Book: Я буду здесь, на солнце и в тени



Я буду здесь, на солнце и в тени

Кристиан Крахт

Я буду здесь, на солнце и в тени

Моей жене Фрауке Финстервальдер


Все события и персонажи романа,

кроме случайно упомянутых исторических

личностей, выдуманы автором.

Любое сходство с реальными людьми

или действительными событиями

является непреднамеренным.


Don't you find it is beautiful clean thought, A world empty of people, just uninterrupted grass, And a hare sitting up?

D. H. Lawrence

Ukaipa dziwa kuwina.

(Если ты уродлив, научись танцевать)

Пословица народа ньянджа.

I

Была первая ночь без отдаленной артиллерийской канонады, стояла тишина. Собака спала на каменном полу, и я слышал ее прерывистое дыхание. Она дергала лапами, иногда ей снилось что-то собачье-хорошее. Я лежал в серой шерстяной ночной рубашке на деревянной кровати, давил блох и других насекомых, бегавших по моему телу, и курил. Простыни были грязными, а подушка засалена и воняла так, что спать было невозможно.


Утром, еще до рассвета, мне принесли чай, горячий крепкий черный чай без сахара. Пока я его пил, мой денщик, парень монголоидного типа, помог мне надеть сапоги, а затем обмотал мои икры войлочной лентой. Собака сидела под дверью. Был конец зимы, и в комнате стоял звенящий холод; в последнюю неделю снег шел, не переставая.

— Готово?

— Да, господин, — ответил денщик. — Ваша фуражка, господин. Морозно. Минус пятнадцать.

— Спасибо.

Одевшись и засунув свою записную книжку в карман пальто, я открыл дверь и вышел на улицу. Собаку я не стал брать с собой. Сегодня был день Бражинского.


Я был комиссаром партии в Ной-Берне[1] и носил на фуражке красно-белый значок. Наша 5-я армия неделю назад снова заняла этот город. От снега пахло железом. Он хрустел и скрипел под моими сапогами. Ледяная лужа разлетелась вдребезги. Подо льдом лежали вырванные страницы из какой-то немецкой книги, отдельные предложения можно было даже прочитать. С шумом захлопнулась деревянная дверь, когда я шел вниз по аллее. Взлетели испуганные вороны. Сверкающие голубые сосульки свалились с обвисших электрических проводов и разбились о землю. Повсюду лежали раздавленные ампулы из-под морфия. Начался рассвет. Теплее не стало.


А как же все было летом, когда земля лежала мягким и рыхлым ковром? Но вспомнить это почему-то не получалось, как невозможно было вспомнить лица людей. Исчезли времена года, цикличность жизни, время словно застыло, никаких колебаний, лунных фаз, шел девяносто шестой год войны. Как же все это было прошлым летом, а позапрошлым? А что было в последнее полнолуние? Река времени все смыла из памяти. Хиндустанцы на Востоке говорят, что это — век Кали-Юги. Люди потеряли память. Война идет уже почти сто лет. Из тех, кто родился в мирные времена, в живых не осталось никого.

Утренняя дорога к вокзалу каждый раз казалась похожей на театральные кулисы. Сначала она шла вдоль крытых гофрированной сталью домиков, потом — вдоль забора, деревьев и черных птиц, которые то и дело взлетали как по команде, как будто какой-то невидимый режиссер в соответствии с придуманным им сценарием дергал за ниточки. Солнце холодным блеском отражалось на снегу. Поперек дороги стоял выведенный из строя бронированный немецкий автомобиль, его еще не успели убрать. Далеко на юге были видны покрытые ледниками горы.


На вокзале я пообщался с телеграфистом, которому регулярно платил за то, чтобы он показывал мне незашифрованные депеши до того, как они будут отправлены в Верховный Совет, а самое главное — в дивизионат и службу безопасности. Связь с севером хотя и не была прервана, но дальше Карлсруэ ее, как всегда, не было. Шпайер, Страсбург, разрушенный нами много лет назад и снова отбитый немцами Гейдельберг оставались также без связи.


Телеграфист пригласил меня в свой кабинет и, поскребя в грязной жестяной банке, заварил какой-то особенно гадкий чай. Потом он протянул мне депеши. Бумага, на которой составлялись фронтовые документы, была похожа на ту, что получали наши солдаты, чистоплотно справлять нужду. Наливая кипяток, он весь чесался, как это делают дети, солдаты-инвалиды и собаки. В кабинете стоял такой холод, что было видно наше дыхание. Я просматривал написанное и курил, а он поглаживал свою грязную бороду и подсчитывал про себя, сколько на этот раз на мне сэкономил. Хороший корейский кирпичный чай он пил только в одиночку.

В первой депеше было два сообщения: Революционный комитет в Швейцарском Зальцбурге обращался к нашему Совету с просьбой немедленно арестовать некоего полковника Бражинского — это проблемы не составляло, если тот находился здесь, в Ной-Берне; во втором сообщении говорилось о том, что маршал фон Колч сдался чехам, которые, в свою очередь, сдали его Революционному комитету в Зальцбурге. Тексты второй, третьей и четвертой депеши были зашифрованы, возможно, они имели отношение к первой.

— Вы не умеете писать тушью.

Буквы были смазаны, на полях — кляксы и рваная бахрома бумаги.

— Извините, здесь так холодно. Утром рука дрожит. Но немецкие бестии тоже померзнут в эту зиму, товарищ конфедерат. Хотите еще чайку?

— Нет, спасибо.

Телеграфист открыл дверцу маленькой железной печки и подложил туда полено. Температура в комнате не изменилась.

— Ну выпейте еще чашечку! Согреетесь. Не хотите?

Не ответив, я перевернул чашку вверх дном, звонко поставил ее перед ним на стол и еще раз взглянул на первую депешу.

О немецком маршале фон Колче я знал, что он кокаинщик. Его адъютант таскал с собой целый чемодан различных моноклей и призм, их можно было надевать на глаза, выбрав по цвету соответственно освещению. Таким образом, он видел мир сквозь постоянно меняющийся пестрый калейдоскоп. А синтетический кокаин сыграл с ним, в конце концов, злую шутку. Как явствовало из каракулей депеши, он заключил пакт с генералом Лалем, и его поддерживаемые британцами фашистские бригады потерпели окончательное поражение.


В Румынии и на Черном море стояли хиндустанские армии под руководством генерала Лаля, наводящие ужас солдаты в оранжевых мундирах. Лаль, победитель Запада, Лаль и присоединившиеся к нему жестокие дивизии племени синти, мужчины с длинными густыми усами, раскрашенными глазами и золотыми кольцами в ушах. Перед собой на седле они крепили тяжелые пулеметы, чтобы стрелять на скаку. Говорили, будто они не едят животных, у которых есть ноги и перья. Ну а дальше, на северо-востоке, под Ной-Минском, две-три недели хода от нас, проходил Корейский фронт.


— А что Швейцарский Зальцбург хочет нам этим сказать?

— Я не знаю, товарищ конфедерат, — ответил телеграфист.

— Подумайте. Или попробуйте просто угадать.

— Может… Может, они не захотели больше ждать, пока кто-нибудь предложит деньги за немецкого маршала. И за его войско. Хиндустанцы берут любого.

— Может быть. Но что они с ним сделали?

— Это написано дальше, вот здесь, внизу.

Его указательный палец остановился на строчках в конце страницы. Маршала фон Колча расстреляли седьмого февраля в Швейцарском Зальцбурге и сбросили под лед реки Зальцах. Я опустил бумагу и посмотрел на телеграфиста. После ликвидации высшего офицерского состава немецким и британским солдатам полагался выбор: надеть форму наших солдат или встать к стенке. Я положил депеши на стол.


— Не могу понять. Его должны были доставить. Сюда.

— Да.

— Как давно это поступило в Ной-Берн?

— Меньше получаса, товарищ конфедерат. Сегодня утром пришло.

— Кто еще об этом знает?

— Только вы и я, товарищ конфедерат.

— Тогда немедленно направьте депешу в дивизионат. По телеграфу и с курьером. Пошлите своего помощника верхом. И поскорее.

— Слушаюсь.


Чиновник исчез во дворе, чтобы положить депешу в карман пальто своего помощника. Я слышал удар кнута по крупу лошади. На письменном столе телеграфиста рядом с выщипанными кисточками для туши лежали серебряные карманные часы. Перед моим приходом он поспешно съел на завтрак вареное яйцо: на железной тарелке все еще лежала скорлупа. Я сбросил пепел сигареты на пол и взял часы. Они были сделаны в Ла-Шо-де-Фоне, еще в прошлом веке; тяжелые часы оттягивали руку. На обратной стороне когда-то были выгравированы имя и дата, однако кто-то зацарапал гравировку острием ножа, так что невозможно было ничего прочесть. Я сунул часы себе в карман.


Телеграфист был человеком ненадежным. Его предки — фабриканты в моравском городе Брно. Еще в декабре, я знал это, он беспрепятственно пропустил на восток несколько поездов чешского легиона, поступок законный, но неправильный. Дивизионат был поставлен в известность, а партийный комиссариат — нет. Когда он вернулся в комнату, я внимательно посмотрел на него — и он отвел глаза.


Действительно ненадежный. Я подозревал, что он знал ключ к зашифрованным депешам. Это как насыпать песка в машину вместо того чтобы налить туда масла. Я бросил окурок в печку и поднялся, чтобы уйти.


— Господин.

— Да?

— Я… хочу сказать, что поляк закрыл свой магазин и снарядился в дорогу.

— Когда?

— А это ведь значит, что он собирается бежать, верно, товарищ конфедерат?

— Когда? Где он снарядился?

— У… Бражинского, то есть сам у себя. Вчера днем. Купил ружье, боеприпасы, мясные консервы, ранец, соль.

— Это точно?

— Чтоб мне провалиться, — даже вторую пару сапог.

В том, как он захихикал, было что-то ужасно неестественное, этот смех скорее напоминал икоту.


— Хорошо.

— Что, товарищ конфедерат?

— Очень хорошо.

Чиновник склонился в угодливом поклоне, прикрыв зубы ладонью, словно не в силах сдержать свою радость. В уголках губ запеклись желтые хлопья слюны, возможно, остатки пищи, которую он ел на завтрак, забыв вытереть рот. Через стол я подтолкнул ему пачку папирос, и она подлетела прямо к тарелке со скорлупой. Он не взял ее, устремив все внимание на свои грязные ногти.


— Ну и?

— Маленький подарочек, товарищ конфедерат. Я думал…

— Лучше не думайте. Вы еще живы.

— Слушаюсь, господин, слушаюсь, — сказал он и, кланяясь в угодливом усердии, чуть ли не распластался на полу. Пачку с папиросами он быстро сунул в нагрудный карман униформы.


— Вы сказали, у полковника Бражинского?

— Да, господин, у Бражинского, у еврея-поляка.

— Хорошо. Еще вот что: ваши часы.

— Что, господин?

— Они конфискованы.


Хлопнув дверью, я вышел на улицу и, чтобы успокоиться, на какое-то время сосредоточился на дыхании. Реваншист. Антисемит. И почему только в этой стране есть такие ненавистники? Ему лучше было бы на севере, у немцев или англичан. Может, обменять его или написать на него донос? Нет, это было бы неправильно.

Партия не должна превращаться в Молох. Сила ШСР в ее человечности.


Железнодорожные пути справа и слева от вокзала терялись в залитом солнцем белом одиночестве. Улицы центра города были покрыты тонкой, почти невидимой пылью снежных кристаллов. Скованная морозами желто-коричневая влажная грязь давно забытого лета и войны застыла в аркадах и на стенах домов. По солнечным перекресткам шмыгали тени: высокие худые нойбернцы, крестьяне Оберланда[2] в старинных каракулевых шапках с шелковым верхом, раненые солдаты нашей армии с забинтованными головами и булавкой пристегнутыми к погонам пустыми рукавами, из которых когда-то торчали локти и ладони. Одетые в не по росту длинные разорванные пальто белокурые мваны[3] прыгали по брусчатке. Приветствуя друг друга, на велосипедах проезжали старухи, никогда не видевшие мирной жизни. Оборванные нищие ругались с уличными торговцами из-за шнурков или соли. Собаки дремали на слабом зимнем солнце, просыпаясь только когда из-за угла выруливал грузовик живодера, чье тарахтенье они различали издалека.


Было нужно, чтобы война продолжалась. Эта война была целью и смыслом нашей жизни. Для нее мы появились на свет. У одного дома стояла непривязанная лошадь. Высоко в небе в направлении с севера на восток звонко жужжали снаряды, которыми выстреливала дальнобойная пушка. Иногда они падали с неба и разрывались неподалеку. Это всегда было неожиданно, потому что сначала, естественно, был удар, и только потом до нас доходил воющий звук снаряда.

Возле жилого дома солдаты подразделения Романской Швейцарии играли в снежки. Завидев меня, они побросали их на землю и окоченевшими, красными от холода руками стали быстро стряхивать снег с шинелей. Это были почти еще мваны. Они приветствовали меня по уставу. Я узнал одного из них. В городе Куре он гвоздями прибил одному пленному, раздетому догола немецкому солдату его же погоны к плечам, орудуя деревянным молотком. Потом этого окровавленного, визжащего и обезумевшего от страха немца привязали к липе и расстреляли.


Когда я прошел мимо, они высморкались в снег, вместо того чтобы воспользоваться платком. Я услышал, как они засмеялись. Один тихо сказал: «Снежный человек», — это было наше прозвище. Другие зашикали на него, потому что за такие слова давали год принудительных работ в самых глубоких штольнях Швейцарского Редута.[4] Я не обернулся, хотя все слышал. Эти романцы ужасные невежды, особенно молодые.


Лавка Бражинского находилась на Мюнстергассе. Она открывалась только в восемь, и я пошел прогуляться вниз, на берег Аары. Там я обратил внимание на какой-то предмет, похожий на большой коричневый ствол дерева, одиноко торчавший из ледяной воды. На середине реки, вероятно, было теплое течение, дерево время от времени погружалось в воду, но с той же регулярностью метров через двадцать-тридцать вновь появлялось среди льдин.


Одна высунувшаяся из воды ветка была похожа на застывший взмах руки. Скоро бревно совсем исчезло, утонуло. А я подумал, сколько коллаборационистов мы затолкали под лед Аары. Наши солдаты, по большей части романцы, сделали проруби, а потом, приставив пистолет к голове, предлагали на выбор пулю в голову или прыжок в воду. Это было на прошлой неделе, и больше такого быть не должно, как комиссар партии я нес за это ответственность. Немецкая оккупация Ной-Берна продолжалась долго, почти восемь лет.


Я сидел на скамейке и курил. В записной книжке я отметил:

«Колч — Дивизионат — Чехи — Бражинский».

В отличие от нас, наши враги сохранили высокую культуру чтения и письма. Для поколений, выросших в ШСР в годы войны, язык стал важнее, знания передавались в устной форме. Немецкая пропаганда обзывала нас «недочеловеками» и «безграмотными горцами». Но мне все-таки удалось научиться читать и писать и выработать у себя привычку вести записную книжку. Хотя моим коллегам это не казалось подозрительным, они надо мной подсмеивались. «Вон идет комиссар с записной книжкой, — говорили они. — Как живописно он смотрится!» Я предпочитал игнорировать эти мелкие уколы. Я работал вдвое и втрое эффективнее их. Взглянув на часы телеграфиста, я увидел, что было десять минут девятого, надел опять перчатки и, засунув замерзшие руки в карманы, пошел вверх по направлению к Мюнстергассе.


Пожилая женщина, немка, увидев меня, быстро пересекла аллею, чтобы дальше пойти по противоположному тротуару. Она перекрестилась и плюнула.

— Красное животное! Убийца! — крикнула она через улицу.

— Будет, мамаша!


Магазин на Мюнстергассе был закрыт. Я несколько раз нажал кнопку звонка. Бражинского здесь, конечно, не было. Одна из витрин была разбита, над тяжелой деревянной дверью и поперек целых стекол кто-то размашисто написал красной краской:

«Śmierċ Żydom!», «Смерть жидам!».

Я снял перчатку, отколупнул краску ногтем и понюхал. Это была кровь поросенка.


В витрине магазина грудой валялись бутылки с вином, рядом с ними лежало несколько меховых курток, пледов, ампулы для ауротерапии, а немного дальше — целая гора консервов Corned Beef. Осколки стекла хрусталем сверкали на пледах и сахарной пудрой — на меховых куртках. Не похоже было, что отсюда что-то взяли. Маленький металлический зонд парил на расстоянии пяти сантиметров от курток, светился и вертелся вокруг своей оси. От него доносилась какая-то песенка, я замер и прислушался.


Мои глаза закрыты. Закрыты. Я здесь ненадолго. Горы и облака. Там птицы. Я их слышу. Я здесь. Я пропал.


Зонд крутился все быстрее, пение перешло в тихое жужжание, потом все погасло и пропало. Я опустился на корточки. Надпись была еще свежей. На снегу у двери и под витриной были красные пятна. Вероятно, сначала злоумышленники поставили здесь, на пороге магазина, ведро с поросячьей кровью, а потом кисточкой, нет, скорее тряпкой, окунутой в кровь, написали эти слова. Но почему по-польски? Потому что Бражинский поляк? Следы ног одного человека вели через аркады к запорошенному снегом переулку. Он был только один.


Несколько часов я ходил по разрушенным окраинным кварталам Ной-Берна, по Брайтенрайну и Лорану, потом свернул налево и через Вспомогательный понтонный мост вновь поднялся к хорошо сохранившемуся центру города. Торчащие из ледяной воды Аары сваи взорванного немцами Лоранского моста напоминали рыбий остов. Медвежья пещера была пустой, фашисты давно уже уморили зверей голодом. От некоторых попавших под бомбежку домов остались одни фасады. Так они и стояли на улицах и в глубине дворов, без крыши, с одной только стеной. Через дыры окон как через камеру видеонаблюдения можно было увидеть, что скрывали эти стены: здесь — зелено-бурый пейзаж, там — заснеженное поле, а за ними — голубое небо. Снова появилось ощущение, что эти руины — театральные кулисы, поставленные и натянутые кем-то у холмов взорванной немцами земли и треснувших деревянных балок, обугленные зубья которых было видно со всех сторон.




Вот здесь, на месте этих руин, мы построим театры, здесь — резиденцию советского правительства, здесь — фабрики, здесь — государственный банк. Их будут строить знаменитые архитекторы, ведь так? Да, и все будет современным, из стекла и стали, современным и, конечно же, соразмерным с человеческими потребностями. Мы снова разрушим церкви и часовни, построенные немцами, места унижения и лицемерного поклонения мертвому Богу. А как я попаду в город, когда приеду из Базеля, Граца или Лиона? По новому кольцу, товарищ конфедерат, там будет проходить серебряная монорельсовая дорога, движение круглосуточное. А за рулем будут сидеть наши надежные друзья и братья, и приветствовать каждого пассажира. Мы построим сеть современных дорог, от Бордо до Любляны, от Карлсруэ до Вентимильи. Вслед за тем мы построим гигантские подземные пневматические тоннельные дороги, пересекающиеся друг с другом во тьме, освещенные потрескивающим электричеством. От Базеля до Милана всего за семь часов. А потом, позже — ракеты, раскрашенные в красный цвет. И с белым крестом. Мы заключим мир с Хиндустаном, Кореей, Великой Австралийской империей. Мы победим германских и британских фашистов, но не будем их порабощать. Вот наш путь. Мы построим деревни и города из золота. Так что я здесь совсем ненадолго. Горы и облака. Птицы. Я их не вижу.

II

Красногвардеец у ворот отдал мне честь. На его лице — в уголках губ — мелькнуло что-то похожее на улыбку. Все как обычно. Комиссариат Верховного Совета кантона в Ной-Берне, в который я при вступлении в должность в соответствии с регламентом пришел на четвертый день, размещался в экспроприированной вилле немецко-турецкого генерала Эртегюна. Будучи губернатором, при своем кровавом режиме он не только растратил бюджет союзников, но и выпустил кишки этому древнему швейцарскому городу. Совершенно справедливо Эртегюна назвали извергом, и пощады ему не было. Он предстал перед военным трибуналом, и три дня назад его расстреляли у стены дома на Адольф-Вёльфли-гассе. День был еще холоднее, чем сегодня. Я присутствовал при экзекуции и хорошо запомнил округлости его рыхлого живота под рубашкой, застывший взгляд, высокомерный отказ выкурить последнюю сигарету, и, наконец, — скрюченный, залитый кровью труп на снегу. Потом к нему подошел капрал и выстрелил из револьвера: coup de gráce.[5]


ШСР отказалась от устаревшей буржуазной концепции столицы, хотя еще остались кое-где уже не вполне полномочные центры политической или военной власти — в Гренобле, Любляне, Швейцарском Зальцбурге, Базеле, Клагенфурте, Ной-Берне, Триесте. Восстанавливался разрушенный Цюрих, а Страсбург и Карлсруэ мы, кажется, опять потеряли, отдав немцам. Чем-то великим был пронизан воздух, я чувствовал это по металлически-острому привкусу во рту, перемены, смена времен, война должна была полыхнуть в нашу пользу. Я видел это по тому, с каким достоинством стоял навытяжку красноармеец у ворот. Наверное, Мюнхен уже сдался — или скоро сдастся.

Верховный Совет в Ной-Берне состоял из четырех военных. Однако никто меня не встретил, что, вероятно, было вызвано общей неразберихой, царившей на вилле, или неистребимым взаимным недоверием, которое испытывали друг к другу военный штаб и политотдел Совета. Люди в униформе различных видов войск мельтешили в коридорах, тут и там мелькали белые кители штаба разведки. Это напоминало большой улей. Я спросил, как пройти к военному руководству 5-й армией, и меня направили к дивизионеру[6] по фамилии Фавр, которая, как мне сказали, отвечала за контакты с политическим комиссариатом. Я постучал в дверь.


Она взглянула на меня и сразу мне понравилась. Снаружи, за окном, которое находилось в противоположном конце коридора, на пушистой белой ветке сидел альпийский снежный вьюрок и чистил перышки. Я закрыл за собой дверь. Дивизионер занималась тем, что раскладывала поблекшие от времени палочки И-Цзин на зеленой пластинке из линолеума, лежавшей на столе, это были те самые 64 гексаграммы, с помощью которых посвященные могли узнавать прошлое и будущее мира. Она посмотрела на мою униформу, и я заметил мелькнувшее на ее лице удивление, но ей удалось мгновенно его погасить.


— Честь имею. — Я приложил руку ладонью к козырьку. — Тридцать шестая гексаграмма, как там она называется? Минь Ци, затмение света.

— Входите, входите, комиссар. — Она улыбнулась и отсалютовала в ответ. Меня зовут Фавр. Нет, это не Минь Ци, видите? Сорок пятая гексаграмма. Девушка, которая выходит замуж. Гу Мей. Вы знаете И-Цзин. Удивительно!

Она закрыла палочки руками. Фавр была аскетически худа. Кадык теннисным мячиком прыгал на ее шее. Пепельные с металлическим оттенком волосы были по-военному коротко стрижены. Казалось, ничто не ускользало от ее светло-серых водянистых глаз.


— Чем могу служить партайкомиссару? Чай? Водка?

— Чай, пожалуйста.

— Конечно чай.


Ее униформа была слишком хорошо пошита для советского швейцарца. На столе перед ней лежал бамбуковый хлыст с роговым набалдашником. Кабинет был обставлен исключительно просто, но со своеобразной элегантностью. Лампа с абажуром из рисовой бумаги, дивизионная карта Швейцарской Советской Республики на стене, два кривошипных привода для открывания окон, два стула, простая походная кровать, на ней — аккуратно сложенное войлочное одеяло. С партийной точки зрения она принадлежала к среднему крылу Альянса Тургау, что подозрительным не считалось, хотя и не совсем соответствовало линии партии. В моей записной книжке значилось подчеркнутое черной ручкой слово

Азиатка.

Под ним стоял вопрос:

Корея?

— Пожалуйста, комиссар. — Чайная чашка небесного цвета в ее ладони казалась прозрачной.

— Это — особый апельсиновый горный чай из верхнего Хиндустана. По сравнению с этими горами наши горы здесь в ШСР кажутся могильными холмиками. Как он вам? Он называется…

— … любимый чай генерала Лаля.

— Да, да, верно. Это может случиться и с нами, если мы не будем осторожными. — Фавр улыбнулась и опустила глаза, что выглядело очень привлекательно. — Униформа апельсинового цвета и апельсиновый чай. Когнитивный диссонанс. Чувствуете?

Я улыбнулся в ответ. С ней, пожалуй, будет труднее, чем с вокзальным телеграфистом. Кому она сочувствует? Не корейцам же? А может быть, все-таки Лалю? ШСР многого добилась, и, несмотря на это, византийское смешение, почти сюрреалистическая сложность ее военных союзов и их теней — мнимых союзов, у которых были свои тени, даже по прошествии стольких лет не переставали меня удивлять.


— Вас, вероятно, не приняли в штабе, поэтому вы пришли ко мне.

— Возможно, товарищ дивизионер. Как вы думаете, почему штаб не хочет меня видеть?

— Мы здесь на фронте, комиссар. Политики и военные контактируют друг с другом только по вечерам, когда молчат пушки.

— Так это и происходит сейчас и продолжается уже целую неделю. А мое отделение в это время должно организовать наступление. Вы это знаете так же хорошо, как и я.

— Ну и что?

— Политический комиссариат требует от Совета кантона в Ной-Берне участия в боевых действиях в соответствии с военным правом ШСР. И прежде всего нам нужна дисциплина. Никаких безобразий, погромов, депортаций, самовольных расстрелов.

— Германские фашисты ничего другого и не заслужили. Вспомните резню в Гейдельберге, в Базеле. В Линце целую бригаду расстреляли из пулемета, хотя они и сдались на милость победителям. Когда кончились патроны, солдат добивали лопатами и топорами. Немцы понимают только одно: жестокость и еще раз жестокость. Мы родились и умрем во время войны.

— И только потому, что мы говорим на одном языке, нужно заталкивать людей под лед?

— Да, мы тоже говорим по-немецки. По иронии судьбы мы говорим так же, как и наши враги. Неужели это свидетельствует о нашем родстве?!

— Тогда мы ничем не отличаемся от Эртегюна. Это не наш путь.

Фавр опять улыбнулась, но уже не показалась мне привлекательной, как вначале.

— Такой человек, как вы, должен его знать, наш путь.

— Какой такой?

— Ладно, не будем. Кого затолкали под лед?

— Фон Колча. Его офицеров.

— Откуда вы это знаете?

— Мой долг — знать положение вещей.

— Знать положение вещей опасно, товарищ конфедерат.

— Вы мне угрожаете? Комиссару Ной-Берна? — Я обогнул письменный стол и стал позади нее. Фавр озадаченно завертела головой во все стороны. Ее высокие конской кожи начищенные до блеска орехового цвета сапоги скрипели.


— В конце концов, немец фон Колч был маршалом, то есть, с политической точки зрения, не таким уж незначительным пленным. Его следовало доставить в Ной-Берн вместо того чтобы казнить в Швейцарском Зальцбурге.

— Но я об этом не знала.

— Это вас никак не оправдывает. Вы — коммунистка. А действовали без ведома партии.

— У вас есть что-то против меня лично, товарищ конфедерат? А, ну да… Это все потому, что я — женщина. Понимаю…

— Нет. — Теперь улыбнулся я. — Видите ли, ваша униформа кажется мне несколько нескромной, дивизионер Фавр. А от декаданса до ненадежности — небольшой шаг. — Я закурил и сел с папиросой на край ее стола. — Офицеры нашей армии, как раз офицеры Тургау, и за меньшие проступки лишались своего звания.

— Хорошо, согласна. Это было ошибкой. Он — не такой, этот комиссар, как я его себе представляла. Моя ошибка. — Она скрестила руки на груди. — Мне нужно было вас проинформировать. Да, верно. — Она указала на мою униформу. — Но нам еще сложно привыкнуть к тому, что люди, подобные вам, могут отдавать приказы.

Она отвернулась к окну. Я молчал, потому что знал, что будет дальше.

— Африка, — сказала она. — Первый континент. Наше приключение, тыл. Тепло. Трава. Солнце. Дети бегают босиком, не так ли? Я там еще никогда не была. Швейцария, она за многое благодарна Африке.


Я посмотрел в окно. Светило солнце. Ветви клена бесшумно освобождались от снежного груза. Она подошла к кабинету,[7] открыла стеклянную дверцу, налила в стакан водки и покачала головой.


— Мне нужно было об этом доложить.

— Я тоже так думаю. Но это уже отмечено в вашей учетной карточке, Фавр. Уже отмечено, и промахи будут накапливаться. Исправлять сейчас уже поздно.

— Вы неумолимее нас, комиссар. Но меня это не удивляет. В конечном счете, это мы вас сделали такими. — Она отхлебнула глоток. Было одиннадцать часов утра. — Но вы ведь пришли не для того, чтобы сделать мне выговор по поводу какого-то немецкого кокаинщика. Что вам от меня нужно?


Я полистал записную книжку.

— Что вы знаете о Бражинском?

— О, вы даже пишете? Очень интересно. Вы имеете в виду польского врача, полковника Бражинского? У него маленький магазинчик на Мюнстергассе. Морфий, виноводочные, мясные консервы, собачьи шкуры, маленькие зонды — весь его товар. Этим он торгует уже много лет, и при Эртегюне тоже торговал. А он случайно не еврей? Его бы следовало арестовать.

— Ваши антисемитские настроения не только мне лично неприятны, это империалистская, фашистская и германская черта. Это — позиция врага. Я думаю, что услышал уже достаточно. До свидания, Фавр. — Я закрыл свою записную книжку и встал, чтобы уйти. — Помните об учетной карточке.


— Подождите, комиссар, подождите. — Она, смеясь, подняла руки вверх. — Сдаюсь. Затмение, как от дымовой шашки. Но… вам это нужно знать. Бражинский… он достиг сатори.[8]


— Сатори? А где это?

— Где — отлично сказано! Только аппаратчик может задать такой вопрос. Не думала, что наши южные друзья так продвинулись. Где находится сатори, комиссар? Пойдемте, я объясню. Но не здесь.

Она накинула на плечи пальто, допила водку и взяла свой хлыст.

— Я знаю одну надежную забегаловку, там, внизу, на Фриктреппе. — Проходя мимо стола, она взяла одну из палочек и протянула мне. — Смотрите, комиссар, как все подходит. Какое чудесное совпадение! Гу. Сорок четвертая гексаграмма. Встречный.


Это был кабачок без названия в нижней части Фриктреппе. Фавр резко толкнула сапогом дверь. В прокуренном темном помещении мы бросили свои пальто на лавку и сели напротив друг друга. Она поставила хлыст рядом к стене, проделала пальцем глазок на замерзшем стекле и стала смотреть на бегущую под окном Аару.

За нашими спинами несколько красногвардейцев курили и пили пенистое мбеге и шнапс из горечавки, который подавали в маленьких стопках. Они делали вид, что не видят нас. Хозяин коротко на нас взглянул, что-то пробормотал и принес на наш стол две тяжелые кружки. Мбеге, ибвату или мункойо[9] были не совсем легальными в ШСР, но и не под запретом. Пиво нам привозили из Верхней Италии через Альпы в маленьких бочках, на ослах и мулах.


— Ну, как вам мбеге? — Фавр не могла скрыть насмешки. За все годы я уже к этому привык, но ведь она пошла со мной в кабак, она, женщина, к тому же офицер высокого ранга.

— Знаете ли, мы не каждый день это пьем.

— Да, верно. Простите. Я ничего такого не имела в виду.

— Я предпочитаю мбеге сорт мункойо, хотя он более сладкий, но все равно… это пиво, я бы сказал, не такое тяжелое. Мбеге напоминает по вкусу старый грецкий орех.

Она засмеялась.

— Мбеге великолепно. Но есть кое-что, по вкусу действительно тошнотворное.

— И что же это?

— Это просто ужас!

— Так что же?

— Банановый фондю.

Мы рассмеялись.


— Неправда! Ничто не сравнится с настоящим фондю из подорожника. Только нужно его подольше кипятить.

— Фу! — снова засмеялась она.

— Сахар, соль, арахисовое масло, несколько ложек extrait de cochon[10]

— Прекратите, комиссар!

— Это пошло бы на пользу тем, кто сидит там, позади нас. Фондю к пиву мбеге. Они бы не окосели так быстро.

Солдаты в дальнем углу кабака были грубые, неотесанные типы, они говорили на языке маттенинглиш,[11] диалекте Ной-Берна, которому я так и не научился. Они играли в игру: в этой игре за деньги один бьет другого по щекам. Двое солдат с красными рожами сидели напротив друг друга и по очереди лепили один другому пощечины. Третий, желтоволосый ениш,[12] прижимал левые руки противников к поверхности стола. Тупо повторялось одно и то же: клались деньги на стол, потом — глоток мбеге и — аритмичные, глухие звуки пощечин.


— Так что же сатори, Фавр?

— Сатори, мой друг, связано с предметностью. Отдельно взятый человек должен стать предметным, ощутимым. Называется самадхи у хиндустанцев, ву — у корейцев. — Она энергично положила руку мне на плечо. — Бражинский…

— Итак, сатори — это состояние?

— Бражинский его достиг, — ответила Фавр. — При помощи медитации, глубокого погружения в природу войны… Кто знает. Если бы мы это поняли, все было бы проще.

— Вы его знаете намного лучше, чем мне показалось сначала.

Она взглянула на солдат, отхлебнула мбеге и вытерла рот тыльной стороной ладони.

— Да.

Водка начала оказывать свое действие. Ее плечи расслабились, казалось, что даже морщинки под глазами исчезли, а кожа стала гладкой.

— Мы владеем огромным сокровищем, и оно скрыто в атомах. Это мне передал однажды Бражинский, в прошлом году, когда немцы оккупировали наш город.

— Как?

— Что как?

— Как он мог вам это передать из осажденного города?

— Ах, комиссар! Назовем это беспроволочным телеграфом.

— Беспроволочным? Даже у корейцев в Ной-Минске этого нет. Даже в Пхеньяне.

— Это новая коммуникационная структура. Я вам позже объясню. Бражинский жил спокойно, незаметно, приспособившись к обстоятельствам.

— Но если его терпели при немцах, то почему сейчас, после освобождения, к нему вломились в дом? К чему эта антисемитская мазня свиной кровью на его лавке? Я сегодня утром там был.

— Он опасен для ШСР, и он — ее надежда.

— Как он может быть сразу и тем, и другим?

— И это тоже в природе вещей. Ищите его. Найдите его. — Она допила свою кружку. — Происходит что-то знаменательное, комиссар.

И вдруг я увидел прямо перед собой и абсолютно реально Фавр и Бражинского, а с ними темнокожего мвана пяти-шести лет. Глаза у ребенка были абсолютно голубыми, и радужная оболочка, и зрачок.

— Вы и Бражинский были…?


Она не ответила, опустила глаза и положила на стол деньги. На банкнотах все еще печатали портрет товарища конфедерата Ленина, с глубоко посаженными темными глазами, почти азиатскими скулами и высоким лбом, хотя уже много лет назад он умер от лейкемии.

— Покажите мне ваши руки, — сказала она.

Я положил свои руки на стол ладонями вверх, она стала осторожно поворачивать их, разглядывая. Линии на ладони и сами ладони всегда казались мне уродливыми, я попытался убрать руки, но она удивительно крепко держала их, проводя пальцами по линиям на ладонях.

— У вас хорошие руки, партайкомиссар. Найдите его, — сказала она.

— Он поскакал к Редуту.

— Да, он в Редуте.

— Мы называем это фанга — пещера, отверстие в скале.



— Тогда скачите за ним в фангу, на юг, в Оберланд. Воспользуйтесь одним из входов на Шрекхорне.[13]

Оказавшись на свежем воздухе, я снова глубоко продышался. Мы шли рядом, немного опьяневшие, и молчали. Внизу, под нами, тяжело несла свои воды Аара. Ледяной холод выветривал тупые удары, которые наносило в лоб мбеге откуда-то изнутри головы. Когда я выдыхал, мое дыхание превращалось в пар.

— Комиссар…

— Вы хотели мне объяснить, как функционирует эта штука — беспроволочная коммуникация. Над ней ведь много лет работают, и я не знал, что у нас это наконец уже есть. Война изменится… Ракеты…

— Штука… Система основана на произнесенном слове. Наши ученые называют это туманный язык.

— Не понимаю.

— Ну, война меняет не только каждого, физически и ментально, но и в целом, как общность. Не правда ли?

— Конечно, Фавр.

— Мы, те, которые раньше много читали, писали и издавали книги, ходили в библиотеки, эволюционируем сейчас, отдаляясь от печатного слова. Оно все больше теряет свою значимость. Если хотите, сейчас идет становление личностного языка.

— Наши диалекты и говоры и так существовали всегда в устной форме, письменным был только литературный немецкий. Диалекты — это наш койне как средство общения и причина, почему мы не говорим по-немецки.

— Точно. Таким образом, благодаря войне мы отдаляемся не только от литературного, но и от письменного немецкого языка. Язык — это некое средоточие символических звуков, форма которых имеет непонятное космическое происхождение и никогда не может быть познана.

— Так.

— То, что мы разучились писать, — если хотите, процесс намеренного забывания. Нет больше ни одного человека, рожденного в мирное время. Поколение, которое придет после нас, — это первый кирпичик в строительстве нового человека. Да здравствует война.


— Да здравствует ШСР!

— Конечно, но это ведь одно и то же.

— Вы это говорите как солдат. Но объясните мне все-таки, из чего слагается туманный язык. Если Бражинский сообщил вам что-то, не произнеся при этом ни слова, то как это происходит?

— Ну, мы говорим то, что подумали, и размещаем сказанное в пространстве. Затем можем рассматривать то, что сказали, со всех сторон и даже передвигать. И наконец, можем посылать и получать высказанное. Язык не является чем-то эфемерным, он глубоко овеществлен, он ноумен.[14] У многих древних народов было развито это умение. Например, давно истребленные аборигены Великой Австралийской империи воспевали весь земной мир, по которому они странствовали именно так.


— То есть туманный язык проистекает не из механического действия, это не электрические колебания или тому подобное. Телеграфные сигналы — это ведь упрощенная знаковая система. Это не то же самое?

— Знаковая система для письма, комиссар. Для письма, не для языка. Нет, наша новая форма коммуникации — это достижение человеческой воли. Мы никогда не построим машины, способные говорить друг с другом. И для чего ноумен языка переводить в небольшое количество электрических знаков? Почему бы сразу не запустить в пространство слово или предложение? Мы просто отказываемся от причины и следствия.

— Похоже, это как война, которая никогда не закончится и все-таки должна быть закончена.

— Очень похоже, — сказала она и поцеловала меня в губы долгим поцелуем.

— Фавр! Я… Вы… Вы забыли свой хлыст в кабаке.

Я закрыл глаза, все завертелось вокруг. Облака. На улицах шла обычная жизнь. Мваны играли острыми растопыренными спицами зонта, не боясь уколоться. Горы. Пожилая пара у снежного заноса. На нем была немецкая солдатская шинель, он завязывал ботинки. Она робко румянила себе щеки, казалось, что ей стыдно было смотреться в зеркальце. Старик выпрямился и закашлялся желтой слюной, которая осталась на снегу. Солнце уже село за горизонт, и сразу заметно похолодало.

— Мой хлыст? Это ничего, — сказала она и взяла меня под руку. На мгновение я оторопел, но потом смирился. Было ощущение, от ее руки вокруг моего рукава образовалось электрическое поле.


— Вы всегда всему верили?

— Да.

— Всему, что вам говорили во время подготовки?

— Да.


У себя в комнате она села на кровать, а я поцеловал ее в губы. От ее затылка исходил металлический запах. Она через голову стянула с меня сорочку, потом бросила в угол свою грубую хлопчатобумажную робу. Я подумал, что на улице, наверное, пошел снег. Мы прикасались друг к другу. Она провела пальцами по моим бровям. Она умела говорить без слов. Я положил руку на ее грудь размером с молодое яблоко. Рядом с подмышкой у нее в кожу была вживлена розетка, похожая на пятачок поросенка. На стене над кроватью висела корейская гравюра, на которой была изображена волна, угрожавшая маленькой деревянной лодке. За волной виднелись контуры горы. И еще там шел дождь, а может, и нет. А потом я выкурил папиросу, последнюю.


Мы гуляли по улицам под ручку и молчали. Мне казалось, я хорошо знаю город. Одноногий солдат продавал, прислонясь к стене, маленьких шоколадных ежиков, прихваченных морозцем. Я купил одного и дал дивизионеру. Она ела и улыбалась. Улица длинная. То тут, то там лежали вырванные из мостовой булыжники.


С севера небо прорезал свист снаряда. Мы шли рядом, не пригибаясь.

Она сказала:

— Подождите здесь, — пробежала вперед шагов тридцать и обернулась, удивленно подняв брови.

Раздался взрыв гранаты, и она исчезла.

Ударная волна опрокинула меня, показалось, что из ушей хлынула кровь, только тогда я услышал грохот. Я быстро проверил руки и ноги, провел дрожащими руками по лицу, шее, вдоль затылка, все было цело. Только на колене было немного крови. Я проковылял к месту взрыва впереди, на асфальте; там зияла дыра. Фавр нигде не было. Ни кусочка, ни лоскутка ее тела или униформы. Небо завертелось перед глазами. Горы и птицы.

III

Вечером я послал отделение солдат в дом поляка, чтобы арестовать его, дав в сопровождение грузовик, в расчете на то, что эту акцию заметят в Верховном Совете. Я знал, что Бражинского там давным-давно не было. Вероятнее всего, в это время он скакал на лошади вдоль Аары в сторону Альпийского Редута, чтобы там попытаться прорваться в Верхнюю Италию, управляемую африканской администрацией. На его месте я поступил бы так же.


В Альпах было несколько проходов, через которые их можно было пересечь незамеченным, хотя построенные здесь укрепления и тоннели Редута почти не оставили такой надежды. Это мощное творение инженерного гения, этот бесконечный триумфальный трудовой процесс, начало которому было положено строительством обычного военного укрепления в историческом центре нашей страны более ста лет назад, наглядно демонстрировал истинную мощь и неуязвимость ШСР. Альпы были пронизаны штольнями и уходящими на много верст в глубь камня и рудных залежей пещерами, в которых могли разместиться сотни тысяч солдат. Другие великие народы нашей истории, например, амексиканцы, строили пирамиды, мы же рыли тоннели.


Одним из истоков нашей революции была Федерация кантона Юра, к которой в свое время принадлежали в том числе Бакунин и Кропоткин. Могила Бакунина находилась на кладбище Бремгартен в Ной-Берне. В первый раз я пошел туда, будучи молодым офицером; как и сейчас, была зима, я стоял с фуражкой в руках перед его простой могилой, а снежные хлопья беззвучно и, казалось, словно бы снизу вверх сыпались на ели и ольху, окружавшие старое кладбище.

Около полуночи я приказал моему денщику, парню монголоидного типа, оседлать коня и почистить и смазать маслом два парабеллума системы «лугер». Мне это оружие нравилось. Красноармейцев я послал вперед рано вечером, и еще ночью они должны были настигнуть поляка, который опередил меня на полдня или, самое большее, на триста верст вверх по Ааре. Они были из Аппенцелля, люди простые, но хорошие сыщики, и мне было легко идти по их следам, отпечатанным на свежем снегу.


Я упаковал свой провиант в два маленьких мешка: нсиму,[15] сушеную ньяму,[16] маниок,[17] угали,[18] рис, брикет чая, сахар, а также свою аптечку, две пачки папирос и немного шоколада — и взвалил все это на спину гнедого коня, с фырканьем стоявшего на звенящем холоде двора. Увязав две собачьи шкуры и два пледа, я прикрепил небольшой деревянный ящик с амуницией к седлу, засунул под стремя завернутый в шерстяную ткань карабин Маннлихера и обмотал себе грудь крест-накрест патронными лентами. Потом я вернулся в комнату и лег на три часа поспать. Засыпая, я наблюдал, как денщик пальцем рисовал в воздухе татуировку. Снов я не видел. Собака ночью куда-то убежала.


Рано утром я пожал денщику на прощанье руку, похлопал его по плечу и подарил ему карманные часы, которые конфисковал у телеграфиста, и новый «лугер». Он взял все это, внимательно посмотрел на меня и сунул часы в карман своего пальто.

— До свиданья, господин, — сказал он.

Как приятно ехать верхом! Вырваться из тесных улочек города, прочь от нищих и раненых, прочь от воспоминаний. От Фавр, обнаженно лежащей на своей постели, свернувшись, как ребенок, в клубочек, поджав колени к груди. Волна воспоминаний, как теплый корейский дождь.


Прочь от жестокого уродства войны — только чувствовать дрожь коня под седлом, колющие лицо ледяные иглы ветра. Пар, идущий от крупа животного, короткий галоп, ветки ели, цепляющиеся на скаку и сбрасывающие свой белоснежный груз вверх, в сероватое небо. С шумом взлетела куропатка. Ее следовало бы подстрелить, только я поздно ее заметил.


Один раз снежное покрывало так высоко взметнулось перед моим конем, что он испугался и встал на дыбы, а я с трудом удержался в седле, но обронил свою записную книжку. Впрочем, это было уже неважно. Она упала из кармана пальто в снег и пропала, как те рукописи, которые никто больше не мог читать.


Я скакал дальше на юг, оставляя реку слева, мимо убогих покинутых деревень. Вдали, на той стороне Аары, горел одинокий крестьянский двор, в него попала бомба. Дым черным флагом развевался над ним. Небо было цвета молока, но солнце ниоткуда не проглядывало.

Через несколько часов я добрался до раскинувшегося на юго-востоке, ближе к горам, покрытого льдом, неприятно темного озера Тунер. Его крутые берега, небольшие березовые рощи и постоянно встречавшиеся заброшенные крестьянские дворы, стены домов которых хозяева, с упорством, свойственным этому народу, насколько хватало сил, подправляли с помощью сухого ила. Населенные пункты я обычно объезжал стороной, чтобы не встречаться с людьми. Ночью снега не было, и время от времени я видел следы обеих лошадей своих аппенцелльцев.


Здесь был переход из Ной-Бернской, центральной части страны — Миттельланд — в верхнюю ее часть, Оберланд. Это был так называемый пояс бедности, широкой полосой окружавший Редут. На полях играли укутанные в лохмотья маленькие мваны, вид которых не мог никого обмануть из-за голодного блеска в глазах. Они были запуганы, бледны и истощены. Об этом говорили их тоненькие ручки, которые показывались из рукавов, когда они тянулись за какой-нибудь веточкой или игрушкой. Когда я проезжал мимо, они исподтишка смотрели на меня своими глубоко ввалившимися, окаймленными черным глазами, а когда я улыбался им, отводили взгляд. Местность была заминирована, я надеялся, что родители объяснили этим мванам, на каких полях и склонах гор заложены мины, а на каких — нет. Вероятнее всего, это были наемные дети, маленькие крепостные, арендованные некоторыми бессовестными крестьянами. Я подумал, что когда-нибудь, когда мы доживем до Коммунизма, такого тоже больше не будет.

На озере я увидел несколько человек, занимавшихся подледным ловом. Когда через кустарник я подъехал и крикнул: «Здравствуйте! Здесь до меня проезжали всадники?», — они, от страха согнувшись в три погибели, натянули на головы свои попоны, понимая, что верхом я не отважусь ступить на лед. Ну ладно. Все равно. Тогда — дальше, в неизвестность, к истокам великой реки Аары, к Редуту, к Шрекхорну, ведь там — Бражинский.

IV

Я родился в маленькой деревеньке в Ньясаленде, у подножия гор Зомба и Мландже, в сорока верстах от границы с Мозамбиком. Моя мать умерла родами, я был последним из четырех сыновей. Вспоминаю зной и тень, окрашенное в желтое мягкое послеполуденное время. Синие гибискусы светились по вечерам по ту сторону ограды на окраине нашей деревни. Вспоминаю пыль, горы и птиц. Мы разговаривали друг с другом на языке чива, или «чичева», как называли наш язык чужаки.

Как это обычно бывало, меня как последнего из сыновей отправили на обучение в военную академию в Блантайре. В течение многих десятилетий швейцарские дивизионеры не только создавали в некоторых регионах черной Африки военные школы, но и руководили ими. Для швейцарской войны были нужны хорошие солдаты и офицеры, а откуда их взять, как не из никогда не иссякающего потока африканских союзников.

От британских и португальских миссионеров, живших поблизости от моей деревни, я научился чтению и письму; святой отец брат Кит, выходец из канадского доминиона, почитал своим долгом после занятий отыскивать меня в толпе учеников и вести к скальным пещерам Чонгони, чтобы показывать там загадочную наскальную живопись, сделанные моими древними предками концентрические рисунки, окаменевший вихрь которых и необычайная узорчатость настолько пленяли меня, что лишь спустя довольно долгое время — и то совершенно случайно — я стал замечать, как, стоя за моей спиной, в слабом свете масляной лампы, падре, сдерживая прерывистое дыхание, тихо удовлетворял себя.


Когда я был молодым рекрутом (мне было четырнадцать), у меня часто случалась лихорадка. Швейцарский военный врач установил, что в период грудного вскармливания я подхватил малярию, хотя болезнь уже давно считалась побежденной, ведь американцы разбросали с дирижаблей над Африкой вакцину, готовясь навсегда закрыть свои границы, прежде чем там начала бушевать гражданская война Пернатой змеи, о которой мало что было слышно, а если и доходили какие-то известия, то только ужасные.


Мое сердце располагалось в грудной клетке не с левой стороны тела, как у всех людей, а справа. Я никогда не относился к этому как к чему-то необычайному, зато когда военный врач (куривший ароматные папиросы) во время первой призывной медкомиссии приложил к моей грудной клетке ледяной стетоскоп и подвигал мембрану то влево, то вправо, он в ужасе отпрянул, не только расплескав чашку теплого молока с медом, приготовленную для спокойного сна — я был в числе последних из тысячи курсантов за этот долгий день, — нет, он испугался так сильно, что драгоценная пробирка с опущенной в формальдегид саранчой упала с лабораторного стола и разбилась вдребезги.


В Блантайре, названном по месту рождения английского исследователя и империалиста Дэвида Ливингстона, нас, молодых людей, насчитывалось полторы тысячи, в большинстве своем это были ньянджа, как и я, женщины в то время еще не допускались в академию. Мы уважали швейцарских преподавателей; они были корректны и по-своему надежны, они не били нас и, привыкнув, снисходительно относились к нашим насмешкам над их светлой кожей, порой иногда излишней прямолинейностью и нелепыми, вызывавшими ужас желтыми отливавшими золотом волосами, к которым мы потом привыкли. Швейцарцы нуждались в нас, они прививали нам, мальчикам, дисциплину и щедро кормили нсимой, а также давали новую веру, и этого было более чем достаточно. Больше всего я был поражен скромностью швейцарцев, этой упрямой, отчаянной константой их естества. Они никогда не проявляли неуступчивости или жестокости, но, казалось, всегда знали, чего хотят. Они представлялись мне неподкупными, прямолинейными и честными, и самым большим моим желанием было стать в точности таким, как они.

Мы учились строевой подготовке и стрельбе, бегать десять верст с боевой выкладкой, а после, без дрожи бессилия, колоть штыком точно в центр соломенного мешка, обозначенный нарисованным кисточкой красным кружком. Мы учились петь революционные швейцарские народные песни, самостоятельно делать себе перевязку и носить темные очки, отражавшие блеск снегов. Нас готовили к войне, бушевавшей на холодном Севере, мы под африканским солнцем носили зимние шапки и обматывали икры войлоком, чтобы снег, которого никто из нас ни разу не видел, не попал в сапоги.


Спустя какое-то время уже и друг с другом мы разговаривали не на чива, а на швейцарском диалекте. Мы слушали записанные на восковых валиках фонографа голосовые тексты Карла Маркса и историю великого товарища конфедерата Ленина, который, вместо того чтобы вернуться в опломбированном вагоне в распадающуюся, раздираемую на части Россию, остался в Швейцарии и после десятков лет войны основал Советы в Цюрихе, Базеле и Ной-Берне. Россия от Центральной Сибири до Ной-Минска была отравлена вирусами — последствие так и оставшегося необъясненным взрыва в Тунгуске. Бесконечные пространства тундры, моря налитой пшеницы ближнего Урала обезлюдели навсегда, не поддающиеся оценке запасы никеля, меди и зерна были утрачены, гигантская Российская империя была сплошь вымершим пространством, наполненным ядовитой пылью и смертоносным пеплом.

Мы получали большие дозы витамина D в качестве добавки к обильной, лишь поначалу казавшейся несколько чужеродной по вкусу пище, а также в виде внутримышечных инъекций два раза в неделю: ученые объяснили нам, что мы, африканцы, из-за особенностей пигментации нашей кожи не можем в достаточном количестве вырабатывать и накапливать в организме этот жизненно важный витамин в условиях холодной, лишенной жаркого солнца Швейцарии. Некоторые парни от страха перед уколами прятались за сортиром, мы же, те, кто не боялся, насмешливо называли их с этого момента «коричневыми».


Английский король, как мы узнали, объединился против нас с фашистами, с немцами; они планировали создать декадентский Великий рейх, в котором нам, африканцам, отводилась роль рабов, а им — ухмыляющихся господ. Один из преподавателей показал нам на уроке по политподготовке трофейный ремень немецкого солдата, он держал его кончиками пальцев, так, будто это была ядовитая змея, добытая в зарослях кустарника. Потрясенные, мы передавали ремень по кругу, и, в отличие от моих товарищей, которые не умели ни читать, ни писать, я сразу же разобрал выгравированную на пряжке ремня надпись

«Gott mit uns» —


«С нами Бог».

Никакого расизма не было, его не должно было быть. Швейцарские преподаватели прилагали все усилия для того, чтобы воспрепятствовать проявлениям расизма и изжить его. Нам надлежало стать швейцарскими офицерами, невзирая на цвет кожи и происхождение. Молодой белый капрал из Вельшландах[19] был закован в цепи и посажен на три недели на маниоковую муку и воду, после того как рассказал в офицерской столовой скабрезный анекдот про африканских обезьян. Он совсем недавно прибыл в Ньясаленд и, рассказывая пошлую шутку, довольный, хлопал себя по ляжкам. На улице вдруг внезапно стемнело, он действительно перебрал с выпивкой, остальные офицеры становились все молчаливее, их лица помрачнели, один белый лейтенант встал с места, сначала двумя пальцами погасил противомоскитную свечу, затем повернул выключатель верхнего света и при свете большой лампы накаливания предостерегающе положил вельшландцу руку на плечо. Уже на следующее утро тот держал ответ перед военным трибуналом. Это происшествие вовсю обсуждалось курсантами, уважение к благородной Швейцарии выросло и окрылило нас. Разумеется, мы были наивны, но в то же время исполнены гордости.


Однажды мы узнали о Великом Редуте, этой альпийской крепости; наши преподаватели стояли у цветных демонстрационных досок и рассказывали о бесконечно глубоких штольнях, о тяжелых пушках, которые, будучи соединенными рельсовой системой, могли в любой момент выкатываться на козырек скалы. Весь Редут на протяжении ста тысяч верст соединен подземной рельсовой дорогой, что в общей сложности равно ни много ни мало двум экваторам Земли.

Иногда встречается, так учили нас, изумленных юных мальчишек, до шести расположенных друг над другом трасс, по которым снуют груженные солдатами и матчастью поезда, недоступные для врага, неуязвимые для бомбардировок. В этих системах пещер, как представлялось моему взору, при свете желтых, бледно светящихся лампочек бесчисленные сотни тысяч солдат, точечно освещаемые с потолка, как кишащие муравьи выбегали на свет, а затем снова подавались назад, в темноту. Я видел себя среди них, в безопасной гуще толпы, в утробе Земли, я видел красную глину, лед, снег, униформу, товарищей, видел, наконец, войну, мог чувствовать ее, пробовать на вкус, вдыхать ее запах.

Иногда я ощущал себя зародышем, развивающимся в яйце. Картины тех покрытых снегом, пронизанных пещерами гигантских швейцарских гор влекли меня демоническим образом, меня, который, будучи мальчишкой, думал, что горы Мландже неподалеку от родной деревни — точно самые высокие в мире. В Блантайре я узнал о существовании мира ледников на севере, о справедливой войне, идущей там надо льдом и под ним, о братской борьбе швейцарских советских людей за справедливый мир, свободный от расовой ненависти и эксплуатации.


В своих ядовитых снах я часто видел, однако, разбившуюся пробирку с саранчой, чувствовал кожей холод стетоскопа на груди, слева, там, где не было сердца. Меня била крупная дрожь, постоянно одолевала тошнота, будто что-то рождалось из меня, отделялось или пыталось проклюнуться, мне казалось, я как будто переживал внутреннюю линьку.

Когда спустя годы, в течение которых произошло одновременно и много, и мало событий, мы стали офицерами академии, тех из нас, кто отличился любознательностью, упорством и некоторой утонченностью манер, отправили на учения-маневры, которые имитировали швейцарские погодные условия и которые должны были способствовать нашему проникновению в метафизику нового Отечества. Нас отправили к Килиманджаро, горе, расположенной на много сотен верст северо-восточнее Блантайра. Мы погрузились для преодоления первой части маршрута в поезд, он увез нас, молодых парней, на расстояние гораздо большее, чем то, какое мы вообще считали возможным. Почти невероятным казалось то, что сама Швейцария удалена от нас на расстояние в десять, нет, в сто раз большее; протяженность мира и соотнесенная с ней мудрость наших преподавателей казались нам бесконечными.


Выгрузившись из открытых вагонов железнодорожного состава, мы едва успели отдышаться под африканским солнцем, как молодой швейцарский капрал уже повел нас к соседней колее, где стояла дрезина. Наверх! Мы вскарабкались на платформу, по четверо, по пятеро, по шестеро и поехали в северном направлении. Один товарищ раскрыл над нашими головами старый дырявый зонт, чтобы уловить немного тени. Так мы громыхали через саванны, приводимые в движение собственной мышечной силой, стоя на жестяных подножках; мы пили воду и съедали несколько шариков нсимы, быстро и по очереди, чтобы не задерживать движение, пока наконец вечером на горизонте не показался величественный конус Килиманджаро.

Ее вершина была покрыта белым, сахароподобным колпаком, светившимся на западном склоне оранжевым и розовым цветом в сиянии заходящего солнца. «Только посмотрите, товарищи!» — раздался возглас. Мы поднимали взгляд наверх, все выше и выше. Наверху, на одной высоте с единственным маленьким облачком, вокруг горы медленно и бесшумно парили два украшенных швейцарским крестом дирижабля, а внизу, у подножия, сквозь пыльные сумерки неслось галопом стадо зебр — это был незабываемый, ни с чем не сравнимый вид.

Дрезина была аккуратно отогнана на запасный путь вокзала Моши, из униформы выбита пыль долгого пути. Мы без промедления отметились у коменданта станции, передали привезенную с собой почту из Ньясаленда, получили канаты и пуловеры грубой шерсти в качестве снаряжения и на следующее утро забрались на отроги Килиманджаро. Золотая саванна безмолвно простиралась под нами.


Сначала путь пролегал через густой тропический лес, зеленые стволы которого, как привидения, снова и снова прорезали пласты неизменного тумана, преграждая нам дорогу. Едва удерживая в себе влагу, свисали бесформенными лепешками коричневые бородатые лишайники. Тропа представляла собой жидкое месиво холодной глины, мы вязли по щиколотку, сверху лилась вода, барабаня по свисающим листьям и обдавая брызгами насекомых, спешно разбегавшихся прочь от наших чавкающих шагов. Час за часом мы постепенно продвигались к вершине. Запах гнили и плесени пронизывал воздух, было ощущение, будто мы прорываемся через водянистое царство мертвых. Один из попутчиков нагнулся, чтобы стряхнуть пиявок, которые присосались поверх его ботфортов. Мы оглядели себя сверху вниз и обнаружили, что все облеплены этими склизкими гермафродитами.

Мы были швейцарскими офицерами, мы, смеясь, срезали ножом кровососущих пиявок, но случилось так, что во время марша одна пиявка забралась нашему товарищу в ноздрю. Заметив это, он начал так кричать, что его было не остановить. Мы уложили его на одеяло, крепко удерживая за плечи и ноги, и, ухватив большим и указательным пальцами кончик червя, торчащий из его носа, я потянул, но он заорал, чтобы мы прекратили, ему очень больно. Я взял нож и, зажав острие между большим и указательным пальцем, стал вытягивать пиявку; мне удалось выдернуть склизкую дрянь, но при этом ее присоски отодрали немного человеческой плоти, после чего пиявка, описав кровавый эллипс, отправилась в органическое чрево первозданного леса, в то время как другие черви с невиданной для их скромных размеров скоростью карабкались на нашу маленькую tableaux vivant,[20] туман вмиг рассеялся, пробилось солнце, и нам открылся вид на лишенные растительности скалы над нами со светло-коричневой кристаллической осыпью, зрелище было необъятным, а в конце виднелась плоская вершина горы. Там, там, наверху была белая вода, снег, вечный лед, какой покрывает всю Швейцарию. Изумленно стояли мы перед этой картиной, скоро мы сможем своими руками прикоснуться к великой холодной белизне.


Так как в присосках пиявки содержался яд, замедляющий гемостаз, мы обвязали лицо истекавшего кровью товарища хлопчатобумажным платком и отправились дальше, на многие версты вперед, навстречу снегу. Мы миновали влажную зону тумана и вот уже шли по постепенно набиравшему крутизну склону, усыпанному камнями; дышать становилось все труднее, словно весь кислород откачали из воздуха. А вскоре, на второй день пополудни, когда, задыхаясь, наклонившись вперед, откашливая каждые десять или двадцать шагов желто-белую мокроту, мы оказались на западном склоне Килиманджаро, впервые в жизни мы смогли прикоснуться к органическому и бесконечно эфемерному веществу, которое швейцарцы называют снегом. В Ньясаленде не было слова для его обозначения, поскольку там снега не существовало. Мы набросились на него, мы слизывали снег, ели его, ступали по нему сапогами и рассматривали свои следы, кидались им друг в друга и, смеясь, лепили из него львов, и шары, и крокодилов, и гигантских размеров пенисы. Мы были швейцарцами. В тумане под нами кричали птицы, мы были как они.

V

После того как я довольно долго скакал по неизменно одинаковым, заснеженным возвышенностям и полям, примерно в полдень я увидел на краю леса жалкую лачугу. Я снял темные очки. Вокруг меня была тишина. Чуть ли не под копытами моей лошади прыгала сойка. Крыша в некоторых местах была залатана еловыми ветвями, следы обеих лошадей моих аппенцелльцев вели прямо к двери хибары, а затем удалялись от нее через поля на юг. Там, в темно-серой дали, кажется, снова пошел снег.

Спешившись, я достал револьвер, присел на корточки и долго прислушивался к звукам леса. Три пары следов вели в лес, и только одна пара — назад, к следам лошадиных копыт. Я смахнул с бровей иней, резко распахнул незапертую дверь и зашел в хижину.

Бражинский был здесь еще совсем недавно, может быть, вчера вечером, перед заходом солнца. Печка была холодной. Я открыл заслонку, снял перчатку и пошарил пальцами в сером, одновременно мылком и пыльном пепле. Он еще не остыл. На единственной кровати беспорядочно валялось несколько грязных собачьих шкур, рядом со столом слева стояла жестяная миска с остатками риса и подернутой инеем желтой костью, на полке лежали запылившееся ручное зеркальце с тупыми краями, бритва и точильный ремень.

Несколько книг на английском языке лежали на деревянной доске, служившей как обеденным, так и письменным столом, они были явно посвящены изучению насекомых и уж точно не были фашистской пропагандой. Названия мне ничего не говорили, несмотря на то, что я немного понимал по-английски, но, тем не менее, я их запомнил:

The Reverend Keith Gleed's Entomology of Canadian Insects,

The Grasshopper Lies Heavy и Batterflies — How to Catch,

Prepare and Mount them.

На стене напротив висел старый надорванный плакат, прославлявший швейцарские ракеты, которые скоро будут построены; их конусы выглядывали из Редута и должны были положить немедленный конец войне: одной угрозы ракетного обстрела Гамбурга, Лондона и Копенгагена было достаточно. Пока я разглядывал картинку, меня посетило крайне неприятное, какое-то скребущее чувство, что за мной наблюдают. Мне показалось, будто я боковым зрением уловил в окне тень, метнувшуюся прочь, едва я ее заметил.


Я направился по следам трех пар сапог в лес. Низко свисавшие лапы деревьев были покрыты инеем; едва я отодвинул одну из них в сторону, раздался серебристый звон, ледяные частички разлетелись и покрыли мое пальто тонким слоем пудры. Подлесок был словно опутан нитями тонкой морозной пряжи. Пока я осторожно прокладывал себе дорогу в лес, мне показалось, будто вдалеке послышалось жужжание, затем потрескивание, а потом — электрический шум. Небо над верхушками деревьев было теперь серо-белое, сучья дрожали, я вышел по следам на снегу на освещенную поляну. Двенадцать молодых побегов горного тополя образовывали внешний круг этой естественной сцены, один старый, уже порядком иссохший ствол мертвого дерева стоял ровно посередине поляны.


Слегка прислонясь к стволу, на меня смотрел один из моих аппенцелльских красногвардейцев. Из одежды на нем были только брюки и сапоги, его торс посинел и покрылся ледяной пылью. Я опустил дуло «маннлихера» и обошел дерево с правой стороны. Птицы. Он был привязан к стволу куском стальной проволоки чуть повыше бедер. Левое ухо у него отсутствовало, в этом месте убийца приставил оружие и нажал на курок, пуля вошла через слуховой канал и вышла в верхней части затылка.

Дорожка в снегу вела на противоположный край поляны, как если бы туда кого-то тащили волоком. Там, на опушке леса, лицом в снегу, лежал второй аппенцелльский красногвардеец. Ему дважды выстрелили в спину примерно с того места, где я сейчас стоял, его левая рука распласталась в направлении леса. Он пытался убежать, пока его товарища привязывали к дереву и казнили, но далеко убежать не успел. Мои глаза закрыты. Я здесь совсем ненадолго.


В подлеске что-то хрустнуло, мне снова показалось, будто промелькнула и спряталась тень. Осторожно ступая назад, в свои же следы на снегу, я вскоре снова оказался у лачуги. Почему Бражинский убил обоих красногвардейцев? Он подкараулил их в хижине, затем под каким-то предлогом завлек в лес, убил и забрал с собой лошадей; три дорожки следов вели от домика на юг. Может быть, между ними была какая-то договоренность? Почему я думал об этом? Случайность, казалось, была исключена. Но то, что я видел, и то, что произошло — почему-то не сходилось в моем восприятии. Я ударил лошадь правой рукой в бок и провел ладонью по ноздрям, потом открыл один из мешков и съел сухой ньямы. Благодаря механическому пережевыванию и проглатыванию тягучего соленого мяса я смог вновь обрести спокойствие. Было тихо.


Со стороны леса ко мне приближался маленький черноволосый человек, почти карлик. Он слегка хромал и был одет в нечто напоминавшее униформу, поверх которой на нем было наброшено темное пальтецо. Я направил на него револьвер.

— Стоять!

— Вы курите? У вас не найдется закурить? Или немного сыра, всего лишь малюсенький кусочек!

— Оставайтесь на месте!

Маленький человек подошел ближе.

— Ни шагу больше, предупреждаю вас!

— Я очень голоден, господин! — Он сделал еще один шаг вперед и просяще протянул руку ладонью вверх, при этом скривил рот в отвратительной улыбке. Он заточил себе резцы напильником до треугольной формы. — Всего лишь кусочек сыра…

— Оставайтесь на месте!

Я нажал на курок, и между нами взметнулся фонтан снега. Металлический звон выстрела гулко пронзил зимний воздух. Сначала был фонтан, а затем звук. Горы и птицы. У меня безумно закружилась голова, револьвер выпал из рук, я ничего больше не видел, только снег, а потом вдруг ко мне жестко припечаталась земля. Я не мог пошевелиться. Лошадь заржала. Маленький человек подошел ближе и потрогал мой лоб, он что-то сказал, что прозвучало как fasern;[21] я видел его рот и острые зубы, потом все стало белым, а потом темным. Он сказал Фавр.

VI

Отец шел впереди, на нем были белые брюки, его мощный худой черный торс был обнажен, стоял сентябрь. Я следовал за ним по течению реки Шире, сквозь впечатляющее своими размерами облако белых бабочек. Одна из них уселась мне на веко, она влюбилась в движения ресниц, взмахивая крыльями одновременно с тем, как моргали мои веки. Сквозь темно-коричневую радужную оболочку я видел вдалеке отца, он не оборачивался, не махал мне рукой, кажется, он поймал и нес рыбу, перекинув ее через плечо. Он нес мешок с камнями и пращу, а я шел за ним на некотором расстоянии, равном повороту русла реки.

Его великолепные черные волосы поседели после гибели моих братьев: во время маневров в темное время суток их отделили от товарищей, они заблудились на другой стороне, попали в зону разрушений, на ничейную территорию, босые, они оказались в ипритовых полях буров. Они были простыми солдатами, их винтовки даже не были заряжены, никто не отправился на их поиски; мне же было суждено однажды стать офицером.


По ночам в мерцающем сиянии штурмового фонаря древний целитель в нашей деревне потягивал чубук и вышивал своими узловатыми, как ветки баобаба, пальцами красно-белое знамя своей тайной гильдии. По помету и крови птиц он умел читать не только будущее рода человеческого, но и невероятные истории обо всем, что до сих пор происходило в мире. Настоящее становилось для него все более незначительным, он уже почти ничего не ел, питался воздухом, дымом трубки и своим собственным дыханием. Время от времени мой отец оставлял маленький мешочек нсимы у входа в его жилище, однажды он оставил завернутую в пальмовый лист жареную рыбу, выловленную в Шире, и она целый день лежала на пороге хижины старика, пока вечером ее не стащила собака, чей тонкий нюх приказал ей более не сопротивляться аппетитно распространявшимся ароматным молекулам.


Старый целитель сидел неподалеку от водопада Капичира с посохом знания в руках, выцветшим от многих лет трения, в то время как густой, сырой туман Чиперони, распространяя влажность, полз через высокогорье к береговой линии Шире, проливаясь здесь на землю мягким дождем. Как он любил прогуляться ранним утром вдоль берега реки, когда птицы выводили свои трели в верхушках пальм! Он давил пальцами ног прибрежный ил, как это делал еще ребенком, целую вечность назад.

И вот теперь он хотел отдохнуть, потому что видел Пришествие; его редкие седые волосы впитывали влагу Чиперони подобно шерсти, и он ждал людей с желтыми волосами. Он мог ждать неделю, месяц, два, без разницы. В своих сновидениях он видел, как швейцарская канонерка отправляла ко дну идущий под английским флагом военный корабль, а морские пехотинцы занимали гавань Сфинкса. Он смотрел в широко распахнутые глаза умирающих англичан, опускавшихся к лианам на дно большого озера, он слушал, как с хрустом разламывается на песчаной почве военный корабль, и он видел — потому что там, за сотню верст, не было дождя — он видел, как солнце за считанные секунды исчезает за горизонтом, и небо над озером внезапно превращается в миллион распустившихся соцветий гиацинта, нет, в расплавленное золото.


Внизу, в гавани Сфинкса, духовые исполняли гимн Швейцарии. На пристани стоял матрос в белой униформе и держал, направив вверх и дуя в нее, трубу и — так слышалось старому целителю — абсурдным образом то был один в один английский гимн. Величественный «дом-дом-ди-дом» звучал над примыкающей площадью, в лучах последнего вечернего света раненых пленных укладывали на носилки и перевязывали чистыми белыми бинтами. На маленьком таможенном пункте тушили огонь, но, в конце концов, он перекинулся на складские ангары. Умершие на суше англичане — всего двое — были наспех погребены на небольшом солдатском кладбище, и аскари[22] оставили деревянные ворота открытыми, как того требовала традиция, чтобы души могли выходить наружу. Порыв ветра кружил над озером, покрывая рябью поверхность воды, и запутывался в скрипучих пальмах, пока, наконец, все не погрузилось в темноту.


Швейцарские войска одерживали одну победу за другой. На юге и в Мозамбике они противостояли в позиционной войне бурам, на севере их влияние простиралось до границ Эфиопской империи. А там, где войны уже не было, они строили школы, университеты и больницы. В Восточной Африке прокладывались дороги и железнодорожные пути общей протяженностью в тысячи верст, прибывали рабочие и инженеры, ученые и солдаты, все больше и больше солдат. Их пришествие было мучением для одних и благодатью для других. Велась торговля с хиндустанцами, поселившимися вдоль побережья сотни лет тому назад, устанавливались новые границы и сносились церкви, организовывались экспедиции вниз по Замбези, вверх по Нилу и на восток до самого Конго, возводились укрепленные порты, останавливалось течение рек, гнали декадентских англичан, холерных немцев и вонючих миссионеров, печатали новые деньги и новые почтовые марки, одолевали чуму у крупного рогатого скота и истребляли муху цеце, разводили гигантские стада водяных буйволов на берегах озер, куда выпускали новые виды рыб, выкорчевывали дикие леса, а на их месте с маниакальной эффективностью выращивалось пропитание, так что еды для всех было более чем достаточно. И когда цивилизаторской сетью была охвачена вся Восточная Африка, когда в жилищах засиял свет электрических лампочек, а города на побережье освещали кораблям дорогу в порты, когда поезда стали доставлять урожай на юг и медицинское оборудование на север, когда, наконец, воцарилось доселе никем здесь не виданное равенство, швейцарцы начали строительство военных академий, чтобы делать из африканцев солдат и, в конце концов, выиграть справедливую войну, бушевавшую на родине. Все это видел старый целитель и, улыбаясь, лепил из береговой глины Шире шарики величиной со свой кулак, которые могли парить в воздухе, и с помощью песнопения, длившегося всего несколько мгновений в истории этого мира, а также своего посоха приближал пришествие нового человеческого рода.


Мой отец, он шел впереди, я не мог нагнать его, он все время пропадал за следующим изгибом Шире, тянувшейся сначала серебристо-коричневым потоком к далеким горам Мландже, а затем вытекавшей из огромного озера, давшего имя нам, людям — ньянджа.

VII

Открыв глаза, я увидел, что лежу на деревянной кровати в горной хижине, кто-то заботливо укрыл меня собачьими шкурами, а в печурке справа горит огонь. Маленький человечек с удивительной силой разламывал дрова на щепки, которые засовывал затем в печку, пока огонь там не заполыхал энергичным желтым пламенем. Он привязал мои запястья кожаным ремнем к кровати.


— Мы дали вам немного дифенгидрамина,[23] господин. Вы были так взволнованы. Меня зовут Уриель. Сейчас мы что-нибудь приготовим, в вашей поклаже было столько съестного, жаль только, не было сыра. Мы забрали это для нас обоих, посмотрите, вот варим тут. Какая темная у вас кожа. Вы африканец, не так ли? Великий господин, великий солдат. Мы никогда не боялись чернокожих людей. Они всегда были нашими друзьями. Я не прокаженный. Я живу в лесу, меня война не достанет, бог Марс меня не схватит. Прячусь, видите, господин, вон там, в лесу.


Превозмогая оцепенение, я попытался заговорить, но он подскочил к моей постели и приложил палец к моим губам.

— Вам нужно отдохнуть, африканец, — сказал он. — Машина войны утомила вас. Я никого не обижаю. Вы голодны? Сейчас будем есть.

— Уриель, почему ты… меня… привязал?


— Вы думаете, что это Уриель убил тех солдат в лесу? Это был другой, другой человек, его речь была соткана из облаков. Я спрятался. Он следил за солдатами. Я только взял свитер у одного из них, когда они были уже мертвы, а тот, третий, ускакал. Я не брал лошадей, как он. Я бы этого никогда не сделал. Это был другой, у него изо рта шел дым.


Уриель хлопотал у своей кастрюли. Он вымыл ее талой водой, бросил туда сухой ньямы, проса, подлил масла, стал помешивать деревянной ложкой и что-то при этом напевать. Мои вещмешки лежали перед печкой открытые. Оружия нигде не было видно.

— Где мой карабин?

— Я снова засунул его под стремя лошади. Уриелю не нужно оружие. И тот, другой человек, ему тоже не нужен. У него во рту дым.

— Кто тот, другой человек? Бражинский?

Дифенгидрамин лишил меня сил, но руки были завязаны не очень крепко, я мог двигать запястьем, пытаясь при этом отвлечь его внимание.

— Какой человек?

— Это был не такой темнокожий человек, как вы, господин. Сначала пришел он. Потом прискакали два солдата и остановились у моей хижины отдохнуть. Он заговорил с ними, не произнося в действительности ни слова. Я испугался, взял Библию и спрятался в лесу.


— Этих книг больше нет.

— Нет, есть, есть, я спас одну во времена, когда палили те огромные костры, на которых сжигали Библию. Как они полыхали в городах! Веселые огоньки плясали всюду, то здесь, то там. Этот человек знал, что они его преследуют, он ждал их. Но и они это знали. Dzulo.

— Что-что?

— Он здесь ждал их.

— Нет, потом. Что ты сказал потом?

— Dzulo.

— Ты говоришь на языке чичева.

— Да, господин, usiku dzulo, вчера ночью, — сказал он и улыбнулся. «Tikouneni Maria wa tschaulele tschadzadzae».

— Благословенна Ты, Благодатная Мария. — Это молитва из Библии.

— Да, конечно, оттуда. Она называется: «Радуйся, Мария, благодати полная!» Какой-то особенный блеск появился в его глазах, он взглянул наверх и не заметил, что я уже почти освободился от своих уз.


— Maria ojera amaji a mulungu mutipemferere ife tsopano ndi pa ntawi sosata, Amen. Пресвятая Дева Мария, моли Бога о нас грешных, ныне и присно и во веки веков, аминь.

— Аминь. Интересно. Но это вообще ничего не меняет.

Мне удалось, наконец, совсем освободиться, я спрыгнул с кровати и быстро и сильно ударил его кулаком в лицо. Уриель упал навзничь, задев при этом плечом свою печку и кастрюльку на ней, горячий суп выплеснулся на пол. Он попытался схватиться за висящий за ним плакат с ракетами и сорвал его со стены. Я бросился на него, он был удивительно сильным для своего роста, мы боролись с этим карликом в скользкой суповой жиже, мне удалось схватить кастрюлю, и я нанес ему удар по голове.


В хижине было тихо. Лежащий в углу ужасный Уриель начал тихо хрипеть и стонать, из его головы текла кровь. Сидя на полу, я, насколько это было возможно, почистил униформу. Пару секунд посидел с закрытыми глазами, а потом пошел, шатаясь, все еще под действием дифенгидрамина, на улицу и сначала растер себе лицо, а потом, сняв китель и шерстяную рубашку, обтерся по пояс ледяным снегом. Через пару часов должно было стемнеть. Я пошел, проваливаясь в снегу, к своему коню, взял «маннлихер», зарядил его, обуреваемый внезапным сильным желанием застрелить скулящего там, в хижине, карлика. Щелчок карабина, выстрел, птицы.


Я снова оделся, запретив себе подобные мысли, взял вещмешки и вскочил на коня. Это было бы трусливое убийство, я был бы не лучше Бражинского, убившего аппенцелльцев в лесу. Уриель начал громко плакать в своей хижине. Я поскакал дальше под серым небом на юг и очень скоро перестал слышать его рыдания.


Когда стало слишком темно для того, чтобы скакать дальше, я остановился недалеко от какой-то деревни. Казалось, люди покинули это местечко, представлявшее собой несколько дворов, построенных вокруг старой сгоревшей и разрушенной церкви. Но мне не хотелось проверять, так ли это было на самом деле. Я привязал лошадь к поваленному телеграфному столбу, расстелил свои два одеяла, пожевал кусочек сушеной ньямы, лег на одеяла, прислонившись головой к столбу, и положил в рот немного снега. Поднялся ветер, холод пополз по телу, но я чувствовал, что внутри меня еще много тепла, которого хватит на несколько часов. Я уже засыпал и видел себя на зеленых склонах гор Мландже, когда услышал донесшийся издалека звук закрывающейся двери. Открыв глаза, я увидел в деревне, по ту сторону поля, свет фонаря.


Я двигался медленно. Маленьким ножичком я срезал кончик перчатки на правом указательном пальце и взял в руки «маннлихер». Кто-то действительно шел по деревне с керосиновой лампой. Это были немецкие партизаны или крестьяне. Я видел очертания двух, или нет — трех человек. Я затаил дыхание, чтобы лучше слышать. Детский плач, два мужских голоса, потом удар, похоже, деревом о дерево, приглушенный крик, тишина, что-то тяжелое проволокли по земле, огонек лампы колебался туда-сюда и пропал вместе с тенями людей в одном из домов. Через некоторое время в окне загорелся свет.


Я поднялся, опираясь на телеграфный столб, и пошел через поле с карабином в руках, держа голый палец на спусковом крючке. Осторожно, шаг за шагом, я шел, не выпуская из поля зрения желтый свет лампы и танцующие в нем тени. На полпути я остановился. Под моим правым сапогом щелкнуло что-то металлическое. Я закрыл глаза. Тоненькая струйка потекла у меня за ухом на затылок. Лед. Мины. Минное поле. У меня было ощущение, будто я обмочился. Но я не почувствовал, как моча растекается по ногам. Итак, я оказался здесь. Я сам видел действие противотанковых мин под Швейцарским Зальцбургом. А может быть, я наступил на спусковое устройство газометной мины. Также возможно, что это была фосгеновая мина, или мина с галлюциногенной бензоловой кислотой, или простая «мина-лягушка» с взрывателем, отрывающая ноги от туловища. Мне нельзя было двигаться, это было все, что следовало делать. Второго щелчка я бы не услышал. Как долго можно простоять вот так ночью?

Свет в окне на другой стороне поля все еще горел. Я с трудом боролся с нечеловечески сильным желанием громко закричать. Началась дрожь в ногах, сначала еле заметная, откуда-то изнутри, потом — все сильнее. Я обхватил руками бедра — они были как каучуковые. Мина пульсировала под моим сапогом. Бога нет. Мы родились в войну, и во время войны нам суждено умереть. Фавр спросила меня, всему ли я верил. Горы и птицы. Вот она — смерть. Она длилась долго. Для этого я родился на свет. Ex nihilo,[24] мван. Я закричал что было сил.


Люди бросили в доме свои дела и прибежали на край поля. Керосиновая лампа была направлена на меня, расстояние между нами было метров тридцать, у обоих было оружие. Это были немецкие партизаны в широких черных пальто. У одного на плечах была собачья шкура, голову которой он натянул на свою голову. Он выплюнул в снег что-то мягкое и темное. Больше повинуясь рефлексу, я поднял карабин. Стрелять я не отважился из-за возможной отдачи.


— Господи! Смотрите! Негритянская свинья!

— Эй! Почему он не стреляет? Прикончи его, приятель!

— Эта обезьяна стоит посередине минного поля, вероятно, прямо на мине. Пулю можно и сэкономить.

— Стоит как пригвожденный на своей собственной швейцарской мине! — веселился парень. — А знаешь что, ублюдок? Мы тут побаловались с одной маленькой швейцаркой, слышишь, ты, негр? Мы ее тоже хорошенько пригвоздили. Оказалась слишком тесной для двоих. Теперь она сдохла. Я закусал ее до смерти. — Он, смеясь, повернул лампу так близко к себе, что она осветила его татуированное лицо, и я увидел испачканный кровью рот. — Когда-нибудь ты устанешь, проголодаешься или захочешь пить, негр. И тогда ба-бах!


Тот, что был с татуировкой на лице, вытер рукавом рот и снова сплюнул. Потом оба немца захохотали и пошли по снегу по направлению к дому. Я поднял свой кольт и прижал дуло к щеке. Лампа была четко между ними. Я прицелился в их спины и быстро нажал раз пять на курок. Лампа взлетела в воздух и разбилась о землю, а оба немца упали лицом в снег. Эхо выстрелов жестяным звуком отозвалось в ночи. Моя нога больше не дрожала, мина не взорвалась. Наступило ощущение бесконечного равнодушия. Лампа зашипела и погасла, на снегу видны были только смутные очертания обоих мертвецов. Тепло под сапогом. Война. Мне нельзя спать. Но я мог бы и свалиться.


Через полчаса такого стояния в тишине, во время которого я снова вернулся в Африку, я услышал сзади какое-то шебуршание и увидел слабый свет масляной лампы.

— Ты не спросил меня, почему я умею говорить на языке чива, господин.

Я осторожно, насколько это было возможно, обернулся. Это был карлик Уриель. Он следовал за мной и теперь стоял у поваленного телеграфного столба, шагах в тридцати от меня, и, улыбаясь, гладил рукой моего коня.

— Уриель.

— Да, это я. Вот так мы и встречаемся еще раз, как это описано в Библии, — сказал он, посмеиваясь.

— Да.

— Ты стоишь на мине, господин. Поэтому ты не двигаешься. Тебе нельзя двигаться, но Уриель тебе поможет, хотя ты страшно избил бедного карлика. Я помогу…

— Я не верю в книгу, о которой ты говоришь.

— И все равно Уриель тебе поможет. Смотри.

И Уриель медленно ступил на поле, держа масляную лампу близко к земле и четко шагая по моим следам.


— Так. Очень осторожно. — Он снова засмеялся.

— Брось. Оставайся там.

— Я услышал выстрелы и сразу узнал, где ты. Будь покоен. Уриель идет к тебе. Не бойся.

Шаг за шагом он приближался. Если он подорвется на мине, фосген разлетится за миллисекунды, мы вдохнем его, электрические поля в мозгу ослабнут, все погаснет. Я цеплялся за жизнь, я не хотел умирать. Фавр была там, хиндустанцы, Бражинский и его сатори, о котором она говорила, такое состояние, ощущение настоящего, новый язык, война, эта ужасная жизнь, нет, я еще не хотел умирать, не сейчас, может быть, через полчаса, но не сейчас.

Дойдя до меня по моим же следам, Уриель остановился и обхватил руками мои ноги.

— А вот и мы, — сказал он и выдохнул.

— Уриель, уходи.

— Ты ничего не сможешь со мной сделать. Я вот он. Других ты убил. Это помогло? — Он начал что-то напевать, поставил масляную лампу в снег и вытащил из своей куртки металлическую пластину величиной не больше книги. Я видел пятна супа на его одежде, шишки и замерзшую кровавую корку на лбу, там, где я стукнул его кастрюлей.


— Тебе следовало бы сдерживаться. Стой спокойно, господин. Вот это я просуну тебе под ноги. Тебе нельзя поворачиваться и нельзя поднимать сапоги, ты меня понимаешь? — Он серьезно и внимательно посмотрел на меня своими маленькими темными глазами. — Скажи да, если понял, как будешь действовать.

— Уриель…

— Говори шепотом, если не можешь по-другому.

— …Да.


Он наклонился и медленно стал подсовывать металлическую пластинку между спрятанной в снегу миной и моим сапогом, высунув от напряжения язык и прикусив его своими острыми зубами. Я приподнял пятку, и в то время как тяжесть моего тела переместилась на икры, почувствовал, как Уриель поначалу еле заметно просунул свой сапог под мой на металлическую пластинку, и затем, громко напевая, встал на нее всем своим весом, а меня, все еще держа за ноги, оттолкнул в сторону. Я не мог сопротивляться и оказался свободно стоящим на снегу, в то время как он стоял на мине.


— Возвращайся по моим следам к своей лошади, — сказал он, сел на корточки и натянул на себя свою куртку. — Иди, господин.

— Почему ты это сделал?

— Уриель это хорошо знает. А ты этого не знаешь. Я читал книгу на твоем языке, человек с юга, годами читал. Так оно и было. Так я выучил язык чичева. Ты должен найти того, кого ищешь, дышащего паром мужчину. Он так говорит. Будь ко мне снисходительным. У меня шумит в голове, чива. Я не боюсь. Иди же.

— Но почему, Уриель?

— Слышишь, как звенят колокольчики, господин?

— Нет.

— Как они чудесно звенят!


Продолжать разговор было бессмысленно. Мое тело — это мое тело. Или я опять встаю на мину, или бегу назад, к своему коню. Уриель начал в темноте говорить на языке чичева, его монотонный голос тихо разносился по полю:

— Maria ojera amaji a mulungu mutipemferere ife tsopano ndi pa ntawi sosata, Amen…

На горизонте, на востоке забрезжил свет нового дня, вероятно, было уже шесть часов утра. Безумно усталый, я скакал навстречу робко показавшемуся дню и горному Редуту. Вдали, позади себя, я услышал глухой взрыв, мой конь прижал уши, остановился и прислушался, но слышно было только ужасное эхо, которое отражалось от тихих, покрытых снегом склонов гор.

VIII

Наконец передо мной показались горы. Вершина Шрекхорна была затянута облаками, далеко за ней, невидимый, располагался пик Ленина и те горные цепи, что скрывали в своем чреве Редут. Я проскакал десятки верст через вытянутую в длину долину, простиравшуюся между грядами предгорий, и добрался в полдень до скромного местечка под названием Майринген. Несколько солдат стояли неподалеку от здания фабрики, в торце и крыше которого зияла огромная дыра; они заняли позиции за мешками с песком на выходе из деревни; солнце время от времени пробивалось сквозь облака.


В похожей деревне совсем недалеко отсюда много лет назад встретились товарищи Ленин, Гримм и Троцкий и в ходе тайной конференции разработали план нашей коммунистической революции и приняли решение об основании ШСР. Немцы со зверской решимостью огнеметами сравняли деревню с землей. Ничто не должно было напоминать о произошедшем, ни один камень, ни одно дерево не должны были больше питать нашу мифологию.


Увидев меня, солдаты боязливо направили на меня тяжелый пулемет. Это были бравые, очень простые мужики, которые должны были защищать деревню Майринген от немецких партизан и у которых не было ни политической подготовки, ни какого бы то ни было понимания ситуации. Безоружный, я спешился, поднял руку в приветствии Рютли,[25] они узнали мою униформу и опустили дуло пулемета «Максим».

Я выпил с ними глоток мбеге, который один из них предложил мне из своей походной фляги, увидев, что я ничуть не против, и мне даже показалось, будто они рады моему появлению. Солдат, пивший после меня, все же протер рукавом горлышко фляги, прежде чем отпить свой глоток, но это меня не уязвило; я знал, что это всего лишь рефлекс, происходивший от незнания и невежества. Они хлопали себя по ляжкам и рассказывали пошлые анекдоты. Они чувствовали себя так, словно оказались среди швейцарцев, хотя старший по званию офицер, стоявший, улыбаясь, возле своей лошади, и имел другой цвет кожи. Они сообщили, что на фабрике, которую охраняли, до того как она была разрушена прямым попаданием, производили детали двигателей. Теперь здесь, в Майрингене, ничего больше не было; инженеры перебрались в расположенный неподалеку Редут, рабочие разбрелись на все четыре стороны. Один солдат опасливо предложил мне папиросу, я с благодарностью взял и жадно затянулся горячим дымом.

Я спросил, как найти дорогу к каньону Аары, и самый старший из них взял меня за руку. Он был почти старик, шинель его во многих местах была как решето, на голове красовался берет, прихваченный у подбородка узловатым платком грубой шерсти, от виска до переносицы тянулся под глазом отвратительный подковообразный шрам от осколочного ранения. Мы шли по так и не достроенным улицам на окраине Майрингена, затем повернули к полю; увидев, что я невольно вздрогнул, он успокоил меня мягким пожатием руки, мол, мин там нет; мы двинулись направо, вниз по полю, взобрались по крутой тропе, приведшей через четверть часа к маленькой каменистой площадке. Мы стояли молча рядом и смотрели вниз, на заледеневший водопад, и в то время, как я, как мне показалось, будто бы заметил периферийным зрением парящий зонд, старый солдат встал на колени, вытащил из вещмешка бритву и стал скрести белую щетину на щеках и шее.

— Это, сынок, Рейхенбахский водопад, — сказал старик торжественно, приподнял двумя пальцами кончик носа и начисто поскреб бритвой труднодоступные места между ноздрями и верхней губой. — Мы держим здесь позицию, несколько мванов и я. Если они не пьяны, то от страха перед немцами мочатся себе в штаны. А ты, ты тоже обмочился? — Он указал лезвием бритвы на замерзшую спереди на моих штанинах мочу.

— Да. Я боялся умереть от взрыва мины.

— Я уже не боюсь. Я разучился читать, как умел раньше. Война делает нас умственными калеками. Знаешь ли ты, что я не застал мира, даже младенцем? Этим летом мне исполняется семьдесят шесть. После нас больше ничего не будет. Или все будет продолжаться так и дальше.

— Пойдем обратно вниз, солдат.

— Ты извини, что я так неформально к тебе обращаюсь, я знаю, ты офицер в высоком чине, но это потому, что ты черный…

— Все в порядке. Давай, пошли.

Он медленно и бережно засунул бритву в свой мешок и с легким стоном поднялся. Затем с опаской показал мне несколько разноцветных стеклянных шариков, которые, по его словам, носил с собой с самого детства. Он вдруг заплакал, и соль его слез выжигала в тех местах, где прошлась бритва, тонкие красные полосы на щеках. Он весь трясся, его била крупная дрожь, я был вынужден поддерживать его под руку, потому что он едва не соскользнул с выступа в водопад. Обняв его, я спускался вместе с ним по обледенелой каменистой дорожке назад, в деревню. Полудикая овчарка маячила какое-то время неподалеку, но затем почуяла на поле раненую птицу, стрелой бросилась к ней и разорвала в клочья истекающую кровью добычу под громкое улюлюканье и крики «Ура!», издаваемые красногвардейцами из-за мешков с песком. Старый солдат отер рукавом слезы, чтобы его не увидели в таком виде, и направился к ним.

На расстоянии двух верст от Майрингена, там, где берет начало Аара, ниже массива Шрекхорна, располагался один из входов в Редут. Двойные, раскрашенные небольшим швейцарским крестом бетонные опоры обозначали вход в глубокий, временами шириной всего лишь шесть или семь метров каньон Аары, казавшийся словно вырубленным в скалах с помощью топора. Из заледеневших водяных каскадов в ущелье капали капли, в некоторых местах морозные стены были покрыты сине-зеленой плесенью; стволы деревьев, сучья и скалы покрывали землю вокруг ручья, бегущего через каньон в направлении долины. Ржавые, покрытые снегом стальные балки были тут и там уложены и подвешены в каньоне так, что, начиная отсюда, пройти бронемашинам или даже лошадям было невозможно; я оставил коня, не сняв седла, и он, голодный, тут же рванул рысью вперед, в поисках мха и лишайников.

Еле заметные закрепленные в стене бетонные кабины служили наблюдательными постами. За горизонтальной смотровой щелью всегда стоял солдат, практически невидимый отсюда, снизу. И хотя невооруженным взглядом едва ли можно было разглядеть, есть ли кто-нибудь в маленьких бункерах, от них исходило что-то рождавшее ощущение, что за тобой наблюдают. Я сел у ручья на ствол дерева, медленно и степенно съел немного нсимы и чуть-чуть снега, чтобы на постах успели разглядеть меня и мою униформу. Свой «маннлихер» я положил так, чтобы его было хорошо видно, на расстоянии нескольких метров от себя, на расчищенное место. Внезапное появление политического офицера было здесь, внизу, скорее редкостью, а немецкий партизан никогда бы не отважился при свете дня так близко подойти к входу в Редут, но я должен был знать наверняка, не отдал ли случаем Бражинский приказ стрелять в меня.

Наверху, на нижних склонах Шрекхорна орудийные стволы уставились прямо в серое небо. Путь в отвесной скале был выдолблен таким образом, что пройти по нему мог только один человек, дорога вела вверх через открытый проход со стороны ручья. Я шаг за шагом поднимался, не без благоговения и даже тихой робости; за все годы моего офицерства я так и не привык к возвышенному состоянию души, которое наступало у меня во время подъема в горы. Вокруг уже не было живых существ, только журчание белой воды слева от меня, бетонные бункеры, где никого, возможно, не было, а надо мной — гнетущая масса горной породы, заснеженной, ужасной, безжизненной.


Здесь, в этом невзрачном каньоне, начинался Редут — швейцарское изобретение века, ядро, питательная почва и квинтэссенция нашего существования. Я подошел к старым железным воротам, наверняка построенным еще в самом начале работ по прокладке тоннелей, заржавевшая заслонка, оказавшаяся на уровне глаз, сдвинулась, и спустя несколько мгновений ворота распахнулись. На меня были направлены дула винтовок красногвардейцев, а затем ко мне приблизилась капральша, прикрываясь удерживаемым перед собой стальным щитом по форме ее тела (я видел точно такой же в Швейцарском Зальцбурге), этой предосторожности мне показалось явно недостаточно, немецкий смертник уже давно мог бы вырвать чеку газовой гранаты — и опасливо, вытянув вперед руку, потребовала мои документы.

Я осторожно передал их, она пробежала глазами по строчкам и печатному оттиску Ной-Бернского Совета и опустила стальной щит на землю. Солдаты в гроте шумно дышали, вытянувшись по струнке, капральша полезла в висевшую наперевес сумку, достала полную горсть какого-то желтого желеобразного вещества и обмазала ею справа спереди мою униформу.

— Что это?

— Опознавательный знак. Сейчас вы уже можете свободно перемещаться. Добро пожаловать в Редут, комиссар.

— Здесь в полутьме его все равно плохо видно, — ухмыльнулся один из солдат, второй прыснул со смеху.

— Солдат Бодмер! — гаркнула капральша. — Подойдите!

— Слушаюсь!

— Сюда, встаньте передо мной! Стойте прямо! — И она ударила его кулаком прямо в лицо. Бодмер упал навзничь. — Десять суток темного ареста!

— Но…

Из его носа сочилась тонкая струйка крови. Другие солдаты не издали ни звука.

— Тридцать суток темного ареста! Извините, комиссар. Это моя вина. Не могу удержать свою бригаду под контролем.

— Что верно, то верно.

— Пожалуйста, составьте на меня рапорт, — сказала она. — Я неблагонадежна.

— Я запишу это и передам в вышестоящий орган.

— Слушаюсь, товарищ.

У меня не было ни малейшего намерения заниматься чем-то подобным. Я оставил ее внизу, а сам начал подниматься по спущенной со скалы металлической лестницы. На втором уровне было уже значительно теплее, стены этой пещеры были усеяны множеством электрических лампочек. Окруженный приятным жужжанием невидимых, скрытых в горной породе моторов, я зашел в большое помещение, потолок которого сходился куполом на высоте, должно быть, метров двадцати пяти и при этом был полностью, до самого дальнего уголка, освещен.

Я увидел перед собой рельсовые нитки узкоколейки, удалявшиеся из этой главной пещеры в два тоннеля. На запасном пути стояла железная вагонетка; солдаты занимались тем, что толкали ее; раздался призыв живо садиться, вагонетка быстро тронулась. Один из красногвардейцев потерял свою шапку, пока кричал, другой регулировал движение посредством простой тормозной системы, и вот уже тележка с шумом неслась в темные глубины горной породы на другой стороне большой пещеры.


Я видел тянущиеся вдоль стены рельефы, в стиле соцреализма передающие эпизоды из истории Швейцарии, начало войн против Габсбургов и бургундцев, крестьянское восстание на мифическом лугу Рютли; на них было отчетливо видно старое, перенятое ШСР швейцарское приветствие — вытянутая вверх рука, три поднятых пальца, священная клятва впредь проявить себя в войнах; затем — короткий период малодушного вынужденного Базельского мира и счастливо последовавшая за ним первая швейцарская экспансия, осуществленная армией наемников, которые дошли до итальянского Милана. Я видел изображения реформатора Цвингли, первого швейцарца, боровшегося за упразднение подлой церкви, узнал точный портрет могущественного предводителя крестьян Никласа Лойенбергера, военные дела и героическую жертвенную смерть которого мы тщательнейшим образом изучали в африканских военных академиях. Я вспомнил вдруг об абстрактной живописи скальных пещер Чонгони, о чудесных концентрических африканских рисунках моего собственного народа, которые видел в молодости. Там, как и здесь, в полутьме грота неизвестными художниками были оставлены свидетельства о неумолимом и ужасном ходе времени и его войнах.

IX

Первая встреча с полковником Бражинским произошла как бы случайно, я получил от него в подарок лимон. Вечером первого дня после моего прибытия в Редут нас сильно бомбили немцы, какая-то юная пионерка кричала в мегафон, направляя вновь прибывших в одну из вспомогательных шахт первого участка, и я примкнул к группе, состоявшей, в основном, из молодых солдат. Я увидел дымящиеся трубы, похожие на вырастающие из стен корни бесконечного подземного дерева, с точки зрения перспективы невозможно косой пол, высокие потолки, с которых на нас капал конденсат, испарявшийся наверх и снова опускавшийся в виде моросящего дождя, создавая, таким образом, в этой системе пещер специфический микроклимат. Редут производил впечатление живого существа, и это было неприятно. Но чем выше мы забирались, тем менее живым и более стерильным все становилось. Чем выше мы поднимались в этом горном бастионе, тем прямее становились стены и искуснее их отделка, так что можно было проследить историческое развитие его архитектуры, состоящей из надстроек. Работа на Редуте началась сто лет назад. Сначала это были простые шахты, для крепления которых внутри скалы использовались стволы деревьев, потом опоры стали металлическими. Затем вырыли поперечные туннели, связавшие естественные пещеры друг с другом. Таким образом появилась сеть искусственно созданных туннелей и вспомогательных шахтных стволов, которые вели в бесконечность. Наконец, пещеры, в которых требовалось все больше места для людей и оборудования, стали делать такими огромными, что оказалось возможным проложить рельсы и дороги, построить целые анфилады из залов, которые своими размерами могли сравниться с самыми высокими готическими соборами. Каждый день горный массив осваивался все глубже и одновременно все выше.

Мы спускались на металлических лифтах, похожих на клетки, прикрепленные к стальным канатам, в глубокие шахты, шли по освещенным электричеством промежуточным коридорам, а затем большие лифты поднимали нас снова наверх. Когда начался обстрел, гору затрясло, лифт остановился, и мы повисли в воздухе, как канарейки в заржавевшем вольере. Почти целый час с потолка пещеры сыпался песок. Какой-то светловолосый солдат машинально схватился за мою руку и со страху так долго и сильно сжимал ее, что на моей темной коже появились синяки. От стен и из труб под нами со звонким жужжанием, похожим на звуки пуль, выскакивали винты, летали вытолкнутые паром снаряды. На какое-то мгновение мне представилось, что сейчас все рухнет, и мы окажемся погребены под этой каменной массой. Но тут стало тихо, а вскоре еще один глухой грохот взрыва заставил горы еще раз вздрогнуть.

Юная пионерка прошептала: «Не бойтесь», — и объяснила, что это смешаная бомбардировка с применением артиллерийских снарядов Круппа 53-го калибра, которые, по всей вероятности, по рельсам доставили на фронт под Греноблем, а также с применением обычных тысячекилограммовых бомб, сброшенных с самолетов. Должно быть, с помощью бомбардировки немцы прорвали заградительный огонь швейцарцев вокруг Редута. «Он выдержит», — сказала пионерка. Гора подвергается бомбардировкам уже десятки лет, и Редут достаточно глубок. Мы все закашлялись от пыли, потом лифт дернулся, отчего белокурый парень вскрикнул, железная клетка снова двинулась наверх: пятьдесят, сто, двести метров. Наконец решетки дверей раздвинулись, и в проеме появился человек; я с самого начала знал, что это Бражинский.


Он был в маленьких круглых очках, простой серой униформе штабного врача, волосы на голове коротко острижены. Особенно бросалась в глаза его почти ненормальная незаметность; он выглядел как самый обычный человек, в толпе людей на него никто бы не обратил внимания. В руках перед собой он держал коричневый бумажный пакет, из которого вынимал и, улыбаясь, давал каждому из нас, выходящих из лифта, по одному лимону.


— Берите, берите, товарищи конфедераты, угощайтесь. Вы видели когда-нибудь такие великолепные лимоны? Так — по одному на каждого.


Бомбежка кончилась так же резко, как и началась. Бражинский немного наклонил голову в сторону. Мы не знали, что говорить. Юная пионерка робко отдала ему салют. На какой-то миг показалось, что белокурый солдат даже хочет вернуться под защиту полутемной кабины лифта. Бражинский был окружен сильной аурой или, как ее стали называть на швейцарском языке — «Октябрьской оболочкой», это явно чувствовал не только я. По моему мнению, с этим был связан магнетизм его личности. Сделав шаг ему навстречу, я сунул южный фрукт в карман и положил руку на револьвер.

— Полковник Бражинский?

— А, это вы, комиссар — сказал он. — Ех Africa semper aliquid novi.[26] — Пойдемте со мной, нам нужно кое-что обсудить.


— Бражинский, у меня приказ арестовать вас.

— Я знаю, знаю, друг мой. Пойдемте. — Он пошел впереди вниз по коридору, и мне не оставалось ничего другого, как последовать за ним. Лампочки на потолке потрескивали в металлических футлярах. Он не обращал на это никакого внимания.

— Стойте. Хватит. Где революционный комитет Редута? Кто здесь главный? Бражинский! — Я вытащил свой револьвер и прицелился. — Бражинский, стойте! Я, партийный комиссар города Ной-Берна, уполномочен Верховным советом Швейцарии арестовать вас.


— Комиссар! Бросьте оружие сейчас же! — Юная пионерка из лифта, оказывается, шла за мной, она стояла рядом, расставив ноги и направив на меня свой пистолет и держа ствол, как положено, целясь в яблочко, ни выше, ни ниже, указательный палец на курке, как этому учат в академиях.


— Пионерка! C'est un commissaire! Laissez tomber immédiatement! — Позади нее стоял пугливый белокурый солдат из лифта. — Он был из Романской Швейцарии — и прижимал свой револьвер к ее затылку. Капля пота текла по его носу, он вытер ее тыльной стороной свободной руки, но рука, которой он держал оружие, была спокойна, крепка и не дрожала. Один лимон беззвучно покатился в угол.


В этот, в сущности, трагикомичный момент, когда мы, трое швейцарцев и поляк Бражинский, представляли собой настоящую tableau vivant взаимной угрозы, я впервые услышал новый язык, о котором говорила Фавр, мы все увидели, как им пользуются: Бражинский открыл рот, и я ощутил сильный толчок, его воля вытолкнула оружие сначала из моей руки, а затем из рук пионерки и романского солдата. Револьверы громко стукнулись о каменный пол, и Бражинский закрыл рот.


— Так, а сейчас я покажу вам вашу комнату, комиссар.

— Бражинский…

— Вы, вероятно, устали. А остальные, — приказал он, — езжайте на лифте на этаж ниже, в помещения столовой. Все в порядке. И не забудьте свои лимоны!


— Вы смотрите на меня с явным удивлением, полковник. — Я попытался освободиться от охвативших меня в тиски звуков, даже не думая при этом о пистолете. Бражинский наклонился и протянул мне его ручкой вперед.

— Революционного комитета Редута не существует, — сказал он и повел меня по освещенному электрическим светом коридору, на полу которого лежали ковры, а на стенах на определенном расстоянии друг от друга были смонтированы держатели для противогазов. — Совет не знает, что мы тут, наверху, делаем. И это его не интересует.

— Невероятно.

— Но это так.

— Вы ведь позавчера сюда прибыли?

— Только вчера утром. Но, во всяком случае, я, конечно, очень часто бывал здесь. Практически все время, пока продолжалась немецкая оккупация Ной-Берна, я, так сказать, курсировал между своим магазином на Мюнстергассе и здешними местами.

— Но однако, ведь должен же быть какой-то командный штаб, руководство.

— Да, конечно, когда-то был, много лет назад. А теперь нет. Видите ли, Редут стал самостоятельным. Все эти годы он становился все больше, он и сейчас продолжает расти. ШСР как модель самой себя. Вот здесь, пожалуйста, направо.


Мы свернули в просторный боковой коридор. Появилась невольная мысль о том, что Бражинский сумасшедший.

— А что такое Редут?

— Ядро, понимаете? Автономная Швейцария. Мы здесь больше не ведем войну с внешним миром, мы, правда, защищаем наше укрепление, но экспансию ведем только внутрь горы.

— Но с какой целью? И кто обслуживает машины? Кто строит и копает дальше? Откуда идет электричество?

— Ах, комиссар! Техники, рабочие, машинисты, инженеры, и кто там еще, не знаю. Каждый вносит свой вклад, каждый работает, как может.

— Коммунизм.

— Да, — кивнул Бражинский и снял очки, — коммунизм. Здесь, в этой комнате, вы можете жить.


Это была простая комната без окон. На стене напротив двери висело зеркало, в котором отразились наши очертания, когда мы вошли. Письменный стол, стул, кувшин с водой, походная кровать, над ней такой же плакат, какой я видел несколько дней назад в хижине Уриеля: ракеты с нарисованными на них швейцарскими крестами устремляются из горного массива в голубое небо. Я сложил в углу шинель, пистолет и военную сумку и показал на плакат.

— Ракеты наконец готовы, превентивная оборона. Мир, которого мы хотим уже целый век.

— Нет.

— Объясните же мне, Бражинский. Не держите меня за идиота.

— На столе лежит игра для вас, которую придумали хиндустанцы. Они называют ее чатуранга, я вас научу в нее играть, завтра или послезавтра. Время у нас есть.

— Я знаю чатурангу.

— Тогда спокойной ночи, комиссар. Теперь спать, — сказал он, улыбаясь, вышел из комнаты и закрыл за собой дверь.


Я лег в одежде лицом вниз на обтянутую свежей плотной простыней постель и, усталый, стразу заснул. Я погрузился в сон. На большой, пыльной, залитой солнцем площади, окруженной высокой травой и цветущими деревьями, стояли три тысячи вооруженных рекрутов и дружно, в одну глотку, кричали: «Да здравствует Швейцарская Советская республика!» Я стоял среди них, моя сила была их силой, мои мысли текли как часть организма всех остальных. Кто придумал этот сценарий, какой ум был источником этой машины войны?


Африканское солнце, Тихий океан. Над тропическими лесами парил зонд; в тени, под баобабом, спала львица, она утолила свой голод. Зонд полетел дальше. Люди, которые мылись внизу, в реке, замерли, стали вглядываться в небо, заметили его и как только разглядели летящий серебряный шарик, бросились в ил и спрятали лица от ужасно голубого, жужжащего и вечно что-то напевающего зонда.

Действительно ли они были моими братьями? Были они мне на самом деле близки, когда немецкие пули размозжили им черепа или когда взрывная волна от гранаты вспорола им животы, и кишки, словно гигантские черви, выползли из них? Что чувствовал я, когда со свистком во рту посылал их из окопов под колючую проволоку, заградительный огонь, вначале всегда их и только потом — белых? Какое внутреннее «я» говорило тогда во мне? Был это другой человек, который слышал ночью крики раненых с нейтральной полосы, эти ужасные, жалкие, хлюпающие, глухие, становившиеся все тише крики ньянджа, или самали, или вачага, или борана, или луо, или хабеша, или кикую, лежавших с простреленными легкими на нейтральной полосе? Был ли я тем африканским офицером, который, когда никто не видел, затыкал себе уши? Действительно ли я плакал о моем народе? И действительно ли верил, что это мои братья? Ах, нет глазных век! Это время такое. И это — снимок времени. Мои глаза закрыты. Я иду к вам, бамбо, мулунгу, я иду.

X

Бражинский, изучавший в свое время медицину и временами подвизавшийся в Ной-Берне в качестве доктора, проводил некоторые простые врачебные обследования, и обитатели Редута начали говорить о нем как о своего рода целителе. Больные требовали доставить их исключительно к нему. Матери хотели производить на свет своих мванов только под его присмотром. Он едва справлялся с работой. Иногда он брал меня с собой на обходы, при этом его сопровождал ассистент из Ньясаленда. Мы появлялись втроем в палатах, один белый и двое чернокожих, и иногда больные вскрикивали от страха, как если бы мы были посланцами вести об исцелении и одновременно о большом грядущем несчастье.

Бражинскому показали коренастого, плотно сбитого капитана из Тессина, тот сильно пах септиком. Бражинский попросил его показать ему глаза и установил, что у капитана типичное воспаление, вызванное плохим воздухом в поперечных туннелях и всеобщей антисанитарией. Брат-чива, простой солдат, принес медицинский саквояж. Бражинский промыл глаза капитана раствором борной кислоты и закапал ему немного кокаина и слабый раствор сульфата цинка. Тессинец, глаза которого спустя несколько минут снова просветлились, чуть не плакал от переполнявшей его благодарности. Он прикоснулся костяшкой безымянного пальца к краю глаза, схватил руку Бражинского и прижал ее к сердцу, как это делают итальянцы; Бражинскому, как показалось, этот жест был неприятен, ньянджа и я, напротив, были тронуты.

Другой офицер, лейтенант, медленно, но непрерывно отравлял себя ауротерапией. На протяжении многих лет он вкалывал себе соли золота, со временем организм перестал справляться с их переработкой и выведением, кожа и глаза больного приобрели искусственный зеленый оттенок, в точности как позеленевшие от влажности медные крыши церквей в Англии и Германии. Лейтенант носил приталенную светло-серую униформу из непромокаемого сукна, поверх нее — вощеную зеленую куртку с такой же клетчатой подкладкой. Он сидел в кресле в конце коридора, флегматично откинувшись назад, широко расставив ноги, в тапочках из валяного войлока. Он был ярко выраженным гомосексуалистом. Сначала Бражинский провел поверхностный осмотр, а затем, с дотошной основательностью, постучал капитану маленьким молоточком по колену, чтобы проверить его исчезающие рефлексы, и мягко приложил ладонь к влажному лбу. Он ничего не мог больше сделать для капитана, кроме как дать тому несколько ампул морфия, зная, что несколько дней спустя офицер умрет от передозировки золота.


Мы покинули смотровую комнату, Бражинский был подавлен и изнурен, потому что уже ничего не мог сделать для больного. Хотел ли он наказать себя за что-то, или же это было его истинной сущностью; был ли он одним из тех альтруистичных, постоянно сомневающихся в органическом мире скептиков, отвергающих болезнь и смерть? Я не знал этого, я не мог его оценить. Иногда он казался мне какой-то машиной, специальной аппаратурой, швейцарским часовым механизмом.


В спальне Бражинского было маленькое окно, через которое можно было смотреть на горный мир, кроме того, на стенах туг и там висели десятки акварелей и картин маслом, изображавшие горные ландшафты в кошмарных цветах. Когда однажды я спросил его о них, он ответил, что все они принадлежат кисти Николая Рериха, у которого имелось в Редуте свое ателье. Он, Бражинский, любит эти видения художника, его интерпретации кажущегося бесконечным мира гор — это путь, к сожалению, недоступный нам из-за остающихся закрытыми мембран. Так значит, тот самый Рерих тоже здесь? Ну да, естественно, не желаю ли я с ним познакомиться? Он работает совсем неподалеку, в часе ходьбы отсюда или десяти минутах на вагонетке.

На выступающем из скалы бетонном балконе и в самом деле стоял перед мольбертом знаменитый художник и, тщательно выверяя движения, сощурив при этом глаза в маленькие щелки, работал маслом над пейзажем горного массива в зелено-розовых тонах. На нем была меховая шуба из желтых собачьих шкур, во время работы он жевал разноцветные кусочки сахара, лежавшие маленькой пирамидкой рядом с палитрой.

— Рерих, это один из наших лучших офицеров, — сказал Бражинский и своим голосом заставил меня сделать шаг вперед.

— Только посмотрите, комиссар, какие краски мы здесь видим. — Рерих подозвал меня жестом к себе, к каменной балюстраде, и я взглянул вниз, на долину, в пурпурную даль бледнеющего горизонта. — Какие краски, комиссар, здесь, в Швейцарии! Вот здесь, например, светло-розовый цвет горной вершины, под гребнем хребта, вон там, видите, Снегурочка вы моя, — розовый! Потом — оранжевый, оранжевый, черный, какого не бывает в природе. Даже вы не такого цвета. Ваша кожа темно-коричневая. Есть только темно-коричневый цвет. Так. После этого мы пойдем к хиндустанцам, в тайную миротворческую миссию, да, Бражинский? — Он сунул в рот кусочек сахара и элегантным движением провел кисточкой наискосок вверх, а затем в сторону, погружая склон горы в глубокую, синюю тень ночи.

— Я дарю эту картину вам, Бражинский. Я дарю вам все, что пишу.


— У вас найдется прикурить? — спросил Бражинский. Я подержал горящую спичку у папиросы, он сделал глубокую затяжку. — Немцы истребят нас, вас и меня, комиссар, и все, за что мы боремся. Им не нужны евреи и черные. Да и сумасшедшие художники, как наш Рерих, им здесь тоже не нужны.

— Бражинский! Покажите же нашему комиссару машину Судного дня! Причину, почему мы победим. Она очень красиво сконструирована, дорогой мой, она отправит ракеты на свалку древностей, в ней живет не-во-о-бра-зи-мая сила!

— Позже, позже. Наш друг Рерих художник-прикладник, он, знаете ли, помогает освобождать Редут от гор. То, что греки называют «тех-не», то есть порождение, способно произвести только прикладное искусство. В нем, в картинах Рериха таким образом рождается истина; греческая Алетейя, корейская By, хиндустанская Самадхи. Мы понимаем под ними перерождение несуществующего в существующее. То есть эксперимент и познание, равно как и обуздание природы, производство предметов потребления, составление теорий, фиксирование новых явлений и идей. Здесь у нас наверху есть еще один художник, Вальтер Шпис…

— Шпис — ребенок, — сказал Рерих презрительно и откусил кусочек цветного сахара. — Не говорите о нем, полковник, не рассказывайте нашему другу ничего про это наивное создание. Пишет мазню, гомосексуалист, интересуется только ляжками своих моделей.

— Много лет тому назад он ходил к хиндустанцам, к единственным, кто в силу своей природы будет помогать нам в борьбе с немцами. Спаситель придет из Азии. Так думал Шпис. Шпис. Тоже русский, не так ли, Рерих? Да что я говорю, идите, комиссар, идите, прогуляйтесь! Увидимся сегодня за ужином, если пожелаете.

— Разумеется, товарищ конфедерат.

— И забудьте вы, пожалуйста, это «товарищ конфедерат», я имею в виду, когда мы одни.


Я вышел с балкона через железные двери и часами бродил по бесконечным галереям Редута, проходя через большие пещеры и узкие проходы, через отдельные помещения, которые, в конце концов, соединялись с другими, а те, в свою очередь, переходили в башнеподобные залы, шел и думал об этих странных разговорах и никак не мог прийти к правильному выводу, кроме того, что здесь, наверху, что-то завершилось, что бал правит ужасный и всепоглощающий упадок духа, утвердивший сам себя в этих стенах. В Редуте, так мне казалось, за десятилетия его существования воцарилась анархия, поскольку она как раз непобедима.

Швейцарские солдаты украшали свои спальни воланами из плиссированного дамаста; десятки машинных помещений либо стояли пустые, либо были переоборудованы в большие салоны, где офицеры выставляли на всеобщее обозрение препарированных животных; можно было увидеть выпотрошенных лис, витрины с сотнями видов насекомых, трофейные немецкие и английские вымпелы и знамена, вымазанные грязью греческие иконы, древнее оружие, например, алебарды и пищали, вольеры с умершими в них много лет назад от голода и мумифицировавшимися вследствие неизвестного мне процесса африканскими птицами, обтянутые темно-зеленым шелком стулья, ордена, павлиньи перья, высушенные цветы, фолианты, кожаное кресло, деревянные, вырубленные из одного ствола дерева, кричаще раскрашенные статуи и идолов; целые комнаты были увешаны амексиканскими платками, покрывалами и бейсболками; с потолка свисали хрустальные люстры и корейские лампионы; другие комнаты были так заставлены тысячами восковых голосовых текстов и воспроизводящими их аппаратами, что даже нельзя было открыть двери; следующие комнаты служили пристанищем для сваленных горами бесчисленных расчесок и оправ очков из ацетата и фенольной смолы; еще в каких-то комнатах хранилось золото во всех мыслимых формах и вариациях, часы, музыкальные инструменты, статуи золотых и белых лошадей. Только книг не было, в сколь отдаленных кавернах и помещениях Редута я ни оказывался в течение моих многодневных ознакомительных поездок, ни разу не видел ни одной книги, ни одной письменной фразы.


Странные наскальные рисунки и барельефы, попадавшиеся на глаза во время моего пребывания в нижних уровнях, обладали мощной притягивающей силой — здесь, наверху, их тоже можно было видеть. Располагаясь на уровне глаз, они словно блуждали по помещениям, коридорам и залам, однако проработка изображений здесь, в отличие от тех, что были расположены на нижнем уровне, была пронизана духом упадка. Подобно различию между шероховатыми, неровными стенами нижних пещер и начисто отштукатуренными комнатами верхних залов, барельефы здесь, наверху, свидетельствовали об искусстве, уже перешагнувшем свою наивысшую точку, и даже явно переживающем стадию распада.

История Швейцарии в фресках, казалось, остановилась здесь, наверху; линейная последовательность событий, битв, наступлений, парадов — ведь это по природе своей была история войны — все чаще сменялась странно одинаковыми изображениями; возведение архитектурных сооружений, многочисленные завоевания, планируемое создание ракет, прокладка железных дорог, утомительная и героическая работа крестьян в полях, или, например, цивилизаторские достижения на Африканском континенте были показаны едва ли не мимоходом; фрески были исполнены безымянными художниками не только в высшей степени усредненно, но даже скатывались к полной абстракции. Чем дальше, комната за комнатой, следил я за ходом работ, тем менее реалистичным становилось искусство, пока рельефная лента длиной в многие сотни метров окончательно не теряла природную естественность изображения в помещениях самого высокого уровня; то были уже только формы, плоскости, не относящиеся друг к другу аморфные фигуры. Здесь, наверху, где находились Бражинский и Рерих, мы действительно снова добрались до странных окружностей из пещер моего детства, до фанга, улиточных домиков, вихрей и концентрических узоров.


В один из прекрасных весенних дней в конце марта — он был первым в продолжительной череде солнечных, теплых и сухих дней — мы с Бражинским стояли на одном из десятков выпирающих из горы железобетонных балконов и безмолвно смотрели вниз, на равнину. Он скрестил руки на груди и был молчаливее, чем обычно. Его борода и волосы отросли, и то и другое придавало ему достоинство и почти что грацию старейшины африканского племени, хоть он и был белым. Я смотрел на него сбоку, на этого странного человека, которого мне предстояло арестовать.

Снег на склонах начинал таять, а луга внизу, в долине, зазеленели сочной порослью. Полчаса назад мы съели псилоцибиновых поганок, которые должны были помочь мне выучить новый язык. Серые дирижабли были привязаны стальными тросами вокруг массива Шрекхорна, далеко внизу, как мне показалось, я увидел нескольких солдат, регулировавших с помощью рукояток высоту дирижаблей относительно друг друга. Солдаты были меньше муравьев.

Через закрепленный на штативе мощный швейцарский телескоп мы какое-то время наблюдали за их возней. Бражинский обратил мое внимание на маленький каньончик далеко в долине и сказал, что наблюдал за моим появлением отсюда, сверху, — и за тем, как я положил оружие и перекусил, — с помощью этой самой медной подзорной трубы, через которую я сейчас смотрю. Небо над нами было ясным и голубым. Видимо, поганки начали оказывать действие, потому как я слышал голос Бражинского, но рот его при этом оставался неподвижным. Мои ответы исходили также не изо рта, а из какого-то внутреннего резервуара, висевшего в воздухе, казалось, слегка впереди и над головой.


Бражинский сказал:

— Я сам написал ту фразу поросячьей кровью над витриной. Потому что только вы могли прочитать ее. Написанное слово привело вас сюда, ко мне.

— С помощью Фавр.

— Конечно, не без ее участия. Я женат на ней. Еврей, женщина и чернокожий — это и есть Швейцария, это и есть новый мир.

— Фавр мертва. Немецкая авиабомба. — Это прозвучало более безучастно, чем следовало бы. Тень скользнула по лицу Бражинского, он мягко приложил ладони к ресницам.

— Вы что-нибудь видели? Когда были у Фавр? — спросил он и посмотрел вниз, на долину. — Хоть что-нибудь?

— Дайте подумать. Да. Кое-что все-таки видел.

— Что это было?

— Мван, лет шести.


Разговор складывался очень предметно; эмоции, сопровождавшие слова, были цветными и ароматными, чем сильнее — тем ярче. Я заметил, что могу толкать вперед слова, предложения и мысли, определенным образом даже проецировать их, а не просто расставлять в пространстве. Я не мог объяснить этого себе, но это работало.

— Странно, но он был… темнокожим.

— Черный ребенок?

— Да, такой же черный, как я.

— Африканский ребенок.

— Думаю, да.

— Какого цвета были у него глаза?

— Я не знаю.

— Пожалуйста, постарайтесь вспомнить.

— Предполагаю, что карие.

— Предполагаете? Вы делаете вывод путем индукции? Потому что у африканских мванов карие глаза?

— Возможно. Возможно также, что они были ярко-голубые. Я уже не помню, Бражинский.


Неожиданно я почувствовал сильную слабость; пользоваться новым языком было в высшей степени утомительно.

— Не старайтесь вспомнить, — сказал Бражинский, провел рукой по бороде и продолжил говорить, уже открывая рот. — Псилоцибины — это грибы, как вам известно, — сказал Бражинский. — Они встречаются повсюду в природе. Они относятся, в сущности, к старейшим известным нам живым организмам. Однако же, комиссар, — он твердо посмотрел мне в глаза, — однако же их споры были доставлены на Землю из глубин космоса с помощью астероидов; после попадания сюда они дремали миллионы лет, пока человечество не достигло той точки эволюционного развития, иначе говоря, не стало настолько умным, чтобы организм мог приобрести наследственные признаки посредством приема этих грибов внутрь. Наш новый язык — это тоже вирус.

— Ага. — Мысли шли ко дну.


Бражинский, оказывается, был безумен. Нельзя, чтобы он по моему виду догадался о моем открытии.

— Фавр и я хотели, чтобы вы приехали сюда. Мы не можем отказаться от чего-то, даже не попробовав сделать это. Смерть одного — ничто по меркам космоса, меньше, чем ничто. Мы не имеем права упустить возможность достичь настоящего мира в ходе нашей великой партии чатуранги.

— Так. А кто же тогда убил аппенцелльцев?

— В лесу? Уриель, конечно, тот карлик. — Ответ последовал слишком быстро. — Он сумасшедший. А вы наверняка подумали, что это сделал я, комиссар?

— Он тоже мертв. Он спас меня от минного поля.

Бражинский спроецировал улыбку, она легонько толкнула меня.

— Люди вокруг вас, кажется, обладают дурной привычкой взрываться.

— Воспоминаний очень много. И, несмотря на это, я не чувствую боли. — Мне стало вдруг ясно, что он знает про меня и Фавр.

— Ваши воспоминания ненастоящие, не то, что мы обозначаем как настоящее. Со времен вашей юности вам промывали мозги.

— Что вы имеете в виду?

— Ну, мы обращаемся с языком, разумеется, как с представлением. Один пример: угрозы ракет достаточно, не так ли?

— Но нужно иметь ракеты, чтобы можно было угрожать ими.

— Нет, комиссар. — Бражинский подался спиной к балюстраде и цепко ухватил меня взглядом сквозь свои очки, будто мог заглянуть мне прямо в сердце.


— То есть никакого супероружия не существует.

— Нет. Ничто не функционирует. Это всего лишь пропаганда, все давно уже пошло прахом. Напыщенность Редута — это магический ритуал, пустой ритуал. Он всегда был пустым, навсегда пустым и останется. Представьте себе, мы люди, которые ходят взад-вперед по темной комнате и ничего не видят. Мы слышим лишь то, что нам нашептывают в отверстие в потолке. И даже не видим этого отверстия.

— Религия.

— Да, к сожалению, мой друг. Религия.

— Это контрреволюционно.

— Ах, да перестаньте! Контрреволюция, ересь — это детские дурачества. Воспитывайте себя сами. Вы раб, комиссар, вы это понимаете? Вы раб Швейцарии, вымуштрованный и упакованный. Вы и ваш народ — пушечное мясо, роботы, больше ничего. Ваше детство — подделка. Тармангины порабощают гомангинов, так будет всегда.

— Белые бесшерстные обезьяны порабощают черных бесшерстных обезьян.

— Именно так.


Вечером, еще до захода солнца, я нашел Бражинского в его комнате. Он сидел с обнаженным торсом на краю постели, в полутьме, и ждал меня. Его лицо было без бороды, череп тоже гладко выбрит. На письменном столе беспорядочно лежали несколько рисунков тушью, они были явно невысокого качества, будто он не желал прилагать никаких усилий, когда рисовал.

Рядом, полуприкрытый одним из рисунков, лежал зонд; он не издавал звуков и не двигался.


— Снова хотите оставить нас, комиссар? — спросил он тихо и разгладил сначала простыню, а затем осторожным, скупым движением зажег свечу.

Я подсел к нему на край постели. Он провел рукой по голому черепу. Было ли ему в тот момент страшно, я не знал. Его тень вздрагивала и плясала позади него на стене. Рядом с его подмышкой, как мне показалось, я увидел розетку. Через открытое окно, бесконечно далеко отсюда, по ту сторону гор слышались взрывы; они гремели подобно дальней грозе.

— Наше богатство неслыханно велико, поскольку оно скрыто в атомах.

— Откуда… Откуда вы это знаете?

— Фавр сказала мне, что это ваши слова.

— И что же?

— Я хочу увидеть машину, Бражинский, ту, о которой говорил Рерих.

— Машину Судного дня? Она не здесь.

— А я думаю, что она здесь.

— Нет. Рерих солгал. Когда кто-то прибывает с равнины, все пытаются произвести на него впечатление — посмотрите сюда или вон туда, такая-то и такая машина, она может то-то и то-то. Принудить к миру. Все это страшная ложь.

— Значит, ее не существует?


Бражинский промолчал и протянул мне нож, который прятал под подушкой. Лезвие с одной стороны было с зубцами, с другой — острым, как бритва. Кончиком шила, извлеченного также из чрева постели, он коснулся моей груди — с левой стороны, там, где, по его предположению, находилось мое сердце.

Я развернул нож в руках. Бражинский проткнул шилом униформу, едва его кончик коснулся моей кожи, она сразу разошлась, кровь сначала выступала капля за каплей, затем вся рубашка спереди окрасилась в темный цвет. Боль волнами накатывала и омывала меня.


— Что вы медлите? Колите, комиссар.

— Нет.

— Ну сделайте же это. Иначе я проткну вас до самого сердца.

Не шевельнув туловищем, я положил нож назад, на кровать. Он надавил сильнее, я распрямил спину.

— Там ничего нет, полковник.

— Почему вы не защищаетесь?

— Там нет сердца. Оно с другой стороны.

— Нет!

— Да.

— Это невозможно. — Он вытащил кончик шила из моей груди. Кровь стекала струйкой вниз, но проткнут был только верхний слой кожи. — Этого не может быть, — прошептал он и приложил руку к моей груди справа, к ритмично стучащему сердцу. Громыхание взрывов снаружи приближалось.

— Может… это вы убили аппенцелльцев?

— Бог, — сказал он.

— Да. Мулунгу.


Бражинский схватил шило и с криком, прежде чем я смог помешать ему, одним-единственным страшным движением нанес себе два удара в левый и правый глаз. Глазная мембрана лопнула, и белое желе вытекло наружу. Он орал так громко, что меня отбросило на пол, назад и в сторону от края кровати. Кровь била из его глазниц в стену напротив.

— Я… не могу… вас больше… видеть, — хрипел он, пуская пузырьки крови. Затем, по-видимому, впал в коллапс, можно было подумать, он сам себя отключил, словно у машины вынули вилку из розетки; потеряв сознание, он сполз вниз, боком распластавшись недвижно на постели. Шило с капающей с острия кровью выпало из его руки и покатилось по полу. После продолжительной тишины, когда я слышал только мое собственное громкое дыхание, взвыла металлом двухголосая сирена, пробирающий до спинного мозга рев которой сопровождался глухими взрывами.


Я прижал медленно пропитывающуюся кровью подушку к груди, вышел из комнаты, взял с одного из стендов противогаз, шатаясь, прошел вниз по коридору, к выходу, и толкнул дверь. Выйдя на балкон, я увидел величественную картину с десятком немецких дирижаблей, заполнивших небо над моей головой. Когда в круглых стеклах противогаза за Альпами скрылось оранжево-красное, яростно пылающее солнце, и наши прожектора, как белые иглы, кололи вечернее небо, внезапно вновь началась чудовищная, адская бомбардировка.

XI

Я бежал из крепости через один из южных потайных выходов, обращенных к Тессину; там хоть и было начато строительство железного моста, но он так и не был достроен, постоянные бомбардировки сделали дальнейшие работы невозможными. На южном склоне Редута почти не было оборонительных сооружений, никто не ждал оттуда нападения пехоты, таким образом, через пару дней после воздушной атаки я смог незаметно покинуть горный массив неподалеку от недостроенного моста и уйти по направлению к долине.

Бомбардировки были невероятно безжалостными, немцам, до того как их дирижабли были уничтожены, удалось сбросить тяжелые бомбы, начиненные саморезами, которые ввинчивались в гранит, а затем, фосфоресцируя, взрывались. От этого погибли сотни солдат, на некоторых таких бомбах к тому же были закреплены канистры с бензоловой кислотой, ее высвобождавшийся газ вызывал у жителей фанги сильные галлюцинации. В залах и коридорах люди панически пытались спастись от распространявшегося повсюду запаха миндаля. Наличных противогазов явно не хватало, две женщины-солдата безуспешно пытались вырвать у меня из рук мой противогаз, и когда, наконец, после долгой тряски по вагонеточной дороге я добрался до выхода, со швейцарской основательностью и предусмотрительностью я повесил его в специальный ящичек.


Солнечный свет озарял ландшафт, снега больше не было, в южном направлении вид открывался далеко, до самых равнин. Я шагал к долине, банка камфорного печенья служила мне провиантом. Маленькая рана в груди быстро зажила. Под сапогами расползалось крошево горной породы. Поверх униформы на мне была шинель, во время бомбардировки я успел прихватить с собой из оружия лишь заряженный парабеллум. Первый замеченный цветок, желтый одуванчик, я сорвал и воткнул в петлицу кителя.

Передо мной, на краю зеленой тенистой долины, возвышались коричневые трубы многочисленных странных зданий; я подошел поближе и увидел, что это заброшенные кирпичные заводы, переоборудованные в корабли. У меня было ощущение, будто небольшое количество галлюциногенной бензоловой кислоты все же просочилось через противогаз и попало в дыхательные пути: пестро раскрашенные фабричные трубы вдруг оказались трубами пароходов, стены были обнесены бортовым леером, а на фронтальной стене каждого здания висел большой якорь, смастеренный, если рассматривать вблизи, из массива древесины. Носовая и хвостовая части этих пароходов, края дымовых труб которых на тридцать-сорок метров возвышались над лугом, были сделаны из формовочных кирпичей и тоже раскрашены.

Помедлив, я потрогал поверхность одного из кораблей и обошел его вокруг. Ворота и окна фабрики были замурованы, казалось и впрямь, что зайти в эти странные постройки невозможно, не было ни входа, ни выхода, эти псевдокорабли стояли вдали от какой бы то ни было судоходной воды, это были храмы, места отправления культа, огромные бессмысленные фетиши, не имевшие никакого практического применения. Я уселся на траву рядом и стянул сапоги, надо было попросить в Редуте новые носки, старые свисали с пальцев печальными клочьями.

— При-ве-е-ет! — прокричал кто-то надо мной, пока я освобождал пальцы ног от шерстяных остатков носков. — При-ве-е-ет, кто… здесь?

— Привет! — Я встал и пробежал по высокой траве немного вперед; наверху, на палубе корабля, стояла белокурая женщина. Увидев меня, она с улыбкой помахала мне рукой. Подол ее синего в горошек летнего платья развевался на ветру.

— Что вы делаете там наверху? Как вы туда попали?

— Целые континенты…

— Что, простите?

— Волосы… Мы оба…

— Я-вас-не-слышу!

— Попробуйте… Птицы…

Знаками она дала понять, что мне нужно подойти к другому, подветренному боку корабля. Я босиком, по траве как по воде, обежал корму. Он стояла там у леерного ограждения, в тридцати метрах надо мной, я попробовал заговорить с ней на новом языке, это не получалось, я отправлял ей в высоту одно предложение за другим, она не понимала меня, я мог лишь проецировать язык Бражинского, но не принимать его, я ее не понимал.

— Прийти…

— У вас есть веревка?

… Веки… рали…


Это не имело никакого смысла, я снова натянул сапоги, помахал ей на прощание рукой и пошагал дальше на юг; еще долго в свете ускользающего полудня я видел ее фигурку у леера.

Приготовившись отойти ко сну в розовых сумерках, на покрытом лесом холме, я увидел танец скелетов. Тихая мелодия разносилась над рощей, аккомпанируя стуку костей. Это была музыка группы чернокожих амексиканцев, я не мог различить ни слов, ни мелодии.


По утрам я купался в ручьях, вечерами дремал в рощах или под сенью одиноких деревьев. Я делал большой круг, обходя крестьянские дома, поселения и маленькие деревни. Когда камфорное печенье закончилось, я стал питаться грибами, одуванчиками и другими травами, однажды я стрелял из пистолета во внушительных размеров зайца, но промахнулся. Эхо выстрела скатилось, подобно звуковой лавине, с гор — назад ко мне, в долину.


Чем дальше я продвигался на юг, чем дальше удалялся от наводящего ужас гигантского каменного предвестника опасности, тем теплее и милее становилась местность. Война — теперь она была далеко отсюда. Голубое-голубое небо, распускавшиеся повсюду прекрасные весенние цветы и уютное жужжание первых насекомых, которые, еще вялые после долгой зимы, насыщались энергией солнца, сидя на камнях у края дороги, — все это наполняло мою кровь могучей энергией, давно не подпитывавшей меня; ощущалось приближение лета, смягчение холода, таяние ледников, откровение нового времени, которое, пусть медленно и тягуче, но все же неудержимо прорывалось в мир.

Добравшись до тессинских озер, от которых путь шел вниз, к долинам Верхней Италии, я увидел первые пальмы; через пару часов я обнаружил вдоль края дороги кустики, на которых висели скукоженные, маленькие зеленые бананы, чья форма, однако, была настолько мне знакома, словно они были своего рода оттиском печати, оставленным в незапамятные времена на моей душе.

Я отбросил прочь тяжелую шинель и безумные нравоучения Бражинского и больше не пользовался туманным языком, даже тогда, когда однажды утром мне преградила путь стая клацающих зубами диких овчарок. Это был язык белых, идиома войны, и он был не нужен мне. Я поднял с земли камень, прицелился в нос самой большой собаке и точно попал; они сбились в стаю и потрусили к озеру, тявкая и скуля.

В одной маленькой деревне я съел на постоялом дворе немного козьего сыра и тарелку нсимы, и хозяин, стройный высокий ньямвези, предложил мне пожить у него. Он прогнал какого-то полусумасшедшего итальянца, уютно устроившегося на деревянной лавке неподалеку от плиты и проводившего время за резьбой по дереву. Хозяин вымел спальню и побелил стены свежей известкой, и, после того как я пару часов отдохнул, ближе к вечеру повел меня в свой погреб и, смеясь, показал тридцать бочек мбеге, которые должны были на следующей неделе отправиться через горы на север, вглубь страны.

— Твои глаза, они какого-то странного цвета, — сказал хозяин, наполняя кружки пенистым напитком. В погребе было прохладно и темновато, мы говорили на диалекте.

— Да, это в новинку. Что-то происходит.

Мы снова отпили по глотку.

— Ты видишь как-то иначе?

— Нет. Я вижу тебя точно так же, как ты меня.

— Пойдем-ка, выйдем на солнечный свет, я хочу рассмотреть повнимательнее, — сказал он. — Раньше я не осмеливался, ты швейцарский офицер и все такое. Покажи-ка.


Мы уселись снаружи перед хозяйским домом на деревянную скамью, и он стал исследовать мои глаза в свете исчезающего за горами дня. Я не противился этому, его восторг был сродни восторгу ребенка; я чувствовал кожей приятный электрический зуд.

— Они голубые.

— Как видишь.

— А раньше они были карие.

— Когда я был мваном.

— Странно.

Он нашарил две рассыпающиеся папиросы у себя в куртке и сделал глоток мбеге.

— Фодья? Вы в Ньясаленде говорите в таких случаях фодья, не так ли?

— Да. Табак называется у нас фодья.


Мы курили и смотрели вниз, на озеро, на лебедей, бранившихся с дикой собакой; их клекочущие, хриплые крики наполняли теплый вечерний воздух. Я снова был чива. Далеко на горизонте, над равнинами юга, медленно пролетал дирижабль, казалось, он совсем не движется.

— Тебе хорошо здесь.

— Это уж точно. Последние гранаты, это было несколько лет назад. Наши прекрасные озера никого не интересуют. Иногда кто-нибудь подстрелит зайца, единственный случай, когда проливается кровь. Немцам здесь, внизу, у нас, в Тессине, слишком скучно, — улыбнулся он. — А итальянцы, они, как водится, осели. Посмотри-ка. Вон идет моя жена.

Симпатичная девушка поднималась по деревенской улице к постоялому двору, на ней была открытая блузка, на волосах — цветастый платок, она несла перед собой корзину с бельем и насвистывала веселую мелодию; наверняка она была из Сомали.

— Ты учился в академии на родине, — сказал хозяин.

— В Блантайре.

— Присаживайся к нам, Надифа.

— Grüezi![27] — кивнула она и улыбнулась без малейшего намека на стеснительность.


— Надифа и я познакомились друг с другом в порту Генуи, я был простой солдат, а она — сотрудница отдела снабжения. Видел бы ты нас, мы любили друг друга каждый день, по три, четыре раза.

— Как лягушки. Да у тебя голубые глаза! — сказала Надифа и вытащила папиросу из кармана мужа. — Где ты будешь ночевать? Давай у нас, брат.

— Я уже пригласил его. Могу я спросить, далеко ты направляешься?

— Не знаю. В порт Генуи. Почему бы и нет?


Вечером мы вместе приготовили в хозяйской комнате фондю из бананов и рыбу, выловленную в близлежащем озере, рассказывали анекдоты, каждый выпил по десять кружек мбеге. Хозяин пел песню, Надифа аккомпанировала на деревянном ящике, служившем ей барабаном. Потом она принесла доску для игры в чатурангу, но я был слишком пьян, чтобы сконцентрироваться на игре, и когда она выиграла, то буквально ликовала. Такого не случалось много лет. Было ощущение мира.

XII

Какой год мы записали? Время перестало существовать, швейцарское время. Я не отмечал ни четверги, ни шестнадцатый день месяца, ни путь солнца на небосводе. Час следовал за часом и день за днем. Я спустился на верхнеитальянскую равнину, управление которой нам великодушно доверили, я исходил болота и поля сахарной свеклы Паданской равнины, при этом мои стопы почти не касались земли. У одного крестьянина-рисороба я обменял свои сапоги на простые башмаки из лыка, по ночам распределял молнии, высекаемые из моих зубов. Я жил в кронах деревьев и толкал перед собой весенний дождь, я разговаривал со своими маленькими братьями, а также со старым целителем, я выложил из тростниковых стеблей бесконечной лентой свое имя вдоль пыльной улицы, я выписывал на поверхности ландшафта слова, предложения, целые книги — историю медовых муравьев, энциклопедию лис, происхождение мира, подземные потоки, вибрирующее на глубине, бесшумное жужжание неизвестного прошлого и всплывающее в нем будущее. Я писал не тушью, но шрифтом, морфемами Земли.


А что же зонды? Один из них я сбил после полудня неподалеку от Варезе большой, с густой листвой веткой тополя. Он трясся несколько секунд, будто не мог понять, что произошло, и упал безжизненным камнем на землю. Я поднял его, похожего на железное яблоко, и подержал на руке, а потом выбросил. После этого возникла какая-то нервозность, изменение молекулярных структур в близлежащих местностях, дрожание в кустарниках у края дороги. Поднялась гроза, окунув полуденный ландшафт одновременно в серый, как сланец, и дрожащий, наэлектризованный оранжевый цвета, а затем снова исчезла за горизонтом. Казалось, мир не верит в тайну творения, он все еще прислушивается к себе. Птицы беспокойно взлетали, а через несколько верст я увидел скалящего зубы белого коня, который стоял в рисовом поле, у околицы.

Сначала я узрел маски моих предков, потом увидел то, что видели они; я видел гигантское огненное море над Англией, это были дирижабли хиндустанцев. Я видел слепого, кричащего Бражинского, ощупывавшего кончиками пальцев барельефы вдоль пустых коридоров, ступавшего по ним в обратном направлении истории Швейцарии; я видел Рериха, видел, как немецкая канистра с галлюциногенным газом попала на его балкон, обрушив вниз мольберт с окружившей его россыпью разноцветных кусочков сахара. Я видел, как старый целитель трясущимися руками намазывает мчере на мтенго,[28] рассол на дерево. Я видел, как шевелится в снегу рука немецкого партизана, застреленного мной в поле; это был тот самый человек с татуированным лицом, его рука сжималась и разжималась, будто ощупывала что-то, видел, как тармангин, ищущий ветку, ничего не найдя, хватает пустоту.


В Генуе, чье стремящееся к упадку великолепие я не почтил ни единым взглядом, я нашел в порту корабль, который мог отвезти меня в Африку. Капитан-мальтиец стоял в белой униформе на капитанском мостике, засунув большие пальцы за ремень, он пел арию, и кончики его густых, смазанных ваксой усов дрожали от умиления. Фрахтер был старой ржавой посудиной, его корпус был облеплен моллюсками и рачками, молодые ребята, насвистывая, заносили на борт мешки и ящики, несколько итальянцев стояли на причале и, скучая, бросали монеты в портовые воды; визжащие голые темнокожие мваны ныряли за ними, прорывая сверкающую поверхность воды, резкими движениями вновь всплывали и подбрасывали найденные в илистом грунте золотые монеты к небу.

Мои глаза, они стали совсем-совсем голубыми, нет, ультрамариновыми, как радужная оболочка и зрачок, так и сетчатка. Капитан, увидев меня, испугался, а африканская команда разошлась прочь. Я сел куда-то, и свет больше не падал на меня, так что я стал как бы невидим. Когда мы покинули порт, из считывающей голосовые тексты машины раздалась пронзительная унылая ирландская народная песня. Переход от дзико к мадзи, от суши к воде. Я выбросил свои башмаки за борт. Ночью я спал на корме, а звезды надо мной. Днем — запах канатов и брезента, жужжание и грохот старого корабельного двигателя, радужные цвета вытекшего на корме машинного масла, глухое скольжение рыб под днищем, затихающие крики матросов и чаек.


Фрахтер вез меня через Средиземное море и канал, который будет принадлежать только нам, африканцам, вез навстречу любви, к белокурой женщине, волосы которой сначала показались мне до ужаса желтыми, а потом золотыми. Временами она стояла в синем летнем платье в горошек у бортового леера, ее колышущиеся очертания были отчетливо различимы. На мне была белая рубашка с расстегнутым воротом, белые брюки моего отца. Под обжигающе голубым небом мы приближались, наконец, к кишащему скорпионами берегу Сомали. Стая дельфинов сопровождала наш корабль. Птицы были там, бамбо, птицы, кровь чива текла в наших жилах. Ндафика. Ндакондва.[29] И голубые глаза нашей революции горели с невероятной свирепостью.

XIII

Между тем целые города обезлюдели за ночь, населявшие их африканские жители возвращались в деревни, это напоминало тихое переселение народов. Швейцарский архитектор, так тщательно распланировавший урбанистические центры на чертежной доске и затем построивший, прибыл на дирижабле в опустевшие города Восточной Африки, но, появившись там, был не в силах помешать ни одному человеку покинуть застывшие в бетоне, светлые, упорядоченные, современные и элегантные, разработанные им на благо населения здания. Спешно стянутые солдаты, получившие от архитектора приказ установить контрольно-пропускные пункты на выходе из городов, сложили оружие и влились в поток людей, беспрерывно, с утра до вечера, а также в поздней ночи покидавших города и исчезавших из виду, стремившихся назад, в саванну, на равнины. Архитектор, романский швейцарец по фамилии Жаннере, в молчаливом бессилии стоял в пустом здании администрации; у его ног валялись написанные тушью указы, распоряжения, чертежи, голосовые тексты, строительные чертежи новых военных академий и выполненные на скорую руку эскизы детских больниц, он размышлял над тем, как оказалась возможна такая неблагодарность, и слезы стояли в его глазах.

Чуть позже прекратилась подача электричества, машины онемели, корабли больше не приходили в порты, обездвиженно, без машинистов стояли на рельсах поезда, мусор и отходы никто не собирал, школы пустовали, и уже спустя совсем небольшое время по стенам зданий поползли вверх вьющиеся растения, а архитектор, в одиночестве бродивший ночь напролет по темному обезлюдевшему швейцарскому городу, перекинул ранним утром конец веревки через сконструированный им железный уличный фонарь и повесился прежде, чем африканское солнце успело раскалиться. Его черные круглые очки, которые всегда были при нем и стали своего рода его опознавательным знаком, слетели с носа и упали в желтую пыль, которая, поскольку ее никто не убирал, уже через несколько дней покрыла чисто выметенные прежде улицы и аллеи. Он висел несколько дней, а потом гиены обглодали стопы его почерневших на солнце ног.

© Christian Kracht, 2008

Я буду здесь, на солнце и в тени

Кристиан Крахт один из самых любимых мной современных европейских писателей.

Собственно говоря, его дебютный роман Faserland стал отправной точкой для моего литераторства.

«Я буду здесь, на солнце в тени», уже названный критиками лучшим романом Крахта, описывает Европу в состоянии войны, судьбы поколений, никогда не видевших мирной жизни, но продолжающих механически бороться во имя идей мировой революции.

Но главное в этой книге, как всегда у Крахта, — человек, пытающийся изменить мир. Человек, осознавший, что существующая действительность всего лишь иллюзия. Человек, который все-таки «увидел птиц». Это потрясающая книга.

Сергей МИНАЕВ

Примечания

1

Ной-Берн — от нем. — neu — «новый». Здесь и далее примеч. пер.

2

Оберланд — регион кантона Берн.

3

Мвана (mwana) — «ребенок» на языке суахили.

4

Швейцарский Редут — Schweizer Reduit — система военных оборонительных сооружений, построенных в Швейцарских Альпах в конце XIX в. Во время Второй мировой войны стал символом сопротивления против Третьего рейха.

5

Coup de gráce (фр.) — последний удар, здесь — контрольный выстрел.

6

Дивизионер (der Divisionär) — офицерский чин в Швейцарской армии, соответствующий чину генерал-майора по кодовой системе НАТО.

7

Кабинет (фр. cabinet) — парадная мебель в виде шкафчика с выдвижными, часто секретными, ящичками, обычно за створками дверец; появилась в эпоху барокко.

8

Сатори (яп.) — состояние просветления в дзен-буддизме.

9

Мбеге (Mbeģe), ибвату (Ibwatu), мункойо (Munkojo), суах. — сорта африканского пива из бананов, кукурузы и др. плодов.

10

Extrait de cochon (фр.) — свиной экстракт, крепкий бульон из свинины.

11

Маттенинглиш — социолект района Матте в Берне, где исконно жили наемные рабочие, рыбаки, мелкие торговцы.

12

Ениш — этническое меньшинство в Швейцарии.

13

Шрекхорн — гора в Бернских Альпах.

14

Ноумен (филос.) — вещь в себе или умопостигаемые явления и объекты.

15

Нсима, африканское блюдо — густая каша из кукурузной или рисовой муки.

16

Ньяма, африканское мясное блюдо.

17

Маниок, съедобное растение тропиков, в пищу употребляются только печеные или вареные корнеплоды.

18

Угали, каша из кукурузной муки.

19

Вельшланд — территория романской Швейцарии.

20

Tableaux vivant (фр.) — «живая картина».

21

Fasern (нем.) — волочиться, маяться бездельем, бесцельно проводить время.

22

Аскари (араб.) — солдаты.

23

Дифенгидрамин — антигистаминный препарат.

24

Ex nihilo (лат.) — «из ничего», аллюзия на два противоположных тезиса: античный Ex nihilo nihil fit (Из ничего ничто не происходит) и раннехристианский Creation ex nihilo (Сотворение из ничего).

25

Рютли (Rutli) — поляна, на которой 1 августа 1291 года представители земель Ури, Швиц и Унтервальден дали клятву быть союзниками в борьбе против тирании Габсбургов. 1 августа — день основания Швейцарской конфедерации, национальный праздник.

26

Ex Africa semper aliquid novi (лат.) — Из Африки всегда что-то новое.

27

Grüezi! (швейц. диалект) — Привет!

28

Мтенго (яз. чичева) — дерево.

29

Ndafika. Ndakondwa. (чичева) — Я приехал. Я счастлив.


Я буду здесь, на солнце и в тени

home | my bookshelf | | Я буду здесь, на солнце и в тени |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 4
Средний рейтинг 3.8 из 5



Оцените эту книгу