполнил некоторые пробелы в этой истории. Выяснилось, что Пат Каламанджа оформил билет лишь до Лондона, а не до США. По просьбе Персис, ни о чем не подозревая, он встретил Вину в аэропорту и привез ее домой, в Уэмбли, потому что больше ей некуда было деться. На следующее утро она заняла у него небольшую сумму в английской валюте, оставила свои вещи и одна поехала в центр Лондона. В тот день она не вернулась, и обеспокоенный Пат уже собирался позвонить в полицию, но наутро она явилась, никак не объяснив свое отсутствие, вернула ему все деньги — за билет и те, что брала накануне, — сказала, что у нее «полный порядок», вызвала такси, отказалась от предложения Пата донести ее сумки, пробормотала формальное «спасибо» и исчезла. Ее местонахождение на тот момент осталось неизвестным.

Вскоре после этого Вина Апсара была официально объявлена «более не находящейся под подозрением в совершении поджога». Амир Мерчант тоже не собиралась обвинять ее в воровстве. Слушая рассказ Персис, она все больше предавалась мукам раскаяния. Она знала, что бегство Вины было ее виной, что она погубила радость в душе беглянки, и, несмотря на то что внешне она умела казаться непробиваемой, я видел за всеми ее дамбами и насыпями огромное, безбрежное горе. Оплакивая потерю девочки, которую она по-своему искренне любила, Амир меньше всего переживала из-за утраты своих побрякушек. Кража Виной драгоценностей с виллы «Фракия» в конечном счете обернулась спасением и возвратом хотя бы части семейного добра. И пусть она покинула страну с чемоданами, набитыми самыми лучшими и изящными из платьев Амир, с грудой бриллиантовых колец моей матери, сережек с изумрудами и жемчужных ожерелий, которые она, несомненно, постаралась сбыть в Лондоне, чтобы получить наличные, Амир не придала этому значения; взяла — и на здоровье, пожала она плечами, если бы несчастная девочка не подобрала их, все погибло бы в огне. Потом мать удалилась в свою комнату, чтобы долго и горько плакать о Вине, о себе и своем утраченном счастье.

Так Персис Каламанджа не только помогла Вине уехать из Бомбея, чего та хотела, но и спасла ее от несправедливого обвинения в преступлении, которого та не совершала. Полиция не смогла уличить Персис во лжи, и я тоже не выскажу тут ни малейшего сомнения в алиби, которое она обеспечила Вине.

В минуты переживаний Персис так умела скривить свои красивый рот, что казалось, будто его выкручивал дхоби[100]. Это производило невероятно эротическое впечатление. В то время целое поколение молодых людей мечтало, чтобы она скривила рот, глядя на них. Но тот, которому предназначалась сейчас эта гримаса, когда она появилась из комнаты, где ее допрашивали полицейские, чтобы подвергнуться допросу его глаз, ничуть не был ею тронут. Такова была ее награда за помощь Вине: в это мгновение Ормус окончательно стер Персис со своей личной карты мира, вычеркнул из своей судьбы. Он посмотрел на нее с неприкрытой ненавистью, затем с презрением; затем с безразличием; затем так, как будто он не мог вспомнить, кто она. Он ушел из «Дил Хуш», как покидают незнакомый дом, куда забрели по ошибке. А Персис стала с тех пор «бедной Персис», и «бедной Персис» она оставалась до конца своих стародевических дней.

Обвинение в поджоге виллы «Фракия» не было предъявлено никому. Герои-сыщики Сохраб и Рустам пришли к выводу, что «преступное вторжение» должно быть «снято с повестки дня», и закрыли дело. Во множестве бомбейских домов была старая и ненадежная электропроводка, и предположение, что причиной пожара стало короткое замыкание, выглядело, в конечном счете, весьма правдоподобно.

Особенно в свете того влияния, что продолжало изливаться с самых вершин, пока все возможные подозреваемые не были, по словам помощника Пилу — Сисодия, «опс-опс-абсолютно рееб-рееб-реабилитированы».


Потеря ориентиров — это потеря Востока. Спросите любого навигатора: восток — это то, по чему вы ориентируетесь в море. Стоит потерять восток, и вы теряете свои позиции, уверенность, знание того, что есть и что еще возможно, а быть может, и жизнь. Где была эта звезда, на которую вы шли до волнореза? Правильно. Восток, orient, — это ориентир. Такова официальная версия. Так говорит нам язык, а с языком не поспоришь.

Но все-таки допустим. Допустим, что все это — ориентация, уверенность в себе и так далее, — что все это обман. Что дом, родня и все такое — просто всеохватное, прямо-таки глобальное, многовековое промывание мозгов. Представьте, что ваша настоящая жизнь начинается только тогда, когда вы осмеливаетесь со всем этим порвать. Когда у вас кружится голова от свободы, — вы сбежали со своего корабля, перерезали канат, выскользнули из своих кандалов, ударились в бега, ушли в самоволку, сделали ноги — назовите как хотите; что только тогда вы обретаете свободу действий! Такую жизнь, где никто не говорит как, когда и зачем вам жить. Где никто не приказывает вам идти вперед и умереть во имя него или во имя Божье; не приходит за вами, потому что вы нарушили какое-то правило или потому что вы один из тех, кому, по причинам, которые, к сожалению, вам не могут сообщить, это не разрешено. Представьте, что вам предстоит пройти через ощущение потерянности, через хаос и то, что за ним; вы должны принять одиночество, панический страх от потери места швартовки, тошнотворный ужас от вращающегося, как подброшенная в воздух монета, горизонта.

Вы на это не пойдете. Большинство из вас на это не пойдет. Мировая прачечная отлично справляется с промывкой мозгов: не прыгай с этой скалы, не открывай эту дверь, не попади в этот водопад, не рискуй, не заходи дальше этой черты, не выводи меня из себя, слышишь, я говорю — не заводи меня; ты все-таки это делаешь, ты меня достал. Всё, тебе конец, у тебя нет времени даже помолиться, тебя нет, ты уже в прошлом, ты меньше чем ничто, ты для меня покойник, покойник для всей твоей семьи, твоей нации, расы, всего, что ты должен любить больше жизни, боготворить, чему ты должен повиноваться, как собака своему хозяину, — слышишь, что говорю, а впрочем, тебя уже нет, ну и хрен с тобой.

И все же представьте, что вы это сделали. Сделали шаг за край земли, шагнули в роковой водопад, и вот она — волшебная долина в конце вселенной, благословенное царство воздуха. Звучит великая музыка. Вы дышите ею, теперь это ваша стихия. Оказывается, это лучше, чем дышать «принадлежностью».

Вина была первой из нас, кто это сделал. Ормус прыгнул вторым, а я, как всегда, в последнюю очередь. И мы можем спорить всю ночь о том, почему мы прыгнули, кто нас подтолкнул, но вы не можете отрицать, что мы это сделали. Мы были тремя королями Утраченного Востока.

И я один уцелел, чтобы рассказать эту историю.


Мы, семья Мерчантов, переселились в тот же дом на Аполло-бандер, где жили Кама. Мать и отец — в двух съемных квартирах, и я между ними, как попрыгунчик, рос, постигая азы независимости, по-прежнему пряча свои карты. В то время Ормус Кама и я были близки как никогда до или после. Нас сблизила общая потеря. Думаю, каждый из нас прощал другому тоску по Вине, потому что она не досталась ни одному. Не было дня, чтобы мы оба не думали о ней, и нас мучили одни и те же вопросы. Почему она покинула нас? Разве она не была наша, разве мы не любили ее? Ормус, как всегда, имел на нее больше прав. Он выиграл ее в карты, он заслужил ее годами самоотверженного ожидания. И теперь она удалилась в необъятный подземный мир, состоящий из вещей, мест и людей, нам неизвестных. «Я найду ее, — не раз клялся мне Ормус. — Неважно, как далеко мне придется забраться — хоть на край света, Рай. И даже дальше». Всё так, думал я, но что, если ты ей больше не нужен? Что, если ты был всего лишь ее индийским увлечением юности, кусочком экзотики, щепоткой карри? Что, если ты уже в прошлом и в конце долгого пути, когда ты найдешь ее, в пентхаусе или в трейлере, она захлопнет дверь перед твоим носом?

Был ли Ормус готов погрузиться даже в это инферно, этот подземный мир сомнения? Я не спрашивал его об этом; я был слишком молод, и мне потребовалось много времени, чтобы понять, что адское пламя неуверенности в себе уже пожирало его.

В те времена нелегко было путешествовать, имея в кармане только индийский паспорт. Какой-нибудь бюрократ аккуратно вписывал в него несколько стран, которые вам дозволено было посетить, — главным образом таких, куда никому в голову бы не пришло отправиться. Все остальные — конечно же, самые привлекательные — страны были досягаемы только при наличии специального разрешения, и тогда другой бюрократ таким же аккуратным почерком добавлял их к уже имеющемуся списку. А после этого возникала проблема с иностранной валютой. Проблема заключалась в том, что ее не было. В стране дефицита долларов, фунтов стерлингов и другой конвертируемой валюты ее неоткуда было взять, а путешествовать без валюты нельзя. Если же вы все-таки покупали на черном рынке по грабительскому курсу некоторую сумму в валюте, у вас могли потребовать объяснения, как она попала к вам в руки, что еще больше увеличивало ее стоимость, потому что приходилось покупать молчание.

Этот мой ностальгический экскурс в экономику должен объяснить, почему Ормус не кинулся на поиски своей великой любви первым же самолетом. К Дарию Ксерксу Каме — больше уже не сэру, — по большей части нетрезвому, после того как его с позором отвергла Англия в целом и Уильям Месволд в частности, обращаться на предмет межконтинентального перелета было бесполезно. Миссис Спента Кама (потеря титула все еще причиняла ей жгучую боль) наотрез отказалась купить своему наименее любимому из сыновей даже самый дешевый билет со скидкой на самолет арабских авиалиний или дать ему минимальную сумму (сто) приобретенных из-под полы «черных» фунтов. «Эта девчонка не стоит и десяти пайсов, — отрезала она. — Посмотри наконец на красавицу Персис. Бедная девочка влюблена в тебя без памяти. Освободись от своих шор раз и навсегда».

Но шоры на глазах у Ормуса оставались всю жизнь. В последующие несколько лет у меня была прекрасная возможность наблюдать его характер вблизи, и под его блестящей, меняющейся внешностью, сбивающей с толку натурой хамелеона, которые вызывали у каждой девушки желание наколоть его на булавку, под его то скрытной, то открытой душой, то распахнутой настежь, то захлопнувшейся, как капкан, то зовущей, то отталкивающей, неизменно пульсировал один и тот же ритм. Вина, Вина. Он был рабом этого ритма до конца своих дней.

Хочу сразу же сказать: он не был верен ей отсутствующей, ее памяти. Он не бежал от общения и не зажигал ежедневно свечу в ее храме. Нет, господа. Вместо этого он искал ее в других женщинах, искал яростно и неутомимо, находя ее интонации в голосе одной красотки, копну ее волос — в разметанных локонах другой. Большинство женщин приносили ему лишь разочарование. В конце таких встреч он чувствовал, что даже обычная в этих ситуациях вежливость для него обременительна, и признавался в истинной причине своего влечения к ним, и иногда разочаровавшая его женщина была настолько щедра, что часами слушала, как он говорил о покинувшей его женщине-тени, пока не наступал рассвет и он не замолкал и не исчезал из ее жизни.

Было несколько таких, кто почти что смог удовлетворить его, потому что, при определенном освещении, если они помалкивали и принимали ту позу, которую он просил, или закрывали лицо кружевным платком либо маской, их ставшие анонимными тела напоминали ему ее тело — грудь, округлость бедра, изгиб шеи; тогда — о, тогда он мог целых пятнадцать или двадцать секунд обманывать себя, что она вернулась. Но они неминуемо поворачивались, обращались к нему со словами любви, выгибали обнаженную спину — освещение менялось, маска спадала, — и иллюзия была разрушена. После этого он сразу же вставал и уходил. Несмотря на его слезливые признания и рассеянную жестокость, молодые девушки, посещавшие его выступления (он начал петь как профессионал), продолжали искать этих более интимных и почти всегда ранящих свиданий.

И не надо думать, что его поиски ограничивались крутом молодых поклонниц. Список женщин, которыми он пытался заменить Вину в те годы, выглядит как срез всего женского населения города: это были женщины всех возрастов, разного рода занятий, худенькие и полные, высокие и маленькие, шумные и тихие, нежные и резкие; всех их объединяло лишь одно: в них жил какой-то кусочек Вины Апсары — или так казалось ее безутешному возлюбленному. Домохозяйки, секретарши, малярши, обитательницы мостовых, поденщицы, домашняя прислуга, шлюхи… Казалось, он может обходиться без сна. День и ночь он блуждал по улицам, ища ее — женщину, которой нигде не было, пытаясь извлечь ее из тех женщин, которые были повсюду, находя какой-то осколок, который он мог удержать, дух, который мог ухватить, в надежде, что это nuage[101] заставит ее явиться к нему во сне. Так он искал ее в первый раз. Мне в этом чудилось нечто некрофильское, вампирическое. Он высасывал кровь из живых женщин, чтобы оживить призрак Ушедшей. Часто, покорив очередную из них, он мне исповедался. Я чувствовал себя Дуньязадой, сестрой Шахерезады, сидящей в изножье королевского ложа, пока та рассказывала небылицы, чтобы спасти себе жизнь: он рассказывал, не утаивая ничего, и при этом умудрялся не выглядеть хвастуном, а я, равно зачарованный и раздраженный его страстями и подробностями, случалось, бормотал: «Может, тебе пора забыть о ней. Может, она никогда не вернется». Тогда он качал головой с отрастающей гривой: «Отойди от меня, сатана. Не ищи встать между любящим и его любовью». Меня это смешило, он же был совершенно серьезен.

Каким персонажем он был на публике! Он сверкал, он искрился. Стоило ему появиться где-то, как все фокусировалось на нем. Его улыбка была магнитом, его нахмуренные брови — приговором. Дни, когда он околачивался возле школ для девочек, остались в прошлом. Теперь он пел почти каждый вечер, играя на всех инструментах, что попадались под руку, и девчонки ходили за ним толпами. Все отели и клубы в городе, даже музыкальные продюсеры индийских фильмов наперебой пытались завязать с ним деловые отношения. Он умудрялся выступать, не подписывая никаких контрактов, не связывая себя никакими обязательствами, — ему это сходило с рук. Его вращающиеся бедра стали главным событием городских воскресных бранчей, где благодаря ему джаз постепенно вытеснялся рок-н-роллом и где местные барышни от них просто обмирали. Их матери этого категорически не одобряли, но тоже не могли оторвать от него глаз. Каждый, кто жил тогда в Бомбее, помнит молодого Ормуса Каму. Его имя, его лицо стали одной из достопримечательностей города в период расцвета. Мистер Ормус Кама, путеводная звезда наших женщин.

В разговоре, особенно когда он близко наклонялся к очередной юной красотке с длинной челкой и в разлетающейся розовой юбке, напряжение, которого достигала его сексуальность, было почти пугающим. Мы созданы для физического наслаждения, шептал он, ведь мы лишь плоть и кровь. Все, что доставляет удовольствие плоти, согревает кровь, — пРе красно. Главное — тело, а не дух. Например, я делаю так. Что ты чувствуешь? Да. Мне тоже это понравилось. А так? О, да, бэби, и моя кровь. Она тоже согрелась.

Не наши души, но мы сами… Он проповедовал свое эротическое евангелие с какой-то невинностью, с какой-то мессианской чистотой, сводившей меня с ума. Я лез из кожи вон, подражая ему все годы своего отрочества, и даже моя жалкая подражательная версия приносила неплохие результаты с моими сверстницами, но часто они просто смеялись мне в лицо. По большей части именно так и было. Я считал, что мне повезло, если у меня что-нибудь получалось с одной из десяти. Что вполне нормально, как я понял позднее, для всех особей мужского пола. Это нормально, когда тебя отвергают. Сознавая это, мы тем больше стремимся иметь успех. В этой игре мы не придерживаем карты. Те, кто в ней достаточно искусен, умеют прорезать. Ормус же, будучи художником, имел свой козырной туз — искренность. Он брал меня с собой на свои джем-сейшены и иногда даже на выступления в ночных клубах (у меня было двое родителей, соперничавших друг с другом в борьбе за мою любовь и сочувствие, поэтому мне не составляло труда обвести их обоих вокруг пальца и получить разрешение на то, о чем при других обстоятельствах я не мог бы и мечтать), и я наблюдал маэстро в деле, когда он сидел за столиком с какой-нибудь молодой особой, жадно ловившей каждое его слово. Я наблюдал за ним почти с фанатичным вниманием, твердо решив не упустить ту малейшую оплошность, то мельчайшее неосторожное движение, когда его маска спадет, и я, его последователь и соглядатай, увижу, что все это только представление, ряд тщательно продуманных аффектов, фальшивка.

Ни разу мне этого не удалось. Он не играл, он был искрен; это шло из глубины его природы, и этим он завоевывал сердца своих последователей, фанатов, любовниц; это било любую карту. Его дионисийское кредо: отвергни дух, поверь плоти, — которым он когда-то покорил Вину, теперь сразило наповал полгорода.

Лишь одну женщину он никогда не пытался соблазнить — Персис Каламанджа. Может быть, это было возмездием за то, что она помогла Вине уехать от него: не провести с ним ни одной ночи сказочных удовольствий, — а может быть, что-то иное — свидетельство его высокого мнения о ней, намек на то, что, не будь Вины Апсары, у нее мог бы появиться шанс.

Но Вина существовала, поэтому «бедная Персис» была уничтожена.


В частной жизни Ормус, каким мне довелось наблюдать его на Аполло-бандер, был совсем не похож на этого всеобщего бога любви. Синяк на веке саднил. Часто он погружался в знакомую темноту, часами лежа неподвижно, вглядываясь в нее своим внутренним оком, которому открывались столь необычные апокалиптические сцены. Он больше не говорил о Гайомарте, но я знал, что его умерший брат-близнец был там, постоянно уводя его вниз, в глубь лабиринта сознания, в конце которого его ожидали не только музыка, но и опасность, чудовища, смерть. Я знал это потому, что Ормус по-прежнему возвращался из своей «Камы обскуры» с партией новых песен. И быть может, он спускался все глубже, все больше рисковал, или же Гайомарт приближался к нему и напевал ему прямо на ухо, потому что теперь Ормус возвращался не просто с последовательностью гласных звуков или плохо расслышанными, бессмысленными строчками (хотя иногда — например, когда он впервые исполнил мне одну песню, называвшуюся «Да Ду Рон Рон», — разницы почти не было). Теперь песни доставались ему целиком. Песни из будущего. Песни с названиями, которые в 1962-м и 1963-м никому ничего не говорили. «Eve of Destruction»[102]. «I Got You Babe»[103]. «Like a Rolling Stone»[104].

Свои собственные песни Ормус любил сочинять на плоской крыше дома, где он проводил целую вечность, погруженный в себя, в поиске точек пересечения своей внутренней жизни с жизнью внешнего мира, которые он называл песнями. Только один раз он позволил мне сфотографировать себя за работой, когда наигрывал на гитаре, лежавшей у него на скрещенных ногах, — отсутствующего, с закрытыми глазами. Мой фотоаппарат «фойгтлендер» не погиб во время пожара на вилле «Фракия», потому что я был с ним неразлучен и в тот день взял его с собой в школу. В книге «Фотография для начинающих» я прочитал, что настоящий фотограф никогда не расстается со своим орудием труда, и это запало мне в сердце. Ормусу нравилось мое отношение к фотографии, он находил его «серьезным», я же, несмотря на весь запас моей ревности к нему, всегда был чувствителен к его похвалам и раздувался от гордости. В те дни он придумал для меня прозвище — Фруктик. В 1963-м он представлял меня, шестнадцатилетнего мальчишку, сомнительным девицам, ошивающимся в клубах: «Мой друг Фруктик. Вы и представить себе не можете, что это за фрукт. Повсюду видит кадры — три человека в очереди на автобус поднимают ноги в унисон, как в танце, или отплывающие на пароходе машут с палубы, и среди машущих рук одна принадлежит горилле, и тогда он вопит: „Ты видишь? Видишь?" Но, конечно, никто, кроме него, этого не видит, и что бы вы думали, все это проявляется на его снимках». Он хлопал меня по спине, а его подружки удостаивали меня взглядами, от которых у меня жгло в паху. «Самый меткий стрелок на Востоке». При этих словах я постыдно, по-мальчишески заливался краской.

И вот в ноябре 1963 года он разрешил мне сфотографировать себя за работой. Многие из песен, которые он тогда писал, были песнями протеста, идеалистическими, напористыми. Я тогда часто думал, что Ормус принадлежит к тем, кто видит этот мир более несовершенным, чем обычные люди. В этом он походил на мою мать; правда, она, лишившись своих иллюзий, решила, что ей не победить испорченность мира, и стала играть с ней в одной команде. Ормус Кама не отказался от идеи совершенствования человека и своей социальной среды. И однако в тот день на крыше с закрытыми глазами, разговаривая сам с собой, он казался озадаченным. «Здесь все не так, — то и дело бормотал он. — Все сходит с рельсов. Иногда чуть-чуть, иногда совсем. Все должно быть по-другому. Просто… по-другому».

В конце концов это стало песней: «It Shouldn't Be This Way»[105]. Но все время, пока я наблюдал за ним, стараясь быть невидимым, чтобы ему не помешать, неслышно расхаживая по крыше, я был охвачен странным чувством, что он выражается вовсе не фигурально. Подобно тому, как он удивлял глубиной своей искренности, так и его буквализм мог заставать врасплох. Я почувствовал, как зашевелились волосы у меня на затылке. Мышцы живота свело. «Все должно быть иначе, — повторял он, — так не должно быть». Словно он имел доступ к какому-то иному измерению, иной, параллельной, «правильной» вселенной, и чувствовал, что в наш век что-то оказалось расшатано. В нем была такая сила, что я невольно поверил ему, поверил, в частности, что возможна другая жизнь, где Вина никогда нас не покидала и мы все трое продолжали жить вместе, поднимаясь к звездам. Потом он тряхнул головой, чары развеялись. Он открыл глаза и лукаво ухмыльнулся, будто знал, что его мысли передались мне. Будто чувствовал свою власть. «Лучше все это оставить, — сказал он. — И обходиться тем, что есть».

Позднее, в своей комнате, перед тем как уснуть, я снова вспомнил сцену на крыше: муки творчества и внезапно овладевшую Ормусом идею, будто мир, как сошедший со своего пути товарняк, ушел в вираж и теперь громыхает, неуправляемый, по гигантской железной паутине, туда, куда переведены стрелки. Я уже задремал, когда эта мысль вырвала меня из сна: ведь если сам мир непредсказуемо меняется, значит, ни на что нельзя положиться. Чему тогда верить? Как найти якорь, фундамент, твердое направление в сломанном, меняющемся времени? Я очнулся задыхаясь, с колотящимся сердцем. Всё в порядке. Всё в порядке. Всего лишь ночной кошмар.

Мир есть то, что он есть.

Я подумал тогда, что сомнения Ормуса по поводу реальности могли быть своего рода местью духа, вторжением иррационального и бестелесного в жизнь, отданную реальному и чувственному. Он, отвергнувший непознаваемое, теперь терзался непознанным.


На следующий день после того как президент Соединенных Штатов чудом избежал смерти в Далласе, штат Техас, и стали известны имена покушавшихся на него — Освальда, чью винтовку заклинило, и Стила, которого на каком-то поросшем травой холмике одолел настоящий герой, пожилой фотограф-любитель по имени Запрудер, увидевший у него оружие и оглушивший его восьмимиллиметровой кинокамерой, — в этот памятный день Ормусу Каме предстояло узнать еще одно имя, потому что, когда он явился в кафе «Ригал» в Колабе, ему сообщили, что среди публики будут люди из Соединенных Штатов, в том числе мистер Юл Сингх собственной персоной. Даже тогда большинство проживающих в Индии любителей музыки слышали о Юле Сингхе, индийце, слепом музыкальном продюсере, основавшем в 1948 году в Нью-Йорке компанию «Колкис Рекордз» на десять тысяч долларов, взятых в долг у своего врача-окулиста. После того как компания «Колкис» сорвала куш на исполнении «этнической музыки», ритм-энд-блюза для белых радиослушателей, этот окулист, Томми Дж. Эклбург, сам на какое-то время стал манхэттенской знаменитостью. Он даже появился вместе с Юлом Сингхом на ток-шоу.

«Итак, Юл, зачем слепому нужен оптик?»

«Оптимизм, Джонни. Оптимизм».

«А зачем оптику слепой, Ти-Джей?»

«Не надо обижать моего друга, мистера Си. Он просто видит по-другому, вот и всё».

Когда в «Ригале» Ормус узнал, что будет Юл Сингх со своей командой, он нахмурился и стал жаловаться на жуткую головную боль. Он принял таблетку и прилег в гримерной с ледяным компрессом на голове, а я уселся рядом, массируя ему виски.

— Юл Сингх, — повторял он. — Юл Сингх[106].

— Большая шишка, — сказал я, гордясь своей осведомленностью. — Арета, Рэй, «Битлз». Все.

Ормус поморщился, словно головная боль у него усилилась.

— В чем дело? — спросил я. — Таблетки не действуют?

— Его нет, — прошептал он. — Этого мудака не существует.

Я не принял это всерьез.

— Ты бредишь, — сказал я. — Ты еще скажи, что Джесса Гэрона Паркера не существует.

Ему нечего было возразить, и он закрыл лицо руками, Я услышал обрывок песни:

It's not supposed to be this way

it's not supposed to be this day

it's not supposed to be this night

but you're not here to put it right

and you're not here to hold me tight

it shouldn't be this way[107].

Потом голове полегчало, — видимо, подействовали таблетки. Он сел на диване.

— Что со мной? — спросил он. — Сейчас не время раскисать.

— Ни пуха, — пожелал я ему, и он пошел петь.


После выступления, которое в честь американских гостей Ормус посвятил спасению президента Кеннеди, я был с ним в его крошечной гримерной, вместе с тремя девушками (больше туда не вмещалось). Ормус, к удовольствию дам, был до пояса обнажен. Потом в дверь постучал Юл Сингх. Ормус выставил поклонниц, а мне позволил остаться.

— Младший брат? — спросил Юл Сингх.

Ормус усмехнулся:

— Вроде того.

На Сингха стоило посмотреть. Красивее его синего шелкового костюма мне ничего не доводилось видеть; рубашки у него были с личной монограммой; при взгляде на его туфли двух оттенков кожи ноги начинали ныть от зависти. Сам он был маленький сорокалетний человечек с козлиной бородкой, и его темные очки — несомненно, произведение этого кутюрье par excellence доктора Т. Дж. Эклбурга — были такой формы, что не давали ни малейшей возможности заглянуть в его незрячие глаза, сколько ни выгибай любопытные шею. В руке он держал белую трость слоновой кости с серебряным набалдашником.

— О'кей, а теперь послушай, — он сразу перешел к делу. — Я приехал в Бомбей не в поисках исполнителей, о'кей? Я приехал навестить свою мать. Которой, благослови ее Бог, уже за семьдесят, а она еще ездит верхом. Но это тебя не касается. Так вот, я слышал твою музыку. Ты что, меня за дурака держишь? Кого, мать твою, пытаешься надуть?

Все это было сказано сквозь зубы, оскаленные в учтивейшей улыбке. Я никогда не видел Ормуса таким растерянным.

— Я не понимаю, мистер Сингх, — ответил он так, словно вдруг превратился в мальчишку. — Вам не понравилось мое выступление?

— Причем здесь понравилось — не понравилось? Я же сказал, я не на работе. Там сидит моя мать. Она тебя слышала, я тебя слышал, весь город тебя слышал. Это, значит, посвящение, так? Ладно, ты можешь это петь, ты мог бы быть одним из этих ребят. О'кей. Мне это не интересно. Ты это делаешь ради женщин, чтобы заработать немного, a? Ты получаешь женщин? Ты этого ищешь?

— Только одну женщину, — ответил Ормус слабым голосом, — он был слишком потрясен, чтобы лгать.

Услышав это, Сингх остановился и поднял голову.

— Она сбежала от тебя, a? Ты пел эти подражательные песенки, и у нее лопнуло терпение.

Ормус пытался сохранить остатки достоинства.

— Я понял, мистер Сингх, спасибо за вашу прямоту. Я не исполнял сегодня своих песен. В другой раз, может быть, попробую.

Сингх стукнул тростью об пол.

— Я разве сказал, это всё? Я скажу, когда будет всё, а оно не будет, пока ты, мальчик, не скажешь мне, как ты раздобыл последнюю песню, которую пел, какой сукин сын бутлегер надыбал ее для тебя. Так я сказал, когда ты начал петь. Видишь, что ты со мной сделал, — ты заставил меня выругаться в присутствии моей седой матери. Я никогда этого не делаю. Она вязала и потеряла петлю. Но тебя это не касается.

Последней песней была нежная баллада, медленная, полная томления: песня для Вины, подумал я, одна из тех, что Ормус сочинял на крыше, думая об утраченной любви. Но я ошибался. Песня называлась «Yesterday».

— Я слышал ее, — промямлил Ормус, и Юл Сингх опять грохнул об пол своей тростью.

— Невозможно, о'кей? Эту песню мы выпустим не раньше, чем в следующем году. Мы ее еще даже не записали. Парень только сочинил ее, он только что сыграл мне ее на своем гребаном пианино в Лондоне, о'кей, и вот я прилетаю в Бомбей повидать свою старенькую мать, которая, Боже благослови ее, сидит там не знаю сколько времени и не может понять, почему ее сын выругался при ней. Ты понимаешь, о чем я? Это не годится. Так быть не должно.

Ормус молчал, словно онемев. Разве мог он сказать: у меня есть мертвый брат-близнец, я следую за ним в мыслях, он поет, я слушаю, и последнее время все лучше разбираю слова. Всё лучше и лучше.

Юл Сингх встал.

— Я скажу тебе две вещи. Первое: если ты еще раз споешь эту песню, мои адвокаты скрутят тебя покрепче смирительной рубашки и твои яйца будут у меня на столе рядом с овсяными хлопьями в маленькой фарфоровой чашке. Второе: я никогда не ругаюсь. Все знают, что я не терплю сквернословия. Поэтому ты можешь понять, как я расстроен.

Он был уже в дверях. Я увидел двух дюжих сопровождающих в смокингах. Он повернулся, чтобы сделать последний выстрел.

— Я не сказал, что у тебя нет таланта. Разве я так сказал? Я так не думаю. У тебя есть талант. Возможно, большой талант. Чего у тебя нет, так это материала, — кроме того, который ты украл, хотел бы я знать как, но ты не скажешь. Еще у тебя нет группы, потому что с этими ребятами в розовых пиджаках далеко не уедешь, разве что домой на автобусе. Далее, мотивация. Этого, мне кажется, тебе тоже не хватает. Когда у тебя будет стоящий материал, когда у тебя будет настоящая группа — можешь ко мне не приходить. Когда у тебя будет мотивация — другое дело, если она у тебя, конечно, будет, а может, не будет никогда, но не воображай, что я собираюсь ждать. Возможно, если ты найдешь эту девчонку. Найди ее, и она сделает из тебя человека. Лично я всем обязан моей очаровательной жене, которая, к сожалению, не сопровождает меня на этот раз. Но тебя это не касается. Всего хорошего.

— Значит, его не существует, — сказал я Ормусу. — Тогда тебе повезло.

У Ормуса был такой вид, словно в него ударила молния.

— Всё неправильно, — тупо промямлил он. — Но, может быть, так и должно быть.

7. Больше чем любовь

Должен признаться, версия о том, что отсутствие паспорта / конвертируемой валюты помешало Ормусу кинуться вслед за Виной, всегда была мне подозрительна. Было бы желание и т. д., думалось мне невольно, поэтому когда Юл Сингх проницательно усомнился в наличии у данного исполнителя мотивации, я понял, что он попал прямо в точку и высказал вслух то, что я уже давно знал. И все же столь велика была внешняя уверенность в себе Ормуса, его сексуальная развязность, свобода владения своим телом и голосом, его шарм, что я позволил себе поверить (точнее, обманул себя, что верю), будто его скрытая от посторонних замкнутость и даже эти панические срывы по поводу погрешностей реального мира объясняются его обостренной чувствительностью художника, неудержимо подталкивающей к тому, что Браунинг называет опасной гранью вещей.

«Честный вор, ласковый убийца». Эти парадоксы, несомненно, интересны, но Ормус Кама стремился к куда более опасной грани — грани сознания, за которой он преследовал своего умершего брата, возвращаясь с провидческой музыкой, но каждый раз рискуя больше не вернуться. Нет ничего удивительного, думал я, исполненный самомнения подросток, что подобные путешествия в непознанное не проходят бесследно, повергая путешественника в состояние уныния и потерянности. Короче говоря, я считал, что Ормус Кама слегка тронулся, не сумев сохранить душевного равновесия после своей утраты, как это бывает с разлученными близнецами (или покинутыми любовниками). Все здравствующие на тот момент представители семьи Кама мужского пола были, каждый на свой лад, ущербны — чтобы стать рупией, им не хватало пары анн; Ормус не страдал ни тягой к убийству, ни немотой; он не погрузился в пьяный ступор поражения и стыда: он был одарен, харизматичен, а его странности только усиливали его привлекательность. Так что у меня было немало причин отбросить зародившиеся в глубине души сомнения, не признаваться даже самому себе в очевидном, а именно: что внезапный отъезд Вины, сразу же после их отложенной на столь долгий срок и подарившей им столь совершенное наслаждение первой (и единственной) ночи любви, нанес серьезный удар вере Ормуса в себя, оставив его с пробоиной ниже ватерлинии, так что ему приходилось отчаянно вычерпывать воду, чтобы не затонуть. После того как беспощадная зоркость Юла Сингха открыла мне глаза, я увидел густой туман страха, окутывавший Ормуса Каму, глубокое чувство своей неадекватности, заставлявшее его изображать бомбейского Казанову, — причину его непрекращающегося донжуанства. Если бы Афродита сошла с Олимпа, если бы Венера объявила, что ее занятие потеряло смысл, — это потрясло бы Ормуса меньше, чем отсутствие у Вины Апсары иллюзий относительно любви. Он также потерял уверенность и саму веру в идеальную Вину, в существование вечного и идеального партнера, его второй половинки, которую он мог бы любить вечно и которая, в свою очередь, подарила бы ему вечную любовь. «Я найду ее хоть на краю света», — хвалился он, но не добрался даже до аэропорта.

Он стал бояться того, чего больше всего желал. В самый важный день своей профессиональной карьеры он свалился с мигренью, после чего не посмел исполнить для знаменитого продюсера, сидевшего в зале подле старушки-матери с ее вязаньем, ни одной собственной песни. Вместо этого он пел песенки, подслушанные у Гайо, — версии тогдашних хитов, услышанные им задолго до этого в видениях, и в результате продюсер принял его за обычного провинциального подражателя. То же самое получилось у него с Виной; он утратил самообладание. Страх, что она, возможно, разлюбила его, что она захлопнет перед его носом дверь трейлера, оказался сильнее любви и удержал его дома.


За тринадцать месяцев, прошедших с того дня, как Юл Сингх обнаружил его тайную слабость, неуверенность его в себе понемногу стала очевидной для всех. Прежде оркестранты тех заведений, где он пел, — всевозможных клубов и кофеен, такие как «Розовые фламинго» из кафе «Ригал», — видели в нем полубога, одного из мифологических героев, кому на роду написано закончить свои дни, сияя на небесах. Но после того как босс «Колкис Рекордз» забраковал его, бомбейские музыканты все время давали понять Ормусу Каме, чтоб он не слишком задирал нос; что он, конечно, волен думать, будто он Бог Вог[108] (титул, дарованный ему кем-то из критиков скорее ради аллитерации), но с их точки зрения он ничем не лучше остальных — всего лишь вокалист при оркестре, а их как собак нерезаных, так что пусть держится скромнее. И в довершение всего он утратил свой дар покорять женские сердца.

Первые женщины, отвергшие его ухаживания, — старлетки Фадия Вадия иТиппл Биллимория, мигом прославились среди ресторанных завсегдатаев города как разрушительницы репутации Ормуса-сердцееда. Прошли считаные недели после этих первых отказов, и вся «армия Орми» предала его. Осталась одна Персис Каламанджа, с неземным пылом ожидавшая его в своем одиночестве в особняке матери на Малабар-хилл. Но этого звонка Ормус Кама так и не сделал. Позвонить Персис означало признать полное поражение. Это было все равно что позвонить в Башню молчания[109], чтобы забронировать там место на крыше, обсиженной стервятниками. Персис Каламанджа, со своим бесконечным терпением, — идеальная дочь для любой матери, идеальная невеста для большинства мужчин — в измученном сознании Ормуса стала аватарой Ангела Смерти.

За этот год он превратился в жалкого, несчастного субъекта, но по-прежнему не предпринимал попыток разыскать Вину. Даже миссис Спента Кама, так и не сумевшая полюбить своего младшего сына и всеми силами сопротивлявшаяся его одержимости этой малолеткой Виной, как-то раздраженно обронила: «Ну и чего ты от нее ждешь теперь, когда прошло столько времени? Чтобы она выпала на Рождество из каминной трубы в подарочной упаковке?»


Камин не украшал квартиру Кама; в семье не было принято праздновать Рождество; Вина Апсара не объявилась — ни в подарочной упаковке, ни без нее. Но кое-кто все же вернулся. И хотя после этого Рождество не стало праздником для семьи, оно стало датой, забыть которую уже невозможно.


В тот сочельник Сайрус Кама бежал из тюрьмы, переодевшись сирийским священником, убедив охранника в том, что он великий провидец, что все его убийства остались в прошлом и что он принесет гораздо больше пользы своему народу, если будет на свободе и сможет донести свое послание до всех людей. В тот момент нация и впрямь остро нуждалась в лидере. Джавахарлал Неру умер. Его преемница, Индира Ганди, была не более чем пешкой в руках кукловодов Национального конгресса — Шастри, Морарджи Десаи и Камараджа. Группа фанатичных политических экстремистов — «блок Мумбаи» — готовилась захватить власть в Бомбее, и индусский национализм захлестывал страну. Казалось, что все происходит слишком быстро; что страна, словно поезд, грохоча, несется вперед без машиниста; что решение игнорировать международную ценовую политику и отменить регулирование экономики было принято слишком поспешно. «Может быть, лет через двадцать, когда мы окрепнем, — вопрошала редакционная статья в „Индиан Экспресс“, — но почему сейчас? Что за спешка?»

В ночь побега Сайруса его брат-близнец Ардавираф внезапно проснулся, охваченный дрожью, словно некое зло легонько пробежало по его позвоночнику. Так он дрожал, сидя в постели, пока его не обнаружила мать. Она укутала его в одеяла и поила куриным бульоном, пока кровь не прилила снова к его щекам. «Он словно увидел привидение», — сказала Спента по телефону Долли Каламанджа, чья манера отметать всякую паранормальную ерунду втайне действовала на нее успокаивающе. «Бедняга, — посочувствовала Долли. — Одному дьяволу известно, какие фантазии приходят в голову этому мальчику».

Наутро стало известно о побеге Сайруса, и Спента окинула Вайруса долгим внимательным взглядом, но он лишь расплылся в своей невинной улыбке и отвернулся. Спенту охватил смутный страх. Она знала, что обсуждать эту тревожную новость с мужем, который становился все более нелюдимым, бесполезно. Вместо этого она позвонила своему ближайшему союзнику. «Что совершит мой Хусро на этот раз? — прорыдала она в трубку. — Каким позором покроет он мою голову теперь?» Но Долли Каламанджа, хорошо знавшая свою подругу, услышала в ее причитаниях нотки какого-то глубинного страха, заставившего Спенту заговорить на тему, до сей поры абсолютно запретную. Долли не была уже наивной выскочкой; она давно знала всё о заключенном в тюрьму Сайрусе. Но так сильна была ее привязанность к Спенте и так велика ее доброта (которую Персис унаследовала), что она ни разу не подняла эту тему. «Если Спента хочет, чтобы я молчала, — сказала она дочери, — я буду молчать».

У них было много планов на тот день. Сначала благотворительное чаепитие у Долли, затем благотворительный же показ мод со сбором средств под названием «Рождественская экстраваганца» в кинотеатре «Орфей», потом обход больниц. «Приходите пораньше, — посоветовала Долли Спенте. — Отвлекитесь. У нас масса дел». Миссис Спента Кама, терзаемая тревогой, тотчас же с благодарностью поспешила на Малабар-хилл и с облегчением и удвоенной энергией окунулась в добрые дела.

Ормус тоже потом говорил, что ушел из дома в состоянии крайнего напряжения; впрочем, это состояние было для него в то время обычным. Он стряхнул это чувство и отправился на работу. В тот вечер он был занят в ресторане отеля «Вселенский танцор» на Марин-драйв, где рождественский колорит был обозначен большим количеством ваты и несколькими пластиковыми деревьями. Ормуса обрядили в красный балахон, нацепили ему белую бороду и заставили исполнять все песенки, начиная с «Белого Рождества» и кончая «Санта-Бэби» Ирты Китта, невзирая на то, что последняя явно предназначалась для женского исполнения. Этот второсортный репертуар недвусмысленно говорил о том, насколько упали его акции.

Иногда, чтобы узнать путь наверх, нужно коснуться дна; уйти далеко по неверной дороге — чтобы отыскать правильный путь. Скованный инерцией, имевшей явное сходство с апатией, поразившей его отца, Ормус Кама позволил себе медленно идти ко дну. Однако в ночь убийства Дария Ормус наконец отчетливо увидел себя со стороны. Закончив выступление в отеле «Вселенский танцор» — этом чистилище, где он в течение двух часов исполнял старые песенки сквозь бороду Санта-Клауса, — и выслушав жидкие, равнодушные аплодисменты, он засмеялся. Он снял бороду и колпак и смеялся, пока слезы не полились по его лицу. Впоследствии нашлось много бомбейцев, которые клялись, что присутствовали на последнем выступлении в этом городе Ормуса Камы, — так много, что ими можно было бы не один раз заполнить стадион «Ванкеде», и они по-разному передавали его прощальные слова. Говорили, что он был в ярости; робок; высокомерен; изъяснялся по-французски. Его обвиняли в том, что он скандалил; кричал о будущем популярной музыки; бранил слушателей за пренебрежение; умолял дать ему еще один шанс, но его криками прогнали со сцены. Одни заявляли, что он выступил с политической речью, громя собравшихся посредственностей, жирных котов, погрязших в коррупции; другие говорили, что он святотатствовал, браня не только Рождество и христианство, но всех богов и обряды — эти «шарады» религии. Если послушать эти полчища самозваных свидетелей — он был великолепен или жалок, герой или клоун.

Правда же заключалась в том, что он смеялся и не мог остановиться, и единственное, что он произнес, не было адресовано никому из присутствующих. «Черт, Вина, — проговорил он, лопаясь от смеха. — Прости, что я так долго не мог сообразить».


Тем временем в квартире на Аполло-бандер дворецкий Гив накрыл ужин для Дария и Ардавирафа Камы, а затем удалился на половину прислуги, где, к своему немалому изумлению, обнаружил, что все, кто там жил, покинули дом, кроме повара, покидавшего его в этот самый момент. «Куда тебя несет?» — спросил у парня Гив, но тот лишь помотал головой и с удвоенной скоростью затопал вниз по звонкой чугунной лестнице, пристроенной к задней части дома. Очевидно, что у Гива не было никаких жутких предчувствий, потому что он улегся, как обычно, на свою койку и вскоре заснул.

Мистер Дарий Кама провел последние часы жизни в одиночестве в своей любимой библиотеке, одурманенный старостью, мифологией и выпивкой. Последнее время он был одержим идеей, что греческие образы титана Прометея («задуманного первым») и его брата Эпиметея, («бывшего дополнением первого»), сыновей «праотца» Урана, могли вести свое происхождение от героев пуран Праманту и Манту и что свастика, древний индийский символ огня, могла иметь связь с символической ролью Прометея — вора, укравшего олимпийский огонь для созданного им человечества. Нацисты украли свастику и осквернили ее, а связь с нацистами осквернила всю эту область знаний, и постаревший джентльмен-ученый в своей путаной манере надеялся, что его последние исследования, возможно, чуть-чуть реабилитируют и свастику, и само изучение арийской мифологии, очистив их от скверны, в которую их ввергла история. Однако он не способен был мыслить достаточно ясно, чтобы выстроить аргументацию. В своих набросках он отвлекся от темы, перескочив с Прометея и Эпиметея на их младшего дядю, Крона, серпом оскопившего своего отца. Последние слова, написанные Дарием Камой, совсем не соответствовали теме его научного исследования, обнажая все его смятение и боль. «Нет нужды отрезать мне яйца, — написал он. — Я всё сделал сам». Потом он склонился головой на стол, на свои записки, и погрузился в сон.


Спента вернулась домой поздно и сразу прошла в свою комнату. Сияющий Ормус вернулся за час до рассвета, распевая во все горло, и устроил настоящую иллюминацию, включив все люстры и настольные лампы. Усталую Спенту не разбудили ни включенный свет, ни пение сына. Часто моргая, словно он вышел на свет после нескольких лет, проведенных взаперти, вдали от людей, на темном чердаке, Ормус удалился к себе. Ночь он провел, бродя по улицам, смеясь, выкрикивая имя Вины, пьяный одним своим возбуждением, сжигаемый потребностью в ней. Он шумно вошел в комнату, упал на кровать и заснул не раздеваясь. Квартира погрузилась в сон, и обитатели ее не ведали о том, какая трагедия произошла в этих стенах.

Настало утро, стремительное и беспощадное, каким оно бывает лишь в тропиках. Как обычно, Спенту разбудил город — его безразличный шум: крики людей, гудки автомобилей, звонки велосипедов. Наглые вороны уселись на подоконнике и своим карканьем стали выгонять ее из постели. Но не шум поднял ее на этот раз, а непривычная тишина в доме: не хватало части утреннего оркестра. Спента набросила поверх ночной рубашки легкий шифоновый пеньюар и покинула свою комнату, но не обнаружила в квартире ни уборщицы с дочерью, которые должны были мести пол, ни слугу, который должен был вытирать пыль и полировать мебель. Кухня тоже была пуста. Гива нигде не было. Она громко позвала: «Аре, кой хай?»[110] Ответа не последовало. Такая нерадивость была возмутительна. Помрачнев, Спента ворвалась через кухню на половину прислуги, с намерением задать бездельникам жару. Мгновение спустя она вернулась бегом, зажимая рукой рот, словно хотела сдержать истошный крик. Она распахнула настежь дверь спальни Ардавирафа. Он спал, мирно похрапывая. Затем она направилась в комнаты Ормуса. Тот беспокойно пошевелился во сне и что-то пробормотал. Опочивальня Дария была пуста. Спента устремилась к библиотеке, но замерла перед закрытыми двойными дверьми, словно боялась распахнуть их, ибо увидеть то, что за ними, было выше ее сил. Положив обе руки на ручки двери, она наклонилась вперед, до боли уперлась лбом в сияющее красное дерево и зарыдала.

Говорят, что когда король-помазанник переселился в мир иной, его душа нашла прибежище в теле вороны. Не исключено также, что имя Крона, убившего отца, произошло от греческого слова «ворона», а не от слова, обозначающего время, как принято считать. И несомненно то, что, когда Спента открыла двери библиотеки, одна ворона сидела на столе ее мужа, рядом с его безответной головой. Увидев Спенту, она громко каркнула, в панике закружила по комнате, дважды наткнувшись на кожаные хребты старых томов, и вылетела через высокое окно, вопреки обыкновению широко открытое, несмотря на работающий вентилятор. Спента Кама нежно дотронулась внешней стороной ладони до мужниной щеки. Та была холодна.


Дарий Ксеркс Кама и его слуга Гив умерли в результате удушения, что было «визитной карточкой» Сайруса-Подушечника. Время их смерти было установлено приблизительно как десять тридцать вечера. Дворецкий упорно боролся с убийцей. Под его длинными ногтями были обнаружены следы крови — предположительно, крови убийцы. Дарий, похоже, вовсе не оказал сопротивления. Лицо его было спокойно, следы борьбы отсутствовали. Он словно рад был испустить дух, отдав жизнь в руки собственного сына.

Увлечение мифологией не всегда полезно для расследования. Греки пытались внушить нам, что первый из отцов был убит своим младшим сыном по наущению праматери Геи — самой матери Земли. Но в момент убийства на Аполло-бандер Ормус пел для ресторанного зала, полного равнодушных слушателей, а Спента держала за руки безнадежных пациентов в больнице.

Инспектор Сохраб из следственного отдела бомбейской полиции недоверчиво поднимал брови, выражая свое удивление тем, что ему приходится опрашивать семьи Кама, Каламанджа и (в качестве ближайших соседей, которые могли заметить нечто важное) Мерчантов так скоро после загадочного пожара на Кафф-парейд. Однако не оставалось никаких сомнений, что главный подозреваемый в этом деле — убийца-психопат, бежавший из тюрьмы Хусро, он же Сайрус Кама, группа крови которого совпадала с группой крови, обнаруженной под ногтями убитого дворецкого. Мотив убийства не имел особого значения, так как «чокнутые», по словам инспектора Сохраба, «способны на все что угодно, подвернись только случай». Он полагал, что первым был убит Гив, потому что нужно было убрать его с дороги. Настоящей же целью убийцы был Дарий Ксеркс Кама. Возможно — «это, разумеется, всего лишь догадки» — Сайрус мстил за то, что его сначала изгнали из дома, затем поощряли учителей, чтобы те его наказывали, и в конце концов юридически лишили наследства. Сохраб и Рустам смотрели на Спенту Кама с откровенной враждебностью. «Вам повезло, что вас не было дома, — ядовито заметил инспектор Сохраб, — иначе вы тоже могли получить по заслугам».

Некоторые второстепенные вопросы разрешились сами собой. Слуги вернулись и все как один с наглым и лживым видом заявили, что, будучи христианами, захотели посетить рождественскую мессу в соборе, а потом навестить свои семьи в ближайших пригородах. Как-никак Рождество, и они решили непременно его отметить, пусть даже их бессердечные хозяева отказались бы в этот вечер их отпустить. Гив христианином не был. Это объясняло остальное.

Правда, два момента, с точки зрения Сохраба и Рустама, так и остались непроясненными. Во-первых, в ночь двойного убийства на Аполло-бандер в городе Лакнау, на полпути к другому краю субконтинента, произошло убийство с удушением жертвы, причем человек, в точности соответствующий описанию упомянутого убийцы-психопата Хусро Камы, был замечен покидающим место преступления. Во-вторых, группа крови, обнаруженной под ногтями убитого Гива, соответствовала группе крови близнеца Хусро, бессловесного Ардавирафа Камы, на предплечьях которого были обнаружены царапины достаточно глубокие, чтобы кровоточить.

Вайрус сидел в углу библиотеки, уставившись на письменный стол, за которым был найден его отец. Он подобрал под себя ноги и медленно раскачивался взад-вперед, обхватив руками колени. Сохраб задавал ему вопросы, пытался давить на него, уговаривать, угрожать, — всё без толку. Вайрус не раскрыл рта. «Оставьте мальчика в покое! — взорвалась наконец Спента. — Вы что, не видите, что он страдает? Не слышите запах горя? Уходите прочь и займитесь своим делом; а когда поймаете, — тут она разразилась слезами, — когда вы найдете другого моего мальчика, стерегите его получше».

В первый день 1965 года Сайрус Кама явился с повинной прямо в тюрьму Тихар. На допросах он полностью отрицал свою причастность к убийству в Лакнау (за которое в конечном итоге был арестован и повешен другой человек, до последнего вздоха настаивавший на своей невиновности). Сайрус, однако, легко сознался в отцеубийстве и подтвердил, что смерть слуги была — здесь он процитировал Одена — «необходимым убийством». Он показал шрамы на руках — гораздо более глубокие, нежели царапины Вайруса, категорически отрицая, что нанес их себе сам, и дал описание двойного убийства с такими подробностями и в таком соответствии с известными фактами и выводами судебных экспертов, что все сомнения отпали. Его вновь заключили в одиночную камеру в особо тщательно охраняемом психиатрическом корпусе тюрьмы, и было принято решение, что его надсмотрщики будут меняться «достаточно часто», чтобы никакой другой молокосос не мог подпасть под смертельно опасное обаяние страстного, эрудированного и фанатичного Сайруса.

После пожара на вилле «Фракия» показания Персис Каламанджа сняли подозрение с Вины. Теперь настал черед Сайруса Камы оправдать брата. Все эти алиби, эти альтернативные сюжетные линии, от которых приходится отказаться! Например, история, согласно которой наш выходивший на набережную дом был уничтожен местью Вины: огонь, что сжигал этого с лихвой хлебнувшего горя ребенка, вырвался наружу, чтобы поглотить также и мое детство. Или еще более странная история о том, как Вайрус Кама, чье сознание было мистическим образом связано с сознанием его брата-близнеца, совершил за него убийства на Аполло-бандер; что Сайрус мог одновременно быть в двух местах и знать, в силу непостижимой связи с Вайрусом, своим идентичным близнецом, каждую деталь убийств, которые он заставил совершить своего молчавшего брата. Эти истории перемещаются в сферу необоснованных предположений. У нас нет никаких оснований верить в их справедливость.

И всё же, всё же. После убийства мужа Спента Кама никогда не ложилась спать, предварительно не заперев дверь. Ормус же никогда больше не музицировал вдвоем с братом, чья улыбка оставалась все такой же обаятельной.

Невозможные истории, истории, «вход» в которые «воспрещен», меняют нашу жизнь, наше сознание не менее часто, чем авторизованные версии, те, что подаются нам как правдоподобные, на которых нам предлагают или же велят основывать наши суждения и нашу жизнь.


Размах крыльев — девять футов. Стервятники парят над докхмой, Башней молчания, в садах Дунгервади на Малабар-хилл. Их кружение напоминает Ормусу воздушный парад во время похорон великих людей. Между парсом и стервятником существует великая нерасторжимая связь, которая касается самого последнего. Нам не надо спешить. Мы можем ждать целую жизнь, я — тебя, а ты — меня. Каждый из нас знает, что другой явится на свидание.

Мы проходим через залы, увешанные портретами наших знаменитых покойников, и оказываемся в длинном церемониальном зале. Священнослужитель уже здесь, и человек с сандаловым маслом, и огонь, который есть воплощение бога, но не сам бог. Здесь люди, несущие покрывала, — насса-салары. Здесь мой брат, Ардавираф Безмолвный. Держась за концы белого покрывала, мы идем во главе процессии в сад, где стоят башни. Сегодня здесь много птиц — целых тридцать, как те тридцать из великой поэмы Аттара, что совершили путешествие к Симургу и стали богом, которого искали. Тридцать стервятников, превратившихся в Стервятника. Такая мысль могла бы прийти в голову моему отцу, он мог бы отметить эту связь. Ты должен знать, кто перед тобой сегодня, о Стервятник! Я, стоящий здесь, рядом с моим безмолвным братом, перед безмолвными башнями, должен объяснить тебе молча, кем он был.

Он не был нам близок, но другого отца у нас не было. Он разочаровался в нас. Мы не оправдали его надежд. Нам далеко было до его мечты. Но он воздавал тебе хвалу, Стервятник, за твой холодный рационализм. Он восхвалял нашу последнюю встречу, обновляющую жизненный цикл. И в своих записках, над которыми он работал в момент смерти, он так писал о тебе:

«Прометей прикован к скале на кавказской вершине, где посланный Зевсом орел целый день клюет его печень. За ночь печень восстанавливается. Бесконечное наказание болью. Терзающий Прометея хищник как доказательство мстительности З. Каждый удар клюва показывает нам, почему мы должны отвернуться от богов и идти путем разума. Боги лгут, фальсифицируют обвинения. (Ср.: Прометей и его мнимая любовная интрижка с Афиной П.) Боги капризны, иррациональны, священны. За то, что мы такие, какие есть, они превращают нас в камни, пауков, растения. Мучения, которые причиняет орел, не что иное, как мука разума. Радостная мука. Она показывает Прометею, кто он, как ему жить, почему боги неправы, почему прав он. Орел, мы перед тобой в долгу. И навсегда связаны с тобой узами живой нашей крови. Которые, может статься, более могущественны, чем любовь».

Прометей, творец человечества, оградивший нас от ярости Зевса тем, что предупредил Девкалиона, и тот построил ковчег, чтобы спастись от потопа. Прометей, отец науки и знания, давший нам огонь и получивший за это орла. Будем следовать тому, что есть в нас титанического. А все олимпийское в себе искореним. Я сын своего отца. Я считал, что освободился от него, сделал себя сам, но это было лишь тщеславие. Смерть открывает нам силу кровных уз.

Я сын своего отца. Я принимаю на себя муки Прометея. О Прометеев орел разума, помоги моему отцу достичь покоя, он его заслужил.


Спента Кама сообщила о смерти Дария его старому другу лорду Месволду, продолжавшему на удивление часто писать ей. В ответ она получила длинное письмо, полное соболезнований, теплых слов о Дарии и сожалений о разверзшейся между ними пропасти. Письмо также содержало приглашение посетить вместе с сыновьями Англию. «Хотя здесь сейчас зима, другое небо, незнакомая обстановка, они, именно в силу их новизны, помогут если не утешить вас, то хотя бы смягчить боль утраты». Пока Спента Кама читала письмо, в голове у нее пронеслось несколько мыслей: что, вопреки ожиданиям, боль утраты оказалась не так уж сильна; что после многих лет затворничества Дария его смерть была для всех, в том числе и для него самого — на это косвенно указывал тот факт, что он не пытался оказать сопротивление убийце, — почти желанным облегчением; что, хотя она полжизни отказывалась разделить мечты мужа о переезде в Англию, она испытывала теперь приятное волнение, даже радость, от перспективы провести там зиму; и что ей будет очень приятно увидеть Уильяма Месволда снова через столько лет — по-настоящему приятно.

Но существовала финансовая проблема. Дарий умер бедняком, а доходы Ормуса Камы, от которых семья зависела теперь в гораздо большей степени, чем не одобрявшая его занятия мать была готова признать, резко уменьшились. За последние месяцы Спента, чтобы поддержать видимость прежнего благополучия, продала кое-какие «безделушки и побрякушки». Денежные проблемы обозначились глубокими складками на ее когда-то гладком лбу, чем привлекли внимание Долли Каламанджа. Долли не была настолько бестактна, чтобы открыто говорить о них. Вместо этого, как настоящая подруга, она находила всяческие надуманные предлоги, чтобы посылать Спенте «небольшие подарки» — шелковые отрезы на сари, корзинки с ладду[111], тележки с поздним завтраком, нагруженные самой разнообразной снедью с прославленных кухонь «Дил Хуш», — короче говоря, предметы первой необходимости. Спента, со своей стороны, принимала эти дары так, словно это были обычные знаки дружеского расположения, и не забывала, в свою очередь, время от времени посылать Долли какой-нибудь сувенир: безделушки из слоновой кости из хранившейся у нее под кроватью шкатулки с драгоценностями или выловленный из библиотеки Дария роман.

Таким образом Спента могла пользоваться щедростью подруги, сохраняя лицо. Но она достаточно хорошо знала нравы высшего общества, чтобы понимать, что вскоре ее финансовое положение станет предметом обсуждения всего города, — ведь то, что Долли понимала и держала при себе, более равнодушный взгляд заметит достаточно скоро, а злые языки не станут сдерживаться. Овдовев, Спента узнала, сколь велики были долги Дария, что усугубило и без того сложное финансовое положение семьи. Казалось, что квартиру на Аполло-бандер неминуемо придется продать, а самим перебраться в более скромное жилище, пополнив ряды обедневшей парсийской знати, чья крайняя нищета стала феноменом той эпохи и еще одной приметой гибели Империи, на которую они сделали ставку и проиграли.

В этих обстоятельствах приглашение лорда Месволда было как благословение от ее ангелов-хранителей. Спента прижала письмо к груди и тихонько засмеялась, что выглядело несколько странно для недавно овдовевшей особы. Когда к тебе проявляет интерес мужчина с приличным состоянием, это весьма поднимает дух. Леди Месволд, пробормотала Спента, но, устыдившись, покраснела и задумалась о сыновьях.

Не могло быть и речи о том, чтобы оставить дома беспомощного Ардавирафа, но когда они приедут в Англию, лорд Месволд это как-нибудь устроит; что до Ормуса, этого бездельника, этого аморального певца в ночных клубах, оказавшегося неудачником, то она не считала себя вправе, будучи женщиной честной, скрыть, что приглашение распространяется и на него. Но при этом она ясно дала понять, что принимать его он вовсе не обязан и она ничуть не удивится, если он решит, что его жизнь должна пойти в ином, более «богемном» направлении. (С каким едва заметным пренебрежением она произнесла это слово — «богемное»!) Короче говоря, она выразила со всей ясностью, на какую была способна, что не хочет брать его с собой. Однако, к ее ужасу, Ормус принял приглашение, и, похоже, с восторгом. «Мне давно пора уехать из этой дыры, — сказал он. — Так что, если ты не против, увяжусь за вами».


Спента Кама вместе с сыновьями покинула Бомбей в конце января 1965 года. Никто из троих больше не вернулся в Индию. К концу года Спента стала леди Месволд. По настоянию Месволда Вайруса Каму поместили в санаторий, где ему был обеспечен прекрасный уход и уроки игры на флейте дважды в неделю, которые давал специально приглашенный флейтист индийского происхождения. Что же касается Ормуса, то он ушел в свою жизнь, подробный рассказ о которой еще впереди. Молодожены Спента и Месволод оказались предоставлены самим себе, как тому и положено быть. Новый муж Спенты был полон раскаяния за свою холодность по отношению к Дарию во всей этой истории с фальшивым дипломом. «Он был своего рода великаном, — говорил Месволд. — Но великаном, оказавшимся не в своем времени. Век гигантов прошел, а мы, смертные, не всегда отдаем должное тем немногим из них, кто еще остался. Но мы двое можем протянуть друг другу руку в эту зиму и вспоминать». Все это говорилось холодным днем посреди огромного цветника в обширном поместье, хозяйкой которого стала Спента: белый особняк в палладианском стиле на холме над змеящейся Темзой. Ветер колыхал белые занавески на стеклянных дверях, ведущих в оранжерею. Был здесь и изобилующий богами фонтан.

Этот особняк являлся Дарию Каме в его видениях.


Смерть больше, чем любовь, или сама — любовь. Искусство больше, чем любовь, или само — любовь. Любовь больше, чем смерть и искусство, или же нет. Вот предмет для размышлений. Вот тема.

От этой темы нас отвлекают утраты. Утрата тех, кого мы любим, Востока, надежды, нашего места в повествовании. Утрата больше, чем любовь, или сама любовь; больше, чем смерть, или сама смерть. Больше, чем искусство, — или нет. «Четвертая функция» Дария Камы дополнила троичную систему индо-европейской культуры (священная власть, физическая сила, плодородие) еще одной необходимой составляющей — концепцией экзистенциального аутсайдера: отколовшегося человека, разведенного супруга, исключенного из учебного заведения школьника, изгнанного из армии офицера, лица, не имеющего гражданства, лишенного корней бродяги, шагающего не в ногу, бунтаря, преступника, изгоя, преданного анафеме мыслителя, распятого революционера, пропащей души.

Лишь тот видит целиком всю картину, кто выходит за ее рамки. Если он был прав, то это тоже тема. Если ошибался — тогда пропащие просто пропали. Выйдя за рамки картины, они просто-напросто перестают существовать.

Я пишу сейчас о конце чего-то — не просто части моей жизни, а о конце связи со страной. Страной моего происхождения, как теперь говорят; родиной, как я привык называть ее с детства; Индией. Я пытаюсь попрощаться, еще раз попрощаться, через четверть века после того, как я физически покинул ее. Это прощание выглядит здесь, в самой гуще событий моего повествования, неуместно, но без него вторая половина моей жизни не была бы такой, какой она стала. Кроме того, нужно время, чтобы свыкнуться с правдой: что прошло, то прошло. Потому что я уехал не по своей воле. Меня выгнали, как собаку. Мне пришлось бежать, спасая свою шкуру.


В конце 1960-х — начале 70-х годов в разных частях Индии были зарегистрированы слабые землетрясения: ничего серьезного, обошлось без человеческих жертв и особого материального ущерба, но и этого хватило, чтобы нам спалось уже не так спокойно. Одно из них сотрясло Золотой Храм в Амритсаре, штат Пенджаб, в священном городе сикхов, другое поскрежетало зубами в маленьком южном городке Сриперумбудуре, третье напугало детей в Ассаме. И наконец, живописные воды высокогорного кашмирского озера Шишнаг, этого небесного ледяного зеркала, замутились и вспенились.

Геология как метафора. Не было недостатка во всевозможных риши, махагуру, даже в политических обозревателях и авторах газетных передовиц, готовых — прямо-таки жаждущих — связать эту дрожь земли с такими решающими событиями тех лет, как превращение миссис Ганди в грозного лидера — миссис Движение и Потрясение и ее победа над Пакистаном в великой войне 1965 года, которая продолжалась ровно двадцать два дня и велась одновременно на двух фронтах — в Кашмире и в Бангладеш. «Старый порядок треснул!» — кричали эти господа, а когда против миссис Ганди были выдвинуты обвинения в злоупотреблениях во время предвыборной кампании — «Мрачные подземные раскаты сотрясают администрацию Ганди».

Впрочем, мне нет нужды привлекать геологию, чтобы рассказать о расколе в моей семье. Мне, Умиду Мерчанту (он же Рай), в год, когда разразилась война, исполнилось восемнадцать. Ормус уехал, о Вине остались одни бледнеющие воспоминания, а я курсировал между квартирами своих разведенных родителей, наряду с их домашней прислугой, так как прислугу они тоже поделили; и когда я бывал на них зол — а в таком возрасте это случается нередко, — я говорил, что чувствую себя одним из их плохо оплачиваемых слуг. Затем у матери обнаружили неоперабельную опухоль мозга, и через несколько недель она умерла, словно кто-то — раз! — и выключил свет, оставив меня с грузом невысказанных ласковых слов. Ей был пятьдесят один год.

Вечером после похорон матери мы с отцом поехали взглянуть на Кафф-парейд. Долгий процесс выравнивания и мелиорации почвы был почти завершен. От вилл, променада и мангровой рощи не осталось и следа, а море отступило под натиском больших машин. Перед нами простирался громадный коричневый кусок земли — чистая доска, на которой еще только собиралась писать история. Огромное пыльное пространство оживлял металлический забор, большие плакаты с запретительными надписями, бетонные и стальные фундаменты первых многоэтажных домов, копры, паровые катки, грузовики, тачки и подъемные краны. Несмотря на то что рабочий день уже кончился, вблизи и поодаль все еще виднелись группки рабочих. Мужчины прислонились к бетонным колодцам, из которых, как ветви деревьев, созданных воображением какого-нибудь ботаника-франкенштейна, торчали стальные прутья; женщины в подоткнутых сари, прижимая одной рукой к бедру металлические сосуды, в которых они носили землю, курили биди[112] под знаками «Не курить!» и визгливо смеялись беззубыми ртами, в то время как их угрюмые лица говорили, что в жизни нет ничего смешного.

Я подумал, что это не пустота голого места, а духовная пустыня.

«Нет, — сказал отец, читавший мои мысли. — Это чистое полотно, загрунтованное и ожидающее, когда его коснется рука художника. Твоя мать была провидицей. Отсюда, с этого небольшого пятачка, почвы, отвоеванной у морского дна, вознесутся ее озимандийские колоссы, и тогда великие мира сего воззрят на Бомбей и предадутся отчаянию». Он говорил о своем сопернике — единственном, кто смог разлучить двух людей, так сильно любивших друг друга, и в тот миг я не знал, ненавидеть ли мне этот город, оторвавший их друг от друга, или же, взяв пример с Виви, великодушного и ироничного даже в своем безутешном горе, простить Бомбей и даже пожалеть его ради драгоценной, потерянной любви. Я вспомнил песочные замки, мороженое, отсутствие музыкального слуха и плохие каламбуры, и по-новому увидел Вину, в которой от Амир Мерчант было больше, чем в ком бы то ни было на земле.

Стемнело, и ночная мошкара вознамерилась съесть меня живьем. «Пойдем», — сказал я, но отец меня не слышал. Теперь был мой черед читать мысли. Она стала циником, думал он, она заключила сделку с дьяволом, и тот послал в ее голову чудовище и забрал ее к себе. «Неправда, — сказал я. — Ничего подобного. Ты ведь не веришь в дьявола. Это просто дурацкая болезнь». Он очнулся от своих мыслей, такой жалкий, что я его обнял. Я был уже на шесть или семь дюймов выше его; его худая голова с растрепанными прядями седых волос уткнулась мне в грудь, и он заплакал. Огни города — Малабар-хилл вдали и «королевское ожерелье» Марин-Драйв, изгибающееся в нашу сторону, — захлестнули нас, как петля.

В то время я пристрастился к научной фантастике. Был один роман европейского писателя, кажется поляка, о планете, где мысли людей обретают плоть. Подумаешь об умершей жене — и она снова в твоей постели. Подумаешь о чудовище — и оно через ухо заберется в твой мозг. В таком роде.

Огни как петля. Эти слова пришли мне на ум, пока отец плакал у меня на груди. Мне следовало быть осторожнее в своих мыслях. В ту ночь нельзя было оставлять его одного, но мне хотелось побыть в одиночестве, хотелось посидеть и побродить в квартире Амир Мерчант, подышать прошлым, пока оно не ушло навсегда. Мне надо было задуматься, почему он попросил меня выключить вентилятор, перед тем как я ушел, оставив его сидящим на кровати в полосатой пижаме. Безлунная, душная ночь. Мне надо было остаться с ним. Городская тьма охватила его петлей.

Кто-то может спать под включенным вентилятором, а кто-то нет. Ормус Кама умел опрокидывать комнату и лежать под вентилятором, словно в механическом оазисе. Вина же как-то призналась мне, что никогда не могла отделаться от ощущения, будто эта чертова штуковина способна оторваться от потолка и подлететь к ней, пока она спит. Ей снились кошмары, в которых ее обезглавливали крутящиеся лопасти вентилятора. Лично я всегда любил вентилятор. Я устанавливал минимальную скорость и лежал, чувствуя, как привычное дуновение нежно пробегает по коже. Оно успокаивало, казалось, что я лежу у океана вблизи экватора и меня окатывают теплые волны — теплее, чем кровь. С отцом все было наоборот. «Какая бы ни была жара, — говорил Виви Мерчант, — от этого чертова сквозняка я начинаю дрожать и мерзнуть. В общем, он у меня сидит в печенках».

Зная это, я послушно выключил вентилятор и оставил его наедине с самим собой, оставил выбирать между живыми и мертвыми — выбор, который, надо полагать, оказался нетрудным, учитывая, что Амир была среди ушедших, а когорты остающихся включали всего лишь меня. Любовь больше, чем смерть, или сама — смерть. Некоторые считают, что песенный мастер Орфей был трусом, потому что не захотел умереть ради любви, не последовал за Эвридикой в загробный мир, а вместо этого пытался вытащить ее оттуда назад в жизнь, что противоречило законам природы, поэтому у него ничего и не вышло. Если принять эту точку зрения, то мой отец оказался смелее играющего на лире фракийца: ведь в своей погоне за Амир он не просил у хозяев потустороннего мира сделать для него исключение, не требовал обратного билета у чудовищ, стерегущих врата. Но Орфей и Эвридика были бездетны. В отличие от моих родителей.

Мой отец сделал свой выбор, но жить с этим выбором предоставил мне.

О, Нисси По, чья мать висела в козьем загоне в Виргинии много лет тому назад. Вина, мы связаны с тобой тем, что видели, бременем, которое должны нести всю жизнь. Они не хотели видеть нас взрослыми. Они недостаточно любили нас, чтобы подождать. А если мы нуждались в них? А еще тысяча и одно если?

Убийство — тяжкое преступление против убитого. Самоубийство — тяжкое преступление против тех, кто остается жить.


Рано утром меня разбудили слуги и отвели в его спальню. Они столпились в дверном проеме, с круглыми от ужаса глазами, почти обезумев от открывшегося их взорам зрелища, словно фигуры на шабаше ведьм у Гойи, которые зачарованно уставились на Козла. С вентилятора на потолке свисал В. В. Мерчант. Огни как петля. Орудием самоубийства послужил провод от торшера. Виви медленно вращался в потоке воздуха. Это заставило меня потерять самообладание, не позволило сохранить хладнокровие и взглянуть на все со стороны. У кого-то хватило ума, войдя сюда, включить вентилятор. «Кто это сделал?! — завопил я. — Кто включил этот чертов вентилятор?!»

«Сахиб, было жарко, сахиб, — отвечали фигуры с картины Гойи. — И потом — запах, сахиб».


Он никогда по-настоящему не верил, что они расстались навсегда, надеясь вновь завоевать ее. В один прекрасный день она проснется, думал он, удивится, что его нет рядом с ней в постели, и поймет, что была не права. Важно было, чтобы она поняла свою неправоту, потому что он хотел вернуть ту Амир, на которой когда-то женился, а не циничную поклонницу Маммоны, заключившую союз с Пилу Дудхвалой. Его собственный порок постоянно мучил его. В своей решимости избавиться от пристрастия к игре он дошел до того, что обратился за помощью ко мне. Он хотел, чтобы я стал его букмекером, и я завел тетрадь. Когда на него нападал картежный зуд, мы играли в карты. Вечер за вечером мы играли в покер на спички, и я каждый раз аккуратно записывал его спичечный проигрыш, неизменно большой. Что касается ипподрома, то ему удавалось держаться от него подальше, за исключением дней гимханы, когда туда приходили семьями. Тогда я отправлялся вместе с ним, предварительно убедившись, что у него нет при себе денег, и вместо того чтобы делать ставки, мы фотографировали приглянувшихся ему лошадей. Если лошадь, за которую он болел, выигрывала, мы сохраняли ее фотографию и вклеивали в мою тетрадь, указав количество очков; если нет — мы рвали фотокарточку и бросали в урну, словно использованный билет тотализатора. Тем не менее «проигрыш» также заносился в тетрадь. Если он хотел сделать ставку на погоду, я принимал ее. Иной раз, видя двух мух на оконном стекле, он хотел заключить пари на то, какая из них взлетит первой. Когда он бывал в городе, то часто держал пари на результаты крикетных матчей, рейтинги кинофильмов, авторство песен, но вместо того чтобы ставить деньги, звонил мне, и я заносил его ставку в тетрадь, а потом отмечал выигрыш или проигрыш. Так, очень медленно, он в конце концов излечился. Воображаемые ставки, занесенные в мою школьную тетрадь в желтой обложке с картинкой, изображающей планету в кольце Сатурна, постепенно отучили его от реального пристрастия. С каждым месяцем записей становилось все меньше, и настал месяц, когда мне не пришлось вносить ни одной ставки. Он взял тетрадь и показал ее Амир. «Всё в прошлом, — сказал он. — Почему бы нам не дать Пилу коленкой под зад и не начать всё сначала?»

«Ты прав лишь в одном, — ответила она. — Всё в прошлом, это точно». Через две недели дала о себе знать опухоль мозга. Шесть недель спустя она умерла.

Иногда все просто кончается, и с этим ничего нельзя поделать. Люди переоценивают возможность доказать что-то делом, оправдаться. Есть отвергающие, и есть отвергнутые, и если вы принадлежите к последней категории, никакие воображаемые ставки, занесенные в тетрадь, не спасут вас. Мне не раз приходилось отвергать людей (главным образом, женщин), меня же отвергали не часто. Если, конечно, не считать отца (то, что Амир его отвергла, он переживал, пожалуй, еще болезненнее, чем ее смерть), который вздернул себя, оставив меня в подвешенном состоянии. Став, таким образом, одновременно отвергающим и отвергнутым. И если не считать Вины, которая всегда отворачивалась от меня, когда ее любовь к Ормусу, ее роковая тяга к нему, ее зависимость от него этого требовали.

Но даже Ормусу Каме довелось узнать, что такое быть изгоем, «четвертой функцией», оказаться за непреодолимой чертой.

8. Решающий момент[113]

А теперь пора воздать хвалу незаслуженно позабытым. Первая настоящая фотография была сделана в 1826 году в Париже Жозефом Нисефором Ньепсом, но его место в нашей коллективной памяти узурпировал его более поздний сподвижник Луи Дагер, после смерти Ньепса продавший их изобретение, их волшебный ящичек, «камеру», французскому правительству. Поэтому нужно прямо заявить, что прославленные дагеротипы не могли быть созданы без научных знаний Ньепса, значительно превосходивших знания его партнера. Кстати, искусство фотографии было не единственным детищем Ньепса; он создал также мощный пиреолофор — двигатель внешнего сгорания. Воистину прародитель Нового.

Что же представляла собой эта Первая Фотография, предшественница Века Образа? Технически — прямое позитивное изображение на свинцовой пластине, требующее многих часов выдержки. Сюжет — ничего особенного: всего лишь вид из окна рабочего кабинета Нисефора. Стены, покатые крыши, башня с конической верхушкой и местность за ними. Все уныло, тускло, неподвижно. Никакого намека на то, что это первая тихая нота громовой симфонии — хотя правильнее было бы назвать ее оглушительной какофонией. Но (от волнения я перескакиваю с одной метафоры на другую) шлюзы были открыты, и хлынул нескончаемый поток фотообразов — незабываемых и давно забытых, отталкивающих и прекрасных, обнажающих и возвышающих, — образов, которым суждено было создать саму идею Современности, превзойти даже язык и покрыть собою, исказить, определить лицо земли, подобно воде, сплетням, демократии.

Ньепс, я склоняю перед тобою голову. Великий Нисефор, я снимаю свой берет. И если Дагер, как титан Эпиметей, открыл ящик Пандоры, выпустив на свет божий непрекращающиеся щелчки фотокамер, бесконечные вспышки и движение пленки, именно ты, великий Мятежник, украл у богов дар безграничного видения, превращения вида в память, сиюминутного — в вечное — иными словами, дар бессмертия — и преподнес его человечеству. Где ты сейчас, о титан-провидец, Прометей пленки? Если боги покарали тебя, если ты прикован к скале высоко в Альпах и пернатый хищник выедает твои внутренности, вот тебе в качестве утешения последняя новость: боги умерли, а фотография жива и невредима. Олимп? Ха! Сейчас это — фотокамера.


Фотография — мой способ познания мира.

Когда умерла моя мать, я сфотографировал ее, остывшую, на смертном одре. Ее профиль невероятно истончился, но оставался прекрасным. Ярко освещенная на фоне темноты, с глубокими, темными впадинами щек, она напоминала египетскую царицу. Мне пришла на ум женщина-фараон Хатшепсут, на которую была похожа Вина, и тогда до меня дошло. Моя мать была похожа на Вину; или на Вину, постаревшую и умершую в своей постели. Когда я напечатал самый удачный, с моей точки зрения, кадр в формате 8х10, я написал на обороте жирным черным маркером: «Шипы в суп».

Когда умер отец, я сфотографировал его до того, как его вынули из петли. Я попросил, чтобы меня оставили с ним наедине, и отщелкал целую пленку. Большинство снимков не захватывало лица. Меня больше интересовало то, как ловились тени на его свисавшее с вентилятора тело, и тень, которую он сам отбрасывал в свете раннего утра, — слишком длинная для такого маленького человека.

Я считал это данью моего к ним уважения.

После того как их не стало, я принялся бродить по улицам любимого ими — столь по-разному — города. Эта любовь часто подавляла и сковывала меня, но теперь я захотел ощутить ее сам, захотел почувствовать их присутствие, полюбить то, что любили они, и таким образом стать тем, чем они были. И фотография была для меня способом чему-то научиться у их любви. Поэтому я фотографировал рабочих на строительной площадке Кафф-парейд, уверенно, без усилий сохраняющих равновесие, когда они шли по стреле крана в сотне футов над землей. Я присвоил себе водоворот соломенных корзин на Кроуфордском рынке; я не проходил мимо неподвижных фигур, что спали, положив под голову жесткую подушку тротуара, лицом к стене, пропахшей мочой, под зазывающими афишами с грудастыми кинобогинями, чьи губы — как диванные валики. Я фотографировал политические лозунги на зданиях в стиле ар-деко и детей, ухмыляющихся из носка гигантского Старушкина Башмака. В Бомбее легко быть слоняющимся фотографом. Легко делать интересные снимки и почти невозможно сделать хороший. Город бурлил, люди в нем собирались и глазели, потом отворачивались и забывали. Показывая мне все, что я хотел, он не говорил мне ничего. Каждый раз, когда я наводил свою камеру — видишь это? видишь? — мне казалось, что я заметил что-то стоящее, но обычно это что-то оказывалось чрезмерным: слишком красочным, слишком гротескным, слишком удачным. В этом городе было что-то от экспрессионизма — он на вас кричал, сам оставаясь в черной полумаске. Шлюхи, канатоходцы, транссексуалы, кинозвезды, калеки, миллиардеры — каждый из них был эксгибиционистом и каждый был неуловим. Была захватывающая, ужасающая бесконечность толпы на вокзале Чёрчгейт по утрам, но эта же бесконечность делала толпу непостижимой; была рыба, которую сортировали на пирсе в Сассунском доке, но вся эта суета мне ни о чем не говорила, оставаясь просто суетой. Посыльные доставляли по городу коробки с завтраками, но коробки хранили свои тайны. Было слишком много денег, слишком много нищеты, слишком много обнаженных тел, слишком много притворства, слишком много ярости, слишком много алого, слишком много пурпура. Слишком много разбитых надежд и ограниченных умов. И много, чрезмерно много света.

Тогда я начал вглядываться в темноту. Это навело меня на мысль использовать визуальную иллюзию. Я комбинировал контрастные изображения, с такой маниакальной тщательностью сочетая тона, что света одного в точности совпадали с темными участками другого. В лаборатории, которую я устроил в бывшей отцовской квартире, я эти изображения совмещал. Получившиеся в результате фотографии с различными перспективами подчас бывали поразительными, часто непонятными, иногда бессмысленными. Я предпочитал комбинировать тени. Какое-то время я специально снимал только в темноте, вырывая из нее человеческую жизнь, вырисовывая ее минимально необходимым количеством света.

Я решил не поступать в колледж, а сосредоточиться на своих занятиях фотографией. Еще мне захотелось переехать. Я больше не мог жить в двух отдельных квартирах под одной крышей, в шизоидном пространстве рокового разлада моих родителей. К тому же значительно большая квартира семьи Кама была выставлена на продажу фирмой «Кокс энд Кингз», действующей в интересах новоиспеченной леди Месволд, которая не собиралась в нее возвращаться. Я взял ключи и пошел взглянуть. Закрыв за собой дверь, я какое-то время не включал свет, позволяя темноте принимать любые очертания. Когда глаза у меня привыкли, я различил мягкие Гималаи зачехленной мебели, с едва уловимыми полосками света, подло прокравшегося в дом между неплотно закрытыми ставнями. В библиотеке я постоял рядом с окутанными саваном телами письменного стола и кресла Дария, разглядывая полки обнаженных, уставившихся на меня книг. На первый взгляд именно книги здесь показались мне мертвыми, словно засохшие листья. Мебель, под снежным покровом чехлов, как будто только и ждала возвращения весны. Неожиданным было то, что квартира меня нисколько не взволновала; даже эта комната, где кончился целый мир, не способна была меня тронуть. Мне уже доводилось видеть подобные комнаты. Я настроил фотоаппарат и очень быстро, чувствуя, что меня охватывает рабочая лихорадка, сделал несколько снимков.

Однако после переезда в эту квартиру именно книги ожили и завели со мною беседу. Ученость, которой Дарий посвятил целую жизнь, не представляла серьезного интереса для его сыновей, несмотря на возвышенные мысли, посетившие Ормуса Каму во время похорон отца, и высокий, хоть и извращенный, интеллект Сайруса; поэтому она — то бишь библиотека, не успокоившаяся тень старика, — усыновила меня. Что-то заставило меня купить ее вместе с квартирой, и я начал читать.


Какое-то время я фотографировал уходы. Снимать похороны незнакомцев совсем не просто. Это раздражает людей. Но меня неудержимо притягивали индийские похоронные обряды, потому что в них откровенно проявлялась физическая природа мертвого тела. Тело на погребальном костре, или докхме, или в тесном мусульманском саване. Только христиане прятали своих мертвецов в ящики. Я не задумывался почему, но я видел, как это выглядит. Гробы препятствовали прямому контакту. В моих уворованных снимках — ведь фотографу приходится быть вором, приходится красть мгновения чужих жизней, чтобы создавать свои крошечные островки вечности, — я искал именно прямого контакта, близости живых и мертвых. Секретарь не сводит горящих скорбных глаз с охваченного пламенем тела своего великого хозяина. Сын, стоя в выкопанной могиле, поддерживает ладонью обернутую саваном голову отца, нежно укладывая ее в землю.

Во всех этих ритуалах присутствует благоуханное сандаловое дерево. Палочки из сандалового дерева в мусульманских могилах, в парсском огне, на погребальном костре индусов. Запах смерти — это уже чрезмерная близость. Но у камеры нет обоняния. Обходясь без бутоньерок, она может сунуть свой нос так далеко, как ей позволят, она способна вторгаться. Зачастую мне приходилось спасаться бегством, а вслед мне летели камни и проклятия. «Убийца! Душегуб!» — кричали пришедшие проводить в последний путь своих близких, словно я был повинен в их смерти. И в этих оскорблениях была своя правда. Фотограф стреляет. Как снайпер, подстерегающий премьер-министра у калитки его сада, как наемный убийца в вестибюле отеля, он должен сделать меткий выстрел, он не должен промахнуться. У него есть цель и крест окуляра в объективе. Ему нужен свет его объектов, он берет у них свет и тень, иными словами — жизнь. И все же я рассматривал эти снимки, эти запретные образы как дань уважения. Уважение фотоаппарата не имеет ничего общего с серьезностью, освященностью традицией, неприкосновенностью частной жизни и даже вкусом. Здесь важно внимание. Важна ясность — сущего или воображаемого. Есть также вопрос честности — добродетели, которую мы все привычно превозносим до тех пор, пока она не оказывается обращена, со всей беспощадной силой, против нас самих.

Честность не лучшая политика в жизни. Разве что в искусстве.

Конечно, уход — это не обязательно смерть. Взяв на себя роль фотографа уходящих, я стремился запечатлеть и более банальные ситуации. В аэропорту, подсматривая горечь расставаний, я выхватывал из плачущей толпы одного-единственного человека с сухими глазами. Стоя у выхода из какого-нибудь городского кинотеатра, я изучал лица зрителей, после мира грез собиравшихся окунуться в жестокий мир реальности, и еще успевал уловить в их глазах остатки иллюзии. Я пытался отыскать истории и тайны в лицах входящих в роскошные отели и покидающих их. Через некоторое время я уже перестал понимать, зачем я все это делаю, и именно тогда, как мне кажется, мои снимки обрели новое качество, потому что говорили уже не обо мне. Я научился быть невидимкой, растворяться в работе.

Это было поистине удивительное свойство. Теперь, в поисках уходов, я мог, например, подойти вплотную к могиле и запечатлеть спор между теми, кто желал осыпать тело умершего цветами, и теми, кто полагал, что такие упаднические вольности противоречат религии; или мне случалось подсмотреть семейную сцену в порту и дождаться момента, когда новобрачная — юная дочь престарелых родителей, отказавшаяся от подысканного ими жениха ради «брака по любви», — после бурного расставания с недовольной матерью взойдет на борт парохода, прижимаясь к своему «кошмарному» мужу — смущенно ухмыляющемуся тонкоусому юнцу, унося с собой в новую жизнь вечное бремя раскаяния; или поймать исподтишка одно из тех тайных мгновений, которые мы ото всех скрываем, — последний поцелуй перед разлукой, последнее пипи перед началом — и радостно смыться. Я так ошалел от этой обретенной мною власти, что меня не слишком заботил моральный аспект ее использования. Совестливому фотографу, думал я, следует убрать подальше свой фотоаппарат и никогда больше не снимать.


Будучи единственным наследником своих родителей, я стал состоятельным молодым человеком. Семейный бизнес, компанию «Мерчант и Мерчант», имевшую внушительный пакет архитектурных контрактов и долю в застройке на Кафф-парейд и Нариман-пойнт, я продал за круглую сумму строительному консорциуму во главе с Пилу Дудхвалой. От процветающего под новым управлением кинотеатра «Орфей» я также отделался, продав его лоснящемуся мистеру Сисодия, к тому времени арендовавшему большую часть Филм-сити и основавшему киностудию «Орфей», которая принесла ему в дальнейшем известность и богатство. «Здесь вы все-всегда лаж-лаж-желанный гость», — заверил меня мистер Сисодия, когда я подписывал документы. Но я умыл руки, я больше не хотел иметь отношение к старым историям. На прощание я щелкнул Сисодию — темные очки в толстой оправе, зубы как у мертвеца, месволдовская лысина; безжалостный, обаятельный, неискренний — будущий киномагнат до кончиков ногтей, — и поспешил откланяться.


К началу 1970-х годов воздух в городе подвергся сильному загрязнению, и политические комментаторы, всегда склонные к аллегориям, посчитали это признаком разложения национального духа. Врачи с тревогой отмечали рост числа страдающих мигренью; по свидетельствам окулистов, многие пациенты стали жаловаться на двоение в глазах, хотя не могли припомнить, чтобы ударились головой, и не выказывали других симптомов сотрясения мозга. Куда бы вы ни пошли, везде мужчины и женщины, стоя на улице, хмуро почесывали головы. Людей все больше охватывало ощущение беспорядка, хаоса, словно все неслось в тартарары. Так не должно быть.

Бомбей стал Мумбаи по велению его правителей, «блока Мумбаи», главным спонсором и ставленником которого во властных структурах оказался не кто иной, как шри Пилу Дудхвала. Я зашел к Персис Каламанджа пожаловаться на новое название. «И как теперь называть Тромбей? Трамбаи? А Бэк-бей? Бэк-баи? И что делать с Болливудом? Или он теперь Молливуд?» Но у Персис сильно болела голова, и ей было не до смеха. «Что-то должно случиться, — серьезно сказала она. — Я чувствую, что земля начинает колебаться».


Персис исполнилось тридцать. Ее женская красота, достигнув полного расцвета, стала в то же время какой-то странно асексуальной, бесполой, как мне казалось — из-за появившейся у нее загадочной полуулыбки, которую я находил почти невыносимо добродетельной. Но, оставив в стороне сарказм, следует сказать, что ее святой характер и рвение, с которым она вместе с матерью предалась благотворительности, заслужили ей уважение всего города, а ее затянувшееся безбрачие, вызывавшее поначалу смешки и пересуды, потом жалость, внушало теперь большинству из нас пусть не благоговейный, но все же трепет. В ней появилось нечто потустороннее, и меня нисколько не удивило, что мистическая сторона ее натуры, которая у всех нас спрятана глубоко в подсознании, подобно чувству вины, начала проявляться в ней, и она принялась предрекать нам мрачное будущее. Она сидела в простом домотканом платье среди роскоши «Дил Хуш» и пророчествовала, и если она действительно была нашей Кассандрой, тогда — но только тогда — Бомбей, как Троя, находился на грани падения.

Наша близость представляла собой случай довольно редкий — союз полных противоположностей, скрепленный общей потерей. Оставшись без Вины и Ормуса, мы с Персис испытали взаимное притяжение, как ученики, потерявшие своих наставников, как отголоски умолкнувшего звука. Но с годами мы превратились друг для друга в дурную привычку. Я не одобрял ее позы самоотречения. Кончай ты со старой девой, поди переспи с кем-нибудь, говорил я ей со всей небрежной опытностью, на какую был способен; хватит разливать горячий суп для бедных, пора тебе самой на чем-нибудь обжечься. Она, со своей стороны, пилила меня за мои постоянные любовные неудачи, и таким странным образом мы привязались, пожалуй слишком привязались, друг к другу. В ее поведении не проскальзывало даже намека на то, что наши отношения могли бы стать чем-то иным, кроме отношений брата и сестры, и, к счастью, этот ее рот Мадонны, эта улыбка, подобная священному мечу, обрубила мое собственное желание на корню.

В тот день был праздник воздушных змеев. На крышах домов собралось множество детей и взрослых, запускавших в воздух свои разноцветные ромбы. Я явился в «Дил Хуш» с собственной коллекцией змеев и мотками манджа, в том числе специальной бечевы для боевых змеев — она представляла собой резиновую трубочку, обработанную раствором со стеклянной крошкой. Кала манджа. «Как могла семья, чьи предки, судя по их фамилии, должны были когда-то торговать этим грозным оружием, этой водородной бомбой в мире воздушных змеев, произвести на свет такую размазню, как ты? — спросил я Персис, пребывавшую на редкость в дурном расположении духа — настолько, что она даже не захотела одарить меня своей сводившей скулы улыбкой. «Видно, для этого достаточно глядеть мимо грязных змеев в чистые небеса», — огрызнулась она, не на шутку рассерженная. Она была чем-то встревожена — встревожена даже больше, чем признавалась себе.

В комнату вошла Долли Каламанджа вместе с гостившим у нее французом — высоким сутулым человеком лет шестидесяти в нелепой фетровой шляпе, натянутой на глаза почти до самого носа. Француз вооружился маленькой карманной «лейкой», и ему не терпелось подняться на крышу. «Персис, ну что же ты! — воскликнула Долли. — Так и собираешься здесь сидеть?» Персис упрямо покачала головой. Мы поднялись наверх без нее.

Над нашими головами шел яростный воздушный бой. Я выпустил своих воинов и стал поражать врагов — одного, другого, третьего. В небе стояла такая толчея, что невозможно было разобрать, чьи змеи атакуют, чьи сражены. Они стали неопознанными летающими объектами. Они не воспринимались как чья-то собственность. Это были уже независимые существа — странствующие рыцари, сошедшиеся в смертельном поединке.

Пока мы поднимались на крышу, Долли наполовину представила мне француза, назвав его просто «месье Аш», чтобы продемонстрировать начатки знания французского. «Notre très cher Monsieur H.»[114]. Я отметил с некоторой досадой, что он почти не смотрит вверх, в небо, и совсем не следит за моими победами. Его вниманием всецело завладели сами крыши — плоские и покатые, остроконечные и куполообразные, но все до одной заполненные людьми. Он передвигался маленькими шажками, сначала туда, потом сюда, пока наконец не находил подходящее место. Тогда, наклонившись вперед и замерев в такой неудобной позе, он ждал с «лейкой» наготове. Его терпение, его неподвижность были нечеловеческими, хищными. Я понял, что наблюдаю за работой человека-невидимки, художника, оккультиста. У меня на глазах он умудрялся полностью раствориться, исчезнуть, до тех пор пока маленькая сцена, за которой он охотился, не удовлетворяла его, и тогда — клик! — он выстреливал единственным кадром и вновь материализовался. Он, должно быть, и в самом деле отличный стрелок, подумал я, если ему достаточно одного кадра. Затем он вновь начинал переступать с места на место, как в танце, снова замирал, снова исчезал: клик! — и так далее. Наблюдая за ним, я потерял своего любимого змея. Его подсек чужой кала манджа. Но мне было все равно. Я видел достаточно, чтобы догадаться, кто этот француз.

И тут произошло землетрясение. Когда я почувствовал толчок, моей первой мыслью было, что это невозможно, что это «понарошку», какая-то ошибка, потому что в Бомбее никогда не бывало землетрясений. В те годы, когда многие части страны начало трясти, для бомбейцев стало предметом гордости, что в их городе все спокойно. Хорошие межобщинные отношения и хорошая, твердая почва, хвастали мы. Никаких подземных аномалий. Но теперь ребята Пилу Дудхвалы из БМ разожгли костры междоусобиц, и город начало трясти.

Случилось то, что предсказывала Персис. Без сомнения, у нее развилось своего рода шестое чувство, какая-то сверхъестественная восприимчивость к вероломству судьбы. В Китае предсказывали землетрясения, наблюдая за поведением коров, овец и коз. В Бомбее, очевидно, нужно было просто не выпускать из виду Персис Каламанджа.

По правде говоря, не такое уж это было страшное землетрясение — несколько баллов по шкале Рихтера, и продолжалось оно недолго. Но разрушения были повсюду, так как оно застало город врасплох. Рухнуло много лачуг, хибарок, лепившихся друг к другу халуп-джопадпатти и трущобных нор, а также три многоквартирных чаулз и пара заброшенных вилл на Кумбалла-хилл. На стенах больших зданий, в том числе на фасаде кинотеатра «Орфей», появились трещины, пострадали дороги и канализация, было много поломанной мебели и разбитых стекол. Произошло несколько пожаров. Прорвало дамбу на Хорнби-веллард, и впервые за сто с лишним лет волны хлынули в Большой Разлом, затопив ипподром Махалакшми и поле для гольфа клуба «Уиллингдон», где морская вода стояла почти по колено, пока брешь не заделали. Отступив, море оставило людям свои тайны: диковинных рыб, пропавших детей, пиратские флаги.

Неуточненное число строительных рабочих и тех, кто пускал в этот день змеев, упало с крыш и разбилось насмерть. С десяток жителей города были погребены под рухнувшими стенами. Трамвайные рельсы вздыбились, словно обезумев, и их после этого вообще выдрали из дорожного покрытия. На три дня город почти замер. Учреждения стояли закрытые, чудовищные дорожные пробки исчезли, на улицах попадались только редкие одинокие пешеходы. И лишь на открытых местах собирались толпы людей, которые старались держаться подальше от зданий и в то же время бросали тревожные взгляды на землю майданов, словно она обратилась вдруг в их врага — злобного, коварного.

В последующие несколько месяцев, когда диктаторски введенное госпожой Ганди чрезвычайное положение сжимало свою хватку, в обществе воцарились уныние и страх. Но самые вопиющие крайности чрезвычайного положения имели место в других районах; в Бомбее же люди запомнили землетрясение, выбившее нас из колеи, подорвавшее нашу уверенность в самих себе, в той жизни, которую мы для себя избрали. Один из политических комментаторов местной «Таймс оф Индия» даже высказал предположение, что страна разваливается в буквальном смысле. «Много геологических эпох назад, — напомнил он, — Индия двинулась навстречу своей судьбе, оторвавшись от огромного южного протоконтинента Гондвана и соединившись с северной частью материка Лавразия. Свидетельством той встречи стали Гималаи, они — поцелуй, что скрепил этот союз. Но не оказался ли сей поцелуй напрасным? Не являются ли новые движения земли прелюдией титанического развода? Не начнут ли Гималаи мало-помалу исчезать?» Восемьсот слов вопросов без ответов; посттравматических предсказаний, что Индия станет «новой Атлантидой», когда воды Бенгальского залива и Аравийского моря сомкнутся над Деканским плато. Сам факт, что газета опубликовала столь паникерскую статью, свидетельствовал о том, какой степени достигла тревога бомбейцев.

На крыше, в течение нескольких немыслимо долгих секунд землетрясения, великий французский фотограф Анри Юло[115], вопреки всякой логике, обратил свой фотоаппарат к небу. Все, кто был в тот день на крышах, в панике выпустили из рук катушки с бечевой. Небо кишело погибающими змеями: змеями, вверх тормашками устремившимися вниз; змеями, столкнувшимися при падении с другими змеями; змеями, разорванными в клочья неистовыми ветрами и дионисийским безумием своего внезапного освобождения — той роковой свободы, что обретается во время катастрофы и почти тотчас же отбирается неуловимым гравитационным притяжением раскалывающейся внизу земли. Клик! — еще раз сказала «лейка». Результатом стал знаменитый снимок «Землетрясение 1971 года», на котором один-единственный, взрывающийся в воздухе змей дает полное представление о том, что творится в это время внизу. Воздух стал метафорой земли.

Особняк «Дил Хуш» был построен основательно, его фундамент уходил в глубь природной скалы, поэтому он дрогнул, но выстоял. Один из резервуаров для воды, находившихся на крыше, все же раскололся, и я оттащил Юло в сторону от хлынувшего потока, которого он, казалось, просто не видел. Долли Каламанджа уже бежала вниз, выкрикивая имя дочери. Француз учтиво поблагодарил меня, коснувшись шляпы, затем, пожав плечами, виноватым жестом дотронулся до своего фотоаппарата.

Внизу, в доме, Персис сидела посреди осколков битого стекла и безутешно рыдала, как принцесса в домотканом наряде посреди рассыпанных драгоценностей, как покинутая женщина среди руин своих воспоминаний. Землетрясение возмутило те чувства, которые она столько времени в себе скрывала, и теперь они изливались свободно, как вода из лопнувшего резервуара. Долли беспомощно суетилась вокруг нее с большим носовым платком, пытаясь вытереть ей глаза. Персис отмахнулась от матери, словно от мошки.

— Все бегут, — рыдала она. — Все они уезжают, а мы остаемся здесь, чтобы чахнуть и умирать. Что ж тут удивляться, что все распадается, рушится, что все мы здесь рассыпаемся от старости и одиночества.

Месье Юло прочистил горло и робко протянул к ней руку, не решаясь коснуться; его пальцы беспомощно затрепетали над ее плечом. Еще одна мошка, которую вежливость не позволила ей отогнать. Он призвал на помощь всю свою галантность:

— Поверьте, мадемуазель, единственный испорченный плод здесь вывезен из Франции.

Она рассмеялась несколько безумным смехом:

— Вы ошибаетесь, месье. Пусть вам уже за шестьдесят, но мне — мне пять тысяч лет, пять тысяч лет застоя и умирания, и вот теперь я распадаюсь на мелкие кусочки, а они все уезжают. — Она молниеносно обернулась в мою сторону, пригвоздив меня к месту полным ярости взглядом. — А ты — почему ты все еще здесь? Он уже сколько лет пытается уехать! — с неожиданной страстью крикнула она смущенному Юло. — Все время фотографирует отъезды. Что это, как не репетиция собственного отъезда? Единственная его мечта — это сбежать в свою обожаемую Европу, в свою Америку, да только кишка тонка.

— Вы занимаетесь фотографией? — спросил меня Юло.

Я тупо кивнул. Я и вообразить не мог, что у меня появится возможность говорить о своем увлечении с таким человеком. И вот она появилась, а я не смел воспользоваться ею из-за того, что Персис Каламанджа понесло.

— Живет в этой квартире мертвых, немых, убийц и беженцев, — громким срывающимся голосом продолжала глумиться надо мною Персис. — Для чего? Чтобы стать их потерянной тенью, подпевалой, как одно из тех ископаемых, что носили за англичанами клюшки, а теперь сидят и ждут, что они вернутся?

— Какие далеко идущие выводы можно сделать из перемены адреса, — сказал я, пытаясь свести к шутке ее враждебность, то, что выплеснулось из глубины ее сердца и обратилось против меня, потому что я был я, а не другой — не тот, кто прежде жил в этом доме.

— Тебе дано было все, — неистовствовала она, окончательно утратив над собой контроль, — и ты все это выбросил. Семейный бизнес, всё. Скоро ты и нас выбросишь! Можно не сомневаться! Ты уже не здесь, но ты так всё запутал, что сам этого не понимаешь. Ходишь по улицам со своим дурацким фотоаппаратом и думаешь, что тебе удалось увидеть все это впервые, а на самом деле — это твой последний взгляд, одно долгое «прощай». Аре, ты так запутался, Умид, что мне тебя жаль. Ты так нуждаешься в любви, но не знаешь, как сделать, чтобы люди тебя любили. Чего ты хочешь, а? Много-женщин-мешки-денег? Белых пташек, черных цыпочек, фунты стерлингов, американские зеленые? Этого тебе надо? Тебе этого не хватает?

Несмотря на то что она произнесла непроизносимое, непростительное, я уже тогда готов был забыть ее слова, простить ее, потому что знал: все сказанное предназначено другому. Меня поразило, что это почти те же самые вопросы, какие Юл Сингх задал Ормусу Каме несколько лет назад. И я знал, что мой ответ совпадает с ответом Ормуса. Я не мог заставить себя произнести его, но она прочла его на моем лице и презрительно фыркнула:

— Вечно на вторых ролях! А если ты ее так и не получишь? Что тогда?

На этот вопрос у меня не было ответа. К счастью, мне и не пришлось отвечать.


Месье Юло изъявил желание посмотреть мои работы, и мы сбежали. Я повез его через хаос, в который превратился город — поваленные деревья, провалившиеся балконы, похожие на солдатские шевроны, обезумевшие птицы, вопли, — на нынешнюю свою квартиру. Он, как ни в чем не бывало, говорил о своей технике; о «предварительной» композиции кадра, которая возникает в воображении, затем — о полнейшей неподвижности в ожидании решающего момента. Он процитировал мысль Бергсона о том, что «я» — это «чистая длительность», оно более не пребывает под знаком постоянства cogito, но интуитивно эту длительность постигает.

— Как японские художники, — сказал он. — Они проводят час перед чистым холстом, вглядываясь в пустоту, а потом в три секунды наносят мазки — паф, паф! — точные, как уколы фехтовальщика. Вы хотите уехать на Запад, — продолжал он, — а я почти всему научился у Востока.

Меня удивило, что такой непритязательный, подчеркнуто обыденный человек, как он, так много говорит о сверхъестественном, о «душе реальности», — оксюморон, напомнивший мне «чудо разума» Дария Камы. Еще Бальзак, говорил он, заметил Надару, что фотография крадет у человека его личность. Идея фотосъемки всегда была тесно связана с более древней, но во всем ей подобной идеей призраков. И фотосъемки, и тем более — киносъемки.

Он восхищался одним японским фильмом — «Угетсу» режиссера Мидзогути[116]. Бедного человека берет к себе знатная дама; он живет в роскоши, которая ему и не снилась, но она — призрак. «Кино легко убеждает нас в невероятном, потому что на экране все — привидения, все одинаково нереальны». Совсем недавний фильм Жана-Люка Годара «Карабинеры» развивает точку зрения Бальзака. Два молодых деревенских парня, уходя на войну, обещают своим девушкам привезти домой все чудеса света. Они возвращаются без гроша в кармане, с одним видавшим виды чемоданом — свидетелем их приключений. Но девушки требуют обещанных чудес. Солдаты открывают чемодан, и — voilà! — Статуя Свободы, Тадж-Махал, Сфинкс, не знаю какие еще бесценные сокровища. Девушки удовлетворены; их поклонники сдержали слово. Потом солдат убивают: из автомата в погребе. Все, что от них остается, это привезенные ими сокровища. Чудеса света.

— Почтовые открытки, — рассмеялся он. — Души вещей.


В бывшей библиотеке сэра Дария Ксеркса Камы, на столе, за которым сэр Дарий и Уильям Месволд предавались штудиям, я разложил перед Юло свое портфолио. На полу валялись осколки вдребезги разбитой люстры и упавшие с полок книги. Я стал подбирать их, чтобы чем-нибудь занять себя, пока Юло рассматривает фотографии. К тому времени я уже одолел некоторые из этих старых текстов и комментариев к ним. Книги на греческом и санскрите были, должен признаться, мне недоступны; но те, что я смог прочесть, пленили меня, втянув в свой космос первобытных божеств, рока, которого нельзя избежать и который нельзя смягчить, а можно лишь героически встретить, потому что судьба человека и его природа — это не две разные вещи, а два разных слова, используемых в отношении одного феномена.

— Вы заглядывали в прошлое?

Занятый рассыпанными книгами, я не сразу понял вопрос. Потом, опомнившись, сбивчиво забормотал что-то об отцовской коллекции фотографий, о Хейзлере и Дайале. Я понимал, как провинциально это звучит, поэтому, словно старательный отличник, упомянул и более космополитичные имена Ньепса и Тальбо, дагеротипы и калотипы. Я говорил о портретах Надара, лошадях Мейбриджа, Париже Атже, сюрреализме Мэн Рэя, — обо всем, вплоть до журналов «Лайф» и «Пикчер Пост».

— Вы действительно такой серьезный молодой человек? — поддразнил он меня с невозмутимым видом. — Вы никогда не смотрите грязные картинки и не заглядываете в порножурналы?

Однако, вогнав меня в краску, он снова заговорил серьезно и изменил мою жизнь, — точнее, заставил меня поверить в то, во что я прежде не осмеливался верить: в возможность жить той жизнью, о которой мечтал.

— Вы поняли кое-что относительно внимания и удивления, — сказал он, — кое-что о двойственной природе фотографа, безжалостного убийцы tant-pis[117] и дарителя бессмертия. Но существует опасность маньеризма, как вы полагаете?

Конечно же, спасибо, маэстро. Маньеризм, разумеется, серьезная опасность, страшная вещь. Можете быть уверены, маэстро, я буду его остерегаться. Спасибо. Внимание и удивление. Именно так, отныне это мой девиз. Можете не сомневаться.

Он отвернулся от моего детского лепета, чтобы взглянуть через высокое окно на Врата Индии, и сменил тему.

— Ваша подруга Персис напоминает мне многих выдающихся людей, которых я повстречал в Азии, — заметил он. — Ее предсказание подземного толчка. Поразительно, не правда ли? Вероятно, это результат ее аскетизма. Она провидица без камеры, illuminée решающего момента. Ничего удивительного, что у человека, совершившего такую необыкновенную вещь, произошел эмоциональный срыв. — Он неожиданно обернулся, чтобы увидеть реакцию, и, успев заметить на моем лице гримасу, расхохотался.

— Ого! Вам это не нравится, — заметил он.

Мне надо было что-то ответить, и поскольку я не в состоянии был объяснить поразительную способность предвидения, которую обнаружила Персис, я ударился в сугубый рационализм:

— Прошу прощения, месье, но набожность, маскирующаяся под добродетель, — это здешнее проклятие. Мы находимся в пожизненном заключении у сверхъестественного. И очень часто наша глубокая духовность заставляет нас резать друг друга, словно мы дикие звери. Извините, но некоторым из нас это не по душе, некоторые пытаются вырваться на свободу, в мир реальности.

— Хорошо, — мягко произнес он. — Хорошо. Найдите своего врага. Когда узнаете, против чего вы, то сделаете первый шаг к пониманию того, за что вы.

Он собрался уходить. Я предложил ему свои услуги в качестве водителя, но он отказался. Он хотел побродить по сотрясенному городу, поискать кадры, предварительно уже скомпонованные его воображением. На прощанье он дал мне свою визитную карточку.

— Позвоните, когда приедете, — сказал он. — Возможно, я смогу оказать вам какую-нибудь помощь.


Месье Юло рассказывал мне истории о привидениях: призрак японки, открытки погибших карабинеров. Образы на пленке были призраками из машины[118]. Через три дня после этого и мне довелось увидеть призрак — не на пленке, а настоящий — призрак прошлого. Я был у себя на Аполло-бандер — разбирал груды битого стекла и свалившихся книг. Телефон не работал, электричество подавалось с перебоями, чтобы «разгрузить линию». Потный, раздраженный, не представляя, кому понадобилось так громко колотить в парадную дверь, я с угрюмым видом пошел открывать и оказался липом к лицу с призраком Вины Апсары, потрясенной, казалось, не меньше моего.

— Неправильно, — сказала она, схватившись за лоб, словно у нее вдруг заболела голова. — Это должен быть не ты.

Оказалось, что призраки могут взрослеть. Она была на десять лет старше по сравнению с тем, какой я видел ее в последний раз, и в свои двадцать шесть сногсшибательна. Ее волосы стояли на голове торчком, образуя огромный нимб (я впервые видел прическу в стиле «афро»), на лице было всезнающее, без тени наивности выражение, характерное для «альтернативных» женщин того времени, в особенности политически ангажированных певиц. Но Вина всегда умела подавать неоднозначные сигналы. Наряду с черной перчаткой черных американских радикалов на правой щеке у нее красовался алый знак Ом[119], а ее платье из английского бутика «Полет ведьмы» представляло собой характерные для того времени темные лоскутки оккульт-шик-кутюра с индийским поворотом, слегка прикрывавшие часть ее статного тела. Ее темная кожа лоснилась и как будто сияла. Тогда я еще не знал, что это лоск, оставленный восторженным взглядом всеобщего признания, что слава уже лизнула ее своим шершавым тигриным языком.

— Ты опоздала на несколько лет, — заметил я с ненужной жесткостью. — Никто не ждет вечно, даже тебя.

Оттолкнув меня, она вошла в квартиру как к себе домой. Явившись ниоткуда, не имея за душой ничего, кроме того, чем она стала, она научилась вести себя так, будто весь мир был ее собственностью, и я, подобно остальным смертным, безропотно подчинился, признав ее власть над собою.

— Словно крушение поезда, — сказала она, оглядывая следы разрушения. — В живых кто-нибудь остался?

Она произнесла это невозмутимым тоном видавшего виды человека, но голос ее дрогнул. Только тогда я понял, что землетрясение стало толчком, заставившим ее осознать свою неутраченную связь с Ормусом, который по-прежнему оставался для нее единственным мужчиной, и страх за его жизнь перевесил всю ту неуверенность, что вынудила ее в свое время бежать от него и сотворить для себя эту непроницаемую маску. Землетрясение бросило ее в самолет и привело обратно в Бомбей, к его порогу, только за этим порогом его не оказалось. Иные катастрофы поместили меня на его место. Я сварил ей кофе, и постепенно, словно возвращаясь к оставленной привычке, она перестала позерствовать и снова превратилась в девочку, которую я когда-то знал и — проклятие! — по-прежнему любил.

За спиной у нее был период ученичества в кафе-барах и клубах Лондона — от простых пивнушек, где собирались битники, вроде «Джампиз», до психоделической атмосферы «Средиземья» и «НЛО», после чего она перебралась в Нью-Йорк. Там она направилась прямиком в тупиковый Фолк-вилль, где успешно соперничала с Джоан Баэз, но чувствовала себя чужой и не в своей тарелке. Затем, к разочарованию и возмущению своих фанатов, оставила «фолк», чтобы пополнить ряды «мейнстрима», и отработала сезон в облегающей расшитом блестками платье (одном из тех, что когда-то украла у моей матери) на Копакабане, желая быть первой темнокожей женщиной, выступившей в поддержку первых чернокожих женщин, экзальтированно исполнявших консервативный джаз. К тому же она хотела переплюнуть Дайану Росс, и это ей удалось. Затем она вновь сменила направление, одной из первых проторив дорогу, ведущую от «Непутевого кафе» к «Острову удовольствий Сэма» и «Бойне» Амоса Войта, где артистическая и музыкальная богема встречалась и трахалась, а Войт невозмутимо и безжалостно наблюдал.

Она начала приобретать известность как бесстыдная эксгибиционистка — репутация, которую ее довольно условное платье от «Ведьмы» вполне подтверждало. Разгуливать в таком наряде по Бомбею совсем небезопасно, но Вине было наплевать. Она была своенравной скандалисткой и регулярно появлялась на обложках андеграундных журналов — совсем недавних трещин на информационном фасаде, что возникли в результате потрясений, вызванных западными молодежными революциями. Изливая в этих журналах, с их наркотическими текстами, свою ярость и страсть и позируя для их откровенно порнографических иллюстраций, она стала одним из первых священных монстров альтернативной культуры, агрессивным иконоборцем, полугениальной-полупомешанной эгоцентричной особой, никогда не упускавшей возможности погорланить, освистать, покрасоваться, сплотить, разагитировать, опрокинуть, изменить, похвастать и поскандалить. На самом деле эти ее нездорово-шумные, докучливо-несносные выходки вовсе не шли на пользу ее карьере певицы. Сегодня такая беспардонная — да пошли вы все! — агрессия стала почти данью условностям, но в то время никому еще не удавалось выйти из этой битвы победителем. Люди вполне могли обидеться — и обижались. Подобное поведение могло выйти боком.

Так что, хотя ее чудный голос обеспечивал ей полный ангажемент, часть контрактов она теряла из-за своей стервозности. Ее выступления на Копакабане, к примеру, были прерваны через неделю, когда она походя назвала свою чопорную аудиторию «мертвыми Кеннеди». Соединенные Штаты, тогда еще воюющие и сами с собой, и в Индокитае, погрузились в глубокий траур после чудного двойного убийства президента Бобби Кеннеди и его старшего брата и предшественника на этом высоком посту экс-президента Джека, сраженных одной пулей, выпущенной маньяком-палестинцем. То была так называемая волшебная пуля, с гудением обезумевшего шмеля скакавшая по вестибюлю отеля «Амбассадор», пока не выбила сразу две цели. В этой атмосфере всеобщего горя, когда сотни тысяч американцев жаловались на убийственную мигрень и приступы головокружения и люди на улицах останавливались в оцепенении, бормоча про себя: «Так быть не должно», — Вине, надо думать, крупно повезло, что ее острый язык стоил ей лишь работы. Ее вполне могли вывалять в дегте и перьях и выгнать из города. Ее могли линчевать.

Она успела между делом выйти замуж и развестись, и ее любовные связи составляли весьма внушительный список. Стоит, однако, отметить, что, хотя она неоднократно намекала на свою бисексуальность, имена в этом списке были исключительно мужские. Свободная от условностей в профессиональной сфере, в этом отношении была Вина консервативна, хотя беспорядочность ее половой жизни казалась чрезвычайной даже по меркам того времени.

Когда Вина появилась на моем пороге, ее популярность еще не вышла за пределы ограниченного круга ее почитателей и, хотя недавно она наконец-то подписала контракт с «Колкис» Юла Сингха, молва о ее таланте еще не успела дойти обратно на Восток. Никому не известная, в смятении чувств она прилегла на одном из моих диванов и закурила сигарету с марихуаной. К стыду своему должен сознаться, что до того дня мне никогда не приходилось пробовать так называемый «косячок», и действие, которое он на меня оказал, было скорым и сильным. Я лег рядом с ней, и она придвинулась ближе. Мы долго лежали так, ожидая, чтобы далекое прошлое обрело связь с настоящим, чтобы молчание стерло вклинившиеся между ними годы. Стемнело. Электричество дали, но я не зажигал свет.

— Теперь я не слишком маленький для тебя? — сказал я наконец.

— Нет, — ответила она, целуя меня в грудь. — А я не слишком старая?


Потом мы занимались любовью в постели, на которой был зачат Ормус Кама. Она плакала, заснула, проснулась, плакала снова. Подобно многим женщинам в то время, она использовала аборт, если не помогали противозачаточные средства, и на четвертый раз — об этом она только что узнала — дело кончилось бесплодием. Лишившись возможности иметь детей, она, по своей привычке делать универсальные выводы из сугубо личного опыта, начала кампанию против западных методов контроля за рождаемостью: принялась клеймить научное манипулирование женским телом ради удовольствия мужчин, высказав по этому поводу немало горьких истин, и до небес превозносить женщин Востока, использующих «естественные» способы предохранения. В какой-то момент той ночью, когда, признаюсь, я был сосредоточен совсем на другом, она принялась лепетать о том, что вернулась, главным образом, с целью отправиться в глухие деревни и разузнать там у индийских женщин о естественных способах предохранения. То, что сказано это было вполне серьезно, рассмешило меня. Несомненно, марихуана все еще действовала, потому что я смеялся и никак не мог остановиться — смеялся так, что слезы текли у меня по лицу.

— Они подождут, пока ты закончишь хвалить их за мудрость, за то, что они используют ритмический метод и прерванное сношение, — с трудом выдавил я, — и спросят, не найдется ли у тебя лишней диафрагмы и пары резинок.

К тому времени, как я закончил фразу, Вина уже была полностью одета и направлялась к выходу.

— В любом случае, ты явилась сюда не за этим, — громко хихикнул я. — Мне жаль, что ты зря приехала.

Уже с порога она швырнула в меня чем-то бьющимся, но собирать осколки тарелок и стаканов мне было не привыкать.

— Ты мелкий подонок, Рай, — прошипела она.

Тогда я еще не знал этой ее черты: легкие победы неминуемо заканчивались у нее желанием жестоко уязвить партнера. Я решил, что опять принимаю на себя чужие пинки и меня наказывают за то, что я оказался на месте, предназначенном другому.

Ее уход меня отрезвил. Когда женщина, целиком овладевшая вами, сурово вас осуждает, это способно задеть очень глубоко. И если подвернется случай ее суждение оправдать, возможно, вы его не упустите, возможно, вы поступите соответственно ее невысокому о вас мнению и проведете остаток жизни с этим уже-не-подлежащим-обжалованию приговором, застрявшим в сердце, словно нож.


После единственной ночи, проведенной с Ормусом Камой, Вина улетела на десять лет. После единственной ночи со мной она снова поднялась в воздух. Одна жалкая ночь, и — пу-уф! Теперь вы понимаете, почему она показалась мне призраком, почему ее посещение напомнило мне призрачных сестер из «Рукописи, найденной в Сарагосе», которые занимались любовью с героем исключительно в его снах? И все же эта ночь, после которой она ушла, не успев прийти, всё изменила. Этой ночью сбылось предсказание Персис, и я, в свою очередь оторвавшись от Индии, начал от нее удаляться.

Прерванный акт — излюбленный метод профилактики беременности в индийских деревнях, помогающий контролировать безудержный рост населения Индии, — Вина Апсара впоследствии рекомендовала своим американским и европейским сестрам в нескольких противоречивых выступлениях. Я, по крайней мере, могу подтвердить, что сама она всегда оставалась верна этому искусству, почти достигнув в нем виртуозности.


Официальная версия кратковременного, всего на одну ночь, возвращения Вины в Бомбей — не затем, чтобы спеть или потрепаться, а лишь снова раздуть пламя угасшей любви, потом плеснуть на него холодной воды и улететь, оставив его притушенным, трепещущим, — была несколько иной. История, которую она потом всю жизнь рассказывала — может быть, даже Ормусу Каме, — была следующей. Узнав о бомбейском землетрясении, она действительно тут же помчалась в аэропорт, внезапно осознав, что любовь к человеку, с которым она не виделась десять долгих лет, нисколько не потускнела. «Это мое везение, — говорила она. — Совершить самый романтический поступок за всю мою жизнь и даже не застать его там».

Но тридцатишестичасовой перелет был предпринят не зря. По счастливому стечению обстоятельств в своем гостиничном номере она познакомилась с самой великой индийской матерью Терезой, настоящей святой, и та целиком поддержала взгляды Вины. Была также организована встреча с лидерами индийских феминисток. Эти достойные женщины рассказали ей о готовящейся, по слухам, мистером Санджаем Ганди принудительной стерилизации населения. Вина нанесла упреждающий удар, который должен был на корню пресечь это варварство. «Снова западные технологии и медицина идут рука об руку с угнетением и тиранией, — заявила она на знаменитой пресс-конференции. — Наш долг — не позволить этому человеку покорить утробы индийских женщин». В то время роман Запада с индийским мистицизмом был в самом расцвете, поэтому ее заявление нашло широкую поддержку.

Возвращаясь к личному — к истории любви, которой весь мир готов наслаждаться тысячу и один раз, истории рождения бессмертной группы «VTO»: в конце ее короткого пребывания в Индии (рассказывала Вина) с ней произошло своего рода чудо. Перед тем как отправиться в новый международный аэропорт «Сахр», так как у нее оставалось несколько свободных минут, она включила радио, чтобы поймать «Голос Америки». Вдруг она услышала знакомый голос. «Мое сердце остановилось и одновременно рванулось, как лошадь, которая понесла, — объясняла она, обаятельно противореча самой себе, и продолжала в том же духе: — Я не могла пережить, что песня сейчас закончится, и я не в силах была ждать, пока она кончится и я узнаю, что скажет о ней ди-джей». Песня называлась «Beneath Her Feet», половина одной стороны пластинки (на обороте была запись песни «It Shouldn't Be This Way», вытягивавшая диск на первое место в хит-параде). Группа называлась «Ритм-центр», запись студии «Колкис».

«Правда смешно? — за многие годы повторила она тысяче и одному журналисту. — Через столько лет оказалось, что мы записывались в одной студии. Думаю, мы оба должны быть по гроб благодарны мистеру Юлу Сингху».

Персис жаловалась, что Ормус изъял ее из своих воспоминаний; я мог бы сказать, что Вина так же поступила со мною. Но была и разница. Действительно, я не мог излечиться от Вины, так же как Персис — от своего чувства к Ормусу, Но Ормус забыл Персис Каламанджа, в то время как Вина, что бы она ни говорила и о чем бы ни умалчивала, все время возвращалась ко мне. Я был ее любимой занозой; она не могла выдрать меня из своей кожи.


Возможно, она действительно услышала Ормуса по радио. Я готов в это поверить: какого черта, я тоже люблю сказки. Она услышала, как он поет о любви к ней, услышала его голос, обращавшийся к ней с другого конца света, и почувствовала, как стягивается петля времени. Почувствовала, что возвращается на десятилетие назад, приближаясь снова к тому перекрестку, на котором уже побывала; или, подобно поезду, — к знакомой стрелке. В прошлый раз она выбрала один путь. На этот раз она сменит колею и окажется в другом будущем, от которого некогда по глупости отказалась. Представьте себе Вину в отеле «Тадж»: она смотрит на бомбейскую гавань и слушает песню своего возлюбленного. Она снова выглядит на шестнадцать лет. Она зачарована музыкой. И на этот раз выбирает любовь.


А теперь настало время спеть последнюю в моей жизни песнь Индии — ибо мне предстоит покинуть родные края навсегда. Ирония судьбы, над которой впору покачать головой или горестно усмехнуться: связь со страной моего рождения оборвалась в тот момент, когда я глубже всего ощутил свою близость, познал свое кровное родство с нею. Что бы ни говорила Персис, годы, проведенные с фотоаппаратом в руках, открыли мне глаза на эту страну, и она навсегда вошла в мое сердце. Я начал с поисков того, что видели в ней мои родители, но очень скоро стал смотреть на нее собственными глазами, создавать собственный ее портрет, свою коллекцию из явленного ею ошеломляющего многообразия и богатства образов. Пережив вначале период странной отчужденности — словно это было не что-то избранное мною, а просто данность, — я, мало-помалу, через объектив фотоаппарата, увидел возможность стать «настоящим» индийцем. Но именно то, что приносило мне наибольшую радость, — мое ремесло фотографа — стало причиной моего изгнания. На некоторое время это вылилось для меня в проблему ценностей; я утратил критерий правильной мысли, правильного поступка. Я больше не знал, где земля, где небо. И то и другое казалось мне одинаково нереальным.

Вы еще не забыли коз Пилу? Они довольно долго были предоставлены самим себе. Теперь мне придется вернуться к этим призрачным животным. Пришло время исполнить свою козлиную песнь.

В то время, когда произошло землетрясение, в воздухе носилось множество странных слухов. Те, что касались миссис Ганди — ее подтасовок во время выборов, за которые аллах-абадский окружной суд запросто мог отстранить ее от должности, — были настолько сенсационными, что полностью поглощали внимание большинства. Уйдет ли премьер-министр в отставку или удержится у власти? Невероятное стало реальностью. За каждым обеденным столом, у каждого колодца, в каждой дхаба, на каждом углу люди спорили о политике. Каждый день появлялись новые слухи. В Бомбее в результате землетрясения уровень всеобщей истерии вырос еще больше. В такой обстановке, следует признать, никому не было дела до коз.

На следующий день после выбившего меня из колеи мимолетного посещения Вины мне позвонила Анита Дхаркар, талантливый молодой редактор из «Илластрэйтед Уикли», время от времени публиковавшего мои снимки и фотоэссе.

— Ну как, хочешь последнюю фишку про Пилу? — осведомилась она. Она знала, как я ненавижу человека, разрушившего брак моих родителей.

Найди своего врага, посоветовал мне Анри Юло. Я знал, кто мой враг. Но до звонка проницательной Аниты не знал, как я могу ему отплатить.

(Должен признаться, что между мною и Анитой кое-что было. Так, случайная связь между коллегами, достаточно, впрочем, серьезная, чтобы заставить меня скрыть замешательство, в котором я пребывал после визита, нанесенного Виной. Мое давнее умение не открывать карты здесь очень пригодилось. Не думаю, чтобы Анита что-нибудь заподозрила.)

— Пилу? А что, земля разверзлась и поглотила его? — спросил я оптимистично. — Или он, как все остальные проходимцы, пытается забраться в потайной карман миссис Г.?

— Что тебе известно о его фермах по разведению коз? — не обращая внимания на мои слова, спросила Анита.

Официально Пилу больше не занимался производством молока, благородно уступив дорогу своим конкурентам из «Эксвайзи». Вместо этого он с большим размахом занялся производством баранины и шерсти. «Почему бы тебе просто не превратить их в мясо и шкуры?» — раздраженно бросила однажды Вина. Именно так он и поступил. Его фермы были рассеяны по всему штату Махараштра и штату Мадхья-Прадеш, от выжженных солнцем равнин в русле реки Годавари до горных отрогов Центральной Индии, от горного хребта Харишандра, плато Аджанта и холмов Эллора до холмов Сирпур и плато Сатмала на востоке и холмов Мирадж около Сангли на юге. Бесстрашный Пилу держал огромные стада вблизи кишащих бандитами горных ущелий Мадхья-Прадеш и Андхра-Прадеш. Он стал одним из самых крупных в стране владельцев скотоводческих хозяйств, чьи высокие гигиенические стандарты производства и контроль за качеством продукции были отмечены национальными премиями и обеспечивали ему, помимо обычных государственных субсидий на приобретение кормов из расчета на каждую единицу поголовья животных, существенные налоговые льготы и гранты, предусмотренные для таких прогрессивных сельских предпринимателей.

— Достаточно, — ответил я. — Тебя-то почему это занимает? Ты же вегетарианка, на мохер у тебя аллергия.

Мне нравилась Анита. Нравились ее роскошные внешние данные, ее певучий голос — лучший из тех, что я слышал со времени бегства Вины. Нравилось мерцание ее темного обнаженного тела, его черное свечение, его определенность, его бесстрашие. Мне нравилось, что она ценит мои снимки и предпочитает их работам других фотографов «Уикли».

— А если я скажу тебе, — продолжала Анита, — что этих коз не существует?


Великий аферист обладает воображением высшего порядка; оно не может не вызывать у нас восхищения. Какая сюрреалистическая смелость отличает его творческие замыслы; с какой акробатической дерзостью, с каким мастерством иллюзиониста он их воплощает! Мошенник-маэстро — это супермен нашего времени, презревший все нормы поведения, пренебрегающий условностями, парящий высоко над гравитационным полем правдоподобия, отряхнувший с себя пуританский натурализм, сдерживающий большинство простых смертных. И если в конце концов его ожидает провал, если его мошенничество лопается как мыльный пузырь, тает, как крылья Икара, — тогда мы любим его еще больше за его человеческую уязвимость, его неизбежное падение. Провал только усиливает нашу к нему любовь и обнаруживает ее вечную природу.

В Индии мы имели редкую возможность наблюдать совсем близко самые лучшие — лучшие из лучших — экспонаты мошеннического зала славы. Так что теперь на нас не так-то легко произвести впечатление; мы требуем высокого уровня мастерства от наших жуликов государственного масштаба. Мы повидали слишком много, но нам по-прежнему хочется, чтобы нас рассмешили и заставили недоверчиво покачать головой; мы ожидаем от наших виртуозов жульничества, что они вернут нам способность удивляться, притуплённую избытком повседневности.

После подвигов первопроходца Пилу мы изумлялись афере с «народным автомобилем» в конце 1970-х (огромные суммы общественных средств испарились из проекта, возглавляемого Санджаем Г.), афере со шведскими пушками в 1980-х (огромные суммы общественных средств, предназначенных на закупку оружия за границей, не дошли по назначению, что подмочило репутацию Раджива Г.) и биржевой афере 1990-х (энергичные усилия были предприняты для поддержки определенных ключевых ценных бумаг, опять-таки с привлечением огромных сумм из государственной казны). И все же когда исследователи этой темы собираются вместе, то бишь когда двое или более индийцев встречаются, чтобы поболтать за чашкой кофе, они обычно соглашаются с тем, что пальма первенства остается за Большой козьей аферой. Подобно тому как «Гражданин Кейн» всегда лидирует во всех опросах в качестве лучшего фильма за всю историю кино, как «Квакершейкер»[120] («How the Earth Learned to Rock & Roll»[121]) группы «VTO» неизменно оставляет за собой «Сержанта Пеппера», отодвигая его на второе место среди лучших музыкальных альбомов; как «Гамлет» — лучшая в мире пьеса, а Пеле — лучший в мире футболист, а Майкл Джордан — самый красивый парень в баскетболе, а Джо ДиМаджио — лучший американец на все времена, пусть даже ему пришлось объяснять знаменитую строчку из знаменитой песни, потому что он думал, что его передразнивают, не понимая, с каким благоговением к нему относятся, — так Пилу Дудхвала по праву стал известен в Индии как Жулик-Баба Великолепный.

И человеком, который возвел его на этот пьедестал, был я.


Мошенничество с кормами для животных выглядит, на первый взгляд, не столь романтично, как мошенничество с закупками оружия или биржевые махинации. Козы, как известно, всеядны, поэтому дотации фермерам невелики: порядка ста рупий на одну козу в год, то есть три доллара. Из этого вы можете сделать поспешный вывод, что корм для козы = корм для цыпленка. Не тот размах. Какое уж тут мошенничество века! Сомневающийся, отбрось свои сомнения. Не все то золото, что блестит. Именно смехотворность фигурировавших здесь цифр позволила Пилу развернуть свою знаменитую аферу, а банальность замысла долгие годы служила ему защитой от слишком пристального внимания со стороны общественности. Лишняя сотня «деревянных», конечно, сущая безделица, но все же эта сотня у вас в кармане, если учесть, что ваши козы — из породы несуществующих. А так как несуществующие козы быстрее плодятся и требуют меньше внимания и места, чем любая другая порода, то что может помешать энергичному фермеру увеличивать их поголовье с бешеной скоростью почти ad infinitum?[122] Ведь несуществующие козы никогда не болеют, никогда не подводят, никогда не умирают, если этого не требуется, и — самое главное — размножаются темпами, которые задает им владелец. И впрямь — это самая удобная и симпатичная порода: никакого шума от них, даже дерьмо не надо убирать.

Масштабы Козьей аферы были просто непостижимы. Пилу Дудхвала с гордостью мог назвать себя обладателем ста миллионов полностью вымышленных коз, высокопородистых животных со сказочно шелковистой шерстью и баснословно нежным мясом. Покладистость несуществующих коз позволила ему пренебречь вековыми традициями их разведения. Он совершил невозможное, разводя в самом сердце Центральной Индии, на знойных равнинах, первоклассных кашмирских коз, которым, как исстари считалось, нужны были высокогорные пастбища. Не стали для него препятствием и общинные традиции. Принадлежащих ему коз мясной породы запросто могли разводить вегетарианцы, чья работа с этими волшебными созданиями не влекла за собой потерю касты. Это была на редкость красивая операция, не требовавшая ни малейшего труда, если не считать усилий, затраченных на то, чтобы поддерживать видимость существования коз. Финансовая схема предусматривала значительные расходы на подкуп тысяч и тысяч деревенских жителей, государственных инспекторов и других чиновников и на отступные пограничным бандитам, но они не превышали разумных пределов, если рассматривать их как процентные отчисления с оборота, смягченные к тому же (см. выше) налоговыми льготами и солидными субсидиями в придачу.

Сто миллионов, помноженные на сто, это десять миллиардов рупий, сто тысяч кроров. Двести миллионов фунтов стерлингов. Триста миллионов долларов в год, свободных от налогообложения. Деньги, уплаченные за молчание и охрану, ежегодные выплаты сельским жителям, нанятым ухаживать за несуществующими козами, и непредвиденные расходы составляли в совокупности меньше пяти процентов от этой кругленькой суммы и были не более чем крохотной родинкой, своего рода финансовой мушкой, на бесконечно очаровательном лице этой великолепной аферы, которую Пилу проворачивал без помех — более того, при горячей поддержке многих важных лиц штата Махараштра — на протяжении почти пятнадцати лет.

Триста миллионов, помноженные на пятнадцать, это четыре с половиной миллиарда долларов. Один с половиной миллион кроров рупий. За вычетом расходов, разумеется. Не стоит преувеличивать. Скажем, четыре миллиарда долларов чистыми.


Я отправился в редакцию, чтобы обсудить детали. Анита Дхаркар задумала сатирический разворот: слева — заброшенные «ранчо» Пилу, справа — более привычные взгляду фермерские хозяйства.

— Представляем невидимых коз Пилу, — со вкусом импровизировала она. — Вы можете убедиться, что они не видны на этом снимке. В отличие от обыкновенных коз, которых, как видите, можно увидеть.

Мне, гордившемуся своим талантом становиться невидимкой, предстояло сфотографировать эти принадлежащие Пилу фантомы коз. Анита хотела получить его волшебные стада на пленке.

— Пилу защищен не только коррупцией, — уже серьезно сказала она. — Здесь срабатывает еще и безграничное индийское равнодушие. Чалта-хай: мир так устроен. Мы ожидаем от наших Пилу разных подвохов и отворачиваемся, пожимая плечами. Может быть, если у нас будут фотографии, служащие неопровержимым доказательством, что-то сдвинется с места.

Она раздобыла полный список всех зарегистрированных хозяйств Пилу по разведению коз.

— Как тебе это удалось? — изумился я.

Но она вовсе не собиралась раскрывать свой источник информации, даже мне.

— Правда всегда выйдет наружу, — ответила она. — В конце концов обязательно найдется какой-нибудь честный индиец, если хорошо поискать. Даже в Индии.

— Или же, — не столь идеалистично заметил я, — Пилу забыл кого-то купить.

— Или же, — подхватила Анита, — это просто в природе вещей, что тайное всегда становится явным, потому что единственный способ сохранить тайну — никому не говорить о ней, так что я не намерена отвечать на твой бестактный вопрос о моем источнике информации. А тайна Пилу была известна слишком многим. Удивляться надо тому, что это не выплыло раньше, много лет назад. Должно быть, Пилу чертовски хорошо платит.

— Или же, — немедленно откликнулся я — твой источник в своем роде патриот. Люди ведь всегда жалуются — да? — что Индия по-обезьяньи копирует Запад. А это наш собственный, национальный талант; несомненно, его оценят. По части мошенничества нам не у кого учиться. Мы сами кого угодно научим. Честное слово, я даже горжусь Пилу. Ненавижу этого ублюдка, но он провернул красивую аферу.

— Да уж, — сказала Анита. — Вот и постараемся оказать ему соответствующие почести. Падмашри или даже Бхарат Ратна[123]. Нет, этого недостаточно. Как насчет пары парадных портретов в фас и в профиль плюс костюм в полосочку и табличка с именем и личным номером, если получится?

Эта идея мне нравилась.

— Главное — добудь фотографии, Рай, о'кей? — сказала она и вышла.

Она не рассказала мне о том, другом фотографе, посланном ею до меня и не вернувшемся обратно, — не потому что не хотела меня пугать, а потому что знала: я обижусь, узнав, что был вторым. Кроме того, она хотела поехать со мной и всё спланировала заранее. Мы должны были долететь до Аурангабада, изображая молодоженов, проводящих медовый месяц подальше от фотокамер. Для пущей убедительности и по ряду других соображений мы должны были остановиться в отеле «Рамбагх Палас» и всю ночь заниматься любовью. Чтобы все поверили, что у нас медовый месяц, — ведь мы вторгались на территорию Пилу, где каждый швейцар, каждый чапрасси[124] мог оказаться его осведомителем, — мы должны были отправиться в Аджанту и постоять в темных пещерах, где экскурсовод включает и выключает свет и перед вашим взором появляются и исчезают шедевры буддийской живописи — бодхисаттвы, розовые слоны, полуобнаженные женские фигуры в форме песочных часов с правильными полушариями грудей. Тело Аниты ничуть не уступало изображенным на фресках, и перспектива была заманчива, но я уехал из Бомбея, ничего не сказав ей, и двинулся прямиком в суровое сердце Индии, намереваясь сделать то, за что высмеял Вину, то, что городские жители в этой стране делают крайне редко. Я отправился в сельскую Индию, но не затем, чтобы узнать все про ритмический метод и прерванный акт, а чтобы добраться до моего друга Пилу.

Мне надо было уехать после той невероятной единственной ночи с Виной. Конечно я ничего не поджигала. Ты что, думаешь, я сожгла твой дом? И твоя мать тоже так думала? Ну спасибо. Украсть я могла, но я же не сумасшедшая. Она думала встретиться с моей матерью, чтобы предложить ей возмещение убытков. Новые драгоценности взамен старых. Но для этого было уже слишком поздно. Невозможно было заделать появившиеся в нашем мире трещины; что разбилось вдребезги, нельзя снова собрать. Мертвая мать; отец, медленно вращающийся вместе с лопастями вентилятора, распространяющий невыносимый запах. Невиданный плод. Я пытался представить себе, как отнеслась бы Амир Мерчант к возвращению Вины. Думаю, она просто обняла бы ее и вновь открыла бы для нее свое сердце.

Мне тяжело было вернуться к тем дням — Амир, В. В., пожар, утраченная любовь, упущенные возможности. Представшая передо мною пустынная местность, ее суровые очертания, ее ожесточенность — вот что мне нужно было сейчас. Двигаясь по ее бескрайним пыльным просторам, совершенно к тебе безразличным, восстанавливаешь свое чувство пропорции; вновь становишься собою. Я вел свой джип — нагруженный консервами и концентратами, канистрами с бензином и водой, запасными шинами, моими любимыми походными ботинками (с тайничками в каблуках), даже небольшой палаткой — на восток, к дальней границе штата Махараштра. Я находился в империи Пилу и теперь искал ее черный ход.

Я всегда был из тех, кто является с черного хода.

Путешествие к центру земли. Воздух становился горячее с каждой милей, ветер все яростнее обжигал лицо. Здешняя мошкара показалась мне более крупной и ненасытной по сравнению со своими городскими родичами, а обедала она, разумеется, мной. Дорога все время была запружена: велосипеды, запряженные лошадьми повозки, стреляющие глушители, гудки автобусов и грузовиков. Люди, люди. Гипсовые святые на обочине. На заре мужчины, встав кругом, мочатся на древний памятник — надгробие какого-то умершего правителя. Бегают собаки, медленно бредет скот, лопнувшие покрышки венчают груды обломков, ожидающих тебя повсюду, подобно будущему. Группы юнцов с оранжевыми повязками на головах и с флагами. Политические лозунги на стенах. Чайные. Обезьяны, верблюды, дрессированные медведи на поводке. Человек, который при вас гладит вам брюки. Желтый как охра дым из фабричных труб. Аварии. Кровать на крыше — две рупии. Проститутки. Вездесущие боги. Мальчишки в рубахах из вискозы. Повсюду вокруг меня жизнь кипела, бурлила. Тараканы, вьючные животные, тощие попугаи дрались за пищу, кров, право увидеть завтрашний день. Молодые люди с волосами, смазанными маслом, выступали самодовольно, словно тощие гладиаторы, а старики ревниво наблюдали за своими детьми, ожидая, что их бросят, отпихнут в сторону, столкнут в какую-нибудь канаву. Это была жизнь в чистом виде, жизнь, единственной целью которой было выживание. В той вселенной, какую представляла собой дорога, инстинкт самосохранения был единственным законом, напористость — единственным правилом игры, в которую приходится играть, пока не упадешь замертво. Попав сюда, я понял, что делает Пилу Дудхвалу столь популярным. Это была сверхнапористость, избавлявшая его подданных от ежедневной борьбы, до срока сводившей их в могилу. Он был волшебником, пророком. Будет нелегко сбросить его с пьедестала.


Мой план действий — не столько обдуманная стратегия, сколько смутное представление — заключался в том, чтобы свернуть с проезжей дороги и отъехать от нее как можно дальше. Согласно списку Аниты, многие из принадлежавших Пилу ферм-призраков находились в самых удаленных частях штата, доступ в которые был очень затруднен ввиду полного отсутствия дорог. Любой фермер, занимавшийся разведением на самом деле существующих коз, столкнулся бы с непреодолимыми трудностями и понес невосполнимые убытки, даже просто отправив их на бойню или на стрижку. С несуществующими козами, естественно, таких проблем не было, а труднодоступность «ферм» чрезвычайно способствовала конспирации. Я собирался сыграть на самоуверенности прихлебателей Пилу, которые меньше всего ожидали увидеть там фотографа из «Илластрэйтед Уикли».

В это время проходило сопровождавшееся большой шумихой трансиндийское ралли, и я намеревался выдать себя за его участника, который сбился с пути и колесит в поисках воды, пищи и крова. Я надеялся, что это позволит мне провести несколько часов с призраками Пилу. А дальше все зависит от моей способности превращаться в фотографа-невидимку. Усталый и грязный, я свернул с шоссе на проселочную дорогу и направился в сторону гор.

Через два дня я подъехал к реке — небольшой ручеек бежал посредине ее высохшего каменистого русла. Как тому и следовало быть, мне повстречался крестьянин с палкой на плече, на обоих концах которой висело по кувшину с водой. Я спросил его, как называется река, и, услышав в ответ «Вайнганга», испытал странное ощущение, что свернул не там, где нужно, попав из реального мира в мир вымышленый. Словно, оставив позади штат Махараштра, я оказался не в Мадхья-Прадеш, а в параллельном мире. В современной мне Индии те горы, что лежали передо мной, — невысокий хребет, ущелья которого заросли джунглями, — были бы хребтом Сеони, но в сказочном пространстве, где я очутился, они все еще носили древнее название Сионийские горы. В этих джунглях я мог повстречать сказочных зверей — несуществующих говорящих животных: пантеру, медведя, тигра, шакала, слона, обезьян и змею, созданных писателем, который населил ими эти далекие края, где никогда в жизни не был. А высоко на горных склонах я ожидал в любую минуту увидеть силуэт мальчика — Несуществующего Мальчика, плод писательского воображения — танцующего с волками человеческого детеныша.

Вот мрак, что возвещает Манг,

Несет на крыльях Чиль[125].

Я достиг цели своего пути. Глубокая колея, отходившая от проселочной дороги, вела прямиком к тайнам Пилу Дудхвалы. Все еще под впечатлением нереальности происходящего я двинулся навстречу своей судьбе.


Все это время я не переставал удивляться тому, сколько неисследованных мест осталось в глубине Индии. Стоило свернуть на проселок с большой дороги, и вы сразу ощущали себя первопроходцем — Каботом или Магелланом на суше.

Здесь полифоническая реальность дороги исчезала, уступая место тишине и безмолвию, бескрайним, как сама земля. Это была бессловесная правда — та, что предшествовала языку: существование, а не становление. Ни один картограф не нанес подробно на карту эти бесконечные пространства. В этих дебрях были деревни, где понятия не имели о Британской империи; деревни, жителям которых ничего не говорили имена народных вождей и отцов-основателей, хотя Варда, где Махатма[126] основал свой ашрам[127], находилась всего в сотне с лишним миль оттуда. Отправившись по одной из проселочных дорог, вы попадали в прошлое, на тысячу лет назад.

Городским жителям постоянно твердили, что сельская Индия — это Индия «настоящая»: место, где время остановилось и где обитают боги; где существуют нравственные устои, и естественное право, и вечные ценности: каста, вероисповедание, пол и класс; землевладельцы, издольщики, крепостные, рабы. Такая точка зрения предполагает неизменность, непреложность и осязаемость реальности. Между тем самый очевидный урок, который можно было вынести из этого перемещения между городом и деревней, между многолюдной улицей и чистым полем, заключался в том, что реальность ненадежна. Там, где встречались пласты разных реальностей, были разломы и трещины. Открывались бездны. И запросто можно было расстаться с жизнью.

Я пишу о путешествии в сердце страны, но и это лишь еще один способ сказать «прощай». Я выбрал кружной путь, потому что никак не могу просто уйти, покончить с этим, повернуться лицом к новой жизни, просто удовлетвориться выпавшей мне удачей. Америка: везет же людям.

А кроме того, вся моя жизнь держится на том, что там произошло: на берегах реки Вайнганги, в виду Сионийских гор. То был решающий момент, когда появился мой тайный образ, скрытый ото всех, мой тайный автопортрет, мой призрак из машины.

Теперь большую часть времени я могу вести себя так, словно этого никогда не было. Я счастлив, я могу кидать палку своей собаке на американском пляже и мочить в водах Атлантики отвороты своих серых хлопчатобумажных брюк, но иногда ночью я просыпаюсь оттого, что прошлое повисло передо мной, медленно вращаясь, а вокруг меня — рычащие звери джунглей; умирает пламя костра, и они подходят всё ближе.

Вина: я обещал открыть тебе сердце, я поклялся, что ничего не утаю. Поэтому я должен найти в себе мужество рассказать и об этом, о самом ужасном, что я про себя знаю. Я должен признаться в этом и предстать беззащитным перед судом любого, кто удосужится взять на себя роль судьи. Если такой еще найдется. Ты знаешь эту старую песню: Бывает, даже президент Соединенных Штатов показывается голышом.

Или: Я вымыл руки в мутной воде, я вымыл руки, но чистыми они не стали.


В определенный момент я оставил джип, спрятав его в стороне от дороги, и пошел пешком. Я крался к своей цели, чувствуя приятное волнение — нет, то был не просто кайф, то было исполнение желаний; я не сомневался, что нашел то, что мне нужно было больше всего на свете. Больше, чем деньги, больше, чем слава, быть может даже больше, чем любовь.

Посмотреть в глаза правде и не опустить перед ней взгляд. Увидеть, как это было, и именно так показать. Сорвать все завесы и превратить грохочущее светопреставление в совершенное молчание зримого образа — и так завладеть им; положить тайные чудеса света в свой чемоданчик и привезти домой с войны единственной на земле женщине — или даже фоторедактору, с которой спишь дважды в неделю.

Но в этом мире не было шума. Его тишина была неестественной — большей, нежели безмолвие природы. Я вступил на территорию священного козла стоимостью в четыре миллиарда долларов, а козел, как известно, с древности был воплощением дьявола. С вашего позволения допустим, что эта оккультная тишина заставила меня почувствовать страх и беспомощность.

То — нам пора, чтоб до утра

Мы рыскали в ночи[128].

Впереди я увидел несколько построек. Хижины, загоны для скота, но где стада? От обманных хлевов Пилу исходило еще больше тишины, не менее красноречивой, чем львиный рык. Я тронул накладной карман на правой брючине и ощутил успокоительное присутствие изящной маленькой «лейки», приобретенной в честь знакомства с великим Анри Юло. Тут же меня окружили словно выросшие из-под земли люди с мотыгами, и по крайней мере с фотографией на этом было покончено.

Они заметили меня за добрую милю, что само по себе было не так уж важно. На протяжении своей долгой и пестрой профессиональной жизни мне случалось с помощью подкупа и заговаривания зубов проходить через блокпосты на дорогах Анголы и бывшей Югославии. Я сумел проникнуть на двадцать семь различных революций и войн и вернуться обратно. Кордоны секьюрити на показах мод в Милане и Париже, концентрические круги вооруженных и невооруженных охранников, что сопровождают мужчин и женщин, обладающих подлинной властью, метрдотели модных манхэттенских ресторанов, ха! Кого я только не водил за нос. Уже тогда, будучи абсолютным новичком в этом деле, я был уверен в своей способности обвести вокруг пальца эту деревенщину и добыть материал о мошенничестве с несуществующим поголовьем.

Если, конечно, это и впрямь была деревенщина. А не члены какой-нибудь банды головорезов, действующей в этой глуши. Если Пилу не использовал бандитов, чтобы обеспечить безопасность своих махинаций. И в таком случае меня убьют без разговоров, а мое тело достанется охочим до падали воронам и стервятникам.


Как выяснилось, мы лишены были возможности понимать друг друга. Они говорили на местном наречии, из которого я не знал ни слова. Потребность в диалоге, однако, быстро отпала. Отняв фотоаппараты, пленки, ключи от джипа и все деньги, они отвели меня туда, где обитали воображаемые козы. Здесь я встретился с другим журналистом, о существовании которого до тех пор не знал. Он ожидал меня в одном из сараев, свисая с низкой балки и медленно вращаясь в потоках горячего воздуха. Одет он был почти так же, как я. Такие же накладные карманы на брюках, такие же походные ботинки. У ног — такой же пустой футляр от фотоаппарата. Он был мертв достаточно давно, и едва начав блевать, я уже понял, что мои сказки о трансиндийском ралли здесь, скорее всего, не пройдут.

Почему они не вздернули меня сразу? Не знаю. Наверное, от скуки. В этой дыре совсем нечем себя занять: нет даже настоящих коз, чтобы их трахать. Приходится растягивать удовольствия. А что может быть приятнее предвкушения удовольствия? Крокодилы поступают так же. Они сутками не съедают свои полуживые жертвы, оставляя их на потом. Так говорят.

Скука и лень спасли мне жизнь. Эти люди, разводившие фиктивных козлов и коз, уже полтора десятка лет зарабатывали на свое противозаконное существование ничегонеделанием. Если это были бандиты (в чем я все больше сомневался), то они давно утратили квалификацию. Среди них было немало людей тучных и мягкотелых, что не характерно ни для крестьян, ни для разбойников. Их тела заплыли жиром, а души разъела коррупция. Они связали меня и бросили, предоставив мне выворачиваться наизнанку из-за вони, исходившей от моего покойного коллеги, а также на милость мириад ползучих тварей, устроивших пир на мертвом теле.

Ночью пастухи-призраки напились в другом сарае, и доносившийся оттуда гвалт стих лишь тогда, когда все они впали в беспамятство. Мне удалось высвободиться из плохо завязанных веревок, после чего я оставался в коровнике всего несколько мгновений. Джип был там, где я его бросил, разграбленный, но с достаточным количеством бензина в баке, чтобы доехать до города. Мне удалось включить зажигание и уехать с максимально возможной на тех дорогах скоростью. Фары я не включал. К счастью, ярко-желтая, почти полная луна освещала мне путь.

— Слава богу, — сказала разбуженная мною Анита, когда я добрался до телефона и позвонил за счет получателя звонка. — Слава богу.

Я пришел в ярость от этих слов и накричал на нее. Страх, опасность, паника, бегство, стресс имеют порою странные, нелогичные последствия.

Слава богу? Нет, нет и нет. Нет необходимости изобретать столь жестокое, порочное, мстительное, нетерпимое, лишенное любви, аморальное и высокомерное существо, как бог, чтобы объяснить, почему тебе вдруг крупно и незаслуженно повезло. Никому — ни многорукому Вселенскому Танцору, ни седобородому Невыразимому, ни в разных обликах насилующему девиц Громовержцу, ни истребляющему людей огнем и потопом Маньяку не обязан я тем, что спас свою шкуру. Никто ведь не спас того, другого парня. Никто не спас индокитайцев, ангкорцев, братьев Кеннеди, евреев.

— Не обязательно оглашать весь список, — сказала Анита.

Я начал приходить в себя.

— Ну ладно, — пробормотал я, чувствуя неловкость, — мне просто нужно было выговориться.

Фотоснимки, с которыми я вернулся в Бомбей, произвели громкую сенсацию, хотя с чисто эстетической точки зрения они были такими же скучными и лишенными вдохновения, как сама Первая Фотография — это старинное монохромное изображение стен и крыш, что видны были из окна рабочего кабинета Жозефа Нисефора Ньепса. Они запечатлели пустоту загонов и пастбищ, хлевов и сараев, где не видно было скотины; заборы, ворота, поля, лавки. Фотографии отсутствия. Зато предательские трафаретные надписи фирмы «Дудхвала Индастриз» видны были повсюду: на стенах, заборах, разбросанных там и сям средствах передвижения — на телеге, на грузовике. Подобно тому как банальность кормов для коз позволила Пилу выстроить свою великую аферу, банальность этих снимков, запечатленное на них, если так выразиться, «решающее отсутствие» стало причиной того, что она рухнула. Через несколько недель после их публикации уже полным ходом шло расследование мошеннической деятельности, а через три месяца был выдан ордер на арест Пилу Дудхвалы, большей части его «презентативного сопровождения» и нескольких десятков мелких сообщников, разбросанных по территориям двух штатов.

Из-за своей необычности этот скандал широко освещался зарубежной печатью. Фотографии появились во многих журналах, в результате чего я получил от месье Юло короткую, написанную от руки записку с поздравлениями по случаю моего scoop de foudre[129] и приглашением на работу во всемирно известное фотоагентство «Навуходоносор», основанное им в год моего рождения совместно с американцем Бобби Флоу, англичанином «Чипом» Болейном и еще одним французским фотографом, Полем Вили. Я чувствовал себя так, словно Зевс похлопал меня по плечу и предложил присоединиться к нему и другим обнаженным всемогущим проказникам, обитавшим на знаменитой горе.

Это стало началом той жизни, которую я веду по сей день, как принято говорить, — настоящей мужской жизни. Тем не менее внимательный читатель уже заметил: что-то в этой истории определенно не сходится.

Теперь, через много лет, пришла пора ответить на некоторые вопросы.

Рай — вот первый вопрос — как можно отснять целую пленку, когда руки и ноги у тебя связаны? Как можно снять «ферму по разведению коз», на которой ты никогда не был (поскольку на фотографиях были представлены как минимум два таких хозяйства в разных районах страны)? И, что самое загадочное, как можно снимать, когда всю фотоаппаратуру у тебя отобрали?

Я мог бы сказать, что другой заряженный фотоаппарат был спрятан у меня в джипе, под рамой заднего колеса, и эти ублюдки его не заметили. Я мог бы сказать, что, проведя целый день в компании повешенного, на котором были такие же, как у меня, одежда и ботинки, чье распухшее, почерневшее лицо носило — или так мне казалось в эти мучительные часы — отнюдь не отдаленное сходство с моим собственным, я нашел в себе силы на страстные, отчаянные поступки. Я сделал это ради него, мог бы я сказать, — ради моего убитого, смердящего товарища, mon semblable, mon frère.[130] Я сделал это ради моего мертвого брата-близнеца, о чьем существовании не подозревал.

Я был осторожным, осмотрительным. Ночью нашел себе укрытие, из которого мог снимать днем. Я стал невидим, недвижим, неуязвим. Я добыл снимки. Вот они. Эти ублюдки отправились в тюрьму, так? Что еще вам от меня нужно? Что еще вы хотите знать? Как? Что вы сказали?

Почему ты не купил еще пленки?

О, сколько же можно повторять. Меня ограбили. У меня не было ни гроша.

А потом приехала Анита и отвезла тебя домой.

Всё правильно.

Когда же ты успел съездить в то, второе место, далеко в горах Мирадж?

Позже. Я был там позже. Что вам еще надо?

В таком случае почему ты не купил еще пленки?

Вы что думаете — легко было сделать эти фотографии? Пять-шесть снимков — это, считайте, уже чудо. А там была целая пленка.

Расскажи про ботинки, Рай. Ты ничего не сказал о походных ботинках.

Всё, хватит. Заткнитесь. Я не могу.

Но ты обещал.

Ладно: была одна маленькая хитрость в этих особенных импортных походных ботинках: если чуть ослабить винтик в каблуке, можно было повернуть каблук, и тогда в нем открывалась небольшая полость. Как раз такого размера, чтобы туда поместилась фотопленка. Я проделывал этот трюк несколько раз, например когда снимал демонстрации, организованные «блоком Мумбаи». Между прочим, так же я сделал и на этот раз. Когда я покинул джип и отправился охотиться за «призраками коз», у меня в каждом каблуке было по запасной пленке.

Я довольно долго оставался с повешенным наедине. Его ноги болтались перед самым моим носом, и, да, я подумал про его каблуки, да, освободившись от веревок, я заставил себя подойти к нему близко, да, вонь была еще та, и меня жрали насекомые, да, я весь обблевался, и глаза вылезали из орбит, и все-таки я проверил его каблуки, сначала один, потом другой, да, я отвернул левый, а он оказался пустым, но правый не подвел, пленка выскочила мне прямо в ладонь, и, да, я положил на ее место пустую, достав ее из собственного каблука, да, его запах бил мне прямо в нос, и сердце бешено колотилось, и когда я убегал, судьба Пилу была у меня в руках, так же, как мое блестящее будущее, да, и пошли вы все, я сказал да, я запросто мог оказаться на его месте, так что да, да и еще раз да.

Я посмотрел этот японский фильм, «Угетсу», — картину, о которой так высоко отзывался Юло. Я смотрел его, наверное, раз десять. Это не просто история о привидениях — там есть еще и скрытый сюжет. Бедняк хочет стать великим самураем. Однажды он оказывается свидетелем гибели одного знаменитого воина. После чего похваляется тем, что это он победил героя. На этом держится его репутация. До поры до времени.

На самом деле я никогда не говорил, что сделал эти снимки. Я просто проявил и отдал то, что получилось, Аните, в редакцию «Илластрэйтед Уикли», позволив всем думать, что это целиком моя заслуга. Но я ничем не похвалялся.

Кого я обманываю?

Ну вот. Теперь маска снята, и вы видите меня таким, каков я на самом деле. В это зыбкое, ненадежное время я построил свой дом — в нравственном смысле — на зыбучих индийских песках. Terra infirma[131].

У Пилу Дудхвалы была своя афера, а у меня, как видите, своя. Он сделал на ней четыре миллиарда долларов. Я сделал себе имя.

Я вытащил на свет эту пленку, но отснял ее не я. Без меня она бы так и осталась там, но это была не моя работа. Если бы не я, Пилу, возможно, никогда не привлекли бы к суду, не посадили бы в тюрьму и он спокойно продолжал бы зарабатывать козьи миллиарды до конца своих дней. Но фотографии были не мои. С тех пор минуло больше четверти века, я добился признания, я заработал свою чертову репутацию, ничего не досталось мне даром. Но снимки, которые сделали мне имя, которые заставили меня заметить? Они не мои, они не мои, они не мои.

Слишком человек, чтобы жить в волчьей стае, слишком волчонок, чтобы ужиться с людьми, Маугли в Сионийских горах решил охотиться в одиночку. Неплохое решение и для фотографа. После того, что я пережил на берегах Вайнганги, я решил следовать обету Человеческого Детеныша.


Еще одна горькая пилюля: Пилу был разоблачен и оказался в тюрьме, но это не уничтожило его, напротив — он стал еще сильнее. Размах демонстраций в поддержку Пилу в сельских районах Махараштры и Мадхья-Прадеш произвел впечатление на властную элиту Бомбея и Дели и встревожил ее. Судебное преследование Пилу преподносилось как акт мести со стороны «английских прихлебателей», либеральной элиты, направленный против человека из народа, сына земли. Не успели его арестовать, как он объявил о своем намерении баллотироваться на пост мэра, и скоро стало ясно, что его предвыборной кампании ничто не в состоянии воспрепятствовать. Бомбейская тюрьма стала королевским двором Пилу. Его камера была обставлена как тронный зал, а Голматол и дочери заботились о том, чтобы его обеденный стол ломился от яств. Могущественные люди приходили к нему засвидетельствовать свое почтение. Шишки из «блока Мумбаи» поддержали его кандидатуру, и через шесть месяцев после заточения он был избран. Было подано прошение о помиловании, каковое президент Индии ему незамедлительно даровал по настоятельному совету все больше входившего в силу Санджая Ганди, которого прочили на место очередного премьера. Были назначены всеобщие выборы, и Конгресс Индиры, при поддержке своих новых союзников — индусских националистов во всех уголках страны, в том числе «блока Мумбаи» в Бомбее и Махараштре, победоносно вернулся к власти. Чрезвычайное положение закончилось. В нем больше не было нужды: электорат благословил тиранию и коррупцию. Чалта-хай.

Вот так вот.

Большая часть всего этого — торжество Пилу, повсеместная победа ценностей пилуизма над всем тем, что я научился любить в Индии, — случилась уже после моего отъезда. Поверьте: получив приглашение от агентства «Навуходоносор», я уехал бы в любом случае, но сохранил бы связь с родиной; подобно Юло, я сделал бы ее одним из своих сюжетов, потому что она была во мне, заполняла каждую мою клеточку; это была почти наркотическая зависимость, уничтожить которую возможно лишь ценой смерти наркомана, — во всяком случае, так я наивно полагал. Вместо этого Аниту Дхаркар избили и изнасиловали в ее собственном доме глубокой ночью в следующий выходной после заключения Пилу под стражу, и нападавшие, которые не удосужились даже скрыть свои лица, заверили ее, что следующим их клиентом буду я, только со мной они не станут так нежничать и церемониться.

«Ты можешь куда-нибудь уехать?» — спросила она. Я хотел прийти к ней, но она сказала — ни в коем случае: ее семья заботится о ней, у нее все будет в порядке. Я знал, что ничего у нее не будет в порядке. «Тебе нужно уехать из страны, — сказала она. — Все станет намного хуже, прежде чем станет лучше». Я спросил, поедет ли она со мной. Когда она говорила, чувствовалось, что губы у нее распухли, а ее тело — я не мог заставить себя подумать о том, что они сделали с ее телом. Но уехать она отказалась. «Они покончили со мной, — сказала она. — Так что нет проблем». Она хотела сказать, что Индия по-прежнему оставалась для нее единственной страной, где она чувствовала себя на своем месте, несмотря на всю продажность, бесчестность, бессердечие и жестокость. Это была ее страна; оптимизм и надежда все еще были живы в ней, несмотря на кошмар, который ей пришлось пережить. Она нигде больше не мыслила себя, нигде не видела себе применения, потому что корни, которые она здесь пустила, были слишком глубокими и слишком разветвленными.

Что-то требовало моего отъезда. Что-то другое требовало, чтобы она осталась. В моей истории, которая есть также история Ормуса Камы и Вины Апсары, Анита Дхаркар — ироничная, милая, сладкоголосая Анита, наказанная за преступление, заключавшееся в цельности и чистоте ее натуры, Анита-фоторедактор, патриотка, героиня — это лодка, плывущая против течения, твердо держащая курс в сторону, противоположную приливу.

Она жила мечтой об Индии, которая заслуживала бы ее, которая показала бы, что она не ошиблась, оставшись здесь. Есть такие благородные женщины, которые по очень похожим причинам терпят побои от своих грубых мужей, но не уходят от них. В своих мужчинах они видят добро, а не зло.

Разумеется, мне было куда пойти. Я запер дом, уволил прислугу и отправился к Персис. Достань мне билет, Персис. Воспользуйся своими связями в авиакомпаниях, чтобы я мог улететь под чужим именем. Не спрашивай меня почему, Персис. Ты не желаешь этого знать. Ты всегда говорила, что я уеду, вот я и уезжаю. Спасибо. Прости меня. Прощай.

Персис, хрупкая привратница наших судеб. Она стояла у реки, разделявшей два мира, и помогала нам пересечь ее, но сама не могла этого сделать.


Даже после нападения на Аниту, покидая свою квартиру на Аполло-бандер, я не догадывался, что больше сюда не вернусь, что никогда больше не пройду по этим комнатам, по этой улице, где приходится отбиваться от беспризорного воинства Вайруса Камы; не увижу ни этого города и его скачка в небо, ни какой-либо другой части Индии, хотя она остается частью меня — столь же необходимой, как рука или нога. Индия, земля, где лежат мои родители, где запахи — это запахи дома. Горя от нетерпения, я бросился в новую жизнь, ту, которую я для себя выбрал, но у меня не было чувства, что я сжигаю за собой мосты. Конечно же, я вернусь. Все уляжется. Пилу, который сейчас пошел вверх, свалится оттуда рано или поздно. В любом случае, все быстро забывается, и когда я вернусь известным фотографом, меня примут с распростертыми объятиями, все двери распахнутся передо мной. Конечно, так и будет. Настоящая жизнь не похожа на землетрясение. Трещины иногда появляются, но чаще всего это поправимо. Не то что бездна в научно-фантастических фильмах, которую невозможно преодолеть. Просто конец первой части и начало части второй, вот и всё.


Но пилуизм восторжествовал — пилуизм и санджаизм, его делийский брат-близнец. Когда-то Дели и Бомбей ненавидели друг друга. Люди Бомбея с презрением смотрели, как люди из Дели лижут задницу власти, а потом, повернув к себе другой стороной, сосут ей вялый член. Делийцы издевались над стремлением бомбейцев заграбастать как можно больше денег. В новом альянсе объединились темные стороны тех и других. Коррупция денег и коррупция власти объединились в сверхкоррупцию, которой ничто уже не могло противостоять. Я этого не предвидел, а вот леди Спента Кама давным-давно интуитивно это постигла.

Лучшее, что в нас есть, тонет в наших пороках.

Этой паре все было нипочем. Закон был бессилен против Пилу, да и Санджай тоже казался неуязвим. Даже когда его спортивный самолет заглох в воздухе, потому что он, как круглый дурак, делал мертвую петлю над официальной резиденцией своей матери, он умудрился совершить аварийную посадку. О, это варварство Калигулы, процветавшее в Индии во время консульского правления двух жутких близнецов! Нападения, запугивания, аресты, избиения, поджоги, запреты, подкуп, продажность, бесстыдство, бесстыдство, стыд.

Я знаю, что теперь