Book: Щель обетованья



Щель обетованья

Наум Вайман


Щель обетованья

ЩЕЛЬ ОБЕТОВАНЬЯ

Наум Вайман. Автобиография.

Проявился 5 марта 1947-го года в Москве, на Тихвинской улице. Когда с первым утренним ветерком забежит утешить сон-ангел, я нахожу себя на углу Палихи, Тихвинской и Сущевской, завязанным в узел трамвайных путей, проложенных через отполированный дождями серый булыжник, слева красные бани, справа розовый дом пионеров, напротив сквер, против сквера булочная. Еще были детские годы на Трубниковском, коммуналки: мы кочевали, отец всю жизнь убил на обмены, Институт Связи, писание стихов на лекциях, студия Волгина при МГУ, работа на Лианозовском электромеханическом по распределению, женитьба, отцовство, маята, духота, ожесточение, мечты о бунте или побеге. В феврале 1978-ого отбыл по новому назначению. В другую жизнь, в другую историю. Хотя, как говорится, пути Господни… Не вижу смысла распространяться о себе в этом жанре, поскольку сама книга – она и есть автобиография. Так сказать "история одной жизни".

ПЕРВАЯ ТЕТРАДЬ

ПЕРВАЯ ТЕТРАДЬ


8.7.93. Наблюдательный пункт на крыше двухэтажной постройки. Вся база километра два в окружности, в центре дирижабль-радар на тросе, ну и станция обслуживания. А мы все дело охраняем. 11 по разнарядке, плюс офицер-пацаненок. Но нас только десять, завтра будет девять, если замену не пришлют. А если нас 9, то мы привязаны, как этот гандон на тросе никаких увольнительных. Пустыня, синее небо и белый дирижабль. С двух до шести дежурю, в самое пекло. Пить надо много. Только что расстался с ней в Беер-Шеве. Когда она написала, что приедет в июле, не испытал радости, последний набег был изнурителен. В сущности все они изнурительны, иногда дни считаешь, как в милуиме*. Тогда, зимой, ей удалось вырваться всего на неделю – мама заболела – написала, что ужасно соскучилась, что один Бог знает, каких нервов это ей стоит, что раз она вырвалась, то неплохо бы нам удрать куда-нибудь от всех и от всего, хотя бы на пару дней, может в Эйлат? Она там так и не побывала, а у меня, точно к ее приезду, и это уже традиция ("чтоб нам скучно не было"), милуим на три дня учения. Рыпнулся к офицеру связи, новый офицерик, из русских, Эмиль, бью челом, так и так, будь человеком, стар уж я для глупостей этих, и занят как раз ну страшное дело. Изумил меня Эмиль, может я ему собственного папашку напомнил, такого же старого пердуна, а может наковырял уже по разнарядке героев-защитников, в общем, оказалось у меня три дня в загашнике. Встретились, будто на той неделе расстались, поехали в "Р.-А.". Первая встреча всегда без оглядки, жадная, будто мстящая разлуке… Поезд с вагонетками серой гусеницей прополз в пыли, глаза от сухого ветра пощипывает. Маленькие столбики пыли, извиваясь, раскачиваются, как кобры, поднявшиеся из корзин…А потом мы на три краденых дня махнули в Эйлат. Но в пути, чем дальше уезжали, росло беспокойство, угрызения обманщика, кругом обманщика, раздражение на то, что "вырваться" не удается, да и невозможно. Первый день "на курорте" мы еще "общались", на второй – я уже не хотел наотрез, а третий вообще стал кошмаром, я жаловался на недомогание, боли в животе, мне казалось, что у меня температура, ну совсем, как капризная бабенка, и она, конечно, "все понимала", только посмеивалась через силу над моим "нездоровьем". По дороге заскочили в Мицпе Рамон, я думал остановиться там в новой гостинице, по ТВ рекламировали, почему-то вообразил, что она над обрывом, тянет все к обрывам, но гостиница оказалась на зачуханной улице, неожиданная скороговорка рабинзонов из Малороссии, ленивый, вороватый портье-марокканец, в общем не располагало пристанище, и мы поехали к "верблюду", двугорбой скале у края Кратера, со смотровой площадкой. Напирал сильный ветер, она дала мне свою лыжную куртку, может быть я действительно там простыл на ветру? Из Эйлата, на второй день, скатали в Тимну, парк грибовидных скал, копи царя Соломона, слава богу безлюдный – не сезон. В парке оказалось озерцо с забегаловкой на берегу, в центре озерца деревянный настил, к которому вел бревенчатый мостик, мы улеглись на досках, в некотором отдалении друг от друга, и лежали долго, робко плескалась вода, носились ласточки, иногда садились рядом на доски, красные скалы вокруг и тихо, странно тихо. Потом прикатил автобус с детьми, и мы сбежали, оставив эту тишь на поругание жестокой орде. От наших свиданий остаются в памяти пейзажи: озеро с ласточками, или скала, нависшая над Кратером, или монастырь, спрятавшийся в ущелье, по дну которого хлещет, погоняя огромные камни, бич разъяренного после недельных ливней потока. После этого долго не было писем, да и я не спешил о себе напомнить. Так что, когда грянула эта повестка на месяц, точь-в-точь на ее приезд (согласно установившейся традиции), я не слишком огорчился и не стал брыкаться: с одной стороны, из Тель Ноф, а я был уверен, что окажусь там, на основной базе, нетрудно в любой момент выскочить, если приспичит, а с другой стороны, всегда, если встречаться невмоготу, можно сказать, что, мол, служба. Прилетела она…- ого. Мы еще успели до моего ухода в армию скатать в Шореш, там была суета – Маккабиада, народ съехался на международный спортивный праздник, и опять русская речь кругом, не скроешься, комнатуха все же нашлась, и мы, как всегда в первый раз после разлуки, дорвались друг до друга. Одна только деталь меня смутила: она еще по дороге сказала, чтоб я взял у нее 400 долларов и не смущался расходами на гостиницы и другими тратами. Нет, намек на прижимистость меня не покоробил, не велик грех, да и участие в расходах я приветствую, это справедливо, гульба идет иной раз действительно не по бюджету, но тут был еще какой-то мотив, он прозвучал в размере суммы, а уже "после того", она мне эти 400 долларов на кровать эдак бросила. Жест мстительный, смахивал на мой "подарок" Инне в Москве, о том эпизоде я ей рассказывал. Развеселил меня жест. Было бы недурственно, если б женщины так высоко ценили мои "услуги". Все же первый порыв был – вернуть с возмущением, небось, этого и ждала, тем более что в машине, по дороге, отнекивался. Но я порыв обуздал. Что ж, поиграем в месть – взял денежки. Да-с, в хозяйстве пригодится. Возникшая было легкая напряженка мне даже понравилась – а то все слишком безоблачно. Что явный признак необязательности. Ну вот, а когда прибыл в Тель Ноф, то оказалось, что мобилизовали весь полк, и маленькими партиями распределяют по всей стране. Я взвыл, но не помогло, Тель Ноф был забит блатными, а меня упекли в Димону, боялся, что бросят на Реактор, но оказался в этой дыре, сначала была еще надежда, что раз глухня – будет вольготно, но не тут-то было. Дыра оказалась несговорчивой, плюс некомплект, не говоря о жаре. Прибыли мы вообще только вшестером, потом остальные несколько дней подтягивались, командир целый день ругался по телефону, когда прибыл десятый, я дал деру домой, договорившись с ребятами, в счет очередной увольнительной, и утром следующего дня мы опять завалились в "Р.-А.". Потом – Музей, я похвастался коллекцией Блюменталь, недавно Музею завещанной, будто сам собирал и завещал. Выставку фотографий Шерман, она, оказывается, видела перед отъездом. Поразилась совпадению, придавая ему мистический смысл. Потом мы спустились в буфет и съели по круасону с кофе. За стойкой шустрили две разбитные девки. Она спросила, имея в виду их явно славянскую внешность: "Как они сюда попали?" "Тут один чиновник, – усмехнулся я, – спрашивает совершенно русскую семью, которая пришла в евреи записываться: а вы, извините, как к евреям относитесь? А мы, говорят, к евреям очень хорошо относимся". Вечером я еще поехал на пленум ЦК. Тхият аметим /воскрешение мертвых/. Мертвые собрались почти поголовно, и все жаждали воскрешения. Во что бы то ни стало. Ради страны, которая в опасности. Даже корреспонденты сбежались, слышалось нежное пощелкивание фотозатворов. Проплыл между рядами в салюте фотовспышек жабообразный Нееман с супругой, отвлекся на часок от своих важных научных дел, дабы дать напутствие. В нашей компании он чувствовал себя непринужденно (процент лиц с высшим техническим у нас был неизмеримо выше, чем это принято в среднем, да и в высшем, эшелоне партийных активистов), любил рассказывать, как почти получил Нобелевскую по физике за открытие кварков, такой интеллигентный и обходительный, явная редкость в нашем парламентском зверинце, и, увы, именно в силу этого, совершенно не подходящий на роль лидера партии. Яша вел собрание, и чувствовалось, что Нееман хотел бы видеть в нем своего преемника. Увы, опоздала задумка, второе или третье место в списке для "русского", как я скандально требовал перед выборами, хоть лично в Яшу и не влюблен (брезгливый индивидуалист), может быть и дало бы возможность проскочить процентный барьер. Яша бодро вел последнее сборище партии, сыгравшей в ящик для избирательных бюллетеней, явно упиваясь своей новой ролью. Благообразен, борода, как у Герцеля. Но когда он вынес на голосование проект постановления, включающий, кроме прочего, массовую кооптацию в ЦК всяких своих людишек, пытаясь погреть руки на полураспаде партийного ядра, старые кадры встали на дыбы. Но Яша уперся: либо – либо, Нееман поддержал, начался местечковый базар, я сдуру, одно оправдание, что зверски устал и не ел целый день ничего, кроме круасона, ввязался против яшиного "большевизма", за что справедливо удостоился его откровенно и окончательно ненавидящего взгляда. Мы потерпели запланированное поражение, но позор был не в этом, а в том, что в драку на тонущем корабле ввязался. После пленума еще попиздели в пивбаре со старыми партийцами за политику (политики, они что клуши-сплетницы у московских подъездов, та же порода), совершили, так сказать, отпивание по чину, Маркуша только чуток перебрал, но он уже пришел "тепленький". Потом развозили безлошадных, а дома выяснилось, что из части звонили сто раз, ищут, велят вернуться, грозя карами, я и забыл, что почти в самоволке, велел говорить, если позвонят еще, что меня нет и неизвестно, мол, когда будет. А на завтра договорился с ней встретиться утром и поехать в Ерушалаим. Лег поздно, проснулся рано, совершенно разбитый, и решил, свободы испугавшись, вернуться в тюрягу. На очередной звонок ответил, что возвращаюсь, а подруге сказал, что труба зовет. Сказала, что так и знала, что спала плохо, что хочет проводить, прокатиться со мной до Беер-Шевы, а там на автобусе вернется. Я опоздал, был беспокоен, зол, раздражен на себя и на все, но, когда она села рядом и взяла мою руку в свою, отпустили демоны, мы покатили в Беер-Шеву, "неважно куда, сказала, – лишь бы ехать". За Гатчиной (Кирьят Гат) посидели в забегаловке при бензоколонке, кофе не понравилось, она рассказывала о детях, старшая девочка очень способная, еще школу не кончила, а уже записалась на курсы в Университете, по математике. Неровная желтая равнина лезла в небо. На ней висели, похожие на огромных летучих мышей, расправивших крылья, черные палатки бедуинов. Ветер швырял пылью в стекла очков. Она улыбалась. "Чо смеешься?" "Вид у тебя лихой в форме и черных очках". "Ну, мерси, – говорю, – асит ли эт айом"*. В Беер-Шеве она еще робко предложила отдохнуть в гостинице, жара была и впрямь угнетающей, но я сослался на неумолимый воинский долг. Заехали в новый торговый центр у Центральной автобусной станции, внутри толкотня, но хоть прохладно от кондиционеров, сели перекусить. Шум чужого вокзала гудел в ушных раковинах авангардистским реквиемом. Закусон был съеден, и я сказал: "Пора". Она сказала: "Я тебя провожу". У машины наскоро обнял ее, неловко поцеловал и, не оборачиваясь на родную тень в кочующих толпах, отдался дороге. Вот и дежурство кончается, почти шесть. Яблоко еще осталось, которое мама положила украдкой в сумку.


9.7. Сижу в фанерной будке, обложенной мешками с песком, пулемет глядит на ворота, военная задача: встретить прорывающегося через пропилеи противника пулеметным огнем. Середина дня. Печет безбожно, мухи, не смотря на страшные потери, атакуют, как японские летчики-камикадзе американский авианосец, хочется не то что гимнастерку – кожу с себя содрать. Однако место видное, начальство шляется, застукают – отпуск погорит. Читать тоже нельзя, но издалека не видно, и книгу можно быстро спрятать, если не зазеваться… Дочитываю "Эпилог" Якова Шабтая и слезы размазываю. Слезлив стал, на манер Алексей Максимыча, а тут еще о смерти, о смерти матери, об угасании отца, о конце всего: собственном, близких, страны… Степной волк бродит в кустах у забора, какую-то лазейку знает. Худющий. Вспоминаю недавнее расставание: мы сбегаем по лестнице к подземной стоянке (лифт набит людьми, а людей мы не любим, вот и тут, посреди немоты первозданной, покоя нет – солдаты у ворот безбожно орут, ругаются, хохочут, громкоговоритель дребезжит блеющей восточной песней), я, торопясь, бегу впереди, ищу машину, забыл, где поставил, найдя, поджидаю тебя (написала мне, когда рассказал о Д., "давай уговоримся: она – это "она", а я – это "ты") – широкий шаг, грудь рвется через полуоткрытую блузку, лицо знакомое издавна, все кажется, что рисовал его в детстве, срисовывал с какого-то альбома, когда я рассказал тебе об этом, давно еще, ты сказала, что судьба говорит с нами, надо только понять ее. Судьба – твоя любимая тема, ты идешь, неестественно улыбаясь, с трудом сдерживая себя, чтоб не заплакать, и мы торопливо и неловко обнимаемся и целуемся, ну что в самом деле за мистика, почему мы, давно по разным континентам разъехавшись, никак не развяжемся? А началось со случайного танца с рослой девочкой, охраняемой мамой, в кафе на Рижском взморье, где нас, компанию еврейцев-слюнявчиков, чуть не отмутузили подвыпившие латыши-спасатели, выручила пьяная неловкость главаря, двухметрового детины, певшего в кафе ихние занудные латышские песни, не мог попасть в меня, я к тому времени уже больше года занимался боксом, он перестал махать руками, взял меня за плечи, чтоб остановить мои подпрыгивания, и спросил: "Ты что, боксом занимаешься?", "Занимаюсь", "Правильно, еврейчик, – сказал он, покачнувшись, – правильно. Ты не бзди. Вас не тронут. А если кто по дороге пристанет, скажи только "Имант" и все". На следующий день я завлек тебя в лес, но ты не далась, и я переключился на другие объекты, а потом мы встретились через пятнадцать лет в другой стране и ты меня узнала, и сказала, что всегда меня помнила, и что-то про расположение звезд, "рыбы" мы. ("Знаешь, что написано в гороскопе про встречу двух "рыб"? "Только не это!") Вчера, в ночную смену на джипе, остановившись на продолжительный перекур у ворот базы, Офир, студентик, третий год физику учит в Беер-Шевском университете, худой и сутулый левачок, любящий быструю езду (у него "Альфа-Ромео"), схватился на предмет устройства Космоса, о политике уже отшумели, с Цахи, плотным восточным юношей с глазами навыкате, в ермолке, небо бледнело, звезды подмигивали. "Что ж ты думаешь, – кричал Цахи, – вот звезды эти сами крутятся неизвестно зачем и никто миром не управляет?!" "Сами, и никто не управляет, кроме законов физики", храбро отвечал Офир. "Ну! – воспрял Цахи. – Раз законы есть, так значит есть и Законодатель! Или законы тоже случайны и бессмысленны?!" В его тоне послышалось ехидство победителя. "Случайны и бессмысленны!" – Офир был тверд и неустрашим. Разбуженный криками, вылетел из пулеметного гнезда Моше, шофер такси, марокканец и ликудник*, он серьезные темы презирал и завел про баб: которые горячей, йеменитки или марокканки.


10.7. Зубастая пасть гор заглатывает солнце, как змея – раскаленное яйцо, и чрево ее багровеет. Читаю Шабтая. На совместном вечере Володи и Даны была Эфрат Мишори, авангардистка широкоскулая, из Ирака. Потом Дана устроила ее вечер, читала Эфрат, и Дана – свои переводы ее стихов. На вечере было человек 30, Эфрат возвращалась в Тель-Авив со мной и призналась, что атмосфера наших вечеров подкупающе взволнованная, удивительно заинтересованная атмосфера, на "ивритской улице" такое невозможно, она нам завидует. У Даны возникла, в рамках программы по прорыву на "ивритскую улицу", идея сделать Шабтианский вечер, я почитаю кусочек из "Эпилога", пригласим Арона, он стихи свои почитает, а Дана и Генделев – свои переводы его стихов. Через Эфрат я раздобыл телефон Арона и позвонил ему. По голосу и манере разговора можно было представить себе человека очень чуткого к нюансам, легко раздражительного, но отзывчивого. Сочетание с покойным и более знаменитым братом его не воодушевило, тщательно выяснял, не заставят ли рассказывать семейные байки, успокоившись на этот счет, заявил, что, как профессионал, живущий на литературные заработки, обычно выступает за деньги, но из любопытства к подобной встрече (кажется Эфрат поработала) готов сделать исключение. Вокруг этих приготовлений мы с Даной часто перезванивались, но пространство не сжалось. Ну, может чуток. Встретились у Бецалеля, я с женой, Эфрат приехала с нами, Арон, и Дана с Некодом, высокие гости были приглашены на скромный вернисаж Некода (у Эфрат муж тоже художник) в прихожей особнячка, где раньше была художественная академия, а теперь – нечто вроде дома художников с дорогущим ресторанчиком во дворе. Инсталляция не произвела на меня впечатления, нежно-эклектические полуколлажи, толпился русский бомонд, посвященные узнавали в тайниках картины профиль Генделева, цитату Тарасова, на ступеньках встретил Шаргородского, он растолстел в Москве, забурел, поболтали о Грузии, накануне было его интервью с Гамсахурдия в "Тайм". Высокие гости выразили вежливую, не более того, к картинкам симпатию, и мы прошли во дворик, где ресторанчик, в расчете за кофием обсудить программу вечера, Арон был все еще не уверен, что ему не придется делиться воспоминаниями о великом брате. В ресторанчике нам заявили, что у них "кушают", а не чаи гоняют, сразу захотелось подраться, но народ решил из гордости уйти и поискать забегаловку. Долго искать не пришлось, и мы выпили свой кофе в общепитовском подвальчике. Арон оказался симпатичным, в нем была мальчишеская порывистость, чувствовался богемный кураж и светский опыт, а по мере рассеивания опасений и естественной первоначальной настороженности он стал вести себя все более по-свойски, проявляя натуру открытую, увлекающуюся и даже склонную к припадкам саморазоблачений. Вообще-то все быстро освоились, и атмосфера потеплела. Эфрат благоговела (еще по дороге шептала мне, что мы даже не понимаем, с каким гением идем рядом и вот так запросто разговариваем), жена кокетничала, а у Даны появился странный французский акцент, этакое журчание, признак особого расположения и почтительности, даже Арон отметил этот прелестный акцент и заодно поведал вкратце о своей молодости в Париже. Тепленькими выкатились из подвальчика и стали решать, как добираться до Мишкенот. В мою машину все шестеро не помещались. И тут я допустил прокол, предложил с прямотой извозопромышленника Некоду, как младшему по званию, прогуляться пехом, что Дана стремительно отвергла. Потом, улучив минуту, я извинился за необдуманное предложение, но "ходец" меня выдал. На вечер пришло не много народу, человек 25, зато – "все". Даже сама Каганская почтила. Я стал читать роман с начала, оно мне нравилось, начало, увлекся, и вдруг, не знаю, сколько прошло времени, почувствовал, что народ соскучился, Генделев стал перепархивать с места на место и делать мне знаки. Я внял и закруглился. Генделев тут же захватил освободившийся пьедестал и долго валял дурака, раздавая оценки поэтам и прозаикам, русским и израильтянам, живым и мертвым, пока, наконец, не представил Арона, не забыв при этом дать мне ногой по яйцам, мол, есть надежда, что вторая половина вечера будет поинтересней первой. Тут Дана внесла поправку: Эфрат хочет сказать пару слов о коллеге, Генделев милостиво согласился, и Эфрат стала длинно и путано, явно смущаясь, рассказывать о влиянии на свое творчество присутствующего среди нас живого классика. Потом вышел Арон. Он был взволнован. Долго, набирая обороты, говорил о том, что постмодернизм, по его мнению, издыхает, что надо вернуться к непосредственности чувства, что он сейчас испытывает тягу к традиционным формам, вот аж на сонеты сподобился, жаловался на академическую от филологии братию, подмявшую под себя живой литературный процесс – допекли, знать, зоилы – сказал, что именно последние сонеты хочет вынести на наш строгий суд и непринужденно перешел к читке. Читал он выразительно, как опытный артист, постепенно увлекаясь и вдохновляясь. Прочитав сонет, возвращался и читал его снова, вроде чтоб лучше поняли со слуха чужой язык, но на самом деле сам себя проверяя, вслушиваясь в собственные слова, будто вновь их ощупывая и взвешивая. Многое ускользало, но напрягшийся, наэлектризованный зал ощущал главное – живой клекот встревоженных стихотворений, крепость, темперамент, горделивую изощренность этих престранных птиц. Особенно сладострастно вычурным был сонет о Бодлере. Немного коробили всяческие интимные откровения в форме отчаянной грубости, всегда подозреваешь в таких выпадах инфантилизм или коммерческий расчет (кто не грешен – пусть…), но у него звучало естественно, видать, наболело. Потом Дана и Генделев читали переводы. Дана перводила "тахат" "лядвеями", а Генделев, ближе к контексту и не без удовольствия – "жопой". Потом были вопросы, потом все смешалось во взволнованный галдеж в кулуарах, впечатлительная наша супруга аж обняла Арона и поцеловала, а он, покраснев от удовольствия, спросил ее, не показались ли ей грубыми некоторые выражения. Супруга, блестя глазами, выдохнула, что ни в коем случае, и поэт был утешен, прощен, смущен, польщен и совершенно восхищен. Даже на меня пролилось несколько капель всеобщего умиротворения, кто-то сказал, что почувствовал по переводу эту тугую, закрученную в спираль, томительную прозу, другой сказал, что заинтересовался, и хорошо бы мне выпустить перевод в свет, даже Генделев подскочил и как ни в чем не бывало (а яйца-то еще болели) посочувствовал, что мне досталась трудная роль читать прозу на поэтическом вечере, и даже поинтересовался, пишется ли что-нибудь новое. Жена, кажись, слегка обалдела от Арончика, на следующий день пришла домой с "Метазивикой", в магазине купила, и попыталась сходу штурмовать труднодоступные вершины языкознания – не тут-то было. Старший тоже полистал, услышав возбужденный рассказ матери о замечательном, чудесном вечере, на первом же стихотворении, споткнувшись о "заин"*, хмыкнул и углубляться не стал.




11.7. Вознамерился я после вечера закончить перевод романа, и хорошо бы, думаю, с каким издательством договориться, чтоб не в стол. Позвонил в издательство, которое роман на иврите выпустило, там говорят: все права у вдовы. Позвонил Арону, он еще был под впечатлением вечера и среагировал приветливо, просил передать супруге привет, обозвал ее "нехмадой" /милашкой/, я поведал ему, что она на следующий день его "Метазивику" в магазине купила, осваивает, он посетовал, что лучше бы начать с "Зивы", я говорю "Зива" кончилась, осталась одна "Метазивика", он хмыкнул. Дал мне телефон Эдны, вдовы Якова, просил сказать, что я, мол, его приятель. Я позвонил Эдне и продиктовал электронной секретарше свою челобитную. Через день она позвонила, была очень приветлива, сказала, что говорила с Ароном, объяснила, что я должен обратиться в Институт Переводов за разрешением, и дала телефон знакомой. Та долго выспрашивала, кто я такой и откуда взялся, заметила, что имени моего не слыхала, велела прислать образец перевода, они отошлют референту, ну и так далее. Я приуныл от бюрократической перспективы, а тут и служба подоспела. Взял роман с собой, дочитать хотя бы, а то ведь переводил синхронно. На вечере Дана мне так мягко-мягко, вежливо-вежливо говорит: у вас, Наум, там момент один неточный, вы перевели "эц юхасин" буквально, как "дерево Юхасина", мне кажется, что тут имеется в виду "генеалогическое древо", попросту родословная. Моя зарделась. Кажется, "опять двойка". Дома сверил – и точно. О, ужас! Позорище! Только однажды я испытывал подобный жгучий стыд, когда в одном из рассказиков, который на беду еще и опубликовали, бодренько написал об одной известной женщине, что она училась с Мандельштамом в Тенишевском училище, с детства, мол, с ним дружила. А ты мне и говоришь, когда я тебе, гордый публикацией, этот рассказик подсунул, что, если память тебе не изменяет, Тенишевское училище было для мальчиков, совместного обучения полов еще не было. Боже мой, как меня тогда от стыда заломило! Страшно вспомнить. Вынес стул в пустыню, завел Тома Уэйтса на полную громкость и гляжу на закат. Последняя глава "Эпилога" разочаровала настолько, что и весь роман перестал быть интересным. В подробностях болезненных и предсмертных ощущений растворилось сочувствие герою. Умер-шмумер. Болезнь, смерть, физическая боль – это от биологии, а биология не интересна. В болезни и смерти нет никакой трагедии. И в твоей личной смерти нет никакой трагедии. Жизнь есть трагедия, а не смерть. И трагедия жизни не в конечности, а в бессмысленности. Конечно, смерть страшит, но победить страх перед ней, можно только служением Смыслу, ей недоступному. Все, зашло солнце. Оживилась пернатая малышня. Заплескалась в воздухе, как в остывающем, прозрачном пруду. Уэйтс хрипит-надрывается. Вроде Высоцкого.


12.7. Вчера вечером выяснилось, что в результате причуд расписания у меня сегодня до девяти "окно". Позвонил тебе перед ночной сменой. Подошла дочь, и я бросил трубку. Через полчаса прошу, чтоб кто-нибудь из джипа меня подменил, я только позвоню. Трусливые, суки, надо, говорят, у офицера спросить. Да я уже спрашивал, вру, разрешил. Побежал звонить: занято. Через полчаса хотел еще раз поменяться, а тут вдруг тревога, учебная. Погасили все огни, в кромешной тьме забегали фигурки солдат, кричали: "Эш! Эш! Эш!" /"Огонь! Огонь! Огонь!/. А я под шумок да в темноте – эх, была не была! – бросил свой пост на отшибе и – к телефону. Наконец-то на месте. Слушай, говорю, приезжай завтра в 10.30 на Центральную автобусную в Беер-Шеве, жди меня у платформы, где автобусы на Тель-Авив. Ты что-то попыталась спросить, но я говорю: не могу, не могу говорить, тут черт знает что (трескотня выстрелов, трассирующие разукрасили небо), и убежал, только услышал вдогонку "целую". Потом стал офицера нашего, когда проверять пришел, обхаживать, чтоб отпустил утром. Он говорит: Сасон утром в Харап едет (в поликлинику военную) ве анахну ердим ми атекен. То есть опять некомплект. Ну, по зарез, говорю, надо, по зарез, понимаешь? Какой тут, еть вашу теть, текен! "Ани эвдок", – говорит. Мол, посмотрим. На следующей смене, после трех ночи (с 12 до 3-х почти не спал, может, часок урвал, ветер трепал палатку, скорпионы чудились, накануне раздавил огромного, страшного, на асфальт сдуру вылез), говорит мне: утром обратись к Ури, он пойдет с тобой к командиру. А кто это, Ури? Ну, такой, с этим. А, этот, с этим. Ладно. А кто он? Кцин автаха /начальник охраны/. Ладно. В 6 утра, после бессонной ночи, помылся-побрился, причипурился, штанины в резиночки заправил, жду, когда господа офицеры пробудиться изволят. Заодно и завтрак, в семь. Вдруг откуда ни возьмись шасник* Ёси в черной кипе, маленький, энергичный, чернобородый мароккаша. "Чего ты вскочил, – говорю, – жрать захотелось?" Чую – конкурент. "Нет, – говорит, – хочу отпроситься, у меня сегодня свободный день". "Как? И у тебя?! Скажу прямо, я уже вчера отпрашивался (мол, в очередь становись) ". "Ну, и что сказали?" "Сказали утром к командиру обратиться, только он отпустить может, из-за Сасона. Сасон-то закосил". Почесал мароккаша под кипой, а я что, говорит, я спрошу, да да, нет – нет. Что ж, вольному воля, не запретишь. Открыли столовку. Все те же салаты овощные, творожки, яичница. Обрыдло. После завтрака мы вдвоем стоим на перехвате, Ури караулим. К восьми приехал?эль, старшина и завхоз базы, царь и бог и воинский начальник, толстый, лысоватый коротыш лет под сорок, глазки свиные, и садистски-вежливый голос. "Есть проблемы?" – бросил. Деваться было некуда, только в лобовую атаку. Отпусти, начальничек, позарез нужно. "А что случилось?" Друг, говорю, из Америки приехал, специально со мной повидаться, кучу лет не виделись, так я с ним договорился встретиться в 10.30 в Беер-Шеве, у меня сегодня свободный день. Слабенький рассказик, не силен я на выдумку. Он в ответ: – Это ты после стрельбищ деру дал? – Кто, я?! Да меня отпустили! – Кто? Я заюлил. Но он вцепился бульдогом. Пришлось сменить тактику и перейти на покаяние. Вдрызг покаялся и пообещал впредь ни-ни и полный ажур. "Ладно, – говорит, – взвесим".?си смылся, понял, что для его просьбы нет места. Решил просто в самоволку, ну а мне, раз "засветился", осталось только "по-честному", то есть – лбом в стену. На лавочку сел, жду своей участи. Через окно слышу, как старшина молодняк распекает: вчера вечером ЧеПе было, отключился Шейкспир, худенький истеричный мальчишка с бородкой клинышком (за нее и "Шейкспир"), объект незлобивых издевательств. Сцепился он с косорылым шофером, жилистым и злым, косорылый оседлал его, скрутил руки, "Сдаешься?!", пыхтел, осклабясь, "Сдаешься?!" Шейкспир хрипел, пускал пену. "Азов ото", – лениво крикнул разбитной высокий санитар, сидевший неподалеку с девками. "Оставь его, у него астма. Загнется еще". Шейкспир оклемался, присел на лавочку и задымил. Дымил он страшно, сигарету за сигаретой, худющий, бледный, нога за ногу, глаза бешеные. "Русский?" – вдруг спросил он меня, когда я, отслеживая своего офицерика, менял позицию. "Русский", – говорю. "Ани гам руси" /я тоже русский/. "Аа", – говорю. "Панэмаешь, у меня две мамы, – пустился он вдруг в откровения на неуверенном русском, который бывает у приехавших в детстве. "Как это?"- ляпнул я. "Ну так, нэ важьно. Так этот маньяк* меня… в больной место, бен зона*, убью его". Стало мне жаль парнишку, выглядел настоящим доходягой. Сколько я насмотрелся в школе на этих смятенных подростков, извивающиеся обрубки… Но помочь ему было не в моих силах. К тому же я был занят охотой за своим офицером. Так что, посоветовав ему по-русски "держаться", я побежал дальше. А потом, когда я уже на посту стоял, перед самой тревогой, примчалась вдруг, завывая, "скорая", и я догадался, что за Шейкспиром. Когда?эль кончил распекать молодняк, я зашел. "Нет, нет пока для тебя ответа". Командира базы сегодня не будет, но он, мол, ждет его звонка, чтобы доложить про меня. Ладно. Надежды мало, но делать нечего. Жду. Десятый час. Чтоб поспеть к половине одиннадцатого, я должен никак не позже десяти выехать. Жду до без четверти десять и снова вхожу. "Извини, – говорю, – что я тебя дергаю, но если ты можешь отпустить меня (а то нет!), то я тебя очень прошу. Пойми, я ж не мальчик, если уж так прошу, значит надо". "Нет, – говорит, – сам я тебя отпустить не в праве". Я стою убитый. "Ладно, – говорю, – дай хоть съездить туда и обратно, сказать, что сегодня не получится, ведь человек бог знает откуда в Беер-Шеву припрется, будет ждать меня…" "Ладно, – говорит, – полтора часа тебе даю туда и обратно. Даю на свой страх и риск, понял?!" "Понял!" Оседлал я верного "Форда" и, глотая по 120 км в час, полетел в Беер-Шеву. Опоздал минут на 15, но ее еще не было. У девки в кассе выяснил, что есть отель на выезде к Офаким, "Неве мидбар". Купил бутылку красного вина, два бутера и газету. Покрутился. Вдруг увидел ее в конце станции, махнула рукой. Вид у нее какой-то испуганный, потерянный. В походном темпе шагаем к машине. Докладываю обстановку: времени нет, совсем. Охает. Прыгаем в машину. "Куда?" "Отель "Неве мидбар". Можно сказать "Остановка в пустыне". "Подходит". Портье – американец, болтает с бабой. Отель тихий. Без шика. "Комнату", – бросаю. Американец брезгливо меня осмотрел: невыспавшийся, усталый, потный, старый милуимник, прибежал из пустыни, чтобы кинуть палку. Велел заполнить карточку и 150 шекелей на кон, как в "Р.-А.", сука, за этот шалаш. И у меня только сто. Нашел ее в фойе, гуляет себе. 50 шекелей есть? Есть. Рожи в креслах зыркают недоуменно. Со страху кажутся знакомыми, впрочем, страх этот хронический. Однако, увидев плакат фестиваля ивритской песни в Араде, догадался, что рожи действительно знакомые, рожи знаменитых артистов, кумиров местной молодежи, примелькались на ТВ. Ищем номер, система коридорная, неуютная, под дверьми щели, все слышно будет. Ну и хуй с ними, пусть слушают. Вид за окном неприветливый: песок, колючки, унылые дома. Кондиционер не работает. "В Беер-Шеве мы еще не…" По-солдатски, не снимая лыж, не ополоснувшись. Потом лежим молча, тупо смотрю на картинку на стене: куст посреди пустыни. Глаза у нее закрыты. Телеса могучие раскидала. И жадность до них, злая, мстительная, опять проснулась. На обратном пути молчали, вообще молчаливое получилось свидание. Выглядела она еще более растерянной, чем при встрече. Спросила только: "Так ты сможешь еще вырваться?" "Не знаю". Сбросил ее у автобусной станции и покатил к местам заключения, пустой, как пингпонговый шарик, тяжелый, как снежок, который слепили из атомных ядер, ободрав электронные оболочки… Когда вернулся, прибыл еще милуимник, студент, дали добро на увольнительные, а значит я мог бы задержаться. Мог бы, а зачем? Устал. Надо выспаться.


14.7. В семь подняли по учебной тревоге, развоевались, и часа не спал. Днем в палатке не поспишь, прокалилась. Забрался со спальным мешком и походной библиотечкой в синагогу, фанерный домик под нее отвели, с кондиционером, включил кондиционер, думаю, посплю тут, тахат канфей шехина /под крылом Духа Святого/, а вот хуюшки. Ворочался, ворочался никак не заснуть. Будто смотрит кто-то на меня. Шизофреник. Достал Шабтая, последние страницы, предсмертные видения. И опять показалось, что умирание героя есть умирание захиревших наследников отцов-основателей, отцов-победителей, угасание поколенья, уползающего в свои родовые норы, отдающего страну в чужие руки. В сущности, это роман об умирании, от неразгаданного обмана, от необъяснимой обиды, от усталости, от бесцельности, от скуки. Нашей партийной эмблемой была старая фотография, попавшая когда-то в газеты, на которой будущий писатель, юный, красивый, как греческий бог, с гордым вьющимся чубом, сжимает древко знамени Государства, овеянный его полотнищем. Вдова подала в суд, утверждала, что он был "левых" убеждений, и использование его фотографии правыми экстремистами в качестве эмблемы их партии незаконно и недопустимо. Суд она проиграла. Все это из области курьезов и странных совпадений. Но "левизна", охватившая вдруг народ, и есть признак истощения жизненных сил, отмирания инстинктов жизни, признак надвигающейся смерти. Отложив Шабтая, достал Танах* и словарь. Зарок себе дал – в день по странице. Но глаза слипались. Вчера звонил ей. Голос сдавшийся. "Эйх амаргаш?" /Как самочувствие?/ – издевательски бодро спрашиваю. "Аль апаним, – ответствует. (Белорусы говорят: мордой в глебу.) – Ты в четверг не сможешь вырваться?" "Попробую". Почему-то меня злорадство берет от того, что она вдруг сломалась, что на этот раз разлука ее пугает, будто впервой. Садится солнце. Ветер утешает. Струится степь. Вдруг в молодой тоске почудится, что жизнь – разбег для взлета. У меня это стихотворение возникло в Кциот, самый жуткий был милуим, года три назад. Я шел после дежурства навестить Давида, он, еще с тремя, "держал шлагбаум" на проселочной дороге, далеко от базы, среди набатейских развалин, они тут по всей пустыне разбросаны. Лафа, начальства никакого, между собой договариваются, один всегда дома, читай сколько хошь, я вначале оказался с ними и предвкушал уже счастливое время за книгой и неторопливой беседой, но меня перебросили в этот вонючий концентрационный лагерь, и вот, похудевший и злой, упругой походкой, я шел через степь взглянуть на отнятую удачу, садилось солнце, земля была в трещинах, как кожа под микроскопом, маленькие кустики золотистой травы бежали за ветром, младенческий пух, степь будто струилась, и вдруг – это чувство, что жизнь – разбег для взлета…


15.7. 6 утра. Ближние бурые холмы на рассвете кажутся бархатистыми. В поход снарядите строптивых верблюдов речи… Взял с собой "Зайн ал-ахбар" (нет, это не то, что вы подумали, а "Украшение летописей" Гардизи, география времен султана Абд ар-Рашида, 11 век, и "Бремя шахской славы" /Шараф-намайи шахи/" Хафиза Бухари, афганские шашни 16-ого века, походы на Герат, на Мерв… "Закрывшись щитом, он огнем смелости сжег северные ворота, известные как ворота Пахлавана Ахмада. Как только он вступил в первый переулок, жители открыли битве объятия и вступили в долину сражения шагами дерзости, перетянув талии ненависти поясами могущества. Всадник ристалища храбрости упорно сражался, но они вытеснили его из города, поранив руку стрелой". Вчера после смены я, наконец, свалился от усталости и заснул. А ночью, на дежурстве, ошалевший от бессонницы, еще в крик бился с наивными идолопоклонниками, с их верой в деревенские чудеса и раввинов-кудесников. Главное, что нас связыват, это надоба, как Цветаева выражаться любила, в тайном друге. И краденой свободе. 8.15 утра. Дожевал "Эпилог", даже послесловие, которое написали вдова и Дан Мирон на правах друга. Там они объясняли его метод работы, и то, что роман остался неоконченным, и что они взяли на себя смелость выбрать из всех приготовленных вариантов тот, который, по их мнению, выбрал бы сам автор. Бестолковщина. Роман остался незаконченным не потому, что смерть пришла, он был еще открыт, еще дышал, в незаконченности – перспектива жизни, неисчерпанность судьбы, несвершенность приговора. Тщеславные душеприказчики должны были набраться не наглости "закончить" роман, а смелости опубликовать все варианты, все черновики и правки, показать игру выбора. Пока роман был "открыт", не закончен, – автор его был как бы жив вместе со своим творением, а они его решили "прикончить". Может мешал? Если представить жизнь как смену времен года и разделить ее на 12 частей, лет по шесть в каждой, то моя жизнь окажется в конце сентября начале октября, время созревания плодов, опадения листьев и безумий "бабьего лета"…

А ты, когда вступаешь в осень дней,

оратай жизненного поля,

ты так же ли, как земледел, богат?

И ты, как он, с надеждой сеял,

и ты, как он, о дальнем дне наград

сны позлащенные лелеял…

Самое мое любимое стихотворение. Самое "мое". 9.20 утра. А ведь смутила неожиданная растерянность, даже какая-то побитость в ее глазах, неожиданная и пугающая в этой многоумной, сильной и смелой женщине. Будто увидел следы неизлечимой болезни на лице близкого человека, и хочется бежать от его страшного предсмертного одиночества без оглядки. Так я бежал смерти отца… Это я опять испугался любви. "Кстати, вы обращали внимание, что у атеиста за душой (ярого, убежденного атеиста) бывает какой-то очень трогательный образ веры, которому мы не соответствуем. Которого мы ниже… У некоторых атеистов есть такой высокий образ веры, что чувствуешь: вот по чему надо равняться…" (из беседы с отцом К. Ивановым,?1 ВНЛ) Вера инкогнита.


16.7. Наладился читать в синагоге. В неурочный час тут никого, кондиционер. Открыл Танах*, для прикрытия, а сам ВНЛ читаю, первый номер сгрыз от корки до корки – в голове постмодернистский компот. Эрскин (кто такой, почему не в армии?) лепит мастерски, но, кажется, эпигонствует (под Сашу Соколова). "Махроть" не лезет. И так ее пытаюсь, и эдак – не лезет. Надоело голову ломать над ихними финтифлюшками. Пока до катарсиса доберешься… Спасения, спасения жаждет душенька, погибаю! Веры мне, веры!?си собрал народ на молитву. "Пойдешь?" Он меня как-то в синагоге застукал (Танах был весь раскрыт, я был на чеку) и проникся надеждой на обращение. Пришлось сослаться на недосып. Собрав паству, он гордо повел ее за собой. Слышу: поют. А я дочитываю "Будущее одной иллюзии". Люблю Фрейда. За бунтарство. Против Отца и Сына и Святаго духа. За своеволие мысли (под маской научной добросовестности). В палатке темно, дело к вечеру. Странно, что большевики его запретили, более беспощадного воителя против религии трудно себе представить. Конечно, круша кумиры иллюзий, он мог и их кумиров нечаянно опрокинуть, пусти слона в посудную лавку. Да, не удалась революция. Впрочем, почему? Потому что здание рухнуло? Так ничто не вечно. Зато какой был пафос строительства! Мы наш, мы новый мир построим! Другой, придуманный! Поют с воодушевлением, хорошо им. А мне, одному, в темной палатке, тоскливо. Но упаси Бог от их коллективной радостной веры в светлое будущее и покровительство Отца. Вышел из палатки. Густые сумерки. Дирижабль – мотыль на облупившейся стене.




20.7. Крыша. На крыше лучше всего, проверять никто не станет – высоко лезть. Можно подраздеться слегка. Обозреть в бинокль владения. Заступил в два, послушал новости, перечитал письмо Иосифа. Про его сотериологию. От жары, или от накала философских страстей, мозги расплавились, и мысли разбежались, как ртутные шарики, выкатившиеся из разбитого градусника, не поймаешь, в лужицу не соберешь. Купол реактора и высокая труба кажутся издали мечетью с минаретом. Мираж… Позавчера выехал около двух, чтобы встретить тебя в Димоне. Покрутился в городе в поисках банка, наличные могли пригодиться. Центральная автобусная кишмя кишела кочующей солдатней. Из очередного автобуса вываливалась ленивая юность, волоча вещмешки и автоматы. Ты хотела сразу поехать в "Неве мидбар", а я предложил к Мертвому морю, мы там еще не были. "У тебя как, – говорю, со временем?" "А у тебя?" "Я могу до завтрашнего утра". Молчит. "А ты?" – спрашиваю. "Я должна буду позвонить. Я не предупредила". "Ну, даже если только до вечера, лучше – к морю. Искупаемся". "Ладно, давай к морю". По дороге я поделился своим впечатлением от Димоны: "Знаешь, в Димоне еще странно слышать русскую речь". И мы рассмеялись. Да, кончились те блаженные времена, когда мы могли затеряться в толпе, не замечающей нас, не откликающейся на русский говор, а теперь – чихнешь по-русски, и то оборачиваются, никакого интима. (На гастроли императорских театров меня не затащишь. В толпе "русских" я чувствую себя голым среди голых. И себя показать, и на других смотреть – стыдно). По дороге взахлеб рассказывали новости, я повествовал о возбудившем меня письме Иосифа. – Он считает, что ему удалось разгадать и, так сказать, рационализировать природу катарсиса и построить его модель, механизм возникновения. Катарсис, по его мнению, возникает при снятии конфликта между индивидуальным и родовым, который он считает стержневым для человека, и строит вокруг него свою философию искусства "катартического типа", в то время как известные эстетические системы игнорируют катарсис и танцуют вокруг "красоты". Соответственно, замысел трагедии, и вообще "художественного", состоит в том, чтобы, вызвав такого рода катарсис, разрешить, снять этот конфликт, и это как бы путь к спасению, поэтому он считает, что занимается не эстетикой, а такой наукой о спасении, сотериологией, и представляется как сотериолог, то есть… Она, развернувшись ко мне, смотрела не отрываясь, и улыбалась. Иногда теребила волосы на затылке. Плыли по мертвому ландшафту остроконечных холмов. Моя ладонь гладила ее нагретые солнцем ноги. Пошел спуск. Появились карьеры, химзаводы. Шоссе бежало по кромке моря. Эта часть была высушена, только громоздились соляные горки. Проехали отель "Нирвана". Спросила: "Название не привлекает?" "Нет, я хочу севернее, где все море видно, а тут соляные валы загораживают". Едем дальше. Отель "Лот". Улыбаясь, заглянула в глаза. Ладно, говорю. Попросил номер на верхотуре, с видом на море. Портье надул. То есть когда мы в номер зашли, не до видов за окном было, и мы тяжелой красной портьеры, закрывающей балкон, не трогали, а потом, когда сдвинули ее, глядь – а вместо моря горы Иудейские рыжие через дорогу и соседняя гостиница. Разозлился (да уж сколько времени прошло, не пойдешь скандалить, другой номер требовать), хотел на красные горы Моава поглядеть на закате, через бирюзовое Море Соли. Спустились к воде. Пляж был пустой, только две пары молодые, русские туристы, нежились на топчанах. "Лен, гляди!" – кричит один. Мы отошли от них подальше и зашли в море, но она быстро выскочила: "Жжет слизистую!" А я покувыркался. Ощущение очень странное, веселое – невесомость, тебя выталкивает, можно сидя плыть, будто на стуле сидишь и гребешь руками. Потом полежали на берегу. "Как ледоход на Неве", – сказал я, кивнув на соляные острова. Усмехнулась. Вернулись в номер и вновь порадовались жизни. Голод разыгрался. Спустились в бар. Никого. Только русский тапер наяривает популярное. Взяли греческий салат и бутылку "Совиньон". Быстренько все умяли и слегка закосели. Она зажимала уши: "Не могу больше". Тапер бил по клавишам беспощадно. Хихикая над ним, вышли опять к морю. Замерли. Вершины Моава полыхали пожаром, море густо синело. У врат Ада беззаботно копошились людишки. Активные старушенции на пляже радостно повизгивали в сумерках. Дебелая шведка плавала на спине, за ней, ужом, молодой араб, весь в усах. Горы напротив стали фиолетовыми, потом поблекли и ушли в тень. Спустился вечер. Решили двигаться в обратный путь. Я отвез ее и обещал позвонить завтра. В полночь добрался, наконец, до дома и так был рад, что и жену не обидел. На следующий день я ей не позвонил. Из письма Иосифа: "… Далее я намерен перейти к рассмотрению твоего очень провокативного (в "хорошем" смысле) замечания о том, что моя катартика дает лишь иллюзорное утешение и в этом смысле ничуть не лучше религии, против которой я неизвестно за что, в этом случае, ополчаюсь. Прежде всего замечу, что слова "иллюзорное" и "утешение" – из моего лексикона, я от них не "отрекаюсь", но вот какая происходит штука: в контексте твоих вопросов они приобретают совершенно иное значение, под которым я подписаться не могу. Этот момент чрезвычайно важный: если не разобраться здесь, недоразумения будут только множиться. Дело не в том, чтобы "переубедить" тебя, а в том, чтобы добиться адекватного понимания в этом узловом пункте. Начать придется несколько издалека. Вернемся к диалектике "индивидуальное-родовое". Хотя на первый взгляд эти понятия "равночестны", соотношение между ними асимметрично: в "Замысле" природоустройства родовое господствует над индивидуальным. Конечно, родовое без индивидуального немыслимо, но вполне мыслим (а по мне так и очевиден) тезис: "Индивидуальное – есть форма бытия родового". Но обратное не только не очевидно, но и прямо абсурдно. Пока эта асимметрия не отрефлектирована субъектом индивидуального начала, то есть до возникновения человеческой рефлексии (самосознания), – все в порядке, природному "Замыслу" ничто не угрожает. Но возникновение рефлектирующего индивидуального субъекта в корне меняет дело: возникает "безумное зерно", которое не хочет ложится в землю ради будущего урожая, индивидуальное бунтует против господства родового; впервые появляется субъект, способный воспротивиться Верховному Замыслу. Тут сама природа приперта к стенке: или бунт будет нейтрализован, или само природное существование будет поставлено под угрозу. Культура – это самозащита "натуры" (устроенной в "категории рода") против индивидуального бунта (например, "возврат билета" Иваном Карамазовым или у Цветаевой: "Пора, пора, пора // Творцу вернуть билет"). В философии ярчайший пример – Лев Шестов. За всю жизнь его голову посетила только одна мысль, зато крутая: если Бог ("Бог философов") устроил мир в категории рода, так мы этого Бога побоку, а "назначим" хорошего Бога, который устроит все как надо – "в категории индивида". Шестов называет этого Бога "Богом Авраама", но это недоразумение; на самом деле это "Бог безумного зерна": Бог Ивана Карамазова, Цветаевой, экзистенциалистов (которые – особенно Камю – просто обокрали Шестова) и т.д. Таким Богом был и Иисус Христос, о чем догадался Розанов, намекнувший на то, что Христос это на самом деле не Бог, а дьявол. (См. статью "Русская церковь" во втором томе приложения к "ВФ"). Пардон, в первом томе, стр. 327 – 355. Итак, возникает выбор между "Богом философов" (Аристотеля, Спинозы, Гегеля) и "Богом безумного зерна" (Кьеркегора, Шестова, экзистенциалистов). По существу, это фундаментальный онтологический выбор: какую реальность считать подлинной, а какую иллюзорной. Это выбор такого глубинного уровня, что "доказать" здесь ничего нельзя. Но можно сравнить объяснительную силу той и другой модели. Ты, конечно, не удивишься, если я заявлю с абсолютной категоричностью, что считаю онтологически подлинным мир, созданный "Богом философов", "Богом Закона" (разумеется, родового – каким еще может быть закон?), а мир, созданный "Богом безумного зерна", Богом Произвола (конечно, индивидуального каким еще может быть произвол? Чувствуешь асимметрию дихотомии "индивидуальное – родовое"?) – такой мир я считаю чистой иллюзией, не-бытием, не-сущим (меональным). Этот выбор имеет прямое отношение к трактовке "иллюзорности" в искусстве (и в культуре вообще). Здесь, кстати, лежит разгадка неясности, "невнятности" культурной функциональности. Человек сам творит культуру (не может не творить) – и сам не знает точно для чего. (Кантовское определение красоты как "целесообразности без цели" – не более как капитуляция мысли). Цель как раз есть, но она не "индивидуальная", а "родовая". В самом деле, если признать, что культура – это самозащита природы (природного) в человеке, тогда становится понятным, что цель культуры "превышает разумение" отдельно взятого, особенно эгоцентрически настроенного индивида. Но в том-то и состоит "хитрость мирового разума" (Гегель), что он и "не согласного" заставляет лить воду на свою мельницу… Конечные цели природы и культуры совпадают, но если культура истощится (а это вполне мыслимая и даже наблюдаемая – тот же постмодернизм – ситуация), человек "отпадет" окончательно и природное существо погибнет. Иное дело – религия. Она – правильный антагонист культуры, ее антипод, поскольку – тут я с тобой полностью согласен – борется за те же рынки. Согласен я и с тем, что искусство – смертельный враг религии. Но почему? Потому что противоположным образом отвечает на тот же самый вопрос вопрос об онтологической природе реальности. Религия с наивной непринужденностью объявляет истинной реальностью иллюзорное порождение "несчастного сознания". Это тоже "утешение", но, как видишь, утешение утешению рознь. Что же касается динамики взаимоотношений между искусством и религией, то тут ты не совсем прав. Ты пишешь, что религия "успешно конкурирует с искусством" (с тем, которое описывается "моим" катарсисом) и "смогла бы отменить его за ненадобностью". Так что же не отменила (по крайней мере "мою" часть искусства, которую ты так любезно мне уступил)? Да потому что дело обстоит совсем не так, как это тебе представляется, а прямо противоположным образом. Религия оттого так настаивает на вере ("истинно говорю вам" – лейтмотив евангелия, уличающий Христа в неверии), что на самом деле до конца не верит. Искренне верит только "мифологический человек", для которого вопрос о вере еще не встал. Там, где слышится: "Истинно говорю вам", веры нет. Поэтому религия прибегает к противозаконной уловке: она контрабандой протаскивает в свой храм языческий по своей природе катарсический цикл в виде литургии, иконописи, ритуалов евхаристического типа и т. д. и полагает, что заставила все это служить своим целям. Где уж там религии отменить искусство, когда она – инвалид и без евхаристических костылей шагу ступить не может! Что такое литургия? Это глубоко катартический языческий ритуал смерти-воскрешения. Что такое евхаристия? Это языческий обряд причащения, где часть (индивид) приобщается символически (то есть культурно, иллюзорно) к своей родовой сущности. Что такое иконостас? Это рассказ о рождении, страстях, смерти и воскрешении, то есть правильный и полный катартический цикл. Если есть вера, то зачем все эти подпорки и костыли, взятые напрокат, контрабандно у совершенно чужой по духу культуры? Краткий миг проповедовал Христос на травке – но уже завещал Петру церковь, которая тут же обросла языческой "прелестью". По-настоящему серьезный враг культуры – это религия, которая вышла из храма и не нуждается в посторонней помощи. Но где такая религия? Религия – враг потенциальный, по внутренней сути, а в своем настоящем виде она – "и не друг и не враг, а так". Так что культура давно уже отменила за ненадобностью религию, только не все это заметили. Религия сегодня – это культура для бедных, которая, кроме катартического (иллюзорного в "моем" смысле) спасения, нуждается еще и в "реальном" (то есть просто жульническом). Так "культура для бедных" не удовлетворяется скульптурным шедевром, пока к нему не "пририсовали глаза". В заключение дерзну покритиковать твою, альтернативную модель катарсиса. Должен признать, что твой трагический стоицизм выглядит достойно и симпатично: на выигрышном фоне хиляков, взыскующих иллюзорного утешения, ты храбро бросаешься в бездну и обретаешь свободу в последнем смертельном полете. Браво! Однако, при эмоциональной симпатии, у меня есть две логические претензии к твоей модели катарсиса. Точнее три.

1 – Это не модель.

2 – Это модель не катарсиса.

3 – В ней (немодели некатарсиса) нет ничего специфически художественного.

Попробую объясниться. Я обнаружил вирус (индивидуации), нашел способ его нейтрализовать (механизм катарсиса) и предложил курс лечения. Ты вроде бы признаешь наличие вируса и даже некоторую (пусть относительную и неполную) эффективность моего курса лечения, но утверждаешь, что тебе известен другой, гораздо более эффективный способ лечения: не бороться с вирусом путем определенной процедуры, а наоборот, культивировать его, и вот когда он заполнит весь организм – тогда мы все внезапно, как мухи, выздоровеем. Оно может и так (медицина – дело темное), но едва ли кто доверится такому врачу, пока он не объяснит механизма внезапного (чуть не сказал летального) выздоровления. Я объяснил, почему это не модель, теперь попробую показать, что это немодель некатарсиса. Ты предполагаешь, что смысл греческой трагедии и формулы Аристотеля в обнажении изначального трагизма человеческого бытия. По отношению к Аристотелю это прямо неверно. По Аристотелю, трагедия есть подражание действию, "совершающее посредством сострадания и страха очищение подобных страстей". Итак, не утверждение изначального трагизма, а "очищение" тех чувств (страха и сострадания), которые этим трагизмом порождены. Впрочем, твое толкование невнятно. Ты как бы и признаешь "очищение", но оно у тебя неизвестно откуда берется. Из приведенных тобой примеров ("Воспитание чувств", "Мелкий бес"), кажется, ясно, что ты имеешь в виду как бы катарсис от "некатартических" произведений. Насколько катартичен "Мелкий бес" – это вопрос особый (мы и этим могли бы как-нибудь заняться), но ты, мне кажется, исходишь из сомнительных предпосылок. Ты особо напираешь на трагизм, безысходность и т.д., но к чему ломиться в открытую дверь? Разве классический ("Аристотелевский") катарсис не имеет дело со смертью? Разве не безысходна (в определенном смысле) любая трагедия? Всякий катарсис – это репетиция собственной смерти, примирение с безысходностью ее перспективы; смерть – достаточно сильное понятие, чтобы его не педалировать без особой нужды. И последнее (по месту, но не по значению): из твоей модели неясно, при чем тут вообще искусство. Твоя концепция не обосновывает (а наоборот, отвергает) момент иллюзорности, но тогда что тебе мешает нагнетать безысходность и испытывать "свой" катарсис в реальной жизни? А вот "мой" катарсис – не чета некоторым! – как раз обосновывает иллюзорность, "рампу" как необходимое условие художественности, то есть обосновывает художественную форму, а без этого теория не может считаться полноценной…Но я вынужден (несмотря на несогласие) отдать должное последовательности твоей мысли. Ты, хотя и прикидываешься иногда "вольным стрелком", но свою линию гнешь туго, не хуже меня. И она, эта линия, вписывается в определенную традицию. Если представить известную тебе "схему Чижевского" (когда-то мы до нее доберемся?), то твои "духовные отцы" все как один расположены в "низовой" части спирального спектра. Это романтизм-декаданс-модернизм и т.п. То есть явное уклонение к "полюсу индивидуации". Чем ближе к этому полюсу, тем "неклассичнее" художество и соответствующая ему теория. Такая теория обязана быть некатартичной, периферийной (то есть основанной не на опыте переживания высокой классики, а на неклассичных образцах). И еще одна непременная особенность такого рода теорий – это незнание четкой границы между "искусством" и "жизнью". (Вспомни элементы жизнестроительства у немецких романтиков или русских символистов-футуристов). Так что и у тебя, как у меня, неплохая компания, но у каждого – своя. Сухо, как полевой телефон, затрещала какая-то птичка. Рассвистелись, распелись над спящей степью. Два парня за столом. Вдохновенная беседа о пизде. "Кус" по-туземному. "Кус – каха! Каха кус!" – и солдатик выразительно разводит ладони с растопыренными пальцами. "Каха, каха потахат эт акус, бат зона!" /Вот так, вот так пизду раззявит, сука!/ Напарник по объездам – Менахем. Из техперсонала "Эл-Ал". Основные темы: хаим бе зевель /в дерьме живем/ (повторяет каждые 10-15 минут), и как кто "устроился" в милуиме – повар хорошо устроился (каждые полчаса), машак /старшина/ хорошо устроился, котов на кухне увидал: "хорошо устроились". Но с ним спокойно, и над джипом, как Офир, не издевается. Упал в сон во время объезда (Менахем за рулем), и приснился мне Горбачев. Мы стоим вдвоем у окна, смотрим во двор, у нас на Арбате, пасмурно. Он говорит: "Когда мы в походы в школе ходили, любили про евреев анекдоты рассказывать". – Да, – говорю, – и мы ходили… – А что, – говорит, – для Фони-гоя куши /негр/? – Да, – говорю, – Фоня-гой плевал на кушим, он им живо кузькину мать покажет. – А у вас, – говорит, – кушим уважают? – Да как сказать, – говорю, а сам думаю, что вот чудно-то, ведь с кем поговорить довелось, приеду расскажу, не поверят…


21.7. Из письма Иосифу: "… да еще выяснилось, что за мной – традиция (пусть и "неклассическая", и даже "периферийная"), т. е. нечто, отвечающее глубинной потребности человека не меньше (а в какие-то исторические периоды и больше), чем потребность в катарсическом "снятии". А во-вторых, все дело оказывается в "онтологическом" выборе! Поговорим же о Выборе. Самое интересное, что ты считаешь, что выбора на самом деле никакого и нет, что выбравшие "Бога безумного зерна", всякие там Кьеркегоры и Шестовы, выбрали на самом деле иллюзию и от реальности убежали. Пусть так. Но что есть жизнь: Закон или Произвол? И если выбор сделан, разве не формирует "человек творящий" новую действительность своей сокрушительной волей, основанной на вере в иную реальность? Такой выбор, осознанно или нет, делает каждый, и поэтому человечество делится не на классы и нации, а на выбравших того или иного Бога, тот или иной смысл бытия, выбравших бытие как приспособление, или бытие как бунт. Выбор этот настолько глубинный, что обусловлен даже не психологией, а "биологией". Тут другая раса. Индивид отбрасывает стадные, родовые инстинкты и формирует общества по своим "индивидуальным заказам"…


23.7. Вышка. 18 часов. Розовеющие холмы набегают волнами. В пустыне легко мечтать. Только в немоте этой какой-то вздох… Вчера читал в синагоге Марка Аврелия. Пробовал на зубок доктрину. Невкусная. Невеселый был император. Просто безнадегой несет. Эпоха усталости. "Человек – душонка, обремененная трупом". Тошнота от его наставлений и проповедей. Хоть и "наедине с собой". Да неужто не помышлял о читателе? Такого не бывает. И композицию, небось, обдумывал, последняя запись явно "последняя". Да конечно книгу писал. Стало быть и лукавил. Дочитал?2 ВНЛ. Скучновато. Вот воспоминания Н. Волошиной прочитал с интересом. Эпоха ангельского распутства. Так был Вяч. Иванов содомитом? Прямо не пишет, все намеками. Читаешь эту "новую" русскую литературу, и возникает ощущение холостого выстрела. Вообще литература в нашу эпоху жанр самый неудобный, а может и бесперспективный, больше подходит что-то визуально-слуховое, кино, видеоклипы, музыкально-поэтические шоу, или там шоу моды… Хотя, литература – это и особое видение. Рисунки здесь мысленные, незримые. Когда пишешь или читаешь, закрываешь глаза, как во время поцелуя. Когда с Мертвого моря на побывку приехал, посмотрел утром, записал ли мне старший "Боккаччо". Оказалось, что записал, но на кассете, где у меня были московские концерты Окуджавы, старый, 82-ого года, и новый, 92-ого. Отчаянию и гневу моему не было предела, ну что за остолоп несчастный! И не Окуджаву, конечно, мне было жаль, ведь он, гаденыш, любовь мою стер. Там, когда во время последнего концерта Окуджава слабым, старческим, и еще более грустным, чем обычно, голосом, поет: "А молодой гусар в Амалию влюбленный", во время слов "позабыт командир, дам уездных кумир", камера покидает страдальческое лицо кумира советской интеллигенции и начинает блуждать по залу, загипнотизированному булатной грустью, она в блужданиях своих натыкается на женское лицо, которое меня ранит. Вот так марсианин, заброшенный в результате космической катастрофы на другую планету и уже "растворившийся" среди аборигенов, вдруг обнаруживает среди примелькавшихся рыл родной марсианский лик. Сколько раз, оставаясь один, я прокручивал эти кадры, вглядываясь в простоту и естественность будто давно знакомого лица, в его отрешенное достоинство, беззащитное, но непобедимое. Сколько бесстрашной любви оно обещало! Стер… Люблю эти строки: "В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений…" Всегда восхищала (и у Сократа перед смертью) вот эта преданность рассуждениям. А у Эпикура – еще и ненависть к страху. И к религии, живущей нашим страхом, как падалью. В римском стоицизме раздражают картинки "красивой смерти": вскрытые жилы, последняя беседа с друзьями, диктуя или декламируя стихи. Скорее демонстрация презрения к смерти, чем истинное презрение. Да и за что ее презирать? Начинаешь подозревать, что и жизнь их была столь же театральна, а может и лжива. Сенека нажился на ростовщичестве и был страшно богат, а Маркуше собственные "принципы" не мешали править Империей. Вот 9-ый принцип: "… благожелательность неодолима, когда неподдельна… Ну что самый злостный тебе сделает, если… станешь тихо увещевать его и мягко переучивать в то самое время, когда он собирается сделать тебе зло… И чтоб насмешки тайной не было, ни брани, нет любовно, без ожесточения в душе. И не так, словно это в школе…" Кстати, в школе, я уже долгие годы приучаю себя быть к стае молодых обезьян доброжелательным. Кое-каких успехов добился. Доброжелательность действительно делает их менее вредными и более управляемыми. Но "вредность" их от недомыслия и распущенности (именно к этому, к распущенности, мне так трудно приучить себя быть снисходительным, ибо подобно Эпиктету считаю что "нет гнуснее пороков чем нетерпеливость и невоздержанность", а это как раз пороки еврейских деток), они ничем реально не угрожают тебе, так, дразнят льва в клетке. Легко быть доброжелательным, если ты могуч. (Нельзя не согласиться, что "чем хладнокровнее, тем ближе к силе", и "обидевшийся и разгневанный – ранены и выбыли из строя", подтверждение этому нахожу каждый день.) А если ты слаб, и тебя не дразнят, а реально угрожают тебе, можно ли сохранить доброжелательность? Тогда это воистину святость. Или особая хитрость. Помню мы гуляли с Зюсом по ВДНХ, был солнечный весенний день, весна нашей жизни (лет тринадцать), настроение радостное, праздничное, может, это было на майские праздники? В общем, идем, до ушей улыбаясь, заглядываемся на девчонок, и вдруг навстречу стайка подростков, мы попали в их небольшой поток и кто-то сбил с Зюса кепку, пихнул его, сшиб с ног, и почему-то эта стайка не показалась мне особенно угрожающей, это не были "хулиганы", так, просто ребятня, погулять вышла всем классом, и меня не тронули, а их незлобивая, какая-то механическая агрессивность показалась мне поддающейся доброжелательному переучиванию, и я принялся их увещевать, краснея от неловкости за совершенно небывалое для меня доброжелательство. День был так хорош, мир – таким праздничным, что эта ничем не оправданная агрессивность казалась особенно нелепой. Выдал я им что-то вроде: ребят, чего, дел нет повеселее, да посмотрите, солнце с нами играет, и все – с такой веселой улыбкой. Они от неожиданности слегка опешили, потом окружили нас и дали уже и мне по шапке, да по жопе, чтоб не выпендривался. Вообще стоики, особенно "поздние", стали циниками. Вера в достоинство, как условие счастья, вера в волю человеческую, обернулась презрением к миру. Презрением к жизни. Никаких иллюзий в этом храме не предлагали. А на голом мужестве далеко не уедешь. Поэтому и такая ненависть к христианам, шарлатанам и обманщикам, отбивающим клиентов детскими фокусами. 4-ый номер ВНЛ поживее, может оттого, что "модернизьма" поменьше? Стихи Филиппова понравились, родная интонация. Лимонов ловко руку набил, но смешна и наивна неожиданная "глубокомысленность" рассказа, все эти, вдруг всерьез, "идеи" о гибели цивилизации, все эти нежные цветочки инфантильной романтики под "сердитым" соусом. "Неужели для таких, как она, для ходячих желудков с коровьими глазами свершалась трагическая история человечества… Джордано Бруно горел на костре, судили Галилея, расщепили атом…" Хучь смейся, хучь плачь над талантливыми неевреями и немолодыми уже негодяями. Климонтович. С недолеченным хемингуэем. Декоративные князья, ритуальные выпивки, ходульные попки. Впрочем чешет лихо. Помню его у какой-то литературной дамы, любившей собирать юнцов и читать им свою бредятину, а потом угощать чаем с вареньями, рассказывая намеками о былых похождениях с "Бубновым валетом" (а то и со всем "Миром искусства"). Он вошел этаким молодым блестящим талантом, этаким подающим большие надежды, уже на слуху, высокий, в рыжем кожаном пальто до пят, красивый, надменный, и с ним девчонка, совершенно обворожительная, и все зашептались, что, мол, новая, а где же та?, и хозяйка салона метнула яростный взгляд на его красоту, а я чуть не лопнул от зависти: и старше был лет на пять, а не на слуху, да и надежд в сущности никаких, и спутница моя никому глаза не колола. Он прочитал рассказ, не снимая пальто, была зима, и я злорадно подметил, что король-то пока лишь при надеждах. А длинные одеяния были тогда в моде. Гандлевский, тоже дылда, расхаживал в потертой комиссарской кожанке до пят. У многих юных гениев висела тогда на плечах старая шинель, а ля Грушницкий, или мужицкая доха драная. Пока чирикал перышком, и солнышко закатилось. Луна, будто первый раз голая на сцену выходит, – не знает, где спрятаться. Вот я ее сейчас полевым десятикратным отлорнирую. Впрочем, толку от него в изучении планет – шишь, никакого впечатления. Даже Галилей, если память мне не изменяет, смастерил тридцатикратный. Робкий снежок первых звезд. Небо – тоже пустыня.


24.7. 6.45 утра. Пулеметное гнездо. Каждые 12 часов, в шесть утра и в шесть вечера поднимается вдруг сильный ветер. Хлопают брезентом палатки, волнами ходят маскировочные накидки на фанерных домиках, бешено вращаются флюгера, вихри пустились в пляс, пузатый смерч – как глиняная ваза у гончара в танцующих руках… "Баллон" наверху, тоскуя о свободе, напрягает трос. Дочитал "Моисея" Фрейда. Это уже интеллектуальное беспризорничество. Рыцарь Разума в сущности обожал собственные романы, особенно с оцеубийством. Вот бы кого на кушетку.


25.7. Решил закосить. Спина, говорю. Не могу на посту стоять. Стоять, конечно, могу, но болит. Потащился в Харап. А там что, там каждый солдат – симулянт. Дали обезболивающее и – катись. Плыву обратно. Шершавые туши холмов. Ветер в окно. Ну кого бы ты пригласил на сидение рядом, вдохнуть этот жаркий ветер, разделить с тобой краткое счастье абсолютного одиночества? Оказывается – никого. Получается: нет у меня любимой женщины, а значит, я свободен, а значит, пора выходить на охоту? Драный волчище. Отяжелевший для скачки косой… Новая найдется ль дура, верить в волчью седину? Заглянул у Димоны в забегаловку у бензозаправки, взял шницель с чипсом и бутылочку красного. Кутнуть с горя. Забегаловка набита солдатами, шум-гам, восточные люди, музыка, бабы-слонихи в коротких штанишках, и вдруг я почувствовал себя совершенно своим, свой среди своих, сижу вот так запросто, развалясь, никто не опасен, полбутылки красного шумит слегка в голове, ну, ребят, ну свой-свояком, аж плакать от умиления хочется, и "Апофеоз беспочвенности" на столе… Книжонка задорная. Что-то розоновское. Хотя кураж другой совершенно. Тут фанатизмом попахивает, тоскою метафизической. Оба кругами ходят, только Розанов увлекает в водоворот свой, затягивает, а этот кружит, как учитель по классу, и все норовит афоризмом каким-нибудь в рожу плюнуть. Не понял иронии по поводу болтливости Сократа перед смертью и кокетливых мечтаний умереть "как собака под забором"? "По крайней мере, в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить, а помолчать: приготовиться к страшному, а может быть и великому событию". Чего тут готовиться? Подмыться что ль? А на счет поучений да лицемерия – не суди по себе. Поскребите еврея, и еврей станет чище. Добил бутылку и жену вспомнил. Неделю назад, высаживая по пути у Института, бросил: "Не скучай". "Ты за меня не волнуйся," – усмехнулась. "Ладно", – говорю, а сам испугался. Позвонить, что ли? А вдруг ее нет на работе, как в тот раз? Ии – ух, пошла гулять фантазия захмелевшего ревнивца. Нет, лучше не звонить, гуляет так гуляет, в конце концов, не мое дело, ей богу, честно, вот так и подумал, не, ну совсем, совсем один, ни одного адресочка… На Севере постреливают. Радио все об этом. Ветер силой мается. Горы на Востоке в мареве. Пыль прет стеной. Кромешные, красноватые сумерки. Луна серо-желтая, в трупных пятнах.


26.7. На самом деле и она меня никогда не любила… Когда-то давно, в попытке вильнуть хвостом, вздумал отношения выяснять, сказал: "Я же знаю, что ты меня не любишь". Промолчала в ответ. И это молчание меня уязвило. Потому что, нарцисс саронский, хоть вообще любить не умею, но к себе – требую, и в совершенно безоглядной форме. Как-то, еще до свадьбы, уже отчаявшись выпутаться, стал будущую супругу пытать: "Ну что, что ты во мне нашла?!" Она серьезно задумалась и выдала на гора: "Ты не серый". Ну да, письма стихами писал, талмудило. До сих пор еще писателя из себя строю. Чо там, тоже могу эдак лихо-забористо закрутить, поиграть в "крутого", как сопливый пацан. А глубже копни – и того хуже, Бунин вылезет старым тараканом. Добил "Чародеев скрипки". Кое-что полезное почерпнул, как отец учащегося скрипичному ремеслу. И вообще у меня к Гиршовичу сентимент, с первой повестушки его в "22", где солдат, из милуима нагрянув, обнаруживает… Последний раз я столкнулся с ним случайно на Кинг Джордж в Ерушалаиме, он был в широких постельных трусах с попугайчиками, и в майке. Иронический такой толстячок. "А кто, по-вашему, – говорит, – первый поэт в Израиле?" "Генделев, наверное, – говорю, – его и нашим завклубом выбрали". "О, – говорит, – пойду-ка я эту каверзу передам Мише. Слово в слово".


27.7. Шейкспир оклемался. Даже такие нервные, хрупкие создания как-то здесь выживают. Народец этот, он хоть и шумный утомительно, но незлобный, что странно, если учесть вековые, так сказать, истязания. Не злобный. И даже не гневливый. И соответственно – не воинственный. А стало быть негодный на роль колонизатора. Молодой лейтенантик с мордашкой кролика-лапочки, комментируя телепередачу о перестрелках на Севере, обронил грустно: "Но нет же военного решения" (лозунг-штамп-пароль-закон левых). Ну, я рассвирепел. Орал и брызгал слюной, что да, война не решает ничего, ни война с врагом, ни война с наркотиками, ни война с бедностью, ни война с несправедливостями, что война – не выход, потому что жизнь вообще безвыходна, а война – суть жизни, образ жизни, война – это сама жизнь, а их вонючий мир – это смерть, причем смерть позорная, обозвал капитулянтом и сосунком. Бедняга растерялся, симпатичный такой, чем они симпатичней и интеллигентней, тем меньше понимают, что мир божий – не мамкина титька. Надеются эти белоручки (комнаты им, офицерикам, убирают две старые няньки из Индии, охраняют их старые милуимники вроде меня, не армия, а факинг курорт) на деньги и технологию. (Американские. Запад нам поможет. Если, конечно, будем себя хорошо вести.) Мол, не мужество сегодня решает исход войны, а техника. И войну в Заливе в пример ставят. Начгенштаба, хитрожопый воробышек, подражая американцам, докладывал с экрана о наших достижениях на Севере, демонстрировал карты, аэрофотосъемку, фильмы, как над арабской мирной хатой гордо реет жид пархатый, как умело и точно попали вот в это здание, разнесли вон ту постройку, все эти "объекты" тут же возводятся в ранг командных пунктов, штабов, линий связи и складов противника, а на самом-то деле – руины кирпича, не стоящие и десятой доли стоимости этих бомб с лазерным наведением и ракет с инфракрасным. Вспомнил татарку Эллочку, которую жарил на лестнице, у дверей в столовку после обеда, а летом – в лианозовском парке в обеденный перерыв. Вот уж была смазлива (от слова смазка)! Я просто изнывал, истекал, фонтанировал. Иногда, в особо опасных общественных местах, она сопротивлялась, мяукала: "Что ты! Увидят! С ума сошел?!" А я пихал ей, как кобелек, измученный сучьей течкой, куда попало, да хоть об ногу потереть!, пока спасительные конвульсии не освобождали меня от этих нежных пыток. Страшно удивила меня, подарив на день рождения три маленьких тома Шандора Петефи с параллельными текстами, в коробочке. На перекурах в коридоре все причмокивали да отпускали сальности, когда мимо, вздрагивая и пританцовывая, проплывала ее пушистая попка, и меня подталкивали локтями, удивляясь, что всеобщего энтузиазма не разделяю, а меня аж раздувало от тайной гордости, что вот они все слюни пускают, а я – ебу.


27.7. Ночь. Звезды падают. Сперматозоиды комет… Мышь на лунную дорожку выбежала, замерла. Шмыгнула обратно. Опять выбежала. Днем наблюдал за большими черными муравьями, шурующими среди шелухи от семечек, Сасон целую кучу оставил. Муравьи-богатыри тащили огромные скорлупки-лодочки, тащили через камни, насыпи, рытвины, несколько метров до подземного своего царства, там, у узких проходов, ждали другие муравьи, помельче, они помогали втаскивать скорлупки, как новый шкаф в комнату, шкафы с трудом пролезали, приходилось разворачивать, приподнимать, заталкивать. Два муравья, два ползучих члена с огромными головками, схватили одну и ту же скорлупку с двух сторон и потянули в разные стороны. Упрямо и неуступчиво. То один в свою сторону чуть оттащит, то другой. Наконец, один бросил тягаться и убежал, но, отбежав, остановился, одумался и побежал обратно. На бегу, да в гневе, он коварно перекусил сопернику талию, так что тот остался корчиться в смертных муках, и подхватил его скорлупу. Спать хочется. С шести до семи провалился в сон: будто стою на посту посреди пустыни, не понятно что охраняю, и тебя жду, смена скоро кончится, ты должна подскочить, и мы с тобой куда-нибудь подадимся, потому как я вторую неделю на привязи и пора мне надобу справить, не то чтобы невтерпеж, но пора, прибегает какой-то чин с пустым лицом, просто нет лица, дырища, и говорит, чтоб я был наготове, сейчас египетских пленных пригонят, а я у пыльной дороги стою, на другой стороне – ты, рукой мне машешь, а мимо пленные идут стройной толпой, почему-то в белых бескозырках, а кто их ведет – не ясно, начинаю нервничать, что их не охраняет никто, а смены нет, стало быть, я должен их куда-то спровадить, а у меня с тобой уговор, толпа куда-то сворачивает, я – за ней, никто инструкций не дал, балаган, кричу тебе через их головы, назначаю встречу по новой, иду, толпа рассосалась, огромный пустырь, справа забор дощатый, полуразвалившийся, за ним новостройки Чертановские, белые кварталы многоэтажек, строительный мусор, у забора драная, шелудивая кошка, огромная, вроде рыси, кружится, хвост свой ловит, а хвост длинный, и морда, как присмотрелся, львиная, правда, маленькая, но точно львиная, и лапищи такие, когти, как она попала сюда? и никого вокруг, уклоняюсь в сторону, спешу через пустырь, то тут, то там талый снег грязный, оглядываюсь, не пошла ли за мной? вроде нет, иду дальше, платформа, ты меня ждешь на платформе, и электричка подходит, нам надо до станции, не помню названия, в купе пара юношей, ведут себя странно, не иначе как любовники, спрашиваю у них, преодолевая брезгливость, когда станция наша? не знаем, говорят, а ты по карте посмотри, смотрю карту на стене, все знакомо, а ничего не понятно, какая это линия? где наша станция? спрашиваю у тебя, что за карта, черт, я ж спец по картам, а ты смеешься: да это карта Ленинграда!, и правда, что за идиоты, в московском метро карту Ленинграда повесили, пришлось где попало выйти, но ты уверенно ведешь меня к себе на квартиру, вот входим, наконец-то, сейчас только душ приму и…, вылезаю из душа: девочка стоит, говорит здрасте, и на член смотрит, что за черт, откуда взялась, иду отчитать тебя, что ж это, мол, собрались делом заняться, а тут кто-то по квартире шляется, а на кухне мама стоит, ко мне спиной, в прозрачном халатике и трусы видны, что за черт, злюсь на себя за неподобающую нескромность взгляда, ты выходишь и извиняешься, что народу много в квартире, что не знала, чтоб я вышел, на улице подождал, она сейчас, и мы тогда подадимся куда-нибудь, я выхожу… Хамсин пришел – открывай ворота. Замахнулся на Хайдеггера. "Разговор на проселочной дороге". Чувствую – слаб'о. "Сущность истины" не улавливаю. Голова кружится от этих вальсов вокруг "бытия". Водоворот рефлексии. "Мышление, однако, есть стихосложение. Мышление бытия есть изначальный способ стихосложения. Мышление сказует диктат истины бытия. Стихослагающее существо мышления хранит силу истины бытия. Мышление есть прапоэзия, которая предшествует всякому стихотворчеству равно как и всякому поэтическому в искусстве…" Интересная статья Кавелина "Истоки русского пессимизма". "Счастью не верь, а беды не пугайся". Вот она – русская мудрость. О причинах и истоках русского пессимизма можно рассуждать до бесконечности, про всякие там византийские менталитеты, это интересно, но несущественно, а существенно то, что такая особенность русского национального характера реально существует, пессимизм этот, и мне она симпатична. Я сам пессимист, и оптимистов на дух не переношу. В общем, русский я, по менталитету, куды денешься. Солдатка-йеменитка, уродина, но ходит гордо. Вольнолюбивая дупа плещется в широких военных штанах, словно вино в бурдюке. Хайдеггер тяжел. Да еще хамсин навалился, и ночь не спасает. Пыльный туман, звезд не видать. Даже лампочка потускнела. "Смерть – это также жизнь". "Здесь-бытие не имеет кончины". "Страх перед смертью – это страх перед подлиннейшей, безотносительной и непреодолимой возможностью бытия". А вообще-то в этих заклинаниях о бытии и сущности есть что-то жеманное.


30.7. На побывке. Ездили утром к морю. Я, жена и младший. Лежал на берегу и смотрел на прибой, вылизывающий песок. А воздух белый. Вспомнил снимки Кортье-Брессона. Вот как сделать, чтобы отрывки прозы были похожи на его фотографии, неожиданные, поймавшие живое мгновение, как бабочку в сачок. Гербарий мгновений… Письмо от Фейгина, прислал Мишину публикацию. Возьму завтра с собой. Еще письмо от Саши Макарова, женится.


31.7. Опять вернулся к небритым холмам. Дочитал "Здесь и теперь". "Цветаевский" номер. Силен комментарий к ее стихам: "Для понимания стихотворения выделим прежде всего основные представленные в нем смысловые пространства. В наиболее широкое – виртуальное – пространство входит лирический субъект – "я", конкретизированное только вхождением в мыслительный процесс, и объект этого мыслительного процесса – "куст", как представитель природного мира. Более узкое – узуальное пространство определяется тем…" Тут без Хайдеггера не разберешься. Но все равно читаю о ней все, от корки до корки, тянет в эту воронку неистовости (не русская неистовость, германская!), влечет этот вызов. Настоящая личность – всегда вызов. Всему миру. (Жизнь вообще – вызов природе.) Единственное, чего ей, пожалуй, не хватало – так это порока, да, как ни странно, несмотря на "противоестественные" связи (поэтому "Сонечка" – замечательна. А вот Софья Парнок, хоть и была достаточно порочна, но, увы, не так талантлива. Все же помню ее: "вдвойне прекрасен цветик на стебле//тем что цвести ему не много весен//и жизнь вдвойне прекрасна на земле// где каждый миг быть может смертоносен". Смертоносен – вот ключевое слово, порочное, сладострастие смерти в нем слышу…), было в ней что-то крестьянское, честное, а настал век хулиганов. И вызов ее был "лобовой", обреченный, мир этот не уязвляющий. Сегодня художник должен быть змеей подколодной, жалить, жалить в пяту победоносное человечество, весело шагающее к концу истории. Гнили в ней не было, яду. Цветаеву мне подарила Руфа. Вообще класс Виктора Исааковича, я в нем только год проучился, был с "литературным уклоном". Руфа дружила с многоумной и язвительной Оленькой, некрасивой, толстой, в очках и с крысиными зубками, Оля была ко мне неравнодушна и обзывала по-гречески ("ну и просопон у него!"), издеваясь над мужицким невежеством. До сих пор не ведаю, что это за просопон такой. И словаря греческого нет… Обе мечтали о литературной карьере, таскались, как хвост, за Виктором, составляя его ближайшую свиту, ловили каждое слово – небожитель, критические статьи в "Новом мире" публиковал! Я даже попытался одну прочесть, но не осилил. Лет через десять думал еще одну "взять с наскоку"- с тем же результатом. В 91-ом в Москве напрягся в последний раз над "анализом современной литературы" и окончательно решил, что он просто зануда. Но, как учитель, был редкой удачей. Тогда, в 91-ом, я позвонил ему, передал привет от брата, знаменитого израильского поэта и бузотера Бори Камянова, сказал, что я бывший его ученик, из 200-ой школы, помните, нас еще два брата было, мы на первой парте сидели, вы нас "братья-славяне" звали? и еще я хотел бы вам свою книжку передать, сборник стихов… Он заинтересованности не проявил, может, из-за Бори, отношения там наверняка сложные, сказал: передайте. Будете проходить мимо, проходите мимо. А мне хотелось, конечно, повидать идола юности. Тогда, в начале шестидесятых, он восхищал отчаянной фрондой, например, водил нас на "Обыкновенный фашизм" и открыто сравнивал Гитлера со Сталиным. Как я гордился, получив пятерку за "Ревизора" и удостоившись личной похвалы: "Посмотрите, – потряс он перед классом жалким листочком, – сочинение о "Ревизоре" на неполной странице!" Класс загоготал, я потупил голову. "Вот так надо писать, – продолжил он, – кратко и ясно! Молодец, пять". А Руфа (Зуся звал ее пифией) была серьезной еврейской девушкой с черными бровями и черными глазами, спрятанными за толстенными очками, отличницей, важной и неразговорчивой. Зуся втерся к ней в доверие и единственный из класса (кроме Оли) получил разрешение заходить домой. Однажды он и для меня эту честь выхлопотал. Руфа полулежала на диване в длинном платье, с книгой, мы с Зусей сели на стульчиках напротив, как паиньки, сначала разговор был о Блоке, я Блока не читал, так что пришлось только поддакивать и головой кивать, чинность обстановки и ученость хозяйки так меня напугали, что я даже не смог вообразить ее в голом виде (что было моим любимым упражнением в ту эпоху – влияние репродукций Гойи "Маха одетая" и "Маха раздетая" в книжке Фейхтвангера), потом разговор соскочил на Цветаеву, тут я решил блеснуть "уровнем", где-то о чем-то слышал, и сказал, что она мне не нравится, сплошная романтика, это несовременно. Руфа взбеленилась, но спором меня не удостоила, только посмотрела на потолок и вдруг заголосила низким, ласковым голосом: каким наитием, какими истинами, о чем шумите вы, разливы лиственные? Это было в 8 классе. Нам было по 15-ти. В классе уже знали, что у меня роман с Волковой, высокой, продвинутой в половом отношении девочкой с длинными русыми волосами, я целовался с ней в парке ЦДСА, пытаясь таким образом тоже немного продвинуться в этой области, но когда она, после похода, в вокзальной толкотне, пригласила меня к себе домой, сказала, что никого не будет, я сдрейфил и затерялся в толпе. А к Руфе я потом часто ходил, несколько лет, побеседовать о литературе, пока жена мне скандал не закатила. Всегда злобно ревновала к литературе… Вообще мне не везло с еврейскими девочками, подход к ним был обреченный, "дружеский". Внушили твердо: если уж "испортил" добропорядочную еврейскую девочку – женись. Вот мы и бегали от "порядочных", чуя, что свадьбой пахнет. (Лимонов, как чужой, и тайнами клана не отягощенный, справедливо отдал должное их половой дерзновенности.) Жена, будущая, когда возвращались из Крыма, где мы познакомились, в купе, ночью (мы с ней на нижних, а Женя с мамой на верхних), прыгнула ко мне на лежанку и трусики сдернула. А я отверг. Странно, что не обиделась… Верблюд стоял на шоссе, где съезд на раскопоки Мамшита, и машины тормозили, боясь врезаться. Он стоял, как вкопанный, будто изваянный каким-нибудь заблудшим сюрреалистом. В Мамшит мы ездили давным давно, когда у меня был милуим в Набатим, весной, американцы уже заканчивали строительство, спешили – некуда было перебазировать авиацию с синайских аэродромов. Я убегал в самоволку, у ворот базы ты подхватывала меня и увозила в пустыню (молодой голубоглазый взводный однажды случайно увидел нас, ничего не сказал, но с тех пор всегда одобрительно надо мной посмеивался). Так мы забрели в Мамшит, место было еще дикое, от города набатеев, что встал тут при Диоклетиане, осталось немного, но мы все же нашли для нашего ритуала что-то вроде залы с арочным входом, часть мозаичного пола была очищена от песка и земли и можно было увидеть огромных павлинов, а на стене виднелся кусок фрески: совершенно размытое, будто кто-то плеснул водой на акварель, лицо, подглядывавшее за нами единственным оком. А потом гуляли вдоль русла, сухого даже весной. Наткнулись на старый колодец, заглянули – черно. Камень бросил, и не услышал ни стука ни всплеска, зато прямо в лицо рванули из черной дыры мелкие птахи. А еще мы с Руфой о сионизме спорили. Этот род запретного экстаза был ей абсолютно чужд. Тащилась от русской культуры. Прочитал Мишину публикацию и статью о нем Колымагина, которые Фейгин прислал. Наконец-то Мишу напечатали. Какой-то новый журнал, НЛО, полистал, такой высоколобый, но живой, современный, и – в первом же номере, успех, здорово. И Колымагин все по-ученому так, добросовестно расписал о Мишином творчестве, в корнях покопался, в общем-то верно, стиль только чуток казенный, для Мишиных стихов не подходит. Не передает эту беззащитность. По-детски бесстрашно о себе рассказывающую. Всегда завидовал безоглядности, сам-то вечно озираюсь, вор. Однако ж поди, научись такому. Когда выходит – навылет. Но выходит не всегда. Потому что когда пытаешься просто, со щемящей обыденностью, то так трудно уйти от избитого, истертого, сколько на этом пути литературных капканов понатыкано. (Как у Володи: "… будни так жизненны, кому ни поведай всяк кивнет со вздохом".) Вот возьмем дождь. Слишком много дождя. Казалось бы, что естественней, и чище, и щемяще обыденней, просто и замечательно – дождь. (Как у Сережи: "хорошие слова – а вот и снег".) Но в стихах нет лужи омерзительнее, беги ее, как геенны огненной, ибо слякоть это, жижа, похлебка для сентиментальных дебилов. Сломить ветку сирени, и сквозь голоса, сквозь слезы бежать вниз к реке, размахивая сиренью. Все, что ты можешь… только. И подражания Иссе… Тут есть элемент вычурности, тайной гордости и отстраненности, что интересно оттеняет его "поэтику беззащитности"… Толя Якобсон назвал его "китайцем", когда я показал ему Мишины стихи. Назвал, как на полку поставил, и забыл. Не стал вникать. Он был тогда, в последние недели своей жизни, рассеянным, погруженным в себя, как подводник, пьяный глубинами, увлекшийся переливами света в водяных толщах, позабывший, что пора всплывать. Пробудившись, поднявшись на поверхность, он возбужденно тащил меня играть в шахматы. И подборка в "Сельской молодежи" недурственная. Но лучше всех Сатуновский. В подборке нет Мишиных "клотов". Там он свободнее, естественнее, злее, и нет этих поучений сквозь слезы. Почему-то злость интересней, чем доброта. Проснулись птицы. Смыло звездную пыль. Только Царица утра – как алмазная шляпка гвоздя, которым небо надо мной приколочено. Верблюд на шоссе. Набатейское царство. Куда занесло. Какое коварство.


2.8. Виттельс: "Мы рождены для любви, но, к сожалению, кастрированы жизнью". Дочитал книгу Виттельса "Фрейд". Толковая, с живыми подробностями. Конечно, это была интеллектуальная революция. Сродни ницшеанской. Ницше строил сверхчеловека, а Фрейд – Сверх-Я. Человек не столько беспощадно самообнажался в психоанализе, сколько пытался выйти из самого себя, самовыворачивался. Это были родовые муки нового человечества, вся эта эпоха. Ращепление "Я". Релятивистская психология. "Я" – перестало быть цельным атомом, а оказалось неисчерпаемой квантовой бездной. Умерли великие мифы цельности. Философы ударились в литературу. Язык ускоритель сознания… Интересно (Иосиф, ау!), что свое лечение (через "донесение" вытесненного) Фрейд называл катарсическим. В то же время отцы психоанализа не обнаружили никаких клинических признаков "напряженки" между индивидуальным и родовым. Проморгали? Или это явление лежит не в плоскости психики, а является рациональной, осознанной рефлексией, но тогда оно лишается права на психическую энергию и не может служить энергетикой художественного, энергетикой катарсиса?


5.8. Третий день дома. Злой. Жена говорит: спортили мне мужика. Не могу до нее дотронуться. Не хочу и все. То ли либида вся выгорела на солнце, то ли… ты что ль мешаешь? Смотрю на себя: сапсэм сэдой стал, вся грудь белая, все, бля, старик. Оттого и злой, небось. Менопауза, это тебе не хрен собачий. И спорт, спорт, вроде болезни, похудеть, подтянуться. Сегодня в спорт-зале взвесился: 83 кг! Почти десять за пол-года скинул. (Когда-то до 72-ух выступал, приходилось, конечно, сгонять перед соревнованиями.) В основном в милуиме, в милуиме всегда жру мало. Даже Витюха-тренер, коротыш с надутыми мышцами ("Мне человека убить – ничего не стоит") похвалил: "Совсем по-другому выглядишь!" Витюха из Душанбе приехал, уже в газете портрет заработал, там его"одним из главарей русской мафии" кличут. Вначале все присматривался ко мне, как-то спросил: "Кем работаешь?" "Учителем,"- говорю. Хмыкнул. "Чего?" спрашиваю. "Не похож". И добавил с уважением: "Ты бы в банях у нас мог за старшого стоять".


21.8. "А все-таки человечество идет вперед, – сказал тесть, глядя на соревнование легкоатлетов по телевизору, – выше прыгает, дальше толкает, быстрей бегает…"


22.8. По русскому ТВ показали фильм Калика "И возвращается ветер…" Воспоминания жанр нелегкий. Все еще сердится, все еще пытается самоутвердиться. Искренность и точность, толкаясь, загоняют в тупик протокольной автобиографии. Тут как тут многозначительность, претензия на эпос. Задушил в себе импрессиониста. А ведь какой хороший фильм был "До свидания, мальчики", ясный, высветленный, с грустным еврейским юмором. Ненавидит Россию и почему-то обижается на попреки "русским салом". Мы в 67-ом тоже любовались фотографиями израильских солдат и мечтали влиться в ряды бойцов. А попали – в торговые. Перес говорит: рынки важнее дивизий. Тесть: "Не могу без нервов читать этого Ури Авнери, ну как это среди нас может быть такого человека…" Старшему внуку: "Ты смотрел вчера фильм о царе Давиде, о его последних днях, интригах во дворе?…"


13.9. Сегодня левые суки подписали смертный приговор государству сионистских завоевателей. Государству магендавидоносцев. У народа открылся активный мирный процесс. Магендавошкес… Жена: "Ты меня за уши оттаскал…" (Анюта называет жир на бабьих ляжках жопкины ушки.)


24.9. Утром, на море, гуляя вдоль берега, обсуждал с М. политику. М. принципиальный "левый", преданный сторонник западного индивидуализма, потребительства и антигероизма. "Могу признаться, что сто, да и пятьдесят лет назад я бы в государство еврейское не поверил". А я, говорю, сейчас не верю. После того, как поближе с евреями познакомился.


28.9. Учиться умирать, значит учиться жить, замечает Монтень. Животной тупостью называл стремление не думать о смерти. Размышлял о ней неустанно. "Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе". И у меня в последнее время представление о ней уже не сопровождается тем уколом жути, как в юности. Оно стало каким-то обыденным что ли. Только боюсь, что не от презрения к смерти, приобретенного упорным философствованием, а от презрения к жизни. Вернее от детской на нее обиженности, мол, раз ты так…


2.10. Ездили в Вади Кельт. Леня, длинный и сутулый, с седой бородой, историк и писатель, от Иудейской пустыни балдел, а когда очам вдруг явился монастырь в бурых скалах, похожий на ящерицу в расселине, чудо мимикрии, у него вырвалось невольное: "?п!…" А вообще он хмурый, все радио слушает, в Москве опять попахивает Октябрьской. Люблю это восклицание с тех пор как узкобедрая и широкоскулая Танюша (заманил к Вовику "на новые пластинки", Вовик-фарца, обещал на полчаса опоздать), неожиданно легко сдалась, а когда воткнул, выдохнула, будто лопнула: "?птвою мать!" С тех пор у нас не случалось, но комплимент до сих пор греет. А, вот еще вспомнил: когда в первой тоске эмиграции проколол одну старую ершистую поэтессу, она запричитала что-то шепотом-скороговоркой, уловил только: "наконец-то, ептыть, наконец-то…"


6.10. О взятии Белого дома (народ окрестил его "черным" – покрылся копотью, из окон высовывались языки огня, пожаров никто не тушил, сотни убитых) мы узнали в Цфате. Зашли в мастерскую-галерею, художники русские, радиоприемник на столе работал, передавали сводки. Один из художников сколачивал рамку. – Ну что, ребят, – развеселился я, – взяли Белый дом? – Взяли, – вяло и равнодушно ответил сидящий у приемника и покуривающий. Рабин поехал в Каир подписывать капитуляцию перед террористами под патронажем Мубарак-его-каиры-мать. Террористов оприходовали под шапкой национально-освободительного движения. Леня: "Вот ты все ругаешься, не веришь (о еврейском спорили государстве), а я заметил, что у вас у всех какое-то очень теплое к нему отношение, бережное, я бы сказал: по-настоящему патриотичное, это меня даже удивило". Пытаюсь через Бюро в Москву поехать. Может, на год. Денежки подзаработать и удрать отсюда. Вчера убил день на психометрический тест. Через каждые два вопроса: любите ли вы свою мать? На вопрос: какое событие оказало самое сильное влияние на вашу жизнь? – так и не смог ответить. Все время всплывало одно и то же: наш класс (8-ой, мне пятнадцать) работает на опытном поле Сельхозакадемии, и вдруг откуда-то толпа разнузданной ребятни, главарем низкорослый пацан из параллельного класса, они ищут жертву, все равно кого; двое наших, Асанов (до сих пор помню фамилию) и еще один, поразбитней, чем остальные, направляются к ним "договариваться", вожака они знают, переговоры идут долго, возвращаются всей толпой, Асанов прячет глаза, тягостная неопределенность, и вдруг "они" выбирают меня, и еще кого-то, Зюса?, тот убегает, за ним не гонятся, а я как прирос, Волкова смотрит…, берут под руки и ведут к деревьям, никто из класса за меня не вступается, уже не помню точно, что было, теперь подумать, так ничего особенного, повалили, пытаясь на колени поставить, требовали в чем-то признаться, покаяться, сильно не били, заставили бежать, когда побежал, дали пару раз по жопе. Отчетливо помню только парализующий, раздавливающий страх, и стыд позора. Но как "на экзамене" про это расскажешь? Да и какое влияние оказало – не объяснишь в двух словах. Ну, подналег на гантели. Мама беспокоилась – ревматизм сердца. Не из-за этого ли и шахматы бросил? А ведь любил, и шло хорошо. И вообще любил задачки решать, по физике, по математике. Но после того случая упал интерес к интеллектуальным играм. Потом собеседование с молодой девкой, психологом. Пыталась выяснить, исподволь, не активист ли я какой партии, отвечал злобно, пререкался с ней, в общем, плохо выступил, глупо, выдал себя. Не пошлют, чужака почуяли.


20.10. Посидели с А. в "Тринадцать с половиной", потом побрели по улице, пустой, темной, вышли к пустырю над обрывом, внизу вздыхало ночное море, я прислонился к забору, который ничего не загораживал, она встала рядом, я обнял ее, привлек к себе. Поцеловал. Никакого возбуждения. Даже наоборот, покой, будто после. На всякий случай спросил: "Может поедем куда-нибудь?" "Я должна возвращаться…" Склеил я ее лихо, попалась под горячую руку. Вначале неприятно напомнила Катю (да и возраст тот же, возраст моего старшего), которую мы с Вадимом сняли в кафе "Космос", она была с подружкой из Риги, и мы к этой подружке потом в ноябре съездили на три дня, чудесные, чудесные были три дня, а в Катю эту я безнадежно и глупо влюбился, как Сван в Одетту, в фарфоровую ее красоту, она была настоящей блядью, а я не знал, как к ней подступиться, приносил ей книжки, сидел у нее в "будуаре", когда она переодевалась, ожидая очередного ухажера-клиента, иногда я делал неловкие попытки поцеловать ее, но она, поведя плечами, с такой нежной неприязнью отряхивала меня, что я терял смелость еще на пару недель. Эти глаза, бесцветные, как речная вода! Этот тип невинности, заебанной до изнеможения, в жгут меня свивает! Губы тонкие, так она еще помаду поверх края кладет, красную, на бледные губы, будто искусали ей губы в кровь, измучили бедную девочку… Отвез книги Володе. Обсудили неудачный вечер Даны 26-ого, "выдохлась", сказал мэтр, катил бочки на Генделева, а я подталкивал, у того на днях вечер был, к выходу романа, но М. и Л. в союзе с женой затащили меня на "Рояль", потом пошли в "Капульский" угощать жен пирожными, "Рояль" меня разозлил (вывели новую породу "фильмов для интеллигенции", с джентельменским набором "духовных ценностей" и "вечных тем", да лучше "звездные войны" или про костоломов), а М. почему-то понравился. Хотел поделиться с Володей своей влюбленностью, но не получилось, заболтались о пафосе, выспренности и высокопарности. Володя утверждал, что без них нет поэзии. А я ему толковал про японцев. Что нет в восточной поэзии, японской, китайской, пафоса. Она – умиротворение. Или меланхолия. А европейская – гордыня. Потому что для европейца душа возвышенна, то есть выше человека. Она есть преодоление его, освобождение от бреннности, и поэзия, песня души, (песнь безумного зерна!) – экстаз победы над природой. Японцу битвы с Творением затевать и в голову не прийдет. Кукай писал стихи на глади реки. А возьми типичное европейское, даже германское, великого русского лирика: Пусть головы моей рука твоя коснется И ты сотрешь меня со списка бытия, Но пред моим судом, покуда сердце бьется, Мы силы равные, и торжествую я. Тут не презрение к смерти, а вызов смерти! И не жизни ему жаль, с томительным дыханьем, что жизнь и смерть, но жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет уходя. Плач от непримиримости, от яростной обиды. (Может, действительно, как Бердяев писал, "мужественный дух немецкого народа овладел женственной душой русского народа"? Великая Хермания.) Больше всего раздражало в блаженную эпоху застоя, что отцы нации нагло лгали тебе в глаза. Злило то, что тебя, по-видимому, держали за недоразвитого. На самом-то деле, наоборот, нам предлагали изощренную умственную игру в "Бога и Кесаря", но интеллигенция этого испытания на интеллектуальную гибкость не выдержала, она пошла за посконными дровосеками, типа Солженицына, вопившими о житье не по лжи. Нам честно предлагали жить по лжи, а мы эту тонкую игру по наивности не оценили. Впрочем, не по наивности, по бездарности… Это я все к тому, что тут, в свободном, либеральном, открытом обществе, тебе не врут, нет, тобой "манипулируют", откармливая до отвала, на убой, протухшей телебурдой да газетной баландой. У нас даже поговорка есть такая национальная: фраера не переводятся, другие идут на смену. Одна теория "обратимости" процесса, начатого в Осло, чего стоит. (Прям как Фрейд: "Если опыт покажет, что мы ошибались, то мы откажемся от своих надежд". Это в ответ на возражение, что заменив Бога на психоанализ, он заменил "испытанную и в аффективном отношении ценную иллюзию другой, не прошедшей испытания".) Что ж остается? Забраться в пустыню и читать "Украшение летописей"… "В этих болотах живут дикие люди, ни с кем не имеющие сношений; они не умеют говорить на чужих языках, а их языка никто не понимает. Они самые дикие из людей; все они кладут себе на спину; все их имущество заключается в звериных шкурах. Если вывести их из этих болот, они настолько смущаются, что походят на рыб, вытащенных из воды. Их луки сделаны из дерева, их одежда – из звериных шкур, их пища – мясо дичи. Их религия заключается в том, что они никогда не прикасаются к чужой одежде и имуществу. Когда они хотят сражаться, они выходят со своими семьями и имуществом и начинают битву; одержав победу над врагом, они не прикасаются к его имуществу, но все сжигают и ничего не берут с собой, кроме оружия и железа. Когда они совокупляются с женщиной, они ставят ее на четвереньки, потом совокупляются. Мертвых они уносят на горы и вешают на деревья, пока труп не разложится. Среди них есть люди, которых называют фагинунами; каждый год они приходят в определенный день, приводят всех музыкантов и приготовляют все для пира. Когда музыканты начинают играть, фагинун лишается сознания; после этого его спрашивают обо всем, что произойдет в том году: о нужде и изобилии, о дожде и засухе, о страхе и безопасности, о нашествии врагов. Все он предсказывает, и большею частью так и бывает".


29.10. Все-таки израильтяне – совершенные папуасы. Разговаривать не умеют, только орать. (Прислушиваясь к крикам за окном.)


7.11. После спектакля посидели в "Апропо". Ветер гонял мусор по пустым трубам улиц, Тель-Авив был безлюден, как перед 9-ым аба*. Поцелуи и объятия в машине приводят меня в отчаяние, все дальше и дальше уводя от заветной цели – заставить ее плакать от счастья. Она в каком-то напряженном оцепенении, будто решилась на что-то беззаконное, и наши мистерии выходят не такими праздничными, как мечтается. Совсем-совсем не такими. Может видит во мне отца? В раннем детстве осталась одна с матерью.


6.12. Встретил Д. на концерте. Мемурмерет (психа давит). Одета фешенебельно. С вызовом своим сорока пяти и всему миру. Давали французское средневековое с лютнями. В модном подвальчике собралось человек 30, как на поэтическом вечере. Недорезанный левантийский бомонд. Это Д. меня к музыке приучила. Когда наблюдал, как ее ломило от Малера, тоже услышал этот тягостный вздох скрипок. Постепенно перестал относиться к слушанию музыки, как к экзамену на интеллигентность в приличном обществе. Рассказала, что едет в Ерушалаим на три дня с квартетом, там у нее отдельный номер. И на меня посмотрела. Отвел глаза. Нет-нет. Прости. На следующий день паати у жениной сослуживицы. Вилла в Рамат-Ашароне. Толпа богатеньких. Милые, ухоженные, раскрепощенные. Что им Хеврон, земля праотцев и прочая галиматья, за которую нужно кровью харкать и песок жевать. Да, таких не подмять, не рассеять. Народ – ртуть. Только я это подумал, как ввалился сын хозяйки, высокий, статный, с укороченным "галили"* и вещмешком, в запыленной форме десантника с нашивками лейтенанта. Его бросились зацеловывать. Устало улыбаясь, ушел к себе. Дожди прошли. Солнечно и тепло. Вчера ученики бастовали, и я – захити ми аэфкер /словил рыбку в мутной воде/ – удрал с ней в номера. Наконец-то прошло более или менее. И все равно, какая-то отгороженность… Может, не привыкла еще ко мне, всего-то в третий раз. А в первый, опосля значит, глядя на туманное окно, моросило, сказала с милой непосредственностью: "Занесло…" Но не в том смысле, как у меня в стишке о пустыне, что, мол, далеко, а – круто, занесло на повороте. Проста. Ноги в чулки прячет, уже варикозное расширение наблюдается, допрыгалась. Ладно сбита. В сумерках задернутых штор – Венера тель-авивская с чулочками на резиночках. Тхия (все, что от нее осталось) вошла в Тикву ("Возрождение" влилось в "Надежду"). Пошел на общее собрание. Задумка была: после собрания подскочить в театр, повидаться, – не сладилось. Выступала пророчица Мирьям в лихом берете. Потом в ночных новостях передали, что именно в это время мужа ее и старшего сына убили в Хевроне. Девять детей было. В субботу грибы собирали. Видимо-невидимо их. В основном маслята. Жена феноменально активна. Тоже вызов сорока пяти с хвостиком? Такая жадность к моему телу лестна, но утомительна. Дело дрянь. Никто не понимает, что произошло самое страшное: измена мифу. Это хуже, чем измена родине.


30.12. Вчера гуляли по Яффо. Сидели на скамеечке над морем. Тянет друг к другу. Думал сегодня организовать побег – не вышло. "Ладно, – говорю, не страшно. В другой раз". "Нет, страшно, " – говорит. Сидим на скамеечке над морем, времени мало. Муж, ребенок, больная мать, репетиции, халтуры. Смеркается. Минарет торчит перед носом. Угрюмое местечко. Наполеоновские руины. Целуемся. Говорит: "С последнего раза что-то изменилось. Пугает меня. Слишком часто о тебе думаю. " А что в последний раз? Просто чуть лучше вышло. ("Кончила?" Кивнула. Улеглась на плече и задремала.) А сегодня ночью приснились волки. Сидим мы в избушке между полем и лесом, кто "мы" – не ясно, в карты играем. Вдруг из леса – слоны! – Гляди, – бросаюсь к окошку, – слоны! Потом визг какой-то за дверьми. Выглянул: львы, тигры – собак грызут. Быстро забаррикадировались. И тут волки пошли. Прошли тучей, и только трупы по полю валяются, людские. Звонил Арик, звал на собрание в Доме Журналиста: Биби, Геула, Лариса, Каганская. Обещал вырваться, думаю, может, потом с ней что сладится? Арик с горечью: "Выясняется, что свое государство иметь – дело не простое, приходится за него воевать. И не случайно народов много, а национальнах государств – полторы сотни. Так что не каждому положено. Вот палестинцы готовы жертвовать, значит им магиа /положено/. Создали государство те евреи, которые готовы были воевать, а эти – не готовы, значит, им и ло магиа /не положено/. И пусть не объясняют, что трусость, это на самом деле чувство справедливости". Ого, думаю, запахло Ницше, хоть он его и не читал. Да, Арику особенно обидно. За что девять лет в советской тюрьме отсидел? Сколько сил отдал на эту вонючую партию "Возрождения", дом возвел в Шомроне почти своими руками, по бревнышку, по кирпичику… Я тоже верил, что трусость – это галутное*, стоит только стать независимым народом и это пройдет. Как коммунисты верили, что стоит только эксплуатацию отменить, так все и побратаются. Ан нет.


12.1.94. Новый год справляли у скрипачей. Хозяин – нервный бабник, жена по струнке ходит, как японка, забито улыбается. Виолончелистка из их квартета – с пузом, шутили на счет беременных музыкантов. Водка была хорошая и не кончалась. Бабенки, все – ягодки опять, разгорячились, хоть на месте клади, волоки в туалет, как в доброе старое время. Одну тиснул все-таки, зашептала телефон, потом несколько раз, мимо проходя, спрашивала: "Не забыл?" Муж опасливо озирался. А до того у Оси был вечер танцев, так тоже там на одну клюнул, и заработал по пути домой скандальезо. А днем, после гулянки, поехали в лес. Пусто, тихо, народ, видать, отсыпается. Воздух почти морозный. В среду были с ней в отеле. Уломал-таки заскочить перед представлением. Подарил ожерелье серебряное йеменское, кружевное, звенячее. Потом новостями-планами делилась. В Россию на гастроли едут. Лакал ликер и хамил. Она к алкоголю индифферентна. А Д. обожала водочку. Заехал к Володе. Пошли гулять по Шенкин. Народищу! Молодые все, суки, красивые. Им до Газы, как до фени. А Газу, Газу святую кто же удержит, рыцари?! Книжку маэстро в общем одобрил. Исхудал, почти высох, выглядит больным – нелегко дается борьба с алкоголизмом. А теплынь стоит совсем летняя…


21.1. Ездил в Ерушалаим. Сначала к Малеру заскочил, оставил книжки для Вайса, тот обещал сосватать их Джойнту. Покопался в макулатуре. Какие-то незнакомые литераторы с налетом избранности и запашком непризнанности вели громкий разговор. Один из них затянул "то не ветер ветку клонит", я догадался, что у них это вроде пароля, и устыдился своей любви к этой песне. "Ухитрившись выбрать нечто привлекающее других, ты выдаешь тем самым вульгарность выбора", как сказал наш классик. Потом поперся в Нардом, где группа молодых- энергичных (в ермолочках), с опытом организационной работы, смастерила съезд правых русских (Алия за Эрец Исроэль). Все шло чинно, пока не вылез Менделевич и, рыдающим голосом пророка-самозванца, не позвал народ выйти на улицы, на борьбу, сомкнув ряды и до конца. Потом кто-то с бородой и в шляпе, объявленный равом*, начав застенчиво с того, что он еще не рав, обозвал всех "народом мещан", продавшихся истеблишменту, призвал народ мещан забыть торговлю, как род занятий недостойный евреев, особенно возмущался торгующими с Россией, поучал, что грабить гоев по Торе еще хуже, чем грабить евреев, что пока мы, народ мещан, от телевизоров, теплых кресел и хлеба с маслом не оторвемся, ничего путного у нас не выйдет. Запахло тоской по воздуху бедствий. Дамочка в кожаной куртке, увешанной металлом, авангардно и авантажно призвала всех принять палестинское гражданство и проголосовать за Арафата, и тут съезд пошел в разнос. Кто-то предложил обратиться к Клинтону с просьбой выделить кусок Аризоны для принятия четырех миллионов еврейских беженцев, некий импозантный профессор поставленным голосом лектора призвал вернуться к Торе, мол, если мы не перестанем ездить по субботам в автомобилях, мы обречены, что сало, которое мы едим, смазывает колеса палестинской революции (шквал рукоплесканий), какие-то чудики шныряли по рядам и предлагали внести скромный вклад (15 сикелей) в поддержку "партии абсолютной демократии", кто-то раздавал брошюрку "Просуществует ли Израиль до 2004-ого года". Вышел в фойе. Тут кучками курили. Поболтал с Прайсманом, Мааяном (рядом суетливо кружил Воронель-юниор), Эскиным. Володя разбух и хитро щурился. Умеет работь с масс-медиа. Но провокации его театральны, не в моем духе. Леня Цивьян, неутомимый Репетилов национального лагеря, звал на тайные собрания по четвергам. Встретил Эмму. Она еще ничего. Наши отношения изначально и взаимно построились по принципу: я бы не прочь, но, черт возьми, совершенно нет времени. Боря Камянов продавал свою книжку, изданную в России, сказал, что недавно, в интервью кому-то, упомянул мое имя. Мерси. Сережа в очках-лупах и автоматом на боку, бывший мехматянин, а ныне хевронец: "О чем они там болтают?! Остались считанные месяцы! Но мы не уйдем, забаррикадируемся". – Минометами выкурят, – пошутил кто-то. – А у вас только автоматы. Сережа загадочно улыбнулся: "Обком этим вопросом занимается". Спросил его про Додика, сказал, что давно его не видел. Вплыл Кузнецов в светлом твидовом пальто в мелкую елочку – и на меня. Постебались. Ему пересказали речь Менделевича. "Значит народ баррикады строить не побежал, – ехидно сцедил пахан, – кхе-кхе, плохо дело". Закурил. Мундштук серебряный. Стайка прилипал. Кузнецов – человек магнетический. Ощущение силы, притягивающей к себе, вызывающей желание идти за ним, служить. И не у меня одного, насколько я мог судить. Задраен, как атомная подводная лодка в дальнем походе. (Однажды ночью, в моей машине, на обочине, где лидер партии принимал челобитные, накануне подачи списка "Нес" в Избирком – первый опыт "русской партии", лет десять назад было дело? -, после бесконечного дня обсуждений, беготни, просьб, требований, споров, скандалов, капризов расслабились, даже я закурил, только что, в счастливых слезах, последней, выскочила из машины Наташа, получив обещание на пятое место, Эдик откинулся устало, повернулся ко мне: "Ну, а ты что ж места не просишь?" Я хмыкнул. "Для Атоса, – говорю, – это слишком много, а для графа де ла Фер – слишком мало". И он хмыкнул.) Подошел Юлик. Посетовал, что "хаки" /члены Кнессета/ как назло, разбежались, и никто не приехал. Мааян позвал в "Цомет"*, "есть такцив"/бюджет/, Толик Гершензон хвастался успехами своей новой фирмы. "С Гонконгом торгуем!" – Чем же? – Представь, источниками питания! Недавно два продали, есть заказ еще на один". "Это что ж, поштучно?" "Да, хитрые такие источники…" Явилась в красном Лариса, со свитой. Повадки стареющей императрицы. Только вместо двухметровых гвардейцев, вокруг еврейцы полтора на полтора. Поздравил ее с победой (вошла в команду Ольмерта). Стала вдруг оправлять платье, широко раскрытое на груди, зазвенела ожерельями: "Ой, чой-то я вся расхристанная", взгляд вопросительный, вызывающий и напряженный – вдруг опять вызов не примут. (А я свою милую уже недели две не того-с. Стишок вместо этого подбросил: "О, царица моих эрекций!" Погрозила пальчиком. И впрямь – стыдоба.) К восьми я собрался уходить, сионистский шабаш еще был в разгаре, но грустно стало. На выходе меня поймал Шехтман, долго рассказывал о своей важной роли в Беер-Шевском горсовете, потом бешено заспорил с каким-то юношей, пытавшимся собрать деньги на платную публикацию своей политической программы. Я улизнул. Иерусалимский воздух защипал блаженным легким морозцем. Поежился и поднял воротник. Стекла машины запотели. Прочитал "Зиву". Не произвело впечатления. Никакого. Запомнилось: "Нигавти лаэм этатахат" /подтирал им жопу/. Это он про своих пятерых детей от первого брака. А потом пришла Зива и сделала из него мужчину.


22.1. Передача о Рембрандте: картины из Эрмитажа, отрывки из дневников. Все к Христу обращался в дневниках. К утешению тайной дружбой… Лицо мужицкое: глаза – пуговки, нос – картошкой. Жена рано умерла, растил дочь. Остался один к старости. В поздних портретах тяжесть мудрости. Но совсем нет отчаяния. Были в лесу. Тьма грибов, да такие юные, скользкие, крепенькие – чудо! Супруга призналась, что только сейчас в ней просыпается женщина. Это какая же сука разбудила? Ну кому мешало, что ребенок спит? – Обожаю запах спермы! – обнюхивая тряпочку. И плаксиво: "Ты мне весь животик запецкал"…


29.1. Вот и опять суббота. Обещали дождь, но с утра солнце. Вчера смотрел "Малер" Рассела. Начало пышное: любовь с камнем. Под музыку.


3.2. Месяц уже динамо крутит. Вчера опять сорвалась с крючка. Ребенок заболел, то да се. Кажись, завела кого-то поэффективней. И писем давно нет.


9.2. Вчера, наконец, договорились. В двухчасовое окно. С утра чувствовал ужасное, паническое возбуждение, щеки пылали. Срыв был неизбежен, но упорство обреченного, кажется я с этим родился… Как ни исхитрялся, ни сосредотачивался-рассредотачивался – оно так и не взошло. Вроде все идет нормально, наступает подъем, но яростной, жаждущей крепости нет, гаркнешь тут на него, а он со страху и съежится. И так несколько раз. (Видел недавно по ТВ огромного орангутанга, на ступеньках сидя, заботливо дрочил свой тонюсенький и длиннющий, подрочит и любуется, как оно качается, будто камыш на ветру, покачается-покачается, да и ленточкой розовой на ступеньки ляжет.) В конце концов я запихнул ей это дело, как тряпку, там оно кое-как разбухло и слегка напружинилось, поковырял, и вся недолга, потом с тоски пальчиком ковырял-ковырял и тоже вроде не до конца, в общем, как в том анекдоте: "Да ебемся, будь оно все проклято!" Она лежала, безучастно наблюдая за моей отчаянной борьбой с нашей физиологией, голову закинув за край кровати, чтоб, не дай Бог, не задеть прическу типа "венец терновый" с длинными "колючками" до глаз, уже приготовленную для выступления. Потом, помывшись, села наводить марафет. Чемоданчик у нее такой с инструментом. А я вышел на балкон. Ветер трепал чью-то майку, зацепившуюся за ржавый железный прут, как флаг разгромленной армии. Вольно задышалось морской гнилью. В щели между домами виднелось море, фиолетовое, с сединой. Доносился гул. И весь, склонившийся к вечеру, мир погружался в серое марево, на дне которого сияла затонувшая жемчужина солнца. Вернулся. Она зажгла свет. "Ну, чего ты все молчишь?", – как ни в чем ни бывало. Я и выдал. Нет, very gently. Что, пожалуй, наша "любовь" себя исчерпала. Тут и она обрадовалась, опять же повод поговорить по душам. Очень сближает. Сегодня ровно год, как муж застукал ее с той большой любовью, и что она от этой травмы так и не оправилась, что вначале ей показалось, что я… что я ее вытащу, но что-то не идет у нас, видно не судьба, и прочее. Вышли, можно было еще погулять у моря, но она спешила на репетицию, да и ветер разгулялся. Опять же на работу пора возвращаться. В машине еще попиздели. Как старые друзья. Решили культурненько свернуть это дело. Тоже мне affairs. Аналогичный случай был у нас в Тамбове… С Леночкой, на телефонной станции. Ох, хороша была, до сих пор обидно! Выскочит ночью из-под одеяла на звонки отвечать (ответственная!), ягодицы-ягодки впляс, лунным лучиком погоняемы, а-та-та лучиком по попке, а-та-та… И в Пскове тогда, записная ресторанная красотка на гостиничной кровати с клопами… Главное, смотрят на тебя со стороны. Остались где-то славный Псков, и бал в трактире привокзальном, грех коллективный, он же свальный, с полком гостиничных клопов… Хрупкий, однако, механизм. Получаюсь я по всем этим статьям слабачок. Да в каких – силач? Так что не войны бы мне воспевать, а сочувствие к людям, во. А тут еще в последнее время стал на двор по ночам бегать, да и днем часто ссать хочется. Вчера Сонечке, лечащему, позвонил, жаловался. А сегодня вроде и ничего. И ночью не бегал. Жена утром замяукала: "Потрогай мне…" Пришлось приступить к исполнению. Такая настырная стала, и не чурается моих ухищрений, сама себя аж обслуживает. Вот это я люблю, самообслуживание. Даже возбуждает. А еще в номере дверь в ванную была попорчена, с замком что-то, в общем, не закрывалась, я подергал-подергал, осторожно так, ну и оставил открытой, а она, когда мыться пошла, рванула, в сердцах, видать, и захлопнула. А обратно – накось, не открывается. Стоим голые по обе стороны двери и ржем. Кино. Бился над этой дверью, бился, на помощь не позовешь. Однако ж человеческий гений победил, разобрались с замочком. Ученики с моих уроков (два последних) сбежали, за что я был им благодарен. Чуть посидел для виду в учительской и поехал в Яффо, на партсобрание. Тоже традиция: после ебли как раз – партсобрание. Народ постановил, значит, с Моледет *, с Ганди, с последним правым, попробовать. Амикам это дело уже обделал со своими присными, устроил их на всякие джобики: у Ганди ни партии, ни аппарата, ни парламентской фракции, а деньги есть. Потянуло и меня выступить. С места. Сказал, что, привязавшись к Ганди, мы и его отправим на дно, что будет весьма изощренной местью, так что я – за. Мой пьяный юмор (голова что-то кружилась) не оценили, да я и сам потом пожалел: отечество, можно сказать, в опасности, народ переживает, а тут какие-то дурацкие шутки с дурной ебли. Ветераны: Гершон, Вальдман, были против, но предотвратить не смогли. Злые ушли. В общем, хана нашему "Возрождению". Да чего там, народ на всех парах рвется к светлому интернациональному будущему, а мы тут бубним про родину, независимость, состарившиеся пионеры, пионервожатые и звеньевые. В субботу ты приезжаешь. Ночью Вадик звонил, говорит: сижу, твои записи слушаю, реву в три ручья, и чтоб непременно еще напел и прислал, и о том, какие у него были летом романы, я обалдею, и что книжку издает. И я сразу затосковал по Москве, закручинился, затомился завистью: романы, книжки…


19.2. Неполадки с хуем. Страх. Супруге ночью приснилась летающая на ветру большая черная шляпа. С широкими полями. Хрестоматийная… Встретились у Музея (рейс задержали из-за непогоды). "Пойдем в Музей?" говорю, ибо боюсь. Подняла на смех. "Что ж я новое английское белье для Музея надела?" Пришлось приступить к исполнению. По полной программе. Ритуал в "Р.-А.". Там уже дерут 170 сикелей. Прошло успешно. Хоть в решительный момент я было дрогнул. Белье помогло, голубое, с причудами, трусики с разрезом, снимать не надо. На следующий день ритуал в Яффо, закусон у Дани. Почти никого. Море изумрудное. Солнечно. Чаек до хера. (Как это, вопрошает иностранец, отправившись на рыбалку, воды у вас – по колено, а рыбы – до хера? Кто ж тебе такое сказал, спрашивает местный житель, Михеич что ль? так у него хер ниже колена.) Все крутилась у стола кормящая сука, похожа на гончую, худая, рыжая. Мы накидали ей турецкой просахаренной хуйни, которую у них к кофе подают. Кофе сносное. На следующий день я ездил на базу, на этот раз за освобождением от милуима, кончилась моя служба отечеству. Опосля подхватил ее по дороге и поехали в Музей. Там выставка Маппельфорпа. Здорово. Особенно этот хуй с иголочки, во фраке хуй. И цветочки, как хуечки. Полное охуение. Авангардно. Потом зашли в буфет, опять же никого. Бутылочку винца полакали. Ну меня и понесло… Говорят, народ переживает, когда из армии увольняют. Как бы списали тебя в беззубые. И правда, если вспомнить, то больше было интересного, и люди симпатичные попадались, да и многие годы единственное время было, когда почитать удавалось.


25.2. Буфетчица Мальвина. Крутобедрая. Лицо – забрало. Равнодушие и отгороженность особенно распаляют. Рассказал про "артистку". Не все, конечно. Но о травме поведал, плакался. И вообще распоясался. И вдруг вижу Н., с какими-то мужиками к буфету спускается. Заметила ли? Врассыпную, перебежками, удрали. На обратном пути девочку потянуло в лес. Мягко отклонил. Потом в пардес *. В парадайс. Отклонил. Возникла напряженка. Да, а еще в разгар пьяненького, истеричного откровения в буфете сказал, смеясь, что в отличие от некоторых случаев, имевших место быть в прошлом, я на этот раз рад твоему приезду. Врезал. А за что? И ведь главное – чистая правда, рад, аж до слез расчувствовался, опять же портфель такой красивый подарила, как родная. Мой-то уж совсем развалился. Ну вот. Сказала, что хочет просто погулять, сказала, что не может так вот уйти, должна проветриться, в общем – шокинг. Но я был непреклонен. Становишься вдруг удивительно твердым, когда не стоит. Сказала с упреком: "Ты должен был тогда (когда в первый раз встретились и я предложил Музей вместо гостиницы) настоять на Музее." Я виноват. И еще корила себя за то, что "не прочуяла". "Как это я?!" – возмущалась собой. В пятницу обычная карусель: школа, потом ученик, потом младшего в консерваторию, ожидание трехчасовое в садике напротив: проверяешь контрольные, готовишь микропроцессоры, газетку почитаешь, поглядишь рассеянно на детей, старушек, собак. Вдруг пасмурность. Укрылся в машине. Из приемника тонко-тонко скрипка. Медленно. И рояль всхлипывает. Тени побежали по лобовому стеклу, то ли испуганных птиц, то ли листьев. Молодой черный кот озабоченно протрусил. Качнулись деревья. Высыпал дождь. Редкий, тяжелый. И тут же стихло. Никак небо не разродится. Наконец, прорвало. Порядочный дождик. А скрипочка все вытягивает свое тонкое, будто девочка-циркачка по лунному лучу, как по канату, бежит… и ягодицы-ягодки пляшут – дразнят… Даже с супругой нерешительность завелась. Напугал ее, что "есть болезненные явления". Но все равно утром ссильничала, правда, осторожно, интересуясь, не беспокоит ли. В день первый, после работы, встретились, поехали к морю. Гуляли вдоль берега, пока солнце не село. Извинялся. Ты тоже. Дал рукопись. Взобрались на вышку спасателей, а тут – прилив. Отрезал от суши. Пришлось разуться и по холодной воде… Отлегло немного. В день второй А. вдруг захотела "поговорить". Работа кончилась, слава Богу, раньше, встретились в Яффо. Ну куда еще? Гроссмейстер не баловал разнообразием дебютов. Пообедали. Несла что-то житейское. Про конфликты в театре. Приглашала на премьеру. Не могу, говорю, семейное мероприятие. Странные отношения. Ничего общего, и такие конфузы жуткие, а поди ж ты, прилепилась. Да и меня ужасно тянет. Озорством влюбленности. Увы, так быстро испарившимся. Сказал, что на два дня уезжаю. С приятелем. "Хорошо тебе", позавидовала. Еще Д. вдруг позвонила, напрашивалась, и голос ее – чудеса! всколыхнул, как ленточку у орангутанга, но в струну не натянул, не сыграть. Супруга чует что-то неладное. Объясняю неполадками. И вправду, нишбар ли азайн*. В день третий с утра поехали в горы. За Рамле, у старой дороги на Латрун, есть миндалевая роща. Будто бледно-розовый дым висит над склоном в раме вспаханных полос чернозема. Отцветает миндаль. Розовые цветки и черные, мохнатые орехи. Шов с язычком. Ни дать ни взять – пизда черная. Над нами хрупкое солнце. Холодно. Весна в Иудее. Поднимаемся к тамплиерам. Вокруг камни дырявые, похожие на черепа. Декламирую свое старое: "мы поднимаемся в дурмане медуниц по козьим тропам в келью паладина, сад черепов, фиалки из глазниц, как рой птенцов дивятся на руины…" Останавливаемся, обнимает меня, целует. И вдруг такая тошнота подступила от этой декламации, от стихов этих отвратительных, какие-то дурманы медуниц ебаные, – хоть два пальца в горло вставляй извергнуть рвотные "руины", мерзкую слизь изжеванных рифм… И ее поцелуй погрузился в это дерьмо, как в сургуч, припечатал, ох!… Свернул с тропы и сел на камень у оливы. Ствол – будто несколько деревьев в канат скрутили. Корни похожи на корявые пальцы старика, изломанные артритом. Она моего состояния не заметила. Стала фотографировать. Между тем отлегло под оливами. Продолжили подъем. И вдруг – малиновый звон. Латрунский колокол в синее небо молитву пролил. Стояли, слушали. А вот и келья. Тут был КП Арабского Легиона. Траншеи вокруг заросшие. Трава шумит. Ветер сильный, аж посвистывает в бойнице. Растолстела. Пока распахнешь всю эту фортификацию. Опять же интифада* вокруг… "Не болит?" – ехидно. "Не болит, – пыхчу, – не болит". Пистолет на каменном подоконнике. Остроносый профиль, вырезанный светом из узкого окна, вызывающе вздернут. И зад крутится, как на вертеле. Бусурмане в соседнем овраге трясут оливы, а толстые их бабищи сидят на белых коврах и перебирают маслины, что-то веселое напевают. Потом в монастырском дворе посидели, перекусили. И дальше, в Ерушалаим. Захотела на новое здание Верховного суда посмотреть. А здание Страшного, говорю, осмотреть не желаете? Всему, говорит, свое время. Прошлись суровыми анфиладами. Посидели в саду, японском, с ручейками да камушками. На зеленой лужайке, залитой солнцем, прямо против Кнессета, старушенции китайской гимнастикой занимались. Грибной дождь накрапывал. Потом зашли на выставку фресок из Помпеи. Орнамент хрупкий. Сразу видно, что прогнило все. На обратном пути мелькнула мысль об отеле, но решил не корячиться. На следующий день лил дождь. Тебе захотелось в Капернаум. Поехали. Пока из пробок выбрались, пока до привала за Афулой доехали – почти час дня. И дождь. Мало, говорю, времени. Лучше завалимся куда-нибудь? На стоянке посоветовали в Бейт Кешет, рядом, за Фаворской горой. Хорошо бы на гору подняться, да побоялся, что старичок "Форд" не потянет. Он и так у нас герой. На заправке какой-то старый осел, паркуя за мной, чуть не раздавил мне ноги, еле успел выскочить, а он, эдак медленно, сонно, на тяжелом "Аплюзе" въехал мне в многострадальный бампер. Некогда было пререкаться, да и следов оставлять не хотелось – содрал я с него сто шекелей (больше, скряга, не дал, хоть убей), и дунули мы в Кешет. Фавор был над нами, сосок собора на вершине лизала туча. Юная зелень лужаек. Кибуцники оглядываются на нас, поспешая в столовую. А мы влезли в номер и занялись, наконец, делом. Я был в ударе, временами даже трогал за живое, так что тебе изменяла столь ценимая мною сдержанность. Ценимая именно за эти редкие, но ужасные измены. Хлынул настоящий ливень. Ты читала рукопись, хвалила, даже восхищалась местами. "А почему мое любимое не включил: ты теперь за тридевять земель, я лег в дрейф, вернее сел на мель, жаль страна моя не широка, один пруд, один гора, адын река…?" Пожал плечами. Когда поплыли обратно, цвет мокрого асфальта сливался с цветом неба, так что казалось – мы действительно плывем, поднимаясь вверх, утопая в свинцовой, переливающейся бездне. "Смотри!" Обернулся – над горой Преображения стоял двойной нимб радуги. Никогда такого не видел. Ездил с Володей и Рут в Ерушалаим, на постмодернистскую тусовочку в змеином питомнике. Вонь страшная. Периодически, изменившимся лицом бежал. Во двор, в пьянящий иерусалимский холод, в дождь. Собралась дюжина избранных. Женя, сторож питомника, добродушный бородач, демонстрировал свое царство: играл с лемурами, тетешкался со "злой енотихой Катькой", дразнил крокодилов, бросал колбасу пираниям и гвоздь программы – вытаскивал из клетки кобру, упиваясь дружным ужасом постмодернистов. Это были его последние дни в питомнике – деньги на него, доктора зоологии и завзятого змеелова, у еврейского государства кончились. Постмодернисты лежали на коврике посреди террария-вивария причудливым клубком и потягивали винцо. Ротенберг делал зарисовки. Дана была в смелых обтягивающих черных рейтузах, Некод – в мышиного цвета шляпе-горшке, а ля художник. Володя читал свой трактат о Змие, все читали что-то посвященное змеям. Позднее явился Генделев в тройке, с молоденькой девицей. Перекошен. Говорит, как покойный Папанов, полу-ртом. В склепе Авраама в Хевроне врач Барух Гольдштейн расстрелял басурман, увлекшихся молитвой. Сам погиб. Совершил то, о чем грезилось горячечными от ненависти ночами. Надеюсь, что этот герой – не последний. Тогда народ еще жив, тогда мы еще повоюем. Народ жив геройством, а не расчетом. Спираль террора пошла на новый виток. Вниз, к гражданской войне. Становление каждой нации проходит через эпоху гражданских войн. Если левую сволочь не обезвредить, накрыться Третьему Храму большой арабской кусищей. (Кус – "щель" по-арабски.) По ТВ – интервью с Моравиа. Загорелый, седой старик в белом пиджаке и голубой рубашке, с шарфиком на шее, сидит спиной к морю и скалам Капри, виден заборчик у обрыва, край стола, трость в руках что-то вытанцовывает. Поток сознания о болезни и писательстве ("Камю и Сартр написали похожие книги, но на десять лет позже, просто потому, что я десять лет болел и не ходил в школу"), об Италии, о тяге к самоубийству в юности, о Прусте, о фашизме, о сексе, о немцах, которых тянет в Италию, о Дюрере, об экспрессионистах, как истинных выразителях немецкого духа, о Петрарке, который писал, что любовь всегда пытается оседлать коня смерти, о стихотворении Ницше, которое он взял эпиграфом к своей книге "Отчаяние", о том, что глубина наслаждения несравнима с глубиной страданий, которая только вечностью утоляется, что Малера это стихотворение вдохновило на симфонию, он говорил ровным голосом, как о давно знакомых вещах в доме, или друзьях и делах, знакомых нам обоим, и мне казалось, что это мы с ним сидим за столиком кафе, высоко над морем, на Капри, красотища кругом, ветер шевелит его седые волосы, трость приплясывает, и это мне он объясняет: "…смысл наверное в том (о своем романе "Отчаяние"), что самоубийства быть не должно, что нужно жить в отчаянии, более того, отчаяние и есть смысл и даже наслаждение нашего существования…"


1.3. Пока пули Гольдштейна тяжело ранили peace process. Авось сдохнет, падло. Сегодня А. захотела чтоб мы "где-нибудь посидели". Но я увильнул. "Поменялись ролями", – улыбнулась чуть горько. В общем-то жалко ее почему-то. Похожа на мышку. А я люблю белочек. С супругой мужественно выполняю свой долг.


10.3. Лондон. Завлекла меня в забегаловку с пиццами и прочей ерундой. Хозяева смахивали на марокканцев. Успокаивала меня, что, мол, итальянцы. Но я был сильно обеспокоен: посреди полюбившегося града, в музейной белокаменной тверди величайшей из последних империй встретить этих юрких, курчавых, нагловатых. Да еще выложить за такое удовольствие 10 фунтов вместо рассчитанных пяти – явная прореха в бюджете. Тут струна и лопнула. Я разъярился. Было сказано все, что иногда сказать надо, и чего не надо говорить никогда и ни при каких. Атмосфера праздника была бесповоротно отравлена. В то утро мы гуляли в Рейнджер Парке, я искал твой мостик, нашел какой-то, ивой завешанный. Было морозно и солнечно. Потом вышли на Бейкер-стрит, еще пустую (как субботняя тель-авивская), и тут супруга вспомнила, что надо бы зайти в "Макс-и-Спенсер", отовариться: подарки и прочее. Все прочее вылилось в оргию покупок на два часа. Когда пришло время расплачиваться, выяснилось, что "Визу" они не принимают (Господь не захотел моего разорения). Мы перешли на другую сторону, в "Си-анд-Ди". Там было дешевле, но я уже устал от этой суеты примерок. С усталостью пришла злость на ненавистную беготню по магазинам, непредвиденные расходы, пришла и легла на дно. А вечером эта забегаловка с марокканцами. Ну вот и… Проснулся ночью в 2.45. Вспомнил свое юношеское "Я жил лишь славой и войной. /Поля несбывшихся сражений!/ Лишь цепью мелких поражений/ отмечен был мой путь земной". Стал думать о компромиссе, о том, что он вроде бы жизненно необходим, но как глобально, судьбоносно губителен! Вот я, все ведь живу уступая. И, уступая, отступаю все дальше, все глубже в гущу пошлости, отдаваясь собственной посредственности. Вот уж и совсем буржуа, почти благополучный: жену в Лондон повез выгулять. А книг совсем не читаю, на картины в великих их галереях смотрю, как птица, и корма не вижу. Так, думаю ночью в Хамстиде, и народ. Ему благополучие подавай. Но у благополучных не бывает истории. Только слава или горе история. Славы нам, с нашим миролюбием, не видать, а вот горем, глядишь, и вновь бытие свое пакостное искупим.


20.3.94 Гуляли по вечернему субботнему Лондону. Сохо, Чайна-Таун. Жена балдела от магазинчиков, ресторанчиков, толпы, от омерзительного колорита крысиной возни в помойке, а я, брезгливо обходя блевотину на тротуаре, битые бутылки, рухнувших пьяниц, покорно тащился за ней. А ночью – кошмарный сон: А. призналась мне, когда я вернулся, что отдалась Г-ну. О, это было отвратительно! Вспомнив сон, я рассмеялся. Жена сказала: "Я знаю, чего ты смеешься". Ее самоуверенность меня разозлила. Чуть было не сказал: "Спорим, что нет?!" Задумал пьесу. Пирр, царь Эпира. Неугомонный воитель. Это не могло быть только тщеславием – слишком много риска, в тех войнах полководец не мог избежать участия в битве. И погиб от камня, брошенного с крыши дома, при штурме какого-то занюханного городка. Спор с Кинеем. Когда Киней говорит ему, ну хорошо, завоюешь весь мир, а дальше что? А дальше, говорит Пирр, мы будем проводить время в веселых пирах, за мудрой беседой и чашей доброго вина. А Киней ему: "Что же, о царь, мешает нам это делать сейчас?" Да, что мешает? Пир сладок, как награда за победу в войне. Просто пировать, тряся мошной – гниль. Или истерия. Истерия бесславия. Война, если она не выбор воли, есть наказание за праздность и лень. Мир, купленный ценой компромисса, есть самоунижение, самоуничтожение. Любите войну. Любите, любите войну вот правда Пирра! Нам только в битвах выпадает жребий. Наша доля тягаться с судьбой, а награда – хмель победы и сияние славы. Благополучие мира не только временно, оно мертвяще скучно и особо отвратительно своим самодовольством, упоением якобы мудростью. А мудрость в героизме. В миролюбии же – только шкурничество, малодушие, или предсмертная примиренность с судьбой. Так должен был бы ответить Пирр. Если бы он больше любил рассуждать, чем сражаться… Завоеванное дурманит победой, дареное – любовью, ворованное – похотью, от купленного же – потом трусоватого трудяги несет. – Ой! – кричит жена. – Посмотри, белка! Из кухни есть дверца в ухоженный садик, там белки шныряют и коты нежатся на скамейках. Хотел зайти к Китсу в последний день, рядом, через улицу, но – говорят, не откладывай напоследок – пошел сильный дождь, и я отступил. Простой домик, вроде дачи, спрятанный за деревьями. Напомнил домик Надсона в Ялте.


23.3 Позавчера вернулись из Лондона. Впечатления пошло-туристские, никаких поэтических. Только сильная ссора посреди путешествия (от усталости, скаредности, раздражения за "туризм") вдруг пробудила ночное вдохновение злобы. Если нет вдохновенья, рождается стих возмущением, Ювенал, кажется. Под утро снилась борьба с водой, я долго и нудно куда-то плыл… Вспомнил лондонский сон: я возвращаюсь, и А., совершенно этим якобы удрученная, рассказывает мне, что пришлось отдаться – замучил приставаниями – мерзкому Г-ну. Это ты меня тогда травмировала, рассказав, как решила уступить домогательствам того поца, что проходу тебе не давал в школе и нас выслеживал, как поехала с ним в отель, но он якобы не смог от волнения, помню, что это меня разозлило, будто мне важно, смог он или не смог, а не то, что ты, с таким… А может ты про свое чувство омерзения и тягу к блевотине сочинила, может не так уж он был плох в деле? Почему-то ужасно было обидно. Что это просто выклянчить можно. Ладно еще, если женщина достается, как Ларошфуко стебался, не самому достойному, а самому предприимчивому, а тут получается, что самому занудному. Да, парки в Лондоне хороши. И цветет все, яблони, вишни. Англичане по случаю весеннего солнышка полуголые бегают, плюс восемь-десять, а я в лыжной шапочке, холодина. Взрослые дяди пускают кораблики, яхты с дистанционным управлением в пруду перед Кенсингтонским дворцом. Суетился с машиной, оплачивал счета, письма от тебя нет, но есть от Миши. Жалуется на болезнь. Учит композиции, пишет, что "ты выглядишь прекрасно" – слишком сильный жест, что чересчур много сарказма вообще, советует писать тексты о героизме – увлекло. Взял Плутарха, о Пирре почитать, и, листая, наткнулся на описание прогулки Ганнибала с его победителем, Скипионом Африканским, они, гуляючи, судили-рядили, кто первый полководец, ну совсем как поэты. Сошлись на Александре. Пирр – на втором месте. В Лондоне вернулась молодая похоть, а дома все опять куда-то исчезло, А. на уме, маюсь, хочу позвонить, но никак не решусь. Сейчас позвонил (9 утра), спала после спектакля. Голос сонный. Разговор ни о чем, так, как дела, но голос…, будто опять влюблен. Вчера вечером смотрел "Воспоминания о поместье Хауэрд" Джеймса Эйворна, добрая старая Англия, из добротных романов Форстера, добротных, как хорошие английские костюмы (с хуем навыпуск у Маппельфорпа), и захотелось написать такой же, про нашу встречу на пляже в Юрмале, и что из этого потом, через 25 лет вышло… В Гайд-парке, в галерее "Серпантин" была выставка швейцарца (еврея?) Маркуса Райтца, случайно забрели и не пожалели. Вроде авангард пустопорожний, а вот поди ж ты – изобретательно, издевательски изящно! Да и что такое искусство, если не изобретательность? Статья Каганской в "Окнах", "Жертвоприношение Баруха". Прям космогония. Нашим уездным комсомольцам невдомек, они ее даже не переводят. "Вернул историю в мистерию". Собственно и "возвращать" не надо, история и есть мистерия, или ее просто нет. И что дурманит: волшебство поступка. Страшного, бесповоротного. Не чудом жива вера, а подвигом, жертвой. (У рыцарей-паломников последний аргумент правоты – право на поединок.) "Нас в трусов превращает мысль". Нет. Мысль только оправдывает трусость. А в трусов нас превращает неверие, сомнение. Не уверен, не убивай. Но мне, мне как примирить, как увязать свою болезненную влюбленность в волю творящую, с тотальным неприятием веры, какой бы то ни было, во что бы то ни было?! Ведь если лелеять сомнение – откуда возьмется воля?


13.4. Взорвали еще один автобус. А этим весельчакам хоть бы хны. Министры крутят заезженные пластинки: мол, и при Ликуде такое бывало (стало быть, кошерно*), мол, будем воевать с террористами до конца (ад хурма), а главное "мы продолжим процесс несмотря ни на что". Народ взял на абордаж все пивные и рестораны – независимость празднует. Терезинштадт веселится после очередной акции. Пора сматываться. Вот только куда? Бороться? С кем? Со своим же народом? Да чем только его не пробовали. А он все тот же.


17.4. Читаю дневник Дали. Задиристое стремление к эпатажу всей этой компашки ниспровергателей (помню их совместный с Бунюэлем фильм, который мы видели на выставке "Молодой Дали" в Лондоне, где муравьи копошились в ранах) раздражает своим мальчишеством. Там, где Ницше кожу на себе рвал, они только язык высовывают. И эта тяга к коммунизму. (Жаль Рябой до них не добрался, не дал им своих подвалов понюхать.) Раздражают кокетливые игрища в "вызов обществу" с тайной претензией на роль властителя его дум, с соответствующим социальным статусом, разумеется. Дали аж волосья от своих усов продавал, то есть врал, что от усов, просто щетину какую-то. "Битлз" за 50 тыс. долларов такую щетину всучил, любил бунтарь денежки, не велик грех, конечно, но зачем же стулья ломать? И сюрреализм его мне не нравится. Вымученные иллюстрации к Фрейду. Хотя рисовальщик был феноменальный. Сюрреализм вообще – тупик. Художник любит о спасении души порадеть. Уж очень хочется быть и жрецом и магом одновременно, желательно с ритуальной дефлорацией девственниц. Он жаждет творить миры, подвластные его воле, верит в свою божественность, в свое величие. Ну да, а заодно и в величие человека. Ведь если признать, что "каждый человек – поэт", как сказал Шлегель, то поэт-профессионал получает над обычными людьми преимущество ("я такой же, как и все, только лучше"), а стало быть и власть. Ловко? Посмотришь на тусовочки поэтические – чем тебе не собрания тайных сект, с поэтами-гуру и восторженными девицами, "обожающими поэзию", поэты дерутся в клочья – победителя ждет гарем. Демократия – право сильных на власть, вместо прав наследственно-родовых, по крови, или духовных, по святости. Грубо, но честно. Честно, но грубо… Однако и оголтелый аристократизм, презирая слишком человеческое, становится каким-то одномерным, неинтересным, на жестокость спасительную все напирает, а в жестокости больше истерии, чем силы, особенно у этих скучающих проповедников деструктивности… Куда делся героический энтузиазм юной буржуазии? Пафос трудолюбия, познания, преобразования, интеллектуальной прямоты, свободы, презрения к иллюзиям, страсть к походам, открытиям, свершениям? Кругом усталость, сибаритство, интеллектуальная лень, бегство в примитивную мистику или разгул фиглярства. Жди новых варваров, вооруженных дикими мифами. А нам и ждать не надо, вон они, уже пришли, стучат в ворот'а.


25.4 В четверг встретились с А., на нашем обычном. – Может, пойдем куда-нибудь? – завожу неуверенно. – А куда? – так же неуверенно. – Ты в Музей хотела? Можно в Музей. – В Музей? – без энтузиазма. Я усмехнулся. С этим музеем… – У тебя когда репетиция? – В четыре. – Может, это, как в доброе старое время? – хмыкаю от неловкости. – Ну давай, – неожиданно, хоть и не очень твердо. – Ладно. Так в час у входа? – Хорошо. По дороге опять дрейфил, но почему-то был уверен, что так или иначе на этот раз выйдет. Кондиционер в номере грохотал, как танк. Не спеша разделись, приняли душ. На ней осталась длинная майка. Сел рядом, целую-обнимаю. Как всегда недвижна, руки над головой – сдается. Взял ее руку и положил к себе на шею, мол, обними. Рука легла на плечо, расслабленно. Сразу воспрянул. Но под майкой оказались трусы, непредусмотрительно. Пока снимал, опять ушло-уползло, легло на ступени. И все время страх-досада, что не выйдет. Тыр-пыр, никак. Разозлился. Лег рядом и так же руки над головой – сдаюсь. Положила мне голову на плечо. На этот раз без прически, просто короткие мягкие волосы. Механизм оживился. Поспешил внедриться, carpe diem, ну, а там уж – все путем. Раскочегарилась. Я торможу, приостанавливаю, по дальневосточной методе, мне спешить некуда. Но ей не до ухищрений, требовательно взяла обоими руками за задницу и давай заталкивать, и сама вся навстречу натягивается, бежит, все быстрей, все злее. Ну, не выдержал, сорвался. Не знаю, успела ли. Навряд. Но все же некоторое удовлетворение получилось. И ей, кажись, полегчало. Началась болтовня о театральных интригах, кто ее там донимает, потом о гастролях. Потом вдруг иссякла. Полежали немного молча, обнявшись. – Странно, – говорю. – Чо? – Все время о тебе думаю, мечтаю, а как встречаемся… стена… – Так и помрем, – ухмыльнулась. – От-чуж-денные, – припечатал я, и заржал в легкой истерике.


5.5. По TV была передача о Гитлере. Он сказал немцам: либо вы станете героями, либо погибнете. То есть, если вы не станете героями, то мне наплевать, что вы погибнете. А ведь и я так думаю. Не попал ли я в дурную компанию? И весь этот бред о героях – распоясавшийся инфантилизм? (Дали писал о "катастрофической доблести" и "неотразимой порочности". И не стеснялся того, что "в сущности он /Гитлер/ задумал осуществить одну из тех немотивированных, бессмысленных акций, которые так высоко котировались в нашей группе".) Помню, дядя Сема рассказывал про гетто, как ему там справляли бар-мицву, что жизнь была почти нормальной: женились, детей рожали, работали, торговали. О политике говорили мало, больше насчет купить-продать. Ну, иногда были акции. Коммунистов и сионистов не любили, считали, что все из-за них, из-за их связей с партизанами, экстремизма, детских игр в подполье. Отец бил его за то, что водился с подпольщиками. Потом их укрытие, где они учились стрелять из огромного нагана без патронов, кто-то выдал. С двумя друзьями бежал в лес, к партизанам. Он один выжил. Родителей больше не видел. Все мечтал об Израиле… Был сегодня на собрании в "Волчьем логове". На лестнице встретил Эвика. Сбегая по ступенькам, кивнул рассеянно, потом вроде задержался, захотел что-то сказать? Но побежал дальше. Как-то у него шея укоротилась. Большой человек стал – делопроизводитель всего Ликуда, правая рука Биби. В маленьком зальчике человек на сорок пахло революционным потом. Народ был в основном из Тхии и Моледет, все наши кадры. Выступал Маца (Юлик дирижировал собранием), выступал как перед олим хадашим*, про сионизм заливал. Народ, давно уже собаку на этом сионизме съевший, зубы пообломавший в партийных интригах, пороги всех партий (кроме левых) пообивший, недоуменно переглядывался. Я тут же вышел. Заглянул в музей Эцеля*. Вот френч Жаботинского. Шашка Жаботинского. Бинокль Жаботинского. Компас Жаботинского. А странно, что еще не ходят анекдоты про Жаботинского. Петька говорит Жаботинскому: Владимир Евгеньевич, арабчата на том берегу пиво с раками едят! Да что ты, Петька, – говорит Жаботинский, это у них рожи такие. И про Бен-Гуриона нет. Бен-Гурион спрашивает Бялика, а что, товарищ Бялик, можно ли расстрелять тыщенку арабчат ради грядущей победы сионизма? Можно, отвечает. Ну, а сто тысяч арабчат можно расстрелять ради грядущей победы сионизма? Ну, товарищ Бен-Гурион, думаю, что сто тысяч… можно. Ну, а миллион, батенька, можно расстрелять ради грядущей победы сионизма?! Ну, товарищ Бен-Гурион, думаю, что миллион все-таки нельзя… Аа, вот тут-то мы, батенька, и поспорим! Нет анекдотов про Жаботинского, нет про Бен-Гуриона. А вот про Трумпельдора мне рассказывали, что у него правая рука не знала, что делает левая. (Однорукий был, для тех, кто не знает фольклора, потерял клешню на русско-японской.) Старые фотографии. Книги. А ведь недурственный русский литератор был, Владимир Евгеньевич, даже стишки лихо пописывал. Народ, слегка озлобленный, покидал пионерское собрание. Началась обычная кулуарная болтовня, номенклатурные сплетни в клубах дыма, особенно усердствовали в курении дамы. Обменивались новостями, договаривались о встрече, обсуждали политическую коньюнктуру, шансы "русских", как Рамон себя поведет, если победит, я говорю: в родную Аводу на белом коне вернется, другие утверждали, что наоборот, если проиграет, вернется, а если выиграет… Вышел Юлик. Миловидная бойкая дамочка тут же втянула его в интервью. Завидно стало. Потом обсудили успехи общих знакомых, шансы попасть на реальное место в списке, сетовали, что работа с олимами все равно не ведется, не научились ничему. "Не с кем разговаривать", сказал Юлик, видать, дела шли не шибко. Мы с Левой и Толиком отвалили навестить соратницу Юдит, тут рядом, на бульваре Бен-Цви. У нее сын единственный, поздний (ей уж под семьдесят?) умер внезапно в Индии. Путешествовал. То ли наркоты наглотался, то ли болезнь какая экзотическая свалила, я не уточнял. В квартире толпился народ. Много молодежи. Цфоним ("северяне", из "белых" кварталов). Красивый народ. Фотографии смотрели, из Индии. Разговоры о Гималаях, Андах, Сиэттле. Юдит держалась удивительно. Старая гвардия. У детей давно уже сиэтлы и гималаи в голове, а мы вместе со старичками все еще в сионизм играем. А любовь-то с молоденькой актрисой увяла… Вчера уломал ее, сам не знаю зачем, увидеться, посидели у "Дани". Море брызгается. Кальмаров покушали. Поболтали о театральных интригах. И вдруг пошли постлюбовные откровения, что всегда была равнодушна к сексу, как только мужик проявлял намерение, что-то в ней непоправимо ломалось, то есть она никогда не артачилась, поскольку все равно, но к мужику этому сразу наступало охлаждение, только тот любовник, последний, сделал ее женщиной, она от него совсем голову потеряла, да и сейчас еще…, и что я на него похож, она даже испугалась вначале… На прощание сказала, увернувшись от поцелуя: "Не грустите, юноша".


7.5. "Не грустите юноша"… А вот хочу и буду грустить… Интересно, что я не чувствую с ней разницы в возрасте. Копался в старых бумагах и нашел отрывок из твоего старого дневника. Мы тогда играли в такие игры, друг другу дневники читали и чужие письма. Будто готовились к сношениям эпистолярным способом. В последний раз он читал мне свой дневник в Кейсарии. Это было два года назад. Мы отмечали наш общий день рождения. Пили французское шампанское и ходили смотреть лошадей на ферму, где задумали брать уроки верховой езды. Потом эта идея потеряла свою актуальность за неимением времени и денег. Сейчас я вспоминаю, что мне нелегко было смириться с этим. Я думаю, что если бы он хотел этого, как я, то непременно бы нашел и то и другое. Тогда он читал мне о впечатлении, которое оказало на него мое красное белье. Я купила его во Франкфурте, летом, и полгода искала случая предстать перед его сиятельством. Наконец Хозяин, от которого я это дело прятала, чтоб не возбуждать чересчур, куда-то упер на несколько дней, а мы как раз должны были встретиться после работы. Я приканала во всей этой прелести на урок, и чувствовала себя, будто даю сеанс стриптиза,я была уверена, что ученики видят меня насквозь. Даже мел казался мне хуем, уж не знаю, как я отбарабанила в тот день. Но встретившись, мы пошли в кино. Он потащил меня в Синематеку, на "Битву за Алжир", и все шикал на меня, когда я норовила растегнуть ему брюки. Потом долго объяснял, чем наша битва за Палестину отличается от ихней за Алжир, да и поздно было, ему нужно было возвращаться. Когда мы шли к машине, пара старичков испуганно обернулась на нас. Я решила, что это оттого, что на мне красные чулки. Тогда он так и не узнал, что было под платьем. Он просто отвез меня домой, даже не свернул к нашей сторожке в пардесе. Видел Бог, как меня это взбесило. А теперь меня раздражает, что наши встречи превратились в постельные. Могла бы конечно и сказать, но ведь скучно все говорить. На то он и есть, чтобы самому все рюхать. Но он очень занят. И за меня "спокоен". К чему я вспоминаю то первое чтение? Тогда все было о нас, а теперь – о них. Будто не она, а я его жена, а он жалуется мне на какую-то другую женщину, которую болезненно ревнует, и это единственное, что его занимает. А я, как жена понимающая, должна помочь ему освободиться от этого наваждения. Дабы отвоевать пару нервных клеток на его члене. Но я слишком хорошо знаю, что ревность не оставляет места изменам. И вдруг в меня вселился бес. Скорее всего доконали хвастливые россказни об очередной подвернувшейся блондинке. Тут я, по мнению душеведа, поступила "психологически неоправданно". Не знаю зачем я ему выложила про этого поца. Как он вынудил меня выслушивать его объяснения, как у него сохнет во рту и потеют ладошки, как, сидя в его вымытой до блеска машине, я казнила себя за то, что позволила ему свое заточение и представляла, как он ведет меня в нумера и там все это омерзение срывается, потому что этот мудак, по причине "повышенной чувствительности", ничего не может. Но у него ничего не сорвалось и на обратном пути я едва не облевала ему всю машину. Через пару месяцев, когда ему вздумалось следить за мной, а я шла от школы к месту нашей встречи и шкурой чувствовала – что-то не то, ждала тебя на стоянке и вдруг заметила, что поц паркует невдалеке, заметив, что я его обнаружила, он удрал в супер, а я отошла к забору и там блеванула. Все, что тогда в машине не вышло. Пока я не уйду из этой школы – безобразие не прекратится. Я даже пригрозила пожаловаться его жене.Он видите ли уверен, что "нам было так хорошо", и вообще "нам не может быть плохо". Моя вечная беда в том, что я боюсь унизить, все пытаюсь что-то объяснить. Кому?! Зачем? Я как-то с Д. попробовал, дал свой дневничок почитать, сказала: "Ты знаешь, я влюбилась в твой дневник… Да… Только меня смутило то, как ты привязан к ней… ты даже сам себе не представляешь… И вот я не знаю, что я между вами тут делаю…" Это меня порадовало, но опытов я не возобновлял. Еще она сказала: "А ты не боишься такое в столе держать?" "У меня, – говорю, – жена не приучена рыться в моих бумагах". Посмотрела на меня как на идиота, и печально качнула головой: "Ну ты наивный человек". Она ведь не знала, что ты мне письма ее отсылала. "Вчера виделась с твоим Наумчиком. Твой отъезд его шибанул, он даже пригласил меня в "Пильц", интересовался, что ты пишешь, и вообще о тебе выспрашивал. Держал однако дистанцию, только глаза мерцали, как-то я бы даже сказала притягивающе. Пригласил через неделю в "Александр", поближе к хате. Как ты думаешь, выебет?" А ты ей ответила: "Непременно выебет".


19.5. Чтобы прийти к власти, нужно овладеть народной душой. С народом как с бабой, нужно его влюбить в себя. Нащупать чувствительные струны, слабости, страхи, детские мечты. Вот что делает человека вождем интуитивное проникновение в народную психологию. Нерв нужно нащупать. А там – только держись за него, да дергай в нужное время и с нужной силой, добыча в твоих руках. Вот левые нащупали: комплекс вины, до мазохизма, страх остаться без покровителя, и жажда "мира", чтобы оставили затравленного в покое. Ну да, и, конечно: будет мир – посыпятся денежки.


21.5. Ходил с А. на "Кику". Еще не признаемся себе что все кончено. Альмадовар мне нравился, я вообще испанцев люблю. Их похоть смерти. Что ж, по-прежнему ярко, но уже пережимает, повторяется, эксплуатирует приемы. Все хотел ее обнять, да не решался. На уровне циничного флирта не удержать, изломы декаданса не для нее. А "врачевать" – дело слишком серьезное для такого сексуального шалопая. Очень плохо сплю, то есть просто бессонница. На грани нервного коллапса. Новости виноваты? Трудно быть равнодушным, когда все катится к черту. Жидов, в их же стране, по мнению английских стратегов – ядерной супер-державе на уровне Китая, свободно, как на разрешенной охоте, отстреливают, а им хоть бы хны. Биология победила идеологию (а что, могут быть другие варианты?). Сионизм, как идеология борьбы, как порыв воли, умер. Оползень резвящихся распиздяев накрыл последнюю крепость европейского политического романтизма. Только аулы Леванта еще беременны сагами мести. Податься, что ль, в муджахеды? Дали автоматы "махмудам", как говорит генерал Лебедь, а теперь загони в бутыль джина……Помнишь последнюю фотографию на выставке Монпельчерта этого, юмористическую? С зеркалом? Ты так и не сказал мне чего ты всегда искал в женщине, а чего в упор не видел. И про Лондон не написал, ждал ли меня на горбатом мостике, под плакучей ивой?


27.5. Гос-во Израиль похоже на ладную яхту в бурном море, пассажиры которой от долгой качки забились вдруг в массовой истерике: "Остановите немедленно корабль! Хотим слезть!" А команда с капитаном в ответ: "О'кей, идем с морем на мировую. Не вечно же действительно с волнами телепаться. Даешь, братва, штиль!" Нечего сказать, бравые морячки.


2.6. "Вот так я люблю, как будто у меня бейцим*". "Всегда так стригись (гладит "ежик"). Ой, прям в матку покалывает!" "А ты с кем спишь?" "Я в последнее время все больше с Вабеном". Телефоный звонок в шесть утра. Миша. В сильнейшем возбуждении. – Ну, Наум, так: ты – мужчина, я – мужчина? – Ну, – забеспокоился я. – Значит так, ты Нину помнишь? И пошли совершенно жуткие откровения. В конце: – А тебе есть кого ебать? – Ну, на крайний случай, – говорю, – жена есть. – Ну а кроме? Супруга рядом ворочается и шипит, злая, что разбудили. – А кроме, говорю, – пьем "боржоми". На следующий день сообщил, что издает книгу. Все написанное. Познакомился с совершенно чудесным парнем, я в него непременно влюблюсь, он вольный издатель, и вот издает его книгу, но испытывает финансовые трудности, так я не мог бы помочь? Так долларов 500? "Ого!" – вырвалось у меня, полусонного. Ну 400. Ну сколько ты можешь? 200 можешь? Я ответил уклончиво, что, может, когда приеду, издам у него свою книжку. Он тут же взялся выяснить смету. Когда я приехал в 78-ом в Страну, народоначальником был недавно избранный Менахем Бегин, родом из Польши, уродец и фразер, обожаемый чернью. Он пришел к власти на волне недовольства партией строителей Государства, романтиков от социализма, быстро превратившихся в обнаглевшую от безнаказанности вороватую бюрократию, проморгавшую роковую для нации атаку Судного дня в 73-ем. Истомившийся по народной любви в имперских темницах и революционных подпольях, он подписал с египтянами жалкий мир, уступив врагу Синай и срыв поселения. В 1982-ом, по недомыслию и склонности к театральным жестам послал армию замирять Ливан, переоценив готовность граждан к малообещающим военным испытаниям. Армия увязла в партизанщине и интригах эмиров. После смерти жены, кажется в 1984-ом, выпал в осадок, в таком состоянии правил государством еще с полгода, после чего, произнеся сакраментальное: "Больше не могу…", уполз в казенную нору в Рехавии, где еще лет восемь тянул полным отшельником, не только ни с кем, кроме семьи, не общаясь, но даже не покидая дома. Что-нибудь в духе Светония… Вот у кого был лихой стиль! Это я "Иудейской войны" начитавшись. Какая-то раздражающая бестолковщина, косноязычие, разбросанность. Чем-то отвратительно напоминает Эренбурга. Эта провинциальная, восторженная бесталанность, напыщенность, болезненная тяга к самооправданию, захлебывающаяся в тошнотворной искренности. Этому народу нужно править слог. Плутарха надо изучать в школе, а не Достоевского, глядишь, меньше будет истерики и больше самодисциплины.


8.6. Миша еще раз звонил, предлагал смету на издание в 1000 д., потом съехал на 400. Я мягко отклонил конкретное обязательство, мол, приеду видно будет. Поинтересовался, как он собирается оплачивать телефонные разговоры? Говорит подружился с каким-то американцем, замечательным, мне сразу понравится, который приехал бизнес делать и предложил ему работу. Потом позвонил (звонки в шесть утра, стабильно) и спросил: "Ты едешь теткину квартиру покупать?" Тут уж я на него рявкнул. А вчера опять звонил, и маме, тезисно: – Берите ручку и бумагу, записывайте!

1 – решение принял самостоятельно

2 – переговоры могут идти только об одной трети

3 – в противном случае 168-ой не отвечает. Не иначе как братец Зюсик забеспокоился?


8.6. Утром отвез тестя в аэропорт. В Петербург отправился, бизнес делать. Бегунок под восемьдесят. По дороге: "У меня на съезде был разговор с Менахемом Бегиным. Я ему откровенно высказал свое мнение. Он не согласился". Далее шел затяжной бред об арабской рождаемости и как ее ограничить, о власти мапайников в аппарате и как надо было с ними бороться, о слабости Бегина, ныне покойного. "Можно сказать, что я глядел на воду, но Бегин не согласился. Я был очень разочарован этим разговором". Не люблю аэродромы, тоску нагоняют… Позвонил П. Тон пугающе исповедальный. Так отдают старые, за давностью прощенные, карточные долги перед тем как пустить себе пулю в лоб. – Я хочу тебе сказать, давно уже, 15 лет хотел тебе сказать, что я тебя заложил. – В каком смысле? – оторопел я. – Ну, настучал на тебя. Вам-то уж было все равно, вы уезжали. Тебя так и так пасли. – О чем настучал, я что-то не пойму? – Ну, я же у вас был на отвальной. – А что мы там, оружие раздавали? – Ну не важно. Все. Теперь мы квиты. – В каком смысле квиты?! Этот, хоть от ума не горевал, но и вялотекущей, кажись, никогда не мучался. – Ну, ты мне не захотел рассказывать про Т-ку. После того как мы подали, П. вдруг зачастил в гости, якобы тоже думая об отъезде, интересуясь подробностями об Израиле, как уехать, с кем связаться, если надумает. Я охотно делился с новоявленным соратником. Потом, уже накануне отъезда, он вдруг заявил, что ему на работе десятку прибавили, и он решил остаться. Я был в шоке и всем рассказывал эту поразительную историю о том, какие мелочи влияют у некоторых на судьбоносные решения… А с Т-кой вышла смешная история. Когда они приехали, мы их тоже "пасли": квартира, работа, документы, курсы, общие советы и прочие дела по устройству. Она сразу мне не понравилась вкрадчивостью, закидонами типа "войти в ваш круг" и наглой сексапильностью. Пошла учиться на курсы банковских клерков. У Верочки, бабы с шикарным задом, муж, мерзкий, студенистый тип, служил в банке, в каком-то замызганном отделении, но зато замом управляющего, так вот, сексапилочка эта как-то подъезжает ко мне с особой ласковостью, мол, не мог бы я отрекомендовать ее этому студню, может чо насчет работы обломится. Я ей говорю, что с этой медузой двух слов в жизни не связал, так что моя рекомендация вряд ли ей поспособствует. Ну, она видать свои дорожки к нему нашла, потому что передали жене, что Верочка на меня обижается за то, что я ее мужа медузой обозвал, мол, Т-ка ему рассказала, как бы в шутку, она к тому времени уже у него работала. Ну, я жене и говорю, что такое, может и в шутку, но только в постели рассказывают. На что жена, конечно, заявила, что у меня богатое воображение, но выяснилось, что я "глядел на воду". П. застукал ее с этим банкиром, простил, и опять застукал, тут уж, видно разозлившись, она заявила ему, что он ничтожество, и что даже на работу его этот студень устроил, а у того действительно был дружок в профсоюзном комитете Электрической Компании. Ну и закрутилась разводная карусель. Банкир с дружком из профкома, оказывается, целый притончик организовали: олимок на работу пристраивали и трахали. Но не в этом дело, а в том, что супруга, еще до того, как все это раскрутилось, поделилась с кем-то моей проницательностью, все это по той же цепочке пошло обратно Верочке в зад, и П., видно по наговорам супруги, наказал нас лишением своего общества, я о нем ничего не слышал лет пять, пока он вдруг, ни с того ни с сего не позвонил: "Мне нужно с тобой срочно встретиться". Я сразу догадался, что он от чар супруги освободился, а стало быть, наверное, и от нее. Повез меня в парк и поведал свою печальную повесть. Все это было так омерзительно и постыдно, куда ни кинь, что стало обидно за род мужской. И эта его тошнотворная откровенность… И опять я сдуру не понял, что он от меня хотел, чего вдруг решил поделиться? А он искал компромат. Слухи о моей проницательности навели недоброжелателей на предположение о моей осведомленности. Мои разуверения не принял, обиделся, решил, что я мщу. Так вот почему он сказал: "Теперь мы квиты"…


10.6. Евреи не народ, а сексуальное меньшинство. И их государство так же нелепо, как государство гомосексуалистов и лесбиянок…Мне очень нравится. Каждое в отдельности, и как все сбито. Созрела птичка – отпускай. Оформление: когда-то ты послал мне фотографию, где Хеврон под снегом, так я подумала, что хорошо бы обернуть книжку в такую картинку, да еще с надписями на иврите? Сообщи конкретные планы на лето, как только будешь знать числа. Я еще надеюсь на летнюю встречу, но травма прошлогоднего милуима не отпускает. Боюсь разминуться. И вообще всего боюсь, что нам мешает, страх парализует. Как-то особенно тоскую по тебе – сирень цветет, ландыши, душа разрывается от тоски по тебе.


18.6. В четверг на Шуламит 7 был вечер журнала "И.О." (Вроде ослиного крика.) Были редакторы, Дана с Некодом и Малер, несколько авторов: Тарасов, Шмаков, потом Бокштейн неожиданно подошел. Почтил собрание Гробман с супругой. Как-то выехал на Дизенгоф верхом почти на осляти, закутанный в белую простынь (что за футуристический юбилей был, столетие Хлебникова?), за что удостоился от Володи эпиграммки-кувалды: Не так давно смотрели мудака./Накрыт простынкою он восседал/ на кляче на стоящей./ Столь тонок замысел однако… и что-то там тарара…/ да и мудак подобран настоящий". Кузнец и наковальня непринужденно беседовали, честь и хвала. Ворон ворону глаз не выклюет, так, разве что поклюет немного. По ходу дела явился?си Тавор с чересчур яркой блондинкой, сразу полез целоваться, изображать кореша, будто мы в одном полку служили или одну бабу трахали. (Однако, не на воду ли я опять посмотрел?…) Ну и, как водится, несколько случайных пенсионеров – всего народу с чертову дюжину. Какой-то развинченный массовик, содержатель притона по культработе с репатриантами, то ли от Профобъединения, то ли от Форума, открыв "собрание", попытался развернуть дискуссию на тему: чем новый журнал отличается от других и чем оправдывает свое существование. Редакторами декларировалась эклектика, как последнее слово в постмодернизме. Прозвучало несколько приговоров (кто в нашей литературе настоящий постмодернист, а кто только примазался). Я был явно примазавшимся и чувствовал себя несколько неуютно, хотя в последнее время упорно приучаю себя к мысли, что "эклектик" и "мудазвон" все-таки не одно и тоже, ассоциация сия укоренилась в моем крестьянском мозгу еще в наивную пору любви к основательности, системности, и юношеских увлечений "серьезной наукой". (А любовь все живет в моем сердце больном…) Потому что, как говорят наши политики – а какова альтернатива? Соцреализм? Соцарт-трупоед, расположившийся в его могучей туше? А на свою эстетику Господь не сподобил. Вот и сейчас ерничаю, что тоже, увы, как прием, затаскано. Нудный и неловкий ход метафизических прений нарушил Илюша. Он просто встал и стал читать свои переводы Малларме, сначала по-французски, а потом перевод. Народ, деморализованный эклектикой происходящего, отдал сцену. Когда появились признаки того, что чтение будет безостановочным, как транс планет, его усадили. Дали Тарасову. Володя, кажись, был подкуренный, уж больно возбужден. Потом читал Шмаков. Он сидел рядом со мной, русский человек с золотым зубом и фигурой портового грузчика, глаза на широком лице – две норы в голой степи, нервно курил. Стихи его мне понравились. Нежные ящерицы шарили в барханах, как в складках юбки… Познакомились. Рабочим сцены вкалывает в каком-то театре. Потом опять Илюша вскочил и стал жаловаться, что он только переводы читал, а это не считается, что вот он всегда такой, досадовал, вместо того чтобы свое читать – то переводы, то других поэтов, раз целый вечер читал Кропивницкого, просвещал, а сейчас Кропивницкого уже все знают, лучше бы свои читал. И стал читать свои. Его слушать – праздник. Но бунтовщика опять усадили – как же, Малер еще своей галиматьи не поведал. И Малер поведал. Потом Дана. Дана ослабла. Не чувствуется той эстетской пружины, с которой она явилась и удивила всех. Остались какие-то сухие авангардистские побрякушки… Вообще весь вечер она была раздражена, то ли он шел не так как хотелось, и народу было мало (несколько пенсионеров, понедоумевав, удалились,?си Тавор, продемонстрировав блондинку, смылся почти сразу), да, как презентация, все это носило жалкий характер, даже прозвучали упреки, в адрес Володи в основном, что, мол, не мобилизовал, Володя приводил цифры, скольким он звонил. Решили все это дело чем-нибудь вкусным заесть, долго блуждали, пока не осели в "Шварме" на Кинг Джордж, Дана искала кошер, посплетничали вволю, отвели душу, кто на Гробмане, кто на Генделеве, когда время пришло расплачиваться, возмутились счетом, стали шуметь, торговаться, Володя яростно матерился. Я бросил свою долю на стол и, в очередной раз проклиная ночные гастрономические оргии, отчалил с супругой. Читаю Флавия. Бедный Ирод… Новое открытие в мире физики: шашни между Марией Кюри и Эйнштейном.


2.7. Тяжелая книга "Иудейская война". Оптимизма не прибавляет. Не народ, а пчелиный рой. Размагниченный. Книга раздражает бестолковостью поначалу, но потом чувствуешь, что это – растерянность. И тошнота отвращения к собственному народу. Хваткая, неизлечимая. Уж не иду ли и я к тому же… Книга предателя. Но никакой (куда там!) эстетики предательства. Корчи самооправдания. Ему хоть было кому предать, Рим все-таки, а нам кто остался, Ясер Арафат? Хафез эль-Асад?

ВТОРАЯ ТЕТРАДЬ

ВТОРАЯ ТЕТРАДЬ

"Моя тоска по всем кого я знавал в Багдаде, подобна ветру, который не знает покоя, и персидскому огню, который никогда не угасает".

ал-Хамадани

1.8. Корабль, накренясь и делая большой круг, снижался над каменистыми холмами, похожими на стадо гигантских черепах, вылезающих из моря. Панцири блестели на вечернем солнце. На этот раз я возвращался радостный. Москва разогнала кровь в жилах. Еще вчера я до ночи набирал с Белашкиным и Сережей Пушкиным книгу в их конторке на Сухаревской. Полуразрушенная лестница старого дома, дверь, будто топором изрубленная, но за ней железная, с кучей замков, открывают по условному отклику. Две обшарпанные комнатенки, с пустыми банками из-под пива в каждом углу, нашпигованы электроникой: новехонький компьютер, лазерный принтер, копировальный аппарат, телевизор, видео, все "хитачи", полки с книгами по компьютерам, дискетами, видеокассетами. Пушкин, наборщик, периодически вылезал из угла, где работал с компьютером, и смотрел, похихикивая, американские мультики. Пару раз бегали в соседнюю чебуречную, расслаблялись чебуреками с пивом. По ходу набора мы с Андреем вычитывали готовые листы, "ловили блох". – "Лавчонка" вроде через "о"? – этак вежливо, ненавязчиво, советуясь. И вообще он степенен, ненастойчив, нетороплив, иногда до раздражения, окладистая белокурая борода ("русский витязь" – зовет его Миша). – Да? – я уже обалдел от этой вычитки. – Вроде… – Рука – ручонка… – продолжал он, осторожно взвешивая слова. – Печка – печонка, – бухнул я. Почтение к иностранцу, заказчику, ветерану жизни и прочая и прочая, не помогло – они прыснули. Догадавшись, и я рассмеялся, преувеличенно громко. Да еще покраснел небось. Тогда подмастерья просто загоготали. К часу ночи получил, наконец, лист с "содержанием". Отстегнул обговоренную сумму. Напомнили друг другу о дальнейших обязательствах и полусонные вывалились из прокуренных комнатушек на Садовое. Позабыв "добрые советы" (эх, последняя ночь!), я остановил, голосуя, старую черную "Волгу", сговорился с крутомордым водителем, глядевшим однако не без опаски, что вызвало у меня доверие, на 10 "тыщ" (5д.), неловко, впопыхах, попрощался с издателем и дунул домой. Встреча с Шаргородским не получалась, он пировал у себя в генеральской квартире на Остужевской и вылезать не собирался, а заскакивать к нему, как ни хотелось, было уже поздно. Доехали по ночной Москве быстро и молча. Иосиф расхаживался по комнате, неустанно обдумывая свою философию искусства. – Тебе звонила куча людей, – и вручил аккуратный список. И тут же звонок: сестра Поля, запутавшаяся с отъездом, бизнесом, ссорящимися сыновьями. Жалобы в межзвездную пустоту. Потом короткие сборы, подведение финансовых итогов, поручения. Наконец, к двум, пошли на кухню чай пить. Иосиф был сильно возбужден, ломал пальцы. На днях ему было во сне видение: эстетическое векторное поле. Положив чистый лист на кухонную клеенку, он рисовал целую розу ветров и объяснял мне систему координат: вот ось теургическая, вот ось катартики, а это – ось аполлонической эстетики… Опять заспорили, но из-за усталости спор шел вяло и часу в четвертом пошли спать. Заснул я только к утру, а в восемь он разбудил меня, как договорились. Думал что ли всю ночь? – Знаешь,- говорю, – я проснулся с мыслью: а не разделить ли понятия искусства и красоты? А то и вообще отменить красоту? Создает ненужную путаницу. В конце концов красиво то, что вызывает чувство восхищения. Нет никакого чувства красоты, есть чувство восхищения произведениями, природой. Следует красивое называть восхитительным, потому что суть в ощущении, гармония тут во всяком случает не при чем, если только не расширить это понятие до бесконечности, и тогда гораздо легче объяснить это ощущение, имеющее много причин, чем совершенно непонятную "красоту". – Красота доставляет удовольствие, но не в удовольствии ее природа, подхватил Иосиф. – Платон однако зря считает удовольствие бесполезным. Удовольствие – есть путь примирения с миром, ибо жизнь трагична и чересчур серьезна. – Во-во, примирение. Если задача искусства вызвать удовольствие от красоты, то искусство просто наркотик. Поэтому я удовольствию предпочитаю воодушевление. В красоте нет риска, вызова. – Чай вскипел, – сказал Иосиф. Он выглядел усталым. – Это у Платона: философия – цветок жизни? – не унимался я. – Тело почва, личность – стебель, мысль – цветок. И мы идем путем зерна. А? Чувствуешь, какие к утру озарения? – Место-то намоленое. В восемь с четвертью позвонил Женя, заблудился, дом перепутал. Через пять минут явился. Привез письма, книгу для И. Явился Берчик. Началось ржание. Иосиф наблюдал с изумление за нашествием. Пошумели, попрощались. Сославшись на больную спину, я всучил им тяжеленные баулы, набитые книгами, и мы стали спускаться. – Веселей, ребята! Всем по стакану водки! – Будешь хамить – не повезу, – кряхтел Берл. По дороге уши прожужжал в какой банк лучше деньги вкладывать, так увлекся, что чуть не врезались. Погода была солнечная. Весь день звонил, разъезжал с поручениями. Потом в Москву докладывал о выполнении. Боюсь окончательно оторваться… Я раздвоился. Тень моя сиротливо бродит где-то по Москве. Но это раздвоение не мучительно, а даже весело, будто теперь в двух ипостасях бытую. Долгие годы я кропотливо и мучительно выдергивал свои душевные корешки из России, приехав, с таким энтузиазмом бросился сажать их в новую почву, прививать, ждать свежих побегов, так радовался первым листочкам…, долгое время старое было отрубленным, и даже визит три года назад, засланцем Сохнута (славно, славно я тогда погулял за счет мирового еврейства) был именно визитом, каким-то кино, а не живым возвращением. А теперь все вернулось, жизнь вернулась и перестала быть разрубленной. Неужто возвращение всегда так благостно? И Иосиф стало быть прав?


5.8. Встречались с Ганди*. Всемером. Не дал рта раскрыть, часа два рассказывал исторические анекдоты (видать, не с кем молодость вспомнить), как Рабин его учил трансферу. Упрекал нас, что никто из Тхии не приходит. Потом дал высказаться по кругу. Арик намекнул ему, по старой обиде, что его нежелание пойти в блоке с Тхией на выборы, в расчете на провал Тхии, было может и точным расчетом, но страну поставило на грань национальной катастрофы, и что нас интересует не присоединение к какой бы то ни было партии, а объединение всех правых сил, так что мы хотели бы знать, как он смотрит на ситуацию в этом смысле. Я спросил, на какие лозунги он думает опереться? О трансфере лучше не заикаться, потому что сегодня речь идет только о трансфере евреев (от злости на него, на его принцип: пусть лучше маленькая партия, зато моя, на его болтовню двухчасовую бесполезную, тоже мне генерал, простое совещание организовать не умеет, я вошел в раж и пер танком). Надо, говорю, менять установки, все и так знают, что мы арабов не жалуем, так что с того, кто их жалует? Народ желает знать на каких принципах мы собираемся перестраивать государство, общество. Нужна срочная реформа армии, армия ожирела, прогнила, превратилась в гражданскую гвардию, нужно прекратить вмешательство государства в экономику, этот полусоциалистический, полупротекционистский режим, срезать налоги, сократить бюджет, даешь кадровую чистку госаппарата от левой сволочи!, даешь национальное воспитание! Вот на что надо напирать в пропаганде, а не на какой-то трансфер! Наше правое дело дышит на ладан! Народ растерян, равнодушен, деморализован, и Моледет ждет участь Тхии. Ребята, усмехаясь, переглядывались, у Ганди округлились глаза. – Лама?! – выронил он, обалдев от моей наглости. – Откуда ты это взял?! – Сами же сказали, что народ из Тхии не присоединяется, а ведь это основной резерв правых активистов. И в Цомете, и в Ликуде – везде наши кадры. – Я получаю каждый день десятки писем поддержки, – перешел он в контрнаступление, – улица встречает меня, как никогда! – Ну, – оборвал я его, – это результат любви народа к вам лично (вряд ли он подметил иронию). Но политическую партию на этом не построишь. Ганди стал жаловаться на "масс-медию", что замалчивает его, дискриминирует (а сам чуть ли не каждый вечер на экране, эта левая шайка именно таким "крайним" любит слово давать, Геулу тоже раньше любили, им больше времени дадут чем Бегину-юниору, или Меридору, не говоря уж о Биби, Биби они рекламу делать не будут, а вот бубниле-Шамиру пожалуйста, пусть хоть час бубнит, правым же хуже, Биби, впрочем, тоже чересчур серьезен, даже неестественен, и при этом обтекаем, осторожен, прячет ярость, и эта странная ироническая ухмылка, будто прилипла, мол, погодите, бляди, массивная челюсть, в облике что-то бычье…), и что в "программе партии" все есть, он ее два дня, не вылезая (откуда?), писал, и, явно сдерживая раздражение, отослал меня к соответствующим текстам, чтоб ознакомился, прежде чем языком трепать, а менять в этих священных текстах ничего не собирается, но у него партия демократическая, нам предоставляется возможность, присоединившись, влиять, менять и т.д. Народ, сорвавшись от нетерпения, заговорил наперебой, и собрание превратилось в то, во что неизбежно должно было превратиться – в местечковый базар. *Ганди? популярный израильский генерал, лидер крайне правой партии "Родина" После встречи мы еще долго болтали во дворе разгоряченные. Меня дружно осудили за резкость, но энтузиазма по поводу присоединения никто не выказал. Поздно вечером Арик позвонил и издалека повел речь, что, мол, все равно деваться некуда, а тут хоть что-то можно делать… Я сказал, что лучше ничего не делать, чем дурака валять. Хватит с меня этих игр с аутсайдерами. Политического авантюриста из меня не вышло. На приключения с женщинами уже нет ни душевных ни физических сил. Так что остались одни интеллектуальные. Позвонил утром в Москву Мише. Он обрадовался. – Чего делаешь? – говорю. – Грущу. – Я тоже… Смешно сказать, в нашем "правом" Возрождении было больше социалистов, чем в Рабочей партии, я как-то, еще перед прошлыми выборами, сцепился на эту тему в экономической комиссии с Эзрой Саданом, который снисходительно поучал меня насчет "особенностей" израильской экономики и израильской ментальности, мол, чистый капитализм чересчур жесток, а у нас много "слабых" слоев, те же репатрианты, которым государство должно помогать, ведь это ж для вас главное, подъезжал, гуманист хренов. Я ему говорю: помогать – не значит кормить бесплатно, а помогать встать на ноги, то есть обеспечить работой по специальности, капиталовложения нужны, а не раздача похлебки, не лень следует развивать, а инициативу, чтоб не орали "мне положено", а шевелили бы задницей, добывая хлеб насущный. Только, говорю, власть придержащие больше лентяев и дураков любят, они им "подкидывают", те за них голосуют – круговая порука. Он так вполоборота посмотрел на меня, спорить не стал, но с тех пор всегда при встрече здоровался. Флавий о себе в третьем лице: "Сам же он, хотя вполне мог надеяться на прощение римлян, готов был лучше сто раз умереть, нежели изменой отечеству и бесчестьем возложенного на него достоинства полководца благоденствовать среди тех, которых он послан был побороть". Готов был сто раз, но не стал, а благоденствовал среди тех. "Ничто так не воодушевляет на борьбу, как сознание безысходности". Спорно. Приговоренный на казнь не сопротивляется приведению приговора в исполнение, тут-то он ведет себя дисциплинированно. Целый народ пошел, как стадо на бойню, стараясь потрафить немцам своей дисциплинированностью. Верник пригласил на ихнюю тусовку в среду. Вообще-то надо восстанавливать связи. Письма в ящике не нашел. Мысль – рыцарь вставший на смерть. Жизнь мучительна, мышление блаженно. Помыслить жизнь – вознестись над жизнью. В рай свободы и бессмертия. Но в этих блаженных прогулках есть какая-то грусть. Мысль возносит, но не может насытить. Мысль – декаданс жизни. Жизнь слабеет, а мысль крепнет. Бог есть мысль. Мысль есть Бог. Мысль встала над жизнью. Отвергла жизнь. Мысль и жизнь любят друг друга только в искусстве. В искусстве мысль живет.


5.8. Отвел младшего к раву, тот экзаменовал его на знание отрывков и псалмов, полагающихся для чтения при "восхождении к Торе*". Рав Барух стар, говорит заплетающейся скороговоркой на полуиврите полуидише, подпуская рефреном русскую матерщинку, но глаза решительные, колючие. Младший мой музыкален, и в пустом зале раздавался его удивительно чистый голос, распевающий религиозные песнопения. И с этим льющимся голосом на меня неожиданно снизошло умиротворение. И грусть. Бывает ли умиротворение без грусти? Рав блаженно жмурился. Ну и, конечно, я подумал, что вот жаль, что отец не слышит. И сразу глаза намокли. Да и дед бы порадовался. И вся цепь отцов, до нас дотянувшаяся. Будто вся она нанизывалась сейчас на этот голос, пронзавший время. А может они слышат? Воскрешение отцов… Вот она где, катартика!


7.8. В субботу ездили утром в Герцлию, я спешил передать письмо Гены. Знакомая его живет в лагере репатриантов, в фанерном домике: две захламленные комнатушки, интеллигентный подросток с книжкой, муж выглядит затравленно, излагал идеи галстуков в форме карты Израиля, а также коробков спичек в виде библейских рыб, готов продать идеи, предлагал совместное предприятие. Московская интеллигенция, слегка опустившаяся. Страшно смотреть. По дороге домой закусили в восточной забегаловке, где супруга хочет отпраздновать младшему бар-мицву. Ей понравилось. "Авира исраэлит" /родная израильская атмосфера/. Любит забегаловки, балаганчики, рынки, где народ, как жирный сок из чебуреков, стекает на пыльные мостовые, карнавальные оргиазмы. А я люблю башни из слоновой кости, для шума капищ недосягаемые. На Севере настоящая война. Вчера двух солдат убили, одного – русского, обстреляли поселения, троих детей ранило: катюша попала в детскую. Наши молокане объясняют, что это, мол, ответная реакция на недавний обстрел ливанской деревни, и извиняются: к сожалению во время нашего обстрела были неточные попадания и невинные жертвы. И уповают на Сирию. Сирия нам поможет. Вот договоримся с ней на Голанах, она тогда уймет этих бандитов. И это говорят генералы! Командиры сильнейшей армии на Ближнем Востоке, а то и во всем мире, как они любят утверждать! Гнилой зуб эта армия. Заходили к Ф., он через пару дней в Москву возвращается. Бизнес его там идет пока хреново. Рассказывал байки о раскладах мафии в Москве, со знанием дела. Тупею, впадаю в апатию. И спина разболелась… Предпоследний день был посвящен Берчику. Встретились днем в "Книжном мире" на Мясницкой. На нем был элегантный светлый костюм в блестку, туфли колониальные, сумка через плечо. Смело улыбался, хоть зубы торчали старым расшатанным частоколом. Залысины. – Ого! – обнял он меня неловко (выше ростом на голову) – Раздался в плечах?! Громко смеялись, по старой привычке издеваясь друг над другом. Поехали на Крымскую набережную в Дом Художника, там открылась выставка Дали (не скроешься от него), где, говорят, "новые русские" покупают безделки за тысячи долларов. Но на Дали была огромная очередь, и мы решили пойти на ретроспективу Поленова и на постоянную экспозицию "Советские художники 20-30-х годов". Перед штурмом высот духа сели отдохнуть на скамеечке. Солнышко пригревало. Посмеиваясь, перемывали кости общим приятелям, погрязшим в дольних заботах. Вдруг: "Слушай, вот тебе идея для бизнеса можно продать пиломатериалы. Разузнай цены, требования рынка, а я тут…" Его неизменно насмешливое выражение лица стало таким серьезным, потом эти "пиломатериалы", что я, рискуя его задеть, буквально подавился смехом. Догадавшись, и он присоединился залпами захлебывающегося хохота. Давно я так не ржал, даже живот заболел от спазм. Поленова мы прошли быстро, художник скучный. Оказывается побывал в наших краях: знакомые виды, знакомые рожи на портретных этюдах к сюжетам о Христе. У одного из таких этюдов кто-то чересчур близко подошел ко мне сзади и дыхнул перегаром: "Чой-то он все еврэев рисует? А где бэр-резки? – Березки в соседнем зале, – промямлил я, не оборачиваясь на голос и избегая международных конфликтов. – Не, а чой-то он?! У другой картины решительная женщина лет 30, в очках, утверждала, споря с седым-курчавым-нежным и собрав вокруг себя род веча, что Иисус часть из 10 заповедей отменил и вообще отменил весь Ветхий Завет, в который только евреи веруют. Не в силах снести столь вопиющее покушение на христианство, а может с тайной целью подавить духовный бунт молодой нации, я вмешался, назидательно процитировав: "Не нарушить я пришел, но исполнить", запальчиво заявил, что Ветхий Завет – Святое писание христиан, как и Новый Завет, а также ехидно спросил, какие из 10 заповедей, по ее мнению, отменил Христос, уж не ту ли, где сказано "не убий"? Женщина сурово, но абсолютно хладнокровно, как опытный агитатор, заметила: "А вот вы почитайте внимательно Библию, небось не читали?!" Тут я, наконец, узрел в седом-курчавом-нежном, спорившим с ней до меня, еврея и, вовремя осознав, что три еврея (вместе с Ешу) одну русскую дуру не переспорят, ретировался. Потом мы пошли глазеть на советских авангардистов. Изрядно усталый, я упорно таскался от картины к картине, приглядываясь к Революции, как она смотрится почти через век, стихия свободы и сотворения мира. Филонов разил кистью с диким, неудержимым напором титана-каменотеса, вырубающего свой щербатый мир из томящихся скал. А для Тышлера мир обрел первозданную зыбкость, и он, зажмурившись, вкрадчиво, пробирался сквозь его затуманенность. Петров-Водкин взирал на буйства жизни с иконописной отрешенностью. "Петроградская мадонна" была хороша в своей горестной просветленности, прозрачности, будто в стекле окна отражалась, а стекло-то треснуло и трупы на улицах… Квадратногрудые Афродиты вставали из пены реминисценций. Сталин Рублева кокетливо примостился в белом кресле на ярко-красном фоне, лукавый взгляд длинной собаки у ног повторял лукавость, почти игривость взгляда Иосифа Виссарионовича. На выходе заметил плакат: "Восстановим Храм Христа Спасителя – памятник воинской доблести и славы русского народа!"


10.8. Брожу с утра по комнатам. Переставляю книги. К чему свобода вам, еврейские мужи? Вчера ездил с Володей в Ерушалаим. По дороге рассказал ему московские литературные сплетни, как поссорился Всеволод Некрасов с Дмитрием Приговым и последний теперь в дом Сидура не ходок (знаю, сказал Володя, мне Бренер рассказывал, он недавно приезжал), о том, как Гандлевский давал мне читать свой роман, и чем мне этот роман не понравился, как свою книжку издавал, о Белашкине. В Ерушалаиме сначала потоптались у Малера. Пытался договориться с ним насчет "Ариона" и "ГФ", но Малер на сделку не пошел, нет, говорит, на поэзию покупателей. Я его тыкаю, а он – на "вы", что раздражает, выглядит недоучившимся семинаристом, но строг, "несет" себя. Купил у него замечательный памятник "Сиасет-намэ", "книга о правлении визиря 11 – ого столетия Низама ал-Мулка". Пленился отрывком: "Бабеку отрезали одну руку, он обмакнул другую в кровь и помазал ею свое лицо. Мутасим спросил: "Эй, собака! Зачем ты это сделал?" Тот ответил: "В этом есть свой смысл. Вы хотите отрезать мои руки и ноги, – лицо же человека бывает румяным от крови, когда кровь выходит из тела, лицо бледнеет, – вот я и вымазал свое лицо кровью, дабы люди не смогли сказать: его лицо побледнело от страха". Перс Ал-Мулк был 30 лет визирем сельджукских султанов накануне крестовых походов. "Сиасет-намэ" (Книгу об управлении) успел закончить перед тем, как его зарезали асасины. Потом пошли к Дане, на день рождения Некода – чинная тусовка (а хочется бесчинств! – гремел Володя) с израильтянами, увлекающимися экзотикой русских духовных радений, с призывами Даны говорить на иврите, из вежливости. Некод снимал студию на третьем этаже заброшенного дома, оккупированного русскими художниками и художницами. Ржавые гвозди легко вынимались из белого камня стен, как из песка, вечерняя заря в окне догорала, неказистый квартал погружался во тьму, на стенах висели большие акварели Некода в обшарпанных оконных рамах, будто с разбитым стеклом, с Невой, решетками Летнего Сада, куполами Храма-на-Крови, и лицо, не то Монны Лизы, не то Даны, отражалось и множилось в цветных осколках. Мне вдруг понравились эти картины, и каталог, который листал и хвалил израильтянин, каталог даже больше. Дана – исчезающий вид бабочек. С того первого вечера, когда она залетела к нам в зимний Ерушалаим, читая томно и церемониально изощрения околевшей цивилизации, меня к ней влечет нездоровое любопытство недоучившегося натуралиста. Принес ей на суд рукопись книжки в надежде, что возьмет что-нибудь в эклектический свой журнальчик, хотя и не очень расчитывал: стихотворение о ней самой вряд ли ей понравится. Поделился опасениями с Володей, но Володя стих одобрял: "Ну и дурой будет, если обидится!" Сливай-воду читал свои переводы на иврит, то ли с армянского, то ли с грузинского. Судить о переводах всегда трудно, но что-то в его ивритских оборотах речи было школьно-литературное, от хрестоматийного забубенного Бялика. Под дешевое винцо пошли Криксунов с закусоном, светские шашни с закосевшим израильтянином, которому пытались объяснить кто такой Яшвили. Я извинился, что без подарка, сказал, что за мной (вспомнил, что у меня есть лишний альбом Бердслея) и мы свалили к Шмакову. Стан Иегуды кишел советскими коммуналками. Дверь одной из них открыла полная молодуха в полурастегнутом халатике: "Заходите. Олег сейчас выйдет, он в ванной". И уплыла на диван к бритоголовому и раскрашенному татуировками. Мы прошли в комнату Шмакова. Матрас, книги в углу, довоенный шкаф. За окном муравейник средневекового гетто: плоские крыши, обвалившиеся балконы, незашторенные мансарды с театром теней, взрывы злобных воплей усталых, потерянных людей, на иврите, по-русски, на каких-то незнакомых наречиях. Вошел могучий Шмаков, приветливо сверкая золотыми зубами. Судили-рядили куда идти и в результате вернулись в "русский центр". Мы уже пили там кофе после Малера, когда во дворике "гудел" Никулин. Увидев Володю, он встал перед ним на колени и попытался поймать руку для поцелуя. – Владимир, ты знаешь как я тебя люблю! Володя, она уехала! – Ну, что такое! – строго сказал Володя, пряча руку. – Что с тобой. Ты совсем охуел? Не распускайся! – Послушай, – театрально страдал Никулин, – но она уехала! Ты понимаешь? Уехала! На Бермуды! – Прям в самый треугольник? – усмехнулся Володя. – Так мне сказали! Ты понимаешь? Так мне сказали! Хозяйка умоляюще смотрела то на меня, то на Володю: Никулин грозился выйти из берегов. – Валентин, можно потише? – попросила она. – Да, да, тсс, я умолкаю. В этот момент его отвлек хохочущий Лонский и увел, потом Лонский вернулся, похохотал с Володей, снял молоденькую красавицу, будто бы читавшую книгу за соседним столиком, чернобровую, и уже с ней, все также непрерывно хохоча, удалился. Володя: "Вот почему я боюсь переезжать в Иерусалим. Они начнут меня втягивать в этот бесконечный гудеж". И мы завели о субтильности русской интеллигенции, о поэтах и актерах, злой разговорчик вышел, на актерскую братию у меня особый зуб выскочил, а живой поэт – вообще зрелище не для слабонервных. Кофе было бесплатным, Володю тут по старой памяти угощали.

Итак, мы шли втроем в "культурный центр" пить кофе. Володя громко печалился, посвящая Олега в свои неурядицы с квартирой. Он сдал ее Аркану, а сосед стукнул хозяину, и хозяин теперь может, если захочет, выебать Володю "ад а-соф" /до конца/ за незаконную эксплуатацию квартиры под ключ, тем более, что сам – адвокат, хозяин-то. А Аркан все не съезжал, медлил, мол, некуда пока, гнусно намекал на компенсацию, чем повергал униженного поэта в невыразимую ярость, доставалось всем, и "вонючей последней алие жлобов" (Шмаков, невольно к ней принадлежащий, хмыкнул), и "черножопым недарезаным стукачам" и еt cetera. В Центре мы опять, по инерции, зашли к Малеру и я снова отоварился с тоски (так дома, мимо кухни пройдешь – непременно сожрешь что-нибудь), купил двухтомник Жени Харитонова, в тот раз не заметил, а я его люблю, опять же на знакомство Господь сподобил, через Мишу, он на меня произвел тогда очень сильное впечатление: настоящий одинокий волчара, и никакого общественного ража, всякой благородной диссидентщины, один против всех со своей свободой. А я вот все сионизьмом увлекаюсь, все не возьму в толк, что все народы – говно, и все государственные системы хороши для проходимцев, а твое дело перышком в келье скрипеть, да злым острым взором в окошко поглядывать на нелепый мир божий. И один страх – что душою скуден… Еще купил сборники ассирийской, вавилонской и древнеегипеской прозы, чего только не издавали в блаженные времена застоя. Потом мы прошли в садик, за столом под фонарем резались в карты, ночные мотыльки потягивали коньячок за сплетенкой, ну, и мы под смоковницей разместились. Подсел юноша, выпавший из картежной компании, потом девушка (он принялся укорять ее, "как она выдерживает с этим болваном"), вяло шел малозначащий разговор об общих знакомых, о Кире Сапгир (а я рассказал о Генрихе, который ходит по комнате и заявляет микрофонам в стенах: "Я – за Ельцина"), о Генделеве, о его ремонте и скором отъезде, об Альтшулере, о скандале Бренера (по одной версии Бараш его выставил, а по другой – тот же Бараш сказал Бренеру: "Это было классно"), о какой-то злоебучей немке-славистке, собирающей материал о "русских" в Израиле, о том сколько с ней литров бухнули, и как она тащила всех на себя, о Лонском, раблезианском пьянице. Молодой человек часто замечал: "се тре бьен", что я поправил на "зе* тре бьен". Вот так, посмеиваясь, лакая кофе, и вечерок скоротали. По дороге обратно Володя опять опасался за свое возвращение в Ерушалаим, в водоворот пьянок, рассказал, в ответ на мой запрос, о "мудаке" Альтшулере, который "зациклился на Аронзоне", а я рассказал ему про Вадима и про московские пьянки. Сегодня поеду в библиотеку Форума, на вечер Короля. Прочитал "Иерусалимский поэтический альманах" – все еще рассчитываю написать для "ГФ" заметку о русскоязычной израильской. Бараш во вступлении (называется "Мы" – я не люблю в поэзии, да и вообще, эти коллективистские "мы", "они", не по возрасту уже стайками бегать) академично манерен: "каковы же наши общие особенности (я отдаю себе отчет что это оксюморон)?" Что еще за оксюморон, ебеныть? И эта классификация "менталитетов" и "сознаний" на "розенбаумовское", "окуджавско-давидсамойловское", "бродское", "приговское"? Но вот хорошо – "надышать традицию". Гольдштейн в послесловии, предупреждая об опасности "нагнать на читателя волну нестерпимой дешевки на тему о священной истории, дорогих могилах и связи времен", сам играет в скользкую многозначительность "имперских культурных мифов" ("когда умирает империя, остается созданная ею языковая космосфера…"), цитирует всем нам в утешение Тынянова: "Писать о стихах теперь так же трудно, как и писать стихи. Писать же стихи почти так же трудно, как читать их". Король неплох, узнаешь экзотику милуима, но чересчур знакомые ходы (вылитый я в молодости, даже лучше). Катя Капович, несмотря на всякую бабью жижу, вдруг задела походя – "ночь, где не спящий с тобою в обнимку видит с тобой те же сны". Эх, не пробуждай воспоминаний. Кстати о птичках, недавно был по русскому ТВ фильм о Бродском в Венеции, о "единственном невозвратившимся", с обрюзгшим губошлепом Рейном в качестве фона, с виляющим хвостом молодым человеком, и девушкой, бессловесно-восторженной. Венеция, Северная Пальмира, с понтом по латыни, убийственное "молодец, четверка" Рейну, за отгадку цитаты, что, мол, настоящее и будущее неинтересны, только прошлое, что приехать в Россию, как к первой жене возвратиться. Жест "невозвращения" выбран расчетливо, и оттого так нестерпимо манерен, все в жертву позе. От нравоучений все-таки не удержался: "…величайшая трагедия России… неуважение друг к другу", мол, все смеются друг над другом, а надо бы сочувствовать, тут же и Набокова процитировал, которому русские шуточки "напоминали шутки лакеев, когда они чистят хозяину его стойло", потом вдруг злоба прорвалась в "государственной сволочи", какие-то библейские пассажи пошли про простых рабочих, "вот когда я работал простым рабочим на судостроительном", что-то там "понял", и "в поте будешь есть хлеб свой", и что, мол, все равно: коммунизм, капитализм, и тут запнулся, зарапортовавшись, нога за ногу, с сигаретой, под расписанными лепными потолками дворца эпохи рококо, невозвращенец… Потом закартавил, зарокотал неторопливо: "Нынче ветгено и волны с пегехлестом…" И ничего с собой не поделаешь – плакать хочется о конце прекрасной эпохи.


11.8. Встали в пять утра и к полшестому пошли в синагогу: младший должен был налагать тфилин*. Евреи вокруг сочувственно суетились, помогали, поздравляли, и всячески выражали свою с нами почти семейную, радостную солидарность: нашего полку прибыло. В конце Барух, который вел церемонию, сказал: "А теперь дай им", а я денег-то не взял сдуру, и тут увидел, как выражение семейной солидарности в их глазах мгновенно сменилось выражением злобного разочарования проголодавшихся псов, которым не вынесли полагавшихся по случаю косточек. О, жиды! Вас нужно воспитывать военным коммунизмом, чтоб у вас сиськи высохли и клыки отросли от голода! – Я думаю, что наши пипочки – подружки. Им есть о чем поговорить (в болтливом расслабоне после добровольной сдачи крепости рассвирепевшим ордам…). Вчера ездил опять в Ерушалаим, в библиотеке Форума был вечер Миши Короля. Библиотекарша сексапильная. (Вот так между стеллажей бы, как между могил…) Читал неважно, монотонно, стихи на слух показались неинтересными. Собралось человек 30. Из коллег: Верник и Бараш. Бараш поседел. Да, еще Сливняк был, задавал вопросы о "еврейском становлении" поэта. Потом поехали к Королю домой. Машина, которая ехала за нами, отстала и потерялась по дороге. Так что пировали в Катамонах увпятером: Бараш, Верник, Король и мы с супругой. Верник ломался перед ней от галантности, целовал ручки, отпускал милые гусарские грубости. Я повествовал о Москве. Незаметно раздавили бутылку водки, стало оживленней. Попался на зубок Бродский, и я рассказал о фильме, о позе невозвращенца, но ирония моя оказалась неуместной – тут корифея чтили, Бараш доказывал мне, что это не поза, а очень даже оправданная и благородная позиция. Может быть. Может я просто злюка. Всучил Вернику рукопись книги, авось пристроит что в альманахе. Развезли всех по домам, супруга забыла у Короля пиджак. А он ей сборник подарил свой, "Родинка" называется. Вроде как "На Малой земле". Полистал – слабенький. Еще он гербалайфом занимается и набором. На вечере одна старушка спросила его про хобби. Сказал: компьютер. "Ну, – говорю, – покажи хобби". И он действительно продемонстрировал мне разные возможности на своем компьютере, да и принтер у него лазерный. Маленькое издательство на квартире, как у Пушкина на Садовой. Короче – потусовались. С Авраамом давно пора разобраться. Сократ и Авраам. Только мыслью, или только верою… Героизм – вызов судьбе. Может быть – вызов жизни? Героизм – явление языческое. Или вера в Бога, или вера в мужество. Если верить в Бога, не нужно мужества, мир устроен по разумному и доброму замыслу, который Всеблагой заповедовал праотцам, и нужно только быть исполнительным. А если Бога нет, то что, кроме мужества, остается? Сократ – раб героизма. Он идет на смерть ради "лица" своего, маски, бессмертного о себе мифа. Этот миф – форма его души. Жизнь коротка форма вечна. Поступок – ваяние души. Авраам – герой рабства. Монотеизм инфантилен и его суть в подчинении, в отказе от свободы воли и жертвенности. Роман об Аврааме – роман о человеке, выбравшем рабство, ставшим рабом Божьим. (Рабство из страха перед свободой, пугающей бессмысленностью…) С тех пор бунт еврею заказан. Его самопожертвование не героизм, а мученичество. В его воле только выбрать или отвергнуть Завет. Если отвергает, он просто "вне игры", он не еврей. Прошли века, и томление закрепощенной воли выродилось в несокрушимое еврейское упрямство. А жертвоприношение Исаака? Конечно, это сильная сцена, но жертвы не случилось, и она была назначена не по своей воле, а по Божьей, да и то, сына ведь, не себя. А сына можно и другого родить, вот Иову Господь и кучу детей опять послал, и всякого там крупного и мелкого рогатого скота не счесть, и "сытость днями". Я когда-то ужасался милостью Божьей Иову (не хочу другого мальчика!), не понимал, что для монотеизма люди, даже собственные дети, что домашний скот, личности не существует, а стало быть и страха смерти. Косим же мы траву – новая вырастет… Иудаизм – это даже не отказ от личного бессмертия, и не презрение к нему (о, это жест иного рода!), а полное и абсолютное его неприятие. Бог не оставляет места личному бессмертию, в нем нет необходимости, ты бессмертен в Боге. Еврею не нужно, как стоику, уговаривать себя быть мужественным перед лицом смерти. Мужество отчаяния ему не знакомо, потому что не знакомо отчаяние. Христианство – возврат к жертвенности. Ешу – герой, бросающий вызов миру иудеев и римлян, Богу и Кесарю, и Пилат, язычник, паганец*, преклоняется – "се человек!". А евреи требуют распять. Вызов, героизм, личность есть революция, разрушение Храма. Жертвенность – вино мятежей. С христианством выходит на сцену Бог, имеющий человеческую судьбу, Бог, ставший человеком, человек, ставший Богом. Вера христиан – в то, что человек может стать Богом. То-есть бессмертным. Это вера в бессмертие. "Я есмь Воскресение и жизнь". И тут соблазн, страшный, бесповоротный. Воскресение – бунт против жизни. Вроде фильмов о гепардах или летучих мышах, показывали фильм о евреях. Один, уже немолодой, заползший ночью в густой кустарник, как раненый волк, горячо, взахлеб молился: "Господи, Боже ты мой, помоги, помоги мне, я хочу быть в порядке /лигйот беседер/, я хочу быть хорошим мальчиком /лигйот елед тов/". Он причитал, похныкивая, как маленький…


12.8. Инна. Набегавшись целый день с книгами, в полчетвертого встретился с Викой на Новослободской и мы пошли к Сапгиру. У Сапгира гостил родственник, зять что ли, из Парижу (он, Сапгир, и сам недавно оттуда вернулся), профессор истории, полный, с бородкой, удивил меня не только чистым от сленга русским языком, по которому безошибочно узнаешь старую эмиграцию, но и бойким ивритом. Оказывается его тема – антисемитизм. Соответственно частые визиты в Израиль, а в Москву приехал на конгресс по борьбе с антисемитизмом. Ну что, говорю, ваши многочисленные визиты в Израиль не сделали из вас антисемита? (Шах для начала разговора!) Он решил, что я так шучу. Брызгал слюной на русских "фашистов", устроивших им в аэропорту провокацию. Ну, насчет фашистов я спорить не стал, а вот насчет антисемитизьма не преминул заметить, что по моему непросвещенному мнению никакого антисемитизма в природе не существует. Нет, евреев, конечно, не любят, это мы понимаем, так разве обязаны? Или есть за что? За муки? Ну да, насилие мы, разумеется, никак не поддерживаем, но считаем, что это забота евреев – не становиться жертвами насилия, драться надо уметь, а не на антисемитизм жаловаться. Антисемитизм жупел евреев-ассимилянтов, пытающихся переложить ответственность за свою судьбу на народы, среди которых они живут. Народы при этом обвиняются в "темных инстинктах", а опора создается среди космополитически настроенной интеллигенции "туземцев". Они естественно пропагандируют "общечеловеческие" ценности и миролюбивую политику (во время войны "темные инстинкты" просыпаются и евреям может влететь), а воевать готовы только за доктрины, ведущие к упразднению наций, например, коммунизм. Ему такая точка зрения показалась оригинальной и мы сцепились. Потом перешли на влияние Израиля на "традиционный антисемитизм", и так рьяно все это обсуждали (я, конечно, сел на своего загнанного конька о неспособности евреев к государственным формам жизни, ну нет у них уважения к границам, ни к чужим, ни к собственным), что окружающие, вначале подключавшиеся, полагая, что нащупана приятная тема для легкой светской беседы с юморком, потом отстали и заскучали, заговорив вперехлест о светских новостях. Мы с профессором догадались, что нас исключают из общества и решили спор отложить. Я пригласил его заглянуть ко мне в гости, когда будет в Израиле, вот тут-то, говорю, мы с вами, батенька, и поспорим. Но разговор (под коньячок и печенье) невольно все сползал (народ взбудоражился) на политику. Сапгир, и русская жена его, настроенная весьма агрессивно, жаловались, что в Париже на них нападали за поддержку Ельцина, что "там" совсем оторвались от нашей действительности, хоть и ездят в Россию чуть ли не каждый год (кажется тут были и камешки в огород зятя). "А я – за Ельцина!" – громко заявил Сапгир, и, подняв голову, повернулся к глухой стене, будто знал, что там микрофон. "Да, я – за Ельцина!"- добавил он еще более решительно. Потом сел на своего любимого осла "растущей славы": как его теперь ценят, как много печатают, приглашают, вот недавно с триумфом прошла его поездка с группой писателей по Дальнему Востоку, показывал статью из "Хабаровской правды", где отмечались его заслуги по борьбе, при этом вдохновенно говорил, что Россия встала на правильный путь, все идет хорошо, трудно, конечно, но хорошо, посетовал, что вот на Ближний Восток никак пока не получается с организованной, то бишь оплаченной, поездкой, что вот, мол, Гробман обещал, и Генделев обещал, а воз и ныне там. Потом рассказал, что в Грузию пригласили, но он не поехал, там разруха, эти сумасшедшие абхазы. Тут я не удержался, не могу спокойно сидеть, когда абхазов обижают, говорю нет никаких "абхазов" в природе, весь этот кризис – плод работы укромных российских служб, которые теперь потихоньку решили русские земли опять собрать, вот и учат грузин уму-разуму. Жена Сапгира возмутилась, тут же записала меня в "оторвавшиеся" и "непонимающие нашей действительности", что, мол, Россия уже не та, уже распростилась с имперскими поползновениями, "Россия никогда не поддержит мусульман-абхазов против грузин-христиан", геополитически веско обронил Сапгир, "мы никого не держим", ярилась жена-демократка (не в жидов ли рикошетом?), "вот чеченцы провозгласили независимость, и никто их не трогает"… "Да чеченцы на очереди", – говорю, -" вот с грузинами разберутся, возьмутся за Чечню, и чтоб вы меня правильно поняли – я вовсе не против, даже наоборот, всячески поддерживаю, и мечтаю, что Израиль войдет полноправным членом в Лигу мирового казачества, как передовой воюющий форпост против бусурман". Демократка решила, что я шучу, что-то меня всерьез в этом доме не воспринимали, и криво улыбнулась, а Вика тут же ловко перевела разговор на замечательное вишневое варенье, и вообще она всячески льстила, поддакивала и жеманничала, пытаясь втянуть меня в славословия великому Генриху, я покорно качал головой и все больше озлоблялся. В промежутке позвонил, как договорились, Инне. Она уже была дома. "Ну? Так я к тебе приеду?" (Муж на даче). Она слабо сопротивлялась, мол, простудилась, боится меня заразить, хотелось мне ввернуть, что целоваться не будем, но удержался, наседал конвенциональными методами, наконец, сдалась. К восьми мы стали откланиваться, тут позвонил Холин, Сапгир сказал ему "заходи", но жена возмутилась и "ушла к себе". Я в последний раз позвонил Инне и сказал: "Иду на вы". В лифте Вика шепнула, что жена Сапгира терпеть не может Холина, я же не скрыл от нее, что Сапгир на этот раз меня не порадовал, уж чересчур распирает его от самодовольства. Вика согласилась, не любит спорить. На одной из станций она вышла, а я поехал дальше, к Инне. Когда вышел из метро, небо ударило золотым светом. Дорога всплыла в памяти. Тревожные минуты перед проникновением в чужое логово, и на соседей бы не наткнуться, не подставить подружку. Прокрался успешно. Общее смущение. Обниматься не полез. – Кушать хочешь? – Хочу. Накормила. Вкусно. Повинился за неувязочки три года назад. Сказала, что не за что. Расспрашивала о житейском, о новостях, общих знакомых. Показала семейные фотографии. Сидели на кухне. Вовнутрь не приняла. Окно было открыто, короткий дождь прошумел. Идея ночлега таяла, как свет за окном. Я стал откланиваться, смирившись. Оно может и к лучшему. В коридоре все-таки обнял ее, почти по-дружески. Поцеловал. Мягко отстранилась. "Ну что, я пойду?" Кивнула. "А может остаться?" – я уже издевался, только вот над кем? Покачала головой, на меня не глядя. И я ушел. Как тогда, двадцать лет назад, несолоно хлебавши. Может месячные? На полдороги вспомнил, что забыл зонтик. И опять, тайно пробираясь… Уже ждала меня, с зонтиком в руке. Поулыбались, как японцы, и – в путь. Пивная церемония вокруг столика у ларька, шелуха от воблы, собаки стайками, дети на велосипедах, пенсионеры в тренингах, злобная старушенция с авоськой набитой пустыми бутылками, лотки с колониальными товарами у метро. Ну и ладушки. Как-то в ноябре, слякоть напомнила Пасху, когда мы познакомились, только еще тоскливей была, бесприютней, я провожал ее домой, в квартал хрущоб за Лефортовскими казармами, промозгло было, мрачно, пустынно. И вдруг: "Хочешь зайти?" Квартира, как у моих: две проходные, совмещенный санузел. Даже мебель похожа. – А родители где? – На Кавказе. Скоро приезжают. Заварила чайку. – Хочешь Шопена послушать? У меня есть пластинка Рихтера. Валяй. Задребезжал переносной проигрыватель "Аккорд", платье на ней было широкое, лампа под желтым абажуром на письменном столе – далеко, и оттого в комнате сумрачно, сидим рядом на диване с чашками в руках, Шопена слушаем, поставил я свою чашку на пол да и лег головой на колени ее, лицом к животу, к лону поближе, и приняла она мою буйну голову, и в кудри пальчики пускала гулять, да ноготком профиль кондотьерский ото лба к подборотку царапала, а потом поцеловала, я уж подумал было, что наконец-то, но чем настойчивей себя вел, тем неуверенней она становилась, настороженней, а сопротивление ее – тем упорней и бессмысленней. И она сказала "нет". "Я так не хочу". Я не стал выяснять как же именно она хочет, молча собрался – она так и осталась полулежать на диване живописно растерзанная, Шопен кончился, стучала иголка – и ушел в промозглую ночь, мокрый снег, ледяной туман. Такси в такое время и в таком месте не ошивались, и я отправился на Сортировочную в надежде перехватить последнюю электричку. Эх, слободские вы мои булыжные окраины, покосившиеся заборы да избы деревянные, переулочки грязные да фонарики тусклые, редкие, под вуалью косого снега, черный мой романс, родина моя непутевая, окаянная! А снежок-то с градом разгулялся, будто назло, расхулиганился, наотмашь лицо хлестал. Шел я нахохлившись, боком к ветру, с ухмылочкой-разрезом на поллица, гуинплиен эдакий, все повторял "есть в мире сердце, где живу я", в том смысле, что нет в мире такого сердца… На платформе было скользко и абсолютно безлюдно. Стою под секущим дождем-градом-снегом, как среди стеклянных колосьев, танцующих на ветру, по лицу хлещущих, спрятаться негде от жути. Показался вдалеке поезд, медленно приближающийся, столпом света тьму таранящий, по мою душу полз. Но, поравнявшись с платформой, не замедлил бег, а прибавил, пронесся мимо бешеным табуном ярко освещенных вагонов и, толкнув меня вихрем, издал такой вопль безысходной ярости на всю вселенную, что я улыбнулся вот кто спел мою песню…


13.8. Жена недавно спросила: "А хочется вернуться в прошлое, стать опять молодым?" Я задумался, стал искать такую точку в жизни, в которую мне хотелось бы вернуться и не нашел. И к молодости никакой тоски не почувствовал. Вот странно. Потому что "это кино мы уже смотрели"? Заметка для "ГФ": "Восходившим" в 70-ых казалось, что возникнет непременно и скоро такая израильская литература на русском, которая будет явлением, подобным латиноамериканской на испанском. Надо признать – началось все лихо, кураж был. Уж очень хотелось утереть нос метрополии. Не мы ли им дали Мандельштама-Пастернака-Бродского, не говоря уже о багрицких и бабелях, да и Фет каких-то неопознанных кровей, даже Пушкин из наших, из "эфиопов", в разбитных русскоязычных газетенках тщательно анализировался состав крови Лермонтова. Были надежды подключить к сионистской телеге знатного литбиндюжника Бродского, но последний проигнорировал, предпочитая катать телеги в Рим, на манер Назона, рассчитывая, не без оснований, на лавры неоклассика. (Говорят на столбовой дворянке женился.) В результате сложилась некая областная ближневосточная русская литература, на манер скажем дальневосточной, со своими журналами, газетами, альманахами, литкружками и объединениями, со своими местными талантами, рвущимися прозвучать в Москве, со своими изгнанниками и отшельниками, удалившимися от столичной суеты в поисках экзотики, колорита и гордых литературных поз. "Встречи" с аборигенами не произошло. Местная литературная братия, организованная вполне по-советски, готова была поучать и перевоспитывать, но никак не внимать. Пришельцы же отнеслись к "коренным", как к "пробудившейся Африке", которую представители великой цивилизации, случайно занесенные на берег кораблекрушением, должны обучить грамоте. Пошумели гусаки, пошумели, и завяли. Часть "ушла в переводы", на русский – ивритской классики, в богоугодные усилия по просвещению репатриантов, в массе своей совершенно темных в области национальной культуры (это был социальный заказ и он оплачивался), другая – влилась в широкий и мутный поток "эмигрантской" русской литературы, который с перестройкой быстренько иссяк. Большая часть из наиболее талантливых и масштабных литераторов из страны по тем или иным причинам уехала (Юрий Милославский, Анри Волохонский, Леонид Гиршович). Местный Борхес не явился. "Толстые" журналы постигла участь их российских аналогов: часть закрылась, часть переместилась в Россию и там усохла ("Время и мы"), часть безнадежно устарела и дышит на ладан ("22" – последний оплот неувядающих израильских "шестидесятников", а на дворе уже другое тысячелетье). Впрочем жизнь еще теплится. В более камерных формах. Группы приятелей и единомышленников пытаются издавать свои групповые журнальчики или альманахи. Так например, удачно прозучал "Иерусалимский поэтический альманах" группы Бараш-Верник, так сказать прогрессивно-традиционной, в русле Бродского. Бараш в этой группе наиболее авантажный, он же и "прогрессивный". Талантливая поэтесса Дана Зингер вместе с мужем, художником Некодом, при участии книготорговца и прозаика Малера начали издавать "неоэклектический" журнал "И.О.", оформленный в стиле "самиздат", что должно продемонстрировать его независимость и уважение к эксперименту, журнал емкий, посвященный современному литературному процессу в Израиле, как русскоязычному, так и на иврите, через переводы. Вышел уже 3-й номер (оформление действительно симпатичное). Продолжает посильную (а сил, то бишь средств, почти нет) издательскую деятельность Владимир Тарасов, своеобразный поэт и культуртрегер "новой" литературы, ни на кого не похожий, мужественно, почти в одиночестве, строящий свою космическую поэтику. Начав с великолепного альманаха "Саламандра", составленного вместе с Шаргородским, он недавно выпустил, вместе с вездесущим Малером, третий "Слог", изящный журнальчик, интересный, но несколько "разбросанный", не проявивший лица. (Вообще-то мода на эклектизм и маргинальность не случайна. В ней есть прагматическая тоска по блаженным временам самиздата, нищие короли которого стали внезапно классиками "новой" литературы, тщеславное и тщетное желание повторить этот славный вираж. Но в ней и растерянность, характерная для нашей зыбкой эпохи, когда человек вплотную подошел к мучительному пределу своей индивидуальной свободы, и ощущение беспредела воли, не находя достойных форм культуры, взрывает личность, рвет старую культуру в эклектические клочья, которые "неоэклектики", притворяясь "наивными", складывают в свои цветные калейдоскопы.)


15.8. Дикая влажность. Гнетущая. Только ближе к ночи можно вздохнуть. Утром, заскочив по дороге на почту (письма нет) и в банк, поехал к Володе. Рассказал ему о вечере Короля, о нашей, с Барашем и Верником, беседе о Бродском, который мне кажется позером (ввернул "невозвращенца", над чем и посмеялись), а им – последовательно и мужественно отстаивающим свою позицию. Поплакался ему, что заметка идет с трудом. "Да, – сказал Володя, – нелегко писать о живых, если хочешь быть честным". По дороге на почту (обычный маршрут наших прогулок) он рассказал, что тоже пишет серию статей о русскоязычных литераторах, о Дане, о Бокштейне, о Генделеве, Волохонском, сетовал, что никто о нем не пишет, что вообще никто не пишет о текущем литературном процессе, ругал за это Гольдштейна, побеседовали о литературных позах, я говорю, что литературный мир в виде сада скульптур, мне неинтересен, хочется живого тепла взаимодействия, ведь плодотворный культурный процесс всегда результат усилий целой группы, "плеяды", как любили говорить на Руси, вспомнил (мы шли по бульвару Бен-Цви, загребая сандалиями песок) его восклицание многолетней давности: "Ты что, Наум, среди литераторов друзей ищешь?!", как смутился по-юношески его иронией, и только теперь ясно осознал, что да, ищу. И вспомнил про Мишу. Володя понимающе кивал. Сказал с горечью: "Все только преследуют свои интересы, вот что противно". Заказов для него по новому каталогу на почте не было, я вообще удивляюсь, как ему удается кое-что таким манером подзаработать, и мы зашли в книжный напротив. Я там выкопал "Португальские письма Гийерага", "Краткую историю Вьета", "Баодзюань о Пу-Лине" и "Кабира Грантхавали" целое сокровище, и все за 80 шекелей. Володя ревниво поглядывал на мои раскопки и небось жалел, что показал мне этот книжный закуток. Потом вернулись, я взял у него первый номер "И.О." для заметки. Пустились в злословие. Сливняк – "дурак субтильный", Малер – "надутый болван", "бык", "чудовищная амбиция", "в этой его херне, которая называется 200 слов, на самом деле 240 слов, даже посчитать не сумел!" – Да, – говорю, – это все портит номер. Ну как она эту чушь взяла? (прочитав первые фразы в опусе Сливняка) Во вкусе ей все-таки не откажешь? – Сказала мне: чтоб отвязаться от него номеров на пять, мозги засрал. Потом завернул в Дизенгоф-центр, давно думал присмотреть в секс-магазине какие-нибудь "китайские пальчики" и фильм позабористей, но магазин закрыли, зато купил книжку по программе "Дагеш", 45 сикелей. Будем осваивать новые технологии. Только что, машинально переключая программы, нарвался на фильм о Френсисе Беконе, художнике, который мне не очень нравился (в Лондоне, кажется в галерее Тейта, его было много), казался нарочитым, какие-то хари всмятку, будто раскрученные на чудовищной центрифуге, но в контексте интервью с ним, полупьяным старым гомиком в портовой забегаловке, с рожей въедливой одинокой старухи, рассуждающим среди пьяниц с глазами кроликов о Веласкесе, картины вдруг ожили, заинтриговали. Эти лица, тронутые оползнем, разодранные в крике рты. Оглушительная немота крика. Кстати, не вышел ли весь Бекон из "Крика" Мунка? Замечательный фильм, замечательный тип, замечательные ребята эти чудовищные ирландские пьяницы из окраинных баров… Отослал ей письмо. Утром допечатал на "Лексиконе", шрифт хорош, и отослал. Молчит что-то. Загуляла? Или моего письма ждет, гордостью мучается? И А. не звонит. Муж в отпуску, небось глаз не спускает.


16. 8. Миша. На следующий день после приезда, по дороге, поставил в машине кассету Тани Булановой, группа "Летний сад", которую мне Миша подарил. "Здорово поет. Тоска – страшная". Пела действительно неплохо, а уж тоска – то что доктор прописал. Да еще такая бабья, воющая, они, бабы, оказывается тоже тоскуют… Я врубил ее на полную громкость, нехай вся Израиловка слухаеть, нехай захлебнется мрачной рассейской удалью. "И никогда, ты не поймешь, за что тебе я все прощаю, твои слова – обман и ложь, а я в любовь все превращаю…" Народ, встречный и попутный злобно оглядывался и терял управление. Нет, не уехать из России, как не уйти от наркотиков (у Володи вся рука исполосована уколами), вот и живешь будто в двух параллельных мирах. Это Миша сказал тогда, у Библиотеки Ленина, когда Белашкина ждали, про параллельные миры. И я сразу вспомнил свою старую, еще отроческую мысль-идею-прозрение о параллельных туннелях жизни тела и духа, одна жизнь – действительная, но будто чужая, а другая воображаемая и родная, биология и филология… Они с Иосифом встретили меня в аэропорту, я их просил, на случай если Боб не приедет. Обнялись. Прижал их к себе, как детей. Они оба такие маленькие, поджарые, а я еще и растолстел. Стали искать Боба. Он обнаружился (и тут 25 лет прошло) неожиданно, узнал меня. Не так уж катастрофически изменился, но сам я бы его в толпе не выловил. Супруга молодуха полненькая, была настороже. Я извинился, нельзя ли всех взять? Радости по поводу дополнительных пассажиров супруга не выдала, но Боб был гуманнее. Мы легко втиснулись в боевого вида "Волгу" и покатили. Когда выходил из самолета в начале одиннадцатого, было еще совсем светло, непривычно. А теперь – ночь. Изредка крапал дождь. Я был в состоянии тревожной эйфории. Взахлеб отвечал на светские расспросы Боба – "как вы там?". Иосиф равнодушно молчал, Миша нервно курил, иногда усмехаясь. Глядя на мокрые, поблескивающие под фонарями московские улицы, я плохо понимал, что со мной происходит, только время от времени бурно выдыхал: "Чудеса!" Миша при этом бросал на меня испытующий взгляд. Жена Боба жаловалась на креминогенную обстановку ("стреляют по ночам"), делилась планами летнего отдыха ("мы вообще-то планировали поехать в Израиль, или в Испанию, но потом решили – в Турцию"). Я сказал, что у нас тоже любят ездить в Турцию, но такие планы не каждый может себе позволить, и этим заявлением сделал для нее нашу совместную поездку заметно приятнее. Впрочем мне еще Марина докладывала, что "Боб женился на молодой, зубной врачихе, и сам неплохо промышляет по линии продовольствия, импорт курочек". На Преображенке скинули Мишу. На Сиреневом, у кладбища, на углу с Никитинской, остановились. – Во двор не въедем, – сказал Иосиф, – там дерево на дорогу упало. Вылезли. Я сердечно поблагодарил. Выразил надежду на встречу. Поползновение заплатить Боб остановил решительным "Обижаешь!" – Ладно, – говорю, и достаю бутылку "Финской", – а водку ты пьешь? – Ну, это совсем другое дело, это я возьму. Почти неделю, ну, чуть меньше, я избегал встречаться с Мишей, он звонил, я уклонялся. Боялся, что он помешает моим наследственным делам, боялся его болезненного состояния, боялся встречи с прошлым, с самим собой в прошлом, боялся заболеть любовью… к чему? к кому?


18.8. Вчера в дикую жару и ужасную влажность потащились к Ф. в гости (недавно приехал, ищет контакты), в "гатчину", а потом вместе – в Бейт-Джубрин. Там, в подземных катакомбах, газеты писали, финикийские росписи обнаружили на стенах захоронений, бестиарий. Что-то рисунок мне показался свежим, да и немного гротескным. Сторож-йеменит говорит: да олимы* тут раскапывали, а один – художник, он и нарисовал, а потом корреспонденты набежали, по телевизору показывали. А вокруг пастораль хевронского нагорья: зеленые холмы, коровки бурые в долинах, струящийся воздух, ручьи овец… Ф. и жена его бодрятся. А я, как стадо этиопов у дома их увидал, а по стенам виды Ленинграда, друг-художник подарил, такая тоска взяла… Дом высокий, многоэтажный, у нас в Азуре такой же был. Только вместо этиопов "бухара" толпилась. Детишки их в лифте любили писать.


19.8. Опять А. снилась. Как наяву. Неужто меня зацепила эта пресловутая "любовь стареющих мужчин"? Скучаю. Заметка для "ГФ" не клеится. Получается сухо, казенно, вроде школьного сочинения. "Поэтическая поступь Тарасова – хождение "яко по суху", парение, перепрыгивание с планеты на планету, как по камням, торчащим из стремнины…"


21.8. Сегодня у младшего церемония "восхождения" к Торе. Летнее субботнее утро. Еще не так жарко. Синагога жужжит. Мужики среднего, старшего и полу-среднего возраста. Народ обычный, не "богобоязненный", в основном Восточная Европа, со своими почетными местами, местами купленными, галеркой, со своими фрондерами, аутсайдерами, слабоумными и любителями задать строгача, все как в миру, по-житейски, без трепета священного. Где уж тут ветхозаветный дым на теплых алтарях. Но, читая вместе с ними длинную утреннюю молитву, целую молитвенную повесть (время от времени они взрывались мощной, слаженной песней, в отрывке "Благословен Ты Господи, Владыка всего, что происходит…" эта песня показалась мне похожей на русскую бурлацкую, когда дружно, почти весело, тянут артелью свое неизбывное тягло, вспомнились "Страсти по Матфею" Пазолини с русскими революционными песнями), я вдруг почувствовал в этой слаженной мощи – откуда что берется в хиловатой стариковской толпе, без музыки – что у этого народа и вправду есть Бог, и есть Учение, и зерно глубокой полной веры не сгнило, а значит государство никогда не станет важнейшим, единственно возможным основанием национальной жизни, и они не лягут за него костьми, а значит оно, их национальное государство, обречено, а может быть и ненужно… И я осознал вдруг глубинную суть неприятия государства "богобоязненными": оно создавало альтернативную, конкурентную основу для национальной жизни, грозя заменить национальную веру национальной культурой. Их неприятие непримиримо и, увы, победоносно, потому что быдло освобожденное и веру утратило и культуру не создало, ни национальную, ни государственную, так, каждый со своим галутным скарбом, в круговой отчаянной обороне против всех и вся. А когда мир объявят, баррикады разберут, побегут с врагами брататься, тут-то восточная топь все и поглотит, будто и не было ничего.


22.8. Я заболел Москвой. Жизнь потеряла целевой стержень, рассыпалась на мелочи, распалась, не сложилась в цельное произведение. Биография храм, и архитектор из меня вышел неважный. Можно, конечно, потешить себя тем, что вышло что-нибудь эклектического… Недавно опять приснился тот отроческий сон, так напугавший и так запомнившийся, сон о разъезжающихся платформах, когда я стою на обеих и никак не могу решиться на какой остаться, а потом уже и не могу остаться ни на одной, а просто разрываюсь – одна нога тут, другая там. М-да, конкистадора из меня не вышло. Была романтика новых земель, героических свершений, хотя бы приобщения к ним. Terra nova оказалась пятачком, забитым до отказа нациями, цивилизациями, религиями, языками, людьми, мятущимися в перманентной истерике, и этот "плавильный тигель" не сделал меня частью национального сплава, а просто растворил в бетонном растворе и спрессовал в брикетик для лунки на Холонском кладбище. Но жизнь не осуществляется не потому, что переехал, уехал, убег, не решился, испугался, смирился, а потому что… Вчера, согласно йоге, решил поберечь "жизненную силу": попрыгал, попрыгал и слез. Может просто надоело… Она сонную из себя строила, мычала чего-то, или в самом деле еще не проснулась. А после работы пришла: – Мне так не нравится. Ты что решил, по-японски? И просто высосала. Вампир. Просто высосала и в полотенце сплюнула. А сегодня после работы пришла: – Потрогай мне. Осталась в красных туфлях, я ее сначала перед зеркалом поковырял, а потом потрогал. Дрожала так, будто вот-вот взорвется. "Ты не знаешь, не знаешь, не знаешь, как мне хорошо!…" Разрядилась в конвульсиях и заплакала. Я еще немного поковырял на десерт и уступил семя. Глаза у нее, как расплавленное стекло. Щеки красные, губы пунцовые, вспухшие красива, ничего не поделаешь…


23.8. Снилась огромная, черная, глянцевая рожающая черепаха. Она рожала у нас во дворе на Арбате, а я смотрел на нее в окно. А может от дикой влажности и жары такое бессилие… Мокрый весь… Володя решился на радикальные перемены: уходит от Рут и переезжает в столицу. Зашли к Малеру, посидели в "садике", откушали кофию, потом – к Дане. Там фигурировала Лена Толстая. Дана мои тексты обсуждать не пожелала, говорит, что не любит это делать и не умеет. Ладно. Некая холодность имеет место быть. Потом к Королю подскочили, отобрать позабытый спинджак. Король извивался перед Володей, будто к нему пожаловал принц Уэльский, а мне показывал разные фокусы с Corel Drow. Мне показалось, что он поддатый. Но Володя говорит, что он всегда такой "отмороженный".


24.8. Сил что-то ни на что нет…


29.8. Володе стукнуло сорок. Уже в мальчиках не попрыгаешь. Помню его 15 лет назад кудрявым занозистым ангелочком за прилавком у брезгливого Нойштада. "Нойштад", "Лепак", "Болеславский" Саши Аргова – целая эпоха русской книготорговли сгинула на наших глазах, у нее был еще запах уютной, местечковой колониальной коммерции, некая таинственность эмигрантского интеллектуального братства… Нынче владычат на рынке "новые русские", народ хваткий, бесцеремонный, за прилавками у них наемные дэушки и ученостью их не обморочишь. Встретились мы на Буграшев, где Дана и Некод вели переговоры о выставке. Я передал Дане рецепт, который она просила, супруга сбежала в соседний магазин бус, я видел через стекло, как она копается в мерцающем развале со страстью археолога, случайно обнаружившего под могильной монастырской плитой средневековые манускрипты. А мы с Володей разболтались. Я поведал ему, что в последнее время стал ощущать болезненую раздвоенность, утерял чувство общности с народом в Сионе, отсюда, неровен час… А с Россией, особенно после последней поездки – наоборот. – Так что, – с прямотой римлянина спросил Володя, – думаешь вернуться? Я заюлил, мол, пока вроде нет, да и не об этом речь, а о духовном. – А я, – рубанул он, – в последнее время понял, что рано или поздно перееду в Россию. Я изумился и почему-то испугался. – Только вот…, – пошли последние откровения, – Генделев и Сережа говорят, что убьют, если разгуляюсь где-нибудь в баре. – В каком баре? – Я знаю, что они преувеличивают (он был очень серьезен), но все же… вот чего я боюсь… Потом мы вшестером посидели у него, под винцо и салаты побазлали об авангарде, пытались определить. Некод, которого я раньше воспринимал только как "при особе", вдруг "воплотился", обрел "лицо", причем симпатичное. А вот с Даной "романа" не получается, смотрит строго. Миша Так вот, еду я значит в Тель-Авив, к Володе кажется, и "Летний сад" Танин на полную громкость, открыв окна, завожу, иудеев пугаю, "Скажи мне правду а-та-маан…", а сам Мишу вспоминаю, коротко стриженного, с беззубым ртом, только черные редкие корешки, и глаза – провалы, страшно смотреть, его конуру на 12-ом этаже, всю заваленную хламом, собачьей шерстью, невыносимо вонючую. Марина объясняла мне его кризис, когда он звонил мне чуть ли не каждый день в 6 утра (науськиваемый Зюсом) и что-то грозно требовал насчет теткиной квартиры, угрожая разрывом отношений, что кризис был спровоцирован моим приездом, а у шизофреников в момент кризы сильная эмоциональная привязка, любовь-ненависть к какому-то выбранному лицу, тут они становятся опасны, ибо коварство их и жестокость, освященные любовью или ненавистью, не имеют границ, и что я стал для него такой привязкой. Помятуя об этом диагнозе, да и злясь все еще на его "вмешательство во внутренние дела", я почти неделю избегал встречи с ним, созванивались несколько раз, он рвался прийти, но я не давался. Впрочем в его поведении произошла существенная перемена, он контролировал себя, был со мной осторожен, даже предупредителен, явно боясь "спугнуть". Наконец, мы договорились, что я утром, часам к 11, зайду к нему.


30.8…Писем от тебя нет. Но я не волнуюсь… Вчера звонила, но ты уже ушел. Поздравляю тебя с бар-мицвой младшего. Пришли свое расписание. Если я приеду…-ого октября, сможешь ли освободиться чтобы съездить туда, куда не съездили в августе? Где книжка? С Новым годом! Сегодня учительское собрание. Пришел срок впрягаться. "Самым великим из всех оказался Авраам: он был велик мощью, чья сила лежала в бессилии, велик в мудрости, чья тайна заключалась в глупости, велик в той надежде, что выглядела как безумие, велик в той любви, которая есть ненависть к самому себе". Кьеркегора восхищает безусловная Вера. Ее слепота и несокрушимость. Воистину нужно отчаяться перед светом, чтобы полюбить этот мрак. Миша Воняло уже в измученном лифте (было два, второй не работал) и на лестничной клетке. В коридоре – свалка. На ручке двери записка: "вышел с собакой". Вторая собака выла за дверью. Это меня разозлило: пришел я точно, как договорились, уж не мог раньше с собакой выйти, или потом? А еще такой требовательный насчет точности. Но я унял раздражение, объяснив эту выходку не столько маленькой местью, сколько страхом встречи со мной. Полагая, что он вот-вот придет, я ждал его наверху, прислушиваясь, не звякнула ли внизу дверь лифта. Потом спустился и стал прогуливаться у подъезда. Воздух бодрящий, дорожки еще не высохли после ночного дождя, с тополей-великанов пух уже не слетал обвалом, а падал редко, кружась. На меня подозрительно оглядывались выходящие из подъезда, решил увеличить радиус кругов, все больше раздражаясь на то, что он исчез и на собственное волнение. Наконец, явился. Поздоровались. Белый кобелек беспокойно закружился, обнюхивая. Он держал его на леске, прикрученной к деревяшке. Выглядел не особенно бодро. – Извини, я был вынужден выйти с ним, – он заикался чуть сильнее обычного, – у второй собаки течка, и он страшно возбуждается. Я и в квартире держу их раздельно, суку на кухне, а этого в комнате, так они такой вой устраивают – соседи жалуются. Вошли в знакомую квартиру. Сколько было здесь переговорено. Кухня, комната, коридор. Только на сей раз она была особенно захламлена. Посреди комнаты, собственно почти на всем пространстве, не занятом мебелью, громоздилась пирамидой свалка из книг, ящиков, деталей и частей старых электро – и радиоприборов, магнитофон "Яуза" конца 60-ых, мои гантели, которые я оставил, когда уезжал ("Мои гантели!" – радостно узнал я, Миша, вздохнув, кивнул), жизнь, ставшая мусором, ни разобрать ни выбросить. Собаки заливались лаем. – Погоди, я его привяжу, а то он будет тебя ебать. Человек еще может себя как-то переключить, а собака – бедняга… На столе тоже была свалка, но поменьше: бумаги, какие-то механизмы, детали, паяльник, на диван с мертвыми пружинами я боялся сесть – все было покрыто толстым слоем шерсти и невыносимо воняло. Окно было закрыто. – Миш, – робко поинтересовался я, – а чего ты окно не откроешь? – Понимаешь, они ведь лают, соседи в милицию жаловались… Но раз тебе… я знаю, что должно вонять, но я запахов ведь не различаю, – и он приоткрыл окно. Я подошел к окну, распахнул его и, забыв о врожденном страхе перед обрывами, наполовину высунулся наружу. Вдохнул полной грудью. – От этого у меня и сексуальность деформирована, – продолжал он о своей нечувствительности к запахам, – у людей же, как у собак, все через запах. – Слушай, а чего ты их не отпустишь, – отчаянный лай мешал разговаривать, – пусть себе ебутся, зато тихо будет. – Ты что, а щенков я куда дену? – Ну, максимум, можно и утопить… – Нет. Пусть лучше терпят.


31.8. Министр ин. дел Египта Абу Муса с визитом в Израиловке. По протоколу официальные визитеры такого ранга должны посещать "Яд ва Шем", Абу Муса отказался. После этого надо было бы его по протоколу спустить с лестницы, но шобла Переса из кожи вон лезет, чтобы доказать своему народу, что он "не знает" важности для нас всего, что связано с Катастрофой. Телекомментатор спрашивает генерального директора МИДа, почему же Садат посетил, он что "знал", а Муса "не знает"? У Садата, отвечает "дипломат", были более компетентные советники. Еврейская дипломатия эту пощечину проглотила бы (из гордости шубу не сошьешь), но народ "еще не готов", скандальчик назревает, поэтому бегут к Мусе, уговаривают, мол, войди в положение, народ у нас еще дик, и Муса смилостивился: "Распорядок дня у нас очень плотный, но мы в этот музей детей, да? (оборачиваясь к сопровождающим израильским дипломатам), ну, как его? памяти детей? да? вот, так мы его посетим". Музеон еладим. Звучит и как "музей для детей". Отхлестал жидов по брылям, а наш МИД вне себя от гордости и радости: инцидент исчерпан, можно даже похвалиться проявленной "твердостью". На Севере идет, по официальному, хоть и сквозь зубы, признанию, настоящая война, в которой мы терпим поражение (вчера еще солдат погиб). По признанию военных инициатива у противника, мы сидим в крепостях и ждем удара, похоже вся армия уже перешла на стратегию "шмиры" (охраны), сонный и расхлябанный вохровец – вот тип еврейского вояки, и удары не заставляют себя долго ждать. Народу объясняют, по отработанной схеме, что тут ничего не поделаешь, борьба за мир требует жертв, что "окончательное решение" может быть только в рамках общего мирного урегулирования с Сирией, тогда сирийцы там сами наведут порядок. Палестинцы по такой же схеме уже порядок наводят. Видеть это тотальное разложение нестерпимо больно, горько и страшно. Люди, которые шли в газовые камеры, до последней минуты верили, что их ждет "душ", срабатывал все тот же психологический механизм: легче рассчитывать на милость, чудо, логику, на что угодно, на кого угодно, кто прийдет извне и спасет, чем брать на себя риск борьбы, риск войны. И, как ничтожный процент шел в начале века в "сионисты", так и в немецких загонах, ничтожное меньшинство шло в партизаны, а большинство мирно трудилось, "жило", даже развлекалось (в образцовом загоне Терезинштадт были театры, искусство, богема…), и мирно ждало "акций". И сегодня еврейский народ, вооруженный до зубов, мирно трудится, "живет", развлекается, ожидая очередных арабских "акций". Раньше "брали" одного-другого, теперь, с помощью "адских машин", берут десятками, но еврейские миролюбы объясняют (всенародно, публично, и рот им не запаяют!), что это болезненно, но не смертельно, зато нация выживет, ведь мы идем к миру, вот-вот уже. Эти миролюбы публично требуют от народа готовности приносить жертвы, искупительные, хотят откупиться ими от молоха войны, а какая альтернатива, спрашивают они, вернуться в Газу? То есть вернуться в замкнутое кольцо войны? Нет уж, лучше мирно умирать. Жертвы мира им милей жертв войны, милей… Так что же, евреи – народ трусливых приспособленцев? Да, конечно. Но не потому, что они, так сказать, биологически трусливей, чем скажем англичане, полагаю, что нет. Суть в том, что евреи трусы идеологические. Это совершенно принципиальная позиция, философия выживания. Принять на себя ответственность за собственную смерть, решиться воевать за независимость – есть героическое решение. Героизм же еврейству чужд. В национальном воспитании нет такого понятия. И, соответственно, нет понятия чести. У европейцев, у арабов, у турок, у монголов, да у всех было рыцарство, был культ воина, были мифы о доблестях, о подвигах, о славе. Но нет этих "сказок" в еврейской мифологии. (В библейской есть, хотя бы миф о Самсоне.). По весне сионизма еще цвели легенды… Но сионизм, этот экстаз воли, выдохся, сошел на нет. Во всю идет развенчание мифов (во имя якобы научной добросовестности, а на самом деле с целью "идеологического обеспечения" капитуляции, выдаваемой прогнившей верхушкой за "мирный процесс"), осмеяние мифов вообще, будто это государство – не результат победы великого мифа о возвращении. Жизнь индивида лицемерно провозглашается высшей ценностью. Лицемерно, потому что к жертвам террора относятся, как стадо крупнорогатых к своим случайно зазевавшимся и попавшим в пасть хищника членам стада, с равнодушием статистической неизбежности. (И "богобоязненные" туда же: пикуах нефеш, мол, жизнь человека превыше всего. Превыше Торы? Превыше заповедей? Чего больше в вас, евреи, лицемерия или трусости?) Победа оголтелого шкурничества под маской "борьбы с насилием". Оргия молокан. (Вспомнив, нашел у Хафиза Бухари: "Во имя чести и славы жертвуйте жизнью, всегда будте готовы сложить головы в короне или шлеме, все равно сердце уйдет из жизни…") Впрочем, даже немцы и русские договорились до того, что называют войну (вообще, любую) разрешенным убийством, а армейскую подготовку подготовкой убийц. Сегодня, у некогда сильных, а ныне только богатых наций возникло ощущение, что можно выжить и без героизма, за счет "технологий". Сильно в этом сомневаюсь, потому что если "технологии" можно освоить "по описанию", то героизм утерянный вряд ли вернешь. Завтра любая группа отчаянных террористов, овладев ядерным оружием, поставит на колени весь "цивилизованный мир", для которого уже давно "лучше быть красным, чем мертвым". Катастрофа явилась результатом тотального отсутствия героизма среди евреев, и так ее надо преподавать в школе. Надо преподавать нашу историю, как обреченность на героизм. Человек вообще обречен на героизм. Жизнь индивида несущественна, если она не ради рода или идеи. Иудей, иудей, ты куда – без идей?


2.9.94. Вот посмотрел передачу о Зубкове Валентине, актере. Симпатичный мужик. И загрустил. И подумал: нет, не прижилась моя душа у евреев, не прижилась… Тоски у них нет. А стало быть не понять нам друг друга. Душа моя русской тоской отравлена, и без яда этого, яростного этого наркотика – сохнет, как без ответной любви. А еврейский оптимизм с неустанной деловитостью, особливо оптимизм этот – рвота ходячая. Шесть миллионов сожгли в печах, а они все верят в лучшее будущее, в "новый Ближний Восток", в "йихйе беседер" (все устроится). Будет вам, оптимисты, седер* в братских могилах. Конечно без оптимизма и настоящей деловитости быть не может. Русские деловиты только "из-под палки", потому что в пользу, конечную, глобальную пользу деловитости не верят. Зато они в делах трезвее (игра слов), жестче, подозрительней, воздушных замков не строят. Они консервативны и революций не любят, разве что не прочь побузить с тоски.


3.9. Суббота. Утром пошел в бассейн. Когда вернулся, старший рассказал, что разбил нос своему партнеру, который дискотеку держит, черный (он ему молодняк туда загоняет и обеспечивает охрану, тот еще бизнес, но он деньгами гордится, любит пошуршать тугриками, и я ему давно не указ, вообще запах шальных денег дурманит), тот ему не заплатил, конфликт, угрозы, в общем – уголовщина. Мне не понравилось, что он испугался. Испугался – ладно, это нормально, но нельзя страх проявлять. Тот ему позвонил, сказал, что ездил в больницу, нос сломан, требовал оплатить медрасходы и таким образом "уладить" дело. 350 сикелей. Старший взял и повез. Я ему говорю: ни в коем случае! Обратись к адвокату, улаживай и плати только "официально", и как часть общего официального урегулирования. "Между собой" не пройдет, он увидит, что ты испугался и это разовьет у него аппетит. Но он сильно струхнул, захотелось "быстренько уладить" и "забыть". Да и обидно небось за собственную глупость. Учишь, учишь с дерьмом не связываться. Но очень хочется деньжат, быстро и много. Впрочем он и работает много, сторожем, и учится, и котует где-то по ночам, темп бешеный, на износ. А радости жизни нет, даже какое-то ожесточение… Смотрел австралийский фильм "История женщины", про старушку больную раком. О жути старости. Обиде смерти. "It's not faire!" (Это не честно!) – говорит одна из героинь, молодая сестра милосердия. 'It's not faire!"… Вчера поехали вечером к морю, договорились с Л-ми. Приехали к семи, было уже темно и безлюдно (время на час раньше сдвинули накануне, а мы и забыли). Пошли купаться, вспоминая ночные купания в Неринге. Она глубже чем по колено не заходит – водобоязнь всех предков, от краковских раввинов до франкфуртских менял. Поплескались у берега. Непосредственна и весела, как девочка. Потом я один сплавал. Если белые гребни издалека не набегают, то не видно границ, водяная пустыня кругом мрачно поблескивает, затягивает. Страшно. Потом Л-ы приехали. Мы гуляли с Л. вдоль моря, прибой лизал ступни, и жевали все ту же тему: что народ морально разложился, что всему конец, что сионизм наш был ошибкой, "идеологической зашоренностью", вспоминали знакомых, которые уехали, значительно опередив нас в разочаровании, о том, что энтузиазм, воля к борьбе, незаурядные способности этих людей (при этом мы, конечно, и себя имели в виду) оказались тут невостребованными, и чем способней был человек, чем энергичней, тем больше он конфликтовал, тем хуже уживался, тем труднее ему было свыкнуться, смириться. Вспоминали свою "травму абсорбции", о том, что мы чужие тут в сущности, и останемся чужими, что меня, кстати, уже почти не пугает, уже не могу себе представить, что где-то и с кем-то, то есть в каком-то обществе, я могу быть "своим", хотя именно это стремление было когда-то главным… Вот такой вышел длинный разговор в прибрежной тьме, под шумок прибоя. Его неприкрытая горечь, человека в общем-то преуспевшего, отменно делового, умного, смелого (не на шутку бодался с Империей), породистого, красивого мужчины (жена называет его "патрицием"), была неожиданна и пугающа. Подсознательно хочется, чтоб тебя в твоем пессимизме разубедили. Я даже решил, что он перегибает, что возрастное (он лет на десять старше). Миша Вот так я сидел на окне, видно было далеко вокруг: купола собора в Измайлове, Олимпийский комплекс, пруд у "Севастополя", рядом на пригорке церковь Ильи Пророка (в архитектуре русских церквей – все лучшее, что есть в русской душе, такое непритязательное изящество, почти нежность, в западной архитектуре этого совсем нет, или мне все это от любви кажется? я и грозных, хмурых Спасов русских люблю…), а рядом, подо мной, верхушки тополей, можно погладить… Миша возился с собакой, привязывал ее, потом чай готовил, я открыл крышку старого пианино, попробовал – ужасно расстроено. Потом пили чай, я поднимал с пола книги, рассматривал, одна, маленькая, потрепанная, заинтересовала названием: "Ближневосточные ведуты", с фотографиями грифонов, барельефами богов пустыни. Показал ему фотографию скульптуры хеттского воина – точь в точь знакомый гаражник, "интересно, да?" говорю. "Возьми", – сказал Миша. "Нравица? Бэри, генацвали!" – смутился я и положил книгу на место. "Нет, возьми, я хочу тебе подарить что-нибудь. Возьми. И еще, есть одна певица, ужасно мне нравится, Татьяна Буланова, слышал про такую группу "Летный сад"? Ну, в общем у меня есть две кассеты, одну обязательно возьми. Сейчас я тебе поставлю…" Он долго возился с техникой, тянул провода из угла в угол, чего-то прилаживал, наконец, включил: "И вновь Две жизни существуют. Одна – в которой ты остался…" Настоял-таки на том, чтобы я взял кассету. Потом мы незаметно перешли к нашим сексуальным переживаниям, он увлекся рассказами о своих, как и 20 лет назад, все тоже, все о том же, даже о тех же, ничего не изменилось. Рассказывал про Нину, потом про некую Лену, вокруг которой разгорелась война с Ваней (столетние войны с Ваней), Ваня ее любил, но она вернулась не то к мужу, не то к старому другу, и тут Миша встрял, посредничал, сам увлекся, "ты не представляешь, какие она мне вещи рассказывала, таких откровенностей я еще ни от кого не слышал, что-то пугающее, она хотела переехать ко мне, но мне было жалко Ваню…" И как она все-таки ушла к бывшему, и с Ваней была жуткая ссора, Ваня хотел его убить, а он лелеял планы мести ей, разоблачения, публикации ее откровений, но Вика отговорила его. А совсем недавно он узнал в новой кассирше в соседнем магазине однокашницу, в которую был влюблен в школе, она хотела стать актрисой, была очень своеобразная, талантливая, но неудачно вышла замуж, ужасно влюбилась, муж бил, много лет, пока всю любовь не выбил, теперь одна, они встретились несколько раз, "и вот странно, казалось бы так удобно ебаться, и живет рядом, но что-то мешало", потом встретил ее с каким-то парнем, тоже старым дружком, и легко можно было отбить, но стало жалко дружка… Я по старой привычке пустился в психоанализ его жалости к дружкам, по ходу этого нашего бесконечного разговора (мы можем встретиться еще через 20 лет, стариками, и продолжить его с той же точки что прервали, будто вчера расстались) вышли погулять, дошли до "Севастополя", перед прудом, над туннелем подземки на "Черкизово", вырос уродливый земляной вал, сам пруд отвратительно грязен, заброшен, да и кинотеатр одряхлел, обшарпанный, изрисованный авангардными фресками, коллективным творчеством молодого-незнакомого племени, взыскующего самовыражения. Зато церковь на пригорке обновили, я возжаждал запечатлеть, сфотографироваться (Фромм считает, что страсть фотографировать – симптом некрофилии), но Миша на фоне церкви не захотел, предпочел чуть в стороне, из деликатности к религиозным чувствам прихожан, Храм же ведь, нет, он не верует, но полгода назад, в период тяжелой депрессии, ходил на такой "кружок" интересующихся религией, вообще-то он даже подумывал креститься, останавливает только, что еврей, ведущая кружка, умница, говорит: ничего, и Иисус был еврей, но он пока не решился еще, но и фотографироваться на фоне Храма не хочет. Мимо церкви, по слякоти и хляби размытых дорожек, прошли в поросший бурьяном парк, я узнавал эти дорожки, покосившийся забор катка, высокая трава была мокрой, выгуливали больших собак, Миша занимался теперь психоанализом моих бредней: "Я помню одно место в твоей повести, где ты, твой герой, травмированный неудачей со своей первой женщиной, говорит себе: теперь все, значит я никогда не буду кинорежиссером", я засмеялся, покраснев наверное, потому что вспомнил, и то место в повести, и то шестнадцатое лето моей жизни, могучий дом на Миллионной, совсем рядом с Зимним, в котором лишился невинности на кровати с клопами, с тридцатилетней фабричной девушкой, которую звали сногсшибательно: Жанна Желаннова (муравейник коммуналки, старуха мать на сундуке в углу…), я подцепил ее в электричке, в которой возвращался в Ленинград с кузиной, кузина была кажется влюблена в меня и была невольной свидетельницей самых "роковых" моих встреч…, да, значит мне не быть кинорежиссером, и я опять, устыдившись чего-то, засмеялся, а Миша все развивал это высказывание в сторону присущего мне императива власти над женщиной, коему мешают мои сексуальные недостатки, насколько он помнит, в прошлом меня беспокоила преждевременная эякуляция, кстати, как у меня с эякуляцией, по-прежнему столь преждевременна? Через день-другой я позвонил ему утром, попросил подойти, помочь книги отбуксировать на почту.


14.9 Вчера был день рождение у Аси. Болтовня под закусь. О нашей политике, о российской, колоритные рассказы Паши и Ф. о русской мафии, Ф. воздушные линии натягивает с русской глубинкой, аж в Хабаровск: "поехали на разборку, с нашей стороны человек семь и с ихней, ругань на полчаса, пасть порву и т.д., главные молчат, тут наш главный ихнему говорит: вот тебе мой номер телефона, позвони, уладим, и разошлись, а на другую разборку меня не взяли, так там восемь человек положили из автоматов, в газетах – ни писка" (когда я у Паши в Москве был, к нему зашел его приятель, мы сидели на кухне, приятель достал золотые николаевские рубли, маленькие, стертые, десять ровно, разложил на столе, просил по куску за каждый, Паша глядел в лупу, причмокивал, по ходу дела о жизни болтали, кого-то из общих знакомых убили, "говорил я ему – не зарывайся", рассказывал приятель, "а ты не боишься?" спросил Паша, "не, я теперь уже ничего не боюсь, вот заводик запустим – это полтора миллиона в год, все жуют и все довольны, я с этого дела дай бог четверть буду иметь, зато спать спокойно, главное не зарываться, на всех хватит"), восхищались русской телевизионной рекламой, особенно АОМММ, Голубковым – новеньким национальным героем. Дети смотрели фильм о Майкле Джексоне. С детьми нестыковочка. Разбегающиеся галактики. Утром пошел в наш Хулонский лес собаку выгуливать. Пусто. Не жарко еще. Поливалки брызгаются, шиповник облетает. Есть куда убежать взгляду, к дюнам, полям через шоссе, горам вдалеке. Все вроде красиво… Миша Мы стояли одни на остановке, уже долго. Автобусы ходили по случаю, как в деревне. Собрались тучи. По направлению к нам, пошатываясь, перешла дорогу деваха неопределенного возраста, наверное все-таки молодая, лет двадцать, но сильно помятая и ободранная, несла почти на вытянутой руке трехлитровую стеклянную банку, на дне которой качалась желтоватая жижа с легкой пеной, сначала подумалось "мочу на анализ несет", но потом догадался: пивком в соседнем ларьке отоварилась, на опохмелку. – Ребят, – язык у нее заплетался, – давно ждете? Не люблю пьяных баб, дремучий страх перед ними, еще охуячит тирсом… – Давно,- ответил приветливо Миша. Он, из того же страха, старался их, как наших меньших сестер, любить. Деваха, покачнувшись, кивнула. Постояли немного молча. – Маме несу, – сказала деваха, кивнув на банку. – Вчера, блин, гудели-гудели… Теперь плохо ей. Говорила я ей: не надрызгайся… А вообще, блин, жисть – тоска. – Да, – грустно подтвердил Миша. Это было неосторожно. – Во, – оживилась собеседница, – я и говорю… – Буржуи пухнут, а народ, блин… Миша и тут сочувственно кивнул. – Ребят, меня зовут Наташа, – распоясалась деваха. – А вас как? – Меня Миша, – сказал Миша. Настала моя очередь, и я, преодолевая неприятное ощущение ненужного, глупо спровоцированного саморазоблачения, выдавил из себя, наверное, даже усмехнувшись: – А меня – Наум. – Мы – евреи, – выпалил Миша. Деваха покачнулась, по-королевски выгнула бровь и решительно заявила о своей веротерпимости: – Ну чо? А кого ебет чужое горе? Миша радостно оживился, и уж было собрался поведать попутчице о еврейских горестях, но та, как старая любовница, перебила его о своем, как они вчера гудели, кто кому врезал и вдруг: – А вы мне позвоните. Ну? Запиши телефон. Я дал Мише ручку и он записал ее телефон на спичечном коробке. – Позвони, – сказала она, обращаясь только к Мише. – Да? – Хорошо, – сказал Миша. И менада, неуверенно ступая, отчалила. Словно лодочка в легкий бриз. – Представляешь?! – Миша возбудился. – Пьяная, все, а какая природная деликатность?! Почувствовала, что выпадает из разговора, и оставила нас одних. Я не стал спорить. – И дала бы запросто. Я б ей уже сегодня позвонил, если бы ее дружков не боялся. Подъехал автобус.


17.9. Все страшней презрение к людям, к их убогим заботам, все настоятельней необходимость "оправдать" жизнь, оправдать свое, именно свое бытие, и все трудней, все мучительней жить, даже не потому, что смерть вот-вот раздавит тебя горькой, необъяснимой обидой, нет, не смерть, а невозможность радоваться жизни, вот так просто, по-отрочески, радоваться ее полнокровию, ее заманчивости, ее таинственности. Все больше, как улитка в панцирь, уходишь в себя, в бесконечную внутреннюю спираль, чтоб там, в ее безотрадных глубинах окуклиться и усохнуть, оставив лишь скрученный в последнем выкрике прах. И уже говоришь только с бумагой, только с самим собой, с тем в тебе, кто, чем дальше, тем реже оставляет в покое… Миша Народу на почтамте было мало. Пока я возился с книгами, Миша сидел у окна, глядя на шумную Мясницкую, еще памятную, как Кировская, выходил покурить, возвращался, наблюдал за мной, опять выходил смолить. Отправив посылки, я нашел его на ступеньках почтамта, лицо в облаке дыма (раньше он так много не курил), мимо – мутная река людей и машин. Еле уговорил пройтись до "Книжного мира" и спуститься в метро на Лубянке, он требовал немедленно ехать, иначе опоздаем, я уверял, что не опоздаем, а если и опоздаем на пять минут, то Белашкин все равно явится на час позже, а если свершится чудо, и он будет вовремя, то, подумаешь несчастье, подождет пять минут. Такая постановка вопроса была для Миши просто оскорбительной, он считал опоздание страшным грехом неуважения, и согласился на мои уговоры только потому, что "понял, наблюдая за тобой: книги – твое настоящее сумасшествие. Ты бы видел себя со стороны, – с наслаждением анализировал он мое состояние, – глаза безумные, остервенелые…" – Да, – говорю с притворной печалью, – страстишка. Это верно. В "Книжном мире" я с торопливым сладострастием потолкался, вновь набил выпотрошенные на почте сумки, и вознамерился дальше идти пешком аж до самой Библиотеки Ленина, по дороге пускаясь во все книжные, но Миша уперся: опоздаем. В результате мы приехали на пять минут раньше. Собирались тучи. Спрятались под навес, держа под наблюдением вход в метро, у тонких граненых колонн, среди битых бутылок, рваных пакетиков, раздавленных пластмассовых стаканчиков, окурков – прям помойка. Миша все глотал, глубоко затягиваясь, едкий, злой дым своих самокруток. Тучи стали совсем грозными. Бодро взбежав по ступенькам, прошла мимо женщина, пожалуй около пятидесяти, плотно сбитая, в сиреневом платье, обтягивающем, коротком, взгляд молодой, дерзкий, глаза тоже сиреневые, белая прядь, как петушиный хохолок… Я засмотрелся, она обернулась. А Миша говорил о том, что нежелание участвовать в жизненной сваре, в борьбе за выживание, в борьбе за женщин – необходимый выбор для честного и доброго человека, о непротивлении злу, а я утверждал, что всякое непротивление, отстранение, есть результат непреодоленного страха и неприспособленности к жизненной борьбе. В основе – животная слабость, обреченность на уровне инстинкта, потом уже возникают от безвыходности соответствующие идеологичекие установки, но отстраненность – это просто трусость, и надо уметь себе в этом признаться, гуманизм конечно дело замечательное, теперь и у слабых есть возможность выжить, но пусть слабые при этом не считают себя солью земли и не строят религий для всего человечества… – Если бы тебя меньше волновала эта твоя несостоятельность если бы ни эта твоя бесперспективная установка на героизм ты бы гораздо больше преуспел творчески ты всегда насиловал себя воевал со своими страхами не давал волю своей сути своей слабости и не корчился бы в муках самопрезрения и не женился бы на Римме во всяком случае давно бы развелся и не уехал бы был бы свободен… как я. – Да вот именно вот именно страх стать таким как ты страх отщепенства но не как отстаиваемой социальной позиции а как капитуляции ухода бегства да да позора бегства я боюсь больше всего не хочу уступать перемалывающим жерновам жизни стать мукой я помню твой рассказ о том как ты подростком гулял у пруда в Останкино и там на берегу молодые мужики играли в волейбол и ты подумал что только бы не стать такими как они а потом лет через десять ты снова гулял там случайно снова увидел как они играют в волейбол вспомнил и с радостью подумал что ты таким как они не стал и не уходить смиряясь с пинками прячась а завоевывать право на отделение остаться в этом отделении независимым я недавно около нашей школы есть детсад наблюдал игру-возню малышей на площадке все бегали, прыгали толкались дрались как обезьяны а один сидел в углу с кубиками и что-то строил и к нему все время подбегали шпыняли его разрушали его постройки а он только забивался все глубже в угол площадки становился все безропотней все равнодушней и все строил и строил уже скорей из упрямства а не вдохновения и мне было ужасно обидно за него и некому было его защитить защитить его право строить в углу вот у меня на работе самые трудные проблемы в тех классах а там уже лбы лет по 16-17 где среди толпы обезьян найдется один который хочет учится и он смотрит на тебя с надеждой ты его последняя опора и защитник в толпе дикарей и вот начинаешь бороться со стихиями бороться со всем классом злобно безнадежно бороться за его право учиться за этот росток человечества чудом мутации появившийся в обезьяньем питомнике так и во взрослой жизни если ты не бежишь со стадом хочешь выйти на обочину станешь добычей хищников а то и свои затопчут сметут и даже не из-за особой жестокости жестокие люди это люди которые сознательно ненавидят "отстраняющихся" а может они видят в них какую-то угрозу для себя или жалеют по-своему желая "научить" их жизни вообще жизнь сама по себе вещь жестокая аморальная то есть она вне морали… – Нет, – перебил Миша, тоже возбудившись, – я не за полное непротивление я готов взять автомат и перебить всех кто хочет помешать малышу играть в своем углу в свои кубики… – Да я тоже готов я вообще готов всех перестрелять (мы засмеялись) я не против того чтобы кто-то играл в своем углу наоборот но я против того чтобы отключались не замечали действительности игнорировали ее меня это раздражает трусостью не только физиологической но и интеллектуальной я помню как мы спорили об антисемитизме ты говорил что тебя не задевает когда тебя обзовут "жидом" объясняя это нормальными житейскими неурядицами и недоразумениями а меня раздражало в этом твоем подходе нежелание признавать действительность которая есть тотальная безусловная ненависть жалкие старания не замечать ее потому что не знаешь что же можно ей противопоставить а ничего только зубы и когти… – Да, антисемитизм – это сильный аргумент… Я вижу что и ты помнишь кое-что из наших тогдашних разговоров что я как раз позабыл… Но вот насчет трусости… все эти геройские комплексы булгаковщина чушь все это не бойся быть трусом не бойся своей слабости не бойся того что ты шизофреник ты же шизофреник как я не бойся быть человеком… Вдруг вдохнуть терпкий, дурманящий запах каких-то трав-цветков из новогоднего букета, углубившись в статью Иосифа о Лосеве, о спасении религиозном, эстетическом, "умном", и подумать радостно, что вот, ощущение этого запаха и есть ощущение жизни, которого так не хватает. А не я ли сам виноват, не я ли так обустроил свою жизнь, что влачу дни не любя (не вкушая запахов), не выходя из норы, ни с кем не общаясь, ни на что не решаясь, компромиссы, компромиссы, да, и об этом, о компромиссах мы тогда говорили с Мишей… В келью вторгаются грубые голоса еврейских простолюдинов, худший тип простолюдина, наглый до храбрости. Наглость, невежество, грубость, самодовольство – вот он "новый еврей", взлелеянный свободой и национальной независимостью. Вчера были у Марика, гоняли в шахматы, оторвались послушать Биренбойма, он играл 2-ой Брамса, дирижировал молодой израильтянин кавказской национальности, старательно открывавший рот пошире. – Протеже, – прокомментировал Марик. – И у вас, – говорю, – в музыке – интриги, война за места, кумовство, проституирование… – А ты как думал? "Посмотри, как он напряжен (о Биренбойме, в начале)… Боится… Бездарь (на дирижера)! Все время запаздывает! Интересно (опять о Биренбойме), на кого он так злится, на него, или на себя… ("На Брамса", – вставил я, но шутку не оценили.) Ну зачем он берется за такую сложную вещь! Посмотри, как он вымучивает! Вот… это – самый трудный кусок… Конечно он – талант, усталый, но талант. Вытянул. Это же гениальная вещь, особенно третья часть, я ее очень люблю. Какая мощь!" Любовь к мощи в музыке я не разделял, но спор был не по чину. И. сегодня звонил, жаловался "на жидов": "все кляузники, фискалы, наушники, пидарасы гнусные", видно на работе что-то не складывается. Миша Да, мы еще много говорили о компромиссах, я ненавидел их, а Миша считал признаком человечности, и он мне врезал: " Хочешь я тебе объясню эту твою склонность к компромиссу, и почему она так тебя раздражает? Это тебе любой психолог, даже не психоаналитик скажет, помнишь, ты рассказывал мне, как твой отец время от времени думал пуститься в разные рискованные предприятия, связанные с возможной отсидкой, и как твоя мама была категорически против, как она боялась риска, и как она всегда тебя опекала, берегла от жизненных передряг, так вот, эта твоя склонность к компромиссу, к уступке, это от матери, и когда материнское в тебе побеждает отцовское, ты злишься, потому что, как ты рассказывал, она даже от смерти отца тебя оградила, она на самом деле всегда тебя от него ограждала, инстинктивно…" От внезапно разверзшейся бездны меня затошнило – он был прав, я вдруг осознал, почему после ее приезда, когда она приехала одна, похоронив отца, я испытывал к ней необоримое чувство раздраженного, неприязненного отстранения, я не мог заставить себя обнять ее, или поцеловать, или погладить, и я вижу, как ей этого не хватает, но ничего не могу с собой поделать, и тем сильнее мое чувство долга по отношению к ней, а свои сыновьи долги я плачу, как мне кажется, исправно, но… все равно злюсь на ее безропотность, уступчивость, а отец был бесстрашным, пугающе бесстрашным, в бесстрашии есть что-то безумное, бесстрашие, которое мне не дано, и о котором я тоскую, как об отце… А еще он спросил меня: "А есть ли там с кем поговорить вот так, о последних тайнах бытия?" "Нет, – говорю, – вот так – нет, не с кем, да мне кажется, что там у нас вообще не принято разговаривать по душам, я уж и забыл, что это вообще возможно". "Не может быть, – удивился он, не может быть, это ужасно!" Он опустил голову. "Да вообще, – говорю, жизнь там куда рациональнее…" "Ну, вот что, – опять попытался он, вот ты рассказывал про школу, ну что, никто из молодежи, ни с кем из молодежи тебе не удалось за все эти годы поговорить о жизни?" "Да о чем ты, какая молодежь, о какой жизни, – горько скривился я, – за все годы у меня был только один такой случай, и он действительно меня ужасно обрадовал и запомнился, я преподавал в одном классе, в девятом, "бейсик", такой язык программирования, ну и основы программирования там, так вот, вижу один парень на задней парте меня не слушает, читает чего-то, и, когда я диктую, не пишет, в общем отключился, и знаешь, что интересно, вот странно так, он был очень на тебя похож, вот, так я подхожу, он книжку спрятал, а я говорю, дай посмотреть, он так глаза на меня поднял и отдал, я смотрю: "Преступление и наказание", вообще-то они это по программе проходят, но все равно, думаю, раз такое дело, читай, и вернул книжку, он очень удивился, а потом, в конце уроков, я шел домой, он меня перехватил и стал о России расспрашивать, о Достоевском, я ему объяснял там разное, да… и, что странно, он восточный был мальчик, из Ирака, и ужасно на тебя похож… Мишу рассказ взволновал. Он долго молчал, а потом сказал: "Ты знаешь, где, мне кажется, вот эти люди, с которыми поговорить можно, люди, которых духовные проблемы интересуют, концентрируются? Среди религиозных, вот туда тебе надо". "Да, – говорю, – верно, я, когда пересекался с ними, ловил себя на том, что они похожи, и так же книгами все забито в квартире, и действительно любят поговорить о жизни… но… это – другой мир, и, к сожалению, все в этом мире у них чересчур ясно, они готовы учить, но не спорить". Миша понимающе и печально кивал. Крапал дождь. Белашкин опоздал ровно на час. Поболтав с ним о своей книге, дело было вроде на мази, Миша отчалил, а мы с Андреем пошли к Кропоткинской, там у него был на бульваре прилавок с книжками, торговала симпатичная девица, он чего-то выяснял у нее, я гулял вдоль раскладных столов, купил "Сопротивление и покорность" Бонхеффера, вдруг ливень пошел, короткий козырек навеса не спасал, книги мокли, кое-кто из соседей стал собирать манатки, но дождь также внезапно перестал, мы купили по пиву, издатель долго не давал себя угостить, и пошли в "Эйдос", впрочем, это уже рассказ про Белашкина. А еще мы были с Мишей у Вики на вечеринке. Была ее подруга М., филолог, редактор в каком-то журнале, под 50, но еще сексапильна, был Боря Колымагин, который о Мише статью написал к подборке в первом номере НЛО, Боря был незатейлив и мне понравился, был философ С., чуть ли не членкор, лет под 60, державшийся запросто, пока М. не стала проявлять признаки дозированного благожелательства к моей особе, он тут же оживился, засыпал остротами, стал даже ехиден. Когда я рассказал о том, как мне 3 года назад, во время путча, приснился ночью страшный сон, что кто-то стоит у моего изголовья и поднимает топор (о, это было так явственно!), он съязвил: еврею из Израиля снится в Москве сон Гринева поразительно! Потом Вика мне по секрету сообщила, что он в М. давно и безуспешно влюблен. Миша вынимал из него душу насчет кантианства, поскольку С. официально причислил себя к последователям кенигсбергского чудика. Отбивался он от Мишиных наскоков деликатно. Вика неустанно хлопотала, создавая атмосферу, потом муж пришел, потом добыли у соседей гитару, и я, немного смущаясь, попел Есенина, удивляя публику, "что такое поют в Израиле". Ну, говорю, я вам не скажу за весь Израиль, а я вот – пою. А вообще, был не в ударе, какая-то чинность имела место быть, какая-то претензия на тусовочку. Миша, конечно, категорически выпадал из ансамбля, что вынуждало Вику давать пояснения о его трудной жизни и маргинальной позиции, вокруг которой пошел с С. горячий, нефилософский спор, в общем Миша старался не подкачать и вел себя вполне маргинально.


9.9. Д. позвонила. "Хочешь сыграю?"- и давай ржать. А у меня так напрягся, что смеяться больно. Это с тех пор, как я тогда затащил ее перед репетицией на квартиру, которую снимал для И. Дурацкая должность: перед репетициями их вздрючивать. Когда душ принимал, слышу что-то грустненькое выпиливает, вошел в комнату: лежит голая на диване и выпиливает. Я озверел, думал хуй оторвется, так натянулся, а она все смеялась и брыкалась, а потом говорит: "Я тебе условный рефлекс сделаю, знаешь анекдот: скрипач к доктору приходит и говорит доктор просто ужас что со мной не могу играть как только начинаю член встает неудобно ну-ка сыграйте говорит доктор ну тот заиграл и говорит о доктор и у вас встал так ты ж играешь как пизда…" Миша С вечеринки мы ушли с Колымагиным. Долго прощались в метро. Колымагин простой и хороший мужик, раньше бы непременно захотелось продолжить и углубить знакомство, а теперь… Я понял вдруг, что отвык от России, отвык от русских, пожалуй навсегда. И слава Богу. Миша решил проводить меня от Черкизово. Мы шли пешком. Иногда накрапывало. Я побуждал его написать статью о книжке для "Ариона", в который, с подачи Гандлевского, у меня взяли подборку. – Если бы я взялся написать, я бы написал не только о книжке, а вообще о тебе, о том, что ты живешь на побережье, я всегда мечтал жить у моря… – Ну давай, вперед! Все что в голову влезет, хоть про преждевременную эякуляцию! Посплетничали о вечеринке, о Вике, о С.: "первый раз разговариваю с настоящим философом, профессионалом, не ухватишь его, в чем она, его философия-то, ну Канта изучил – это похвально, а себя-то как спасать?" Вику, слегка раздражавшую меня светской суетливостью, Миша защищал: "она добрая". Рассказал ему, что Гандлевский дал мне свой роман прочитать, и как меня этот роман разозлил, больно ловок, не роман, а сплошное политическое маневрирование, все эти подчеркивания с кем пил в охотку, с кем нехотя, а с кем и сесть-то за один стол западло, кокетливое самобичевание: "умишко куц, воля слаба", про "собственноручно испохабленную жизнь", да чего ты, блин, паясничаешь, знаешь же прекрасно, что умишко твой не куц отнюдь, и воля не так уж слаба, и в жизни все у тебя нормально: квартиру справил, дети замечательные, друзья знаменитые, и жена любит и уважает, и слава литературная на пороге уже, глядишь, и Букера, как задумал, получишь, какова литература, таков и Букер. Да и какую бы "хорошую" жизнь ты хотел? Вот череп тебе вскрыли, а "гиблая, слабая, нехорошая жизнь" твоя в чем изменилась-то? На веранде деревянной избы, где этот книжный магазин, "25-ого октября" что ли, мы с ним ливень пережидали, веранда дачная, и он рассказал, как ему сообщили про опухоль, как уже решил, что – все, как череп вскрыли, и как почувствовал, что будто родился заново, ну и что? да хоть еще десять раз родись заново! Все, все раздражало: залихвацкий тон "пропащего", все эти "зарядили банки", "оттянулись", "понавешали с пьяных глаз", да с "пердячим паром", и при том мы с понтом Ортегу-и-Гассета да Мартина с Бубером почитывали, есть в этом какое-то юродство, ей богу, а я юродства русского терпеть не могу, этот ритуал "пропащей" жизни бездельников, попрошаек и пьяниц, в глубине души почему-то считающих себя солью земли, а свою жизнь – освященной великими целями и полной поэзии, власть только вот, подлая, на корню срубила, и ведь, главное, никого при всем при том не обидел (разве что Евтушенко, ну так того только что ленивый не отлягает). Да лучше партию родную прославлять, ей богу. А задело меня, конечно, в чем я Мише не признался, что поиграть не взяли в литературные игры, в персонажи не пригласили. Когда он описывает, как пил с Кибировым во время путча, как другая знаменитость позвонила и сообщила, что путчистов в аэропорту арестовали, и какие они там значительные или ироничные вещи говорили, и как в этот день, это был третий день путча, он своим "спиногрызам" двухэтажную кровать сколачивал, они переезжали, то обо мне, как сидел с ними тогда и пил, генеральскими консервами из гост. "Спутник" потчевал, и сто долларов, которые ему позарез на ремонт нужны были, отстегнул за книги (тут некая еврейская неувязочка вышла с коэффициентами перевода, в общем, поторговался я, о чем вспоминать немного стыдно), и про танки на улицах докладывал – с утра, как угорелый, носился в тот день по городу: в Сохнут на Полянке, в штаб на Ленинском, в посольство, даже в редакцию "Юности" забежал с Сашей Макаровым, на Полянке была паника, врывались плачущие женщины и требовали немедленно отправить их в Израиль, потом заскочил Бума-кибуцник: "Эйзе цава дафук!" /"Ну и армия недоделанная! Видел танковую колонну, так штук пять насчитал на обочине, чинят, как после боя!"/; и кровать спиногрызам помогал сколачивать, обо мне, понимаешь, никакого упоминания, обидно, где ж историческая правда, документальная точность? (А я даже малость какую, совсем неизвестно "на что работающую", боюсь выкинуть, все в кучу валю, не верю я ни в какие композици, дневник, так дневник. Погром так погром. И ту беседу помню: Кибиров: Ты знаешь, что Лукьянов стихи пишет? Гандлевский: И Язов пишет. Кибиров: Ну, Язов даже печатается. Гандлевский: Язов просто большой поэт. Тут я похвастался, что познакомился с Сапгиром, но это почему-то никого не порадовало. Кибиров заметил, что "Геня – бабник, как выпьет, лезет лапать". Гандлевский пожаловался, что прям при нем Лену лапал, "просто больной". Может разница в том, что мне не "литература" важна, а очень хочется живую жизнь зацепить "пером", как багром, и вытащить эту рыбу трепыхающуюся на берег текста. И все хочется с самим собой разобраться, в себе. И если это настоящая шизофрения – я не боюсь, Миш, я уже не боюсь.) Но Миша в объяснениях моего раздражения на Гандлевского не нуждался, он "эту кодлу карьеристов" давно и гневно ненавидит. Считает, что и смерть Сопровского на их совести, что, мол, не вышли его проводить в дупель пьяного… Да, наверное и зависть тут, но не только, и не столько. Просто нам "спасение" подавай, а карьера – это мелко, неинтересно, унизительно даже, нет, никто от карьеры не отказывается, но не душу же за эту погремушку продавать. (Да, пусть высокопарно, пусть глупо.) Конечно, бывают "спасители" бесталанные и талантливые карьеристы, ну так что? Разве талант спасает? Спасает только правильная идеологическая установка. Так и до дома дошли. Я пригласил зайти, хоть и устал от разговоров. Попили чайку. Поговорили о Иосифовой эстетике "спасения", но уже вяло. Миша сказал, что она хороша в лучшем случае для трагедии, а куда скульптуру девать, живопись, музыку? И нельзя сбрасывать со счета прикладной характер искусств. Опять засмолил. Уходить ему не хотелось. Из окна тянуло дождевой прохладой. Наслаждение, а не воздух. Кладбищенские тополя стояли стеной. Кладбище вон там, за забором, тропинка ведет. Хорошо о "спасении" философствовать, а на деле, вон, поди ж ты, спасись… И, глядя на Мишино лицо в клубах дыма, ему-то что, запаха не чувствует, вдруг любовь-жалость нахлынула, неожиданно. Может эта, вот такая, наша дружба – и есть спасение наше… В последний раз я видел его за день до отъезда. Он опять зашел утром, и мы пошли пешком к метро "Черкизово", через Сиреневый сквер, где Иосиф дворничал. Я все хотел выспросить у него, аккуратно, чтоб опять не разозлиться, как он в это дело с квартирой теткиной влез, как его Зюс натравил, и что Зюс хотел собственно? Это было уже неважно, но поскольку обидно очень, что дело с квартирой лопнуло, хотелось, да, хотелось квартирку в Москве заиметь, хотя, если здраво рассудить – нахуй она мне, отроческие мечты о "хате", так что тянуло выведать про змеюку-интригана Зюса. Миша Зюсика защищал, чем выводил меня невольно из равновесия, потому что к брательнику своему двоюродному и, можно сказать, другу детства, я дышу неровно, неровно… В общем, никаких разоблачений я не добился от Миши, только желчь вскипятил, а пока, за разговором, мы к этому жуткому базару, к этому "чреву" на площади подошли, ко входу в метро не протолкнешься, и тут вышло наше время, хоть плачь, и мы, похлопав друг друга по плечу, пожав руки, не глядя в глаза, расстались. Взялся за книгу Аниты Шапира "Херев айона"("Меч голубя"). Подзаголовок: "Сионизм и проблема силы. 1881-1948". По-английски звучит еще лучше: "Земля и сила". "Land and power". Испугались, что чересчур сильные стали. Вот я и решил в генезисе этого опасения разобраться. Может я чего в жизни не понял. "Пинскер видел в готовности еврея примириться с тем, что его колотят время от времени, отсутствие самоуважения… Биренбаум отмечал трусость, как одну из позорных черт евреев, обнаруживающую полную потерю самоуважения. Тема чести евреев все время находилась в поле зрения и внимания Герцеля, когда он обдумывал "Еврейское государство". Он был настолько обеспокоен презрением к евреям, что записал в дневнике о необходимости смертельной войны еврейскому юмору (?!!!), склонному к самоиздевательству. Внушение представления о евреях, как о нации уважающей себя и пользующейся общим уважением, было одной из центральных задач молодого сионистского движения". Интересно, что "борода" сказал бы о Пересе с Рабиным. "Образ чести был испокон веку связан со статусом воина. Того, кто способен постоять за свою честь и даже пожертвовать ради этого жизнью". Верно, голубушка. Так почему же этот статус так вам, левым, не нравится? Али честь не дорога? Цитата из статьи в "Восходе", за 1906 год, критикующей сионизм: "… кто нам гарантирует, что в один черный день, под предлогом какой-нибудь войны, который так легко найти, не поднимется на нас страшный тиран, под покровительством которого мы окажемся, и не сотрет нас в порошок? Или что не появится новый Тит, и на базе тех же международных соглашений, уважать которые нас учат новые и новые войны, не рассеет нас опять по земле?… Кто нам гарантирует, что какой-нибудь сосед…" За душу берет этот трусливый вопль столетней давности. Сегодняшние тоже, все бояться остаться без покровительства его превосходительства дяди Сэма. А может это во мне говорит привычка к имперскому мироощущению? Интересно, что самые рьяные еврейские террористы сегодня – репатрианты из Америки, именно в силу такого господского мышления не понимающие, как можно терпеть оскорбления, и тем более покушения, со стороны каких-то погонщиков верблюдов? А "русские" со своей имперской гордостью сидят тихо. А ведь тут на пятачке от Иордана до моря за полсотни лет встала настоящая маленькая империя: букет наций, религий, общин, культур, совершенно друг другу враждебных, но объединенных еврейской всеядностью и полной волей для каждого обогащаться. Кстати, и – языком. Вот все говорят, как о чуде, что, мол, евреи, через тысячи лет, вновь заговорили на древнем своем языке. Это еще полчуда, а вот что арабы на древнееврейском заговорили, как на родном, или чистокровные русичи по-жидовски чешут, вот это действительно… Эх, заделать бы тут новую эллинистическую от Нила до Евфрата… Я, конечно, не все вспомнил из разговоров с Мишей. Вот всплыл вдруг отрывок: – Когда в депрессии, то судорожно ищешь за что бы зацепиться, чтобы выжить, за какие воспоминания?, за чье сочувствие?… И поэтому неинтересно писать ни о чем кроме вот такого пособия для отчаявшихся… Гляжу на Вуди Алена ("Война и мир") и вспоминаю джихад* Герцеля еврейскому юмору. Смехуечки над героизмом. Героизм действительно чересчур серьезен, прям обхохочешься… Но вот показали по ТВ толпу жизнерадостных школьниц, которых выгуливают по плато Голан, как они хором: "Лучше отдать, чем будут гибнуть люди", хоть одна добавила: "наши солдаты", и не до смеха. Вырежут же вас, дочурки, изнасилуют всем полком феллахов и кишки выпотрошат с вашей жизнерадостностью и заботой о людях. А мужичков шустрых-юморных подомнут и на кол. Потому что человечные очень. И бесшабашности, что гнилью дана, нет у них. Любят, любят жизнь. Больше принципов. Вот и получается, что впору брататься с почвенниками, антисемитами и всякими романтиками сверхзадач… Показывали Варенникова, путчиста, говорит: "Да не смерть так страшна, как позор, ведь на весь мир опозоримся, так оно и вышло"… И Язов ему вторит (видеопротоколы допросов): "А народ-то уже не тот… в этом моя ошибка, не увидел…" Когда я утром 19 августа 1991-ого, полный ужаса от свершившегося (кошмарные сны сбывались: власть меняется, ворота захлопываются и ты попался, воробушек, а паспортом своим иностранным хучь подотрись) я прискакал к Мише, он поразил меня своей невозмутимостью и спокойствием. "Да ты не бойся, Наум, это все ерунда, они как дым рассеются, я им даю три дня от силы. Они, как и ты, оторвались от нашей действительности, народ-то уже не тот. Так что радуйся, благодари Бога, что он дал тебе возможность так сказать посетить сей мир в его минуты роковые…" Неделю назад пикничок был вечерний на берегу моря, М. и Н., А. со своей подружкой, довольно ладной и еще молодой бабенкой. Выпили больше обычного, народ возбудился и решил голышом купаться. Бабы смело разоблачились и, ревниво оглядывая друг друга, бросились в море. Груди у подружки А. крепкие, маленькие, торчали над водой, и она задорно смеялась. Мужички посмущались немного, но тоже разоблачились, только я застеснялся. А когда коза моя из моря выскочила, гладенькая, меня звать, поволок ее, хоть и упиралась, на вышку спасателей и там наверху отодрал при лунном свете, на виду у резвящейся в море публики. Выпили винца и давай дальше плескаться, вдруг из тьмы возникла компашка парней призывного возраста, человек шесть, и давай улюлюкать. Бабоньки вылезли, не шибко стесняясь. А. рассвирепел и, жердь поддатая, пошел, болтая детородным (жена внимательно следила за его извивами), с ними драться. Пришлось пойти с ним и посоветовать им поберечь древние портреты. Молодежь оказалась не особо воинственной, они отступили к вышке, ворча что-то про "русских блядей" и, поднявшись на нее, продолжали улюлюкать. Вынудили нас собирать манатки. Возбуждение было необычным и, кажется всем понравилось.


11.9. Весь Израиль обсуждает речь Асада в сирийском парламенте. Ловит намеки на добрые намерения. Жители Голан открыли "новый этап борьбы". Главарь их, М'алка, оправдывался: "Мы не собираемся сваливать правительство. Мы заявляем ему наш протест". Правительство сваливает их с Голан, но они, верные партийцы, не собираются сваливать правительство. Небось предложи родное правительство десятину с каждого на алтарь дела мира, тут же бы его свалили. Володя звонил. Его статью о Бокштейне напечатали в "Новостях недели". Доволен. Грандиозные планы заполнить все их приложения до пришествия Мессии. Зол, что не взяли статью о Генделеве: не хотят рекламировать конкурентов. – Суки вонючие! Я – поэт! Я пишу о поэтах! "Пишите о ком угодно, только не о Генделеве"! А о ком, о Бараше что ль писать? Да я не хочу его топтать! О Вернике? Больше двух строк не напишешь! Кстати, когда твоя книжка выйдет? А неделю-две назад была там его статья "Разговор о Дане". Недурно. Хотя вскользь. О Бокштейне – верно. Только за безвкусицу "птицечеловека" критиковать бессмысленно. В этой безвкусице – суть. Она оттеняет его метабред, придает ему подлинность. (Сам же пишет: "вдруг Оно живое?", и тут же – "лужи инфантильной тропики".) Иначе все было бы "сделано", то есть сухо, постно, натужно, а то и фальшиво, и всегда – мертво. Кто все время боится оступиться, у того походка неестественная (идет, как аршин проглотил). А Бокштейн чудесен естественностью, пусть даже и бредоносной. Его вообще "критиковать" бессмысленно. Критиковать можно "сделанное", а не явления природы. Бокштейну надо слагать гимны. И почему "досадно", что "ни тени иронии"? Да вся эта современная "ирония" – кокетливость шлюх! Или, в лучшем случае, "прыщавые" комплексы недовылупившихся. В новостях была корреспонденция об исчезнавении хасидов из центра Тель-Авива (ул. Шенкин и вокруг): в синагогах не хватает молящихся для миньяна* (старики платят деньги молодым "богобоязненным" из других кварталов, чтоб те приходили с ними молиться, те, конечно, берут денежки безбоязненно, и доброе дело, и тут же тебе воздаяние), насиженными их местами овладевают пацаны, долбающие рок на гитарах, полуголые девки, красные "ягуары" на тротуарах, педики в обнимку в кафе "Жопа". Корреспонденция сделана с едва сдерживаемой радостью по поводу ухода "старого мира", радостью, под маской сочувствия к одиноким седобородым дедушкам, чувствующим себя несколько неуютно в "новом мире", но проявляющим к нему удивившую меня снисходительность. Корреспондент подходит к парню лет 20-ти у входа в магазинчик кассет и дисков: "А ты не думал никогда, что может быть религия способна ответить на те вопросы, которые тебя волнуют?" Парень, на вид интеллигентный, пожал плечами: – А меня ничего не волнует. Это было гениально просто, в точку, в яблочко. Воистину новый народ, как и опасался Ахад Гаам: "без имени и культуры". Вадим Встречать меня в аэропорту Вадиму не хотелось. Как коту на печке, зимой, в сени выбегать. Меня это, конечно, задело, тем более ты ж ко мне в гости собираешься. Ну, ладно. Сам ленив, понимаю, да и, слава Богу, обойдусь. Позвонил через пару дней. Встретились у Почтамта на Мясницкой, где я своим обычным сумасшествием занимался – отправлял книги, первую партию. Обнялись. Подарил ему альбом фотографий "Христианские места в Израиле". Пока шла очередь, упаковка, писание адресов, он рассеянно листал его. Покосившись, смотрел, как пишу адрес на иврите. – Загадочный древний язык! – М-да, – ухмыльнулся я, не зная как реагировать на прилив романтики. Книги были отправлены. Мы вышли к Гоголевскому и пошли вниз, к Чистым прудам. Погода была замечательная. Солнечно, не жарко. Сели на скамейку. Вадим закурил. Он совсем не изменился. Никак не дать сорока семи. Все тот же прямой негустой пшеничный волос, никаких седин, лысин, брюха, скорбных морщин-борозд и прочих признаков разложения. Даже моложе чем три года назад, ни дать ни взять – тридцатилетний. Глядя на старый московский дом напротив (не Талызина ли, где Гоголь умирал?), на листву, купающуюся в солнечных ручьях, стекающих по стволам и ветвям, на девиц с породистыми собаками, на мужичков в маечках за домино, я вдруг узнал запах московского лета из прошлой жизни, пахнуло уютом родины, отпустила привычная тяжесть, и снова нам было по тридцать, да что там – по двадцать!, и мы рассказывали друг другу очередные романтические сказания: -Ты не представляешь, какая на меня удача свалилась! Я влюблен по уши! Она совершенно необыкновенная женщина…


12.9 Вчера младший играл на вечере, организованном англо-израильским культурным фондом в галерее Штерна на Гордон. Собирали деньги на поездку их оркестра в Англию. В самой галерее была выставка 4-х поколений Писсаро, наглядно демонстрирующая фамильное вырождение. Родоначальник был представлен несколькими завалящимися рисуночками по 5-10 тыс. долларов. Публика была светская, богатенькая, даже эти рисуночки покупали (а вот закусочку подали хилую), всякие бабы в отчаянном возрасте, пара гомиков, тоже не первой свежести, настоящий светский лев: элегантно одетый, легкая седина, мужественное лицо, которое портил только налет скучающей наглости. Отпрыск в одном месте от волнения "поехал" не туда, смутился и вообще сбился. Вряд ли кто заметил, кроме, конечно, учительницы, тут же покрасневшей. Вернувшись, мы пошли с супругой в наш Хулонский лес, выгулять кокера, старший, по вечерам это его обязанность, приболел. Сели на скамейку. Она легла, положив голову мне на бедро и закрыв глаза. Черный, с блестящей шкурой, разжиревший кокер весело валялся в темной траве, потом подбежал и тоже улегся рядом. Правой рукой я гладил ее волосы, а левой – кокера Клепу. Утром ходил в бассейн, потом, гуляя с собакой, встретил Жору, бывшего короля русской прессы. К моему удивлению он подошел, пожал руку, встал рядом, "как дела" и прочее. Видно паническое состояние располагает к доброжелательности по отношению к потенциальным сочувствующим, а Жора в панике, в ужасе от левых, от Рабина: – Я вчера Шилянскому говорю, да уйдите вы все из Кнессета, перестаньте сотрудничать с этими большевиками! Тотально! Плюют на концензус, ну так пусть сами, в одиночку и правят! – Правильно, – завожусь с пол-оборота, – если народ для этой местечковой аристократии – "пропеллеры", то нечего играть с ней в парламентские игры, нужны резкие методы, призыв к гражданскому неповиновению, нужно показать народу, что ситуация критическая, что эти капо тащат народ к печам, рассказывая, что там тепло и сухо. Он рукой махнул: "Да не с кем же разговаривать. Одна надежда, что у них сейчас раскол будет". – С чего это? – Ну из-за Голан у них сейчас итъарерут /пробуждение, активизация/. – Да какой там итъарерут! Давно ясно, куда дело гнут, если они до сих пор не итъареру, так уж теперь, после драки…, знаете, как царь Агриппа жидков учил? Тот, кто выразив покорность, потом восстанет против притеснителей, тот не свободолюбивый человек, а взбунтовавшийся раб. Нет, я смотрю на вещи куда пессимистичнее: не Рабин тут виноват, народ говно. А он только всплыл, за говно это уцепившись. Народ приспособленец. Дело швах. Были же мы у власти, и что? – Мы?! – возмутился Жора. – Ликуд был у власти, и то бекоши /с трудом/, а не мы! Сенильные ревизионисты и хапуги черножопые! Даже аппарат не смогли поменять. Если б мы были у власти, они бы этих социалистов с увеличительным стеклом бы искали! Вечером позвонил Верник, Чичибабин приезжает, 4 -ого октября вечер. Жара. 34 по Цельсию. Йом Кипур на носу. Читаю Аниту. О тоске по героизму еврейских юношей сто лет назад. А нынешние мечтают о мире. Чтоб их в покое оставили, в милуим не забирали. Вадим – Мы познакомились на поэтическом вечере. Я года два назад стал немного выходить в люди, и, есть такая студия при одном клубе, народ уже не юный, поэты, художники, меня пригласили почитать. И вот что здорово еще красавиц-то колдуют мои греховные стихи! Успех был замечательный, дамы обступили, просили автографы, и она. Я подарил ей книжку, потом она мне позвонила, попросила встретиться. Прочитала стихи, посвященные мне. Ну и… пошло-поехало. И, понимаешь, такая связь… неразрывная, такое взаимопонимание, буквально душа в душу… у меня еще так не было. Получилось, что и на мой закат печальный… – М-да… А сколько ей лет? – 35. – Не замужем? – Замужем, куча детей. – Ого?! – И ты не представляешь, на ней совершенно не заметно. Такая статная, красивая! – А муж чего делает? – Не знаю точно. Знаю только, что деньгу гребет. Одевается она шикарно, духи дорогие. Захотелось мне ввернуть насчет спонсора, но сдержался, Вадим был настроен на полном серьезе восторженно. – И как она время находит? – полюбопытствовал я. – Вот, находит. Они находят, когда хотят. – М-да, это точно… – И стихи она замечательные пишет. Все со мной советуется, я у нее вроде… ну так, поучаю в общем. А поет как! И на гитаре играет. Ей твои песни очень нравятся. Да чего там, я вот на днях организую встречу, познакомлю вас. – Аа, я с удовольствием. – Совершенно удивительно…,- продолжал Вадим мечтательно, – она тут уезжала с детьми и мужем, в отпуск, прям плакала… И вернулась на три дня раньше, умираю, говорит, соскучилась… – М-да, – я качнул головой и улыбнулся. – Здорово. Позавидовать можно. А улыбнулся я тому, что и четверть века назад он вот так же, с таким же восторгом, рассказывал мне свои необыкновенные приключения, и я ему ужасно завидовал. – Я сам просто не верю, что такая удача. Но я ее заслужил. Выстрадал. А как она мои стихи чувствует, понимает! Ну, потом, как водится, настала моя очередь делиться, только истории мои всегда были, по сравнению с его, попроще, пообыденней, без всякой романтики. Рассказал о своих неудачах с А. – Ну, это не любовь у тебя, – прозвучал вердикт. – Это так. А что не встает, так это только баба виновата. – Да, она совершенно холодна… – Ну ясно. Однако я тебе удивляюсь. Ей богу, ты совсем не изменился. Ну зачем тебе это? Зачем без любви? Любишь ты ситуацию насиловать, не можешь примириться с тем, что любовь – редкость, странная встреча! Ее, как штангу, не выжмешь. Чувствуешь, что не то, и иди с Богом. – М-да. – А что ты мне рассказывал тогда про другую, которая потом уехала, про сон, в котором я ей приснился? – С той… вроде все есть: взаимопонимание, интерес ко мне, что пишу, о чем думаю, что переживаю… Когда мы увиделись, прям мистика, через 15 лет, случайно, в другой стране… Но… какой-то страх… Когда уже сблизились, в первый раз, так после… обычно знаешь, человек расслабляется…, помню ее взгляд… бездонный, неотрывающийся, какой-то суровый, страшный… будто два дула за мной следят… – Прям мурашки по телу. Ну так это ж и есть любовь! Я прям вижу этот взгляд! И Вадим передернул плечами. – Так что у вас? – Ничего. Переписываемся. Приезжает иногда. Два паренька в галстучках подошли: – Колготки не желаете? Итальянские, по 10 тысяч? – Хиляй-хиляй со своими колготками,- резанул Вадим с неожиданной грубостью. – Чего это ты? – удивился я. – Ходят тут, со своими колготками, прям НЭП какой-то. – Ну конечно НЭП, а ты что думал? Мальчики шустрят, причем культурно, в галстучках, а что? – Слушай, – неожиданно переключился Вадим, – угости меня пивом, а то, сам понимаешь, ни копья. Передернуло меня от нищенского надрыва. – Аа, пошли, конечно, – говорю, – действительно что-то пить захотелось. Герцель и Нордау, озабоченные еврейской трусостью и бесчестьем, писали пьесы о евреях, гибнущих на дуэлях, бросая вызов своим обидчикам, доктор Коэн у Нордау объясняет необходимость выйти на поединок тем, что речь идет не только о его собственной чести, но и о чести еврейского народа (видно с юмором они к тому времени успешно расправились). А вот Ахад Гаам считал, что оба не понимают духа еврейства, что оскорбления не могут задеть чести "настоящего еврея", который гордо пройдет мимо. Ахад Гаам лучше понимал соплеменников, и его "настоящие" евреи, пройдя мимо оскорбителей и мимо сионизма пришли прямехонько и мирно в Освенцим.


13.9. Сегодня Севела по русскому ТВ предлагал "намыленную веревку" для наведения порядка в России. "Вешать на площадях, публично" тех, кто готов "зарезать за видеокамеру". А ведь когда-то шутник был знаменитый ("весело провели евреи субботу у Стены Плача"). Выступал он в паре с Кожиновым (программа "Я -лидер"). Начал так: "Если бы я был царем…", а потом о виселицах. Крутой парень. Трижды еврей СССР.


15.9. Йом Кипур. Страшная жара. И так каждый Йом Кипур, как в осаде. Еще приболел вдобавок. Книжка не вышла. Посылок нет. Читаю Аниту. Сформулировала трагическую дилемму еврейской национальной независимости: стремление к силе для самозащиты, и, противоположное ему, стремление к справедливости. Страх перед насилием стал страхом перед силой и привел к ее фетишизации. Так дети, которых часто били в детстве, либо чувствуют отвращение к силе, либо ей поклоняются. Жена: "Мертвый день. И, как назло, все время жрать хочется". Сейчас – переломный момент. Хотят сделать из нас нацию молокан, пацифистов. Если не устоим, не выдержим, покатимся с Голан и ото всюду это будет означать психологический коллапс. Не в территории дело, а в психологии. Мы уже сдались. Осталось только аккуратненько прибрать нас к рукам. Главное аккуратненько, постепенно, не делая чересчур резких движений. Чувство независимости (а оно из чувства чести вытекает!) потеряно. Мы давно (и с радостью!) стали американскими "бней хасут" (вот на Гаити послали подразделение, все орут: что наши парни делают в Газе, но никто и не пикнет: что наши парни делают на Гаити?), в русском языке даже слова такого нет, вассалы? нет, вассал – звучит чересчур благородно, "находящиеся под покровительством", вот точный смысл. В "Маариве" за


14.9. письмо Хаима Анегби своему школьному приятелю Егуде Арелю, который голодает сейчас в Гамле против эвакуации. "Твоя голодная забастовка, не могу отрицать, смешна мне. Политика отчаявшихся фанатиков, пытающихся выжать слезы у публики ради призрачной идеи – "жить благодаря мечу своему". Этот ваш бунт против нового порядка, формирующегося в нашем районе, обречен. В этом смысле вы правильно выбрали Гамлу… Глаза твои не видят того, что "знамение на стене" уже появилось, уши не слышат голоса нового мира ". Дальше: "Никто меня не уполномачивал говорить от имени сотен тысяч (?!!) беженцев с плато Голан в 1967 году. Десятки деревень были разрушены. А вы, сидящие на их землях, еще смеете опираться на принцип связи человека со своей землей!" И последний аккорд: "Прямая ответственность ложится на каждого врага мира за каждую каплю крови, пролитую ради лживых идеалов национального величия". А как насчет ответственности поборников мира за каждую каплю крови, пролитую ради их лживых идеалов "нового Ближнего Востока"? Самое отвратительное у левых – когда попытку политического урегулирования конфликта с арабами поднимают на религиозную высоту "идеологии мира", когда дискуссия вокруг тактики политического урегулирования подменяется борьбой с "врагами мира" (увы, здесь не только пропагандистская логика, здесь попытка найти свою мифологию, свою витальную энергетику). Несогласных с политикой правительства клеймят "отчаявшимися фанатиками", жаждущими народной крови ради "лживых идеалов национального величия", уже не только клеймят, но и проводят превентивные аресты, запрещают "экстремистские" организации, якобы за подготовку к терактам (не удивлюсь, если половина этих "экстремистов" провокаторы). Ведется тотальная промывка мозгов с использованием всех госсредств, в школах объявлен "год мира", наплыв левых лекторов, которые за счет часов обучения ебут мозги несмышленышам о "дружбе народов", в каникулы для детсадовской малышни целую передачу о мире сделали, аж Переса пригласили!, и "дедушка Перес" рассказывал малышне те же сказки, что и взрослым, материнского вида теха показывала карту Ближнего Востока "без границ", "как в Европе", и сладким голосом пела деткам как будет здорово, когда будет "мир". Все здоровое и живое в народе объявляется "устаревшим" и подвергается осмеянию и дискредитации: религия – мрак средневековья, стремление дать отпор врагам – культ силы, Бар-Кохбе, как отъявленному фанатику, историки устраивают телевизионное судилище (по этому поводу неплохо пошутил Меринг: "военные историки считают, что спартанский царь Леонид должен был отступить при Фермопилах, во всяком случае историки отступили бы"). Я при этом вспомнил "суд над Онегиным" из романа "Два капитана". Мы на шаг от тоталитарной пропасти. Чем сильней политическая тактика левых будет увязываться со святостью "идеологии мира", тем трудней им будет признаться в тактических ошибках (ведь они тогда превратятся в идеологические, в отрицание пути!), и тем более отчаянно они "пойдут вперед", "несмотря ни на что". Чтобы оправдать ошибки, пойдут на маленькие преступления, а чтобы скрыть эти маленькие – совершат большие. Жена: "Этот день меня уже достал, напилась бы щас…" И впрямь, прослонялась целый день из угла в угол, русские телепередачи смотрела, самой стыдно стало. А за окном народные гуляния, дети на велосипедах. Прочитал ей отрывок из письма Бен Гуриона (читаю Аниту). Перед цитатой было вступление о том, что он "рассказывал в письме о своем "медовом месяце". Жена: "С Манькой его? Я: "С какой Манькой? Жена: "Или с Полинкой, с кем он там? Я: Да ни с кем, с сионизмом! "Медовый месяц" – это метафора такая, понимаешь? Начала, заикаясь, ржать. Когда успокоилась, я прочитал ей на иврите: "Первые завоеватели превратились в сутенеров и лавочников, торгующих надеждами измученного народа и по кусочкам продающих стремления своей юности. Образ Галута внесен ими в Храм Возрождения, а восстановление родины идет чужими руками". Она опять заржала, со слезами. – Что такое? – Ты меня… просто… я половину слов не поняла… Однажды в милуиме ховеш*, симпатуля такой, сказал мне, что сам лично готов сжечь всех "досов" * в печах, причем, говорит, живыми, Гитлер был гуманист, сначала умертвлял их. Я тогда не понял этой ненависти. Приписал бытовухе, недовольством, что в армии не служат, что по субботам не ходят автобусы. А дело-то глубже, принципиальней. Десятилетия шла оголтелая пропаганда социалистов-ассимиляторов (они ж тут коммунизм собирались строить вместе с феллахами), против еврейского национализма. Для ассимилянта смерть нации есть доказательство его правоты, а живая нация – живой свидетель его низости и предательства. Потому леваки-ассимилянты с таким ожесточением и борятся против религиозных (в России евреи-коммунисты также доказывали свой интернационализм), что это ядро нации, и ненависть к ним сильнее, чем к арабам, впрочем что я говорю, арабы для них союзники в борьбе с собственным национальным ядром. Самое страшное, что народ уже не сможет подняться на войну единым. Отныне (началось еще с Ливанской кампании, которую левые объявили войной правых и отказывались, как генерал Гева, в ней участвовать) всегда в решающий момент будет раскол на "партию войны" и "партию мира". Если "партия мира" будет у власти, как сейчас, она не сможет решиться на войну, потому что это будет означать признание лживости ее концепций и политическое самоубийство, связанное и с риском для жизни, потому что при смене власти на волне тотального разочарования с ними сведут счеты, она вынуждена будет отступать и отступать, уступать и уступать, до конца. Если правые будут у власти, им будет очень трудно решиться на войну, потому что "партия мира" всегда будет утверждать, что можно было еще немножко уступить и потерпеть, чтобы предотвратить кровопролитие, она сделает все, что в ее силах, включая прямое предательство и сотрудничество с врагом, чтобы предотвратить возможную победу в войне, то есть победу правых. Вся эта логика (ее признаки уже обнаружились в Ливанской войне и Интифаде) неизбежно приведет к превращению следующей войны в войну гражданскую, как было две тысячи лет назад в страшной тяжбе с Римом. По русскому ТВ в программе "Час пик" с Листьевым выступала некая Альбац, профессиональный борец с антисемитизмом. "Антисемитизм, – говорит, – это не проблема евреев". И что "их не любят, за то, что они чужие". И что "каждый народ имеет право на своих подлецов". Телезрительница спросила, а как вы своего ребенка воспитываете, вы ему объясняете, что он принадлежит к великому еврейскому народу? – Видите ли, – нимало не смущаясь, ответила борец, – вопрос сложный и очень личный. Дело в том, что мама у меня русская, а отец еврей. Отец же дочери тоже русский. А я считаю себя еврейкой пока живу в антисемитском государстве. Профессиональные евреи. До последнего антисемита. Евтушенко тож. Кстати, это был ловкий ход с "Бабьим яром". Великолепное поэтическое капиталовложение. До сих пор купоны стрижет, так и известен на Западе, и в истории останется, автором "Бабьего яра". (Ну вот и я камень в беднягу кинул.) Когда старшего моего 17 лет назад в английскую школу принимали, спросили на собеседовании: кто твой папа по специальности? – Еврей, – ответил растерявшийся 7-летний мальчик. Видеоклипы с песнями бывают совершенно замечательные. Авангардная кинопоэзия. Вчера смотрел, раз в пятый, "Андрея Рублева". Хорошо пошел в Йом Кипур. Вот типичный "спасатель" от искусства, Андрей Арсеньевич. Еще верил тогда (в "Рублеве"), что красота спасет.

Ох уж мне эти заянисты, – и лаского сгребла мои гениталии. (Игра слов: сионизм по-английски звучит, как "зайонизм", а "заин" на иврите? член) Генералитет (гениталитет) ведет себя как свора продажных чиновников, выполняющих заказы своих партийных боссов, откровенно наглая политизация армии: офицеры ведут политические переговоры, в печати официально обсуждается, какие посты в правительстве и госаппарате готовит высшим офицерам правящая партия за верную партийную службу, в отборные части армии стараются не брать новобранцев с подмоченной политической репутацией (например, участие в антиправительственных демонстрациях) при мобилизации или при повышении выясняют на собеседованиях, или распространяя соответствующие анкеты (плюс стукачи работают), политические взгляды, "закрывают" армию от лекторов, идеологически "чуждых", в то время когда в армии идет разлагающая "промывка мозгов" идеями "мира". Можно ли рассчитывать на профессиональную объективность" таких офицеров? Ликуд у власти робел. Левые повели себя, как хозяева, вернувшиеся домой после долгого отсутствия, решительно, нагло, по принципу "я знаю что нужно моему народу".


16.9. Большинству людей наплевать на то, что было и на тех, кто был. Они "смотрят вперед". А я вот все время оглядываюсь. Хлебом меня не корми дай почитать старые письма, хроники, мемуары, старинную монету пальцами обогреть, соскрести патину… Анита пыжится доказать (тоже один из облюбованных тезисов левых), что "мирный подход" – подход рациональный, взвешенный, а "силовой" фанатичный, религиозный, мистический, понимай – безумный. С неудовольствием описывая добровольческий энтузиазм при создании еврейского полка в армии Алленби (в 1917) она пишет: "Собрания добровольцев были похожи на сходки религиозных сект во время экстаза". "Вновь стал обсуждаться вопрос крови: "Народ, готовый пролить свою кровь за освобождение, на самом деле доказывает свое право на существование", цитирует она неясно кого (в примечаниях пишет: "Может быть Жаботинский?…" – потрясный "ученый"). Пытается приравнять национальное воодушевление чуть ли не к кровожадности. "Готовность воевать за Страну выражалась в таких религиозных понятиях, как "святая жертва"…" Об отрицательном влиянии на общественное сознание декларации Бальфура пишет: "Декларация Бальфура породила у части еврейского общества в Стране мессианские надежды… Даже у людей обычно уравновешенных она вызвала своего рода чувство опьянения". В "Сопротивлении и покорности" Бонхеффера, как раз для левачков наших: "Не вызывает сомнений поражение "разумных"ї Близорукие, они хотят отдать справедливость всем сторонам и, ничего не достигнув, гибнут между молотом и наковальней противоборствующих сил. Разочарованные неразумностью мира, они с тоской отходят в сторону или без сопротивления делаются добычей сильнейшего".


17.9. И всегда отношение к жене (в минуты покоя) отцовское, как к маленькой девочке: нежность, жалость, любование красотой, желание поцеловать в завиток у шеи, в бровь, в волосы на голове, в веки, трепещущие крыльями бабочки… Звонок в дверь – пингвин бородатый. Пропагандирует Кабалу (приглашает на лекции, раздает рекламные проспекты изданных книг: "Ключ к Кабале", "Молитва, чудеса и тайны", "Тайны времени", "Переселение душ", "Единственная сила", "Заговор звезд". Автор – рав Шрага Берг. Ну и, конечно, "Зоар". С такой аннотацией: "Книга "Зоар" с объяснением "Лестницы" – это система связи души со светом Творения, в нем все знание и вся сила Мира. Раби Шимон Бар Йохай, который написал 24 тома "Зоара", дал нам инструмент изумительный по силе и по простоте, продолжающий благословлять дела рук наших. По мнению великих раввинов всех времен сам факт чтения книги "Зоар" (даже не понимая) может оказать благотворное влияние на все области вашей жизни: здоровье, доход, дети, успех, безопасность, семья, учеба, удача и судьба. Факт, чтение книги "Зоар" помогает всем!" И еще, крупными буквами: "Это факт! Десятки тысяч уже улучшили свою жизнь!"(Когда меня соблазняли трансцедентальной медитацией, аргументация была точно такой же.) Кстати, историки Кабалы считают, что Раби Шимон Бар Йохай персонаж, а не автор книги "Зоар", которая написана лет через тысячу, после того, как он "учил", странствуя. Утром проснулся, увидел книжку Аниты на полу у кровати и вдруг такую оскомину почувствовал к этому сионизьму… Все эти дискуссии о степени применения силы похожи на дискуссии в "Комсомольской правде" в середине 60-ых на тему: "до какого места можно позволить мальчику целовать себя". Горы писем шли в редакцию. И. вчера заходил. Все, как и 20 лет назад, про работу. И анекдоты. И матюкается. И курит безостановочно. Звонили Озрику. И. ему работу нашел, письмо официальное послали. Хочется кому-то помочь, вновь обрести социальную значимость… – А работа хорошая? – спрашивает Озрик. Звонила Д. Нить между нами еще живет, протянута, иногда она ее натягивает на другом конце, проверяет, а может зовет? Меня и самого иной раз тянет дернуть за ниточку, побежать по ней навстречу… Паучьи игры.


19.9. Неужто облажал Белашкин? Звонил Иосиф в панике, говорит, что тот деньги вперед требует. Я сказал: "Ни в коем случае, денежки – наш последний шанс". Позвонил Белашкину, объяснил сонной тетере, что только как договорились: товар на стол – получай деньги. А если нечем расплатиться с типографией – займи на короткое время, а если тебе никто не верит, то почему я тебе должен верить? Это я, конечно, ему не сказал, но он понял. Однако дело, боюсь, завязло. Вот, черт. Вадим Пошли к Чистым. Купили в ларьке пиво. Оказалось теплым. Дребезжали трамваи. Свернули за "Тургеневкой" направо, в незнакомые безлюдные переулки. Церквушка на всхолмье, едва видна за кудрявой листвой, переулочки, встречи, любови, друзья, прогулки, библиотеки, гнильцой несет с Яузы, жизнь, которую смело отрезал, как нарост, мол, другая вырастет. Ан болит… От желания уцепиться за эту листву, купола, обшарпанные заборы, куда-то пропавшую юность, принялся, как сумасшедший фотографировать. И Вадима на фоне. Попросил, чтобы и он меня щелкнул. Из церквушки мужик кривоногий выбежал с сучковатой палкой, стал гнать, нельзя, Божий храм. "Чего нельзя, фотографировать?" – обозлился я вдруг. "Нельзя, нельзя!" – разъярился он. "Что-то я, пардон, не понял, засыпал я цитатами, ух, как захотелось мне с этим антропоидом помахаться, – я кажись на улице стою, в Храм ваш не захожу, и вообще, можно сказать, никого не трогаю, починяю…" – А ну пошел отседова!! Мужик, крепенький, с одного раза не вырубишь, поднял сучок, тут Вадик вмешался: "Ладно-ладно", – и взял меня за плечи. – "Ну его нахуй. Не прошибешь ведь". Да, верно. И я опять отступил, и, конечно, правильно сделал, и правильно сделал, что уехал, этот мужик вдруг примирил меня с самим собой, но что-то, как и тогда, страшно мешало, не было настоящего примирения, оно не давало жить, себя уважая, да, вот это вечное отступление, умное отступление, предательское отступление, ведь так и места на земле не останется… Закружились по переулкам, оказались на Старосадском, я сюда в Историческую библиотеку ходил, декабристами интересовался, Вигеля мне тогда почему-то не дали, только, говорят, историкам по специальности, вышли на Архипова, прошли по ней вверх, к ул. Хмельницкого, у синагоги было пустынно, группка 3-4 человека, а помнится молодежь тут кишмя кишела, милицейские машины во дворах наготове, милиционеры покуривают, на жидков поглядывают, притоптывают на холоде, конец октября, праздник дарования Торы…, по Хмельницкого, тут, напротив зеленой церкви, Оля жила, последняя предотъездная, я к ней забегал после сионистских оргиазмов, комната в коммуналке, лампа с желтым абажуром над тахтой, уют пристанища сбежавшего перед казнью, ее великое тело надо мной в золотых отсветах, колдовские взмахи рук, колыхания, прогоняющие от меня будущее и прошлое… Храню ее стих: Тебя схвачу И вниз, к твоим ногам. Не плакать – выть хочу, Стонать – я не отдам! Я не пущу! Люблю! Хоть бей! И с хрипом я молю: Не уезжай, не смей! Ты видишь, я умру. Проклятый род! Дели ж его судьбу! Прости. Не покидай. Погладь свою рабу… О, Боже, как ты горд! В. В. была некрасива, но ладно сбита, смахивала на мальчишку-татарина, только что спрыгнувшего с коня. Писала грубые ню в стиле Шиле на фоне транспорантов типа "Слава героям-шахтерам!". Потом заменила фон на натурально выписанные полковые знамена прошлого века, и под знамена эти явилась клиентура, пришла широкая известность в узких кругах. Картины мне нравились вызывающим, и в то же время наивным бесстыдством, но я безуспешно искал в ней самой предполагаемые следы воинственной испорченности. Да, было какое-то детское любопытство к мужскому телу и неуемная требовательность в любви… И вообще была наивна, радушна, отзвчива, невозможно было представить себе, что писала такие отчаянные картины. Увлекала еще, конечно, романтика экзотических подвалов, непризнанных гениев, неустанных споров об искусствах, пикантные сплетенки и хитросплетения, со знаменитыми поэтами зналась, Бродского, зачитанные машинописные копии, все время в постель брала, пыталась меня приучить, измученного, во время коротких перерывов (не с тех ли пор стойкое к нему отвращение?), опять же "белая кость", что меня, пролетария и жида, прельщало особенно, княжеских неподдельных кровей, только, видать, из Орды пошли, князьки-то. Вокруг нежные девицы-натурщицы (одну я даж умудрился трахнуть для проверки, подозревал всех в лесбиянстве, она прознала и жестоко обиделась). Ее все любили и даже ко мне из-за этого относились ласково, но я не ценил, предпочитая злобную зависть. Я был тогда в великом предотъездном загуле, пьяный от гибельности происходящего, лез на всех, и дамы в мое положение сочувственно вникали, жалели по мере возможностей. Это были совершенно райские головокружения под залог скоротечности. Наконец-то я вкушал свободную любовь, о которой мечтал в юности, блаженно легкомысленную, неизменно ласковую, без требований и обязательств. А В. вдруг развела не ко времени тягомотину про любовь, стала хватать за фалды, грозить самоубийством, непоправимо отравив разгульное пиршество перед дальней дорогой. Особенно пугали ее жаркие речитативы ("О! Как я тебя люблю! Как же я тебя люблю! Боже мой, как же я тебя люблю! О, любимый мой!"), доводившие меня до импотенции. Слово "любовь", мне кажется, я ни разу в жизни не произнес, во всяком случае искренно или в прямом смысле… Растолстела. Усы пробились. Погуляли по центру, было ветрено, дождик накрапывал, она была неестественно весела. В метро, когда стали прощаться, повисла у меня на руке, прижималась, тяжело дышала. Я знал, что этого нельзя делать, но… – Как у тебя со временем? – Я сегодня целый день свободна. – Да? У меня-то вообще в пять встреча… Так что мне надо домой заскочить… Хочешь зайти? – Я не против. В первый раз точно также было. Витя мне ключи дал, а я что-то колебался, между делом говорю: вот ключи дружок дал, уехал в экспедицию… А она: так чего ж мы время теряем?! Долго ждали автобуса. Шел сильный дождь.


20.9. Суккот. Вчера кутили у Н. Ночью сон тоскливый приснился, не помню о чем, но помню тоску, чувство, что жизнь заканчивается. С обжорства? Позвонил Белашкину. Книга должна быть готова через неделю. Порадовал. Может старший успеет забрать? Он сегодня летит в Санкт-Петербург.


21.9. В. Только вошли, стали промокшие одежды с себя срывать и на пол кидать, и вдруг, будто вчера расстались, пошли те же захлебывающиеся причитания: "мой…, мой…, любимый…, люблю…, люблю…, ты не представляешь, как я тебя люблю!", легла под эти причитания на диван, я старался не глядеть на нее, но, как назло, солнышко показалось, в окошко сунулось с детской непосредственностью, так что невозможно было не заметить расплывшееся тело немолодой женщины, живот в "завязочках" и волосатые ноги, прям шерсть, а там и копыта привиделись…, а она все причитала безостановочно: "О, как я тебя люблю! Как я тебя люблю!" В таких условиях ничего полноценного выйти и не могло, и я тут же убежал в ванную, долго мылился, весь охваченный паническим ужасом от случившегося. Потом она пошла в ванную, а я кофе готовил. Мешал, растирал, варил, все как Шуки учил, седой йеменит из Рамле, отчаянный картежник. Запах кофе потянул меня в Синай, в ту бешеную жару, к скорпионам, разгуливающим ночью под раскладушкой… Достал коньячок, разлил, дернул сам рюмочку и сел у окна. Распогодилось. Влажные листья шевелил ветерок и они блестели на солнце, как стаи рыб у кораллов в Рас-Мухаммеде, чудесный был милуим, мужик, босой, с тапками в подмышке и авоськой в руке сигал через лужи к кладбищу, наверное к церкви, что за кладбищем. Она села с полотенцем на голове. Выпили. Похвалила кофе. Армейский, говорю, навык. Вообще я старался не выдать своего потрясения, своей внутренней омертвелости. Но кривые усмешки, тяжкие вздохи… "Ты уж не переживай так," – сказала она. Ее насмешливый тон слегка ободрил меня. Заговорили о всякой бытухе, на дачу звала погостить. Сказал: созвонимся. Было около пяти. В метро расстались. Сказала: "Все-таки я рада, что тебя повидала". Когда Володя с первой женой развелся, то долго, больше года один жил, то есть совершенно один. Я даже удивился, как ты, говорю, можешь так долго без бабы? А он стал жену вспоминать, мол, после нее не мил никто. "Тогда я не понял – чего ты развелся?" "Разлюбил". Я еще больше удивился. Подумаешь, разлюбил. Другие так вообще никогда не любили, что ж теперь и не трахаться. А он мне: "Нельзя унижать женщину нелюбовью". У Калика в "И возвращается ветер…" есть сцена (похожая на сцену в "Амаркорде"), в которой огромная бабища лишает чести благородного юношу, а когда приходит мама, благородный юноша беззвучно плачет, и мама все понимает. У меня не раз были подобные ощущения в юности, что чести лишился, чувство непоправимой катастрофы, рвотная тошнота от ужаса. Ведь сам себя лишал, целеустремленно… А наказание тут как тут: невинная жизнь, зачатая в муках самоотвращения. Скажут, чего ты в истерике-то забился, дело житейское, кто за нее, за щель хлюпающую не пропадал, не горел в Геенне? Плюнь, старик, и забудь! Не могу. Стойкая травма. Возникла, когда в свои 17 лет на Новослободской, что и от Каретной недалече, обрюхатил Т. Ф. Отвратительным, причем осознанно отвратительным, здесь было все: она сама, рвущая телесами платье мещаночка (случайно ли образ греха толстомяс?), перевелась к нам в последнем, 11-ом классе, ее жеманство, папаша-кабан, застукавший нас на диване несколько растрепанными, когда я помогал ей по математике, после чего пришлось перейти к свиданиям во тьме вечерней, в садиках, где детские грибочки, сам я, протекавший отовсюду от вожделения (кстати, этот кусочек у классика: "Протекаю, говоришь? Но где же лужа? Чтобы лужу оставлял я, не бывало", всегда вызывал у меня недоумение. Неужто не бывало? Какое-то детское бахвальство. Уж не тайные ли тут страхи перед несостоятельностью в самом главном мужском деле? Страхи-то – дело житейское, но ощущается их неуместность в контексте меланхолической элегии, в общем-то изрядной, некоторые утверждают – великой. Вообще, по женской части, он часто в пошлость проваливается, в какие-то неувязочки, "звука не держит". Под маской меланхолика "конца прекрасной эпохи" билась живая тоска по хорошей вздрючке. "Дева тешит до известного пгедела – дальше локтя не пойдешь или колена (??). Сколь же гадостней пгекгасное вне тела…" Ну да, философия, например, поэзия…), да, отвратительным, отвратительным было это вожделение, совершенно непосильное для самообладания, и течка эта животная, да еще холостая, а ведь я готовил себя в герои…, ну и все, что было потом, скандальчик – заявила, что аборт делать не будет, любит, хочет замуж, а я тем летом в институт поступал, ну и со всем букетом заявлений в комсомольскую организацию, домком, профком и даже партком института о гнусном моральном облике будущего советского студента, в общем засветил мне армейский этап вместо высшего образования, грубые люди, мамины слезы, папино отчаяние. Секретарь парткома полковник Вацура, огромный усатый мужик, которому я, по совету дяди Вали, врал, что "не кончал в нее", а "рядышком", сочувственно рассказывал мне злоключения солдатской юности: "Знаешь какие у нас бабы ушлые были, сольешь на простынку, а она тут же сядет на лужу, да и втягивает, а потом к начальству, мол, беременна от такого-то, многие погорели таким макаром. Так что и ты женись, не отвяжется ведь". Спасла от этапа решимость: жениться на ней было для меня страшней армии и краха родительских надежд, так что, когда последний срок подошел, и возможности шантажа выдохлись, пришлось ей древний генофонд мой из своей юной плоти исторгнуть. А потом была еще одна история, жестоко они тогда со мной поступили. Шутки-шутками, но однако ж… Может не представляли, насколько шутка удачна? Кружусь по квартире, а позвонить не решаюсь. Праздники, муж наверное дома, даже если и не нарвешься, все равно не поговоришь. Но так хочется хоть голос послушать… Да, так насчет той шутки. На курорте было дело, ну гулял там с одной, Юлей из Киева, одурманены были морем и солнцем, и молодостью – ну почему, почему обязательно должны быть при этом какие-то сложности?! она уезжала раньше, просила адресок, я увильнул, а вечером И. встречаю, он и говорит, что встретил Юлю перед отъездом, и она у него мой адрес попросила, ну он и дал. Я рассвирепел, но делать было нечего. А потом он мне письма от ее имени стал сочинять, вместе с Берчиком, ловко сочиняли, и оформляли ловко: киевский адрес, марки, конверты, почерк, духи – ну все продумали. Впрочем я так ошалел от непрошенной любви, что вряд ли что и заметил бы. Ну и главное письмо: беременна, выезжаю к тебе и т. д. Я впал в настоящую депрессию, и тогда И. надо мной сжалился. А вот Берчик предлагал продолжить этот роман в письмах и опубликовать его. Сказал, что надо было дождаться моего самоубийства, шумный успех был бы у романа…


23.9. Вот темка для разработки: "Еврейская государственность". Вадим День был насыщенный, с утра я поехал к Сереже, отдать ему роман, в 12 встречался с Зуевым на счет книжки, потом заскочил в редакцию журнала, стишки свои, с подачи Сережи, подкинуть, в облике редактора было что-то канцелярское, впрочем, принял меня мило, стихи посмотрел не отходя от кассы, отобрал, Сережина протекция, полагаю, сыграла роль, сказал пойдет через полгода (они раз в квартал выходят), поведал, что израильтяне давно уже пороги у него обивают, и Баух, и Левинзон (первое движение было – тут же удрать, но подумал: а в какое место они еще не сунулись, Баух и Левинзон, чего уж теперь, изменившимся лицом бежать пруду? так что остался, скуксившись), интересовался возможностью коммерческого распространения у нас, а на десерт признался, что и сам. Не, не в смысле, что поэт, книжку свою подарил сразу, а что – еврей. И грустно на меня посмотрел. Я не знал как среагировать, обрадоваться ли, посочувствовать, растерянно брякнул "бывает" и криво усмехнулся. После редакции один женский вариант проверил на вшивость, без успеха, и усталый потащился к Вадиму. Хотелось спать. На ВДНХ, уже на выходе, накрыл сильный дождь. Бегал в поисках нужного трамвая. До Вадима добрался мокрый и мрачный. Меня заждались. Стол был накрыт на четверых: бутерброды и местная водка. Мои консервы и водку Вадик спрятал в холодильник. Ели-пили при свечах. Подруга Вадима, Люба, была действительно хороша, статная, в теле, хоть и несколько простовата на вид, так сказать, без тайного изъяна. Вторая дама выглядела постарше, на "чуть за сорок", в белом платье, недурна собой, но восточного типа: смуглая, глаза-брови темные, следы увядания… Вела себя скромно, принимая роль статистки. Люба оказалась очень напористой, жадной к успеху, что меня в женщинах мало привлекает, но мне с ней детей не крестить. Утолив голод, без прелюдий перешли к большому концерту. Я уступил честь открытия Любе, и она ломаться не стала. Водка, которую я усердно в себя вливал, тоску не рассеивала. Хотелось просто забиться в угол… Люба пела песни на свои слова и музыку. Пела хорошо, чистым, высоким голосом, музыкально правильно, гитара иногда подводила, но такая уж была гитара, фабричная деревяшка. Песни были складные, "женские", про травушку-муравушку, несколько однообразные. Вадим восхищенно-влюбленно глядел на нее, восторженно выделял "гениальные" на его взгляд места ("Вот это – гениально!", восточная красавица при этом согласно кивала, группа работала слаженно), приглашая и меня к каскаду комплиментов, целовал ей пальчики, и она спела романс ему посвященный, как он "дарит ей робкую ласку, со своих драгоценнейших уст". Последнюю фразу Вадим неоднократно восхищенно повторял, настоятельно приглашая и меня выразить свое восхищение. Я вообще-то скуп на восторги, а тут еще настроеньице, но, как мог, выражал. Пела она долго, пока Вадим, мягко, как игрушку у заигравшегося ребенка, не отобрал у нее гитару, мол, черед гостя. Я спел свой шлягер "И другу на руку легло крылатки легкое крыло", "Твое что ль?!" с пьяным восторгом воскликнул Вадим. "Ну уж. Цве-та-ева!"заскромничал я. "Ну, не знаю!" – Вадим почему-то обиделся. Спел я еще пару песен Вадима, удостоился бури восторга, Вадим утверждал, что со мной "что-то случилось", "ты сделал скачок", "ты никогда так не пел", "и на гитаре стал здорого играть", но я чувствовал, что "слабею" с каждой песней, и передал эстафету Любе, она тоже спела несколько песен на слова Вадима, у нее была другая манера, не столь угрюмая, как у меня, пару песен мы спели вместе (Вадик блаженствовал в лучах славы, крутил пленку во все стороны, записывал, переписывал – в нем вдруг проснулся недоучившийся инженер связи), потом перешли на русские романсы, пение стало хоровыми и докатилось почти до крика, когда мы с Вадимом грянули нашу ударную: "пора, мой друг, пора". На десерт спели вместе Любин романс, посвященный маэстро: "освяти поцелуем, обратный мой путь", мелодия была удачная, заразительная, Вадим даже слезу пустил, тут дамы стали его упрашивать почитать, он долго ломался, но согласился. Стихи его ужаснули. Он все еще перепевал свои юношеские мотивы о татарских бунчуках в великой русской степи, о лихой стороне, беззаветной удали, неумолимой участи и глухой тоске. Заезженная песня. Впрочем, царапали еще старые аккорды, теребили бедное сердечко… Да и дыхание укоротилось, выдохлась "прана", ляпсусы вопиющие, в одном стихотворении у него "мыши скребли за озером", тут я, до этого покорно мычавший в такт Любиным восторгам, не выдержал, извини, говорю, Платон мне друг, но мыши за озером – пардон, за шкафом там, или за печкой поскрести – еще туда-сюда, но за озером. Маэстро легко не сдался, стал объяснять, что это чтоб подчеркнуть тишину вокруг, такая, мол, что даже слышно, как они за озером скребут. Я только головой покачал, но Люба меня очень мягко, дипломатично поддержала, они вдвоем нашли компромиссную формулировку и инцидент был исчерпан. Ну и мне, конечно, пришлось почитать. Успех был оглушительный. Подарил дамам по книжечке и надписал что-то куртуазное. Дали, наконец, и восточной красавице слово молвить. Она тоже стихи почитала и спела на гитаре (боже, сколько в России талантов!), но Люба ей не дала разгуляться, перехватила инициативу и уже не упускала ее до конца, пела все подряд: Окуджаву, песни по-французски собственного перевода ("французский с доннами учила", шепнул Вадим), потом достала тетрадь, исписанную почерком отличницы ("книгу готовит", шепоток Вадима), и стала читать все подряд. Стихи были, как и почерк, стихами отличницы для стенгазеты, я слушал с изумлением, граничащим с легким испугом. Поток был неиссякаем, и все так гладко, легко, ровно! Журчит себе ручеек, ни одного камушка, благодать. Только вот напористость, бездонное тщеславие малость смущали… Пришла пора закругляться. Я сослался на тяжелый день, было и впрямь поздновато, около одиннадцати, дождь все еще шел. Восточная красавица тоже откланялась. Мы вышли вместе. У нее не было даже зонтика, так что мы вынуждены были идти прижавшись, но все равно быстро промокли. Дошли до автобусной на шоссе. Вокруг – ни души. – Вам куда? – спрашиваю. – Ой, мне ужасно далеко. Мне надо до электрички добраться, полчаса ехать, а там еще со станции – на автобусе. – Ого! А вы непременно должны сегодня вернуться? – М-да, желательно, – усмехнулась она, и я догадался, что дама замужем. Кольцо-то и раньше можно было при желании разглядеть, тяжелое такое кольцо… И все же, на всякий случай, я рубанул: – А то можете у меня переночевать. Сейчас такси поймаем и – через 20 минут дома. Она грустно, но решительно, покачала головой. – Ладно, – говорю, – тогда прощайте. Может свидимся еще, кто знает. Она осталась на остановке, а я побежал на другую сторону дороги, дождь разошелся не на шутку. Ярославское шоссе вымерло, ни людей ни машин. И вдруг она явилась из подземного перехода. Передумала? А я уже настроился отоспаться в обнимку с эстетикой. – Я решила тут, через стройку, напрямик пойти к станции, здесь недалеко, неудобно немножко., – сказала, неловко улыбаясь… – Неудобно?! А… не опасно? – Да нет. – Лучше такси возьмите. – Да сколько его ждать… Ничего, я тут, дворами пройду. Я подивился ее смелости. И опять совесть слегка мяукнула, упрекнула, мол, что ж ты, рыцарь, так и бросишь беззащитную в темном лесу городском? Ну а что, не тащиться же с ней бог знает куда, я ведь ей предложил ночлег, а потом, в конце концов, я рыцарь заезжий, и коль свои не проявляют, Вадим даже не спросил, как она добираться будет, то мне что и кому доказывать… Самому себе? Ну, себе-то я уже все доказал… Ходили всей компанией (еще Ж. 25 лет, дочка приятеля, в последнее время стала тереться в нашей великовозрастной компании, какой интерес? и опять же – провокация, хорошенькая, даже ножки недурны…) в кино, на "Четыре свадьбы и одни похороны", комедь английская. Перед фильмом показали рекламный ролик про Голаны, под клятвы Рабина не отступать, как только Рабин появился, я засвистел, на меня стали гневно оборачиваться, жена зашикала, но я смело свистнул еще раз. Вот и весь мой протест. В темноте на Рабина свистнуть. Потом, после фильма, сидели в "Апропо", ели "рикшу" (салат такой). Я говорю: может они, рабины-то, и мудры, полагаясь на то, что народ – не герой. И, что характерно, героем никогда не был. Даже в те сороковые-роковые не был, судя по книжке профессора Шапиры. И вообще непонятно, как это государство умудрилось возникнуть.


24.9. Самоубийство – высочайшее выражение свободы человека, свободы от страха смерти. Свободный от страха смерти – Бог! Легенда Масады жива до сих пор, и даже?ська Флавиус, враг сикариев, дал волю восхищению и взахлеб описывал трепет римлян, "поразившихся благородству решения этих людей и их несокрушимому презрению к смерти". (Интересно, чтоб уговорить евреев на эдакое, Эльазар предложил им "обратиться к индусам, которые, быть может, научат нас мудрости".) Кстати, готовность к самопожертвованию успешно воспитывалась, да и воспитывается, в определенных обществах. Средствами искусства. Культура самоубийства. Почему-то в юности я презирал самоубийство, как трусость. Эту мысль упорно внушал отец. "Массовое" искусство – вроде иглоукалывания. Просто вгоняют иголки в нужные нервные узелки: "секс", "насилие", "ужасы" – и готово дело. Лечит! Ури Цви Гринберга Анита считает фашистом, пишет, что его стихи толкали "правую" молодежь в петли английских виселиц. Помню, как меня, еще "зеленого" и идеологически "тепленького" репатриантика, поразило утверждение одной молодой журналистки, она брала интервью у Кузнецова, и мы сидели втроем в кафе на Ярконе, что Бегин, которого я считал либералом-слюнтяем, фашист, "вы ничего не знаете, они (ревизионисты) ходили в тридцатых в черных рубашках!" А в чем вообще разница между романтическим радикализмом левых и правых? И тех и других вел пафос власти человека, сверхчеловека, над миром (воля есть – ума не надо, это немецкая поговорка). И те и другие начинали с бунта в эстетике (разве авангард – не новый романтизм?). Поразительно Вагнеровское: "политика должна стать грандиозным зрелищем, государство произведением искусства, а человек искусства, должен занять место государственного деятеля". Может быть катаклизмы 20-ого века были результатом потребности в грандиозных спектаклях, в глобальных театральных действах-мистериях, где слияние с родовым в мятущихся, восторженных толпах и должно было стать, и стало, великим катарсисом? Гитлер в юности рисовал, а Сталин стихи писал. Так куда же меня несет с моими идеями героизма? "Война – гигиена мира?" "Гуманность – служанка слабости"? Но с другой стороны уж больно отвратителен, неэстетичен, другой полюс: мелкая, обывательская (чуть не сказал – еврейская) расчетливость… Ну а вот левые тебе скажут – давай к нам, у нас пафос борьбы за достоинство человека, за его непоруганность. Ну что ж, скажу, братцы, дело хорошее, и вроде посочувствовать да поспособствовать бы ему не грех, но… не знаю, не знаю… Вы ж не за свою поруганность отомстить встали, у вас, господа, никто достоинства и не отнимал, вы все за "простых людей" радеете. А они, простые-то, пусть сами о своем достоинстве позаботятся, свое вы им не внушите. Только горе умножите. От ваших проповедей чистыми передничками пованивает, университетской зубрежкой, вот что. Героизьма в ваших благородных заботах нет! Страстей и страданий! Плевать мне, получается, на права человеков, жаль вот сверхчеловека… И душой я с Ури Цви, и с Аббой Ахимеиром, и со Штерном, жгите, суки, клеймом фашизма! Мне приснился чудный вид: За окном висит Сарид. В желтой раме стиля ретро, И его качает ветром. Лучше пидар на рее, чем акула в трюме.


26.9. Вадим звонил. 8 -ого октября приезжает. Вадим Через несколько дней Вадик пригласил меня еще на один раут. Мы встретились с ним и с Любой у бывшего Театра на Таганке, я не узнал, все разворотили вокруг, шли вдоль строительных заборов, непонятными переулками, Люба с гитарой, эффектная, да и мы – старички хоть куда, оказались на какой-то старомосковской улице, двухэтажные дома романтично обшарпанные, магазин "Вино" на углу, свернули в переулочек, в конце переулочка пряталась церквушка с зелеными куполами, подошли ближе, повосхищались – 17-ый век, за церковью московский дворик с высокими липами, поднялись на второй этаж. Нам открыла прекрасно сохранившаяся дама с красивыми еврейскими глазами, в маске безропотной доброжелательности, "мама". Затем появилась и хозяйка, девушка в возрасте, слегка раздраженная своим одиночеством. Все здесь было так неприятно знакомо, будто зашел к старой школьной подруге, из тех, что ходили в умных но некрасивых, да так в этом качестве и остались, прибавилась только обида и фанатичная увлеченность каким-нибудь искусством, или политикой, или защитой животных. Прихожая, две комнаты, кухня. В салоне накрытый стол, последние хлопоты. Стены плотно увешаны самодельными картинами. Обстановка подчеркнуто "интеллигентная", до чопорности, манеры вычурно приветливые. Мать выглядела даже привлекательней: не было этой горечи упорства в верности вымирающему клану "последних русских интеллигентов", натянутой приветливости, длинного, закрытого платья дочурки, которой мы подарили цветы, за что удостоились всплеска рук, восхищения, изумления. Затем я достал бутылку "Финской" (пол- ящика закупил при отлете) и стукнул ею по столу, мол, а мы пить будям, а мы гулять будям, но сей псевдокупеческий жест встретил прохладный прием, было суховато сказано, что водку в этом доме не употребляют. Вот не люблю волосатых, и которые "водку не пьют". (Подружился я однажды в милуиме, дело было под Мицпе Рамон, и станция раннего обнаружения на высокой горе, вся в куполах радаров, казалась издалека сказочным Багдадом посреди пустыни, с неким В. из Кишинева, вся палатка была "русская", даже офицер оказался "русский", так что прожили мы месяц чудесно, с некоторыми из сослуживцев я даже общался потом, на гражданке, так этот В. делился со мной своей страстью к волосатым – в какие только тайны мы друг друга не посвящали! – страсть была совершенно болезненная, ох, как он обожал пожилых восточных женщин! Помню такую историю: понравилась ему одна девушка, ходила в брюках – уже обещание! и руки были волосатые, и шея, в общем влюбился В. не на шутку, даже на пляже ее без брюк подсмотрел – все в порядке, волосяной покров достаточный, подъехал, а мужик был лихой, закрутил с ней, назначил решительное свидание, квартирку организовал, в общем, все путем, жил предвкушая, а она перед свиданием взяла да побрилась, ноги побрила и т.д. Ну, у мужчины сразу все упало, еле ноги унес, а она так, небось, и не поняла чем напугала.) Люба при виде водяры лицемерно закудахтала, мол, совсем забыла нам сказать, что водку тут не пьют, только сухое иногда… Мы с Вадимом переглянулись. – Так что, – говорю, – сбегаем за винцом? – Давайте, давайте, мальчики, – подтолкнула нас Люба, – чего-нибудь легкое, только в темпе. Мы вернулись через дворик к церкви, спустились к обшарпанной улице, где "Вино" на углу. Народу было немного, но и выбор невелик. Взяли пару бутылок с грузинскими этикетками, чуть ли не "Мукузани", этикетки были криво наклеены, я покрутил бутылку в руке, "Макузани что ль?", спрашиваю? "А черт их знает", – сказала продавщица. Взяли и по бутылке "Пепси", Москва завоевана "Пепси", попросили их открыть и поплыли обратно, потягивая по дороге – пить очень хотелось. Вдоль подъема к знакомой уже церквушке стояли одноэтажные московские домики с окнами на полметра от земли, у одного из них, у дерева, стояла компания из трех женщин и мужика, ничем не примечательных, внимательно нас осмотревших, одна из них непринужденно крикнула вслед: "Мужчина! Вы бутылочку-то, как закончите, не выбрасывайте, где-нибудь там по дороге и оставьте". Я, уже закончив, поставил ее на подоконник одного из домишек и показал на нее пальцем, обернувшись к той женщине. Она кивнула и отвернулась. Мы были уже далеко, а Вадим все тянул свою всласть, будто назло. Перед поворотом я забеспокоился: – Оставь им тут, а то не найдут. – Перебьются, – с неожиданным озлоблением отрезал Вадим. Вокруг стола еще шли хлопоты. Мы неловко топтались, рассматривали картины. Вадим с Любой усердно восхищались. На одной, огромной, во всю стену, изображалась сцена из какого-то фифо-мистического сюжета: дева в белых одеждах убегает к реке, рыцарь в золотых латах пытается ее удержать, а вдали, в черной развевающейся рвани ступает ангел смерти. Дева, как бы споткнувшись, падает на колени и оказывается на четвереньках, а рыцарь как-то так пристроился сзади, что эта драматическая сцена выглядела позой номер два из простеньких сексуальных пособий. Я обратил внимание Вадима на пикантность золотых лат в такой ситуации. Вадюша гвардейски хмыкнул. "Это моя ранняя работа", с кокетливым пренебрежением бросила хозяйка, проходя мимо. Наконец расселись, выпили за знакомство, куснули по бутербродику. Внимание – на меня. Со стороны хозяйки – не без тайной враждебности. Как поэт, а стало быть Русский Интеллигент, я своим израильским гражданством символизировал предательство касты. И, соответственно, был ее, касты этой, недостоин. Тем ни менее позиция была любопытная, и мне с искренней пытливостью задавались вопросы. Например, как я нашел сегодняшнюю Россию? Я простодушно рассказал, что вначале испытал шок страха, как давно освободившийся заключенный, которого вдруг в родную тюрягу привезли на экскурсию. Ну уж, ну уж, что же это мне могло теперь напомнить давно разрушенную тюрягу, не согласились со мной. Да больно, говорю, рожи кругом угрюмы. Подергивание лицевых мышц у присутствующих намекнуло мне, что я забылся, будто среди своих, что я для них человек с того берега, и мне негоже, даже невежливо… Потом мы разошлись в оценке октябрьских событий 93-го, я сказал, что расстрел парламента танками вряд ли может считаться демократическим актом, на что мне заметили, что я утратил диалектичность мышления, а хозяйка заявила, что эту "сволочь" надо было раздавить гусеницами. Наткнулись мы по дороге и на слово "порядочность", что, мол, кое-кто из русской интеллигенции повел себя непорядочно, хозяйка посетовала, что все стало продажно, духовные ценности утрачиваются и даже интеллигенция…, тут и всплыл старый пароль. Я и в нормальной обстановке при этом слове хватаюсь за револьвер, а тут был дополнительно раздражен тем, что всю эту марлехлюндию исповедовала старая еврейка, по-видимому, считавшая себя "русской духовной аристократией" и обожавшая ее прекраснодушные кашки-малашки о "примате духовных ценностей". Я пошел на лобовое столкновение: а не соблаговолят ли мне объяснить, что это такое, эта пресловутая порядочность? Но хозяйка неожиданно проявила мудрость уступчивости и уклонилась от схватки, мол, есть вещи, которые, если само собой не понимаются, то их объяснить невозможно. "Давайте лучше стихи почитаем". Ну, я почитал. Видно было, что стихи приятно ее удивили, и она, как и все окружающие, не сдерживала своего восхищения: "Ой, как здорово! Потрясающе, я прям вижу все это!", ну и т. д. Лесть – хмель дурманящий. Я поймал себя на том, что "перечитал", что другие, особенно Люба, с нетерпением ждут своей очереди. После меня читал Вадим, видно, полагалось по чину, за ним Люба. Ну, та уже не останавливалась, пока не пришли еще гости: две дамы за 50 и молодой человек лет 25, художник Каха, грузин. Одна из дам, похожая на Мэри Попинс, с буклями и противным лязгающим голосом, была, шепнули, княгиней Вронской, уроженкой и гражданкой Великобритании, пасущейся тут на ниве перестройки и журналистики. Говорила она безапелляционно, почти без акцента, если не считать акцентом высокомерие, носила толстенные круглые очки, Каха был при ней, функции его были не ясны, за весь вечер он не проронил ни слова, а если к нему обращались, неопределенно кивал головой. Вторая дама, восточного типа, держалась не менее уверенно, но в тени, по всему видать стихов и картин не писала, но от нее густопсово пахло финансами. Княгиня лязгала беспрерывно, как телетайп, о том как она рассорилась с "Московским комсомольцем" и теперь будет в "Известиях", пошли светские сплетни, мелькали названия газет и банков, хозяйка с завидным терпением, изобличающем светскую опытность, постепенно сманеврировала к напоминанию о том, что она бы хотела на этом вечере представить княгине "очень интересных поэтов", такого-то, такую-то, и даже одного поэта из Израиля. Княгиня вскинула бровь, будто на великосветском балу мажордом выкрикнул фамилию корчмаря из пригорода, осмотрела представленных: "Да? Ну что ж. Мм-да… Ну, давайте послушаем." Это смахивало на приемную комиссию. Мне поступать было некуда и я предоставил арену Вадику, который стал читать по второму кругу, запинаясь и нервничая, как на экзамене. Потом Люба лихо затарабанила. Княгиня снисходительно кивала. Без большого энтузиазма. Явился, наконец, последний из приглашенных, какой-то модный гитарист, небольшого росточка, помятое круглое лицо придурковатого трактирного полового, не старше 30. Ждали его гитару, чтобы начать спевку. Предложили дать ее мне. Гитарист среагировал на предложение болезненно: долго-долго доставал ее, упакованную и спеленатую, затем стал обстоятельно, со всех сторон, вытирать ее шелковой тряпочкой… – Кажется гитара очень ценная, – решил я прийти к нему на помощь, – не будем мучить хозяина, я и на этой сбацаю. И взял Любину. Гитарист тут же убрал свою и никакой благодарности не выказал. Я спел пару своих стишат, удостоился сдержанного одобрения ситуация вообще напряглась – гитарист кривил рожу и отворачивался. Я не стал навязываться и передал гитару Любаше. Она же потребовала гитару у маэстро, имела значит основания, но даже ей было отказано: "Давай я лучше тебе подыграю". Тут еще было желание изобразить тандем. Но нашла коса на камень: Люба предпочитала соло. Соло пришлось играть на своей. На третьей песне он все же вклинился, выдав залихвацкую трель и сорвав аплодисменты. Дальше пошло совместное выступление, перед каждой песней они долго и интимно совещались и настраивались. Затем хозяйка мягко но решительно передала эстафету гитаристу. Соло. Гитарист держал равнение на княгиню, он играл только ей и только ее одобрения алкал, будто он нее что-то зависело, возможно так оно и было. Он играл ей какие-то баллады Роберта Бернса собственного изготовления, да еще по-аглицки, княгиня хвалила его английский, сравнивала с какими-то английскими стукачами на гитарах, и даже бросила даме с финансами, что надо бы сказать о нем кое-кому. Гитарист вошел в раж, он играл и играл, пел и пел. Играл лихо, пел – так себе, да все длиннющие эти баллады на невнятном английском… Люба попробовала намекнуть ему, что надо бы и хозяйке дома дать проявить себя с творческой стороны, но он не унимался. Вадим в раздражении вышел. Я с удовольствием последовал за ним. На кухне Вадик закурил. "Что за мудак!" Княгиня нам тоже не понравилась. Вышла Люба. Вадим сказал, что он уходит, все. Люба отнеслась с пониманием, но просила подождать, надо было еще послушать хозяйку, а то невежливо. Гитариста она бралась остановить. И действительно, стук вскоре умолк и мы вернулись в салон. Хозяйка спела свои стихи, какая-то гриновская романтика, усталые паруса. Потом гитарист снова схватил инструмент, а мы, ссылаясь на поздний час (около десяти) откланялись. Хозяйка подарила мне какую-то антологию, где была ее "ритмизованная проза", я ей свою книжицу. Только подняли якорь, гитарист вдруг спохватился, бросился к Любе, долго держал ее на лестнице, предлагая совместные записи, репетиции, вид у него был, как у пса, заметавшегося между косточкой и случкой, Люба, наконец, отлепилась от него, удрученного, и мы вышли на улицу. Любе хотелось петь.


28.9. Иосиф не позвонил, значит Белашкин обещание не сдержал. Как Миша говорит: что можно ожидать от человека, который опаздывает на целый час. Звонил Миша. Его несколько дней не было, где-то в деревне картошку убирал. – Как себя чувствуешь? – спросил он. – Так, – говорю, – вяло… А ты? – Ну, тоже трудно, – выдохнул Миша… – Держусь, но с трудом. – Ну-ну, ты уж держись… – Стараюсь, – устало сказал он. Вадим И она запела песенки Ив Монтана, популярные в России с его приезда в 50-ые (дядя Валя их тогда разучивал и пел у нас, они все с отцом спорили: Ив Монтан дяде Вале нравился, а папа говорил: "нет голоса", дядя Валя был актером, играл в народном театре, мечтал о профессиональном, но никак не получалось, говорили: голос слабый, он годами брал уроки, голос ставил, маленького роста, неудержимого темперамента, с огромной копной курчавых черных волос, занимался культуризмом, йогой, правильным дыханием, обожал об искусстве поспорить, личная жизнь не складывалась, женщин побаивался, мать бросила его, младенца, в Одессе, удрав с белыми, пока отец дяди Вали, лихой красный командир, воевал за лучшую жизнь, а в 37-ом или 38-ом отца, иркутского наместника и друга Блюхера, повязали опричники и в расход пустили, и стал маленький интеллигентный еврейский подросток беспризорным, мой отец его в Куйбышеве, в начале войны, подобрал, и с тех пор он был в нашем доме, как младший брат папин, мы все его любили, слегка подтрунивали над его горячностью, потом он от театра отошел, увлекся изобретательством на радиозаводе, а три года назад, когда мы поехали на могилу отца, он приставал к кладбищенским калекам, обещая поставить их на ноги своей "системой", приставал и ко мне, заманивая продлением жизни, и меня царапает совесть, что я "отключился" от него, совсем одинокого…), Вадим тоже увлекся: спой то, да спой это, а время уже к одиннадцати, на улице пустынно, домой хочется, памятуя о криминогенной обстановке в городе, а эти голубки влюбленные, как назло, распелись, разворковались. За церковью был небольшой земляной вал, а на нем доски свалены, они затянули меня туда, Люба села, взяла гитару поудобней и… Я слушал невнимательно, трухая, как бы хулиганы на огонек не слетелись, и думал раздраженно: вот, почти пятидесятилетние мужики и тетка многодетная во дворе ночном на досках распевают, как в юности, и на гитаре бацают, и что здесь больше: грустного, смешного, а может великого? Когда Любаша дошла до своего коронного номера "освяти поцелуем обратный мой путь", я ввернул, что во-во, не пора бы уже освятить, в общем, оторвал их кое-как от досок, и мы подались к метро, в обнимку, в экстазе дружбы и любви, напевая хором "освяти поцелуем обратный мой путь", как и четверть века назад, когда он или я, поочередно влюбляясь, по отработанному сценарию (второй радостно подыгрывал) создавали атмосферу экстаза: вино, стихи, гитара, ночные купания в грязных подмосковных прудах бог знает на каких станциях, я и на этот раз подыгрывал (эта роль вообще доставалась мне чаще), но неискренно, чувствуя не зависть, как когда-то, а отчужденность, мне стыдно было почему-то играть в эти игры, боюсь, что я вообще никогда не был юным, никогда не был искренним в восторгах, а тем паче теперь, когда готовишься уже так сказать достойно встретить. Недалеко от метро омоновцы в бронежилетах и автоматах наизготовку перекрыли проспект и дулами направляли иномарки к тротуару, вытряхивали пассажиров кавказской национальности в переливающихся блеском костюмах, проверяли документы, вокруг мигали милицейские огни, выли сирены, плясали фары машин и огни ручных фонарей. (На меня тоже милиционеры в метро заглядываются, но не пристали ни разу. А как-то раз иду по Мясницкой, хотел в пункт обмена валюты свернуть, а посреди улицы баба-ведьма с красной рожей, машины ее объезжают, орет: "Всем усатым яйца отрежем!", и на меня в упор смотрит, на всякий случай я этот пункт обмена пропустил, думаю будут еще по дороге.) В метро меня нежно поцеловали, как и положено целовать верного друга, Меркуцио. Обнимались, обещали писать, обязательно встретиться, хранить в сердце своем эти чудесные минуты.


29. 9. Иосиф звонил, сказал: вышла книга. Говорит: хорошо получилась.

ТРЕТЬЯ ТЕТРАДЬ

ТРЕТЬЯ ТЕТРАДЬ


30.9. Приснился сон про любовь. Из тех, незабываемых. Их было несколько за всю жизнь. То есть незабываемым было чувство, чувство любви, растворение в нем, ничего подобного я наяву не испытывал. Помню первый сон из этой "серии", вернее, эпизод из сна: я стою на крыше, в потоке света, тускло-зеленого, как сквозь толщу прозрачной морской воды, и плачу от любви, от невозможной к кому-то нежности… А сегодня приснилось, что я преподаю в каком-то университете (горы вдали) и увиваюсь вокруг одной не то студентки, не то молодой училки, высокой, стройной, в плаще, красота лица неяркая, хрупкая, иконописная, Богоматерь Белоозерская с чертами полуутраченными, я иногда провожаю ее, подшучивая над кем-то, над чем-то, она улыбается, некоторая неловкость и ощущение упрямой тяги друг к другу, которая все не решается проявить себя, случайные встречи по дороге на работу или с работы, обмен малозначащими замечаниями. И вот однажды, провожая, вернее просто прогуливаясь с ней по пути к машине, после работы, что-то рассказывая и улыбаясь, я вдруг уступаю неодолимому тяготению и беру двумя пальцами вьющийся у виска локон. А она неожиданно ловит мою руку между плечом и щекой и целует в запястье, и тут вновь возникает вот это чувство, назовем его условно чувством любви, передать его не берусь, вроде освобождения, "освобождает от земного", этот стих Бунина я певал когда-то, и не случайно вспомнилось, любви учился по Бунину, ох, по Бунину (многоумная Наташа Рубинштейн его ненавидела, говорила "рыбья похоть", уж не с того ли муж ее сбежал с танцовщицей?). Утром, наконец, письмо. Фото: выцветший барельеф на обломке камня: мужская длиннопалая кисть держит ветку оливы, Египет, 18-ая династья…-ого приезжаешь. А еще мне снилась Д., в толпе студентов, короткая стрижка, седая прядь, ловлю ее взгляд, все еще влюблен и хочу познакомить с новым моим увлечением, но она исчезает… Так и не изловчусь никак позвонить А., и эта нерешительность меня донимает. Наяву было раз нечто похожее. Мне 15 лет, в спортлагере, в деревне, ей 16, но она уже женщина (не про нее ли тот сон первый?!), уже уязвленная мужскими обидами (потом рассказывала), красоты строгой, материнской, мои отроческие наскоки неумелы, слепы, но упорны, неловкие попытки обнять, повалить в землянику, злость за испачканное платье, прокушенная губа, соперничество (хоккеист, мастер спорта лет 19), ревность, костры, походы, поцелуи в темной палатке (у меня температура, слышен треск костра, песни, гитара), а когда вернулись в Москву и разгружали грузовик, день был солнечный, конец августа, я, взбегая по ступенькам школы с нетяжкой ношей, а она стояла наверху, поднял голову – и на меня снизошел свет, как в том сне, тускло-зеленый, красота-свет-слава, он толкнул ласково и остановил. Я так и остался навсегда на этих ступенях, застыл, как в стоп-кадре… Ее звали Вера Угрюмова. А вот сейчас вспомнил, как мы с тобой в первый раз на Фавор поднялись, стояли на крыше пристройки у обрыва, предгрозовое небо и странный, мерцающий свет, будто в глубинах небесных спрятанныйї ("Пойдем к сиянию оного света и, возжаждав красоты его неизменной славы, очистим зрение ума своего от земных скверн". У Григория Паламы недавно вычитал.)


1.10. Вадим Мы еще зашли в Музей Частных коллекций. В бывшей квартире Пастернаков. Там тоже много было модного нынче русского авангарда начала века, я его люблю, эту несрочную весну, неожиданную свободу, открытую, вызывающую… Потом пошли в Кремль, но у ворот проверяли документы, и я расстаться с анонимностью не решился. На одной из дорожек Александровского купили у тетки с грязным фартуком по бутылке пепси и по булочке с изюмом, похожи были на те, круглые, с коричневой корочкой, с запеченными в ней орехами и изюмом, за 10 копеек, которые я всегда, удрав с уроков к Альтшуллеру, покупал в булочной у Новослободской, одну себе, другую Альтшуллеру, толстому, добродушному, я его побил в первый же день, когда он пришел в класс, уж больно раздражал покладистостью, потом устыдился и подружился, он часто сидел дома и играл на пианино, бабушка его называла меня "Нюма – не фунт изюма", а я гордился тем, что врезал Моргуну за то, что тот назойливо дразнил его "жиртрест", вообще в 13-14 лет я частенько дрался, за что бывал наказан Клавдией Ивановной с особым пристрастием ("Как это так – Вайман побил Иванова?!" – смеялся папа, передразнивая ее скрипучий голос), но мое рыцарство кончилось после того как однажды на переменке, я вступился за Сашку Петрова, которого колотили трое, и после школы меня встретила целая толпа, Петров исчез, остался только Альтшуллер, уж больно неповоротлив был, и ему досталось, впрочем, больше было паники, чем побоев, ну и насчет Гитлера, что зря он "всех вас не", и позор бегства, и страх вернуться в школу, а Петров мне потом с вызовом заявил, что не просил защиты. Это было в седьмом классе, красная эта школа еще стоит на Тихвинской, в глубине дворов, а саму улицу разворотили, только баня на углу ("вам шаечка больше не нужна?", огромный зал в клубах пара, голое мужичье, папа, на которого я старался не смотреть, разве что украдкой…) и Дом пионеров Октябрьского района, за который я не без успеха выступал на четвертой доске, на третьей – Леня Бунимович, вундеркинд-математик, а тренером Рошаль подрабатывал, разбитной красавчик, дружок Старшинова, пива много было и болтовни о хоккее, потом Рошаль пробился, стал спортжурналистом, с Леней знакомство продолжилось по другой линии и осталось до сих пор, а с Вадимом мы учились вместе в 200-ой школе на Сущевском, в разных классах, только год, но я и потом приезжал в школу на литературный кружок Виктора Исааковича и встречал его там, а подружились мы, узнав друг друга на лестнице института… Все эти места я посетил еще в прошлый раз, сфотографировал пустырь на месте нашего двора, который иногда снился, снилась скрипучая, еле живая деревянная лесница бабкиного дома… Сели у крепостной стены, вокруг валялись обрывки газет, бутылки, я выразил ему свое восхищение Любой, почти искреннее, добавив: – Ты с ней поосторожней. Меня пугают такие решительные женщины… Они бросают внезапно и бесповоротно. – Да я знаю, – успокоил он меня. – Ты не волнуйся, мы тоже не лыком шиты. На войне как на войне. Пока я ее крепко держу. – Ну-ну, старик, держи крепче. – Не волнуйся. Я уж тоже калач тертый. Я попросил у проходящей пары сфотографировать нас, парень оказался парижанином, а когда узнал, что я из Израиля, обрадовался, будто земляка на чужбине встретил. Перекусив, двинулись в сторону Красной площади. У памятника Неизвестному солдату по-прежнему вереницей сменялись молодожены, с юности почему-то не люблю молодоженов и дур этих в белых платьях, их штампованное, манекенное счастье. Манежную по-прежнему рыли, Церковь Казанской Божьей Матери уже восстановили, Вадик перекрестился, а я рассказал ему, что три года назад, будучи засланецем Сохнута, вложил свою лепту в копилку на восстановление Храма, которая висела тогда на углу ул. 25-ого Октября. Я завел его во дворик, где редакция "Знамени", там чудесная церквушка 17-ого века, московское барокко. Дотопали до Лубянки, в метро расстались. -Из эпитафий, подлинных, с Т-ского еврейского кладбища в Москве. ты ушел но дело твое идет семья, сослуживцы -все страдания и беды позади рыдаем на твоей каменной груди Ася, дети, внуки -Ефим Абрамович Орел 1901 – 1990 твое добро с нами дети, друзья -Моисей Аронович Немировский 1921 – 1991 какой светильник разума угас от Института Низких Температур -принимая жизнь всерьез ты прольешь немало слез (это я сам придумал, осталось только плиту найти подходящую) -


2.10. Иосиф Стоим в очереди на Почтамте, книги отправляем (еще не пришли, кстати), чемоданчик свой он поставил справа от себя, прислонив к стойке, а я стоял, облокотившись на прилавок, вполоборота к нему, чтоб не пропустить движение очереди, и чемоданчик этот вполглаза видел. О чем говорили – не помню, небось, все о том же, о катарсисе, ну да, о Вячеславе Иванове, а тут за Иосифом пристроился молодой человек невзрачного вида, даже можно сказать плюгавенький, все головой вертел, наклонялся, в окошко заглядывая, будто искал чего-то, и, смотрю, ручку-то от чемоданчика Иосифа – хвать! А Иосиф был в самом разгаре объяснений концепции дионисийства, я и говорю: – Гражданин, – эдак игриво, – а чемоданчик-то, извинямсь, не ваш! – Чего? – не понял моей реакции на дионисийство Иосиф. Плюгавенький тут же отпустил ручку и, скользнув по мне взглядом, что-то невнятное забормотал, мол, случайно задел, пошарил еще вокруг глазами и смылся. – Во, – удивился Иосиф, – а я б и не заметил. Еще бы, Сережа Костырко рассказал, как полгода назад, зимой, Иосиф, размечтавшись, выпал из автобуса и сильно разбился. Оно конечно на повороте, на подножке, и дверь открыта – с каждым может случиться, но в рассеянности некоторой "философской" не откажешь. Философ, впрочем, изрядный. Беспросветно умен. Я обязан ему многим, открытием Грибоедова, Баратынского, после урока иврита он с особенным увлечением разбирал "Горе от ума", доказывая, что главный герой – Молчалин, Чацкий же типичный русский благонамеренный пустомеля, а их конфликт – вечный русский, между западниками и славянофилами, и оба за одну бабу борются, каждый на свой манер, Молчалин-то спал с ней, пока Чацкий разглагольствовал, так что и в дерзости не откажешь герою, а баба-то Софией не зря названа…, а я при этом делился актерским опытом: играл Молчалина в труппе пионерлагеря от Гипроавиапрома и перечил постановщице, из какого-то театра была актриса, заставляла меня играть мелкотравчатую подлюгу, чему я инстинктивно сопротивлялся, а Лизаньку, кстати ("Аа, Лизанька, ты от себя ли?", "Наум", – ну вы что, не можете запомнить, не "аа", а "ах", в тексте: "Ах, Лизанька, вы от себя ли?", а я все свое гну, дон-жуанское: "Аа, Лизанька…"), играла Оля Иванова, пцаца ло нормалит /секс-бомба/, чудо-Оленька, когда кино показывали, все пацаны к ней жались и хватали в темноте за зреющие груди, визгу!… А Софулю играла дородная евреечка Ксана, ко мне неравнодушная. Ну вот, пузырьки со дна памяти… Потом наши с Иосифом пути разошлись, я уехал, весь в сомнениях и надеждах, а он, несмотря на "категорический императив" (называл так необходимость репатриации) и значительные успехи в иврите, способный, черт, остался "русскую идею" додумывать. Женился тоже рано, на здравомыслящей русской девочке, дочери красавца-полковника, приглашавшего меня выпить на кухне, но даже она его от этой "идеи" оторвать не смогла. Правда нынче он широко берет, эстетические системы строит. А я совсем стал эклектиком, от ленности ума, а ведь так хорошо начинал, в тринадцать лет за Аристотеля брался, телескопы варганил, что б понять, как небо устроено. Вот уже и жизнь на излете, в голове все беспутно перемешалось, втайне презираешь все системы, читать ничего не хочется, да и забываешь тут же. Вот эту Аниту все домучиваю, и скучно, и глупо, но – взялся вроде, из научных соображений…


2.10. Иосиф В первый раз я позвал Иосифа на помощь через пару дней после приезда: столько книг накупил, что все сразу до почты не дотащить, да и спину боялся надорвать, а Иосиф, он хоть и махонький, но крепышок, к тасканию книг привыкший, и вот мы с этими баулами тяжеленными аж до самого Черкизово пешком перли, через Сиреневый сквер, Иосиф поведал, как хорошо тут дворничать, навевает. Книжный наш бизнес уже года четыре держится. Сейчас, конечно, не то, цены в России подскочили, а в Израиловке наоборот, упали. Отправив посылки на Мясницкой, мы взяли по бутылке пива и пошли по бульвару в сторону Сретенки. Приметили полскамейки свободных, на другом конце парочка из мещан, и уселись, пивко потягивая. Разговор пошел о наболевшем. Я: "…удивительно до чего похожи ситуации и тут и там: крах идеи, деморализация, паралич национальной воли. Новый этот мир – чужой, пустой. Была цель, смысл, а теперь что? Обогащайся!? Не могу смотреть, как бывшие борцы-диссиденты, прославляют власть ворюг, я понимаю, что ворюги им милей, чем кровопийцы, и денег хоца, но даже перед Сталиным так не сюсюкали. Ловлю себя на парадоксах: русский "почвенник", жидоед, мне милее своего, святоотеческого левака, борца за права, даже антисемитизм готов понять и простить. Хоть реставрации всякие – дело неблагодарное, но так и тянет в контрреволюционеры, на манер Лимонова…" Иосиф: "Кстати книжонка вышла "Лимонов против Жириновского", говорят любопытно…" Я: "Да? Встречу – куплю… И советское государство и сионистское родились верой, порывом воли, и держались только жертвенностью. Да, театральностью, если хочешь, они были обречены играть роль. А когда играть надоело, жертвенность показалась "жестокой", захотелось "просто жить" – конец стал неизбежен. Вроде бы радоваться надо, что греха таить, жизнь стала удобней: личная свобода, благополучие, "просто жить" вообще удобнее, естественней, чем играть, но мне почему-то неуютно, холодно, страшно… Боюсь, что это не только конец спектакля, когда граждане довольные расходятся по домам, не только конец игре, а и жизни конец, расходиться-то некуда, нету дома, родной дом – сцена! Иосиф: "Все что ты говоришь замечательно вписывается в мою концепцию, а это говорит о том, что ее можно применять не только для эстетических аллюзий. Может я вообще открыл универсальную систему, хи-хи-хи? То что ты испытываешь, как и миллионы других, – это страх индивидуации. Вообще, страх перед буржуазным образом жизни – это страх перед индивидуацией и желание вернуться в родовое стадо. Ну, у нас еще и жрать многим нечего, но этот страх все равно – главное. И не случайно, что у русских и у евреев. А то что одновременно – ирония судьбы…" Парень на другом конце скамейки стал разбрасывать крошки. Слетелись голуби. Девушка смеялась, показывая пальцем на голубиные ссоры. А мы разбирались с индивидуализмом: отчего побеждает, если все его так боятся. Я: "Да индивидуализм-либерализм против рода и не бунтует, скорей он против романтизма, идеологической целеустремленности! В этом и сила его, что никаких целей перед собой не ставит, и поэтому формирует систему открытую, саморегулирующуюся, для которой приспособляемость – главное, и получается, что способность такой системы к технологическому усовершенствованию на порядок выше, чем у систем идеологически заданных. Так что неувязочка получается…" Иосиф: "Открытая система, да, но в открытой системе неизбежно углубляется обособленность, а вместе с ней тоска индивидуации, да, жить становится легче, но эта легкость невыносима…" Тоска навалилась. Тяжелая, параноидальная. Завтра свиданка. Уж не с того ли… А может правда: чушь – вся эта романтика героизма? Полюби беззащитность, прикипи к кочевой судьбе. И обид не копи. Как рыба на льду, раздувай жабры, дыша памятью. Лед молодой, слышь, цонкает, будто перетянутая струна… Силу жизни дано сохранить лишь великим слабакам, одиноким дервишам, в немыслимом танце отрешения и любви. Фильм "Враги. Любовная история." По Зингеру. О прибитых бурей к спасительному, но чужому берегу, судороги одиночеств, извивающиеся обрубки жизней…


14.10. Третьего утром перехватил ее в Ришоне и поехали в "Императорскую". Жара была давящей. Выглядела прекрасно. Три пистона хлопнул, как в старое доброе время. Потом поехал на работу. Вечером еще один, жене, по инерции. На следующий день рано закончил: бесенят из-за жары отпустили, и опять в "Императорскую". Пятого – отдыхал. Шестого рано закончил, все та же жара несусветная, пошли в Музей. "Портрет в живописи 17-ого века", буфет, кино. "Дневник Нени", итальянское. В последнем ряду. Это было интересно – дневниковая форма в кино, но только полфильма, а потом пошла истерика в тупике. В тупике творческого замысла. Или дневник – форма безвыходная? На ее закидоны голых ног не реагировал, чувствовал – надорвался малость в этой "Императорской". Да, пятого старший прилетел, книжку привез. Так значит шестого мы были в "Императорской"? А когда ж в Музее? Спуталось. Седьмого "Императорская", в промежутке – о книжке, потом пляж, потом обмыли книженцию в ресторации. Когда ждал ее у выхода, увидел на другой стороне Володю, попытался за столб спрятаться, но он заметил, замахал руками, пришлось подойти. Приблизившись, узнал в озабоченно суетящейся группке Дану и Некода. Дана была в шляпке, вид измученный. "Наум, у нас национальная катастрофа." Оказалось, что Некод свою инсталляцию оставил на ночь в садике на набережной, где была выставка, ну и ее, конечно, разломали, доски расписанные на костер пошли. "Варвары!" – выразилась малорослая экономка. Мужичонка с носом-картошкой помогал собирать недоломаннное. Дана поинтересавалась не с машиной ли я, помочь доски транспортировать. Нет, говорю, ужасно жаль, но никак не могу, просто вот никак, ужасно спешу. Володя заприметил мою суетливость и возлюбопытствовал, но я, отнекиваясь, откланялся. Ты уже вышла, искала меня глазами. А дома небольшой скандальцоно, подозрения, где был и т.д. Ну натурально встречей с Володей, гибелью культурных ценностей и нашествием варваров объяснил (повезло, она перед этим Володе звонила, и он сказал, что меня видел), возмутился подозрениями. Искренно. В воскресенье поехали в Наби-Самуэль. Поднялись на крышу мечети. Там будка с часовым. Будка есть, часовой – ек. Дверь на минарет под замком. Но и так высоко. Продувает жабры. И Иудея внизу: холмы, деревеньки, минареты. Москва уходит, съедается туманом, равнодушием усталости и злостью от здешних дел. Сейчас свистопляска вокруг похищенного солдата. Рабин затопал сапогами на Арафата, как ленивый барин на денщика-прохвоста: и надо бы за воровство выгнать, да разве ж без него обойдешься?


15.10. Суббота. Вчера ночью этот кретин отдал приказ штурмовать дом, где прятали похищенного солдата, подписав ему тем самым смертный приговор. Погиб и командир штурмующих. Дюжина раненых. (А что, не пойму, нельзя всех газом каким-нибудь усыпить?) Поспешил ликвидировать "дело" – скоро Нобеля получать, как бы не сорвалось. Пожертвовал солдатами чтобы выручить Арафата, а вернее – себя, свою политику, связанную намертво с Арафатом. Они теперь сиамские близнецы. Тяжкую ответственность, которую поначалу сгоряча взвалили на Арафата, быстренько с него сняли, под предлогом, что солдата прятали, мол, не в Газе. И оппозиция операцию поддержала! Опереться в этой стране не на кого. Все, сгнила. Протоколы сиамских близнецов. Неплохое название для порноромана. После Наби-Самуэль поехали через Иерусалим в Абу Гош, перекусили, и – в аэропорт. Тут я посадил ее на автобус и остался встречать Вадика. Жуткий хамсин, затяжной, уже месяц держится. Народ иудейский, обливаясь потом, смеясь и ругаясь, плотной толпой окружал выход из терминала. Прилетевшие на Святую землю с трудом пробивались. Наконец, появился Вадик. Он нес только сумку. Обнялись. – А где чемодан? – А я все в сумку запихнул, чего лишнее таскать. Но я тебе книжки взял. – Аа, отлично. – Одну только не взял, не влезла. Ну, это мне сразу не понравилось. Как это не влезла? Вон у тебя целлофановый пакет в руке, пустой. Идем к машине. Молчим. Даже неловкость возникла. – Знаешь, – решил я переключится, – вот годами мечталось о том, что ты приедешь, и вот… чудеса! – Да, чудеса. Привез письмо от Любы. Наум, здравствуй! Я рада, что мое письмо, этот листок окунется в атмосферу Земли Обетованной, что его коснется ветер с моря или из пустыни. Сквозь расстоянье я протягиваю руку для рукопожатья. Тебе слышны пески пустыни, Тебе история – не новь! Пусть удивленье не остынет И не оставит пусть любовь. Песчинки сыпятся с ладони Как жесты, встречи, как вода, Руки пожатье тем бездонней, Чем быстротечнее года. -Вот какие строчки, Наум, мне пришли однажды на ум… Вадим мне передаст альбом про Израиль и листая его я буду мысленно и иллюстративно представлять те уголки природы и архитектуры, которые предстанут перед Вашими светлыми (голубыми и карими) очами, мои уважаемые собратья по перу! Я желаю Вам приятных совместных прогулок, веселых минут, а лучше часов. Конечно же летной погоды в поэтических взлетах. Наум, мне особенно понравились три Ваших стихотворения.

1."Преклониться хоть дай, дай опомниться". В нем такая боль и неизбежность разлуки, такое желание удержать миг и неповторимость любой встречи. Я его напеваю на новый, постоянный мотив, правда без гитары.

2. "Текут, текут неторопливо…" По форме и содержанию – шедевр. Оно такое плавно-переливающееся, все движется: "текут", "крутились", "скользила", "текли" и… остановка "стоял я" – какой-то элемент непоколебимости и вечности, тихого замирания перед непреходящим и неизчезающим.

3. "Ах ты распутная и дикая…" От этого стихотворения веет ромашковым полем и полынной свежестью, а не ладаном (хотя ладан тоже приятен). Я его читаю всегда со светлой таинственной улыбкой, думая о том, что любовь, если она истинна и прекрасна, никогда не бывает греховна. Наум, если будет возможность и время, то напишите мне пару строк о вашем досуге с Вадимом. Кстати, мы очень часто слушаем "Крылатку". Привет Вашей супруге и сыновьям, ведь они (я скромно надеюсь) уже знают меня по сборнику "Я не одна…" И эти две недели я тоже не одна, а мысленно с Вами, с вашей улыбчиво-теплой землей. С уважением и пожеланием всего счастливого и доброго Люба Утром ездили втроем на море, в Пальмахим. Шла большая волна. Вадим собирал ракушки. А я гулял с супругой вдоль моря. Ее взяла. Ее всегда берет. И чем дальше, тем цепче. Вдоль кромки моря носились два белых "лабрадора". Вечером домашний закусон с водочкой, с рыбками всякими и солениями. Завтра поедем на Север. Вадим назвал свою новую, третью, книжку "На Востоке". Дал почитать, стесняясь.

Я гадал ей по иранской ткани

Цвета крови в розовой пыли

В эту пыль свалили на аркане

За конем меня поволокли.

Сколько было их жестоких стычек

В жизни той, небывшей – сколько дел!

Из-за дамы с сотнею косичек

Я большие муки претерпел.

Помню лишь насупленные брови

Тонкий нос победный и прямой…

Но подол расшит моею кровью

У московской женщины одной.

С ней далек я от цветного рая.

Задыхаюсь, брежу, ворожу.

Волосы ее перебираю

И слова персидские твержу.

Персидские… И по-английски-то двух слов не знаешь, эх-ма! В понедельник с утра опять к морю – дорвался житель равнин. И еще он загореть хочет, чтоб в октябрьской Москве шоколадной кожей пофикстулить. Пляж был безлюден. – Да, совсем забыл, – сказал он, доставая конверт из сумки, тебе ж письмо от Миши. Тут промокло немного… Да я думаю, там ничего особенно важного. Я жадно глотал Мишино письмо. Оно было о книжке. Углы были замочены и я с трудом разбирал. 6 октября 94 Здравствуй, Наум! Вот уже два месяца, как ты уехал – грустно ужасно! Ты говорил, что у вас не получаются вести такие разговоры (как мы вели), а здесь другое: такого человека, как ты, нет. Я просто поражаюсь твоей способности долго таить в себе… – ну, то, что ты называешь в стихотворении "изнурительная тоска по любви" – и сохранять ее. Верно я понимаю, что когда ты оказался здесь, эта тоска как бы исчезла, и было ощущение любви? Конечно, это связано с молодостью. Но и еще что-то: мне трудно сказать, что это такое – в стихах твоих я это чувствую, а назвать трудно. Вот видишь, вышла книжка – и хоть чуть позже, чем Андрей обещал, но довольно быстро. Для меня книга стала как бы открытием: буквально открылась некая дверь. И то, что прежде я недопонимал в твоих стихах, стало гораздо более понятным. И близким. Я попробую написать рецензию попробую в НЛО, в "Арионе". Понимаешь, я как бы стал чувствовать эти вещи за тебя: "Когда иссохнет сердца лук тугой…" Или это место: "И вспомнишь тут Москву,//дороги в выбоинах…" То есть, я понял, наконец, как ты видишь прежнее – и хоть ты говоришь, что забываешь то, что было, в стихах видно; что-то в глубине души – не забывает. А потом, той Москвы и здесь теперь нет. Конечно, это о нашей молодости. Мне очень нравится "Дурманом бессмертия рода" – посвященное Иосифу. Вообще я понял, что многое из того, что я критиковал прежде в твоих стихах, – это особый строй мысли. И когда этот строй мысли превратился в стиль – а в книжке это сразу видно, все стало на свои места. Это действительно особый стиль – и сочетание то верлибра, то белых, то рифмованных. То есть я почувствовал, что душа сказывает себя, оставаясь собою, по-разному. По сути каждое стихотворение – рассказ. И у меня исчезло то ощущение, которое было прежде – что главное настроение разочарование в Израиле. Нет, по этим стихам видно, что я был не прав. Просто у тебя такое отношение к реальности, к реалиям, к тому, что вокруг – и интересно, что это не "ироническое" отношение, а как бы несколько полярностей. На полюсах – сарказм и нежное любование. А между ними трезвая, хоть и горькая констатация; просто наблюдение как бы со стороны. Мне очень нравится "Хорошо сидеть в пустом нарядном кафе…" Но и "Какие-то блаженные пространства" – и на сколько это разные стихи. Основное, мне кажется, ты пишешь правду: как душа чувствует, так говоришь. Если правда жестокая, ты этого не пугаешься. И как бы эта правда стала основной струной, и художественные особенности вырастают из этой правды, из этого строя души. Порою ты прямо с ожесточением кричишь тому, что вокруг – но не спрашиваешь его почему оно такое, но и не обвиняешь. Теперь мне нравится и "14.1.91. Семь вечера" – а прежде я счел бы его угловатым. Но – и это именно книга сделала – я почувствовал этот основной тон, и как бы он организовал художественные средства. "Романтическая баллада" мне нравится по-прежнему – и я удивляюсь, как разные настрои дают жизнь стихам. И это – "Я вышел вон из кокона канона" – в конце, и правда ощущение неба, и, как ни странно, не иного, а земного. Голубого неба, которое всегда сопутствует мечте. А по сути, ведь именно мечта переносит как через "пустые" пространства: к новому ожидаемому. Я помню это стихотворение прежде, но теперь читаю его по-новому. Вообще, в этот приезд ты и предстал как бы по-новому: жизнь до 78-го, приезд в 91-ом – все как бы другие эпохи и ты был другим. А в этот раз видны сразу и тоска и надежда. У тебя есть буквально стихотворение об этом: "Садится солнце…" И ты пишешь, (говоришь) "почудится", а ведь это не то, что почудилось и ушло, оно готово почудится снова, оно ждет только минуты. А рядом спокойно-мудрое: "Рано утром сойду"… Интересная вещь, Наум: умом понимаешь, что стихи написаны в разное время и в разных обстоятельствах и разных настроениях – но когда они рядом в книге, возникает ощущение, что это как бы страницы души, и они рядом друг с другом. Конечно мне по душе, ближе те стихи, где веет покой, или мечта, или мудрое понимание. Но я научился понимать и более брутальные – как "скелет столицы". Это вообще очень хорошо сказано – "скелет столицы". Мне кажется даже, что в определенном настроении ты видишь окружающее действительно как "скелет" бытия, и я начинаю доверять этому. "Опять повалит гнусь из всех щелей, под звон трамвайных окон…" Наум, сейчас мне не хочется говорить что-то критическое: когда любишь книжку, хочется что-то и не замечать. Но по сути, выразительность почти всегда соответствует у тебя сюжету. То есть я отучаюсь думать, что я, допустим, сказал бы иначе: я бы просто увидел это иначе. А из твоего видения вытекают и такие слова. В каком-то смысле строй баллады прорывается почти в каждом стихотворении – что-то такое…: видимо, в каждом стихотворении ты хочешь рассказать о том, что переживаешь. Даже в этом маленьком "На каждой травинке…" тоже рассказ. В общем, я попробую все эти впечатления собрать в рецензию-рассуждение. Но – еще раз – впечатление от стихов в книге – совсем другое чем было прежде. --Дела мои, Наум, не важные: не удалось обойти депрессию. Мучаюсь ужасно, и, главное, трудным становится что-то сделать, позвонить, организовать. И хотя "опыт" такой жизни есть – все равно пугает. Да и просто тяжело. Терпимо, но трудно. Когда говорим с Иосифом, я удивляюсь: он вообще считает, что культура кончается. Правда "конец" он отодвигает далеко – когда он будет, никто не знает. Я чувствую, что в каком-то смысле он прав. А в другом – нет: трудно поверить, что все, что так дорого, может кончиться. Я скорее чувствую, что возможности большие, и сделать можно много – и так обидно, что у меня самого сил сейчас нет: болезнь оставляет только борьбу за ежедневное существование. Вика поехала на весь октябрь в Германию: сначала ярмарка, потом три лекции в университете. Она просила передать тебе привет. Боря Колымагин потерял работу в журнале, а за три года привык и теперь нервничает. О Ване я тебе говорил, что пока помириться толком не удалось. Конечно, и я виноват, и у него характер трудный. Я рассказал ему как ты приезжал, он передает привет. С Андреем я еще не виделся, но увижусь, передам фотографии, заберу "Ведуты". Вот сегодня отдам это письмо Вадиму, а он совсем скоро уже будет у тебя. Черт, по-дурацки я устроил жизнь: так хочется тоже слетать к тебе, а собаки, и денег нет. Когда берешь собаку в дом, жалеешь, а потом это связывает дико. Но конечно если бы дух был на подъеме, нашел бы и способ… Нина неважно себя чувствует – депрессия. Так жалко ее. Она шлет тебе привет. Наум, ты, как будет хоть немного настроения, пиши мне. Пиши всякие впечатления: от книг, от фильмов, от жизни. Конечно теперь можно приезжать хоть каждый год – но письма – нечто другое. Помнишь эпоху, когда можно было только писать, звонили-то редко-редко, а уж приехать – и вовсе невозможно. Все-таки, хоть что-то лучше стало. Наум, спасибо за деньги. Сейчас это очень было важно. Я помню про свой долг, и буду собирать. Ну, пока что все. Пиши обязательно! Передавай всем дома привет; пожелай всем здоровья. Обнимаю. Миша. Вадик собирал ракушки. Я лег на песок и закрыл глаза, отгоняя демона злости. "Я думаю там ничего особенно важного"… Потом приподнялся, огляделся, а Вадик пропал. В море никого. Вокруг – никого. Какой-то старичок в кепочке, с тоненькими ручками у моря присел. Вдруг выпрямился и оказался Вадимом, бывшим чемпионом Института Связи по боксу во втором полусреднем весе… Эта мистическая метаморфоза меня испугала… Вечером повезли его в Яффо. Взял отгул на три дня, отвез Вадика рано утром на экскурсию, а сам поспешил на свиданку. Еще на пляже проболтался ему, что "она" приехала. Он взволновался, захотел познакомиться. Однажды, давным-давно, в результате моих рассказней, он ей приснился, что она с ним в ванне, а я рассказал ему о ее сне, кроме ванны, три года назад, в Москве, и он был ужасно взволнован тем, что снился кому-то в далекой стране, женщине, о которой ничего знал… Да, свести их было бы любопытно. Но, подумав, я решил этого не делать. Поехали в Иерусалим на открытие выставки Писсаро. В пять надо маму встречать. По дороге попросилась в Латрун. Завернули. Поднялись в нашу келью паладина. Свершили обряд у бойницы. Внизу все те же закутанные в белые платки арабские бабы собирали маслины в решетчатые корзины. Другие сидели под оливами на ковре, сортировали да песни пели. Постоянство этого пейзажа со сборщиками маслин напугало. Или то, что они были совсем рядом? Короче у меня что-то ослабел перед вводом (как у тебя с девушками выходит? выходит хорошо, входит плохо). Однако ж с грехом пополам свершили. Потом сидели у порога кельи, смотрели вниз, на разбег полей. Звякнул тонко и нежно колокол. Еще раз. – Мне этот вид иногда снится, и голос высокий одну ноту тянет, будто воет… Недавно, перед отъездом, вот будто сижу здесь, и вдруг мама меня зовет. А утром – звонок… Открытие выставки Писсаро перенесли. Перекусили на скамеечке в "Саду колокольчиков". Зашли в Монастырь Креста, где Шота Руставели пописывал "Витязя". Побродили по пустому собору. Русская девушка ступеньки подметает. Солнце купола плавит, а во дворике тенисто, прохладно. Потом отвез ее домой, вернулся, и через час потащился встречать маму: опять толпища, толкотня, духота. Дождь пошел, но духота только усугубилась. Мерзкий дождь, горячий. Долго ждал. Появилась, наконец. Совсем старушка… В среду с утра поехали с Вадимом в Иерусалим. Завернули в Латрун. Поднялись в крепость. Восхищенно глядя вокруг, спросил, был ли я тут с ней. Рюхает. "Да это наше место". Кивнул понимающе. Еще в Эмаус заглянули, в нише в стене византийской базилики кто-то пристроил картинку с иконой Владимирской Божьей матери. Вадик богобоязненно закрестился. По дороге в Старый город заехали в Синематеку, перекусить в кафе над Геенной Огненной, дернули пива как следует, и – пешком в Старый город, по полной программе: Еврейский квартал, Кадро, Стена Плача, арабский рынок, Церковь Гроба Господня, Виа Долороса, Львиные ворота… Церковью Гроба восхищался: "Средневековье!", крестился во все стороны, свечи ставил, пару свечей домой взял: "Мама рада будет." Вернулись без сил. И уж которую ночь сплю плохо… Утром – на море. – Я всегда испытываю облегчение, когда она уезжает, – делюсь с ним. – И сейчас… На самом деле я никогда ее не любил. Никогда не был в нее влюблен… Я вообще никогда никого не любил. А женщины, в которых я был влюблен, иногда даже сильно влюблен, были мне настолько чужды, что даже влюбленность не помогала. С ней этой чуждости нет, она мне близка. Настолько, что без нее уж и не представляю себе… – А у нас (мы просто обменивались монологами, только покачивая головами в знак понимания) – все вместе, и страсть, и дух, такой сплав… Часами занимаемся любовью, такого со мной еще никогда не было… А потом часами стихи разбираем… – Знаешь, это интересное дело, я вот тоже обычно этот процесс не затягиваю, иной раз и рад бы, да…, вот, а с ней – такое ощущение, что можно это делать вечно… – Однажды была страшная гроза, мир за окном раскалывался, дождь, град, ну знаешь, как бывает в Москве, и мы с ней в постели, и такое ощущение накала, единства со всей этой бушующей стихией, единства с хаосом, будто куда-то в преисподнюю несет нас…, и вдруг гроза кончилась, и стало как-то страшно, и неловко, будто жуткую тайну узнали, будто… какие-то мы теперь покинутые…, и даже разъединились и лежали рядом, боясь коснуться друг друга… – А у меня с ней тоже однажды странная вещь произошла, такое было состояние… будто какой-то страшной тягой душу из нутра вытягивает… и я заплакал, просто слезами облился… – А у меня даже с ней иногда… ну знаешь, слишком… слишком много тела. Тлен какой-то ласкаешь… я недавно утопленника видел… на глазах синел, лежал на берегу… и я подумал: вот тело – дунул и нет. Потом встретились у Музея с Володей. Познакомил их. Пошли в Дом Азии, Володя сказал, что там кофеюшка есть симпатичная. Ходили по этажам, ремонт идет, русский мат, наконец нашли кофеюшку, чинно, адвокатишки сидят, бизнесмены. Сели у окна. Я преподнес маэстро и учителю книжицу. Володя поблагодарил. Покрутил в руках: обложка, печать, аннотации. "Ничего,- сказал. – Я дома внимательно посмотрю. Потом поговорим." Заказали по чашке кофе, двойной экспрессо, и круасончик на всех, Вадим попросил еще пиво. Володя: "Кофе с пивом?!!" Вадим страшно смутился, как деревенщина, попавший на завтрак аристократа. Потом долго мучился своей промашкой, что Володя про него подумает. Дома попросил Володин сборник. Остался в недоумении. Потом бросился свою рукопись править. "А ты знаешь, я тут девиц видал, из Африки они что ль? ну точно как у меня в стихах "из-за дамы с сотнею косичек я большие муки претерпел", вот я сейчас переделал: " из-за дамы с тысячью косичек" – правда лучше?" Я кивнул. "Только слово "дама" к такого рода существам не подходит. Уж лучше "дева". "Да?" Задумался. Вечером заставил меня есенинские романсы петь и любин "освяти поцелуем обратный мой путь", изнасиловал. Я даже позволил себе критическое замечание. Но потрясенный встречей с Володей, он в глубоком припадке неудовлетворения собой даже Любу не защитил: "Да, да, "букашки" – это нехорошо, неконкретно, я скажу ей…" А когда с Володей распрощались, пошли в Музей. – Аа, импрессионисты, – кисло сказал Вадик, – не люблю я их… С них-то все и началось… – Все это безобразие, – говорю. – Вот именно, – поддержал он на полном серьезе.


16.10. Ночью лил дождь, но с утра распогодилось. Поехали на Север. Накрапывало. Поднялись на Фавор. Вкусили грозовых далей Преображения. Потом – на гору Арбель над Тивериадой. По дороге показал ему место, где Саладин крестоносцев разбил, объяснял ему стратегический смысл позиции, и про жару, как латы у них прокалились, что людям и лошадям пить было нечего, Вадиму их жалко стало, а я сказал, что ребята они, конечно, были крутые, но на мой вкус чуток грубоваты. Вадим рассказал, что прочитал у Ливия жуткое описание битвы при Каннах, молчаливую, многочасовую резню стиснутых легионов. Оставили машину у фермы, где ослов сдают на прокат, и пошли в гору пешком. Ну, гора – это громко сказано, так, подъем пологий на полкилометра, манил вид на округу. Шли неспеша, впереди группа туристов, молодые, кажись немчура. Ласково ворчал гром. Густела мгла, часть озера уже пропадала в ней, легкая тревога охватывала, но мы шли, как и тогда, через Клухорский, не отступать же. Уже почти поднялись на вершину, немцы дружно, почти бегом, спускались навстречу, поглядывая на небо, еще небольшой подъем и мы станем у края, одни, над миром. И тут небо ка-ак рявкнет! Прямо над нами. И кривой посох молнии в тьму над озером как вонзит! И дождь – потоком! А кругом ни деревца, глина да камни, да золотая трава. Попробовали идти дальше, к краю, но куда там, кеды облипли грязью, скользили, того и гляди вниз смоет, а вверх только на четвереньках карабкаться. Стало страшно. Молнии рвали небо, как папиросную бумагу, вонзаясь в землю совсем рядом, гром ярился, дождь хлестал волнами, тьма заволокла все вокруг, дорога превратилась в мутный ручей, который все набирал силу, увлекая за собой камни и превращаясь в оползень, разыгрался ветер, похолодало, вдруг дождь перешел в град. Скользя и переваливаясь, качаясь под ветром, смеясь и ойкая от уколов больших градин, мы побежали назад. Кеды, обросшие глиной, превратились в маленькие лыжи. Вадим гоготал и возбужденно махал руками: – Как тогда на Перевале! Я кивнул, потому что тоже подумал про Перевал, вот, еще один круг замкнулся, только на этот раз мы не дошли до конца, мы отступили, и хоть вроде бы не из трусости, но какая разница, все равно осталось чувство незавершенности, поражения, нет чувства ужаснее, даже если ты и не виноват, просто оказался слабее… Поражения быть не должно, победа или смерть, и мы могли, могли на самом деле… Поэтому я только кивнул, промолчал, горько ухмыльнувшись. А Вадим все охал восхищенно, все бормотал, что сие неспроста, знак, предупреждение или благословение? Когда мы пришли в начале мая в Домбай, добираясь из Пятигорска на автобусах и попутках, и стали узнавать, как перейти Клухорский, нас подняли на смех. Инструктор турбазы даже сводил нас на местное кладбище и показал могилы героев-альпинистов. Нет, все правильно вы спланировали, Военно-Грузинская дорога через перевал существует, но сейчас все под снегом, лавины сходят, надо недельки две переждать, или, говорит, езжайте поездом, через Анапу. Ждать мы не могли, отпуск кончался, а отход через Анапу казался… Если отступим, сказал Вадик, никогда себе не простим. Срубили по два березовых посоха, заточили их, и часов в семь утра вышли. Горная тропа, гордо названная дорогой, была перерезана лавинами, снег на солнце таял и леденел. Поскользнуться было не желательно: лавины кончались далеко внизу, в ущельях. К двенадцати мы поднялись на самый верх, там была метеостанция, из нее в испуге выбежал парень: "Вы куда?!" Мы объяснили, что хотели бы в Сухуми. А далеко до ближайшей деревни, или турбазы? Он стал кричать чтоб мы немедленно возвращались, дороги до Южного Приюта нет, все в снегу, не видите что ли?! Небольшую долину обступали горы. Черные скалы рядились в блистающие на солнце снежные шубы. Мы сказали ладно, только погуляем тут немного и пойдем обратно. У края долины торчал каменный крест. За ним шло вниз огромное ущелье, по краю кое-где виднелась тропа. Мы присели у креста на камни и съели продзапас. И вдруг перед нами оказался мужичок, голова бритая, в руках сумка, в тапочках. "Откуда?!" Он махнул рукой в ущелье. "До жилья далеко?" Он пожал плечами. "Нэ надо ходить", – сказал он. "Но ты-то прошел?!" Он опять пожал плечами. "Я все врэмя хожу." "Ну что,сказал я Вадиму, – если он прошел, то значит пройти можно." И мы пошли. Не раз теряли дорогу, портилась погода и шел холодный колючий дождь, когда стемнело, провалились куда-то, выбирая путь наобум, вертолет кружил, смутно видимый в сумраке, а мы истошно орали, думали заночевать на краю неизвестно чего, но поняли, что замерзнем. Нам повезло, к часу ночи вдруг увидели огонек… А утром мы почувствовали себя другими людьми, окрыленными, для которых нет непреодолимых преград. И это чувство стоило риска.


17.10. Жена: "Вадик – эдакий плей-бой. Мне еще тогда Марина (его первая жена) рассказывала, как он ее кремами мазался. Вообще он не прочь женщин поэксплуатировать. Я его спросила, откуда он деньги достал на поездку, говорит мать дала, для нее это престижно, что сын в Святую Землю поедет. Вот так вы все, играете на бабьих чувствах. А уж на счет сыграть – это он умеет. На доброе слово щедр." – Плей-гой, – говорю. Вчера вечером, когда вернулись, водочки тяпнули, а тут и свет потух, гроза-с. Доели-допили при свечах. Потом спели. Поездка нас сблизила, а вернее меня с ним несколько примирила. Пришли почти все посылки, около ста книг. Не хватает еще двух-трех. С утра раскладывал их по полочкам. Вадик, поглядывая на оргию сию, обронил осторожно-иронично: "Бастионы строишь?" В точку попал. Все-таки он поэт. И умнющий-хитрющий, как поэту и положено быть. И даже стихи иногда увлекают…, хоть и муть, а вот он мути этой, бреду своему о "сумеречной земле", "вороньих стаях", "дорогах вдаль" – предан. Наивно предан. Только вот барства русского я не люблю, якобы "презрения к деньгам", мол, Бог пошлет, как манну небесную. И самое интересное – посылает. А ты тут корячишься… Значит, Господу нелюбезен. Вадим, погуляв по Тель-Авиву: "Девки у вас тут с-сытые, з-здор-ровые!"


20.10. Вчера взорвали автобус, когда Вадик по Тель-Авиву гулял. 22 убитых. Куски тел на ветвях, кровавыми плодами висели. Народ повозмущался немного, но в рамочках. Опять же объяснили ему, что, мол, происки врагов мира. Москва ушла совсем. Пропала куда-то. Когда мы с Вадимом с горы Арбель вниз скользили, он все твердил молитвенно: "…неспроста это все… неспроста… Бог все знает, он знает…" А я ему сквозь клекот дождя и гром кричу: "Это мне напоминает анекдот: архангел Гавриил Господа спрашивает, про группу женщин поступивших, куда, мол, их, в рай или ад? Господь говорит: а ты спроси их, мужу изменяли? Ну, архангел по-военному: кто изменял – шаг вперед. Все вышли, кроме одной. Господь и говорит: "Всех в ад." "А эта ведь не вышла?" – удивился архангел. "И эту глухую блядь тоже!" – разозлился Господь. Вадим гвардейски захохотал, потом смолк и пробормотал: "Ох, прости Господи."


22.10. Противно было смотреть, как наши вожди облизывали короля Хусейна, не в силах (да с дуру и не считая нужным) скрыть своей детской радости, жалкой еврейской радости "быть признанными", наконец, "стать своими". Все их "стремление к миру" – это галутное еврейское несбыточное стремление "стать своими" среди чужих. Не стать собой, а стать своим… А этот плебейский восторг общения с королем! Пусть хоть с бидэинским. Король Хусейн принял, король Хусейн поздравил, король Хусейн приветливо улыбнулся. В 75-ом убил полгода, домогаясь одной старой лесбиянки, которую в трамвае склеил, кандидата искусствоведческих наук, только лапать давала и альбомы листать. Лет сорок ей было? Пару раз я на ней кончил от трения, так и не дала. Поучала, что Фальк – это Мандельштам в живописи, а Филонов – Платонов.


26.10. Подписали мир с Иорданией. Клинтон по такому случаю потрудился притащиться в пустыню. Тер слезившиеся глаза – во время церемонии разыгралась песчаная буря. Ездили с Вадиком в Вади Кельт. Монастырь? ящерицей к скале прилепился. Потом на Мертвое море. Долго лежали в нем без движения. Снизошел покой и сонливость. Вадима этот расслабон вдохновил. "Теперь я знаю, что на этой земле все возможно! Здесь все дышит тайной чуда!" Поднялись на Масаду. Его взволнованность шла по нарастающей. Следы римского лагеря внизу, скворцы на ограде, портик Ирода над кручей, розовые горы на закате – все восхищало. "Я прям вижу это ужасное противостояние: наверху – тоска, а внизу – скука." Вечером он еще раз попросил сборник Володи. "Не, не пойму ничего. Ты мне говорил, что рецензию написал на его первый сборник? Дай почитать." Почитал. Сказал, широко улыбаясь: "По-моему рецензия лучше, чем книжка." Ну, я спорить не стал. А утром, в последний раз поехали к морю. Шли редкие большие волны. Бабка в шляпке ловила рыбу леской. Два парня с досками ждали волну, чтоб оседлать. Вадим уже предвкушал свидание с Любой, свои рассказы, "она поймет, как никто". После работы я отвез его в аэропорт, торчали там часа три – вылет задержали, таможенники тянули резину. Еле доплелся до кресла. Устал. Ужасно устал. Утром еще писал письма. И грустно. Он странный. И есть какая-то магия в его стихах, в упор не видящих этот мир, упрямо цепляющихся за милые образы-образа… Бесконечные жухлые травы. Неоглядного неба пустырь… Не бывает сильнее отравы, Чем дорожная русская пыль! Или: Хорошо б хоть раз без толка мне пожить в степной глуши! Быть влюбленным да и только, без оглядки, от души! /две строфы пропускаю/ И пурге над полем внемля, о подруге не вздыхать, лишь заснеженную землю легким шагом целовать…


5.11. Смотрел "Аолам лефи агфа", нашумевший и набравший призов фильм Аси Даяна, олицетворяющего собой израильскую гниль. Все как по писанному: дети героя и отца-основателя ненавидят основанный и отвоеванный для них мир. Этот сынок генерала – лихой бездарь: ни школы, ни эстетического чутья, типичная израильская голытьба от искусства, но. Да, есть но. Его клокочущая истерика убедительна, почти увлекательна в своей омерзительности. Фильм примитивненький, но гниль дана со смаком. И неважно откуда она взялась, для него эта гниль, а еще лучше – хара (вроде русского "говна", только вонь познатнее) – нечто неизбывное, вечно царствующее, материя, из которой воздвигли Вселенную, будто Большой Хлопок был взрывом кучи дерьма, которое с тех пор наполнило Космос. В конце фильма пьяная израильская военщина, доведенная до отчаяния захватническими войнами, врывается в кафе (весь фильм в этом маленьком уютно-блядском кафе, с его блядью-хозяйкой, блядьми-официантками и распиздяями-завсегдатаями), где им выпить и пошуметь не дали, и расстреливает из автоматов всю эту аримат хара, все это отхожее место, кэбенемать. Фильм дышит живой, заразительной ненавистью к родной армии, а так же, неподдельной и животной – к родным "френкам". И полон элегического сочувствия к измученным, беззащитным и таким уютным блядям, наркоманам и гомосекам. Ну да, впечатление производит. Так и хочется тоже взять автомат и все это даяновское отродье, всю эту гнусь… Потом на Останкино переключил – лихой концерт Гребенщикова. Тут ребятки покруче, тут не визгливая, истеричная музыка гнили, тут ее суровая летопись. Да со смешком, стеб в обнимку с блядью-историей. А днем поехали в лес. Моросило. Небеса набухли, вдалеке сверкало. Воздух был уже зимний, освежающий, мокрый лес блестел яркой травой. Распили бутылку красного. Поднялись на холм. Никого вокруг. Дамы отдалились, цветочки рвали, а мы с Л. переминались на месте. Л.: "Представляешь, они уже готовы на переговоры с Хамасом!" Я: "Да… Кто нас половчей убивает, с тем и поговорить интересней. Кстати, Рабин опроверг, сказал, что мы с ними разговаривать не будем, потому что они враги мира. Что убивают жиденят, это ничего, это нормально, может даже похвально, дали же одному убивцу Нобелевскую премию мира. Л.: "Да. Они (правящие круги) это поняли раньше нас, что все сгнило. И ведь деваться-то некуда… Если бы мне было сейчас хотя бы пятьдесят…" Я: "Малькодет, малькодет /западня/. Малькодет мавет /смертельная западня/." Поднял на меня взгляд седой волчары на заслуженном отдыхе: "М-да, м-да… Малкодет." (Произносить ли "л" мягко, как с мягким знаком, или пожестче – вопрос стиля.) Вот так мы всегда в последнее время, соберемся и каркаем дружно под добрую закусь, два старых, разочарованных во всем ворона. М. с нами не каркает, он "за мир". И вообще презирает "государственные заботы". Выпить вечерком с подружкой, позубоскалить с приятелем раз в неделю, съездить пару раз в год в Италию, а когда пропадет все оно пропадом – не нашего воли и ума дело, да и все одно, медики говорят, помирать придется. А жена моя смеялась, рвала цветы, восхищалась "чудным видом", и я любовался ею, как расшалившейся девочкой. Все разъехались, а мы еще остались, дождик пошел, в машине потрахались, неудобно, но в кайф. Однако если покопаться, насчет инцестуозного… Вот это: любить не желая и желать не любя. Это явно мое. Значит любовь к родине – это вытесненная любовь к матери? Глубоко. А если ты ее – странною любовью? А ежели у человека как бы две родины, и обе он – странною любовью? Материнского в себе всегда боялся, этой всегдашней уступчивости, мягкости, осторожности, запуганности, в сочетании с упрямой, сверлящей настойчивостью. А сейчас злюсь на ее старость, не могу, не хочу ее такой принимать… Тут может что эдиповское и проглядывает, может и вытеснял что когда… А с отцом, резким, вспыльчивым, гневливым, с отрочества часто ссорился по пустякам, таил злобу. Отец не был ни жестоким ни скаредным, и меня, знаю, любил, но необъяснимая напряженка, как мы не старались, все равно была между нами… Я уехал, потому что побоялся увидеть его мертвым. (На ночь Нойфельда начитался, психоаналитический портрет Федора Михайловича. Все не спится…)


12.11. Евреи так и остались "переживателями". У Аверинцева хорошо было про огонь сказано, что для грека главное в огне свет, инструмент познания, а для иудея – жар, сила жизни. Поэтому греческое искусство холодно, чересчур они к порядку стремятся. А еврейское – страстно. Китайцы же – благоговейные созерцатели, нет у них страсти к преобразованию мира. Да, пожалуй, и страсти к познанию. На китайского фазана какого-нибудь на ветке цветущей сливы посмотришь и ничего больше не надо, хоть плачь от счастья. Но разве познание – не есть начало преобразований? Разве может оно быть бесстрастным? Страсть мысли сильней страсти любви, жажда бессмертия сильней жажды жизни. И эта концепция Аверинцева спорна, что евреи внесли в историю "вертикальную" составляющую, ось времени, ось развития, тогда как эллины кружились в замкнутом космосе никуда не стремясь, осваивая больше пространство. Разница скорей в том, что греки уповали на Разум, наблюдающий-познающий формы жизни, а евреи на чувство, способное переживать сущность мира. Греки отстранялись от жизни формой, идеей, маской, а евреи к ней прорывались тараном веры. Еврей не мог быть Творцом, теургом. А значит и историю он творить не мог. Время не могло его беспокоить (солдат спит, а служба идет), время, как путешествие. Судьба мира зависела не от него. Поэтому у евреев нет цели, а значит и нет воли. Бог "ведет" их и требует дисциплины, только дисциплины. У еврея одна задача – выжить, чтобы "дойти". Как на этапе. Этапная психология. Вечно на пересылке… И история их занудно циклична – то просрут Храм, то отстроят. Еврею чуждо самоотвращение, он скорей самодоволен, а потому и лишен пружины самосовершенствования. А сионизм – зараза немецкая: Гесс, Герцель, Нордау, мир, как воля и представление… Роковая отвага германцев, уязвленная христианством, толкнула европейского человека на великие походы к неизведанному, на бунт преобразования мира, богоборчества и богостроительства. Вот та ось, та великая пружина, которая "энергийно" создала западную цивилизацию. "Гоги, что такой ос?" "Ос, учитель, это такой бальшой паласатый мух." "Нэт, Гоги, бальшой паласатый мух – это шмэл. А ос – это на чем зэмля дэржится!" Еврей страдает духовной импотенцией. И не рассказывайте мне сказки про марксов, фрейдов и эйнштейнов, это плоды европейской цивилизации, бунта против еврейства, а сто лет национального одиночества на родной земле не породили ничего кроме жалких потуг на американизацию. В России хотя бы разгул постмодернизма и всякой, как Гольдштейн выразился, шизоидной развлекухи с приколом. Все-таки пытаются как-то освоить творчески свой пиздец.


19.11. Бессонница не унимается. Который месяц. Просыпаюсь среди ночи и… не сплю уже до первых петухов. Перевозбужден. На работе срываюсь. Конфликты. Сегодня суббота. Солнышко. Открыл глаза. Нервный напряг отпускает. Луг красных маков Климта на белой стене залит солнцем. Жизнерадостная картина моей жизнерадостной жены. Золотистые волосы на черной комбинашке с бретельками, красные коготки, кожа еще атласна, только на руках вены вспухли… Распахнул одеяло – полотенце торчит между ног, резкий запах засохшей спермы. Вчера "паати" у М. Опять с Ш. повздорил, невыносима эта вера в прогресс и в родную партию Труда – его проводника. Задохнувшись от возмущения моими "картинками" развала государства ("мы сильны как никогда!"), обозвал меня Жириновским. А что, говорю, он милый. Дерганный такой, нелепый. Ну, тут Ш. аж винтом пошел, так что жена его увела, а мне от моей досталось за провокацию. Протянул руку и вытащил "Лимонов против Жириновского", она у меня в углу начатых и брошенных, вместе с Шапира, "Исповедью еврея" Мелехова, "Портретом еврея" Парамонова и всякой недочитанной хуйней. Листанул и опять отбросил. Протокольные воспоминания о партийных дрязгах, как-то даже Лимонову и негоже. Впрочем, возможно я его переоцениваю. А Жириновский – гениальный стебала в натуре. А еще, когда я видел их презренную радость по поводу подписания мира с бедуинским королем, вдруг подумал, что народ этот чудовищно наивен, и, что странно, в этом его необычайная, буквально зверская, животная сила. Цепкость. Живучесть. Мы презренны, как жизнь, и, как жизнь, непобедимы. Мы? Они? Вот они готовы отдать Голаны, часть родины, чтобы получить возможность, как выразился их лихой президент, "полакомится хумусом на дамасском базаре", или переночевать в вонючем Рабат-Амоне. И конечно не выйдет у них ничего с государством, но какая силища в этой нахрапистой беззаботности, в этом бескомпромиссном оптимизме, какой могучий наивняк, корень жизни… Я будто почуял биение этого глупого, могучего сердца. Уж не знаю, апология сие или панегирик… О евреях в последнее время все в третьем лице думаю, "они" (а ведь так в первые годы гордился своей "принадлежностью"). Иной раз проснешься под утро и давай планы покушения на Рабина с Арафатом строить… И еще вчера – у всех радостные ухмылки, у левой профессуры особо: в Газе, наконец, начали стрелять друг в друга. Мол, до чего глубоко наше родное правительство все продумало, теперь им не до нас будет. Тарковский все искал оправдание этому миру. Апофатическая личность. Даже спасатели человечества, чью суровую школу жизни пришлось пройти, не отучили его от тяжеловесных манер инфантильного славянского мессианизма. От фильма к фильму действие подменяется разговором, свидетельство призывом, замысел прячется в вымученную метафору ("комната" в "Сталкере"), пророчество превращается в проповедь, проповедь – в занудь. Герой становится театрально мрачен, вызывающе аскетичен, и живет уже только тоска, ностальгия по миру, как Храму, апокалипсический ужас перед грядущим разрушением. И поэтому повсюду у него – капающая вода, символ разрушения, которая точит камень Храма. Вот и я тоже, все-то спастись хочу. И вину не понятно за что чувствую… В последних фильмах у него много китайских аллюзий, Лао-цзы цитирует в "Сталкере", в "Ностальгии" музыку китайскую какой-то генерал заводит в пустой гостинице. Русских всегда пугал Запад и манил Восток. Измученному идеей спасения чудятся горние выси безмятежной созерцательности. В сущности "русская идея" состоит в том, что русским свойственно заниматься поиском "русской идеи", то есть искать смысл предназначения целого народа, оправдание его существования, мессианское такое томление, никакому другому народу не свойственное, даже евреям, которые Мессию своего ожидают довольно дисциплинированно, в тоске не корчась и в оправдании своей избранности не нуждаясь. (Чем Мессию ожидать, лучше просто жиду дать, как Дана сострить изволила.) Немцы тоже народ с претензиями, на руководящую роль в мире, но на роль простую, этакого класса высшего чиновничества. А эта русская "соборность" – есть тупик "русской идеи". Невозможно совместить "свободу" и "братство". Свобода распускает братство, а братство – сковывает свободу.


20.11. Сорвался и позвонил Д… С гнусными намерениями. Она плохо себя чувствует. В постели. "Гостей, – говорю, – не принимаешь?" Подумала. – Нет…, – не уверенно, – я совсем не в форме. Давай в другой раз. – Ладно. Поболтали о житейском. – Ладно, – говорю, – рад был послушать твой голосок. – Я тоже. А вообще… И тут ее прорвало, настоящее признание в любви. Что она часто обо мне думает, и что я всегда с ней, и что ей тепло от мысли, что я где-то рядом, и что… -…в общем, не проходит. Думала уже столько времени прошло, а… не проходит… Что-то… глубоко так сидит… – И у меня тоже, – говорю. – Не проходит. И не вру.


24.11. Позвонил вчера Миша. – Ну, – бодренько спрашиваю, – как делишки? – Да плохо, Наум. – Что… – Да болею я… – Ну ты как-то… лечишься? – Да нет, просто мучаюсь. Потом: – Так вот получается, что как ты уезжаешь, я заболеваю… И в конце: – Ты мне звони время от времени, ладно? Это меня хоть немного возвращает к реальности… Рабин в интервью в Америке выразил недовольство народом, мол, потерял стойкость. Перед лицом террора. "Во время Войны за Независимость бомбили Тель-Авив и погибло 35 человек, но это не подорвало духовный иммунитет народа, а сейчас: тут пырнут кого-то, там пырнут, – а народ уже нервничает." Устроил нам разгул террора, а мы должны проявлять стойкость. Не стойкость в бою, не дай Бог, а чтоб под ножом не суетились. От баранов, ведомых на бойню, требуют сохранять хладнокровие. Чем не юденрат. И на ушко тебе шепчут: "Ничего не поделаешь, Америка требует!" Банда капо.


27.11. С ночи льет дождь не переставая. Позвонил утром А., как договорились, но она на работе. Думал позвонить Д., может подскочить и трахнуть, но позвонил жене, чтоб пораньше приехала, надо младшего в консерваторию отвезти, а она: – Ты мой кто? Щас тебя всего исщипаю! В ушко укушу! Так я Д. и не позвонил. Вчера были у профессора Розенкранца, а позавчера – у профессора Гильденштерна. Опять пророчил им гибель, обжираясь деликатесами. Зомбарт: "Значительная часть тех еврейских особенностей, которые доставляют нам, неевреям, особенно неприятное ощущение, обязана своим возникновением и развитием жажде ассимиляции, приспособления и тесного сближения. Бестактность, разлагающее направление духа – это настоящие "гнусные" недостатки ассимиляционно настроенного еврея." "Гордый еврей – это великое приобретение для человечества в эпоху, когда все мужественные добродетели так низко ценятся!" (Это он про сионистов.) "Как обнищал бы мир, если бы в нем остались одни только американцы-зубоскалы…" Вот это по делу: "Даже гордые евреи, преданные телом и душой идее сохранения и усиления еврейства, в большинстве своем состоят из посредственных людей. А от посредственного человека нельзя ожидать продолжительного напряжения высокого идеализма…" Увы, увы. Мое давнишнее заблуждение (антисемиты внушили): еврей не может быть посредственностью. Стремление к ассимиляции – стремление посредственности освободиться от тяжкой ноши "избранности", от "напряжения высокого идеализма".


28.11. Я на самом деле реалист. Даже немного социалистический. И не против я индивидуализма. Просто шкурничество не по нутру. Ответ на "вызов" сегодняшнего мира – тотальный текст. Путь, указанный Розановым. Вообще-то Библия и есть требуемый тотальный текст. Но что б написать такое, надо верить. В силу слова. Когда все осмеивается, и традиция идет на подножный корм резонерам, только чтобы остаться серьезным требуется убежденность и мужество, ведь так легко притвориться умником, посмеиваясь над любой привязанностью. Прочитал статью Иосифа в "Началах" (?1). Слишком торопливая, слишком много в себя включает, пытается "объяснить мир", будто последняя. Понятно по-человечески, но непростительно "по тексту", текст не прощает недоработанности. Местами – блеск (скажем, об Иванове), но все вместе разрывается, мысль скачет, как конн нэудэржимий… Заявленная тема: анализ эстетических идей Соловьева, Иванова и Лосева, велика сама по себе, и анализ хорош, на нем бы остановиться, а тут еще соотнесение с собственной философской системой. А вообще читал с увлечением, уже подготовленный нашими беседами в Москве, дискуссией в письмах, люблю приключения мысли. Вот и Иванов: "Красота вся станет жизнь, а жизнь – красотой." Далась им эта красота. Все думаю: вот нежится по утрам одна, ждет тебя со страхом, так прийди, устрой декадентский пир сладострастия и предательства, упреков и признаний! Чем ты смущен? Силой собственной похоти? Или ее слабостью? Что тебе, художнику, рабу Диониса, мешает нарушить, преступить, вкусить? (Потянуло на демоническое, как Кузмин бы выразился.) Впрочем, все это – искушения одиночества, а не сладострастия. Опять лакать яд тщеты. Однако ж раньше-то я не раз поддавался. Да и меня энергичней атаковали. А теперь мы с Д. как разбойник и самурай из "Расемона" Куросавы, махнем друг на друга саблями – и врассыпную со страху… Добродетель? обратная функция гормональной активности. Поскольку мужчине в большей степени свойственна "тоска индивидуации", а женщина, конечно же, ближе к "роду", то подход к взаимодействию полов у них разный, мужчина видит в этом акт искусства, катарсического снятия напряженки индивидуации в играх слияния с родом, а женщине нужна "любовь", как "теургический проект", ей нужно спасение не понарошку, через искусство и катарсис, а по-настоящему, через обрядово-синкретический акт любви, следствием которого должна продлиться жизнь рода. "Спасти" женщину может только вера, обряд, жертва. Мужчина тяготеет к искусству, женщина – к магии. Мужчина "спускается" в половом акте (если не сказать "опускается", термин "опущенный" у уголовников), а женщина – поднимается. Все-таки позвонил. Звонок – еще не обрядово-синкретический акт. Дело скорее всего кончится занудственным чаепитием с перечнем забот о детях, а когда муж из дальних странствий вернется, пойдут смелые приглашения на вечеринки, вороватые взгляды, лукавые нашептывания, отчаянные случайные прикосновения… Однако никто не ответил. Значит выздоровела. Вчера нашего рава под Хевроном убили. Додик и Сережа, московская университетская гвардия, учились у него, Сережа в результате хазар бетшува (призвал себя к ответу, перед Богом, разумеется), теперь отец шестерых детей, мал-мала, я ему сто лет не звонил, с тех пор как "Возрождение" наше отложили на другой эон или меон, не силен я в греческом, раньше в гости к ним в Хеврон ездил, с равом мы теологические споры вели. Он был настоящим фанатом, со слезами ласкал хевронские камни. Тогда мне это не нравилось, а теперь все чаще кажется, что Sola fide… Позвонил Додику. "Наум?! Вот здорово, что позвонил! А, да, сегодня похоронили… Да… Все это нестерпимо…" Обещал что выберусь к ним, обязательно. То, что евреи не реагируют на избиения, даже когда их отстреливают или, как рыбу, бомбами глушат в своей стране, вызывает желание взрывать их и убивать все в больших и больших количествах – интересно, когда ж они все-таки разозлятся. Думаю, что подобное же садистское любопытство возникало и у исполнителей геноцида, вообще непротивление неестественно, психологический феномен, и вызывает почти научное любопытство, а инструмент исследования – жестокость. Прям мечтаю каждый день перед сном, чтоб взорвали что-нибудь, желательно в Рамат-Авиве, или Красной Хайфе, где-нибудь в районе полковничьих коттеджей. Но эти хамасники туго свое дело знают: руководство и истеблишмент не трогают, не перетягивают струну, расчетливо на себя тянут, им главное народ деморализировать, а с начальством деморализованного народа потом договориться, а если хотят иногда что-то "объяснить" руководству по ходу их внутреннего диалога, то делают это, правил игры не нарушая, по-джентельменски, "точечным" ударом, как убрали из засады генерала разведки, который ихнюю братию, видно, чересчур успешно отлавливал. А в утреннем автобусе в Тель-Авиве ну кто ездит? – простонародье: пенсионеры, френки*, олим хадашим*. Не велика убыль. Со всех сторон только и слышишь: "А что делать?", "А какова альтернатива?" Прыгнули в пропасть, а тех, кто со страху завизжал, ехидно спрашивают: "Ну, так а что ви предлагаете?" Или, со снисходительным смешком: "Ну что, убивать их, выселять, да?" Конечно легче быть убитым и выселенным. Кибуцник по ТВ: "Если правительство (читай: родная партия) решит, что мое поселение не нужно, значит оно не нужно, значит будем эвакуироваться." Терем эрев навин, терем эрев навин… Поймем ли мы, пока еще не вечер…


30.11. Вчера по русскому ТВ был день Кончаловского. Когда-то мне понравились его американские фильмы "Поезд свободы" и особенно "Любовники Марии", очень русские, ностальгические. А тут он выступал в программе "Час пик", жаловался на русские туалеты общественные, утверждая, что это основной показатель уровня цивилизации, потом "Курочку рябу" показывали, где этой теме тоже внимание уделено, а потом всенародно "курочку" обсуждали, правдиво или не правдиво. Андрон, обычно хмуроватый и желчный, на этот раз был радостно возбужден, играл с курочкой, которая по залу носилась, чувствовалось, что мечта превзойти славу брата, наконец, начинает сбываться. Весь фильм ради этого, ради общественной дискуссии. Как хочется русскому художнику быть властителем дум! И от этого все норовит "в лоб заехать". Это тебе не танцующая курица Вернера Герцога в "Строшеке".


22.11. Наум, извини, что я тут заткнулся – честное слово, раз пять порывался за перо, но отходил. Жизнь слишком суматошная. Не знаю, слышал ли ты, но нашу станцию Клинтон придушил, а остатки должны в будущем году перевезти в Прагу. Возможно, мы окажемся там во второй половине будущего года, хотя пока нет уверенности. Мы там с женой уже побывали в частном порядке – город поразителдьной красоты, так что если будете опять в Европе, заглядывайте. Что касается моей поездки в Израиль, то это как с письмом – тоже раз пять собирался. Попробую ухитриться весной, хотя и без гарантий, если денег наскребу. Сейчас приходится считать каждую копейку, потому что будущее туманно. Спасибо за книжку. Не буду настаивать, что у тебя получился шедевр – ты ведь знаешь мою доброту, я собственных стишков не жалую. Но вообще мне твои стихи, начиная с прошлой книги, стали нравиться больше, жизнь в Израиле в каком-то смысле пошла тебе на пользу. Что касается моей писанины, то кусок был опубликован в "Знамени", по-моему еще в конце позапрошлого года. Ожидается еще обрывок в "Октябре", но не могу сказать в точности, когда. Это если "Октябрь" еще просуществует, а то ведь страна погружается в непроходимое говно. Я после нашей встречи был там еще два или три раза, больше ни за что не хочется. С Андреем я последнее время вижусь не часто. У него родился ребенок, человек занятой, трудящийся. Да и я тоже. Привет Римме. Пиши, не пропадай. Авось еще свидимся до полного мира на Ближнем Востоке. А. Ц. Здравствуй, Леша! Поздравляю тебя и всю твою семью с Рождеством и с Новым годом! Здоровья и побольше радостных дней в новом году. Рад был твоему письму, хотелось бы вообще встретиться, пообщаться, так что если удастся выбраться к нам весной – замечательно. Ну а ты, когда в Прагу переберешься, не потеряйся. Вообще-то у меня в Праге даже какие-то дальние родственники есть, приглашали в свое время, а поскольку город и вправду красивый и для русского слуха (а также и для еврейского) не чужой, то рано или поздно я туда загляну. Ну а стихи (о своих говорю), они что ж, конечно не шедевр, да не в этом уже и дело-то, уж не призов ради все это, и не ради спасения души даж, а просто бормочешь что-то, по привычке?, себе самому, а то иногда и приятелю, или подруге. Даже и не по привычке "писать", а по привычке делиться, рассказывать о себе, ну, конечно – кому интересно. Если уж совсем никому неинтересно – это обидно, но если хоть у кого-то интерес этот остался, или от прочтения появился – и слава Богу. И "нетребовательность" сия не от скромности, а от глубокой горечи (возрастное?), что вот идут-грядут на нас орды варваров, то самое племя молодое-незнакомое, которое и знать-то не хочется, и как бы с жизнью уходит и все то, что мы вместе "надышали" в этом мире, а потому так и цепляешься еще за разговор, за письмо, за оброненную мысль, за напетую песню… Это ощущение, что мы "последние" – удел всех поколений, или чаще все-таки живет надежда на преемственность? Однако я увлекся "философией". Но ты и без нее уже давно понял, что я люблю писать письма, а для этого нужно их получать, и это я тоже очень люблю, так что не скупись приятелям на подарки, пиши, на небесах зачтется. Привет домашним. Наум 22.11.


1.12. По Лосеву "искусство – продукт удушения трансцедентных ценностей" и "выражает мироощущение либерально-буржуазного, самодовлеющего, капризного, деспотического, изолированного субъекта." А подлинное творчество – есть усовершенствование самого себя.


3.12. Гулял по Шенкин. Погода солнечная, празднично.


5.12. Газа превращается в маленький Ливан. Они что, не понимают, что там и атомную бомбу сварганят?


9.12. На работе началась травля. Наслали инспектора. Он нашел, что мой урок оставляет желать лучшего. Придет еще. Злюсь. Ездил в четверг в Иерусалим, в библиотеку Форума. Попиздели о русских журналах.


10.12. Читая Слонима "Три любви Достоевского", подумал, что и меня всегда тянуло к одиноким, а стало быть несчастным, даже ущербным, и я не раз в юности воображал себе "встречу" с женщиной умной, знатной и ущербной, скажем немолодой… Эти видения были довольно настойчивыми, и я объяснял их то своей мужской неуверенностью, ищущей "добычу полегче", то острым желанием доставить радость "отверженному" (а я и себя таким ощущал, так что тут было желание помочь "сестрице по разуму"), но, если вспомнить явный элемент сладострастия в этих мечтах о хромоножках, то можно заключить, что садо-мазохистская основа здесь была, и это смыкается с моей странной агрессивностью, ночными мечтаниями о гигантских взрывах, о пожарах и химчистках "грязных" кварталов и городов). Однако женщины, с которыми меня сводила судьба, изъянами уязвлены не были… Вдруг вспомнил платформу "Измайловского парка", реденький хиловатый лесок вокруг, какой-то ветеран газетку на лавке читает… Я – Синнахериб, царь Ассирии, премудрый пастырь, хранитель истины, совершенный герой, могучий мужчина, узда, смиряющая строптивых, от Верхнего моря, где закат солнца, до Нижнего моря, где восход солнца, склонил я черноголовых к стопам моим, цари четырех стран устрашились боя со мной, покинули крепости, как летучие мыши свои пещеры и улетели одиноко в места неведомые… Шузубу-халдей, арамей беглый, кровопийца лишенный мужской силы, Вавилон поднял, Шумер и Аккад, и Элам неблагоразумный, открыли они сокровищницу Эсагилы, золото и серебро бога Бела и богини Царпанит вынесли, вывели войско, как саранчу весной, пыль от ног их закрыла небо, как гроза в зимние холода, я же взмолился Ашшуру и он пришел мне на помощь. Опьянился я яростью, одел доспехи, украшение битвы, и взошел на колесницу высокую. Как связанных жирных волов я пронзил их, словно жертвенных баранов я их перерезал, дорогие им жизни их обрубил я, как нити ковра ткущегося, кровь их текла, словно половодье в сезон дождей, золотые колеса моей колесницы погружались в кровь их как в реку, разбрызгивая утробу и нечистоты. Я отрезал им бороды, обесчестив, я отрубил их руки, как зрелые огурцы, и кольца и пояса я забрал их, и не останавливал избиения, шатры свои они бросили, ради спасения жизней своих топтали раненых, как у пойманного птенца голубя трепетали сердца их, они мочу горячую испускали и кал оставили в своих колесницах. После разговора о русских журналах зашли в забегаловку на Мерказухе, пустую к ночи, Верник достал початый коньяк, завернутый в газетку, говорили о Сорокине, Верник признался, что не дочитал, не осилил "Сердца четырех", а Гольдштейну роман понравился, высказались о власти "структур" и структуре власти, потом Морев перескочил на мемуары Комаровского и Кузмина, я рассказал о фильме "Бруклин, последняя остановка", который меня увлек темой бунта. На обратном пути отвез Гольдштейна, очень смущался, ну просто не хотел отвозиться, видно сильно побаивается данайцев, как девица, привыкшая видеть в каждой услуге мужчины непрошенный аванс за грядущий зиюн*. Сегодня святая троица получает премию Нобеля. Премия мира – утешение за бесславие. Нужна новая эпоха рабства. Чернь обнаглела, тоскуя по подвалам. Вчера с утра поехали вдвоем грибы собирать. Погода солнечная, полно маслят. Обед у родни. Олимы. ИТеэРы. Юбеляру 70. Еще крепок. Перечень заслуг в мирное и военное время. Какие посты занимал, какое значение имел. Старушки-подружки читали посвящения в стихах. После нескольких рюмок, разбившись на кучки, талдычили о политике, о том, как их тут недооценили, и о собственной глупости, что не поняли в какую восточную, провинциальную, бескультурную, бестолковую и безалаберную страну их "тянут".


12.12. У Слонима: "… самое обидное для мужчины – знать, что для любимой он попросту один из многих и что она ничего не прочла на челе его. Очень многое в последующей жизни Достоеского объясняется этой обидой: ее редко прощают даже обыкновенные таланты." Вчера звонил профессор К., приглашал на сходку – русскую партию создают. "Юлик придет". Что-то мне совсем расхотелось играть в эти игры. На что ему и намекнул. А он почему-то обиделся…


16.12. Случайно встретил А. Всплеснула руками: "Так что ж ты не позвонил? Я день тогда освободила…" Я что-то промычал про неважное самочувствие. И вот опять мучаюсь: звонить – не звонить. Один солдатик, проезжая Рамаллу, не туда заехал, его забросали камнями, чуть не растерзали, повезло, случился рядом патруль. Первые страницы газет украсили фотографии его окровавленного, обезумевшего от страха лица и сакральную радость дикарей с камнями и ножами вокруг – пир ненависти. В официальном коммюнике армии солдат был морально осужден за то, что не пустил в ход оружие, даже обещали под суд за это отдать, когда из больницы выйдет. Сначала морально обезоружат нацию, и ее армию, а потом обвиняют ее в трусости. А если бы он стал стрелять и перебил бы человек 20, какой хай поднялся бы о резне, о погроме (может это была провокация, вокруг было полно фоторепортеров), и его наверняка осудили бы как нового Гольдштейна. Но наш доблестный воин на провокацию не поддался. Всегда легче, чем убить, быть убитым.


17.12. Дождит. Ночью русские начали войну в Чечне. Я так же радовался, когда Саддамушка лихо Кувейт захватил: ну, вляпались. Сама-то война плевая, Грозный быстро возьмут, но партизанщина. Буча может завариться немалая. Если встанет Россия грудями на басурман, то и мы бы свой навар поимели, конечно не с бейлиными и пересами. Прибалты уже дрожат, Европа напряглась. Так-то дразнить медведей, теперь держись! Люблю безобразия! И в России "Шалом ахшав" /"мира немедля"/. Какой-то "демократ", книжек обчитавшись, под стать нашим болтунам, выразился: "Никакие политические идеи не могут оправдать гибели даже одного невинного человека". В том числе и идея свободы? Иль там демократии? Да и в каком смысле "невинного"?


24.12. Отправил все письма и поздравления с Новым годом. Договорился с А. увидеться в среду. Старший вчера праздновал с приятелями свое 25-летие. А мы уехали к Г., поели, поболтали с ним о политике, он считает, что с Арафатом очень ловко провернули дело, втянули его в коллаборационизм и деваться ему некуда. А нам есть куда? Г. в профсоюзе инженеров серьезную карьеру сделал. Потом пошли на фильм с Гарисоном Фордом про борьбу с колумбийской мафией и предательскую сущность политиков, фильм для американских детей, потому что израильские дети дружно смеялись, когда благородный Гарисон Форд делает американскому президенту втык за аморалку. А своим политикам верят. Один учитель мне недавно говорит: но ведь генерал такой-то не боится отдать Голаны, он что хуже тебя понимает? А если, говорю ему, твой генерал – продажная шкура, и за джобик после армии родную маму продаст? Он говорит: тебя страшно слушать, и рукой отмахнулся. Утром в лес ездили, грибов полно, Клепа с восторгом носится по хвойному ковру, совокупление по-собачьи, быстрое, жадное, Клепа рядом, высунув язык, наблюдает. "Это мы были мерзкие животные?…, – жена мяукает. А вечером опять изнасиловала. Прочитал статью Мандельштама "О природе слова". Об "органической поэтике", об "эллинизме" русского языка, очень метко о Белом и Розанове, но никак нельзя согласиться, что Розанов "оказался ненужным и бесполезным писателем", справедливо боднул Брюсова, отхлестал теософию, расправился с "дурной бесконечностью эволюционной теории" и с "ее вульгарным прихвостнем – теорией прогресса". Порадовал тем, что "ум не есть совокупность знаний, а есть хватка, метод", и тем, что "Европа без филологии – даже не Америка; это цивилизованная Сахара, проклятая Богом, мерзость запустения". (Далась всем эта Америка. Общее место – презирать ее.) Но в главном статья не удалась, ее цель была выяснить, в чем единство русской литературы, о связующем принципе, но заявить, что "таким критерием единства может быть признан только "язык", это подмена одной дурной бесконечности – другой бесконечностью, дурной не менее, хотя и более модной. Интересно найти некий стержневой миф, если он есть… А еще взялся за Карлейля, о героях. И экзамены надо готовить… Сейчас поедем в лес жрать, опять стал жрать много и сразу прибавил в весе, и зуд внутренний, беспокойство раздражающее. В Ливане еще двух солдат убили, русские в Чечне закопались, ну и – тут как тут – миролюбы, чеченцев жалеют, права человека, нельзя бомбить мирное население, а вот правду о войне, о хитросплетениях личных и групповых интересов, из-за которых гибнут сотни людей, никто не напишет, страшно, за правду и замочить могут. Вечером к М. поедем, пожрем, в шахматы поиграем, музыку послушаем, живем, блин, мельтешим…


25.12. Отправил письма. Заказали с мамой букет дяде Самуилу, через моря и океаны, ему 80. Потом поехал на Алленби, по книжным. Зашел к Сове, Сова пяток книжек взял, а расплатился огромным томом писем Владимира Соловьева, вроде ни к чему, но взял, что с него еще взять, дела небось не шибко идут. Еще интересную брошюрку о символике в искусстве выклянчил. Сова, как всегда, шутковал-балагурил, и вдруг таинственно вывел меня в тупичок и завел такие речи: вот, мол, русские не хотят голосовать за богатых, за там всяких щаранских, а вот он со многими общается и понял, что за такого как он будут голосовать, что пора заняться политикой, что прочитал Геббельса и Жириновского, очень полезно, и понял – нужно обещать по-больше: налоги – нахуй, службу нахуй сократить, резервистскую – нахуй отменить, террор – в пизду, под корень и т.д., что у него родня 70 лет в Израиле, недавно на семейном торжестве была племянница Герцога и сам Папу, знаешь Папу? с гостиницами? что народ нихуя не знает, тут у нас на Аленби бюро помощи рабочим, никто нихуя об этом не знает, а там есть баба, ну совсем припизднутая, говорит, что Елин, ну знаешь Елина? министр внутренних дел России, поклялся ее извести, что ФеЭсКа и ФеБеЭр за ней следят…, я от него все отодвигаюсь, а он напирает, рыбьим супом от бороды несет, пуговицы крутит, я-то поначалу думал, что он стебается, как обычно, варежку раззявил из вежливости, а его вишь куда повело. Еле ноги унес. Да, а по дороге, в автобусе, встретил Жору, так он мне тоже всю дорогу вдохновенно мозги ебал что Рабин – клинический случай, Перес – сука, как бы их подзорвать не знаешь? у них блядей вертолеты есть на всякий случай, на американский авианосец удрать, а мы куда денемся? что от Рафуля он ушел, Рафуль полный мудак, что России скоро конец, что вся мафия там – евреи, и скоро им крышка, что "Маарив" он больше не читает, потому что они наглые суки и т.д. Напротив нас сидела сорокалетняя русская блядь с перебитым носом, ажурными черными чулками и декольте по пояс, день был солнечный, на редкость теплый. Карлейль: "Почитание героя – есть трансцендентное удивление перед величием… В груди человека нет чувства более благородного, чем удивление перед тем, кто выше его. Религия держится на нем… Почитание героя, удивление, исходящее из самого сердца и повергающее человека ниц, горячая, беспредельная покорность перед идеально-благородным, богоподобным человеком – не таково ли именно зерно самого христианства?" Назвал Христа "величайшим из всех героев". И дальше: "Я хорошо знаю, что в настоящее время почитание героев признается культом отжившим, окончательно прекратившим свое существование. Наш век есть век отрицающий самою желательность их. Покажите нашим критикам великого человека, например Лютера, и они начнут с так называемого "объяснения"; они не преклонятся перед ним, а примутся измерять его… Он был "продуктом своего времени", скажут они. Время вызвало его… Время вызвало? Увы, мы знали времена, довольно громко призывавшие своего великого человека, но не обретавшие его! Время, призывавшее его изо всех сил, должно было погрузиться в забвение, потому что он не пришел, когда его звали." В Ерушалаиме араб взорвал себя на автобусной остановке, но не удачно, всего с десяток раненых. Анита Шапира (опять взялся) цитирует Голумба: "Эти действия (атаки на арабские деревни под водительством Вингейта в 1938 – ом) нам не подходят, потому что мы таким образом испортим наши отношения с арабскими соседями." То, что они нас убивают – это не портит наших отношений. Ничего не изменилось. Не иначе как с Божьей помощью и ради какой-то Его коварной цели это государство возникло. Горький сетовал в "Несвоевременных", или это от Чаадаева еще?, что Россия существует только для того, чтоб время от времени преподносить человечеству какой-нибудь жестокий урок. Кажись и мы для того же.


29.12. Ездили с А. к Дани. Камин горел. За верандой шумело море – погода портилась. Ели креветки. Жирные. Воодушевлена новой ролью. Делилась любовью к театру. А я поучал, что театр – искусство толпы. Потом гуляли вдоль мола, целовались. На сердце повеселело, будто ловко созорничал. Ж., математик из Черновиц, сноб, читает на переменках Куприна, любит объяснять тайны мира женскими циклами и прочими половыми проблемами, при этом доверительно и чересчур приближаясь, так что котлетами домашними изо рта несет, кручу морду в сторону, криво улыбаясь, дыхание задерживаю, а он с другой стороны заходит, травит котлетной вонью, тошнит, бледнею, хочу удрать, а он – за пуговицу, и, изогнувшись, все в глаза, в глаза норовит заглянуть, которые у меня мечутся, как пьяная белка в клетке.


5.1.95. Звонил вчера Мише, поздравить с Новым годом, и вообще. Совсем плох. Голос ужаснейший. Почти умолял, чтобы я "звонил иногда". Не знаешь, что говорить, чем помочь. На Новый год у нас собирались. Были П. Лора мне всегда нравилась, добрая баба, податливая. П., конечно, "гусь". Амбиций неугасимых. Когда-то был, фактически, резидентом Бюро в Москве, еще до того, как, по словам Андропова, "диссидентство стало высокооплачиваемой профессией". Все нити к нему сводились. Энергичный, властный. Рабин его по приезде принял, все шансы были взлететь, но капиталом, нажитым в Москве, распорядился неловко, промотал, пустился в авантюры с Флато-Шароном… А с другой стороны и к левым в очередь за похлебкой не встал. Последние годы работал в посольстве. Говорят, не сработался. Сейчас ждет-ищет нового назначения. На "русской улице" вовсю шевеление, варганят партию. К. насмехался над самопожертвованием, мол, глупо, бесполезно, вот Гольдштейн, все его невероятное деяние – пузырь воздуха лопнувший, ни на что не повлияло, растворилось. Сам-то К. с советской властью тягался довольно решительно, вообще, это интересно, как все, кто "там" были героями, превратились здесь в циничных обывателей, слишком много сил ушло на прорыв? Завел меня на любимые рассуждения: индивидуальные героические усилия влияют, когда в массе есть атмосфера сочувствия, восхищения и стремления к подражанию, когда между актером и зрительным залом напряжение сопереживания одной и той же трагедии. А когда зал полон равнодушных, скучающих снобов: тема, понимаете ли, не нова, интерпретация грубовата и т.д., то спектакль мертв, никакой актер не поможет. (Но старость – это Рим, который взамен турусов и колес не читки требует с актера, а полной гибели всерьез… Кстати о птичках, вот Парамонов записывает Пастернака в "русские гении", цитируя самого Бориса Леонидовича, что в нем "кроме "крови" не было ничего еврейского". А "жизнь"?! Сестра моя, жизнь! "Благоговейное отношение к жизни"! "Евреи суть зримое воплощение этого принципа". Вас цитирую, товарищ Парамонов! У русских, извиняюсь, нет такого благоговейного отношения к этому делу.) Л. однажды рассказывал о былых подвигах: "В "Нью-Йорк Таймс" появилась статья их московского корреспондента, такой был пожилой жовиальный еврей, лет 20 уже сидел в Москве, "заплыл жиром" и мышей не ловил. Статья была об "активистах", с точным указанием, где они работают, из чего можно было сделать вывод, что они действительно владеют госсекретами и их нельзя выпускать. Мы вызвали его на ковер. К Хенкину. Хенкин ему говорит: "Вы от кого получили сведения о том, где мы работали или работаем? От КГБ? Так вот, если в три дня в "Нью-Йорк Таймс" не будет опровержения, мы сообщим в еврейские организации, что вы агент КГБ и ваша песня спета, вы поняли? Они вас сварят заживо!" Ты знаешь, он побледнел, вот как эта стена. Пришел такой веселый, самоуверенный. Вот как эта стена. В три дня было опровержение!" И он засмеялся. Авода (партия Труда) в опросах резко падает. Пока. Через год начнут деньги раздавать во все стороны, займут у американцев, мир принесут на тарелочке, мнение и изменится. Они свой народ знают, не впервой хозяйничать. В Грозном жестокие бои. Русских бьют. По своей инициативе влезли, а не подготовились, вот долбаебы. С утра шумели о мемуарах одного араба, который разболтал про сговор между ООП и партией Авода перед выборами, о том, как свалить Ликуд. Обсуждали, можно ли доверять этому арабу или нельзя. Да ведь это ежу ясно, без всяких арабов с мемуарами. Они ж его сами партнером называют. Шутаф.


8.1. В 10 утра звонок. "Так, голос послушать. Напиши поскорей. Прям сейчас иди и напиши. И дневник хочу. Ты мне еще за Москву должен". Вдруг залаяла Клепа. "Клепа чтоль лает?" "Ага." "Мой Кинг тоже рядом (белый кокер), пригрелся… ушами повел. Косится. Ты знаешь, это он Клепу услышал! Точно услышал! О, май гот!" Ездили в лес. Погода сказочная: солнечно, градусов 18, ветра нет. "Лес", ясно дело, битком набит, но к трем набежали тучи, закрапало. Народ смылся. Однако дождь так и не разразился, и опять распогодилось. Дамы пошли гулять, а мы с М. остались вдвоем, немного пьяненькие от вина, от озона, от грусти, делились своими разочарованиями… М.: "Дело даже не в том, что получается с женщиной или не получается, а просто их нет. Их нет вокруг, будто выход на них закрылся. То есть нет выхода на новых женщин. А те, кто нас постоянно окружают, уже… почти не женщины…" Я вдруг увидел, а уж сколько знакомы, что М. похож на Кафку. Тот же напряженный взгляд, горький извив губ… Чеченцы стоят насмерть. Достойно восхищения. Вот, наглядно – героизм целого народа. Их, как скот на бойню, не загонишь. Хочешь, чтоб евреи были, как чеченцы? Честно говоря, нет. По ТВ дискуссия, удивляются-возмущаются, почему это "русские" не хотят "сливаться" с израильтянами? С какими? Что это такое, израильтяне? Нации-то нет. Салат общин, вывихнутые "коленки". Восток нас слопает. Всосет, как Солярис. Топь Востока… Мерзость… Крутили по телеку "Машеньку" Райзмана. Мамина молодость ("второй курс…"). И чем-то трогательно…


22.1. Инспектор опять явился и опять выразил недовольство. Не доходчиво объясняю. Не пользуюсь современными средствами демонстрации. Еще раз придет. Заработает он у меня мел в жопу. Кто его, интересно, навел… Сегодня взорвали тремпиаду /перевалочный пункт для солдат/ у перекрестка Лид. 20 солдат погибло. Показывали теперь аккуратно, разбросанные куски тел в морду не тыкали: после взрыва автобуса на Дизенгоф власти критиковали телевидение за "жестокие кадры". Ну, как водится, объяснили нам, почему они это сделали. Чтобы помешать делу мира. Рабин на импровизированной пресс-конференции от легкого испуга (что народ возмутится) ляпнул, что погибло "мизерное количество" солдат (миспар заум), это был "прямой эфир", потом этот отрывок из всех сводок новостей вырезали. А испугался наш вождь зря. Народ смирный. Максимум – повизжат немного, как одна баба в телекамеру: "Ани истерит ми кета зе!" (Я от всего этого в истерике!). Остановиться, как президент намекнул им, тем более повернуть назад, они не могут, это означает отказ от власти. В таком шатком положении задержаться, можно утерять контроль, один выход: еще быстрее вперед, под откос, может в конце взлетим. На воздух. Все эти хитрые еврейчики, которые в самолете на Вену уговаривали меня держаться от евреев подальше, лучше с гоями, оказались правы, они знали свой народ лучше меня. А я накололся. Маху дал. Сглупил. Романтизм-то до добра не доводит. Недели за две до отъезда, когда пил горечь вечеров, ночей и людных сборищ, Миша повел меня на литературную вечеринку к Казарновскому, читали там всякое, один русский писатель с рыжей бородищей читал про прополку сорняков на приусадебном участке, Миша шепнул: он с тобой поговорить хочет, по еврейскому вопросу, ты не против? Отчего ж, говорю, вопрос важный. Мы удалились с писателем в отдельную комнату, где он, разгладив бороду, начал так: "Я вот тут роман пишу о русской жизни. Ну а какая может быть русская жизнь без евреев. Так у меня есть один важный персонаж, еврей, но мне не хватает натуры, я всегда эскизы с натуры готовлю к картине… вот, так нет ли у вас знакомого, такого настоящего еврея? Что значит "настоящего", говорю. Пиши хучь с меня! И подбоченился. Не, говорит, вы… не еврей. Мерси, говорю, за комплиман, однако… Да я знаю, вы уезжаете, и я это приветствую, но это только подтверждает… в общем, мне нужен совсем другой персонаж. Ну, любопытно все-таки, говорю, что ж такое "настоящий еврей"? Понимаете, говорит, это такой еврей, который весь день бегает за золотишком, а вечером в синагогу идет и усердно молится. Вот, думаю, антисемит, тудыть его растудыть. Аж озлился. Нет, говорю, я таких в своей жизни не видел. Ну, я и говорю, что вы не еврей, сказал он благодушно. Было уже семь утра, народ еще читал, курил, зубоскалил, вдруг завыли гудки, я подошел к окну, мороз схватил стекло по краям, на улице темно, фонари горят, застыли голые деревья, дым от заводских труб – аллея фаллосов, и под ними, бесконечными цепочками, угрюмо опустив голову, бредут по белому снегу черные тени. Письмо от Саши Макарова. В Москве выглядел больным. Мы сидели в редакции, где жена работала, гигантский дом, бесконечные коридоры, пугающая безлюдность, окна во всю стену, залиты дождем, внизу хитросплетения железнодорожного узла, высоко сидели, всю Москву видать, пили итальянское вино с конфетами (купил в ларьке по дороге), сынишка ее, лет шести, играл на компьютере, кабинет был огромный, советский, и было такое чувство, что мы пируем в брошеных дворцах.


24.1. Вчера был мой вечер в Иерусалиме, в библиотеке Форума. Вроде надо отметиться, все-таки книжка вышла… Собралось человек 35, почти все знакомые, приглашенные. Многие не пришли: Зингеры, Малер, Вайскопф, Генделев, Тарасов, Гольдштейн. Принимали тепло, отчасти благодаря выставленному закусону с пивом и водочкой. Потом поехали к Вернику, с Барашем. Выпили, пели песни. О стихах не говорили. Слишком мы "чужие". По поэтике. Когда я на вечере, на вопрос о "любимых", помянул Баратынского, Тютчева, Фета, а на вопрос, кто из нынешних-тутошних повлиял, сказал: "Тарасов", то Верник переглянулся с Барашем, а Камянов аж подпрыгнул и попросил повторить роковое имя. Я повторил. – Ну, конечно! – взвился он еще выше. – Тютчев, Баратынский, Фет и Тарасов! (А вообще я, хам, свинья, должен был хоть поблагодарить приятелей, вечер-то с подачи Верника вышел.) В "пополитике" профессор – спец по террору (кажется, Шпринцак), заявил, что мы должны быть готовы к ежегодному закланию жертв на алтарь террора и мира, он даже назвал цифру – 150 человек. Сказал, что это неприятно, но не смертельно для нации. А нынче, кстати, 50 лет освобождению Аушвица-Освенцима. Вот он, их хваленый "гуманизм", ценность человеческой жизни. Жизнь индивидуума для евреев ничто, только жизнь рода. Род должен выжить. Но если так, то почему не в бою? (Потому что бой – игра, а евреи "на жизнь" не играют. Помните этот анекдот: еврея грабят – кошелек, или жизнь!, а он – дайте подумать…) А вот совсем свеженькая история "левака-профессора": милейший человек, застенчивая улыбка, сама толерантность, жена – художница, бездарная и беспутная, он все понимает, но толерантность не помогает, сбежала художница, встретил его на пятидесятилетии Г. и случайно коснулся политики – тихий профессор впал в бешенство, неистовствовал в ненависти к пионерам-поселенцам, "правым", Биби. А уж религиозных – и не упомяни! И вот – оставил работу и уехал в Индию, к своему гуру, оказывается давно уже у него учился-приобщался.


26.1. По русскому ТВ крутили фильм о Якубовском. Эдакий "еврей Зюс" при новых русских князьях. Нагл, быстр, энергичен, хваток, и все в превосходной степени, типичный израильтянин, только с русскими ужимками уголовными.


3.2. Карлейль пишет: "Я считаю эту книгу (книгу Иова) величайшим из произведений, когда-либо написанных. Читая ее, действительно чувствуешь, что эта книга не еврейская… Благородная книга, общечеловеческая книга!" Вот мудильо! "Иов"- книга не о герое, а о еврейском мучительном уповании "поговорить, наконец, со своим Богом начистоту"! Иов – враг Иисуса. Хоть и оба еврейские декаденты. Но Иов, взбунтовавшись было, к Богу вернулся, ибо куды денешься. А Иисус пошел до конца, объявил себя Богом, Бога-отца тем самым отстранив, так сказать, от дел. Конечно еврейство принципиально антигероично. И в этом смысле противоборство еврейского мира и арабского, преданного поэтике героического, является принципиальным, с глобальными последствиями. В Каире собралась "четверка", "коалиция мира". Перес, как Сизиф, продолжает толкать вверх свой страшный камень. Камень мира. Будто надгробие мечтает возвести на вершине. А все-таки, как он не пыжится, есть в нем что-то провинциальное… И Бегин о нем сказал точно: "не умен, а смышлен".


5.2. Прочитал в "Вестях" интервью Бараша и стихи из нового сборника, интервью Гольдштейн брал. Стихи понравились. Решил порадовать, позвонил и сказал, что понравились. Лирическая тональность и апокалипсичность мироощущения, и про Флавия, что жуткая и личная книга. "А интервью? Идеи, которые я там развиваю?" Тут я сморозил, что никаких чой-то идей там не уловил, ну, в смысле чего-то нового, так-то оно все, конечно, путем… и зарапортовался. Он скуксился, так что радости большой не вышло. И еще я ему сказал, что по-моему Флавий – это античный Эренбург. Но он не врубился. Взялся за Розанова. Еще в пору романтической молодости попалась "Кукха" Ремизова, потом уже "Опавшие листья", но сразу, с "Кукхи", увлекся, что-то "свое" учуял. Подражать пытался. Вот это отношение к себе, как к литгерою, почти объективное, порочно-любознательное. "Я – гнида." Явился Зюсик. Разыгрывал радость жизни: "Я – счастливейший человек!" Приехал добровольцем в израильской армии поработать, за паек и ночлег, пока в Бостоне квартплата с жильцов идет. Божьего человека из себя строит, исповедуя йогу, иудаизм собственных компиляций и каких-то американских синкретических гуру. Любит гаденькое: "Толик мне говорит, ты, Зус, навозный жук, хи-хихи-с, а я говорю да, я навозный жук."


6.2. Вчера ночью прижалась ко мне сзади, мяла, лапала, хватала за цицки: – Наум Исакыч Цыцкес! Долго ржали, не могли успокоиться. А иногда я обниму сзади, войду, и лежим, не шевелясь, долго-долго, даже вздремнул однажды. "Вот так я люблю, – говорит, – душа в душу."


8.2. Только что звонок. Через моря и океаны. "Скучаю". "Летом приеду". "Как прошел вечер?" А вообще, все это – уже не то бесконечное письмо к тебе, которое я писал когда-то, письмо-дневник. Какой-то выходит судовой журнал. Судовой журнал ковчега на мели…


9.2. Вчера у продлавки сумасшедшего видел, подозреваю, что русский. Стоял, застывши, протянув руку в позе Ленина – Гагарина: "указывающий путь к звездам". Постоит, потом руку поменяет и вновь застынет. А может стебается? "Идея богочеловека исламу принципиально чужда". "Пространство сакральных зданий ислама покоится равновесно и благородно в неподвижности, отвечающей внутренней природе вещей… здесь нет устремленности к идеалу… Особое значение имеет пустота. Пустота даже самой богато орнаментированной мечети связана с концепцией факра нищеты в духе." "Для мусульманина Прометей – безумец, который, не ведая что творит, грубо вторгается в Божественные предначертания." (Из книги "Исламское искусство и исламская духовность" Сайеда Насра)


12.2. В пятницу нам была оказана честь, мы были приглашены в кафе "Габима" на празднование 65-летия П. На чествовании присутствовали великие отказники и борцы. (В соседнем крыле праздновал свое прибытие на Обетованную землю театр "Современник".) Моя в недоумении – за что такая честь? Может ему супруга наша приглянулась, и старый султан еще не забыл свои похвальные привычки? В субботу утром П. позвонил, якобы поблагодарить меня за подарок (преподнес ему "Энциклопедию оккультизма", интересуется мистикой, печальный удел стареющих рационалистов), беседовал с супругой, которая имела неосторожность (или еще чего имела) пригласить его в лес, на наш традиционный пикничок. (Зима нынче выдалась безоблачная, теплая.) Он, как старый подпольщик, четко и подробно выяснял маршрут, время и место встречи, все записал, даже марку, год выпуска и номер машины. По дороге супруга, чувствуя мое раздражение, оправдывалась тем, что хочет "завязать нужные связи", причем для моей же пользы. Довольно идиотское положение – наблюдать за тем, как охотятся за твоей собственной женой. Сразу вспоминаешь товарища Пушкина, который, глядючи на такое, потерял чувство юмора и наделал делов. На юбилее великого борца разговорился с несколькими знакомыми. Все смотрят на ситуацию однозначно: государство обречено. Обидно, конечно, что я не оригинален. Обидно и страшновато. Можно сказать – уже расхожее мнение. Почти пошлость…


13.2. Я люблю стихи, похожие на барельефы, на монастыри в скалах, когда каждое слово врезано в строку непоколебимо. Хотя иногда нравятся и изменчивые, похожие на игру бликов, в каждом вроде никакой важности, а вместе – сияющая рябь…


13.2. Может моя принципиальная ошибка в том, что я исхожу не из того, что есть, а из того, что должно быть (по моему, естественно, мнению)? Лет 13 назад мы организовали в Азуре "свою партию" и победили на выборах, ну, что значит победили – получили одно место из тринадцати, но это была, конечно, победа, и немалая, со мной тут же связался Ильяшив, он тогда был мэром, и предложил встретиться, собственно, это я прошел на выборах, поскольку был на первом месте, он хотел личной, интимной встречи, но я не согласился. Встретились с ним небольшой группой. Он с ходу предложил нам шесть мест в ЦК партии Труда, сказал, что он друг Переса, что пойдет на следующих выборах в Кнессет, и наверняка пройдет (ему не хватило 2-3 мандатов для партии, он шел, кажется, сразу за Фимой Файнблюмом), и что ему нужны образованные (сам он был футболистом, местным кумиром, видный такой мужчина, и не глуп), толковые и энергичные ребята, что мы себя доказали, и, конечно: кто к нему "пристегнется" далеко пойдет. А я ему (прям краснею, вспомнив): "Все это хорошо, но надо бы сначала прояснить так сказать идейную платформу, сможем ли мы сотрудничать, если речь пойдет о судьбоносных для народа решениях?" Он брови свои центурионовские вскинул, но делать было нечего, пришлось выяснять идейную платформу, мы были все, как один, за целосность страны, а он – за партийную идеологию компромисса. И попытался нам объяснить, что вообще-то он, как и мы, за, и арабов бы сам, своими руками, но ребята, это же не реально, вы же умные люди, надо же исходить из реалий. А я ему: исходя из реалий мы бы (мы бы!) и государства не построили бы, и что исходить надо не из реалий, а из целевых установок. Когда есть цель, вот тогда надо включать расчетный аппарат и исходить из реалий, чтобы ее достигнуть. Он буквально остолбенел, потом как-то внутренне опечалился и отчалил, промямлив, что мы еще встретимся и поговорим. А исходил бы я из реалий, был бы сейчас послом в Россию, ну, или захудалый удел какой, генеральное директорство вшивой госкомпании, получил бы от бывшей пролетарской партии. Ну вот, а "целевая установка", особенно когда речь идет о "великих целях" (иначе и не интересно), приводит только к "вечной неудовлетворенности" и разлитию желчи. А все это я к тому, что зачем требовать от евреев, чтобы они были викингами? Не лучше ли признать, что они другие, понять в чем именно, и даже найти в этом "другом" свой шарм. Шарм ля жид.


17.2. Сегодня наблюдал душераздирающие сцены собачьей любви: у нашей Клеопатры течка, и ее с утра сторожит у подъезда пушистенький пуделек беспородный. Уж он ее и туда лижет, и сюда, и вся она к нему тянется, хвостом дрожит, а я, гад, шикаю на него, отгоняю, и других собак тоже, он боится, отскакивает. А она потянется к нему, потянется, но видит, что он все шарахается, и разочаровывается, отворачивается, потом и сама злобным лаем гонит. А мне всех жалко, но ответственность перед новой жизнью, как и Мише, брать неохота. Наблюдать, конечно, интересно, вот так и литература "наблюдателей жизни" – интересно, но интерес какой-то этнографический. Мама нашла письмо, первое, которое мы написали из Вены. Ровно 17 лет назад. Жена читала с влажными глазами, а как дошла до приветов тем, кого уже нет, совсем расплакалась. 16.2.78 Дорогие Мария Наумовна и Исаак Ефимович! Вот мы и в Вене. Просто не верится, что мы уже не в России. Не успели опомниться. В самолете все было в лучшем виде. Нас потрясающе накормили, дали подносик каждому, там была курица, закуска, кофе, печенье.В общем, вдруг ощутили себя господами, а не товарищами. Нас обслуживали советские стюардессы. С нами вместе летели молодые 30-летние ребята, они почти все собирались в Америку. Когда мы прилетели, нас встречала девушка представитель Израильск. организации Сохнут, группа наша сразу разделилась, процентов 70 летело в Америку и только 30 – в Израиль. Попросили отдать визы. Потом нас всех посадили в маленький автобус и охраняя повезли в гостиницу. В гостинице вся обслуга израильская, кормят тут потрясающе вкусно и сытно. Вчера, когда мы приехали, нас сразу же покормили обедом, потом в 18.30 был ужин. На ужин дали очень вкусный салат из помидор и болгарского перца. Поселили нас в одну комнату с одной женщиной и девочкой 13 лет. Женщина очень приятная, она в Москве работала переводчицей англ. яз. Я только сейчас начинаю приходить в себя, нас может быть отправят в пятницу утром или в понедельник. Нам разрешили бесплатный разговор с Москвой и телеграмму в Израиль. К сожалению погулять по Вене не удастся, как мы и предполагали. Гулять здесь тоже, в общем, негде, ходим по гостинице, она большая, напоминает большую больницу. Очень чисто. Погода в Вене получше чем в Москве, вчера, когда прилетели был 0 градусов. Снег. Рыбу вы положили зря, она не кошерная и вносить в столовую ее нельзя. О, ля-ля! Да, весь наш груз, который мы сдавали за сутки и то, что мы взяли в ручную кладь летит с нами в Израиль. С собой отдельно в сеточку надо взять полотенце, зуб. щетку, мыло, халат, тапки, это затем чтобы потом не рыться в вещах, не искать, еду никакую брать с собой не надо. Да, мы тут едим израильские апельсины. В общем, все ничего, скорее бы в Израиль. Здесь есть телевизор, спорт. комната с теннисным столом, комната для чтения, вся литература, отражающая жизнь Израиля. Здесь есть на этаже душ и умывальная комната. Да, мы попробуем послать посылки – Вам и Зусу. Ну вот и все наши новости. Вчера мы ужасно нервничали, а сегодня уже вроде все успокоилось. В пятницу вечером будут зажигать свечи. Дорогие свекры, я обязуюсь писать Вам каждую неделю, т.к. понимаю все Ваши переживания. Только теперь я начинаю понимать насколько скудно мы были обо всем информированы, поэтому постараюсь, чтобы Вы обо всем имели верное представление. Илюша бегает по этажам, благо здесь длинные коридоры и много лестниц. (Илюшиной рукой) Мы летели на самолете. Кагда мы летели на самолет. Нам дали поднос с закуску и кофе. С самолето был видно деревушку. Когда мы приедем в холон я буду писать. Илья Вот такие дела. Пишите нам тоже почаще, задавайте вопросы. Не нервничайте; держались Вы молодцом. Я буду Вам подробно описывать нашу жизнь. Всем, кто будет звонить, большой привет. Оставляю место для Наума. Целую Вас крепко. Будте здоровы. Не забудте отправить нам лекарство в коробочке, самовар и мои лаки. Дорогие мои! Это дело стоило затеять хотя бы из-за тех ощущений вкушения запретного плода, о котором столько думал и трусил. Когда я вышел из самолета, увидел немецкое небо, немецкие буквы и спокойно переговаривающихся австрийцев, окрыляющее чувство свершившегося чуда закружило голову. И именно в этот момент я почувствовал, какой жалкой низостью раболепной, трусливой души были все страхи, "философии", "объяснения" о том, что "везде все одинаково". Пусть даже так, но мы можем быть разными. В самолете подобралась приятная компания. Со многими познакомился и даже успел подружиться. Передай Игорьку, что Каток оказался малый весьма практичный и ловкий, Лене до него далеко. Как-то осел Леня, потерял энергию. В аэропорту мы разделились: 30 проц. в Израиль, остальные – "прямо". "Прямиков" никто не встретил из Хаяса, всех встречал представитель Сохнута. "Прямики" испугались, что их "затащат" в Израиль, сбились в кучу и (неразборчиво)… ать визы. Потом все-таки отдали. Сцена была противная. Потом нас посадили на автобус и повезли в замок. Дорога гладкая, как стекло, рыжие весенние перелески, талый снег, гнезда в голых ветвях. В Австрии наступает весна. От аэропорта до замка австрийские полицейские с автоматами. Короткие стволы, немецкие лица. Начинаешь понимать, что израильтянин – это серьезно. В замке решетки, охрана, высокий забор. Обидно быть рядом с Великой Веной и не иметь возможности выйти погулять, тем более, что знаешь, что "прямики" гуляют сейчас по площадям, ходят в театр, кино, вообще что хотят то и делают. Но что делать. Есть вещи и поважнее. Еще один недостаток: в одной комнате несколько семей. Отдыхаем. В библиотеке все, что крупицами попадает в Москву – читай – не хочу! Телевизор. Вчера был бой Мохаммеда Али со Спинксом, хорошие мультики, пошловатые фильмы. Показывали израильский фильм Калика. Фильм из пантомимических новелл в исполнении Веденского. Смотрел с большим интересом. Неплохо. Борис Михайлович звонил вчера, ждут. Все просьбы я выполнил, всем большой привет. Целую вас, тебя мама, и тебя, папа. Все будет хорошо. Наум Да, чуть не забыл! Что здесь совершенно сказочно, это жратуха. Я никогда (неразборчиво)… такую вкуснятину. Свежие овощи, апельсины, грибы, очень вкусное мясо, картошка, твороги с чесноком и без, пирожные, и совершенно непонятные но очень вкусные супы. Так вкусно, что все время жрать хочется. 17.2.78


19.2. Вчера в 12 примчался взмыленный И. Драил свою новую квартиру, случайно закрыл дверь – ключ внутри. Пришлось отвезти его домой за другими ключами. Все время истерически хохотал. Просто безостановочно. Я ему, в стиле Берчика: – Эта квартира совсем тебя доконала. И тут у нас начались просто судороги смеха. В этих судорогах мы выкатились на улицу, пугая тихих евреев, идущих в синагогу на дневную молитву. Гольдштейн подметил в "Катилине" Блока элементы "постмодерна", оргию эклектики. Заинтересовавшись, прочитал. Нечто восторженно несуразное. Тут тебе и "социальные противоречия", и "ветер новой эпохи", то бишь Христа, который еще не родился. Ну какой он, Катилина, "большевик", или революционер, просто авантюрист из разорившихся аристократов, публика шибутная и колоритная. А на дворе 18-ый год. Блок пытался вписаться в новый ландшафт. Малодушие под маской истомленности по священным безумиям… Историософское мление, мифопоэтическую игривость и прочее культуроложество не люблю. Хоть и сам грешен. Легкий хлеб. И к постмодерну, извиняюсь, никакого отношения это не имеет. Старый, милый декаданс, с его тягой к легендарным мерзавцам. Арт нуво. А постмодерн – это когда прикидывающийся идиотиком играет на свалке культур кубиками выброшенных поэтик, строя из них причудливо уродливые, потешные крепостицы. Где ты, Шварцбард?! Где ты, Гриншпан?! Где ты, Кенегиссер?


25.2. Инспектор с меня слез. Случайно, на пятый раз, урок вышел удачно. Ну и слава Богу. Ж., в учительской на большой перемене, торопливо запихивая бутерброд и запивая чаем, принесенным из дома, в цветном термосе: "Посмотри, посмотри на этих цилечек! На этих трясогузок! Посмотри, как они жопами трясут! Послушай, как орут! Не доебали, ну не доебали же!" Вечером у нас состоялась великая зустречь трех Александров (Бараш-Верник-Гольдштейн) и трех Ир (все жены – Иры). Опять мучался: везти – не везти Гольдштейна. Дать ему самому добираться – значит выставить его шекелей на 30 (субботний вечер) на такси, может он не так уж жаждет приехать, в то же время поехать за ним, а потом, соответственно, отвезти обратно – это оказывать царские почести, решит, что "подъезжаю". После воистину мучительных колебаний все же решил забрать его, ну и потом отвез. Вообще-то я очень хотел с ним подружиться, он умен и сведущ, с ним интересно было бы обсудить прочитанное, ума набраться. Кроме Тарасова и поговорить не с кем. Гольдштейн деликатен, что в нашем зоопарке совсем уж редкость. Я сам деликатен и легко раним. В общем, то ли эта наша деликатность была виною, но мы оказались лишены непринужденности, даруемой независимостью: он все боялся, что мне что-то из-под него нужно, может приставать стану, чтоб он статью обо мне написал, а меня его настороженная застенчивость тоже несколько раздражала, целку из себя строит, и жену чего-то не показывает (и на этот раз не взял на сборище). В общем, обстановка была несколько скованной, только Верник "шумел" во главе стола. Мы с ним пили водку, супруга наша, "блондинка", как он ее величает, поддерживала, да еще Ира его пила бренди, Гольдштейн деликатно лакал винцо, Бараш было начал с водки, но быстро отстал, а его Ира, рыжая длинноволосая дива, только символически пригубила. Посреди пьянки позвонила супруга Гольдштейна (Верник поморщился: "уже зовет!"), а моя – обратила внимание, что он все время смотрел на часы. Бараш (он сильно и как-то внезапно поседел, развод повлиял?) рыгал юмором: "из ворюг в греки", "небогатое наше Гило", "сказка о рыбаке и Ривке", миловался с подружкой: за ручку держал, гладил, волосы на палец накручивал. Верник настойчиво объяснял Гольдштейну, какой хороший поэт Чичибабин и как важно про него написать, а потом пошли пьяные излияния про "глыбищу Бродского", и даже "глыбищу Пушкина" (признак того, что говорить не о чем), и кто под кого "канает". Супруга попробовала завести светскую беседу: – А вы пойдете на Биренбойма? – 451 градус по Биренбойму, – тут же отрыгнул Бараш. – Вот на Биренбойма, понимаш, у нас жабки не квакают, – сказал Верник. А ты запаяйся! – ласково рявкнул он на залаявшую Клепу. Только Верник догадался фотоаппарат принести для увековечивания, но в аппарате том один кадр остался. Ко всему я еще запел. "Где-то на поляне конь танцует пьяный." Бараш тут же: – Конь ты мой опавший! Особенно над этим, "конь ты мой опавший", мы жутко ржали.


3.3. Сегодня у меня день рождения. Сорок восемь. Чувствую себя неважно. Сердце. Вчера началось. И не пойму что. Какая-то огульная млявость. Жарко сегодня. Гулял утром по парку с собакой. Она болеет, воспаление после течки, льет из нее неудержимо. А в парке никого. Безветренно. Картина покоя. Девочка с косичкой кружится на площадке для роликов. Вспомнил девицу, которая в августе 91-ого перед баррикадами у Белого Дома кружилась заморской бабочкой… Надо бы ролики купить, кататься утром в парке. Сердце вот только… Жрать стал много, опять вес набрал. В Москве убили Листьева. Все в шоке. Телевидение прекратило передачи. Убитый был несомненно очень ловким человеком, высоко метил: хотел стать генеральным директором новой телекомпании. Такое место не может быть "не схваченным". Что-то не поделил, или пал жертвой разборки на высшем уровне. По нонешним временам вещь естественная, сами горы трупов по ТВ показывают. Но уж очень нагло, не таясь, замочили любимца публики. Народ обиделся – посадили на место. Кто-то сказал: в этой стране только убийства делаются профессионально (тоже преувеличение для красного словца), кто-то завизжал: нас опять хотят затащить в дерьмо, вновь прозвучало инфантильное "что делать". А наши придурки обсуждают, сколько беженцев Израиль готов вернуть на территории. Один генерал говорит: "Да сколько угодно, не в Тель-Авив же, а к ним, в автономию, пусть они и ломают головы." Умница. Сразу видно, что еврей. Один такой умник гордо сказал по поводу визита Бразаускаса, который тут прощения просил у еврейского народа: где теперь Литва и где Израиль! Да, но Литва, хоть и под русским сапогом, но осталась и останется, а Израиловка исчезнет, будто и не было. Вчера ходил с женой утром в бассейн. Нежились в джакузи, парились в баньке. Из газетных перлов Глории Мунди: "Бабеля всегда вдохновляла любовь над трупом". Была передача о Фриде Кало, жене Диего Риверы. Баба яростная, вцепившаяся в жизнь. С изуродованным, урезанным телом приговоренным к неподвижности и безнадежной борьбе с болезнью. Портреты коммунистических вождей. Вот за что влюблялись в коммунизм – пафос борьбы, вызов жизни. Коммунизм – это молодость мира. Кажется была любовницей Троцкого. Когда ж это успела, интересно, когда Троцкий у Риверы гостил?


5.3. Брачные танцы птиц. Колгота их мятущихся скопищ. Забеги по воде парами. Почему мы зовем красотой жизнь этих толп? Что восхищает в ней? Разве есть в этих танцах "высшая цель"? Руководители Рабочего движения, склонявшиеся с конца 30-ых к силовому решению арабо-израильского конфликта, черпали свою решимость в русских и советских традициях, взять хотя бы Табенкина.


6.3. Выгуливал Клепу и встретил знакомого, он профессор из Института геофизики, где я три года директорствовал, у него молодой фокстерьер Томми, огромный, добродушный симпатуля, прыжками носился вокруг, а Клепа гнала его от себя грозным лаем старой девы. Профессор с левым уклоном. Ну что страшного, говорит, если мы вернемся к границам 67-ого года? Рисую ему сценарий: во-первых, вернутся миллионы беженцев и потребуют возвращения в Яффу, Акко, Рамле и т.д., во-вторых, арабы Галилеи потребуют автономию и устроят нам в Галилее Боснию и Герцеговину… Ну, прервал он меня, в это я не верю, арабы Галилеи слишком хорошо живут. Ну а беженцам мы скажем нет. Французы, говорю, в Квебеке живут не хуже, а требуют независимости. А что касается нашего "нет", то ответом на него будет террор и джихад. Вы забываете, сказал он, что у них уже будет собственное государство и им придется нести ответственность. Что, бомбить будем? Ну, если придется. Бомбим же в Ливане. И вы готовы, говорю, бомбить их дома, убивать женщин и детей?! Готовы?! Он пожал плечами. Ну вот, говорю, если готовы, то пора, а если не готовы, то сами себе логично объясните, что ничего бомбежками не добьешься, и, вообще, силой ничего не добьешься, что нужно искать политическое решение, то есть уступать, уступать, уступать! Логика капитуляции она самая понятная, естественная, так сказать естественнонаучная… Тут он спохватился, что на работу пора, и мы растащили собак. А еще на встрече трех Александров всплыла интересная тема о праве художника считать себя "солью земли". Бараш припомнил воспоминание кого-то о Бродском в ссылке, как тот, оберегая себя, не решился на какой-то поступок, и при этом сказал про другого, который решился, что тому, мол, рисковать легче, мол, человечество от его гибели не пострадает. Нет, началось с Пастернака, Гольдштейн сказал, что тот "хитрил" и "берег себя", разыгрывая наивняк, а Ира Верник сказала: "Вот я только что случайно взяла у вас, Наум, с полки книгу о китайских мудрецах и случайно раскрыла на притче о том, как мудрец и простолюдин шли долго и остался у них один кусок хлеба, кто съест, тот выживет, мудрец и говорит простолюдину, ну что твоя жизнь, она не важна государству, а моя важна, отдай мне хлеб. А тот говорит: а кто это может знать, чья жизнь важнее? И тогда мудрец отдал ему хлеб и умер с таким замечанием: при жизни мне удавалось быть более убедительным." А я сказал, что мне противно "освящение" собственной жизни на основе таланта. Талант это не привилегия, а крест. А Пастернака и Бродского вообще не люблю.


8.3. Да, в героях есть что-то грубое. А может мой поворот от героического сионизма к жалкому Галуту надо довести до конца, до любви к слабости? Есть ли в слабости красота? О, да, утонченнейшая. Так может не надо играть в конкистадоров, Бог с ней, с державностью, дали бы просто жить в тишине и печали?… Да, хорошо быть слабым, пока очко цело. Звонил Миша, завтра Вика прилетает. Ладно, встретим. В ящике сразу два письма, от тебя и Инны. И еще от Иосифа, позавчера только говорил с ним по телефону. Опять Москва нахлынула. Вчера был вечер Глозмана. Я не успел. Жену делегировал. Купила книгу. Роскошно издана, что подозрительно. И точно, я-то думал, что его стихи никакие, а они дурные. Лига полулюбителей-полубездарей с культурным багажом. "Когда задумчивый Гомер Вдруг расстегнет Свой интерьер." Жена: а мне нравится. Вот… – она долго искала – вот: И крыльев нет, и на ногах, как гири, Дела, любовь и суета сует…" Долго и добросовестно объяснял какая это хуйня. Слушала внимательно. В конце полусогласилась: "Да…" Но уцепилась за другое: – А вот это: "рыбой пахнут мелкие монеты"? Я тоже всегда так думала. – И у тебя небось предки рыбой торговали на Привозе. Обиделась. Наум, привет!… Ввиду спешки (а также по другим, никак не связанным с тобой причинам) я настроен снова уклониться от "умных" разговоров, хотя твои рассуждения о героическом выглядят местами занятными и, во всяком случае, провоцирующими. Как-нибудь собирусь с мыслями и попробую порассуждать на эту тему по второму заходу. Особенно интересным показалось мне замечание о том, что при всей героичности воинов-чеченцев, мифы о них пишут русские. Так это или не так, но тут есть о чем подумать. Спасибо за приглашение. Что славно погуляли бы – не сомневаюсь, и съездить, конечно, хочется, но пока ничего определенного сказать, к сожалению, не могу. И даже не в деньгах дело. Я в последнее время как-то безнадежно стал запаздывать с выполнением своих серьезных замыслов – все время что-то отвлекает, и самое неприятное, что я отвлекаюсь как-то слишком охотно. Какой-то психологический изъян обнаруживается. А может не только психологический. Печально, что, судя по твоим письмам, у тебя тоже сплошные беспокойства. Может перемелется? В любом случае, надеюсь, что ты-то к нам до конца года выберешься. Книжка твоя в "Гилее" лежит (в других местах я ее не видел, но специально не разыскивал). Судя по тому, что продавщица не смогла назвать ее цену (она куда-то ходила, спрашивала, оказалось 1300), ажиотажного спроса не наблюдается. Но это общая картина практически для всех поэтических сборников. Пишу "почти" для перестраховки: на самом деле не знаю ни одного, чтобы так уж расхватывали. Разве что Тимура Кибирова, но я к подобного рода передразниванью совершенно равнодушен. На счет отзывов ничего сказть не могу, я практически нигде не бываю и литературных газет и журналов не читаю. Сам не знаю почему, просто не могу себя заставить. Что касается узкого круга, сейчас эти вопросы как-то не обсуждаются. Знаю только, что Ирине – жене Гены – сборник так понравился, что она хочет заставить Гену издать что-нибудь у Белашкина, и даже деньги дает, но у него какая-то аппатия. С эротическим романом ты меня удивил. Может дашь почитать? Или это большой секрет? Мои романы (переводные) не столь эротические, сколько просто любовные, хотя и с откровенными местами. Меня самого беспокоит то удовольствие, какое я получаю от этой "работы": наверное это графоманский зуд, которого я за собой раньше не знал. Зосим прозволь откланятся. Привет жене и детям. Иосиф Посылки?? 5 – 6 (посланы 22 февраля)

1 Митицуна. Дневник эфемерной жизни 13000

2 Пришвин. Дневник. Т.2 6500

3 Аммиан Марцелин. Римская история 18000

4 Розанов. В темных религиозных лучах 5000

5 Леви-Стросс. Первобытное мышление 9500

6 Вяч. Иванов. Родное и вселенское 9500

7 Вельфлин. Основные понятия истории искусств 14000

8 Филон Александрийский. Иосиф Флавий 11000

9 Леви-Брюль. Сверхъестественное в первобыт. 23000

10 Хомяков Т.2 6500

11 Гиббон 15000

Итого 130000


Данные книги куплены на полученные дивиденты в январе 30 д. Курс доллара 21 января составлял ровно 4000, так что после этой покупки ты остался мне должен 2.5 долл. Посланы книги через месяц на дивидент полученный в феврале. Стоимость пересылки не изменилась 25000 за трехкиллограмовую бандероль. Курс 22 февраля… (и т.д. еще много расчетов) Итого у меня осталось… (и далее все коммерческое)


10.3. Встретил в аэропорту Вику с подружкой. Никто из официальных лиц не явился. Я предложил свои услуги и отвез их в Иерусалим, в коммуналку ВИЦО, где паслись пенисионеры (во, описка-пиписка!), к ее "другу" Леониду Яковлевичу, довольно шустрому старикану. Пока они ахали и тараторили, я прочитал рецензию, которую она написала на мою книжку. "Всякий образ созданный пером Ваймана основан на некой меланхолической медитации, ощущении неудержимости бега времени, призрачности красоты и стоящей за всем этим всевключающей и всепоглощающей вечности!" Во, блин! "Но не надо думать, что поэт – отвлеченный метафизик." Леонид Яковлевич уговаривал остаться, чайку попить, но девочки рвались погулять, видимо, рассчитывая на ресторан. Привез их в центр, погуляли по Бен-Егуде, кружились по боковым улицам, народу было мало, свет тусклый, я все не решался зайти в какое-либо кафе, инстинктивно знаете ли, под предлогом, что нигде пицц не было, а вначале спросил, хотите пиццу? и они очень захотели. – Может сюда зайдем? Здесь не дорого? – деликатно спрашивала Вика возле каждой двери. – Тут пицц нет, – отвергал я, прочитав меню. Шатания наши приобрели маразматический характер, одурев от запахов и усталости девочки нагуляли злобный аппетит, И. вспомнила, что в самом начале, на Бен-Егуда, видела пиццы в витрине и мы пошли обратно, что всегда плохо. Разговора путного тоже не получалось: в предчувствии расплаты еврей был скучен. – Ладно, не обязательно пиццу, – попыталась Вика уйти от своей голодной судьбы, – можно рыбу. Есть что-нибудь дешевое из рыбы? – Дешевых рыб не бывает, – ответил я и испугался своей грубости. Наконец, Вика решительно указала пальцем на первую попавшуюся затрапезную забегаловку: – А давайте сюда зайдем, здесь очень мило. – Это диетическая, – говорю. "Диетическая, говоришь?", – прочитал я в их глазах, – "Ну, хрен с ней, давай диетическую." Мы зашли, обслуживали пацаны в кипах и девочки в длинных юбках, оказалось, что даже пиццы в наличие, полусъедобные, взяли по пицце, голод не тетка, салаты, Вика с восторгом откопала какую-то китайскую травку, "сегодня ж Пост", ну да, я и забыл, что она соблюдает, и пиво. Вика спросила, понравилась ли мне рецензия, я извивался, пытаясь не задеть, потом И. спросила меня про мою раздвоенность, ну в смысле между Россией и Израилем, уж очень им после еды захотелось видеть меня раздвоенным, а я что-то жалкое бормотал о любви к русской архитектуре. Потом вернулись в коммуналку, уже к одиннадцати, и тут уж от чая с пирогом, Леонидом Яковлевичем приготовленным, не отвертелись, даже винцо красное бухнули, в армии его зовут "молоток", по субботам выдают, и пьют его, терпкое, сладкое, только русские. Леонид Яковлевич, фронтовик, рассказал о мечте поехать в мае в Россию, на пятидесятилетие Победы, достал гитару ("молоток" бил безотказно) и запел о дождях, пожарищах, о друзьях-товарищах, пел задушевно, но безбожно драл струны, тут бы, по Сорокину, самое время перейти к оргии с непременным отрезанием голов комсомолкам, но вместо этого я отнял у старика гитару и спел "Как-то по прошпекту с Манькой-таки я гулял, фонарик на полсвета нам дорожку освещал…" – вызывающе сбацал. Но ревнивый Владимир Яковлевич гитару у меня забрал: "Очень сильно вы по струнам бьете, где я потом новые достану?" Я-то думал, что как встречу ее, повезу в "Александр", по первому разряду закусим, а там может что и обломится, а вышло все… постно. Подружка эта, блин, все поломала. Да, в понедельник пригласила меня на ярмарку, у ее стенда стихи почитать.


11.3. Сегодня 26 лет нашему т.ск. браку. Утром, глядя на солнце (встали рано, собрались на Кармель, прогуляться): – Когда я была совсем маленькая, мы жили в Вильнюсе в полуподвале, и у нас были ставни. И вот я утром просыпаюсь, а кровать стояла под окном, и сквозь щели ставен, ставни были старые, прорывался солнечный свет, и казалось, что сумерки надо мной проколоты солнечными иглами, и в них кружилась пыль, я называла это "солнечный снег"… Когда мы едем куда-нибудь долго, она задирает ноги к ветровому стеклу, и распахивает. Юбка, конечно, взлетает, из проезжающих машин заглядываются. Аварию сделаешь, злюсь. Разбитые ступни крестьянской девки, с кривыми пальцами. Ствол ноги к щиколотке и лодыжка припухлые. А я люблю ногу беговую, сильную, с узкой лодыжкой… Гуляли с М. и Н. по Кармелю, по долине Алона, умиротворяет. Н. курит сигарету за сигаретой, а М. алкоголь из фляжки потягивает, очень в последнее время язвителен, раздражителен, желчен.


14.3. Вчера читал стихи у стенда издательства "Согласие" на ярмарке. Было с дюжину дам. Профессионалок. Читал с огоньком. Жена ревниво глядела, как я принимал скромные дары женского одобрения. А жена Вознесенского ей и говорит сочувственно: "Трудно быть женой поэта?" "А ваш муж тоже поэт?" – влепила жена по наивности. То-то было радости среди профессионалок. Вечером пришло письмо от Берчика, тоже о книге. Я начинаю думать, что может быть она действительно удалась?


25.2. Дорогой Ноша! Получил твою бандерильку. Еще подумалось: "Э-ге-ге, тяжеленькая штучка…" Спасибо за книжку. Первым делом, как водится, проверил обложку. Поцарапал ее ногтем. Оказалась очень даже неплохой! Плотной и немного скользкой. Хороши также обе твои фотографии. Пишу обо всем подробно, так как знаю, авторы любят, чтоб об их штукенциях во всех, можно сказать деталях. Каждый штришок важен, знаю, знаю… Потому и несколько задержался с ответом – изучал превнимательнейше! Сначала, уж не обессудь, об отрицательных моментах. Есть стиши, посвященные Гандлевскому, Фридману, Файнерману, так тому, несколько! А мне, который тебя, без преувеличения, с пеленок воспитывал, ни од-но-го! Обидно, понимаешь! Значит, никакого влияния не оказал?… Но постарался отбросить личное и быть бесприсстрастным. И вот что я тебе скажу понравился сборничек, понравился! А "понравился" – это главное, т.к. "вкусовщина". История, любовные переживания, впечатления от посещаемых мест, личное время (а старость – не радость), пестрят картинки, рябит воздух, контрапункт всему голова. Перебив в конце многих, выведен в прием, чувствуется, что ты сам доволен. Кое-что по горячим следам, пока не забыл, а что-то не успело отстояться. Сообщаю тебе о крупном событии местной литературной жизни. Опубликовался тут намедни мой рассказик в "Октябре" за?12. Москва, сам понимаешь, гудит. Получил даже гонорарчик в 50 ам.дол. При случае переправлю вам экземплярчик. Озрик традиционно темнит, имею в виду его предполагаемый отъезд. Все зависит от мамы. Но думаю, что "процесс пошел". Так что в недалеком будущем в вашем полку прибудет, а в нашем взводе убудет. Спасибо за приглашение. Конечно, хотелось бы подъехать, но неизвестно пока, как сложится, надеюсь на приличную литературную премию. Не думаешь ли ты снова в первопрестольную? Глядишь, и новая книженция появится. Давно не было известий от Игорька. Пожури его при случае, как следует, пожури. Привет всем домашним. Пиши. Обнимаю. Дядюшка Бо


15.3. Старший нанялся переводчиком к группе русских телохранителей, проходящих здесь курс обучения у израильской военщины. Работают на крупную финансовую структуру, хозяин – еврей. Подружился с ними, совершенствует русский: "Да я три года в зоне миской брился!" "Начальник у них, Федорыч, лет под пятьдесят, они все к нему уважительно: доброе утро Федорыч, такой шкаф с пробитой башкой, стриженный, я думал уголовник, а он полковник КГБ, бывший." Да, теперь я понял: героизм – это театральное действо. Оно возникает в отчаянных ситуациях, когда конвенциональные средства жизни исчерпаны и выход только в средствах искусства. И тогда герой выходит на историческую сцену, как на театральную, и приносит себя в жертву, для того чтобы народ кончил от "катарсиса".


16.3. С ранья завелся: поехал в банк, снял деньги, потом к Сегалю-электрику, оставил ему машину, карбюратор почистить, от него пешком до автобусной остановки, дождило, от Центральной автобусной станции двинул на Аленби, зашел в "Машбир", отоварить билетики на 100 шекелей, подаренные к Пасхе горсоветом, рубашку присмотрел симпатичную, брюки и спортивные штаны, а в кассе выяснилось, что билетики-то в "Шекем" (почему я решил, что в "Машбир"?), можно было, конечно, бросить все, но пожалел рубашку, приглянулась, да и штаны уж поизносились, в общем выложил кровные, пошел по Аленби дальше, заглянул в "Стемацкий", стал книги набирать, но опомнился, взял только "Дневники" Троцкого, записал названия остальных, для Иосифа, потом завернул в тупичок, где секс-шоп, мыслишка была накупить хуечков и фильмец позабористей, для поднятия духа, но чой-то не решился зайти, потом позвонил Гольдштейну, стал в гости напрашиваться, на улице ветер свирепствовал с порывами дождя, к тому же он мне "Сентиментальное путешествие" должен был, но Гольдштейн идею визита отклонил, бережет логово, а погулять согласился, мы встретились у здания Эль-Аль, перед этим я зашел к Сове, он сидел в милицейской фуражке и лопал суп из армейской миски, как три дня не евший, брызгая на книги, седые редеющие космы были распатланы и падали в миску, борода в капусте, напомнил Зюса после пары недель правильного питания, тоже, зайдя в гости, в щи зарывается, зашли еще двое, рассказали анекдот (про Прокофьева?), как его алкаши пригласили на троих сообразить и он согласился с горя, а потом, когда "а попиздеть", спросили кем работает, он говорит: композитором, ну алкаш и говорит ему: ну, не хочешь – не говори, посмеялись, а у меня похожая была история, я на бензоколонке черножопому одному врезал, ну не так уж прям врезал, но, в общем, стушевался черножопый, нехуй поперек дороги машины ставить, плечики у меня крутые, череп бритый, усы как у Стеньки Разина, так что вся бензоколонка, а там одни русские, зауважала меня, один из них, не в тот раз, а потом, немного заискивая: а ты чем, говорит, в жизни этой занимаешься?, я говорю: стихи пишу, ну, он и заржал, хорошая, говорит, шутка, ладно, не хочешь – не говори, ну вот, так с Гольдштейном мы зашли в тесную забегаловку, ветрище дул жуткий, взяли по кофе с круасоном, отдал он мне "Сентиментальное путешествие", я стал соблазнять его поставкой дешевых книг от Иосифа и список подсунул, он клюнул, Шелера отметил, Манхейма, Вебера, поговорили о книжной ярмарке, о Кибирове, который на поэтический фестиваль приезжает, о Кибирове было высказано нелестное предубеждение, также и о "Трепанации" Гандлевского (бросте вы эту трепанацию!), я, соглашаясь с его оценкой, не преминул похвастаться старым знакомством и тем, что еще в рукописи имел честь, потом, по дороге в "Шекем" на Ибн-Габироль, мысль отоварить билетики все не оставляла меня, увлеклись рассуждениями о дневниково-мемуарной прозе, как, быть может, единственно возможной сегодня, он признался, что сам пишет подобное, я признался, что тоже, и тут же возникла неизбежная настороженность, не прочитаем ли мы друг о друге через некоторое время в прозе, причем нелестное, тем более, что говорилось о том, что проза такая обязана быть откровенной до беспощадности, умной, чего там еще? не помню, мелькали имена Розанова, Лимонова, Айгорна (а, вот, вспомнил: культурно оснащенной), тут я ему и про свою книжку ввернул, давно дожидался момента, но он отреагировал слабо, видать, она его не вдохновила, на Дизенгоф прошли сквозь поток людей – карнавал, Пурим, распогодилось, карнавал вблизи выглядел жалко: тесно, замусорено, а главное чем-то озабоченно, не радостно, у "Шекема" расстались, и я пошел туфли поглядеть, но обувной отдел у них закрыли в связи с переучетом, двинул пехом до улицы Шауля Царя, там уже отстроили торговый центр после пожара, но секс-шоп исчез, полчаса ждал автобуса, а в автобусе оказался рядом с боевым мужичком лет за 70, он все косился на портреты вождей в "Дневнике" Троцкого, попросил дать посмотреть, ну и заговорили о Троцком, Сталине, о Великой Войне, даже по-русски он пару слов вспомнил, я спросил его, не из коммунистов ли, уж больно сведущ в политике, хас ве халила, говорит, мол, не дай Бог, я сионист, и понес про ячейки в Польше, как они с коммунистами воевали, и как, когда в СССР бежали и был приказ всем беженцам явиться для регистрации, коммунисты все явились и загремели в лагерь, а он с друзьями не пошел и этап миновал, знал он с кем дело имеет, ну и другие подвиги рассказал, потом Бегина дураком обозвал, с чем я охотно согласился, хотя и понял уже откуда ветер дует: МАПАЙ аист'ори, боевики рабоче-крестьянские, не преминул спросить, как он нынешнюю ситуацию оценивает, за это ли боролись, кандалами гремели, махали шашками? Нет, мужик верил железно в извилистый курс родной партии, разволновался, кричал, что правые народ запугивают, а мы сильны, как никогда, в конце пути злобно пожелал мне крепкого здоровья и долгих лет жизни, а я от конца ул. Соколова, через район коттеджей, дотопал до Сегаля-электрика, заплатил ему 165 сикелей за чистку карбюратора и новую пластмассу на задний фонарь, уселся на верного "Форда" и – домой. Вечером супруга должна была из Иордании возвратиться.


18.3. Анита пишет о военно-патриотическом воспитании молодежи в начале сороковых годов на мифе о Масаде. Мол, когда в 42-ом Роммель наступал в Ливийской пустыне, и евреи обсуждали что делать, если немцы ворвутся в Палестину: эвакуироваться с англичанами или, окопавшись на горе Кармель, дать гадам последний бой, тут они и вспомнили рассказ Флавия. Когда я в отрочестве собирал по крупицам историю евреев (Фейхтвангер, энциклопедии, разрозненные тома Ренана, Греца, Дубнова, добытые в причудливых приключениях), с замиранием духа, как историю тайного ордена, к которому принадлежу от рождения, миф о Масаде мне нравился меньше других, я сомневался в героичности массового самоубийства, недоумевал, почему мечи были направлены на своих жен и детей, чтоб их от рабства избавить (а може жены были б не прочь?), и на себя, но не на врагов. В фильме Монти Пайтона "Житие Брайана" есть эпизод: группа еврейских "революционеров-комикадзе" (да-да, именно "кОмикадзе"!) несется к месту казни соплеменников, римская охрана разбегается, распятые радостно ждут освобождения, но отряд, приблизившись к крестам, синхронно кончает жизнь самоубийством. Командир при этом объявляет, что они отряд самоубийц во имя освобождения от римского ига, вроде пародии на Масаду. (На днях покончил с собой замминистра обороны и бывший начгенштаба, был болен раком, средства массовой информации изогнулись в благостной скорби, и ни одна сука не сказала, что генерал, покончивший с собой на посту – в разгар битвы за мир! – потому что он смертельно болен, просто засранец. Уходи в отставку, тогда и стреляйся сколько угодно.) Героизм – это жест, эстетский жест. Вчера возил Вику и И. в Тверию, по иисусовским местам.


20.3. На ярмарке познакомился с Т., она редактор самого интересного в Москве журнала, и с О., вольной издательницей. Думал их тоже взять в Тверию, но наткнулся на дипломатические трудности и вовремя догадался, что лучше общаться с каждой в отдельности, если хочешь дружить со всеми. С Т. и О. мы мило посидели в кафе Синематеки, девочки расслабились, О., крупная, деловитая, оказалась разговорчивой, рассказала, как ее дважды чуть не изнасиловали в подъезде, шубу порвали (я тут, конечно, вспомнил анекдот про знаменитую певицу, которая в театр прибежала растерзанная и рассказывает, что ее трое хулиганов взяли в подъезде, говорят спой, а не то выебем, ну?! спросили хором в театре, а вот я им спела!, но не стал рассказывать, О. была натурально взволнована), как мамашу чуть не изнасиловали, топором чуть не зарубили, случай спас, в общем, какая ужасная у них жизнь, и как она была в Германии и в Соединенных Штатах, пейзаж навел на легкий разговор о Булгакове, о русско-еврейских культурных узлах, Т. больше молчала, она мне нравилась, в ней не было наигранности и на все хватало ума. Погуляли по Старому городу, который мне порядком поднадоел в последнее время, фотографировались, потом я их развез по домам. А сегодня договорился встретиться с Т. на Алленби, перед этим у нее был с Гольдштейном аппойнтмент, он что-то ей передать собрался. Спросила, не возникнет ли неловкость, если разговор ее с Гольдштейном еще не закончится к моему приходу? Я уверил, что ни в коем случае, наоборот, я и Сашу рад повидать. Когда подошел к месту встречи, они еще беседовали. То есть Гольдштейн что-то взахлеб, с необычным для него возбуждением говорил о литературе, а Т. смотрела по сторонам и кивала. Я по наивности думал, что он теперь откланяется, но он думал иначе, и началась игра, в которую я больше всего играть не люблю: кто кого переседит (так четыре года назад, в Москве, я уж настроился Милку трахнуть, сразу приглянулась мне под дождем, в сверкающем плаще, стройная, договорился, пришел к ней с дефицитной закусью, а у нее старый друг сидит, "сейчас уйдет" шепнула, ну, я ждал, ждал, всю мою закусь, гаденыш, слопал, и армянский коньяк выпил, и все вроде за сионистскими разговорами, Мила собиралась уезжать и занималась в моей группе ивритом, а "друг детства" тоже как бы интересовался, в общем я озлился и ушел, а в следующий раз, ну, простил ее, нарушая все правила, уж очень хотелось, снова, значит, договорился, набрал закуси, поперся, только разложил все товары – друг детства звонит, да не по телефону, а в дверь, меня как однополчанина привечает, опять к закуси тянется, и опять мы сидим-сидим, а на дворе комендантский час, этого несчастного ГКЧП, она говорит: ну что ж, будем как-то устраиваться, тебе я тут постелю, тебе – тут. Ну уж нет, говорю, я пойду. И ушел. Бешеному коту и комендантский час не указ. До дому добрался кое-как, пронесло. Два собакевича подкинули, обсуждали по дороге сколько стоят щенки бульдогов, дуберманов и "афганов". Потом она мне звонила, объясняла, жаловалась, что он "всегда так", друг детства этот, следит за ней, а когда развелась, так чуть ли не каждый день приходит, но, как мудрый русский народ говорит: кого ебет чужое горе?). И пошли мы с ней втроем, чуть ли не рука-об-руку, через старый Тель-Авив, а он по своему примечателен, есть всякие домики с завитушками, на что я и пытался обратить внимание высокой гостьи, но Саша все жужжал ей про какие-то рукописи, вот не взяла бы, вот не почитала бы, зашли в "Сюзан Делаль", сели кофе попить. Тут мы с Сашей наперебой стали ей ученость показывать, я свою концепцию толкал об обреченности еврейского государства в силу отсутствия института жертвенности в еврейской цивилизации, начиная с мифа об Аврааме, а значит она, цивилизация эта, антигероична, а значит антиэстетична, а значит и антигосударственна, государство – это форма, а не функция, а значит и обречена. Что жертвенность есть некая глубинная составляющая человеческой психики, и что Христос пытался вернуть евреев к жертвенности и что из этого евреям вышло, а Гольдштейн про большевиков толкал, об их пафосе преобразования мира и человека, о том, что их революция была ницшеанской, а не социалистической, что они великую цивилизацию создали и великое искусство, и что родись он тогда, конечно бы стал большевиком. Т. наши крайности не понравились, она сказала, что большевики – это ужасно, и углубилась в семейные исторические предания, а меня, когда особенно вдохновенно стал катить на евреев бочки, пристыдила: "Наум, не грешите", кругом была тишина, пустынное утро рабочего дня, уютное кафе, вдалеке море, и я подумал, уж не переборщил ли в самом деле? Потом мы пошли к морю, Гольдштейн все зудел, не закрывая рта: а вот почему про этого не напишут?, а вот есть ли об этих материалы?, а вот хорошо бы про тех вспомнить и сопоставить, Т. ему: ну вот и напишите, и сопоставьте, Гольдштейн все повторял рефреном, видимо ужасаясь собственной смелости, что ему уже пора, что его ждут, но все не уходил, на рынке Кармель мы застряли, Т. искала себе дешевые туфли, купила, мы вышли на Аленби, и я завел их к Сове, там сидел в уголочке Илюша и читал, мы поздоровались, Илюша спросил, это твоя жена? я сказал: нет еще, это был резкий выпад, пан или пропал, Т. поперхнулась, натужено пошутила, что мол вот улетать скоро, а то б непременно, ага, думаю, попал, инстинкт еще не отказывает, и уже вообразил себе как в Москву приеду и… Перезнакомились, Сова мне альбом Мессерера подсунул, шикарный, Илюша показал Т. – свои "Блики волны", она заинтересовалась, особенно его рисунками, почерком, сказала, что они готовят материал по визуальной поэзии, стала книжку выпрашивать, но Илюша не дал, последняя, взамен сел ей стихотворение сочинять, она листала книжку и отмечала понравившиеся страницы с рисунками, я писал номера страниц, обещая сфотографировать и послать, Гольдштейн поглядывал на часы, и вдруг, Илюше, эдак начальственно-раздраженно: "Ну, скоро там у вас?!" Я поразился: – Саша, да вы что?! Какое грубое вмешательство в творческий процесс?! Гольдштейн смутился и засмеялся: – Да, действительно, самому смешно. Тем временем и мне пришел срок откланяться. Т. возвращалась в Ерушалаим. Я сказал, что завтра может приеду, на Кибирова. Нет, сказала, Кибирова я пожалуй пропущу, а вот в четверг будет на Штраусс 17 семинар, с русской кафедрой, приходите. Ладно, говорю. Страшный сон приснился: дал я Володе почитать дневниковые эти разудалые стриптизы, а он вернул, рот кривя брезгливо, и слова-то не сказал, а ясно стало, что чушь, и так "плохо" стало, стыдно до тошноты, что я проснулся в ужасе, можно сказать в холодном поту. А на часах ровно три. Так и не заснул до утра. Вчера под Хевроном обстреляли автобус: двоих убили, есть раненые. Ося Сарид говорит: это нас не остановит. Вас и не собираются останавливать, вас просят поторопиться. Поселенцы к Рабину обращаются, как русские мужики к царю-батюшке. А он по собственному признанию готов пожертвовать меньшинством (тем более политическими противниками), ради большинства.


21.3. Иисус и Ницше. А они не так уж и далеки, если разобраться… Роман-дневник должен быть романом созревающего для самопожертвования. Но мне ближе хроника. Хроника – дитя нашей робкой жизни, где, конечно же, нет и не может быть места подвигу. Подвиг – удел божественной нищеты духа. Блаженны нищие духом, ибо они войдут в царствие небесное, жертвуя собой. Барух Гольдштейн, Барух Гольдштейн, ты совершил немыслимое! И не печалься, что будто кануло все и растаяло. Чтобы сдвинуть духовную массу нации, нужно отдалиться от явления на десятилетия, оно должно обрести мистический смысл. В твоем подвиге есть все компоненты такого смысла: место, время, способ и результат. Распятие Христа мало кто помнил, пока Павел не провел энергичный маркетинг и не превратил евангелия в бестселлер. Должно прийти Слово и дать явлению вечную жизнь. Евангелие от Гольдштейна. Евангелие от мести. Опять через евреев дать новое, жестокое Благовещение миру. Вот бы Господь сподобил…


24.3. Стиральная машина стучит, как пулемет вдалеке. Мама смотрит "Санта Барбару", иногда переключает на Шумейко в Думе. Расстроилась, теща ее достала, выясняла где мы, куда пошли, мол, мама не хочет ей говорить, а мама: да я не знаю, я никогда не спрашиваю, если им надо, они сами говорят, как это вы не спрашиваете, возмущалась теща. А мы ходили Клепу выгуливать в наш Хулонский лес. Утро прохладное, облака скопились, обещают дождь. Народу никого, жена радуется на цветы, да, цветет все, шиповник распустился, белый, розовый, пурпурный, "смотри, "анютины глазки"!, я обожаю "анютины глазки"!, как бабочки наколотые, посмотри, такие бархатные, посмотри!, ну а-балдеть! деревья цветут! ну прям рай неземной! когда мы приехали, как раз весна была, я послала Асе, она тогда была беременна, эти цветы, написала ей: "Ася! Здесь деревья цветут!", а это, посмотри, какое чудо!" – Это что, ромашки такие огромные? – Нет, это не ромашки, похоже на астры, и цвет мешагеа (умопомрачительный.)! Смотри, колокольчики! Целое поле! Как красиво! А посмотри, деревья какие, будто ракушками облеплены, я думала это грибок, а это кора такая, прям целые рога из коры, почки красные… Потом мы побрызгали Клепу от блох и она каталась по траве, носилась, толстая, пышно-кудрявая, как медвежонок. Перед выходом позвонил Т., чтоб ниточка не прерывалась, вчера-то я не доехал, так может в воскресенье что-нибудь образуется (убрал звук в телевизоре, мама все равно на кухне), а у нее идея, еще смутная, сделать номер журнала посвященный 3000-летию Иерусалима, вроде "Иерусалим в русской литературе", я говорю, ну, может и нам, смертным, место найдется, может быть, говорит. А вечером я собрался поехать на этот семинар, совместный с "русской" кафедрой, но позвонила Вика и сказала, что она тоже там будет, и мне расхотелось ехать, опять нужно было раздваиваться, а я дико устал после работы и педсовета, сплю по-прежнему плохо, да и намотался в Ерушалаим в последние дни, в общем, расхотелось тащиться, позвонил Володе, он говорит, что собрался на фестиваль поэзии в театр Хан, там "все должны собраться", а потом планируется пьянка с Кибировым, у Даны, ну, это я не мог пропустить, пустился в путь, торчал по дороге в пробках, на семинар так и так опоздал, поехал к Володе, он открыл не сразу, в салоне сидела длинная девица беспризорного вида, лет двадцати, впрочем, я в таком возрасте уже путаюсь, как в молодости не чувствовал возраста "стариков", они "подкуривали", из динамиков плыл балдежный писк и птичьи крики, "хочешь курнуть?" спросил Володя, не, говорю, я уж так как-нибудь, помру, не отведав, уж извините, ежели смущаю своей девственностью, не, говорит Володя, все в порядке, они передавали друг другу самокрутку, Володя качал головой, балдежная музыка скреблась-цокала, обмыли кости Кибирову, который Володе резко не нравится, слишком просто, говорит, я так нахожу его весьма изобретательным, какая нахуй изобретательность! возмутился Володя, Волохонский – изобретателен!, ну, не скажи, человек километрами гонит и все преловко, только сплошная ирония угнетает, девица, заскучав, свалила, а мы поехали в Хан, по дороге досталось "скользкому" Гольдштейну, "невыносимому мудозвону" Генделеву, только о Дане он отзывался тепло, оставили машину на стоянке у Синематеки, в театре собрался уездный бомонд: известные поэты, разные там ешуруны и захи, красивые женщины, пресса, Дана была в бархатном черном, с декольте театральным, хоть слюну глотай, вела беседу с нежной красоткой славянского типа, оказалась польской поэтессой, Дана представила Некода: "Мой муж, художник", "А мой муж тоже художник", – нежно прожурчала по-русски полька, а тут и сам "тоже" подплыл, молоденький, востроносенький, а поэтесса-то, полечка – пепел и алмаз, век свободы не видать, но никто мне на шею не бросился, и мы вышли с Володей в фойе, он приладился к наушникам послушать запись Лескли, который в прошлом году умер от спида, великого санитара джунглей, и вдруг налетел кто-то, чуть с ног не сбил: "Нема?!!", и на шее повис – Зюс, обслюнявил всего, еле осадил его, пытаясь унять восторги."Вот здорово! Вот это встреча! Вот неожиданность! Давай потом встретимся!". Я пробубнил что-то невнятное, а его уж и след простыл, ускакал, растворился. Зашли в зал, народу битком, с полтыщи, первым читал Арон, показалось, что он перегибает со всеми этими "хуями" и "жопами", да еще фекальные элементы добавил, завоняло жалкими потугами на эпатаж, впрочем некоторых девиц еще задевало (одна, сморщившись, шепнула соседке: "йихса, магъиль!"(фу, противно), не, все-таки жопа – это узкий жанр, впрочем, как и ирония. Потом выступил араб, такой лондонский араб, английский почти без акцента, из Йемена, весь был закутан в белейший саван, читал по-английски и по-арабски. Артист. Напомнил Бокштейна. Кружил по сцене, махал белыми рукавами, маленький, а голос зычный, он его искусно модулировал, изображая то шепот пустыни, то базарный крик, то материнскую колыбельную, "война, как невеста, что ждет тебя, рыцарь…", о Мекке выл и Дамаске, и вдруг стены пали, и я увидел, как корабли плывут в Константинополь, а поезда уходят на Москву, и мы не в осажденной крепости, а на странном перекрестке, где ветра мира встречаются и спорят друг с другом, и пусть страшно тут, ненадежно, пусть и обречено все, а что и где вечно? – гуляйте, войте ветра, пойте свои песни… Араб этот оглушил, увлек, и все остальное можно было уже не слушать, но мы еще по инерции посидели, еще сексапильная израильтянка читала, хорват из Сараево, чех Голуб, израильтянин из Англии вещал смешное, народ смеялся, потом еще одного арабуша объявили, местного, тут мы с Володей отчалили: пьянка с Кибировым отменялась, они с Генделевым, Генделев его опекал, не пришли, Володя захотел, чтобы я заехал к нему и почитал последнее, я был уж почти в отключке, но поехал, по дороге он сокрушался, что Дана действительно важничает, что года через полтора и руки ему не подаст, раньше, подлил я масло в огонь, нет, возразил он, она меня очень ценит, очень ценит мои тексты, много говорил о ней, уж не влюблен ли, такие павы важностью да недоступностью вожделение дразнят, как-то, давно уже, он удивил меня интересным предложением, мы сидели в кафе, и я жаловался ему на угнетающее мещанство жены, а он вдруг: одолжи мне ее на некоторое время, я ее перевоспитаю, я даже испугался, представив себе это перевоспитание, болт у него, доложу я вам, дай Боже, рекомендую. Генделев тоже подъезжал, слюни пускал – глаз не сводил, в наглую, я говорю: ты что, с супругой нашей познакомиться хочешь? он губки трубочкой сложил и сладенько так: "Хочу-у." Ну, познакомил я их, и почувствовал, что взволновалась супруга, ох, взволновалась. Тянет ее на темпераментных, как меня на хромоножек. В общем, с этими поэтами только зазевайся. Тексты были в новой для него манере: короткие, в одну, две, три строки, стихи-касания, это был недурной ход, мне понравилось, не скрыл одобрения, его раздуло от гордости, но я и "прошерстил", не отказал себе в удовольствии, на удивление он мирно воспринял, даже кое-что согласился исправить – небывалая уступчивость. Потом мы чайку попили с финиками, тут вдруг Дана позвонила, чего он ушел, даже привет мне передала, а может у них роман? К часу я вернулся домой и долго не мог заснуть, к тому ж живот воротило, не с фиников ли? А во вторник я поехал с супругой на Кибирова. В библиотеку Форума. Я-то думал в воскресенье поехать, послушать его на фестивале, позвонил Вернику, может вместе, но у него занято было, позвонил Барашу, Бараш сказал, что не пойдет, 50 шекелей платить? Что б послушать коллегу? Безобразие. В эСПэ всегда пропуски давали, тут Генделев обещал чего-то, или скидку… Верник? А ты что, не знаешь? Ира очень тяжело больна, в больнице, какие-то энцефалитные осложнения, вообще боялись за нее, но сейчас вроде лучше. Я стал звонить Вернику. Дозвонился. Да, Ире немного лучше, но он сам приболел, температура 38, и дочка еще заболела. В общем, обвал. Ну и сказал про вечер в библиотеке. Маленький зальчик был набит битком, человек 80 втиснулось. Увидел Бараша, Игнатову, Беззубова, Добровича, посол Бовин примостился в углу, согбенный, с палочкой между колен, старый, больной и печальный человек, Вайскопф взял на себя вступительное слово, Каганская в первом ряду, Вайс кивнул мне, Даны и Малера не было, Тарасов не собирался, много молодежи, атмосфера праздничного ожидания, явился Генделев, он теперь всегда появляется, как главное лицо, когда все уже собрались, Вайскопф тут же ретировался из президиума, уступив ему место, Генделев уверенно мямлил, мол, ну что ж, надо что-то вам сказать, вот я вам и скажу, что у нас замечательное событие, приехал живой поэт, обычно к нам являлись посмертно, говорил долго, народ стал переглядываться, наконец Генделев речь свернул и отдал микрофон гостю. Кибиров, он похудел, держался уверенно и непринужденно, уже в ореоле славы, читал длинные иронические поэмы, эпический соцарт, юмор изобретательный, каскадами, слушается весело, публика "понимающе" смеялась, но слишком много цитат, слишком много иронии, и опять, как у Гандлевского, благожелательные упоминания своих, прежде всего Гандлевского, пинки Евтушенко, он у них вроде пажа для порки, Рождественскому, тут перегнул, обсмеял физический недостаток, заикание, потом пошел лягать во все стороны, досталось аж Кугультинову, Черненко, все это было уже неинтересно, прочитал одну попытку "серьезного": лирическое стихотворение, любовное, описание акта, метафорическое-импрессионистическое, но не выдержал "высокой" ноты, сорвался в "клубничку", и тут же, будто почуяв промах, вернулся в вираже к привычной иронии. А вообще, по легкости-ловкости, даже виртуозности, по количеству, чувствовалось явление, настоящий гений версификации, да еще и умница… В перерыве протиснулся к нему, он беседовал с Каганской, курил, еще какие-то бабы при барыне толкались, напомнил ему о себе, да-да, конечно, помню, к вам еще собака моя все приставала, да, Сережа просил передать вам его заметку о вас для "Ариона", где-то она у меня была…, наверное в номере оставил, но мы с вами еще встретимся? Сережа? ничего, денег нет, вот проблема, крутимся…; у духовной матери русской общины сделалась недовольная физия, мол, путаются тут разные, бабенки поднажали, и я не стал с ними толкаться у тела, а Кир Бюратор, как его на той пьянке Рубинштейн обозвал, крикнул, что позвонит, Сережа ему дал телефон. На ступеньках у выхода толпились, курили, обсуждали, поздоровался с Гольдштейном, Вайскопф извинился, "я не смог тогда прийти на ваш вечер", "ну ничего-ничего", говорю, Генделев тоже извинился, чего это они, пришлось и его утешить. Кибиров второе отделение не затянул, в "самозабвение" не впал, Гольдштейн остался брать у него интервью, перед этим Каганская провела с ним "летучку", давала наказ: замечательно, давно такого чудесного вечера не было, Гольдштейн неопределенно покачивал головой, народ еще толпился, обсуждая, уходить действительно не хотелось, но обсудить оказалось не с кем, пришлось с женой, на обратном пути. А в среду мы с Л-ми и С-ми пошли на последний фильм Альтмана "Одеть что-нибудь", вообще-то я суетливость и гротеск не люблю, но тут возникло ощущение яркокрасочной, бессмысленной феерии жизни, жизни – как фестиваля мод, когда каждый выходит на ее сцену чтобы себя продемонстрировать и на других посмотреть. Потом зашли в "Александр", сожрали по салату и винца выпили, а на обратном пути прогулялись до галереи Амалии Арбель, там должна была быть выставка китайских художников, современных, но никаких объявлений не было, улица была пустынна, жене улочка понравилась: "Прям Барселона!"


25.3. Ночью шел сильный дождь, налетал порывами, даже с градом, резко похолодало. И утром (где-то с пяти я уже не спал) холодный ветер бил в щели штор и белая сетчатая занавес с нехитрым узором стояла под углом к окну, как парус, и трепетала. Я залюбовался ее лицом в сумраке утра, она потянулась, не удержался и обнял ее, поцеловал, "опять…", закапризничала игриво, "прям какой-то замкнутый круг…" А потом, мечтательно глядя на плывущую в воздухе занавес: "Когда за окном утром дождь… – это и есть счастье." Вчера было интервью Рабина по ТВ. В отрепетированный момент у него затряслись в злобе губы: "Ликуд в союзе с Хамасом и исламским Джихадом пытается свалить правительство. Он действует с ними заодно." Придворный телеведущий Сегаль, аж завернулся винтом и, наклонившись к Рабину вплотную, почти шопотом, испуганно заворковал: "Зе хамур меод ма ше ата омер!" ("Ты ужасные вещи говоришь!") Но Рабин закусил удила: "Да, они заодно, Хамас убивает евреев чтобы Ликуд поднял бучу и свалил правительство." Сегаль стал оглядываться. В главе "Масада – миф героизма" Анита Шапиро явно злится на героизм и выносит ему приговор: "Масада и Тель-Хай закончились поражением." Ничтожества, хотят напугать народ героизмом, мол он ведет к поражению, будто не понимают, что суть героизма не в победе, а в жертве. Победа жалкая радость смертного. Героизм трагичен, а посему бессмертен. Ну иди, объясни это благовоспитанным кретинам с мозгами засранными слюнявым гуманизмом. "Когда немцы наступали в Египте и англичане готовили планы эвакуации Палестины (им-то было куда – в Ирак), перед Ишувом (поселенцами) встал вопрос: эвакуироваться? сражаться? остаться и покориться? Были в Ишуве такие (кто же интересно, что за обобщения для историка?), что считали, как и лидеры еврейства в Европе, что немцы захотят воспользоваться производительной силой Ишува, и, если только евреи будут прилично себя вести и не станут устраивать провокаций, они переживут и немецкую оккупацию." Но у "активного" течения в социалистическом движении, как она пишет, не было иллюзий на счет немцев (а вот на счет арабов – сколько угодно!), и стали появляться "идеи последнего боя". Галили, 5-ого июля 42-го года, на Совете колхозного объединения в Эйн-Хород, требовал "проявить еврейское национальное достоинство и не погибнуть с позором", Берл сетовал в своей книге, что "еврейский героизм не существовал в течение поколений". Анюта, конечно, замечает, что это была "не лучшая книга Берла", и что "обычно он отличался более тонким вкусом", что он пытался провести водораздел между "трагическим героизмом евреев Галута" и "победным героизмом на родине, образца Тель-Хай". Что ж, он был пропагандистом, а не философом, пусть себе проводит водорозделы, но героизм всегда трагичен в личном плане и всегда победоносен, то-есть вечен, в родовом. "Перед лицом возможной немецкой оккупации побледнели все рациональные (?!) соображения, настал час истины, когда Ишув был призван оставить расчеты и соображения стоит-не-стоит, а встать лицом к лицу с еврейской судьбой." Это должно быть крайне неприятно стоять лицом к лицу со своей беспощадной судьбой. Евреи таких противостояний не любят. А в теплой печурке виться? В героизме есть восторг прорыва в трансцендентное, восторг, наверное испытываемый актером перед выходом на сцену, если это смелый актер. Но евреям этот восторг чужд. А русским не чужд. И арабам, видно, не чужд. Саша Гольдштейн возражал, что арабы-"герои" массами сдавались американцам во время битвы в Заливе, но дело же не в том, что арабы, или русские – герои, а в том, что они героизм любят. А евреи не любят. Анита так очень не любит, считает, что от него все беды, от его нерациональности. Это военно-патриотическое воспитание на примере Масады в конце концов выводит Аниту из себя: "В 1945-ом комсомольские вожди перегнули по части прославления Масады… Ведь они знали, что на самом деле народ давно забыл Масаду и в памяти о ней не нуждался в течение поколений." Вот, блин, знаток народа. Солженицын вещает по ТВ, пугает Россию гибелью, и физической, и духовной. Может и по делу пугает, а уж страсти не занимать, но звучит нелепо. Вот была, говорит, великая русская литература, ну, если отбросить там революционных демократов, всяких вырожденцев и т.д., а сейчас – нет, вся вышла, и не удивительно, время такое, во время революции тоже ничего не писали (?!), Бунин только дневники писал, и все. И вроде смешон своими гневными проповедями, а есть в этом отчаянии что-то пугающе понятное, близкое… Болит, болит, я знаю… Наш брат, правый. Кто-то его русским Хумейни назвал.


23.3. Позвонил утром Т., попрощаться. Обрадовала, сказала, что книжка ей понравилась, что скачок по сравнению с предыдущей. Так что, говорю, может и на рецензию могу рассчитывать? Можете. Вот это было бы славно, это был бы прорыв. Вчера были у М., думали – так пригласил, а оказывается – тезоименитство. Были однокашники, и по школе и по консерватории, сослуживцы из оркестра, много хорошей выпивки и музыкальных историй: "отдал я ему халтуру в Бейт Лесине, играли они Баха, и где-то с середины скрипач на два такта вылез, так они и доиграли, а В., ну ты знаешь В., так он сидит и с каждым сбоем тихо и в такт: " еп-твою-мать… еп-твою-мать", "а в Баку тогда Хейфец приезжал, Пятигорский, и у них тоже, ну Хейфец уже старик…", "а мы тогда играли квинтет, а певица была из Армении, а ударник вылез и всю первую половину обосрал, а Ж. все ждал, так нервничал, что во второй половине не выдержал и тоже вылез, уж я не знаю, как мы доиграли, а певица, когда кончили, публике поклонилась, и нам – сволочи! – смачно так, с армянским акцентом", потом про вина пошел разговор: "…мы как-то во Фрейбурге давали концерт, и нас повели в местную знаменитую винодельню, один такой маленький аккуратненький немец водил нас по подвалам, давильни показывал, бочки, потом привели в дегустационный зал и стали в стаканчики с такой красной полоской наливать всякие их разные "букеты", полагалось глоток-другой сделать, а остальное в такой большой кувшин посредине стола вылить, ну к концу кувшин уж был полон, а мужичек этот все спрашивал, ну, как этот букет, как этот, а у нас было в оркестре несколько, которые не любили, когда им полный стакан не наливают да еще допить не дают, так они в конце этот кувшин с опивками взяли, взболтали, и на троих разлили, старичек посинел, удрал, даже слова не сказав", а от вина к воспоминаниям перешли ностальгическим: "а вообще в России, конечно, другая совсем публика, вот мы поехали как-то в Петропавловск-на-Камчатке, а оттуда нас еще повезли на автобусе, где-то сто километров, в деревню Елино, ну думаем, е-ка-ле-ме-не, только б не убили, так ты не поверишь, в ихнем клубе битком было набито, человек 300 собралось, и как слушали! какое-то е-ка-ле-ме-не Елино…", " а раз мы в Якутске играли, за окном 50 градусов, форточки открыты, и такой, как клок ваты здоровенный у каждой фортки торчит и не двигается, и полный зал, а главное ведь понимающий народ, откуда?…, " а раз в Магадане звонят: на корабле вы не могли бы концерт дать? а где корабль-то? да тут рядом, километров 500 от берега, ну говорю, вот как причалит, тогда звоните…", в конце о торте кто-то сострил: "а, торт "Отелло", ты к нему вечерком с любовью, а он тебя ночью душит".


27.3. А может удрать, в Америку? И стать, наконец, настоящим евреем, скитальцем. И член на старость лет обрезал, чтоб стать евреем до конца. А то и в Россию вернуться. Хотя это пугающий вариант. Ведь в сущности я не из сионизма уехал, а от страха. Опять Солж вещал о гибели русского народа, графики приводил, растет, мол, кривая смертности и падает – рождаемости, что в роддомах половина детей появляются с ущербом, физическим, психологическим или духовным. Так и сказал, духовным.


30.3. Жду не дождусь каникул. От недосыпа, или еще от чего, не выдерживаю этих безмозглых кретинов, придурков, которых я должен обучать электронике. О, как я угнетен светлым их скудоумием, отважным невежеством, девственной наглостью! Омерзительнейший народишко. Вчера сорвали урок, распустив слух, что был теракт в Холоне /пигуа/. Разбежались с криками "смерть арабам!" На второй урок пришла треть, опоздав на четверть часа, валяла дурака, отчаявшись их унять, стал проверять контрольные, мол положил я на вас с прибором, делайте что хотите, когда уровень безобразия дошел до красной отметки, грозя залить соседние классы, а сор из избы выносить нельзя, пришлось встать, слегка гаркнуть, поставить двум недоноскам по нулю, такой хипеж подняли! за что по нулю, да мы ничего не делали, а ты плохой учитель, ты вообще нас учить не хочешь, мы к директору пойдем жаловаться, ну, в данном случае не страшно, это класс придурков патентованных. Пока шумели и урок кончился. Вот и славно. А то еще в последнее время полюбили выводить меня из себя свистом: только к доске отвернусь, кто-то свистнет, если обернешься, то так и будешь крутиться, как дурак, ничего на доске не напишешь, а если не обращать внимания, то такой разбойный свист организуют? держись, а если и на это не среагируешь, могут и мелом запустить, ну, не в тебя, а рядом. В конце-концов сорвешься, никуда не денешься, начнешь орать благим матом, последними словами ругаться, и тут же тишина, блаженные улыбочки – мапсутим, довольны, довели мудака. "Перестав говорить от лица мировых стихий, зримым совокупным иероглифом коих торчали оплаканные… изваяния, слово поэзии замкнулось в комфортабельных пределах подчеркнуто частной речи и сугубо персональных переживаний… Оно уподобилось одинокому рыцарю, у которого волею безжалостных обстоятельств отняты и сюзерен и прекрасная дама, и подвиги разом утратили смысл, потому что подвиг не персональная акция, но звено в системе структурных зависимостей… застыв на далекой обочине цивилизации, оно перестало быть силой и функцией…" Извини, Саш, может культуре и конец, что звучит у тебя во всех статьях как Carthago est delenda, но ты ей каждый раз устраиваешь "такой пишный похорон", что складывается впечатление, что тебе нравится сама церемония. И по существу я не согласен: и в подчеркнуто частной речи можно говорить "от лица мировых стихий", да так оно всегда и было, да и комфорт в ее пределах присутствует не всегда, и подвиг никакое не звено в системе структурных зависимостей, а самая что ни на есть персональная акция.


2.4. Позавчера в пятницу хизбалдуи обстреляли Север из катюш, убили пацана, который бегал по берегу с утречка. Радио наше поведало, что это в ответ на ликвидацию ихнего командира. Жиды подняли гвалт: мол, нарушены какие-то тайные неписаные договоренности, взаимопонимания, одни кричат – сирийцы виноваты, надо американцам пожаловаться, те должны им поставить на вид, другие говорят – что вы хотите от Сирии, она не виновата, это Иран виноват, он им оружие поставляет, третие говорят – а надо ли было вообще этого ихнего командира трогать, стоило ли. Вечером собрались у Гены с Аней, вся азурская компания, одного возраста, одного соцположения, одного призыва, ну кто на год раньше, кто на год позже приехал, вместе шли по дорогам житейским, абсорбировались, рожали сабрят, отдавали старших в армию, теперь женим их, хороним родителей… И тут "левые" и "правые" – пополам, и опять гневные споры, вначале вроде со смешком, а потом уж кто-то непременно "заденет", скажет, допустим, что жертвы неизбежны, террор всегда был и будет, и не только у нас, но и в относительно мирных странах, ну и тут начинаешь орать, что зачем же тогда без боя сдаваться, зачем уступать "ради мира", если сами же говорите, что мира не будет? Да и как это можно выражать согласие с тем, чтобы нас убивали?! А что, говорят, можно сделать? Деревни сжигать? Это же невозможно! Наконец, жены, чувствуя, что температура чересчур поднялась, вмешиваются с целью успокоения страстей. Тогда мы, старой тройкой, сели пулю писать, жены примирились – чем бы мужики ни тешились, лишь бы не ссорились – пошли мирные разговоры под чаек кто куда ездил в последний раз, кто в Гренобль на лыжах кататься, кто по Восточной Европе, кто в Скандинавию, кто в Таиланд. А вчера И. привез к нам Голина с семьей, они турне по Израилю совершают, 20 лет не виделись. Он пристроился в какую-то частную фирму по продаже электротоваров, живет – не жалуется, только, говорит, хозяин в карты с ним играть заставляет, выигрывать у него опасно, а проигрывать обидно, ставки приличные, зарплату продуть можно, рассказывал, как ездил в Питер отделение открывать, хотел на место распорядителя родственника дальнего взять, профессора, он кораблестроитель, спец по крейсерам, уже год зарплаты не получает, так профессор все мучался: вы поймите, ведь если я лавочником стану, и другие, то у России через 10 лет флота не будет! Я ему говорю: Юрий Моисеевич, ну и что? И смотрю на него, как на идиота, а он на меня.


5.4. Начались пасхальные каникулы. Младший огорчает: не умеет учиться, кончил среднюю школу (8-ой класс) плохо, на скрипке играть не хочет, целый день у телевизора… Директор одной иерусалимской школы отменил в своем учебном заведении преподавание тех частей Библии, где говорится о завоевании Иисусом Навином Обетованной земли, мол, он был жестоким захватчиком и нечего преподавать детям такие антигуманные главы. Ах ты, думаю, сука, на священные тексты купюры клеить?! А еще такой был случай со "священными текстами": сыну Н. бар-мицву справляли, в реформистской синагоге, там знаменитый рав служит, Авигдор Акоэн, он по телеку перед каждой субботой недельную главу комментирует, симпатичный такой "пелемень губастый", ну вот, роздали нам молитвенники, и в одной молитве, из Танаха, я обнаружил, что куска не хватает, на счет того, что "спасибо тебе Господь, что ты не сотворил меня женщиной", мы с М., после службы, по наивности поинтересовались у рава Акоэна в чем тут дело? Да, говорит, мы этот кусок из молитвы убрали, он звучит несовременно. Я обалдел. "Ну как же, – говорю робко, ведь это Писание, оно же Священное…" "У нас так принято," – оборвал рав возражения с неожиданной резкостью. Вчера было последнее занятие курса по усовершенствованию учителей, "дифференциальное обучение" называется. Учителей – дюжина, занятия ведет Боаз, лет 45, полный, излучающий терпимость и доброжелательство. У меня с ним "химия". Вчера я спросил его: "Эта твоя манера говорить, такая мягкая, как бы парализующая агрессивность, это профессиональное, или от природы? – Наверное во мне есть что-то женское. А потом, когда все с ним прощались, и я подошел пожать ему руку, он накрыл наше рукопожатие другой рукой и ласково погладил мою руку: "Спасибо. Я был очень-очень рад. Ты замечательный. Оставайся всегда таким, какой ты есть. Надеюсь, что мы еще увидимся." В этот момент я вдруг понял привлекательность мужчин в сексуальном контакте: они куда ласковей, куда непосредственней в знаках внимания, бескорыстней, если угодно. С женщинами же всегда игра, всегда поединок. Впрочем, может мне просто не довелось узнать безоглядной женской любви? Да и в сексуальных контактах с мужчинами Господь набраться опыту не сподобил.


6.4. Я, сколько помню себя, любил песни Средиземноморья: итальянские, испанские, а теперь даже греческие и всякие левантийские, полуарабские. По ТВ есть программа "Таверна", ведущий, рыжий такой, курчавый, неплохие номера подбирает. Вчера один "Зингареллу" пел, хрипловатым, царапающим душу голосом, крупный, царственный мужик в седеющих кудрях, куражистый, пел с двумя блядями и негром посредине, одна блядь маленькая, стройная, занозистая, другая – огромная лошадь, крашеная блондинка с марокканским мужеподобным лицом, пела не улыбаясь, ритмично покачивая огромными бедрами (юбчонки у обеих коротенькие), и это равнодушно-властное ритмичное покачивание-подразнивание вдруг повлекло-потянуло в тайны недр, подняло волну юношеской отваги, страсти овладеть, покорить, страсти злобной, почти мстительной, и страх, страх смертный, до самых пят, страх того, что ты обречен в этой схватке, что тайна эта – топь, смерть… И тут я вспомнил Боаза, который гладил мне руку, и подумал, что вот этот "страх перед бабой", страх "не удовлетворить", страх перед предписанной легендами необходимостью "произвести глубокое впечатление", "напугать" ее, как Юпитер, быком явившийся, может и заставляет мужчин искать утешения своего бессилия в странных и противоестественых дружбах. Когда мы варганили "Нес"/Чудо/, Эдик жил у Сильвы на антресолях, и мы там собрались на важное совещание, решающее. Дело в том, что денег не было, совсем, а своими силами мы начать кампанию не могли. И тут вдруг всплыл Фима, предложив объединение с его группой, мол, деньги есть, второе место при этом ему, с ротацией, ну и остальным: Дани, Софочке места через одного. Деньги обещал Текоа. А Текоа – это Перес. Видимо, была у "неутомимого крота" (так его Рабин назвал, хатран билти нилъэ) задумка толкнуть "правый" список русских, опутав его своими людьми, с тем чтобы оттянуть несколько тысяч голосов от Ликуда. Нам, "азурской мафии", оголтелым правым, эта задумка не нравилась, но мы были уже слишком глубоко в деле, "вождь" был за… Однако я собрался не о политике поведать, а вспомнил эпизодик. Я приехал раньше всех, Эдик похвастался большой статьей о его запутанной семейной жизни в "Ляиша", женском журнале, затем Фима приканал с Софой, красивой солидной дамой, обладавшей выдающимися женскими достоинствами, подъехали "азурцы", за легкой светской беседой ждали Текоа. Софа оказалась совсем новой репатрианткой, года два в стране, впрочем и мы – не на много "старше". Явился Текоа, малосимпатичный, разбухший от жира. До его появления мне было непонятно: ну что за дело видному израильскому дипломату, бывшему представителю государства в ООН, до такой шантрапы, как мы? А познакомившись, понял. Шестерка. Стали подниматься на антресоли. Хрупкая лестница закачалась под Софочкой и она кокетливо взвизгнула: "Ой, я боюсь!" Эдик, поднимавшийся за ней, поднял голову и, оглядев нависшую над ним грандиозность, мрачно буркнул: "Да уж, тебя напугаешь…" Стал вспоминать, и что-то не припомню у женщин открытой глубокой нежности. Для них "любовь" с мужиком – тоже схватка.


7.4. Остопиздело собственное нытье о гибели государства. Народ ему вишь не нравится. Да не такой уж он нюня, ну надули его леваки, прельстили счастливой жизнью, жизнью без врагов, ничего, очухается. Опять же спутник запустили, и довольно хитрый. Каникулы. Вчера младшего записывал в школу, не хотели брать, табель ужасный. И по поведению оценки – ни в какие ворота. Не ужился ни с училками-истеричками, ни с братией распиздяев. Мне ль его осуждать?


8.4. В последнем номере "Окон" кавалерийская статья Генделева о смерти поэзии вообще и израильской в частности, по поводу поэтического фестиваля. На вечере Кибирова шепнул в узком кругу: "Я им сейчас интервью дал по телевидению и статью написал, врезал им, мудакам, эта, из телевидения, аж поперхнулась." Хочется, ох, как хочется врезать "им" по первое число за невнимание, шрапнелью по поэтическим задницам. Глядишь и возмутятся, может и скандальчик какой захудалый выйдет. "Поэзия утратила свою позу… Все, добегались." ("Добегались" – это славно, это по-гусарски, хоть и в унисон с плачем Гольдштейна, они о конце поэзии и Культуры ноют, как я – о конце Израиля, кстати Генделев конец Израиля тоже "прозревает" мимоходом.) "Из поэзии ушел пафос." И верно, что "…хозяином ирония не работала никогда, рылом не вышла". "Итак, по моему разумению, поэзия 20 века утратила ею самой себе выданное право на позу… – позу на котурнах… Пафос вообще смешон. (Вот-те раз.) Но тем более пафос невостребованный. Например, отсутствие спроса на пафос у цивилизации…" Да кто она такая, эта "цивилизация"?! Да в рот ее ебать! Хочешь собственное бессилие объяснить смертью культуры?! "Израильтяне гнали на фестивале второсортное анемичное брахло." Так их. "Наших было много и "наши" были хуже всех… Величавый Амихай, договорившийся до божественной простоты учителя словесности в ФЗУ и томный свежий лаурят премии Бялика Визельтир со стихами из-под кашне…" (Стиль он себе накатал ничего себе, довольно лихой.) "Израильская поэзия монструально, почти гиньольно провинциальна, в самом худшем смысле. Вся эта поэтическая жизнь – Большой Театр Крыжополя." Ах, задира! Ну, в визг облаял! "Депатетизация – тепловая смерть стиха." Вроде и так. Но вот опять на ум приходит дальневосточное: Сверчок притаился В изгороди живой. Так жалобно поет, С осенними днями Обреченно прощаясь. Вот тебе "дневниковая", "подчеркнуто частная речь", но холодной ее не назовешь никак, и вырождения никакого я лично не ощущаю. А поплакать о конце, почувствовать себя последними, все любили. Басе вон тоже: Далекий зов кукушки Напрасно прозвучал. Ведь в наши дни Перевелись поэты. Отлягав местных мастодонтов хилой ножкой, пошел "метить" своих, как пес – свою территорию, навязывая себя в свояки Кибирову, Волохонскому. Кибирова произвел в эпики. А ведь по поэтике они ему совершенно чужие. Он лирик, с детской надменностью последнего петербуржца, местами даже трогательной. Волохонский – скорее аналитик, царство Аполлона, прохлада и свет. Кстати, явно недооцененный. Какой-нибудь Кублановский многотомными собраниями выходит, а книжки Волохонского в России изданной я что-то не видел. Что ему, по большому-то счету в плюс, в славу зачтется. Оська Сарид утром требовал эвакуировать Ницаним, и Перес – тоже, нельзя, говорят, безопасность поселению обеспечить. Так вы же мир подписали! Головы бы им поотрывать.


9.4. Спорил в лесу с Р., сыном Г. (Г. хвастал, что у Рабина был на совещании), который твердил заученное: "Америка лишит нас помощи, мы без Америки пропадем" (студент 1-ого курса, 19 лет, крупный, красивый, способный, злости – ни капли). Я говорю: вот Анита Шапира пишет, что молодежь 40-ых годов была проникнута такой уверенностью в себе, так ее воспитали!, что считала, что и англичан сможет выгнать, и арабов разбить, и государство построить, а сегодняшнюю молодежь воспитывают так, что без Америки – никуда. А где ж сила воли, ярость стремлений, свойственные юности? Р. пожал плечами. Г. миролюбиво подтвердил, что с теперешними настроениями, да еще с принципами экономической выгоды и личной безопасности государство не создали бы. Я говорю: зря ты так мирно с этим соглашаешься, думаешь государство раз уж создано, так навечно? Г. тоже пожал плечами. Он из тех, кто живет, как выгодно. Как выгодно сегодня. Потому что то, что выгодно сегодня, может быть уже невыгодным завтра. Еврейская диалектика. Впрочем честен, как думает, так и живет. А я вот думаю, как русский, а поступаю, как еврей. П. рассказывал о своих маневрах в Цомете. Приглашал поиграть в эти игры. Я вывернулся. И вообще неохота, да и Цомет – дохлый номер. Неожиданно позвонила А. Совсем неожиданно, я уж думал, что все. Двойной теракт в Газе, две адские машины, десятки убитых и раненых. Уф, домучил, наконец, "Меч голубя". И чего жевал это постную агитку школьной отличницы?


11.4. Утром играл с младшим в теннис, потом поплавал, потом поклацал с часок на компутере, потом позвонил Володя, сказал, что у него хреновое настроение, хочет встретиться. Встретились у "Стемацкого", покопались в книжках, кое-что отловили, я купил номер "Стрельца" с Mea culpa Селина, по горячей рекомендации Володи, Тимура Зульфикарова и Сарнова "Случай Зощенко", опять же Володя уговорил. Потом пошли к Дизенгоф-центр, Володя хотел "Личное дело" купить у Шемы. День был солнечным, Тель-Авив нарядным, мы шли по Ахад Гаам, реставрированные дома сияли, словно новые игрушки, Володя рассказывал о Зданевиче, я – о Розанове, свернули на Шенкин, я люблю эту улицу, есть в ней что-то послевоенное, нэпмановское, у сквера встретили Рут с импозантным уличным пушером, или дилером, как их там называют, шоколадный, с седым бобриком, Володе тоже сигаретка досталась, он тут же судорожно затянулся, и пустился в гневливый монолог о том, что окончательно поссорился с Генделевым, высказал ему все, что о нем думает, о его, Генделева, маниакальной газетной писанине, потом перешел на новую свою задумку, работу о "конце левантийской школы", посетовал, что это мешает написать по просьбе Даны о выходящем журнале, дошли до "Книжной лавки", и он послал меня на разведку, я выяснил, что Шемы нет, тогда он вошел, покопался, помял в руках книжку Пригова, но не купил, дорого, "здорово издано, и экземпляры номерные, цена подскочит", но все равно дорого, потом сели на Дизенгоф, на углу одного из переулков, спрятавшись от солнца за куст, заказали кофе. Полетели разговоры о "культурной ситуации", что иссыхает, потом на политику сбились – Володя всеми конечностями за мир и не видит в нашей уступчивости признака морального разложения и умственной слабости, я рассказал ему о французском документальном фильме, который видел на днях, о негритянских бардах Луизианы, затрапезных, гениальных, напевающих под гитару в заплеванных тавернах свои странные, прозрачные блюзы, сказал, что, по-моему, поэзия сегодня тянется к стыку жанров, с музыкой, с театром, что надо работать над новым синтезом, стихов, музыки и актерского действа. Потом мы прошлись до "Синематеки". Фильм, на который меня приглашал Н., был в семь, Володю краткая аннотация к фильму не заинтересовала, некто Александр Роднянский, документальные фильмы о конце империи. Я позвонил жене, она обрадовалась, я проводил Володю, по дороге мы немного поспорили о Лианозовской школе, о влиянии Сатуновского, который мне нравился, о Пригове, которым Володя восхищался, а я не очень, о Сапгире, в которого я вообще "не врубался", какие-то колченогие скрипучие механизмы, стихи его, а Володя утверждал, но не очень настойчиво, что "Сонеты на рубашках" – это хорошо, потом я вернулся к "Синематеке", перекусил в кафе, читая "Mea culpa", круто да мутно, за 10 минут до начала явилась сияющая супруга ("Боже мой, сколько лет мы в кино не были!"), и мы пошли в кино. Народу было человек 20, режиссер, импозантный молодой еврей, живущий ныне в Германии, крупный такой, напомнил мне Волгина по холености, почти изнеженности (нет, я вас, Игорь Леонидович, упаси Боже, не разоблачаю, на сколько я знаю, вы совсем не еврей, не обижайтесь, дорогой литопекун достославной поэтической студии…), да, была в его мягких чертах легкая брезгливость, снобизм советского аристократа, еще не до конца выветрившийся за несколько лет работы в Германии. Фильмы, как он поведал, уже демонстрировавшиеся по всей Европе, а в России и на Украине даже знаменитые, были сделаны по заказу немецкой телевизионной корпорации. Первый фильм "Прощай СССР" (дилеммы отъезда евреев) – о тех, кто уезжать не хотел (политический деятель, депутат госдумы, рассудительный Илья Заславский, театральный художник Краснов, пьяный работой, еврейский общинный деятель Спектор, собирающий экспонаты для еврейского музея, воспитательница Юля, ставящая спектакли с участием дефективных инвалидов в подвале на Остроженке, добровольно, "ну, как же я их брошу?", певица на идиш, прям Эдит Пиаф, и все это вперемешку с историей Бабьего Яра, памятника в Бабьем Яру, с долгим позированием стариков и старух на фоне живописно развалившихся местечковых изб, обзором заброшенных, разрушенных, поросших бурьяном еврейских кладбищ, опоэтизированных свидетельств конца эпохи, конца украинского еврейства). Старики были точны и ужасны, ужасны слепыми своими взглядами в объектив, как в бездну времен, взглядами людей, умерших задолго до смерти, с лицами, похожими на разбитые, треснувшие надгробные камни. Он показывал много лиц, молодых, старых, средних лет, совсем юных, много-много еврейских лиц, и я вдруг осознал, что слишком лихо и беззаботно швырял в них камни в бессильной своей ярости, и устыдился, ведь я же плоть от их плоти, это моя кровь, моя судьба, и… я даже люблю их, они беспомощны и затеряны, так чего уж тут камешками-то швыряться в детской резвости, ну, обидно, ну больно, ну стыдно за них, так что, лечить свою обиду, боль и стыд, жестокостью? Побойся Бога… Второй фильм был не так интересен (чувствовался немецкий заказ), о великих войнах века, о выводе советских войск из Германии, о "конфликте" между единственной выжившей еврейкой-свидетельницей и бывшим полицаем, которого через 45 лет откопали и приговорили к смерти, и тоже много лиц, колонны русских солдат, певших походные-прощальные, о, совсем другие лица, и опять мысль мелькнула, на животном уровне: а эта вот не моя кровь, не моя любовь, не моя судьба, слава тебе Господи… После фильма еще долго и возбужденно говорили, задел за живое, я даже поспорил с ним, не лучше ли было вместо долгих, искусственно неподвижных поз дать стоп-кадр, он резче, ударней, как пощечина, и в нем нет этого бесстыдства наблюдения за агонией. Ну и к другим моментам пристал, он меня выслушал смиренно, оценил разве что темперамент. Потом мы поехали к Н., выпить и доспорить. Встретился с А. Подались в Тель-Авив, в Дизенгоф-центр, в кино. Давно хотел посмотреть "Утомленные солнцем", вроде "надо", я Михалкова люблю за "Обломова", и за "Механическое пианино" (мы смотрели его с Мишей накануне моего отъезда, Миша вышел подавленный, а я сказал: "Какой тупик! Счастье, что я уезжаю." А впервые я открыл для себя Чехова в Пицунде, в конце мая блаженного 1972 года, когда лежал с температурой, голодный, в комнате полной теней акаций, и читал единственную книгу, найденную у хозяйки: "Учитель словестности"…) хотя по рекламному ролику, который по ТВ крутили – не обещал фильм. Поскольку я ничего не ждал, то смотрел с интересом, Котов правда раздражал, ну никак в Чапаевы не годился, зря взялся его играть, актер он неважный, всегда сам себя играет, эдакого советского ерника из недобитых русских голубокровных, Нарцисс, да, нравится себе, или сценарий надо было чуть изменить, дать образ начдива от интеллигенции, и конфликт с гепеушником, бывшим аристократом, вышел бы покаверзней, эдаким междусобойчиком русских застенчивых пауков-интеллигентов в сталинской банке, а то какие-то нелепые убийства праздношатающихся метафор России, потерявшей свой путь, малооправданное самоубийство героя, превращающее русскую похоть террора в пошлую мелодраму греха и раскаяния. Есть в фильме яркие сцены, но эта претензия на палимпсест, мол, не лаптем щи хлебаем, с экивоками на инцест и профинвест… В сущности лживо. Потом посидели в "Кто есть кто", поболтали чуток о фильме, понравился ей, прошли мимо столика двое мужчин и остановились, один был лет сорока, высокий, элегантный, с исключительно благообразным, можно сказать благородным лицом, я невольно залюбовался, а он вдруг посмотрел на меня в упор и в мягком взгляде больших карих глаз было столько доброжелательного удивления и почти женской заинтересованности, столько совершенно неожиданного для меня "движения навстречу", что я испугался и отвел взгляд. Они еще потоптались у тротуара (мужчина бросил в мою сторону последний, почти грустный взгляд) и ушли. Я был взволнован, сопоставил это с неожиданной лаской Боаза, а также недавний случай, когда я на улице случайно посмотрел на женщину, она шла чуть впереди, фигура была очень привлекательна, независимая походка, и, посмотрев на нее, вдруг почувствовал, буквально почувствовал, что мы – провода под током, что она моя, если только захочу, и она обернулась, остановилась и посмотрела, как этот мужчина, но я, конечно, прошел мимо. И я стал рассказывать ей, что в последнее время чувствую странную "заряженность", простой обмен взглядов с людьми становится опасным, я чувствую во взгляде своем странную силу, глядя на женщину, просто ей вслед, я будто охватываю ее всю, ощущаю, люблю, у меня никогда такого не было, и женщина это чувствует, я как бы натыкаюсь на братьев-инопланетян, спали шоры, я стал видеть вглубь, в страшную бездну чужого естества, которое волнуется мне навстречу, и мне страшно, будто все стены "безопасности", которые всю жизнь строил, чтоб других не задеть и самому не исцарапаться, пали, исчезли, естество людей обнажилось во всей своей беззащитности и пугающей заразительности. И ужасно весело от такой безграничной силы! Она посмотрела на меня и сказала: "Ага, есть в тебе это…" А вообще грустит. Понятно, иначе б и не позвонила. И мне хочется ее обнять, но она баррикад своих не разбирает, боится. Потом отвезла. На прощанье поцеловал. А теперь и сам грущу. А еще Разгон по русскому ТВ подал идею о лагерях Гулага, как о раскрепощенном мире, своего рода Рае, когда все худшее уже произошло, можно свободно общаться, как Карсавин с Ванеевым ("Два года в Абези", сага Гулага). Как же самое худшее произошло, если из 500 человек их этапа через год 50 осталось? Вернувшись, нашел супружницу в спальне, снял с нее малиновые ажурные трусики, поставил на колени, как класс, и надругался. Очки раздутой кобры, кожа в синих прожилках… Я смотрел на них с любопытством и ужасом зоолога, неожиданно поймавшего редкого гада… (конец третьей тетради)

ЧЕТВЕРТАЯ ТЕТРАДЬ

ЧЕТВЕРТАЯ ТЕТРАДЬ


12.4. Ну что ж. Восславим слабость. Поклонимся низко Рассеянию. Подготовимся к умной смерти. Тесть: Когда-то давным-давно наш народ шел через пустыни и реки… Теща: Какая река? Где река? Тесть: Река Прат, когда-то наш народ жил на территории Ирака, мы пришли с другой стороны реки, и поэтому нас назвали иврим /перешедшие/, евреи, а потом в нашей стране случился голод, и народ ушел в Египет, там нас тяжело угнетали, а в это время племя, которое пришло из Индии… Теща: Из какой Индии?! Тесть: Да, из Индии, их звали элены, они вторглись в Грецию, и сказали, чтоб те, кто там жил, убирались, и они убрались двумя путями, одним путем в Египет, а другим – в нашу землю… Теща: Это те, которые пошли другим путем? Тесть: Да, это те, которые пошли другим путем, они вторглись на нашу землю, а мы тогда были в Египте, и их назвали плиштим /вторгшиеся/, а тех, кто пошел в Египет, назвали иксосы, египтяне были уверены в победе, они даже взяли в повозки свои семьи, но они потерпели поражение, и иксосы захватили страну, а то, что целый народ ушел из Египта – это чудо, и так мы всегда выходили, оставляли все, воспоминания, культуру, чтобы стать свободными, из России, из Украины, на Украине Хмельницкий убил всех евреев, он убивал даже грудных детей, вот говорят – немцы… Теща: Хмельницкий больше немцев убивал… Тесть: Да, нас убивали все, когда кончилась война, я лежал в госпитале, и я помчался домой, нас было в семье 70 человек, у дяди было семь детей, отец, маленькая сестренка, братик, мачеха, когда я приехал, на месте дома была баскетбольная площадка… Жена: А помнишь, па, мы были на том месте, где был твой дом, там осталось крыльцо, помнишь? Тесть: Да, их убили литовцы, закопали живыми, и вот мы собрались тут, народ рабов, чтобы нас не убивали больше, чтобы мы не боялись, если идет толпа, и кто-то может ее натравить, на это собрание, чтобы мы стали… Шурин: Собрались на земле палестинцев. Тесть: Неправда! Все эти палестинцы приехали сюда, тут не было работы, тут была пустыня и болота, в этом они преуспели… Шурин: Ладно, папуля, мы все поняли, поднимем граммулю… Тесть:… иудаизм – это наш народ, наша земля, наша религия… Шурин: Давайте уже выпьем. Чтоб было этой религии поменьше. Тесть:…нет… Все выпивают. Теща увлекается рассказом о том, как она своих клиенток-антисемиток гоняет и учит вежливому обращению. И вдруг, крича и тыкая пальцем в телевизор: "Рязанов, Рязанов, сделайте погромче, Рязанов сейчас будет рассказывать! Очень интересно. И про Ленина правдивые передачи показывают." Мама, после официальной части прятавшаяся в своей комнате, выскакивает, как ошпаренная: – Быстро переключите, там Листа, Листа Горовиц играет! Теща: "Что? Про Ленина?" Заммонстр просвещения, преданно виляя хвостом перед арабами в Назарете (начал предвыборную кампанию), предложил изменить государственный гимн так, чтобы и арабы могли чувствовать солидарность с его текстом, разве они не полноправные граждане? Ну и на закуску предложил ввести в школьную программу по литературе великую поэзию Тусика Заяна, коммуниста-интернационалиста, попавшего давеча под авто, его песни освобождения от еврейского ига, а это, наверное, для того, чтобы и у еврейских граждан воспитать чувство солидарности с арабскими революционными текстами. Слишком много русских. Бесцветные, безликие, птичьи глаза, затаенная хищность, обманчивое добродушие. Хотел удрать от России, от ее угрюмого рыла, и на тебе. Жиды в корыто насыпали – только хвостики завитые торчат.

Как ни крути – душа прилипла

К прибрежной этой полосе,

К осенним птичьим кликам сиплым,

К непритязательной красе

Забытых богом поселений

И ветхих гнезд-монастырей,

К сбегающим на зов морей

Щербатым мраморным ступеням

Дворца Наместника…

Траву ласкает ветра слабый вздох.

Торчат кустов поломанные копья.

Прогнивший ствол с ретивостью холопьей

Творит намаз, упав в чертополох…

Свалившись в прах эпох…

Дрожит фиалок робкая река

В саду камней весенней Палестины,

Как пух младенческий на скулах старика

Среди обугленных корней его щетины.

Кипит миндаль.

Благою вестью даль

Холмов пастушеских плывет в летейской лени.

Слепой надеждою над ветошью селений

Восходит солнца стертая скрижаль.

13.4. Мне нужна другая женщина. Не взамен (ох, трудно отказаться от всего этого хлюпанья), а в дополнение, для контрапункта, как Борик пишет. Не смотря на затянувшийся медовый месяц после серебряной свадьбы (или благодаря?) я стал это недавно "слышать", будто приказ свыше, и это вместе с чувством магической, гипнотической силы, которое вдруг у меня возникло. А после свидания с А., когда я признался ей в этом странном ощущении чуть ли не всесилия (таким странным для меня, потому что я всегда чувствовал себя наоборот – бессильным, во всяком случае слабым), и после этой изнурительной борьбы с плотоядными водопадами женского мяса, я вдруг почувствовал отвращение к женщинам, как чувствуют отвращение к копьеголовым колумбийским гадюкам. Уж не повело ли потянуло меня в "другую сторону"? К "людям лунного света"? Я стал вдруг радостно, освобождающе отчужден. А сегодня, когда предложил дать маме, временно, наш телефонный аппарат, проверить, почему у нее не слышно гудка, она отвергла это с такой злобой, что сам тон ее голоса вызвал у меня помутнение в голове. А ведь я почти перестал замечать его перманентную лживость. Удобней было не замечать. Я всегда, всегда продавался за удобства, и это привычная продажность меня сгноила.

Нет покоя от геморроя?! КЛИНИКА САН Быстрое излечение. Первый прием со скидкой 50%!

– Обрезаем с гарантией!

– СЕГОДНЯ ИНСТИТУТ КОМПЛИМЕНТАРНОЙ МЕДИЦИНЫ ДАРИТ ВАМ ВОЗМОЖНОСТЬ ВЕРНУТЬ СВОИ ВОЛОСЫ!

– ВОТ НА СКОЛЬКО МОЖНО ПОДРАСТИ! при помощи компьютерного вытяжения Сегодня это реально! В любом возрасте благодаря компьютерному вытяжению тела на специальном аппарате роста!

– Восстановление потенции по всей стране!

– Впервые в Израиле! Доктор тибетской медицины, член ассоциации ЮНЕСКО лечит все заболевания, устраняет сглаз, порчу, убирает наследственность.

– Тибетская медицина. Впервые фотография посвященного тибетского ламы Рустема лечит болезни. Цена фотографии 300 шекелей.


16.4. У Ж. был день рождения. 48. Могучий стол, за которым среднепреуспевшие в жизни гости, благополучные взрослые дети и довольные родители собрались отметить еще один этап увядания. (Картинка в памяти: мы стоим на Арбате, у "Праги", три млеющих мудилы и она, кокетливый ангел себе на уме…) Все эти собрания довольно печальны и скучны. Обожравшись, схватился за политику с одним лысоватым маленьким крепышом, который утверждал, что надо эвакуировать поселения, и прежде всего Хеврон, схватились по-русски, но с повышением тона перешли на иврит, на нем привычней лаяться. Мужичку лет за пятьдесят, бизнес с Россией крутит, я говорю, значит с террором будем бороться с помощью эвакуации, где террор, оттуда будем эвакуироваться? – А что ты предлагаешь, – говорит, – вернуться в Газу? – Ну, а когда шарахнут из Газы катюшами по Ашкелону? – Такого никогда не будет. – Почему ж это? По Нагарии можно шарахнуть, а по Ашкелону нельзя? – Это совершенно разные вещи! – Ну хорошо, теоретически предположим, что тогда? – Тогда посмотрим. – Так уже все видно, – говорю, – Север забросали катюшами, а нам объясняют кто и зачем это сделал. – Ну, войну на Севере мы уже проходили, и что она дала? – Ну, конечно лучше сидеть сложа руки с умным видом…, ну, ладно, без катюш, просто будут автобусы взрывать, это тоже не слабо, да, и не скажешь, что вопрос гипотетический, так доколе терпеть будем? Сколько жертв в год вы готовы допустить, сотню убитых, тысячу? – Ни одного. – Ну как же, я извиняюсь, уже больше сотни убили, а вам хоть бы хны, только требуете поселения эвакуировать. – Террор был всегда. – Ну так что ж, пусть и будет? – Ну а что ты предлагаешь, вернуться в Газу? Потом он вдруг для усиления аргументации открыл, что 25 лет отслужил в органах, что там, слава богу, одни прагматики, там нет идеологии, и что "там" считают, что другого пути нет. Упоминание органов немного отрезвило меня, и я решил не признаваться, что предлагаю не вернуться в Газу, а посыпать ее чем-нибудь эффективным, чтоб ни одна крыса не уползла, а правительство предлагаю поставить к стенке и лично берусь исполнить народный суд, вместо этого я перевел спор с конкретно-оперативных шагов на обще-моральные последствия, и тут он неожиданно и устало признался, что евреи ("когда у тебя три телевизора в доме") ничем жертвовать не хотят, за Газу воевать не будут, и за Восточный Иерусалим тоже, он лично не собирается, а в конце, когда я пристал, чтоб он начертил мне за какую часть Иерусалима готов воевать, этак обыденно констатировал, что, конечно, государство обречено, да, именно так и сказал, герой из органов, сказал, что отцы-основатели неудобное место выбрали, ситуация тут неразрешимая, и в перспективе конец неизбежен. Мы, говорит, только пытаемся его оттянуть. На этот счет можно было начать спор сначала, оттянуть они пытаются или ускорить, но поскольку в главном мы сошлись (в глубине души, конечно, в это не веря, надеясь на чудо?), да и подустали, то… "расстались друзьями". А ночью, мучаясь бессонницей от обжорства, я подумал, почему же они так мира хотят, без врагов хотят прожить, без ненависти? Ведь вражда – это главная формирующая сила, без вражды мы распоясаемся, захлебнемся наглым самодовольством, превратимся вновь в расхлябанную, бесформенную, трусливую массу без веры и отечества, смердящую бесцельным стяжательством, которую вновь отвезут на свалку и сожгут, как ненужный мусор.


17.4. Вчера смотрел польскую серию "Мастер и Маргарита". Воланд чуток хиловат, и кот детсадовский, но в общем в целом – добросовестно зробилы, строго по тексту. Напомнили, что трусость – главный порок. Впрочем я теперь в этом не уверен. Как-то снисходительней стал к этому относиться… Всегда был глуп и горяч, а спасала – трусость. Конечно хотелось, чтобы все вокруг были храбрецами, как отец, тогда было бы не так страшно… Что ж получается: чтобы себя спасти, надо быть трусом, чтобы спасти другого – храбрецом. То есть героем, готовым пожертвовать собой… Мне было лет шесть, мы шли с отцом зимой, низкое солнце било прямой наводкой вдоль домов, по некрутому спуску Трубниковского переулка, когда сзади раздался веселый охотничий крик: "Беги!" Мы с отцом обернулись и увидели чуть выше, посреди пустой улицы несколько молодых мужиков, раскрасневшихся, в распахнутых лихих полушубках, на одном, в центре, была длинная черная доха, подбитая белой шерстью, он еще раз крикнул: "Беги!", а к нам спешил, пьяной неверной иноходью, отделившийся от этой группы, краснолицый от мороза и водки парень, полушубок его валялся в снегу, он был в протертом свитере, мокрый, от него валил пар, да, я все это помню очень ярко, наверное потому, что впервые, и с тех пор навечно, почувствовал страх и тоску обреченного на жертву, еще до того, как увидел в его руке нож. Отец прижал меня к стене и загородил своим телом. Я только слышал приближающееся разгоряченное дыхание, почти храп и видел ноги в валенках, они поскользнулись, на стену легла тень, настала тишина, и мужик, все так же спотыкаясь, побежал дальше. Потом прошла мимо веселая компания, и тот, в дохе, с пшеничным чубом, красивый, задорно смеясь, крикнул, то ли отцу, то ли своей кодле: "Смотри, Ваську напугал!" Много лет спустя я читал, что в Москве было много убийств на почве проигрыша в карты и решил, что, наверное, это был подобный случай, но кто знает? Проигравший должен был убить первого попавшегося. Я всегда мечтал быть "своим", оттого и сюда приехал. А тут обнаружил, что мне хочется остаться "чужим", инкогнито, и не в маргинальности дело, и не в "комплексе отщепенства", а в том, что "чужим" быть психологически удобней, легче быть одиноким (тем более в обществах благополучных, не угрожаемых, а стало быть к чужим терпимых), эдаким "наблюдателем жизни", от одинокого не требуется отваги, не требуется героизма, ему надо только себя "спасать", а для этого достаточно и "разумного эгоизма", так что пекись себе о терпимости, а в случае чего можно и стрекоча задать, сердце-то от любви свободно… Да-да, вот именно, одиночество – это свобода от любви. А любовь беременна жертвой. Снобизм, высокомерие, особенно у людей талантливых – признак творческой импотенции. Я никогда не любил людей, но и не презирал их. Жить "по принципам" – все равно что бегать с препятствиями вместо нормальной ходьбы, рано или поздно грохнешься. Розанов: "Все мне чуждо, и какой-то странной, на роду написанной отчужденностью. Чтобы я ни делал, кого бы ни видел, – я не могу ни с чем слиться. Не совокупляющийся человек, духовно. Человек – solo." Не совсем мои ощущения, но очень близко. (Вот и у Леши – "Сборник пьес для жизни соло", первая книжка после эмиграции. Вообще, это его тема, и роман похоже называется: "Просто голос". Один. Всегда один. В сущности он стоик, хотя называет себя христианином.) "Если, тем не менее, я в большинстве – даже всегда, мне кажется, писал искренне, то это не по любви к правде, а по небрежности. Солгать – для чего надо еще "выдумывать", или "сводить концы с концами", "строить" труднее, чем сказать то, что есть. А я просто клал на бумагу что есть: что и образует всю мою правдивость." Тоже похоже, но не совсем. А вообще-то, совсем – нет. Во мне всегда сидел "историк", летописец-фотограф, я люблю "понять", разобраться "как оно на самом деле было", а выдумку, "игру ради игры", считаю пустой тратой времени, она мне неинтересна, а интересно вот покопаться… А кроме как в себе и копаться негде. Ну да, и в книгах еще, конечно, которые такими же кротами написаны. А вообще человек сам для себя и материал для исследований и испытательный полигон. "Идейность" – это пожалуй форма стремления к смерти. Идеал – это конец. В христианстве, в идее свершившегося Пришествия, есть смертельное чувство конца, упоение наставшей гибелью, сладострастное вкушение Апокалипсиса. Бессмертие – дурная бесконечность, вечное издевательство, садизм без сладострастия, кошмар беспросветной жестокости. По ТВ "историческая" дискуссия: вышли мы все из Египта, или все это "сказки"? Левая профессорша утверждала, что – "сказки", и завоевание страны Навином – "сказка". А с какого периода есть доказательства того, что в Танахе написано, спросил Дан Маргелит, хитрожопый телевизионный попугай, но профессорша уточнять не пожелала и увела разговор в сторону. На его робкий вопрос: если не найдено доказательств написанного, то вроде и не найдено опровержений, она сказала, что с такой наивностью сталкивается в первый раз, что наука не суд, тут презумпция не действует, никто не требует опровержения литературных фактов. Импозантный старичок по фамилии Гарин (гаръин – ядро) так подытожил наш национальный миф: в стране, в которой мы живем, мы не родились, мы в нее пришли, по приказу свыше, и уходим из нее в рабство, и возвращаемся в нее из рабства, наш миф связан с рабством и освобождением, и он не героичен, он так и сказал, "не героичен", герой нашего мифа – Бог. У викингов были другие саги. Саги о геройской смерти в бою. Война была их свободой, а мирный быт – рабством, они рвались во все концы земли, в Америку, в Средиземноморье, в Гиперборею, всех покоряли огнем и мечом, покуда не выдохлись, так узники бегут на свободу, пока силы есть. В бой шли молча, как на священнодействие… (За этот пафос бегства люблю фильм Андрона "Поезд свободы".) Еще один "фантастический сюжет" из серии "трагедии последних": создана математически точная космогоническая модель, то есть ясно, как и когда мир умрет (скажем теория "сжатия" Вселенной), и наступает время окончательного знания и отчаянной скуки…


18.4. Ночью подумал (снова стал просыпаться по ночам, в четыре, раньше в три просыпался, но ведь часы передвинули! да и сволочь какая-то орет-лает на улице, голова болит и нет мне покою…), что главный выбор человека, это выбор мифа. Я приехал сюда, выбрав миф Возрождения, как дом. А местные вожди все еще мыслят в категориях убежища для гонимого народа, ну чуть больше убежище, чуть меньше, в тесноте да не в обиде, лишь бы было где схорониться. А ведь был шанс построить героическую цивилизацию. Какой порыв под горло скосили! Столкнулись две реконкисты. А наши "миролюбы" хотят залить этот аннигиляционный мифологический взрыв холодной водой "территориального компромисса", жалкие ничтожные люди. Все равно что дуть на вулкан. Личность либо героична, либо ее нет. Выбор индивидуалиста: стать героем, то есть личностью (личность – это миф, по Лосеву), либо впасть в отчаянный эгоизм, тем самым потеряв всякое значение собственного бытия. Миф о Христе купил греко-римский мир идеей личного героизма, личной жертвы. Он вошел в Европу через героику. Евангелия писались по сюжету трагедии, испытания судьбой, и греки толпами побежали креститься. Чем-то их эллинизм допек… Вчера была последняя серия "Мастера". Сейчас модно относиться к роману снисходительно. Даже записали Булгакова в антисемиты, а роман, мол, путеводитель по антисемитской мистике. Не знаю, меня по-прежнему увлекает. Особенно – сцена допроса, и вообще образ Пилата. Роман-то должен был быть о Пилате. А ведь все – сила мифа, мифа о Ешу, о Пути человека. Удивительно живой миф, стоит только коснуться, и оживает. Это так чудесно, что исключает возможность "сочинительства". Мифы не сочиняют, а творят. Да, так насчет трусости, что, мол, самый страшный порок. Свойство, конечно, мало симпатичное, но чтоб – "самый страшный"? Здесь много личного, жил в атмосфере тотальной запуганности, поруганности, все были сломлены страхом, от страха теряли облик человеческий, и последним бастионом против этой машины террора было бесстрашие жертвенности, когда не жизнь важна, а ее смысл, красота ее бессмертной формы, красота достоинства. Поэтому в центре романа – Пилат и Ешу. Ешу – воитель, вставший на жизнь. Смертию смерть поправ. Христос. А Пилат приспособленец, трус, выбравший "кесарево" и предавший самого себя. А ведь он еще и гордецом был, Михаил Александрович (гордий, говорил Иосиф Виссарионович про какого-то родственника, не пожелавшего прощения попросить во спасение), "шпоры ему лизал!" в отчаянии восклицает он устами Мольера, лизал стало быть шпоры, и этот привкус металла на языке, привкус унижения, не давал покоя. Но бесстрашие верующего в свое бессмертие похоже на храбрость пьяницы, в нем нет муки выбора. Да и трезвые храбрецы есть от глупости, или от отчаяния. Такая храбрость скучна, примитивна, не интересна, сродни зверству. А вот когда трусливый свой великий выбор вершит между геройством и предательством, когда трусость обретает масштабы пилатовские, то есть измены самому себе, а геройство – масштабы мифа о спасении души, вот тогда рождается история, мифология, искусство, и дышит, как говорится, почва и судьба. Израильтяне любят себя утешать тем, что миролюбие, есть функция сытости. Верят, что если врагов "подкормить", то они подобреют. Навестили И., ему гнойный аппендикс вырезали. Лежит огромный, с кроличьей невинной улыбкой под усами. Ржать нельзя – швы разойдутся. Жена рассказала ему о Ксанкином муже (ну, этот, боксер тупой с перебитым носом, пояснил я), и как у них абсорбция в Америке шла трудно, пока он экзамен не сдал, "на что?" спросил И., а я и говорю: "на врача", так у него чуть швы не поехали. Мама ночью плохо себя чувствовала, аритмия. И все молчком, не жалуется. А я от страха и не суюсь, не спрашиваю… И вообще сдала. Высохла. Давным-давно нет от тебя писем. Клацаю только железной дверцей, а там пусто. Мужику 30-ти лет еврейские врачи хуй удлинили на 4 см. и утолщили в два раза (заголовок в газете на первой полосе, Василь Василич порадовался бы). Во, блин, до чего наука дошла.


19.4. Вчера ездили в Бейт-Джубрин, слушали ораторию "Илья- пророк" Мендельсона в пещере "северный колокол". Впечатляет до содрогания. Особенно когда хер взрывается всей мощью своей. (Вот напечатал "хер" вместо "хор", описочка фрейдистская. Музыка навеяла. Рождение трагедии из духа музыки.) А ведь я когда-то хоры терпеть не мог, немецкие эти игрища. Холмы Бейт Джубрина успокаивают: неподвижные облака над зелеными весенними холмами, буренки… Утром – передача о Ленине, Волкогонов, придворный историограф "демократического режима", гулял за казенный счет по парижским переулкам и женевским кафе, по следам вождя, и удивлялся, глядя на мирных обывателей, на сколько все-таки покойный был жесток, вот, изволите ли видеть (цитатка следует), проповедовал беспощадность к врагам. Кто ж интересно по мнению генерала образец политического деятеля? Уж не Шимон ли Перес? Давеча, например, предложил всенародно все Голаны "отдать", до мандатной границы. А Асад не берет, он хочет, что б до границ 67-ого года ушли, то есть выход к Тивериадскому "морю" получить хочет, ну, а Яэль Даян, дочурка генеральская, хрипатая ведьма, тут же заявляет, что подумаешь, разница-то в несколько сот метров, вот Табу правые отдали, так и мы можем иметь свою "Табу". Вот так, и никаких табу. А с Асадом они ошибаются, ох, ошибаются. Он вовсе не прагматик. И "джихад" за какие-то Голаны не продаст. Будет дуть на затухающие угли войны, хранить золотой огонек в холодной землянке. Арабы вообще не прагматики, и жизнь им не дорога. Ну, не так дорога, как евреям. Получается, что евреи трусы (то есть боятся смерти) потому, что ничего вне жизни для них не существует. Даже если верят в Бога. Бог у них не "над жизнью". Не идеал. Он – сама Жизнь. Поезд идет в Освенцим. И даже трагедии здесь нет, потому что нет героизма, нет вызова судьбе. Только покорность, одетая в лохмотья лавочного расчета с шутовскими перьями святости. Святость нам чужда еще более, чем геройство. Мы мечтаем о высоких заборах и об охране с пулеметами. Народ мифа, стал народом расчета. Но история не просчитывается (вариантов поболе, чем в шахматах). Да и все их расчеты кончаются верой в дело мира. Уж лучше в Бога верить, чем в дело мира. А Он не зря загнал нас в этот тупик. Чтоб мы поняли, наконец, что обречены сражаться. Удивило меня непонимание Носовым розановского увлечения "мелким", "низменным", "незначительным", "никому не интересным", "эстетическим мещанством", как он все это определяет. А мне вот интересно, именно это и интересно. "Не "свержения Бога" жаждет Розанов, а свободы "воровства у Бога" ("воровство у Бога " – это замечательно!).


20.4. В Оклахоме однако жахнули! Вот тебе и права человека. Повторная газовая атака в токийском метро. Террор разгулялся. До атомного – рукой подать. Длинные стихи уже просто невозможно читать. Они должны быть коротки, как эпитафии. Наверное поэтому мне так нравятся Некрасов и Сатуновский. Перес предложил Асаду выход к Кинерету, а Бейлин вчера – контроль над Ливаном. Это он в разговоре с австрийским канцлером рассщедрился, канцлер ему пожаловался, что Сирия не чувствует, что она что-то выигрывает от мира с Израилем, ну и наш пудель, прекраснодушный Артемон, завилял хвостом (очко заиграло). С нами позволено все. Звоните. тел… Мы горячие и влажные, позвони. тел… Сосем вдвоем! тел… MAGAZIN! 2.8 шекеля! Увлекательное чтение!! * Оле-хадаш разоривший Промстройбанк * Русская Мата-Хари и Гитлер-мазохист * Поленька. Роман с Достоевским. * Жванецкий в кругу "торгующих малышей" * Астрологический календарь на весь месяц Раздаем талантливых котят от "говорящей кошки", котята также приучены к присутствии в доме большого пса. Залман Пукин разыскивает выпускников Одесского мукомольного ин-та. --П О Э З И Я! Елена Вайсман "МОЙ ГРУСТНЫЙ АНГЕЛ" 20 шек. Книга стихов – итог интенсивной жизни, наполненной душевной и физической болью --


21.4. Ездили в лес. Нашим узким мелкобуржуазным кружком. Привычно поругали правительство. Ф. рассказал о К., с которым в школе учился, что тот был лидером молодежной организации в Аводе, потом пошел к Флато-Шарону, потом продал квартиру и уехал в Южную Африку, в Бабутосвану, лечить зубы черным князькам, втерся в доверие и вместе с немцем-компаньоном, немец дал деньги, строил черножопым дороги, стадионы и жилые комплексы, потом рассорился с немцем, впутался в сомнительные алмазные дела в Сьера-Леоне и разорился, потом опять поднялся, катал израильскую армейскую верхушку в Южную Африку, в 88-ом что-то с Горбачевым варил и прочие басни. Остальное известно из газет: обвинение в шпионаже, семь лет отсидки, таинственное освобождение и новый коммерческий взлет в Москве, говорят американцам где-то по дороге на мозоль наступил, говорят сам Руцкой за него просил, когда вице-президентом здесь ошивался и ему гражданство предлагали за его еврейскую маму… День был хорош, не жарко, вроде русского лета. Открытка пришла от Вики, из Неаполя, с конгресса по женским делам. Вот и Василь Васильич считал, что индивидуальность рождается из непослушания природе (то бишь героизма!), что где есть мораль, там нет лица. О русских: "Русская история – история душевной болезни, она – летопись отчаянного самоумервщления." И что для русских "умереть – святее чем жить". Главное в Розанове – незавербованность. И будто отравлен какой-то обидой на жизнь. Потому что жизнь – завербованность. А завербовался – в капкан попал. И вот он мечется, таится, "крадет у Бога". Да, аморален. Мораль тоже завербованность, причем глупейшая, от катехизиса до кодекса строителей коммунизма. Аморализм зачастую – признак чистосердечия. Коржавин, обжегшийся на молоке теургических оргий и посему дующий в паруса банальности ("А.Ахматова и серебряный век"), подальше от "культа творчества", малюсенький, кругленький, в толстенных очках, как-то приходил к нам на студию, читал, благосклонно слушал, потом, возбужденные поэзией, пили у кого-то в котельной. Лет десять спустя, у Авивы (она держала тогда что-то вроде салона, плавно перешедшего в небезызвестный реховотский "русский клуб"), я было заговорил с ним об одном общем знакомом, чтоб продемонстрировать реховотским провинциалам из Молдавии и прибалтийских республик свои столичные литературные связи, но Алик Гольдман (кишиневская звезда КВН, полный, жизнерадостный, остроумный, не без литературных претензий, всегдашний тамада, конферансье и любимец публики, ныне покойный) отнял его у меня, усадил рядом с собой на диван и охватил безраздельным вниманием. Коржавин близоруко оглядывался, но, хлопнув пару рюмок и осознав себя гвоздем программы, стал вещать о том, что американцы идиоты, что нет у них ни культуры, ни интеллигенции, что большевики скоро их слопают (была середина 80-ых) и т.д. Публика удовлетворенно кивала, она любила, когда шпыняют Америку. Вспомнил, как Д. бормотала, свернувшись рядом: – Я голубей в детстве гоняла с мальчишками…, вот, когда голубя за шейку держишь рукой… голубок мой… Лет в 13-14, после мучительных поисков и почти молитвенных вопрошаний, я удостоился озарения-откровения: элексир бессмертия – творчество. Это было величайшее, радостнейшее событие в моей жизни. С этого момента творчество стало смыслом существования. Девизом стало самосовершенствование. Тогда же решил стать писателем. Потом находил близкие жизненные мотивы у Толстого (в "Исповеди"), у Бердяева. Но насчет художественного отношения к жизни, к своей, к практической – тут я застрял в неясных, но грозных частоколах врожденных и благоприобретенных запретов. Жил робко, неуверенно, осторожно, да что там – трусливо. И тем беспощаднее предъявлял к жизни внешней, чужой, исторической, "художественные" требования. С. адвокатишка, вернулся из отпуска, первая встреча на корте после перерыва. – Ну, эйх билита? – спрашиваю. /Как время провел?/ – Беседер. Ло испакти леагиа, одиу ли ше бен дод нифтар. Аса тиюль бе Эйн Геди, итъябеш… рак бен хамишим ве штаим, гевер хазак, гадол, ашир меод, эйзе хаим мешугаим у аса! Мехониет, батим, рак ахшав бана баит хадаш, нашим, тиюлим лехуль. Аваль ло оса спорт. Аколь ая ло, аколь. Ве ине. /Нормально. Не успел вернуться, сообщили, что кузен умер. Был в турпоходе в Эйн Геди, обезвоживание… только пятьдесят два ему было, здоровый мужик, огромный, очень богатый, умел пожить, машины, дома, только что новый дом построил, женщины, поездки за границу. Но не занимался спортом. Все у него было, все. И вот на тебе./


23.4. Сюжетом может быть только становление. Если жизнь – становление. А другой она просто не должна быть. И точка. Иначе, если жизнь – суетня, беготня по кругу, то все бесполезно, все бессмысленно, все – насмешка, издевательство, обида. Нет ни истории, ни искусства, ни Бога. Хотел по инерции дописать "ни любви", однако ж любовь-то как раз и остается. А если что и остается, то вечности жерлом пожрется… В самом этом яростном скрежете зубовном, предсмертном – вызов: нет, не пожрется, уйдет общей судьбы, да и что это за "судьба" такая, кто ее выдумал, кто определил, кто на нее обрек? Не согласные мы… От Ницше дух захватывает. Дерзило. Человек – призыв. Хочешь выжить стань богом. Как это ни страшно. (В романе Амоса Оза "Мой Микаэль" герой говорит: "Отец умер. Теперь я – отец.") Только вот казарменно-пророческий тон мешает. Розанов "ближе", домашнее. Словно кот с хвостом, со своей тенью играет, с отсветами, отголосками, эхом собственных мыслей. Лиричнее, поэтичнее, человечнее, да-да, человечнее. Вот о самом интересном, о том, как Розанов с Ницше чай на террасе пили, Носов и ни гу-гу. Если цель не задана, то жизнь бессмысленна и истории нет. Принять это невозможно, нестерпимо. Значит мы должны сами стать творцами истории, стать богами. Но что интересно: цель тяготит. Без нее беззаботно и радостно, будто удрал с уроков. Сады наркоманов. Название для авангардного сборника. Надо Володе продать. Тель-Авивский университет пригласил кардинала Люстижье, мать которого погибла в Освенциме, на семинар: "Катастрофа и "молчание" Бога". Раввинат встал на дыбы. В "Эрев хадаш" /телевизионный выпуск новостей "Новый вечер"/ выступил рав Лау, Главный раввин Израиля, казавшийся мне относительно либеральным, не без элементов "открытости", сказал, что ассимиляция столь же убийственна, как и геноцид, и что не этому выкресту давать нам уроки Катастрофы. То что слухи о мудрости нашего народа несколько преувеличены, это было и раньше ясно, но, хоть глупость – дар божий, не следует им злоупотреблять. Впрочем, оппонент, представитель Университета, ответил ему толково, и выразил свое (и мое) "потрясение" такой дикой позицией (сколько в ней беззастенчивого хамства по отношению к Люстижье лично!). Даже если согласиться, что "крещение" еврея тяжелый грех, измена, то, в конце концов – это личный акт, и сам по себе не имеет отношения к Катастрофе или к случаям насильственного крещения, имевшим место в христианской истории. А мнение католического теолога о "молчании" Бога очень интересно, тут бы, батенька, и поспорить. А то, что католик – еврей, придает этой дискуссии определенную пикантность, и славно! Да они просто струсили, раввины-то. Куда ни поверни, Катастрофа гвоздит их, и нет ей "объяснения", кроме нелепости и хаоса мира. Что значит Бог "закрыл глаза"? Или это, самое популярное поповское объяснение всем несчастьям, – наказание? (Нельзя тут Фрейда не вспомнить: "Все это настолько инфантильно, так далеко от действительности, что… больно даже подумать о том, что огромное большинство смертных никогда не будет способно подняться над таким пониманием жизни.") Вот Потопом Милосердный все человечество с планеты смахнул, за нечестивость разгневавшись, одного праведника Ноя (сам выбирал) на разживу оставил. Но мы, дети Ноя, лучше не стали. Да уже дети Адама на глазах Самого до смерти передрались, любимца божьего, Авеля, Каин финкой пырнул, да еще Господу огрызнулся на вежливый, почти застенчивый упрек: "Где брат твой Авель?" "Я, – говорит, – его сторожить не поставлен". Во. Дак чо ты гневаешься, дуродел великий? Себя и наказывай, а мы такие, какими Ты нас создал. Наказание… Это больше похоже на истерику бессильного гнева. Ну, давай, весь людской род на доработку пошли. Вот, скажут, Он и признал свою вину, и Сына своего в жертву людям принес, в знак Нового Завета. И что вышло? Реки крови и слез по-прежнему текут полноводно. В "новостях" Лау опять нападал на Люстижье, напирая на дурной педагогический пример вероотступничества: "если евреи последуют его примеру, скоро некому будет сказать "кадиш" (заупокойная молитва)." Чистая паранойя. Чтобы еврей в своем государстве боялся примера крещения сироты 14 лет, спасенного от нацистов в монастыре?! Это говорит о том, что иудаизм не возродился в национальном государстве, в нем не осталось и крупицы дерзости, уверенности в себе, жизненной силы.


24.4. Сегодня уже на работу. Дочитал Носова. Конечно он Розанова не "догоняет". Но кое-какие толковые мыслишки попадаются. Насчет Фрейда любопытно, пишет о его еврейской (?!) "враждебности художественному мышлению, основанному на "вытесненном". Якобы потому, что по Фрейду "вытесненное" должно оставаться вытесненным. Как-то мне, считающему, что еврей чужд эстетике, не с руки защищать Фрейда на этом фронте, однако ж из национальной солидарности должен отметить немалую искусность и убедительность Фрейда, как писателя. Что стоит, например, его сравнение Вечного города, где культурные слои лежат один на другом, с впечатлениями бессознательного, которые не могут исчезнуть. А потом Фрейд не за то, чтобы загнать психическую чернь в подвалы бессознательного, а за то, чтобы сублимировать ее энергию на создание Культуры! Фрейд, немецкий воспитанник, был адептом Культуры. Неужели верил, что человек, "осознав", а не "веря", сможет владеть собой и ситуацией? Веру хотел подменить психоанализом? Круто. Посмотрел еще раз "Рим" Феллини, давно у меня записан, а потом взял у Н. "Амаркорд". Мы снова с ним играть начали, ему врачи рекомендовали после инфаркта. Говорит про игру свою: дразнить медведя. Я это живо представил, смерть в виде медведя… Да, так Феллини. Род людской у него незатейлив и даже жутковат в неизбывной своей простоте. И никакой сублимации. "Хочу бабу!" – орет дядя-дебил, взобравшись на дерево. Да там все у него дебилы. Только в "Риме" он к ним со злостью и презрением, как к быдлу, а в "Амаркорде" – немного с грустью. Какой там психоанализ, один развеселый пердеж стоит.


25.4. Надоело переживать за евреев. Такое же говно, как и все другие. Помню в институте заглянул Маркону в тетрадь по "приемникам", а там на последней странице написано: "Экзистенциализм. Узнать что такое." Мы сидели за одной партой. Он был такой раздражающе беззлобный, с большими голубыми глазами и длинными девичьими ресницами. Тесть зашел. В маечке и трусиках, жарко сегодня. Еврейская тоска в глазах. Вот тоже тип совершенно беззлобный. И этим довел свою жену до жестокой истерики, до истерики жестокости. – Ты читал вчерашний "Маарив"? Ты знаешь, там есть интересные статьи, я тебе принесу. Сядь, сядь, поговорим. Ты устал? Ты знаешь, там есть статья о Хацоре в Галилее. После войны за Независимость там осталось 400 семей арабов, остальные бежали, дома их взорвали и так дальше, а теперь они требуют возвращения. Там еще статья араба, сына муфтия /старосты/ этой деревни, там теперь мошав /сельхозкооператив/. А я вот боюсь возвращаться в те места, мог бы но… Не знаю… В нашей деревне жило несколько десятков семей русских, поляков, татар, несколько сот литовцев и три тысячи евреев. Все остались, а евреев больше нет, всех уничтожили. Я вот прочитал статью секретаря правительства, как они недавно на Украине были, он поехал в Станислав, там поле, и братские могилы, в одной десять тысяч евреев, в другой…, туда и венгерских евреев потом привозили и на месте расстреливали, так он пишет, что он вдруг вспомнил своего деда и заплакал. Я тоже помню своего деда. Нет, не хочу я туда возвращаться. Ну что, другая жизнь, все другое, ничего не осталось. Сейчас новое поколение историков выросло в Израиле, они все отыскивают, где были арабы и откуда мы их выгнали, они тем самым оправдывают то, что мы тут чужие, и ненависть к нам, я, когда преподавал в Микве Исраэль, там была группа землемеров, арабы, бедуины, друзы, даже эти, с Кавказа, как их… да-да, черкесы, ну, я им рассказывал историю от 1840 года, примерно, и до наших дней, так когда я рассказывал им о погромах в России после убийства Александра Второго в восьмидесятых, один араб встал и говорит: ты врешь. Я говорю ему: вот программа, написано, не хочешь – не учи, я тебе не поставлю отметку, я им рассказывал, что детская смертность у них была тогда огромной, что умирало 8 детей из десяти, и матери часто гибли при родах, а теперь у них современной медицинской обслуживание, я говорю: ты знаешь что такое, когда у матери умирают дети, один за другим, а он говорит: пусть умирают, пусть все сдохнут, лишь бы вас тут не было, я не могу его забыть… А эти, генерал Даян, племянник того, он не включил в карту места, высоты, рядом с Кфар-Сабой, и так дальше, которые держат дороги и вокруг, почему? а, не важно, Перес говорит, главное – соглашение, а почему для арабов важно? Да… Там еще интересная статья про новые дома, их теперь сразу подключают к этому… да, компьютеру, интересно, а в Америке уже автоматы с утра все готовят, кофе и так дальше, интересно, после нас будут жить лучше, да? если будет где… Посмотрел "Зов луны", последний фильм Феллини. И вдруг дошло: мир карнавал дебилов. И он принимает его таким. Бесцельность и безумное веселье мира не гложет его, поэтому он и удерживается на грани злости, люди у него – уроды и идиоты, но за это он их только слегка жалеет, потому что ничего другого нет. Они – жизнь. Только в "Восемь с половиной" у него изображены "интеллектуалы", которые с жиру бесятся, да стреляются. (Фройд-батюшка поучает в том же духе: "Вопрос о смысле человеческой жизни ставился бесчисленное множество раз; на этот вопрос никогда не было дано удовлетворительного ответа, возможно, что таковой вообще заповедан. Некоторые из вопрошавших добавляли: если бы оказалось, что жизнь не имеет никакого смысла, то она потеряла бы для них и всякую ценность. Но эти угрозы ничего не меняют.") Дура-баба, как эта "шведит" из "Сладкой жизни", которая только скачет и смеется, принадлежит всем и никому, она и есть – сладкая жизнь, глупая, влекущая, неподвластная. И "поражает" такая самым мучительным образом, безнадежно. Своей невинной греховностью, своей абсолютной невозможностью принадлежать только тебе. Женщина у Феллини – метафора жизни. Самое отвратительное из завоеваний свободы – это право черни на наглость.


27.4. Скверик. Закатное солнце. Деревья в цвету. Тепло. Малышня мельтешит: брызгается водой из фонтанчика, бегает за мячами, катается по дорожкам на роликах, на велосипедах, девчонки в цветных платьицах, майках, коротких юбочках, обтягивающих "тайчиках", шортиках, собаки с веселым лаем носятся по зеленой траве, рыжая кошка осторожно пробирается краем. Хорошо, мирно. Сегодня день Катастрофы. Йом Ашоа ве Агвура. Катастрофы и Героизма. Желание добавить "героизм" понятно, но не оправдано. Были, конечно, отдельные герои, опять же либо сионисты, либо коммунисты, то есть "преобразователи". Но народ был от всего этого, увы, далек. Утром в школе сбор на плацу, после траурной сирены – чтение "Изкор" /"Помни"/, стихов, литературных отрывков, каждый год все тех же, или в том же похоронном духе: отрывки из писем детей перед смертью, из воспоминаний чудом выживших жертв, кое-кто из девочек плачет. Потом час для классного руководителя, для углубленной проработки темы (а тема-то как плохо умирать; о героике, о красоте и величии жертвы – ни-ни, в школе "Дания" в Ерушалаиме педсовет решил отменить экскурсии на Масаду, мол нечего детям мозги дурить героизмом), потом – обычный учебный день, чтоб не превращать в праздник, но занятия все равно по плану не получаются, ученики разболтаны, наседают (каждый год одно и тоже): а не будет ли короткий день, в конце концов последние уроки все ж отменяют и стихия необузданной и беспечной юности вырывается за ворота. В переменку, в учительской, сорвался все-таки, стал спорить с румынами, что не человечество виновато, и даже не немцы, а мы сами – нельзя быть слабым и на жалость рассчитывать. Румыны всполошились, стали мне доказывать, что ничего нельзя было сделать, приводили в пример разные истории, что да, били на улицах, но никто не мог подумать, что такое сделают со всеми… Они по-прежнему не видят ничего страшного в том, что их бьют, ну и, конечно, "не думают", что с ними "такое" сделают. А почему я так боюсь быть слабым? Вот мудрые китайцы считают, что "гибкое и мягкое" сильнее "твердого и несгибаемого". Что значит сильнее? Выживает успешнее? Плевать на выживание, если "гибкость" означает готовность к унижениям. Не люблю надругательств. В том числе и над врагом. В повестях и мифах о Катастрофе, совсем нет жеста презрения к смерти и жеста гордости, жеста подвига, а есть только заклятия немецким жестокостям. Но безграничное непротивление провоцирует жестокость, провоцирует желание "проверить", до каких бездн низости простирается стремление в выживанию. Выяснилось, что низость бездонна. Вот говорят: а что можно было сделать (какова альтернатива?). Согласен, жизнь нельзя было спасти актом сопротивления, но честь – можно было. Если чувствовать, что жизнь без нее ничего не стоит. Невообразимыми унижениями покупали еще день, еще неделю, быть может месяц. Люди загр